Наслаждайтесь этим изданием прямо сейчас, а также миллионами других - с бесплатной пробной версией

Только $9.99 в месяц после пробной версии. Можно отменить в любое время.

Такая французская жизнь

Такая французская жизнь


Такая французская жизнь

Длина:
1,418 страниц
15 часов
Издатель:
Издано:
Jun 17, 2014
ISBN:
9781310527319
Формат:
Книга

Описание

Инна, профессор-филолог из сибирского города удачно вышла замуж. Хотя ее французский муж Роланд – инвалид, но у него есть квартира в Марселе и большой дом у моря. Правда, жить в нем пока нельзя, требуется небольшая переделка...
Алекс, дочери Инны, повезло меньше. Кандидат наук в России, она «устроилась» студенткой в Париже и пока вынуждена снимать комнату в квартире с африканской колдуньей. Мать и дочь ищут свой путь во «французской жизни», при взгляде из Сибири такой интересной и привлекательной. Конечно, из Сибири не видно многих деталей, но именно в них укрывается дьявол...

Издатель:
Издано:
Jun 17, 2014
ISBN:
9781310527319
Формат:
Книга

Об авторе

Родилась в 1961 г. Доктор филологических наук, профессор одного из сибирских университетов. Автор монографии и многочисленных статей по русской и зарубежной литературе. С 2010 года живет во Франции (г.Марсель). Под псевдонимом Инна Арно (имя главной героини романа «Такая французская жизнь») издала книгу «Визави. Записки русско-французской жены».


Предварительный просмотр книги

Такая французская жизнь - Надежда Роше

Инна, профессор-филолог из сибирского города удачно вышла замуж. Хотя ее французский муж Роланд – инвалид, но у него есть квартира в Марселе и большой дом у моря. Правда, жить в нем пока нельзя, требуется небольшая переделка…

Алекс, дочери Инны, повезло меньше. Кандидат наук в России, она «устроилась» студенткой в Париже и пока вынуждена снимать комнату в квартире с африканской колдуньей. Мать и дочь ищут свой путь во «французской жизни», при взгляде из Сибири такой интересной и привлекательной. Конечно, из Сибири не видно многих деталей, но именно в них укрывается дьявол…

Надежда Роше

ТАКАЯ ФРАНЦУЗСКАЯ ЖИЗНЬ

Published by Wiener Literat at Smashwords

Copyright 2014 Nadezhda Rocher

Copyright 2014 Wiener Literat

This ebook is licensed for your personal enjoyment only. This ebook may not be re-sold or given away to other people. If you would like to share this book with another person, please purchase an additional copy for each recipient. If you’re reading this book and did not purchase it, or it was not purchased for your use only, then please return to Smashwords.com and purchase your own copy. Thank you for respecting the hard work of this author.

Copyright 2014 Надежда Роше

Copyright 2014 Венский Литератор

Эта электронная книга предназначена для персонального использования человеком, её купившим. Эта книга не может быть перепродана или отдана другим людям. Если вы хотите разделить эту книгу с другим лицом, пожалуйста, приобретите дополнительную копию для каждого получателя. Спасибо за ваше уважение к работе автора и издателя.

Издано в Вене

ОГЛАВЛЕНИЕ

Титульная страница

Оглавление

Алекс

Каннибальское логово

Детство Инны

Однокурсники

Отцы и дочери

Чужбина

Знакомства

Энтропия

Балласт

Веро и вещи

Артур, ночные тайны и кино

Детство и юность Роланда

Супермаркет

Писательство Роланда

Новое жильё Алекс

Катастрофа

Директор

Поломка

Поездка в туман

Прогулка с Лораном

Дом с привидениями

Операция

Увольнение

Рождество

Без работы

Спаситель

Париж

Марина

Начало работ

Суд

Измена

Филемон и Бавкида

Начало военных действий

Политика

Женихи

Острова

Шальные будни

Правила дорожного движения

После потопа

Земляк

Агент Керидо

Рудольф

Противостояние

Перевал

Жозе и Мария

Бурный поток

В летнем штиле

Еврейский вопрос

В поисках ответа

Ледники

Тревожный август

Нормальный абсурд

Просвет

Новые веяния

Прояснение взгляда

Франсуа

Деловая лихорадка

Фемида

Поло и другие

Двойное сокровище

Адвокатская услуга

В дурдом на побывку

Эрик

Поиски жилья

Доктор Лиазид-Аит

Экспертиза

На новом месте

Эпизод «Андре»

Дочь

Вроде как развязка

Об авторе

Надежда Роше

ТАКАЯ ФРАНЦУЗСКАЯ ЖИЗНЬ

Алекс

Выйдя из метро, Алекс оглянулась – осторожно, едва повернув голову. Черт возьми, он оказался совсем рядом, буквально в паре шагов, и тут же с готовностью подскочил, весь такой гибко-разболтанный, белые зубы прямо-таки сияют, и явно ни малейшего сомнения в своей неотразимости:

– Пардон, мадемуазель, вы такая красивая...

– К сожалению, я спешу.

Угораздило же сегодня пойти в этом красном платье! Случайно утром наткнулась на него в своих завалах – уже давно не ношенное, забытое. Понравилось, и к настроению подходило. Но потом его действие на мужские умы, или что там у них взамен, оказалось слишком однообразно-утомительным. Сейчас так хочется послать подальше этого очередного с его комплиментами, но нельзя: политкорректность проклятая! Был бы просто француз, тогда пожалуйста. Он в ответ тут же сказал бы какую-нибудь злобную гадость, и всё, прощай. А афро-французу надо ответить с политкорректной деликатностью: извините, спешу.

– Тогда я вас провожу.

– Спасибо, не нужно.

– А вы какого происхождения, мадемуазель?

И этот туда же! Сам-то какого? Но наверняка скажет, что он француз.

– Почему вы спрашиваете?

– У вас акцент.

– У вас тоже.

– У меня?!. – Он ошеломлен. Видно, никогда ничего подобного ему не говорили. – Нет, у меня нет акцента. Я француз.

Ну да, разумеется. И папа твой француз, и мама француз, и твое французское гражданство чудесным образом перекраивает весь твой речевой аппарат для чистейшего французского прононса.

– Вы не хотите сказать свое происхождение?

– Ладно, если вы настаиваете, я еврейка.

На глянцевой физиономии мгновенно нарисовалась озадаченность. С секундной заминкой он произнес:

– Но всё равно очень красивая.

– Мерси. Прощайте, мсье.

Занятно это «всё равно». Интересное, однако, отношение к евреям. А если бы я в качестве еврейки пожаловалась на антисемитизм? Родственники вот этого африканского француза стали бы в ответ кричать, что это расизм? Анти-какой? Как они тут в таких случаях выкручиваются, со своей политикорректностью? А в следующий раз можно назваться, например, бангладэшкой. Нужно, кстати, посмотреть, как это будет по-французски. Вообще, надо разнообразить репертуар, а то что-то последнее время чаще всего выскакивала «перуанка», хотя я даже толком не знаю, как эти перуанки выглядят. Но вроде бы никто не усомнился. Скорее всего, тоже не знают.

Можно бы, конечно, говорить «цыганка», и это было бы хоть отчасти правда – на одну восьмую, по одной из прабабок. Но на самом деле общего у нее с цыганками – разве что темные волосы и глаза; а вот кожа совсем не смуглая, не аутентично. Только главное совсем не это, плевать бы ей на правдоподобие. Нет, называться цыганкой не хочется по другим причинам. Отчасти потому, что если кого-то тут и гоняют, то цыган; или, по крайней мере, пытаются, хоть и безуспешно, куда-нибудь вытурить. Это значит, что их, при всей здешней политкорректности, несомненно держат за «низшую расу», а уж чего-чего, но только не дополнительного унижения ей тут не хватает.

А еще – называться цыганкой значило бы приоткрывать что-то слишком интимное, личное, чего она, конечно же, не может не прятать от всех этих самодовольных идиотов. А прятаться она привыкла с самого раннего детства. Другие дети себя, наоборот, показывали, наивно соревнуясь в производимом впечатлении, а она пряталась. Иногда пряталась в буквальном смысле, да так успешно, что бабушку однажды чуть инфаркт не хватил, когда внучка исчезла не выходя из квартиры и все взрослые, с привлечением соседей, искали в шкафах и под диванами, а она, сжавшись в комок и всё более напуганная неожиданным переполохом, сидела на корточках за стеклянной дверью, за ее нижней, непрозрачной частью, куда никто не догадывался заглянуть.

В детском саду, а потом в школе, прятаться приходилось иначе; тут она скрывалась виртуально, в фантастические роли, которые разыгрывала сама с собой, тревожа воспитательниц и учительниц своей непонятностью. До сведения родителей то и дело доводилось, что девочка странная, мало общается со сверстниками, а больше наблюдает со стороны, причем в ее взгляде взрослые с опаской читали не столько робость, сколько превосходство. Одна воспитательница сформулировала проблему так: «Она у вас какая-то слишком умная!».

