Наслаждайтесь этим изданием прямо сейчас, а также миллионами других - с бесплатной пробной версией

Только $9.99 в месяц после пробной версии. Можно отменить в любое время.

Гранд-отель «Бездна». Биография Франкфуртской школы

Гранд-отель «Бездна». Биография Франкфуртской школы

Читать отрывок

Гранд-отель «Бездна». Биография Франкфуртской школы

Длина:
804 страницы
7 часов
Издатель:
Издано:
Mar 15, 2018
ISBN:
9785911034177
Формат:
Книга

Описание

Книга Стюарта Джеффриса представляет собой попытку написать панорамную историю Франкфуртской школы. Институт социальных исследований во Франкфурте, основанный между двумя мировыми войнами, во многом определил не только содержание современных социальных и гуманитарных наук, но и облик нынешних западных университетов, социальных движений и политических дискурсов. Такие понятия как «отчуждение», «одномерное общество» и «критическая теория» наряду с фамилиями Беньямина, Адорно и Маркузе уже давно являются достоянием не только истории идей, но и популярной культуры. Начиная свое повествование временем конных трамваев и дирижаблей и заканчивая эпохой Occupy Wall Street и социальных медиа, автор предлагает увлекательное и популярное введение в историю одного из самых значительных интеллектуальных явлений XX века.
Издатель:
Издано:
Mar 15, 2018
ISBN:
9785911034177
Формат:
Книга


Связано с Гранд-отель «Бездна». Биография Франкфуртской школы

Похожие Книги

Похожие статьи

Предварительный просмотр книги

Гранд-отель «Бездна». Биография Франкфуртской школы - Стюарт Джеффрис

cover.jpg

Стюарт Джеффрис

Гранд-отель «Бездна»

Биография Франкфуртской школы

Ад Маргинем Пресс

Stuart Jeffries

Grand Hotel Abyss

The Lives of the Frankfurt School

Verso

Для Джульет и Кей

Введение: против течения

Введение: против течения

Незадолго до своей смерти в 1969 году Адорно сказал в интервью: «Я создал теоретическую модель мысли. Разве мог я подозревать, что люди захотят воплотить ее в жизнь коктейлями Молотова?» (1) Для многих проблема Франкфуртской школы состояла именно в этом: ей никогда не было дела до революции. «Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его», — писал Карл Маркс (2). Однако интеллектуалы из Франкфурта перевернули одиннадцатый тезис Маркса о Фейербахе с ног на голову.

С самого момента своего основания в 1923 году марксистский исследовательский институт, ставший известным под именем Франкфуртской школы, скептически взирал на политическую борьбу и чурался партийной политики. Ведущие представители школы — Теодор Адорно, Макс Хоркхаймер, Герберт Маркузе, Эрих Фромм, Фридрих Поллок, Франц Нойманн и Юрген Хабермас — виртуозно критиковали порочность фашизма и социально опустошительное, духовно разрушающее воздействие капитализма на западные общества, но совершенно не преуспели в изменении критикуемого.

Явное искажение Маркса Франкфуртской школой раздражало других его последователей. Философ Дьердь Лукач однажды язвительно заметил в адрес Адорно и его приятелей, что те поселились в гранд-отеле «Бездна». Этот прекрасный отель, писал он, «оборудованный всеми удобствами, находится на краю бездны, ничто, абсурда». В числе прежних его постояльцев был и живший некогда во Франкфурте философ-пессимист Артур Шопенгауэр, чьи труды, как полагал Лукач, были наполнены размышлениями о страданиях мира на безопасном от них расстоянии. «Ежедневное созерцание бездны в перерывах между превосходными блюдами и артистическими развлечениями, — саркастически писал Лукач, — может лишь обострить ощущения от наслаждения изысканной негой отеля» (3).

Ничем не отличались, по мнению Лукача, и философы из Франкфуртской школы. Подобно Шопенгауэру, эти более поздние гости отеля получали извращенное наслаждение от страдания — в их случае, правда, вызванного созерцанием монополистического капитализма, разрушавшего человеческий дух там, внизу, пока они прохлаждались на террасе. Согласно Лукачу, Франкфуртская школа отказалась от необходимой связи между теорией и практикой там, где последняя означает воплощение первой в действии. Ведь если и та и другая обоснованы, то им суждено объединиться, диалектически усилив друг друга. В противном случае, утверждал Лукач, теория становится просто элитарным упражнением в истолковании — как и вся история философии до Маркса.

Когда Адорно упоминал коктейли Молотова, он объяснял отступление Франкфуртской школы в теорию как раз в тот момент, когда все вокруг него и его коллег, наоборот, призывали к действию. Студенческое движение вместе с новыми левыми находилось на пике. Многие были убеждены, и, как потом выяснилось, напрасно, в том, что именно эта практика неотвратимо вызовет к жизни радикальные политические перемены. Несомненно, это было время сильной политической нестабильности. Студенты бунтовали от Беркли до Берлина, во время чикагского съезда Демократической партии полиция напала на протестующих против войны во Вьетнаме, а советские танки совсем недавно вошли в Прагу, чтобы положить конец чехословацкому эксперименту «социализма с человеческим лицом».

В Университете Франкфурта сам Адорно, этот шестидесятипятилетний и, как он сам признавал, пузатый профессор, а также самый выдающийся представитель Школы в Германии, из-за своего недостаточного радикализма стал мишенью для вожаков Социалистического союза немецких студентов. Его лекции были прерваны протестующими, один из них написал на доске в аудитории: «Не тронь Адорно никогда — капитализм будет всегда!» (4)

Факультет социологии университета на короткое время был захвачен активистами и весьма знаково переименован в факультет Спартака в честь движения, во главе которого некогда стояли Роза Люксембург и Карл Либкнехт, немецкие революционеры, убитые пятьюдесятью годами ранее. Смена имени служила одновременно укором и напоминанием: укором — поскольку «Союз Спартака» в 1919 году сделал как раз то, на что очевидно не решилась в 1969 году Франкфуртская школа, напоминанием — так как одной из причин возникновения Школы стало стремление марксистских теоретиков понять поражение попытки спартакистов воплотить в Германии то, что удалось большевикам в России двумя годами ранее.

