Открыть Электронные книги
Категории
Открыть Аудиокниги
Категории
Открыть Журналы
Категории
Открыть Документы
Категории
ВОСПОМИНАНИЯ ТЕРРОРИСТА
СОДЕРЖАНИЕ:
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ПРЕДИСЛОВИЕ
К изданию «Воспоминаний террориста» 1928 года
Воспоминания Савинкова... Воспоминания человека, который от марксизма
перебросился к «традициям» «Народной Воли», притом в его узком понимании
этой партии, как воплощения идеи террористической борьбы. Благодаря такому
пониманию стал социалистом-революционером, причем, будучи членом этой
партии, признавал только боевую организацию, только боевые действия... А затем,
с этого чалого коня перешел на «белого», затем на «вороного», чтобы в конце
своего жизненного пути вновь ударить себя в грудь и публично заявить: «Я
ошибался».
Ошибался ли он? Личная ли это ошибка или неизбежное истеричное шатание из
стороны в сторону представителя мелкобуржуазной среды, того класса, который
обречен на гибель в великой борьбе труда с капиталом и в поисках спасения
мечущегося и перекидывающегося то на сторону труда, то на сторону капитала?
Савинков типичен для этой среды. На мрачном фоне самодержавно-феодального
строя, он, если не объективно, то субъективно революционер, но «революционер»
особенный, «революционер», просмотревший первые громы революции, не
понимавший движения масс, не веривший в массы, противопоставлявший
единичный террор движению масс, видевший возможность победы только путем
террора, возводивший террор в принцип и ради осуществления террористического
1
акта готовый поступиться всем — и партией, и ее программой, и даже тем, что
считал своим «святая святых», — патриотизмом.
Весьма характерен следующий маленький отрывок из воспоминаний.
Член финской партии Активного Сопротивления журналист Жонни Циллиакус
сообщил центральному комитету (партии с.-р.), «что через него поступило на
русскую революцию пожертвование от американских миллионеров (!!) в размере
миллиона франков, причем американцы ставят условием, чтобы деньги эти, во-
первых, пошли на вооружение народа и, во-вторых, были распределены между
всеми революционными партиями без различия программ».
К этому сообщению в выноске Савинков добавляет: «Впоследствии в «Новом
Времени» появилось известие, что пожертвование это было сделано не
американцами, а японским правительством. Жонни Циллиакус опровергал это, и
центральный комитет не имел оснований отнестись с недоверием к его словам». И
только... Сам Савинков, с пеной у рта кликушествовавший вместе со своими
соратниками о «германских деньгах», причем весь этот навет был сознательно ими
сочинен, по поводу этого миллиона франков даже не побеспокоился проверить,
чем, в самом деле, обусловлена эта щедрость американцев, ныне, как известно,
отпускающих миллионы на поддержку не русского народа, а Романовых.
Это лишь один, но очень характерный штрих... «Все для террора» — вот
Савинковское знамя первого периода его деятельности. Все на благо, что на
потребу боевой организации. Максималисты и анархисты — раз они «за бомбу» —
желанные члены этой организации. С программой партии можно не соглашаться,
идейно можно расходиться, достаточно признавать бомбу — вот идеология
Савинковых.
И неудивительно, что, когда грянули громы первой революции, когда в бой
двинулись массы, Савинковы должны были оказаться не у дел; их не менее, чем
тех, против которых они боролись, запугало это выступление масс, и они,
отвергнутые историей, не понимая грандиозности происшедшего сдвига,
предались «самоанализу», перебросились на ту сторону баррикад, скатываясь по
наклонной плоскости все глубже и глубже в грязную пропасть белогвардейщины.
Печатаемые ныне «Воспоминания» Савинкова относятся к первому
«героическому» периоду его деятельности. Но они написаны значительно позже,
уже тогда, когда Савинков окончательно перешел в стан «ликующих, праздно
болтающих, обагряющих руки в крови». При чтении его «Воспоминаний» это
необходимо иметь в виду и ко многим его характеристикам относиться
критически. Во многих случаях Савинков наделяет описываемых им лиц своими
личными чертами.
О Каляеве он говорит: «К террору он пришел своим особенным, оригинальным
путем и видел в нем не только наилучшую форму политической борьбы, но и
моральную, быть может, религиозную жертву. Он не отрицал, конечно, значения
мирной работы и с интересом следил за ее развитием, но террор он ставил во главу
угла революции. С.-р. без бомбы уже не с.-р.»
Перейдем к другим. Дора Бриллиант. «Террор для нее, как и для Каляева,
окрашивался прежде всего той жертвой, которую приносит террорист. Вопросы
2
программы ее не интересовали. Террор для нее олицетворял революцию и весь
мир был замкнут в боевой организации».
Егор Сазонов. (В других источниках - Созонов. - Ред.) «Для него террор тоже
прежде всего был личной жертвой, подвигом».
Сазонова наделить личными чертами Савинкова труднее. Ему нельзя, как Доре
Бриллиант, вложить в уста слова: «Я должен умереть». Поэтому Савинков
признает: «Революционер старого, народовольческого, крепкого закала, Сазонов
не имел ни сомнений, ни колебаний. Смерть Плеве была необходима для России,
для революции, для торжества социализма. Перед этой необходимостью бледнели
все моральные вопросы на тему «не убий». Но хотя эти вопросы и бледнели, но не
для Савинкова.
— Скажите, — спрашивает он Сазонова, — как вы думаете, что будем мы
чувствовать после... после убийства?
— Гордость и радость, — не задумываясь ответил Сазонов.
— Только?
— Конечно, только.
Савинков на этом успокоиться не может и добавляет:
«Сазонов впоследствии мне написал с каторги: «Сознание греха никогда не
покидало меня».
Уже в этом отрывке «достоевщина», присущая Савинкову, четко выступает
наружу. Но это цветочки, а вот и ягодки. «В момент убийства великого князя
Сергея Дора (Бриллиант) наклонилась ко мне и, не в силах более удерживать
слезы, зарыдала. Все ее тело сотрясали глухие рыдания. Я старался ее успокоить,
но она плакала еще громче и повторяла: Это мы его убили... Я его убила... Я...»
— Кого? — переспросил я, думая, что она говорит о Каляеве.
— Великого князя...
А вот Леонтьева. «Она, — сообщает Савинков, — участвовала в терроре с тем
чувством, которое жило в Сазонове, — с радостным сознанием большой и светлой
жертвы».
Еще характернее в освещении Савинкова Беневская, верующая христианка, ради
спасения души признававшая террор.
Таких характеристик у Савинкова многое множество. И, конечно, они не верны.
Савинков, кого может, наделяет своими чертами периода своего упадка. Кого
может. Но может не всех. Савинковских черт не приписать сормовскому рабочему
Назарову, который на все вопросы Савинкова заявил: «По-моему, нужно бомбой
их всех. Нету правды на свете. Вот во время восстаний сколько народу убили, дети
по миру бродят... Неужели еще терпеть? Ну, и терпи, если хочешь, а я не могу»...
Назаровы могут ошибаться, но, даже идя по ложному пути, они ничего общего с
савинковщиной не имеют, им ее не привить.
Но, приписывая свои черты определенным лицам и этим греша против этих лиц,
Савинков в своих «Воспоминаниях» верно отражает черты мечущейся из стороны
в сторону мелкобуржуазной среды. «С.-р. без бомбы уже не с.-р.» А начавшаяся
массовая революция отмела единичный террор. Савинковы очутились на мели.
Они революции без бомб не признавали. «Неожиданное выступление
петербургских рабочих со священником во главе действительно давало иллюзию
3
(!!) начавшейся революции». Для них это была иллюзия. Только иллюзия. Почему?
«Я плохо верил, — говорит Савинков, — в революционный подъем рабочих масс».
«Плохо верил»... А когда двенадцать лет спустя рабочие массы заставили его
«хорошо поверить», он направил свое оружие против них, пошел с белыми, брал
от западноевропейских демократов деньги на убийство Ленина...
***
Савинков посвятил свои «Воспоминания» первому эсэровскому периоду своей
деятельности. С ними стоит познакомиться, их следует читать. Они освещают,
помимо воли автора, тот период, когда партия с.-р. ещё не была той «ручной»
партией, за спиной которой в момент революционного выступления масс
пряталась вся черная реакция, но когда, несмотря на героизм отдельных лиц, все
данные для того, чтобы стать таковой, уже были налицо. И не потому, что
субъективно тот или другой член партии с.-р. собирался изменить рабочим массам,
а по своей мелкобуржуазной сущности. «Рожденный ползать летать не может».
Партия, не стоящая на почве революционного марксизма, партия, не сознающая
исторической миссии пролетариата и потому не верящая в его революционность,
могла героически бороться с самодержавием, как врагом среды, интересы которой
она защищала. Но в момент революции, когда со стороны пролетариата этой
мелкобуржуазной среде грозила опасность, она должна была выявить свой
подлинный облик. Истинные революционеры в лице М.А.Натансона, Устинова и
других отшатнулись от нее и примкнули к коммунистическому движению, а
партия с.-р. пошла к Колчакам, Деникиным, Юденичам.
С.-р. отшатнулись от Савинкова. Напрасно. Он лишь откровеннее и
прямолинейнее. Но он с.-р., до мозга костей с.-р. Таким он выступает и в своих
«Воспоминаниях», и это придает цену этим «Воспоминаниям».
Феликс Кон.
БОРИС САВИНКОВ
ВОСПОМИНАНИЯ ТЕРРОРИСТА
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
УБИЙСТВО ПЛЕВЕ
I
4
открытым. Кроме того, в вопросе террористической борьбы я склонялся к
традициям «Народной Воли».
В Вологду дважды — осенью 1902 г. и весной 1903 г. — приезжала
Е.К.Брешковская. После свиданий с нею я примкнул к партии социалистов-
революционеров, а после ареста Г.А.Гершуни (май 1903 г.) решил принять участие
в терроре. К этому же решению, одновременно со мною, пришли двое моих
товарищей, а также близкий мне с детства Иван Платонович Каляев, отбывавший
тогда полицейский надзор в Ярославле.
В июне 1903 г. я бежал за границу. Я приехал в Архангельск и, оставив свой
чемодан на вокзале, явился по данному мне в Вологде адресу. Я надеялся получить
подробные указания, как и на каком пароходе можно уехать в Норвегию. Из
разговора выяснилось, что в тот же день через час отходит из Архангельска в
норвежский порт Вардэ мурманский пароход «Император Николай I». У меня не
было времени возвращаться на вокзал за вещами, и я, как был, без паспорта и
вещей, незаметно прошел в каюту второго класса.
На пятые сутки пароход входил в Варангер-фиорд. Я подошел к младшему
штурману.
— Я еду в Печеньгу (последнее перед норвежской границей русское становище),
но мне хотелось бы побывать в Вардэ. Можно это устроить?
Штурман внимательно посмотрел на меня.
— Вы что же, по рыбной части?
— По рыбной.
— Что же, конечно, можно. Почему же нельзя?
— У меня паспорта заграничного нет.
— Зачем вам паспорт? Сойдите на берег, переночуйте у нас, и на рассвете
обратным рейсом в Печеньгу. Только билет купите.
На следующий день показались маяки Вардэ. На пароход поднялись чиновники
норвежской таможни. Я сошел в шлюпку и через четверть часа был уже на
территории Норвегии. Из Вардэ, через Тронтгейм, Христианию и Антверпен я
приехал в Женеву.
В Женеве я познакомился с Михаилом Рафаиловичем Гоцем. Невысокого роста,
худощавый, с черной вьющейся бородой и бледным лицом, он останавливал на
себе внимание своими юношескими, горячими и живыми глазами. Увидев меня, он
сказал:
— Вы хотите принять участие в терроре?
— Да.
— Только в терроре?
— Да.
— Почему же не в общей работе?
Я сказал, что террору придаю решающее значение, но что я в полном
распоряжении центрального комитета и готов работать в любом из партийных
предприятий.
Гоц внимательно слушал. Наконец, он сказал:
— Я еще не могу дать вам ответ. Подождите, — поживите в Женеве.
5
Тогда же я познакомился с Николаем Ивановичем Блиновым (убит в 1905 г. в
Житомире, защищая во время погрома евреев) и Алексеем Дмитриевичем
Покотиловым. Я знал, что оба они — бывшие студенты Киевского университета и
близкие товарищи С.В.Балмашева, но я не знал, что они члены боевой
организации. Покотилова я встречал еще в Петербурге в январе 1901 г. Он приехал
в Петербург независимо от П.В.Карповича и даже не подозревая о приезде
последнего, но с той же целью — убить Боголепова. В Петербурге он обратился за
помощью в комитет группы «Социалист» и «Рабочее Знамя». Мы отнеслись к его
просьбе с недоверием и в помощи отказали. Убийство министра народного
просвещения казалось тогда нам ненужным и едва ли возможным. Покотилов
после отказа не уехал из Петербурга. Он решил своими силами и на свой страх
совершить покушение. Случайно Карпович предупредил его.
В августе в Женеву приехал один из товарищей. Он сообщил мне, что Каляев
отбывает приговор (месяц тюремного заключения) в Ярославле, и поэтому только
поздней осенью выезжает за границу. Товарищ поселился со мною. Чтобы не
обратить на себя внимание полиции, мы жили уединенно, в стороне от русской
колонии.
Изредка посещала нас Брешковская.
Однажды днем, когда товарища не было дома, к нам в комнату вошел человек лет
тридцати трех, очень полный, с широким, равнодушным, точно налитым камнем,
лицом, с большими карими глазами. Это был Евгений Филиппович Азеф.
Он протянул мне руку, сел и сказал, лениво роняя слова:
— Мне сказали, — вы хотите работать в терроре? Почему именно в терроре?
Я повторил ему то, что сказал раньше Гоцу. Я сказал также, что считаю убийство
Плеве важнейшей задачей момента. Мой собеседник слушал все так же лениво и
не отвечал. Наконец, он спросил:
— У вас есть товарищи?
Я назвал Каляева и еще двоих. Я сообщил их подробные биографии и дал
характеристику каждого. Азеф выслушал молча и стал прощаться.
Он приходил к нам несколько раз, говорил мало и внимательно слушал. Однажды
он сказал:
— Пора ехать в Россию. Уезжайте с товарищем куда-нибудь из Женевы, поживите
где-нибудь в маленьком городке и проверьте, — не следят ли за вами.
На следующий день мы уехали в Баден, во Фрейбург. Через две недели нас
посетил Азеф и на этот раз впервые сообщил план покушения, не упоминая ни
словом о личном составе организации. План состоял в следующем: было известно,
что Плеве живет в здании департамента полиции (Фонтанка, 16) и еженедельно
ездит с докладом к царю, в Зимний дворец, в Царское Село или в Петергоф, смотря
по времени года и по местопребыванию царя. Так как убить Плеве у него на дому,
очевидно, было много труднее, чем на улице, то было решено учредить за ним
постоянное наблюдение. Наблюдение это имело целью выяснить в точности день и
час, маршрут и внешний вид выездов Плеве. По установлении этих данных
предполагалось взорвать его карету на улице бомбой. При строгой охране
министра для наблюдения необходимы были люди, по роду своих занятий целый
день находящиеся на улице, например, газетчики, извозчики, торговцы в разнос и
6
т.п. Было решено поэтому, что один товарищ купит пролетку и лошадь и устроится
в Петербурге легковым извозчиком, а другой возьмет патент на продажу в разнос
табачных изделий и, продавая на улице папиросы, будет следить за Плеве. Я
должен был комбинировать собираемые ими сведения и, по возможности,
наблюдая сам, руководить наблюдением.
План этот принадлежал целиком Азефу и был чрезвычайно прост. Но именно
своей простотой он давал нам преимущество перед полицией. Уличное
наблюдение никогда не применялось революционерами не только в период
Гершуни, но и во времена «Народной Воли», если не считать приготовлений к
первому марта 1881 г. Полиция едва ли могла предположить, что члены боевой
организации ездят по Петербургу извозчиками или торгуют в разнос. Между тем,
систематическое наблюдение неизбежно приводило к убийству Плеве на улице.
Кончая со мной разговор, Азеф сказал с убеждением:
— Если не будет провокации, Плеве будет убит. Из Фрейбурга один из товарищей,
взяв с собой гремучую ртуть, через Александрово уехал в Россию. У меня не было
паспорта, и я должен был получить его в Кракове. Я поехал в Краков через Берлин,
и в Берлине встретился снова с Азефом и только что приехавшим из России
Каляевым.
Мы сидели втроем на Leipzigerstrasse в одном из больших берлинских кафе.
Каляев горячо говорил о терроре, о своем непременном желании участвовать в
деле Плеве, о психической невозможности для себя мирной работы. Азеф лениво
слушал. Когда Каляев умолк, он равнодушно сказал:
— Нам не нужны сейчас люди. Поезжайте в Женеву. Может быть, мы потом и
вызовем вас.
Огорченный Каляев ушел. Я спросил Азефа:
— Он не понравился вам?
Азеф подумал с минуту.
— Нет. Но он странный какой-то... Вы его знаете хорошо?
На улице, сердясь и волнуясь, меня ждал Каляев. Я взял его под руку.
— Что ты, Янек?.. Он не понравился тебе? Да?
Как и Азеф, Каляев ответил не сразу:
— Нет... Но знаешь... Я не понял его, может быть, не пойму никогда.
В начале ноября я был в Петербурге, не зная ни состава организации, ни
партийных паролей, ни явок. Я ждал Азефа: он обещал приехать непосредственно
вслед за мной.
II
12
— Я совершенно верю в успех. Вы ведь знаете Валентина Кузьмича? Плеве будет
бит. Только трудно ждать. Сколько времени я уже в Москве, храню динамит.
Невозможно так жить, в ожидании. Я не могу.
В ответ на это я передал ему приказание Азефа ехать с динамитом в
прибалтийский курорт Зегевольд и там ждать дальнейших распоряжений.
На другой день он уехал. Уехал и я, — в Ригу, отыскивать Швейцера. В Ригу
должен был приехать и Каляев, — сообщить о результатах своей поездки.
Швейцера в Риге уже не было. Каляев же рассказал, что оба товарища им
разысканы и согласны, но что, по его мнению, только один Иосиф Мацеевский
действительно хочет работать. Игнатий Мацеевский колеблется и согласился
только под влиянием Иосифа. Его наблюдение было верно: Игнатий М. не принял
участия в деле Плеве, Иосиф М. же немедленно после свидания с Каляевым
приехал в Петербург и устроился извозчиком.
В начале февраля я вернулся в Петербург. Азеф сообщил мне, что Швейцер и
Сазонов находятся тоже в Петербурге, что товарищ Мацеевский уже знаком с
последним, и что на днях и я познакомлюсь с товарищами.
Он предложил мне для этой цели прийти ночью на маскарад Купеческого клуба.
Азеф назначил мне свидание именно на маскараде, как он говорил, из
конспиративных соображений. Он требовал всегда точнейшего исполнения всех
правил боевой конспирации. Он требовал, чтобы свидания бывали возможно реже
и не на частных квартирах, а на улице или в публичных местах: в трактирах, в
банях, в театре; чтобы при свиданиях этих принимались все меры
предосторожности; чтобы у членов организации не было переписки и сношений с
их семьями и друзьями; чтобы образ жизни их и одежда не возбуждали ни в ком
подозрения. Очень смелый в своих планах, он был чрезвычайно осторожен в их
выполнении.
В назначенный день я был на маскараде. Я видел, как Азеф вошел в зал и
поздоровался с невысоким, крепким, изящно одетым молодым человеком, лет
двадцати пяти. У молодого человека были сбриты усы, и по внешнему виду он
напоминал иностранца. Это был Швейцер, живший по английскому паспорту.
Швейцер сразу, с первых же слов, производил впечатление спокойной и
уравновешенной силы. В нем не чувствовалось того восторженного подъема,
который был так ярко заметен в Покотилове и Каляеве, но он своей манерой
говорить и молчать, неторопливостью своих мнений и своим медлительным
спокойствием невольно внушал к себе доверие. В эту первую мою с ним встречу
он говорил очень мало и только по делу.
Через несколько дней я впервые увидел Сазонова. Было условленно, что Иосиф
Мацеевский и Сазонов, оба извозчики, будут ждать меня на углу Большого
проспекта и 6-й линии Васильевского острова, причём для того, чтобы я мог
узнать Сазонова, последний станет непосредственно за пролеткой Иосифа
Мацеевского. Еще издали я увидел на козлах Иосифа. У него была щегольская
пролетка, сытая лошадь, новая упряжь. Сам он, с завитыми усами и с шапкой
набекрень, был очень похож на петербургского щеголя-лихача. Сзади него стоял
обыкновенный захудалый Ванька. У этого Ваньки было румяное, веселое лицо и
карие, живые и смелые глаза. Его посадка на козлах, грязноватый синий халат и
13
рваная шапка были настолько обычны, что я колебался, не вышло ли случайной
ошибки, и действительно ли этот крестьянин — тот «Авель», о котором я слышал
от Азефа. Но Иосиф едва заметно улыбнулся мне и кивнул головой. Румяный
извозчик смотрел на меня во все глаза и тоже слегка улыбался. Я подошел к нему и
сказал условный пароль:
— Извозчик, на Знаменку.
— Такой улицы, барин, нет. Эта улица, барин, в Москве, — ответил Сазонов,
смеясь одними глазами. Мы поехали в Галерную гавань. Лошаденка еле плелась,
Сазонов постоянно оборачивался с козел ко мне и весело и легко рассказывал о
своей жизни извозчика. От его молодого лица и веселых спокойных слов
становилось спокойно и весело на душе. Когда я расстался с ним и за углом
скрылась его пролетка, мне захотелось снова увидеть эти смеющиеся глаза и
услышать этот уверенный и веселый голос.
Азеф вскоре уехал по своим, как он говорил, общепартийным делам. Покотилов
жил в Зегевольде, Каляев ждал в Нижнем товарища, который должен был приехать
из Женевы, — Давида Боришанского («Абрам»). Швейцер хранил динамит в
Либаве. В Петербурге остались Сазонов, Мацеевский и я. Этих сил для
наблюдения было мало, так же мало, как в ноябре, когда мы ждали Азефа в
Петербурге. Тем не менее, в феврале и в начале марта Мацеевскому и Сазонову
еще несколько раз удалось видеть Плеве, а главное, удалось установить, что он,
действительно, еженедельно к 12 часам дня ездит с докладом к царю, жившему
тогда в Зимнем дворце. Мне казалось, что наблюдение с такими небольшими
силами и не может дать в будущем результатов, сколько-нибудь значительных.
Поэтому, когда Азеф приехал в Петербург, я настойчиво стал предлагать ему
немедленно приступить к покушению. Азеф возражал мне, что сведений собрано
слишком мало, что маршрут Плеве в точности неизвестен, и что, поэтому, легко
ошибиться. Я настаивал, указывая на возможность устроить покушение на
Фонтанке, у самого дома Плеве, чем устранялись и риск ошибки, и необходимость
выяснения маршрута. Но Азеф не соглашался со мною, — ему казалось такое
выступление опасным: у дома Плеве была наиболее многочисленная охрана. А при
неудаче дело, в лучшем случае, откладывалось на долгое время.
Тогда я предложил Азефу узнать мнение Сазонова и Мацеевского. На двух
извозчиках: я в пролетке Мацеевского и Азеф в пролетке Сазонова, — мы поехали
далеко за город и в поле устроили совещание. Мацеевский настаивал на
немедленном покушении. Он говорил, что раз выезд известен, то нечего больше
ждать, либо никогда мы не узнаем более того, что нам известно теперь. Выяснение
же маршрута необязательно, раз возможно устроить покушение у самых ворот
дома Плеве.
Сазонов высказывался гораздо осторожнее. Он говорил, что не знает Плеве в лицо,
что может ошибиться каретой. Он дал своё согласие только тогда, когда
Мацеевский предложил быть сигнальщиком и указать ему карету Плеве.
Азеф, по обыкновению, слушал молча. Когда мы кончили говорить, он медленно
и, как всегда, как будто бы нехотя, стал возражать. Он приглашал к терпению и
осторожности и опять указывал, что неудача может погубить дело. В ответ на его
14
слова я настаивал еще резче. Меня поддержал на этот раз, кроме Мацеевского, еще
и Сазонов. Наконец, Азеф, подумав, сказал:
— Хорошо, если вы этого так хотите, попробуем счастья.
Азеф снова уехал из Петербурга. Я съездил в Либаву к Швейцеру и в Нижний к
Каляеву. К 18 марта все, в том числе приехавший из Женевы Д.Боришанский,
собрались в Петербурге. Только Азеф оставался по партийным делам в провинции.
IV
16
В ту же минуту в воротах сада я увидел Покотилова. Он был бледен и быстро
направлялся ко мне. В карманах его шубы ясно обозначались бомбы. Он подошел
к моей скамье и тяжело опустился на нее.
— Ничего не вышло: Боришанский убежал.
— Кто убежал?
— Боришанский.
— Не может этого быть.
— Я видел сам: убежал.
Мы вышли с Покотиловым из Летнего сада. На Цепном мосту, прислонившись к
перилам, высоко подняв голову и не спуская глаз с Пантелеймоновской улицы,
стоял Каляев. Он удивленно посмотрел на Покотилова и на меня, но не двинулся с
места.
