Вы находитесь на странице: 1из 294

«Только человек спасает человека»

Говорят, мы мелко пашем,


Оступаясь и скользя.
На природной почве нашей
Глубже и пахать нельзя.

Мы ведь пашем на погосте,


Разрыхляем верхний слой.
Мы задеть боимся кости,
Чуть прикрытые землей.

Варлам Шаламов

Люди старшего поколения, привыкшие называть себя «советскими


людьми» намертво помнят даты: 1917, 1937, 1941, 1945, 1956 годы. Это
революция, пик «политических репрессий», начало и конец войны, 20-ый
съезд партии… Сложное и непонятное слово «репрессии», по-моему, вошло
в обиход после 20-го съезда (1955г), а до этого говорили просто – «забрали»,
«посадили», «сидит»…
Репрессии по-советски - это когда свои убивали или отправляли на
каторгу своих же, ни за что, безо всякой вины, чтобы страной правил страх, а
кормил её бесплатный труд каторжников. Причём, соратники и
последователи славного Феликса старались, особенно поначалу, когда ещё
было из кого выбирать, вырвать самых лучших, молодых, талантливых,
образованных, честных, преданных власти. «Дураки нам не нужны» -
говаривал следователь моему отцу. От этой участи был застрахован только
один человек в стране.
«Политические» – почему? Я бы сказала точнее – советские
репрессии, ведь большинство репрессированных не имело никакого
отношения к политике и не состояло в единственной партии. Видимо, это
слово отражало внутреннюю политику государства – осуждение по
политическим статьям УК громадных масс своего народа, хотя среди
невинно осуждённых была значительная часть попавших в лагеря «за
административные нарушения». Правда, узнали об этом несчастные люди
уже в лагере, так как никакого обвинения им не предъявили, следствия и суда
не было. Маршрут такой – арест, тюрьма, лагерь и через несколько месяцев
приговор уже в лагере. Это практиковалось в конце войны и после неё –
нужна была свежая рабочая сила. Органы не успевали соблюсти формальный
«маршрут». В их числе была и моя мать.
Вся страна, по большому счёту, была гигантским лагерем из которого
удавалось вырваться единицам. Система заложников неукоснительно
действовала до перестройки.
1
Масштаб уничтоженных страной сограждан близок к потерям
Советского Союза в Отечественной войне. А.Н.Яковлев, многие годы
возглавляющий комиссию по реабилитации, называет число погибших в
результате политических репрессий в 25 млн, а погибших в Отечественной
войне – 30 млн.
Правительственная комиссия 1955-1956 годов (возглавляемая Ольгой
Шатуновской) выявила, что число осуждённых с 1936 по 1941 годы (за 6
лет!) составило около 21 млн. человек, приговорены к расстрелу
приблизительно 7 млн. человек. Из отправленных в лагеря и ссылки из них
до 1956 года дожили 200 000 человек. Менее 10%! А ведь массовые
репрессии продолжались с 1917 до 1953г, их пик пришёлся на 36-37гг.
В 1996году отец написал в стихотворении «Матчыны слёзы»:

Ён гнаў у агонь, у свінцовыя буры


Праз ваенкаматы і пракуратуры.
На ўсход і на захад ішлі эшалоны
І ў пекле знікалі мільёны, мільёны.

О войне пишут, говорят, снимают фильмы, ставят спектакли, проводят


роскошные шоу в дни победы. И отдельные честные, грамотные историки,
кинематографисты, писатели написали и пишут о ней хоть куски правды.
А о них, многих миллионах жертв советских репрессий? Что мы знаем
о них, о том времени, о грандиозности замысла по организации и
осуществлению «советского рая» такой ценой? А какую цену заплатила
Беларусь, её культура, её генофонд? В советские времена она старалась
бежать впереди паровоза… И хотим ли знать? Ведь это основополагающие
страницы нашей истории ХХ века.
Из выживших, вернувшихся на родину и в литературу только единицы
смогли и осмелились рассказать, написать, вспомнить то время, погибших и
выживших. А издать это стало возможным только в конце 80-х, начале 90-х
годов.
С. Граховским написаны автобиографические повести, рассказы,
воспоминания, статьи, выступления о судьбе поколения моего отца в период
1936 – 1955гг. В собранной мною прозе есть много благодарных слов о
благородстве, мужестве, смелости, взаимопомощи его «соратников» по
тюрьмам, этапам, лагерям, ссылкам. Всех он помнил (у него была блестящая
память, которая помогла ему выжить) и поддерживал многих на протяжении
всей оставшейся, относительно благополучной, жизни. Считаю необходимым
сказать, что он и в лагере помог многим сохранить своё достоинство, веру в
людей, выжить.
Первый читатель этого предисловия спросил: «А кому адресована
книга, на какого читателя она рассчитана?» В трилогии присутствуют
2
десятки фамилий людей со всех концов «нашей необъятной родины». Для
тех, кто хочет знать историю страны ХХ века, её национальной элиты, её
генофонда. Для тех, кто по крупицам собирает сведения о своих предках, о
горькой их судьбе. Насколько мне известно, в «Зоне молчания» - все имена
подлинные, в «С волчьим билетом» и «Такие синие снега» изменено по
одной фамилии из желания автора не навредить потомкам.
Хочу обратить особое внимание читателей на строки посвящённые
людям с « другой стороны баррикад» и, тем не менее, помогавшим
несчастным «прокажённым». Их милосердие было выше страха за судьбу
свою и своих семей, детей. Всегда и везде есть люди и ЛЮДИ. Отец писал,
что только человек спасает человека; не бог весть какая мудрость, но часто
ли мы помним об этом? Не все прочтут книгу полностью и потому я хочу
назвать хотя бы некоторые фамилии, которые слышала с детства от вечно
благодарных родителей. Пусть их дети, внуки гордятся их смелостью,
благородством. Я не знаю некоторых имён, могу чуть напутать в датах,
должностях и написаниях фамилий, но, верю, что они будут узнаны и их
потомки простят меня.

Владислава Францевна Луцевич (жена Я.Купалы)


Вл. Вербила (соученик по институту)
Шадурин (нач. отдела кадров Мин. образования БССР в 1946г.)
В.Д.Бань (директор школы в г.п Уречье в 1947-1948гг)
С.Г. Цокур (начальник лагпукта Унжлага в 1943-1946гг)
А.Н.Цибулько (зав. Районо г. Слуцка в 1946г)
Р.Я.Фрид (учитель школы в г.п Уречье в 1946-1949гг)
Семья Карпиевичей (г.п.Уречье)
Генерал Кокучаев (НКВД, г. Новосибирск 1950-1955гг)
Андросов (нач. Облоно г. Новосибирск 1950-1955гг)
Кулагин (зам нач. Облоно г. Новосибирска 1950-1955гг)
Е.П.Путин (директор школы в с. Биаза Новосибирской обл)
Н.И.Бобрик (двоюродный брат С.Граховского)
М.И.Бобрик (двоюродная сестра С.Граховского)

Конечно, этот список далеко не полон. Многие записки, письма-


треугольники, нацарапанные на обрывках бумаги черт те чем, выброшенные
из арестантских вагонов нашли своих адресатов, в том числе и родителей
моей матери. Нашлись смельчаки, которые, рискуя собой, их подняли,
вложили в конверты, опустили в почтовые ящики.
Изучая наследие моего отца, я пришла к неожиданному для себя
выводу, что он кроме литературного, учительского, организационнного
таланта обладал редким человеческим талантом – быть благодарным людям,
помнить добро, видеть в них лучшее. Сколько тепла, нежности, искреннего
восхищения он вложил в воспоминания о коллегах, друзьях, незаслуженно

3
забытых современниках. И даже близко ничего подобного не написано о нём.
Не каждому дано…
Настало время очередного скорбного юбилея, самых кровавых 1936-
1937годов. 80 лет! Юбилей катастрофы белорусской литературы.
Большинство литераторов было арестовано в сентябре-октябре 1936года, а
приговоры были вынесены через год, в октябре 1937года.
Давно ушли немногие уцелевшие жертвы той эпохи. Стремительно
уходят их дети. Мне захотелось собрать в одну книжку написанное отцом на
эту тему – «Девятнадцать лет». Сначала только прозу в моём (с небольшими
исключениями) переводе на русский язык. При этом я сознательно
позволила себе русский язык с «белорусским акцентом». Ведь наши
читатели, в основном, люди «тутэйшыя» и их не смутит редкое вкрапление
белорусских словечек, некоторый языковый колорит нашей стороны.
Я, конечно, нашла не всё, масса материалов разбросано в
периодических изданиях - это работа для литературоведов. Однако, и
собранное мною не вместила одна книга. Пришлось ограничиться самым
значительным - автобиографической трилогией. Остальная проза на эту тему,
как и поэзия еще ждут своего часа. Мой отец в первую очередь поэт, и,
конечно, есть целый пласт поэзии на эту трагическую тему. Возможно,
собрать её в книжку «Дзевятнаццаць гадоў» будет моей следующей задачей.
Но только на белорусском языке.
Он создал целую литературу об этой страшной эпохе пожравшей цвет
нашей нации и искалечившей последующие поколения.
А преступления власти остались безнаказанными. Палачи остались
героями. Жертвы ни в малой степени не отомщены и не увековечены в нашей
памяти.
Алексей Симонов написал так: «Говорят, мы живём в жестокий век.
Лично я не согласен. Не знаю, как век целиком, а вторая его половина – о
которой я могу судить как участник, - начинающаяся со смерти Сталина,
представляется мне периодом всепрощения со всё уменьшающимся
расстоянием между преступлением и отсутствием наказания. Полувек
короткой памяти. Полувек, где в полную меру расцвели плоды теорий,
переводивших совесть из категории личной ответственности в категорию
общей безответственности.» («Частная коллекция»)

Татьяна Граховская
март 2016г

4
Зона молчания
Исповедальная повесть

Я и Сам о Себе свидетельствую,


свидетельство Мое истинно; потому что
Я знаю, откуда пришел и куда иду…
Евангелие от Иоанна, гл. 8, ст. 14

СЛОВО ПЕРЕД ИСПОВЕДЬЮ

...Я постился два десятка лет перед исповедью. И вот настала пора моей
поздней осени, пора откровенной исповеди, ибо зазимок стучится в двери, а
холодная короткая весна моих несбывшихся надежд промелькнула давно и
безвозвратно.
В начале моего лета ударил страшный гром и свирепая гроза погнала
прочь от дома делить на мученических дорогах горькую судьбу с миллионами
невольников, отмеченных страшным тавром 58-й пробы.
Я дважды прошёл все круги ада и не сломался, не пропал бесследно на
таежных окровавленных трассах. Смерть изо дня в день подстерегала каждого
из нас, глядела в стекленеющие глаза и собирала щедрую дань. Но я не
поддался ей.
В самой безысходной беде только человек спасает человека, только
добро и сострадание ведут из мрака безнадежности к жизни и избавлению. Из
тысяч вернулись единицы, из миллионов — сотни. Всё меньше и меньше
остается свидетелей того кошмарного времени, когда каждый боялся
собственной тени, когда сын не отваживался признать оклеветанного и
замордованного отца, а отец — сына, когда по лужам праведной крови с
изуверским скрипом ступали сапоги палачей.
Всё окрест от горизонта до горизонта тонуло во мраке лжи и казённой
патетики; бравурные марши и громкие рапорты заглушали людской стон,
плач и бандитские выстрелы в затылки честнейших сыновей народа.
Осиротевшие дети под гул барабанов и горнов, глотая слезы, по
команде благодарили «любимого отца всех народов за свое счастливое...»
сиротство. Сколько их не знало отцов и матерей?! Сколько их искало родные
могилы, не нашло и никогда не найдет?! Убийцы умели заметать кровавые
следы.
Я видел всё и всё пережил. Судьба смилостивилась, помогла мне выйти
живым из ада и стать Свидетелем на Суде Истории. Я помню сотни фамилий,
имен и лиц своих побратимов по неволе, что навсегда остались в вечной
мерзлоте. Я помню садистов-следователей, преступников-«судей»,
надзирателей, лагерных начальников и конвоиров. Помню всё до мелочей и
к л я н у с ь каждым словом, каждой строкой говорить только правду, чтоб
5
знали люди и никогда не позволили обмануть себя новой ложью, новой
изощренной дьявольщиной. Свидетельствую, дабы наши потомки познали
истинную волю, равенство и счастье на воскресающей земле. К л я н у с ь и
свидетельствую.

«ШАГ ВЛЕВО, ШАГ ВПРАВО»...


Одуревшие от нестерпимо густой духоты в набитом арестантском
телятнике, мы вывалились через сдвинутую в сторону дверь в глубокий снег
и плотное кольцо конвоя. Лёгкие разрывало от холодного свежего воздуха.
После полумрака прокопчённого вагона искрящийся снег и звонкая синева
неба до слез слепили глаза. В них кружились радужные кольца, росли,
уплывали, пропадали и кружились вновь. От долгой неподвижности на нарах
и под нарами деревенели ноги, их пронзали острые иголки, они были как
чужие.
Единственная железнодорожная колея блестела меж сугробов и
пропадала вдали. Вокруг заиндевевшие леса и леса. Неподалёку на сухостоине
зловеще каркает ворона, словно предчувствуя скорую поживу, видно,
принюха-лась к особенному арестантскому духу.
Пока выбирались последние, я разглядел поблизости небольшой дом из
кругляка с побитой ржавчиной вывеской: «Ст. Постой Ж.Д.НКВД СССР». Это
и есть наше пристанище. Но долго ли простоим на этом Постое? Наверное,
кто-то из нас останется в этих лесах и снегах навсегда. Нигде ни души, кроме
станционной постройки, ни дымка. Значит, погонят куда-то дальше.
Глубокий сыпучий снег пьянит давно забытым запахом замерзшего на
стуже льняного белья, тишина и заметённый лес напоминали что-то родное,
утраченную и недосягаемую волю.
Нас оцепили спереди, сзади и с боков конвоиры в серых шинелях и
черных кубанках, они глядели на нас настороженно и с ненавистью, держа на
изготовку длинные винтовки со штыками. Смотрю на них и думаю: «Что же
погнало вас на эту собачью службу? Ведь вы, как и мы, лагерники, только по
разные стороны проволоки. Кто надоумил вас, что мы «враги народа»?
Может, честнее и преданнее нашему строю, чем мы, нет людей, а враги — это
те, что целый год мордовал нас, выбивая неправду, чтобы честных людей
подвести под «вышку» или загнать на погибель в шахты и в эти
непроходимые леса. Какому дьяволу служат те, что истово ломали ребра
старым коммунистам, что загоняли женщинам в соски отточенные карандаши,
что ножками стульев мозжили пальцы ног и месяцами гноили в холодных и
тёмных карцерах? Это они согнали нас сюда, а вас заставили держать нас на
мушке. Где ж она, правда? И была ли она, существует ли вообще?»
Эти вопросы второй год бьют и бьют по мозгам, выворачивают душу,
ни днем, ни ночью не дают покоя. Тем временем из вагонов сползают наземь
немощные старые арестанты. Они копошатся в снегу, не могут подняться на
ноги, а нам не разрешают подойти и помочь им.

6
В сторону отошел низкорослый, перетянутый ремнем и портупеями, с
жёлтым портфелем в руке начальник конвоя и неожиданным для коротышки
голосом зычно скомандовал: «Стро-о-ойся! Разобраться по четыре.
Прадапраждаю: шаг влево, шаг вправо...» - тут кто-то буркнул: «...прыжок
вверх...» «Прекратить агитацию!» — гаркнул начальник и закончил давно
освоенную молитву: — ...конвой стреляет без прадупраждення!» Пожалуй,
этот белыничский или чаусский хлопец не одного своего земляка и соседа
проводил в последний гибельный путь. Эх, думы, горючие думы, нет от вас
спасу!
По обе стороны лагерной однопутки стоял мрачный, заметённый снегом
лес. Позади нас, кружились, бросались на наши следы и вновь взлетали
вороны, с елей шурша сползала снежная навись.
Большинство из нас было в полуботинках, надетых на дырявые носки, в
испревших за полтора года скитаний по камерам галошах и вытертых, как
решето брюках, подбитых ветром пальтишках. Повезло тем, кого забрали
зимой — у них были пальто на вате, шапки, а то и валенки. Тропа по целику
вела в чащу. Снег набивался в ботинки, таял и намерзал ледяной бахромой на
штанинах. Шли молча. У каждого за спиною на лямках — грязная торбочка с
арестантским тряпьем.
Лес густеет. В глубине видны выворотни, сломанные под натиском
метелей ёлки, с вершин с глухим уханьем срываются комья снега. Конвой по
бокам вязнет в сугробах по самые «ступицы» и оттого исходит злобой, кричит,
матерится и беспричинно лязгает затворами. Идём молча, будто похоронная
процессия, лишь время от времени вздыхают и ойкают старики, их костерят в
хвост и в гриву и подгоняют прикладами.
Шли, шли и, наконец, прибились к зоне. На толстых столбах аж в два
ряда плотно натянута колючая проволока, по углам — сторожевые вышки
под дощатыми крышами, на вышках в неуклюжих тулупах — стрелки.
Охранников здесь называют стрелками, обязанность у них одна — стрелять. В
кого и за что - не важно.
Вот и наше «прибежище»... Что нас тут ждет? Мучения и... смерть. Кто
выдержит целых десять лет? Тянем шеи поглядеть, что там, за забором. Три
строения. Одно длинное, два покороче и пониже. Из труб лениво ползёт сизый
дым. Сереют припорошенные снегом длинные палатки. Остановились у
широких ворот. При них сторожка на два окна. Над воротами на большой
доске красным выведено: «Лучковая пила и канадский топор — кратчайший
путь к освобождению». Что это за лучковая пила и канадский топор?— видно,
познакомимся и будем с их помощью сокращать свой долгий срок.
Приказали разобраться по двое. Из пристройки вышел нескладный, с
серым лицом, в новых подвернутых валенках вахтёр, на обвисшем поясе
болтается кобура с наганом. Стоит, шутит, зубоскалит с начальником конвоя.
Отпирать не торопится. Ноги окоченели, щёки покрылись гусиной кожей и
сами по себе дрожат, губы не слушаются. Одно желание: поскорее под
крышу, в тепло. С завистью посматриваем на барак и с опаской — на
7
заиндевевшие палатки. Конечно, они-то для нас как раз и предназначены.
Барак давно заселён.
Из зоны к вахте вальяжно идёт среднего роста мужчина в длиннополой
шинели и кубанке. Они долго говорят о чем-то с начальником конвоя,
закуривают и словно бы вовсе не замечают нас. Наконец он забирает у
начальника конвоя наши формуляры и встаёт возле распахнутых ворот. И
опять начинается старая песня: фамилия, имя, отчество, год рождения, статья,
срок. Вызванный идет в зону и ждёт остальных. Мы, товарищи и знакомые по
воле и пересылкам, держимся друг друга, чтобы быть вместе и тут. Один за
другим проходим в зону. Около нас вертится чубатый широкомордый блатняк с
фиксой на переднем зубе, в новом бумазейном бушлате, в подвёрнутых
валенках и с толстой ребристой палкой в руке. Вероятно, и он какой-то
лагерный начальник, если с ходу полез распоряжаться, подгонять
медлительных ребристым «воспитателем». «Откуль, контрики, подвалили?»
Услыхав ответ, скалится: «Бульба — картопля меленькая, а за Гомелем люди
ёсцяка, гы-гы-гы!.. Ну, ты, пошевеливайся, долговязый троцкист!» — толкает
он некогда уважаемого методиста наркомата просвещения Журавского. Тот
едва переступает на распухших, будто набрякших водою, ногах.
«Усекайте, значит, так: я — ваш нарядчик Витек Милашечкин. Сейчас
займем аппартаменты, разобьем вас, жмуриков-соколиков, на бригады и
начнем искупать вину перед народом. Порядок такой: подъем в шесть, развод в
семь, из барака вылетай без последнего. Кто будет чикаться, мой дружок
поможет.— Он хохотнул и потряс увесистым дрыном.— За мною шагом
марш!..» И повёл к длинной заиндевевшей палатке. Из нее, из торчащих
жестяных труб, валил густой дым.
Палатка — метров на сорок, натянута на каркас из неошкуренного
подтоварника. По обе стороны узкого прохода — сплошные двухъярусные
нары. Посередине две печки из железных бочек, накалённые докрасна. Окон
нет. На прибитых к столбам полках чадят три коптилки. Дымно, душно и
пахнет жжёным тряпьём. В полумраке на нарах возятся какие-то тени; висят,
как занавески, корявые вонючие портянки, мокрые бушлаты источают
прокисший пар. Те, кто захватил место у печки, поджаривают на палочках
остатки пайки, и раздражающе-заманчиво пахнет пригоревшим хлебом.
Мы, человек тридцать, заняли верхние нары, остальных из нашего этапа
загнали в соседнюю палатку. Под нами настывшие сырые доски. От постелей
мы давно отвыкли: что на мне, то и подо мною, в чём хожу, в том и сплю, тем и
накрываюсь. Тюремные полы были большей частью сухие, а тут сидишь на
мокром. Ветер гремит промерзшим брезентом палатки, в узком проходе снуют,
копошатся похожие на нетопырей тени, протискиваются к печи, тянут к теплу
скрюченные, как черные когти, пальцы. Всё это ожидает и нас. Мы впятером,
товарищи по воле и по этапам, умостились рядом.
С завистью вдыхаем запах поджаренного хлеба и глотаем слюнки. Нам
сегодня ничего не положено: сухой паёк съеден давно, а здесь ещё не
поставили на котловое довольствие, вот и хватаем воздух открытыми ртами,
8
шмыгаем носами и заговариваем друг другу зубы, чтобы меньше думать о
хлебе.
Мой сосед, бывший корреспондент «Известий» Володя Межевич,
внешне ещё мало похож на арестанта: на нем добротное зимнее пальто с
каракулем, темно-коричневый костюм с жилеткой, тёплая шапка, ботинки с
суконными гетрами на пуговицах. Всё измялось, пропылилось, но всё ещё
напоминает престижное прошлое хозяина. С завистью глядим на горячую
печь, хочется отогреть мокрые замерзшие ноги, однако новичкам туда не
пробиться. Сушимся, свесив ноги с нар. Устраиваемся не раздеваясь: под
головой торбочка с тем, что осталось после шмонов, прожарок и краж на
этапах, на босые ноги спускаем мокрые штанины. Лежим с закрытыми
глазами, а кровь стучит в висках, мысли ни на минуту не дают покоя: что нас
тут ждет, что будет завтра, через месяц, год?
А их впереди девять — больше года я пробыл в тюрьмах. Дожить хотя бы до
лета. Вспоминается, как давно увиденный фильм, далёкая жизнь на свободе.
Большинство друзей и знакомых не обминула та же горькая участь. Но
некоторые остались. Почему тогда одних взяли, а других нет?.. Писателей из
могилевской пересылки выдергивали на этап по нескольку человек. Куда их
забросила судьба? Где они теперь? Хорошо, что рядом несколько близких
надежных товарищей, закалённых в следственных изоляторах, костоломках,
карцерах и на этапах. Когда открывается дверь, в палатку врывается
колеблющийся зловещий свет от костров вокруг зоны. Они горят всю ночь.
Стуча своим «воспитателем», входит Витёк Милашечкин: «Жмурики-
мазурики, прибывшие нонча, слухай сюда. Завтра вы бригада лесорубов.
Бригадир ваш — вот он, бывший помкомвзвода доблестной Красной Армии, а
теперь за длинный язык, как и вы, пятьдесят восьмая. Покажись, Миша
Селезнёв». На шаг отошел от печи среднего роста военный в шинели и
буденовке без звездочки. В сумраке были видны лишь подбородок и провалы
глаз. Он держал продолговатую дощечку и записывал на ней смоченным
слюной химическим карандашом наши фамилии и инициалы. Сделал
перекличку, предупредил, что на завтрак пойдем строем, а оттуда — на
развод.
А Витек не уходил, мешкал: одного распекал, другого стращал кондеем,
отгонял от печи доходягу с опухшим застывшим лицом — тот засыпал стоя и
тыкался в раскаленное железо, на лице чернели ожоги, а где струпья слезли,
розовела кожа и сочились болячки. Человек, видимо, доживал последние дни.
Это был некогда известный на минском заводе имени Ворошилова ударник и
рабкор Иван Иванович Козлов. Его имя гремело на митингах и в печати, он
сидел в президиумах и стоял на трибунах, а теперь, обожжённый,
безразличный ко всему, угасал в полуобморочном состояний возле железной
печи в стылой палатке за тысячи верст от дома, под гул таёжной пурги. Упаси
Боже дойти до такого. Лучше погибнуть сразу, без унизительных мучений.
Покрутился Милашечкин возле нас и взлетел на верхние нары. «Ну как,
мужики? Хоть хреново, но жить можно: замка и параши нету — и то хорошо.
9
А ты, пахан,— обратился он к Межевичу,— видать, на воле фартовым хмырем
был? А?» Межевич молчал. «Слухай сюда. Шмотки твои урки скоренько
помоют. Давай махнем клифт, правилку и шкары на сменку и четыре пайки.
Ну, лады?»— «На каком языке вы говорите? Я ничего не понимаю».— «Тьфу
ты, охламон. Мало тебя вертухаи гоняли, раз по фене не ботаешь. Хрен с
тобою. Сам прибежишь, завопишь: «Ой, спасайте, раздели, обокрали». Давай
по-человечески, в накладе не будешь. Я всё могу. А там и в придурки воткну».
Межевич завернулся в пальто и притворился спящим. «Ну, оглоед, ты у меня
ещё попляшешь». Нарядчик легко спрыгнул с нар и выскочил из палатки.
В проходе по-прежнему слонялись и толклись возле печи тёмные
призраки: что-то обменивали, отмеряли махорку спичечными коробками,
ссорились. Ходуном ходил и хлопал по опалубке брезент палатки, из щелей
несло холодом, было сыро и жёстко.
Наконец на вахте ударили железякой по вагонному буферу: от-бой.
Хочешь не хочешь, ложись. Если повезет и одолеет сон — это будет твоим
единственным спасением от всех страданий и дум. Человек уже свыкся с тем,
что он никому не нужен, что его могут раздавить, как муху, растереть, и всё
равно цепляется за жизнь, на что-то надеется, верит, что кто-то услышит его
голос и вызволит из этого ада. Тяжелый тревожный сон— избавление и мука.
Опять приходят кошмары допросов, ночные «стойки», «конвейеры» по трое
суток кряду. В конце концов обессиленного волокут в одиночку. Свалиться бы
на топчан и заснуть, да где там — до отбоя ложиться запрещено. Садишься на
вмурованную в стену скамеечку; подпираешь рукою щеку, глаза сами
закрываются. Грохот в железную дверь—не спать!
И так до вечера. Отбоя ждешь как пощады. Но едва прилёг, провалился в
бездну, открывается железное оконце, стук ключом: «На допрос!.. Живо!
Живо!..» Сразу не сообразишь, где ты, что с тобою, а дойдет,— пронизывает
дрожь. На всю жизнь запомнился запах прокуренных «Беломором» коридоров
следственного корпуса, пересвист «выводных», чтоб не встретились друг с
другом арестанты; вползают в память серые от папиросного дыма и злобы,
колюче-сухие, издевательски-насмешливые и сытые рожи следователей, и
ужас охватывает вновь, Счастье, что теперь это только сон, что допросы — в
прошлом.
На голых нарах храпят, бредят, ворочаются, стонут, чешутся от
нестерпимого зуда несчастные люди. Мы же месяц не раздевались, не мылись,
рубцы залубенелого, твёрдого, как жесть, исподнего забиты, словно остями,
серыми паразитами. Когда наконец сможем раздеться? Когда помоемся? Пока
никаких надежд. Палатка в изморози изнутри, зябнут руки, не снятая на ночь
шапка примерзла к брезенту, онемела шея, но пошевелиться боязно, а в шесть
подъём. А сколько сейчас? Полтора года жили без часов, но биологические
работают безошибочно. Что ожидает завтра, как начнётся и пройдет первый
день лесоруба? Что обую? Что надену? Куда погонят? Что сокращают
лучковая пила и канадский топор — жизнь или срок?

10
Так и лежал я в бредовом тумане неотступных мыслей, на чуточку
подсушенных собственным телом нарах. Хотелось забыться, но треск стылой
палатки, храп, бормотание, стоны и крики во сне соседей возвращали в
страшную реальность. Когда же провалился в какую то пропасть, ощутил
невесомость и застыл в полёте, ударили на вахте в буфер: «Подъём! По-о-
дъём!..» Дневальный зажёг коптилки, и зашевелилась серая масса на нарах,
люди натягивали так и не просохшие штаны и телогрейки, если снимали их на
ночь. Мы же шнуровали ботинки обрывками верёвок, лица казались синими с
чёрными провалами, лесорубы искали лапти и портянки, выскакивали по
нужде из палатки, а следом в открытую дверь врывались клубы белого пара,
похожего на кучевые облака. Вокруг палатки снег был желтый, источенный
вечерними и утренними струями. Поэтому отходили подальше, где черпали
ладонями колючий снег, растирали руки и лица: ни воды, ни умывальников не
было и в помине. И всё бегом, всё «Давай! Давай!». С этим «давай» вставали,
пластались на лесосеке и валились с отбоем на нары.
Бригадиры раздавали пайки хлеба. Это была настоящая лотерея: один
отворачивался, бригадир брал пайку и спрашивал: «Кому?» — и тот называл
фамилию. Счастливчику доставалась горбушка. С ним пытались поменяться с
придачей на закрутку махорки. Да где там! Такая удача выпадала не часто.
В палатку ворвался рассвирепевший Витёк. «Что ж вы, мать вашу,
через пень колоду, контрики, саботаж разводите, всё еще митингуете, бляхи
ёдом мазанные! А ну вылетай, оглоеды, без последнего!» - и, стоя у
раскрытых дверей, огревал ребристым дрыном каждого, кто не успевал
опередить соседа. Строем шли в столовку, - с низкими, у самой земли, окнами
засыпной дощатый барак, полный пара, гомона, суеты. Впервые вижу миски,
выточенные из березовых чурок, разбухшие, скользкие и прокисшие. Пусть
себе, были бы полны турнепса, хоть и недоваренного, хвостов и голов
солёной трески.
Лагпункт только осваивается. Ещё нет электричества, возле вахты и
вокруг зоны горят яркие костры. В их свете снег и лица арестантов красные,
как при пожаре, и окольный лес, заметённый и заиндевелый, кажется розовым
и дрожащим. Наш бригадир командует по-военному: «Бригада Селезнёва,
стро-о-ойся!» В отблесках костров понуро идём к вахте. Руки и ноги уже
замерзли, а что будет к вечеру? В соседнем небольшом бараке стоит
страшенный гвалт, доносятся крики, вопли, многоэтажный мат, женский визг,
ругань, какой отродясь не слышал. Старые лагерники шутят: «Выводят
бригаду Машки — зеленого прокурора». Наконец одна за другой
выскакивают молоденькие девушки, почти подростки, в пестрых пальтишках,
платочках и беретиках, а с губ срывается такая словесная грязь, что я дергаю
себя за ухо, уж не снится ли мне это. Последней из барака медленно выходит
в милицейской шинели и шлеме с козырьками спереди и сзади курносая, с
монгольскими глазками и оттопыренной нижней губой «зеленый прокурор»
Машка Прошкина и сыплет такой виртуозной бранью, что хохочут все
бригады. Она не выговаривает половину букв алфавита, и оттого её матюки
11
звучат еще колоритнее. Я же думал: «Боже, Боже, до чего довели самое чистое
на земле создание — женщину, до чего она опустилась. И где? В самой
передовой демократической стране...» Пугаюсь собственных мыслей, а между
тем нарядчик и дежурные гонят к вахте этот женский «батальон смерти».
Машка закатывает левый рукав шинели, подставляет правую ладонь под
локоть и трясет рукою в наколках: «Мы тебе, гражданин начальничек, во-о
намантулим! Наша спицияльнасть весёлая. Приходи на делянку, мы тебе
покажем хранцузские приёмчики». Все смеются, а Машке только этого и
надо. Начальник будто не слышит ничего. С руганью, визгом и криком
женщин выталкивают за вахту, но и там не унимается «зеленый прокурор».
Бригады вывели за вахту, а нас задержали. Стоим, ждём. Медленно
подошел начальник, рыхлое лицо с красными трахомными веками, в белом
козьем полушубке, фетровых бурках и чёрной кубанке. Оглядел нас, покрутил
головою: «Ну и работяг подкинули! Где только набрали таких? Вы ж в своих
штиблетиках, как тараканы, передохнете!.. А ты, вояка, как попал в эту хевру
контриков?»— спросил у высокого и худого, как тычка для фасоли, в длинной
кавалерийской шинели и буденовке, лейтенанта Егорова. «Из-за подмоченной
родни, гражданин начальник».— «Тогда давай, подмоченный, с бригадиром в
каптерку за лаптями и портянками. Скажешь, я приказал». А мы уже вовсю
выбиваем чечётку и хлопаем по замерзшим ногам и плечам.
Двое бывших военных принесли по охапке портянок из мешковины и
липовых лаптей. «Разбирай! Обувайся!»— кричит бригадир. Хватаем кому что
достаётся, садимся на снег и вспоминаем пастушеское детство: обворачиваем
ботинки онучами, напяливаем лапти, а они не лезут, каблуки торчат, кое-как
завязываем оборы, идем как спутанные. Нас поторапливают: «Давай, давай!
Пошевеливайся веселее!» О, это «давай», оно преследует неотступно изо дня
в день, от подъема и до отбоя, до освобождения или до могилы, хлещет,
словно плеть, каждого лагерника. Некоторые от злости и от бессилия
бормочут под нос: «Давай хреном подавился». Оно, это живучее «давай», и
матюки — основной словарный запас любого лагерного начальника. Стоит
освоить — и можешь руководить чем хочешь.
Возле инструменталки бригадир раздает поперечные пилы и колуны. А
где же те, лучковые, что сокращают путь к освобождению? Видать, их надо ещё
заслужить. Несу на плече гибкую и звонкую пилу, мой напарник Володя
Межевич — топор. Витёк Милашечкин пока не успел раздеть Володю, и он
один, пожалуй, изо всей бригады ещё не мёрзнет, однако, в длиннополом
пальто тяжко одолевать высокие сугробы. Входим в чащу. Ещё только
начинает сереть, в небе тают и исчезают звезды, стараемся попасть в следы
впереди бредущих. Идём молча, будто на собственных похоронах.
Проваливаемся выше коленей в сыпучем снегу. Полы бригадирской шинели
волочатся по сугробам, стрелок подгоняет: «Давай, давай, пошевеливайся, не
отставай!» Он зол, он, как и мы, не выспался, он тоже вязнет в снегу, и ему
предстоит до сумерек торчать на морозе под ветром, находя спасение лишь
около костра. Оттого и лается, не на ком больше сорвать злость. Он верит, что
12
сторожит «врагов народа», а он и есть тот самый народ и вправе даже при
нарушении строя стрелять без предупреждения, и охотно выстрелит, дай
только повод, и начальство отблагодарит его за бдительность и классовую
непримиримость. Чего только не передумаешь за эту долгую и тяжкую
дорогу.
Понемногу синеет небо, отчетливее вырисовываются стволы сосен,
придавленные снегом еловые лапы. Наконец выбираемся к так называемому
оцеплению: несколько квадратных километров леса окантовано широкой
просекой, на ней убрано всё до былиночки, метрах в ста одна от другой стоят
вышки, подле них дымят костры — когда стрелок замёрзнет, слезает
погреться. Костры раскладывает и поддерживает огонь бывший ректор
нашего Белорусского университета профессор Рудницкий. Худой и высокий,
как аист, на тоненьких ногах солдатские обмотки, на голове прожженный
малахай, на носу привязанные нитками к ушам очки с разбитым стеклом.
Ему завидуют: он на твёрдом «окладе» — шестисотка и второй котел, а нам
за это надо вкалывать не разгибаясь.
На вахте начальник конвоя фанерной дощечкой пренебрежительно
«откидывает» наши сдвоенные ряды, записывает на ней тридцать две души и
предупреждает бригадира, что тот отвечает за каждого головой. На делянке
встречает десятник, большеглазый, среднего роста и средних лет мужчина в
новых валенках и ватных штанах, ладном черном полушубке, с уже
заиндевелыми подкрученными усиками. «Вот твоя делянка, Селезнев,
расставляй свою бригаду «ух» так, чтобы не перебили друг друга. Понял?
Теперь слушайте сюда: норма у нас такая — свалить, сучья обрубить и
спалить, хлыст распилить на полуметровые чурки, переколоть их, сложить в
штабель высотою метр десять сантиметров, длиною... сколько вы думаете
надо на три и три десятых кубометра?..— шесть и шестьдесят сотых метра, а
на двоих в два раза больше. Это и есть сто процентов — шестьсот граммов
хлеба, второй котел и свежий воздух досыта. Поняли, мужики? Тогда — за
работу. Учтите, когда валите дерево, надо кричать, чтоб побереглись соседи,
не то вы сами себе смертные приговоры вынесете. Расставляй, бригадир».
Десятник хлопнул по валенку длинной палкой с сантиметровыми делениями и
исчез в подлеске. Бригадир уточнил: «Невыполнение нормы — триста
граммов, штрафной котел, ночь в кондее, а утром — на развод». Он развел
пары подальше друг от друга, лейтенанта Егорова без напарника назначил
кострожогом, и мы с Володей принялись обтаптывать комли тонких березок.
Пока возились в снегу, ещё и пилы и пилы в руки не брали, уже оба
выбились из сил. Чему ж удивляться? Полтора года без движения в душных
камерах, на пайке и миске баланды в день. Откуда взяться той силе... Однако
надо пошевеливаться. Опустились на колени и начали пилить корявый комель
тонкой березки. Посерёдке, как клещами, зажало пилу. Сколько ни дергали
— ни с места. Подрубили, я уперся плечом и головой, Володя тянет пилу, но
её снова заклинило. Наконец живосилом свалили свою первую березку, она
упала, круша подлесок, в глубокий, пышный снег. Кое-как обрубили ветки,
13
попробовали пилить, опять зажимает пилу. Подкладываем под хлыст ветки,
устраиваем его на пеньке, крутимся-вертимся, спотыкаемся, падаем, взмокли,
обессилели и не напилили ровным счетом ничего. Неподалеку возле
огромного, заметённого снегом кострища рукавом шинели вытирает слезы то
ли от отчаяния, то ли от дыма лейтенант Егоров и никак не может разжечь
сырые сучья. Мы чуточку отдышались и свалили ещё одну березку, и она
утонула в сугробах, и опять зажимает пилу. Приподнимаем, крутимся,
спотыкаемся, падаем, вспотели, выбились из сил и ничего не напилили.
Неподалеку, у огромного, заметенного снегом сука, рукавом шинели вытирает
слёзы, от отчаяния или от дыма, лейтенант Егоров и никак не может разжечь
отсыревшие ветки. Мы немного отдышались и свалили ещё одну берёзку, и
она потонула в снеге, и снова зажало пилу. Выбились из сил, а результат
нулевой. Значит — триста граммов, ночь в кондее, а завтра и на такую
работу не будет сил. Перспектива одна: до весны загнемся, «и никто не узнает,
где могилка твоя». Сели на недопиленную березку и заплакали от обиды,
бессилия, от голода и холода, от жалости к самим себе и к близким. И бередит
душу неотступное — за что? Незаметно появился десятник. «Вот так
работнули!.. Ну, ста-хановцы... ничего не скажешь. А я шел кубики
принимать. И тот вояка,— он кивнул на Егорова,— сопли распустил. И не
стыдно, взрослые мужики. Ты кем был на воле?» — спросил у Межевича.
«Корреспондентом «Известий».— «Ну и, понятно, писал про стахановцев поля
и леса, как они запросто дают по три нормы, а попробовал сам — и сели
маком в первый же день. Ладно. Хватит сырость разводить. Все равно Москва
слезам не верит. Хрен с вами, сегодня выручу, запишу кантовку дня вокруг
пня и выведу шестисотку. И тому аисту в шинели что-нибудь придумаю.
Надо же как-то вас спасать. Ну и бригада у Селезня...» Он помахал своей
метровой палочкой, легко и сноровисто зашагал туда, где полыхали костры,
падали деревья, стучали топоры, раздавались крики: «Бе-ре-гись!»
К нам приплёлся выпачканный в саже, замерзший у своего костра
Егоров. Мы его утешили обещанием десятника. Сгущались сумерки,
догорали костры, перекликались бригадиры и лесорубы. Вскоре на вахте
ударили в рельс: «Выходи строиться!» Наш первый рабочий день закончился
ничем. Утопая в снегу, вконец обессиленные, мы шли к вахте мимо длинных
шурок дров, штабелей деловой древесины, дотлевающих костров. Умеют же
люди, наловчились как-то, завидовали мы лесорубам.

« КРАТЧАЙШИЙ ПУТЬ…»

Никак не могу сообразить, где реальность, а где сон, или мне


мерещится всё это наяву. Лежу на нарах, слышу возбужденные голоса,
ругань, крики: «Украли! Украли! Лови его, гада!» Потянуло холодным
ветром. Смотрю — напротив в брезенте большущая дыра. Через нее спёрли
две торбы со шмотками и пайками работяг. Пока обворованные бежали к
дверям, негодяев и след простыл. Глубже натягиваю шапку, опускаю на лоб
14
лохматый козырек, закрываю глаза и снова погружаюсь в мир воспоминаний.
Да что там вспоминать! Сколько было той жизни! Голодное, полное лишений
детство, короткое «орабочивание» на бобруйском комбинате, увлечение
литературой, мечты о писательстве, желание служить литературе до конца,
создать нечто значительное, стать известным назло завистникам, что
насмехались надо мной, дразня стихоплетом. Я молча сносил оскорбления и
верил в свою счастливую судьбу.
Вспоминалось студенчество на трехсотграммовом пайке, бутерброды с
горчицею в студенческой столовой, но какими мы жили надеждами, какие
рисовались перспективы!.. Вспоминались довольно частые публикации в
газетах рифмованной банальщины к праздникам, к подписке на заем, о
спасении челюскинцев. И всё это по наивности представлялось серьёзным
приобщением к литературе. Вспоминались встречи в Доме писателя,
шапочное знакомство со знаменитостями и близкое — с такими же, как и
сам, окололитературными мальчиками. Не могло присниться даже в
кошмарном сне, что из-за той наивной литературной игры могут в самом
начале столь безжалостно поломать твою жизнь и бросить, словно опасного
зверя, в каменный гроб одиночки, так называемой «американки». Её срочно
построили по проекту одного талантливого архитектора (говорили, что потом
он и сам в ней сидел как вредитель) во дворе самого страшного наркомата,
когда началась расправа над «врагами народа», когда давались задания и
спускались планы на аресты и уничтожение.
Даже на голых нарах в настывшей палатке страшно вспоминать про
мою одиночку, безостановочный трехмесячный конвейер — ночь и день, ночь
и день, когда терялось чувство времени, реальности, а бессонница под
невыносимым прессом циничных унижений, угроз, издевательств
попеременно сменяющихся следователей заканчивалась галлюцинациями,
потерей сознания. «Американка» ошеломляет зловещей таинственностью,
воздействует на психику и очень быстро разделывается с человеком
морально, а бесконечные месяцы ночных допросов ломают даже бывалых и
стойких людей, и оттого уже ждешь смерти как избавления от мук и
страданий.
И в солнечные дни в камерах мрак и могильная тишина. Сиди и думай
о своих «преступлениях», каких у тебя не было и быть никак не могло,
потому что вся твоя биография — три строки на страничке из школьной
тетради, но ты придумывай их, ведь того требует следователь, долдонящий
одно и то же: «Признавайся! Говори правду!»— а правдою там считают лишь
ложь, фантазию, самооговор. Плети всё это с открытыми глазами, ибо если
вдруг стоя уснешь, то и это квалифицируется как преступление, за которое
карают карцером в глубоком подземелье, без света, без глотка чистого
воздуха, со струями воды на стенах и на полу. Ни топчана, ни скамейки.
Стой, пока не свалишься в холодную лужу на бетоном полу.
«Американка» наяву и в бредовых снах является как кошмарное
видение. В одиночке, при безостановочном конвейере допросов я просидел
15
три месяца. Потом еще трижды возвращался туда. И всё это не идет из
памяти. И не берет сон на голых, немного подсушенных собственными
боками нарах. И охватывает ужас при мысли, что через несколько часов
ударят в буфер и... «вылетай без последнего», умывайся снегом, хлебай уху
из тресковых голов, дрожи на разводе, меси шесть километров снег до
лесосеки, выбивайся из сил у тонких березок, зная, что норму тебе никогда не
выполнить. Значит, тут ты и загнёшься, в кустах за конбазою засыплют
снегом твой скелет, на лучковую пилу и топор канадский надеяться
бессмысленно. Было бы справедливее над нашими воротами написать:
«Оставь надежду всяк сюда входящий».
Но так уж устроен человек, что надеется на чудо до последнего. Вот и
Володя Межевич «махнул клифт, правилку и шкары» на несколько паек
хлеба и обещанную поблажку. Пальто отдал десятнику Попову, тому скоро
на свободу, зато нам теперь гарантирована шестисотка и второй котел. Ну, а
мне «загонять» нечего, и я чувствую себя нахлебником своего напарника;
дрожу в обносках с воли — никому они не нужны, никто за них и пайки не
даст. А Володя в «обновках» стал походить на догорающего доходягу —
бушлат третьего срока, бумазейный малахай, ватные бахилы и лапти на
ногах.
Однажды в зоне я неожиданно встретил давнего знакомого — поэта
Сергея Дорожного1. Тут он значился под своей фамилией — Середа. Мы с
ним дружили на воле, часто виделись в Доме писателя, бывал я у него на
квартире, в «писательском микрорайоне» на улице Розы Люксембург.
Сидели даже в одной камере минской городской тюрьмы. Его раньше нас
забрали и раньше отправили на этап. И вот встреча. Увидел — и едва узнал.
Сергей всегда был одет франтовато: носил хорошие костюмы, модные
ботинки и галстуки, дорогого драпа пальто и непременно шляпу. И в тюрьме
он выделялся одеждой. Теперь на нем были тесная пропыленная бумазейная
шапка с подвернутыми короткими ушами, третьего срока бушлат, бахилы и
так называемые ЧТЗ (Челябинский тракторный завод) — огромные ботинки
из автомобильных покрышек.
Настроение у Дорожного было, однако, бодрое: несмотря на
«контрреволюционную» статью, устроился в бухгалтерию счетоводом,
выписывал на бригады лапти, портянки, телогрейки, белье. Я
поинтересовался, как это ему удалось, попасть в «придурки». Сергей не
очень охотно рассказал, что начальник КВЧ (культуро-воспитательной
части) Молоканов прознал, что он поэт, попросил сочинить мобилизующие
частушки, рифмованные лозунги и за это пристроил в контору. «А какой он
из себя, Молоканов?» — спросил я. «Так он же каждое утро на разводе
выступает с речами, призывает выполнять и перевыполнять план, давать «лес
Родине, и она вас простит!». Я думал, что это заместитель начальника такой
пламенный пропагандист, но Сергей объяснил, что Молоканов «бытовик»,
родом из Горького, его расконвоировали и поручили воспитывать нас. Теперь
стало ясно, почему на разводе, взобравшись на ящик, он обращается к нам:
16
«Товарищи заключенные! Родина-мать дала вам возможность честным
трудом искупить свою тяжкую вину. Родине нужен лес для великих строек
социализма, наш долг — дать его Стране Советов, оправдать доверие партии
Ленина — Сталина, сохранившей вам жизнь, чтобы вы исправились,
перевоспитались и стали честными гражданами нашей самой счастливой в
мире страны. За ударный труд предоставляются зачеты, и вы досрочно
возвернётесь в семью строителей социализма. За работу, това-р-ищи!» Одно
и то же каждый день.
Молоканов ходит в буденовке, новеньком бушлате, подвернутых
аккуратных валенках, весело шутит с начальником и командиром взвода,
запанибрата с вахтёрами, живет в отдельной кабинке, обеды ему прямо из
кухни носят дневальные. После ежедневной «молитвы» на вахте Молоканов
подает знак приблатнённому гармонисту, и тот наяривает «Утро красит
нежным светом стены древнего Кремля». Под эту музыку вахтёр
пересчитывает поголовье бригад, а стрелки заученно долдонят «шаг вправо,
шаг влево... стреляю без предупреждения!»
На одном из разводов Молоканова не было, а мы так привыкли к его
зычным «акафистам», что казалось, чего-то не хватает. Думали, заболел, ан
нет, поползли слухи: пламенный оратор и воспитатель наш... удрал. Удрал, и
след его простыл. Ни стрелки, ни овчарки так и не взяли следа, которым
сиганул Молоканов. Оперуполномоченный чекистского отдела ночь напролет
допрашивал Дорожного, как он способствовал побегу Молоканова. И тот
рассказал чистую правду: за должность в конторе начальник КВЧ снял с него
всё, вплоть до белья, на котором не было лагерных печатей. Пальто и шапку
переправил на конбазу заблаговременно, на костюм Дорожного напялил
новенький бушлат и в таком виде отправился, якобы на станцию Постой за
плакатами, присланными из управления. Пошел — и сгинул. Спохватились
только на другой день, когда «проповедник» не появился на разводе. Потом
уж выяснилось, что Молоканов вовсе не Молоканов, а известный в воровском
мире аферист, которого разыскивают по всей стране. Он раздобыл себе
приличную «ксиву» (документ), путешествовал с нею по Волге и Кавказу,
пока не почуял, что может влипнуть за содеянные ранее крупные
преступления, украл какую-то мелочишку, да так, чтоб поймали сразу. Дали
ему четыре года, и он спрятался на нашем лагпункте, где и пересидел опасные
времена. Соскучился по настоящей работе и вот исчез, чтоб продолжить
гастроли по основной специальности.
«Кум» замучил несчастного Дорожного за содействие беглецу, но
Сергей, наверное, как-то разжалобил уполномоченного - тот не навесил на
него новой статьи и срока, лишь выгнал с тёплого места в доходную
бригаду лесорубов. Там Дорожный и скис.
Мы же помалу всё же воспряли духом: изредка из дому стали приходить
посылки. Семьи у меня уже не было, только дядька из Глуска время от
времени присылал сухари, фасоль в рукаве от старой рубахи, сало, кусковой
сахар в пачках. У моих друзей посылки были побогаче — от близкой родни,
17
но никто не ел ничего «из кулака», все делились, чем только могли. И
вообще, повеселела наша бригада: не потому, что научились пилить выше
нормы — научились загонять «туфту», то есть по два, а то и по три раза
сдавать одни и те же кубики.
Дорожный никак не мог приспособиться к работе, освоить лагерные
премудрости, а помощь с воли была слабой — от единственной плохо
обеспеченной сестры. Сергей ходил мрачный и молчаливый. В лесу не
вытягивал на второй котел, слабел с каждым днём и думал, как вырваться с
делянки. Прослышал, что где-то есть сельскохозяйственные лагеря. Они
казались ему спасением — и работа полегче, и первая морковка, огурец или
картофелина, хоть и сырая, перепадут. И намерился написать заявление, что
он, дескать, агроном и просит использовать его по специальности. Я
уговаривал его не отрываться от своих — не послушался, отправил заявление
во Второй отдел управления. «Какой же ты агроном? Обнаружат обман — и
сгноят на штрафных»,— увещевал я его. «Разве ж я не знаю, как бульбу
сажать? А разоблачат, пойду рядовым рабочим. Лопата и тяпка всё равно
легче пилы, да и перепадёт хоть что-нибудь с огорода. А тут я загнусь». Мы
видели, как он мается на своей маленькой паечке, помогали, чем могли. К
весне его отправили на этап по спецнаряду. Мы простились у вахты, и
больше я никогда не встречал Сергея и ничего не знал о его судьбе до самых
шестидесятых годов. А закончилось всё трагично.
Увезли Дорожного в Комсомольск-на-Амуре. Там на окраине нового
города был большой лагерь. Прокладывали дороги, долбили неподатливую
горную породу, грузили баржи и «доходили», особенно в начале войны.
Никаким агрономом Дорожный не стал. Корил себя, что отбился от своих,
сам себя загнал в эту суровую даль и вкалывает похлеще, чем на лесоповале.
По официальной версии Дорожный умер в 1942 году от воспаления
легких. Пеллагру, дистрофию, физическое и нервное полное истощение
заменяли в лагерных актах о смерти более безобидными и пристойными
пневмонией, сердечной недостаточностью, раком или язвой. То же написали и
в последнем документе осужденного по статьям 72-а и 76 (групповая
контрреволюционная агитация) Середы Сергея Михайловича, а в прошлом, на
воле, проникновенного лирика Сергея Дорожного.
В шестидесятые годы, будучи в Комсомольске-на-Амуре, я ехал в
трамвае возле того самого лагеря, где под шестизначным номером умер
Сергей Дорожный, и мне вспомнились его давние строки: «3іма, зіма, а снегу
па калені, ні сцежак, ні дарог няма». Да, нет теперь ни стежек, ни дорог за те
сопки, куда свезли тела тысяч мучеников, согнанных сюда одичавшими
палачами со всех уголков нашей горькой, ограбленной, искалеченной
земли. Нет могил, и следов не осталось, лишь только кровоточат и болят
незаживающие раны в памяти немногих оставшихся в живых, что пронесли
свой тяжкий крест, чтоб свидетельствовать об унижениях, о глумлениях над
человеческим достоинством, свидетельствовать о массовых уничтожениях
лучших, честнейших сыновей и дочерей Отчизны, за свободу и счастье
18
которой напрасно полегли многие поколения беззаветных мечтателей и
исполинов духа.
ТУФТА

Если с первых же дней не усвоил примитивные лагерные хитрости,


твой срок будет сокращаться быстрее шагреневой кожи и вывезут тебя,
беднягу, в самом скором времени ночью за вахту, а в сводке переведут из
группы «А» в группу «Д»— покойников.
Не припомню ни единого случая, чтоб даже умелый и дюжий лесоруб
не то что десять, а хотя бы три года кряду выдержал на повале. Вначале он
ударник, его ставят всем в пример, обедать усаживают, чтоб все видели, на
сцене, несут ему компот и беленькую булочку. Потом он исчезает со сцены,
едва дает сто процентов, через полгода попадает в «слабосилку», отирается
возле кухни, на помойках собирает кости, становится «шакалом» и
«мисколизом», опухает, перестает умываться и незаметно переходит в группу
«Д».
Даже ко всему привычные кряжистые мужики на тех харчах, в тех условиях и
при нечеловеческих нормах больше трех лет не выдерживали.
Ещё как-то перебивался тот, кто хорошо усвоил извечные лагерные
истины: «Без туфты и аммонала не построили б канала», «День кантовки —
месяц жизни». Остальное зависело от находчивости, осторожности и
холодного риска, чтоб не засыпаться, не попасть в кондей,— сдавать одни и
те же дрова, рудстойку и деловой лес, пока их не вывезут с делянки. На
туфту нас с Межевичем деликатно подбил сам десятник Попов. Его намеки
сперва напугали, а когда раскумекали, что к чему, из штрафников чуть не
превратились в стахановцев. Десятнику я подарил дорогую память о доме —
зеленый пуловер в ромбиках. Чтоб подарок меньше казался взяткой, сказал:
«В палатке всё равно украдут, а у вас сохранится, да и на воле не будет
лишним». Он поломался для приличия, взял будто нехотя. Вряд ли он
вспоминал нас с Межевичем потом, а я вот его до сей поры помню.
Поленья в наших штабелях он помечал пятое через десятое, на торцах
шестиметровых бревен едва заметно ставил толщину, записывал выработку и
шёл дальше. Назавтра поутру на свою вчерашнюю поленницу мы спускали
берёзу, дрова рассыпались, с помеченных поленьев стеклышком счищали
метки, распиливали поваленную березу, перемешивали новые и старые дрова
и скоренько складывали новую шурку из старых дров в другом месте и в
другом направлении. А на прежнем месте раскладывали костёр, и все следы
исчезали. На деловой древесине срезали круги с пометками, закапывали в
снег и снова сдавали бревно, укороченное на несколько сантиметров. Весною
вся делянка пестрела, как оладьями, этими кругами с шестиметровых лесин.
Порою «туфтачи» так увлекались, что бревно укорачивалось едва ли не на
метр, но ничего,— сдавали.