Студенческие лидеры 1969 года Руди Дучке и Даниэль Кон-Бендит верили, что пришло время соединить теорию с практикой, принести революцию в университеты и разрушить капитализм. Когда у немецкой интеллигенции появился, наконец, шанс свести счеты, допускать новое поражение ей было никак нельзя. Адорно возражал. Его душевные терзания многое объясняют в том, что такое была и есть Франкфуртская школа и почему она вызывала и все еще иногда продолжает вызывать столько скепсиса у многих левых. В тексте 1969 года, «Маргиналии к теории и практике», Адорно упоминает студента, чья комната была разгромлена только потому, что тот предпочел заниматься, а не протестовать. Кто-то даже нацарапал у него на стене: «Тот, кто занимается теорией, не переходя к практике, — предатель социализма».

Адорно увидел в этом студенте родственную душу — критического теоретика, а не уличного бойца — и попытался его защитить. Он сделал это, противопоставив теорию тому виду практики, который увидел в студенческом движении и у новых левых. «Практика становится идеологическим предлогом для насилия не только над его совестью», — писал он об этом студенте (5). Этот парадокс, этот репрессивный призыв к действию во имя свободы, вызывал у него, как и у многих других представителей Школы, отвращение. Юрген Хабермас назвал данный парадокс «левым фашизмом», а его бывший учитель Адорно увидел в нем возникновение новой пугающей мутации той самой авторитарной личности, что так прекрасно себя чувствовала в нацистской Германии и сталинской России.

Адорно и другие его коллеги в авторитарных личностях кое-что понимали. Если, как и большинство франкфуртских теоретиков, вы еврей, марксист и интеллектуал, который был вынужден отправиться в изгнание, чтобы не погибнуть от рук нацистов, то эти личности и есть ваша специализация. Все ведущие светила Школы потратили очень много времени на теоретические рассуждения о нацизме, стараясь понять, каким именно путем немецкий народ стал хотеть не социалистической революции против своих капиталистических угнетателей, а господства над собой.

В критическом мышлении Адорно образца 1969 года поражает именно то, что в новых левых и студенческом движении он увидел тот же самый, прекрасно себя чувствующий тип авторитарной личности, что вместе с сопутствующим ему духом конформизма процветал при Гитлере. И те и другие вставали в антиавторитарную позу, но воспроизводили при этом те самые репрессивные структуры, которые якобы собирались свергнуть. «Наиболее яростно протестующие, — писал Адорно, — авторитарны в своем неприятии интроспекции» (6).

Лишь один франкфуртец не стремился остудить амбиции радикалов 1960-х. Герберт Маркузе, работавший тогда в Калифорнийском университете в Сан-Диего, занимался политическим активизмом даже в ту пору, когда последний служил предметом насмешек его коллег по Школе. Хотя Маркузе брезговал славой духовного отца новых левых, на какое-то время он оказался захвачен энтузиазмом движения, осмелившись вообразить, что нерепрессивная утопия близка, что она находится уже буквально на расстоянии вытянутой руки. За это его обожали студенты, но ему также пришлось скрываться после того, как ему начали угрожать убийством. В Париже протестующие студенты, прославляя новую революционную троицу, держали плакат со словами «Маркс, Мао, Маркузе».

Впрочем, в системе координат Франкфуртской школы Маркузе был исключением. Куда более характерными были доводы Адорно. Иногда в тематических очерках, иногда в наполненной раздражением переписке с Маркузе он настаивал на том, что сейчас время не для легкомысленных позерских акций, а для упорной работы мысли. «Мышление, опороченное этими практиками, видимо, принуждает их к чрезмерным усилиям: оно требует слишком много работы, оно слишком практично», — писал он (7). На фоне столь неуместной практики теория — это не реакционное бегство в гранд-отель «Бездна», но руководствующийся твердыми принципами отход в крепость мысли, в цитадель, откуда время от времени раздаются радикальные иеремиады. Для Адорно именно мышление, а не сидячие забастовки и баррикады, было подлинно радикальным актом. «Сопротивляется только тот, кто думает; куда более удобно плыть по течению, заявляя при этом, что плывешь против» (8).

Куда более важно, что Адорно обнаружил в студенческом движении именно то, в чем обвиняли Франкфуртскую школу, — бессилие. «Баррикады, — говорил он, — нелепы против тех, кто управляет бомбой» (9). Это разгромное замечание предполагает, что новые левые и революционные студенты неуклюже заимствовали революционную тактику, работавшую в 1789, 1830 и 1845 годах, однако в 1969 году она была совершенно неуместна в какой бы то ни было эффективной борьбе, имевшей своей целью разрушение развитого западного капитализма. Как высказался в ином контексте Маркс, история повторялась в виде фарса. Если бы новые левые обзавелись ядерным оружием, анализ Адорно мог бы быть иным.

Однако в том, что Адорно принимал за смехотворные студенческие выходки, тоже, по всей видимости, содержался метод. Несомненно, каждому интересующемуся брендом Франкфуртской критической теории есть что рассказать о радикальном присвоении студентами конца 1960-х годов революционного наследия баррикад. Философ и критик Вальтер Беньямин, оказавший огромное влияние на Франкфуртскую школу, описывал в своей поздней работе «Тезисы о философии истории», как революционеры прибегают к сознательным заимствованиям у героев прошлого. Поступить подобным образом — значит совершить путешествие в прошлое, выразить солидарность с предшествующими ролевыми моделями, прославить их борьбу, поставив их иконографию на службу новой революции.

К примеру, Французская революция 1789 года рядилась в одежды и институции Древнего Рима. Беньямин называл это «прыжком тигра в прошлое». Это был прыжок через время к историческому моменту, обретшему актуальность в условиях настоящего. «Так, для Робеспьера античный Рим был прошлое, заряженное актуальным настоящим, прошлое, которое он вырывал из исторического континуума» (10). Этот континуум, или, в описании Беньямина, «гомогенное, пустое время», темпоральный порядок правящих классов, подвергался отрицанию в подобных преисполненных радикальной солидарности прыжках-во-времени.