Я и до сих пор ничем иным не могу объяснить благополучного исхода этого
первого нашего покушения, как случайной удачей. Каляев настолько бросался в
глаза, настолько напряженная его поза и упорная сосредоточенность всей фигуры
выделялась из массы, что для меня непонятно, как агенты охраны, которыми был
усеян мост и набережная Фонтанки, не обратили на него внимания. Впоследствии
он сам говорил, что стоял в полной уверенности, что его арестуют, что не могут не
арестовать человека, в течение часа стоящего против дома Плеве и наблюдающего
за его подъездом. Но и думая так, он последний ушел со своего поста, когда
Сазонов и Боришанский уже отъехали от подъезда.
Только что мы минули с Покотиловым мост, как засуетились городовые и филеры,
и от Невы по Фонтанке крупной рысью мимо нас промчалась карета, запряженная
вороными конями, с ливрейным лакеем на козлах. В окне кареты мелькнуло
спокойное лицо Плеве. Покотилов схватился за бомбу, но карета была уже далеко
и приближалась к Сазонову. Мы замерли, ожидая взрыва. Но на наших глазах
карета, обогнув Сазонова, повернула в раскрытые ворота и скрылась. Я вернулся к
Каляеву и сказал ему, чтобы он шел на место условленного заранее свидания.
Покотилов подошел к Сазонову и стал его нанимать. Я видел, как Сазонов
отрицательно качнул головой. Тогда я подошел к Сазонову:
— Извозчик!
— Занят.
— Извозчик!
— Занят.
Я остановился и посмотрел в лицо Сазонова. Он был очень бледен. Я прошептал:
—Уезжайте скорее.
Но он опять отрицательно качнул головой. Я прошел мимо него и позвал
Мацеевского и опять услышал то же самое.
— Занят.
Я обернулся к Цепному мосту: Каляев все еще стоял на мосту. Так ожидали они,
уже без всякой надежды, еще полчаса. Неудача Сазонова произошла, благодаря
одной из тех случайностей, которых нельзя ни предусмотреть, ни устранить. Как и
было условлено, Сазонов стал в двенадцатом часу на свое место, лицом к Неве,
так, чтобы видеть Мацеевского и набережную Фонтанки и заранее приготовиться к
взрыву. Тяжелый семифунтовый снаряд лежал у него под фартуком, на коленях.
17
Чтобы бросить снаряд, нужно было отстегнуть фартук и поднять бомбу. Это
требовало несколько секунд времени. Но, стоя у подъезда Плеве и отказывая
нанимавшим его седокам, Сазонов возбудил насмешки других извозчиков. Из их
длинного ряда он выделялся тем, что стоял лицом к Неве, тогда как все они стояли
лицом в противоположную сторону, к цирку. Эти насмешки, т.е. боязнь обратить
на себя внимание, заставили его повернуть лошадь мордою от Невы и стать
спиною к Мацеевскому. Таким образом, Плеве, возвращаясь, был невидим ему и
промелькнул мимо него неожиданно быстро. Сазонов схватился за бомбу, но было
уже поздно.
Эта первая неудача научила нас многому. Мы поняли, что семь раз примерь и один
раз отрежь.
VI
О смерти Покотилова мы узнали в Киеве из газет. Для нас эта смерть явилась еще
более тяжкой неожиданностью, чем неудача 18 марта.
Из нашего запаса динамита, после смерти Покотилова, осталась едва одна
четверть. Она хранилась у Швейцера и из нее можно было приготовить всего одну
бомбу. Одной бомбы, по нашему мнению, было достаточно для убийства
Клейгельса, но нам казалось невозможным убить Плеве с помощью всего одного
метальщика. Я посоветовался со Швейцером и Каляевым, и мы решили
ликвидировать дело Плеве и предложить Мацеевскому, Боришанскому и Сазонову
20
уехать за границу. Мы, втроем, должны были остаться в Киеве для покушения на
Клейгельса.
Швейцер передал оставшийся динамит Каляеву и уехал в Петербург, чтобы
сообщить Мацеевскому и Сазонову о таком нашем решении; Боришанский после
31 марта, по собственной инициативе, приехал в Киев. Почти одновременно с ним
неожиданно приехал в Киев и Азеф. Встретив меня в квартире ***, он сказал:
— Что вы затеяли? К чему это покушение на Клейгельса? И почему вы не в
Петербурге? Какое право имеете вы своей властью изменять решения
центрального комитета?
Я ответил Азефу, что мы были уверены в его аресте, ибо только арестом могли
объяснить отсутствие его после неудачи 18 марта в Двинске; что без его
руководительства мне казалось невозможным убить Плеве; что, в виду этой
невозможности, я решил убить Клейгельса; что я был против поездки Покотилова
в Петербург и считал его план покушения на Плеве несостоятельным и, наконец,
— и это самое главное, — что динамита у нас осталось всего на одну бомбу. Я
хотел прибавить также, что неудача 18 марта и смерть Покотилова породили в нас
неуверенность в своих силах, и что, в таком состоянии недоверия к себе, едва ли
было возможно довести до конца общеимперское дело. Но, посмотрев на Азефа, я
не сказал ему этого.
Азеф слушал, по своему обыкновению, молча. По его лицу я видел, что он очень
недоволен и нашим решением, и моими объяснениями. Наконец, он сказал:
— За мной следили. Я должен был уходить от шпионов. Вы могли понять это и не
торопиться с предположениями о моем аресте. Кроме того, если бы я и был
арестован, вы не имели права ликвидировать покушение на Плеве.
Я ответил ему на это, что ни у кого из нас нет террористического опыта; что
впредь мы, вероятно, сумеем быть хладнокровнее и не придавать решающего
значения неудачам, но что нет ничего удивительного, если покушение 18 марта,
предполагаемый его арест и смерть Покотилова заставили нас изменить
первоначально принятый план.
Азеф нахмурился еще больше и сказал:
— Люди учатся на делах. Ни у кого не бывает сразу нужного опыта. Из этого,
однако, не следует, что нужно делать только то, что легко. Какой смысл в
покушении на Клейгельса...
Я сказал, что боевая организация молчит со времени уфимского дела, т.е. уже
около года, что с арестом Гершуни правительство считает ее разбитой, и что, если
в партии нет сил для центрального террора, то необходимо делать, по крайней
мере, террор местный, как его делал Гершуни в Харькове и Уфе.
— Что вы мне говорите? Как нет сил для убийства Плеве? Смерть Покотилова? Но
вы должны быть готовы ко всяким несчастиям. Вы должны быть готовы к гибели
всей организации до последнего человека. Что вас смущает? Если нет людей, — их
нужно найти. Если нет динамита, его необходимо сделать. Но бросать дело нельзя
никогда. Плеве во всяком случае будет убит. Если мы его не убьём, — его не убьёт
никто. Пусть «Поэт» (Каляев) едет в Петербург и велит Мацеевскому и «Авелю»
(Сазонову) оставаться на прежних местах. «Павел» (Швейцер) изготовит динамит,
21
а вы с Боришанским поедете в Петербург на работу. Кроме того, мы найдем еще
людей.
В тот же день из Петербурга вернулся Швейцер. Он сообщил, что Мацеевский и
Сазонов уже продали лошадей и пролетки, и что первый уехал к себе на родину, а
второй через Сувалки направляется за границу. Каляев немедленно поехал в
Сувалки, чтобы остановить Сазонова на дороге и предложить ему ехать не за
границу, а в Харьков, где должны были собраться для совещания почти все члены
организации. Швейцер получил от Азефа адрес партийного инженера. С помощью
этого инженера он должен был в земской лаборатории изготовить пуд динамита.
Задача ему предстояла трудная. Необходимо было незаметно приобрести нужные
материалы; необходимо было соблюдать строжайшую конспирацию; наконец,
необходимо было мириться с неустранимыми недостатками неприспособленной к
изготовлению динамита лаборатории. Швейцер справился со всеми
затруднениями. По подложному открытому листу на имя уполномоченного
земства он закупил материал, и один, скорее с ведома, чем при помощи
вышеупомянутого инженера, приготовил необходимое нам количество динамита.
На этой работе он едва не погиб и спасся только благодаря своему хладнокровию.
Размешивая желатин, приготовленный из русских, нечистых химических
материалов, он заметил в нем признаки разложения, т.е. признаки моментального и
неизбежного взрыва. Он схватил стоявший рядом кувшин с водой и, второпях,
стал лить прямо с руки, с высоты нескольких вершков от желатина. Струя воды
разбрызгала взрывчатую массу, желатинные брызги попали ему на всю правую
сторону тела и взорвались на нем. Он получил несколько тяжких ожогов, но дела
не бросил и, лишь изготовив нужное количество динамита, уехал в Москву. Там он
пролежал несколько дней в больнице. Динамит он привез в Петербург в июне.
Тогда же в Киеве я познакомился с Дорой Бриллиант. Дора Владимировна
Бриллиант была рекомендована для боевой работы Покотиловым, который близко
знал ее еще по Полтаве.
Дору Бриллиант я отыскал на Жилянской улице, в студенческой комнате. Она с
головой ушла в местные комитетские дела, и комната ее была полна ежеминутно
приходившими и уходившими по конспиративным делам товарищами.
Маленького роста, с черными волосами и громадными, тоже черными, глазами,
Дора Бриллиант с первой же встречи показалась мне человеком, фанатически
преданным революции. Она давно мечтала переменить род своей деятельности и с
комитетской работы перейти на боевую. Всё её поведение, сквозившее в каждом
слове желание работать в терроре убедили меня, что в ее лице организация
приобретает ценного и преданного работника.
Переговорив с Бриллиант, я уехал в Харьков. Туда же приехали Азеф, Сазонов и
Каляев. В Харькове я увидел впервые Сазонова не на козлах и не в извозчичьем
халате. Он был выше среднего роста, с румяным, открытым и веселым лицом.
Узнав от Швейцера, что решено ликвидировать дело и что ему предложено ехать
за границу, он чрезвычайно огорчился: такое предложение равнялось в его глазах
приказанию оставить поле сражения. Тем не менее, подчиняясь дисциплине
организации, он продал лошадь и пролетку и поехал в Сувалки. В поезде между
Сувалками и Вильно его встретил Каляев. К своей радости Сазонов узнал от него,
22
что, вместо Женевы, ему предложено ехать в Харьков. Здесь, в Харькове, он
близко сошелся с Каляевым, хотя и ему Каляев на первый взгляд показался
странным.
Каляев любил революцию так глубоко и нежно, как любят ее только те, кто отдает
за нее жизнь. Но, прирожденный поэт, он любил искусство. Когда не было
революционных совещаний и не решались практические дела, он подолгу и с
увлечением говорил о литературе. Говорил он с легким польским акцентом, но
образно и ярко. Имена Брюсова, Бальмонта, Блока, чуждые тогда революционерам,
были для него родными. Он не мог понять ни равнодушия к их литературным
исканиям, ни тем менее отрицательного к ним отношения: для него они были
революционерами в искусстве. Он горячо спорил в защиту «новой» поэзии и
возражал еще горячее, когда при нем указывалось на ее, якобы, реакционный
характер. Для людей, знавших его очень близко, его любовь к искусству и
революции освещалась одним и тем же огнем, — несознательным, робким, но
глубоким и сильным религиозным чувством. К террору он пришел своим
особенным, оригинальным путем и видел в нем не только наилучшую форму
политической борьбы, но и моральную, быть может, религиозную жертву.
Сазонов был социалист-революционер, человек, прошедший школу
Михайловского и Лаврова, истый сын народовольцев, фанатик революции, ничего
не видевший и не признававший кроме нее. В этой страстной вере в народ и в
глубокой к нему любви и была его сила. Неудивительно поэтому, что
вдохновенные слова Каляева об искусстве, его любовь к слову, религиозное его
отношение к террору показались Сазонову при первых встречах странными и
чужими, не гармонирующими с образом террориста и революционера. Но Сазонов
был чуток. Он почувствовал за широтою Каляева силу, за его вдохновенными
словами — горячую веру, за его любовью к жизни — готовность пожертвовать
этой жизнью в любую минуту, более того, — страстное желание такой жертвы. И
все-таки, в первый из наших харьковских дней, Сазонов, встретив меня в
Университетском саду, подошел ко мне с такими словами:
— Вы хорошо знаете «Поэта»? Какой он странный.
— Чем же странный?
— Да он, действительно, скорее поэт, чем революционер.
Сазонов смутился. Может быть, ему показалось, что в его словах было косвенное
осуждение Каляеву. Я же ни до, ни после, никогда не слыхал, чтобы он осуждал
кого-либо.
— Знаете, раньше я думал, что террор нужен, но что он не самое главное... А
теперь вижу: нужна «Народная Воля», нужно все силы напрячь на террор, тогда
победим. Вот и «Поэт» думает так.
Каляев, действительно, думал так. Он не отрицал, конечно, значения мирной
работы и с интересом следил за ее развитием, но террор он ставил во главу угла
революции. Он психически не мог, не ломая себя, заниматься пропагандой и
агитацией, хотя любил и понимал рабочую массу. Он мечтал о терроре будущего,
о его решающем влиянии на революцию.
— Знаешь, — говорил он мне в Харькове, — я бы хотел дожить, чтобы видеть...
Вот, смотри — Македония. Там террор массовый, там каждый революционер —
23
террорист. А у нас? Пять, шесть человек и обчелся... Остальные в мирной работе.
Но разве с.-р. может работать мирно? Ведь с.-р. без бомбы уже не с.-р. И разве
можно говорить о терроре, не участвуя в нем?.. О, я знаю: по всей России
разгорится пожар. Будет и у нас своя Македония. Крестьянин возьмется за бомбы.
И тогда революция...
В Университетском саду происходили все наши совещания. Азеф предложил
следующий план. Мацеевский, Каляев и убивший в 1903 г. уфимского губернатора
Богдановича Егор Олимпиевич Дулебов, нам тогда еще незнакомый, должны были
наблюдать за Плеве на улице: Каляев и один вновь принятый товарищ — как
папиросники. Дулебов и Иос. Мацеевский — в качестве извозчиков. Я должен был
нанять богатую квартиру в Петербурге с женой — Дорой Бриллиант и прислугой:
лакеем — Сазоновым и кухаркой — одной старой революционеркой,
П.С.Ивановской. Цель этой квартиры была двоякая. Во-первых, предполагалось,
что Сазонов-лакей и Ивановская-кухарка могут быть полезны для наблюдения и,
во-вторых, я должен был приобрести автомобиль, необходимый, по мнению
Азефа, для нападения на Плеве. Учиться искусству шофера должен был
Боришанский.
Я усиленно возражал Азефу против покупки автомобиля. Я признавал значение
конспиративной квартиры и для наблюдения, и для хранения снарядов, но я не
видел цели в приобретении автомобиля. Мне казалось, что пешее нападение на
Плеве, при многих метальщиках, гарантирует полный успех, и что, наоборот,
автомобиль может скорее обратить на себя внимание полиции. Азеф не очень
настаивал на своем плане, но все-таки предложил мне нанять квартиру и
устроиться в Петербурге.
Сил организации было больше, чем когда бы то ни было. Потеря Покотилова
возмещалась новыми членами. Кроме того, прошедшие неудачи, не устраняя,
конечно, возможности новых, обеспечивали от повторения грубых ошибок.
Настойчивость Азефа, его спокойствие и уверенность подняли дух организации, и
мне было странно, как мог я решиться ликвидировать дело Плеве и предпринять
провинциальное, не имеющее политического значения, покушение на Клейгельса.
Не преувеличивая, можно сказать, что Азеф возродил организацию, мы
приступили к делу с верой и решимостью во что бы то ни стало убить Плеве.
Когда план был обсужден нами и принят, и люди распределены, Азеф уехал за
Дулебовым, а также по делам сорганизовавшегося тогда под его руководством
центрального комитета. Сазонов и Каляев уехали в Петербург. Я остался в
Харькове ожидать Бриллиант.
Из Харькова я с Дорой Бриллиант отправился в Москву. В Москве я должен был
встретиться с Азефом и Дулебовым. Увидев меня, Азеф сказал:
— «Пётр» (Дулебов) уже здесь. У него с собою шесть небольших бомб
македонского образца. Возьмите их у него и отдайте на хранение в несгораемый
ящик в какой-нибудь банк. «Пётр» живет на Маросейке, в номерах, зайдите завтра
к нему.
Я зашел к Дулебову и увидел перед собою небольшого роста. Крепкого рабочего, с
открытым лицом и задумчивыми глазами. Он передал мне коробку с бомбами и
показал мне способ их заряжения.
24
В тот же день я нанял на имя Адольфа Томашевича несгораемый ящик в
банкирском доме бр. Джамгаровых и отвез туда бомбы. Впоследствии квитанция
от этого ящика была найдена при аресте Татьяны Леонтьевой, и полиция тщетно
отыскивала нанимателя. Бомбы эти были конфискованы в мае 1903 года.
Через несколько дней мы все уехали из Москвы: Азеф по общепартийным делам
на Волгу, Бриллиант, Дулебов и я — в Петербург.
Дулебов купил пролетку и лошадь и стал извозчиком, а я остановился вместе с
Бриллиант в гостинице «Франция» на Морской, и прежде всего пошел отыскивать
Ивановскую.
Ивановская жила на пятом этаже, в громадном доме на Обводном канале. Она
снимала угол в рабочем семействе под именем, если не ошибаюсь, Дарьи
Кирилловой. Подымаясь по лестнице к ней, я встретил какую-то старуху в платке.
Старуха была так похожа на угловую жилицу, так все, от головного платка до
сапог, было типично, что мне и в голову не пришло, что это могла быть сама
Ивановская. Я остановил старуху и спросил:
— А где, тетка, здесь живет Дарья Кириллова?
— Да это я и есть, батюшка, — отвечала она.
Я все еще не верил. Выговор и слова были чисто народные. Я думал, что случайно
встретил однофамилицу, или сам забыл имя. Ивановская, видя мое
замешательство, улыбнулась:
— Я и есть... Она самая... Давайте скорее поговорим...
Мы тут же на лестнице условились, как нам впоследствии отыскать друг друга. В
тот же день я, по объявлению из «Нового Времени», нашел меблированную
квартиру.
VII
28
Сазонову нужно было съездить на родину, и мы «разочли» его. Для расчета был
придуман следующий способ.
Я случайно разбил у себя зеркало. Сазонов пошел в швейцарскую и стал громко
жаловаться на свою судьбу.
— Вот, только устроился... шабаш... прогоняют... места лишился.
— За что?
— Зеркало разбил.
Швейцар удивился.
— Неужто за зеркало? Ну?
Сазонов закрыл руками лицо:
— Да что... Разбил я это зеркало, комнату прибирал... Барыня услыхала, как
крикнет: ты, говорит, сукин сын, зеркало разбил, дрянь...
— Ну, а ты что же?
— Я-то? Я ей говорю: от такой же, говорю, слышу.
Швейцар всплеснул руками:
— Ах, ты!.. Барыне так и сказал. От такой же, сказал, слышу... Ловко... Как же ты
осмелел... Ну, а дальше что было?
— А дальше барыня ну визжать... Прибежал барин, ни слова не говоря, хвать и в
дверь выкинул...
— Ни слова не говоря, говоришь?
— Ни слова не говоря...
Швейцар задумался.
— Ну, плохо твое дело... Однако, все-таки иди, — прощенья проси. Авось простят.
— Не простят: барыня злющая.
— А ты все-таки иди, попробуй.
Мы, конечно, не простили Сазонова, и он в тот же день выехал со двора. Вслед за
ним уехал и я в Москву. На квартире остались Дора Бриллиант и Ивановская. В
Москву же должны были приехать Каляев и Швейцер. Там предполагалось
обсудить в подробностях план покушения.
К этому времени все члены организации не только близко перезнакомились между
собою, но многие и интимно сошлись. Была крепкая спайка прошлого — неудача
18 марта и смерть Покотилова. Эта спайка связала и новых членов организации, и
уже давно стерлась грань между старшими и младшими, рабочими и
интеллигентами. Было одно братство, жившее одной и той же мыслью, одним и
тем же желанием. Сазонов был прав, определяя впоследствии, в одном из писем ко
мне с каторги, нашу организацию такими словами: «Наша Запорожская Сечь, наше
рыцарство было проникнуто таким духом, что слово «брат» еще недостаточно
ярко выражает сущность наших отношений».
Эта братская связь чувствовалась нами всеми и вселяла уверенность в неизбежной
победе.
VIII
31
Наступило молчание. Наконец, Азеф медленно и, как всегда, по внешности
равнодушно, сказал:
— Егор, как ваше мнение?
Сазонов покраснел, смешался, развел руками, подумал и сказал нерешительно:
— Дора такой человек, что если пойдет, то сделает хорошо... Что же я могу иметь
против? Но... Тут голос его осекся.
— Договаривайте, — сказал Азеф.
— Нет, ничего... Что я могу иметь против?
Тогда заговорил Швейцер. Спокойно, отчетливо и уверенно он сказал, что Дора,
по его мнению, вполне подходящий человек для покушения, и что он не только
ничего не имеет против ее участия, но, не колеблясь, дал бы ей бомбу.
Азеф посмотрел на меня.
— А вы, Веньямин?
Я сказал, что я решительно против непосредственного участия Доры в покушении,
хотя также вполне в ней уверен.
Я мотивировал свой отказ тем, что, по моему мнению, женщину можно выпускать
на террористический акт только тогда, когда организация без этого обойтись не
может. Так как мужчин довольно, то я настойчиво просил бы ей отказать.
Азеф, задумавшись, молчал. Наконец, он поднял голову.
— Я не согласен с вами... По-моему, нет оснований отказать Доре... Но, если вы
так хотите... Пусть будет так.
Тогда же было решено, что первым метальщиком будет Боришанский, вторым —
Сазонов, третьим — Каляев и четвертым — Сикорский, молодой рабочий-
кожевник из Белостока, еще не член нашей организации, но хорошо известный
Боришанскому. Он давно, как особенной чести, просил дозволить ему участвовать
в покушении на Плеве.
Азеф снова уехал, назначив после покушения свидание в Вильно. Квартира на
улице Жуковского была окончательно ликвидирована.
Ивановская уехала к Азефу, Бриллиант, несмотря на свои протесты, — в Харьков.
В Петербурге остались только оба извозчика — Мацеевский и Дулебов, Швейцер,
я и метальщики — Сазонов и Каляев. Последние тоже должны были уехать и
вернуться в Петербург только 8 июля. За несколько дней до их отъезда я назначил
свидание Каляеву на Смоленском кладбище. Он пришел туда еще в своем платье
папиросника: в рубашке, картузе и высоких сапогах. Мы оба были уверены, что
говорим в последний раз: Каляев не сомневался, что и ему, как Сазонову, придется
бросить снаряд.
Мы сидели на чьей-то заросшей мохом могиле. Он говорил своим звучным
голосом с польским акцентом:
— Ну слава богу: вот и конец... Меня огорчает одно, — почему не мне, а Егору
первое место... Неужели Валентин думает, что я не справился бы один?
Я сказал ему, что второе место не менее, если не более, ответственно, чем первое,
и что требуется большая отвага и хладнокровие, чтобы оценить после взрыва
момент и решить, нужно ли бросать свою бомбу или нет. Он неохотно слушал
меня.
— Да, конечно... А все-таки... Как ты думаешь, будет удача?
32
Он вдруг повернулся он всем телом ко мне.
— Конечно, будет.
— Я тоже уверен, будет.
Он молчал.
— А нелегко папиросником... Вот NN* (Речь шла о товарище, недолго пробывшем
в нашей организации) не выдержал, и не удивительно... Только знаешь, нужно к
нам принимать людей таких, которые могут все... Вот, как Егор...
Он с любовью заговорил о Сазонове.
— Ты знаешь, я таких людей, как он, еще не видал... Такой любви в сердце, такой
отваги, такой силы душевной... А Покотилов, а Алексей...
Он опять помолчал:
— Вот не дожил Алексей... Послушай, какое счастье, если будет удача... Довольно
им царствовать... Довольно... Если бы ты знал, как я ненавижу их... Но что Плеве!
Нужно убить царя...
Дня за три до 8 июля в Петербург приехал Лейба Вульфович Сикорский или, как
мы называли его, Леон. Сикорскому было всего 20 лет, он плохо говорил по-
русски и, видимо, с трудом ориентировался в Петербурге. Боришанский, как
нянька, ходил за ним, покупал ему морской плащ, под которым удобно было
скрыть бомбу, давал советы и указания. Но Сикорский все-таки робел и, увидев
впервые меня, покраснел, как кумач:
— Это очень большая для меня честь, — сказал он, — что я в большой
организации, и что Плеве... Я очень давно хотел этого.
Он замолчал. Молчал и Боришанский, с улыбкой глядя на него и как бы гордясь
своим учеником. Сикорскому нужны были деньги на покупку плаща и платья. Я
дал ему сто рублей.
— Вот, купите костюм.
Он покраснел еще гуще.
— Сто рублей! Я никогда не имел в руках столько денег...
Мне он показался твердым и мужественным юношей. Я опасался одного: его
незнакомство с городом и дурной русский язык могли поставить его в
затруднительное положение.
Было решено, что в случае Неудачи, все метальщики, оставшиеся в живых,
отдадут свои бомбы Швейцеру, который их разрядит и сохранит; в случае же
удачи, каждый должен был утопить свою бомбу. Решение это было принято
потому, что как раздача, так и обратное собирание бомб Швейцером было
сопряжено с риском, и с еще большим риском было сопряжено разряжение
снарядов. Каждый метальщик получил точную инструкцию, где топить свою
бомбу. Каляев должен был ее бросить в пруды по Петергофскому шоссе,
Боришанский — тоже в пруды, если не ошибаюсь, в деревне Волынкиной,
Сикорский — в Неву, взяв лодку без лодочника в Петровском парке и выехав с
нею на взморье. Я просил Боришанского специально показать ему Петровский
парк, и он показал.