19
Туфта приносила лишь добавку к нашему мизерному пайку. Всё равно
приходилось вкалывать до седьмого пота: валить, обрубать сучья, пилить,
колоть, выкладывать поленницы, разбавленные туфтой.
Начальство знало о наших фокусах, но закрывало глаза. Ему важно
было, что план выполняется, идут нормальные сводки в управление и в
ГУЛаг. Ну, а что с лесосеки недодано несколько тысяч кубометров, никто
особо и не заметит, ведь и грузчики отправляют туфту,— вагоны наполовину
пустые. Конечно, здесь требовалось мастерство. И я овладел им досконально,
однако опытом делиться не буду.
Случалось, туфту доводили до откровенных издёвок. Каждый вечер
бригадиры сдавали нормировщику рапортички о дневной выработке. Возле
окошка нормировщика очередь, толкотня, галдеж, вчитаться в каждое слово
некогда, надо поскорее подбить проценты и сдать рапортички в продстол. И
находились любители пошутить сквозь слёзы и на полном серьезе писали: «1.
Прокладка тоннеля под р. Унжой — 100 проц.; 2. Кантовка дня вокруг пня —
96 проц.; 3. Задержка солнца— 110 проц.; 4. Бритье головы прораба – 100
проц.; 5. Разгонка дыма — 100 проц.»...
Нормировщик тщательно подсчитывал проценты, а назавтра хохотала
вся бухгалтерия. Если же кто-то попадался с поличным, кара была
безжалостная — десять суток изолятора, загоняли на штрафные. Делалось
это не столько для острастки, сколько для отчета — «борьба с туфтой»
ведётся. Слова эти, «борьба с туфтой», так прижились в лагере, что входили
даже в официальные документы. Туфта была лишь приварком к норме, ведь
пилить, колоть дрова и класть поленницы хочешь не хочешь, а надо было. И
ещё находился один спасительный ход — «закосить» в санчасти
освобождение от работы: нагнать температуру, приморозить пальцы, но так,
чтоб не отняли, прибинтованные лепестки курослепа давали такие флегмоны,
что удавалось кантоваться неделями. Подобных мастеров было не много, но
они были, и спасались, как могли, прислуживали возле кухни, пекарни,
продкаптерки, за что имели лишний кусок хлеба или миску баланды.
Мы по-прежнему спали на голых нарах, на березовых чурках вместо
подушек. Особенно досаждали неразлучные арестантские спутники, которые
не переводились в рубцах грязного, жесткого, как жесть, нашего исподнего
даже после дезинфекций. Они не давали никому скучать: все чесались,
скреблись, раздирали в кровь тело. А они плодились и набухали на наших
мослах, досасывая то, чего не удалось высосать следователям. Очередь в
баню бригада ожидала более месяца. Да и баня та была как издеаптельство.
Неподалеку от вышки сложили хатку не более чем на семью. Рядом —
железная будочка с дверцами. Называли ее вошепрудкой, по-научному —
дезкамерой. Люди раздевались возле неё прямо на снегу, нанизывали свои
тряпки на горячие проволочные кольца и вешали в камере. Никакого
предбанника тоже не было, по снегу влетали сразу в моечную, терлись друг о
друга и о закоптелые стены. При входе выдавалось крохотное, как ириска,
мыльце и кружка чуть тёплой воды. Наивному человеку её хватало только
20
намылиться — смывай чем хочешь. Выскакивали за дверь, зачерпывали
снег, растирали в ладонях и слегка смахивали мыло. А потом колотились на
холоде, ожидая, когда вышвырнут на снег негнущуюся, скрипучую от жара
одежду.
Позже додумались раздеваться на лесосеке и трясти над кострами свои
бурые от грязи и прожарок рубахи, проводить рубцы над пламенем, и только
треск шел от паразитов. Если бы тогда, упаси Боже, нагрянул тиф, он бы
«освободил» весь лагерь, но судьба оказалась милостивой, а мы — живучими.
Вместе с туфтою, например, мы наловчились с Межевичем порой
зарабатывать аж восемьсот граммов хлеба и «премблюдо»— квадратик
густой овсяной каши.
Повернуло меж тем на весну, дни увеличились, пригревало солнце,
оседали сугробы, вокруг пней зачернели проталины, потемнели от первого
солнца лица, потрескались, огрубели от мозолей руки, на ногах ныли и
немели, особенно в тепле, примороженные пальцы. Поддерживала нас
бескорыстная дружба. Алесю Пальчевскому2 повезло пристроиться
регистратором к лек пому в так называемой санитарной части. Лекпомом был
типичный блатнячок, молодой, высокий Васёк в сдвинутой на ухо кепочке, в
бушлате с поднятым воротником. Его медицинские знания дальше
термометра и касторки не распространялись, и когда работяга жаловался на
разводе на головную боль и жар, Васек брезгливо нащупывал пульс,
проводил пальцами по его лбу и цедил сквозь зубы: «Вечером зайдешь, а
сейчас шуруй на работу. Кубики нужны. Понимаш?» Начальству такой
«медик» и требовался.
В санчасти Пальчевский вёл всю канцелярию, присутствовал на
приемах, мерил температуру и, если видел, что человек ослаб окончательно,
прибавлял несколько десятых, чтоб дать освобождение от работы. Иногда в
списки освобожденных украдкой включал и кого-нибудь из нас.
После развода всех, кто оставался в зоне, сгоняли к вахте на поверку.
Прогульщиков отправляли в кондей, из освобожденных по болезни отбирали
людей покрепче — чистить на кухне мерзлую картошку, рыбу, скрести рубец,
колоть дрова и таскать воду. При выходе из кухни унизительно обыскивали от
ушей до пят. У кого находили припрятанные две-три картофелины, кусок
трески, избивали до крови. Сами же работники кухни жрали от пуза да ещё
тащили с собою в барак. Как я ни был голоден, на заработки на кухню
никогда не ходил. Если человек становился рабом утробы, терял способность
совеститься, начинал ползать по свалкам и помойкам, вылизывать в столовой
чужие миски, то есть превращался в «шакала»,— значит, очень скоро его
вывезут ночью за вахту по группе «Д».
От доходяг шёл тяжелый дух гнилой картошки, тлена и поноса. Про
таких говорили: «Кандидат в сосновый бушлат». На первых порах, когда
умирали единицы, хромой столяр Митька Сорокин сбивал из неструганых
горбылей ящики, некое подобие гробов, а когда начался массовый мор, не
хватало ни досок, ни столяров — вывозили в общие траншеи даже без белья,
21
а зимою закапывали в снег, ибо долбить мерзлую, крепкую, как гранитный
монолит, землю ни у кого не было сил. Чтобы выстоять в этих
нечеловеческих условиях, нельзя опускаться, терять достоинство, забывать,
что ты человек. И невозможно без надёжного друга. Ведь любое горе делится
с ним пополам и становится половиной горя. Оттого и держались мы плечом
к плечу — Алесь Пальчевский, Владимир Межевич, Юрка Токарчук, мой
давний товарищ Алесь Розна3 и я. К кому бы ни пришла весть из дома, она
была нашей общей радостью или печалью, посылка по-братски делилась на
всех. Посылки вскрывались, перетряхивались и выдавались на вахте. Кому
бы они ни приходили, получать шли все вместе, вооружившись добрыми
дрынами — за углами «чертей-посылочников» поджидали блатари. Они
налетали, набрасывали на голову бушлат, били дубиной по голове, вырывали
ящик из рук, только их и видели, а ты кричи, вопи, зови на помощь — никто
не придёт, вспоминай потом увиденное на вахте сальце, сухари и
голубоватые кусочки сахара. Сколько надзиратели ни искали похищенное,
никогда ничего не находили. Мы освоили примитивные премудрости лагерной жизни
— держались вместе и как-то жили, молили только Бога и начальника, чтоб не разлучили
нас.

БЕЛЫЕ ПРИЗРАКИ

Мой напарник Володя Межевич быстро познал все тонкости подсчета


лесной продукции. Он мгновенно переводил погонные метры в кубические,
безошибочно определял кубатуру рудстойки и деловой древесины,
шпальника, балансов и авиафанеры. Это заметили десятники и брали
Володю себе в помощники, а нам за это дописывали проценты, а значит,
увеличивалась и пайка. К весне мы окрепли на посылках и наших туфтовых
заработках. Наловчились умело валить лес, быстро пилить и колоть дрова;
поняли, какая работа выгодней, и крутились, как могли. Правду говорят —
голод не тетка, он и кота научит горчицу есть. В зоне и в лесу дружно
сходил снег, подсыхали между вахтой и делянкой дороги, набухали
обсыпанные почками берёзовые ветки, пробилась острая травка, на
обочинах засинели подснежники. Всё это волновало, будило воспоминания,
но радости было мало. Утешало, пожалуй, лишь то, что теперь меньше
мерзли, не грузли в сугробах, на развод выходили с рассветом и
возвращались засветло, когда солнце только закатывалось за лес. Было
светло, а по зоне, держась друг за друга, ощупью шли в столовую парни, с
открытыми, ничего не видящими глазами. Начальство обвиняло их в
симуляции, сажало в кондей — они не могли работать на ночных погрузках.
Несчастные плакали и божились, что, едва начинает смеркаться ничего не
видят. Поддакивал начальству и липовый приблатнённый лекпом.
А слепых становилось всё больше и больше. Днем — нормальные
старательные лесорубы, а в сумерках хватаются друг за друга, и тянется по
зоне череда слепых. Как ни билось начальство, как ни мордовало в
22
изоляторе, зрячими не становились. Заступился бригадир доходяг, в
прошлом ветеринарный врач Михайлов. Прибыл он вместе с нами из
могилевской тюрьмы. Был одним из трех нерасстрелянных преподавателей
Витебского ветеринарного института. Их обвинили во вредительстве, в том,
что прививали лошадям и коровам сибирскую язву и сап. Как они ни
доказывали, что в белорусских селах не было зарегистрировано ни единого
случая заболевания этими болезнями, ничто не помогло: десять человек
расстреляли, троим дали по десять лет. Лотерея!
Вот этот Михайлов и отважился пойти к начальству. С побитым оспой
лицом, круглый, как крынка, младший лейтенант глядел трахомными глазами
на бывшего полковника ветеринарной службы зэка Михайлова: - Ну, чего
тебе?
- Гражданин начальник, я хоть и ветеринарный врач, но основы
анатомии и физиологии человека знаю и должен сказать, что вы напрасно
загоняете людей в изолятор. С наступлением сумерек они действительно
ничего не видят.
- Откуда знаешь?! Заступник мне нашелся симулянтов и контриков! –
- Я хочу вернуть вам полноценных работников. У них так называемая
куриная слепота. В организме недостает витамина «D» и некоторых
элементов. Всё это содержится в сырой печёнке и рыбьем жире. Попробуйте
дать им немного печёнки, и они будут видеть.
Начальник задумался.
- Если говоришь правду, расконвоирую и пойдешь на конбазу конским
доктором, а если брешешь — сгною в кондее, так и знай. Но жиру и для
наших детей нету, а где взять печенку?
- На конбазе. Там выбракованных лошадей разделывают нам в котел, а
весь ливер выбрасывают собакам. В нем же спасение несчастных. -
Михайлов уговорил начальника. Уже через неделю никто не ходил
выставив перед собою руки. Михайлова перевели ветеринаром на конбазу, а
его бригаду передали Володе Межевичу. Журналистская хватка усваивать
всё на лету, умение доказать свою правоту, несуетность и рассудительность
выручали Володю в самых сложных ситуациях. Он выговорил у начальника
право скомплектовать бригаду по-своему. И предложил новый метод работы
— конвейерный. Дошел, как говорится, своим умом до того, что сегодня
широко известно как бригадный подряд.
Межевич взял в бригаду Грицка и Омельку Смыков, низкорослых,
крепких и послушных братьев с Черниговщины, отличных вальщиков леса.
Они клали любое дерево именно туда, куда требовалось, хлысты — крест-
накрест, чтоб удобнее было пилить, а не гнуться в три погибели. За
вальщиками шли сучкорубы и раскряжевщики, я был единственный
кольщик. Колуном и канадским топором колол, как орехи, свежие березовые
чурки и суковатые еловые кряжи. Бригада дружно работала на общий котел,
все старались помочь друг другу; перед отбоем вместе складывали дрова в
поленницы, и не верилось, что столько напилили за день, скатывали в
23
штабеля деловой лес и, озираясь, прятали концы туфты. Выработка шла на
всех поровну. Выделяли только Смыков, - им всегда был обеспечен третий
котел. Случалось, и всей бригаде выводили «стахановский». Это уже был
праздник: нас сажали на сцене за длинный стол, несли полные миски
баланды и каши, и маленькие, как церковные просвирки, булочки —
«премблюдо». Глядишь на неё и не знаешь, есть или только нюхать. Запах
напоминал волю, ту пору, когда можно было пойти и купить пышный
ситник, батон, сайку или французскую булку. Я прячу незаметно своё
«премблюдо» в карман, стыдно было есть на глазах голодных людей.
Булочки выпадали редко, и мы знали, что это результат смекалки и
находчивости нашего бригадира — великого мастера составлять рапортички
и выводить проценты за настоящие и туфтовые кубы, а то и за «кантовку дня
около пня».
В конце мая ударила адская жара. На синем до блеска небе - ни тучки,
ни облачка. Солнце в сверкающем нимбе переливалось расплавленным
металлом, слепило глаза и нещадно палило. Увядшая на березах листва пахла
баней. Иглица, сухой мох, мелкие сучки трещали под ногами, как горящий
порох. Высохли лужи и прудки, мы же прели в ободранных, с торчащей
клочьями ватой телогрейках. Запретили жечь валежник, потому что на
северных лагпунктах неделями горели лесосклады, горел лес, пожар
подбирался к зоне, горячий ветер доносил до нас смрад дыма и гари. Люди
млели от зноя и жажды. Под выворотнями находили зелёные, полные юрких
головастиков лужицы, припадали к ним, сосали через тряпочку скользкую и
горькую муть. В довершение всего с высохших болот набросились на нас
полчища кровожадной заеди — огромные, как шмели, оводы, слепни,
кусавшие до белых волдырей, прилипали к влажному телу,набивались в рот,
в глаза и уши, комары звенели и вились тучами над головой. Едва избавились
от паразитов в рубцах одежды, как напала эта злобная погань. Кони не могли
отбиться от заеди, ржали и в отчаянии падали в оглоблях. Михайлов мазал
их дегтем и креозотом, но и это помогало слабо.
В жару ослабевшие люди нередко теряли сознание. У всех упала
выработка, не помогали ни штрафные пайки, ни кондей, росла туфта, чтобы
вытянуть хотя бы шестисотку. Задумалось и начальство и внезапно объявило
в воскресенье выходной. О радость! Мы уж и позабыли, что это такое. Все
принялись штопаться, лататься, обшиваться, бриться, стричься. У кого
сохранилась одежда из дома, надели «вольные» штаны и рубашки, чтоб хоть
в выходной не париться в драных ватниках. Летней одежды в лагере не было,
потому и летом ходили в зимних обносках.
Арестанты, одетые в домашнее, встревожили командира взвода охраны:
так можно и бежать. Под вечер в зону явились человек пятнадцать стрелков,
и начался повальный шмон — забирали нелагерную одежду, из мешков и
фанерных чемоданчиков вытряхивали фотокарточки и письма из дома,
забирали на «проверку», хоть и прошли они самую строгую цензуру. Так
ничего и не вернули.
24
Засветло повели на ужин и до захода солнца прозвонили отбой. Нарядчик и
дежурные загнали всех спать, Объявив, что подъем будет в час ночи, потом
завтрак и развод. Работаем до двух часов дня, пока не ударит жара.
Но где ж ты уснешь, если ещё жарит солнце, если в раскалённой
палатке нечем дышать. Все обливаются потом, ворочаются, мечутся в
полузабытьи и ругаются от бессилия. А тут вдобавок развелись полчища
клопов, ими забиты все щели в нарах, они, как дождь, сыплются с опалубки и
досасывают остатки арестантской крови. Вши, гниды и клопы — неотступные
спутники каторжан на всех этапах, в тюрьмах, пересылках и бараках. Жрут
они нас и в палатке.
Ни матрацев, ни подушек, ни одеял нам так и не выдали — корчимся
на нарах, подстелив снятые с себя тряпки. Ещё рано, сон не идет, ждем
бригадира с собрания. Он пришел мрачный, шёпотом рассказал, какую
накачку устроил начальник десятникам и бригадирам: за невыполнение
нормы — с вахты всю бригаду в кондей, Каждый саботажник лишается
посылок и права переписки, за побег отвечает вся бригада — она
переводится в режимный барак под замок. Провел инструктаж и «кум»—
уполномоченный оперчекистского отдела. Ему известно, что есть
недовольные лагерным режимом, а поскольку лагерь с о в е т с к и й , значит,
недовольны они советской властью, есть заклятые враги, которые и здесь
занимаются контрреволюционной агитацией. Бригадиры обязаны
выявлять их и сообщать об их «деятельности» оперу.
Володя Межевич чертыхался: «На черта мне это бригадирство! Хотят
всех бригадиров сделать стукачами. А ведь кто-то и доносит за лишнюю
миску баланды. В общем, не распускайте языки, не то влепят новую десятку
или под «вышку» подведут. А теперь спать— в час ночи подъем!»
Да какой там сон! Ночь белая, клопы неистовствуют, будто их
наняли, смежишь глаза, а мысли кружат, словно цветная карусель:
чудится свобода в моей короткой жизни, первая лагерная метельная зима,
когда мы с Володей плакали у дотлевшего костра, думалось, как будем
валить и пилить ночью. Едва провалился в сон, приснилось что-то
нездешнее, как — бом! бом! бом!— звонят, будто на пожар и уже
доносится из соседней палатки: «По-о-дъём! Давай, давай! Пошевеливайся!
Вылетай без последнего!» О, это «давай, давай», оно все десять лет било по
мозгам, выворачивало душу, погоняло, как надоедливое «но!» коня.
Ночи были душные, пронизанные неумолчным комариным звоном.
Просыпались потные и очумелые, ныли бока, немела шея от лежания на
березовой чурке или на торбе с корявыми портянками и арестантским
добром: в лагере каждая тряпочка, веревочка, нитка, пуговица или
жестянка — всё бесценно, единственное твое богатство. С нар все слезают
в исподнем белье. Впрочем, назвать наши исподники бельем уже трудно,
бельем они были когда-то: серо-бурые, в пятнах от соленого пота и засохшей
крови от расчесов и раздавленного гнуса. Торопливо обуваем лапти,
сонные идем в столовку, хлебаем тресковую уху и выстраиваемся в исподнем
25
перед вахтой в длинную колонну, даже вахтеров разбирает смех. С пилами
и топорами на плечах поднимаем пушистую пыль до самой лесосеки.
Комары преследуют тучами, набрасываются на руки и на лицо, лезут в нос и
в уши, дохнёшь — залетают в рот. На делянке их ещё больше. Ночью не так
донимает духота, но комары безжалостны, и с непривычки к полутьме работа
начинается медленно. «Давай, давай! Шевелись! Хватит раскачиваться!» —
кричат десятники и мастера леса.
И зашевелились в подлеске белые тени. Кому по душе пришлась наша
одежда, так это стрелкам — если кто-нибудь и отважится бежать, увидишь за
версту и не промахнешься по такой мишени.
Но через неделю уже втянулись вставать в полночь, приловчились
валить в сумерках лес. В час дня, обливаясь потом, с пересохшими губами,
искусанные оводами, кончали работу, тащились на вахту в оцеплении,
ждали, покуда пересчитают всех, снимут конвой и поведут в зону. Похлебав
баланды, забывались в душной палатке тревожным сном. Я уже говорил, что
наша бригада была как одна семья: большинство из нас было знакомо между
собою ещё на свободе, по общим камерам и этапам,— бывшие журналисты,
молодые филологи влюбленные в литературу и искусство; и из-за этой любви,
окрещенной следователями «контрреволюционным национализмом», теперь
нас и «перевоспитывали» на лесоповале, в стылых и душных палатках,
кондеях. Беда сблизила и объединила нас, и если я, например, не успевал
переколоть суковатые чурки и кручёные комли, на помощь приходили все
остальные. Выгнанный из санчасти «по статейному признаку» Алесь
Пальчевский стал хорошим пилоправом и раскряжевщиком. Был в нашей
бригаде талантливейший журналист Юрка Токарчук. Уже в девятнадцать лет
он - корреспондент «Комсомольской правды», потом возглавлял отдел в
республиканской «Звязде», перед арестом работал главным редактором
общественно-политического вещания радиокомитета. Он был тогда моим
начальником и добрым другом. Юрка поражал знаниями, оперативностью,
образностью и четкостью формулировок. Даже важные статьи он диктовал
сразу машинистке, и они были образцом глубины мысли и ясности стиля, и
сам он был ясный и красивый: высокий и статный, брови — как ласточкины
крылья, они сходились над умными серыми глазами. Он носил
безукоризненные светлые костюмы, сорочки с накрахмаленными до хруста
воротничками и яркие галстуки, чем-то напоминая Джека Лондона с
известных портретов. На делянке, как и все, Юрка ходил в заскорузлых от
смолы исподниках и лозовых лаптях, лишь присланная его Броней
аккуратненькая, «горьковская», как говорили, тюбетейка поначалу
напоминала волю. Его эрудиция, энциклопедические знания и остроумие не
оставались незамеченными, покоряли всех даже в камерах, в палатке и на
лесосеке. Даже блатные уважительно обращались к нему: «Юрий
Климентьевич...» Жизнь его исковерканная закончилась трагично и страшно,
но об этом позже.

26
Оказался в нашей бригаде и мой друг, ещё с пионерских лет, Алесь
Розна — талантливый поэт и переводчик Адама Мицкевича и Генриха Гейне,
наивный, рассеянный, несобранный, поглощенный не бытовыми мелочами, а
какими-то своими возвышенными мыслями. Он мог забыть возле
умывальника единственную рубаху, полотенце, в столовке — недоеденную
пайку. Я опекал его, как малое дитя. Мы рядом спали, ели из одного котелка,
делились последним сухарём, подсовывали друг другу кусочки побольше.
В 1927 году мы одновременно напечатали свои ученические стишки в
журнале «Беларускі піянер». Через редакцию начали переписываться. Он жил
на окраине Минска, теперь это центр и территория завода имени Кирова.
Алесь раньше меня начал печататься в «Советской Белоруссии”, «Чырвонай
змене», «Полымі”, присылал мне свежие издания, писал о поэтах, про
которых я и не слыхал. Я же слал из своего глухого Глуска простодушные
письма и слабенькие стишата. Потом мы вместе учились в институте,
работали в «Чырвонай змене», встречались почти каждый день. Эти наши
встречи следователь посчитал «контрреволюционными сборищами», повязал
нас одной «национал-фашистской организацией»; нас и судил один и тот же
судья Карпик, дал каждому по десять лет лагерей и по пять — лишения прав.
Судьба привела нас долгими этапами на нары в палатку на шестом
лагпункте, свела в одной бригаде.
Алесь Розна трагически погиб лютой зимой 1942 года. С воспалением
легких он упрямо шёл в лес, обессиленный, валился на сучья на снегу, пока
не потерял сознание. Это было умышленное самоубийство. Он погиб потому,
что нас разлучили. Я уберёг бы его для жизни и литературы. А тем временем
в оккупированном Минске немцы убили в гетто его мать, сестру и двух
братьев. Я и теперь тоскую по Алесю как по самому дорогому и родному
человеку.
В то жаркое лето, немного воспрянув после тюремного заточения и
голода, мы еще надеялись на пересмотр наших придуманных дел, в
свободные минуты писали жалобы добрейшему всесоюзному старосте
Михаилу Ивановичу Калинину и Молотову, наивно веря в торжество
справедливости. Глупцы! Мы не представляли, что они не могли вызволить
из лагерей своих жен, что председатель Совнаркома подписывал длиннющие
списки своих бывших сподвижников и друзей, приговоренных к смерти.
Розна среди нас был самым большим оптимистом. Он логично
доказывал абсурдность всех обвинений, говорил, что стоит только
внимательным и непредвзятым людям полистать наши «дела», как они
увидят фантастическую бессмыслицу малограмотных протоколов. Сам он на
допросах «раскололся» и назвал завербованными им Помяловского, Лескова,
Полежаева. Следователь обрадовался, доложил начальству, а потом избил
Алеся в черное яблоко. Мы жили в то лето надеждами, а наши жалобы весело
горели в печах управления Унжлага.
Недели за две мы втянулись в ночные подъемы и работу впотьмах. С
восходом солнца донимала жажда: все лужи высохли и покрылись
27
растрескавшейся грязью, передохли головастики и лягушки. Из
привезенной бочки воды доставалось по два-три глотка, а солнце жарило
нещадно, под ногами трещали валежник и перетёртая опавшая желтая хвоя,
почернел и поскручивался черничник, березы шелестели как сухие веники.
Ни тучки, ни облачка, воздух колебался перед глазами как расплавленное
стекло. Уже и потеть-то нечем. Заскорузлые, просоленные рубахи аж скрипят
на изъеденных гнусом спинах. Но никуда не денешься — надо пилить,
колоть, складывать поленницы, этого никто не отменял.
И вот вдруг набежал ветерок, задрожали подсохшие верхушки, легкое
дуновение освежило обожженные зноем щеки и черные, как головешки, руки.
Непослушными губами мы жадно ловили спасительную прохладу. Ветер
быстро набирал силу. Закачались, согнулись тоненькие берёзки, как снежные
хлопья в пургу, полетели сухие листья и сучки, солнце поблекло и
затянулось пылью. Пуща гудела и стонала под ураганным ветром. Десятники
бегали, приказывали прекратить повал — ветер ломал едва подпиленные
деревья и швырял, куда ему хотелось. На вершины деревьев стремительно
наползала темно-серая туча с малиновыми подпалинами. Она стремительно
ползла выше и выше и заслонила солнце. Трещали и падали сухие дерёвья,
ветер выворачивал с корнями ели и старые сосны. На просеке заходили
ходуном вышки, и стрелки торопливо сползали вниз. Сквозь свист ветра и
шум бурелома с вахты доносились удары в рельс: «Выходи строиться!» Мы
бросали незаконченные поленницы, хватали инструмент и, пригибаясь,
бежали к вахте.
Небо рассекла синяя извилистая молния, ударил и покатился гром.
Навстречу нам с гулом и плеском шла стена сплошного дождя. Крупные
капли остудили лица и распаренные тела. Грязное белье прилипало к спинам
и ногам. Сопревшее за лето, оно расползалось при каждом движении и
свисало лоскутами. Дождь с ветром шатал и сбивал с ног ослабевших людей.
Идти было страшно, то спереди, то рядом падали вывороченные с корнем
деревья. На вахте, дрожа от холода, жались друг к другу мокрые несчастные
привидения, теперь уже серые от грязи и дождя.
Наконец начальник конвоя пересчитал поголовье и подал сигнал
стрелкам сниматься с трассы. Пока они подходили, мы скулили на вахте,
приседая от грозы и молний. А до зоны семь километров. Впереди нас
тащился длиннющий обоз и превратил дорогу в сплошную жидкую грязь.
Утопая по колено в грязи, хлюпали с голыми спинами в обрывках своих
лохмотьев лесорубы. Шли через старые делянки. То тут, то там торчали
семенники – самые спелые берёзы и сосны. Они, сгибались до земли,
преграждали нам путь. К счастью семенники устояли, никого не прибили,
наверное, пожалели арестантов. До зоны тянулись долго, всё под крики:
«Давай! Давай! Шевелись, мать-перемать». Всё застилала стена мощного и
хлёсткого дождя. Стучали зубы, тело стало как гусиная кожа. Каждый мечтал
– скорее хоть под мокрую крышу палатки, к железной печке. Да где там!

28
Стой, колотись перед воротами, пока снова не пересчитают всех и не отметят
на длинной фанерке.
Появилась и робкая надежда: может, даст Бог, простыну, подскочит
температура и несколько дней прокантуюсь в зоне. Но, видно, даже
простыть, к моему «счастью» не удаётся.
Сколько ни мерз, сколько ни коченел в мокрой одежде на лютом морозе,
сколько ни проваливался в замерзшие колдобины в лаптях на тоненькую
портяночку, никакая холера не брала. А простыть, слечь было самой
заветной мечтой.
Рубахи наши расползлись, заляпанные грязью штаны просушить было
негде, одежду «с воли» у нас отняли. А на работу дождь ли, жара — идти
надо, но в чем? После ужина вдруг приказали всем забрать из каптерки своё
«вольное». Чуть ли не до полночи стояли в очереди, потом натягивали на
тело пропахшие плесенью, свалявшиеся рубашки и брюки. А у кого не было,
снова шли в разодранном грязном исподнем.

ЗА ЧТО? ПОЧЕМУ? ЗАЧЕМ?

По дороге на лесосеку, валя лес, хлебая баланду в душной, как баня, за


версту шибающей протухшими тресковыми головами столовой, — всюду,
где бы ни был и что бы ни делал, била током мысль, неотступно
преследовали одни и те же вопросы: почему «черный ворон» сцапал именно
меня, чей палец ткнул в мою сторону, кого обидел я, кому перешел дорогу?
Любой мой год из двадцати трех прожитых был как на ладони. Я никому и
на крупицу ничего дурного не сделал. За что же такая жестокая кара? Да разве
мне одному?
За восемнадцать месяцев тюрьмы и многие годы мытарств в лагере мне
встречались только честные, чистые и светлые душою, преданные нашему
строю люди. Почему же им всем исковеркали жизнь? Кому это было нужно?
По чьему приказу уничтожался цвет народа? Когда осенью 37-го года в
Минск приехала страшная Военная коллегия Верховного суда во главе с
вампиром Ульрихом2, сколько тогда светлых голов и чистых сердец было
прострелено молоденькими палачами в голубых фуражках!.. И лишь теперь,
в наши дни, случайно обнаружили небольшую часть из тех черепов, пробитых
в упор навылет,— в сосновом бору под названием Куропаты. В один день, 29
октября 1937 года, убили Платона Головача4, Василя Коваля5, Анатоля
Вольного6,Валерия Морякова7 и Изи Харика8. За что? Никто не ответит. Кто
стрелял? Неизвестно. А ведь где-то в «делах» есть их подписи под актами о
приведении приговора в исполнение, где-то и по сей день ещё живут
натренированные в стрельбе по живым мишеням «ворошиловские стрелки».
Не все они пошли вслед за своими жертвами, не все уже прожили свои
окаянные жизни. Многие ходят рядом с нами, получают персональные
пенсии, прикреплены к неведомым народу распределителям — и балычок их
не пахнет человечиной — и, наверное, спокойно спят. А совесть? Не мучила

29
и не мучит. Чего не было, того и нет. За многие годы духовного опустошения
эта моральная категория утрачена навсегда слугами и прислужниками
кровавого режима, готовыми выполнить любой бессмысленный и
преступный приказ. Они как манкурты — если велено, и родную мать
пристрелят.
Минуло более полувека, а память вновь и вновь возвращает в тот
дождливый октябрьский вечер 1936 года. Я работал в радиокомитете. Рано
подготовил и сдал тексты передач, но домой идти не хотелось: слонялся по
редакции, листал подшивки газет, отчего-то было страшно выйти на
бесприютную слякотную улицу. Потолкался в гастрономе, постоял в
очередях, доехал трамваем до Комаровки и поплелся по темной и грязной
Цнянской улице к дому барачного типа, где мне выделили комнатку. Издали
увидел, что окно моё светится, и обуяло тревожное предчувствие, навалился
неведомый страх. Оно не подвело: беда поджидала меня. В тот вечер, 19
октября, она провела траурную черту в моей жизни.
Вошел в комнату и опешил: заплаканная жена сидела на кровати, а за
столом двое военных с лётными петлицами и лейтенантскими кубарями
листали книги, снятые с этажерки. Чтоб меньше бросаться в глаза,
оперативники нередко ходили в общевойсковой, а то и в гражданской
одежде. Странно, но страхи отступили, я даже успокоился — я знал, что
никакой вины за мною нет. Единственное, к чему можно было бы придраться,
так это к тому, что, вернувшись из командировки в пограничный район, я не
успел своевременно сдать в комендатуру визу, но это же мелочь. Она,
наверное, и послужила причиной столь нежданного визита. Я
полюбопытствовал, по какому праву они роются в моих книгах,— мне
протянули ордер на обыск и арест. Однако и это меня не сразило. Подумал,
попугают, побранят и к утру оставят в покое. Оперативники продолжали своё
занятие: внимательно всматривались в каждую страницу. Книги, в которых
находили пометки, подчёркивания, откладывали в сторону, складывали в
папку мои исчерканные черновики, письма и фотоснимки. Глядел я на их
работу, глядел, покуда не сморил сон. Прилёг и уснул.
В пять утра загудела под окном машина, раздались топот и незнакомые
голоса людей, ворвавшихся в мою комнатку в коммунальной квартире
радиокомитетского дома. Я отыскал его после войны. Он ещё долго стоял
среди новых многоэтажек. Я ходил вокруг него, смотрел на прежнее моё
окно, видел в нем какие-то силуэты, но зайти не решился, боялся, что
расплачусь. На том пороге оборвалась моя молодость, навсегда потеряна
любовь, там увидело свет моё дитя, никогда мною не встреченное. Скоро и он
стал жертвой кровавого террора: жену с ребенком на руках выбросили из
ведомственной квартиры, исключили из института. Без денег, до самых
морозов они ночевали в сквере на площади Свободы, родные и знакомые
боялись дать им приют, помочь хоть чем-то. Когда жена похоронила сына, то
подалась на дальний торфозавод, и наши пути разошлись навсегда.

30
Пять вооруженных человек увозили меня в ту промозглую
октябрьскую рань в неизвестность. Рядом сидел мой будущий следователь,
высокий, с серым лицом и темными кругами под глазами Довголенко, с
другой стороны жался маленький в кожаном пальто, с овечьим профилем
начальник секретно-политического отдела Шлифенсон, в затылок гнилью
зубов дышал высоченный милиционер, впереди сидели на стопках изъятых у
меня книг оба «летчика». Даже Чехов и Горький попали в крамольную
литературу.
По дороге меня уже по-настоящему охватила тревога: если их столько
собралось, дело, получается, не в визе. Ломаю голову, что же такое я мог
натворить, но ничего не могу припомнить. И предчувствие беды сжимает
сердце, стучит в висках.
Привезли к тому самому подъезду, в который я не однажды входил за
визой, повели в подвал. В пустой огромной комнате многоопытный тюремщик
мгновенно срезал все металлические пуговицы и крючки, вытянул из ботинок
шнурки, раздел, как в бане и приказал нагнуться и осмотрел то, что не всякий
врач осматривает. А в дверях ожидал «выводной». Но как идти, когда всё
сваливается, а руки надо держать за спиной? Оторвал оторочку носового
платка, кое-как подвязал в поясе брюки, и повели меня длинными
продымленными «Беломором» коридорами на пятый этаж в небольшую
комнату. В окна увидел холодное рассветное небо в темно-синих тучах с
багровыми потёками от спрятанного где-то солнца, Слева за столом что-то
писал Довголенко. На нем была серо-зеленая габардиновая гимнастерка, на
левом рукаве выше локтя чекистская эмблема — вышитые в овале щит и
меч, над манжетами — три пунцовые нашивки, похожие на сердца.
Следователь указал мне на канцелярский стул, прикрученный в углу к полу.
Окно выходило на Республиканскую улицу. По ней шёл трамвай, в него
садились люди, на обувную фабрику торопились рабочие, бежали дети в
ШКОЛУ. Ещё вчера вот так же ходил и я, но с этой ночи прежний мир стал для
меня чужим и недосягаемым, всё дорогое и желанное осталось за
непреодолимой стеной, имя которой — неволя. Следователь молчит, что-то
пишет, лишь время от времени зыркает в мою сторону. Яркая настольная
лампа слепит мне глаза. Я откинулся на спинку стула и по привычке положил
ногу на ногу. «Сядьте, как положено: спиною не опираться, ноги поставить
ровно, руки на колени. И так всегда». Тогда я ещё не догадывался, что в этой
утомительной позе мне придется сидеть и по трое суток кряду, пока не
потеряю сознание и не сползу на пол, а молодые откормленные следователи
тем временем, попивая чай с бутербродами, будут сменять друг друга и
долбить, как заводные: «Признавайся в контрреволюционной троцкистской
деятельности». А когда в коридоре вдруг заскрипят сапоги, следователь будет
вскакивать, грохать кулаком по столу, кричать и сыпать отборными
матюгами. Стихнут шаги — стихнет и следователь, примется копаться в
бумажках, звонить домой, перешучиваться с женой и дочушкой и на вопрос,