Вполне вероятно, что enragés [1], вышедшие на улицы и построившие баррикады в Париже в конце 1960-х, выражали подобным образом свою солидарность с революционерами почти двухвековой давности. Однако прыжок тигра опасен и с большой вероятностью может закончиться провалом. Этот прыжок, объяснял Беньямин, «происходит на арене, где командует господствующий класс». И все же Маркс, добавлял он, понимал революцию именно как такой прыжок. Это был диалектический прыжок, так как с его помощью прошлое искупалось действием настоящего, а настоящее — связью со своим двойником в прошлом.

Можно предположить, что если бы Беньямин не умер в 1940 году, но выжил и стал свидетелем студенческих волнений конца 1960-х, то он вполне мог бы встать на сторону тех, кто вышел на баррикады, при всей их кажущейся нелепости. Вероятно, он был бы более сговорчив, нежели его друг Теодор Адорно, и насчет воплощения теории в жизнь при помощи бомб. Будет, видимо, чрезмерным упрощением считать, что Беньямин романтизировал практику, а Адорно — теорию, но что-то в этом определенно есть. Нет никакого сомнения в том, что Франкфуртская школа, чьей ведущей интеллектуальной силой был Адорно, испытывала благоговение перед теорией как единственным пространством, в котором господствующий порядок мог быть если не опрокинут, то хотя бы осужден. Теория сохраняла — в отличие от всего остального, запятнанного контактом с реальностью, — свой блеск и свой неукротимый дух. «Теория говорит от имени свободных духом, — писал Адорно. — Несмотря на всю свою ограниченность, она — блюститель свободы в царстве принуждения» (11).

Теория была тем местом, в котором Франкфуртская школа чувствовала себя наиболее комфортно: вместо увлечения обманчивой революционной эйфорией ее теоретики предпочли отступить в нерепрессивное интеллектуальное пространство, где сохранялась возможность свободного мышления. Такой вид свободы, несомненно, является меланхолией, поскольку он рожден из утраченной надежды на реальные перемены. Исследовать историю Франкфуртской школы и критической теории — значит видеть как у их создателей — Маркузе не в счет — вместе с осознанием бессилия что-либо изменить нарастало и ощущение беспомощности перед лицом презираемых ими сил.

Тем не менее в противоположность этой повести о программном бессилии существует и другая, конкурирующая история. Это теория заговора, повествующая о том, как маленькая группка немецких философов-марксистов, называющаяся Франкфуртской школой, придумала нечто, именуемое «культурным марксизмом», который опрокинул традиционные ценности, поощряя мультикультурализм, политическую корректность, гомосексуальность и коллективистские экономические идеи (12). Ведущие мыслители Института социальных исследований были бы немало удивлены, узнав, что это они замыслили крах западной цивилизации, и были бы еще более удивлены, узнав, сколь много они в этом преуспели. В свое время им удалось спастись от Холокоста, поэтому они кое-что знали о том, как теории заговора, обслуживающие психические потребности, приводят к катастрофическим последствиям в реальном мире.

Одним из тех, кто принял эту теорию заговора, был правый террорист Андерс Брейвик. Перед тем как устроить бойню, унесшую жизни семидесяти семи норвежцев в июле 2011 года, он оставил манифест объемом в одну тысячу пятьсот тринадцать страниц, озаглавленный «2083 — декларация независимости Европы». На его страницах он возложил на «культурный марксизм» вину за предполагаемую исламизацию Европы. Идеи Брейвика, если тут вообще уместно слово «идеи», базировались на теории заговора, корни которой уходят в очерк под названием «Франкфуртская школа и политическая корректность», написанный Майклом Минницино для Fidelio, журнала Института Шиллера (13). Минницино, однако, в своем описании разрушения Запада Франкфуртской школой кое-что упустил: некоторые сотрудники Школы во время Второй мировой войны работали на секретные службы и, возможно, именно там виртуозно научились не только критической теории, но и приобрели способность скрывать свои дьявольские намерения. Все это выглядит совершенно невероятным.

Между тем правда о Франкфуртской школе выглядит отнюдь не столь кричаще и захватывающе, как это пытаются представить конспирологи. Школа возникла как часть попытки понять поражение, а именно поражение революции в Германии в 1919 году. По мере своего развития, в 30-х годах ХХ века она вступила в альянс с фрейдистскими психоаналитическими теориями, силясь понять, почему немецкие рабочие, вместо того чтобы освободить себя, устроив социалистическую революцию, поддались соблазнам современного капиталистического общества потребления и в конце концов нацизма.

Проживая в ссылке в 1940-х годах в Лос-Анджелесе, Адорно помог разработать калифорнийскую Ф-шкалу, тест на тип личности, предназначенный для выявления тех, кто мог стать легкой добычей фашистских или авторитарных заблуждений. Брейвик был бы превосходным образцом той самой авторитарной личности, про которую писал Адорно: «одержимой упадком, как ей кажется, традиционных стандартов, не справляющейся с изменениями, попавшей в ловушку ненависти ко всем тем, кто не попадает в ее внутреннюю группу, и готовой прибегнуть к действиям в защиту традиции от разложения» (14). Во введении к «Авторитарной личности» голос Адорно звучит предостерегающе: «Структуры личности, сбрасываемые со счетов как патологические по причине того, что они не гармонируют с наиболее явными чертами или преобладающими общественными идеалами, при ближайшем рассмотрении оказываются всего лишь преувеличениями того, что повсеместно встречается под поверхностью данного общества. То, что сегодня считается патологическим, завтра, при иных социальных условиях, может стать доминирующей чертой» (15). Опыт столкновения с нацизмом сделал его особенно чувствительным к столь трагическим тенденциям.