Нет, она не была «интеллигентским ребенком», одним из тех выморочных головастиков, которые с обезьяньей серьезностью и картавым апломбом толкуют о взрослых вещах, теша родителей, бабушек и дедушек и дико раздражая всех остальных. Эти противоестественные создания нередко бывают даже биты ровесниками – но, что парадоксально, остаются для них предметом своего рода почтения и никогда не теряют уверенности в себе.

Нет, ее интеллигентскость проявлялась без завораживающих эффектов, но ровно в той мере, которая позволяет другим опознать чужака. В детском саду с совершенно демократическим контингентом она не могла не быть белой вороной, просто потому что говорила непонятные слова. Дома она рассказывала о событиях дня, показывая руками расположение действующих лиц:

– Мы катаемся на лыжах вокруг детсада. Вот так иду я, а так мальчишки, так иду я, а так мальчишки. И они меня критикуют.

– Как они тебя критикуют?

– Они говорят: «Дура!»

А одна-единственная попытка установить контакт с ровесницами во дворе закончилась через пять минут возвращением Алекс с разбитой коленкой и в полном недоумении:

– Я пошутила, а они не поняли...

Она не блистала тепличной эрудицией и преждевременной вескостью суждений, хотя и читала, благодаря нетерпеливому воспитанию матери, книжки не по годам. То, что она в них вычитывала, строилось у нее внутри в причудливые конструкты, проступавшие наружу невольной, не показной необычностью. Особенно Шекспир, прочитанный к десяти годам, отложился в ней укрупненной мерой человека, каким он должен быть и, ясное дело, несомненно, является в каких-то своих лучших представителях. В ней впечатлелись не героини, а именно герои, с их грандиозными бедами и фатальным крахом. Очевидно, ее полумужское имя внушало ей некую гендерную маргинальность, про которую прозорливый Флоренский кудревато писал: «Имя Александра толкает к величию в том направлении, на котором крепко удерживает ее женская, и притом в большинстве случаев ограниченная и как женская, природа». Недомужская и недоженская природа лишала ее естественных союзников.

Ей не с кем было делиться прочитанным и, замкнутые в ней, трагедии придавали ее движениям какую-то угловатую значительность, выделявшую ее среди других детей.

Дети относились к ней неодинаково: большинство игнорировало, редкие загорались желанием дружить, которое подталкивалось любопытством, чтобы потом, быстро утомившись в ее слишком своеобразном мире, перекинуться в мстительную вражду. Были и такие, у которых она вызывала вражду сразу, минуя зыбкую стадию дружбы. Можно не уточнять, что девчонки, которые постоянно ссорились и мирились между собой, то и дело меняя конфигурации своих союзов, не принимали ее ни при каком раскладе, да она и не просилась.

В принципе, она должна была бы сполна насладиться романтической ролью исключительной личности, которую отторгает презренная толпа, если бы не «но», весьма знаменательное для бурной эпохи, на которую пришлось ее детство. Она могла сколько угодно презирать своих гонителей, замкнувшись в башне из слоновой кости, но, презирая, вовсе не была уверена в своем превосходстве, а точнее – в том, что его заметят и угадают под ее внешним несовершенством, и потому мучилась от всё разбухавшей массы комплексов. В подростковый возраст она вступила уже с крепким убеждением в том, что это трагически невозможно, а также с сознанием, что причина тому – нехватка денег.

Да, шальные девяностые внесли большую смуту во все активированные на тот момент души. Родители юной Алекс, университетские доценты, оказались мало приспособлены к вдруг начавшемуся капитализму, и, сравнивая себя с одноклассниками, странная девочка то и дело впадала во вполне банальную зависть. Например, к йогуртам, которые они небрежно доставали на переменах из ранцев и, лениво поковыряв ложечкой, оставляли чуть ли не половину (она пару раз тайком подбирала такие недоконченные баночки и воровато вылизывала, замирая от торопливого восторга и от страха быть застуканной на этом постыдном занятии). К их ранцам, тетрадкам, пеналам, фломастерам, ко всей этой школьной амуниции, у нее всегда скучно простой, только-только и годной, что для самых необходимых надобностей, а у них такой ладной, со всякими хитрыми заманюшечками, сулившими удовольствие уже просто от того, что берешь это в руки. Само собой, к их одежде, которая, конечно же, покупалась для них по мерке и вкусу и без выгадывания дешевизны, такая яркая, удобная, тоже со всякими карманчиками и пряжечками, в которой, наверное, чувствуешь себя не иначе как счастливчиком. Ну, а главное – к той неколебимой самоуверенности, которая сказывалась в каждом их движении.

Это было мучительно – завидовать тем, кого глубоко презираешь, и зная при этом, что все их блага гораздо более заслужены тобой и что ты бы уж распорядилась ими куда лучше и, конечно же, не была бы такой противной, как они, и не такой жалкой, какой вынуждена быть сейчас. Она гляделась в зеркало со стыдом и каким-то брезгливым состраданием, ненавидя и это отражение, и тех, кого сама же считала вправе смотреть на него свысока.

В конце концов этот коренной алогизм ее существования стал привычным, обносился наподобие не то что старой одежды, а самого тела, так что когда она думала о жизни, мысли были мучительные, болезненные, но другие просто исключались. Не страдать при всяком акте самосознания было невозможно, это самосознание уже и было страданием, и в нем был ее смысл и ее жизнь.

Единственным, кто ее понимал и с кем она могла говорить про это, была ее мать. Собственно, это именно она и была ответственной за всю сложность своей сложной дочери, поскольку обточила и от природы-то необычную заготовку для преждевременной рефлексии, нагрузив ее массой несвойственных юному возрасту проблем и понятий. Отношения у них были очень странные, что скоро нашло себе и формальное выражение: дочь перестала ее называть «мама» – обращалась без называния, просто «ты»; а когда нужно было всё же как-то обозначить для себя эту странную субстанцию, мысленно называла ее «N».

Они были вроде как сестры, но ни у той, ни у другой настоящих сестер не было, так что аналогия возникла просто понаслышке, да и была очень приблизительной, поскольку разница почти в тридцать лет сестрам отнюдь не свойственна, как и проблема с именованием. Но тут, когда демократичная «горизонталь» неразрывно срослась с иерархической «вертикалью», система координат оказалась настолько сложной, что они просто по умолчанию перестали ее замечать, как некую константу мироустройства.

Их маленькая вселенная особенно полно отдалась своим аномальным законам, когда у N свершился давно зревший развод и они остались, наконец, без «третьего лишнего», который никак не вписывался в их самодостаточную систему и всё больше становился к ней в оппозицию. Две родственные планеты, нет, скорее двуединая планета свободно устремилась в большое жизненное пространство.

Время от времени, когда юная Алекс изнемогала под грузом маргинальности, она сетовала N на свою слишком уж сложную жизнь. На это N философически отвечала, что нужно для самой себя определить, что предпочтительнее – быть как все и не страдать или страдать в отплату за свое отличие. Алекс даже в полемическом задоре никогда не выбирала второй вариант, суливший обретение покоя в обмен на несоразмерную потерю, поэтому разговор всегда заканчивался угасанием бунта и возвращением на привычную голгофу.

Собственно, весь жизненный опыт и мудрость Алекс сводились в основном к тому, чтобы научаться менее остро ощущать страдание, или, точнее, воспринимать его как неизбежность. Этот стоицизм мог бы, в принципе, быть заменен или хотя бы облегчен постепенным сближением с земной жизнью, но такой путь давался ей еще труднее. Она всегда предпочитала внутренние усилия и даже жертвы тому, что требовало каких-то внешних контактов. Контакты, естественно, возникали и, по мере взросления, сплетались вокруг нее во всё более обычные на вид сети, но душа ее всегда от них дистанцировалась, и когда она рассказывала N про кого бы то ни было, ее повествование имело неизбежный зачин: «Х такой странный...». Странная для других, она воспринимала их в такой же модальности, и это создавало своеобразное равновесие, гармонию дисгармонии; с тем, однако, неисправимым дисбалансом, что, как и в детстве, она всегда уступала другим инициативу в сближении и разрыве и в конечном итоге всегда оказывалась страдающей стороной, переживая очередное болезненное недоумение и всё больше свыкаясь с таким порядком вещей.

