Наслаждайтесь миллионами электронных книг, аудиокниг, журналов и других видов контента

Только $11.99 в месяц после пробной версии. Можно отменить в любое время.

Опыты на себе

Опыты на себе

Читать отрывок

Опыты на себе

оценки:
5/5 (4 оценки)
Длина:
433 страницы
4 часа
Издатель:
Издано:
4 апр. 2016 г.
ISBN:
9785990716049
Формат:
Книга

Описание

Термин «эссе» лишь приблизительно определяет тот уникальный жанр, в котором пишет Ольга Шамборант. Ее миниатюры, колеблющиеся в жанровом отношении от стихов в прозе до ядовитой публицистики, несут огромную информацию о жизни и создают удивительный эффект одновременного и объемного существования всех пластов бытия. «Опыты на себе» — в высшей степени неожиданная, беспощадная, горькая и светлая книга, полная любви. Не к себе. Но к человеку. К каждому из нас.
Издатель:
Издано:
4 апр. 2016 г.
ISBN:
9785990716049
Формат:
Книга


Связано с Опыты на себе

Издания этой серии (38)

Предварительный просмотр книги

Опыты на себе - Ольга Шамборант

Ольга Шамборант

ОПЫТЫ НА СЕБЕ

Сборник эссе

Предисловие автора

Если бы записки эти принадлежали человеку, известному чем-то другим, несомненным… Дело другое. А так, скажите мне даже, что вот жила, допустим, монашка, сестра милосердия, умерла в одиночестве, на чужбине или, хуже того, в центре отечества. И вот от нее остались поразительные записки. Я воспряну душой, сердцем, просветлею, порадуюсь, даже как-то успокоюсь за нас, за людей, но читать, упаси бог, не стану. Я особо как-то даже прочув твую предположительный стиль и дух ее записок. Даже почти что увижу внутренним зрением, – какие-то камни, проросшие травами стены, погоду ее духа, дрова ее одиноких светлых тягот. Поверю, но не стану убеждаться. Вот, так. Ну уж, а если мне скажут, что вот одна там биологиня, из такого-то института, что-то там карябала по ходу своей жизнедеятельности, я просто плюну.

А вот если мне сообщат, что запись есть магнитная, как Бродский утром встал один у себя дома, вернее, сначала лежит, вздыхает, читает, шуршит, не хочет вставать, судя по скрипам и томлению пленки, потом встает, тапки нащупывает, шаркает вдаль, там вода течет, потом бурлит, потом молчит почти что,– я стану прослушивать эту кассету.

Смею ли я рассчитывать быть прочитанной?

Часть 1.

ПРИЗНАКИ ЖИЗНИ

* * *

Играет рояль. И кажется, что дело делается. Так замечательно, единственно правильно. Одним словом, дело в надежных руках. И слава богу. Симфоническая музыка, несмотря на призванность и способность заполнить все пространство мироощущения, так за тебя не работает. Она скорее олицетворяет все остальное, кроме тебя, вполне изумительное, но обнадеживающее только при условии твоего какого-то соответствия, — как хорошая жизнь. А этот черненький, такой элегантный, безупречный, а вот, поди ж ты, взялся раздолбать задачу моей жизни. И ничего не просит, не хочет — по законам явления из другого мира. Соло на других инструментах всегда служит их самовыражению. Можно ими восхититься, возвышенно позавидовать их сложной и сочной гармонии. Но они делают дело своей жизни. А рояль берется за все мои печали и так организует их, так излагает, что само их изложение гораздо существеннее их разрешения. Истинное утешение — это гениальная формулировка печали. Все остальное — подмена.

* * *

Сижу перед кабинетом врача. Линолеум — основное впечатление. Голые стены, поверхности. Стульчики с людьми, как реквизит театра теней. Все — кто как — сгорбились, скривились, читают, хотят заговорить, но не решаются, не хотят, чтобы с ними заговорили. Все видны. Все принесли сюда из дома свои ботинки, сапоги, нелепые костюмы, свою потертость или относительное свое благополучие. А главное, свою печать своей жизни на своем облике. Вот, что это? Неужто вся жизнь до сего дня — сорок, пятьдесят, шестьдесят лет — шла для того, так долго долбила, вымывала, выдувала, чтобы сейчас так сложились складки, такой приобрелся наклон, такая выросла борода, образовалась лысина, седина, близорукость, кривобокость? Неужели нас лепило, жало, мяло? И мы несем это как документ? Разрешите представиться! — вот что со мной жизнь сделала! И только это, собственно, она и сделала. Со мной. И мы интуитивно узнаем язык силуэтов. И ищем и иногда находим такую кривулину и загогулину, которая, как нам кажется, свидетельствует о подходящих, не противоречащих нашим представлениям о добре и зле мытарствах души и тела.