IX
33
Утром, 8 июля, приехали Каляев и Сазонов. Сазонов был одет в фуражку и
тужурку железнодорожного служащего. В этот час утра по Измайловскому
проспекту с Варшавского и Балтийского вокзалов возвращалось всегда много
кондукторов и железнодорожных чиновников. Таким образом, железнодорожная
форма устраняла риск случайного ареста: филеры, очевидно, не могли обратить
внимания на слившегося с толпой Сазонова. Каляев был в шапке швейцара с
золотым галуном. Боришанский и Сикорский прятали бомбы в плащах.
Всю ночь Швейцер, живший в Гранд-Отеле по паспорту вели кобританского
подданного, готовил бомбы. Рано утром к его гостинице подъехал Дулебов, и
Швейцер, выйдя с небольшим чемоданом в руках, сел в его пролетку. Они поехали
на Ново-Петерофский проспект — место свидания с Сазоновым. Я тоже ждал там
Сазонова. Но опоздал ли Сазонов, или забыл в точности явку, — его не было на
условленном месте. Каляев ждал на Рижском проспекте, и еще дальше, на
Курляндской улице, вдвоем, ожидали Сикорский и Боришанский. Так как поезд
отходил ровно в десять часов утра, и Плеве никогда не опаздывал к царю, то
передача снарядов была рассчитана по минутам, и опоздание одного из
метальщиков затрудняло весь ход передачи и даже могло совсем уничтожить
возможность покушения. Я с нетерпением ходил взад и вперед по Ново-
Петергофскому проспекту, но Сазонова не было. Я взглянул на часы, — нельзя
было терять ни минуты. В это время, аккуратно в условленный час, показался
Швейцер на пролетке Дулебова. Я сказал ему, что нет времени ждать Сазонова, и
предложил сначала найти Каляева и передать ему его бомбу, и тогда уже вернуться
на Ново-Петергофский проспект. Я надеялся, что Сазонов успеет еще получить
свой снаряд.
Швейцер сделал именно так, как я сказал, и от Каляева вернулся ко мне, но
Сазонова все еще не было. Тогда Швейцер поехал к Боришанскому и Сикорскому,
но, как оказалось, они, не дождавшись его, ушли. Таким образом, бомбу получил
один только Каляев.
Когда я, наконец, встретил Сазонова и сообщил ему, что Швейцер уже уехал, и что
покушение, значит, не удалось, я испугался: до такой степени изменилось его
лицо. Он побледнел и молча, опустив голову, пошел от меня. Я догнал его при
выходе на Измайловский проспект, и в ту же минуту мимо нас крупной рысью
пронеслась карета Плеве. Мелькнули хорошо знакомые вороные кони, лакей на
козлах и сыщик-велосипедист у заднего колеса. Сазонов все еще не говорил ни
слова. Так шли мы с ним молча и по дороге наткнулись на Каляева. В фуражке
швейцара, тоже бледный, со встревоженным лицом, он нес свою бомбу. Он один
был вовремя на своем месте с бомбой в руках и один встретил Плеве. Но он не
посмел бросить бомбу в карету: он бы пошел против решения организации. Кроме
того, его неудачное покушение задержало бы надолго убийство Плеве. Вся
организация одобрила этот его поступок.
Я назначил Сазонову вечером свидание в Зоологическом саду и пошел отыскивать
Боришанского и Сикорского. Эта новая неудача не поразила нас так, как
неудавшееся покушение 18 марта. Я видел, что мы выбрали время и место верно:
Плеве проехал в назначенный час по Измайловскому проспекту; видел также, что
его не трудно, встретив, убить, ибо будь у меня и у Сазонова в руках бомбы, мы
34
легко могли бы подбежать к карете; видел еще, что неудача произошла просто из-
за путаницы, почти неизбежной при мобилизации в очень короткий срок такого
числа метальщиков. Мне ясно было, что через неделю мы не повторим нашей
ошибки, а, значит, Плеве будет убит.
Я разыскал Сикорского и Боришанского. Каляев отдал свою бомбу Швейцеру, и
Швейцер разрядил ее, как и три непереданные им бомбы. Вечером мы все, кроме
извозчиков и Швейцера, собрались в Зоологическом саду.
Сазонов был подавлен. Он считал себя главным виновником неудачи и молчал.
Молчали и остальные. Всем было больно касаться того, что было утром, и никто
не смел говорить об этом вслух. Наконец, Боришанский прервал молчание.
— У нас нет ни одного человека с бородой. Неудивительно, что все неудачи.
— Что вы хотите этим сказать?
Боришанский невозмутимо ответил:
— Я говорю: все молодые люди. Не умеем делать дела.
Сазонов вспыхнул, но промолчал. По его лицу было видно, что он жестоко
страдает и от своей, якобы, вины, и от горьких слов Боришанского. Сикорский
краснел и тоже молчал. Но Каляев не выдержал:
— А кто виноват?
— Кто? Разве я знаю кто?
— Вы. Вы и виноваты. Если бы вы с Леоном не ушли, дождались бы Павла, то не я
один получил бы снаряд, а было бы нас трое, и тогда бы мы и без Якова (Сазонова)
могли убить Плеве.
Боришанский пожал плечами:
— Я не мог дольше ждать. Я ждал, сколько мне было сказано.
— Зачем опоздал Павел?
Каляев начал горячиться. Невозмутимость Боришанского, видимо, раздражала его.
Всем было тяжело, и этой тяжести не было выхода.
Мы тут же условились, что Сазонов, Каляев, Боришанский и Сикорский поедут в
Вильно к Азефу и расскажут ему о происшедшем, а также и о том, что мы
повторим покушение в будущий четверг, 15 июля; я же и Швейцер останемся в
Петербурге.
Мы сговорились о всех подробностях на 15 июля, и товарищи уехали в Вильно.
Азеф ободрил Сазонова, но и до последней минуты Сазонов все продолжал
считать себя виновником этой неудачи, хотя если и ложится на него вина, то,
конечно, не в большей мере, чем на любого из нас. Как оказалось впоследствии, он
был в условном месте точно в назначенное время и если не встретил меня, то
только потому, что мы, ожидая между Десятой и Двенадцатой ротами,
выходящими на Ново-Петергофский проспект, оба не доходили до конечных их
углов и, таким образом, и не могли встретиться. Кроме того, Каляев был прав.
Если он не посмел один, без разрешения организации, выступить против Плеве, то
втроем — он, Боришанский и Сикорский — могли это сделать. Значит, часть вины
падает еще и на двух последних, не дождавшихся Швейцера.
Неделю между 8 и 15 июля я прожил в Сестрорецке, изредка встречаясь с
Мацеевским и Дулебовым. Оба они тоже были подавлены неудачей, но оба твердо
верили в успех 15 июля. Дулебов, приятель и товарищ Сазонова еще по Уфе,
35
несмотря на свои молодые годы, — ему было всего 20 лет, — производил
впечатление чрезвычайно крепкого душою человека. Своей молчаливостью он
напоминал Боришанского, своим уверенным и спокойным голосом — Швейцера, а
своим открытым и смелым взглядом — Сазонова. Но в его улыбке было что-то
свое, привлекательное и нежное. За его внешнею угрюмостью чувствовалось
большое и любящее сердце.
Вечером, 14 июля, мы встретились со Швейцером в театре «Буфф». В эту ночь ему
предстояла работа, — снова зарядить все четыре бомбы, — три по шесть фунтов и
одну в двенадцать.
Такую большую бомбу решено было сделать потому, что изготовленный
Швейцером из русского материала динамит значительно уступал в силе
заграничному. Швейцер был, как всегда, очень спокоен, но против обыкновения
спросил бутылку вина.
— Я боюсь за Сикорского, — сказал он, взглядывая на сцену.
— Чего вы боитесь?
— Я боюсь, что он не сумеет утопить свою бомбу.
— Как же быть?
Швейцер пожал плечами.
— По-моему — никак.
— А если его арестуют?
— Что же делать?.. Не можем же мы из-за него одного рисковать многими!
Мне не трудно разрядить бомбы, но, значит, опять для передачи их вводить
извозчиков, да и вообще, если будет успех, по-моему, оставшиеся метальщики
должны сейчас же уехать из Петербурга, а не ждать передачи.
Швейцер говорил спокойно и твердо, и то, что он говорил, было справедливо:
невозможно было из-за Сикорского ставить опять всю организацию под риск.
Прощаясь, он спросил:
— А Сикорский знает, где топить?
Я сказал, что не только знает, но я даже просил Боришанского показать ему место.
Тогда Швейцер уверенно сказал:
— Ну, значит, — утопит.
У ворот сада он вдруг обернулся ко мне:
— А вы верите в удачу?
— Конечно.
— А я знаю: завтра Плеве будет убит.
— Знаете?
— Знаю.
И он, смеясь, протянул мне руку.
— Прощайте. Завтра в девять утра.
XI
ГЛАВА ВТОРАЯ
44
Было видно, что только болезнь мешает ему работать в терроре: он должен был
довольствоваться ролью заграничного представителя боевой организации.
От него я узнал, что весною собиралось в Одессе заседание центрального
комитета. На этом заседании возбуждался вопрос о деятельности боевой
организации. Многими высказывалось убеждение, что Плеве не будет нами убит.
После долгих дебатов центральный комитет постановил учредить контроль над
боевой организацией, и постановление это было послано за границу Гоцу. Как я
узнал позже, Гоц возмутился. Только благодаря его вмешательству, нам не было
предложено извещать центральный комитет о подробностях нашей работы. Такое
предложение имело бы, несомненно, самые печальные последствия. Едва ли кто-
либо из членов организации подчинился бы в этом случае дисциплине. Наоборот,
вероятнее, что весь состав ее пошел бы на конфликт с высшим учреждением
партии. Чем бы окончился этот конфликт, сказать трудно, но, во всяком случае, он
отразился бы неблагоприятно на всех партийных делах. Заслуга Гоца заключается
в том, что он предупредил почти неизбежное столкновение.
Официально роль Гоца в терроре, как я выше упомянул, ограничивалась
заграничным представительством боевой организации. На самом деле она была
гораздо важнее. Не говоря уже о том, что и Гершуни и Азеф советовались с ним о
предприятиях, — мы, на работе в России, непрерывно чувствовали его влияние.
Азеф был практическим руководителем террора, Гоц — идейным. Именно в его
лице связывалось настоящее боевой организации с ее прошедшим. Гоц сумел
сохранить боевые традиции прошлого и передать их нам во всей их
неприкосновенности и полноте. Благодаря ему, имя нам лично неизвестного
Гершуни было для нас так же дорого, как впоследствии имена Каляева и Сазонова.
Для членов боевой организации, знавших Гоца за границей, он был не только
товарищ, он был друг и брат, никогда не отказывавший в помощи и поддержке.
Его значение для боевой организации трудно учесть: он не выезжал в Россию и не
работал рука об руку с нами. Но, мне думается, я не ошибусь, если скажу, что
впоследствии его смерть была для нас потерей не менее тяжелой, чем смерть
Каляева.
В Женеве, по случаю убийства Плеве, царило радостное оживление. Партия сразу
выросла в глазах правительства и стала сознавать свою силу. В боевую
организацию поступали многочисленные денежные пожертвования, являлись
люди с предложением своих услуг. С этим подъемом совпали известия из России
— назначение министром внутренних дел кн[язя] Святополк-Мирского и эра
либеральных речей и банкетов. К новому назначению партия отнеслась, конечно,
скептически, и от либеральных речей не ожидала больших результатов. И все-таки
было ясно, что убийство Плеве уже сыграло крупную роль: правительство
поколебалось, и общество заговорило смелее. Этот успех в нас, членах боевой
организации, вселил уверенность в своих силах.
В Женеве я застал Бориса Васильевича Моисеенко, бывшего студента горного
института, моего товарища по группе «Рабочее Знамя» и по вологодской ссылке.
Еще в Вологде, в разговорах со мной и с Каляевым, он высказывался за
необходимость убийства Плеве, и теперь бежал за границу с целью работать в
терроре. Я познакомил его с Азефом. Азеф принял его в нашу организацию.
45
Тогда же в Женеве состоялся ряд совещаний по вопросу об уставе боевой
организации. На совещаниях этих присутствовали: Азеф, Швейцер, Каляев и я.
Был выработан новый устав взамен проекта старого, составленного во времена
Гершуни, и нам тогда неизвестного. Впоследствии организация не применяла ни
старого, ни нового устава, и внутреннее ее устройство определялось молчаливым
соглашением между ее членами, и особенно авторитетом Азефа. Но наши
совещания все-таки представляют известный интерес. Они были вызваны
желанием резко отграничиться от центрального комитета и предупредить в
будущем возможность какого бы то ни было вмешательства в наши дела. Среди
товарищей господствовало убеждение, что для успеха террора необходима полная
самостоятельность боевой организации в вопросах как технических, так и
внутреннего ее устройства. Такой взгляд естественно вытекал, во-первых, из
сознания ненормальности положения партии, признающей террор и имеющей во
главе своей центральный комитет, состоящий в подавляющем большинстве из
людей, незнакомых с техникой боевого дела (в состав центрального комитета
входили в это время, если не ошибаюсь: М.Р.Гоц. Е.Ф.Азеф, В.М.Чернов,
А.И.Потапов, С.Н.Слетов, Н.И.Ракитников, М.Ф.Селюк, Е.К.Брешковская), и, во-
вторых, из сознания необходимости для успеха террора строгой конспиративной
замкнутости организации. Кроме этого, у многих из нас зародилась боязнь за успех
террористических предприятий: мы опасались, что право центрального комитета
распускать боевую организацию может вредно отразиться на деятельности
последней.
Таким образом, устав был нам нужен не столько для внутреннего нашего
устроения, сколько для урегулирования наших отношений с центральным
комитетом. Указанных выше взглядов держалось большинство членов
организации, и только Азеф и Швейцер допускали в принципе право технического
контроля боевой организации центральным комитетом. На наших женевских
совещаниях Каляеву и мне пришлось много спорить по этому вопросу с Азефом и
Швейцером. После долгих переговоров был принят устав, составленный в духе
большинства членов организации, прямо и резко ограничивавший сферу влияния
центрального комитета его политической компетенцией. Тогда же было
постановлено, что принятый нами устав вступает в законную силу без одобрения
центрального комитета, явочным порядком, с ведома лишь заграничного
представителя боевой организации.
Проект устава боевой организации, составленный при Гершуни, гласил:
49
Этим уставом и партийным соглашением, напечатанным в № 7 «Революционной
России», определялось взаимоотношение между центральным комитетом и боевой
организацией. В № 7 «Революционной России» читаем:
II
III
IV
60
12 января я приехал в Петербург и немедленно разыскал Швейцера. Он подтвердил
мне все, что говорил Рутенберг, но прибавил, что, по его мнению, никаких
выступлений в ближайшем будущем быть не может, что рабочие обессилены
потерями, и что все попытки поднять упавшее движение неизбежно окончатся
неудачей. Тогда же Швейцер рассказал мне следующее. Положение Татьяны
Леонтьевой в так называемом большом свете укрепилось настолько, что ей было
сделано предложение продавать цветы на одном из тех придворных балов, на
которых бывает царь. Бал этот должен был состояться в двадцатых числах декабря.
Леонтьева предложила убить царя на балу, и Швейцер согласился на это. Бал,
однако, был отменен. Вопрос о цареубийстве еще не подымался тогда в
центральном комитете, и боевая организация не имела в этом отношении никаких
полномочий. Швейцер, давая свое согласие Леонтьевой, несомненно нарушал
партийную дисциплину. Он спрашивал меня, как я смотрю на его согласие, и дал
ли бы я такое же. Я ответил, что для меня, как и для Каляева, Моисеенко и
Бриллиант, вопрос об убийстве царя решен давно, что для нас это вопрос не
политики, а боевой техники, и что мы могли бы только приветствовать его
соглашение с Леонтьевой, видя в этом полную солидарность их с нами. Я сказал
также, что, по моему мнению, царя следует убить даже при формальном
запрещении центрального комитета.
Швейцер рассказал мне еще следующее. Наблюдая за Треповым, петербургский
отдел боевой организации случайно установил день, час и маршрут выездов
министра юстиции Муравьева. Швейцер, действовавший в вопросе убийства царя
самостоятельно, почему-то счел нужным на этот раз испросить разрешения
партии. Кроме члена центрального комитета Тютчева, в Петербурге находилась в
то время и Ивановская, не принимавшая еще участия в покушении на Трепова и
близкая к центральному комитету. Швейцер сообщил им, что наблюдение за
Муравьевым закончено, и что 12 января, в среду, возможно приступить к
покушению. Он просил их совета. И Тютчев, и Ивановская решительно
высказались против убийства министра юстиции. Они доказывали, что смерть его
не может иметь серьезного влияния на ход общей политики, и что боевая
организация не должна тратить силы на такие, второстепенной важности, акты.
Швейцер на свой страх не решился убить Муравьева, и 12 января министр, не
потревоженный никем, по обыкновению проехал в Царское Село к царю. Я и до
сих пор думаю, что этот совет Ивановской и Тютчева был ошибкой. Я думаю, что
убийство Муравьева и само по себе могло иметь значение большое,
непосредственно же после 9 января оно приобретало особую важность.
Выслушав Швейцера, я спросил:
— Если наблюдение за Муравьевым уже закончено, почему вы не можете убить
его 19-го в среду, — ведь он опять поедет к царю?
— А центральный комитет? — ответил мне Швейцер.
— Во-первых, Тютчев — не весь центральный комитет, а во-вторых — нельзя не
теперь сноситься с Женевой.
Швейцер задумался.
— Вы думаете, убийство министра юстиции будет иметь значение?
61
Я сказал, что если есть случай убить Муравьева, то нельзя не воспользоваться им
уже потому, что неизвестно, будут ли удачны покушения, на Трепова и великого
князя Сергея. Швейцер согласился со мной.
19 января состоялось покушение на Муравьева, но оно окончилось неудачей.
Метальщиками были упомянутые выше «Саша Белостоцкий» и Я.Загородний.
Первый накануне покушения скрылся, сославшись на то, что за ним якобы следят.
Второй встретил Муравьева, но не мог бросить бомбы, ибо карету министра
загородили от него ломовые извозчики. А через несколько дней Муравьев вышел в
отставку, и покушение на него, действительно, потеряло смысл.
Случай с «Сашей Белостоцким» еще раз показал, как важен тщательный подбор
членов организации. Будь на месте «Саши» Дулебов или Леонтьева, Муравьев,
конечно, был бы убит.
Петербургский отдел боевой организации в то время еще окончательно не
сложился: во главе его стоял Швейцер, Леонтьева хранила динамит, Подвицкий и
Дулебов были извозчиками, Трофимов — посыльным, «Саша Белостоцкий» —
папиросником, приехавший же из-за границы Басов и только что
рекомендованный Тютчевым Марков еще не имели определенной профессии. Не
имели ее также Шиллеров и Барыков, только собиравшиеся принять участие в деле
Трепова.
11 января в Сестрорецке был случайно арестован Марков под фамилией
Захаренко. При нем было найдено письмо, не оставлявшее сомнения в его
принадлежности к боевой организации. Там же, в Сестрорецке, был арестован, под
фамилией Дормидонтова, Басов, приехавший к Маркову по поручению Швейцера.
Швейцер этим арестом был огорчен еще более, чем неудачей 19 января, но,
замкнувшись в себя, не выказывал этого наружно. Он с прежней настойчивостью
продолжал дело Трепова. Он сообщил мне тогда же, что ездил в Киев к
Боришанскому, что киевский отдел уже приступил к работе, но что больше
никаких сведений о нем он не имеет.
Убедившись, что в Петербурге мое присутствие совершенно не нужно, и что в
ближайшем будущем нельзя ожидать нового выступления рабочих, я числа 15
января уехал с Рутенбергом обратно в Москву, куда приехала и Ивановская.
Рутенберг, бывший до сих пор вне партии, выразил теперь желание вступить в
партию социалистов-революционеров и, получив от нас партийные пароли и
заграничные явки, уехал за границу. Я рассказал Ивановской о положении дел в
Москве и просил ее указать мне какое-либо влиятельное лицо, способное давать
нам сведения о великом князе. Ивановская указала мне князя N.N. Она предложила
мне зайти к писателю Леониду Андрееву, который знал князя лично и мог меня
познакомить с ним. В один из ближайших дней я отправился в Грузины, к
Андрееву. Ивановская не успела предупредить его о моем приходе, и он был очень
удивлен моей просьбой. Я ему назвал мою фамилию, и только тогда он решился
познакомить меня с N.N. Мы должны были встретиться с последним в ресторане
«Эрмитаж», где N.N. мог узнать меня по условленным признакам: на моем столе
лежало «Новое Время» и букет цветов.
Князь N.N. был выхоленный, крупный, румяный и белый русский барин. Он
занимал в Москве положение, которое давало ему легкую возможность узнавать о
62
жизни великого князя. Он был известен, как либерал, но редко выступал открыто.
Впоследствии он стал видным членом кадетской партии. Когда он вошел в
ресторан, я по его тревожной походке увидел, что он боится, не следят ли за ним
или за мной. Это обещало мне мало хорошего, но я все-таки вступил с ним в
разговор. Я сказал ему, что слышал много о его сочувствии революции, и спросил
его, правда ли это.
— Да, правда, — отвечал он, — но как вы думаете, здесь безопасно?
Он в волнении заговорил, что в «Эрмитаже» его многие знают, что он может
встретить здешних, что конспиративные дела надо делать конспиративно, и в
заключение предложил мне прийти к нему на квартиру.
Я хотел ему сказать, что он выбирает самый неконспиративный способ свидания,
но промолчал и согласился прийти к нему на дом.
На дому у него повторилось то же, что в «Эрмитаже». Он, видимо, боялся
знакомства со мной и желал одного, — чтобы я возможно скорее ушел. Тем не
менее, он с большой охотой согласился давать нужные сведения. Он говорил, что
ему нетрудно их получить, что убийство великого князя — акт первостепенной
политической важности, что он от всей души сочувствует нам, и в самом
ближайшем будущем даст ценные и точные указания. Слушая его, я не совсем
верил ему, но, конечно, я не мог себе представить тогда, что он, обещая многое, не
сделает ничего.
Именно так и вышло. Князь N.N. ограничился обещаниями. Эта встреча показала
мне, что в деле террора нельзя рассчитывать даже на наиболее смелых и
уважаемых людей, если они не члены организации. Я убедился, что мы должны
полагаться только на свои силы и рассчитывать исключительно на себя. Мой
последующий опыт подтвердил это мое заключение.
Приближался конец января. В Москву приехал Тютчев. Он рассказал, что
наблюдение за Треповым подвигается медленно, но зато Швейцеру удалось
случайно установить выезды великого князя Владимира. Швейцер хотел, поэтому,
оставив покушение на Трепова, попытаться убить великого князя, — одного из
виновников «кровавого воскресенья».
В Москве у нас все шло по-старому. По-старому Каляев, Моисеенко и
Куликовский наблюдали за кремлевским дворцом, по-старому Дора Бриллиант
ожидала, когда потребуется ее работа. Наше покушение грозило затянуться на
неопределенное время.
Если дело Плеве сплотило организацию, связало ее тем духом, который
впоследствии Сазонов определял, как дух «рыцарства» и «братства», то наша
работа в Москве еще более упрочила эту связь. Я могу без преувеличения сказать,
что все члены московского отдела, не исключая и Куликовского, представляли
собою одну дружную и тесную семью. Этой дружбе не мешала разница характеров
и мнений. Быть может, индивидуальные особенности каждого только укрепляли
ее. Я склонен приписывать исключительный успех московского покушения
именно этому тесному сближению членов организации между собою.
Моисеенко по характеру напоминал Швейцера. Он был так молчалив,
непроницаем и хладнокровен, как Швейцер. Его молчаливость переходила в
угрюмость, и люди, знавшие его недостаточно близко, под этой угрюмостью могли
63
не заметить широкой и оригинальной натуры Моисеенко. Но в отличие от
Швейцера, строго партийного в своих мнениях, — Моисеенко был человек
самостоятельных и оригинальных взглядов. С партийной точки зрения он был
еретиком по многим вопросам. Он придавал мало значения мирной работе, с худо
скрываемым пренебрежением относился к конференциям, совещаниям и съездам.
Он верил только в террор.
Каляев в Москве был тот же, что и в Петербурге. Но он уже чувствовал
приближение конца своей жизни, и это предчувствие отражалось на нем
постоянным нервным подъемом. Быть может, он никогда не высказывал такой
горячей любви к организации, как в эти дни, непосредственно предшествовавшие
его смерти.
В последний раз я видел его извозчиком в конце января, когда покушение было
уже решено. Мы сидели с ним в грязном трактире в Замоскворечьи. Он похудел,
сильно оброс бородой, и его лучистые глаза ввалились. Он был в синей поддевке, с
красным гарусным платком на шее. Он говорил:
— Я очень устал... устал нервами. Ты знаешь, — я думаю, — я не могу больше...
но какое счастье, если мы победим. Если Владимир будет убит в Петербурге, а
здесь, в Москве, — Сергей... Я жду этого дня... Подумай: 15 июля, 9 января, затем
два акта подряд. Это уже революция. Мне жаль, что я не увижу ее...
— Опанас (Моисеенко) счастлив, — продолжал он через минуту, — он может
спокойно работать. Я не могу. Я буду спокоен только тогда, когда Сергей будет
убит. Если бы с нами был Егор... Как ты думаешь, узнает Егор, узнает Гершуни?