Чтобы неверно понять Франкфуртскую школу, не нужно быть Андерсом Брейвиком. «Ущерб, наносимый культурным марксизмом, столь велик потому, что при всей своей фантастической способности к анализу он обладает слабым пониманием человеческой природы и потому не в состоянии предвидеть всех последствий (ведь когда рассыпаются такие институты, как страна, церковь, семья или закон, страдают обычно самые слабые)», — пишет Эд Уэст в правой британской газете Daily Telegraph (16). На самом деле Франкфуртская школа пыталась защитить те самые институции, чей подрыв вменяет культурному марксизму Уэст. Адорно и Хоркхаймер защищали институт семьи как место сопротивления тоталитарным силам; Хабермас нашел в Католической церкви союзника в деле защиты современных мультикультурных обществ. Аксель Хоннет, нынешний директор Школы, говорит о равенстве перед законом как о предварительном условии человеческого процветания и автономии индивида. Конечно, Хабермас надеется, что немецкое государство растворится в общеевропейском политическом пространстве. Бывший член гитлерюгенда надеется на это потому, что опасается возврата зловещего национализма, расцветавшего буйным цветом на его родине с 1933 по 1945 год.

Одним словом, Франкфуртская школа заслуживает защиты от своих хулителей, от тех, кто вольно или невольно позволяет себе толковать ее труды в своих собственных целях. Она также заслужила быть освобожденной от мнения, что ей нечего нам сообщить в новом тысячелетии.

Именно это я и попытаюсь сделать в предлагаемой книге. Несмотря на то, что существует множество превосходно написанных историй Франкфуртской школы и критической теории, как и множество прекрасных биографических описаний ее ведущих мыслителей, я надеюсь, что эта книга предложит несколько иной и тоже плодотворный подход, а вместе с ним новый и, быть может, убедительный путь к их особому взгляду на мир.

Гранд-отель «Бездна» — это отчасти групповая биография, в которой предпринята попытка описать интеллектуальное взаимовлияние ведущих фигур Школы, их споры и размолвки, их схожий опыт воспитания в семьях богатых еврейских предпринимателей, послуживший отречению от мамоны и приведший их в объятия марксизма. Я также надеюсь, что эта книга сможет заново пересказать историю, тянущуюся с 1900-х годов и до наших дней, от транспорта на конной тяге к войне беспилотников. Это путешествие начинается в избалованном немецком детстве этих мыслителей, отцовском воспитании и бунте против него, далее оно движется через их опыт переживания Первой мировой войны к встрече с марксизмом во время неудавшейся революции в Германии и к неомарксистской теории, созданной ими в попытке объяснить эту неудачу; через интенсификацию массового промышленного производства и массово же произведенной культуры в 1920-х, приход Гитлера, оканчивающийся их изгнанием в Америку, одновременно для них соблазнительную и тошнотворную; через горькое возвращение в Европу, навсегда изувеченную Холокостом, и болезненную конфронтацию с молодежной революционной эйфорией 1960-х годов, а завершается оно в новом тысячелетии стремлением понять, что могло бы предотвратить коллапс западных мультикультурных обществ.

Эта история предлагает невероятные контрасты и парадоксы: Герберта Маркузе, участника коммунистической самообороны, сражающегося со снайперами фрайкора в Берлине 1919 года; Юргена Хабермаса, нашедшего себе в первые годы нового тысячелетия духовного союзника в лице своего бывшего соратника по гитлерюгенду Йозефа Ратцингера, больше известного как Папа Бенедикт XVI; марксистских мыслителей, работающих на организацию, которая позже стала известна под именем ЦРУ; Адорно, играющего во время голливудских вечеринок на фортепиано для Чарли Чаплина, чьи комедии он громил в своих книгах; Франкфуртскую школу, удаляющую, чтобы не обидеть своих американских хозяев и потенциальных спонсоров, слово, начинавшееся на букву «М», из текстов своих исследований.

Во Франкфуртской школе меня привлекает в первую очередь убедительный критический аппарат, разработанный этими мыслителями для того, чтобы понять время, в котором им пришлось жить. Они переосмыслили марксизм, привнеся туда идеи фрейдовского психоанализа, чтобы лучше понять, как и почему заглохло диалектическое движение истории в сторону социалистической утопии. Столкнувшись с подъемом того, что было ими названо культурной индустрией, они открыли новое отношение между культурой и политикой, где первая является служанкой капитализма, но обладает при этом способностью, по большей части нереализованной, стать его же могильщиком. Они также размышляли о том, как повседневная жизнь могла бы стать театральными подмостками революции, а стала в основном их противоположностью, наполненной конформизмом, гасящим любое желание преодолеть систему угнетения.

Вероятно, мы до сих пор живем в мире, который так яростно критиковала в своих текстах Франкфуртская школа — с той лишь разницей, что в нем нам дана невиданная прежде свобода выбора. Адорно и Хоркхаймер полагали, что свобода выбора, этот главный повод для бахвальства передовых капиталистических обществ, есть всего лишь химера. Мы обладаем «свободой выбора всегда одного и того же», говорят они в «Диалектике Просвещения» (17). Там же они утверждают, что человеческая личность подверглась столь сильному разложению ложным сознанием, что едва ли уже может называться этим именем: «Личность, — пишут они, — это фактически не более чем ослепительная улыбка, отсутствие запаха пота и каких бы то ни было эмоций». Люди превратились в востребованные, легко и с готовностью обмениваемые товары массового потребления, и единственное оставшееся у них право выбора — это возможность осознать глубину собственной манипулируемости. «Вот в чем заключается торжество рекламы в культурной индустрии, вынуждающее потребителя мимикрировать под культурный продукт, истинная сущность которого ему совершенно очевидна» (18). Франкфуртская школа важна для нас в данный момент потому, что сегодня подобная критика общества еще более уместна, чем в момент написания этих слов.

Почему? Возможно, потому, что господство культурной индустрии и идеологии потребления над человеком сегодня более интенсивно, чем когда бы то ни было. Хуже того: то, что когда-то было системой господства над европейским и североамериканским обществом, теперь выросло в масштабах. Мир, в котором мы живем, это уже не тот мир, где нации и национализмы все еще имеют ключевое значение. Теперь это глобальный мир, в котором мы якобы пользуемся свободой выбирать. Но, если поставленный Франкфуртской школой диагноз верен, эта свобода выбора касается только того же самого, только того, что духовно умаляет нас, заставляя покорно подчиняться системе подавления.