31
наверное, когда придет, отвечать: «Да тут один тип у меня никак не хочет
разоружаться, но никуда не денется».
На третьи сутки меня бросили в одиночку, в так называемой,
«американке». Уже само по себе это здание способно подавить волю,
деморализовать любого человека. Во дворе следственного корпуса стоит
круглая, как водокачка, из серого бетона, с маленькими зарешёченными
окошками внутренняя тюрьма. Подводя к ней, выводной, «вертухай», он же
«попка», как зовут его арестанты, трижды свистит. А для чего - я не сразу
понял. Один вертухай не умел свистеть. Из толстых, как сосиски, губ
вырывалось какое-то шипение. Подвел он меня к дверям и приказывает:
«Свистни».— «А я не умею»,— отвечаю. «Свистни, мать-перемать!» Стоим.
Думаю, хоть подышу свежим воздухом, а вертухай из шкуры вон лезет, надо ж
вести другого арестанта, а он со мною возится. Свистом они предупреждали
надзирателей, чтоб, упаси Боже, не встретились и не увидели друг друга
заключённые. Мой первый выводной был хороший свистун и, услышав
ответный свист, ввел меня в это круглое сооружение, похожее на цирк,
довольно-таки светлое. На первом этаже — четыре серых железных двери, с
«кормушками» и «волчками». Пахнет свежей масляной краской, настоящей,
на олифе. Этот запах запомнился навсегда – как почувствую, вспоминается
«американка». Над головою секторами разбегается металлическое
переплетение, на него наброшена верёвочная сетка, посередине, на круглом
мостке стоит надзиратель. Десять ступенек вверх, и я оказываюсь на красной
ковровой дорожке, постеленной по кругу, над головою стеклянный купол. В
стенах восемнадцать дверей. По дорожке, кругами, ходит, второй
надзиратель, заглядывает в волчки в каждую камеру, порою бухает в дверь,
предупреждает кого-то невидимого: «Не спать!» - и идет дальше. Передо
мною сама открывается дверь, и эта неожиданность поражает (а это
надзиратель повернул на пульте ключ). Я вошел, и дверь мягко щелкнула,
как дверь западни. Камера, усеченный сектор круга, напоминает гроб. Под
потолком — зарешеченное оконце из непрозрачного толстого стекла.
Железный топчан с матрацем прикреплен намертво к стене, в углу
вмурованы столик и скамеечка, возле двери — тумбочка и параша. Вот и вся
обстановка. На тумбочке — три пайки хлеба и шесть кусочков сахара за те
дни, что пробыл у следователей.
Единственное желание — завалиться и заснуть. Только потянулся к
постели, открылась кормушка, всунулось прыщавое лицо «ходока по кругу»:
«До отбоя ложиться запрещается, спать сидя тоже нельзя. За нарушение —
карцер. Понятно?» — «Нормальному человеку понять это невозможно».—
«Ничего, посидишь,— поймешь». Кормушка бесшумно закрылась, и я
действительно понял и ощутил весь ужас своего положения.
Ни баланда, ни хлеб в рот не лезли. Я метался по камере, пять шагов от
стены до двери и обратно, а в голове вертелись, сверлили мозг одни и те же
мысли: «За что? Почему? Ради чего? Кому это нужно — сделать из меня
врага народа?» Пока ещё верилось, что разберутся, убедятся в моей
32
невиновности и отпустят домой, где молоденькая жена ожидает со дня на
день ребенка. Как она? Что с нею? Кто ей поможет? Ведь наши люди
воспитаны в извечной бдительности, в страхе, даже близкие отворачиваются
от семьи осуждённого. К счастью, я ошибался. Когда дети отрекались от
отцов, жены — от мужей, мой двоюродный брат, известный хирург Николай
Иванович Бобрик, не только не отвернулся от моей несчастной жены, он не
побоялся звонить моему следователю, выстаивать с передачами очереди
перед тюрьмой, он не оставлял меня до последнего дня моей неволи.
Тяжкие мысли не покидали, в глазах мельтешили разноцветные
зайчики, в голове гудела и звенела кузница. Я садился на скамейку,
подпирал рукою щеку — и сами по себе закрывались глаза, и тотчас стук в
дверь возвращал в действительность: «Не спать!»
Дождался наконец отбоя, провалился в сон. Спустя какой-то час —
стук ключом по железной двери, голос из распахнутой кормушки: «Быстро на
допрос. Давай, давай! Пошевеливайся!» Подхватился, никак не соображу,
где я, что со мной, а когда дошло — бросило в дрожь и застучали зубы,
руки трясутся, не попадают в рукава, хорошо хоть, что не надо
зашнуровывать ботинки и застегивать пуговицы: всё обрезано, всё
нараспашку.
Руки назад, свист — и повели через узкий двор, а во дворе, как в трубе,
скулит пронзительный влажный ветер. В тупике двора навалена груда бумаг,
папок, конвертов с письмами и фотографиями. Их бросает в специальную
печь невысокий военный, а второй орудует длинной кочергой, разбивает
комья пепла. Сколько там сгорело рукописей, документов, диссертаций,
снимков, дневников и писем! Целый год, пока был под следствием, та
зловещая печь не гасла. А сколько её топили до меня и после?!
На каждом повороте длинных коридоров со множеством дверей мой
выводной свистит или звенит ключами и наконец снова приводит в узкую
комнату Довгаленки. Пока шёл, наслушался приглушенных криков, топота,
стенаний и плача, доносившихся из кабинетов следователей. Самая «работа»
— с полуночи и до рассвета. Днём «конвейеры» проходили тише, днём
человека выматывали бессонницей и угрозами уничтожить родственников,
расстрелять на глазах жену. «Так ведь она ж беременна!» — «Ну и что? Кому
нужны байстрюки врагов народа?» Логика следователей железная.
Уже в который раз следователь заполняет мою анкету, задает одни и те
же вопросы — путает, старается поймать на противоречиях. Упрямо пишет:
«Место рождения — Польша». Как ни доказываю, что местность, где я
родился и прожил десять месяцев до империалистической войны, никогда
польской не была, её временно захватывало правительство Пилсудского9, —
переубедить не могу. Да он и не хочет, ему так надо. Гремят матюги и кулак
по столу: «Не учи меня! Лучше сознавайся в контрреволюционной
троцкистской деятельности! Разоруженный враг нам не страшен. Запомни,
что сказал Горький: если враг не сдается, его уничтожают! Уничтожим и тебя.
Шлёпнем — вот тебе и следствие, и суд».— «Без суда никто не имеет права
33
карать»,— упираюсь я. «Эх ты, наивный желторотый щенок. Пристрелим и
составим акт, что убит при попытке к бегству, тогда и доказывай, что
невиновен». Думаю — логично, здесь может быть всё. Если я троцкист, то
почему не могу стать покойником? Мне называют членов моей организации,
а я отродясь не слыхал фамилий — Барсуков, Левашов, Шляхтич. Мне
кричат: «Врешь! Признавайся!» Помалу начинаю понимать, что тут правду
считают ложью, а ложь — правдою. И работает безостановочный конвейер
по трое суток без сна, без еды и воды, а следователю приносят чай с
лимоном, бутерброды с колбасой, апельсины, шоколад и пачки «Беломора».
У меня пухнут уши от желания закурить, и я жадно втягиваю дым,
выдохнутый следователем.
После допроса снова камера, снова: «Не спать!» И так день за днем.
Горелой спичкой делаю черточки в нише окна. Ого, уже тридцать три, а я
собирался утром того же дня быть дома... Первая ночь без допроса
обрадовала и удивила — проспал до подъема на одном боку. И днем не
потревожили. Ни книг, ни газет — думай о своих «преступлениях», готовь
признания. А в чём признаваться, не знает даже следователь — кроме
неизвестных мне фамилий, ничего он мне не предъявил. Меряю шагами
камеру, наматываю километры, хорошо, хоть ходить не запрещают. А мысли
замыкаются на Тане, как она там, что с нею? В эти дни она должна стать
матерью. Как ни упрашивал следователя узнать о её судьбе, ответ один:
«Признаешься — дам свидание. Что ты за отец, если не хочешь даже узнать,
кто у тебя родился! Не признаешься — посадим и её, ребенка сдадим в приют
и поменяем фамилию, чтобы никогда не нашли». Я впервые встретился с
подобной бесчеловечностью. Ещё недавно чуть ли не каждый день проходил
мимо этого здания. Неприятный холод закрадывался в душу, но я и
представить не мог, какая жестокость и какое звериное беззаконие властвуют
за его стенами. Боялся только бы не сойти с ума.
Через несколько дней сумасшедшего всё же подкинули мне в камеру. И
кого? Того самого Сергея Шляхтича, о котором у меня так настойчиво
допытывался следователь. Едва ввели его, глазок в двери уже больше не
закрывался: хотели знать, действительно ли мы незнакомы. Мой несчастный
сосед в минуты просветления рассказывал, что учился в вечернем
пединституте вместе с Клименком и как-то увидел у него тот злосчастный
дискуссионный сборник со статьей Троцкого10 - вот и всё, больше ничего и
никого он не знал. Клименко того я знал только внешне, работал он
секретарём редакции “Піянер Беларусі” и учился на вечернем литфаке. Сразу
я не смог связать свой арест с Клименком и этим несчастным хлопцем. А он
день и ночь шнуровал по камере, что-то бормотал, глаза горели малиновым
пламенем. Он будил меня, плакал и говорил, что в селе одинокая мать только
и надеялась на него, а теперь изойдёт слезами и отдаст Богу душу. Как мог, я
утешал его и сам глотал слёзы. Молодой белокурый красавец бредил наяву,
бился головой о стену, кричал: «Мамочка, я ж не виноват ни в чём! Мамочка,
прости!.. Федя, что ты натворил?»
34
Видимо, убедившись, что мы не были знакомы, моего больного тёзку
вскоре забрали из камеры и обо мне на целую неделю словно забыли.
Одиночество не меньшее страдание – мысли могут довести до сумасшествия.
Я начинал догадываться, почему меня спрашивали про Клименку, про его
знакомых и обвиняли в троцкизме. И только почти через год, при окончании
следствия понял всё. В длиннющем списке своих “знакомых” арестованный в
начале осени секретарь “Піянера Беларусі” Климёнок назвал всех писателей,
кого только знал в лицо, в том числе и меня.
Редакции пионерских изданий были в доме №25 на Комсомольской
улице, размещалась там и бухгалтерия издательства “Чырвоная змена”.
Почти все писатели часто заходили туда. Климёнок их знал в лицо и на
следствии назвал всех как своих знакомых. Вместе с Климёнком
стильредактором работал Анатолий Зимиёнка, известный, как юморист
Деркач.
Где-то в деревне на Жлобинщине Климёнок нашёл сборник со статьёй
Троцкого, привёз в Минск и показал товарищам по институту. Вскоре об
этом редком издании прознали в сером доме на Советской улице, арестовали
всех, кто его видел. Возникла версия, что раскрыта троцкистская
организация. Но в капкан попали только желторотые юнцы. Несолидно.
Нужел лидер. Вспомнили про старого Зимиёнка с неясным прошлым. Вот и
удача! Первый вопрос каждому новому арестованному: “Назовите
ближайших друзей и знакомых”. Три – пять фамилий следователей не
удовлетворяли. Давай, давай, чем больше, называй всех, кого знаешь.
Климёнок и назвал всех писателей, кто только заходил в редакцию и
бухгалтерию. “Вот и крупная троцкистская организация”. А писатели всегда
народ ненадёжный. И начал “чёрный ворон” каждую ночь заполнять камеры
“американки” и подвала белорусскими прозаиками и поэтами. Те называли
своих знакомых. “Организация” разрасталась.
Всех арестованных сначала обвиняли в троцкизме. Но сколько ни
бились следователи, почти никто не знал Климёнка и его друзей, не имел,
хотя бы косвенного, отношения к троцкизму. Версия рушилась, а выпускать
нельзя, чтобы не было брака в работе.
Перерыв в допросах меня обнадёжил, но зря. Вызвали ночью снова.
Довгаленко разглядывал какие-то документы в выдвинутом ящике
стола, перелистывал, крутил головою, усмехался, будто бы меня тут и не
было. Он показал мне раскрытый членский билет Союза писателей:
«Узнаете?» От неожиданности, я едва выдавил: «Неужели и Тишка Гартный?.»
— «Тут он, тут, ваш вождь. Ну, теперь не отвертишься. Мы думали, что взяли
троцкиста, а выходит, никакой ты не троцкист...» — «Я ж вам говорил...» —
«Спокойно, молодой человек. Запомни — двери у нас открываются только в
одну сторону. Есть человек, будет и дело... Ведь вы, как оказалось,
белорусский националист. А этот ваш идейный руководитель, он потряс
писательским билетом Гартного — на таких желторотых и рассчитывал.
Теперь давайте рассказывать о своей контрреволюционной
35
националистической деятельности. Честно признаетесь - поможете следствию,
два-три года проверим в трудовой обстановке и вернётесь к прежней работе...
Не разоружишься — раздавим, и размажем по стенке, и следа не останется»...
Так меня переквалифицировали. Следствие тянулось целый год. Меня
переводили из «американки» в: тюрьму, из тюрьмы — обратно в одиночку,
менялись следователи, но песня оставалась старой. Я узнал, что где-то тут
рядом томятся мои институтские товарищи, мне зачитывали какую-то
невероятную чушь: встреча нескольких друзей за бутылкой вина
преподносилась как контрреволюционное сборище и заговор. Особенно
напирали на связь с академиком Замотиным11. Его дочь Таня, студентка-
филолог, пригласила ребят из нашей группы и свою подругу к себе домой. Мы
бывали у любимого профессора на консультациях, но вот в гости попали
впервые.
В просторной, с высоким потолком столовой был накрыт стол. На
белой скатерти переливались перламутром тарелки, тарелочки, возле них
блестели приборы — ножи и вилки, стояли розетки, соусницы. Всё это мы
видели впервые в жизни и растерялись, не зная, что к чему и как за что
браться. Стеснённо жались по углам. Обаятельный, веселый и остроумный
хозяин как-то быстро и незаметно снял напряжение, и за столом мы не
чувствовали себя скованно. А потом пели и даже танцевали.
Вместе с нами был один молчаливый парень - Танин однокурсник. Уж
не он ли помог следствию узнать что пили и ели, и где кто сидел? Узнать и про
то, чего и в помине не было, - ни анекдотов, ни политических разговоров; мы
же были дисциплинированными и запрограммированными комсомольцами.
Никто из арестованных не подтвердил навета подсунутого следствием, но и
это не спасло любимого профессора, потому что одному из его учеников уж
очень не терпелось заполучить должность своего учителя. В то время любое
место освобождалось легко и просто — «сигналом» в органы. Просигналил и
претендент на должность Замотина, и профессора продержали почти три года
под следствием, и умер он исполняющим должность дневального лагерного
барака. А в наших протоколах осталось «сборище» на его квартире.
За год, что я находился под следствием, меня дважды водили на
инсценированный расстрел. Будили далеко за полночь, одеться не давали,
вели прямо в белье, но не в следственный корпус, а в глубокое тёмное
подземелье, пропахшее тленом и карболкою, ставили лицом к бетонной
стене, спрашивали «последний раз», подпишу я или нет протокол об участии в
национал-фашистской организации, клацали затвором, били под дых и вели
обратно в камеру «подумать». И теперь не понимаю, почему не спустили
тогда курок.
Мне ставили в пример «идейного руководителя», морально сломленного
Михася Зарецкого12. Этот любимый и очень уважаемый всеми писатель по
требованию маленького рыжего следователя Щурова послушно подписывал
самую невероятную чушь. За «чистосердечное признание» Зарецкому
разрешали сидеть на диване, устраивали встречи с семьёй. Его жена
36
приносила передачи прямо в комнату следователя, и тут Зарецкий вместе с
сыном, дочерью и своей Марылькою угощался домашней снедью, сидел с
ними в обнимку и даже шутил. Неужели он верил своему следователю в
облегчение участи за поклёп на самого себя и своих товарищей?!
Чтобы продемонстрировать эту идиллию, меня провели однажды в
соседнюю комнату, усадили у двери — чтоб всё видел и слышал и сам
клюнул на такую же приманку.
Следователь убеждал меня, что Зарецкий «разоружился» и через год-
другой вернется к литературной работе. Хотелось верить, но многие месяцы
под следствием говорили, что в этом страшнейшем учреждении правды не
было и нет, что каждое слово следователя — ложь, обман, западня, показания
других арестованных — подделка, фальсификация.
Так оно и случилось с Зарецким. Через месяц на прогулке в тюремном
дворе я случайно увидел его жену, потом мы были с ней в одном лагере, а
самого автора «Стежек-дорожек» вызвали однажды из камеры без вещей — и
он исчез навсегда.
А за меня вновь взялся Довгаленко. Он зачитывал мне «показания»
Михася Чарота13 о том, что существовала якобы не просто национа-
листическая, а национал-фашистская организация, которая ставила своей
целью присоединение Белоруссии к капиталистической Польше. Я слушал и
не верил ни одному слову. Разве ж мог Чарот, воевавший с пилсудчиками в
гражданскую, Чарот — кандидат в члены ЦК, член правительства, первый
революционный поэт не только сказать, но и подумать так! Я возразил
Довгаленке: «Если это его показания, то он либо был пьян, либо сошел с
ума». И получил по спине резиновой дубинкой, завернутой в «Правду». От
боли я дико взвыл, а следователь деланно возмутился: «Ишь ты, какая
неженка! Газеткой нельзя дотронуться».
Почти за год допросов и мыканий по разным камерам я хорошо изучил
примитивные методы «работы» следователей — палачей с неограниченной
властью. Им необходимы были только бредни, клевета, самооговоры.
Подписи под протоколами они вырывали пытками, инсценировками
расстрелов, угрозами расправиться с семьей, со всей родней и слов на ветер
не бросали. Они добивались признаний в том, что не могло присниться и в
самом кошмарном сне.
Перед этой дьявольской машиной фальсификаций, подлогов,
физических и моральных издевательств не смог устоять не только хрупкий и
мягкий Зарецкий — ломались закаленные старые большевики, прошедшие
допросы царских жандармов, каторжные централы, ссылки. Тогда они ни в
чем не признавались, тогда перед ними были идейные классовые враги. А тут
младший лейтенант, желторотый член партии измывался над коммунистом с
1905 года, председателем республиканского отделения МОПР
(Международной организации помощи революционерам), старым, всеми
уважаемым Серпенем. Принуждал его подписываться под какой-то
невероятной чушью, по-иезуитски объясняя, что всё это необходимо партии,
37
социализму. Если же арестованный упирался, следователь ставил ножки
стула на пальцы ног несчастного, садился на этот стул и подпрыгивал, покуда
ботинки его жертвы не заплывали кровью. Серпень стонал и плакал, взывал к
совести молодого человека и тут же корчился от удара под дых. Доведенный
до отчаяния, подписывал «признания», что он польский шпион и член
террористической организации. А шпионаж и терроризм обеспечивали только
«вышку».
Я встретился с Серпенем в «камере старых большевиков». Их было
четверо, с дореволюционным стажем. И еще к нам бросили розовощекого
девятнадцатилетнего Альфреда Бенека, сына бывшего наркома земледелия.
Его арест, как и арест многих сотен сыновей и дочерей «врагов народа», был
подтверждением на деле формулы Сталина: «Сын за отца не отвечает». Мать
Альфреда тоже посадили, а десятилетнего брата под другой фамилией сдали в
детский дом.
Соседняя камера также была коммунистической. Там сидели
преимущественно командиры Красной Армии, которых брали подчистую
летом 1937 года. С учебных полигонов, из летних лагерей, с пограничных
застав везли и везли в тюрьму и в «американку» комкоров, комдивов,
полковников и майоров. На выцветших гимнастерках темнели следы боевых
орденов времен Гражданской войны. Были летчики и танкисты,
артиллеристы, и саперы, кавалеристы и пограничники, большей частью уже
немолодые, закалённые в боях командиры. Встречалась и молодежь; сидели
со мною в общей камере «американки» лейтенанты Витебского
авиационного полка. Вначале они посмеивались, считая случившееся
недоразумением, очевидной ошибкой, но конвейер перемолол и их — сошел с
ума в камере Кравцов; Филатова и Сударикова вызвали в трибунал и они не
вернулись.
Однажды ночью из соседней камеры настучал бывший полковник:
«Доведён до отчаяния. Прошу разрешения сегодня же решить собственную
судьбу...» Партгруппа нашей камеры посовещалась, осудила малодушного
товарища и даже думать запретила о самоубийстве. Заверила, что всё
выяснится, партия вскроет злодеяния и покарает виновных. Полковник
ответил: «Повинуюсь»,— но впереди его ждали только муки. А Серпеня двое
здоровенных выводных поволокли на очередной страшный допрос.
Меня же вскоре опять перевели в «американку», чтоб было удобнее
таскать на допросы. Общая камера оказалась для многих настоящим
университетом. Доцент Могилевского пединститута Пипота каждый вечер
читал лекции по истории России. Мы не изучали её ни в школе, ни в
институте, и далекие события, живо пересказанные Климентом
Прокофьевичем, были для нас открытием. Перед отбоем Пипота напевал нам
грустные и шуточные украинские песни, и мы, собравшись в его уголке
подпевали, глотая слезы. Об освоении Севера рассказывал опытный полярник
Язеп Иванович Степура, невысокий, ладно скроенный человек с каштановой
бородкой и длинными волнистыми волосами. Он носил тельняшку и флотский
38
бушлат. Степура был арестант с большим дореволюционным стажем,
держался уверенно и спокойно. Привезли его из Ленинграда — назвал его
своим давним, еще с дореволюционной поры, знакомым Анатоль Зимиёнко,
арестованный по делу Клименка и признанный следствием идейным вождем
«троцкистской группы». Некогда Степура и Зимиёнко сочувствовали эсерам.
Когда это было, они уже не помнили и сами, но для следователей оказались
находкой.
Бросили в камеру высокого и плотного красавца с черной чуприной,
бывшего председателя Лепельского райисполкома Язепа Семашку. Его
судили вместе со всем районным руководством, дали всего год и
прислали на хозяйственный двор минской тюрьмы. Он подметал прогулочные
загоны, разносил баланду, но вдруг дело завели вновь и его посадили в
«американку». Семашко стучал в двери, требовал коменданта, но никто не
обращал внимания на его протесты. Семашко объявил голодовку. Ничего,
кроме воды, в рот не брал. Тюремный врач, плюгавый человечек с синим
носом и мышиными глазками за стеклами пенсне, грозил, что будет кормить
насильно через резиновую кишку. Семашко ответил: «Если удастся»,— и
показал огромный кулак.
На десятый день голодовки за ним пришли двое выводных и увели на
допрос. Хотели было взять под руки, но Семашко крутнулся — и выводные
разлетелись в разные стороны. Ему предъявили обвинение во вредительстве, в
обмане суда и устроили конвейер. Жизнь его закончилась, видимо, трагично,
его никто нигде больше не встречал.

ЛИШЕНИЕ СВОБОДЫ НА ПЛОЩАДИ СВОБОДЫ

Второго октября 1937 года повезли меня на суд в бывшую городскую


ратушу под белой башней на площади Свободы. Перед судом предстали
восемь человек, восемь былых студентов газетно-издательского отделения
литфака Минского пединститута имени А. М. Горького. Девятый, тихий,
болезненный и талантливый Янка Волосевич, не выдержал пыток и умер под
следствием в тюрьме.
Для солидности нам дали в «руководители» известного драматурга
Василя Шашалевича14. Кроме меня и его ученицы Жени Каплуновой, никто
из обвиняемых никогда не встречался с ним, а Василь Антонович и знать
ничего не знал об их существовании.
За судейским столом — тщедушный, чернявый, с невыразительным
лицом председатель Василь Семенович Карпик и две безмолвные фигуры
заседателей. И вправду, они смирно сидели и молчали. Сбоку - секретарь, а
за отдельным столиком возле окна — следователь Наркомата внутренних дел
в цивильном костюме. Карпик пробормотал обвинительное заключение,
которое могло сойти за передовицу районной газеты о классовой борьбе и
бдительности. В конце прочитал: «Вещественных доказательств и
свидетельских показаний по делу нет. Дело слушается в закрытом судебном
39
заседании без участия сторон». Не поднимая глаз, судья спрашивает у
каждого: «Признаёте себя виновным в предъявленном обвинении?» Наши
ответы категоричны: «Нет». Пробуем рассказать, как выбивались подписи
под протоколами. «Суду всё ясно. Садитесь! Вы клевещете на советское
следствие. Секретарь, занесите в протокол». Заседатели бесстрастно молчат,
следователь угрожающе крутит головой. «Суд удаляется на совещание».
Конвоиры срочной службы внутренних войск, преимущественно
украинские хлопцы, утешают заплаканную Женю: «Та нэ плачтэ. За що вас
судыты? Зараз підэтэ додому». В комнате, кроме нас, никого больше нет, и
хлопцы нарушают устав конвойной службы. Достаем из карманов
недоеденные пайки, кусочки сахара в мусоре, делимся друг с другом, ждём
решения своей участи. Минут через двадцать: «Встать! Суд идет!» Вот тебе и
«Нэ мае за що» — одному дали пять лет исправительных лагерей, другому
— восемь, семи человекам — по десять и по пять лет лишения гражданских
прав после отсидки. «Приговор окончательный и обжалованию не
подлежит»,— пробормотал Карпик и, по-прежнему не глядя на нас, выскочил
из комнаты. За ним, цепляясь за стулья, неуклюже двинулись заседатели. Мы
стояли словно оглушенные громом. За что? Почему? Кому это нужно?.. Эти
вопросы будут мучить нас, оставшихся в живых, всю жизнь, до самой
смерти...
«Черный ворон» доставил нас в городскую тюрьму. Мы не виделись
целый год и теперь рассказывали, кто с кем сидел, чего добивались
следователи, утешали, как могли, Женю и сами всё еще верили, что вышло
недоразумение, разберутся и скоро выпустят. Видимо на ночную смену
кого-то мордовать и и «раскалывать» шел следователь Серашов. За год он
хорошо перезнакомился со всеми нами. Он улыбнулся и весело спросил:
«Ну, по скольку отхватили?.. Считайте, что вам повезло. Сегодня принят
новый указ и сроки увеличены до двадцати пяти лет». И не торопясь
прошествовал к железной калитке, поправляя фуражку с голубым верхом.
Может, и вправду повезло? Ведь могли и расстрелять, как
Головача, Коваля, Вольного, Лявонного 15, Харика, Морякова, Зарецкого,
Сташевского, Чарота, как Зимиёнка и всю «группу Клименка», как тысячи
таких же честных невинных мучеников. Вновь в висках стучит кровь и не
находят ответа одни и те же вопросы.
В пересыльную камеру тюремного подвала в считанные дни
согнали несколько десятков белорусских литераторов, которых миновала
вышка. Очутились на одних нарах Сымон Барановых 16 и Борис Микулич17,
Янка Скрыган и Михась Багун18, Владимир Хадыка19 и Василь Шашалевич,
Сергей Ракита20 и Станислав Шушкевич21, Алесь Розна и Сергей Знаёмый22,
Зяма Пивоваров23 и Змитрок Астапенко24, Алесь Пальчевский и Сымон
Куницкий25, директор Дома писателя Василь Залуцкий и начальник
Главлита Александр Якшевич, еврейский прозаик Шимон Горелик — да
разве всех вспомнишь и сосчитаешь... Самым большим оптимистом был
Алесь Звонак26. Он логично доказывал, что очевидную глупость заметит
40
разумный и честный человек и весь этот контрреволюционный миф развеется
как пыль. Когда же мы узнали, что прокурор Глезер, подписывавший ордера
на наш арест, сам выносит на втором этаже тюрьмы парашу, то вообще
воспряли духом. Значит, что-то уже меняется к лучшему. Без товарищеских
слов утешения, без надежды никто бы не перенёс тюрем и лагерей.
В те дни мы надеялись на амнистию к двадцатой годовщине Октября, и
в каждой камере находились убежденные оптимисты, теоретики амнистии. К
ним шли, как на исповедь, облегчить душу, утешиться, поверить в
освобождение, в справедливость, они чем-то напоминали горьковского Луку
— поддерживали веру и надежду доведенных до отчаяния. Особенно
выделялся бывший армейский политработник высокого ранга Иосиф
Львович Ковтун. Маленький, лысый, с пылающими чёрными глазами,
бледным нервным лицом, он сидел по-турецки на отдельном топчане, ибо
пользовался уважением всей камеры. Вокруг него всегда толпились
отчаявшиеся люди, жаждавшие утешения, поддержки, веры в близкую волю.
Ковтун был пламенный оратор и убежденный теоретик, массовые аресты он
объяснял злодеяниями вредителей из следственных органов. Они
обманывают товарища Сталина и народ, подрывают авторитет партии, их
скоро разоблачат, и все мы выйдем на свободу, восстановленные в партии и
прежних должностях. Он убежден, что уже наверняка подписан указ об
амнистии всех осужденных по политическим делам и двадцатую годовщину
мы будем встречать дома. Малограмотные колхозники выменивали за пайку
клочки бумаги, и Ковтун писал за них полные патетики «слезницы»
великому Сталину. В них он вкладывал свою политическую эрудицию
военного пропагандиста и лирический литературный талант. Иногда
получалось так “жаласна”, что читая свои жалобы, сам вытирал глаза, а
“заказчики” шмыгали носами и кулаком размазывали по щекам слёзы.
Говорили: “Гэты развярэдзіць любому душу”. И надеялись на доброе сердце.
Как бы ни складывалось, всех нас поддерживала потаенная вера в
душе, что разберутся во всем непредвзятые люди, едва только узнает о
страданиях невинных «великий и мудрый отец народов». Считай, все были
загипнотизированы этим страшным именем, верили в его мудрость,
честность, доброту. Но именно эти человеческие черты вытравлялись
безжалостно, людей превращали в доносчиков, лжесвидетелей, садистов и
палачей. А позже уничтожали их как опасных свидетелей преступлений.
Понимание этого пришло, к сожалению, с большим опозданием, хоть и тогда
порою думалось так, но признаться вслух было нельзя не только перед
близкими, но и перед самим собою.
В; камеры просачивались слухи (их называли «тюремными парашами»),
что многих наших следователей за преданность и беззаветность в борьбе с
врагами народа награждали орденами, но через некоторое время
арестовывали и их, уничтожали в тех же подвалах, где сами они убивали
наших друзей. На их место набирали новых палачей, и машина террора

41
работала без сбоев в заданном режиме и темпе. И так все время: одних
костоломов сменяли другие, конвейер работал безостановочно.
Понимание происходящего пришло теперь, а тогда? Тогда по
наивности верили в лучшее и покорно шли на муки. А без веры даже те
немногие, кто выдержал нечеловеческие страдания до конца, не дотянули бы
до освобождения.
Непонятно было, почему одних расстреливали, другим, таким же
невиновным, давали по десять лет, кому-то восемь или пять. Правда, после
второго октября сроки подскочили до двадцати пяти лет, и тройки охотно
выполняли новый указ. У них был один принцип: лучше покарать сто
невиновных, чем выпустить одного виноватого. Лучше перегнуть, чем
недогнуть, лучше больше, чем меньше. Этим и руководствовались.
Сидя в тесном, душном, смрадном подвале «родной» минской тюрьмы,
мы мечтали поскорее вырваться из-за решёток на свежий воздух, из
клоповника в любой барак без «параши», без пристального ока в «глазке»,
чтобы можно было написать домой, отправить жалобы и просьбы
всемогущим и «любимым» руководителям.
Наконец холодными октябрьскими сумерками услышали
долгожданную команду: «Собраться всем с вещами». Любая перемена в
тюремном существовании волнует и вселяет надежду на нечто лучшее —
лишь бы вырваться из мерзкой душегубки с бесконечными обысками и
карцерами за найденную иголку, кусочек карандашного грифеля, за
шахматные фигурки, склеенные в складчину из хлебного мякиша.
Все, с заплечными мешками, построились в коридоре. Закончили
перекличку, и тюремщик передал наши формуляры начальнику конвоя.
Вооруженные солдаты и несколько овчарок с огромными клыками и
вываленными красными языками повели нас за ворота тюрьмы.
За год мы так оголодали, что ветер качал и сбивал нас с ног. Мы жадно
вдыхали свежий воздух, вглядывались в сумрачное осеннее небо, осматривали
друг друга. При естественном освещении все были особенно бледные,
исхудалые, изнуренные, заросшие дикой щетиною. Ботинки ссохлись и
побелели, одежда свалялась и выцвела — глянешь, и действительно, идут
типы с самого «дна». Отличались разве что Владимир Хадыка в серой шляпе и
черном драповом пальто, Борис Микулич — в коричневой меховой куртке,
хорошо одетый Сымон Барановых и всегда элегантный Василь Шашалевич.
Он умел носить одежду со свойственным ему артистизмом.
Повели нас по улице Володарского через Советскую в сторону вокзала.
Увидев нашу колонну, на тротуарах останавливались молчаливые сумрачные
люди. Одни смотрели сочувственно, другие украдкой отыскивали среди нас
знакомых, третьи выказывали всем своим видом презрение и ненависть к
врагам народа. А мы глядели с завистью на вольных людей, тоже надеясь
увидеть хоть одно знакомое лицо. Глядели и думали, как еще много,
оказывается, осталось на свободе людей. В больнице кажется, что все
больные, на вокзале — все куда-то едут, в тюрьме — все сидят. Мы шли и
42
думали, что люди, которые сейчас видят нас, и не представляют, сколько
народа мучается без вины виноватых, и не догадываются, что подобное
может настигнуть завтра и их.
В тупике стояли обыкновенные пассажирские вагоны, но с
зарешеченными окнами. Некогда их превратили в тюрьму на колесах по
распоряжению царского министра внутренних дел Петра Аркадьевича
Столыпина. С тех пор они и называются «столыпинскими». В камеры
набивают столько, чтоб можно было закрыть зарешеченные двери. Куда нас
повезут, никто не знал. Конвой был глух и нем. От него только слышали:
«Молчать», «Не положено», «Давай-давай проваливай» — и толчок в спину
на ступеньках вагона.
Неожиданно увидели в окно жён Микулича, Скрыгана и Шушкевича.
Они махали нам издали, пытались что-то сказать одними губами, показать
знаками. Сколько дней караулили они возле тюрьмы, пока не дождались
нашей отправки! И вот — ничего не передать, не сказать близкому человеку,
не услышать от него прощального слова. Поняли только одно: «Могилев»,—
написанное в воздухе пальцем Линой Скрыган. Наш вагон прицепили к
пассажирскому составу; залязгали буфера, застучали колеса, и мы поехали в
неведомое.
Вагон напоминал писательское собрание. Здесь были поэты, прозаики,
драматурги, были маститые и начинающие, студенты филфаков, повязанные
общей судьбой. Поначалу не могли наговориться после заточения в разных
камерах, вспоминали допросы, даже пробовали шутить, но на душе —
отчаяние, безысходная тоска. Так нелепо, ни за что, сломали жизнь в самом
начале.
Свою двадцать четвертую осень я «отпраздновал» сбереженной
пайкой хлеба и двумя кусочками сахара, а впереди ожидали ещё девять
сентябрей в неволе, неизвестно где, в лесу или в шахте, в котловане канала
или на железнодорожном полотне. Где бы ни был, не верилось, что столько
выдержишь. И если вдруг выдержать удастся, кому ты будешь нужен с
клеймом «врага народа»... Значит, ты уже не народ, тебя исключили из него.
Что же ты сделал? Кому навредил, в чем провинился перед своим народом?
Вспоминаю и не могу вспомнить ни единого поступка, ни единого слова,
заслуживающего кары.
Голова гудела от дум и воспоминаний, всё пытался понять за какие
прегрешения выпала мне такая горькая доля... Да и мне ли одному... До конца
жизни так и не поймешь, кому потребовалось уничтожить такие таланты, как
Чарот, Головач, Зарецкий, Хадыка, Харик, Вольный, Коваль, Колюга 27,
Моряков, Нёманский и Лявонный.
Вспомнилось, как в туалете за ржавой трубой нашли записку на
обрывке махорочной пачки: «Простите, если в чем-то виноват перед вами.
История скажет правду. Платон». Так прощался бывший первый секретарь
ЦК комсомола Белоруссии, член ЦК КПБ, член правительства, честнейший
человек и писатель Платон Головач.
43
Пока гремел, покачивался вагон, никто не спал, перебирали кошмарные
триста шестьдесят дней и ночей этого кошмарного года. А впереди была
тайна, загадка, неизвестность. Нас отучили задавать вопросы, думать о
грядущем дне. За нас думали и решали следователи, надзиратели, судьи,
конвой — наши страшные опекуны.
Далеко за полночь в зарешеченных окнах замелькали редкие тусклые
огоньки. Поезд стал. Когда разошлись прибывшие пассажиры, нас вывели в
черную как сажа темень и приказали сесть в едва подмерзшую грязь.
Стучали о землю приклады, подбитые подковками сапоги, пахло паровозным
дымом, казармой и псиной от мокрых овчарок. Потом поставили по четыре в
ряд, начальник конвоя прочитал обычную «молитву» и скомандовал:
«Направляющий, вперед!» — и повели по темным и грязным окраинам
Могилева. По дороге Шашалевич задыхался и часто спотыкался, и мы с
Хадыкой поддерживали его, чтоб ненароком не оказался в шаге слева или в
шаге справа от колонны. Долго шли в полной темноте, как слепые.

ТРЕТИЙ ГОД НА ОБЩЕМ СОБРАНИИ...

Во влажной темени пригнали в пустой гулкий двор старой, екатери-


нинских времен, тюрьмы. Через узенькие зарешеченные оконца цедился
слабый свет и валил густой пар. На вышках шевелились неуклюжие фигуры
охранников. Всё наше «поголовье» пересчитал, сверил с формулярами
начальник корпуса и повел по узким коридорам с низкими сводчатыми
потолками. Запретили разговаривать, топать, команды отдавались шепотом,
чтоб никто не услышал в камерах, что прибыл новый этап.
Надзиратель отомкнул железные двери, за ними — еще одни, в камеру
величиной с футбольное поле. На нарах вдоль стен, вповалку на полу — не
разберешь чьи ноги, чья голова — лежали сонные люди до самых дверей.
Сюда же впихнули и нас. Арестантов можно трамбовать кому как
вздумается. На моей памяти в камеры на двадцать человек загоняли по сто и
как-то помещались.
Наша новая камера некогда была тюремной церковью, а теперь это
перевалочная база невольников на Север. Людской муравейник храпит,
бормочет во сне, скрежещет зубами, чешется и стонет.
Ужасный запах от разопревших, давно не мытых тел и огромной
полной параши. Потолок и стены усыпаны, будто брусникой, откормленными
клопами, этими извечными спутниками всех арестантов. Они точнёхонько
пикируют с потолков на свои жертвы и досасывают остатки крови из
истерзанных расчесанных тел. От грязи, тоски и тесноты плодятся
большущие бледные вши.
Переминаясь с ноги на ногу, мы остановились на пороге, не зная, куда
ступить. А надзиратель толкает сзади, ему надо запереть двери. Разбудили
старосту камеры. Переступая через спящих, подошел высокий, с маленькой
головой мужчина в коротких рыжих кальсонах, бывший белыничский учитель

44
Гайдукевич: «Откуда? Что слышно на воле?» А мы той воли уже второй год
не видели... На длинной фанерной дощечке староста начал переписывать нас.
И от первых же фамилий растерялся: «Уж не писатели ли вы, товарищи? Мы
же ваши произведения изучали в школе, а потом фамилии позачёркивали,
портретики вырвали. Бог мой, за что же вас столько?!»
Переписал всех и предложил размещаться. Но где? Гайдукевич
растолкал спящих, велел потесниться ещё, лечь на бок. Три Сергея —
Ракита, Знаёмый и я, нашли уголок у печи под нарами. Тотчас дождем
посыпались клопы. Кто-то окликнул Василя Шашалевича, позвал к себе. Это
был известный солист-балалаечник радиокомитета Струневский.
В шесть подъем. Хочешь не хочешь, а должен вставать: надзиратели
приносят пайки хлеба с пришпиленными щепочками довесками, отсчитывают
старосте кусочки сахара. Гайдукевич раздает хлеб десятникам. В разных
углах вспыхивают ссоры из-за горбушки. Их разыгрывают принародно:
«Отвернись и закрой глаза... Кому?..» Горбушек всем не хватает, и дело
доходит иногда до драки.
В камере шестьдесят десятников. И кого здесь только нет! Такого
разнообразия лиц, характеров, биографий и судеб вряд ли где ещё найдешь.
Тюрьма равняет всех, и каждый — индивидуальность. Тут брат и муж сестры
бывшего Председателя Совнаркома Голодеда, сама же сестра — где-то в
женской камере. Брат — гомельский шофер, сестра с мужем колхозники,
получили по десять лет за связь с «врагом народа». Тут рассудительный и
интеллигентный начальник погранзаставы Вдовин, маленький, лысый, с
горящими черными глазами политработник в высоком воинском звании
Ковтун — наш главный утешитель. Он смолкает только когда спит. К нему
идут как на исповедь. Каждому в беде и несчастьи нужно сочувствие и
утешение, их находят у Ковтуна. Он обычно сидит поджав ноги на
застеленной шинелью железной кровати, говорит и говорит, пока не
осипнет. На полу возле Ковтуна место кавалерийского лейтенанта со
странной фамилией Афтор. На нём синяя венгерка, сбитая на ухо фуражка
без звездочки. Отдельный угол занимают работники могилевской конторы
«Заготзерно» Радкевич, Холоденко и Френкель. За стеною, в камере
смертников, ожидает исполнения приговора их товарищ Домбровский. Их
судили за клеща в зерне. Он там водился испокон веку, а нашли — и вместо
клеща принялись уничтожать работников заготовительных контор,
техноруков, заведующих элеваторов.
С лета 1937 года в тюрьмы пошли железнодорожники, от начальников
дорог до стрелочников. На допросах они «признавались», что готовили
диверсии, а потом плакали, что подвели сами себя под «вышку». Болтался по
камере обнаженный до пояса, но с галстуком на шее и в черном берете, не то
контрабандист, не то спекулянт из Польши. Он и в камере был первым
комбинатором.
У стены плотно сидели на своих сидорах колхозные «тракцисты»,
«вражеские гитаторы» и «саботажники»: матюкнул соседа, члена сельсовета,
45
— имеешь десятку за оскорбление советской власти, посочувствовал
раскулаченному «отказнику» — иди следом за ним. Колхозники держались
обособленно, они вспоминали, какие у кого были коровы, каких растили
жеребцов, где лучше родила гречка, а где — просо. И почти у каждого была
общая слабость - выменивать барахло на пайки хлеба. Сами пухнут с голоду,
но в котомки прячут и прячут выменянные рубахи, свитеры, жилетки,
исподнее. Они верят Ковтуну, что скоро попадут домой с дармовыми, считай,
пожитками. Надеются, ведь трезвый ум не может согласиться, что можно
карать ни в чем не виновных.
Главный комбинатор в камере – голый контрабандист с галстуком.
Снует по камере и всем прислуживает согнутый, с маленькой сухой
головкой и всегда открытым ртом Филя. Возраста неопределённого, за что
сидит, не говорит. Он выносит парашу, его берут надзиратели за миску
баланды мыть уборную. Вспоминается Пастернак: «Сколько типов и лиц». А
в тюрьме особенно.
Весь день камера гудит и кипит, как муравейник. Сквозь зарешёченные
и закрытые «намордниками» окна залетают с улицы шум, смех и голоса.
Там иной мир, там счастливые люди, они живут и не ведают, что их ожидает
завтра. Когда-то так смеялся и я, мой смех, наверное, тоже слышали
мученики в подвалах таинственно-зловещего дома на Советской улице.
За час до обеда настает особенное оживление: все снуют, как голодные
звери в клетках зоопарка. В два часа, в коридоре раздаются стук, топот,
голоса, слышно, как таскают по цементному полу дежки; доносится запах
турнепса и брюквы, противный и желанный. Два уголовника-баландёра
вносят ушат горячего пойла. Люди выстраиваются друг за другом. Староста
следит, чтоб никто не «закосил» лишнюю порцию. Находятся и «шакалы»:
они скоренько опорожняют миски и протискиваются к деже с миской под
рубахой, один заговаривает зубы баландёру, второй лезет миской, черпает
гущу и, давясь, обжигаясь, глотает ее. Бей, вырывай — не отберёшь.
После обеда все расходятся по своим углам, сбиваются, как теперь
говорят, по интересам. Вспоминают, что было, чего не было, славную и
сытую жизнь на воле. У некоторых просыпаются способности рассказчиков-
импровизаторов. Они по нескольку дней рассказывают «романы» вроде
«Приключений Никодима Дизмы», «Тайны острова Святой Магдалены». И
чем больше врут они про роскошные дворцы, бешеную любовь принцессы к
бандиту, про смелые налёты на банки и невероятные побеги, тем
внимательней их слушают. Одним из лучших «романистов» оказался
бывший корреспондент «Известий» Володя Межевич, и в камере у него
непререкаемый авторитет. За это он освобождён от выноса параши и сбора
посуды. Уголовники слушают разинув рты, и он известные сюжеты
расцвечивает такими пикантными подробностями, что у бедняг занимает дух.
По вечерам стихийно начинались самодеятельные концерты. Василь
Шашалевич запевал своим красивым тенором:

46
Спускается солнце за степи,
:
Вдали золотится ковыль,
Колодников звонкие цепи .
Взметают дорожную пыль.

Припев «Динь-бом, динь-бом, слышен звон кандальный, динь-бом,


динь-бом, путь сибирский дальний» подхватывает вся камера. Каждое слово
вырывалось, как стон, из глубины души, у многих на ресницах дрожали
слезы. Надзиратели барабанили в двери: «Прекратить! Староста, пойдешь в
карцер!» Песня переходила на шёпот, смолкнуть она не могла. Её сменяла
некогда написанная нашим земляком Иваном Гольц-Миллером популярная
на этапах и в царских тюрьмах песня «Слу-шай!». Тут уже не обращали
внимания на стук надзирателей: сотня голосов тянула: «слу-у-шай». Порою
коридорные приоткрывали двери, слушали сами: и только просили
петь тише. Шашалевич дуэтом с Вдовиным пели «Не искушай», «Средь
шумного бала». Писательский хор исполнял «Зорку Венеру». Однажды с
улицы послышался всплеск аплодисментов.
Мы с Сергеем Ракитой часто читали стихи Купалы, Богдановича,
Маяковского, Багрицкого, Луговского. Струневский на расчёске с
папиросной бумагой имитировал игру на балалайке и достиг такой
виртуозности, что казалось — звучит настоящая балалайка. Через несколько
дней в камеру ворвался начальник корпуса с надзирателями. «Староста, сдать
балалайку!» — «Какую балалайку? Сюда же иголку не пронесешь!» — «Не
отдашь — загремишь в карцер, а камеру лишим прогулок». Все молчали.
«Приступайте! - вышел из себя начальник, и надзиратели бросились
перетряхивать наши вещи, лезли под нары, копались в печи, и всё напрасно.
«Гайдукевич, прямым ходом в карцер!» Что такое карцер могилевской
тюрьме, я испытал на собственной шкуре. Не приведи господи попасть туда
кому бы то ни было. Худших я не видел.
Гайдукевич стоял по команде «смирно». Камера по-прежнем:у молчала.
К начальнику подошел Струневский, достал из кармана расческу и заиграл
«Турецкий марш» со всеми переливами, вариациями. Надзиратели разинули
рты. Окончил и протянул начальнику расческу: «Возьмите. А балалайка —
она вот здесь»,— и постучал себя в грудь. «Ну, артисты, мать вашу вошь!»
— выругался начальник и выскочил из камеры, за ним, оборачиваясь на
Струневского потянулись надзиратели.
Когда все улеглось, Василь Шашалевич запел:

Как дело измены, как совесть тирана,


Осенняя ночка черна...
Чернее той ночи встает из тумана
Видением мрачным тюрьма.

К нему присоединились Вдовин и Афтор:


47
Кругом часовые шагают лениво,
В ночной тишине то и знай,
Как стон, раздается протяжно, тоскливо:
«Слу-у-шай!»

И покатилось по камере эхом: «Слу-у-шай! Слу-а-шай!»


Мороз по коже от этого хора. Посрамлённые надзиратели в тот вечер
больше не стучали в двери, и Струневский виртуозно дал целый концерт.
Василь Антонович Шашалевич стал душою всех, согнанных злой
судьбой в эту камеру, людей с разными характерами и вкусами,
образованных и малограмотных колхозных «тракцистов». Многие от голода
и тяжких дум теряли сознание, реальное представление где они. Каждую
ночь в одно и то же время подхватывался сухонький дедок, глядел с ужасом
на скопище людей и кричал: «Грамадзяне, калі ж гэта скончыцца? Трэці год
– ўсё на агульным сходзе”. Прокричит, как ночной петух, постоит,
покачиваясь, упадет на расстеленную на полу свитку и уснет мёртвым сном
до подъема, а весь день потом сидит молча и перебирает худые, побелевшие
без работы пальцы.
Без надежды и утешения в беде человеку жить невозможно. Когда кто-
нибудь захандрит и доходит до отчаяния, его уговаривают и утешают соседи,
убеждают, что до амнистии остаются считанные дни: двадцатая годовщина
Октября освободит всех невинных. Утешали и начинали верить сами. Эту
веру поддерживал Ковтун. Он убедительно объяснял, что раньше вредил
Ягода, а теперь Сталина обманывает Ежов. Письма от осуждённых и их
родных откроют правду Генеральному секретарю ЦК и он выправит все
ошибки и перегибы.
Как мы ждали Октябрьских праздников! Даже пессимисты на что-то
надеялись. Мы экономили и берегли ломтики хлеба, чтоб «попировать» в
долгожданный день двумя пайками. После ужина состоялся «праздничный
концерт». Бескомпромиссный, прямой и нервный Сергей Ракита
вдохновенно читал главы из поэм Маяковского, я декламировал «Смерть
пионерки» Багрицкого, потом пели «Варшавянку» и «Широка страна моя
родная». С неподдельным чувством пели даже строки. — «Я другой такой
страны не знаю, где так вольно дышит человек».
Минул праздник, надежды наши на амнистию рухнули. Потемнел и
притих Ковтун. Он сидел всё так же поджав ноги, подзывал недавних
собеседников, но все обходили его, будто бы именно он отменил обещанную
амнистию.
Назавтра в обед распахнулись двери, на пороге мужчина лет тридцати
пяти вскинул руки и прокричал: «Ура! Товарищи, я живу! Я самый
счастливый человек!» К нему кинулись Радкевич и Френкель, они обнимали
и целовали его, потом повели в свой угол. Это был помилованный от
48
смертной казни Домбровский. Он был рад, что расстрел заменили двадцатью
пятью годами каторги. Выходит, и каторге может радоваться человек.
Как только Домбровский немного отошел, он рассказал о своих
томительных ночах в камере смертников; днем смертники спокойны - спят,
ходят из угла в угол, а с приближением вечера нарастает тревога,
охватывает страх: настораживает каждый стук, шорох, каждый шаг, кажется,
пришла твоя последняя минута, а если заскрипит в замке ключ, кровь
отливает от головы и от сердца, подкашиваются ослабевшие ноги, мутнеет
сознание. Некоторые надзиратели заходили в камеру без нужды,
расспрашивали про здоровье, самочувствие, грубо шутили, а для смертников
это были страшные муки. Закрывались двери, боль отпускала сердце, тебя не
повели туда, откуда нет возврата. И возвращалась надежда на милость.
Часто к Домбровскому подсаживался Шашалевич и деликатно расспрашивал
про мысли и чувства человека в страшной камере.
В конце ноября начали выдергивать по нескольку человек на этап.
Один за другим исчезали товарищи. Были короткие прощания, торопливые
объятия, запоминались адреса родственников, чтобы потом списаться.
Наивными мы были мечтателями, - никто никого не нашел, никто никому не
откликнулся. Увели с вещами Барановых, Багуна, Микулича, Звонака,
Астапенку, Скрыгана, Хадыку. С Василём Антоновичем мы простились у
порога. «Держись, ты ж молодой. Может, удастся вырваться живым.
Прощай». Мы обнялись. 3акрылись двери, и я больше никогда не увидел
его, а рассказать о трагичной судьбе этого замечательного драматурга и
человека исключительной доброты, честности и таланта — моя святая
обязанность; по праву памяти, по долгу последнего свидетеля, я должен.
Нашу последнюю группу отправляли на этап в декабре 1937 года.
Обычно, всё позорное и преступное совершается ночью. Нас и повели далеко
за полночь в далекий от вокзала тупик и загнали в «телятник» со сплошными
нарами, дырами в полу и железной печкой из бочки. *Везли несколько
уголовников и нас, давних друзей и знакомых, куда-то на восток. Часто наш
состав загоняли на сутки, а то и на двое в тупик, не разрешали высовываться
в зарешёченные окна, кричать и громко говорить. По далёкому голосу из
репродуктора догадывались, что стоим в Орше, потом в Смоленске. Москву
узнали по отправлению электричек, а когда тронулись, сквозь заплетенные
колючей проволокой и решетками оконца увидели, как проплыли
рубиновые звезды. Как они были близко и как недосягаемо далеко!
В вагоне мы держались независимо и дружно. Не дали уголовникам
взять над собою верх. С нами был и Володя Межевич. И здесь он всех
покорил своими «романами».
Так мы и приехали в студеную заснеженную тайгу на муки и на
погибель.

ТРАГИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ

49
В 1939 году лагеря начали пополняться освобожденными из под
пилсудчины сыновьями и дочерьми Польши. Несколько эшелонов их
прибыло в лагерь под Томском, а из него отечественных узников, чтоб не
контактировали с «зарубежным контингентом», развезли по другим
лагерям. Попали томскинлаговцы и к нам.
Новых этапников всегда расспрашивают каким в их прежнем лагере
был режим, как кормили, не встречались ли знакомые. Однажды бывший
украинский учитель сказал, что был вместе с белорусским писателем
Шашалевичем, но его погнали потом не то на 27, не то на 28 лагпункт.
Сколько я ни искал Василя Антоновича всё было безрезультатно. Обидно,
что неподалеку живет близкий человек, а связаться не удается. Я
расспрашивал бывшего учителя обо всём, что ему известно про Шашалевича.
Новый знакомый рассказал, что Шашалевича сразу из тюрьмы повезли на
Колыму. Восемь месяцев он просидел во Владивостоке на пересылке и так
дошел, что комиссия вернула его на материк. Он попал в Томасинлаг.
Работал там в бухгалтерии, в санчасти регистратором. Часто выступал в
концертах, сочинял частушки и скетчи. Безусловно, это был Василь
Антонович с его неугомонным характером, но связаться с ним никак не
удавалось.
Тех, у кого срок заканчивался во время войны, оставляли, как
правило, в зоне «до конца военных действий», а потом «до особого
распоряжения». Счастливчиков выпускали за проволоку без права выезда с
территории лагеря. Они считались вольнонаемными, скитались по
квартирам и были послушными холуями начальства. Такой же «лишенец» по
фамилии Балясный прибыл к нам на должность мастера леса. Однажды я
спросил, не встречался ли ему случайно Василь Антонович Шашалевич. Он
довольно долго молча смотрел на меня, потом сказал: «Кем он тебе
приходился?» — «Товарищ. По одному делу проходили». Балясный начал
издалека: «По состоянию здоровья он не мог работать на повале. Пристроили
статистиком в санчасть. Работа лёгкая, да и перепадало кое-что с больничной
кухни. Как-то сочинил он весёлую юмористическую пьеску из лагерной
жизни. С разрешения КВЧ её поставили на лагерной сцене. Все :
аплодировали, благодарили автора. А ночью его вызвал «кум» и учинил
разнос похлеще допроса. Обвинил в поклёпе на воспитательную систему
лагеря, в компрометации руководства, в продолжении пропаганды
вражеской идеологии. «Новое дело на тебя заводить не буду. Завтра пойдешь
в лес, а там… и сам загнешься»,— сказал на прощание.
Уполномоченный слово сдержал: Шашалевича отправили в лес, но
ни пилить, ни грузить он не мог — обострился застарелый туберкулез.
Василя Антоновича посадили на складе возле костра отмечать вывозку
возчиками древесины. Вокруг склада было оставлено несколько десятков
отборных деревьев-семенников — пройдет время, и вырубленный квартал
зарастет самосейками. Шашалевич сидел у костра со своей фанерной
дощечкой, как вдруг, неизвестно кто подпилил семенную березу и пустил её
50
прямо на Шашалевича. Она придавила учетчика к пылающему костру.
Возчики услышали гул падающей березы и страшный крик. Подбежали, а в
костре живьём горел раздавленный деревом учётчик. Поднять берёзу не
хватило сил. Побежали на лесосеку за пилой. Распилили толщенное дерево и
вытащили обгоревшего, с вытекшими глазами несчастного. Только под вечер
его привезли в санчасть. Врач, медсестра и санитарки плакали, как по самому
родному. Все знали, кто осудил на такую ужасную мучительную смерть
честного и талантливого человека.
Когда, где и с кем похоронили Василя Антоновича Шашалевича, никто
не знает и не узнает уже никогда. Там шумит в извечной печали тайга.
Трагичная смерть и незабываемый образ этого чистого, как сама
совесть, человека — моя неутихающая боль.
Однако и это ещё не все. На этом трагедия не кончается. Думая о
Василе, я часто вспоминал его беленькую, молчаливую Веру и их первого
сыночка. Василь, влюбленный в поэзию Гейне, и сына назвал Генрихом. Куда
их забросила война и горькая судьба, живы ли, узнают ли, как погиб их отец
и муж?
Шли годы. Жизнь крутила и мотала меня во все стороны: были
короткое освобождение, новый арест, следствие, тюрьма, этапы и пересылки
и «вечная ссылка» в Сибирь. Наконец — реабилитация. В 1956 году вернулся
в Минск на прежнюю должность в радиокомитете. Изголодавшись по
творческой работе, я часто выступал перед микрофоном и в печати. Однажды
сентябрьским днем в редакционную комнатку вошла женщина с обветренным
лицом, седыми прядями, в старой линялой кофте. Поздоровалась и молчит.
Гляжу и ничего знакомого в её облике не нахожу. «Неужели так
изменилась?» — застенчиво спросила она. Я молча развел руками. «Я —
Вера Шашалевич!» — «Боже мой, откуда?..» Я схватил её шершавую руку,
усадил, начал расспрашивать. Вера рассказала, что до войны изредка
приходили письма от Василя из Владивостока, из Томска, из Горьковской
области. Но потом всё как в воду кануло. В какие двери ни стучалась, не
добилась ничего. Лишь недавно известили, что реабилитирован посмертно. А
когда, от чего умер и где похоронен — неизвестно. Чтоб как-то
прокормиться, сберечь единственную утеху — сына, съехала в деревню
Волма Дзержинского района. Сына вырастила. Сейчас Генрих служит в
армии.
В колхозе самая горячая пора, все на картошке. Едва отпросилась у
председателя на день, чтобы съездить в Минск. Может, я что-нибудь знаю?
Не научившись врать, я едва сдержался, чтоб не сказать всю ужасную
правду. Я не мог добивать несчастную женщину. Лишь покрутил
отрицательно головой и сказал, что в Литфонде за реабилитированного мужа
можно получить денежную компенсацию. (Чем же можно компенсировать
загубленную жизнь человека?..)
Я повел Веру Сымоновну на улицу Энгельса, в старый Дом писателя.
Директор Литфонда быстро оформила документы на выплату шести тысяч
51
дореформенных денег. Но в кассе такой суммы не нашлось. Пообещали
выплатить через два дня. Вера знала, что председатель больше не отпустит её,
и оставила адрес, чтобы деньги переслали по почте.
Мы пообедали в привокзальном кафе, расстались на автобусной
остановке. Через два дня мне сказали, что деньги отправлены, я успокоился и
вновь погрузился в свои заботы.
Миновали осень и зима. Весною разговорился как-то со знакомым
критиком, он часто ездил с лекциями о белорусской литературе, и у него было
много интересных встреч. Уже прощаясь, он спросил, знаю ли я, что
случилось с вдовой Шашалевича. И рассказал ещё одну страшную историю.
Вера квартировала у редко бывающего трезвым колхозника Михася
Крыловича. Едва она вернулась из Минска, по деревне покатилась молва, что
Шашалевичиха получила за мужа по почте целых шесть тысяч. В то время,
когда трудодень был копеечным, такая сумма казалась баснословной. Она не
давала покоя хозяину хаты, и в припадке пьяного угара, когда Вера
управлялась у печи, он зарубил ее ударом топора. Перетряс сундучок, но
вместо денег нашел новенькую сберегательную книжку. Протрезвев, он
пошел в сарай и повесился.
Так трагедия, начавшаяся в 1936 году, обернулась тремя ужасными
смертями. Обо всем этом я узнал лишь после возвращения из ссылки и
должен был рассказать, нарушив хронологию повествования.
А в лагере мне предстояло страдать еще очень долго.

В ШАЛМАНЕ

Чтоб немного успокоить народ и как-то оправдать свои злодеяния, в


1939 году, хоть и с набитым ватой ртом, но заговорили о «перегибах в работе
органов внутренних дел». Нашли и наказали виновных, но аресты
продолжались своим чередом. Весной сорокового года почти всем
«нацдемам» сообщили, что приговоры по нашим делам отменены и дела
отправлены на дорасследование. Вскоре вызвали на пересмотр дел Межевича,
Токарчука, бывшего артиста Антона Згировского и преподавателя Платона
Жарского. Все были уверены, что теперь они окажутся на воле. Прощаясь, мы
давали им адреса родных и просили написать нам. Мы ждали своей
очереди,когда позовут «на вахту с вещами».
Все валилось из рук, а дни тянулись медленно. Хотелось скорее
вырваться из этой адовой работы, доказать свою невиновность людям,
которые разберутся и поверят тебе, строили самые смелые планы и
завидовали друзьям, вызванным на доследование.
А судьба наших друзей сложилась трагично. На «дорасследовании» их
продержали до самого начала войны. Когда запылал и начал рушиться под
фашистскими бомбами Минск, часть арестантов погрузили в товарные
вагоны и повезли обратно на восток. Остальных под бомбсжками огромной
колонной погнали по Могилевскому шоссе. Около Червеня конвой прознал,
52
что магистраль перерезана немецким десантом и понял — надо спасаться
самим. : Начальник конвоя приказал «бытовикам» оставаться на месте, а
политическим отойти в сторону. Наивные и честные люди послушно отошли.
«Бытовикам» велели расходиться. Те рванули кто куда, а по «контрикам» дали
залп. В этой группе вместе со многими товарищами погибли прекрасный
актер Антон Згировский и еврейский поэт Зелик Аксельрод; переждав, из-
под трупов выбрался легко раненный критик Рыгор Берёзкин. Он дошел до
Могилева, в военкомате соврал, что выскочил из горящего Минска без
документов, стал солдатом и всю войну провоевал на огненных рубежах от
Волги до Берлина, получил капитана, а после Победы... досиживал в лагере
срок.
Межевичача с Токарчуком целый месяц везли в Сибирь. По дороге
выбрасывали трупы, на редких полустанках давали по селёдке, но не было
воды и люди таяли как свечки. Едва способных двигаться, привезли в
тобольскую тюрьму. Начались повальные цинга и пеллагра. Что это за
болезнь— пеллагра — знает не каждый врач. Должно быть, в самом названии
заложена л а г е р н а я основа. При пеллагре на живом теле разрушается
ткань, вылезают ребра, видно, как дышат легкие, организм не усваивает пищу,
человек разлагается заживо в полном сознании. От пеллагры в Тобольске
умер Юрка Токарчук, честнейший и талантливейший журналист, каких я
только встречал.
А Володю Межевича спасла санитарка тюремной больницы
черничным отваром. Он выжил, после XX съезда КПСС был реабилитирован
и восстановлен в партии, а в ту пору дорасследованием и пересмотром дел
никто не занимался. Их держали в тюрьмах до пеллагры, потом списывали.
Тех, кто выживал, отправляли ещё дальше в погибельные лагеря! А группе
преподавателей Витебского и Могилевского пединститутов в два раза
увеличили срок. Таким вот вышел «пересмотр», такой была очередная
бессовестная ложь.
А мы завидовали своим друзьям, вызванным «по протесту прокурора»,
сами надеялись до начала войны — и ничего не знали об их ужасной судьбе.
На шестом лагпункте нас, старых товарищей, осталось только трое —
Розна, Пальчевский и я. От жары и непосильной работы у меня часто
распухали ноги, становились как налитые. Надавишь пальцем — ямка и через
полчаса не затягивается, на ее месте остаётся синяк; не хотят гнуться ноги в
коленях, шкандыбаешь, как на ходулях. В таком состоянии меня на несколько
дней освободил от работы старый земский фельдшер, сердобольный Изот
Иванович Цимбалюк. В лагере говорили: «День кантовки — месяц жизни». И
каждый мечтал правдами и неправдами «закосить» освобождение и хотя бы
день прокантоваться в зоне. Одни шли на кухню качать воду, перебирать
картошку, чистить треску за лишнюю миску баланды, другие латали свои
обноски в бараке, отсыпались, набирались сил для «ударной работы».
Мы спали рядом и ели из одного котелка с моим давним другом Алесем
Розной. Когда-то мы печатались с ним в «Беларускім піянеры», мечтали о
53
счастливой литературной судьбе, потом учились в одной группе
пединститута, и вот «счастливая судьба» свела нас на лагерных дорожках.
Всё, что у нас было, делили до последней крошки. Оставшись в зоне, к
приходу Алеся я из посылочной крупы варил кашу, либо кулеш. Однажды,
помешивая в котелке, услышал какую-то суету. Оказалось, надзиратель с
помощью дежурных вздумал согнать всех к вахте на поверку. Я спрятал
недоваренную кашу на нарах и поплелся вслед за всеми. Из изолятора вывели
человек пятнадцать — ободранных, обшарпанных, бледных, как ростки
картошки в погребе.
Нас построили. Пришли начальники лагпункта и УРЧ (учетно-
распределительной части) и какой-то приезжий, черненький и шустрый, как
мышь, в синих галифе и защитной сталинке с широким ремнем. Вызывали по
одному, и он рассматривал каждого, как цыган коня на ярмарке. Старых и
слабых браковал сразу же, молодых и более или менее крепких отставил в
сторону. К команде блатняков, выпущенных из кондея, присоединили и меня.
«Двадцать минут на сборы, и всем со шмотьем на вахту!» — приказал
приезжий начальник. А как же моя недоваренная каша? Узнает ли Алесь
куда меня загнали? Да и сам я ничего еще не знаю. Тут все засекречено.
Забирают человека, и он исчезает навсегда.
За вахтою нас приняли два стрелка. Бывшего «домушника и скокоря»
Васю Лебедева назначили бригадиром погрузочной бригады. И потопали мы
на девятый лагпункт, к своему новому пристанищу.
Вор в законе может лишиться всего, но только не пестрого одеяла и
подушки. Они — символ принадлежности к высшей блатняцкой касте. На
этапах шмотки пахана обычно несут «шестерки»— парни на побегушках,
безропотные исполнители воли хозяина. Скарб нашего бригадира нёс
мордастенький, угреватый, узкоглазый Ванёк Сиповка, а тонкий, сухопарый
Лебедев в хромовых сапогах с закатанными голенищами нервно циркал
слюной сквозь зубы и брезгливо поглядывал на свою бригаду доходяг и
порою б у р ч а л : «Бля буду, откуда вас набрали столько фитилей? Ну и
роботнем в рот мазанному начальничку. Только успевай подавать вагоны!»
— «Разго-о-оворчики!» — кричал конвоир. «А строевого песняка можно
врезать, гражданин начальничек?» — «В кондее попоешь, а тут не вякай.
Давай шире шаг!»
В лесу вышли на узкую, уходящую вдаль железнодорожную просеку.
Лагерная одноколейка тянулась более чем на сто километров. Едешь - по обе
стороны вековые леса, изредка станционные будочки и склады, и больше
ничего не увидит даже зоркий глаз. В таежной глуши в трех - пяти
километрах от железной дороги за колючей проволокой зоны лагпунктов и
множество подкомандировок, с вышками, бараками, кондеями, своею
жизнью, своими трагедиями, страданиями, слезами и смертями. Сколько в
этих вековых Шереметевских лесах гибнет нашего брата никто точно не
знает и не скажет.

54
Мы пересекли железнодорожную колею и вышли на лесную дорогу.
Светит солнце, с ветки на ветку порхают синицы и дрозды, дрожит паутина,
на обочинах дороги покачиваются синие колокольчики и лопушится
папоротник. Идиллия. Но нам к этим колокольчикам и папоротникам можно
прийти только с пулей в затылке, упав на теплую землю,— это
единственное возможное избавление от мук и безысходности.
Слева начались бесконечные штабеля дров и деловой древесины, к
ним от основной железнодорожной магистрали брошен «ус». Вот-вот
пойдут один за другим составы порожняка, и не станет ни дня, ни ночи,
только — «давай, давай! Пошевеливайтесь, в бога душу, оглоеды,
вредители, срывщики плана!». Запылают в ночи костры и факелы с мазутом,
погрузку сменит подноска на триста метров, будешь нести бревно и засыпать
на ходу, спотыкаться о пни, падать, сбивать колени и «заряжать», в конце
концов, туфту в пульмановских вагонах.
Лебедев глянул на бесконечные штабеля: «Ну, мазурики, вот вам и
фронт работы. Вкалывай, покуда пуп не развяжется. Помантулим,
начальнички, на досрочное освобождение».— «Еще раз вянешь, загремишь
с вахты в кондей»,— вскипел конвоир. «Кондей для людей, а свобода для
б...» — огрызнулся бригадир, его авторитет на глазах рос.
А вот и само наше новое пристанище. Ого, да здесь только одна
палатка — огромную квадратную площадь окаймляют длинные бараки,
столовая с высоким крыльцом, пекарня, каптёрка, санчасть и, конечно, под
вышкою в отдельной зоне кондей. Разве ж можно в тюрьме да без тюрьмы?
Посчитали и запустили в пустой барак. Кое-где на нарах видны чьи-то
скрученные шмотки и несколько пёстрых одеял. Значит, свои «законники»
уже имеются. Молодой одноглазый дневальный, до пояса голый, аж синий от
наколок. На груди, на руках и на спине целая картинная галерея, все
сюжетные рисунки выполнены квалифицированно, в реалистическом плане.
Вот орёл несет в когтях красавицу, вот русалка с рыбьим хвостом играет на
гуслях, вот решётка, кинжалы и надпись: «Не забуду мать-старушку». Над
сосками— профили Ленина и Сталина. Подобные наколки я видел у многих
лагерных старожилов. Они были уверены, что с такой татуировкой никто не
решится расстрелять их. Не знали, бедолаги, что обыкновенно стреляют в
затылок. Действительно, блажен, кто верует.
Дневальный отвел нам правый край барака. Лебедева он усек
мгновенно и предложил топчан, похожий на кровать. Я один среди
уголовников. Что будет? Решаю: с волками жить — по-волчьи выть. Нет, я
не стал ни вором, ни фармазоном (аферистом), ни картежником, но и в
обиду себя не давал. В шалмане я наблюдал множество изломанных судеб,
жестокость и сентиментальность, уживающиеся в одной душе,
безжалостность и участливые слезы при рассказе «душещипательных
романов». Я видел, как делили и прятали краденое, как проигрывали в
«буру» и в «штос» чужие шмотки; могли проиграть первого, кто пройдет за
окном, и убить. Однажды были проиграны шинель и шапка начальника
55
лагпункта. Постучался к нему в кабинет доходяга, долго пудрил мозги
какими-то просьбами, даже слезу пустил, а когда начальник повернулся к
телефону, доходяга исчез. Лишь спустя полчаса начальник спохватился, что
ни шинели ни шапки на вешалке нет. Сколько ни искали, не нашли.
Доходяга пух в изоляторе, а шинели не было. Пришлось начальнику
выкупать собственную форму за пару буханок хлеба и десять
дополнительных обедов для нашей бригады.
Вечерами прибегала в шалман косоглазенькая цыганочка. Ее таскали
то в один, то в другой угол, она никому не отказывала в своих ласках за
пайку хлеба или шкварку сальца, украденного из торбы работяги. На
короткие гастроли забегали и более пристойные шалашовки — к «своим
мужикам». Нагляделся и наслушался я в шалмане такого, что нигде больше
не увидишь и не услышишь.
И я, рассказывая «романы», бесстыдно врал и фантазировал. Украшал
«романы» роскошными дворцами и женщинами неземной красы,
влюбленными в грабителей, тайными встречами на сказочных курортах и
шикарных виллах. У моих благодарных слушателей аж слюнки текли от
удовольствия. Но иногда до отбоя читал стихи. Слушая «Мцыри» или
есенинское «Письмо к матери», некоторые не стыдясь вытирали слезы, а
потом, чтоб прикрыть минутную растроганность, давали высшую оценку:
«Вот в рот ёдом мазаный хватает за душу, выворачивает, как чулок. А
Есенина часто менты забирали? Свой был кореш, а писа-ал-то как!» Тогда я
менял репертуар на «Библию» Крапивы. Понимали белорусский текст
и дружно хохотали. Так я заслужил право на неприкосновенность, уважение
и даже некоторую поблажку.
В нашей бригаде были урки, побывавшие в бегах, рецидивисты,
«тяжеловесные» преступники, и оттого она считалась режимной и имела
определенные преимущества. Режимников, например, не выводили из зоны,
пока не рассветет окончательно, с погрузки снимали с началом сумерек. Все
вкалывают, а мы возвращаемся с работы. Обыкновенные бригады день
пилят, с подачей порожняка ночь грузят напролет, потом их отведут в зону
позавтракать, дадут час погреться в бараке — и вновь на повал.
Бригада Лебедева ходила в передовых. Пока не было вагонов работяги
готовили фронт погрузки — подтаскивали дрова поближе к рельсам. А
наши архаровцы тем временем «давили романишки» или рылись в чужих
торбах. Но прибывал порожняк, и они захватывали чужую подготовку,
грозили бригадиру работяг топором и скоренько загружали вагоны. Были в
нашей бригаде и большие мастера туфты. Как это делалось, рассказывать не
буду, чтоб невзначай никого не научить этому мошенническому методу в
нынешнее время. Скажу лишь, что вагоны уходили наполовину пустыми.
Начальство на это закрывало глаза. Ему было выгодно, что на складе
остаются сотни кубометров, которые уже «поехали», но только в накладных.
Было это на руку и грузчикам, что разгружали наши составы. В
благодарность они присылали в порожних вагонах махорку с записками:
56
«Братцы, давайте побольше туфты».
Ни один дневальный не пускал «лебедевцев» в свой барак. «Куда
прёшься, ворюга? Я тебе пошастаю тут!» — так встречал дневальный из
бригады Кувшинова и меня. В ней работал мой институтский товарищ и
друг по несчастью Миша Плащинский. «Гляди мне, Плащинский,— говорил
ему дневальный,— если что пропадет, будешь отвечать. Нашел себе дружка
из шалмана... Институтский, говоришь, товарищ? Так он, видать, и
воровскую академию кончил!»
Обидно было, но я терпел. А вскоре перешел в бригаду Кувшинова и
мы подружились с тем дневальным. Я снова стал кольщиком дров. Здесь
было намного тяжелее, чем в режимной бригаде Лебедева: десять часов
вкалывали на повале, но если ночью подавались вагоны, нашу работящую
бригаду поднимали первой и гнали на вахту. Там долго дожидались конвоя,
колотились и скулили от жестокой стужи и ветра. Подносили древесину за
сотни метров. Покуда несешь охапку дров или рудстойку, уснешь на ходу,
механически переставляешь ноги по трапу, спотыкаешься, падаешь, теряешь
дрова, собираешь их, бросаешь в вагоне и, сонный, плетешься обратно к
штабелю. Не: раз думалось, что в шалмане хлопцы давно небось спят или
режутся в карты, а тут... Однако я не жалел, что распрощался с ними: я уже
чувствовал, как душа обрастает грязью, а порочность нравов, жестокость,
воровство, разврат и извращенность угнетали и возмущали. Я часто
задумывался, что их, на первый взгляд нормальных ребят, сделало такими.
Ведь были октябрятами и пионерами, учились, читали Пушкина и Гоголя,
Горького и Гайдара. Что искорежило их жизни? Кто виновен в беде этих
парней, а тем паче — девушек? Внешних причин было много, и у каждого
свои. Все уголовники придумывали себе красивые биографии, были детьми
никак не меньше, чем «генералов», «академиков», «знаменитых» артистов.
Врали мастерски — и сами начинали верить в свои легенды, а преступления
обставляли такими подробностями, что и в детективных романах не
сыщешь.
Порою я встречался с ними, завидовал, что они идут в зону, а мы на
погрузку. «Что, в праведники записался? Ну, давай, давай, студент, чеши в
фитили, сосновый бушлат тебя ждет». Хоть было и тяжко, но на душе —
чище и светлей.
НЕВОЛЬНИКИ – АРТИСТЫ

В лебедевском шалмане я познакомился с самым авторитетным


уголовником нашего лагпункта, классным фармазоном Иваном Ивановичем
Водопьяновым — такие имя и фамилия были у него теперь. Стройный, даже
изящный, в добротном синем френче, всегда выутюженных брюках и желтой
хромовой фуражке. Смуглое лицо восточно-цыганского типа было
симпатичным и привлекательным. Манеры аристократа, артистизм в
поведении, совершенный литературный язык, прекрасное знание поэзии
выделяли его в лагерном многолюдье. Официально он числился дневальным,
57
хотя ни разу и не держал в белых ухоженных руках с длинным ногтем на
мизинце ни голика, ни дужки ведра. За него все делали «шестёрки» —
служки поневоле. Иногда его направляли в лес. И дня три-четыре он сидел
там возле костра, время от времени бросая «шестеркам»: « Эй ты, фитиль,
подбрось сушняка!..» «За разгонку дыма» бригадир выводил ему в
рапортичках по сто пятьдесят процентов. Но и такая «работа» ему скоро
надоедала, он нагонял себе температуру и неделями кантовался «по
болезни».
Культурно-воспитательная часть лагеря порою устраивала на сцене в
столовой вечера художественной самодеятельности: работники бухгалтерии
на балалайках и мандолинах играли «Широка страна моя родная», «На
сопках Маньчжурии», попурри из современных песен. В большинстве
концертов выступал и Иван Иванович. Он не декламировал, он мастерски
играл «Сумасшедшего» Апухтина, монолог барона из «Скупого рыцаря», с
пафосом читал «Стихи о советском паспорте». Это был актёр божьей
милостью. Профессия афериста требовала тонкого артистизма, полного
перевоплощения в учёного, журналиста, актера, инженера. В доверие он
входил сразу. В поездах, на вокзалах, в аэропортах его просили «посмотреть
минуточку вещи», женщины отдавали свои ценности, и никому и в голову не
приходила мысль о действительной специальности этого обаятельного
молодого человека. Он никогда не хвастал своими приключениями, был
вообще немногословен, но негромкие его команды выполнялись каждым
уголовником мгновенно. В их мире он был некоронованным королем. Его
разыскивали от Бреста до Владивостока, и он, поводив за нос оперативников
исчезал, как в шапке-невидимке, чтобы выступить с гастролями в тылу
погони. В карты он мог выиграть всё, что захочет.
Я подружился с Водопьяновым ещё в шалмане: нас свела любовь к
поэзии. И когда у знакомых работяг что-нибудь пропадало они обращались
за помощью ко мне. Я шел к Ивану Ивановичу. Он ничего не обещал
наверное: «Если удастся выиграть — верну, и не спрашивай с кем играл. А
не удастся — извини...» И часто возвращал украденную вещь без выкупа.
Перейдя в бригаду Кувшинова, я редко виделся с Водопьяновым. На
него из-за чего-то взъелся начальник лагпункта и неделями держал в кондее.
Ну, а я тем временем довольно быстро доходил на повале и ночных
погрузках. Жена отреклась от меня, дядькины посылки приходили редко, а
лагерные харчи не соответствовали работе. Чтобы поддержать ослабевших,
бригадиры посылали их по очереди дежурить на кухне. Выпало такое
счастье и мне: я ходил с поварами в каптерку за продуктами, наблюдал, как
закладывают в котлы обтянутые пленкой бараньи ребра. Их сушили на
солнце где-то в степях Казахстана, и вместе с накипью всплывали шапкой
белые черви. Их снимали шумовкой, да где ты их всех переловишь? Повара
понимали, что дежурный пришел не контролировать их, а просто поесть,
кормили его досыта и делали всё, что им хотелось. Самым сказочным
деликатесом была жареная картошка, консервированная с жиром фасоль,
58
а баланды и каши ешь — хоть распояшись, и наедались до
одурения и революции в желудке.
После закладки котлов дежурному делать на кухне нечего, но уйти нельзя,
вдруг явится начальник: «А кто дежурный?..» Тянись в струнку и рапортуй:
«На котловом довольствии... по первому котлу... по второму...» — и так
далее. Вот и отираешься целый день, по нескольку раз снимая пробу.
Из столовой долетали невнятные голоса. Пошел поглядеть. На сцене
репетировали «Платона Кречета» — преимущественно «придурки». Платона
играл Водопьянов. Его приводили из кондея и после репетиции отправляли
обратно в камеру. Лиду играла врач Ольга Григорьевна Виноградова, милая,
красивая, отзывчивая ленинградка. Срок у неё был, как и у всех, — десять
лет, но жила она в отдельной комнатке при санчасти, в так называемой
«кабинке», и спасала, как могла, лагерников. Играл и одновременно
суфлировал каптёр Ваня Воронов. Увидел меня и спрашивает: «Фитиль, а ты
читать умеешь?» — «Умею маленько».— «Давай сюда, посуфлируй». В
лаптях, обшарпанной телогрейке и прожжённых ватных штанах, я полез на
сцену и вдруг засомневался, не разучился ли я читать, ведь сколько лет не
видел печатного слова. Взял пьесу и начал подавать реплики с
соответствующей интонацией.
Закончился первый акт. Воронов и говорит: «Слушай, у тебя же
здорово получается! Сыграешь Аркадия, а?..» Я засмеялся и изобразил
рыцарский реверанс: «В моей элегантной одежде только и играть
влюбленного доктора». — «На спектакль мы оденем тебя как игрушку».
Это было заманчиво — хоть на несколько часов почувствовать себя
человеком, надеть белую рубашку и приличный костюм, и я согласился. После
репетиции Ольга Григорьевна подошла ко мне и тихо сказала, чтоб зашел к
ней вечером в санчасть.
Когда раздали ужин и я сдал дежурство, заинтригованный
приглашением, медленно пошел к санчасти. В домике под вышкой было две
палаты, амбулатория, кухонька и комнатка докторши. Медсестрою и
кухаркой была седенькая, в больших очках, интеллигентная Валентина
Михайловна Яцевич. В нашем спектакле она очень естественно играла роль
матери Кречета. Постучался в приемный покой. «Да, пожалуйста!» —
послышался голос Ольги Григорьевны. В комнате топилась голландка,
докторша сидела на положенном набок табурете перед раскрытой дверцей.
Блики огня окрашивали ее изящную фигурку и светлое лицо, отмеченное
неброской, немного таинственной красотой. Она встала, пригласила сесть на
амбулаторный топчан и села рядом. Я нарушил молчание: «Слушаю вас,
Ольга Григорьевна».— «А я слушаю вас... Расскажите о себе. Кем работали
на свободе, где и как жили».
Я коротко ответил на вопросы докторши, даже сказал, чем болел
когда-то. «Вы систематически недоедаете. Я поставлю вас на санитарный
паек. Будете приходить после работы к Валентине Михайловне, и она
покормит вас дополнительно. Если станет невмочь, приходите на прием,
59
запишу в список освобожденных от работы». Я поблагодарил и встал.
Ольга Григорьевна подала мягкую ручку, едва сдержался, чтоб не
поцеловать её. «А будет очень тоскливо заходите после вечернего приема
просто так, поговорим у этого огонька…»
Я вышел утешенный и обрадованный. Как же немного нужно человеку –
внимание, участие,— чтоб и в этой преисподней почувствовать себя
счастливым. Казалось, сам Бог послал мне спасение, верилось, что
благодаря поддержке доктора и санитарному пайку окрепну. И, превозмогая
стыд, я стучался в больничную кухню — по вечерам, потихоньку, уже после
того как «санпаёчники» отужинали. Я понимал, что подкармливают меня из
сострадания как нищего, которого дальше кухни не пускают. Приветливая
Валентина Михайловна видела мое смущение, от чистого сердца угощала
запеканкой и киселем, говорила как с равным о наших репетициях, о таланте
Водопьянова. «Вот и меня, старуху, уговорили податься в артистки.
Поупрямилась, а потом подумала - нужна же людям хоть какая-то
отдушина, хоть чем-то забыться, и спектакли утешат их, когда они
приползут с лесосеки. Хотя, конечно, концерты эти похожи скорее на пир во
время чумы». Из кухни я проходил мимо комнатки Ольги Григорьевны,
видел на марлевой занавеске её тень и поторапливался, чтоб никто не
заметил и не услышал меня.
В день спектакля начальник КВЧ освободил меня от работы. После
ужина сдвинули столы, расставили длинные лавки, суетились и волновались
декоратор и артисты. Меня нарядили в одолженный где-то синий
бостоновый костюм, белую рубашку, галстук и «модельные» ботинки,
подрумянили и припудрили лицо. Я сразу распрямился,
подтянулся, и впервые за многие годы почувствовал себя человеком.
Приведенный из кондея Иван Иванович одевался и гримировался со
знанием дела, как профессиональный артист, был сосредоточен и
неразговорчив, галантно поклонился Валентине Михайловне, поцеловал
ручку Ольге Григорьевне. Больше других волновался наш режиссер —
что-то приказывал, поправлял костюмы, проверял реквизит, в щелку в
занавесе посматривал в зал.
Первые ряды лавок заняли начальник лагпункта Вахонин, командир
взвода Русаков, «кум» и свободные от вахты стрелки с жёнами, типичными
кержачками из ближних сел. Лавок для всех не хватило, зэки стояли
плотной толпой. Наконец открылся занавес. На сцене уютная квартира
Кречта, весёлые, интеллигентные и красивые люди ожидают хозяина.
Водопьянов в роли Платона покорил всех. Он и на скрипке играл без
дублера, а манеры, интонации, каждое движение являли собой само
благородство. Позже я даже в профессиональных театрах не видел лучшего
Кречета. Очаровала всех и Ольга Григорьевна в роли Лиды, насмешил
Бублик — лагерный парикмахер Петька Самойлик. Со второго акта вышел и
я в несвойственной для себя роли карьериста Аркадия.

60
Как говорят театралы, спектакль прошел на «ура» — под долгие
благодарные аплодисменты осужденных. «Вольняшкам» аплодировать
запрещалось, но некоторые женщины пытались похлопать, и мужья хватали
их за руки. Начальник — от которого, как обычно, несло прокисшим
перегаром, но держался всё же ровно, лишь моргал покрасневшими
веками,- задержался после спектакли и подозвал старшего повара: «Лудин,
накорми артистов до отвала». Кивнул кондейщику, который дожидался
Кречета, чтоб отвести в камеру; «Водопьянова отпусти...» И самому
Водопьянову: «А ты, артист, гляди, чтоб в бараке был порядок и никакого
воровства!»,
После спектакля так не хотелось снимать с себя всё цивильное и снова
напяливать ободранное и пропахшее потом лагерное тряпьё. Возбуждённые,
счастливые, что порадовали своих товарищей возможностью забыться,
сидели мы за длинным столом и молотили густую баланду и кашу из
ячневой сечки.
Назавтра с утра хлестал косой дождь под сиберным ветром. Мы мокли и
дрожали на вахте. Одни похваливали меня, другие зубоскалили: «Ну, артист
погорелого театра, сколько поставишь кубиков за начальникову похлебку?
Гы-гы-гы»,
Я пилил и колОЛ, а в голове крутились реплики из «Платона Кречета»,
звучала скрипка и мелодия, сочиненная, наверное, самим Водопьяновым.
Пополудни дождь стих, но ветер ударил нестерпимым холодом. Мокрая
одежда от мороза будто остекленела, и надо было пошевеливаться, чтоб не
окоченеть вконец. Ветер мотал языки костров и раздувал искры. Они падали
на телогрейки, тлела вата, едва успевали тушить. Березы и сосны гнулись и
гудели, слабые деревья выворачивались с корнем. Думалось — так и
человек: сильный держится, слабый падает ниц. Смеркалось, но отбоя всё не
было.
Сгорбленные, растрёпанные ветром, как вороны в грозу, долго еще
дрожали и жались друг к другу на вахте, пока начальник конвоя
пересчитывал бригады и снимал с трассы стрелков. Обледенелые бушлаты и
телогрейки аж трещали на сгибах, ноги в лаптях на тоненькую портяночку
были как чужие. Я утешал себя тем, что, даст Бог, простужусь, к утру
подскочит температура и лекпом освободит от работы. Но надежды были
тщетными: сколько ни мерз, сколько ни мок, температура не поднималась.
На вахте в сбитой на ухо кубанке стоял сам Вахонин. Лицом он
напоминал мне почему-то самодержца Павла Первого — курносый, с
глазами навыкат и отвислыми щеками. По обыкновению на лёгком
подпитии, держал на поводке лютую овчарку с торчащими ушами;
красный язык вывален и огромные острые клыки. Значит, сегодня начальник
будет потешаться. Он пропустил длинную колонну лесорубов, оседлал коня,
отпустил на всю длину поводок и поехал за последней бригадой. Позади
всех привычно тащились доходяги. «А ну подтянись, м;ать вашу туды-
сюды, контрики!» - закричал начальник и спустил овчарку. Та сбивает с
61
ног последнего, рвёт его лохмотья, Вахонин хлещет плетью несчастного и
весело хохочет. Это была любимая забава начальника-садиста. Говорили,
что он домогался Ольги Григорьевны, но получил отпор. Как бы то ни было,
симпатичный ленинградский инженер Паша Боярский, который нравился
Ольге Григорьевне, загремел на штрафной лагпункт, а единственного в
лагере врача отправить на повал начальник не мог. Кто бы лечил тогда не
только заключенных, но и вольных? Он орал на Ольгу Григорьевну и топал
ногами, что она освобождает от работы слишком много лесорубов,
отправляет их в слабосильную команду. Она же терпеливо объясняла, что,
если будет посылать в лес больных, увеличится смертность, а за это не
похвалят ни врача, ни начальника.
Я всё еще ходил по вечерам в санчасть и немного окреп на
дополнительном пайке. Иногда милая Валентина Михайловна говорила:
«Зайдите в амбулаторию...» Я тихо стучался в дверь. В приёмном покое
перед открытой дверцей голландки сидела Ольга Григорьевна и смотрела на
огонь. Она расспрашивала, как я живу, а в первый вечер задала самый
больной для меня вопрос — пишут ли из дома. Я рассказал, что в Минске
осталась молодая жена с мальчиком, родившимся уже после моего ареста,
что их выселили из квартиры, что Таню исключили из института. В первое
время приходили письма, но вот уже второй год — ни слуху ни духу. Где
они, что с ними — ничего не знаю. А неизвестность — самая страшная мука:
уж не посадили ли их, живы ли? Ольга Григорьевна пыталась утешить и,
чтоб поменять тему, попросила почитать стихи. Моя молодая память
держала их множество, и я читал Блока, Есенина, Багрицкого, Пастернака,
«Про это» Маяковского и лирику Пушкина. Однажды прочитал:

Мы с тобой сидели рядом у погасшего костра,


И в тиши печальным взглядом
Ты смотрела на меня.

Вспомнил ещё несколько строф в том же духе. После продолжительной


паузы Ольга Григорьевна спросила напрямую, не я ли это сочинил. Я
растерялся и назвал имя несуществующего автора. На прощание она подала
маленькую теплую руку и сказала, что включила меня на завтра в список
освобожденных от работы. Я поблагодарил и неловко, по-лагерному
пошутил: «День кантовки — месяц жизни».
Зимою 1940 года Ольгу Григорьевну неожиданно вызвали на
освобождение. Она задержалась на несколько дней, пока сдавала санчасть
фельдшеру с шестого лагпункта Изоту Ивановичу Цимбалюку. Провожали
Ольгу Григорьевну все, кто был в тот час в зоне. На прощание она
улыбнулась мне, обнадёжила: «Лед тронулся. Надеюсь встретиться с вами в
Ленинграде. Я напишу». Освобождённых на комендантский лагпункт вели
под конвоем. Повёл стрелок и спасительницу многих арестантов и вольных.
Письма от неё я не дождался. Много лет спустя в Ленинградском адресном
62
бюро мне ответили: «Такая не значится». Скорее всего, погибла в блокаду.
Осталась бы в своей санчасти, может, жила бы и теперь. Что лучше, человек
наперед не знает никогда.
Больше на волю и на пересмотр дел с отменёнными приговорами
никого не вызывали. Но я терпеливо ждал своей очереди. Пилил дрова,
ходил на ночные погрузки. Кончились мои санпайки и кантовки, никто мне
не писал. Ощущал себя покинутым, одиноким, никому не нужным. Правда,
изредка приходили из Глуска посылки от дядьки — черные сухари, рукавок
фасоли, кусочек сала и пачка сахара. Это было единственной утехой и
поддержкою. А душа жаждала хоть коротенького утешения, отдушины,
надежды, забытья. Усталый, мокрый, ходил вечерами на репетиции
лавренёвского «Разлома». Играл не какую-то там эпизодическую роль, а
революционного матроса Годуна.
Начальник КВЧ Петр Иванович Морозов, человек недалекий,
суетливый и отзывчивый, был большой любитель самодеятельности,
разными правдами и неправдами давал поблажку всем участникам
спектакля. В лагере были люди любых специальностей - художники,
столяры, бутафоры, скульпторы. Оформление наших спектаклей
приближалось к профессиональному. Сцена напоминала палубу настоящего
корабля, декорации квартиры Берсенева будили воспоминания о свободе.
Спектакль повторяли несколько раз, даже выезжали с гастролями на
соседние лагпункты. Морозов ходил именинником.
Однажды он уговорил меня написать пьесу на лагерном материале,
показать ударников и прогульщиков, сочинить веселые припевки — словом,
«дать мобилизующий материал». Ради этого пообещал освободить на неделю
от работы. Как тут не согласиться? Получится не получится, а неделю
прокантуешься. И я написал двухактовку в стихах, местами даже
остроумную, под необходимым начальству названием «Лес — Родине». Её
ставили драмкружковцы, любившие и умевшие петь и плясать. На
спектакле автор подпирал плечом холодную печку, и никто его не замечал,
между тем некоторые «герои» узнавались сразу же, было много
аплодисментов, а с десяток четверостиший вошли в лагерный фольклор.
С представления я вернулся опустошенный, с уязвленным авторским
самолюбием; никто меня не поздравил, и слова доброго ни услышал.
Вспомнилось моё давнее сотрудничество с только что созданным в Минске
Театром юного зрителя и известным режиссером Ковязиным, как переводил
для Театра рабочей молодежи драму Бурштейн «Продолжение следует», как
её репетировал талантливый Михаил Зоров — вспомнились премьеры и
радость сопричастности к сделанному настоящими мастерами.
Бригада уже спала. Я расстелил телогрейку на голых нарах, накрылся
бушлатом и погрузился в беспорядочный мир воспоминаний и снов. И вдруг
в палатку вошел с фонарем дежурный и прокричал мою фамилию. «Давай на
одной ноге к начальнику!» Я подхватился, плохо соображая,— в чем же я
провинился? Ага, дописался: ночной вызов к начальнику или к «куму» —
63
это верный кондей. Проснулись и мои соседи, они понимают, куда меня
берут. Вытряхивают махорку, ищут бумагу на закрутку. Миша Плащинский
сует кусочек чёрствого хлеба. Меня бьет дрожь. Дежурный ведёт по
пустынной зоне. Светится лишь окно в кабинете начальника. Неужели дни
работы над пьесой он посчитал прогулами? Или он нашел вредительские
мысли? Тогда — центральный изолятор, новое следствие,
«контрреволюционный рецидив» и новый довесок к моим десяти годам.
Вахонин сидел за столом в наброшенной на плечи шинели и
сдвинутой на лоб кубанке, розовощекий и пропахший густым перегаром. Я
остановился на пороге и доложил, что прибыл по его приказу. За спиной
стоял дежурный с фонарем. «Можешь идти, Тарасов...» — буркнул
начальник. Помолчал, оглядел меня от лаптей до макушки. «Это ты со своей
головы сварганил такую хреновину?» У меня всё оборвалось внутри. «По
заданию начальника КВЧ. Он сам всё проверил и одобрил».— «А кем был
на свободе?» Я рассказал. «Хм, жур-на-лист! Пя-са-тель. И чего ж тебе не
хватало? Чего в контрреволюцию потянуло? Язык длинный или написал чего
не надо?» Я ответил, что ни в чем не виновен. «Вы все ни в чем не
виноваты. А червонец отвалили за здорово живешь? Не ищи дураков... Но
ты, видать, башковитый. Складно у тебя получается. Вон как хохотали.
Одно плохо... Догадываешься, нет?.. Неужели такой тупой! А кто больше
всех болеет за лес Ро-ди-не, а? Руко-вод-ство! Понял?» — «Понял,
гражданин начальник».— «Ты в в чьей бригаде?.. Кувшинова? Та-ак. Скажи
завтра Морозову, что я приказал оформить тебя дневальным в КВЧ, и
сочиняй так, как это положено. Ясно?» — «Ясно, гражданин
начальник».— «Ну, чеши».
Я возвращался на свои нары радостный, что не надо вставать на
развод, что хоть немного отойду от повала и бесконечных погрузок.
Возбуждённый неожиданным поворотом судьбы, долго не мог заснуть,
ворочался на жёстких нарах, застеленных мокрой телогрейкой, на берёзовом
полене вместо подушки.
Мечтал, как «закипит» работа в КВЧ, хоть и было неловко перед друзьями
по бригаде, что пролез в придурки. И оправдывал себя: разве было бы лучше,
если бы заперечил самодуру и догорел в кондее или «слабосилке», если бы ещё
одним покойником стало больше? У каждого своя судьба, своя дорога. Я её
прошёл и постарался честно выжить, чтобы когда-нибудь рассказать правду
потомкам.

БРИГАДА «УХ»

Весна сорокового года была ранняя и дружная. В лесных лощинах еще


лежал подтаявший серый снег, припорошенный корою и хвоей, на
пригретых солнцем взгорках вылезала робкая травка, подсыхала разбитая
полусотней подвод дорога. Бригады уже не брели по сплошному месиву
грязи и снега, а перепрыгивали с бугорка на бугорок, ступали в подсохшие
64
колеи.
Оцепление было километрах в пяти от зоны. Оно начиналось
штабелями дров, накатами шестиметрового кругляка, ярусами рудстойки и
пропса, мелкого подтоварника и шпал. Склады древесины протянулись
километра на четыре и на километр уходили вглубь. Пришла пора вывозить
арестантскую продукцию на стройки, на шахты и заводы, в далекие города,
где никто и не догадается, что каждое бревно полито слезами, быть может,
родственников или знакомых.
Для вывозки надо было подвести железнодорожную ветку, как тут
говорят, «ус». Для этих работ приехал представитель железнодорожного
отдела лагеря бесконвойный инженер Степан Огурцов. Срок у него был
небольшой, и он свободно ездил по всей территории лагеря. Веселый,
немного циничный молодой человек как-то разговорился со мной; мы нашли
общий язык и подружились.
Вечером меня вызвал начальник и приказал принять бригаду
строителей. Я отказывался, поскольку ничего не смыслил в строительстве
железных дорог. Огурцов пообещал, что за день научит всем
премудростям, а работами будет руководить сам. «А какую бригаду
принять?» — «Завтра на разводе получишь и поведёшь»,— сказал
начальник.
Я долго думал про свою новую должность и не представлял, где мне
наберут бригаду. Ночью прошел теплый дождик, земля курилась голубым
паром. Развод закончился, а никой моей бригады было. Подошел Огурцов:
«Ты только не пугайся и не лезь в бутылку. Дорогу мы с тобой построим и
спасём людей. Слушайся меня и никогда не перечь. С начальником я
договорился». Ворота закрыли, а бригады всё нет. Вдруг вижу из изолятора
один за другим выползают самые упрямые, с огромным кондейным стажем,
«отказчики». Они не работали месяцами, доходили на трехсотках и
жиденькой похлебке. Чтоб вырваться в стационар, зашивали себе рты,
пришивали пуговицы к голой груди, резали животы, калечили руки,
прибивали гвоздями мошонку к нарам. Шли на всё, только бы не гоняли на
работу.
Некоторые мои будущие собригадники с самой зимы не вылезали из
кондея и потому были в драных телогрейках и ватных штанах, фланелевых
малахаях, заросшие, бледные, однако весёлые и языкастые: «Бригада «Ух»
работает до двух! Начальничек лады, дай больше баланды!» Блатные
обожали говорить в рифму. Были среди них и «воры в законе» — от шеи до
пят в квалифицированных татуировках Колька Степин и невысокий,
беленький и симпатичный Толик Кузнецов. У этого была одна наколка, на на
всю спину — иллюстрация к пушкинской «Песне о вещем Олеге»: всадник,
кудесник, череп и змея. И внизу четверостишие: «Так вот где таилась
погибель моя! Мне смертию кость угрожала! Из мертвой главы гробовая
змея, Шипя, между тем выползала». Накалывал, по всему было видно,
квалифицированный мастак. Как можно было вытерпеть такую боль!..
65
Надпись, между прочим, оказалась для Толика пророческой: года через два,
рассказывали, что на каком-то другом лагпункте его, спящего, зарезали — то
ли ссучился (изменил своим), то ли проигрался. Убийцу, как водится, не
нашли, да и не очень-то искали.
Наконец мою бригаду построили. Огурцов с шуточками-прибауточками
рассказал об условиях работы: работа сдельная, норму схватили — и в зону,
за перевыполнение — третий котел и кило двести хлеба. После ужина всё, что
останется в котлах,— железнодорожной бригаде. «Ну как, лады, хлопцы?»
Молчат, не верят. «Вас я не обижу, но вкалывать придется без дураков».—
«А ты не темнишь, начальничек без намордника?» — «Что вы, хлопцы...»—
«Побожись по-блатному».— «Бля буду!» — хлопнул по груди Степан и
перекрестился под общий хохот. «А теперь марш в столовку!.. Стоп, стоп!..
Вы же не табун, а бригада. Строем за бригадиром». И мы пошли. В
хлеборезке каждому выдали по шестисотке, накормили густой баландой и
обеденной кашей. Повеселели мои доходяги. Как жадно уминали они дневную
пайку, как выскребали и вылизывали миски! В инструменталке охотно
разбирали лопаты, ломы и кирки. Дорогу к магистрали начинали вести от
конца складов. Копали глубокие кюветы, а грунт выбрасывали на будущее
полотно. Исхудалые доходяги суетились, как муравьи,— выкорчёвывали пни,
махали лопатами, ворочали ломами — и поглядывали на две вешки впереди.
Дойдешь до первой — сто процентов, до второй — сто пятьдесят. Там светил
третий котел и большая пайка. Аккордное задание для лагерника —
наилучший надсмотрщик. Ведь предел мечтаний — поскорее съесть свою
порцию и лечь на голые нары. И мои «работяги» старались и поторапливали
друг друга. Немного отставал азербайджанец Касимов. Его большие
красивые чёрные глаза смотрели пронзительно и печально. Из разодранных
по швам некогда ватных штанов светилось грязное смуглое тело, дырявая
телогрейка была надета прямо на истлевшую от пота майку. Я спросил, есть
ли у него ещё хоть какая-нибудь одежда. «Есть». И Касимов вытянул из
прорехи рубец изношенных трикотажных трусов. «Вот не знаю, как его
фамилия».— «Трусы»,— подсказал я. «Туру-сы. Забыл сапсэм».— «Кем же
ты был на воле, Касимов?» — «Я-а? Я был лёчик».— «На каких же самолетах
ты летал?!» Касимов глянул на меня с удивлением и заулыбался: «Сапсэм не
летал. Я лёд возил!» И засмеялись оба. В самом деле, и смех и грех от такого
«агитатора».
Огурцов был особенно доброжелателен к моей бригаде. Наверное, он
хотел спасти хронических «отказчиков», подкормить их, поставить на ноги.
Выкорчуем два пня, а в рапортичке их уже четыре, перелопатим желтый
песочек — десятник напишет «твердый глинистый грунт с включением
валунов». Кто их считал, кто проверит, какой там был грунт? А это давало
высокий процент. И с первых же дней моя бригада железнодорожников под
хохот всего лагпункта была объявлена ударной и стахановской! Никто не
любит однообразной нудной работы от звонка до звонка, особенно, если
норма непосильно велика, а пайка столь же мала. Тут же работа аккордная,
66
выполнил — и с пайкой на боковую. Вот и старались с помощью умницы
Степки Огурцова. Жив ли он теперь? Не один человек обязан ему своей
жизнью, и дети тех доходяг пришли в этот мир потому, что выжили их отцы.
Однажды мы пришли на вахту, когда солнце едва повернуло с полудня.
И надо же было напороться на начальника — вытаращился и заорал: «Вы
это чего? Кто разрешил? Всей бригадой в кондей захотели? Бригадир
доложи!» Я показал рапортичку, подписанную десятником — сто тридцать
процентов. Начальник глянул на моих оборванцев, покачал головой и
засмеялся.
Стрелок подтвердил, что работали без перекуров и десятник разрешил вести
в зону. «Хрен с ним,— плюнул начальник.— Наше дело дать рабсилу, а
они пусть расхлёбываются. — И добавил: — будете вкалывать, новое
обмундирование дадим.»
«Мы работы не боимся, на работу... сам понимаешь, гражданин
начальничёк. Ударники, одним словом. На зиму ставь нас придурками. Из
меня классный пекарь выйдет. Тут все повара, каптеры и бухгалтеры. Вон
Касимов-—свой лётчик»,— засмеялся и отбил чечетку Толик Кузнецов. «А
на тебя, кажется, наряд пришел»,— вспомнил начальник. «Может, ГУЛАГ к
себе на работу приглашает? А если на штрафняк — спрячусь, не найдёте.
Мне теперь и здесь хорошо»,— признался Кузнецов.
Мы боялись, что начальник завернет нас обратно на трассу, но он
лишь снова покачал головой и пошёл через вахту. Пустили в зону и нас.
Степка Огурцов щедро выписывал нам третий котел за несуществующие
валуны, пеньки и твердый грунт. И постепенно относил вешку дальше и
дальше. Хлопцы будто бы этого и не замечали и вкалывали не ленясь.
Огурцов объяснил мне свою «методу»: «Так, как сейчас, они никогда не
работали и вряд ли будут. Ты ведь ни разу не крикнул им «давай, давай».
Аккордная работа - наилучший стимул. Берясь за лопату, человек должен
знать, сколько он должен сделать и что за это будет иметь. Видишь, как
пошевеливаются и слушаются тебя — верят, ни ты, ни я не обманули их ни
разу. Они отъелись после голодухи, сытые, они не хотят большё садиться в
кондей на трехсотку».
Как-то я прихворнул, и бригаду повел сам Колька Стёпин — хотел
доказать, на что способен. А вечером принес мне подписать рапортичку на
сто пятьдесят процентов. Следом за ним пришел Касимов — смывший
многолетнюю грязь, в новых штанах и рубашке. Улыбается и молчит, одна
рука за спиною — прячет что-то. Потом протягивает беленькую булочку из
своего «стахановского” пайка. «Кушай, биригадир. Ты балной. Кушай,
пажалуста». Я поупрямился, потом разломили булочку пополам.
Туфта туфтою, однако железнодорожный «ус» рос с каждым днем и
соединился с головной магистралью. Зажурилась моя бригада, что кончилась
«лафа» и «стахановские» обеды. Начались адские погрузки. Порожняк
подавали один за другим, преимущественно ночью. Нарядчики и дежурные
бегали по зоне с фонарями, вылавливали беглецов, а те прятались на
67
чердаках, даже в морге, только бы получить передышку. Загрузив два
эшелона, люди валились с ног, засыпали на ходу, падали, переломившись
надвое, под тяжестью сырых шпал; закатывая бревно, упускали его на самом
верху, и оно калечило, а то и убивало не успевшего увернуться грузчика.
Эта работа была не для моих «стахановцев». И вновь вспомнили про
«мастырки»: прикладывали к телу лепестки лютика и через пару дней
появлялась мокрая флегмона, набивали температуру, прижигали пятки на
кострах. Некоторые опять подались в изолятор. Однажды по дороге на
погрузку Лёнька Филонов, симпатичный паренек из Могилева (должно
быть, прозвище стало фамилией), вильнул под разлапистый выворотень,
затаился, стрелок прошел мимо и не заметил. Опытный карманник и
домушник Лёнька Филонов бесследно исчез. Наверное, где-то на перегоне
зашился в гружёный вагон и укатил на волю. Лишь после работы
спохватились, что недостает человека. Часа три продержали на вахте все
бригады, с овчарками обшарили все склады и лесосеку, пороли длинными
пиками загруженные вагоны. Меня же потом таскал за «содействие беглецу»
уполномоченный чекистского отдела. Бригаду перевели в режимные. Мои
архаровцы поминали Леньку добрым словом, он избавил нас от ночных
погрузок.