Узнают ли в Шлиссельбурге?.. Ведь ты знаешь, для меня нет прошлого, — все
настоящее. Разве Алексей умер? Разве Егор в Шлиссельбурге? Они с нами живут.
Разве ты не чувствуешь их?.. А если неудача? Знаешь что? По-моему, тогда по-
японски...
— Что по-японски?
— Японцы на войне не сдавались...
— Ну?
— Они делали себе харакири.
Таково было настроение Каляева перед убийством великого князя Сергея.
«Вокруг меня, со мной и во мне сегодня ласковое сияющее солнце. Точно я оттаял
от снега и льда, холодного уныния, унижения, тоски по несовершенном и горечи
от совершающегося. Сегодня мне хочется только тихо сверкающего неба,
немножко тепла и безотчетной хотя бы радости изголодавшейся душе. И я
радуюсь, сам не зная чему, беспредметно я легко, хожу по улицам, смотрю на
солнце, на людей и сам себе удивляюсь, как это я могу так легко переходить от
впечатлений зимней тревоги к самым уверенным предвкушениям весны. Еще
несколько дней тому назад, казалось мне, я изнывал, вот-вот свалюсь с ног, а
64
сегодня я здоров и бодр. Не смейтесь, бывало хуже, чем об этом можно
рассказывать, душе и телу, холодно и неприветливо и безнадежно за себя и других,
за всех вас, далеких и близких. За это время накопилось так много душевных
переживаний, что минутами просто волосы рвешь на себе... Мы (боевая
организация) слишком связаны и нуждаемся в большей самостоятельности. Таков
мой взгляд, который я теперь буду защищать без уступок, до конца.
Может быть, я обнажил для вас одну из самых больных сторон пережитого нами?..
Но довольно об этом. Я хочу быть сегодня беззаботно сияющим, бестревожно
радостным, веселым, как это солнце, которое манит меня на улицу под лазуревый
шатер нежно-ласкового неба. Здравствуйте же, все дорогие друзья, строгие и
приветливые, бранящие нас и болеющие с нами. Здравствуйте, добрые, мои
дорогие детские глазки, улыбающиеся мне так же наивно, как эти белые лучи
солнца на тающем снегу».
VI
71
Из Якиманской части Каляева перевели в Бутырскую тюрьму, в Пугачевскую
башню. Через несколько дней его посетила жена убитого им Сергея
Александровича, великая княгиня Елизавета Федоровна.
72
ничего общего не имею какой-либо стороной моего «я» с религиозным суеверием
рабов и их лицемерных владык.
Я вполне сознаю свою ошибку: мне следовало отнестись к вам безучастно и не
вступать в разговор. Но я поступил с вами мягче, на время свидания затаив в себе
ту ненависть, с какой, естественно, я отношусь к вам. Вы знаете теперь, какие
побуждения руководили мной. Но вы оказались недостойной моего великодушия.
Ведь для меня несомненно, что это вы — источник всех сообщений обо мне, ибо
кто же бы осмелился передавать содержание нашего разговора с вами, не спросив
у нас на то позволения (в газетной передаче оно исковеркано: я не объявлял себя
верующим, я не выражал какого-либо раскаяния)».
«Мои дорогие друзья и незабвенные товарищи, вы знаете, я делал все, что мог для
того, чтобы 4 февраля достигнуть победы. И я — в пределах моего личного
самочувствия — счастлив сознанием, что выполнил долг, лежавший на всей
истекающей кровью России.
Вы знаете мои убеждения и силу моих чувств, и пусть никто не скорбит о моей
смерти.
Я отдал всего себя делу борьбы за свободу рабочего народа, с моей стороны не
может быть и намека на какую-либо уступку самодержавию, и если в результате
всех стремлений моей жизни я оказался достойным высоты общечеловеческого
протеста против насилия, то пусть и смерть моя венчает мое дело чистотой идеи.
Умереть за убеждения — значит звать на борьбу, и каких бы жертв ни стоила
ликвидации самодержавия, я твердо уверен, что наше поколение кончит с ним
навсегда...
Это будет великим торжеством социализма, когда перед русским народом
откроется простор новой жизни, как и перед всеми, кто испытывает тот же вековой
гнет царского насилия.
Всем сердцем моим с вами, мои милые, дорогие, незабвенные. Вы были мне
поддержкой в трудные минуты, с вами я всегда разделял все ваши и наши радости
и тревоги, и если когда-нибудь, на вершине общенародного ликования, вы
вспомните меня, то пусть будет для вас весь мой труд революционера выражением
моей восторженной любви к народу и горделивого уважения к вам; примите его,
как дань моей искренней привязанности к партии, как носительнице заветов
«Народной Воли» во всей их широте.
Вся жизнь мне лишь чудится сказкой, как-будто все то, что случилось со мной,
жило с ранних лет в моем предчувствии и зрело в тайниках сердца для того, чтобы
вдруг излиться пламенем ненависти и мести за всех.
Хотелось бы многих близких моему сердцу и бесконечно дорогих назвать в
последний раз по имени, но пусть мой последний вздох будет для них моим
прощальным приветом и бодрым призывом к борьбе за свободу.
Обнимаю и целую вас всех.
Ваш И. Каляев».
73
«Прощайте, мои дорогие, мои незабвенные. Вы меня просили не торопиться
умирать, и, действительно, не торопятся меня убивать. С тех пор, как я попал за
решетку, у меня не было ни одной минуты желания как-нибудь сохранить жизнь.
Революция дала мне счастье, которое выше жизни, и вы понимаете, что моя
смерть, это — только очень слабая моя благодарность ей. Я считаю свою смерть
последним протестом против мира крови и слез и могу только сожалеть о том, что
у меня есть только одна жизнь, которую я бросаю, как вызов, самодержавию. Я
твердо надеюсь, что ваше поколение, с боевой организацией во главе, покончит с
самодержавием.
Я хотел бы только, чтобы никто не подумал обо мне дурно, чтобы верил в
искренность моих чувств и твердость моих убеждений до конца. Помилование я
считал бы позором. Простите, если в моем поведении вне партийных интересов
были какие-либо неровности. Я пережил довольно острой муки по поводу нелепых
слухов о свидании с великой княгиней, которыми меня растравляли в тюрьме. Я
думал, что я опозорен... Как только я получил возможность писать, я написал
письмо великой княгине, считая ее виновницей сплетни. Потом, после суда, мне
было неприятно, что я нарушил свою корректность к великой княгине... На суде я
перешел в наступление не вследствие аффекта, а потому, что не видел другого
смысла: судьи, и особенно председатель, — действительно мерзавцы, и мне просто
противно открывать что-нибудь им из моей души, кроме ненависти. В
кассационной жалобе я старался провести строго партийный взгляд, и думаю, что
ничем не повредил интересам партии своими заявлениями на суде. Я заявил, что
убийство великого князя есть обвинительный акт против правительства и царского
дома. Поэтому в приговоре вставлено «дядя е[го] в[еличества]». Я написал в
кассационной жалобе, что в деле против в[еликого] к[нязя] мне не было нужды
действовать против личности его, как племянника, и потому заявил протест, имея в
виду будущий процесс...
Обнимаю, целую вас. Верьте, что я всегда с вами до последнего издыхания. Еще
раз прощайте.
Ваш И. Каляев».
74
знаешь, что я не лицемер. В. Г. и всем нашим кланяйся. Прощай, мой дорогой,
единственный друг. Будь счастлив! Будь счастлив!»
VII
Каляева судили в особом присутствии сената 5 апреля 1905 года. Защищали его
присяжные поверенные Жданов и Мандельштам.
Жданов близко знал Каляева еще по Вологде и сказал в защиту его одну из лучших
речей в истории русских политических процессов. Но еще более замечательную
речь сказал сам Каляев:
78
политики, которая вытекает из вековых традиций самодержавия» (см.
кассационную жалобу И.П. Каляева в сенат, «Былое» 1908 г., № 7).
79
— Я уже сказал вам, что я совершенно покончил с жизнью и приготовился к
смерти.
Место священника занял палач Филиппов. Он набросил веревку и оттолкнул ногой
табурет.
Похоронен Каляев за крепостною стеною, между валом, окаймляющим крепость
со стороны озера, и Королевской башней.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
БОЕВАЯ ОРГАНИЗАЦИЯ
81
женщин, имена которых остаются в истории, как символ активной женственной
силы.
Перед самым отъездом из Петербурга я, тоже в последний раз, увиделся со
Швейцером. Он был более молчалив, чем обыкновенно, и, как всегда, очень
сдержан. Он подробно и долго расспрашивал меня о московском деле, желая знать
все детали его и мое о них мнение. Он говорил, что постоянное изменение плана,
— то на царя, то на Муравьева, то на Трепова, то на великого князя Владимира, —
как он убедился, мешает работе. Он говорил также, что решил готовить теперь
только одно покушение, — на великого князя Владимира, и что, пока оно не
удастся ему, он не уедет из Петербурга.
Случайно мы заговорили о 9 января и о Гапоне. Швейцер восхищался стойкостью
петербургских рабочих и так же, как и Каляев, с убеждением говорил о
неизбежном близком расцвете массового террора. Личность Гапона его глубоко
интересовала, — он надеялся, что имя его всколыхнет всю трудовую Россию.
Несколько раз он подчеркивал мне необходимость прочной связи партии с
массами, но говорил, что задача боевой организации, — от великих князей перейти
к царю, и убийством царя довершить дело центрального террора. При прощании
он несколько изменил своей обычной сдержанности и, целуя меня, сказал:
— Поцелуйте от меня Валентина.
Швейцеру было всего 25 лет. Он не успел еще проявить все скрытые в нем
возможности. Но уже и тогда были ярко заметны две черты его сурового
характера: сильный, направленный прямо к цели практический ум и железная
воля.
Он постоянно работал над собой и обещал в будущем занять исключительно
крупное место в рядах террористов. Резко бросалась в глаза его любовь к
техническим знаниям: химии, механике, электротехнике. Он не только следил за
литературой по вопросам общественным, в свободные часы он изучал любимые им
науки.
В партийной тактике он придавал решающее значение террору, но, мне кажется, из
него мог бы выработаться первоклассный общепартийный организатор. Как и
Леонтьева, он погиб слишком рано.
II
82
Виллита, химика по образованию, изготовляли динамит в нанятой ими вилле в
Вильфранше, на юге Франции. Двое других жили в Женеве.
Я познакомился, по указанию Азефа, с Маней Школьник и с Ароном Шпайзманом.
Школьник была портниха. Шпайзман, кажется, переплетчик. Первой было года 22,
второму лет 30. Оба были родом из маленьких местечек Западного края, оба
судились осенью 1903 года по делу о тайной типографии и оба, по лишении всех
прав состояния, были сосланы в Сибирь на поселение. Они бежали оттуда и теперь
просили принять их в боевую организацию.
Маня Школьник была хрупкая девушка с бледным лицом. Она говорила с
заметным еврейским акцентом и в разговоре сильно жестикулировала. В каждом
слове ее и в каждом жесте сквозила фанатическая преданность революции.
Особенно возбуждалась она, когда начинала говорить о тех унижениях и
бедствиях, которые терпит рабочий класс. Она показалась мне агитатором по
призванию, но и сила ее преданности террору не подлежала сомнению. Я поэтому
не протестовал против ее вступления в организацию.
Арон Шпайзман был человек невысокого роста, с черными волосами и с черными
еврейскими, печальными глазами. Он, как Маня Школьник, был по темпераменту
скорее агитатор, чем террорист, и до ссылки пользовался большою популярностью
у рабочих.
Жили они оба очень бедно, с большим вниманием присматривались к западно-
европейскому рабочему движению и терпеливо ждали отъезда в Россию.
Тогда же, в Женеве, я впервые увидел Гапона. Гапон получилот Рутенберга в
России женевский адрес В. Г. С., но, не разыскивая ее, явился к социал-
демократам. Когда я встретил его, он был занят планом общепартийной
конференции, которая, по его мнению, должна была положить начало
объединению всех партий. Он громко высказывал сочувствие партии социалистов-
революционеров, но одинаково поддерживал сношения и с социал-демократами, и
с анархистами, и с Союзом Освобождения, и со всеми группами, представители
которых находились в Женеве или в Париже. Первое впечатление он произвел на
меня скорее отрицательное. Он был без бороды, и я сразу заметил несоответствие
между верхней частью его лица, — красивым и умным лбом и живыми карими
глазами, — и нижнею челюстью с выдвинутым вперед подбородком. Первая
встреча моя с ним тоже не оставила во мне хороших воспоминаний.
Я встретил его на rue de Carouge в квартире В.Г.С. Очевидно, он знал уже о моем
участии в московском деле. Поздоровавшись со мною, он взял меня под руку и
отвел в другую комнату. Там он неожиданно поцеловал меня.
— Поздравляю.
Я удивился:
— С чем?
— С великим князем Сергеем.
Один только Гапон счел нужным «поздравить» меня с «великим князем».
Первое впечатление скоро рассеялось. Я был под обаянием 9 января, видел в
«кровавом воскресенье» зарю русской революции и, как ни скептически относился
к революционной готовности масс, должен был признать значение в силу только
что совершившегося исторического события. Гапон был для меня не просто
83
бывший священник, отец Георгий, шедший во главе восставших рабочих, — я
возлагал на него большие надежды. Он казался мне, по впечатлению 9 января,
человеком необычайных дарований и воли, тем человеком, который, быть может,
единственно способен овладеть сердцами рабочих. Это заблуждение разделяли с
мною многие. Только Азеф и И.А.Рубанович сразу верно, т.е. невысоко, оценили
Гапона.
Более близкое знакомство подтверждало предвзятое мнение об его дарованиях. У
него был живой, быстрый, находчивый ум; прокламации, написанные им, при
некоторой их грубости, показывали самобытность и силу стиля; наконец, и это
самое главное, у него было большое, природное, бьющее в глаза ораторское
дарование.
Я не слышал его петербургских речей и не могу судить о достоинствах их. Но
однажды, на одном из гапоновских совещаний, при мне произошел такой случай.
Один из поволжских комитетов российской социал-демократической партии издал
прокламацию, в которой о Гапоне грубо упоминалось, как о «нелепой фигуре
обнаглевшего попа». Прокламацию эту кто-то принес на совещание. Гапон прочел
листок и внезапно преобразился. Он как-будто стал выше ростом, глаза его
загорелись. Он с силой ударил кулаком по столу и заговорил. Говорил он слова, не
имевшие не только никакого значения, но не имевшие и большого смысла. Он
грозил «стереть социал-демократов с лица земли», показав «всем рабочим
лживость их и наглость», бранил Плеханова и произносил разные другие, не более
убедительные фразы. Но не смысл его речи производил впечатление. Мне
приходилось не раз слышать Бебеля, Жореса, Севастьяна Фора. Никогда и никто
из них на моих глазах не овладевал так слушателями, как Гапон, и не на рабочей
сходке, где говорить несравненно легче, а в маленькой комнате на
немногочисленном совещании, произнося речь, состоящую почти только из одних
угроз. У него был истинный ораторский талант, и, слушая его исполненные гнева
слова, я понял, чем этот человек завоевал и подчинил себе массы.
Присматриваясь ближе к Гапону, я не заметил в нем большой и горячей любви к
революции. Но впечатление от его личности оставалось неясное. Передо мною был
человек, несомненно рискнувший своею жизнью 9 января. Я склонялся поэтому к
мысли, что ошибаюсь и не умею увидеть в Гапоне той преданности идее, которая
есть у него в действительности.
Я слушал отзывы о Гапоне Рутенберга, тогда еще его друга. Эти отзывы ничего
мне не разъясняли. Рутенберг характеризовал Гапона, как «бедного, запутавшегося
в революции попа, искреннего и честного». Я думаю, что Рутенберг ошибался:
Гапон подделывался под него и был с ним таким, каким хотел бы!
Гапон много говорил о необходимости основать «боевой комитет» — особое
учреждение, которое бы ведало центральный и массовый террор. Он развивал
идею террористического движения в крестьянстве и в своих планах встречал
сочувствие со стороны многих товарищей, особенно со стороны Брешковской и
князя Д.А.Хилкова. Он вступил, после долгих переговоров, в партию, и в Россию
нелегально ехать не собирался, ограничиваясь предсказаниями в близком будущем
массовых вооруженных выступлений и призывом к их подготовке. Из партии он,
впрочем, скоро вышел.
84
Рутенберг тоже сочувствовал планам Гапона. Он тоже считал необходимым
немедленно приступить к вооружению народных масс. Общее настроение было в
то время таково, что лишь немногие смели высказываться против такого образа
действий. Это меньшинство указывало, что вооружение народа — задача
неисполнимая, ибо ни одна партия не имеет достаточно сил для ее решения. А раз
это так, то благоразумнее и в интересах революции выгоднее употребить
назначенные для этого силы и средства на развитие центрального террора.
Центральный комитет в то время был очень многочислен. Решения принимались
медленно и не всегда в полном составе комитета. Руководящую роль играли Азеф
и Гоц. От них зависело многое.
Мнение партийного большинства одержало верх. Было решено учредить особую
организацию в целях боевой подготовки масс. Дело это было поручено
Рутенбергу, и в его распоряжение было предоставлено три кандидата в боевую
организацию, — Александра Севастьянова, принимавшая участие еще в 1902 г. в
томской типографии, Борис Горинсон, техник из Варшавы, рекомендованный
К.М.Гершковичем, и Хаим Гершкович, рекомендованный Н.В.Чайковским.
Рутенберг при их помощи и с теми лицами, которых он кооптировал бы в России,
должен был положить начало боевой подготовке масс. Он должен был
приготовить квартиры для складов оружия в Петербурге, изыскать возможность
приобретения оружия в России, получить от армян, членов партии
«Дашнакцутюн» транспорт бомб, нам ими уступленный, наконец, выяснить
возможность экспроприации в арсеналах. Предполагалось, впоследствии, когда
окрепнет организация в Петербурге, расширить деятельность ее на всю Россию.
Дальнейшим шагом в этом направлении была экспедиция корабля «Джон
Крафтон».
Рутенберг, Горинсон, Севастьянова и Гершкович уехали в Россию, Гапон уехал в
Лондон по делам издания своей «Автобиографии», за которую ему в Англии были
обещаны большие деньги. Я уехал в Ниццу к Гоцу.
Гоц, помимо блестящей эрудиции, большого ума и выдающегося организаторского
дарования, в высшей степени обладал еще одним качеством, — чрезвычайно
редким и снискавшим ему горячую привязанность всех тех, кто лично встречался с
ним. У него была драгоценная способность не только узнавать, после немногих
встреч, людей, но, индивидуализируя особенности каждого, входить в личное и
партийное положение их. Он делал это с такой чуткостью и любовью, с таким
исключительным знаниемлюдей, что личное с ним знакомство давало громадную
нравственную поддержку. Многие, в том числе Каляев, считали себя его
учениками.
Гоц лежал больной. У нас сразу установились те мягкие, нежные и добрые
отношения, секрет которых был только у Гоца и которые так редко встречаются у
людей, объединенных общностью взглядов, но не симпатий и образа жизни. От
него я впервые узнал о предполагаемой экспедиции упомянутого выше корабля
«Джон Крафтон».
Член финской партии Активного Сопротивления журналист Жонни Циллиакус
сообщил центральнoмy комитету, что через него поступило на русскую
революцию пожертвование от американских миллионеров в размере миллиона
85
франков, причем американцы ставят условием, чтобы деньги эти, во-первых,
пошли на вооружение народа и, во-вторых, были распределены между всеми
революционными партиями без различия программ (впоследствии в «Новом
Времени» появилось известие, что пожертвование это было сделано не
американцами, а японским правительством. Жонни Циллиакус опровергал это, и
центральный комитет не имел оснований отнестись с недоверием к его словам).
Центральный комитет принял пожертвование на этих условиях, за вычетом 100
тысяч франков, которые деньгами поступили в боевую организацию.
На американские деньги решено было снарядить нагруженный оружием корабль,
который должен был доставить свой груз революционным партиям, выгружая его
постепенно на Прибалтийском побережье и в Финляндии. На имя норвежского
купца в Англии был приобретен корабль «Джон Крафтон». Он принял груз
исключительно из оружия и взрывчатых веществ и с командою, главным образом,
из шведов, летом 1905 года ушел в море. На корабле находился, в качестве
заведующего взрывчатыми веществами, упомянутый уже мною химик Б.Г.Виллит.
«Джон Крафтон» не выполнил своего назначения. Он сел на скалу у острова Кеми
в Ботническом заливе и был взорван своею командою. Часть оружия была
предварительно выгружена на острове и там впоследствии найдена пограничною
стражею. Оружие это было в дни октябрьской забастовки отобрано финскими
революционерами и роздано по рукам финским крестьянам.
Я не принимал никакого участия в снаряжении «Джона Крафтона» и знал об этой
экспедиции только со слов товарищей. Я не участвовал также в попытке боевой
подготовки масс, если не считать моего присутствия на нескольких совещаниях и
покупки мною в Антверпене в мае 1905 года транспорта револьверов,
предназначенных для России.
Живя в Ницце и проводя большую часть времени у Гоца, я был несколько раз в
Вильфранше, в химической лаборатории Виллита, Владимира Азефа и супругов
Зильберберг, более известных в революционной среде под именем «Серебровых».
Лаборатория помещалась в стоявшей особняком двухэтажной вилле, и прислугой
при ней была Рашель Владимировна Лурье. Лурье и Виллита я встречал раньше в
Женеве, Зильбербергов я увидал в первый раз.
Лев Иванович Зильберберг, бывший студент московского университета, уже
побывавший в Сибири, был молодой человек, лет 25. Он был хорошо сложен,
мускулист и широкоплеч. По характеру он принадлежал к тому же типу людей с
твердыми убеждениями и твердой волей, к какому принадлежал и Швейцер. Он
был математик по образованию и с любовью занимался прикладными науками. От
его скупых слов веяло той же силой, какая чувствовалась в замкнутости Швейцера.
Жена его Ксения, или по партийной кличке «Ирина», была тоже замкнута и
молчалива. Так же замкнута и молчалива была и Рашель Лурье.
Еще в Женеве из газет мы узнали о смерти Швейцера. Швейцер под фамилией
Артура Генри Мюр Мак-Куллона погиб в ночь на 26 февраля 1905 года в
гостинице «Бристоль» в Петербурге такой же смертью, какой умер Покотилов 31
марта 1904 г. в Северной гостинице. Он заряжал бомбы для покушения на
великого князя Владимира Александровича.
86
По поводу его смерти в № 61 «Революционной России» появилась следующая
заметка:
III
Узнав о смерти Швейцера и полагая, что смерть эта может гибельно отразиться на
всем петербургском отделе, я сказал Азефу, что, по моему мнению, нам обоим
необходимо ехать немедленно в Петербург. Азеф был согласен со мной, но заявил,
что ему нужно закончить сперва дела за границей. Я уехал к Гоцу, и в ожидании
прошло недели две-три. В середине марта я неожиданно прочел во французской
газете, что в Петербурге арестованы члены боевой организации. В числе
названных фамилий была и моя. Как оказалось впоследствии, полиция, арестовав
Моисеенко, приняла его за меня.
Вскоре выяснилось следующее: 16 и 17 марта в Петербурге и в Москве были
арестованы извозчики — Агапов (Дулебов) и Борис Подвицкий и посыльный
Трофимов, далее: Василий Шиллеров, Прасковья Волошенко-Ивановская, Борис
Моисеенко, Сергей Барыков, Яков Загородний, Анна Надеждина, Татьяна
Леонтьева, Надежда Барыкова, Моисей Шнееров, Моисей Новомейский, Михаил
Шергов, Сура Эфрусси и Фейга Кац. Кроме того, на станции Малкин С.-
Петербургско-Варшавской железной дороги был задержан Боришанский, под
фамилией Подновского.
У Боришанского и у Леонтьевой был найден динамит. Трофимов же при аресте
оказал вооруженное сопротивление.
Смертью Швейцера и арестом 16 и 17 марта начинается новый период в истории
боевой организации. Впоследствии она никогда уже не достигала такой силы и
такого значения, какими пользовалась в промежуток времени от 15 июля 1904 г. до
февраля 1905 г. Причины ее постепенного упадка были многочисленны, и одной из
важнейших, тогда нам неизвестной, было появление в центральном комитете
провокатора. Провокатор этот сумел почти на год остановить дело центрального
террора.
30 июня 1905 г. в Петербурге был арестован и 20 августа за вооруженное
сопротивление полиции казнен один из товарищей, уехавший вместе с
Рутенбергом в Россию — Хаим Гершкович. Рутенберг еще до его ареста вернулся
за границу. Почти одновременно с ним приехал и член центрального комитета
Тютчев. Они нам рассказали следующее.
После смерти Швейцера боевая организация в Петербурге осталась без
руководителя. Члены ее, как и можно было ожидать, решили дело не
ликвидировать. Во главе организации стал коллектив, состоявший из Ивановской,
Леонтьевой, недавно приехавшего в Петербург Барыкова и др. Не говоря уже о
том, что коллективное начало в терроре нужно признать вредным, ибо оно
предполагает многочисленные и долгие совещания, — коллектив этот состоял из
людей, для руководства организацией недостаточно опытных, и, кроме того,
90
сносился еще с Тютчевым, тоже незнакомым с техникой боевых предприятий.