* * *

На пути к себе, к своей той жизни, ради которой живем, мы стоим, то смиренно, то бунтуя, в огромной очереди. Впереди нас — проблемы. Одних первоочередных тьма. Катастрофы подходят без очереди. Это могут быть землетрясения, смерти, болезни, клопы. Они грубо и с сознанием своего права, отодвигают нас, почти совсем отчаявшихся достояться, — назад, назад, назад. Вечная жизнь начерно. Только перепишешь набело полстраницы — рок опрокинет на нее чернильницу. Эта хроническая неудача, это ускоренное отдаление линии горизонта, это издевательское откладывание жизни — прямо по голове стучит, выстукивает, что так жить неправильно. Поняв один раз, что такое жизненная проблема, и как она разрешается, и что оказывается потом, надо бросить эти игры. Надо уйти в касание, халтурить в отношении общепринятого. Но ведь страшно рискнуть не собой, а другими. Как надо измучиться неизбывными неразрешимыми заботами, чтобы понять, что в тюрьме-лагере есть своя компенсация тяготам и ужасам — избавление от ответственности за других. Ты непосредственно ничего им не можешь сделать, значит — уродливая, но свобода. Одна задача, данная нам при рождении, — забота только о собственной душе при нашем строе достигается только в лагере.

* * *

Как в самой крупной жизненной неудаче, смерти, есть мощный кайф освобождения от бремени, рабства жизни, от всякой необходимости, забот, долгов, тревог и страхов, так и в каждом элементарном несчастье, в каждой неприятности есть свой маленький кайф, свое крошечное удобство хотя бы не ждать уже этого. Маленькие крахи не только увеличивают груз жизни, но и по-своему его уменьшают. Кое-что уже, слава богу, случилось, не все уже грозит обрушиться. Поэтому люди, на которых сыплются неприятности постоянно и неустанно, получают некоторое пристрастие, претендуют на некоторое освобождение от многих жизненных требований, частично хотят допустить смерть в некоторые свои пределы, чтобы уже там больше ничего не случилось. Почему затюканный неудачами человек не хочет яркого улучшения, сопротивляется чуждому ему (как неприятна бывает новая вещь) выходу из положения? Потому что надо тогда отказать смерти от тех углов, которые ей уже сданы, и получен некий капитал, который теперь надо неведомо где наскрести и отдать, и вновь решиться на все то, что уже смиренно проиграно.

* * *

Очень смешно выглядит спасение мира. Замечательные рерихи-ламы и всякие вновь севшие полулотосом норвежцы и голландцы предлагают какие-то картинки, годные лишь на ширму, и нестерпимо гнусные звуки музыки — вой болевых точек (коленок, тазобедренных суставов, зубов и прочего). Вообще меня всегда потрясает смелость и наивность перехода от чрезвычайно частного к совершенно общему. А главное, достаточно сделать правильно какую-нибудь совершенно маленькую вещь — и не нужно всей жизни долгой. Непонятно, зачем повторять эти правильные ритуалы, если во время их свершения уже все удается.

* * *

Как-то вера заставляет нас внутренне поморщиться. Да, конечно, наверно, нам всем — ну ясно, раз всем, то и нам, очень умным, — свойственна какая-то там форма веры. Такая материя, латающая дыры в наших познаниях. Ну, еще можно более симпатично воспользоваться этим понятием, имея в виду, как мы светлы изнутри, как чисты наши помыслы, полные веры во все хорошее. С надеждой все ясно, с любовью ничего не ясно, а вот вера — тут какая-то неловкость постигает образованного и полуобразованного человека. Другая сторона такого же точно дикого отношения к вере, но «преодоленного», — это повальное нынешнее обращение всех и вся. А ведь отсутствие веры — как отсутствие личности. Любовь разлита в мире, к ней можно только пристроиться, ну, приобщиться, но в ней гораздо меньше индивидуального, чем в вере. Любовь над опытом, она всегда его и выше и больше, а вот вера непосредственно связана с нашим опытом. В чем определенность, неумолимость устрой-ства жизни? В отсутствии «контроля». В науке любой эксперимент состоит из «контроля» и «опыта». Жизненный опыт — без контроля. Так вот, вера — это наш контроль. Твоя вера — это контроль в твоем опыте.