Она не напрашивалась на контакты, хотя ждала их с острым любопытством, надеясь однажды наконец прорвать изоляцию. Предоставляя инициативу другим, она прежде всего страховалась от возможного отказа, если полезет первая, то есть от новых страданий. Но такая позиция была удобна еще и потому, что допускала совсем иную трактовку. Так когда-то, несильная в беге, она сама сходила с дистанции детсадовских состязаний, всем своим видом показывая, что победа ее вовсе не интересует. И потом всегда она избегала борьбы, отчасти из действительного презрения к ее грубой примитивности, но отчасти из неуверенности в успехе, который для нее слишком много значил, потому что должен был подтвердить – или опровергнуть! – ее исключительность.

Тактикой же более тонкой она не владела в принципе. Она была начисто лишена инстинктивной женской способности к маленьким коварным уловкам, служащим для очарования или, наоборот, для утонченных гадостей; она действовала с мужской бесхитростностью, не умея предвидеть и отклонить болезненные уколы и стараясь только не показывать, что они достигают цели.

Она жаждала быть оцененной честно и объективно, без дополнительных стараний, такой, какая она есть, со всей этой своей утомительной и драгоценной уникальностью. Чтобы кто-то однажды сказал: «Ты не такая, как все. Я понимаю, что тебе тяжело сохранять и охранять твою странность, но это необходимо, потому что она драгоценна и мне очень, очень нравится». Иначе говоря, она жаждала любви, что в принципе уравнивало ее со всеми нормальными девушками. Разве только представление о том, что такое любовь, у нее было слишком сложное. Поэтому со всем тем добром, из которого нормальная девушка уже давно изготовила бы себе нормальное счастье, она к почти уже тридцати годам оставалась по-прежнему одинока.

В принципе, по сравнению с детством у нее мало что изменилось – правда, за некоторым, и весьма существенным, исключением. Главное, пожалуй, то, что она стала красивой, получив после мучительного отрочества долгожданную компенсацию. Классическая метаморфоза гадкого утенка завершилась явлением миру девушки, на которую оглядывались встречные мужчины. Самые простодушные откровенно пялились и приставали, а более или менее способные мыслить рано или поздно высказывались в том плане, что она какая-то... опасная. Удовлетворение, доставляемое вторыми, отравлялось глупостью первых, приставания которых уравнивали ее с другими, обычными девушками. Но всё же в целом она могла чувствовать себя отмщенной за те годы, когда бойкие ровесницы, не обременяясь никакой рефлексией, вовсю крутили скороспелые любови, а она только смотрела на них тайком с завистливым презрением. Теперь они в основном уже отыграли свои страсти и насиживали гнезда, потихоньку тяжелея. А она – и в этом заключалось второе важное изменение – она жила в Париже, одна, наконец радикально избавившаяся от одиночества среди своих и окруженная теперь чужими, совсем чужими по определению, которым и не положено быть ничем иным.