Коллектив решил оставить покушение на великого князя и продолжать дело на
Трепова. Я думаю, что, несмотря на несовершенство своего внутреннего
устройства, на малочисленность наблюдающего состава (Подвицкий, Дулебов и
Трофимов) и на отсутствие дисциплины, организация, поколебленная смертью
Швейцера, вскоре все-таки встала бы на ноги. В ней было довольно людей смелых
и энергичных, или прошедших школу дела Сергея (Моисеенко, Бриллиант), или
участвовавших в покушении на Плеве (Ивановская, Дулебов). Вероятно,
естественным путем руководительство перешло бы к наиболее опытному лицу,
тогда само собой восстановилась бы дисциплина и, конечно, улучшилось бы
наблюдение. Кроме того, с приездом руководителя устранились бы и мелкие
недостатки и, что всего важнее, — появилась бы уверенность в своих силах.
Упомянутый выше провокатор в корне подрезал всякую возможность успеха.
В конце 1904 г. в Петербург вернулся из ссылки Николай Юрьевич Татаров.
Бывший член польской социалистической партии, он основал в конце 90-х годов
группу «Рабочее Знамя» и был одним из наиболее видных нелегальных того
периода. Он был арестован в феврале 1901 года в Петербурге и, объявив в
Петропавловской крепости голодовку, голодал 22 дня. После долгого тюремного
заключения он был выслан в Восточную Сибирь на 5 лет. Ему было разрешено
поселиться в Иркутске. Здесь он примкнул к партии социалистов-революционеров
и поставил комитетскую типографию. Типография эта работала больше года и не
была открыта полицией. Срок ссылки Татарову был сокращен.
Революционная репутация Татарова стояла высоко. Еще Гершуни имел его в виду,
как выдающегося революционера. Я знал Татарова по Варшаве, откуда он был
родом, и затем встретился с ним в Петербурге в 1900-1901 г.г. на работе, когда он
был нелегальным. В один из своих приездов в Москву Тютчев спросил мое мнение
о Татарове. Я дал самый лучший отзыв, и иного дать не мог: революционное
прошлое Татарова не нуждалось в рекомендации, и сам он был человеком
крупного ума и больших дарований.
По возвращении в Россию, Татаров был официально кооптирован в центральный
комитет в Одессе. В Петербурге, еще до своей кооптации, он часто бывал у
Тютчева. Вскоре ему стало известно не только то, что Ивановская состоит членом
боевой организации, но и адрес ее.
С этого момента боевая организация была в руках полиции, и арест ее был
вопросом короткого времени.
Ни Гоц, ни Тютчев, ни члены боевой организации, конечно, ничего не знали о
роли Татарова, большинство не знало даже, что он состоит в партии. Только
значительно позже, когда было учреждено над ним следствие и еще после его
смерти; — вполне выяснилось, что он был одной из главных причин арестов 17
марта.
Тютчев, рассказывая о положении дел в Петербурге, даже не упоминал о Татарове.
Ему, конечно, и в голову не приходило, что Татаров мог иметь какое-либо
отношение к разгрому боевой организации, о котором «Московские Ведомости»
писали, как о «Мукдене русской революции». Но, рассказывая об арестах, Тютчев
сообщил подробность, тогда оставшуюся необъясненной: дня за два до 17 марта к
91
нему позвонил телефон, и чей-то мало знакомый голос сказал: «Предупредите, —
все комнаты заражены». Затем телефон зазвонил отбой.
Тютчев немедленно предупредил о слышанном Ивановскую, но Ивановская, в те
дни больная, не обратила на это предупреждение достаточного внимания.
Дальнейшая судьба лиц, арестованных 17 марта, была следующая. Обвинение,
возникшее против Басова, Агапова (Дулебова), Подвицкого, Шиллерова,
Волошенко-Ивановской, Моисеенко, Барыкова, Барыковой, Шнеерова,
Загороднего, Надеждиной, Новомейского, Шергова, Эфрусси и Кац, было
прекращено по манифесту 17 октября (указом от 21 октября), а обвинение по
отношению к Леонтьевой — «за душевной болезнью», как сказано в официальном
документе. Все они, кроме Агапова (Дулебова), страдавшего в Петропавловской
крепости нервным расстройством, были освобождены. В боевую организацию из
них вернулись лишь Моисеенко и Шиллеров. Загородний был арестован в декабре
1905 г. по делу о динамитной мастерской в Петербурге, и дальнейшая судьба его
мне неизвестна. Эфрусси приняла участие в терроре много позже, в 1907 году.
Агапов (Дулебов), нервное расстройство которого перешло в душевную болезнь,
был переведен из крепости в больницу Николая-чудотворца. В ноябре-декабре
1905 г. мы сделали попытку освободить его из больницы, и Моисеенко вел с этой
целью переговоры с одним из больничных врачей, Трошиным. Переговоры эти
кончились неудачей, и Агапов, так и не открыв своего настоящего имени, умер в
той же больнице в 1908 году. После него остался один мне известный документ, —
письмо, написанное им перед убийством уфимского губернатора Богдановича. Вот
оно:
«Товарищи, думаю, что мне не нужно объяснять вам, почему я иду убивать
уфимского губернатора, думаю, что вы хорошо понимаете, что это необходимо.
Нельзя допускать, чтобы нас давили, как рабов, нельзя допускать, чтобы нашу
кровь проливали, как воду. А за свою свободу, за свое счастье мы должны сами
бороться. Но я хочу, товарищи, сказать вам одно: я иду выполнить приговор
боевой организации не потому, что не верю в рабочее движение, и сознаю, что
если не будем наказывать разбойников и палачей народа, то падет дух, и мы не
будем двигаться вперед. Может быть, скажут, что я повредил рабочему движению
своим поступком. Могу сказать, товарищи, вредить я не хотел, думал много над
этим, чувствую и верю, что это нужно сделать, потому что за каждый мирный
протест нас ожидает наглое издевательство. Выходя на демонстрацию, не поспеем
поднять знамя, как на нас сейчас же налетают озверелые казаки, жандармы и
шпионы, и начинается дикая расправа: бьют нагайками, бьют шашками, топчут
лошадьми, увозя в участок, нагло издеваются над личностью демонстрантов. Кто
виноват во всех этих зверствах? Наши министры, генерал-губернаторы и
губернаторы. И вот я считаю счастьем, что на мою долю выпало отомстить этому
извергу, уфимскому губернатору. По произволу его было пролито много крови
златоустовских рабочих. А за проливаемую кровь должна течь кровь угнетателей.
И вот я от всей души хочу принести своим братьям пользу, и верю в это дело так
же, как и в наше общее дело. Верю, что мы победим. Верю, что хищный коршун,
т.е. царское самодержавие, которое рвет на части русский народ, не долго еще
92
будет пить нашу кровь. Боритесь же, товарищи. Боритесь за благо народа, за
лучший мир, за святую свободу. Боритесь же, товарищи, не покладая оружия до
тех пор, покуда не разлетится в прах русское самодержавие».
93
Дурново. Произошла ошибка: старик оказался не Дурново, а французом, по
фамилии Мюллер.
Покушение это не было личным делом Леонтьевой. Оно было организовано
максималистами, и ответственность за печальную ошибку не может ложиться на
нее целиком. В марте 1907 года Леонтьеву судили в Туне швейцарским судом, и
приговорили к четырем годам тюремного заключения.
Что касается остальных членов организации, арестованных по обвинению в
приготовлении покушения на Трепова, то 21 ноября 1905 года петербургский
военно-окружной суд слушал дело о Подновском (Шевеле), Давыдове, Шиманове,
Боришанском, Сидоренко (сыне полковника Трофимова) и Маркове и, признав их
виновными, приговорил в каторжные работы: Маркова на четыре года, Трофимова
на десять лет; главный военный суд заменил десятилетнюю каторгу Трофимову
пятнадцатилетней.
Суд не вынес ни одного смертного приговора. Это объясняется исключительно
политическим моментом, «днями свобод»: реакция только готовилась к
наступлению. Если бы суд состоялся на два месяца раньше или позже, в сентябре
или январе, нет сомнения, что Боришанский, Трофимов и Марков были бы
казнены.
После ареста боевой организации на свободе осталась, как я уже упоминал, только
Дора Бриллиант. Тютчев, не имевший на то полномочий, и Рутенберг, имевший
полномочия исключительно по боевой подготовке масс, образовали вместе с ней
комитет боевой организации. Комитет этот ни к каким действиям не приступал, и
вскоре Рутенберг и Тютчев уехали за границу. Дора Бриллиант, оставив свой запас
динамита в Полтаве, переехала в Юрьев, где и ожидала приезда кого-либо из нас,
— меня или Азефа.
Таким образом, боевая организация в сущности перестала существовать. Был
Азеф, была Дора Бриллиант, был я. Были также люди неиспытанные и мало
известные: супруги Зильберберг, Рашель Лурье, Маня Школьник и Арон
Шпайзман, но не было единого целого, связанного общей работой и одной и той
же идеей, не было того, что было достигнуто ценой больших усилий и многих
жертв. Предстояло восстановить организацию и закончить дело Трепова. Работы в
лаборатории в Вилльфранше приходили к концу. Нами было принято следующее
решение:
С наличными силами организации, из которых было четыре женщины, мы не
считали возможным приступить к покушению на Трепова. Поэтому я взял на себя
покушение на Клейгельса, давно признанное необходимым и окончившееся у
Боришанского неудачей. В мое распоряжение поступали Зильберберг, Школьник и
Шпайзман, причем Зильберберг не должен был принимать непосредственного
участия в деле: организация была слаба, и в Зильберберге мы видели
единственную ее крупную силу, единственного человека, способного
впоследствии заменить нас. Школьник и Шпайзману, как евреям, было неудобно
выступать с бомбой в руках в Петербурге. Наоборот, в Киеве их еврейское
происхождение только могло подчеркнуть, что убийство генерал-губернатора
вызвано отчасти еврейским погромом. Ксения Зильберберг и Рашель Лурье
должны были хранить динамит на одесских лиманах. Азеф брал на себя более
94
трудное: подбор людей для основного кадра боевой организации, того кадра,
который должен был убить Трепова. Предполагалось действовать и в Киеве, и в
Петербурге прежним методом — путем уличного наблюдения. Шпайзман должен
был торговать папиросами. Школьник — цветами.
Аресты 17 марта были поворотным пунктом в истории боевой организации.
IV
95
— Я сказал, что в России погром, что каждый человек имеет право самозащиты, и
что если я и виновен в чем-либо, то только в том, что не имел надлежащего
разрешения на хранение оружия.
— Вам поверили?
— Да, и отобрали револьвер.
Тон его речи был правдив. Кроме того, я не имел основания сомневаться в его
словах, наоборот, за границей он произвел на меня впечатление безусловно
правдивого человека. Я все-таки спросил:
— При вас был внутренний паспорт?
— Да.
— Его нашли?
Шпайзман почувствовал в моих словах недоверие. Он еще больше смутился.
— Нет, его не нашли. Заграничный паспорт отобрали у меня при входе, в дверях.
Внутренний, тоже зеленого цвета, остался в кармане. При обыске я вынул его и
положил на стол.
— И жандармы не посмотрели?
— Нет. Вероятно они думали. Что это мой заграничный паспорт.
Я верил Шпайзману, но история была все-таки странная. Особенно странно было
то, что он уничтожил динамит. Я спросил его:
— Где вы уничтожили динамит?
— В Вильно.
— Почему?
— Я боялся, что от Александрова за мной следят, а переменить паспорт не мог, —
другого у меня не было.
Я рассказал о происшествии Шпайзмана Зильбербергу. Зильберберг расспросил
его о своей стороны и тоже поверил ему. Тем не менее, когда в Киев в мае приехал
Азеф, я сообщил ему обо всем происшедшем.
Азеф покачал головой и сказал:
— А правда ли это?
Я сказал, что я Шпайзману верю, но что это происшествие само по себе настолько
невероятно, что если бы рассказывал не Шпайзман, а кто-либо другой, то я бы не
поверил ни одному слову.
Азеф опять покачал головой.
— А не испугался ли он? Не выбросил ли он динамит еще в Вене, а потом
придумал всю историю? Я его расспрошу?
Азеф сам расспросил Шпайзмана. Впоследствии Шпайзман уже перед смертью, из
тюрьмы, передавал нам, что история на границе верна от слова до слова.
Зильберберг вернулся с сотней паспортных бланков. Он их купил в городе
Слониме. Я сделал паспорта для Школьник и Шпайзмана, и они, поселившись
вместе, занялись уличной торговлей. Он продавал папиросы, она цветы. На
Крещатике не воспрещалась торговля в разнос, и наблюдать было чрезвычайно
удобно: нужно было только занять места недалеко от Институтской улицы, где
находился дом генерал-губернатора. Я предложил Шпайзману торговать у
Купеческого сада, чтобы видеть Клейгельса, если он поедет на Подол на
пароходную пристань. Школьник наблюдала правее Институтской, на углу
96
Анненской, и не могла пропустить выезда в город или на вокзал. Регулярных
выездов у Клейгельса быть не могло, и мы решили, поэтому, выяснив его
внешность, приступить к покушению в один из тех дней, когда он по обязанностям
службы бывал в соборе, — например, в царский день. По принятому нами плану,
Школьник и Шпайзман должны были наблюдать с 9 утра до 12 часов дня и с 1 часа
до 8 вечера. Трудно было предположить, что Клейгельс после восьми вечера
может выезжать куда-либо, кроме театра. Нам же было известно из
просмотренных за год газет, что в театрах он бывал исключительно редко.
Зильберберг и я тоже старались гулять по Крещатику. Вскоре нам обоим удалось
увидеть Клейгельса. Он ехал в открытой коляске. Этим устранялась возможность
ошибки при покушении.
Однажды в июне я, по обыкновению, бродил по Крещатику. Вдруг неожиданно я
услышал за собою голос:
— Позвольте вас на минуту.
Я был уверен, что это филер. Кто же мог обратиться ко мне с такими словами? Я
обернулся. Передо мной стоял Дыдынский.
Мы вошли с ним в кондитерскую. Там Дыдынский рассказал мне свою историю —
как он вскрыл себе жилы в бане, как был арестован и отвезен в Киев. Кончил он
просьбой принять его вновь в боевую организацию.
Я сказал:
— Слушайте, Дыдынский, неужели вы думаете, что товарищи теперь согласятся на
это?
Он опустил голову. Я продолжал:
— Я первый не соглашусь. В сущности, вы ведь совершили преступление против
организации.
Тогда Дыдынский сказал:
— Я не могу жить. Я решил так или иначе убить Клейгельса. Я убью его один,
если вы не поможете мне.
Я сказал ему, что мы, конечно, будем приветствовать убийство Клейгельса, кто бы
его ни убил. Он спросил:
— А на суде могу я назвать себя членом боевой организации?
Я сказал:
— Слушайте, оставим это: вы не убьете Клейгельса. Не думайте больше о терроре:
ведь не всякий обязан стрелять и бросать бомбы. Работайте лучше в мирной
работе.
Дыдынский настаивал на своем. Он говорил, что пойдет на Клейгельса один, что
он не нуждается в помощи и не просит ее, что ему нужно одно: иметь право
назвать себя на суде членом боевой организации. Он говорил также, что чувствует
свою вину перед товарищами по делу Плеве и хочет ее загладить. В случае
неудачного покушения он, по его словам, будет молчать на суде.
Выслушав его, я сказал:
— Мы вам ни позволить, ни запретить убить Клейгельса не можем. У вас есть
револьвер, вы легко, как человек легальный и со связями в Киеве, можете добиться
приема у генерал-губернатора, это ваше дело. Но помогать мы вам не будем, и
встречаться с вами я не хочу. Если же вы убьете Клейгельса, — можете назвать
97
себя членом боевой организации. Еще скажу вам следующее: никаких
приготовлений ваше покушение не требует, — вы его можете совершить в любой
день приема у Клейгельса. Даю вам сроку три недели: если через три недели
Клейгельс не будет убит, я буду считать, что вы сегодня ничего мне не говорили.
Через три недели Клейгельс не был убит. А еще через несколько дней я опять
встретил Дыдынского на Крещатике. Он сделал вид, что не замечает меня.
100
московского университета Борис Устинович Вноровский. Встретиться с Азефом я
должен был опять в Нижнем Новгороде.
В Пензе я не без труда отыскал Вноровского. Я пришел к нему на квартиру и
увидел перед собою очень красивого, широкоплечего молодого человека, с
густыми черными с проседью волосами и задумчивыми светлыми глазами. Одет
он был в ситцевую рубашку и высокие сапоги. Он не удивился мне, как будто
давно ожидал моего появления. Я спросил его:
— Я слышал, вы хотите работать в боевой организации?
— Да.
— Можно вас спросить, почему именно?
Он дал ответ, удививший меня тогда своею простотою:
— Я социалист-революционер, признаю террор, значит должен делать его.
Он говорил мало, только отвечая на прямые мои вопросы. В его наружности было
много общего со Швейцером и Зильбербергом: небольшой рост, широкие плечи,
черные волосы и светлые глаза. Так же, как и они, он был молчалив и сдержанно
спокоен.
Я сказал ему, что террористическая работа заключается не только в том, чтобы с
бомбой в руках выйти на улицу, что она гораздо мелочнее, скучнее и труднее, чем
это принято думать, что террористу приходится месяцами жить простолюдином,
почти не встречаясь с товарищами и занимаясь самым трудным и неприятным
делом — систематическим наблюдением.
Вноровский слушал молча. Потом он сказал:
— Я это знаю и справлюсь с этим.
Я переспросил его:
— Вы можете быть извозчиком?
Он просто ответил:
— Конечно.
Он показался мне спокойным, сильным и смелым. В его лице мы приобретали
первоклассного работника.
Мы решили с ним, что он поедет в Петербург и устроится там извозчиком. Я
сказал ему, что мы готовим покушение на Трепова.
В Пензе я пробыл дня три. Я надеялся увидеть еще крестьян, которые предлагали
свои услуги боевой организации. К несчастию, этих крестьян мне так и не удалось
увидать, они были арестованы по своему, комитетскому, делу.
Я вернулся в Нижний. Калашников сообщил мне, что барон Унтербергер,
очевидно, опасаясь покушения, почти не показывается на улице, и что Двойников
и Назаров караулят его, но безрезультатно. Я остался в Нижнем ожидать Азефа. Со
мною был Зильберберг.
Зильберберг был чрезвычайно огорчен киевской неудачей. Он предлагал свое
непосредственное участие в покушении на Клейгельса, и был очень огорчен
нашим отказом. Колебания Шпайзмана произвели на него тяжелое впечатление,
эти колебания он считал преступлением.
Зильберберг был одним из тех людей, которые, быть может, более всяких других,
необходимы для организации. Он исполнял всю черную работу террористического
101
дела. На его долю приходилось наиболее скучное, но и совершенно необходимое:
поездки, сношения с товарищами, паспортное бюро, доставка динамита и т.д.
Он никогда не жаловался и молчаливо и точно исполнял поручения. Скромный и
аккуратный, он брался за всякую работу: он был и химик, и извозчик, и
впоследствии организатор. Каковы были его задушевные мнения, — мне
неизвестно. Он почти не говорил о них, как вообще не любил касаться вопросов
теории. В Киеве и в Нижнем я близко сошелся с ним и убедился, что мы были
правы: он был достойный наследник Каляева, Покотилова, Сазонова и Швейцера.
Было решено, что в деле Трепова он тоже примет участие, как извозчик.
Таким образом, если за лето нам не удалось выполнить первую часть нашей
задачи, — убить Клейгельса, зато вторая, главнейшая, была нами выполнена. Мы
могли с уверенностью сказать, что организация восстановлена, что в ней есть тот
необходимый кадр испытанных и дисциплинированных людей, с которыми
единственно возможно было приступить к такому трудному и сложному делу, как
дело Трепова. С неменьшей уверенностью мы могли сказать, что в организации
нет людей, которые своими колебаниями могут привести ее в расстройство. К
концу лета состав ее определился окончательно: кроме Азефа и меня, для
наблюдения было еще шесть человек: Зильберберг, Иванов, Вноровский,
Калашников и Назаров, из которых Зильберберг и трое последних показали на
деле свою преданность террору. Состав химической группы был также достаточно
многочислен и опытен: Дора Бриллиант, Ксения Зильберберг и Рашель Лурье. Мы
могли снова надеяться на успех.
Надежды эти были преждевременны.
Якимова в Минске увиделась с Татаровым и, как члену центрального комитета,
сообщила ему, что едет в Нижний Новгород на совещание со мной и Азефом.
Татаров воспользовался этим случайным сведением: он указал нас полиции.
VI
104
Дом был, действительно, окружен полицией. Было ясно, что меня все-таки
проследили, и что мне едва ли уйти. Я начал с Земелем обсуждать, каким образом
скрыться мне из его квартиры. Посреди разговора Земель надел шляпу и вышел на
улицу за покупками. Макаров ушел давно. Я остался один. Прошел час, прошло
два и три часа. Наступили сумерки. Земель не возвращался. Я не мог понять
причин его отсутствия. Зная его, я не мог думать, что он оставил меня в таком
затруднительном положении, но в равной степени не мог допустить, что он
арестован. Причины для ареста не было. Земеля могли взять, только обнаружив
меня у него. Но полиция с обыском не являлась, и я, хотя и окруженный со всех
сторон, был еще на свободе.
Часов в 8 вечера я, не дождавшись Земеля, решил выйти на улицу. Я надел его
пальто и прошел мимо дворников в ворота. Дворники не обратили на меня
никакого внимания. Шел дождь, началось наводнение. Филеров не было видно. Я
взял извозчика и поехал на Финляндский вокзал. Как оказалось впоследствии,
Земель был арестован на улице и отвезен в охранное отделение. До вечера полиция
принимала его за меня. Только к ночи выяснилось, что произошла ошибка. Тогда
был сделан безрезультатный обыск у него на квартире.
Я поехал на дачу в Финляндию к А.Г.Успенскому. Я был в нерешительности, что
мне теперь предпринять. Об Азефе известий я не имел. Я склонялся к тому, чтобы
из осторожности прожить несколько дней в Финляндии и только тогда начать
поиски Азефа. Но на дачу к Успенскому на другой день приехал член
петербургского комитета В.З.Гейнце. Он сказал мне, что Азеф выехал за границу.
Он же сообщил мне следующее.
К члену петербургского комитета Ростовскому явилась незнакомая дама и
принесла анонимное письмо: в письме этом говорилось, что инженер Азеф и
«бывший ссыльный Т.» (Татаров) — секретные сотрудники департамента. Затем
перечислялось, что именно тот и другой «осветили» полиции.
Письмо это не вызвало тогда во мне никаких сомнений: уже не говоря об Азефе, я
и Татарова не мог заподозрить в провокации. Но я не понимал происхождения и
цели этого письма и решил, поэтому, ехать за границу посоветоваться с Гоцем и
Азефом. Я понимал только, что письмо это, во всяком случае, доказывает
осведомленность полиции, и что нам поэтому невозможно немедленно приступить
к дальнейшей работе.
Все члены боевой организации, кроме приехавшей впоследствии в Женеву Доры
Бриллиант, остались в России. Для перехода через границу я обратился в
Гельсингфорсе по данному мне Гейнце адресу к члену финской партии Активного
Сопротивления Евве Прокопе.
В Гельсингфорсе я встретил Гапона: он жил в Скатудене у студента Вальтера
Стенбека. Когда я пришел к нему вечером, он уже спал. Вокруг его дома дежурила
вооруженная стража, — члены партии Активного Сопротивления.
Гапон проснулся и, увидев меня, приподнялся с кровати. Первые его слова были:
— Как ты думаешь, меня повесят?
Я удивился его вопросу. Я сказал:
— Вероятно.
— А может быть в каторгу? А?
105
— Не думаю.
Тогда он робко спросил:
— А в Петербург можно мне ехать?
— Зачем тебе в Петербург?
— Рабочие ждут. Можно?
— Пути всего одна ночь.
— А не опасно?
— Может быть и опасно.
— Вот и Поссе мне говорит, что опасно. Убеждает не ехать. Как ты думаешь, если
вызвать рабочих сюда или в Выборг?
Я ничего не ответил. Гапон сказал:
— Паспорт у тебя есть?
— Есть.
— Дай мне.
— У меня один.
— Все равно. Дай.
— Ведь мне самому нужен.
— Ничего. Дай.
— Слушай, не могу же я остаться без паспорта.
— Дай.
Я дал ему фальшивый паспорт на имя Феликса Рыбницкого. Пряча паспорт, он
повторил свой вопрос:
— Так ты думаешь, — повесят?
— Повесят.
— Плохо.
Я стал прощаться. На столике у постели лежал заряженный браунинг. Гапон взял
его и потряс им над головой.
— Живым не сдамся!
Евва Прокопе направила меня в Або. Из Або я, в сопровождении члена той же
финской партии Активного Сопротивления, тов. Кувшинова, проехал на
Аландские острова. На Аландских островах был снаряжен парусный бот,
принадлежащий местному помещику Альфтану. Альфтан, Кувшинов, крестьянин
Линдеман и студент гельсингфорсского университета Виоде составили экипаж
бота. Мы прошли таможню под флагом яхт-клуба и к вечеру остановились на
маленьком острове в финских шхерах. На заре мы опять снялись с якоря и через
сутки были уже в шведских водах. Меня высадили на шведский маяк. Финны
сказали смотрителю маяка, что я француз-турист, и с его помощью я нанял
парусную лодку до Фюрюзунда, маленького курорта под Стокгольмом. К вечеру я
был в Фюрюзунде и еще через день в Стокгольме.
Я не могу забыть той любезности и того радушия, с которыми встретили меня
тогда эти финны. В моем лице они, по их мнению, оказывали услугу русской
революции и делали это с тем большей готовностью, что справедливо считали себя
товарищами русских революционеров.