СМЕРТЬ АНГЕЛА

В 1939 году после освободительного похода Красной Армии на Запад


наш лагерь стал интернациональным. Осенью прибыл этап из Польши:
мужчины в шикарных, никогда не виданных костюмах и плащах, с
блестящими кожаными чемоданами и портфелями, женщины в шляпках и
светлых пальтишках с пелеринками и лайковых перчатках на изящных руках.
Годом позже из Бессарабии пригнали девяносто трех молдаван в длинных
суконных бурнусах, овчинных жилетах и высоких каракулевых шапках. Был
среди них бывший прокурор, были священнослужители, но большей частью
обыкновенные крестьяне — виноградари и кукурузоводы. В польском этапе
независимостью поведения отличался бывший товарищ премьера; был там и
маленький седенький и слишком болтливый банкир, который рассказывал
каждому встречному-поперечному о своих миллионах, что хранились в
швейцарских и лондонских банках. А теперь он работал «движком» — весь
день дёргал за веревку примитивное приспособление, которое щепало
кровельную дранку. Перековывайся, изучай на практике, как достаются
миллионы.
Наиболее крепких послали на повал и погрузку. Женщин — окорку
леса, а самую красивую взял уборщицей в пекарню Коля Зотов крупный
пройдоха и аферист на воле, с хорошо подвешенным языком и мнимой
образованностью. Начальство потворствовало ему во всём — за счет
припека он щедро кормил всех вольнонаёмных.
Недели через две поляки уже не узнавали друг друга в лагерных
68
недоносках с чужого плеча. Их нагло раздевали вольные и блатняки,
бригадиры и десятники, повара и каптеры. Урки повесили на двери своего
шалмана фанерную вывеску «Ларёк». Поляки потянулись туда, надеясь
купить что-нибудь съестное. В дверях им устраивали «тёмную» —
набрасывали на голову одеяло или бушлат, выворачивали карманы, снимали
пиджаки и предупреждали, что прирежут, если хоть кому-нибудь заикнутся,
давали под зад, и бедняги летели с крыльца, минуя ступеньки. Случалось,
бежали жаловаться на вахту. «Где обокрали?» — «В ларьке.» Однако, сразу
же после операции вывеска на шалмане исчезала. Надзиратель и
потерпевшей шли к настоящему ларьку и, как говорится, тянули пустой
номер. А на шалмане вновь вывешивалась приманка для очередного
«наивняка».
Большинство костюмов, пальто, чемоданов и портфелей уплыло за
зону прямиком в шкафы и сундуки начальников и стрелков. Ничуть не
стыдясь, их выменивали на хлеб, сахар, махорку, давали небольшие деньги.
Пекарь Коля Зотов с помощью вольных отправлял домой посылку за
посылкой.
Меньше привлекала одежда молдаван, однако их тоже очень скоро
переодели в недоноски третьего срока. Поплыл за зону шикарный сюртук
бывшего прокурора Бессарабии Прусакова, сутана тонкого сукна отца Ионы.
Валить лес, грузить вагоны, строить лежневки молдаване были не способны.
И их пайки не тянули более четырехсот — пятисот граммов, их первый котел
— это жидкая баланда и ложка ячменной каши. Порою за невыполнение
задания прямо с вахты они шли всей бригадой в кондей. У многих опухали
лица, под глазами набухали водянистые мешки, поблекли, стали пустыми
глаза.
Первыми опускались не знавшие прежде физического труда немощные
интеллигенты. Они начинали рыться на помойках за кухней, вылизывать
чужие миски, становились безразличными, теряли всякое чувство
человеческого достоинства, переставали умываться, и от них, ещё живых,
исходил дух тлена. По зоне слонялись потенциальные смертники. Идти на
работу они были не в состоянии, без температуры санчасть освобождения не
давала, оставался только кондей, а оттуда — кратчайшая дорога за вахту с
биркой на большом пальце правой ноги.
Ослабевших посылали еще в бригаду лаптеплётов. Безногие и
хромые деды, сидя в землянке с невысокой надстройкой, обеспечивали
лесорубов главной обувью — вятскими лаптями на сорок ушек. Были среди
них свои ударники и стахановцы, которые зарабатывали третий котел. И к
ним послали учиться двух молодых польских доходяг. Сколько ни бились, а
за день по лаптю целиком не сплели: один вымучил с грехом пополам носок,
второй пятку, и понесли сдавать по пол лаптя, чтоб не причислили к
прогульщикам и не ночевать в кондее. Ну и повеселился же каптер Яша
Смирнов, а они, несчастные, стояли и плакали.

69
Бригадиры и работники бухгалтерии помалу освоились с польскими и
молдавскими фамилиями, но с прибытием большого этапа из Грузии для них
начались муки: все фамилии казались на один копыл. Их путали в продстоле,
путали нормировщики, путали регистраторы санчасти. Пока было тепло,
дети Кавказа ещё держались, а ударили морозы, закрутили метели, завалили
сугробы дороги и тайгу, — сгорбились, почернели, заколотились от стужи и
голода некогда красивые и сильные земляки великого Сосо и посыпались
один за другим, как мухи. Покуда дойдет до оцепления – дух вон. А ведь надо
обтоптать комель, подрубить. Начнет пилить — пилу зажало... Опытный
лесоруб знает, что делать, а бедные дети солнечного юга выбиваются
понапрасну из сил пока свалят одно дерево. Никто не учил их этой работе:
пилу с топором в зубы — и айда в лес, а там хоть пуп развяжы, а норму
выдай. Деревья падали абы куда, и под ними погибли десятки неопытных
людей. Никто не заплакал над ними, никто не сообщил родне, какую смерть
принял их мученик.
А санчасть составляла трафаретный акт: «умер от воспаления легких»
или «от сердечной недостаточности». А где и когда похоронен, осталось
тайной навсегда. За неделю покойников набирался полный дощатый сарай,
называемый моргом. Окаменевшую землю было не укопать, а хоронить как
то надо. За полночь мёрзлые голые трупы, одних вдоль, других поперек,
укладывал на сани хозвозчик Мефодий Костров, вывозил в лес и до весны
заваливал снегом. Но и весной было не до покойников, да и исчезали они с
того места каким-то таинственным образом. Лишь находили разбросанные
кости и черепа.
От холода, голода, непосильной работы люди падали буквально на
ходу. Особенно грузины: они быстро утрачивали волю, надежду, опускались
морально и физически. Голод гнал их к ящикам с кухонными отбросами, они
жадно грызли соленые тресковые головы, обпивались водой, ноги и лица
распухали до стеклянной прозрачности, и жизнь угасала в них. Умирали, как
правило, неслышно: утром будят на поверку, а человек уже мёртв.
Бригадиры не торопились сообщать о покойниках в санчасть, чтоб еще пару
дней получать лишнюю пайку на бригаду. Случалось и наоборот: по зоне
блуждали «живые покойники». Малограмотные бригадиры ошибались, умер
Гогоберидзе, а по рапортичке спишут Носаридзе. И он с утра ходит
выясняет, почему ему не выписали пайку, В продстоле ему объясняют, что он
уже умер. «Вай, слюшай, зачем умер? Я ещё живой». И плетётся бедняга,
заживо похоронный, в санчасть за справкой, что он ещё жив.
Молдаване были более стойкими, легче переносили морозы. А :те
кого не до конца обобрали блатные, носили овчинные душегрейки. И на
лесоповале они оказались проворнее. Молодые парни, стараясь получить
пайку побольше, перевыполняли норму. Однако все они были молчаливые,
замкнутые, мрачные. Только и услышишь: «Буна даминяца», «Буна сяра».
Их поредевшая бригада жила отдельно, но не очень дружно, там часто
вспыхивали ссоры, а отчего — не разберешь. Бригадиром был то ли
70
молдаванин, то ли украинец Ион Савчук, человек требовательный и
жесткий, он сразу, усвоил основную лагерную погонялку: «Давай, давай,
мать-перемать!» Угождал начальству, чтоб остаться в бригадирах, не
выполнивших норму отправлял с вахты в кондей.
Однажды наша бригада оказалась на погрузке рядом с Савчуковой.
Пока выводили загруженный состав, сели все вместе вокруг костра. Тут
привезли дежку застывшей на морозе баланды из турнепса и отрубей, а это
означало, что грузить будем всю ночь, а с утра снова на повал. Вспоминаю
теперь, и не верится, что всё это мог вынести голодный человек, хоть и
выдерживали единицы. Мы проклинали дорогу, нами же построенную,
глядели на бесконечные склады — и охватывал ужас, что всё это надо
перетаскать на собственном горбу. А свалишься — вывезут за вахту,
пригонят новых, на их долю тоже хватит.
У костра рядом со мною сидел некогда, видно, красивый, с
печальными и умными глазами молодой молдаванин Рубежу. Хлебал он
баланду как-то деликатно, не жадно, не давясь. Молчаливый и сдержанный,
он лишь грустно улыбался, когда его ругали. Я спросил, чем он занимался на
воле. «Литературой». И я признался в своей причастности к изящной
словесности. Рубежу хорошо говорил по-русски и рассказал, что долгое
время собирал материалы о пребывании Пушкина в Молдавии, об истоках
его «Цыган» и кишиневских стихов. Рассказывал не спеша, зная цену
каждому слову, вспоминал пушкинские строфы и свои переводы на
молдавский.
После этой погрузки мы уже не проходили мимо друг друга и
задерживались хоть на пару минут. Рубежу был лучшим и лесорубом, и
грузчиком в бригаде Савчука. Словно бы он поверил, что «лучковая пила и
канадский топор» действительно «кратчайший путь к освобождению».
Овладел пилою, ловко валил деревья с пня, раскряжевывал, колол —
словом, выкладывался не жалея сил, лишь бы заработать большую пайку и
зачеты в которые многие по наивности ещё верили.
К весне помалу увеличивались дни, на пригорках подтаивал снег,
рыжели проталины, на них, как оладки, лежали кольца с отметинами,
срезанные с шестиметровых брёвен, - следы зимней туфты.
У многих лагерников кровоточили дёсны, выпадали зубы, начинались
поносы; молдаване говорили «диария», а медики — цинга. Дольше прочих
держался Рубежу.
Как-то возвращались с повала еще до сумерек. Небо очистилось от
облаков, сквозь темные верхушки лес в переливалось, дробилось искрами
огромное солнце. Приближение весны радовало теплом, зеленой травою,
щавелем, какими-то сладковатыми побегами, а грядущее лето — ягодами и
грибами. Арестанты, как кролики, ели всё, что росло в лесу, спасаясь от цинги
и страшной пеллагры.
Наша поредевшая, оборванная и ослабевшая за зиму бригада входила в
зону последней. Ладный, подтянутый вахтер в хромовых сапогах, синих
71
бриджах, в перетянутой широким ремнём гимнастерке, фанерной дощечкой,
будто лопаткою, отгребал пары и записывал, сколько вернулось из лесу.
Едва миновав его, я увидел сидящего на земле, приткнувшегося в стене
караулки Ангела Рубежу. У ног — закопчённый котелок. Я окликнул:
«Вставай, Ангел, простынешь!..» Он молчит, голова свесилась на грудь. Я
дотронулся до плеча, и он медленно сполз на правый бок. В лице — ни
кровинки, губы посинели, кончик носа побелел. Неужели отлетел бедный
Ангел в лучший мир?.. А может, ещё не все потеряно? Я сбегал в санчасть,
привел лекпома. Тот приоткрыл веки и спокойно сказал: «Группа «Д».
Пришли санитары с носилками, и исчезла ещё одна добрая душа. В этот день
Рубежу выполнил полторы нормы и не дошел до барака. Диагноз — паралич
сердца. Сколько их остановилось, сколько разорвалось от той работы адской,
голода, обиды, издевательств и горя.
Группа «Д» росла с каждым днем, а бригады соответственно редели
на глазах. У начальства был план, и оно требовало от ГУЛАГа новой и новой
рабсилы (сила была, в самом деле, рабская). ГУЛАГ давал заявки
оперативным органам, и по ночам шастали «черные вороны», безостановочно
крутился в следственных кабинетах конвейер, и на Север шли эшелоны с
зарешёченными окнами и стонами: «Во-о-оды!... Хле-еба!.. Везли будущих
лесорубов и кандидатов в группу «Д». Помню – в начале месяца на работу
выходило около шестисот человек, а через два месяца – только шестьдесят.
Так из молдавского этапа к весне остался в живых один бригадир Савчук. И
он дошёл: высокий, как жердь, тонкий, звонкий и прозрачный, с отёчными
ногами, водянистым лицом и потухшими глазами попал в «слабкоманду» -
эту пересылку на тот свет.
ГЛУХОТА

За несколько месяцев в воскресенье выпал первый выходной день.


Удивительно — не подали ни одного порожнего состава. Люди в бараках
латали свои обноски, доставали из каптерки посылки, если у кого водились, в
кубовой, на маленьких кострах в карьерах, где брали глину для кирпича, в
закопчённых котелках варили пшённую или перловую кашу; иные
отсыпались за все бессонные ночи.
С пятачка между бараками из кавэчевского патефона плыла мелодия:
«Я возвращаю ваш портрет, я ни о чем вас не молю...» Этот простенький
романс бередил душу, напоминал свободу, студенческое общежитие, песни
Утесова, Козина, Ирмы Яунзем.
Неподалеку от патефона сидела на лавке работница бухгалтерии,
красивая и стройная, как девушка, Софья Ивановна Энден. Казалось, не
седые, а серебристо-белые волнистые волосы обрамляли лицо классической,
чистой красоты. На лоб спадала маленькая челочка, светло-карие с синевою
глаза влажно и тепло светились. Синее в белую крапинку платье облегало её
изящную фигурку. Софья Ивановна всегда была сдержанна и независима, со
всеми одинаково приветлива и внимательна. Говорили про неё разное.
72
Сидела за мужа, бывшего начальника штаба Ленинградского военного
округа. После убийства Кирова вместе со многими ленинградцами выслали с
семьею и его — отправили в Саратов начальником военного училища. За
что? Кто-то вспомнил, что некогда молодой Блюхер увлекался Софьей
Ивановной, а у её мужа с будущим маршалом произошла стычка, которая
едва не закончилась поединком — оба уже расстегивали кобуры. Значит—
начальник штаба склонен к терроризму. В 1937 году мужа Софьи Ивановны
расстреляли, а ей дали восемь лет. Вскоре убили и Блюхера. Софья Ивановна
была для нас воплощением чистоты, женственности и красоты. В
бухгалтерии она сидела возле окна, и многие зэки проходили мимо конторы
по нескольку раз, лишь бы взглянуть на нее, согреть своё сердце. Я тоже
заглядывался издали, она напоминала мне волю и людей, что остались там, но
я не отваживался подойти и заговорить, стеснялся своего вида, да и не знал,
что сказать ей.
В тот памятный выходной она читала тоненькую пожелтевшую
книжечку. Пять лет я не держал в руках печатного слова и боялся, что
разучиться читать. А тут — книга! Я неслышно подошел из-за спины и
увидел, что Софья Ивановна читает стихи: перелистала «Три пальмы»,
«Парус», «Валерик». Лермонтов! Здесь, за колючей проволокой, где-то
прячется от «шмонов», переходит из рук в руки. От волнения я шумно
вздохнул. Она оглянулась. «Вам нравятся стихи?» Во рту пересохло, я только
кивнул, пробормотал что-то невнятное. «Садитесь, почитаем вместе». Я
присел с краешку, но Софья Ивановна подвинулась ближе и протянула книгу.
«Вы любите Лермонтова?» — «Если бы он прожил хотя бы пушкинский век,
это был бы величайший поэт мира. Чего стоят «И звезда с звездою говорит»,
«Под ним Казбек, как грань алмаза, снегами вечными сиял».
Софья Ивановна посмотрела на меня долгим взглядом. Но тут громко
загремела дверь вахты и в зону вбежала целая свора начальников: только что
присланный вместо Вахонина молодой красавчик Фомичев, за ним едва
поспевал кургузый и длинноносый командир взвода Русаков с пустой
расстегнутой кобурой, далее поспешал белобрысый, в роговых очках и
голубой фуражке уполномоченный оперчекистского отдела Факин, тяжко
ковылял начальник режима и последним — начальник КВЧ Морозов. Боже
мой, сколько их, и все начальники! Все устремились в кабинет Фомичева,
лишь Морозов подлетел к столу с патефоном, захлопнул крышку и,
подхватив патефон, заскочил в КВЧ, вынес оттуда черную тарелку
репродуктора и побежал с нею вслед за всеми.
В поведении начальства чувствовалась тревога и даже паника. Может,
сбежала целая бригада, взбунтовались уголовники, произошло крушение
поезда? Что стряслось, догадаться никто не мог. А мы продолжили чтение
Лермонтова, уже не отвлекаясь ни на что. Несмотря на самую жёсткую
секретность, по лагерю вскоре пополз страшный слух: война, напали немцы.
Оптимисты посмеивались: «Слон и Моська!» «Мы их за неделю сотрем в
порошок! Сколько той Германии...» И напевали: «Не видать им красавицы
73
Волги и не пить им из Волги воды». Но помалу тревога разрасталась: у
каждого на воле остались родные, близкие. Уже давно замолчала моя
Татьяна, и я ничего не знал о родившемся без меня сыне, и особенно теперь
было боязно за них, за родного дядьку, двоюродных братьев и сестру; думал
и об отце, который давно боялся признаваться в своем отцовстве...
Более всего мучила неизвестность: умолкла единственная радиоточка,
пропали газеты из КВЧ, набрали в рот воды вольнонаемные, им запретили
говорить с зэками о войне. У некоторых в июне и в июле кончался срок.
Люди считали дни до освобождения, посдавали в каптерку зимние вещи,
написали родным, чтоб ждали, а теперь их вызвали в УРЧ (учетно-
распределительную часть) и объявили, что до окончания военных действий
придется посидеть в лагере. В шоке одни не могли вымолвить и слова.
Другие сорвались на истеричный крик. Бесконвойных законвоировали,
сняли с блатных работ и всех погнали в лес. Только потому, что кончился
срок, люди попали в тяжелейшее положение, как в первые дни неволи.
Сколько было отчаяния, слёз!
Многие из нас понесли в УРЧ заявления с просьбой отправить на
фронт, писали письма «любимому и родному отцу, вождю и учителю
Иосифу Виссарионовичу Сталину», писали Ворошилову, Калинину и
Молотову, наивно веря, что наши слезные прошения дойдут, что их
прочитают, поверят в нашу преданность Родине, готовность защищать её до
последней капли крови. Заявления принимали, но дальше управления они
не шли. Через полгода призвали нескольких уголовников в штрафные роты.
Они гибли в первых же боях, на смену им шли другие. А мы оставались
слепыми и глухими: никто ничего не знал, что происходит на фронте, где
идут бои. Ползли самые невероятные слухи: заняты Минск, Орша, Смоленск.
Новые этапники рассказывали шёпотом, чтоб не сеять паники, что бомбили
Москву. Охватывал ужас. Резко ухудшилось арестантское питание — хлеб из
отрубей, баланда из турнепса, каша — неочищенные от шелухи пшеница и
ячмень.
В действующую армию начали отправлять молодых стрелков, забирать
вольнонаёмных начальников разных отделов. На их места присылали
пожилых белобилетников, эвакуированных женщин из Псковской и
Калининской областей. Можно было догадаться, где идут бои, но не хотелось
верить, что немцы под Москвой, что Белоруссия оккупирована, что родные и
близкие - по ту сторону линии фронта.
Нормы сразу выросли, появились лозунги: «Всё для фронта, всё для
победы!» На каждом разводе бывший заключенный, а ныне особенно
прыткий начальник производства, Бойченко призывал ударной работой
для фронта искупать свою вину перед Родиной и предупреждал:
систематическое невыполнение нормы считается контрреволюционным
саботажем, а саботаж в военное время карается лишь одною карою. Свои
выступления Бойченко заканчивал неизменным обещанием: «По трупам
пойду, а план выполню». И выполнял по кубометрам и леса, и трупов.
74
Продукция пошла в основном оборонного характера — ружейная болванка,
авиационная фанера, лафетник для пушек, рудстойка для Кузбасса и дрова
для Москвы.
И заключенные, сжав зубы, из последних сил валили и пилили,
грузили авиафанеру, отходы на целлюлозу, приклады для автоматов, дрова и
рудстойку. Каждый чувствовал себя бойцом в тылу, защитником своей земли.
Бригада моя распалась, и я снова очутился на повале. От перенапряжения на
жаре у меня часто шла носом кровь. Вернулся как-то в зону, у корытца-
умывальника поднёс к лицу пригоршню воды — кровь хлынула, никак не
остановить. Кто-то позвал лекпома. Тот пришел вместе с Софьей Ивановной.
Она приложила мне ко лбу мокрую тряпицу, принесла из амбулатории кальций
и не отходила, пока кровотечение не прекратилось. Может, оно и
прекратилось благодаря нежному прикосновению...
Украдкой мы начали встречаться. Софья; Ивановна рассказывала о
Ленинграде, о прекрасных постановках в Мариинке, о Доме Блока, а я читал
блоковские стихи и куски из поэм, «Незнакомку», «Равенну», «Соловьиный
сад». Я признался, что в институте писал дипломную по Блоку. Я и подумать
тогда не мог, что не только выйду на свободу, но и буду переводить Блока на
белорусский язык и даже издам томик его стихов и поэм. Да и как было
верить в том мраке и безысходности, когда смерть витала над каждым из нас
и безжалостно косила бригаду за бригадой – из двух-трёх едва набирали
одну. Внимание Софьи Ивановны возвращало желание жить, загорелась
робким огоньком надежда. Прощаясь, она задержала однажды свою
маленькую мягкую ручку в моей грубой ладони и тихо сказала: «Мне надо с
вами поговорить, даже посоветоваться. Приходите в сумерках на лавочку за
санчастью».
Я ждал назначенного часа, как ждал когда-то первого свидания.
Беспокоило, что она хочет сказать, смогу ли помочь. С заходом солнца уже
был у лавочки под косматой елью. Там мы нередко прятались от всех и от
всего. Ведь даже двум мужчинам долго оставаться на виду у всех было
рискованно: обязательно дознается «кум» и добра не жди.
Софья Ивановна вышла из санчасти, подала руку, глаза её горели
каким-то лихорадочным огнем. Мы вошли в обшитый досками тамбур
амбулатории. «Здесь нам никто не помешает». Разговор перескакивал с
пятого на десятое, неизбежно нахлынули воспоминания. Мне, правда, и
вспоминать-то особо было нечего, она же рассказывала о счастье и боли
прошлого, тревожилась о судьбе восемнадцатилетней дочери, отверженной,
запятнанной позором обесчещенных родителей, ведь люди безжалостны и
жестоки, пекутся лишь о себе. Потом наступила долгая пауза. Наверное,
Софья Ивановна никак не решалась начать о главном, колебалась, а может,
не до конца доверяла мне. Я строил догадки, но и предположить того, что она
сказала: «Мне не с кем поделиться и посоветоваться, а когда человеку
нестерпимо тяжко, ему хочется исповедаться, ему необходимо утешение и
… совет. Поклянитесь, что разговор останется между нами и вы забудете о
75
нём за этим порогом». Я попытался неловко пошутить, что нет здесь ни
Библии, ни Евангелия, молитвенно сложил руки и трижды повторил: «Клянусь,
клянусь, клянусь!..» — «Вы же знаете, что пока начальник у себя в кабинете
мы задерживаемся в бухгалтерии допоздна. И вот он дает мне срочное
задание подготовить никому не нужные сведения. Вызывает к себе, говорит
комплименты, угощает жареной картошкой и чаем с белым хлебом. Я
отказываюсь, глотая слюнки, он же продолжает сыпать двусмысленные
шуточки и наконец предлагает безо всякого свою любовь. Я говорю, что
рабыня не может полюбить даже Аполлона, у нас за это карают беспощадно.
Он предлагает стать заведующей баней, жить в отдельной комнатке. Я
отказываюсь. Лучше погибну, но не стану любовницей своего тюремщика.
Что мне делать? Сказать, что пожалуюсь уполномоченному,— он только
рассмеется, ведь они друзья, одинаковые наглецы и палачи».
Что я мог посоветовать, как я мог уберечь её от насилия и оскорблений?
Она приникла ко мне, горячие руки дрожали, щеки пылали. Я осторожно
прижал её к себе. Она заговорила жарко: «Да лучше принадлежать блатному,
чем палачу со скотскими инстинктами. Сколько погубил он со своими
опричниками душ! Как же я ненавижу их! Одно лишь прикосновение —
глумление над всем прошлым... Не удивляйтесь, что я открылась перед вами.
Я много раз читала в ваших глазах такую боль, такую печаль, что поняла - вы
поймете меня. Так что же делать?»
Я посоветовал ей не сдаваться, что бы не страдать всю оставшуюся
жизнь от унижения и грязи, беречь себя. Ей оставалось еще четыре года
страданий, и всё же хотелось верить, что вернется воля, все права и будет
новая жизнь. После этой встречи мы перешли с Софьей Ивановной на «ты»,
и тайна встреч принадлежала только нам.
Но длилось это недолго: по приказу Фомичева её сняли с работы в
бухгалтерии и послали в лес на окорку. Кроме ботиночек, платьица и
клетчатого пальто с воли у нее ничего больше не было. А там только идти до
лесосеки надо километров пять по разбитой грязной дороге. В первый день в
лес она не пошла. С поверки её вместе с уркаганами и отпетыми
шалашовками повели в кондей. Она гордо держала свою красивую
беленькую головку. Женщины из бухгалтерии и обслуги любили и уважали
её, они смотрели вслед и вытирали слезы.
Фомичев отвалил ей десять суток без вывода на работу: камера,
параша, голые нары, крысы и триста граммов хлеба в день. Кондеем
заведовал хромой Володя Лисовский. Ехали мы с ним в одном этапе и теперь
встречались как давние знакомые. С виду он был суровый и неумолимый, а в
душе мягкий и отзывчивый. При начальстве кричал на своих «подопечных»,
а на кухне выпрашивал для них несколько лишних порций баланды, и не по
штрафному, а по второму котлу, тайком передавал махорку или кусок
хлеба…
Я попросил Володю не сажать Софью Ивановну вместе с шалашовками
и принять передачу: хлеборез дал ладную горбушку, повар — полкотелка
76
густой каши. А однажды Володя впустил меня в тёмную холодную камеру.
На голых нарах, завернувшись в свое клетчатое пальтишко, лежала Софья
Ивановна. Представляю, что передумала она, что вспомнила за эти дни
заточения. Она обрадовалась моему внезапному приходу, прильнула и тихо
заплакала: «Не от обиды плачу, от радости, что не забыл меня... Я всё же
победила. Лучше погибнуть, чем принадлежать сволочи. Теперь мне ничего
не страшно». Лисовский поторапливал. Едва сдерживая слезы, я поцеловал
маленькую холодную руку.
Под осень в дебрях тайги начали строить новый, 24-й, лагпункт.
Вкопали несколько столбов, обили их горбылем, сверху накрыли еловой
корою, сбили нары. Кора покоробилась, и над головою было серое небо,
зарешеченное опалубкой и стропилами. На нары набросали еловых лап и
пригнали сюда на окорку рудстойки упрямых и непокорных монашек,
строптивых шалашовок и в лаптях на босу ногу с торбочкой за спиной Софью
Ивановну.
Начались затяжные дожди. В сарае без пола под ногами хлюпала
жидкая грязь. Сверху лило, в щелях свистел ветер, согреться, забыться сном
на сыром лапнике было невозможно. Бедных узниц из-под дождя выгоняли
под дождь очищать окорочными заскорузлыми от смолы лопатками
рудстойку. Единственное спасение было у костра, но отсыревший валежник
больше дымил, чем горел. С виду деликатный, щеголеватый,
наодеколоненный Фомичев заслал сюда женщин на явную погибель. У них
опухали лица и разъеденные болотом ноги, их душил кашель, ни днем ни
ночью не унимался озноб.
Лагпункт роптал, но был бессилен перед властью озверевшего
самодура. Тот мог казнить и миловать, поставить на «блатную» работу и
растоптать любого заключенного. За женщин вступился старый земский
фельдшер, тихий и мягкий Изот Иванович Цимбалюк. Он ходил на лесоповал
с санитарной сумкой, ведь несчастные случаи бывали каждодневно: под
деревья попадали не очень проворные, неопытные лесорубы, иные сами
кончали свои муки под березой или осиною, у дровосеков и сучкорубов часто
соскальзывал топор, и они ранили ноги, руки. Цимбалюк спасал людей, как
только мог. И он стал на защиту загнанных в гибельный капкан женщин. У
многих уже началось воспаление легких, бронхиты, открывались на ногах
флегмоны. Старый фельдшер потребовал от начальника перевода женщин в
зону, некоторых забрал в стационар. Две маленькие палаты не могли
вместить всех больных. На станции Лапшанга была лагерная больница. Её
возглавляла известный хирург професоор Бурцева. Хоть в её формулярах
значилось «вредительство», но на операции и консультации к ней ехали все
наши высокие начальники, чины из областных учреждений и их
родственники.
На Лапшангу отправили и Софью Ивановну: положили с двумя
женщинами на воз. Мы простились около вахты. Её серебристые волнистые
волосы посеклись и пожелтели, красивое лицо осунулось, посинело,
77
потрескавшиеся губы едва шевелились. Она прошептала: «Прощай.
Постарайся выжить и рассказать правду». Колеса протарахтели по лежневке
за вахту.
Больше я никогда не видел Софью Ивановну, ничего не знаю о её
судьбе. А в памяти она осталась такой, какой была при первой встрече, как
светлый лучик во мраке неволи и одичания. И эти строки — как завет
великой мученицы Софьи Ивановны Энден.

«ЖИЗНЬ- КОПЕЙКА»

По лагпункту ползли тревожные слухи и предположения, что немцы не


только оккупировали Белоруссию и Украину, но и заняли Москву. Не
хотелось верить, но по мрачным лицам вольнонаёмных, по лютости конвоя,
по ужесточению режима и выжиманию последних сил из зэков ощущалось,
что беда большая. Планы заготовки и отгрузки леса росли, а выполнять их
было некому. По ночам вывозили за вахту десятки обтянутых синей кожей,
погрызенных крысами скелетов. В лесу слегка присыпали землёй и бросали
на поживу волкам и лисам. На том ужасном могильнике с зимы валялись
обглоданные кости да фанерные бирки с номерами личных дел, чтоб и на том
свете «контрик» был учтен, знал своё место. Работа, харч, режим истребляли
людей во имя великой цели — победы над фашизмом.
У начальства была одна забота — любой ценой выполнить план и дать
приличную сводку. А там прибудет новый этап, выжмут из него всё
возможное и спишут по группе «Д». И прибывали. Появились первые
фронтовики в подрезанных шинелях, обмотках, заросшие, грязные
окруженцы. Рассказывали, как с боями пробивались к своим — и попадали к
особистам, под полевой трибунал. Одни получили «вышку», другие лагерь, а
третьих, дела которых не успели рассмотреть, привезли с пометкой в
формуляре «подследственный». Но следствия никакого не было. Спустя
несколько месяцев пришли узенькие бумажки с постановлением «тройки» -
10 лет лагеря.
С опаской, неохотно, но всё же фронтовики рассказывали, где попали в
окружение, где идут бои, какие потери понесла наша армия, как в первые дни
войны на приграничных аэродромах были уничтожены почти все самолеты,
как геройски сражались и погибали пограничники, как зверствуют немцы, на
оккупированной земле.
Гайки режима закручивались всё туже и туже; с температурой 37,50
гнали в лес, больных, не освобожденных санчастью, под двойным конвоем
выталкивали на лесосеку, где они могли лишь разложить костер и доходить
возле него. Из Лапшанги к нам на лагпункт прибыл гроза всех урок Иван
Васильевич Самойлов. Его прозвище Волк знали все лагеря. Рецидивист-
уголовник в прошлом, он, как говорят блатные, «ссучился», изменил своим и
стал безжалостным исполнителем воли начальства. Он сразу бросался в
78
глаза, мужик среднего роста в хромовых сапогах гармошкой, в кепочке-
восьмиклинке с пуговичкой на макушке, в фартовом пиджаке с чужого плеча
и новом бушлате. Круглые, какие-то неподвижные глаза выдавали его
жестокость. Он заикался и не мог ворочать шеей. Если надо было глянуть в
сторону, поворачивался всем телом, отчего и прозвали его «волком», да и лют
он был по-волчьи. Ходил с толстым дрыном и бил без промаха и жалости,
особенно доставалось блатной шушере. Говорят же, что предатель — самый
первый палач. Блатные мстили Самойлову на всех лагпунктах: пырнули в бок
финкой, потом его проиграл в карты угреватый недоросток Хмырь —
подкараулил в столовой, когда тот нагнулся к раздаточному окну, рубанул
топором по шее. Голова осталась, но не поворачивалась. Каждый раз его
штопала профессор Бурцева и каждый раз говорила: «Становитесь человеком,
Самойлов. Больше латать не буду». Но он ещё больше зверел. Когда ругался,
вместо слов вырывалось шипение. На развод выгонял дрыном, обзывал
каждого «асмодеем и «ш-ш-пи-и-он-сс-ск-о-ю м-м-ордою». Без помех
выплёвывал лишь матюги.
После развода Самойлов сгонял к вахте больных, хромых,
слабых на поверку: выстраивал длинной шеренгой и держал по команде
«смирно», пока вахтер не пересчитает всю обслугу, бухгалтерию, больных
в санчасти и посаженных в кондей. И только тогда вызывал из строя
освобожденных по болезни, все остальные считались отказчиками, их
осматривал лекпом. У кого не оказывать высокой температуры, Самойлов
отправлял в изолятор, а там давал волю дрыну и потешался над жертвами.
Начальство было в восторге от такого дежурного, а его дрын называло
«воспитателем».
Однажды несколько уголовников не вышли из шалмана на
поверку. Они пригрозили Самойлову выточенными из напильников финками и
железной осью, тот испугался и побежал на вахту жаловаться. Непослушания
здесь не прощали. На вахте собрались командир взвода охраны крючконосый и
кривоногий Русаков, заместитель начальника красавец и весельчак, садист
по натуре Кораблев, старший надзиратель долговязый и сумрачный Дёмин,
свободные от дежурства стрелки. Советовались, как выгнать из барака
вооруженных злостных отказчиков. Никому не хотелось лезть на финки и
подставлять голову под железный прут.
В тот день начальник КВЧ оставил меня в зоне сочинять частушки про
ударников и разгильдяев. За ночь их разучивал кавэчевский художник Лешка
Лаптев и на утреннем разводе этот «воспитательный материал» пел под
балалайку. Едва я настроился на патетичный лад, как прибежал Самойлов:
«Кидай э-э-э-ту хре-н-н-овину и н-на од-н-н-ной ноге н-на вахту». Посчитали,
что ли, и меня отказчиком, отправят в кондей?.. А на вахте настоящий
«оперативный штаб» решал, каким образом выгнать из шалмана
вооруженных Плужникова, Бойку, Электрического и Нефть-Маслова. И
додумались послать к ним парламентёром меня. Ведь я был с ними в одной
бригаде, жил в шалмане, рассказывал «романы», а Бойко мой земляк.
79
Условия: сдать «оружие» и самим прийти на вахту; сажать в кондей их не
будут, выведут отгребать опилилки от шпалорезки — лишь бы засчитать
выход на работу, лишь бы не портить отчетность группой «Г» (отказчиков).
На душе тревожно, но приказ есть приказ. Надеюсь на землячество и на
расположение Бойки ко мне. Парламентёр, хоть и без белого флага. На
ступеньках замедлил шаги: черт их знает, как встретят. Скажут, ссучился,
продался начальству и нас продаёшь. Самойлов взвинтил их, теперь они
настороженны и еще более упрямы. Что с того, что некогда травили вместе
баланду, что слушали мои побасенки. Наверное, они решили настоять на
своём, завоевать себе исключительное право сидеть в бараке, и если возьмёт
их верх, кантовка обеспечена — повозятся, повозятся, поуговаривают и
отступят. Бывали у нас в лагере подобные аристократы, блатная элита.
В пустом бараке на верхних нарах растянулся на пестром одеяле
красавчик восточного типа Плужников, рядом, по-турецки поджав ноги,
сидит Нефть-Маслов, внизу — Электрический и мой речицкий землячок Коля
Бойко. «А ты чего привалил? К этим сукам легашом нанялся?» — «Да что
вы, хлопцы, я-а...» — «Ты ж возле них кантуешься. В артисты погорелого
театра подался. Давай чеши, без тебя разберутся. Скажи, пусть лучше не
лезут, пока головы целые. В кондей им нас не загнать».
Я уговаривал сложить оружие, никто, мол, их не тронет, покантуются у
шпалорезки-— и всё. Кораблев с Русаковым дали честное слово. Я присел
возле Бойки, попробовал втолковать, что в военное время бунтовать
небезопасно. «А иди ты со своими уговорами и передай недосеченому
Волку, чтоб дорожку сюда забыл. Не то оттяпаем башку и начальничку на
блюдечке преподнесем!.. Ну и что, покантуемся в центральном изоляторе,
навесят новый червонец с «поглощением неотбытого срока». У меня этих
червонцев на всю бригаду хватит...»
Пока я разводил антимонии, на крыльце послышался топот — не
хватило у начальников выдержки. «А ну рви когти!» — успел крикнуть
Бойко. Я отскочил на другую сторону прохода. Хлопцы подхватились, сунули
руки под одеяла. Первым влетел Кораблев: «А ну, духарики, мать вашу ёдом
мазанную, вылетай без последнего!» — и метнулся к нарам. Плужников
выхватил из-под одеяла железную ось, её конец просвистел у самого уха
Кораблева — он дернулся назад и присел. В руках Нефть-Маслова и
Электрического блестели финки. Бойко, сдернув рубаху, взлетел на верхние
нары с финкой в зубах.
Начальники убедились, что голыми руками духариков не возьмёшь.
Заикаясь угрожал и не заикаясь матерился Самойлов. Он подпрыгивал, как
петух, замахивался дрыном и отлетал назад. Плужников стоял между нарами
и ловко упреждал его удары осью. Кораблев смягчился и принялся
уговаривать сложить железяки и идти на вахту. Нефть-Маслов помотал
закатанной до локтя рукою: «А ху не хо, гражданин начальничек?
Мантулишь, мантулишь, а пайка с комариный хрен. Нас прислали сюда
наказание отбывать, вот мы и отбываем. В царских тюрьмах арестанты
80
ничего не делали, а давали им по два фунта хлеба и по фунту мяса на день.
Так что кубики спрашивай с контриков и рогатиков. Короче, канайте отсюда,
пока дырок в голове нету».
Плужников перескочил проход, поближе к начальнику, завёл
руку с осью, как с пикой. «Брось железяку! — взорвался командир взвода.—
Лучше сдавайтесь, духарики, считаю до трех!» И он расстегнул кобуру. «Не
пугай пуганых! Спрячь свою пушку, начальничек, а то отберу, бля буду, -
отберу»,— спокойно сказал Коля Бойко. Его руки, грудь и спина были
сплошь в непристойных наколках и — как у каждого урки — «Я помню мать
родную». Бедная мать-страдалица, уж лучше бы не рожала себе, ему и людям
на горе это несчастное дитя. Не злость, а сострадание, боль за эти
загубленные души и судьбы бередили мне сердце, и загадка, как и почему в
наше время сплошной грамотности, неустанного «воспитания» от детского
сада до воспитательно-трудового лагеря у нас столько преступников —
юношей, подростков, даже девочек с неприкаянной изломанной жизнью?
Глядел на этих молодых хлопцев, чьих-то сыновей и не верилось, что
нынешняя, рядовая, в общем-то, стычка закончится так трагично.
Русаков поднял пистолет на плетеном ременном поводке: «Бросайте
железяки, паразиты! Слышите?! Р-раз!..:Д-дв-а…» — «Хрен с тобою,
стреляй. Моя жизнь - копейка, твоя — рубель». Прозвучал выстрел,
развеялся дымок, а Плужников как стоял, так и стоит. «Пукай, пукай. Что,
слабо? Сам тюряги боишься?» — засмеялся Плужников и рванул голубую
рубашку донизу, придержав ось под мышкой. Вторая пуля сбила его с ног.
Он полетел в проход между нарами, зацепился за что-то штаниной и повис
вниз головой. По загорелой груди и голубой рубашке побежала змейка крови
и закапала на пол. Ещё живые, полные ненависти глаза были открыты.
Откуда-то примчался фельдшер Цимбалюк, велел недостреленного
Плужникова положить на нары. Тот силился что-то сказать, но захлебнулся
пенистой кровью. Цимбалюк туго перебинтовал ему шею. Сквозь марлю
проступало и расползалось пунцовое пятно. Остальные бунтари побросали
железяки и понеслись бегом в изолятор. Лисовский без ордера принимать их
отказался. Парни просили его на промилый бог спрятать их в изоляторе.
Плужникова до больницы не довезли. Он умер по дороге. Красивого
юношу с татуировкой на руке «Я помню мать родную» присыпали землёй в
мелкой ямке где-то на таёжном перегоне. Составили акт: «Убит при попытке
к бегству». За что погублена жизнь в самом её начале, отвечать некому, и
мать не дознается, где её сын. Никто никому ничего не сообщал: исчезал
человек — с ним и концы в воду.
Через неделю Самойлов зашел в контору, облокотился на невысокий
барьерчик и раззаикался со счетоводом продстола. Сзади неслышно
подкрался малорослый доходяга Карзубый, выхватил из-под бушлата топор,
привстал на цыпочки и рубанул Самойлова по темени, но удар получился
слабый, рассек лишь кепку и кожу. Самойлов от страха свалился головою в
угол и засучил ногами, как велосипедист. Конторщики выскочили с криком:
81
«Зарубит! Зарубит!» Карзубый подступался с топором, но Иван Васильевич
так брыкался, что завершить начатое дело было невозможно. На Карзубого
сзади навалился здоровенный бригадир Лёшка Лычагин, отобрал топор и
пинками погнал «рубщика» в изолятор.
Самойлова вновь повезли к профессору Бурцевой. Больше на нашем
лагпункте он не появился. Лагерный «телеграф» работал безупречно, о
лютости Самойлова знали на каждом лагпункте, его прикончили в какой-то
северной командировке — и виновного не нашли.
Командир взвода Русаков по приказу командования вооружённой
охраны «за умелое и оперативное укрепление дисциплины на Лагпункте №
9» был награжден именными часами. Маленький, длинноносый, похожий, на
грача, идя по зоне, он высматривал, казалось, новую жертву.
А вскоре на вахтах почти всех лагпунктов зазвучали выстрелы. Зимою
1942 года Берия подписал приказ: «Невыход на работу без уважительных
причин является контрреволюционным саботажем. Саботажников
расстреливать на месте». В воспитательных целях приказ надо выполнять,
ибо спросят: «А как у вас выполняется приказ товарища Берия?» От пули
могла спасти лишь высокая температура, всё остальное было не в счет, если
руки-ноги целы. И людей с резями в желудке, с аппендицитом, сердечным
приступом выгоняли на вахту, напомнив трижды приказ, а бедняги не то что
идти — ползти не могли. Обычно говорили: «А, прикидывается, гад», били
ногами и пристреливали лежащего. На моих глазах убили парнишечку лет
восемнадцати из Воронежской области Ваню Синякина, двух красивых
уголовниц Нюрку Пекареву и Надьку Вдовиченко.
Месяца через три приказ всё же отменили, потому что тупые,
воспитанные на непримиримости к врагам народа, командиры взводов могли
отстрелять больше, чем планировал сам Лаврентий Павлович. Кто бы тогда
валил лес, вытёсывал ружейную болванку, грузил эшелоны? Планы были
железные, их необходимо было выполнять, как говорил начальник
производства Бойченко, шагая по трупам.
СУМЕРКИ

В войну даже солнечные дни казались сумеречными. На лагерь


навалился голод. Кормили турнепсом и отрубями, нормы росли, а пайка
уменьшалась, лесосеки отступали дальше и дальше. Пока добредёшь, не
остается сил на работу, а шевелиться надо, и не лишь бы как. Хоть ляг
пластом, а норму дай.
Моим напарником на повале был воронежский колхозник, тще-
душный, всегда с мокрым носом Ваня Тарасенко. Хоть и не очень силен, зато
выносливый и старательный мужичок.
Чтобы выполнить план, в конце месяца начальник выгонял на повал
«придурков». Рядом с нами пилили новый лекпом и киевский парикмахер
Петька Самойлик. Он проводил «санобработку» новых этапов и бригад,
пригнанных в баню,— одинаково брил подмышки и лобки и мужчинам, и
82
женщинам. Даже этим унижением напоминали, что ты не человек, не
личность, только рабсила. Рабами были, а сил уже не было.
По вызову начальника Петька бегал к нему в кабинет: брил, стриг,
делал массаж и тешил клиента скоромными шуточками и непристойными
анекдотами. За прилежание ему хватало хлеба и к хлебу.
Он был классным мастером с бритвой, и совсем беспомощ-
ным с пилой. Однако, коль пригнали в лес, хочешь не хочешь, пошевеливайся.
Спилили они с лекпомом ёлку, она крутанулась на пне и пошла не в ту
сторону, прошумела лохматыми ветвями и зависла на высокой березе. Стоят,
глядят незадачливые лесорубы и не знают, что делать. Спросили совета у
меня. «Да очень просто, спустите вон ту осинку, она и собьёт ёлку».
Послушали, спустили, а она зацепилась за еловые сучья и тоже висит.
Пригнулась береза, потрескивает, от ствола на изгибе откололись длинные
щепы, но стоит и держит два дерева. «Спустите ещё одну берёзку, наверное,
она собьет этот шалаш». Спустили, но первая береза стоит, держит всю
навись. А рядом люди, может подойти и десятник, в одночасье берёза не
выдержит и накроет кого-нибудь.
Мартынюк и Самойлик просят о помощи. Что тут поделаешь?..
Единственный выход — подрубить березу и успеть отскочить, пока будут
падать сцепившиеся деревья. А если не успеешь? Однако захотелось вдруг
доказать этим придуркам, чего стоит настоящий лесоруб. Рискованно,
конечно. Но чем я, собственно говоря, рискую? Жизнью? А зачем она, кому
нужна? Не сегодня, так завтра загнешься. Осядешь наземь, как тот Ангел
Рубежу, возле вахты и всё, вывезут за конбазу с биркою на ноге, и никто не
узнает когда ты и куда пропал, ведь никому не нужен, единственная близкая
душа давно отказалась, сына не уберегла, и саму, должно быть, завертела
война. Просился на фронт, и там не нужен. Так чего тянуть лямку, тянуть
страдания? Чтоб заживо догнить потом с пеллагрою в больничном бараке?..
Все это промелькнуло в голове пока осматривал шатёр из зависших деревьев.
Горемыки - лесорубы с опаскою поглядывали на своё «сооружение» и с
надеждою на меня. Хочешь не хочешь, а свалить эту западню надо, отступать
некуда.
Мой напарник испуганно буркнул: «Не лезь, дурень, убьёт. Давай
допилим свою березу, а та сама упадет». Но меня подзуживал дурной азарт:
не прибьет, так малость поломает ребра, а попасть на больничную койку —
мечта каждого арестанта. « По три закрутки махорки с каждого — и свалю»,
— поставил я свои условия. «Вали. Дадим по четыре».
Я взял топор поострее и пробрался под навись, к согнутой в дугу
березе. Под тяжестью на ней поотставала береста, пооткалывались длинные
белые лоскуты. Комель корявый и толстый. Его рубить без толку. Рубить
надо выше, по надлому. Постоял, подумал, а берёза потрескивает,
покачивается вместе с шалашом. Хоть ты перекрестись... Глянул на Ваню,
Мартынюка и Самойлика, прищурился на солнце, зашел с другой стороны,
размахнулся и что было сил ударил топором, а березка стоит. Снова рубанул,
83
заскрипела, но не падает. Почувствовал страх. «Да брось ты ее! Утикай! -
кричит лекпом. Я подумал, что спасение надо искать возле комля, и рубанул
еще раз. Береза вздрогнула, затрещала и пошла, по ней с шумом поползли
зависшие деревья, я, закрыв голову руками, бросился наземь, вжался у самого
комля в мох. Колкая еловая ветвь хлестнула меня, сук придавил спину.
Высоко подрубленная береза рухнула, березовый комель спас меня. Я открыл
глаза. Жив. Ноет исхлёстанная спина и что-то держит сверху. Мартынюк с
моим напарником обломали и обрубили надо мной ветви, я пошевелился,
начал выбираться из завала. «Живой! Живой! Давай руку!» — суетился
Мартынюк, а маленький, чем-то похожий на гномика парикмахер только
моргал и шевелил побелевшими губами.
Я вылез взлохмаченный и исхлёстанный ветками, из оцарапанного уха
сочилась кровь, всё тело дрожало от напряжения и пережитого страха, а я
глупо улыбался, словно никакой опасности и не было. «Ну и напугал же ты
нас. Прямо сердце зашлось. Думаю, за четыре цигарки послали человека на
смерть»,— расчувствовался Петька Самойлик и развязал кисет. Дрожащими
пальцами я свернул цигарку и жадно закурил.