О знаменитых и безвестных страданиях

До сих пор не могу без муки и даже без слез читать Евангелие от Матфея — про крестные муки. Не пережить. Хотя никому не было легче умереть, чем Христу, ибо Он знал то, во что другим остается только более или менее верить. Невозможно читать о гибели царской семьи, хотя они все тоже были исполнены сознания своего предназначения, избранничества, помазанничества и т.д. Не просто жили себе. Значение их жизни кучка убийц ликвидировать не могла. Мощная потусторонняя поддержка в отношении этих людей не успокаивает почему-то нас. И еще нам так обидно, что Пушкина убили. В тридцать семь лет! Ранение в живот! Жена, царь, ненаписанные шедевры! (Кстати, религия большевизма нещадно эксплуатирует эту особенность человеческой натуры — жалеть гигантов духа, положения, таланта, и подсовывает своих идолов. Все эти мифы и сопли по поводу выстрела в Ильича и др. Это после стольких-то лет беспрерывной кровавой бойни).

И вот мы с детства принимаем эти легенды о нескольких противоестественных, противозаконных смертях-убийствах, и они стоят у нас в сознании, как слоники на буфете.

Неужто правда одни существуют для примера другим, и страдания зрителя с галерки (его нищета, его рак, его разбитое сердце, его неразрешимые проблемы, смутность его души) не так важны, как дела трех сестер? Неужто дело в сформулированности мотива страдания? Тогда что же делает человечество всем своим крестным путем как не формулирует в муках то, что было дано? Мы все живем для того, чтобы работали законы, действующие на больших числах, чтобы избранные формулировать были нами, ветеранами броуновского движения, толкаемы под локоть — сформулировать, воплотить.

Похвала самоотверженности

Что можно сказать, в конце концов? Что — так уж человек устроен. Больше все равно не узнать. Это синтез всем анализам. Ложь — его удел. Стыд — его предел. Безответственность — его страсть и идеал. Нравственная форма безответственности — религия. Безнравственная — государство. Добрый — это кто не знает, хоть выколи глаза, что он злой; или правда незлой? Злой — это, кроме всех злых, еще и умный, который знает, что он недобрый? А потому — печальный. Умный Иннокентий Анненский считает, что Печорин добрый, потому что бросил слепого одного, как злой. А умный Печорин знает, что он недобрый, но догадывается, как следует Анненскому объяснять его поведение. Вот что это все? Может, это такой спорт типа тенниса? Вечный этот спор обо всем, о сути и прочих атрибутах Бытия. Может, есть эти правила игры, да и как им не быть? Когда люди — всегда люди. И нужно им неизвестно что, но всегда одно и то же, и маскируются они всегда, чтоб незаметна была подача. Процесс, видимо, не под силу сложен для сегодняшнего дня. Любого сегодняшнего. Хочется ведь человеку себя суметь исхитриться уважать. Кто в детстве не мечтал вынести кого-нибудь поинтереснее из горящего здания. Тут и до поджога недалеко. Не то чтобы, но недалеко. Если уж наблюдается порыв, особенно экстренный, — дело нечисто. Правда, есть такие профессионалы исключительных обстоятельств, люди, ловящие кайф от риска, нереальности, обычно в силу событий своей прежней жизни пристрастившиеся к неординарным условиям существования, летучие бригады. Правда, видимо, есть этому предел. Вот космонавты как будто сильно страдают. Там, где нет кайфа, начинается труд. Что же такое, в сущности, порыв? Это прорыв в бытие без принуждения, без самопринуждения, это безумная мечта о слиянии собственного интереса с потребностью в тебе. В последнем откровении — это дезертирство от того, что некому, кроме тебя, делать.

Дыра борьбы

Противостояние, конфликт, схватка, борьба, бой, война... Раньше как-то больше рассматривались участники всех этих дел, стороны — борцы, бойцы, воины, противостоянцы. Мол, за что идет борьба, во имя чего и прочая, прочая. А теперь — подустали тяжелые народы, стали подсчитывать количество жертв. А эти уже — ни за что, никакие, никто. Одинаковые жертвы, так страстно вожделенное равенство.

Да вот ведь возьмите законы природы: борьба противоположностей, борьба за существование, казалось бы. Ведь с кем-то, надо полагать, а не просто такая физкультура.