В начале сентября я приехал в Женеву.
106
VII
«...Не забудьте, что я много лет провел в среде своей семьи, бесконечно далекой и
враждебной по своим убеждениям, с которой я, все-таки, вместе с тем тесно был
связан любовью. В обстановке этой семьи приходилось не один год вести
революционную работу — обманывать, скрывать, молчать, — убийственно
молчать, чтобы ничего не знали. Из этой же обстановки пришлось бежать на
нелегальное положение и, оставаясь нелегальным полтора года, поддерживать
обман, что я не в революцию ушел, что я учусь за границей. Нужно было бы
собрать сотни случаев, сотни мелочей из этой долгой двойственной жизни, чтобы
понять, как молчание, скрытность, неправда крепко въелись в душу. Но нетрудно
ведь понять, что все эти личные недостатки, наиболее мучительные для меня
113
самого, были результатом того, что, как ни дороги лично мне были некоторые
родные, но революция для меня была святыня, выше жизни, выше всего и ради нее
для меня не существовала личность, ради нее неважны были никакие личные
недостатки. Долгая, мучительная, конспиративная работа не могла способствовать
ослаблению указанных свойств. Много тяжелых личных ударов только усиливали
их. Недоверие к людям, замкнутость свыше всякой меры, — все его сделалось
основными моими свойствами. Я часто говорил неправду (не в революционных
делах), но мне всегда казалось, что не вредную неправду, — неправду,
вытекавшую из привычки к конспирации и страшной, прямо болезненной
замкнутости. Как только вопрос казался мне вторжением, хотя бы самым слабым,
или в революционные дела, или в мою личную жизнь, или даже просто казался
лишним, — я всегда готов был или совсем не ответить, или ответить уклончиво,
или сказать неправду. Но я не знаю случая, чтобы моя неправда носила дрянной
характер когда-нибудь или чтобы она допускалась в революционной работе. Пусть
все-таки это было нехорошо, но страдал-то я один от этого. Благодаря этим
качествам, я не знал того, что называется личной жизнью, лично был всегда только
в муку себе и другим. Кроме революции, ничто никогда не озаряло мою жизнь. Но
если я говорил неправду, то я не умел ходить кривыми путями, не умел
лицемерить... Я не боялся знакомства с Кутайсовым, как не боялся бы знакомства
со всяким высокопоставленным лицом. Я настолько жил всегда мыслью о
революции, что никакое знакомство меня не могло унизить. Заводя такое
знакомство, я всегда думал бы, что я не должен избегать того, что может быть как-
нибудь выгодно для дела. Я не искал таких знакомств, но я и не бежал от них.
Одна мысль — польза революционного дела — сознательно или бессознательно
руководила мной во всем. Личного интереса я не знал. И я не унижался. Напротив,
я говорил все прямо, а передо мной оправдывались (Кутайсов)... Когда я брался за
дело, я отдавался ему весь, и я неоднократно убедился, что, начав дело, всегда
можно его довершить. Так я взялся в Иркутске в один месяц поставить
типографию, хотя не имел еще ни людей, ни прочего. Так я всегда работал. А в
делах издательства я в полтора месяца положил очень большое начало, и у меня
был обеспечен не только «первый», но и «второй» шаг. Я поражаюсь, что вам не
ясно это. Еще прошу вас, не удивляйтесь, что многое я не могу вспомнить точно. У
меня всегда была очень скверная память, кроме профессиональной, т.е. кроме
памяти на те революционные дела, которые нужно запомнить. И я часто был очень
рассеян».
VIII
«...Поймите, что вся полемика, которая ведется между партиями, страшно меня
возмутила. Я себе представить не могу, за что они грызутся, чорт бы их забрал. И
рабочих ссорят между собой, и сами грызутся. Вы знаете мое положение в Женеве,
что я там был совершенно один. Все как-будто любят и уважают, а на самом деле
видят во мне не товарища, а какую-то куклу, которая механически танцевала и
будет еще танцевать, когда ее заставят. Иной говорит: вы мало читали Маркса, а
другой говорит: нужно читать Бебеля. Для них непонятно, что каждый человек
может мыслить так же сам, как и Маркс. Сидя в Женеве, я бы окончательно погряз
в эти ссоры и раздоры. Там партии ссорятся, чье дело на «Потемкине», а здесь
люди сидят без работы и без хлеба, и некому пособить. Чудно: что сделали, то
нужно, а кто сделал, те не нужны».
119
Он был, конечно, прав. За границей было много ненужных трений, и для него,
матроса, глубоко верящего в революцию, эмигрантские разговоры были чужды и
непонятны. По эмиграции он судил и о деятельности партий в России. Гапон ловко
пользовался этим настроением его. Несколько позже, когда обнаружился обман
Гапона, и Матюшенко, возмущенный, отдалился от него, я как-то задал ему такой
вопрос:
— А скажите, Илья Петрович (так звали Матюшенко за границей), какое вам дело
до всех этих споров?
— Да никакого, конечно.
— Так зачем вы слушаете их?
— А что же мне делать?
— Как что? Дело найдется.
Матюшенко исподлобья взглянул на меня:
— Какое дело?
— Террор, Илья Петрович.
— Террор? Террор - верно, настоящее дело. Это не языком трепать... Да не для
меня это.
— Почему?
Он задумался.
— Массовой я человек, рабочий... Не могу я в одиночку. Что хотите, а не могу.
Я, конечно, не убеждал его. Впоследствии он уехал в Америку, а еще позже, летом
1907 года, был арестован в г. Николаеве с бомбами. Его судили военным судом и
тогда же повесили.
Через несколько дней после моего первого разговора с Матюшенкой я случайно
встретил Гапона. Я сказал ему, что он лжет, рассказывая о своем участии в
экспедиции «Джон Крафтон», и что я могу уличить его в этом.
Гапон покраснел. В большом гневе, он сказал:
— Как ты смеешь говорить мне, Гапону, что я лгу?
Я ответил, что настаиваю на своих словах.
— Так я, Гапон, по-твоему, лжец?
Я ответил, что да, он, Гапон, по-моему, несомненный лжец.
— Хорошо. Будешь помнить. Я все про тебя расскажу.
— Что ты расскажешь? — спросил я.
— Все. И про Плеве, и про Сергея.
— Кому?
Он махнул рукой в ответ.
Гапон счел себя оскорбленным мной. Он послал в заграничный комитет партии
письмо, в котором требовал третейского суда между мной и им.
Я от суда отказался. Эта встреча была моей последней встречей с Гапоном. Гоц,
которому я ее рассказал, улыбнулся.
— И хорошо сделали. Конечно, Гапон лжет, где, кому и когда может.
— Но ведь ему верят.
— Не очень. А скоро перестанут верить совсем.
120
Таково было отношение мое и Гоца к Гапону уже осенью 1905 г., но ни Гоц, ни я,
конечно, не могли предвидеть конца его сложных интриг.
Дело Татарова было выяснено. Азеф приехал в Женеву (во время следствия над
Татаровым он жил в Италии), и мы вместе с ним и Гоцем приступили к
обсуждению дальнейших боевых планов.
В Женеву приехала даже Дора Бриллиант. Из Петербурга мы получили известие,
что Зильберберг и Вноровский ликвидировали свои закладки, и что извозчиком
остался один Петр Иванов.
Все трое по нашему поручению были предупреждены о временной приостановке
дела Трепова младшим братом Гоца, Абрамом Рафаиловичем, уже тогда
предлагавшим свои услуги боевой организации.
Был октябрь в середине. В заграничных газетах стали появляться известия о
забастовках в России. Известия эти становились все многочисленнее и все важнее,
и, наконец, появилась телеграмма, что забастовала железнодорожная сеть. Волей-
неволей приходилось пережидать забастовку в Женеве.
Манифест 17 октября оживил эмиграцию. Его приветствовали, как начало новой
эры: в окончательной революции никто не сомневался. Ежедневно устраивались
многолюдные митинги. Ораторы говорили о значении совершающегося
переворота, и все, или почти все, искренно верили в этот переворот. На одном из
таких митингов мне пришлось говорить речь о значении террористической борьбы
в истории русской революции.
Когда появились телеграммы, — сперва из крепости — об освобождении почти
всех арестованных 15 марта, а потом из Шлиссельбурга — об освобождении
шлиссельбуржцов, то даже и скептики начали верить, что правительство вступило
на путь реформ. Падение Шлиссельбурга было залогом близкого падения
самодержавия.
В партии и в центральном комитете стали раздаваться голоса, что принятая
партией тактика не соответствует политическому моменту, и что она требует
изменения. Я подхожу теперь еще к одной причине, сыгравшей, по моему мнению,
видную роль в упадке боевой организации, я в ее лице — всего центрального
террора. Я говорю о тактике, принятой центральным комитетом непосредственно
после 17 октября.
Аресты 17 марта и раскрытие приемов уличного наблюдения, как я уже говорил
выше, дали правительству перевес над террором. Кроме того, измена Татарова
остановила естественный рост боевой организации и парализовала ее деятельность
с марта по октябрь 1905 года. Но измена эта теперь была обнаружена, и Татаров
был устранен от каких бы то ни было дел.
С другой стороны, растерянность правительства в момент октябрьского манифеста
была невиданно велика. Устранение Татарова и слабость полиции, казалось,
давали боевой организации возможность возродиться во всей своей силе и нанести
окончательное поражение самодержавию. Случилось, однако, иное. Мнение
членов боевой организации, по крайней мере, большинства их (я с уверенностью
могу сказать, что такого мнения, кроме меня, держались еще: Лева и Ксения
Зильберберг, Вноровский, Дора Бриллиант, Рашель Лурье, Калашников и
выпущенные из крепости Моисеенко и Шиллеров. Мнение же Иванова,
121
Двойникова и Назарова мне неизвестно), вступило в резкий конфликт с мнением
партии в лице ее центрального комитета, и центральный комитет одержал в этом
конфликте верх. Боевая организация в своем большинстве (за исключением Азефа)
стояла на той точке зрения, что единственная гарантия приобретенных свобод
заключается в реальной силе. Такой силой, во всяком случае, могло явиться
активное воздействие террора. С этой точки зрения террор не только не должен
был быть прекращен, но, наоборот, пользуясь благоприятным моментом,
необходимо было его усилить и предоставить в распоряжение боевой организации
возможно больше людей и средств. Большинство партии, в лице подавляющего
большинства центрального комитета, находило, однако, что террор, как крайняя
мера, допустим лишь в странах неконституционных, там, где нет свободы слова и
печати; что манифестом 17 октября в России объявлена конституция, и что
поэтому всякие террористические акты с этого момента принципиально
недопустимы. Что же касается гарантии уже приобретенных страною свобод, то
центральный комитет полагал, что народ сумеет защитить свое право. Всеобщая
забастовка, многолюдные митинги и демонстрации укрепили товарищей в этом
мнении.
Предварительное совещание центрального комитета по вопросу о прекращении
террора произошло еще в Женеве, на квартире у Гоца. На совещании этом
присутствовало много народу, ибо центральный комитет, до реорганизации его
первым партийным съездом, был чрезвычайно многочислен; он считал в то время
до 30 членов. На заседании этом голоса разделились. Подавляющее большинство
говорило против продолжения террористической борьбы. В этом смысле долго и
сильно говорил Чернов. Сущность его речи заключалась в том, что
террористические акты после 17 октября по принципиальным причинам
недопустимы, но что, действительно, правительству верить нельзя, и единственной
гарантией завоеванных прав является реальная сила революции, т.е. сила
организованных масс и сила террора. Поэтому, по его мнению, боевую
организацию распустить было невозможно, следовало, как он выражался,
«держать ее под ружьем». В случае контрреволюции сохраненная под ружьем
боевая организация имеет обязанность выступить с народом и на защиту народа.
Точка зрения Чернова была чисто теоретическая. На практике она сводилась к
полному упразднению боевой организации, против которого возражал оратор. Для
меня было совершенно ясно, что «держать под ружьем» боевую организацию
невозможно, и что такое предложение может сделать только человек, совершенно
незнакомый с техникой боевого дела. Существование террористической
организации, каковы бы ни были ее задачи, — центрального или местного
характера, — невозможно без дисциплины, ибо отсутствие дисциплины неизбежно
приводит к нарушению конспирации, а таковое нарушение в свою очередь
неизбежно влечет за собой частичные или общие всей организации аресты.
Дисциплина же в террористической организации достигается не тем, чем она
достигается, например, в армии, — не формальным авторитетом старших; она
достигается единственно признанием каждого члена организации необходимости
этой дисциплины для успеха данного предприятия. Но если у организации нет
практического дела, если она не ведет никаких предприятий, если она ожидает в
122
бездействии приказаний центрального комитета, словом, если «она находится под
ружьем», т.е. люди хранят динамит и ездят извозчиками, не имея перед собой
непосредственной цели и даже не видя ее в ближайшем будущем, то неизбежно
слабеет дисциплина: отпадает единственный импульс для поддержания ее. А с
ослаблением дисциплины организация становится легкой добычей полиции. Таким
образом, предложение Чернова, на первый взгляд как бы разумное, на самом деле,
благодаря незнакомству автора его с предметом, сводилось к тому, что боевая
организация неизбежно отдавалась в руки полиции.
Азеф понял это и, возражая Чернову, высказался в пользу полного прекращения
террористической деятельности и немедленного роспуска боевой организации. Гоц
тоже склонялся к этому мнению.
Я упорно возражал Гоцу, Азефу и Чернову. Я доказывал, что прекращение
террористической борьбы будет грубой исторической ошибкой, что нельзя
руководствоваться только параграфом партийной программы, воспрещающей
террор в конституционных странах, но необходимо считаться и с особенностями
политического положения страны. Я резко настаивал на продолжении
деятельности боевой организации.
Неожиданно я встретил частичную поддержку в лице Тютчева. Он заявил, что в
общем согласен с мнением центрального комитета, но полагает, что нужно сделать
исключение для некоторых лиц, в особенности для Трепова, виновника 9 января,
смерть которого будет понятна массам и не вызовет нареканий на партию. К этому
мнению, после долгих споров, присоединился и Азеф. В России он отказался и от
этой уступки.
На следующий день после этого заседания ко мне пришла Дора Бриллиант. Она
молчала, но я видел, что она опечалена.
— Что с вами, Дора?
Она опустила глаза:
— Правда ли, что террор хотят прекратить?
— Правда.
— А боевую организацию распустить?
— Правда.
— И вы позволили это? Вы тоже думаете так?
В ее голосе были слезы.
Я сказал ей свой взгляд и сообщил, что происходило на заседании. Она долго
молчала в ответ.
— Значит, кончен террор?
— Значит, кончен.
Она встала и вышла, не говоря ни слова.
В начале ноября в Петербурге состоялось вторичное заседание центрального
комитета по тому же вопросу. Голоса опять разделились. Громадное большинство,
в том числе Чернов, Потапов, Натансон, Ракитников и Аргунов, держались той
точки зрения, что террор следует временно прекратить, а боевую организацию
«держать под ружьем». Немногие, в том числе Азеф, настаивали, что такая
формула невозможна, и что боевую организацию следует упразднить. Я держался
123
прежнего мнения и, не видя ни в ком поддержки, продолжал утверждать, что
партия обессилит себя таким шагом и совершит непоправимую в истории ошибку.
Одну из наиболее сильных речей в пользу полного прекращения террора произнес
на этом совещании И.И.Фундаминский. Он доказывал, что главнейшая и насущная
задача партии состоит в разрешении аграрного вопроса, что именно в этом
заключается ее историческая миссия и ее историческое величие; что теперь, когда
политическая свобода уже завоевана, все силы партии должны быть направлены на
эту цель; что террористическая борьба отжила свое время; что она, отнимая людей
и средства, только ослабит партию и помешает решить экономическую проблему
во всей ее полноте. Фундаминский говорил с редким красноречием, и речь его
произвела сильное впечатление.
Большинство центрального комитета склонялось к формуле компромисса,
предложенного Черновым. Товарищи не отдавали себе отчета в том, что формула
эта губит боевую организацию и уничтожает всякую надежду на центральный
террор в близком будущем. Тогда Азеф поднялся и сказал:
— «Держать под ружьем» невозможно. Это — слова. Я беру на свою
ответственность: боевая организация распущена. Центральный комитет согласился
с его мнением. Я считал и считаю это решение центрального комитета ошибкой.
Опрошенные мной товарищи-террористы держались одного мнения со мной. Но
выбора не было. Нам приходилось либо подчиниться центральному комитету,
либо идти на открытый разрыв со своей партией. Мы выбрали первое, как
наименьшее из двух зол. Наша самостоятельная от партии деятельность была тогда
невозможна: организация была слаба, собственных средств у нас не было и
поддержки в обществе при господствовавшем оптимистическом настроении мы
ждать не могли.
Таким образом, был пропущен единственный благоприятный в истории террора
момент. Вместо того, чтобы воспользоваться паникой правительства и усилением
престижа партии и попытаться возродить боевую организацию во всей ее прежней
силе, центральный комитет из теоретических соображений воспрепятствовал
развитию террора. Члены боевой организации разъехались по провинции, боевая
организация распалась. Были отдельные люди, принимавшие участие в отдельных
террористических актах, но не было единого целого, сильного своим единством. Я
должен оговориться. В моих глазах вина этого постановления ни в коем случае не
лежит на центральном комитете. Центральный комитет добросовестно выражал в
этот момент взгляды громадного большинства партии, и не его, конечно, вина,
если партия в решительную минуту оказалась не террористической и недостаточно
революционной.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
124
Ноябрь и половину декабря я прожил в Петербурге. После роспуска военной
организации, по настоянию Азефа, был учрежден особый боевой комитет. Задача
этого боевого комитета состояла в технической подготовке вооруженного
восстания, и членами его были Азеф и я. Мне было также поручено заведывание
петербургской военной организацией.
Я никогда не имел дела с матросами и солдатами, с офицерской средой я был мало
знаком. Я чувствовал себя неподготовленным к этой новой для меня, во всех
отношениях, работе. Кроме того, у меня не было веры в успех военных восстаний.
Я не видел возможности планомерного и совместного выступления армии и
народа, а только такое совместное выступление, по моему мнению, могло
обеспечить победу. Подумав, я отказался от предложения. Азеф настаивал.
— Военная организация слаба, нужны люди. У тебя есть боевой опыт. Ты не
вправе отказываться от предложения. Как партийный человек, ты должен его
принять.
На такой аргумент я не мог возразить ничего. Я вошел в комитет военной
организации, но пробыл в нем, однако, не более трех недель. Слухи о московском
восстании положили конец моей военной работе.
Я жил на Лиговке в меблированных комнатах, под именем Леона Роде и
ежедневно с утра уходил в редакцию «Сына Отечества» на Среднюю Подъяческую
улицу. Я не знаю, было ли известно полиции о моем пребывании в Петербурге.
Думаю, однако, что ей нетрудно было меня арестовать, тем более, что амнистия
коснулась меня только отчасти. Но не было никогда никакой попытки к моему
задержанию, более того — я никогда не замечал за собой наблюдения. Я жил, не
скрываясь; в «Сыне Отечества» все знали мою фамилию, и товарищи,
приходившие по делу ко мне, спрашивали меня просто по имени.
Личная неприкосновенность, полная свобода печати, многолюдные митинги и
собрания, наконец, открытое на глазах у всех, существование совета рабочих
депутатов — вселяли во многих товарищей преувеличенные надежды. Многие
верили в возможность успешной третьей забастовки и не менее успешного
вооруженного восстания в Петербурге и Москве. Я не разделял этих надежд. Мне
были известны все боевые силы Петербурга. Я видел, что их очень немного, и я
плохо верил в революционный подъем рабочих масс. В боевой
неподготовленности пролетариата меня убедил следующий случай.
С боевой точки зрения, Петербург делился на районы. В каждом районе была своя
боевая дружина. Одной из таких дружин заведывал П.М.Рутенберг. Однажды
вечером я пошел с Рутенбергом в рабочий квартал. Я хотел лично убедиться,
действительно ли эти дружины представляют собою крупную силу и
действительно ли рабочие массы готовы с оружием в руках защищать завоеванную
свободу.
В маленькой рабочей накуренной комнате собралось человек 30. Рутенберг сказал
короткую речь. Он сказал, что в Москве началось восстание, что не сегодня-завтра
восстание начнется и в Петербурге, и приглашал товарищей приготовиться теперь
же ко всем случайностям. Рутенберга внимательно слушали, и я заметил, что он
пользуется большим влиянием. Когда он кончил свою речь, я в свою очередь
125
сказал несколько слов. Я сказал, что участие в восстании может быть троякого
рода: либо, во-первых, боевая дружина или отдельные члены ее попытаются
произвести ряд террористических актов (нападение на дом гр[афа] Витте, взрыв
правительственных учреждений и зданий, убийство высших военных чинов и т.д.),
либо, во-вторых, боевая дружина, как часть революционной армии, направится в
город и сделает попытку овладеть им и крепостью, либо, наконец, в-третьих, она
останется для защиты своего же квартала. Я не скрыл от присутствующих, что
партия надеется на них и что в решительный момент все товарищи должны стать
под одно общее знамя. В заключение я спросил, на кого именно и в чем может
рассчитывать центральный комитет.
Собрание состояло из организованных партийных рабочих, по доброй воле и
собственному желанию вошедших в боевую дружину. Нарвская боевая дружина
считалась одной из лучших в Петербурге. На мой вопрос присутствующие
ответили с полным сознанием серьезности момента и с полной искренностью. Эта
искренность и серьезность, я помню, тогда меня поразили. Я привык уже к тому,
что революционеры из интеллигенции часто невольно преувеличивают свои силы,
что они из ложного самолюбия переоценивают свою боевую готовность. Такого
преувеличения я не заметил на этом собрании. Наоборот, каждый, видимо, хотел
по совести дать себе отчет в своих силах и ответить на мой вопрос, отбросив
личное самолюбие. Двое молодых рабочих предложили себя на акты единичного
террора, около трети выразило согласие с оружием в руках идти в город и в
крепость, большинство же категорически заявило, что они готовы драться только в
том случае, если правительство устроит погром, иными словами, согласились
участвовать в самообороне.
Когда я уходил, произошел маленький эпизод. Эпизод этот лучше всего
показывает ту степень добросовестности, с которой рабочие отнеслись к вопросу,
поставленному перед ними центральным комитетом. Поднялся пожилой, с
проседью, ткач и, сбиваясь, путаясь и краснея, заговорил:
— Вот вам Христос... Как свеча перед истинным... Рад бы вот хоть сейчас умереть
за землю и волю... Да, ведь, дети! Поймите, товарищи, пятеро ребят на руках...
Господи, неправду давеча я сказал: не могу, и в обороне быть не могу...
Освободите, ради Христа. Видит бог — что умереть?..
У него на глазах были слезы. Рутенберг подошел и пожал ему руку.
Причины упадка настроения рабочих были, конечно, понятны. Петербург
выдержал две забастовки. Принять участие в третьей — значило идти на
вооруженное восстание. А для этого были необходимы и глубокое недоверие к
правительству, и не менее глубокая вера в силу начавшейся революции. Рабочие
не были вооружены. В Петербург были стянуты войска. Силы были, очевидно,
неравные, и призыв совета рабочих депутатов к третьей забастовке был не менее
очевидной ошибкой. При обсуждении этого вопроса в центральном комитете я с
полным убеждением присоединился к большинству, высказывавшемуся против
такого призыва. К сожалению, мнение партии социалистов-революционеров не
встретило сочувствия в совете рабочих депутатов. В Москве началось восстание,
но на баррикадах дралось всего несколько сот человек: массы не приняли участия
в революции.
126
Насколько настроение петербургских рабочих не соответствовало историческому
моменту, настолько же и войска не были подготовлены пропагандой: не было
никакого сомнения, что гвардия зальет кровью всякую попытку восстания в
Петербурге. Я убедился в этом, присутствуя на собрании, специально
посвященном вопросу о войсках.
Собрание это состоялось в начале декабря в Петербурге почему-то при особо
конспиративных условиях: мы собрались ночью, на Лиговке, в особняке кн[язя]
Барятинского. Кроме меня и другого представителя партии социалистов-
революционеров — члена центрального комитета А.А. Аргунова, —
присутствовали еще: от российской социал-демократической партии — Л.Дейч, от
союза союзов — г. г. Лутугин и Чарнолусский и от офицерского союза — некий
поручик NN. Целью собрания было установить, какие именно из войсковых
частей, главным образом, гвардии, откажутся стрелять в народ и какие могут
перейти открыто на сторону революции. Я знал состояние нашей военной
организации. Знал, что в ее состав входят отдельные солдаты почти из всех
батальонов, эскадронов и батарей, расположенных в Петербурге, но я знал также,
что эти разбросанные по отдельным войсковым частям единицы не представляют
собою никакой силы. Даже если бы все солдаты, члены военной организации,
отказались стрелять, то и тогда это было бы в массе стреляющих совершенно
незаметно. Период военных восстаний тогда еще не наступил, да и впоследствии в
этих военных восстаниях гвардия почти не участвовала. В Петербурге же гарнизон
состоял, главным образом, из гвардейских частей. Серьезно рассчитывать можно
было единственно на матросов Балтийского флота, но революционные экипажи
находились в Кронштадте, и поэтому их значение сводилось к нулю.
Таково было положение военной организации партии социалистов-
революционеров. Я полагал, не без основания, что у социал-демократов дело
обстоит не лучше. Вопрос был только за офицерским союзом, в котором, по
словам его представителя, числилось около 60 офицеров, преимущественно флота
и гвардии.