БРИГАДА МЕРТВЕЦОВ

Война собирала свою дань не только в окопах, но и здесь, в глубоком


тылу. Люди исчезали незаметно, чтоб никто не видел и не слышал, чтоб
никто не погоревал и не простился бы со своим вчерашним напарником.
Покойных списывали, как списывают утиль.
Особенно страшным был 1942 год. Возле того сарая, крытого еловой
корой, где вместе с другими женщинами погибала Софья Ивановна, начали
строить новый лагерный пункт. Лес отступал всё дальше и дальше, дорога
туда и обратно занимала много времени. А план горел. Оттого и принялись
в огромном массиве нетронутой тайги строить 24-й лагпункт. Как водится,
начали с зоны: двойного забора из густо переплетенной колючей проволоки,
запретной контрольно-следовой полосы и вышек для стрелков. Спешно
рубили из сырого кругляка бараки, кондей, контору, столовку, пекарню и
баню. Бригады плотников мокли и мёрзли, пока не накрыли первый барак и
не сложили из сырца грубку. До заморозков и первого снега в новую зону
пригнали первых поселенцев. Вокруг стояла мрачная дремучая тайга. У
самой вахты покачивались вековые ели, роняли пожелтевшие листья старые
корявые берёзы, трепетали окровавленной листвой осины на фоне тёмного
ельника. Загнали на новый лагпункт и меня. Ночами вокруг зоны пылали яркие
костры, чтоб не убежали доходяги, а они не только бегать, они и ходить-то не
могли, но еще как-то копошились, цеплялись до последнего за жизнь, хоть
день, да мой... В бараках сырые стены обрастали голубой плесенью, печи
дымили, от слабого тепла шёл пар, в каждой секции барака чадило по
коптилке; двухъярусные голые нары в пару и темени казались
фантастически-уродливыми. Свет огромных костров вокруг зоны отражался
84
в запотелых оконцах как зарево пожаров. Меж бараков торчали пни,
перемешанная колесами, лаптями и чунями таежная топь чавкала под
ногами. Ноги прели, но просушить портянки было негде. Повезло тем, кто
раздобыл ЧТЗ. Вы не знаете, что это такое. Из корда автомобильных
покрышек кое-как тачали огромные неуклюжие ботинки, жёсткие,
негнущиеся. Они оставляли след, как гусеничный трактор, однако в них было
суше, чем в лаптях.
От барачного дыма, копоти и сырости рвались за двери. Подсвеченные
кострами вышки с темными силуэтами стрелков в длинных тулупах, столбы
и колючая проволока, бесприютная молчаливая тайга за ними — всё это
напоминает какое-то средневековое стойбище. Смотришь, и мир двоится на
жёстокую страшную реальность и некую фантасмагорию, подсвеченную
шатким пламенем костров. Но надо идти в барак. Залезаешь на щелястые
голые нары, под головою березовая плашка заменяет подушку, завернешься
в телогрейку, смежишь веки, а мысли не дают покоя, вспоминается прошлое
и не верится, что это прошлое было у тебя и вновь охватывает чувство
безысходности: и на твоих костях вырастет елка или горькая осинка и, как
поётся в тюремной песне, «и никто не узнает, где могилка моя».
До полуночи слоняются по бараку доходяги, кто-то выгребает жар,
чтоб прикурить чинарик, душится дымом и заходится кашлем, кто-то
бормочет и скрипит зубами во сне, крымский татарин раскачивается и
шепчет молитву, мой сосед зовет то маму, то Любу, то кроет матюгами
какого-то Авдея. Но надо поспать. На вахте раскачивается и под ветром
дрожит на проволоке вагонный буфер. В шесть утра вахтёр ударит по нему
молотком — и тогда скатывайся с нар, наматывай холодные мокрые
портянки, беги в столовку, что-то хлебай при свете коптилки и «вылетай без
последнего». И снова утренняя «молитва» — «шаг влево, шаг вправо», снова
пили, коли, складывай поленницы, спотыкайся и падай, жди, как избавления,
отбоя. И так изо дня в день. И впереди еще четыре года. Кто их выдержит?..
На новом лагпункте и новый начальник. Ходит в хромовых
сапогах, суконной сталинке с широким ремнем, зелёная фуражка надвинута
на глаза. Фамилия его Семёновых, но для нас он только «гражданин
начальник». Он мало говорит, лишь отдает приказы, да грозит указательным
пальцем с покалеченным ногтем. Внешне вроде бы нормальный человек,
статный, белявый, сероглазый, со светло-розовым лицом, а послушаешь — и
диву даешься, откуда столько жестокости, ненависти к этим несчастным
оборванцам, ходячим покойникам, честным и ничуть не менее преданным
Родине, чем он сам. Кто вбил ему в голову человеконенавистничество, и
неужели его сердце не знает сострадания и жалости?
Зима ударила сразу. Ледяные ветры погнали колкий песок, загудела
под ногами, как чугунная, земля, затвердели колеи, под ногами ломается лед,
ступни деревенеют в мокрых лаптях, тело, как тёрка, покрывается
пупырышками и мелко дрожит. В середине октября повалил густой снег.
Ветер с гулом потащил долгие крученые косы метелей, за два дня вокруг
85
стало бело, сугробы росли и росли. Зимней одежды не было. Лесорубам и
возчикам выдали простроченные ватные бахилы, а лапти на них не лезут, не
надеть и ЧТЗ. Как- то обувались, обмораживали ноги, пальцы набухали, как
сливы, и начинали гнить. В бараке к дыму и чаду теперь примешивался смрад
гнилой человечины. Захромали почти все.
Подъём. Слезаю с нар, а сосед не слышит. Принимаюсь расталкивать.
Сваливается и повисает над проходом холодная посиневшая рука. И с другого
конца барака зовут: «Дневальный, зови Лясера!» Лясер — высокий, рыжий, с
толстыми губами австриец — санитар в санчасти, вскормленный на
«объедках» больных. Ему нужна сила вносить в палаты живых и выносить из
палат мертвых. По зову к бараку он приходит с небольшими санками, легко,
как ребенка, снимает с нар бывшего контрика, кладет на санки и везёт в так
называемый морг — в сбитый из досок сарай. Сарай невелик, и потому
мерзлые трупы он расставляет у стен, а свежие раскладывает на заледенелой
земле. Наводя порядок, Лясер ходит по голым трупам в резиновых сапогах,
они визжат и скрипят на заиндевевшей коже, трещат кости, санитар ведёт
последнюю перепись невольников, и с его знанием языка Проценко
превращается в Троценку, Соловейчик — в Соломончика, Перцхалава — в
Похаляву. В лясеровом сарае шастают стаи огромных рыжих крыс. В войну
их развелось как никогда. Они никого не боялись, пищали и грызлись под
бараками, шмыгали из-под ног, нападали на сонных доходяг. У Лясера в
сарае они шиковали как хотели.
В так называемой «слабосильной команде» доходили настолько
обессиленные люди, что иные не могли даже задушить клопа: держит под
пальцами, а тот шевелится, и тогда просит соседа: « Давай даванём
вместе. Что он, бляха, железный?» И давили вдвоем.
Смерть косила лесорубов проворнее, чем они валили лес. План
трещал. Туфта приукрашивала сводки, но нужны были и кубики. Каждый
вечер Семёновых собирал на разнарядку мастеров леса, десятников и
бригадиров «промывать мозги», «песочить», «давать в кости» и «ставить
ответственные задачи». Как и по всей стране, здесь тоже засиживались за
полночь, вылетали измордованные и распаренные, скребя в затылке, не зная,
что ожидает их завтра: проскочат вахту или же всей бригадою загремят
прямо в кондей.
Однажды в конце наряда начальнику сообщили по секрету из
управления, чтобы днями ждал комиссию с проверкой. И началась вторая
смена, всенощная: дежурный сгонял к Семенову сонных начальников
колонн, поваров, пекарей, лекпомов, приказывал с утра драить бараки, в
котлы заложить двойную порцию, испечь хлеб без отрубей (а потом
наверстаем, восполним), всем надеть чистые халаты, расчистить дорожки от
снега, натыкать ёлочек, словом, навести «пор-ря-док». Напоследок спросил у
медиков: «Сколько у вас не вывезено по группе «Д»?» — «Около тридцати».
«Вы что, охренели? Вы их коптите там или маринуете? Чтоб к утру пусто
было, подметено и присыпано опилками. Марш! Все за работу!» Когда
86
разошлись, велел вызвать бесконвойную возчицу Нюрку Пинченко. Привели
заспанную Нюрку — невысокую, конопатую, с белым чубчиком из-под
сбитой на ухо кубанки. Не то девушка, не то парень — носит штаны с
напуском на подвернутые валенки, жилетку, клифт (мужской пиджак), из
кармана торчат кисти кисета, слюною цыркает сквозь зубы, матерится
похлеще нарядчика и дежурного. За глаза ее зовут «коблом», поскольку
выполняет роль мужчины в лесбиянской любви, она распространена в
женских бараках среди уголовниц.
Стоит Пинченко, протирает глаза с белыми поросячьими веками и
повторяет: «Понятно, гражданин начальник. Бу-у сделано. К утру всех
жмуриков вывезу». Повернулась и пошла.
На рассвете поднялась метель, света белого не видно. Температура
чуть меньше тридцати — значит, заактировать день нельзя. Дрожат, как
взъерошенные вороны, возле вахты поредевшие бригады, ожидая, когда
позавтракает и соберется конвой. Наконец пересчитали поголовье и повели
по сугробам одетых в лохмотья доходяг давать «лес Родине». Каждый
смотрел под ноги, чтоб не слепила снежная крупа, чтоб не зацепиться за что-
нибудь и, упаси Боже, не упасть, не вывалиться из колонны, а ступать след в
след. Идут понуро и медленно, снег под ногами рассыпается как песок,
разъезжаются ноги, следы заметает. На полдороге забеспокоилась, заскулила
служебная собака и потянула своего хозяина Тощакова с дороги в поле.
Бросается, лает, рвёт поводок.
«Сто-о-ой, колонна!» — командует начальник конвоя. Бригады
остановились, озираются по сторонам. Пурга застит глаза, однако увидели в
этой круговерти — метрах в десяти от дороги стоят по колено в снегу в два
ряда голые окостенелые люди и один впереди. Начальник конвоя командует:
«Равнение направо! Шагом марш!» А собачника послал в зону.
Опять привели заспанную Нюрку Пинченко к начальнику. Тот молча
глядит на неё из-под надвинутой на глаза шапки. Нюрка криво усмехается.
«Ты что же, курва, наделала, а?!» И пошел костерить на чем свет стоит, и в
бараках таких матюгов не услышишь. А Нюрка переминается с ноги на ногу,
почесывается, позёвывает, начальник аж из шкуры лезет вон. Устал наконец,
выдохся. «Ну чего молчишь, сука?» — «Вы ж не даёте слова сказать...
Вывозила я их двумя рейсами. Доехала первый раз до развилки, а кобыла
села в сугробе на хвост — и хоть ты стреляй. Дай, думаю, сброшу. Положить
— снег заметет, не найдешь. Попробовала ставить, а они прямые, как колы, и
звенят, как стеклянные, глянула — хорошо стоят. Развернулась за
остальными. Пока везла — ночь кончается. И этих поставила, во второй ряд.
Глянула — ну ей-богу, бригада. И двадцать седьмого, того Соловейчика,
который на балалайке играл, впереди за бригадира поставила. Отъехала чуть
— за метелью не видать, решила позже приехать, на мертвецкую опушку
перевезти, да проспала, гражданин начальник... Вам рабсилы всё не хватает,
вот и подкинула бригадку».— «В кондей шкуру! На десять суток!» — еще
больше расходился начальник. Нюрка улыбнулась всем своим конопатым
87
лицом: «Вот спасибочки, хоть отосплюсь...» Буркнула: « Ишачишь, ишачишь,
и заместо благодарности — кондей. А за что?»

НАПРАСНЫЕ ПОИСКИ ГОЛЛИВУДА

На лагпункте было несколько «кавэжединцев». Эти советские граждане


многие годы работали на Китайско-Восточной железной дороге, построенной
царским правительством в 1897 — 1903 годах. После русско-японской
войны южную часть дороги захватила Япония и передала
марионеточному правительству Маньчжоу-Го. С 1924 года восточной её
ветвью совместно владели Советский Союз и Китай. Обслуживали её наши
специалисты, многие даже родились там, жили семьями, приезжали в отпуск
на родину. В 1935 году СССР был вынужден продать дорогу Маньчжоу-Го,
рабочие и служащие вернулись домой.
А самые бдительные органы забеспокоились: «Кто они, эти
кавэжединцы? Кому служили? С кем контактировали? Каких политических
взглядов? Кто мог завербовать их и, конечно же, завербовал хоть кого-
нибудь? Но кого? Сразу не поймаешь...» Проще было зачислить всех чохом
в потенциальные шпионы. Не могли же японцы не создать надежной
агентуры? Не могли. Разбираться с каждым в отдельности было долго и
хлопотно. Всё решали «тройки» и «особые совещания», и всех кавэжединцев
привезли за казённый счет в лагерь и там объявили о лишении свободы на
десять лёт по несуществующим в кодексе статьям КР, КРД, СВЭ, СО
(контрреволюционер, контрреволюционная деятельность, социально-
вредный элемент, социально-опасный элемент).
Попали и к нам эти интеллигенты, умные и образованные люди.
Одеждой и поведением, прекрасным литературным языком они
выделялись среди обшарпанных, затравленных и затюканных зэков. Самой
приметной была высокая, с пшеничного золота косой, большими синими
глазами Герта Карловна Варламова. На ней было облегающее кожаное
пальто, высокие ботики, на красивой породистой голове — темно-синий
берет. Она попала сюда словно бы из неведомого иного мира, и потому все
останавливались и смотрели ей вслед, а она проходила, не замечая
страшного окружения, будто бы ещё жила в своем недалеком прошлом.
Муж её был крупным инженером, а она — знаменитой певицей.
Концерты Варламовой слушали в лучших залах мира. Красивое контральто
очаровывало самые взыскательные аудитории. Об успехах артистки
рассказывали её харбинские знакомые, но она лишь горько улыбалась,
махала рукою — всё минуло...
Её уговорили выступить в лагерном концерте, да и сама она должно
быть, «застоялась» без вокала. Ни раньше, ни позже подобного артистизма,
такого исполнения я нигде и никогда не слышал. Она перевоплощалась в
каждой песне. Каждый номер был маленьким спектаклем. В русских и
88
украинских народных песнях она лепила образы и мимикой, и жестом, и
интонацией и оживал то «замерзающий ямщик», то озорной выпивший
Евтух, то горемычная солдатка. В оперных ариях ощущались величие,
достоинство, благородство. Она, наверное, не могла не петь даже здесь и
охотно выступала в концертах. Слушали её — и забывали кто мы, что мы,
где мы. Аплодисментам и крикам «браво», «бис» не было конца и края, а
вольняшки только крутили головами да цокали языками. Исполняя «Евтушэ,
мий дружэ», она так перевоплощалась, что казалось — на сцене маленький,
неуклюжий украинский дедок: она становилась меньше ростом, мимика
изменяла лицо до неузнаваемости. Варламову не отпускали со сцены, и она
пела долго и вдохновенно. Вероятно, песня исцеляла её измученную душу, и
еще хотелось утешить несчастных, обшарпанных, с голодными глазами
лагерников.
По чьей-то милости Варламову назначили вместе с инвалидами и
двумя монашками латать старые бушлаты, бахилы и телогрейки. О подобной
блатной работе под крышей и в тепле мечтала каждая женщина. Некоторые
завистницы кололи Герте Карловне глаза, такая, мол, «тёлка», а
придуривается с инвалидами, ей бы кубики ставить. Она молчала и только
краснела, боялась, как бы не выставили из тёплого закутка. А поклонникам
необыкновенного таланта певицы хотелось хоть чем-нибудь поддержать её.
Чаще других по мелким поводам в мастерскую начал заходить
бесконвойный механик электростанции Женя Иванов, невысокий вежливый
молодой человек лет двадцати восьми. Имея пропуск, он бывал в подсобном
хозяйстве, где удавалось разжиться огурцом, морковкой или репой. На
конбазе порою перепадал кусок печёнки или ляжки прирезанной клячи. На
пекарне ставил розетку, и ему обламывался ломоть белого хлеба из
начальственного резерва. Свою добычу он отдавал Герте Карловне,
приправляя застенчивыми шутками. Вначале она отнекивалась,
отказывалась от подарков, да голод не тетка, стала принимать от Женьки его
сверточки. В них она находила нежные записки. Свободный от дежурства,
он ждал швею поневоле и провожал до женского барака. Тогда он ещё не
был отгорожен от общей зоны. Целомудрие подневольных охранял
вольнонаемный дежурный — губастый похотливый стрелок Матвей
Капитонов. По нескольку раз за ночь он обходил бараки, чтоб, упаси Боже,
на одних нарах не торчало сразу четыре ноги и не пустовало место в женском
бараке. Но он не очень-то налегал на службу. Порою на месте женщины
лежала набитая тряпьем кукла, а сама она ночевала в «кабинке» какого-
нибудь «придурка». Капитонов прекрасно знал, кто к кому ходит, и брал с
них оброк. Сам же после обхода гасил фонарь, прокрадывался в
выгороженный одеялами закуток телефонистки Маруськи Николаевой и
тешился до подъема. Об этом знали все, кроме начальства, а когда б оно
дозналось, Капитонов загремел бы в далекий заполярный лагерь, а Маруська
— на штрафной лагпункт. За связь вольных с лагерницами полагалась
суровая кара. Связей было много, а вот наказаний не припомню. Все были
89
замазаны. Конспирация была на высочайшем уровне, однако как ни
прятались, что ни придумывали, всё равно кто-то что-то видел, знал, и
молчал.
Человек, впряженный в ежедневную лямку, в безысходном горе и
беде жаждет ласкового слова, заботы, внимания, женского прикосновения.
Женщины тосковали без опеки и поддержки, без заступничества
единственного мужчины, чтобы не разменяться, не погибнуть в
одиночестве. Запрещенная, краденая любовь в лагере была особенно
сильной. Там могли сложиться крепкие семьи до гробовой доски, если бы
начальство нарочно не разлучало влюблённых по разным этапам. Сколько
было слез и страданий и невозвратных утрат. Разбросанные даже в одном
лагере, люди редко могли найти друг друга. Чтоб только побыть минуту
вместе, похлебать баланду из одного котелка, пускались на самые
изощрённые уловки.
Не была исключением и Герта Карловна. Ещё не добитая непосильной
работой, она порою встречалась с Женькой Ивановым. На кого-то из них
Капитонов имел зуб, «попутал», загнал обоих в кондей и утром доложил
начальнику. Тот вызвал «изгнанных из рая грешников» и, бесстыдно
издеваясь, выписал на первый раз ордер на пять суток в кондей с выводом на
работу. По формуле начальника, они «остывали» каждую ночь без ужина на
голых нарах. Могли лишь перестукиваться через стену да гонять наглых
рыжих крыс. После второго привода начальник отправил Герту Карловну в
лес.
Началась новая лютая и метельная зима. Ни бушлата, ни телогрейки у
Варламовой не было, и она ходила на лесосеку в своём износившемся
ободранном кожаном пальто, поверх берета повязывала платок, на ботики
накручивала портянки и натягивала лапти. Про норму на повале нечего было
и думать. А она, эта норма, была одинаковой на каждую единицу списочного
состава. Герта Карловна обрубала сучья, но чаще сидела подле костра. Искры
прожигали платок, руки и лицо были в саже и пепле. Её большие глаза
поблекли и стали ещё больше. Где был тот озорной пьяненький Евтух — она
высохла, на лице и шее отвисла посиневшая кожа, бессмысленный взгляд,
казалось, ничего не видел, она сделалась молчаливой и безразличной ко всему.
Единственная забота — поесть. Иванова перекинули на другой лагпункт, и
никто ей больше не приносил сверточков из-за зоны.
Более четырехсотки, реденькой баланды и ложки запаренных отрубей
Герта Карловна не зарабатывала. Доведенный до голодного психоза человек
теряет стыд и чувство достоинства, и пошла знаменитая певица Варламова
собирать в столовой пустые миски и вычищать их грязным пальцем. После
арестанта в той деревянной лоханке и мышь ничем не поживилась бы. Она
ходила, кутаясь в какие-то лохмотья, немытая, неопрятная, с неприятным
запахом гнили и мерзлой картошки. В это время пришло письмо от сестры, в
котором извещалось, что Голливуд упорно разыскивает артистку Варламову
для съемок в многосерийном фильме. Искали её в Харбине, потом в Москве,
90
нашли сестру, и та сообщила необычный адрес: «п/я 286, олп 24». В
Голливуде нашлись догадливые люди, и поиски артистки прекратили, чтоб
не навредить ей еще больше.
А Варламову очень скоро перевели в «слабосилку» — в отдельный
барак для беспомощных доходяг. От цинги высыпались ещё вчера белые, как
чеснок, зубы, а вместо золотых густых волос торчали какие-то тифозные
космы. Она молча глядела на стенку со следами раздавленных клопов, не
жаловалась, не хныкала, не стонала. Из слабосилки её забрали в стационар.
Там отбывала свои десять лет молодая докторша Ольга Мантейфель,
деликатная отзывчивая московская интеллигентка. Она делала всё
возможное, чтоб спасти Герту Карловну. Положила в отдельную боковушку,
добилась дополнительного питания, но и оно было настолько мизерное и
некалорийное, что не могло вернуть измученному телу силы и разбудить
исстрадавшуюся душу.
Я несколько раз заходил в ту крошечную палату. Варламова лежала,
уставившись в стену отсутствующим взглядом. Она боялась темноты и,
когда гасили свет, просила хоть что-нибудь зажечь в палате. Может, верила,
что свет удержит её на этом свете. От коптилки летала сажа. Мантейфель
достала несколько свечей. С последней угасла и Герта Карловна.
Об этом я узнал, когда на следующую ночь её тело вывезли за зону.
Оплакал и написал стихи на русском языке, чтоб поняли врач и мои друзья.
Февральские ветры свистят как когда-то,
За стеклами бьются испуганной птицей.
На смятой постели холодной палаты,
Металась в бреду, умирала певица.
На стенах колеблются желтые тени,
И только слезится свеча до рассвета,
А звуки, как стебли бессильных растений,
Пробиться пытаются в марево это.
Мешаются строчки из разных поэтов,
Звучат величавые звуки сонаты,
И грезится тихое теплое лето,
Прибой и на море дорожка заката.
И падают клавиш усталые капли,
И песня дрожит в обессиленном горле,
Прозрачные руки до боли озябли,
И вспомнились полузабытые роли.
Проносятся тени оранжевым шаром,
Ключицы стучат, как стучат кастаньеты,
Волшебные звуки классических арий
Врываются в уши живого скелета,—
И музыка, музыка, музыки звуки
Безудержным вихрем гремят и стенают
О радостях встреч и о горе разлуки
91
И в мрачной палате опять умирают.
Не видно восторженных лиц и оваций,
И нету поклонников прежних с цветами,
А снежные хлопья, как грозди акаций,
Стучат до рассвета в оконные рамы.
Храпят санитары в прихожей больницы,
Задернуты шторы в кабинке врача,
Светает. На тумбочке мёртвой певицы
Слезится и гаснет кривая свеча. (24.11.44.)

ОДНОКЛАССНИЧЕК

Часто в бухгалтерии и в кабинете начальника доводилось слышать:


«Если упросим... если уговорим... если уломаем товарища Сушкова, будем с
вагонкою, с обрезным брусом». Фамилия «Сушков» повторялась на каждом
совещании.
На станции Лапшанга, при шестнадцатом лагпункте, была основная
лагерная лесопилка, и ею командовал некий всемогущий Сушков. Все
лагпункты зависели от него. И тем более новые — пиломатериалы были
необходимы позарез для строительства бараков. Лагерь разрастался вдоль
железной дороги и в глубь тайги. Тысячи делянок, вырубленные подчистую,
зарастали чернолесьем; на них шумели и падали одинокие семенники,
догнивал валежник. На новые, еще не достроенные лагпункты прибывали и
прибывали свежие этапы. Хотя какие они там были «свежие»? Худые,
истощенные в тюрьмах, на следствиях и в пересылках люди пусть и стояли на
ногах, однако без опыта и силы о нормах на повале нечего было и говорить.
Появились окруженцы в обмотках, в укороченных шинелях без
хлястиков, петлиц и ремней. Прибывали старосты и полицаи с
освобожденной Воронежщины, красавицы из отбитых у немцев городов
Крыма. Вновь ставили палатки и кое-как расселяли новый «контингент», и
вновь к Сушкову стучалось начальство с нарядами и лимитами управления, и
вновь он безжалостно кромсал их и сокращал.
Вольнонаемная администрация лагеря пополнялась уволенными в
запас ранеными фронтовиками и эвакуированными женщинами. В первое
время, пока они не поняли, что обладают неограниченной властью над
арестантами, они были участливыми и обходительными, особенно со
старшими по возрасту и интеллигентными зэками.
Для вольняшек придумывали должности, каких прежде не было.
Организовали, например, взвод надзирателей за соблюдением внутреннего
режима, и по ночам они шастали из барака в барак, стояли на страже
монастырской морали, боролись с воровством. Но чем больше усердствовали
надзиратели, тем больше было нарушений, появился даже спортивный
интерес обвести вертухаев вокруг пальца.

92
У начальника появился заместитель — младший лейтенант Надеждин.
Маленький, с вытянутым веснушчатым лицом и утиным носиком человечек,
он припадал на правую ногу. Сперва у него не получалось крыть
шестиэтажными матюгами, но довольно скоро он приобрел это необходимое в
лагере качество. Недавно были введены погоны, и он бережно носил их, как и
новенькую чекистскую фуражку с голубым верхом. Я долго не мог
привыкнуть к погонам, помнил то время, когда «золотопогонников» ставили
к стенке и когда погоны разрубали конармейской саблею вместе с
офицерским туловищем.
Туманным оттепельным вечером дежурный привел меня в сумеречную
комнатку Надеждина. По дороге никак не мог взять в толк, в чем я
провинился и какая ждет кара. Я вошел и доложил по форме: по вашему
вызову заключенный такой-то явился. Надеждин, выделяясь на фоне окна,
сидел, как всегда, в фуражке, а за приставным столиком — кто-то
неизвестный. В потемках лишь вспыхивал огонек его папиросы. Незнакомец
переспросил: «Так как, говорите, ваша фамилия?» Я повторил по складам.
«Откуда вы?» И на это я ответил. «В какие годы учились в школе?» Этот
допрос и подчеркнутое обращение на «вы» ничего хорошего не обещали. «А
своих одноклассников помнишь?» — «Какое это имеет значение? Да и выбили
у меня всё из памяти».— «Кто выбил?» — налетел Надеждин. «Блатные и
бандиты на этапе и в шалмане»,— нашелся я. «Вспомни, Сергей, с кем
учился?» — опять удивил меня и озадачил незнакомец. Подумалось, уж не
новый ли «кум» из меня что-то хочет вытянуть? Даже на следствии никого не
интересовали мои школьные товарищи. Неужели кто-то из них засыпался и
назвал меня?
Незнакомец встал, щёлкнул выключателем, я зажмурился от яркого
света, прикрыл ладонью глаза, чтоб прийти в себя и осмотреться. Напротив
стоял невысокий широколицый человек с глазами навыкате, в суконной
гимнастерке с широким отложным воротником, глядел на меня и улыбался.
«Меня ты хоть узнаешь?» — «Кажется, видел, но вот где и когда — не
припоминаю. Не знаю, что от меня вам надо».— «Здесь вопросы задаем мы. А
твоя обязанность честно отвечать»,— вмешался Надеждин. «Знаю,
чистосердечное признание... и так далее... В народе на это говорят:
кось-кось и в оглобли».— «Эх, Сергей, Сергей! Как же тебе не стыдно! Кто
затянул тебя в это болото контрреволюции?» — «Следователи Довголенко и
Серашов, а судья Карпик подтвердил и повесил срок». «Ну ты даешь!
Ха-ха-ха! — развеселился мой собеседник. - А Павла Сушко ты помнишь?»
— «Конечно. Первый активист в школе, Авангардом его дразнили, и сестру
его Анюту помню». «И теперь не узнаешь? Я же — Павел. Никогда не
думал, что и ты попадешь сюда. Ты же был такой оратор. Все завидовали
тебе. Выходит, враги не обминули и тебя. И ты поддался. Эх, Сергей, мне
стыдно за тебя».— «Зато мне нечего стыдиться. Я и сейчас такой жё, как и
тогда, в комсомоле, и таким умру. А следователи на моей беде выполнили
план, получили повышение, а может, и по орденку... Я могу идти?» —
93
«Подожди...» — «Если вам, гражданин Сушков, захотелось потешиться над
горем каторжника, так их на лагпункте без меня хватает». Повернулся к
Надеждину: «Разрешите идти, гражданин начальник, не то останусь без
ужина».— «Узнаю твой характер. Ты и в школе был гонористым. Вершики
сочинял, на сцене играл, задавался перед нами. А теперь мы поменялись
ролями»
Я перебил его: «Узник и тюремщик».— «Э-э, не забывайся. Я не тюремщик.
Я вольный инженер в системе ГУЛАГа».— «Меня оговор загнал сюда,
а ты по собственному желанию полез за колючую проволоку и каждый день
смотришь на страдания невинных людей». «Молчать! — гаркнул
Надеждин.— В изолятор захотел?» — «Затем и вызвали, что там
недокомплект?» — «Заткнись! И тут пропаганду ведешь!» — «Не надо,
Хрисанф Никанорович, успокойтесь. Как-никак, а он мой бывший
однокашник. Услышал я знакомую фамилию, ушам своим не поверил.
Неужто он? И не ошибся, к сожалению. Значит, и ты со своими стишками
достукался? Делом надо было заниматься, а не дурака валять. Ну что ж, иди,
честно искупай свою вину».
Я вышел не простившись. Сердце колотилось и тахкало в ушах. Так
вот кто такой недосягаемый товарищ Сушков! Давний троечник Павлик. В
школу он ходил в сапогах, домашнего пошива галифе и френче с
накладными карманами. На комсомольских собраниях распинал детей
«состоятельных родителей», а его мать Амиля Сушко была штатной
делегаткой на всех районных митингах и собраниях. И тоже ходила в
хромовых сапогах, в неизменной красной косынке и с «козьей ножкой» в
зубах. Она громила шляхетские застенки (хутора), раскулачивала упрямых
соседей, с началом коллективизации ей выдали наган. Болтали, что она с
ним и спала, опасаясь нападения враждебных элементов. Грамоты хватало
на подпись «Суш», а вместо «ко» ставила загогулину. Однако она очень
скоро освоила все модные лозунги и политику «настоящего момента», знала,
кто главный враг, кто подпевала и прилипала, кого и как надо уничтожить.
Каждую речугу обыкновенно начинала так: «Товарищи, граждане и вы,
несазнацельная маса! У настоящий мамент у каждой щели притаился враг
нашей савецкай уласци!..» И во имя мировой революции за горстку колосков
сдавала голодных женщин по указу от седьмого августа 1932 года на десять
лет, а их детей отправляли побираться. Коллективизацию она проводила
не меньше, чем на 102%. Мужики издевались за глаза: «Амилька и
покойников обобществила».
В лагере я не знал ещё, что и Амилю вместе с районным начальством
взяли, судили в нардоме и сгинула она вместе со всеми. Павлик, видно,
подчистил анкету, добавил к фамилии «ов» и спрятался в этой смертоносной
системе.
Много позже мне довелось с ним однажды встретиться — уже на
свободе, после моей реабилитации. Я возвращался из Дубултов, и на
рижском вокзале меня окликнули. Я озирался по сторонам, никого не
94
узнавая. Сквозь толпу протиснулся Павел Сушко, пытался обнять, но я
нагнулся — будто бы завязать на ботинке шнурок, хотя, пожалуй, и
следовало сказать, что я о нем думаю. То ли пожалел, то ли постеснялся. А он
«радовался» за меня, расспрашивал, как живу. «Перевоспитываюсь.
Продолжаю по твоему совету «искупать» вину».— «Ты, брат, не сердись.
Такое было время. Мне тоже жилось нелегко. А теперь ещё хуже: остались
одни уголовники, а с ними сам знаешь как управляться. Слышал, ты снова
взялся за стишки? Брось, приезжай к нам, возьму начальником пилорамы.
Оклад — во-о! Квартира, харч, бесплатное обмундирование. Сейчас вашего
брата уже берут». Я усмехнулся: «Нашего брата и раньше брали, на полный
срок. Ну, а ты в лагере добровольно или вынужденно? И как, кстати, поживает
твоя мать?» Павел залился краской и, заикаясь, соврал: «Погибла во время
войны».— «О, в войну наш брат сыпался особенно... Наверное, и она,
бедняга, взошла где-то елочкой». Он ничего не успел ответить — за рукав
нетерпеливо дернула коротконогая обрюзгшая женщина: «Болтаешь здесь, а
там очередь подходит». И поволокла моего бывшего одноклассника к кассе.
Через несколько лет один мой земляк рассказал, что по дороге из
санатория Павел Сушко внезапно умер на том же рижском вокзале. Стало
жаль эту слепую жертву нашего времени.

НЕСОВЕРШЕННОЛЕТНИЕ «ПРЕСТУПНИКИ»

В лагерь пригнали детей. И их предупреждали суровые


конвоиры: «Шаг влево, шаг вправо...» К вахте побежали женщины —
думали, может, их детки тоже попали в этот ад. Смотрели на маленьких
перепуганных арестантов и вытирали слезы. Каждой, наверное,
вспоминались свои осиротевшие сыночки и доченьки, они в каких-то
неведомых детских домах утратили свои фамилии, позабыли лица отцов и
матерей, боятся признаться, чьи они и откуда. Так взращивались страх и
комплекс неполноценности. Бдительные воспитатели знали их родословную,
унижали, как могли — только бы продемонстрировать собственную
преданность и классовую непримиримость.
Ну, а эти-то за что? Ведь горькие дети, мурзатые, стриженые
мальчишки и девчонки, все в обносках с чужого плеча, с испуганными и
голодными глазами. Женщины допытывались, откуда они, за что их
забрали. Ответ был один: «Указники...» — и вся география Центральной
России. И сроки были странные — от года до трех. Что же это за указ,
вышедший на детей? Ребята постарше объяснили: за опоздание, за невыход
на работу или на занятия в ремесленное училище. С двенадцати лет —
тюрьма.
И пошли по тюрьмам и лагерям «согретые заботой отца народов»
маленькие невольники приобретать жизненный опыт и уголовную
квалификацию. А в школах меж тем на пионерских линейках, на площадях
не смолкали голоса завтрашних маленьких арестантов: «Спасибо товарищу
95
Сталину за наше счастливое детство!» Проспало дитя, опоздало на 20 минут в
«ремеслуху» или к своему ящику под ногами у станка на заводе и загремело
в лагерь за тюремным и барачным образованием. Новеньких малолеток
поместили в отдельном небольшом бараке, а воспитателем поставили
симпатичного седовласого Ивана Михайловича Виткова, рассудительного и
сдержанного, с претензией на интеллигентную речь и галантность в
поведении, с огромным уголовным опытом и стажем отсидки во многих
тюрьмах и лагерях. У начальства Витков считался полностью
«перекованным», а в политическом отношении — надежным. Он досконально
владел демагогической терминологией того времени, безжалостно песочил
«врагов народа», пресекал враждебные разговорчики, был в почете у «кума»,
а в сущности это был законспирированный «пахан» рецидивистов. По его
приказам и наводке трещали каптерки, сундучки и мешочки работяг, а
беглецы готовились с его помощью и консультациями — он давал адреса
надежных «малин» (пристанищ) в Москве, Пскове и Горьком.
Не без участия Виткова зимою 42-го года бригада уголовников
разоружила стрелка, бригадир надел его шинель и шапку и, поставив
конвоира в бушлате и малахае последним в строй, погнал свою бригаду «на
разгрузку». Вдали от оцепления стрелка привязали к осине, а сами
рассыпались кто куда. Бригадир пытался выйти с территории лагеря с тремя
близкими друзьями. Вся вооруженная охрана была брошена на ликвидацию
побега. Окоченевшего стрелка нашли поздней ночью. К утру пурга замела все
следы, и целых три дня весь лагерь не выводили на работу. Арестанты
молили Бога, чтоб погоня длилась ещё хотя бы с неделю. Но беглецов
«отлавливали»: тех, кто по глупости прибивался к деревням погреться,
сдавали за небольшое вознаграждение чересчур бдительные колхозники,
других выпарывали пиками из стогов, обкладывали в брошенных на зиму
заимках. Когда напали на след бригадира, тот отстреливался до последнего
патрона: последний выпустил по вожаку собачьей своры и ранил.
Искусанных, истерзанных четверых беглецов добивали по дороге в лагерь.
Толпа кровожадных стрелков вымещала злобу на несчастных людях, что
ценою жизни рвались на свободу; оставшиеся в живых клялись, что мечтали
попасть на фронт.
Четыре окровавленных, изуродованных до неузнаваемости трупа
бросили возле вахты, чтоб другим неповадно было бежать. С неделю лежали
на морозе одеревеневшие мертвецы с выклеванными глазами, расклёванными
лицами, над ними с криком кружили, садились на добычу черные вороны.
После этого каждую бригаду стали водить два стрелка: один спереди,
второй сзади. Но и со стрелками было туго: молодые ушли на фронт, а
вместо них присылали перестарков — белобилетников, хромых, косых,
страдающих одышкой — абы мог носить винтовку. По брони оставались
молодые красномордые командиры взводов, да поджарые, быстрые на ногу
«собачники». Преимущественно это были садисты. Если не приканчивали
беглеца сразу, тешились издевательствами: овчарка по приказу своего
96
хозяина спускала до нитки всю одежду с несчастного, по другой команде
могла перегрызть глотку, сорвать мясо с костей.
Помню, в июльскую жару над лесосекой прокатились два выстрела.
Это означало, что кто-то бежал. В ту сторону, прыгая через сучья, пни и
завалы, помчались псарь с овчаркою и начальник конвоя. Всех интересовало:
«Кто? Удастся бежать или поймают?» Спустя полчаса хохотало всё
оцепление — псарь вел лесосекой голого, в чем мать родила, неуклюжего,
медлительного и близорукого киевского ученого Федченку. Обычно он
ходил замыкающим в бригаде инвалидов, или «хроников», как их здесь
называли, на окорку подтоварника, на подчистку делянки, заготовку лыка на
лапти. Федченко носил очки с толстенными стеклами, глаза в них казались
огромными и выпуклыми. Его считали чудаком, не понимали его
рассуждений и едкого, очень тонкого юмора. Если бы кто-то вздумал
пошутить: «Федченко собирается бежать», — этого хватило бы, чтобы
рассмеялся каждый. А тут ведут голенького, как Иисус, в руках зажаты очки,
держит их много ниже пупка — прикрывается. «Гляди, гляди, снасть свою
показывает через увеличительное стекло, гы-гы-гы!» — хохочут
изобретательные шутники. Лыбится и потешается и псарь Тащаков —
отпустит вдруг поводок, и оскаленная овчарка с длинным красным языком
вот-вот вцепится клыками в отвислый зад ученого. Федченко ойкает,
подбирается, спотыкается о валежины, прижимает к лобку очки и виновато
улыбается лесорубам. Одни смотрят сочувственно, другие подзуживают и
подпускают шпильки.
В зоне Федченко кое-как одели в тряпье третьего срока. Несколько дней
он слонялся меж бараков, ожидая отправки в центральный изолятор за
дополнительным сроком, или, как у нас говорили, «за довеском». Однажды
мы встретились возле столовки — и я спросил, неужели он и в самом деле
хотел убежать. «Конечно, нет,— сказал Федченко,— шёл на верную смерть.
Терпеть больше мочи нет. Надеялся, пристрелят — и конец моим мукам. Но
и тут не повезло...» Он горько улыбнулся, этот тихий, симпатичный и добрый
человек. Я пробовал утешить, обнадежить, говорил, что после войны
разберутся со всеми нами. Начался же пересмотр дел в 39-м году, некоторым
приговоры отменили, сейчас, мол, просто не до нас. Убеждал его, убеждал и
себя, что придет избавление, что обретем свободу и мы. Федченко улыбался
и снисходительно кивал, глядел просветленными глазами. «Блажен, кто
верует»,— сказал напоследок и медленно побрёл в барак.
Вскоре его отвезли на комендантский лагпункт, в центральный
изолятор. Это — лагерная тюрьма из толстых бревен за двойной высокой
оградой. В ней держат беглецов, убийц, грабителей каптерок и пекарен и
подопечных «кума» — рецидивистов-контриков. Коль есть
оперуполномоченный, должна быть видной и его работа. Прежде всего, в
каждом бараке и в каждой бригаде иметь по стукачу - добровольных или
подневольных доносчиков. Как их навербовать? Да очень просто: пообещать
за прилежание блатную работу в зоне, бригадирство, десятничество,
97
досрочное освобождение, переписку посредством «вольной почты» —
цензором становился сам «кум». И находились, конечно, такие, кто за
обещания и миску баланды был готов упечь товарища по нарам, по бригаде
на новую десятку, а то и подвести под вышку как неисправимого
рецидивиста. А он, этот рецидивист, всего-то и сказал, что на баланде из
турнепса и хлебе из отрубей скоро все позагибаются. Вот тебе и
контрреволюционная агитация, недовольство советской властью, призыв к
саботажу, подрыв дисциплины в военное время. Хлеб и баланда советские, ты
ими не доволен — значит, не доволен советской властью. Эта софистика могла
обвинить и лошадь, которая не захотела есть гнилую солому, в
контрреволюционной деятельности. Ты должен быть доволен, что тебя
посадили на десять лет, упаси Боже ляпнуть, что невиновен, это же поклеп на
святая святых — следственные органы и самый справедливый суд. Не вякай,
что голодный и холодный должен выполнять нечеловеческую норму на
повале — три и три десятых кубометра полуметровых дров за шестьсот
граммов отрубного хлеба, миску баланды и ложку каши из неочищенной
пшеницы или из тех же отрубей. Считай себя счастливым, что
сворачиваешься, как собака, на голых нарах в смрадном бараке, что лупит
тебя дрыном блатной «дежурняк», радуйся и кричи, что ты счастливый
человек, благодари великого и мудрого вождя за заботу о тебе. Наивысшая
кара человеку — лишить его свободы. Это понимали всегда и всегда лишали.
Но как? Сидели когда-то осужденные в камерах на солдатском пайке, читали
книги, изучали языки, писали трактаты, романы, как Чернышевский, поэмы,
как Якуб Колас «Новую землю». Морозов и Засулич писали воспоминания и
философские исследования. Благотворительные общества посылали им
передачи и деньги, никто не имел права оскорбить их, обидеть, назвать на
«ты». А сталинский лагерник мало, что лишен воли, он еще и превращён в
бесправную и немую рабсилу, в тягловую скотину, лишенную даже
арестантских прав, брошенную на издевательства и погибель.
В этот ад сгоняли и детей, забранных у матерей, у родных, из-под
родительской крыши. Если не на погибель, не на смерть, так на моральное
растление бросали их. За полгода, за год из мальчишек получались
квалифицированные воры и жестокие бандиты, из несовершеннолетних
девочек — развратные проститутки по красной цене — миска баланды. Из
«школы Виткова» они вышли «просвещенными» карманниками, скокарями
(уличными грабителями, «работающими наскоком»), майданщиками,
фармазонами, сутенёрами и примитивными «ночными мотыльками». Я
помню имена и фамилии многих детей с исковерканными судьбами. Многие
из них через несколько месяцев после освобождения возвращались обратно в
зону молчания, где голосили души, но никто не слышал их и не мог
услышать, где ночами плакали и кусали губы, звали: «Мама, мамочка!» —
дети, у которых не было детства и которые не умели смеяться и сострадать
ближнему.

98
Где ещё гибло столько детей, как не в тюрьмах и лагерях, где ещё так
калечились души и нравы, как не в наших «исправительных учреждениях»?
А ведь все едва ли не с пеленок кричали «Всегда готов!», «Спасибо товарищу
Сталину за наше счастливое детство!» И верили во все то, о чем им
талдычили, ибо другого ничего не знали, во всё горло кричали «Ура-а!» и до
изнеможения хлопали в ладоши.

ЭТАПЫ, ЭТАПЫ, ЭТАПЫ...