Так за что же боролись нанайские мальчики? Ходят слухи — их даже распространяют ведущие теленовостей — про влияние солнечной активности на агрессивность народов и народцев. Но так далеко отсылать можно куда угодно. Марс, так сказать, покрыл Нептуна — и, извольте видеть, опять перестрелка. А главное — жертвы, жертвы. Старики, женщины, дети.

Что это? Регуляция численности популяции? Смутные, бестелесные законы природы стучат в окошко, зовут пойти ограбить склад оружия, напасть на поезд, подложить динамит? Может быть, это, наоборот, вполне в теле, якобы отстраняемые от власти, от кормушки, от корыта — вербуют, мутят, подговаривают, науськивают? Их вполне рациональное и экономическое желание хорошо жрать вечно и вечно отдыхать красиво правит миром? Не может быть. Лень даже говорить почему.

Хаос, разрушение структуры... Тепловая смерть Вселенной — это не то, что лежим мы на шелковых кушетках, изнывая от жары, ни ветерочка, опахала не помогают. Нет, нет, это не отдых. Несовершение работы — не отдых, а как бы беспричинная, следовательно, бесцельная возня, пауки в банке. Волки от испуга скушали друг друга... Никто им не подсказал. Вот, именно, что Никто не подсказал, Никто не научил.

Все просто. Только всего очень много и потому уже — сложно. Раздражение, принятое за отношение... Борьба в доме, в семье, конечно, всегда идет: с курением, питьем, ленью, то есть вполне созидательная такая борьба. Иными словами, никто не хочет, чтобы, закурив, некто сразу помер или, не вынеся помойное ведро, потерял ногу. Такая борьба — с безволием, оскудением, и в первую очередь своим, — нормальна. Нельзя расширять сферу борьбы — вот в чем секрет. Самый милый вариант — это борьба добра и зла в собственном сердце. Тем более что и эта борьба приобретает несколько иной смысл, если согласиться, что нет нигде такого-сякого Зла, а есть оскудение Добра, успешно выполняющее функцию Зла. Все сводится лишь к умению генерировать Добро, все конфликты гаснут только так, только Добро закрывает глаза на обиду, требует с себя... Да что пытаться переплюнуть сказанное апостолом Павлом о Любви: «Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит».

Вторая смерть

Что я могу? Еще раз написать, что жизнь ушла, что действительность умирает? Что даже пейзаж только благодаря тому, что имеет другие меры Времени, еще как бы есть. Но это конец. Не грех ли писать, когда это то же, что содрать уникальный наличник, никому не нужное свидетельство былого мастерства, с подохшей избы; внутри уже нет пола, развалена, растащена предыдущими гостями печь. Опишу-ка и я кусочек повалившегося забора, падающего в объятия куста, который некогда возле него рос. Ведь и сейчас красиво, а я воспользуюсь, что еще красиво, что еще есть кто-то, кому хочется умирающей красоты, и украду для него этот заборчик. И вот будет поп-арт. Искусство протяженности смерти. Ведь безумна еще красота сплетенья трав, шизофренически просты узоры кружев отцветшей сурепки. Она светла, а клевер грозно темен, богат листом и только что зацвел. А сныть — уж эта только не проста. Она сложна, и невесома, и высока, как пена над землей. Куда ни кинь. А липы угадали когда-то много лет назад, что следует стоять по две. Береза же одна, густа, тут вам не роща. Тут умерла свобода. На животах лежат дома-улитки, раковины-дома. Тут запустение доступно. Ушла жизнь, дома умерли и лежат на суше. Почему нежилой дом мгновенно рушится? Ведь не чинят же ежедневно-ежегодно жилые! Разве не видно, что умрет природа? Вот бревна. Как долго они жили после жизни дерева, а теперь ясно, что они — умерли второй смертью. Вот дранка. Она была жива, как лоснящаяся шерсть холеного домашнего зверька. И умерла — труха. Вот вам — тело без души. Еще служат ностальгии органические остатки русского духа, еще минеральное царство не настало совсем. Что будет потом? Археология? Каким словом накроется слой нашей псевдореальности? Здесь жили люди, которые вобрали в себя столько отравы, пропаганды, бессмыслицы, водки, и они отложат все это слоем в землю, очищая экологическую среду — для кого? Нужно ли нам будущее? Так болит сердце по недавно еще бывшему. Такая любовь — к прошлому или к его красивой смерти? Ответов нет. Есть невидимый жаворонок в бездонном небе.