Собрание открылось докладом именно этого представителя. Он сообщил, что во
всех полках гвардии имеются сочувствующие офицеры, что таких офицеров
особенно много в гвардейской артиллерии и что они не остановятся перед самыми
решительными действиями в пользу революции. Закрадывалось сомнение, не
преувеличил ли докладчик сил офицерского союза, не представил ли он положение
дел не в том виде, в каком оно есть на самом деле, а в том, в каком ему хочется его
видеть. В дальнейшем эти предположения подтвердились. На прямой вопрос,
какие же именно полки или батареи откажутся стрелять в революционеров,
докладчик не мог дать ответа. Он должен был сознаться, что сочувствие отдельных
офицеров революционному движению еще ни в малой мере не доказывает, что
солдаты не будут стрелять в народ, более того, что сами эти офицеры откажутся от
своей военной присяги. Опыт Семеновского полка в Москве подтвердил этот
вывод: мне неизвестно, были ли среди семеновцев сочувствующие офицеры, но я
знаю, что в полку были отдельные солдаты-революционеры. Несмотря на это.
Семеновский полк прославился своим усмирением Москвы, и революционные его
элементы, несомненно, принимали участие в этом усмирении.
127
В социал-демократической партии военная работа стояла не лучше, чем у нас. Из
сообщения Л.Дейча можно было убедиться, что ни на какие значительные
войсковые части рассчитывать нельзя. Нужно сказать, что и его доклад отличался
тем же оптимизмом, которым был проникнут доклад офицерского союза.
Оптимизм этот легко мог ввести партии в заблуждение относительно истинной
силы революционных военных организаций.
У меня от этого собрания, в противоположность результатам рабочего собрания за
Нарвской заставой, осталось самое грустное впечатление. Не говоря уже о том, что
воочию выяснилось, что революция ни в коем случае не может рассчитывать в
Петербурге на поддержку войск, самый характер собрания не соответствовал
моему о нем представлению: собрание закончилось разговором на тему, как, где и
из кого можно организовать кружки для пропаганды среди офицеров.
Таким образом, у меня уже не оставалось сомнения в том, что успешное массовое
восстание в Петербурге невозможно. Была, однако, надежда, что удастся
поддержать московскую революцию удачным террором. Но боевая организация
была распущена. Наличный ее состав, кроме Азефа, Доры Бриллиант,
выпущенного из тюрьмы Моисеенко и меня, разъехался из Петербурга. Моисеенко
был занят освобождением из больницы Николая-чудотворца психически
заболевшего Дулебова, Дора Бриллиант могла быть полезной, главным образом,
своими химическими познаниями, Азеф и я, отчасти вместе с Рутенбергом,
занялись рассмотрением возможностей немедленных террористических актов.
Первым таким актом являлся взрыв моста на Николаевской железной дороге.
Такой взрыв, во-первых, отрезал бы Москву от Петербурга, а во-вторых, заставил
бы бастовать Николаевскую железную дорогу. Была надежда, что если
Николаевская железная дорога забастует, то забастует и весь петербургский
железнодорожный узел, а с ними и все рабочее население Петербурга. Этот взрыв
взял на себя железнодорожный союз. Мы передали его представителю, Соболеву,
бомбы и динамит, но покушение не состоялось: его участники едва не были
арестованы на месте.
Все другие планы, как, например, взрыв охранного отделения, взрыв
электрических, телефонных и осветительных проводов, арест гр[афа] Витте и
прочее, тоже не могли быть приведены в исполнение, отчасти потому, что в
некоторых пунктах намеченные места охранялись так строго, как будто полиция
была заранее предупреждена о покушении. Тогда же со мной произошел странный
случай, убедивший меня, что полиция узнала о моем пребывании в Петербурге, но
почему-то не желает арестовать.
Однажды после свидания с Азефом и Рутенбергом на квартире инженера
П.И.Преображенского я, спускаясь с лестницы, заметил через стеклянные двери,
что у подъезда стоят околоточный и двое филеров. Швейцар распахнул передо
мной дверь и, пропустив меня, стал позади. Я очутился в ловушке. Выйдя на
улицу, я заметил, как один филер сделал движение руками, как будто желая
схватить меня, но тотчас же я услышал голос, вероятно, околоточного
надзирателя:
— Никаких мер не принимать.
128
Я, не оборачиваясь, прошел по переулку до ближайшего извозчика. Филеры не
последовали за мной.
Дня за два до московского восстания Азеф уехал в Москву. Мне как члену боевого
комитета была поручена «техническая подготовка восстания» в Петербурге. Я
немедленно устроил две динамитные мастерские. Обе они были арестованы
неожиданно и по непонятным причинам, но я в аресте их не заподозрил тогда
провокации. Первая мастерская помешалась в Саперном переулке. В ней должны
были работать товарищи Штолтерфорт, Друганов и Александра Севастьянова,
жившая у Штолтерфорт в качестве прислуги. Севастьянова во время ареста
настолько удачно разыграла роль горничной, что ее оставили на свободе.
Штолтерфорт и Друганов по приговору суда были лишены всех прав состояния и
сосланы в каторжные работы на 15 лет. Одновременно, в ту же самую ночь, была
арестована и вторая мастерская. Она помещалась в Свечном переулке, на квартире
у Всеволода Смирнова, моего товарища по университету, впоследствии члена
боевой организации. Он жил по своему паспорту, но не был под наблюдением
полиции. В одной квартире с ним жила молодая девушка, Бронштейн. Квартира
эта служила передаточным местом для перевоза из Финляндии оружия. Я знал об
этом, но я не мог в короткий срок и при почти полном отсутствии нелегальных
работников снять квартиру на нелегальное имя. Кроме того, я знал также, что
финский транспорт оружия неизвестен полиции, и надеялся, что четыре-пять дней
можно работать и в такой, грешащей против строгой конспирации, квартире.
Химиком в одну из мастерских предназначалась Дора Бриллиант. На ее
обязанности было сделать, с помощью Бронштейн и Смирнова, несколько десятков
бомб македонского образца.
Еще не было приступлено к работе, как мастерская была обнаружена. Смирнов и
Бронштейн, предупрежденные дворником, успели скрыться. На квартире была
арестована Дора Бриллиант с оболочками для бомб и член финской партии
Активного Сопротивления Онни Николайнен. Он принес туда с вокзала несколько
револьверов.
Эти аресты не коснулись меня. Меня не только не арестовали, но даже не учредили
за мной наблюдения. Я тогда не мог объяснить себе причин этого. Я
непосредственно сносился с Дорой Бриллиант, встречался со Смирновым,
Бронштейн, Другановым. Я не мог также объяснить себе совпадения обоих
арестов, как и того, что они произошли до начала работ в мастерских, когда,
следовательно, не было еще повода к подозрению. Но в виду других, более
крупных событий, обстоятельства этих арестов забылись. Они так и остались
неразъясненными. Этими двумя мастерскими и ограничилась попытка
«подготовки восстания» в Петербурге. Динамита в городе было много, но готовых
снарядов почти не было вовсе. Было также оружие, главным образом, револьверы
систем Браунинга и Маузера, но оружие это было разбросано по складам, и им
трудно было распорядиться в нужную минуту. Боевых сил было не больше.
Впоследствии Николайнен был сослан в Сибирь и оттуда бежал за границу. Дора
Бриллиант, после долгого заключения в Петропавловской крепости, психически
заболела и умерла в октябре 1907 года.
129
Дора Владимировна (Вульфовна) Бриллиант (по мужу Чиркова) родилась в 1879
или 1880 г. в еврейской купеческой семье, в Херсоне. Она получила образование в
херсонской гимназии, затем на акушерских курсах при юрьевском университете. В
партию она вошла в 1902 г. и работала первоначально в киевском комитете. С
марта 1904 г. она приняла участие в деле Плеве. В ее лице боевая организация
лишилась одной из самых крупных женщин террора.
II
130
В.А.Мякотин предлагал совершенно новый принцип организации. Он звал партию
из подполья на широкую политическую арену, он требовал замены
конспиративной кружковщины открытой и, по манифесту 17 октября, легальной
агитацией в массах. Только такая агитация могла, по его мнению, привести к
созданию сильной и связанной с народом партии. Н.Ф.Анненский поддерживал его
предложение:
«...Теперь везде играют роль массы, и с одним сочувствием далеко не уйти. Партия
не всегда могла быть в курсе, как настроена масса, хотя бы по вопросу о
забастовке; уверенности в настроении массы не было, было только угадывание,
как эта масса чувствует. Надо сплотить массу. До сих пор приискивали по одному
человеку; когда будет сорганизована масса, она сама начнет выделять силы, в
интересах борьбы выделять пропагандистов. Массу нельзя связать с
конспиративной организацией, вовлечь в конспирацию. Единственный путь:
существующую организацию конспиративную сохранить и рядом с ней строить
другую. Говорят, что сейчас это несвоевременно; но после 17 октября был период,
когда этого не сказал бы никто, и мы тогда, предвидя реакцию, настаивали перед
центральным комитетом на открытой партии. Центральный комитет не решился
тогда взять на себя ответственность за это и отказался... Мы полагаем, что за
организацию новой партии должны взяться люди, стоящие во главе существующей
организации; если они возьмутся за это, то они и придадут новой партии
необходимую окраску, создадут настроение, и тогда должна будет определиться
равнодействующая обеих организаций. Надо сохранить существующую
организацию, улучшить ее, как деловую, и в то же время, пользуясь имеющимися
силами, качать организацию новой большой партии... Когда масса сорганизуется и
обратится в партию, ока будет иметь громадную силу».
137
обсуждали втроем, — он, Моисеенко и я, — план нашей будущей кампании. В
середине разговора Азеф вдруг умолк.
— Что с тобой?
Он заговорил, не подымая глаз от стола:
— Я устал. Я боюсь, что не могу больше работать. Подумай сам: со времени
Гершуни я все в терроре. Я имею право на отдых.
Он продолжал, все еще не подымая глаз:
— Я убежден, что ничего на этот раз у нас не выйдет. Опять извозчики,
папиросники, наружное наблюдение... Все это вздор... Я решил: я уйду от работы.
«Опанас» (Моисеенко) и ты справитесь без меня.
Мы были удивлены его словами: мы не видели тогда причин сомневаться в успехе
задуманных предприятий. Я сказал:
— Если ты устал, то, конечно, уйди от работы. Но ты знаешь, — мы без тебя
работать не будем.
— Почему?
Тогда Моисеенко и я одинаково решительно заявили ему, что мы не чувствуем
себя в силах взять без него ответственность за центральный террор, что он — глава
боевой организации, назначенный центральным комитетом, и еще неизвестно,
согласятся ли остальные товарищи работать под нашим руководством, даже если
бы мы приняли его предложение.
Азеф задумался. Вдруг он поднял голову:
— Хорошо, будь по-вашему. Но мое мнение, — ничего из нашей работы не
выйдет.
Тогда же был намечен следующий план. Было решено сосредоточить главные
силы в Петербурге: дело Дурново нам казалось труднее дела Дубасова. В обоих
случаях был принят метод наружного наблюдения. Из соображений
конспиративных, петербургская наблюдающая организация разделилась на две
самостоятельные и связанные только в лице Азефа группы: на группу извозчиков
(Трегубов, Павлов, Гоц), с которой непосредственно должен был сноситься Зот
Сазонов, и на смешанную группу из пяти человек, куда входили извозчики —
«Адмирал» и Петр Иванов, газетчик Смирнов и уличные торговцы Пискарев и
Горинсон. С этой последней группой должен был все сношения вести я.
Параллельно с этим учреждалось, под моим руководством, наружное наблюдение
в Москве за адмиралом Дубасовым (Борис и Владимир Вноровские, Шиллеров).
Кроме того, Зензинов уехал в Севастополь, чтобы на месте выяснить возможность
покушения на адмирала Чухнина, усмирившего восстание на крейсере «Очаков»;
Самойлов и Яковлев предназначались для покушения на генерала Мина и
полковника Римана, офицеров лейб-гвардии Семеновского полка; Зильберберг
стал во главе химической группы, куда вошли, кроме него, его жена Ксения,
Беневская, Левинсон, Колосова, Лурье, Севастьянова, «Семен Семенович». Группа
эта наняла для лаборатории дачу в Териоках. Наконец, Моисеенко, Калашников,
Двойников и Назаров оставались пока в резерве и жили в Финляндии.
Прошел весь январь, пока организация приступила к работе. Азеф и я жили в
Гельсингфорсе: Азеф на квартире у Мальмберг, я снимал комнату в незнакомом
финском семействе по паспорту Леона Роде. Мне приходилось бывать в этой
138
комнате очень редко: я был в постоянных разъездах между Москвой и
Петербургом. Я приезжал в Гельсингфорс только для совещания с Азефом.
IV
141
Я возразил, что недостаточно одного желания Поповой. Мы, как руководители,
отвечаем за каждую деталь общего плана, и на нас лежит обязанность
сообразоваться не только с готовностью члена организации, но и с прямыми
интересами дела.
Азеф ответил:
— Ну, я знаю Валентину. Она приготовит снаряды, и не о чем толковать.
Я не мог удовлетвориться этим ответом. Я сказал, что тоже совершенно не
сомневаюсь в знаниях, преданности делу и самоотверженности Поповой, но что я
не могу согласиться, чтобы в одной организации со мной, с моего ведома и
одобрения, беременная женщина подвергалась крупному риску. Я заявил в
заключение, что я не поеду в Москву, если Поповой будет предложено
приготовление снарядов.
Азеф сказал:
— Это — сентиментальность. Поезжай в Москву. Теперь поздно менять.
Я стоял на своем и решительно заявил Азефу, что не только не поеду в Москву, но
даже выйду совсем из организации, если он не примет моего условия.
Тогда Азеф уступил, и было решено, что вместо Поповой в Москву поедет Рашель
Лурье.
В Москве я, как раньше в деле великого князя Сергея, сделал попытку
воспользоваться сведениями со стороны, из кругов, чуждых организации.
Шиллеров познакомил меня со своей знакомой, г-жей X. Г-жа X. имела
непосредственные сношения с дворцом великой княгини Елизаветы. Во дворце
этом она узнала из полицейского источника день и час возвращения Дубасова из
Петербурга.
Эти сведения оказались неверными. Я не знаю, сознательно ли она была введена в
заблуждение, или полицейский чин, сообщивший об этом. сам не знал в точности
намерений Дубасова. Как бы то ни было, я еще раз убедился, как осторожно
следует относиться ко всем указаниям, не проверенным боевою организацией.
142
он избегал ночевать на частных квартирах и проводил ночь частью на улице,
частью в ресторанах и увеселительных садах...
Я и до сих пор не могу вспомнить без удивления выносливости и самоотвержения,
какие показали в эти дни покушений Шиллеров и в особенности Борис
Вноровский. Последнему принадлежала наиболее трудная и ответственная роль;
он становился на самые опасные места, именно на те, где по всем вероятиям
должен был проехать Дубасов. Для него было бесповоротно решено, что именно
он убьет генерал-губернатора, и, конечно, у него не могло быть сомнения, что
смерть Дубасова будет неизбежно и его смертью. Каждое утро 24, 25 и 26 марта он
прощался со мною. Он брал тяжелую шестифунтовую бомбу, завернутую в бумагу
из-под конфет, и шел своей легкой походкой к назначенному месту, — обычно на
Домниковскую улицу. Часа через два он возвращался опять так же спокойно, как
уходил. Я видел хладнокровие Швейцера, знал сосредоточенную решимость
Зильберберга, убедился в холодной отваге Назарова, но полное отсутствие
аффектации, чрезвычайная простота Бориса Вноровского, даже после этих
примеров, удивляли меня. Однажды я спросил:
— Скажите, вы не устали?
Он удивленно взглянул на меня:
— Нет, не устал.
— Но ведь вы почти не спите ночами.
— Нет, я сплю.
— Где же?
— Вчера я ночевал в Эрмитаже.
Он замолчал.
— А вот скользко, — продолжал он в раздумьи, — я без калош. Того и гляди —
упаду.
— Не упадете.
Он улыбнулся.
— Я тоже так думаю. А все-таки, боишься, — нет, нет — упадешь.
Он говорил очень спокойно. Я представил себе, как он два часа ходит взад и
вперед по скользкому тротуару в ожидании Дубасова и снова спросил его:
— Не хотите ли, можно ведь вас сменить?
Он опять улыбнулся.
— Нет, ничего. Только рука устала: ведь все время несешь на весу.
Мы помолчали опять.
— Слушайте, — сказал я, — а если Дубасов поедет с женой?
— Тогда я не брошу бомбы.
— И значит будете еще много раз его ждать?
— Все равно: я не брошу.
Я не возражал ему: я был с ним согласен.
Остаток дня обычно мы проводили вместе. Он мало рассказывал о своей прошлой
жизни, а если говорил, то только о своих родителях и семье. Я редко встречал
такую любовь, такую сыновнюю привязанность, какая сквозила в его
неторопливых спокойных словах об его матери и отце. С такой же любовью
говорил он и о своем брате Владимире.
143
Кто не участвовал в терроре, тому трудно представить себе ту тревогу и
напряженность, которые овладели нами после ряда наших неудачных попыток.
Тем значительнее были неизменное спокойствие и решимость Бориса
Вноровского.
Рашель Лурье во многом напоминала Дору Бриллиант. Она жила в гостинице
«Боярский Двор» и так же, как Дора, работала у себя в номере. Она так долго
ждала случая активно принять участие в терроре, так истомилась ожиданием на
конспиративных квартирах, что чувствовала себя теперь почти счастливой. Я
говорю «почти», потому что и в ней была заметна та же женственная черта,
которая отличала Дору Бриллиант. Она верила в террор, считала честью и долгом
участвовать в нем, но кровь смущала ее не менее, чем Дору. Она редко говорила о
своей внутренней жизни, но и без слов было видно это глубокое и трагическое
противоречие ее душевных переживаний. 29 марта она приняла личное участие в
покушении: она сопровождала Бориса Вноровского на Николаевский вокзал. В
этот день Дубасов должен был ехать из Москвы в Петербург. Но и на этот раз
Дубасов избег покушения.
В самом конце марта я съездил в Гельсингфорс к Азефу. Я хотел посоветоваться с
ним о положении дел в Москве. Я повторил ему, что, по данным нашего
наблюдения, Дубасов не имеет определенных выездов; что наши неоднократные
попытки встретить его на пути с вокзала кончились неудачей; что все члены
московской организации, однако, верят в успех и готовы принять все, даже самые
рискованные меры, для того, чтобы ускорить покушение; что, наконец, срок,
назначенный центральным комитетом, — до созыва Государственной Думы, —
близится к концу. Я предложил ему, поэтому, попытку убить Дубасова в тот день,
когда он неизбежно должен выехать из своего дома, — в страстную субботу, день
торжественного богослужения в Кремле. Я сказал, что мы имеем возможность
замкнуть трое кремлевских ворот: Никольские, Троицкие и Боровицкие, и
спрашивал его, согласен ли он на такой план. Азеф одобрил мое решение.
Я вернулся в Москву и встретил одобрение этому плану также со стороны всех
членов организации. Мы стали готовиться к покушению. Борис Вноровский снял
офицерскую форму и поселился по фальшивому паспорту в гостинице
«Националь» на Тверской. В среду днем я встретился с ним в «Международном
Ресторане» на Тверском бульваре. Наше внимание обратили на себя двое молодых
людей, прислушивавшихся к нашему разговору. Когда мы вышли на улицу, они
пошли следом за нами.
В четверг о подозрительном случае наблюдения сообщил Шиллеров. Я у своей
гостиницы тоже заметил филеров.
Мы все еще не оставляли надежды. Мы не знали, какой характер имеет это
наблюдение, и, не понимая его причины, полагали, что оно, быть может, случайно.
В страстную пятницу вечером у нас состоялось собрание в ресторане
«Континенталь». На собрании этом присутствовали Рашель Лурье и Борис
Вноровский. С Шиллеровым, Владимиром Вноровским и «Семеном Семеновичем»
я должен был увидеться на следующий день, в субботу утром...
По случаю страстной недели ресторан был почти пуст. Мы вскоре заметили, что
зала начала наполняться. Приходили по одиночке старые и молодые прилично
144
одетые люди и садились так, чтобы мы им были видны. Мы вышли на улицу. Я
вышел первый. Я увидел, как вслед за мной вышли Рашель Лурье и Вноровский.
Они сели на лихача. На моих глазах от извозчичьей биржи отделилось еще двое
лихачей, и на них село трое филеров. Я долго смотрел, как мчался лихач, увозя
Вноровского и Лурье, и как за ним гнались филеры. В уверенности, что меня в эту
ночь арестуют, я вернулся к себе в гостиницу и заснул.
Лурье и Вноровский целую ночь спасались от погони. К утру им удалось скрыться.
По совету Вноровского Лурье не вернулась в гостиницу. В «Боярском Дворе»
остался ее динамит.
Прислуга, не дождавшись возвращения Лурье, снесла его вместе со всеми ее
вещами в подвал. В подвале этот динамит много месяцев спустя взорвался от
близости к калориферу. К счастью, взрыв этот не причинил никому вреда и только
испортил стены подвала.
В субботу, в кондитерской Сиу, я встретил Шиллерова и «Семена Семеновича». Я
опять вышел первым и увидел, что за ними обоими наблюдают филеры. Не
оставалось сомнения, что вся организация накануне разгрома.
Тогда передо мною стал вопрос уже не о покушении на Дубасова, а о сохранении
организации. В 5 часов у меня было назначено свидание в «Альпийской Розе» с
Борисом Вноровским. Я хотел посоветоваться с ним. Владимира Вноровского я
мог предупредить еще раньше: он, извозчик, должен был ожидать меня в час дня в
Долгоруковском переулке.
Я оглянулся. Сзади и впереди меня, с боков и по другой стороне Кузнецкого моста,
сновали филеры. Их было несколько человек, и по их откровенным приемам я
понял, что есть приказ о моем аресте.
Было 12 часов. Я надеялся, что если меня не арестуют немедленно, то я скроюсь в
пролетке Владимира Вноровского. Так и случилось. В час дня я в Долгоруковском
переулке издали заметил знакомую мне белую, в мелких яблоках лошадь и
маленького ростом, коренастого, с добродушным лицом кучера. Я вскочил к
Вноровскому и обернулся. Я видел, как филеры заметались по переулку:
поблизости не было ни одного свободного «Ваньки».
Я сказал Владимиру Вноровскому, чтобы он продавал пролетку и лошадь и уезжал
в Гельсингфорс. Я объяснил ему, что за нами следят. Он ответил, что не замечал за
собой наблюдения.
В «Альпийской Розе» меня ждал Борис Вноровский. После бессонной ночи и
ночной погони, он был, как всегда, спокоен. Я не заметил никаких следов тревоги
или волнения на его лице. Он выслушал меня молча и молча же согласился со
мною, что дело продолжать невозможно и, для спасения организации, всем членам
ее необходимо немедленно уехать в Финляндию. Когда был решен этот вопрос, он
неожиданно обратился ко мне:
— А динамит Кати (Рашель Лурье)?
— Какой динамит?
— Тот, что остался в «Боярском Дворе».
— Ну?
— Я пойду и получу его обратно.
Я с удивлением посмотрел на него:
145
— Послушайте, ведь вас наверно арестуют.
Он улыбнулся.
— Почему же наверно? Попытка не пытка...
Мне удалось убедить его не делать такой попытки. В тот же день я известил о
нашем решении Шиллерова и «Семена Семеновича». Борис Вноровский известил
Лурье.
Через несколько дней мы все собрались в Гельсингфорсе.
VI
146
В первой половине апреля все поименованные товарищи, кроме Азефа, уехали в
Москву. Зильберберг дал Беневской последние указания, как нужно готовить
бомбы, и, по предложению Азефа, вручил Борису Вноровскому один готовый
снаряд. Дубасов был в это время в Петербурге. Со дня на день ожидалось его
возвращение в Москву. Вноровский мог его встретить в курьерском поезде. Я был
против этого плана, находя его слишком рискованным: при малейшей
неосторожности снаряд мог взорваться в вагоне и убить посторонних людей. Азеф
настоял на своем. Бомбу Вноровского, если бы он не встретил Дубасова в поезде,
должна была разрядить Беневская в Москве.
Шиллеров под именем мещанина Евграфа Лубковского снял 10 апреля квартиру из
трех комнат в доме церкви св. Николая на Пыжах, в Пятницкой части, а 15 апреля,
когда Шиллерова не было дома, Беневская, разряжая принесенную ей Вноровским
бомбу, сломала запальную трубку. Запал взорвался у нее в руках. Она потеряла
всю кисть левой руки и несколько пальцев правой. Окровавленная, она нашла в
себе столько силы, чтобы, когда вернулся Шиллеров, выйти из дому и, не теряя
сознания, доехать до больницы. Шиллеров на квартиру не вернулся и приехал с
известием о взрыве в Финляндию.
Шиллеров много раз на работе показал примерное мужество и находчивость. Его
наблюдение давало всегда ценный и проверенный результат. Его участие в
неудачных мартовских покушениях не оставляло сомнения в его полной
готовности. Оставление им квартиры было, несомненно, несчастием, ибо в
квартире осталась фотографическая карточка Дубасова. Эта карточка на суде
значительно отягчила участь Беневской, доказав ее связь с покушением на
генерал-губернатора. Мне думается, однако, что было бы несправедливо обвинить
Шиллерова в растерянности или недостатке мужества. Осторожность требовала,
чтобы он не возвращался обратно в квартиру: нельзя было предположить, как это
случилось в действительности, что она не будет открыта в течение нескольких
дней. Шиллеров поступил по всем правилам конспирации, но, поступив так, был
чрезвычайно огорчен, что не имел ни возможности, ни права рискнуть вернуться в
квартиру. Он изменился лицом до неузнаваемости и настойчиво требовал
немедленного, с бомбой в руках, участия в покушении на Дубасова.