В 1940 году Макс Хоркхаймер писал другу: «Если взглянуть на то, что сейчас угрожает поглотить Европу и, возможно, весь мир, станет ясно, что предназначение нашей работы, по сути, состоит в том, чтобы передать нечто важное в надвигающейся тьме: нечто вроде бутылочной почты» (19). Тьмой он, разумеется, называл Вторую мировую войну и Холокост.

Между тем работы Франкфуртской школы полезны сейчас и для нас, живущих во тьме иного рода. Мы живем не в том аду, который якобы был создан Франкфуртской школой, а в том, который эти тексты могут помочь нам понять. Настало время распечатать эту бутылочную почту.

ЧАСТЬ I: 1900–1920

1 Положение: критическое

Берлин. 1900 год. На улице зимнее утро. В доме служанка поставила яблоко в маленькую печурку рядом с кроватью восьмилетнего Вальтера Беньямина. Даже если бы вы смогли представить себе его аромат, у вас, вероятно, не получилось бы приправить его столькими разнообразными ассоциациями, сколько их нахлынуло на Беньямина в тот момент, когда, спустя тридцать два года, он вспоминал эту сцену. Это пекущееся яблоко, как написал он в своих воспоминаниях «Берлинское детство на рубеже веков», извлекло из печного жара «ароматы всего, что приготовил для меня новый день. Поэтому неудивительно, если мне, согревавшему ладони о гладкие щечки яблока, недоставало решимости откусить от него. Я чувствовал, что мимолетная весть, принесенная его благоуханием, слишком легко может ускользнуть, если попадет мне на язык. Весть, которая иной раз так славно меня подбадривала, что я не раскисал даже по дороге в школу» (20).

Не раскисать тем не менее удавалось недолго: «Правда, в школе, стоило только сесть за парту, как сонливость, уж вроде бы улетучившаяся, одолевала меня с удесятеренной силой. С ней возвращалось и мое желание — вволю поспать. Должно быть, я загадывал его тысячи и тысячи раз, ибо со временем оно таки исполнилось. Но немало воды утекло, прежде чем я понял: оно исполнилось потому, что мои надежды найти постоянную работу и верный кусок хлеба всегда оказывались тщетными» (21).

Как много Беньямина в этой виньетке, начинающейся с проклятого, не поддающегося укусу адамантового яблока, чей аромат обещает изгнание из детского Эдема. Оно же, в свою очередь, предвещает уже взрослое изгнание из Германии в полное авантюр странствие, заканчивающееся трагической смертью в 1940 году, в возрасте сорока восьми лет, при попытке спастись бегством от нацистов. Перед нами ранимая фигура, стремящаяся совладать с трудным миром за стенами своей уютной, наполненной ароматами спальни. Меланхолик, получающий то, что он хочет (сон), только тогда, когда искомое оказывается непоправимо связано с фрустрацией других желаний. Перед нами резкая смена кадров (детская кроватка — школа — разочаровывающая взрослая жизнь), подобно эху отражающая модернистскую технику письма, внедренную Беньямином в 1928 году в книгу «Улица с односторонним движением», и предвосхитившая его борьбу за революционный потенциал киномонтажа в работе 1936 года «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости». В этих воспоминаниях Беньямина о детстве в начале ХХ века присутствует очень странный, противоречащий здравому смыслу критический ход, раз за разом повторяющийся в его текстах, — вырвать события из того, что он называет «континуумом истории», вглядеться в прошлое, безжалостно изобличая заблуждения, служившие опорой прошедшим эпохам, и ретроспективно подрывая то, что в свое время казалось естественным, здравым, непроблематичным. Может показаться, что подобным образом он согревается воспоминаниями об идиллическом детстве, ставшем возможным благодаря отцовским деньгам и наемной прислуге, но на самом деле он подкладывал взрывчатку и под фундамент этого детства, и под Берлин, в котором оно прошло. В этом воспоминании об утраченном детстве также наличествует многое из того, что сделало этого великого критика и философа столь впечатляющим и влиятельным для его в основном более молодых приятелей-интеллектуалов. Они также происходили из среды немецкого еврейства и работали в Институте социальных исследований, который стал позже известен под именем Франкфуртской школы. Хотя Беньямин никогда не числился в штате Школы, интеллектуально он оказывал на нее самое глубокое катализирующее воздействие.

Подобно многим домам из детства будущих франкфуртцев, удобные буржуазные апартаменты и виллы на западе Берлина, в которых проживали Беньямины — Эмиль, успешный торговец искусством и антиквар, и его жена Паулина, — были плодами успехов в бизнесе. Так же как Хоркхаймеры, Маркузе, Поллоки, Адорно-Визенгрунды и другие семьи ассимилированных евреев, из которых происходили франкфуртцы, Беньямины вели роскошную жизнь в самом центре вильгельмовского помпезно-претенциозного великолепия, которым в начале ХХ века наполнялось переживавшее бурный промышленный рост немецкое государство.

Такова была одна из причин, по которой работы Беньямина оказались столь глубоко созвучны ощущениям большинства ведущих теоретиков Франкфуртской школы: их объединяли общее происхождение из привилегированных семей светских евреев и бунт против коммерческого духа своих отцов. Макс Хоркхаймер (1895–1973), философ, критик и на протяжении более чем тридцати лет директор Института социальных исследований, был сыном владельца текстильного производства из Штутгарта. Герберт Маркузе (1898–1979), политический философ и любимчик студентов-радикалов в 1960-е годы, был сыном зажиточного берлинского бизнесмена и получил воспитание юноши из интегрированной в немецкое общество еврейской семьи, принадлежавшей к верхней части среднего класса. Отец социолога и философа Фридриха Поллока (1894–1970) отказался от иудаизма и стал успешным предпринимателем, владельцем кожевенной фабрики во Фрайбурге-им-Брейсгау. Философ, композитор, музыковед и социолог Теодор Визенгрунд-Адорно (1903–1969) в детские годы вел жизнь, по своей непринужденности сопоставимую с той, что вел юный Вальтер Беньямин. Его мать, Мария Кальвелли-Адорно, пела в опере, а его отец, Оскар Визенгрунд, был успешным винным торговцем, происходившим из среды ассимилированных евреев. От отца, как пишет историк Франкфуртской школы Мартин Джей, «[Теодор] унаследовал вкус к утонченной жизни, но не перенял интереса к коммерции» (22), — то же самое можно было бы сказать и еще о некоторых участниках Школы, зависевших от отцовского бизнеса, но испытывавших тошноту при мысли о возможности соприкосновения с его духом.