Здесь она старалась забыть прошлое, которое оставило слишком много неприятных следов. Казалось, что и вправду всё стало другим. Даже ее имя, именно здесь преобразовавшееся для краткости в Алекс, давало ощущение новой жизни.

~~~~~~~~~~~~

Если скажешь кому-нибудь: «Она живет в Париже», – можно не сомневаться, что это будет воспринято совсем иначе, чем если бы речь шла о любом другом городе, будь то Берлин, Лондон, Рим или даже Нью-Йорк. В отличие от них, тут не возникает вопросов типа «а почему она туда уехала» и «что она там делает». Ответ ясен сам собой, ведь у Парижа для русского сознания, да и не только русского, совершенно особый статус. Она живет в Париже? Да это же всё равно что в раю! В веселом, беззаботном раю красивых улиц со знакомыми всему миру названиями, уютных кафе, симпатичных неунывающих людей, очаровательно-легкой любви и всяческой удачи. А кто же не хочет в рай? В общем-то, она тоже примерно так представляла себе Париж, и примерно таким она увидела его впервые, с облегчением почувствовав, что проклятье прежней жизни ее отпустило.

И вот уже несколько лет она живет здесь, время от времени как бы спохватываясь или просыпаясь внезапно, чтобы в очередной раз с недоумением оглядеться и спросить себя: это правда, что я в Париже?.. Да, никакого сомнения нет: вот он, вокруг, уже такой знакомый, что кажется, ничего другого просто и быть не может. Только вот первоначальная легкость оказалась химерой. В Париже Алекс тащила тот же фатальный груз, который теперь, на чужбине, получил дополнительный привесок в виде национального вопроса.

На родине этот вопрос ее практически никак не трогал – и совершенно естественно, поскольку то, что отделяло ее от всех, имело совсем другую природу. В Париже она неожиданно для себя оказалась русской, то есть объектом приложения тех дурацких клише, которые бытовали на этот счет в местных головах. Эта ситуация, в разных вариантах неизменно возникавшая при каждом новом знакомстве, скоро начала ее бесить, так что всякий, кто для затравки решал воспользоваться национальной темой, не только гарантированно попадал пальцем в небо, но и рисковал схлопотать весьма недружелюбный афронт.

Повод к любопытству давала ее яркая внешность, с несколько экзотическим оттенком, не вызывающая при этом никаких более или менее конкретных этнических ассоциаций. Ее лицо ставило вопрос, который интриговал и чуть ли не провоцировал – порой на самые неожиданные версии; но она желала быть интерпретированной только в плане загадочности, а никак не в плане классификации, загоняющей ее в некое видовое единство.

Сама же она классифицировала мужчин таким образом:

1) опасные своей непонятностью и непредсказуемостью, но хорошо еще, что не многочисленные, – те, кто на нее никак не реагируют;

2) простейшие, скоты, которые воспринимают ее просто как привлекательную самку;

3) те, кого она влечет, как пикантный аромат, черт знает что сулящий их развратному французскому воображению;

4) те, у кого она вызывает скорее любопытство, впрочем, довольно поверхностное и быстро распыляющееся в привычку или вообще в пустоту.

Вот, в общем-то, и всё. Среди первой, индифферентной категории самые для нее неприятные – успешные и деловые молодые французы, особенно эти до противности приличные «белые воротнички» из La Défense, заполняющие дважды в день первую линию метро: какие-то андроиды, элегантные человеко-роботы с пустыми глазами. Очевидно, это новая разновидность аристократии, с традиционной для нее презрительной корректностью по отношению к плебсу. Рядом с ними Алекс всегда ощущает холодный дискомфорт, как будто ее засунули в какую-то металлическую машину для замера абстрактных параметров, которым она явно не соответствует. Она чувствует, как своим несмотрящим взглядом они мгновенно улавливают главное: что она не принадлежит к их кругу. Ведь такое должно быть сразу заметно по множеству мелких деталей, выказывающих твой социальный уровень. Для этих людей стандарт заведомо важнее всего, и она давно поняла, что у нее, нестандартной, с ними в принципе не может быть ничего общего. Она уже на родине успела насмотреться молодых людей этого сорта, разве что только у наших еще не выработался такой безупречный глянец, а потому заметнее та жадная энергия, с которой они делают свою карьеру. Любовь они способны воспринимать лишь с точки зрения престижности, а красоту просто не видят без соответствующей упаковки.

Вторая категория на родине ярче всего была представлена гопниками. Сейчас и там этот тип как-то стушевался, а тут и подавно имеет другой облик. Конечно, и тут немало отчетливо криминальных субъектов, по большей части неевропейского происхождения. Но от них не разит так страшно «зоной» – может быть, потому, что здесь реже сажают; к тому же, окружающая среда наделила их некоторыми навыками деликатного обхождения, так что, с учетом их непосредственности и простодушного восторга, для Алекс не составляет большого труда прощать этих бедных идиотов.

Но вот третью категорию она по-настоящему ненавидит. Этот разряд образуют почти исключительно коренные французы, чаще всего немолодые, лет с сорока и до гроба, с богатым опытом всяческого гурманства, которое они в себе еще и старательно культивируют. Своей способностью наслаждаться они гордятся, будто это некое достоинство в глазах других, а этих других рассматривают только применительно к своему удовольствию. Исполненные безраздельной любви к себе и наивно уверенные, что это гарантия их неотразимости для всех, такие поношенные субъекты с порочными лицами, ощупывающим взглядом и похотливыми улыбочками встречаются в Париже на каждом шагу. То это низкорослый потный джоггер в нелепых длинных трусах, возвращающийся с утренней пробежки; похоже, рысистый бег возбуждает в этих особях вирильность. То какой-то просроченный хиппи с тощим хвостиком под плешью и мелко-морщинистым лицом наркомана. То целый десяток настоящих сухофруктов за столиками уличного кафе, как по команде вскидывающих на нее одинаково гурманские глазки.

Последняя по списку категория – любопытные – была наиболее приемлемой. Именно из нее рекрутировались те, кого она называла своими друзьями, стараясь не задаваться вопросом, насколько это слово к ним подходит. Здесь, можно сказать, царил интернационал, в котором французы представляли абсолютное меньшинство. Между собой члены этого пестрого сообщества были не знакомы, а о жизни Алекс каждый из них имел весьма туманное представление как о пустом пространстве, изредка пересекаемом светом их присутствия; но за грань света они не очень-то и заглядывали, поскольку их любопытство в основном совершенно довольствовалось ее постелью. Чаще всего в нужный ей момент достать кого-то из них было невозможно, они предпочитали всплывать по собственным импульсам и нуждам. Но поскольку их было несколько, она обычно имела возможность замены. Это не был стабильный набор, он непрерывно менялся, так что когда она на третий год подвела промежуточные итоги, из первоначальной команды не оставалось уже никого.

Друзья у нее были почти исключительно мужского пола. Ей с ними всегда было как-то проще, хотя на самом деле она мечтала прежде всего о подруге – такой, которая, как она сама, была бы свободна от всех этих мелких женских штучек. Совершенно такой она не встречала ни разу, а более или менее подходящие попадались здесь дважды, только вот удержать их было не легче, чем найти. Первая была японка Вики, с которой они вместе сидели на лекциях. Но на следующий год она как-то непонятно испарилась, перестав приходить в университет и отвечать на звонки. Еще через год появилась русская Марина, которая во время нечастых прогулок то жаловалась Алекс на занудную тиранию своего мужа-француза, то пела ему дифирамбы, так что приходилось быть всегда дипломатично-уклончивой по этому центральному вопросу, что лишало желанной искренности и свободы все прочие отношения.

Но главная, коренная причина, делавшая одиночество непреодолимым и в Париже, была та же, что и прежде, и заключалась в совместной тирании двух обстоятельств: фатальной странности и столь же фатальной бедности.

Бедность, как и богатство, – понятия относительные; банальная истина – что они определяются соотношением потребностей и возможностей. Алекс, как и ее мать, угораздило всегда оставаться при таком раскладе, когда потребности, путем всяческого самоограничения, сводились к минимуму, но возможности всё равно от них отставали. Алекс с детства привыкла прятать от посторонних глаз свою домашнюю жизнь, в которой было так много мучительных для нее мелочей. Поскольку родительской зарплаты не хватало на всё, приходилось выбирать приоритеты. Основной, стратегический приоритет был отдан публичному перед домашним, видимому перед скрытым. Соответственно экономили на еде, ремонте, комфорте, домашней одежде, за порог выходя как на сцену. Правда, и для сцены исхитрялись создавать приличный вид малой кровью – с помощью комиссионки, секонд-хэнда, рынка и тому подобных неблаговидных ресурсов. Но дома в любом случае было еще хуже, так что неожиданный звонок в дверь вызывал смятение.

Алекс никогда никого не приглашала к себе домой. В ее памяти слишком крепко запечатлелся эпизод, когда родители ее одноклассницы Дашки, живущей поблизости, попросили заодно прихватить из школы и их дочку. Так Дашка оказалась за домашней трапезой, привычной для Алекс, но вдруг представшей как постыдное убожество. Гостья с преувеличенным недоумением ковырялась в тарелке, то и дело поднимая на хозяев наивно-вопросительный взгляд, а Алекс не знала, чего ей хочется больше: убить эту Дашку за ее ужимки или самой провалиться сквозь землю.