Официальный источник (обвинительный акт о потомственной дворянке Марии
Аркадиевне Беневской) так описывает взрыв в квартире Лубковского 15 апреля
1906 г.:
149
Европейской России и, женившись на Беневской, последовал за ней в Восточную
Сибирь.
VII
«23 апреля 1906 года в городе Москве было совершено покушение на жизнь
московского генерал-губернатора, генерал-адъютанта, вице-адмирала Дубасова. В
первом часу дня, когда он вместе с сопровождавшим его корнетом Приморского
драгунского полка гр[афом] Коновницыным подъезжал в коляске к генерал-
губернаторскому дому на Тверской площади, какой-то человек в форме флотского
офицера, пересекавший площадь по панели против дома, бросил в экипаж на
расстоянии нескольких шагов конфетную, судя по внешнему виду, фунтовую
коробку, обернутую в бумагу и перевязанную ленточкой. Упав под коляску,
коробка произвела оглушительный взрыв, поднявший густое облако дыму и
вызвавший настолько сильное сотрясение воздуха, что в соседних домах
полопались стекла и осколками своими покрыли землю. Вице-адмирал Дубасов,
упавший из разбитой силой взрыва коляски на мостовую, получил неопасные для
жизни повреждения, гр[аф] Коновницын был убит. Кучер Птицын, сброшенный с
козел, пострадал сравнительно легко, а также были легко ранены осколками жести
несколько человек, находившихся близ генерал-губернаторского дома.
Злоумышленник, бросивший разрывной снаряд, был найден лежащим на мостовой,
около панели, с раздробленным черепом, без признаков жизни. Впоследствии
выяснилось, что это был дворянин Борис Вноровский-Мищенко, 24 лет,
вышедший в 1905 г. из числа студентов императорского московского
университета».
Газета «Путь» (от 25/IV 1906 г., № 43) сообщала следующие подробности:
151
«Адмирал Ф.В.Дубасов, отстояв обедню в Успенском соборе, раньше чем ехать в
ген[ерал]-губернаторский дом, заехал навестить в Кремлевском дворце
заведующего дворцовой частью гр[афа] Олсуфьева, чтобы дать разойтись
собравшимся в Кремле богомольцам. Выйдя от гр[афа] Олсуфьева, адмирал сел с
гр[афом] Коновницыным в коляску и поехал в генерал-губернаторский дом по
заранее намеченному маршруту, через Чернышевский переулок, чтобы въехать во
двор через ворота.
Гр[аф] Коновницын, обыкновенно составлявший расписание маршрута при
поездках генерал-губернатора по городу и на этот раз сообщивший, по
обыкновению, предполагаемый маршрут градоначальнику, когда коляска
миновала ворота генерал-губернаторского дома, не дал приказания ехать во двор.
Коляска, вопреки маршруту, поехала дальше по Тверской, миновав установленное
у ворот наблюдение.
Когда лошади поворачивали из Чернышевского переулка на Тверскую, от дома
Варгина сошел на мостовую молодой человек в форме морского офицера. В одной
руке у него была коробка, перевязанная ленточкой, как перевязывают конфеты; в,
ленточку был воткнут цветок, — не то левкой, не то ландыш. Приблизившись к
коляске, он взял коробку в обе руки и подбросил ее под коляску. Она была в это
время против третьего окна генерал-губернаторского дома. Лошади понесли,
адмирал, поднявшись с земли, пошел к генерал-губернаторскому дому; тут его
подхватили городовые и еще некоторые лица, личность которых нельзя было
установить, и помогли ему дойти до подъезда. Гр[афа] Коновницына выбросило на
левую сторону; у него было повреждено лицо, раздроблена челюсть, вырван левый
бок, раздроблены обе ноги и повреждены обе руки. Он тут же скончался. Адмирал,
войдя в вестибюль, почувствовал такую адскую боль, что просил отнести его
наверх, так как он дальше идти не мог. Пользующий адмирала врач Богоявленский
нашел, что у него порваны связки левой ноги. Боли не давали адмиралу уснуть все
время. На ноге оказалась целая сеть мелких поранении, из которых сочится кровь;
полагают, что эти поранения причинены мелкими осколками разорвавшейся
бомбы; на сапоге адмирала дырочки, точно от пореза ножом; над глазом у него
кровоподтек, на руках ссадины, вероятно, вследствие того, что, когда он упал,
коляска протащила его. Когда адмирала внесли наверх, лицо у него было черно-
желтое; от удушливых газов разорвавшегося снаряда он не мог дышать. Человек,
покушавшийся на жизнь адмирала, пал тут же жертвой своей бомбы... У него
снесло верхнюю часть черепа; при нем найдены два паспорта, оба фальшивые.
Один на имя Метца. На вид он молодой человек, лет 27. Мундир на нем
совершенно разорван, а под мундиром оказалась фуфайка, которую обыкновенно
носят люди достаточного класса. На убийце были черные носки и ботинки со
шнурками; на погонах мундира был штемпель магазина гвардейского
экономического общества; ногти у него тщательно обточены. Все это показывает,
что он человек из интеллигентного класса. Коляска с бешено мчавшимися
лошадьми была задержана в Кисельном переулке. Лошади ушибли стоявшего на
углу генерал-губернаторского дома городового.
От взрыва пострадал кучер Птицын, получивший легкие поранения, и дворник
генерал-губернаторского дома, получивший ушибы. Часовой, стоявший на углу
152
генерал-губернаторского дома за рогаткой, оглушен вследствие повреждения
барабанной перепонки, и один из прохожих получил ожог под глазом и ожог уха.
В окнах генерал-губернаторского дома выбиты стекла в IV этаже; в нижнем этаже
пострадали больше наружные стекла, а в верхнем — внутренние. В коляске
найдено золотое оружие Дубасова».
Так умер Борис Вноровский. После него остался черновой набросок его
автобиографии и последнее письмо к родителям. Вот это письмо:
«Мои дорогие! Я предвижу всю глубину вашего горя, когда вы узнаете о моей
судьбе. Для вас тяжело будет и то, что ваш сын сделался убийцей. Верьте, если бы
возможно было мне сохранить свою жизнь для вас, я это бы сделал. Сколько раз в
юношестве мне приходило в голову лишить себя жизни и всякий раз я отбрасывал
эту мысль, зная, какое горе вызвал бы мой поступок. Я оставался в живых и жил
для вас. Теперь я живу для вас, для народа, для всего человечества, и теперь я
приношу свою жизнь не в жертву расстроенным нервам, а для того, чтобы
улучшить, насколько это в моих силах, положение отчизны, чтобы удовлетворить
вас не как родных, а как граждан. Знайте, что и мне самому в моем акте, кроме
вашего горя, страшно тяжел факт, что я становлюсь убийцей. И если я не погибну
от брошенной мною же бомбы, то в тюрьме мне будут рисоваться ваши
опечаленные лица и растерзанный труп моей жертвы. Но иначе нельзя. Если бы не
эти два обстоятельства, то, уверяю вас, трудно было бы найти человека счастливее
меня. Невыразимое спокойствие, полная вера в себя и надежда на успех, если не
воспрепятствуют посторонние причины, наполняют меня. На казнь я пойду с
ясным лицом, с улыбкой на устах. И вы должны утешаться тем, что мне будет так
хорошо. Ведь вы в своей любви ко мне должны стремиться не к тому, чтобы я был
обязательно жив, а к тому, чтобы я был счастлив. О моей любви к вам не буду
говорить — вы ее знаете. Прощайте же, дорогие. Будьте счастливы, насколько
можете, без горячо любимого сына и брата. Спасибо вам за вашу любовь, за ваши
заботы, за саму жизнь, которую я приношу трудящейся России, как дар моей
любви к правде и справедливости. Целую крепко, крепко всех вас четверых.
Ваш Боря».
«Партия социалистов-революционеров.
«В борьбе обретешь ты право свое!»
23 апреля, в 12 час. 20 мин. дня, по приговору боевой организации партии
социалистов—революционеров, была брошена бомба в экипаж московского
генерал-губернатора вице-адмирала Дубасова при проезде его на углу Тверской
улицы и Чернышевского переулка, у самого генерал-губернаторского дома.
Приговор боевой организации явился выражением общественного суда над
организатором кровавых дней в Москве. Покушение, твердо направленное и
выполненное смелой рукой, не привело к желаемым результатам вследствие
роковой случайности, не раз спасавшей врагов народа. Дубасов еще жив, но о
неудаче покушения говорить не приходится. Оно удалось уже потому, что
выполнено в центре Москвы и в таком месте, где охрана всех видов, казалось, не
156
допускала об этом и мысли. Оно удалось потому, что при одной вести о нем
вырвался вздох облегчения и радости из тысячи грудей, и молва упорно считает
генерал-губернатора убитым.
Пусть это ликование будет утешением погибшему товарищу, сделавшему все, что
было в его силах.
Боевая Организация Партии Соц.-Peв.»
Типография Московского Комитета П. С.-Р.
VIII
157
Я рассказал им во всех подробностях о роли Татарова в партии, о первых
подозрениях, о допросах следственной комиссии за границей и о результатах
расследования в России. Оба они слушали молча. Наконец, Моисеенко спросил:
— Ты убежден, что он провокатор?
Я ответил, что у меня не остается в этом сомнения.
Тогда Моисеенко сказал:
— Значит, нужно его убить.
Беневская все еще не отвечала. Я обратился к ней.
— А вы, что вы думаете?
Она не сразу ответила:
— Я?.. Я всегда в распоряжении боевой организации.
Двоих товарищей было мало. Подумав, я решил привлечь к делу еще
Калашникова, Двойникова и Назарова. Все трое жили в Финляндии в резерве.
Я и им рассказал подробности обвинения. Все трое задали мне тот же вопрос, что и
Моисеенко, — убежден ли я в виновности Татарова? Я ответил им утвердительно.
Тогда все трое согласились принять участие в убийстве Татарова.
Наш план состоял в следующем: Моисеенко и Беневская должны были нанять
уединенную квартиру в Варшаве. К ним вечером должны были прийти
Калашников, Двойников и Назаров, вооруженные браунингами и финскими
ножами. Я должен был явиться к Татарову на дом и пригласить его на свидание в
эту квартиру.
Моисеенко и Беневская не должны были принимать участия в самом убийстве.
Выждав в квартире прихода Калашникова, Двойникова и Назарова, они должны
были с первым поездом выехать из Варшавы. Так как исполнителей было трое, и
квартира была уединенная, то исполнители легко могли скрыться. Я условился с
каждым отдельно, как и куда он после убийства уедет.
Азеф знал об этом плане. Знал о нем и Чернов, принимавший участие в его
обсуждении.
В конце февраля Моисеенко, Беневская, Калашников, Двойников и Назаров
выехали из Гельсингфорса в Варшаву. Моисеенко должен был телеграфировать
мне в Москву, когда все приготовления по найму квартиры будут закончены. К
этому времени я и должен был приехать в Варшаву для свидания с Татаровым.
В начале марта я получил условную телеграмму. Непосредственно после
неудачных покушений на Дубасова, 2 и 3 марта, я выехал в Варшаву. В Варшаве я
на назначенной явке — в главном почтамте — встретил Моисеенко.
Квартира была уже нанята, — по фальшивому паспорту на имя супругов Крамер,
на улице Шопена. Я назначил последнее свидание Моисеенко и Беневской в
ресторане Бокэ.
Всегда радостная, оживленная и светлая, Беневская была на этот раз задумчива и
печальна. Молчаливый, немного угрюмый Моисеенко, по обыкновению, говорил
очень мало. Я долго рассматривал все возможности предполагаемых убийства и
бегства. Когда я кончил, наступило молчание.
Мы не находили темы для разговора: деловая сторона была исчерпана до конца.
Но мы и не расходились. Наконец Беневская подняла свои голубые глаза:
— Значит, завтра?
158
— Да, завтра.
Она примолкла опять. После долгого промежутка, Моисеенко сказал:
— Ты вернешься в Москву?
— Да, в Москву.
Мы опять замолчали. Тогда я простился с ними и пошел на условленное свидание
к Калашникову, Двойникову и Назарову в Уяздовские аллеи.
Я издали заметил их. Все трос были одеты по-русски и резко выделялись своими
картузами и сапогами бутылками на улицах Варшавы. Назарову шел этот костюм.
Высокий, сильный, стройный — он казался в нем еще стройнее и выше ростом.
Двойников — маленький, скуластый и черный, сильно напоминал по типу
московского фабричного, каким он и был на самом деле. Калашников — высокий
студент с бледным лицом, в пенсне, видимо, чувствовал себя неловко в
непривычном костюме. Мы гуляли в Лазенках. Двойников говорил, волнуясь:
— К такому делу в чистой рубашке нужно... Может, я еще не достоин за
революцию умереть, как, например, Каляев. Что я в жизни видал? Пьянство,
ругань, побои. Как я, значит, из черносотенной семьи и отец у меня
черносотенный, — чему он мог меня научить? А в терроре будь, как стеклышко,
иначе нельзя. Правда ли, Федя?
Федя (Назаров) не отвечал. Высоко подняв голову, он смотрел вдаль, на
полузамерзший пруд и белую статую Яна Собесского. Я спросил:
— О чем ты думаешь, Федя?
— Так, ни о чем. Если сказано, что убить, — значит, нужно убить... Сколько
народу он загубил...
Калашников говорил только о подробностях убийства. Он был наиболее
ответственным лицом всего предприятия: на квартире, встретив Татарова, он
должен был сыграть первую роль, — нанести первый удар. На его ответственности
лежало устроить бегство Двойникову, Назарову и себе.
На следующее утро я позвонил у квартиры Татарова.
Мне открыла его мать, седая старуха. Я спросил, дома ли Николай Юрьевич?
— Дома, зайдите сюда.
Я прошел в невысокую, длинную, уставленную цветами, залу. Я ждал недолго.
Минут через пять на пороге появилась плотная, очень высокая фигура Татарова.
Увидев меня, он смутился:
— Чем могу вам служить?
Я сказал, что я проездом в Варшаве; что все члены следственной комиссии, кроме
Баха, тоже в Варшаве; что необходимо устроить еще раз допрос; что мы хотим
дать ему, Татарову, полную возможность защититься; что получены новые
сведения, которые сильно могут изменить его положение, и что, наконец,
товарищи поручили мне зайти к нему и спросить, желает ли он явиться в
комиссию для дачи дополнительных показаний.
Татаров сидел против меня по другую сторону небольшого круглого столика; он
сидел, опустив глаза и заметно волнуясь: на щеках у него выступили красные
пятна, и руки его сильно дрожали.
— Я ничего не могу прибавить к тому, что я говорил и писал, — ответил он мне.
159
Я сказал, что есть новые факты. Так, например, мы слышали, что он в свою защиту
приводит указание на другого, по его сведениям, провокатора.
— Я хотел лично услышать от него обвинение против Азефа. Татаров сказал:
Да, здесь печальная ошибка. Я справлялся. В партии есть провокатор, но не я, а так
называемый «Толстый» (Азеф).
Я спросил:
— Откуда у вас эти сведения?
Татаров сказал:
— Эти сведения достоверны. Я имею их непосредственно из полиции. Им можно
верить.
— Как из полиции?
— Моя сестра замужем за приставом Семеновым. Я просил его, в виде личной
услуги, осведомиться о секретном сотруднике в партии. Он справлялся у Ратаева.
Ратаев сказал, что провокатор — «Толстый».
Татаров повторил мне то, что сказал раньше Крилю и Фриденсону и что я считал
клеветой на Азефа и оскорблением боевой организации.
Тогда я сказал:
— Сегодня вечером на улице Шопена состоится заседание комиссии. Вы придете?
Татаров взволновался еще более:
— А кто там будет?
— Чернов, Тютчев и я.
— Больше никого?
— Никого.
— Хорошо. Я приду.
В передней он заглянул мне в глаза, покраснел и сказал:
— Я вас не понимаю. Вы подозреваете меня в провокации, значит, думаете, что я в
любой момент могу выдать вас. Как вы не боялись прийти ко мне на квартиру?
Я ответил, что для меня вопрос о виновности его еще недостаточно ясен и что я
считал своим долгом лично расспросить его о сведениях, касающихся Азефа. Он
сказал:
— Что же, вы верите, что «Толстый» служит в полиции?
Я сказал, что я ничего не знаю. А если знаю, то только одно: что в центральных
учреждениях партии есть провокатор. Он протянул мне руку, и я пожал ее.
В тот же вечер Татаров явился на квартиру Крамер на улице Шопена. Назаров
видел, как он, войдя в ворота, вызвал дворника и о чем-то долго с ним
разговаривал. Наверх в квартиру Татаров не поднялся, а, поговорив с дворником,
вышел на улицу и скрылся.
Наш план, таким образом, рушился; Татаров понял, в чем дело.
Предстояло на выбор две комбинации: либо учредить за Татаровым постоянное
наблюдение и убить его на улице, либо убить его на дому. То и другое имело свои
особенности.
Учреждая за Татаровым наблюдение, нужно было содержать в Варшаве,
состоявшей на военном положении, организацию, по крайней мере, из трех
человек, т.е. подвергать трех товарищей постоянному риску. Риск этот не
вознаграждался возможностью бегства: на улице трудно бежать. Он не давал также
160
ни малейшей гарантии успеха: Татаров был очень опытен и всегда мог заметить
наблюдение, а заметив наблюдение, он легко мог арестовать наблюдающих.
Убийство на дому в несколько большей степени давало надежду на бегство, но
зато имело одну чрезвычайно тяжелую сторону. Татаров жил в одной квартире с
родителями. Родители могли стать свидетелями убийства. Так, в
действительности, и случилось.
Выбирая из этих двух комбинаций, я, после долгого колебания, выбрал вторую. Я
сделал это потому, что считал себя не вправе в данном случае рисковать
несколькими товарищами, и еще потому, что надеялся на бегство исполнителя из
квартиры.
Быть таким исполнителем вызвался Федор Назаров. Я спросил его, почему он
предлагает себя на такую роль. Он вскинул на меня свои смелые, карие глаза:
— Да, ведь, говоришь, нужно его убить?
— Да, нужно.
— Значит, я его убью.
— Почему именно ты?
— А почему же не я?
Назаров показал в этом случае высшую преданность партийному долгу, как при
самом убийстве он показал большое хладнокровие и отвагу. Он, конечно, понимал,
что у него почти нет надежды сохранить свою жизнь, как понимал и разницу
между убийством министра и убийством провокатора. Но, еще недавний член
боевой организации, он более, чем многие, любил ее и более, чем многие, готов
был жизнью своей защищать ее честь.
Я уехал в Москву, Назаров — в Вильно. Остальные товарищи вернулись в
Гельсингфорс. Из Гельсингфорса Моисеенко съездил к Назарову, чтобы
окончательно условиться с ним о подробностях убийства. Назаров должен был
прийти на квартиру Татарова и, увидев его, застрелить. Он жил в Вильно один и в
Варшаве тоже должен был действовать без помощников.
В конце марта в Петербурге, наблюдая за Дурново, я имел свидание с Всеволодом
Смирновым. Он пришел на свидание бледный и с первых же слов спросил:
— Читали?
— Нет.
Он показал мне газету. Из Варшавы была телеграмма: «22 марта на квартиру
протоиерея Юрия Татарова явился неизвестный человек и убил сына Татарова,
Николая Юрьевича. Спасаясь бегством, убийца ранил ножом мать убитого».
Когда я кончил читать, Смирнов сказал:
— Ранил мать...
Я знал Назарова. Я не верил словам телеграммы: я не мог допустить, чтобы
Назаров действительно, хотя бы и для спасения своей жизни, ударил ножом ни в
чем неповинную старуху. Я сказал об этом Смирнову.
— Дай бог, — ответил он мне, — но если он действительно ранил, что тогда?
Смирнов считал, и я думаю, все товарищи согласились бы с ним, что такое
действие Назарова запятнало бы организацию и что Назаров за это должен был
подлежать исключению.
161
Через несколько дней в Москве, на Тверском бульваре, я случайно встретил
Назарова. Я окликнул его — Федя!
Он узнал меня и радостно улыбнулся.
— Что ты, Федя, наделал?
— А что?
— Как что? Что ты наделал?
Он побледнел и спросил почти шепотом:
— Неужто остался жив?
— Нет, конечно, убит. Но ты ранил мать...
— Я? Ранил мать?
И Назаров с негодованием стал опровергать газетное сообщение.
— Вот как было все дело, — рассказывал он мне. — Пришел я в дом, швейцар
спрашивает, — куда идешь? Я говорю: в квартиру шестую. А Татаров в пятой
живет. К протоиерею Гусеву, говорит? Да, к Гусеву. Ну, иди! Пошел. Позвонил.
Старуха вышла. — Можно видеть, говорю, Николая Юрьевича? — А вам,
спрашивает, зачем? Говорю: нужно. Вышел отец: вам кого? Николая Юрьевича,
говорю. — Его видеть нельзя... Тут, смотрю, сам Татаров выходит. Стал на пороге,
стоит, большой такой. Я вынул револьвер, поднял. Тут старик толкнул меня в
руку. Я стал стрелять, не знаю, куда пули ушли. Бросился на меня Татаров, все
трое бросились. Мать на левой руке висит, отец на правой. Сам Татаров прижался
спиной к груди, руками револьвер у меня вырывает. Я револьвер не даю, крепко
держу. Только он тянет. Ну, думаю, и его не убил и сам попался. Только левой
рукой попробовал я размахнуться. Оттолкнул, — старуха упала. Я левой опять
рукой нож вынул и ударил ему в левый бок. Он мою руку пустил, сделал два шага
вперед и упал. Старик за правую руку держит. Я в потолок выстрелил, говорю:
пусти — убью. Старик руку пустил. Тут я подошел к Татарову, положил ему в
карман записку: „Б.О.П.С.-Р". Руки я в карман спрятал и на лестницу вышел.
Подымается наверх швейцар. Спросил: что там за шум? Я говорю: если шум, тебя
надо, — иди. Он пошел. Я извозчика взял, в номера приехал, расплатился и на
вокзал. Вот как все было, а старуху я ножом не ударил. Неужели ты думаешь — я
бы мог?
Таким образом, убийство Татарова совершилось на глазах у его родителей, но
исполнитель убийства скрылся. Впоследствии, уже в 1906 г., я узнал, что мать
Татарова была действительно ранена двумя пулями. Очевидно, Назаров, сам того
не зная, случайно выстрелами задел ее.
Расследовать убийство Татарова был назначен чиновник особых поручений при
варшавском охранном отделении М.Е.Бакай. Он впоследствии сообщил, что
причины убийства были ему сначала непонятны: ему, как и вообще варшавскому
охранному отделению, не было известно, что Татаров служит в полиции. Уже в
процессе следствия ему об этом сообщил помощник варшавского генерал-
губернатора ген[ерал] Утгоф. Тогда же Бакай обнаружил телеграфные сношения
между Татаровым и Рачковским. Впоследствии премьер-министр Столыпин, в
своей речи, произнесенной в третьей Государственной Думе, публично
подтвердил, что Татаров состоял секретным сотрудником.
162
Как я выше писал, я был совершенно убежден в виновности Татарова. Только это
убеждение и позволило мне взять на себя ответственность за его убийство. Но и
убежденный, я хорошо понимал, что юридических улик против Татарова нет и что
суд присяжных оправдал бы его. К несчастью, там, где существуют военные и
военно-полевые суды, революционерам для защиты партии от провокации не
остается ничего другого, как прибегать к тем же приемам борьбы: судить агентов
полиции военно-полевым, не формальным судом.
Сообщение Бакая и речь Столыпина доказали, что убеждение следственной
комиссии по делу Татарова не было ошибочным. В феврале 1909 г. центральный
комитет в газете «Знамя Труда» сделал заявление, в котором удостоверял, что
Татаров был убит по партийному приговору.
IX
XI
170
осталось еще много рабочих, вполне доверявших ему и готовых идти за ним по
первому его слову.
В моих глазах Гапон был не обыкновенный предатель. Его предательство не
состояло в том, в чем состояло предательство, например, Татарова. Татаров
предавал людей, учреждения, партию. Гапон сделал хуже: он предал всю массовую
революцию. Он показал, что массы слепо шли за человеком, недостойным быть не
только вождем, но и рядовым солдатом революции. Я, не колеблясь, ответил
Рутенбергу, что, по моему мнению, на его вопрос может быть только один, заранее
определенный ответ: Гапон должен быть убит.
Разговор этот происходил на квартире Вальтера Стенбека, на той самой, где
полгода назад скрывался Гапон. Кроме Азефа, Рутенберга и меня, при разговоре
этом присутствовал еще Чернов.
Азеф и Чернов высказались не сразу. Я не был тогда еще кооптирован в члены
центрального комитета, и мой голос, как и голос П.М. Рутенберга, мог иметь
только совещательный характер. Азефу и Чернову принадлежало решение.
Азеф долго думал, курил папиросу за папиросой и молчал. Наконец, он сказал:
— По моему мнению, Гапона, на основании только сообщения Мартына
(Рутенберга), убить невозможно. Гапон слишком популярен в массах. Его смерть
будет непонятной. Нам не поверят: скажут, что мы его убили из своих партийных
расчетов, а не потому, что он действительно состоял в сношениях с полицией. Эти
сношения надо еще доказать. Мартын — революционер, он член партии, он не
св