Сколько их перебывало на моей памяти! Большие и маленькие,


грузинские и молдавские, польские и украинские, белорусские и московские,
мужские, женские, детские – и все они исчезали бесследно, как дым, как снег
под дождем. Приходили на своих ногах - вывозили потаённо скелеты бывших
учёных, железнодорожников, ветеринаров, поэтов, корабелов, неграмотных в
посконном «троцкистов» и жён «врагов народа». Никто не сосчитал и вряд ли
когда сосчитает, а сосны, что выросли на костях мучеников, уже состарились
и тихо шумят извечную песню печали и скорби.
...План требовал новых и новых жертв. С начальства спрашивали
«кубики» и гнали состав за составом под погрузку, а грузить было некому.
После развода в зоне оставалось больше, чем выходило за вахту. Меж
бараков, на помойках за столовой и пекарней слонялись обшарпанные, с
отечными серо-синими лицами и опустошёнными глазами ещё живые
смертники. У многих начинался голодный психоз.
Начальство лютовало, зверело: с него требовали, и оно выжимало из
нас последние силы. Короткие зимние дни добивали нас безжалостно: пилим,
колем, складываем в штабель и с туфтою не дотягиваем нормы на
шестисотку. Уменьшается пайка — уходят и силы, но начальство вместо
харчей потчует кондеем, карает за саботаж. Вечереет, догорают костры,
мечтаем доползти до барака — дудки! Где-то подает гудки паровоз, и на
железнодорожную ветку вползает длиннющий состав пульмановских вагонов
и платформ. Всех снимают с лесосеки — и на всю ночь на погрузку. Штабеля
с каждым днем отодвигаются всё дальше от колеи, подноска за триста
метров. У вагонов раскладываем костры, чтоб видеть, куда идти, в какой
вагон грузить.
От штабеля до вагона — сплошные пеньки. Идешь, спотыкаешся,
падаешь, снова взваливаешь на плечо лесину, шпалу, подтоварину, клянёшь
всё на свете и день своего рождения, но надо тащить, грузить под свист
плети: «Давай! Давай!» Начальник конвоя, мастера леса, десятники погоняют
такими матюгами, что пугаются кони. И мы носим, грузим, как слепые
механические призраки. Обессиленные падают и уже не пытаются встать, их
приводят в чувство пинками и дрыном.
К рассвету погрузку заканчиваем. Всё та же единственная мечта —
похлебать горячей баланды и свалиться на нары, но начальник конвоя порет
длинным стальным прутом каждую щель загруженных вагонов: не заложили
99
ли дровами беглеца, Случается, пырнет, а за передней клеткой пустота. Умный
смолчит, дурак поднимает вой, заставляет догружать, а потом всю бригаду
гонит в кондей. Возвращаешься в зону и на ходу спишь, сосед сторожит,
чтоб не качнулся на шаг влево или вправо. С вахты ведут в столовку,
приплетёшься в барак, вскарабкаешься на нары и тотчас проваливаешься в
тяжелый мучительный сон.
Часа через три дежурный стучит палкой по нарам и зычно кричит:
«Подъем! Кончай ночевать!» Открываешь, будто забитые песком глаза,
приподнимаешься и не сразу понимаешь, где ты, пронзает всё тело дрожь,
оно покрывается гусиной кожей. Опять на вахту, опять пилы в зубы—и на
лесосеку, а под вечер, как безжалостный удар, снова загудит паровоз и
вползут тёмные призраки-вагоны.
После развода всех живых сгоняют к вахте. Начальник самолично
проверяет инвалидов, больных, слабосильных, лаптеплётов и придурков, не
принимая в расчет заключения медиков. Всех, кто стоит на своих ногах,
толпой гонят в лес, лишь бы поднять в отчетности выход на работу по группе
«А». Выгнали за вахту и освобожденного врачом высокого чернявого парня с
Могилевщины Лявона Горелого. Он показывает распухшие, синие, как
сливы, пальцы, но на это никто не обращает внимания. Мороз за тридцать,
курится густой туман, над лесом выползает зловеще красное солнце. Лявона
тащат в строй. Он швыряет наземь шапку, срывает бушлат, телогрейку,
рубаху, сбрасывает бахилы, штаны. Стоит босой, в одних исподниках на
разъезженной оледенелой дороге. Подскакивает командир взвода Григоренко,
хлещет остервенело хворостиной по покрасневшей на морозе спине — Горелый
стоит недвижно. Наконец не выдерживает: «Калі ў цябе ёсць маці, няхай бы
паглядзела, якога звера яна выкарміла!»
Разъяренные конвоиры скрутили Горелого, швырнули на едва
притрушенные соломой сани, накрыли настывшим тряпьем и повезли в лес.
До ареста я верил каждому лозунгу, каждому печатному и
официальному слову, был примером бездумного “патриотизма”, соглашался,
что у нас всё передовое, разумное и необходимое. “Перевоспитание” в лагере
мне раскрыло глаза, научило думать самостоятельно, сомневаться,
протестовать в душе и упрямо молчать.
В начале 1942 года один за другим пошли этапы мужчин в шинелях,
без ремней и петлиц. Прибывали солдаты, командиры, штабные работники —
представители всех родов войск с Воронежского и Калининского фронтов.
Вина их заключалась в том, что попали в окружение, с боями пробились к
своим, а чтоб не попали к немцам документы, часть уничтожили или
закопали, многие вышли без партийных билетов. «Ага, значит, были
пораженческие настроения, не надеялись выйти из окружения, а может, уже
готовились к сдаче!» — рассудили особисты и смершевцы. Разговор был
коротким: «Руки за спину!» — и в тюрьму, где, как тараканов в щелях, полно
гражданских «шпионов» и «врагов». Стоят стояком, на нары ложатся по
очереди. Люди теряют сознание. Без задержки начиналась разгрузка тюрем.
100
Подавались зарешеченные вагоны-телятники, и поехала на восток свежая
рабсила, и этих рабов ехали миллионы.
Вместе с военными прибывали и женщины. За то, что брошенные
начальством, перехваченные по дороге на восток немцами, побывали в
оккупации. Никто никакого следствия не вел. У всех в графе «статья и срок»
было написано: «подследственный». И так у каждого. Надеялись, что приедут следователи
и разберутся с каждым в отдельности. Однако никто так и не приехал.
В глазах вчерашних воинов были растерянность и отчаяние, на
полинявших гимнастерках — тёмные следы содранных орденов и
командирских знаков различия, пилотки без звездочек, шинели —
подрезанные до колен. В зоне стояла серая молчаливая толпа бывших
окруженцев. Недавние боевые командиры и солдаты смотрели на двойное
ограждение из колючей проволоки, на вышки, на мрачные бараки, на
лагерников в обшарпанных, просмоленных на повале лохмотьях, на
исхудавшие, задубевшие на стуже, под ветрами и дымом лица мужчин и
женщин, давно потерявших признаки всякой женственности. Старожилы
лагеря казались им страшными злодеями, рецидивистами, бандитами и
убийцами. А к вахте тянулись бывшие партийные работники, лётчики,
учителя, крестьяне – «злостные недоимщики и саботажники». Лагерники
тянулись к «новеньким» расспросить что на воле, на фронте, а может и
знакомых встретить. Но этапники держались настороженно, отвечали
неохотно.
За толпою военных слышались милые женские голоса. И пошли в зону
в красивых пальтишках, платьицах, жакетиках и ботиночках
преимущественно молодые, еще не слинявшие в камерах симпатичные
молодицы и совсем юные девчата. Начальник УРЧ выкрикивал фамилии —
Колосова, Кольцова, Фокина, Коровашкина, Зеленина, Гаврилова, Волкова
Зинаида и Волкова Антонина, Сальникова, Андреева... На вопрос «статья и
срок» ответ был один: «подследственная». Это был настоящий парад
красавиц с волжских берегов. Прошла с высоко поднятой головою
среброволосая чернобровая женщина, и я сразу узнал в ней бывшую
учительницу — и не ошибся. Она ласково утешала растерянных заплаканных
девчат, многие были ее бывшими ученицами.
В серую мрачную зону, из которой несло трупным тленом, ворвался
свежий, многокрасочный луч жизни. Кто-то из начальниковых подбрехал
вякнул: «С-суки!» Второй уточнил: «Немецкие подстилки!» А они,
подавленные предчувствием своего трагичного будущего, молча вытирали
слезы.
Мне, несведущему в юриспруденции, невозможно было понять и
согласиться, почему этих несчастных милых созданий, над которыми даже
не начиналось, так называемое, следствие, пригнали в лагерь, а уже завтра
хрупким девушкам дадут пилы и канадские топоры и погонят в лес ставить
кубики, выполнять нечеловеческую норму и по ночам грузить пульмановские
вагоны. Я глядел на них, и не верилось, что они способны хоть на малейшее
101
преступление или предательство. Может, кто-то из них и стал жертвою
насилия немецкого солдата или офицера, но не больше.
Пока вызывали остальных, я разглядел у крыльца страшной боковушки
оперуполномоченного маленькую, как подросток, совсем беленькую, в синем
платьице в крапинку, девочку. По её щекам катились крупные слезы. Мне
стало её особенно жаль. Она казалась беспомощной и одинокой, чем-то
выделялась в массе красавиц, запомнилась мне сразу и запала в душу.
Этап развели по баракам. О постелях нечего было и думать. Если есть с
собою хоть что-нибудь — подстилай, а нет — корчись на голых нарах.
Красавицы из калининского этапа заняли половину барака. Из узелков,
собранных в дорогу заплаканными мамами, доставали какие-то постилочки,
занавесочки, отгораживали свои закутки, торбочки набивали возле столярки
стружкою, чтоб было на что положить голову. Старостой барака выбрали
известную калининскую учительницу Анастасию Григорьевну Андрееву. Она
была депутатом горсовета, директором школы. В оккупированном городе
опекала своих бывших учениц. Чтоб уберечь от неметчины, собрала всех в
школе и открыла пошивочную мастерскую. Когда не было материала для
шитья, латали и перелицовывали старую одежду, приходилось укорачивать и
растачивать офицерское и солдатское обмундирование, шинели, обшивать
детей. Едва город освободили, за «сотрудничество с врагом» вся мастерская
очутилась в тюрьме. Недели через две началась разгрузка камер, они
потребовались для вновь выявленных «пособников». Так целый этап
«подследственных» оказался в лагере. Девушки уважали и слушались свою
бывшую учительницу. От фашистского рабства она их уберегла, против
сталинского была бессильна. Андреева успокаивала и утешала девчат,
говорила, что вот-вот прибудет следственная комиссия, разберется — и
отпустят домой. Ведь девушки сохранили комсомольские билеты и ничем
решительно себя не запятнали.
«Окруженцев» разбили на три лесоповальные бригады, девушек
определили в колонну грузчиков. Вагоны подавались преимущественно
ночью, а ночи становились всё ядреней и студеней. В сонный женский барак,
стуча палками по стойкам нар, с фонарями «летучая мышь» врываются
дежурняки: «Подъем, бабы! Десять минут на сборы. Андреева, давай
стопроцентный вывод на погрузку!», Не пришедшие в себя, спросонья,
вскакивают женщины и не понимают где они и что с ними.
Стыдливо прикрывают ноги, груди, плечи, а наглые дежурняки
таращат жадные глаза, поторапливают и отпускают циничные шуточки.
Андреева возмущается: «Выйдите, дайте одеться девушкам. Не беспокойтесь
— все будут на вахте». Жеребцы с дрынами и фонарями огрызаются:
«Фрицев не стеснялись, а тут целочек из себя строят». Дрожа от холода,
нервного напряжения, невыспавшиеся голодные юные женщины плетутся на
вахту. При тусклом свете фонаре они — неузнаваемые призраки с черными
провалами глазниц. Долго дрожат на вахте, ждут, пока явятся не шибко
торопливые стрелки. Наконец приходят, стуча каблуками и прикладами,
102
распахиваются ворота, при свете фонаря вахтер пересчитывает ряды узниц и
записывает на фанерной дощечке.
Я всё чаще думаю о той хрупкой, в синем платьице девочке. Со
многими я уже поговорил, расспрашивал о жизни на воле, в оккупации, а вот
к ней подойти никак не отваживался. Некоторые из её этапа крутили вовсю с
десятниками и бригадирами, а она, как беспомощный, выпавший из гнезда
птенец, была одинока и чуралась всех.
Лагерной одежды на всех не хватало, поэтому на погрузке новенькие
донашивали до дыр свои платья и ботиночки. В конце августа
раздождилось. Топь на дорогах и в зоне была непролазная, грязь липкая и
черная, как коломазь, а нудный и холодный дождь моросил сутками
напролет. Оскальзываясь и утопая в грязи, мокрые, понурые, шли в столовку
девчата, и она скользила, как на лыжах в огромных лаптях на босу ногу. Мне
чудилось, что она уже на грани гибели, и хотелось хоть чем-нибудь ей
помочь.
Я был лагерным старожилом и знал, кабы не выручали друг друга,
давно позагибались бы все. Поваром работал земляк-минчанин Андрей
Андросик, хлеборезом — товарищ по самодеятельности Ванька Воронов,
пекарней заведовал ленинградский кораблестроитель Василий Кравцов,
каптеркой — Яша Смирнов. Мы вместе с ним кочевали с лагпункта на
лагпункт и давно сблизились. Сапожником стал давнишний дневальный на
девятом лагпункте, принимавший когда-то меня за блатного, а теперь мы
были лучшими друзьями. Словом, мне выпадало крутиться около придурков,
при КВЧ, и нередко начальник, знавший о моих филологических
наклонностях, вызывал переписывать отчетность и составлять доклады с
которыми ему предстояло выступить перед вольнонаемными.
Здоровых лагерных служащих проглотила война, вместо них
прибывали эвакуированные из Псковской области, из Торопца, и занимали
свободные должности в УРЧ, КВЧ, в бухгалтерии, плановом отделе.
Лагерной жизни и лагерных взаимоотношений, специфики учета они не
знали и не сразу освоились, и поэтому было много путаницы и
несуразностей. Начальник вызвал меня и приказал вести учёт рабсилы, всю
отчетность вообще, а «бабы пускай подписывают». Я растерялся и напомнил,
что у меня 58-я статья. «А ты не высовывайся, потом как-нибудь отбрешемся».
И я усердствовал от подъема до полуночи. В ту пору чуть ли не вся страна
работала ночами, поскольку ночами мучился бессонницей кремлевский
хозяин. А вдруг откуда-то сверху позвонят, вдруг где-то наверху потребуется
какая-нибудь цифра! И не дремали цепочки «от Москвы до самых до окраин».
Такой был стиль — «гореть на работе». Горели и догорали и в лагере.
Однажды вечером в темном коридорчике конторы чего-то ожидала
вместе с бригадиршей и та маленькая одинокая девочка из последнего этапа.
Кажется, подумал я, её зовут Алей. Подошел и попросил задержаться, пока я
не закончу сводку. В узкое оконце своей конторки я видел, как она ждала,
прислонившись к стене в своих громадных лаптях на босу ногу. Спустя
103
полчаса я позвал её с собою. Она послушно вышла, но по дороге внезапно
остановилась и испуганно спросила, куда мы идем. Я успокоил — идем в
каптерку по важному делу. Яша Смирнов, веселый разговорчивый волжанин,
едва мы вошли к нему, поставил на прилавок довольно-таки аккуратные,
отремонтированные Мокроусовым ботинки. «Померяйте». Аля хлопала
глазами и не двигалась. Не знаю, убедительно я врал или нет, говоря, что её
премировали за старательную работу на погрузке и …по разутости. Вдвоем
мы всё же уговорили её взять обнову и расписаться в ведомости. Аля
возражала — многие девчата работают лучше неё.
Назавтра она обулась пусть и не в изящные, но всё-таки ботинки.
Подруги глядели на нее подозрительно и недвусмысленно перешептывались.
Вскоре Алину бригадиршу поставили заведовать баней, и я договорился с
мастером леса Иннокентием Толокновым, чтоб он передал бригаду Але.
Обычно бригадир расставляет людей на подноску и погрузку и, пока идет
работа, сидит у костра, счищает стеклышком с фанерной дощечки вчерашние
показатели, чтоб записать новые, потом заполняет рапортички. Из всех
бригадиров лишь одна Аля работала со своей бригадой почище иных своих
грузчиц.
На её бригаду повар подкидывал две-три лишние порции, хлеборез
«ошибался» на пару паек. Она их возвращала. Андросик и Воронов
спрашивали у меня: «Она что, чокнутая?» — «Просто ещё не научилась жить в лагере»,—
отвечал я, а предупредить её не решался, чтоб не подумала чего дурного.
Осенью начали приходить узенькие полоски бумаги на всех
«подследственных». Без всякого следствия «тройка» припаяла всем
окруженцам по статье 196 кому пять, кому десять лет, а девчатам по статье 7
—35 (нарушение паспортного режима) — от пяти до восьми лет лагеря. «За
что?! — голосили еще недавно милые пригожуни, теперь уже мало похожие
на самих себя.— Мы ожидали следствия, мы же верили, что разберутся и
отпустят нас! Какое нарушение режима? Меня забрали из дому с паспортом и
пропиской...» Они ходили к начальнику УРЧ, к уполномоченному
оперчекистского отдела. Там разводили руками и советовали: «Пишите.
Разберутся. Но вы же знаете, что у нас невиноватых не сажают». По той же
статье Аля расписалась за пять лет. И ещё больше замкнулась, лицо её
окаменело. Она знала, что никто не станет читать их жалобы. Когда не было
порожняка, её бригаду гнали на повал, а в ночь — на погрузку. В зону
возвращались чуть живые, мокрые, заляпанные грязью — ни помыться, ни
обсушиться. В бараке дымили плошки, из щелей в нарах и стенах лезли, с
потолка сыпались полчища голодных клопов и остервенело грызли
исхудалые девичьи тела.
Бригадиром одной из бригад «окруженцы» выбрали своего комбата
Попова и долгое время придерживались по привычке армейских правил —
«Разрешите обратиться, товарищ капитан», «Разрешите отлучиться...»
Измученные в окружении, в камерах и на этапах, они ещё как-то пережили
осень, а ударили морозы, закрутили метели, многие поотрезали на портянки
104
полы и без того укороченных шинелей и в этих кургузых вытертых обносках
дрожали под студеными ветрами. И посыпались один за другим молодые,
недавно здоровые солдаты, которых так не хватало на фронте. Одних прямо с
лесосеки везли в морг к Лясеру, другие этот путь проходили через
«слабосилку». Бригада таяла на глазах. Она перестала выходить на развод,
ночами её постепенно вывозил за вахту бесконвойный возчик Костров,
укладывая на санях вдоль и поперек мощи бывших воинов.
Женщины держались дольше. Они были выносливее всегда. Но голод и
каторжная работа превратили их в некие шаржи на самих себя. От ветра,
стужи и дыма костров щеки огрубели, обветрились, под глазами набрякли
водянистые мешки, давно не мытые волосы слипались и спутывались. Чтоб
не плодить паразитов многие женщины обрезали волосы, и всё равно
спасения не было.
В баню водили раз в месяц. Выдавали квадратик мыла величиною с ириску.
Зато на «санобработке» вдосталь потешался цирюльник Петька Самойлик,
брея лобки и под мышками у вконец утративших стыд, безразличных ко всему
невольниц. В бараке было несколько монашек. Они протестовали против
такого унижения, сопротивлялись, плакали, молили о милосердии, пощаде, и
их волокли силком и весело ржали: «Мы вас, бабоньки, быстро размонашим!»
Несчастные крестились и шептали: «Свят, свят!.. Господи, помоги и укрепи.
Лагерь не был рассчитан на такое количество женского «контингента» и не
располагал соответствующим бельем, поэтому им выдавали мужские рубахи
и кальсоны с завязками. В этих рубищах тонули худенькие девичьи тела.
На развод выходило всё меньше людей, а план не уменьшался, вагоны
подавались исправно каждый вечер. На погрузку выгоняли всё живое: на
кухне и в пекарне оставляли по два человека, и те управлялись с помощью
доходяг, в бухгалтерии пайки начислял одноногий инвалид, остальные при
свете костров и смоляных факелов грузили дрова, пиловочник, рудстойку и
шпалы.
Два барака целиком заняли пеллагрозники и цинготники,
выполосканные беспрерывными поносами. Возле этих бараков все затыкали
носы, хотя над всей зоной и стоял сладковатый трупный запах. На лагпункт
началось нашествие огромных рыжих крыс. Они, никого не боясь, шастали
под ногами, нападали на ослабевших, прогрызали ходы в хлевушок Лясера.
Однажды тот заметил, что там харчуются не только крысы, что у покойников
обрезаны «филейные части». Это было совсем уже страшно, секрет перестал
быть секретом, гибельная безысходность нависла над лагерем. «Сегодня ты, а
завтра я...» Чтоб вырваться в центральный изолятор, рецидивист Генка
Серебряков ни за что ни про что развалил топором череп бригадиру
строителей, тихому и вежливому псковичу Андрею Иванову. Окровавленный
топор он принес на вахту, бросил на стол: «Я там кокнул какого-то черта.
Зовите «кума», пусть оформляет новый «строк». Так уголовники
выговаривали «срок».

105
Профессор Бурцева на Лапшанге умудрилась-таки спасти жизнь
Андрею, но вернулся он ничего не соображая, беспомощнее малого ребенка.
Его комиссовали как инвалида, однако выпустить не решились, чтоб не
занялся вновь «своей агитацией». Мы сочувствовали Андрею, блатные
издевались. Серебряков три месяца прокантовался на тюремном пайке.
Лагерный суд накинул ему пять лет «за хулиганство с нанесением телесных
повреждений осуждённому по ст.58 заключенному Иванову». В счет десятой
судимости Серебряков отсидел полтора года — предыдущие
перечеркивались и отсчет начинался по новому приговору. Он знал, что
война рано или поздно окончится и надежные «друзья народа» получат
амнистию, и не ошибся, так оно и вышло.
Чтоб как-то залатать прореху в рабсиле, из больницы, с других, более
«благополучных» лагпунктов присылали небольшие этапы. Но кто станет
отправлять работяг? Сплавляли доходяг и рецидивистов. Количество голов
увеличивалось, а толку было чуть. В этапе из больницы бросился в глаза
высокий мужчина в некогда белом бушлате и дырявых бахилах на
тоненьких, как палочки, ногах. В больших печальных глазах светились ум,
ирония и плескалась тоска. «Опарин Сергей Дмитриевич. Статья 58 пункт 10.
Срок 10 лет лагерей и 5 лет поражения в правах». Возле него крутился
маленький человечек в бушлате поновее, потертой цигейковой кубанке с
габардиновым верхом — такие носили следователи Наркомата внутренних
дел. Неужели один из них? Прибыла и кургузая чернявая Мария Дорошко,
веселая щебетунья, со всеми заговаривает, горюет, что разлучили с хорошим
человеком, Лешкой Филатовым. Он хотя и однорукий, но более грозного
кондейщика на лагпункте не было, а в любовных утехах ни один рукастый с
ним не сравнится. Она болтала открыто и бесстыдно. А отбывала свои десять
лет... даже писать гадко и страшно — отбывала за людоедство. Маленькая,
кургузая, словоохотливая — каннибал новой формации.
Когда в 1933 году голодная смерть выкашивала украинские сёла и
хоронить покойников уже было некому, Маруся зарубила и съела своего
ребенка. Потом божилась, что нашло затмение, «тильки одно було в голови
— исты, исты и исты. А воно (дитятко) вжэ ходыть не здолило, хочь и
годувала його, як могла. Як цэ було, хочь забий, не памятаю». Мария
Дорошко была не одинока в подобном затмении. Встречались и другие
женщины, с которыми было мерзко сидеть за одним столом — с виду
благопристойные, а кусает хлеб — и мерещится: грызет человечину. Кто
виноват в этой беде? Кто довел женщину, мать, до каннибализма, до
умопомрачения, до самого дна падения? На Украине, в Поволжье в 1932—
1933 годах умерло от голода около десяти миллионов несчастных,
государство в тот же неурожайный год продало за границу 12 миллионов
центнеров зерна. А дорошки ели собственных детей...
В этом этапе меня больше всего заинтересовал Опарин. В его глазах, во
всём облике было нечто трагичное. Мы разговорились. Он оказался крупным
инженером-энергетиком. Дошел на повале и на грани пеллагры попал в
106
больницу, оттуда выбрался инвалидом. Что ж, будет иметь гарантированную
четырехсотку, пойдет на кухню чистить мерзлую картошку, собирать в
столовой скользкие деревянные миски за порцию баланды. Мы зашли с ним
в мой закуток в бараке. Угощать было нечем. На тумбочке стояла солонка.
Опарин заметил её, и у него жадно заходили желваки. «Разрешите
немножечко соли?..» Я предложил отсыпать половину, и он дрожащей рукой
стал брать кусочки покрупнее и бросать в рот, с наслаждением перемалывая
их длинными почерневшими зубами и глотая как небывалое лакомство.
Потом объяснил, что у него начинался психоз от недостатка соли.
Опарин рассказывал, что его забрали из армии за «вольнодумство».
Он и тут возмущался, что бездарные командиры губят целые дивизии, что
талантливейших полководцев уничтожили в канун войны. Я останавливал
его, показывая жестами на боковушку «кума», говорил, что здесь и стены
имеют уши, но он ничуть не опасаясь, гнул своё.
Перед Новым годом на нашей электростанции сгорел генератор. Всё
потонуло во мраке. Как в первые дни, вокруг зоны заполыхали костры, чёрные
тени бараков и вышек метались на порозовевшем снегу, в конторе, санчасти и
столовке зачадили коптилки. Генератор надо было везти на завод, ждать пока
примут, а потом ещё месяца три, пока отремонтируют.
Однажды Опарин без всякого энтузиазма, между делом, сказал, что
генератор можно отремонтировать на месте. Необходимы лишь изоляционные
материалы и два обмотчика. Я побежал к начальнику. Тот выслушал с
недоверием, но всё же велел позвать Опарина. И опять глядел
подозрительно, думал, наверное, что доходяга просто захотел покантоваться
на усиленном пайке, однако доводы Сергея Дмитриевича были
убедительными, да и не очень-то он набивался с услугами. Начальник послал
экспедитора за нужными материалами, дал на выбор обмотчиков из
малолеток — и работа закипела: до полуночи возились при коптилках. Спустя
неделю на лагпункте загорелся свет. Начальник сдерживал эмоции, когда
благодарил Опарина, и приказал кормить его по третьему котлу, одеть во все
новое и назначил заведовать всей энергетикой.
Как-то возле столовки меня остановил понурый, затурканный
человечек, который в последнем этапе запомнился своей энкавэдистской
кубанкой «Землячок, вы тут давно, всех знаете — если можете, спасите
меня. Моя фамилия Лукашонок. Может, слышали?» — «А как же, слышал,
когда из меня на «конвейере» вытягивали жилы, чтоб доложить товарищу
Лукашонку».—«Мы знали, что вы невиновны. Но что мы могли поделать? С
нас требовали...»
«Спасали своё благополучие кровью и жизнью тысяч невинных?.. Ладно, как
вы сюда попали? Что взорвали? На кого готовили покушение?» —
«Скорее за верную службу. Сначала всех наградили орденами, торжественно
вручили их, а потом загнали в «американку» - Кунцевича, Лаймана,
Карелина расстреляли, Басенковича, Шлифенсона и всех остальных
отправили на Колыму. И мне воткнули червонец. Блатные обзывают
107
легавым, загоняют под нары... Не дайте погибнуть, землячок». — «Прежде
всего спалите свою чекистскую «камилавку». Разве не понимаете, что она
выдает вас за версту. Вы были ещё за вахтою, а я понял, кто вы».
По грязным, давно не мытым, впалым щекам Лукашонка бежали двумя
светлыми полосками слезы. Он вытирал их заскорузлым рукавом
телогрейки. «Сходили бы до «кума», может, он помог бы своему
единокровному брату».— «Ходил, и слушать не хочет. Все отвернулись и жена
отреклась...»
Наверное, было во мне что-то от толстовца — карать добротою.
Для тех, у кого хоть немножечко осталось совести, это настощая кара, ну а
негодяй негодяем и помрёт. Я упросил нашего земляка Андрея Андросика
взять Лукашонка на кухню — чистить мерзлую картошку и качать воду.
Пусть живёт и отстрадает свой червонец. Лукашонок издали подобострастно
кланялся мне и стаскивал с головы прожженный малахай. В нём он был
похож на обыкновенного человека. Как сложилась его судьба в дальнейшем
не знаю, потому что в феврале 1943 года лагпункт срочно расформировали,
освобождая зону для немцев Поволжья.
Началась паника: разлучались друзья, напарники, навсегда рвались
связи взаимовыручки и помощи, расставались повязанные тайной любовью
близкие люди. Многие с плачем упрашивали начальника, чтобы отправил
вместе, но он делал всё наоборот. Была установка чекистского отдела, чтоб
люди не притирались друг к другу, чтоб испили горе самой полной чашей.
Женщин преимущественно отправляли на третий отдельный лагерный пункт.
Туда в начале войны эвакуировали швейную фабрику. Она выпускала
одежду для армии и для лагерников, а мотористок не хватало. Вот и повезли
вконец дошедших на погрузке и повале девчат в швеи. Отправили и мою
«подшефную» Алю.
На третий лагпункт переводили и инспектора УРЧ Лиду Серову. Её
отец служил в лагере вольнонаемным десятником. Худощавый, с черной
бородкой дедок ходил с метровой меркою и всегда в среднем подпитии. Ни
пользы, ни вреда от него никому не было, держали для «объективного»
контроля. Лидка была его младшей дочерью, я помнил её ещё
двенадцатилетней девочкой. Чуть ли не в шестнадцать лет она выскочила
замуж за стрелка Орешникова, его вскоре забрали на фронт, он отозвался
оттуда одним письмом и канул без следа. А соломенная вдова стала
инспектором УРЧ, строила из себя начальницу. В основном она подмахивала
сводки, составленные мною. К учёту с моей статьей и близко нельзя было
подпускать, но Лидка отвоёвывала меня каждый раз. Бывало, выгонят в
грузчики, но недели через две-три она всё равно вернет меня обратно. Лида
уговорила начальство отправить и меня на третий лагпункт, опасаясь, что не
найдет там сразу квалифицированного батрака. Зэки батрачили и в
бухгалтерии, и в плановой части, и в КВЧ, начальники большей частью
командовали, покрикивали и получали зарплату. Но я и сам мечтал попасть

108
на единственный «нелесоповальный” лагпункт, боялся потерять
симпатичную мне Алю.
К теплушкам на станцию Лапшанга вели нас голубой лунной ночью.
Впереди на розвальнях ехала Лида с двумя чемоданчиками. Порою
подсаживала на сани кого-нибудь из ослабевших девчат. Над жеребчиком
курился парок, скрипели полозья на укатанной дороге. Светила большая
луна на усыпанном звездами небе, поблескивали острые кончики штыков на
винтовках конвоиров. Они знали почти всех нас и не очень выпендривались
по дороге.
ПОСЛЕДНИЙ ЛАГПУНКТ

После лесоповальных третий лагпункт казался курортом. В лес ходила


только одна бригада - пилить дрова для зоны, для фабрики, электростанции и
цехов ширпотреба. От вахты к столовой вела широкая березовая аллея, из-
под снега торчали сухие стебли прошлогодних цветов, бараки
оштукатуренные и побеленные. К жилой зоне примыкают большой
столярный цех, несколько сушилок древесины, кузница, склад
пиломатериалов и готовой продукции, далее была зона швейной фабрики. В
столярном цехе краснодеревщики и мастера-резчики по спецзаказам делают
полированную, с красивыми инкрустациями мебель, плинтусы, панели для
кабинетов ГУЛАГа, вырезают шахматные фигурки, ложки, точат пуговицы.
И всё под крышей, в относительном тепле. Вырваться из леса — мечта
каждого зэка. В механическом цеху звенят циркулярки и фуговальные станки,
во дворе горы опилок, валит дым из сушилок. Швейная фабрика работает в
три смены. Шьют ватную одежду, гимнастерки, плащ-палатки и маскхалаты,
рукавицы для армии, бушлаты и телогрейки — для лагерников. Здесь
значительно меньшая смертность, но всё равно целый барак занимает
«слабосильная» команда, возле хлебных точек слоняются люди с
закопченными котелками, варят на кострах в карьере у кирпичного цеха
подобранные на помойке около столовой отбросы, пробуют, обжигаясь, это
варево. В пищу здесь, как и повсюду, идут, в основном, мерзлая картошка,
турнепс (где его столько брали?), отруби, хлеб, правда, чуточку лучше. Аля
пошла мотористкой на фабрику, а меня Лида сосватала пока бригадиром на
погрузочно-разгрузочные работы. По железнодорожной ветке прибывали
вагоны с «метражом», тюками ваты, ящиками ниток. Всё это мы
перегружали на склад, а порожняк набивали продукцией фабрики. Всё не
бревна катать, не шпалы и не дрова таскать за триста метров. Вагоны
подавали преимущественно ночью. Стрелков не хватало, и начальник решил
собрать бригаду из бесконвойных. Я отсидел три четверти своего
«червонца», в формуляре взысканий почти не было, да и Лида, наверное,
закинула словцо, надеясь со временем забрать в помощники, а самой бить
лынды. И мне выдали пропуск бесконвойного. О, это уже что-то значило. Я
мог ходить по территории лагпункта и даже ездить в теплушке по
разрешению начальника. Чувствую, кто-то упрекнёт меня: «Э-э, брат, так тебе
109
вон как везло, умел приспособиться: не столько рвал жилы на работе, сколько
придуривался». Что тут сказать?.. Неужели ж было бы лучше, если бы я
сидел безвылазно в лесу и загнулся? Знаю по собственному опыту, ни один
самый крепкий от природы человек весь срок, даже половину, не выдержал
на повале и погрузке. «Стахановские» бригады Ложкина, Карогодина,
Ефанова заносили на Красные доски, кормили на сцене, чтоб все видели,
давали по малюсенькой белой булочке. И никто из этих «стахановцев» не
дотянул до конца срока. Всех вывез Костров за вахту с фанерными бирками
на ноге. Выжили только те, кому удавалось время от времени хоть немного
покантоваться на легких работах. Некоторые дотянули до наших дней. Уж
не судьба ли выбрала их стать свидетелями народной трагедии?
И мне суждено было выжить, чтобы рассказать о муках
однобарачников и однобаландников, про свою неволю и неодолимую жажду
выжить. Тогда я не знал, какие испытания ещё ждут меня, но если бы и знал,
всё равно цеплялся бы за жизнь. Никакой фантазии не хватило бы
представить всего, что довелось мне пережить и увидеть на своем веку,
прежде чем выступить свидетелем, прежде, чем правда стала Правдою. И для
этого стоило выжить.
Я был счастлив, получив пропуск бесконвойного. Оставаясь
арестантом, я мог выскочить в лес по ягоды, выдернуть в подсобном
хозяйстве морковку, выпросить огурец. После погрузки я забегал хоть
малость отвести душу к усатому, с виду суровому агроному Бахтину, хвалил
его грядки и парники, и на прощанье он совал мне что-нибудь в карман.
Свою витаминную поживу я обычно относил Але. Она отнекивалась и
делила всё поровну. Я уже знал её коротенькую жизнь: выросла в
небольшом рабочем поселке в семье рабочего стеклозавода, проучилась два
года в пединституте, а когда в 39-м году ввели плату за обучение, вынуждена
была поехать учительствовать в сельской школе неподалеку от поселка. В
начале войны копала окопы и противотанковые рвы, а когда к селу подошли
немцы, под обстрелом и бомбежками знакомыми лесными тропами
пробралась домой. Пошла в милицию оформить прописку в родительской
квартире. Пошла и не вернулась. Под конвоем её отправили в набитую до
самых дверей камеру областной тюрьмы… Следствие не успели даже начать
и повезли еще одну «подследственную» в лагерь. Благо хоть, что дали
бытовую статью, могли же приписать и шпионаж, измену родине, диверсию,
пусть немцев она и в глаза не видела.
Эта чистая, светлая, искренняя девочка стала мне необходима. Я знал,
что моя прежняя семья утрачена навсегда. Сын, родившийся без меня, на
втором году жизни умер. Исключенная из института, выселенная из
квартиры, жена поздней осенью ночевала с ним в сквере на площади
Свободы, застудила дитя, и оно уже не могло поправиться. Брак наш не был
зарегистрирован, однако это не уменьшило страданий несчастной. Она
уехала из Минска и где-то связала свою судьбу с более надежным человеком.
У меня, кроме дядьки, вообще никого не оставалось из близких: мать умерла
110
за год до моего ареста, отца, хоть он и не написал мне ни одного письма,
забрали за «связь с белорусским националистом». Исчез и он навсегда. А
человеку без надежды, без близкой души просто невозможно. Короткие
встречи с Алей спасали от безысходного одиночества, хотелось верить, что мы
не потеряем друг друга. И она не чувствовала себя столь беззащитной со
мною.
Порою я посвящал ей трогательные, сентиментальные стихи, она
переписывала их в самодельный блокнотик и сберегла до сей поры. Сочинял
я то-се и для КВЧ — про страдания оккупированной Белоруссии, про героизм
воинов и партизан. После победы под Сталинградом у нас включили радио,
иногда попадали газеты, и мы жадно ловили каждое слово с воли, с войны,
из родных мест.
Начальником КВЧ у нас был кучерявый красавчик Веня Комраков —
сын начальника соседнего лагпункта, белобилетник по близорукости. Не
получивший сносного образования, он был, однако, начитан и влюблен в
поэзию, и сам писал неплохие стихи то под Луговского и Корнилова, то под
Багрицкого. Поэзия сблизила нас, и Веня вновь втянул меня в
самодеятельность. Чередою пошли патриотические митинги, нас призывали
трудиться для фронта, для победы. И трудились не жалея сил. Некоторые
мотористки по собственной воле оставались на вторую смену, садились за
незанятый мотор, но, обессиленные, засыпали за ним, пришивали пальцы, в
трансмиссию попадали волосы. Слабых и сонных выпроваживали в барак, они
прятались за тюками ваты и снова садились за мотор. Тамарка Сахарова
кричала директору фабрики в лицо: «Вы тут прячетесь, тыловые крысы, а
мой отец и брат замерзают под Ленинградом. Я хочу, чтоб эти телогрейки
согрели их». Некоторые девочки писали послания на подкладках телогреек:
«Дорогой воин, бей фашистов! Пусть будет тебе тепло. Привет от Оли
Громовой».
Комраков часто уговаривал меня прочитать стихи на митинге или
вечере самодеятельности. Стихи были торопливые, но искренние, потому что
душа болела за родимый край, потому что сам много раз просился на фронт.
Самодеятельность на лагпункте была чуть ли не профессиональной.
Руководил ею главный режиссер симферопольского театра, ученик
Станиславского, зэк Омар Галимович Девишев, при нем был
профессиональный балетмейстер, старый человек с опухшими ногами, но
пластичными движениями — Владислав Станкевич, музыкальную часть
возглавляла доцент Московской консерватории Вера Туровская; был и
талантливый пианист-импровизатор Евгений Бродский. Он отбывал свой не
особенно большой срок на должности инспектора КВЧ. Да, существовала и
такая должность, ведь на лагпункте было более двух тысяч человек.
Комраков обладал хорошим вкусом, не мешал Девишеву и Бродскому. А
они, фанатики театра находили единственную радость в лагерных
спектаклях и концертах. При клубе были два художника — уголовник Иван

111
Тихонов и бывший декоратор нашего белорусского театра оперы и балета
Виктор Шейно.
Любил и поддерживал самодеятельность начальник лагпункта
лейтенант Степан Гаврилович Цокур. Среднего роста, крутоплечий,
кудрявый, губастый, суровый с виду, он был, безусловно, самым человечным
из всех начальников, что встречались мне. Не случайно, многие называли его
за глаза «Батей». Он мог накричать, обругать, приказать посадить на десять
суток, а дежурному буркнуть украдкой: «Отведи этого доходягу в столовку,
покорми, турни в барак и скажи, чтоб больше не рыпался».
Зимою Цокур надумал украсить зону снежными скульптурами.
Нашёлся и мастер — долдовязый, в проволочных очках, с вечной каплею под
носом Коля Лейзеров. Сын дипломата, студент ИФЛИ, хилый и
непрактичный парень, он попал в лагерь за то, что был сыном «врага
народа». Цокур и велел ему слепить возле столовой из снега двух слонов в
натуральную величину. Почему слонов, этого, наверное, не знал и сам
начальник.
Всегда простуженный Коля ставил на стуже каркасы, вёдрами таскал
снег, шлифовал лопаткой, оглаживал свои создания, приделывал уши,
хоботы и бивни. Посмотрел Цокур на законченную работу и приказал
добавить недостающие детали, которые у статуй мужчин обычно
прикрываются фиговым листком. Потом по велению начальника Лейзеров и
Шейно слепили из глины, обожгли в гончарной печи уменьшенную копию
известной скульптуры Мухиной. Рабочий и колхозница должны были, по
идее, вдохновлять арестантов на ударный труд.
В молодости в родном украинском селе Цокур был учителем
начальной школы. В армии попал во внутренние войска, потом
командовал взводом охраны лагеря на строительстве автомагистрали Минск
— Москва. За какое-то прегрешение его продержали несколько месяцев в
вяземской тюрьме, но ему удалось выкрутиться. Оставили в НКВД —
«система» не отпускала свои кадры за здорово живешь. Душа у него была
участливая и добрая, обязанности - суровые, планы — жёсткие, режим и
высшее начальство —безжалостные. Цокур научился вертеться в
безостановочном колесе требований, обязанностей, принуждения и
сострадания. Искусство он любил с юности. На декорации и костюмы
для спектаклей отпускал с фабрики упаковочную марлю, а Девишев и
художник делали отличные задники, шили фраки и камзолы для спектаклей
классического репертуара. Ставились пьесы Гольдони, Мольера,
Островского, «Разлом» Лавренева, «Слава» Гусева и пушкинская «Русалка».
Если нельзя было достать пьесу, Девишев восстанавливал по памяти тексты
своих прежних спектаклей, согласовывал с Туровской и Станкевичем и
начинал репетиции.
На концертах и спектаклях люди забывали хоть на несколько часов
своё горе, охотно играли и самодеятельные артисты, чтобы хоть на сцене
почувствовать себя людьми. После представления нас кормил с разрешения
112
начальника дополнительным ужином завстоловой Лазарь Самуилович
Гильман. Мы были с ним земляки — оба с Могилевщины. Гильман был
чекистом с большим стажем и опытом и до ареста работал наркомом
Министерства внутренних дел Казахстана,— и, понятно, со своими
обязанностями справлялся успешно. В конце 37-го года его вызвал сам Ежов.
Гильман прибыл в Москву в служебном вагоне и сразу явился к «хозяину».
Он надеялся на повышение или перевод в какую-нибудь республику поближе
к центру; о наказании, взыскании даже и мысли не было: аресты казахских
«националистов» шли полным ходом, тюрьмы забиты под завязку, «тройки»
работали не покладая рук. В приёмной наркома прождал часов до пяти
вечера, потом простоял перед Ежовым по стойке «смирно» несколько минут,
выслушав упрёки, что слабо работает, мало выявил врагов. Ежов приказал
активизировать оперативную работу и немедленно возвращаться в Алма-Ату.
В ночном поезде Гильман прикидывал, кого из «китов» можно взять ещё.
Через несколько станций от Москвы в купе вошли три молодца в цивильном,
разоружили казахстанского наркома, предъявили ордер на арест,
подписанный Ежовым две недели назад, пересадили в машину и доставили
на Лубянку в одиночку. Дали ему немного, всего пять лет. Был он в лагере
бесконвойным начальником погрузочной колонны, заведовал продуктовой
каптеркою, а вот теперь — столовой. Бывший нарком вытягивался в струнку
перед лейтенантом Цокуром и его заместителем, списанным по ранению с
фронта молоденьким Латьковым.
А начальником всего лагеря был полковник Почтарев. Властью он
обладал безграничной. Сто километров железной дороги, тридцать
лагпунктов, десяток подкомандировок, сотни тысяч заключенных, более
тысячи вольных, личный самолет, вагон-салон. Лучшие художники лагеря
расписывали сказочными сюжетами комнаты его сына, резчики-
краснодеревщики делали уникальную мебель, бывшие модельеры столичных
салонов обшивали его семью, начальники лагпунктов прознав о его
гастрономических вкусах, угождали как только могли. К его приезду
дорожки в зоне посыпали желтым песочком, варили баланду погуще. Свои
обходы Почтарев обычно начинал с кухни. Гильман опять тянулся в
струнку, правда, предательски выпирал живот, и зычно рапортовал: «Гражданин
начальник, на котловом довольствии...» Почтарев снисходительно хлопал его по
плечу: «Брось, старина. Как поживаешь? Не горюй. Скоро мы тебя пристроим».
Почтарев некогда был адъютантом у Гильмана и теперь покровительствовал
ему.
Вечером для Почтарева давали специально подготовленный концерт.
Выступали некогда профессиональные певицы Галя Истратова, Клава Крылова и
вытащенный из доходяг бывший солист московской оперетты Костя Штурм.
Воспрявший духом, прилично одетый, с хорошо поставленным голосом, он
очаровывал всех романсами и фронтовыми песнями. А попал он к нам прямо
из армейской концертной бригады за рассказанный анекдот. Пока его не
подобрал Комраков, Штурм штурмовал в основном помойки и ящики с
113
кухонными отбросами. Лучших солистов Почтарев распорядился
премировать хлопчатобумажными костюмами по мерке. Сдержал слово и
своему бывшему начальнику Гильману — того освободили без права выезда с
территории лагеря и назначили заместителем начальника инвалидного
лагпункта. Там открыли фабричку — собирали часы из готовых деталей. Из
трофейного плексигласа доходяги выпиливали письменные приборы со Спасской
башней и часами в центре. И после войны этих «шедевров» лагерного
искусства было полно в магазинах Москвы, Калинина, Горького, но никто не
догадывался, чьими руками они были выстраданы. Гильман в новой должности
вновь распрямился, в голосе зазвучал металл и безапелляционные интонации.
Хорошо, что хоть не озверел; начальники из бывших узников нередко
становились особенно неумолимыми и лютыми.