Скудость трат позволяла, однако, делать какие-никакие сбережения. Их можно было, конечно, в один прекрасный день обратить на коренное изменение всей жизни, купив хорошую квартиру вместо допотопной хрущевки и обставившись согласно требованиям социальных приличий. Но это влекло за собой, прежде всего, множество хлопот и жертв, затрат времени, сил и нервов, в общем, огромных неудобств на пути к будущему довольству, а потому отпугивало отца Алекс, у которого из всех хрестоматийных мужских качеств лучше всего была развита склонность к лежанию на диване и смотрению футбола. После того, как он был навсегда удален с дивана, перспектива этих неизбежных затрат лишилась своей хотя бы потенциально реальной основы. Браться за изменение всей этой тяжеловесной материальной среды одинокой маленькой женщине с хрупкой дочкой – означало вступать в долгую и изнурительную борьбу, успех в которой не гарантирован, а потери заведомо слишком очевидны. Кроме того – и этот аспект становился всё понятнее совсем еще юной Алекс – это означало бы, по большому счету, нечто вроде капитуляции перед банальностью, принятие общих стандартов, которые для них обеих были не только недостаточно авторитетны, но и в принципе чужды.

Да, обе лелеяли мечту о совсем иной жизни, и эта мечта не могла быть удовлетворена перемещением в другие интерьеры. Она была романтической по сути, а значит, призванной исподволь неотступно томить и точить душу, требуя какого-то особого подвига, но при этом, при этом... заведомо обреченной на невоплотимость! Мать, будучи филологом по профессии, прекрасно знала этот феномен, во всех ракурсах запечатленный литературой. Дочь, пошедшая по ее стопам, была и без литературы, изначально, с ним слишком хорошо знакома. Романтической мечте угодно было в их случае принять облик далекой и прекрасной Франции, на достижение которой требовалось устремить и неудовлетворенные силы души, и скопленные материальные ресурсы, ждавшие достойного применения.

Ресурсов, к сожалению, хватило лишь на кардинальную смену пространственных координат: обе оказались в конце концов на французской земле, но с той же необходимостью отказывать себе во всем; разве что теперь не во имя какого-то неясного идеала, а чтобы удержаться на новом берегу. И эта скудная жизнь, продолжающаяся теперь уже в Париже, в беззаботном раю, была порой не слаще прежней.

Каннибальское логово

Черный француз испарился, и Алекс с облегчением повернула к своему дому, который был виден уже отсюда – здоровенная башня, каких много на окраинах Парижа; хотя здесь не такая уж и окраина, пусть и не совсем центр. Да и где он, центр: Елисейские поля? Лувр? Нотр-Дам? Эйфелева башня? Латинский квартал? Это кому как, нет такого места, чтобы, как Красная площадь, служить единой точкой отсчета. А если судить по транспортным зонам, то у нее тут вообще первая, та же, что и для всего этого великолепного списка. Ее метро – «Place des Fêtes», «Площадь праздников». На карте Парижа это справа (если по аналогии с циферблатом, то примерно на двух часах). Девятнадцатый округ, почти двадцатый. Однако не восемнадцатый всё же, и на том спасибо.

Несколько раз в неделю тут возле метро разворачивается рынок – продукты и всякие товары, сильно отдающие контрафактом. Он длится до обеда, а потом сворачивается и уезжает, как бродячий цирк, оставляя после себя груды пластиковых ящиков с отбросами. Закрытия уже ждут расторопные люди, которые, не глядя на прохожих, выискивают среди отбросов годное в пищу и быстро набивают свои сумки и пакеты. Торопиться нужно и из-за конкуренции, и потому, что очень скоро подтягиваются уборщики и, погрузив отходы рынка в машину, сметают и смывают с площади его следы.

Алекс давно уже подозревает, что ее квартирный хозяин тоже так промышляет: целые коробки просроченных йогуртов, слегка помятых фруктов, надтреснутые арбузы, время от времени появляясь на кухне, частью набиваются в холодильник (порой тесня квартирантку на ее почти пустой полке), частью перерабатываются хозяйкой в какое-то ужасное варенье по ее африканским рецептам, а большей частью так и сгнивают на столе и через несколько дней спроваживаются в мусоропровод. Постепенно осмелев, Алекс начала поворовывать из этих обреченных запасов, совсем не страдая от укоров совести: добро даровое и всё равно пропадет зря. Можно было бы, конечно, и самой подбирать там на рынке, тем более что никто ее здесь не знает, а на то, чтобы это покупать, денег нет. Но, вспоминая быстрые косые взгляды китайцев, ковырявшихся с ножами в кучах овощей, она предпочитала меньший риск на хозяйской кухне.

Дойдя до калитки, благопристойно обозначавшей вход на территорию домовладения, она приостановилась, чтобы быстрым взглядом окинуть мусорный бак. Возле него чуть не каждый день появлялись какие-то заманчивые вещи, которые тут выбрасывают без всякой жалости. Хотя, вероятно, и не совсем без, иначе кидали бы просто в бак, а они всё-таки ставят и кладут рядом, будто предполагают, что кому-то может и понадобиться. Она видела уже много такого, чего ей очень не хватало в ее комнате, и кое-что решилась взять. Буквально на днях, к примеру, притащила к себе складной стул. До него – высоченное узкое зеркало, которое кое-как влезло в лифт, но потом очень точно вписалось в простенок между этажеркой и диваном. Хорошо прижилась и большая корзина, в которой она теперь хранит кучу своих шарфов. Настольную лампу с фигурами двух негритянок пустить в дело не удалось: стол слишком мал для такого излишества, на нем с трудом помещается даже самое необходимое. Пока что лампа стоит в углу за корзиной, закутанная в полиэтиленовый мешок, и чего-то ждет, хотя Алекс избегает заглядывать в будущее. Оно ограничено сроком titre de séjour, а срок кончается в сентябре. Продлят ли его, и сколько еще раз ей переживать эту процедуру, замирая от безжалостно-реалистичного «а что, если?..», – об этом страшно думать. Где-то там, в холодной дали, остался дом, а все связанные с ним воспоминания – здесь, при ней, и в них безусловно есть то, что подразумевают под ностальгией. Но их всё же как-то не достаточно, чтобы мечтать о возвращении.

За калиткой лежит территория, которую у нас просто называли бы «двор», но тут это понятие практически не существует. Два огромных ашелемовских дома-башни окружены прилегающим участком земли с клумбами, купами деревьев, какими-то отгороженными закуточками для хозяйственных нужд – всё очень чистое, выметенное и даже вымытое, всё приличное, никаких орущих детей или пьяных, будто здесь живут какие-то чинные пенсионеры. На самом же деле дома населены самой разномастной публикой, среди которой больше всех выделяются евреи и африканцы. Таких евреев она раньше не видела: важные, серьезные, с пейсами и бородами, в очках, в черных пальто и шляпах, они никогда не здороваются, не придерживают дверь, даже не смотрят на встречных, а прут напролом, словно готовы затоптать или пройти насквозь. По субботам празднично одетые многочисленные семейства во главе с гордым пейсатым патриархом чинной вереницей тянутся в синагогу, а потом обратно, и тогда это вообще сплошной еврейский национальный парк.

Один подросток лет тринадцати, в кипе на макушке, но еще без пейсов и очков, с очень красивыми томно-робкими глазами, проявляет к Алекс вненациональный и внеконфессиональный интерес. Он окидывает ее при встречах быстрым вороватым взглядом, а когда они пару раз оказывались вместе в лифте, неотрывно пялился на нее, мучительно краснея и даже потея. Интересно, когда с ним произойдет необходимый поворот к презрительности по отношению к миру гоев? Или, может быть, его ждет судьба отщепенца, какие случаются, на свою беду, в любых сообществах...

В принципе непонятно, как евреи уживаются с остальной массой, которую они так откровенно презирают. Тем более что эта масса здесь очень, очень пестрая; в ней много совсем черных лиц и совершенно немыслимых нарядов. Жена квартирного хозяина тоже вот такая совсем черная, а сам он еврей, но, очевидно, какой-то некачественный. Он не носит ни пейсов, ни черной шляпы, не ходит в синагогу и вообще, наверное, низко пал перед своим избранным народом, если позволил себе такой союз. Плод этого сожительства зреет тут же в квартире, то и дело оглашая ее нечеловеческими воплями, которые сопровождаются воплями его мамаши.

От первого брака у хозяина есть дочка-подросток, белая и, разумеется, очень вредная и капризная; она живет по очереди у папы и мамы и откровенно пользуется ситуацией своих разведенных родителей в собственных корыстных целях. Отношения между ней и черной «мачехой» остаются для Алекс неясными, а вот отношение обеих к ней отчетливо враждебное. Поэтому всегда при входе в квартиру она сначала замирает на несколько секунд, прислушиваясь, и вздыхает с облегчением, если никого не слышно.

На сей раз ее встретила чудесная тишина. Она включила свет в тесной прихожей, чтобы не споткнуться о раскиданную тут и там хозяйскую обувь, и в тот же миг из кухни, злобно шипя, вылетела чернокожая мадам и скрылась в своей комнате, хлопнув дверью так, что со стены в коридоре свалилась африканская маска, последняя из вывешенных там ее творений. В ответ на весь этот грохот из ванной раздалось недовольное вяканье дочки. (Вот черт, значит, она опять здесь, и это не меньше чем на пару месяцев!) Спала она, что ли, в ванне? Теперь она в отместку включила на полную мощь свой плеер, так что и через дверь ее любимый рэп дребезжит с порядочной громкостью, а что там у нее в ушах, вообще страшно подумать. Сколько Алекс ни мечтала, чтобы девчонка наконец оглохла, а еще лучше уронила бы однажды этот плеер в ванну со всеми вытекающими последствиями, ничего подобного не происходило: в «папины» недели она то и дело запиралась со своей музыкой на несколько часов в ванной, которая находится дверь в дверь с комнатой квартирантки, и явно наслаждалась тем, что доставляет ей двойное неудобство.

Да, принимать душ опять придется только по ночам. Хорошо еще, что туалет в этой квартире отдельный; а руки придется мыть в кухне, улучая момент в отсутствие черной мегеры. Правда, там, в раковине, всегда свалена гора грязной посуды; но ведь и в ванной повсюду кучи грязного белья. Алекс они сначала шокировали, особенно когда в тазу или заткнутом умывальнике оказывались замочены тряпки, обгаженные ребенком (бурный африканский темперамент, очевидно, мешал ему аккуратненько целиться в памперсы). Хоть и не избалованная своей прошлой жизнью, она всё же имела элементарную привычку к чистоте мест общего пользования. Потом она научилась умываться, сосредоточивая взгляд на чем-нибудь более нейтральном. Как там плавает посреди всего этого свинства хозяйская дочка-меломанка, она уже не задумывалась.