Ведущий психоаналитический мыслитель Франкфуртской школы Эрих Фромм (1900–1980) несколько отличался от своих коллег, потому что его отец был не только весьма умеренно успешным торговцем плодово-ягодными винами во Франкфурте, но еще и правоверным иудеем, кантором местной синагоги, отмечавшим все праздники и соблюдавшим все обряды. При этом Фромм, безусловно, разделял со своими коллегами их горячее презрение к мамоне и неприятие мира бизнеса.

Дом детства Генрика Гроссмана, (1881–1950), в какой-то момент ведущего экономиста-теоретика Франкфуртской школы, находился в Кракове, тогдашней Галиции, провинции Австрийской империи Габсбургов. Он материально процветал благодаря труду своего отца, владельца забегаловки, который позже обзавелся собственным небольшим производством и шахтой. Его биограф Рик Кун пишет: «Благосостояние семьи Гроссмана ограждало ее от влияния общественных предрассудков, политических течений и направленных против евреев дискриминационных законов» (23). Многим мыслителям Школы было знакомо это чувство защищенности, хотя, конечно, никто из них не был избавлен от дискриминации полностью, особенно когда у власти оказались нацисты. Например, родители Гроссмана, несмотря на ассимиляцию в краковском обществе, взяли на себя обязательство сделать сыновьям обрезание и зарегистрировать их в качестве членов еврейской общины: у ассимиляции были свои пределы.

Они все были умными людьми, тонко чувствовавшими иронию своей исторической ситуации, которая состояла в том, что именно деловая хватка их отцов дала им возможность выбрать жизнь, посвященную критической рефлексии и письму, даже если это письмо и эта рефлексия были одержимы эдиповой фиксацией на идее сокрушения политической системы, сделавшей такую их жизнь возможной. Комфортные миры, в которых они родились и выросли, могли в их детских глазах выглядеть вечными и безопасными. Однако воспоминания Беньямина, звучащие элегией одному из таких миров — миру материального достатка его детства, — в то же время раскрывают невыносимую истину: этот мир не был ни вечным, ни безопасным, а как раз наоборот — он существовал недолго и был обречен на исчезновение. Берлин беньяминовского детства был явлением относительно недавним. Город, который уже к 1900 году потеснил Париж в борьбе за звание самого современного города континентальной Европы, еще всего лишь за полвека до этого был довольно провинциальным тихим омутом Пруссии. Его яростное стремление изобрести себя заново, выразившееся в напыщенной архитектуре (здание Рейхстага, например, было открыто в 1894 году), произошло из чванливой самоуверенности, возникшей от того, что город в 1871 году стал столицей вновь объединенной Германии. С этого момента уже к началу ХХ века население Берлина выросло с восьмисот тысяч до двух миллионов человек. По мере своего роста новая столица взяла за образец город, величие которого стремилась затмить. Кайзер-галерея, соединившая Фридрих- и Беренштрассе, возводилась по образцу парижских пассажей. Курфюрстендамм, берлинский гран-бульвар в парижском стиле, строился в то время, когда Беньямин был мальчиком; первый городской универмаг на Лейпцигер-плац, открытый в 1896 году, проектировался, очевидно, по образцу «Бон Марше» и «Самаритэн», грандиозных храмов шопинга, открывшихся в Париже на полвека раньше.

На первый взгляд может показаться, что Беньямин, пишущий свои детские воспоминания, ищет в ностальгии прибежища от трудностей взрослой жизни, однако при более близком рассмотрении воспоминания эти оказываются революционным актом письма. История для Беньямина — это не просто, по словам Алана Беннета, одна чертова хрень за другой, всего лишь цепь событий без смысла. Более того, наложенный на эти события нарративный смысл — вот что делает их историей. Однако это наложение смысла едва ли невинно. История пишется победителями, и в ее триумфалистском нарративе нет места проигравшим. Вырвать события из этой истории, как делал это Беньямин, поместив их в иные темпоральные контексты — или в то, что он назвал бы констелляциями, — одновременно есть действие революционного марксиста и еврея. Первого — потому, что оно стремится выявить скрытые заблуждения и эксплуататорскую природу капитализма; второго — потому, что это же действие сопряжено у Беньямина с иудейскими ритуалами искупления и скорби.

Принципиально важным моментом в том, что делал Беньямин, является новая концепция истории, порывающая с такой догмой капитализма, как вера в прогресс. В этом он следует Ницше с его критикой историцизма, этой успокаивающей, триумфалистской, позитивистской идеи, что прошлое, как оно было на самом деле, может быть научно познано. В немецкой идеалистической философии эта вера в прогресс подкреплялась диалектическим, историческим развитием Духа. Но эта историцистская фантазия стирала элементы прошлого, не совпадающие с нарративом. Задача Беньямина, таким образом, состояла в том, чтобы вернуть к жизни то, что было предано забвению победителями. Получается, что Беньямин-ниспровергатель стремился прорваться через эту всеобщую амнезию, разрушая это обманчивое представление об историческом времени и пробуждая тех, кому выпало жить при капитализме, от их иллюзий. Этот прорыв, он надеялся, случится в результате применения того, что он называл «новым, диалектическим методом истории» (24). Этот метод полагает, что настоящее преследуют призраки руин прошлого, те самые обломки, выброшенные капитализмом из истории. Едва ли Беньямин имел в виду возвращение вытесненного во фрейдистском смысле, но именно оно приходит в движение в его замысле. Вот почему, например, он вспоминает на страницах «Берлинского детства» о своем посещении в бытность маленьким мальчиком «Императорской панорамы» в Берлинском пассаже. Панорама представляла собой куполообразный аппарат, демонстрировавший стереоскопические образы исторических событий, военных побед, фьордов, городских ландшафтов, что были изображены на круглой стене, медленно вращающейся вокруг сидящей публики. Современные критики проводят параллели между этими панорамами и сегодняшним посещением киносеанса в мультиплексе. Беньямин, несомненно, одобрил бы это сравнение: ведь это тот случай, когда изучение устаревшей технической формы развлечения, некогда бывшей последним словом, заставляет нас размышлять о более поздних технологиях, обладающих аналогичными притязаниями.