Когда мы умрем, мы тоже умрем второй смертью.

Родина

Где Родина? Да вот она и есть. Разве не было понятно самому автору письма в редакцию, сколь выразительна подпись под таким письмом — 23 года, домохозяйка. А как все понимает. Да и знает. А стиль... Только вот не находит связи между Медведковом, неотоваренными талонами на сахар и Наташей Ростовой на балу. (Что касается до «Аптека, улица, фонарь», то там, на этой улице, уже ни один талон не был отоварен.) Культура, жалуется автор письма, призрачна — орем на мать, толкуя о Гуссерле. Да, вот в чем штука. Не мешает Гуссерль орать и толкать в трамвае. И не мешают возвышенной жизни талоны. Некрасиво вокруг. Ну, можно с этим отчасти согласиться, но боль за красоту и выискивание ее клочков по закоулочкам — это тоже духовная жизнь. Кто занимается культурой как спортом или бизнесом, тот не в счет, тот в лучшем случае служит беспроволочным телеграфом для неофитов: мол, культура, есть такое понятие, она была, и мы погружены в ее изучение. А тот «нежный толчок» душе, о котором говорит Набоков в «Подвиге», дает все же не специальная литература, как правило, во всяком случае не она. Наша Родина — это все, что у нас в душе, и все тут. И правильно, что русские писатели пытались родить Россию из себя. Чем не Родина? Чем не Россия? Что значит, была она или не была? Где?

Искусство, литература — это не истина. Это, конечно, делание, но не единственное, а лишь часть такая. Духовное делание может оказаться потом и литературой, и философией, и музыкой, и живописью, но обратный переход не так прост. Не надо преувеличивать роль искусства. И потому предъявлять ему претензии. Как и во всякой деятельности, в нем так много прикладных задач, много воспроизводства атрибутики нашего мира. Искусство делают люди. Феллини — вот кто в своем замечательном искусстве замечательно просвещает об искусстве. Почему же не наорать на мать? Что там такого запрещающего? А что, наши Толстые-Достоевские, что ли, не наорали ни на кого?

А что до зависти, что, мол, там, в Европе, все так давно и плотно происходит, одно на почве другого развивается, новое старым питается, и культура на культуре растет, — так это и правильно и неправильно. Ну да, там тесновато и трудно не заметить следы вчерашних достижений, да, есть, конечно, непрерывность, если плюнуть на Французскую революцию, — нам бы их проблемы. Вот там Пруст пишет — такое на пустом месте не напишешь, столько намеков на то, что следует уже тысячу лет знать в тонких подробностях. Казалось бы, это — культура. А Пушкин не культура? Так что ж, Пруст на мировой цивилизации взошел, а Пушкин — на байках Арины Родионовны? Да нет, каждый из них — сам, один. Выраженное сознание и есть среда обитания культуры. А сознание может бог знает чем питаться, бог знает где ютиться.

Да, нет у нас отчего дома. Не умираем мы, где родились. Как правило, наше личное прошлое исчезает без следа, даже наша «миргородская лужа» из детства, увы, исчерпана и на ее месте возведено или низведено. Дворик, где мы играли, перекроен, заасфальтирован. Школьный переулок просто стерт с лица земли, на его месте стоят какие-то гаражи, зады новых передов. Про сельскую смерть домов я и не заикаюсь. В лучшем случае — крапива. Но все это было в нашей жизни: и двор побыл, и дом, и сад-огород. И везде-то мы поискали и понаходили «красоту» и — отложили. И она живет, заветная, в сознании. И никто нам не мешает с этим жить и выражать свое сознание как умеем. А если еще хотим, а если жаждем — это ли не Родина!