Здесь были свои требования к быту, видимо, несущие на себе отпечаток хозяйкиной африканской родины. Глава семейства, с утра до вечера пропадавший на работе, в эти дела вмешивался мало. Только изредка до квартирантки доносились крики скандалов – очевидно, когда он натыкался на что-нибудь уж слишком непотребное. Скорее всего, это было связано с тараканами, потому что скандалы обычно возникали в кухне, а там у тараканов раздолье. Алекс поначалу долго боялась этого пространства, особенно по вечерам, когда тараканы, наглея, бегали повсюду без всякой маскировки. Потом с грехом пополам освоилась и здесь, ведь другого выхода не было. Перед едой она тщательно вытирала стол, заглядывая под столешницу, чтобы обезопасить себя от их внезапной вылазки; заново мыла посуду, в которой собиралась готовить и есть, а ложки-вилки и чашку хранила у себя в тщательно закрытом полиэтиленовом мешке, поскольку незваные гости наведывались и в ее комнату. В холодильник свое скудное пропитание она тоже ставила только тщательно закрытым, причем не только от тараканов, но в не меньшей степени от возможных фантазий хозяйки. В конце концов, из всех зол, с которыми ей здесь так повезло, хозяйка была самым худшим, а в комплекте с папиной дочкой это становилось просто невыносимо.

Ключ никак не влезал в замок ее двери. Алекс посветила в скважину фонариком своего телефона и с трудом выцарапала оттуда какую-то липкую гадость. Поди разберись, чьих рук дело: может быть, уже и негритенок вносит свою лепту, а уж свалить на него, на дитя неразумное и невинное, всегда можно, так что начинать расследование бессмысленно. Она мгновение постояла, держа двумя пальцами извлеченную затычку, и с чувством хоть отчасти удовлетворенной мстительности, подкравшись на цыпочках, смазала ее в замок на хозяйской двери. Закон джунглей в миниатюре! На самом деле в ней давно уже бурлила, еле сдерживаясь, кровь каких-то горячих предков, толкая отбросить все приличия и отплатить этой злобной обезьяне за постоянную травлю.

В комнате, слава Богу, не видно было следов посещения. Иногда она и здесь находила улики, однако всегда такие же недостаточные, слишком зыбкие, чтобы высказать претензию. А проникнуть сюда ничего не стоит: совсем случайно она недавно обнаружила, что к ее двери подходит ключ от кладовки, где хозяин хранит свои инструменты. Черная мегера, наверное, регулярно к ней наведывалась, и черт ее знает, что она тут делала. Вполне вероятно, что колдовала с какими-нибудь своими языческими фигурками. Несколько раз в углах обнаруживались очень странные предметы, даже не предметы, а что-то совершенно непонятное и бессмысленное, типа пыльного комка вязальной шерсти со спичкой внутри, или несколько всунутых одна в другую куриных косточек. Полный абсурд: надо было приехать в Париж, чтобы оказаться в дикарском логове!

Когда она нашла эту квартиру, хозяин ничего не сказал о своей сожительнице, и черная мадам оказалась полным сюрпризом. При первой встрече Алекс, скрыв оторопь, попыталась с ней поздороваться, но та вместо ответа бешено зыркнула и выскочила за дверь, шипя, как раскаленный утюг от плевка. Так и продолжалось неизменно, да плюс всякие пакости, которые всё сильнее действуют на нервы. Иногда бывает просто страшно, но при мысли о новом переезде опускаются руки, тем более что ее хозяйство всё разрастается и становится очень нелегким на подъем.

Через баррикады своих вещей Алекс пробралась к окну. Вот, пожалуй, единственное, что ей здесь нравится: с пятнадцатого этажа прекрасно виден весь Париж. Прямо по курсу холмик Монмартра с силуэтом Sacré Coeur наверху, чуть левее от него вдали громоздится бесформенной кучей La Défense, потом сильно налево игла Эйфелевой башни, потом столб Монпарнаса, потом толстый обрубок Jussieu.

Алекс изучила и и сфотографировала этот пейзаж вдоль и поперек, при всех освещениях и погодах, и всё равно он каждый раз завораживает взгляд, будто впервые. Однажды она подумала, что, может быть, это и есть то самое, для чего она приехала в Париж. Ничего лучше у нее тут нет и не будет: только волшебный вид на город, в котором ей в принципе нечего делать. Поэтому вид из окна всегда вызывает у нее грусть. Не думать о будущем!

Она включила ноутбук. Старый, слабый, медленный, тоже купленный когда-то, в их прежней жизни, максимально дешево и теперь мотающий нервы своим тугодумством. В почте ответы про работу: отказ, отказ, отказ... Пять за сегодня, а всего и не счесть. Поначалу она с наивностью новичка думала устроиться хоть в какой-нибудь близости от своего образования: в библиотеки, в книжные магазины... Оказалось, что библиотекари проходят через конкурс на уровне мэрии, закрытый для иностранцев, а в книжные магазины требовался не столько диплом, сколько торговый опыт. Она рассылала немыслимое количество своих CV, и всё отказы, отказы... Хотя вот и предложение, от службы занятости. Что там? Хм, не больно заманчиво: разносчик рекламных афишек какого-то неведомого театра. «La Mouette» de Tchekhov. «Чайка» Чехова. Семь евро чистых в час, по вечерам.

Что ж, вот вам и работа по специальности! Если угодно, можно считать это культурной миссией. Тем более что опять же выбирать не приходится...

Детство Инны

Инна была идеальным ребенком. Сейчас, когда уже и ее дочь давно вышла из детского возраста, она иногда вспоминает себя полувековой давности с каким-то грустным недоумением: неужели это была я? И завидует собственным родителям. Если бы у нее была такая же дочь, как просто и прямо должна была бы складываться жизнь! Единственное, чем эта давняя девочка обременяла взрослых, – ее хроническая пневмония, дававшая обострения порой несколько раз в год. Но разве она была в этом виновата? Родители, дорожа работой, сдали еще грудного ребенка на попечение бабушке, жившей в почти деревне, в доме «со всеми неудобствами», совершенно выстывавшем к утру после вечерней топки. Первая же простуда обернулась пневмонией, первая же пневмония стала хронической.

Половина детских воспоминаний загнана в притемненное пространство болезней: сменявшие друг друга одинаково душные комнаты, где она лежала, мучительно кашляя; ночные пробуждения от кашля, тревожный свет заслоненной лампы, кто-то – чаще бабушка, но другая, городская – готовит какое-то снадобье. Девочка знала разные лекарства от кашля, все были одинаково бессильны, но некоторые были вкуснее, и она их любила, как лакомство: из покупных – сиропчик пертуссин, из самодельных – жженый сахар с кагором. Были еще нашатырно-анисовые капли, вкус которых колебался между приятным и противным. Было горячее молоко с медом или содой, и она предпочитала с содой, потому что в таком сочетании ненавистное горячее молоко честнее выказывало свою отвратительность.

Она знала много всяких лекарств, например: антибиотики, которые уже в первые годы ее болезней, к счастью, пополнились эритромицином взамен расхожему пенициллину, переставшему ей помогать; сульфаниламиды, представленные близнецами норсульфазолом и сульфадимезином, одинаково безвкусными, но она их различала, предпочитая сульфадимезин, так как норсульфазол у нее почему-то не глотался, останавливаясь в горле.

Кроме того, что требовалось глотать, было еще множество всяких внешних экзекуций: уколы, компрессы, банки, ножные ванны с горчичным порошком... Но, конечно, гвоздем программы были горчичники. Маленькая болельщица привыкла к маминой манере лечения. Хотя привыкнуть было очень трудно, потому что мама имела характер неукротимый, порывистый, категоричный, чуждый всяким сантиментам и нюансам. Всегда занятая – подготовкой к своим лекциям, к экзаменам в университете марксизма-ленинизма или общественной работой, – она стремилась как можно скорее разделаться с болезнью как помехой для более важных дел, а для этого набрасывалась на нее с ударной силой. Цель была настолько бесспорна, что заведомо перевешивала все ведущие к ней жертвы, которые требовались от ребенка. Ребенок должен был, проявляя мужество и сознательность, ополчаться против болезни, как против врага, которого необходимо победить.

И этот идеальный советский ребенок боролся против врага с мужеством и сознательностью, хотя полем боя было его собственное тело. Маленькая бледная девочка безропотно варила свои ноги до пунцовой красноты в кипятке с горчицей, вся плотно укутанная в ватное одеяло, с одной только отдушиной для носа. Процедура, продолжавшаяся «до седьмого пота», по своей жёсткости была подобна изгнанию бесов. Девочка терпела молча, не прося пощады, потому что сознавала, что обязана бороться с врагом. Так она могла бы дотерпеть и до смерти, которая, в принципе, была вполне возможна – ну, хоть от сердечного приступа.

А уж горчичники в мамином исполнении и вовсе требовали такой стойкости, что впору христианской мученице; хотя, чем так далеко ходить, уместнее вспомнить более близкий идеал: «гвозди бы делать из этих людей, крепче бы не было в мире гвоздей!». Горчичники макались в кипяток и быстро-быстро, чтобы не остыли, лепились прямо горчицей на кожу; всё это тут же быстро-быстро заворачивалось в плотный кокон и оставлялось до полной готовности, которая наступала очень нескоро. Мама внушила дочке свою уверенность, что эффект здесь прямо зависит от длительности, и тянула подольше.