Kaiserpanorama [2] была построена между 1869 и 1873 годом и к тому моменту была уже предана забвению, но не настолько, чтобы ее последняя публика, состоявшая в основном из детей, не могла насладиться ею, особенно когда на улице шел дождь. «Виды далеких стран, которые показывали в Императорской панораме, — писал Беньямин, — потому были необычайно привлекательны, что начать можно было с любой картины. Ведь стена, вдоль которой стояли стулья, была круглая, и зритель, проходя по кругу и пересаживаясь с места на место, смотрел через два оконца в блекло окрашенные дали… А в те времена, когда с детством я почти уже простился, а мода на панорамы прошла, я нередко совершал свое круговое путешествие в полупустом помещении» (25). Такие вышедшие из моды вещи притягивали критическое внимание Беньямина, а наряду с ними и неудачные попытки и безнадежные провалы, вычеркнутые из истории нарративами прогресса. Его история — это история неудачников, не только потерпевших поражение людей, но и вышедших из употребления вещей, служивших некогда последним словом. Поэтому, когда он вспоминает об «Императорской панораме», он не просто погружается в сладкую горечь воспоминаний о том, чем занимался одним дождливым днем своего детства, но делает то, чему обычно посвящены его тексты: изучает упущенное из виду, бесполезное, никчемное, те самые вещи, которые не имеют никакого смысла в официальной версии истории, но при этом, как он был уверен, хранят в зашифрованном виде мечты и желания коллективного сознания. Возвращая безнадежное и устаревшее из исторического забвения, Беньямин стремится пробудить нас от коллективных грез, посредством которых капитализм подчинил человечество.

Когда-то Kaiserpanorama была новинкой из новинок, проекцией и одновременно проектором утопических фантазий. В тот момент, когда туда пришел маленький Вальтер, она уже направлялась на свалку истории. Как осознал уже взрослый Беньямин, пишущий свои воспоминания, в ней можно было усмотреть аллегорию заблуждений о поступательном движении истории: панорама вращается бесконечно, ее история — это повторение, предотвращающее настоящие изменения. Подобно понятию самой истории прогресса, панорама была фантасмагорическим инструментом удержания своих зрителей в подчинении и пассивности. Они (как делал и сам Вальтер, когда посещал панораму) должны были погрузиться в бесплодные мечтания, наполненные страстным желанием новых переживаний, далеких миров и захватывающих путешествий, стремиться к жизни в бесконечных развлечениях, а не в столкновениях с реальностью социального неравенства и капиталистической эксплуатации. Конечно, «Императорская панорама» была бы заменена новыми, более совершенными технологиями, но так всегда происходило при капитализме: мы всегда сталкивались с новым, не снисходя до лицезрения поверженного, устаревшего, отвергнутого. Подобно жертве мучений из «Заводного апельсина» или обитателям одного из кругов Дантова Ада мы навечно обречены потреблять все новые и новые товары.

Написание детских воспоминаний было для него частью более обширного литературного замысла, являвшего собой также и политическое действие. Политическое действие, ставшее основой для вдохновленной марксизмом мультидисциплинарной работы, которая получила название критической теории. Эта работа была предпринята в XX веке друзьями и коллегами Беньямина, группой немецких евреев-интеллектуалов, наперекор трем самым большим (как они считали) погрязшим во мраке невежества триумфалистским историческим нарративам, провозглашенным своими преданными проповедниками: нарративам капитализма, сталинского коммунизма и национал-социализма.

*

Если критическая теория что-то значит, то значит она радикальное переосмысление, бросающее вызов тому, что она считает официальными версиями истории и интеллектуальной деятельности. Начало ей положил, видимо, Беньямин, но имя дал Макс Хоркхаймер, когда в 1930 году стал директором Школы. Критическая теория находилась в оппозиции ко всем тем кажущимися малодушными интеллектуальным течениям, что процветали на протяжении XX века и служили инструментами поддержания надоевшего социального порядка. Сюда относились логический позитивизм, свободная от ценностей наука и позитивистская социология. Также критическая теория находилась в оппозиции к тому, что, в частности, капитализм делает с теми, кого эксплуатирует. Он откупается от нас по дешевке товарами массового потребления, заставляет забыть о том, что можно жить иначе, позволяет игнорировать ту истину, что мы оказываемся в ловушке у системы из-за нашего фетишистского внимания и растущего пристрастия к якобы столь необходимым новым товарам потребления.

Сначала может показаться, что Беньямин, вспоминающий зимнее утро 1900 года, погружается в грезы о своем богатом детстве, но на самом деле он пишет как марксист, хотя и странный марксист. Пробуждение маленького Вальтера новым утром нового столетия от сладких ароматов, созданных трудом его няни, кажется, обещает восхитительные возможности и материальную стабильность, однако Беньямин выставляет их иллюзиями. «Капитализм, — однажды написал он, — был природным явлением, вместе с которым на Европу опустилась пелена наполненного грезами сна, а вместе с ней — оживление мифических сил» (26). Цель его письма заключалась в том, чтобы стряхнуть с нас эту догматическую дрему. Мир, построенный его родителями на вилле в Западном Берлине, должен был быть разоблачен: эта жизнь казалась безопасной, постоянной и естественной, но на самом деле держалась на самодовольстве в сочетании с жестоким исключением тех, кто не вписался в триумфалистский нарратив, в особенности бедных.