Мы — общий враг

В очень раннем, еще сталинском, детстве мне достались не от старшей сестры, а от кого-то сбоку, в наследство — карточки с изображением национальных костюмов народов СССР. Сейчас я уже не помню многого: были ли там карточки только с женскими костюмами или с мужскими тоже, было их шестнадцать, по тогдашнему числу союзных республик, или там присутствовали и автономные национальности. Мне упорно сквозь неправдоподобную толщу времени чудится Тувинская АССР. Что я о ней знала очень рано, это точно. Но откуда, если не из этих карточек? Это были фигурки, нарисованные на тусклой сортирной бумаге тусклыми красками. Для твердости сортирная бумага была наклеена на такой же нищенский синевато-серый картон, похожий по цвету и фактуре на тогдашние теплые трико с начесом. Это была вполне уместная вещь для своего времени. Правда, у нас дома, в нищем контрреволюционном подполье, я стремилась к более изысканным и родным орудиям игры, и все же эти необыкновенно примитивные картинки задевали мое сознание. Недаром я их запомнила на всю жизнь — как отложила до осмысления. (Правда, еще отчетливее я помню деревянную свинью — доску с ручками и ножками на штырьках. И серо-черного сатинового мишку со швами от произведенных мною операций по поводу аппендицита, грыжи и заворота кишок. И многое другое. Однако назначение ободранных еще моей сестрой до войны игрушек не вызывало сомнения — играть дальше, а вот эти штуки надо было либо вовлечь в свой процесс и сделать их просто персонажами своей игры, либо отдать должное являемой ими теме и как-то освоить ее. Кажется, было и то, и другое).

Мне было семь лет, когда сдох Сталин. И то ли детство, то ли сталинизм — это эпоха, когда каждая вещь воспитывала и поучала. Уже тогда, могу поклясться, я ощущала упругую волну назидания со стороны Советов в стилистике этих картинок. Детским чутьем я просекала пропаганду, я их не любила, но часто к ним возвращалась, пыталась совместить их дух с духом моих игр, как бы — чтоб добро не пропадало. Я их разглядывала, я выбирала из них наиболее приемлемые, тосковала от собственной непримиримости к латышскому дурацкому кокошнику, переживала инопланетную чуждость многих косичек — на фоне искренней тяги к восточному халату и т.п. Самым свойским был украинский костюм, этот вечный атрибут тогдашних школьных карнавалов. (Но и наша общая «Ночь перед Рождеством»).

Я хорошо помню, что ощущала свою обязанность любить братские народы. Не желая подчиняться приказу, я рассчитывала, что я сама там, впереди, в жизни, полюблю их по-своему, частным образом, в своей жизненной ситуации. Они должны будут оказаться замечательными отчасти благодаря моей способности их понять. Потом такие именно случаи и бывали, только они прошли, и кто сейчас поручится, что выводы были сделаны правильно.

Если бы сейчас нашлись эти карточки! Сколько раз, сидя больная в кровати, я раскладывала их на чертежной доске, лежащей на ногах, ожидая чего-то от созерцания и перетасовывания своего игрального хозяйства. Ах, если бы теперь убедиться, что эти убогие рисунки выражали национальную сущность каждого народа, теперь, когда так изменился ракурс…

Ход времени еще с детства напоминал мне тот головокружительный фокус, который делает с пространством поезд. Помните ли вы, как зарождается в пространстве город, до которого еще ехать и ехать? Как гигантская воронка от взрыва, заполненная сизым туманом и броуновским движением огоньков. Постепенно раскручивается мировая спираль, призрак города исчезает, появляются пригороды, растянутые тонким слоем вдоль железной дороги (им не видна пристанционность их жизни, нам из поезда она очевидна), и наконец — городской мост, из-под него выезжает троллейбус, череда неких задов несуществующих передов и — каменный таинственный вокзал. Фонарь, киоск, скамейка. Бедные люди, ужасные сочетания цветов в одежде, колючий холод или неожиданная, как в комнате, теплынь. И этот русский асфальт, покрытый археологическим слоем запустения, сортир — ожидаемый и случающийся шок. Но там, за декорацией вокзала, угадывается, кудрявится и манит тоска чужого места жительства. Заплеванная площадь, гористые боковые улочки, гнусный дом власти, памятник с протянутой рукой, стеклянный универмаг с одинокими товарами из кожзаменителя и искусственного шелка. До или после города — горушка с оградками и крестами, до или после города — садовые участки, очень сильно смахивающие на те оградки, только с домиками-скворечниками вместо крестов и в низине, а не на горе. Все это и мерцало вдалеке дымной чашей. Так и идет время. Сначала — дымно предстоит, потом начинается тонким слоем, встречает фасадом, уводит в подробности и детали, свидетельствует о существовании глубины, микромира, проводит мимо, позволяет долго провожать взглядом, и вот уже — горушка с крестами.

Вы достигли конца предварительного просмотра. Зарегистрируйтесь, чтобы узнать больше!
Страница 1 из 1

Обзоры

Что люди думают о Опыты на себе

4.8
4 оценки / 0 Обзоры
Ваше мнение?
Рейтинг: 0 из 5 звезд

Отзывы читателей