Девочка терпела изо всех сил. Она привычно прислушивалась к своей коже, заранее предугадывая следующий этап. Вот ощущение горячей воды сменяется нарастающим горчичным жжением; жжение становится всё сильнее и сильнее, оно уже невыносимо, уже нет сил лежать не двигаясь. Тело начинает пожиматься и прогибаться в тех местах, где жжет больше всего, на каких-то самых чувствительных участках кожи. Но девочка знает, что надо запрещать себе вертеться, потому что от этого будет не лучше, а даже хуже: обнаружив при снятии скомканный от движения горчичник, мама будет кричать, что всё пошло псу под хвост. Кроме того, девочка знает, что, сдвигая горчичник, она получит только минутное облегчение, после которого жечь будет даже сильнее, а если перетерпеть, то невыносимо жгучая боль в какой-то незаметный сладостный момент преобразуется в безбольный жар, пекущий, но не сжигающий тело. В таком состоянии можно пробыть еще довольно долгое время, в которое она всегда несмело задается мечтой: а что если на сей раз всё кончится вот этим почти приятным ощущением, без дальнейшей мучительной агонии, которая ей слишком хорошо знакома...

Но исключений не бывает, и жар в конце концов вдруг лавинообразно выливается в невыносимую боль. Уже предвидя ее наступление, девочка беспокойно напоминает о себе, зовет снимать горчичники, но мама, как всегда, не спешит, добирая последние минуты экзортического действа. Тут девочка не выдерживает и, словно и вправду одержимая бесами, начинает судорожно вертеться и тихонько скулить. Мама, строго прикрикивая, разворачивает упаковку, снимает заскорузлые горчичники, из которых самые цепкие не хотят отставать от тела, обмывает воспаленную кожу и бодро хвалит дочку за достигнутый ярко-красный цвет. Девочка переводит дух, прислушивается к еще остающимся тут и там жгучим участкам, просит обмыть их еще раз получше и, успокоенная, гордая тем, что не подкачала в борьбе против болезни, старается заснуть раньше, чем вернется кашель.

Кашель, как известно, бывает сухой и «с отхаркой». Насколько злобен и изнурителен первый, настолько второй облегчителен и благотворен. Но второго надо еще дождаться, а первый всегда тут как тут, колотит неостановимо, до надрыва в горле, до звона в груди. А мама требует и грозит: не кашляй! сдерживайся! если не прекратишь кашлять, у тебя порвутся легкие! Девочка сдерживается изо всех сил, боясь и этого разрыва легких, который представляется ей в образе каких-то кровавых клочьев, и маминого гнева, который проявляется в не менее страшном выражении лица и громком патетическом крике. Девочка трепещет от ее грозных интонаций и мимики и делает всё, чтобы их избежать, но сдерживаемый кашель неизбежно прорывается с новой силой; кашляя, она испуганно смотрит на маму, ожидая нагоняя.

Когда лечением занималась городская бабушка, всё было не так. Бабушка была врач по профессии и немка по национальности. То и другое накладывало специфический отпечаток на ее действия, всегда разумные, трезвые и как бы холодноватые. При ней болезнь получала другой облик: это был не враг, которого надо было выжечь каленым железом, а нечто обыденно-трудоемкое, долгое, требующее не героических усилий, а множества скучных маленьких действий и терпения. Даже горчичники делались какими-то пресными, обыденными и не приносили морального удовлетворения; хотя помогали во всяком случае не меньше.

Психологи говорят, что дети иногда болеют специально, чтобы привлечь внимание взрослых, если испытывают его дефицит. Однако девочка болела, потому что действительно болела, и дефицита внимания она не испытывала, но было ли это внимание к ней или к ее болезни? Чего-то не хватало всё-таки, чтобы устранить это сомнение; и сейчас, спустя полвека, она думает, что не хватало, вероятно, элементарной ласки, которая по отношению к детям столь же естественна, как к котятам, и которая им так нужна, особенно девочкам. Но в семье было не принято проявлять ласку; невозможно себе представить, как эти люди когда-то объяснялись друг другу в любви. Благодаря маминым то и дело происходившим взрывам, в эмоциях как таковых недостатка не было, но что касается конкретно нежных чувств, то на них существовало некое табу. Маме нежности вообще были не по характеру. Папа был мягок, но на ласку, наверное, стыдлив. Всегда-то он шутил, каламбурил и подкалывал, и это надежно избавляло его от прямого выражения чувств. Дочка привыкла постоянно держать ухо востро, чтобы не попасть впросак при очередной его шутке-прибаутке-ловушке, упражнявшей в ней навык тоже сводить всё на игру. Мама никогда не пела, а папа – часто, но всегда нелепо переделывая слова и нарочито противным голосом, так что тоже вроде как не пел, а только играл какого-то смешного поющего персонажа. Он и имя для дочки изобрел смешное: поскольку «Инна» не имеет уменьшительной формы, а ласкательной – «Инночка» – нужно было всячески избегать, то дочку звали «Инька»: с этаким мягким юмором, который позволял уйти от опасного крена в сюсюканье. Для такой дочки нужны были и соответствующие родители, и для них он тоже позднее нашел подходящие обозначения: «мамик» и «папик».

По вечерам папа часто рассказывал ей сказки, она запомнила две. Одна была и не сказка вовсе, а какое-то издевательство, восходящее к дурацкому стишку, способному бесконечно крутиться, как гифка: «Жил был царь. У царя был двор. На дворе был кол. На колу мочала. Не начать ли сказочку с начала?». Она рассказывалась в те вечера, когда папа хотел увильнуть от своей «трудгужповинности», и неизменно вызывала протест, который его очень забавлял. Он маскировал эту сказку-отмазку под что-то нормальное, начиная с незнакомых персонажей и ситуации, но едва дочка входила во вкус, как вылезала эта загадочная мочала и сказка мгновенно сворачивалась обрубком хвоста прямо к фальшивой голове.

Другая сказка была «Зимовье зверей» и рассказывалась с массой эпических подробностей, всегда комично-абсурдных, вызывавших у дочки протест своей нелепостью. Она слушала с жадным интересом, но всегда бывала разочарована, потому что ждала настоящего чуда, с появлением красивой царевны, которую снова и снова рисовала днем цветными карандашами, пытаясь запечатлеть свою мечту, но этих мечтательных наклонностей в ней не поддерживали. Эпоха воспитания «маленьких принцесс» даже еще не угадывалась за горизонтом.

И бабушки-дедушки, которым по должности положено баловать и ласкать внуков, а тем более внучек, были скупы на нежные слова и жесты. У одних сказывались суровые кержацкие традиции, у других – немецкая сухость и разночинская трезвость, у всех – советская закалка, привычка на всякий случай к сдержанности, сильно подкрепленная лагерным опытом обоих дедов. Очевидно, к тому же все как огня боялись вырастить девочку, единственного ребенка в семье, эгоисткой, что по понятиям тех времен было тягчайшим пороком. Все были очень озабочены ее правильным нравственным самосознанием, суть которого, как известно, – именно отсутствие эгоизма, и на разные лады внушали ей, что она не пуп земли: мама – императивно-обличительными взбучками, папа – в своей всегдашней шутливо-поучительной манере. На день рождения он сочинял дочке стишки, в которых такая шутливая поучительность принимала торжественный вид, и девочка испытывала смутную антипатию к этому жанру, напоминавшему ей нашатырно-анисовые капли.

Впрочем, она твердо усвоила свою задачу избегать грозящего ей эгоизма, и с раннего детства научилась вопрошать себя, не впала ли она уже незаметно в этот постыдный грех? То и дело она ловила себя на мыслях именно такого рода, на преступных мечтах о каком-нибудь своем маленьком удовольствии, и тут же сама себя одергивала, вспоминая, что она не пуп земли. Так она и осталась навсегда балансировать между естественной привязанностью к своему «я» и сознанием, что эта привязанность преступна. (Вероятно, именно потому так необычно сложились потом ее отношения с собственным ребенком: дочка стала эманацией и ипостасью ее запретного «я», которая, однако, не являлась «я» и потому не грозила эгоизмом. Однако и на нее перенеслось усвоенное в семье табу, и Алекс тоже росла в спартанской атмосфере.)

К концу детства Инна пришла с прекрасно развитым чувством юмора и гипертрофированным чувством ответственности, легкой возбудимостью на благородные мысли и поступки, преступно-потаенной любовью к себе и комплексами по поводу своей внешности, боязнью громких голосов и прочими разнообразными особенностями, которые на все лады осложняли ее дальнейшую жизнь, как и положено тому, что составляет человеческую индивидуальность. Она была ценима учителями за серьезность и исполнительность, подругами – за невредный и справедливый характер, а еще больше за изобретательность по части всяких затей, придававших повседневной жизни оттенок приключения. Всегда руководствуясь долгом по отношению к другим, она вкладывала в его исполнение свое запретное «я» и почти не испытывала дискомфорта от этой подмены. В принципе, она была одним из лучших плодов советского строя.

Однокурсники

Алекс опять опоздала на лекцию. Каждый раз она задавалась целью приехать вовремя, и каждый раз что-нибудь мешало. Обычно это были просто сборы перед выходом на люди – одевание и макияж. По укоренившейся с детства привычке она полагала ненарушимую границу между домашней и публичной жизнью и покидала свою крепость не иначе как в полной амуниции. В одежде у нее был собственный стиль, который сложился из-за стесненных обстоятельств, соединявших случайные вещи, но вылился в эффект парадоксальной игры и свободы. N, так и не сумевшая избавиться от внушенных ей когда-то строгих правил сочетаемости, всегда с восхищенным недоумением смотрела на неожиданные наряды дочери, собранные, как и прежде, по частям, но теперь уже на парижских развалах.

Что касается макияжа, то на сей счет у них были непримиримые трения. Алекс осваивала это искусство в пору своего мучительного тинейджерства, изливая в раскраске недовольство собой и боязнь злого мира. Макияж служил ей новым способом прятаться. Дешевые тени и румяна покрывали ее лицо грубыми слоями, неизменно толкая N на аналогии с женщинами легкого поведения. Дочь шумно протестовала, ее оскорбляло внесение сюда совершенно чужеродного смысла. В шестнадцать лет на ее раскрашенном лице легко читались все пороки, о которых она еще не знала даже понаслышке. N старалась пересилить себя, понимая, что всё постепенно рассосется. Темпераментной бабушке в этом плане было куда труднее, но и она по большей части сдерживалась, при встречах с внучкой ограничиваясь дежурным выплеском эмоций, на который та привычно ощетинивалась и оставалась при своем.