Например, описывая место своего рождения, большую квартиру в тогда еще элегантном районе к югу от берлинского Тиргартена, он предпочитает говорить о себе в третьем лице, вероятно используя эту технику дистанцирования, чтобы подчеркнуть отчуждение писателя-коммуниста от своего более раннего «я»: «Класс, определивший его своим, проживал в позе самодовольства и нетерпимости, превращавшей квартал в своего рода наемное гетто. Во всяком случае, в этом квартале он был добровольным узником, сам того не ведая. А бедные — для богатого ребенка его поколения они жили за тридевять земель» (27).

Во фрагменте «Берлинского детства», носящем название «Нищие и проститутки», Беньямин описывал свою встречу с бедняком. Вплоть до этого момента бедные для маленького Вальтера существовали только в виде нищих. Но затем, как будто в качестве доказательства, что только посредством письма он может испытать что-то по-настоящему, он вспоминает о маленьком рассказе, «наверное, первом и написанном только для себя», о «человеке, который раздает прохожим рекламные листки, и об унижениях, которым он подвергается, так как публика не проявляет к листкам ни малейшего интереса»: «В конце концов, бедняк тайком избавляется от целой кипы листков; отнюдь не плодотворное разрешение ситуации, конечно. Но я тогда еще не освоил каких-то форм протеста, кроме саботажа; зато в данном случае я мог опереться на собственный опыт. Я прибегал к саботажу, чтобы улизнуть от матери» (28).

Проекция собственной борьбы с властной матерью на оказавшегося в тяжелом положении труженика вряд ли может считаться самой утонченной формой бунта для будущего самопровозглашенного коммуниста, но юношеская, пусть и ограниченная, эмпатия, пережитая Беньямином, послужила, по крайней мере, началом. Он предавался регулярным размышлениям о том, что его беззаботное детство держалось на безжалостном устранении всех неприятных и неуспешных, а его буржуазное спокойствие заключало в себе чудовищный, более или менее намеренный акт забвения того, что оставалось по ту сторону раздвижных жалюзи его семейной квартиры. В «Берлинской хронике», написанной в 1920-х серии газетных статей, предшествовавшей написанию «Берлинского детства», Беньямин вспоминал ощущение буржуазной безопасности, наполнявшее их квартиру: «Здесь царила категория вещей, которая, послушно следуя всем капризам моды в мелочах, по большому счету была так уверена в себе и своем постоянстве, что не считалась ни с ветшанием, ни с передачей по наследству, ни с переездами и всегда была так же одинаково близка к своему концу, как и далека от него, а сам он при этом казался концом всех вещей на свете. Нищете не было места в этих комнатах, как не было в них места даже смерти» (29).

Беньямин написал в последней работе: «Не бывает документа культуры, который не был бы в то же время документом варварства» (30). Это чувство подавления неприемлемого, беспокоящего, нелепого, ощущение идеологического исчезновения того, что не совпадает с господствующим нарративом, пришло к нему рано и оставалось с ним на протяжении всей жизни: для Вальтера Беньямина варварство началось дома. Основным делом Франкфуртской школы также стал поиск варварства там, где, как они полагали, находится фундамент мнимой цивилизации капитализма, даже если подобно Беньямину они не выкапывали его столь же истово из своих семейных подвалов.

История его детства, конечно, звучит так, словно оно было напичкано товарами длительного пользования. Словно его родители были ничего не подозревающими жертвами того, что Маркс назвал товарным фетишизмом, чья вера в профанную религию капитализма выражалась в затяжных приступах шопинга, в накоплении вещей, которым, как предполагалось, их сын найдет применение и в детском возрасте, и будучи уже взрослым марксистом. «Его окружал многогранный Dingwelt — мир вещей, созвучный его тщательно взлелеянному воображению и ненасытным подражательным способностям: в праздничные дни на стол выставлялись тонкий фарфор, хрусталь и столовые приборы, а во время маскарадов в дело шла старинная мебель — большие расписные шкафы и обеденные столы с резными ножками» (31). Спустя тридцать два года Беньямин описывал маленького Вальтера, постигающего всю эту пышную мишуру, рисуя, к примеру, стол, накрытый для роскошного обеда: «И когда я смотрел на длинные ряды кофейных ложечек или подставок для ножей, шеренги вилок для устриц или фруктовых ножичков, удовольствие от созерцания этого богатства боролось во мне со страхом: а не будут ли те, кого мы ждем, неразличимо похожи друг на друга, как наши столовые приборы?» (32) Проницательная мысль: когда теоретики Франкфуртской школы и другие видные марксисты, такие как Дьердь Лукач, изучали природу овеществления при капитализме, они боялись, что люди, подобно столовым приборам, превратятся в товар, вынужденные подчиниться всепоглощающему принципу обмена, лишенные человеческой сущности и бесконечно заменяемые на предметы эквивалентной стоимости.

Но какая именно необходимость заставила Вальтера Беньямина в 1932 году написать воспоминания о своем детстве в Берлине на рубеже веков? Без всякого сомнения, он вновь и вновь возвращался в своих текстах 1920-х и 1930-х годов к этим сценам из детства, воспламенявшим его воображение. Но именно летом 1932 года он увековечил память о своем детстве в первом наброске того, что впоследствии стало «Берлинским детством на рубеже веков», чтобы удовлетворить весьма специфичную психическую потребность, да еще и крайне странным образом. Тем летом он странствовал по Европе, держась в стороне от Берлина, осев, наконец, на тосканском морском курорте в Поверомо (33). Берлин его детства находился на грани исчезновения, евреи и коммунисты города были либо убиты, либо изгнаны нацистами. Беньямин имел несчастье быть и коммунистом, и евреем. «Берлинское детство»

Вы достигли конца предварительного просмотра. Зарегистрируйтесь, чтобы узнать больше!
Страница 1 из 1

Обзоры

Что люди думают о Гранд-отель «Бездна». Биография Франкфуртской школы

0
0 оценки / 0 Обзоры
Ваше мнение?
Рейтинг: 0 из 5 звезд

Отзывы читателей