Постепенно Алекс набила руку и обогатила приемы, но сохранила в своей росписи принцип броской избыточности, особенно заметной на бесцветном европейском фоне. Прекрасно всё понимая про то, что касается культурных кодов и риска ложных интерпретаций, она упорно не сдавала этот бастион, даже несмотря на очевидные неудобства и недоразумения. Она не желала быть конформисткой, сдающей свое «я» ради чужих вкусов. В своем смелом макияже она чувствовала себя более собой, чем когда видела в зеркале ненакрашенное лицо, еще полудетское на первый взгляд, но уже с наметившимися морщинками и жестковато заострившимися чертами. Накрашенная, она была уверенной в своей красоте молодой женщиной, которую ничто не беспокоит.

Но сегодня она опоздала не из-за долгих сборов, а из-за того, что по дороге заехала в театр.

Театр оказался так себе – не большой, не маленький, не совсем какой-нибудь паршивый, а обыкновенный парижский театр. При входе несколько афиш: текущий репертуар. Что там у них? Ну конечно: «Исповедь моего либидо», «Лулу», «Убийство в сумасшедшем доме», «Мужчины любят блондинок». Замечательно. Но теперь вот и на классику замахнулись. Тем более на русскую, а это не часто увидишь. Причем вряд ли их кто-то принуждает, театр же частный. Видимо, это эстетический запрос режиссера. Надо ценить...

Возле кассы никого, в кассе тоже. В этот неурочный час театр производил впечатление сонной пустоты. На стенах штук десять фото: актерские французские физиономии. А вот главреж: серый, крысоватый, с залысинами. Из тех, которые смотрят и облизываются. Тот еще эстет. Но всё же ведь «Чайка»... Интересно, а как он распределил роли? Она снова прошлась взглядам по актерским фото и не смогла подыскать никого более или менее подходящего: все лица явно чужие, не чеховские, не наши. На миг вообразился финал невероятного сцепления обстоятельств: ее, разносчицу афишек, приглашают сыграть Нину Заречную: «Общая мировая душа это я, я! Пусто, пусто, пусто! Страшно, страшно, страшно!». Триумф русской дебютантки на парижской сцене. Начало нежданной карьеры. Огни рампы. Овации. Она передернулась от холодка на спине.

– Бонжур! Вы за контрактом?

Вообще-то Алекс пришла за афишками, про контракт она вообще не думала, но догадалась ответить утвердительно. Голова скрылась обратно в окошко кассы, и через минуту высокая девица открыла боковую дверь, пропуская Алекс в пахнущие пылью театральные недра. Надо быть совсем уж тупым животным, чтобы не ощутить в этом храме искусства хотя бы совсем слабенькое волнение.

Девица была чуть менее неприятная, чем ее собратья на фотографиях; наверное, потому, что не актриса. Можно даже сказать, довольно симпатичная, хотя и из той ненавистной категории француженок, которые принципиально не красятся, вынуждая весь свет смотреть на их серые физиономии и волосенки. Голос тоже весьма типичный: прокуренный, сипловатый; но это всё же не так действует на нервы, как писклявые повизгивания другой половины француженок.

Сначала действительно оформили контракт. Алекс сделала вид, будто вчитывается в текст. Девица перехватила ее взгляд и разъяснила содержание какого-то пункта. Алекс почти ничего не поняла, но выразила удовлетворение. Подписала. Первый контракт на французской земле! И будто нарочно – по Чехову.

– Вот часы работы и основные адреса. В основном это театры. Надо успеть захватить зрителей перед спектаклем, на подступах. Но нужно работать и с прохожими на улице. И у метро. Стараться заинтересовать. Вы понимаете?

Алекс кивнула. Это она действительно понимала.

– Voilà!

Девица с почти что торжественностью подала ей запакованную стопку афишек.

– Здесь на несколько раз. Вы можете взять и больше, но это ни к чему. Заходите по мере необходимости, я практически всегда здесь. Мой телефон.

Она пошарила по карманам и протянула карточку:

– Извините, я забыла представиться. Изабель.

Пожала Алекс руку. Ей бы играть в «Чайке» Машу: такое какое-то дополнительное существо, и скорее всего несчастное. Спит, может быть, с этим режиссером, когда у него нет ничего получше, и уже ни о чем для себя не мечтает. Но попробуй выкорчевать ее из этой жизни, чтобы вовлечь в жизнь Алекс, – и обнаружится, что это невозможно, потому что это для нее означало бы спуститься куда-то ниже допустимой метки.

Алекс привыкла вот так примеривать более или менее сносных аборигенок на роль своих подруг. Результат неизменно получался отрицательный. Французы вообще очень закрытая нация. Это не то что наши. Наши, если, конечно, не лебезят перед иностранцем или, наоборот, не потешаются над ним, будут ему сочувствовать и окружать заботой, чтобы скрасить ему тоску по родной чужбине. Впрочем, что же тут и сравнивать: у нас там для них и тоска особая, и не так уж и трудно окружить заботой одиночного французика или какого-нибудь заезжего немецкого профессора; а попробуй окружать всех чужаков, если их тут сотни тысяч и даже миллионы! К нам, на наше счастье, всегда не очень-то и ехали; и сейчас вот с гастарбайтерами совсем даже не носятся. А кто мы здесь? Такие же незваные гости. И она почувствовала к этой серой Изабель привычное отчуждение, чуть ли не злобу.

В университет она добралась минут через двадцать после начала лекции. У них на «мастер 1» почти не было общих занятий, всего-то две лекции и семинар. Один курс читала «сама» Юлия Кристева. На ее первые лекции набивалась полная аудитория. Но потом народу становилось всё меньше и меньше. Знаменитую бывшую постструктуралистку, теперь феминистку-психоаналитика, лучше было читать, чем слушать: она говорила, мало заботясь о том, как ее воспринимают. На Алекс ее монотонный голос действовал усыпляюще, да и на других тоже. К концу лекции слушатели потихоньку рассасывались, оставшиеся клевали носами и не уходили то ли из вежливости, то ли из снобизма. Алекс в этот первый год изо всех сил пыталась слушать и сравнивать с тем, на чем выросла сама. Ее критический ум всегда с готовностью находил прежде всего слабости и недостатки, и, зная это, она старалась быть объективной.

В родном университете упор делался на историю литературы, так что в теории и философии она ощущала себя полным профаном. Здесь, наоборот, литература главным образом использовалась для демонстрации методологий и философских идей, и это было увлекательно, давало ощущение интеллектуальной высоты, но одновременно и какой-то внежизненной игры в бисер, которая раздражала. Когда проф разглагольствовал в подобном духе, а студенты привычно слушали с таким видом, будто всё понимают, Алекс время от времени остро чувствовала свою полную инородность среди всех этих благополучных и уверенных в себе людей, которым ничто не мешает на досуге воспарять над беспроблемно устроенной жизнью. Она уже начала забывать, что испытывала не меньшее отчуждение на родине, среди соотечественников, и ей казалось, что всё дело во французах с их холодной рассудочностью и сытым потребительством.

Кроме того, она с удивлением обнаружила, что сильно отстает от них в моральной раскрепощенности. На лекциях она испытывала сильный дискомфорт, когда звучали слова, произносившиеся преподавателями без малейшей заминки и не производившие никакого впечатления на студентов: фаллос, вагина, коитус, анальная стадия и т. п. Она не считала себя ханжой и отнюдь не придерживалась монашески-строгих правил; но отсутствие привычных табу оказалось шокирующим. Когда старая дама обыденным тоном говорила что-нибудь подобное, воображение мгновенно рисовало ее в антураже соответствующих реалий, и это были слишком омерзительные картины.

Алекс пыталась представить своих бывших преподавателей рассуждающими на эти темы и этими словами. Ничего не получалось. Разве что одна полубезумная старая дева с кристальной репутацией была там отчасти склонна к такого рода дискурсу, но в ее устах он звучал смешно и безгрешно. А про здешних, наоборот, можно с полной уверенностью воображать что угодно, после своей сексуальной революции они тут все потеряли всякий стыд.

С однокурсниками-французами не было никаких контактов. На первых порах она пару раз поздоровалась с кем-то из них вне аудитории, но, встретив удивленные взгляды, поняла, что здесь это не принято. Ничего похожего на привычную «студенческую жизнь» с ее шумной возней, дружбами, обидами и конфликтами, здесь не наблюдалось. Никаких компаний и сообществ, разве что изредка парочки, да и те не стабильные.

За исключением, впрочем, одной, зато самой колоритной: миниатюрный длинноволосый брюнетик с экстравагантным макияжем в готическом стиле, любивший задавать профам вопросы, и с ним какая-то странноватая девица чуть покрупнее и тоже готка. Брюнетика Алекс про себя называла «первером», потому что он не походил на ряженого обывателя, в нем чувствовалась какая-то настоящая, внутренняя противоестественность. Его девица была довольно смазливая, но грубоватая, с крупными чертами и тоже сильно намакияженная. Они сидели близко придвинувшись друг к другу и разговаривали даже на перерывах тихо, чуть ли не шепотом. Только вопросы первер задавал громко, но Алекс слышалась в его голосе внутренняя дрожь, будто это стоило ему большого напряжения. Непонятно было, зачем ему нужны эти вопросы. Ничего особенно умного в них не было, профы относились к ним не без иронии, как к комичному ритуалу; было похоже, что таким образом он вырабатывает в себе волю, преодолевая зажатость.

На них никто не смотрел, и лишь Алекс то и дело взглядывала на странную парочку. Ее привлекал прежде всего макияж, точнее, сам факт работы этих существ над своим имиджем, которым они противопоставляют себя остальному, ненакрашенному обществу. Интриговала какая-то неуловимая

Вы достигли конца предварительного просмотра. Зарегистрируйтесь, чтобы узнать больше!
Страница 1 из 1

Обзоры

Что люди думают о Такая французская жизнь

0
0 оценки / 0 Обзоры
Ваше мнение?
Рейтинг: 0 из 5 звезд

Отзывы читателей