СЫНЫ ЭЛЛАДЫ

За зоною остановились человек сорок военных без оружия с


вещмешками, у многих на вылинявших пропотелых гимнастерках ордена.
Сморенные неблизкой дорогой, запыленные и небритые, они сели на траву возле
инструменталки, с удивлением и страхом глядя на два ряда колючей
проволоки, на вышки с часовыми и негромко переговаривались на
незнакомом певучем языке. Привел их лейтенант внутренних войск. С
большим портфелем он прошел к начальньнику лагпункта, через несколько
минут туда же поспешил командир взвода охраны Григоренко и «кум»
Морозкин. Пока они что-то там решали, солдаты принесли пайки хлеба и два
бачка с баландой и кашей. Изголодавшиеся военные с жадностью
набросились на арестантский харч. Наконец вышли Морозкин и Григоренко,
о чем-то тихо поговорили с ними, подвели к инструменталке, выдали пилы,
топоры и лопаты и с двумя стрелками без винтовок отправили в лес по пороге
на деревню Пруды.
Что за военные, откуда они, зачем их пригнали к нам, никто не знал. Но
в лагере секреты держались не более двух-трех дней. Оказалось, что на
фронте с передовой сняли крымских греков, погрузили в вагоны и привезли
сюда, но в зону не загнали — они же не осужденные, почти все с орденами и
медалями, гвардейскими значками и нашивками за ранения, многие члены
партии. Завели их в чащу около Прудов, велели ставить себе шалаши, копать
землянки и валить лес «на нужды фронта».
У кого-то наверху возникло недоверие не только к крымским татарам,
но и к грекам. Все они родились, воспитывались на советской земле, приняли и
освоили нужную идеологию, стали комсомольцами, коммунистами, отважно
воевали, а им в одночасье перестали верить лишь потому, что они греки.
Через пару дней нахмурилось, громыхнуло, рассекла небосклон молния,
лупанул дождь с ветром и не стихал двое суток. Мы были в бараках, в цехах, а
недавние защитники отечества мокли и корчились на голой земле в шалашах
из елового лапника.
114
Их экспедитор приходил в лагерь за продуктами. По зоне с ним рядом
топал стрелок — чтоб не вступал в контакт с лагерниками. Бесконвойные с
конбазы попадали, однако, в «Лесную Элладу», говорили с орденоносцами и
коммунистами без документов: их партбилеты и армейские книжки запер в
сейфе Григоренко. Новые лесорубы трудно овладевали чуждою для них
специальностью. Днем их заедали оводы и слепни, ночью донимали полчища
комаров, лица и руки распухли, расчесанные волдыри гноились. Жили они в
шалашах, крытых еловой корою, варили на костре в большом казане, воду
носили из пруда, ходили заросшие и грязные. Но вольные называли их
товарищами, коммунистов приглашали в красный уголок военизированной
охраны на собрания; «вольные» греки завидовали нам, что живем и работаем
под крышей.
Однажды мне довелось повидать их лагерь. А было это так. Начальник
хозяйственной части, уволенный из армии по ранению, Шилов приказал мне
утром подать к вахте трех оседланных коней и собраться самому в дорогу на
весь день. Куда ехать, зачем — спрашивать не положено.
Только я подъехал к коновязи, как навстречу вышли с тяжелыми
портфелями «кум» Морозкин и Шилов, оседлали коней и велели ехать
следом. Морозкин пришпорил буланого коня, закурилась пыль, и он исчез в
чаще на лесной дороге. Мы ехали медленнее. Видно, Шилову давало знать о
себе ранение. Вскоре послышались голоса, гул и треск падающих сосен,
запахло дымом - налево от дороги была делянка «вольных» греков.
Мы приехали в кержацкую деревню Пруды. Морозкин уже расседлал
коня и ждал нас возле большого, в два этажа дома. Внизу была конюшня,
загородки для свиней, кур и овец, амбарчик и кладовая. Несколько ступенек
вели в избу. Стены из тесаных вековых сосен блестели янтарной желтизной,
выскобленный до блеска пол, побеленная печь с вмазанным зеркальцем,
множество цветочных горшков удивили меня чистотой и аккуратностью.
Мои начальники переговорили о чем-то с хозяйкой, взяли портфели, и
мы пошли через истоптанный коровами и лошадьми выгон. Было начало
сентября, дул северный ветер, небо застилали низкие тучи, меж ними
изредка проглядывало холодное солнце. Перед нами открылась широкая
лесная река с крутыми берегами — Керженец. Вода казалась свинцово-
синею, взвихренные волны бились в глинистые берега. За рекою стояли
скиты и часовенки раскольников. Вот почему многих староверов зовут
«кержаками». Они это прозвище принесли и в Сибирь.
Морозкин велел мне раздеться. Для чего, я и не понял сразу. «Сказали,
что ты хорошо плаваешь. Вот и поплывешь для общей пользы. А теперь
закуривай». Закурили и они, достали из портфеля три бутылки с желтым
порошком и торчащим из горлышек бикфордовым шнуром. Одну бутылку
дали мне. «Как только загорится от папиросы — бросай, и как можно
дальше». Подожгли, и полетели бутылки в реку. Над волнами качались три
дымка, и через несколько секунд три мощных взрыва почти одновременно
всколыхнули берега, вода вздыбилась, а когда опала, по ней поплыли
115
белыми брюшками вверх лещи, окуни, лини. «Плыви скорее и выбрасывай
на берег!» Я бросился в студеную воду, хватал рыбины, а они,
недоглушенные, выскальзывали из рук. Штук пять-шесть успел всё же
выкинуть на берег, остальных унесло течением.
Дрожа, выбирался из воды, снова брал зажженную папиросу, и снова
летели в воду бутылки с толом. Река покрывалась глушёной рыбой, я старался
выловить как можно больше, но добыча была невелика. Больше просто
погубили зря. Морозкин матерился и командовал: «Хватай вон ту! Под жабры
её! Ты что как неживой?! Держи щуку!» После последних забросов я
действительно чуть живой выполз на берег — била дрожь, тело покрылось
пупырышками.
Добычу положили в два небольших мешка. Продутые ветром дрожали
и мои начальники. Трусцой двинули в деревню.
Морозкин велел хозяйке жарить рыбу, бросил на стол деньги, чтоб
достала водки. «На чем жарить-то, начальник? Жиров нетути никаких. На
сметане разве?» — «Давай на чем хочешь!» Самогонку хозяйка принесла в
пол-литровой банке. На припечке на треноге жарилась, потрескивая, рыба. Я
всё ещё колотился после холодной купели. Морозкин разлил самогонку по
граненым стаканам, один подсунул мне: «Погрейся. И не дрожи, как
шелудивый щенок. Да смотри не вякни, что уполномоченный подносил». С
непривычки изба и начальники поплыли кругом. Когда рыбу доели,
Морозкин подхватил свой портфель, ловко вскочил в седло — и только пыль
закурилась. Мы с мокрыми торбами не спеша тронулись вслед.
Я поинтересовался, куда столько рыбы. Шилов промолчал. «Может,
ударницам на премблюдо?» — «Ишь, чего захотел. Почтарев приедет с
проверкой. А он обожает свежую рыбку... Я сойду около дома, а ты занесешь
торбы начальнику».
Шилов свернул на лесную разбитую дорогу, и мы оказались у греков. У
них было уже несколько убогих построек и землянок, под навесом — кухня и
столовая с двумя длинными столами и лавками.
Эти наполовину вольные лесорубы считались отрядом, а бригадир —
командиром. К нам подошел невысокий, стройный, заросший густой щетиною
капитан со многими боевыми наградами. С Шиловым он говорил неохотно,
на вопросы отвечал с безразличием, да и говорить им особо было не о чем.
«Живется нормально. Всем довольны. Только с богом не в ладах — поливает
и поливает, а мы не растем — загибаемся». Окликнул одного из лесорубов,
козырнул и пошел на лесосеку.
Солдаты в просмоленных до хруста гимнастерках, подранных на
коленях брюках и бриджах, заросшие и мрачные, валили вековые сосны,
обрубали сучья, скатывали пиловочник в штабели. Пайки им выдавали
немного большие, чем нам, в баню водили два раза в месяц, но никто из них
не хотел бриться.
Конвоя у них не было, но не было и никаких документов. Ходить
разрешалось не далее вахты и деревни Пруды. Продукцию принимал
116
вольнонаемный десятник, пайки начисляла бухгалтерия, больных провожал в
нашу санчасть стрелок. Так они мучились, пока не ударили морозы и не
закрутили метели. И исчезли сыновья Эллады так же неожиданно, как
появились. А куда, никто не слыхал и не знал.
ФЕДЯ БЕЛЯНОВ

Прибыл большой этап из воронежской тюрьмы. Преимущественно


бывшие старосты и полицаи. Отношение к ним было единодушное –
отвращение, ненависть. Судьбы наших родных на оккупированных
территориях были трагичными, и фашистских прислужников никто не хотел
принимать в свою бригаду, не хотели жить с ними в одном бараке;
поселенных силком загоняли под нары, на их вопросы не отвечали.
В этом этапе было несколько военных. Одни попали за непослушание,
другие за неосмотрительно оброненное слово, чересчур правдивое письмо.
Работали они на ширпотребе и от воронежцев держались в стороне.
Недавний капитан, молодой, интеллигентный Федя Белянов раскраивал на
циркулярке доски на плинтусы, на карнизы и узенькие рейки; пила однажды
выбила брусок, левая рука сорвалась и... кисть свалилась на станину. В
двадцать пять лет Федя стал инвалидом. После больницы его поставили
дневальным в столовой. Он по очереди запускал бригады, следил, чтоб не
выносили миски, собирал и относил их мыть. Гонял «шакалов», чтоб не
шастали меж работяг, не крали пайки и премблюда. Особенно докучал ему
нахальный гнусавый малый с лицом, побитым угрями, как гвоздями,— Петя
Петухов.
Федя был старательным и справедливым дневальным. Работяги
слушались его и уважали, а «шакалы» боялись и ненавидели. При столовой
Федя отъелся, округлился, порозовел. Увидев его на обходе, начальник
приказал отправить в сушилку на ширпотреб. Работа там простая и легкая:
подбросил в печь обрезки и опилки и сиди, грейся, пока не прогорит.
Сменщиком у Белянова был тот самый «шакал» Петухов. Общаться им,
по сути, не приходилось: один сдал смену, другой принял. Третьим
сушильщиком был старый, с «губернаторской”, расчесанной на две стороны
седой бородой Виктор Шеховцов. Он подружился с Беляновым, когда тот
ещё стоял при дверях столовой, а сам Шеховцов качал воду и носил дрова на
кухню.
Как-то после развода мне встретился донельзя перепуганный и
запыхавшийся Шеховцов. Я спросил, куда он так летит. «На вахту, на вахту!
Беда у нас в сушилке!..» И старик рассказал, что пришел он сменять
Петухова, но тот всё не уходит и не уходит из сушилки, тянет резину, зубы
заговаривает, а потом вдруг и говорит, чтоб не брал опилки из большой кучи,
потому что там лежит... убитый Белянов. Ночью, говорит, придёт на смену и
до утра сожжёт Федю. Недвусмысленно показал старику кочергу и добавил —
если пикнет, то и он окажется в той же куче. Старик подумал, что, может,
пошутил Петухов, какой спрос с дурака, копнул опилки, и верно — торчит
117
обернутая грязным бинтом Федина культя. Бросил сушилку и побежал на
вахту. Я остолбенел от такой новости. Казалось бы, давно пора привыкнуть к
смертям, убийствам, самоубийствам и саморезам-саморубам. Кровь стыла в
жилах, но самое страшное было еще впереди.
Когда разгребли опилки, обнаружили, что мягкие места на Белянове
были обрезаны. А за печью нашли кусок толстой проволоки с загнутым
концом. На ней Петухов жарил шашлык из своего сменщика. Боже, до чего
мы дожили, что произошло с людьми?! Да и люди ли это?.. Петухова забрали
в центральный изолятор. Он ничего не отрицал, признался, что давно хотел
отомстить Белянову — гнал его от столовки, а сам был сытый. Дали Петухову
десять лет «с поглощением неотбытого срока». Фактически он потерял лишь
один уже отбытый год. Почему бы не убивать после такого наказания один
одного на шашлыки?
Спустя месяц напротив вахты остановилась молодая женщина в ловко
сидящей шинельке с лейтенантскими погонами, в хромовых сапожках и
беретике со звездочкой. От станции она шла пешком с тяжёлым чемоданом.
Завернула в открытую инструменталку и начала допытываться у пилоправов,
не знают ли они её брата, те отворачивались, глядели под ноги и отвечали, что
нет, не слыхали о таком.
Рядом с инструменталкой был ларек для вольных. Сюда подошли за
хлебом жены стрелков. Увидели молодичку в военном, заговорили, принялись
расспрашивать, как там дела на фронте, скоро ли добьём немца и вообще что
слыхать на воле и к кому приехала, не к мужу ли. «Нет, к брату. Он отважно
воевал, был награжден, но какой-то стукач загнал его за эту проволоку.
Может, слыхали,— Федя Белянов?» Женщины смолкли, а самая болтливая
всплеснула руками и заойкала: «Опоздала, миленькая...» В это время с вахты
вышел начальник, фронтовичка — к нему, представилась по всей форме,
подала разрешение на личное свидание с братом. Начальник долго
вчитывался в узенькую бумажку, кусал губы, наконец пробормотал: «Нету на
лагпункте вашего брата. Отправили его по спецнаряду, а во втором отделе не
успели, видать, отметить. Извините, тороплюсь...» И побежал к казарме
вооруженной охраны. А та языкастая баба не утерпела и выложила всю
правду о гибели брата. Женщина захлебнулась слезами, зашлась
истеричным криком, кляла всех и всё на свете: «Звери, звери! Это вас надо
держать за колючей проволокой вместо честных людей! Фашистская пуля
обминула моего братика, так тут полицаи доконали!»
Женщины утешали её, уговаривали как умели, приглашали к себе. Но
разве можно утешить в подобном горе? Начальник велел отвезти сестру
Белянова на своем жеребце на станцию, а сам так и не отважился выйти к
ней.
ТРИ ПОЛКОВНИКА И ВЗВОД БАПТИСТОВ

Чего только не было на третьем лагпункте! Кроме цехов ширпотреба и


швейной фабрики был довольно крупный кирпичный завод, подсобное
118
хозяйство с теплицей и парниками, картофельным и капустным полем,
конбаза, а за нею кожевенный завод. Осужденный на восемь лет за убийство
жены (за анекдот давали десять), высокий, подтянутый и симпатичный
Дмитрий Белокопытов выделывал хром и шевро на пальто для начальников и
их жён. Обшивали лучшие ленинградские мастера Саша Крылов и Вася
Ромашкин. Рядом с кожевенной мастерской была единственная в лагере
ветеринарная лечебница и биологическая лаборатория. Их возглавлял мой
однокамерник по могилевской тюрьме, бывший доцент Витебского
ветинститута Михаил Васильевич Капитанаки. Тогда в камере все повторяли
его стишок: «Паечка, паечка, как же ты мила, паечка, паечка, как же ты
мала!»
После многих лет разлуки мы встречались с Мишей как братья и
особенно часто, когда я получил пропуск. В лабораторию привозили на
анализы потроха, мясо выбракованных лошадей и коров. После
исследований Капитанаки варил их, делал котлеты, часто делился и со мною.
На полевые работы, на конбазу и в кирпичный цех требовались люди,
каждый день выгружали «метраж» и загружали вагоны продукцией фабрики
— здесь тоже не хватало рук.
К весне с небольшим этапом прибыли три полковника — бывший
начальник отдела бронетанкового управления Генштаба Иосиф
Александрович Матуль, полковник химических войск Герман Петрович
Артемьев и инженер-полковник Георгий Иванович Гускин. Участник
Гражданской войны Матуль донашивал вылинявшую гимнастерку с темными
следами содранных орде- нов. Высокий, статный, со светлыми усиками на
выразительном широком лице, он привлекал к себе сдержанностью и
истинной интеллигентностью. Гускина послали на ширпотреб что-то строить,
химика Артемьева — варить из копыт столярный клей.
Через несколько дней после полковников прибыл целый вагон солдат в
обмотках, коротких шинелях с оторванными пуговицами и хлястиками.
Говорили они на западноукраинском диалекте, пугливо-вялые, тихие и
послушные. Обращались друг к другу: «брат Иван», «брат Грицко». Статья у
них была одна — 196-я и срок - 10 лет. Они не сразу смогли понять, куда
попали. Как только наши войска освободили Ровенщину, крепких мужчин
призвали в армию. Они прошли комиссию, прибыли в часть, но брать в руки
оружие отказались. Как ни уговаривали, как ни угрожали, ничего поделать не
могли. Эти люди соглашались служить в обозе, на кухне, в лазарете — где
угодно, только не стрелять. Им объясняли, что надо бить врага. «Всё одно —
люди, а людыну вбиваты грэх». На войне цацкаться с баптистами было
некогда, сказали: «Поедете в часть, где стрелять не надо»,— погрузили в
товарные вагоны, приставили конвоиров и пригнали в наш лагерь. Был с ними
и просвитер Аникей Парчук. Они не были арестантами в полном смысле
слова, их даже не обыскивали, и почти у каждого была Библия, молитвенник,
самодельные рукописные книжечки псалмов.

119
Баптистов поселили в отдельном бараке, чтоб «не распространяли
религиозный опиум». Перед разводом и отбоем Парчук творил короткие
молитвы, призывал к послушанию и терпению, ибо все страдания от Бога, за
грехи малые и большие, свои и людские. Тихо пели два-три псалма на
полесском говоре и строем шли в столовую, а потом на развод. Бригадиром
поставили полковника Матуля. Грузили и разгружали они без так
называемых перекуров (не курили вообще), прилежно и аккуратно. Издали
бригада баптистов напоминала некое общипанное войско или пленных.
Бригадир был с ними вежлив и деликатен, всех называл на «вы», хотя и
многого не понимал из того, что говорили ему работяги.
Однажды начальник пошутил на вахте: «Ну как дела, полковник?» —
«Прекрасно, гражданин начальник, пошел на повышение: командовал
полком, а вот теперь — бригадой». До Цокура не сразу дошел этот чёрный
юмор, он засмеялся через несколько минут.
На нашу ветку подали вагон. Из него выбрались мужчина и женщина,
замкнули вагон и пришли к начальнику просить подводу. Представители
ровенской общины евангельских христиан в разгар войны, когда каждый
вагон был на счету, сумели арендовать один, собрали продукты и привезли
своим братьям. Посланцы с Ровенщины вызывали по списку единоверцев и с
поклоном передавали каждому по мешку муки пеклеванки и торбочке сала,
а братья отвечали: «Хвала Господу Богу»,— и утирали слезы.
Бригада полковника Матуля повеселела, окрепла на харчах,
привезенных незнакомыми «братом и сестрою». После работы тихие и
дружные баптисты варили на небольших костерках у кирпичного завода
кулеш, защищаясь плотным заслоном повара от «шакалов». Бригадир был
предупредителен, никто не слышал от него ни окрика, ни грубого слова, к
нему обращались по-военному: «Товарищ полковник», он возражал, но
напрасно.
Летом бригада косила сено для конбазы, метала стога в пойме тихой
лесной реки Керженец. На другом берегу доживали свой век почерневшие
скиты раскольников. Отсюда и пошла секта кержаков.
На сенокосе баптисты трудились с особой охотою — выкашивали каждый
клочок, стога ставили как игрушки.
К осени начальник придумал для Матуля должность помощника по
быту. Матуль стал следить за чистотой в бараках, кипятилке, бане,
командовал дневальными. Его переселили в мазанку возле вахты. Вместе с
ним жил экспедитор, веселый и остроумный сухумец Ниязи Байрамов. До
войны он учился в Московском мединституте. Летом 39-го студентов вывезли
в военный лагерь. Однажды сосед по палатке спросил у Байрамова, может ли
Советский Союз заключить договор о дружбе с фашистской Германией.
Байрамов в тот день газет не видел и как истинный патриот оскорбился:
«Только сумасшедший может заключить такой договор!» И уже на
следующий день следователь допытывался у: Байрамова, кого это он считает
сумасшедшим, а вскоре «тройка» послала его на перевоспитание в
120
исправительно-трудовой лагерь сроком на восемь лет. Цокур назначил его
экспедитором. Он доставлял на лагпункт продукты, сопровождал по
территории лагеря вагоны готовой продукции фабрики. У него было
множество накладных, актов, всяких бумаг отчётности. В бараке держать их
было нельзя— украдут на курево, и поэтому его вместе с Матулем отселили в
мазанку, и, так сказать, квартирантом они взяли меня. Матуль часто
вспоминал о своей прежней жизни в Москве в высших армейских сферах, о
начале войны, о растерянности многих беспомощных командиров. Он
хорошо знал и любил литературу, был знаком с несколькими известными
писателями.
Перед концом работы, где-то около полуночи, начальник вызывал
Иосифа Александровича, и они вдвоем по скупым газетным информациям
пытались представить себе подлинное положение на фронтах, строили
прогнозы, и Матуль ошибался очень редко. Дневальным у нас был
самострел, дробненький хитренький мужичишка Гришка Сергунин. О своих
«подвигах» на фронте рассказывал коротко: «Лежу себе в окопе, зажмурюсь
и постреливаю, а куда — Бог его ведает. А всё вокруг гремит, горит и
дрожит. Забьет, думаю, а помирать не хоцца, вот и стрельнул себе в руку,
сам не знаю как. Дали червонец, но ведь жив, а на повал не погонят—
инвалид. Кончится война, может, и домой отпустят». Он внимательно
слушал сводки Совинформбюро, складывал наши и немецкие потери вместе
и докладывал полковнику: «Люду-то, люду, Ляксандрыч, сколь погибло!» —
и называл громадную цифру. Матуль втолковывал ему, что больше
положили фашистов, но Гришка стоял на своем: «Все равно — люди. И нас,
и их насильно на смертушку погнали. Всех жалко».

ЭТАП С ТОГО СВЕТА

Изо всех начальников Цокур был и оставался человеком. Он переживал


из-за каждой смерти, а трагедия с Федей Беляновым добавила седины в его
кудрявой голове. Бригады лесорубов и грузчиков кормил только по
третьему котлу, весь урожай немалого подсобного хозяйства шёл в котел,
туши бракованных лошадей попадали на кухню. Возможно, кто-то скажет, а
не скажет, так думает: «Пристроился в придурки— и хвалит своего
начальника». Его давно нет на свете, но я уверен; что никто из лагерников
третьего лагпункта, оставшихся в живых, не помянет его недобрым словом.
Суровый с виду, Цокур был отзывчивый и даже душевный. Может, не всё,
как и мы, понимал, но о многом догадывался и нередко говорил в сердцах
мне или Матулю: «Какие же вы враги? ЕСЛИ люди так работают на оборону,
не хочется верить, что они преступники, антисоветчики».
Не так давно я узнал, что после XX съезда КПСС, Цокур уволился из
той системы, пошел в хозяйственники, помалу с горя спился и
преждевременно умер. Видно, замучила совесть, что и он причастен к
страшной трагедии.
121
Примерно так же сложилась судьба и начитанного, даровитого
бывшего начальника КВЧ Вени Комракова. После лагеря он работал в
районной газете в Костромской области. После моей реабилитации встретил
в печати мое имя, разыскал, и у нас завязалась переписка. В каждом письме
слышались надлом, отчаяние, разочарование. Однажды сообщил, что его
кладут в наркологический диспансер, дочь с переломом ноги попала в
больницу, дома еще двое детей и ни копейки денег, Я знал совестливую и
красивую эвакуированную из Торопца Лизу — она вышла за Комракова.
Были счастливы, но недолго. Сочувствуя ей, я побежал на почту и телеграфом
послал двести рублей. Благодаря за деньги и внимание, растроганная Лиза
написала, что Веню замучили кошмары, бессонница и галлюцинации, он
запил, несколько раз срывался с работы, семья бедствует.
Так кончали совестливые люди, которых затянула в своё жерло
страшная машина террора, сделала участниками кровавых преступлений.
Одни спивались, другие кончали самоубийством. А григоренки, русаковы,
фомичевы — эти живут, получают большие пенсии и поучают молодежь, и
их не мучает совесть, ибо чего нет, того нет, и не снятся им плужниковы,:
синякины, пекаревы пристреленные на вахте за «контрреволюционный
саботаж» и сотни замученных ими невинных и талантливых людей, Они
живут и гордятся, что служили в «органах», стояли на страже
государственного покоя и безопасности.
Может, это отступление покажется лишним и несвоевременным, но
мне думается, оно необходимо в этой небольшой главке.
Летом 44-го года из управления приказали подать на станцию Пруды
десять подвод под этап. Что за важный «контингент» прибывает, не
догадывался никто. Фабрике требовались мотористки и ожидали женщин.
После полудня на вахте ссаживали с телег каких-то серых, с посиневшими
лицами и огромными глазами женщин непонятного возраста. Одетые в
пожелтевшие от прожарок обноски, стриженные наголо, прибыли
ленинградки-блокадницы. В их глазах было полное безразличие и
невыплаканная боль. Вели их всего три конвоира, они и без конвоя лишнего
шага не смогли бы сделать.
Мы слышали о блокаде Ленинграда, знали, что три года, брошенный
на погибель, от голода вымирал большой город. Если эти, еще живые,
похожи на скелеты, то какие же навсегда остались там?! Их уже не утешат
слова великой мученицы Ольги Берггольц: «Никто не забыт и ничто не
забыто». Это для живых. А что для тех, замученных по воле опьяневших от
крови палачей? Миллионы талантливых, может, гениальных, так и не
осчастливили человечество своими открытиями и силою светлого духа.
За что же попали в лагерь эти несчастные? Статьи у них были самые
разные: мошенничество, подделка документов, растрата, воровство и даже
мародерство. Ходячих отправляют в бараки. С телег кого ведут, кого несут.
Вместе с начальниками этап принимает заключенная докторша Мина
Симоновна Головчинер. Немощных забирает в стационар, едва ходячих
122
определяет в слабосилку. Осматривает, расспрашивает, а сама чуть
сдерживает слезы: в Ленинграде остались её близкие. Где они, что с ними —
ничего не знает. По этим скелетам видно, что пережили люди брошенного на
вымирание великого города. В довершение всех мук эти несчастные попали
еще и в неволю. Боже мой, за что? Это мучает каждого из нас. Так за что же?
У одной умерла сестра, и она три дня по сестриной карточке получала по 125
граммов эрзац-хлеба. Вторая подделала талон. Третья вытащила карточку из
кармана мертвеца. И за всё за это — тюрьма, лагерь, срок пять, восемь и
десять лет.
У некоторых наших ленинградок начался голодный психоз: они
забывали своё имя, выскакивали ночью из барака нагишом и бежали в
столовую. У них не осталось признаков женственности — чудилось, едва
переставляет ножки-спичечки стриженый безгрудый подросток. Им все
сочувствовали. Мина Симоновна добилась, чтоб их кормили понемножечку
четыре раза день, в санчасти варили хвойный настой и давали каждой по
чашечке зеленоватого горького питья. Цокур распорядился давать
ленинградкам свежих овощей. И они помалу оживали, приходили в себя, но
пока могли только есть, и то под присмотром докторши, чтоб не давились, не
глотали непрожеванное. Но порядок есть порядок: раз прибыл этап,
увеличивается и план. Начальник выторговал для ленинградок две недели на
поправку.
Оголодалые люди поправляются на глазах — розовеют лица,
оживает, становится осмысленным взгляд, постепенно возвращается сила.
Поползли и ленинградки на фабрику настилать вату, подбирать обрезки в
закройном цеху, а потом сели и за мотор. Сперва шили рукавицы, белье,
маскхалаты, а затем взялись и за телогрейки.
Тем, что ожили, что выжили они были обязаны Цокуру, Мине Симоновне
и агроному Бахтину. Этап с того света всё же вернулся на землю.
Через пару месяцев они уже не узнавали друг друга, «гадкие утята»
превратились в привлекательных женщин и некоторые тишком даже
прошмыгивали в мужские бараки. Интимные отношения в лагере
категорически запрещались. Ночами по всем углам шастали дежурные и
вылавливали нарушителей режима. Когда к начальнику привели первую
изловленную ленинградку, он расхохотался и похвалил: «Ну, молодчина!
Значит, будешь жить! А чтоб другие не бегали так нахально, остынь до утра
в изоляторе».

ЖАН И ЖОРА

Стричь и брить начальника приходил прямо в кабинет парикмахер


Жора Слушник, одессит, осужденный за мелкое воровство на четыре года.
Мастер он был отменный: ножнички мелькали над лохматой Цокуровой
головой, как ласточкин хвост, звонко цокали и позванивали, бритвою,
казалось, он не касается щеки. А как он выстригал волосинки из ушей и
123
ноздрей, как подбривал шею! От массажа ловкими ладонями начальник
жмурился, как сытый довольный кот. Услугами в кабинете пользовался ещё и
начальник оперчекистского отдела, невысокий, рыхловатый лейтенант в
роговых очках, не снимавший даже у себя за столом голубой фуражки.
Парикмахерская была при бане. Жора старательно стриг бригады,
деликатно брил потаенные места при санобработке женщин, не позволяя
лишнего прикосновения и движения. Озорные блатнячки говорили при этом
непристойности, соблазняли его, но Жора лишь мычал, крутил головою и даже
краснел порою. И начальник говорил при нем с подчиненными или по
телефону о вещах, о которых зэкам знать было не положено: Жора был глух и
нем, как пень. Говорили, что на повале его накрыла елка, исхлестала сучьями
спину, ранила в затылок, и с той поры он утратил слух и речь, понимал только
жесты. На вопрос, написанный на бумажке, о профессии Жора написал
«паликмахер». Так он и попал на третий лагпункт.
Обычно вызывал его к начальнику высокий статный румын Троян
Унгуряну. У Трояна была парализована левая рука, но и одной правой он
ловко сворачивал цигарку, чиркал спичками, зажигал фонарь. По формуляру
он был Троян, а звали проще — Жаном. В войну он попал в Бессарабию,
задержался там, с приходом наших его заподозрили в шпионаже, дали
восемь лет, и Жан очутился в лагере. Однако какой из него работник с одной
рукой? Вот и дали Жану фонарь «летучая мышь», обязали будить и
выводить на вахту бригады, следить, чтоб строем ходили в столовую, чтоб
после отбоя не шлялись по зоне, чтоб не журчали струями сонные с крыльца,
чтоб в мужские бараки не бегали женщины. Не трогал он только каптёров,
поваров, пекарей и хлебореза, не замечал, как шмыгали фабричные
бригадирши и кладовщицы к своим хахалям.
Ночами дежурила вместе с Жаном вольнонаемная Дуська. Она
щеголяла в аккуратной шинельке, хромовых сапогах и сдвинутой на правое
ухо пилотке. Погоняют с вечера распутниц, закроют кого-нибудь в кондей, а
потом с чувством исполненного долга по укреплению морали заключенных и
завалятся в боковушке при изоляторе, дрыхнут в обнимку до самого
подъема.
От фабричных бригадирш Жану перепадали катушки ниток, от
кладовщицы — ладные куски ткани. Всё это Дуська загоняла за зоною,
возвращалась со скоромным, а то и бутылкой самогона для Жана. Брадобрей
жил при бане и не запирал дверь в предбанник, если знал, что туда этой
ночью проберутся Жан и Дуська. Они же знали, что Жора никому ничего не
скажет, говорили при нем не таясь, подтрунивали над ним, а он и ухом не
вёл. Когда Жан приводил Жору к начальству, тот шутил: «Три руки и один
язык на двоих».
Срок у Жоры приближался «к звонку». Он собирался на волю: выменял
у кого-то из новеньких фартовые коричневые брючата, темно-синий пиджак,
рябенькую кепочку-восьмиклинку. Он знал, что его не задержат до особого
распоряжения, как задерживали контриков, статья и срок у него были
124
детские, до освобождения оставались считанные дни. Он уже сдал
парикмахерскую, документы почти все были оформлены — оставалось лишь
выписать на комендантском лагпункте паспорт «с минусами»,— и кати,
Жора, на Черное море.
Проститься с начальником Жора пришел сам, без вызова. Постучал в
кабинет и сипловатым голосом поздоровался. Цокур вскочил со стула,
захлопал глазами и после паузы проговорил: «А еди твою качалку, так ты
говорить научился, а?» — «Нет, гражданин начальник, чуть не разучился за
эти три года! Зато жизнь свою спас: на повале давно бы загнулся, вон
сколько моих корешков вывезли за вахту. А теперь даешь Одессу-маму! А не
пустят, всё равно на юг махну — намерзся, аж душа до самых ребер
посинела». — «Как же ты три года терпел и не сказал ни слова?» —
«Думаете, было легко, когда вы потешались и мужики издевались, а
шалашовки на нос вешались? Одного боялся - заговорить спросонья. Когда
ещё жил в бараке, на ночь — будто зубы болят - подвязывал полотенцем
челюсть. Ох, и намучился же я, сам с собою заговорить боялся, язык до крови
прикусывал. Но всё же это лучше, чем пилить тебе-себе-начальнику...
Большое вам спасибо, что поддерживали и подкармливали. И за то, что при
вас брить-стричь научился».— «Ну ж и сучий сын ! Сколько же ты нас,
дураков, за нос водил!» Цокур надавил кнопку звонка. В кабинет вошла
дородная секретарша из эвакуированных. «Полюбуйся, Аня, на этого филона.
Он не только говорить, но и петь умеет. Ну-ка врежь, Жора, «С одесского
кичмана бежали два уркана». А вот в Одессу тебя не пустят, город
режимный».— «Ничего, там Крым рядом, Крым большой, одному человеку
всегда место найдется. А сюда постараюсь больше не залетать, товарищ
начальник. Теперь так можно?» Начальник похлопал его по плечу: «Ну,
артист! Давай чеши, как когда-то говорили, с Богом».— «А вы знаете, как
зовут вас многие? Батей».— «Это не поднимает мой авторитет. Вот и ты
меня так надул. Ну, прощай!» И Цокур подал руку.
Мы расставались с Жорой около вахты. Он никак не мог наговориться,
глаза светились умом и весельем, когда рассказывал в подробностях о
прощании с начальником.
Я шел в контору под окном начальника. Он постучал в стекло и велел
прислать к нему Унгуряну. Я знал, что Жан дежурил ночью и сейчас, должно
быть, крепко спит. Открытая в его кабинку дверь была завешена от мух и
комаров рыжеватой упаковочной марлей. На топчане спал Жан в одних
трусах. В клетушке звенели мухи, бились в окно, ползали по объедкам на
столе, а огромная синяя гудела над его мокрым лбом. Когда она садилась,
Жан тут же, не просыпаясь, сгонял ее... левой рукой. Я глядел — и глазам
своим не верил. Это же надо: только что заговорил глухонемой Жора, а этот
парализованной рукой гоняет мух...
Я знал, как придирчиво осматривали врачи Жана, пока не признали его
инвалидом,— кололи руку иголками, прижигали, но у Жана не дрогнул ни
единый мускул. Вот это выдержка — ради того, чтоб выжить. Я разбудил его.
125
Он одевался при мне с помощью лишь одной руки, левая болталась, как
плеть. Я смотрел и улыбался. «Ты чего лыбишься?» — «Ложась спать,
привязывай «больную» руку к ноге, Жан. Я ничего не видел, но совет мой всё
же запомни». Жан покраснел, потискал мой локоть и побежал скоренько к
начальнику.
ТРЕВОГИ И НАДЕЖДЫ

Война откатывалась на запад, и в бараках от подъема до отбоя


не выключались черные тарелки репродукторов. Волновало каждое
сообщение об освобожденных городах, отголоски салютов радовали и
обнадеживали. Мы читали и слышали только про успехи и победы, про
потери немцев, но не знали ничего, сколько пролилось и еще прольется
крови на нашей земле. В сводках мелькали знакомые города и селения.
Когда назвали мой Глуск, я не смог сдержать слезы. Не верилось, не мог
представить, что когда-нибудь ещё пройдусь по его улочкам, по заливным
лугам Птичи. Величайшим желанием каждого из нас было окончание войны:
победа сулила и нам свободу. Всех осужденных по 58-й статье, у кого вышел
срок, задерживали «до окончания военных действий», а потом «до особого
распоряжения». Был задержан и мой давний друг Алесь Пальчевский. Нас
разлучили перед войной на шестом лагпункте. Долго не слышали ничего друг
о друге. Случайно узнал от экспедитора, что Алесь заведует
инструменталкой на восемнадцатом лагпункте, и переслал ему коротенькую
писульку. Месяца через два тот же экспедитор привез ответ. Пальчевский
писал, что отбыл свои восемь лет, задержан до конца войны, законвоирован
и отправлен снова на повал. Вот тебе и отбыл наказание! Вот тебе и воля!
«Если сможешь перетянуть на свой нелесоповальный лагпункт,— писал
Алесь,— помоги и спаси». А мне так всегда не хватало этого надежного,
чистосердечного и умного старшего товарища! Выждав, когда у начальника
прорезалось хорошее настроение, пошёл упрашивать, чтоб затребовал по
спецнаряду специалиста на все руки Алеся Пальчевского. «Ты как тот цыган,
что коня продавал. Скажи, что дружка хочешь выручить».— «Угадали,
гражданин начальник. Человек отбыл срок и на тебе, законвоировали, пилу в
зубы — и погнали на повал». Цокур помолчал, сдвинул со лба на макушку
фуражку и буркнул: «Ладно. Составь бумагу во второй отдел. Подпишу». И в
тот же день заявка на замечательного инструментальщика пошла в
управление.
Недели через две по грязной, размытой дождями дороге конвой
привёл несколько человек из больницы и с ними долговязого, худого, в
коротком бушлате, с фанерным чемоданчиком за спиною Алеся
Пальчевского. Мы обнялись, от волнения долго молчали, потом никак не
могли наговориться, а вспомнить было что. Мы думали, что Межевич и
Токарчук давно на свободе, может, воюют, жалели, что не успели вызвать на
дорасследование и нас — мы ж ничего не знали о трагической судьбе наших
товарищей, которых война застала в минской тюрьме.
126
Алеся устроили на самую блатную работу — контролером по качеству
сапожной шпильки. Её из березовых чурочек выстругивали ножами
инвалиды и в конце дня сдавали контролеру. Мы отводили душу с Алесем,
разговаривая по-белорусски. Вспоминали старых друзей, Дом писателя, не
представляя, кто там остался в живых, на свободе. Казалось, выкорчевали
всех до единого.
Под осень прибыл этап молоденьких девчат из Белоруссии. Почти все
в изящных сапожках на высоких каблуках, в ярких клетчатых платочках.
Преимущественно из тех мест, которые при нас были за межою: из
Барановичей, Слонима, Альбертина, Новогрудка и Вилейки. Прибыли и
молоденькие хлопчики. «За что вас, детки?» Отвечают: «СБМ».— «А что это
такое?» — «Союз белорусской молодежи,— пояснил симпатичный Леня
Леванчук.— Тех, кто записывался, не гнали в неметчину. А кому охота ехать
из дому, батрачить на немцев? Вот и записывались. А что делали?
Собирались, маршировали, пели белорусские песни». Леня был солистом в
хоре Ширмы и в лагере стал любимцем поклонников песни. Особенно
понравился новой начальнице КВЧ Татьяне Меркуловой, толстой, белой, как
творожный сыр, и до анекдота примитивной бабе. Она часто вызывала Леню
даже поздней ночью «на репетиции и составление концертных программ».
«Репетировали» они до той поры, пока ими не заинтересовался
оперуполномоченный. Меркуловой дали строгое партийное взыскание, а
бедного Лёньку упекли на штрафной лагпункт. Там этот ласковый и
деликатный сын виленского священника связался с блатными и пошел
кочевать с режимными этапами со штрафного на штрафной лагпункт. Я
слышал, что попал он потом в Казахстан и стал «своим» среди уголовников.
В белорусском этапе мне встретилась сестра моего давнего друга. Я
помнил её маленькой беленькой девочкой, а нынче узнал лишь по фамилии
— это была придавленная горем, измученная острогом и этапом женщина.
Единственный её брат, опекун и воспитатель, ещё до войны оказался где-то в
Сиблаге. Больше она ничего не знала о нем, а теперь горькая судьба не
миновала и её. В первые дни войны пешком по пылающей земле она
добралась из Витебска до родного городка, до пепелища родительской хаты,
приютилась у двоюродной сестры, поголодала без работы и пошла
уборщицей в контору «Виршафткоманды». Мыла полы, топила печи, ходила
испачканная сажей, в кирзовых сапогах и старье с чужого плеча, чтоб
меньше бросаться в глаза. А дождалась освобождения — и арестовали её за
«сотрудничество» и прислали в лагерь с пометкой «подследственная». Через
восемь месяцев сообщили постановление «тройки»: «По статье 7-35 за
нарушение паспортного режима осудить на 8 месяцев и 17 дней» — дали
ровно столько, сколько она уже отсидела со дня ареста, чтоб не платить
компенсацию за вынужденный «прогул». Подобных постановлений
приходило много, «правосудие» свято охраняло интересы государства.

127
Остальных девчат из белорусского этапа послали на швейную фабрику,
парней рассовали по цехам ширпотреба. За свое «эсбээмство» они получили
по пять — восемь лет, а затем и высылку в Сибирь или Казахстан.
Летом 44-го года расконвоировали Алю. Она вела учет ткани и готовой
продукции на складе при выгрузке и погрузке. В свободные часы разными
тропками мы сходились на давно вырубленной делянке. Березовые пни
пообрастали молодой порослью, сосновые покрылись янтарной смолою, в
высокой траве краснела, как жар земляника. Собирать её здесь было некому.
Мы ложились на траву, ловили губами спелые ягоды, переползали от кустика
к кустику. Над нами было синее-синее, без единой тучки небо,
медлено покачивались величавые сосны, зеленая ящерица грелась на пеньке,
тишина, смолистый аромат и запах разнотравья возвращали на несколько
часов на далекую и почти забытую волю — какое счастье побыть
наедине с собою, с близким человеком после тюремного и барачного
многолюдья. Как тошно быть годами, словно под рентгеном, на виду
сотен чужих глаз.
Порою забегали в подсобное хозяйство сумрачного, но доброго и
щедрого Бахтина. Он показывал многолетний дневник погоды и почти точно
ставил прогнозы на неделю вперед. Прощаясь, он улыбался: «Знаю, знаю, не
погода вас интересует»,— и совал в руки пару огурцов, побуревший
помидор, несколько морковок, пучок зеленого лука.
Иногда бесконвойным позволялось сходить в соседнюю деревню Пруды.
Там жили так называемые кержаки, наследники поборников старой веры,
беглецов от гнева патриарха Никона. Они селились в лесной глуши, по
берегам неторопливого и полноводного Керженца. Строились на века. Вдоль
улицы стояли просторные двухэтажные дома из тесаного смолистого бруса.
На первом этаже были хлев и гумно, погреб и кладовка, несколько ступенек
вели наверх, в чистую половину. Она действительно была чистая:
неоштукатуренные стены, как желток, сверкали смоляными прожилками,
выскобленный толченым кирпичом пол радовал своей чистой прохладой, на
широких лавках лопушились фикусы, герани и буйно росли столетники. И
люди здесь жили участливые, чистосердечные, готовые поделиться
последним с арестантом. Но «варнаков» видели насквозь и запирали от них
избы и души.
На лагпункте была небольшая пасека для высшего и местного
начальства. Сторожка и зимовник стояли на полянке, заросшей кипреем,
медуницей, ромашкой и густым шиповником. Хозяйствовал тут
потомственный пасечник с 58-й статьей, червонцем и «намордником»
(лишением прав) за плечами, высокий и сухой, как жердь, дед
Самсонов. Раз в неделю он приходил в зону отметиться на вахте и
получить сухой паек. Людей не видел и потому был рад каждой живой
душе. Случалось, и к нему мы забегали с Алей. На столе появлялся
ломоть сотового меда и чашечка сладкой медовухи. Самсонов любил
поговорить про войну, верил, что победа откроет ворота всех лагерей и смоет
128
с нас дикие обвинения. Лагерники никак не могли жить без веры, утешали
друг друга скорыми амнистиями, придумывали несуществующие комиссии
по пересмотру дел. И расползались слухи, их почему-то называли
«парашами», но эти «параши» поддерживали дух и веру измученных и
замордованных людей.
На вахту мы возвращались порознь, разными тропами, вахтёры
отпускали пошлые шуточки, но мы терпели и молили Бога, чтоб не
законвоировали вновь и не отправили на этап. До конца срока мне оставалось
два, а Але три года. Что будет с нами, никто не знал. «Кум» любил разгонять
близких людей, чтоб они во веки веков не встретились. Еще его беспокоила
и наша дружба с Пальчевским, и ему не терпелось согнуть меня в бараний
рог. За нами следили сексоты, нанятые за миску баланды, мы их узнавали
безошибочно и остерегались этих длинноухих приятелей. Всякий раз спасал
меня Цокур. Каждая победа на фронте отмечалась «мобилизующим» на
производственные успехи митингом на лагпункте и в Красном уголке
вольнонаемных. С вдохновенными речами на них любил выступать начальник.
Он вызывал меня в кабинет, запирал дверь, клал передо мною пачку
«Беломора» и подшивки газет, я просматривал их и компилировал из статей
Эренбурга, Симонова, Горбатова речуги для Цокура, в конце которых
ставились задачи работать еще лучше для фронта, для победы. Меня выручал
мой давнишний журналистский опыт диктовать прямо на машинку
пустопорожние патетические передовицы и статьи. Цокура, однако, слушали
внимательно — и аплодировали дружно.
Где-то на Урале жила его возлюбленная Галя. Когда-то они работали
вместе в одной школе, но судьба разлучила их. Однажды Цокур попросил
меня написать ей нежное лирическоое письмо «в стихах». Кое-какой опыт
рифмовки у меня был, и я довольно быстро накатал ему послание в стиле
«Ты помнишь наши встречи и месяц над рекой». Словом, я стал
неофициальным сочинителем докладов, речей и лирических писем при
начальнике.
Он с уважением относился к полковнику Матулю, часто советовался с
ним, прислушивался к его советам и каждый вечер анализировал с ним
военные сводки. Не обижал он Гускина и Артемьева, вообще уважал
образованных и талантливых людей, втайне тянулся к ним. Цокур был
редкостным исключением среди множества лагерных вурдалаков в
голубых фуражках и при лейтенантских погонах.
После освобождения Матуль возглавил авиационный завод на Урале.
Когда кончилась война, по амнистии освободили военных и ровенских
баптистов. Но до победы было ещё далеко, и все тянули лямку, не зная, что
их ждёт завтра.

СТРАНИЦЫ ИЗ ДНЕВНИКА

129
Нежданно нашу мазанку облюбовал начальник режима Горбушин и
приказал «освободить помещение». Я нашёл пристанище у десятника по
строительству, бывшего начальника погранзаставы Степы Подгурского.
Вместе с ним жил бухгалтер и дневальный участка, бывший протоиерей из
деревни Исток на Рязанщине, земляк и давнишний товарищ знаменитых
народных артистов братьев Пироговых. Когда Александр пел по радио, отец
Иосиф становился на табуретку, прикладывал ухо к чёрной тарелке
репродуктора, и его узенькая козлиная бородка тряслась в такт песне, а по
щекам сползали слёзы.
Полковник Матуль поселился в кабинке бухгалтерии. А дневальной в
ней была жена брата Н. М. Шверника ( председателя Президиума Верховного
Совета СССР) — Екатерина Алексеевна Шверник. Байрамов же в это время
принимал продукты для нашей каптерки и «вольного» ларька где-то на
комендантском лагпункте, и потому его постель и узел с вещами забросили
на чердак мазанки. Вернулся Байрамов ночью, прошел через вахту, узнал о
выселении, разгрузился и пропал. Вахтеры и надзиратели всегда бдительно
следили за экспедитором: у него можно было надыбать пачку «Беломора», а
то и четвертинку из ящика, привезенного в ларек. Кинулись искать — нигде
нет. Думали, заскочил в барак к своей Лидке Николаевой — черта с два, ни
его, ни её. Провели оперативное совещание в своём новом штабе, где же
искать нарушителей морали? Облазили всю зону, проверили даже остывшие
печи в кирпичном цеху и не нашли.
Наутро после поверки Байрамов шёл с накладными в «вольный»
ларек. Надзиратели учинили допрос, где был. «Спал в бараке. Вы же
нас выселили, вот и шляюсь с одеялом, где попало».— «А где была
Николаева?» — «Об этом вы спросите у нее».
И теперь, если Байрамов приезжал ночью, надзиратели пускались
искать его и Лидку, и всё было напрасно. Кого они только ни расспрашивали,
где ни искали. Они подолгу совещались в мазанке, намечали маршруты,
шастали с фонарями по всем закуткам.
Настали холода. Надзиратели разрабатывали в мазанке очередной план
поисков экспедитора. Их перебил стук в дверь. На пороге стоял Байрамов со
свернутыми тонким матрацем и одеялом под мышкою. «Гражданин
начальник, благодарю вас за квартиру.— Он ткнул пальцем в потолок.—
Теперь там холодно. Съезжаю в барак. Я слышал все ваши оперативные
совещания и с трудом сдерживал смех: не хотел лишаться своей мансарды.
Благодарю вас». Горбушин и его надзиратели хлопали глазами и
непристойно ругались, над ними долго потом потешались стрелки: «Ну как,
поймали Байрамова?»
После реабилитации в 1956 году я впервые попал в Гагру, поехал на
экскурсию в Сухуми. Дай, думаю, зайду в адресный стол, может, найду
своего лагерного друга. Только я назвал его фамилию, как, ни слова не
говоря, женщина-служащая вывела меня на крыльцо и показала рукою на
беленький домик на холме: «Вон в том доме и живет Хума».— «Да нет, мне
130
нужен Байрамов».— «Вай, он и есть Байрамов, весь Сухум его с детства
называет Хума — черненький». А в лагере мы звали его Коля вместо
непривычного Ниязи. Мы встретились как родные братья. Байрамов был уже
членом партии, возглавлял курортторг в Новом Афоне, а позже —
крупнейший ресторан «Амра». Мы до рассвета вспоминали нашу лагерную
жизнь, вспомнили и бесплодные поиски Горбушина, посмеялись. В том его
доме я увидел и прочувствовал настоящее кавказское гостеприимство,
щедрость и неподдельную широту души. Когда мы ходили и ездили по
городу, я убедился, что его знает каждый сухумец, и не только знает, но и
искренне уважает. Мы с ним время от времени переписывались, в праздники
обменивались поздравлениями, перезванивались по телефону. В наш век
переписка вещь редкая, и никого не удивляет долгое молчание.
Как-то в Коктебеле я разговорился с писателем Фазилем
Искандером. Он сухумец, и на всякий случай я спросил у него о Байрамове.
«Он был моим дальним родственником...» — «Почему «был»?» — удивился
я. «В прошлом году умер от неизлечимой болезни. Его провожал весь
город,— с грустью сказал Искандер.— В доме живет его сын Джамал. Он
стал известным в Сухуми санитарным врачом». Так я потерял ещё одного
хорошего друга: удары тридцать седьмого доходили и до семидесятых годов.
В то время, когда мы с Байрамовым хлебали баланду из одного
котелка, мне оставалось сидеть ещё около двух лет, да и в дополнение было
пять лет лишения прав, а это — как тавро на лбу старого каторжника. С ним
не сунешься на человеческую работу, не поселишься там, где хочется, и ждет
тебя судьба отринутого людьми, загнанного, никому не нужного бродяги.
Куда пойдешь с временным «волчьим паспортом»? С ним задержит
любой милиционер. Росла тревога не только за себя, но и за Алю, за будущее
нашего наследника, а он, еще неведомый, но уже любимый, существовал
совсем рядом и все чаще и настойчивее напоминал о себе. Его ждали и
Алины подруги по фабрике: приносили обрезки бумазеи и ситца, бязи и
упаковочной марли; старая милая латышка Анна Яновна Балодис шила
распашонки, из цветных лоскутков — одеяльце и чепчики.
Настала снежная, морозная зима. Печи в бараках чуть грели и Аля
часто прибегала в нашу строительную конторку к голландке от души
натопленной отцом Иосифом, а перед отбоем неохотно возвращалась в свой
холодный барак.
С вечера крутила и выла метель, а в полночь постучался больничный
санитар, медлительный седоусый дед Пащенко: «Доктор прислала сказати, що
у вас вжэ е донька, щоб вранци видвидали их». До рассвета я не смежил
глаза, а как только забрезжило побежал в стационар. Мина Симоновна
поздравила меня и сказала, что после тяжелой ночи они спят. Через час я
держал красненький, теплый и курносый комочек — дитя, рожденное в неволе.
На нас смотрела и улыбалась бледная и измученная, ставшая совсем
худенькой Аля. Все старались помочь ей: пекарь Серчук засовывал мне под
бушлат кусок тёплого хлеба, что-то заталкивали в карманы Гильман и каптер
131
Коля Белов, Бахтин прислал два свежих огурчика из теплицы. Меня трогало
внимание людей, ведь среди них были и такие, на чье расположение я даже
не рассчитывал. Иногда кусок хлеба приносил из пекарни дровосек Федор
Жилунович, родной племянник Тишки Гартного, осужденный за связь с
«врагом народа», хотя виделся с тем знаменитым когда-то дядькой считанные
разы. Мудрый тбилисский сапожник Гриша Сихуралидзе сшил из рукавов от
тулупа аккуратные и теплые бурочки, чтоб не мерзла в дороге. И всё это без
каких-либо просьб, от чистого сердца. Через неделю чуточку окрепшую Алю
отправили с ребенком на больничный лагпункт № 2. Там за зоной были ясли
для арестантских детей (пока вольных), а в зоне специальный барак для
«мамок». Они видели своих деток лишь несколько раз на дню, во время
кормления. По сигналу—удару железякой по рельсу — летели мамки сломя
голову на вахту, чтоб не опоздать, не отстать. Конвоир поторапливал; «Бабы,
не мешкать. Пятнадцать минут — и вылетай строиться. Неча искать своё.
Толкай сиську первому попавшему. Все они общие». А каждая искала своего,
а сразу как найдешь, если все они в одинаковых грязных тряпках и
одинаково голосят, с раскрытыми, как галчата, ртами. Мамы за пазухами
приносили теплые пелёночки, но не всегда успевали и покормить, и
перепеленать. И тут действовало неизменное «Давай! Давай!»
Судьба рожденных в лагере была часто трагичной. До трех лет ребенка
держали в яслях. Если мать к тому времени ещё не освободилась и никто из
родни наследника арестантки не забрал, его под первой подвернувшейся
фамилией отправляли в неведомый детский дом. Как сказал тот стрелок, дитя
становилось «общим».
Нашей дочурке это не угрожало. У меня срок кончался через полтора
года, у Али — через два. Мы всё продумали и рассчитали, надеясь что нас всё
же выпустят.
И вот настала пора разлуки уже не с одним, а с двумя дорогими
существами. Когда доведется встретиться? Когда ребенка отнимали от груди,
мать засылали обычно на далёкий лагпункт, чтобы родители не встретились
никогда. Так нас перевоспитывали «гуманисты». На вахту вывели восемь
женщин: кого отправляли на комендантский лагпункт, кого в больницу. Аля
стояла впереди с дочушкой на руках. Светило яркое солнце, леса
переливались розовым инеем, стлался легкий морозный туман. До станции
Постой километров пять, а сколько придется ждать там теплушку, никто не
знал: железная дорога лагерная, расписания не было, поезда ходили по мере
надобности. И стояли, пока разгрузят или загрузят товарные вагоны.
Маленький этап приняли два немолодых конвоира — Егор Смирнов и
молчаливый и всегда насупленный Плетнев. Накануне я выпросил у
начальника разрешение проводить Алю до станции. Когда вышли за ворота,
я завернул дочку в свой бушлат и понёс сам.
Меж тем пригрело солнце, с ветвей с шорохом струился иней, до рези в
глазах искрился снег, пахло близкой весною,— а лесной дорогою шли ни в
чем не повинные люди, и их подгоняли, оскорб :ляли и честили на чем свет
132
стоит два деревенских мужика, которым приказали бдеть и ненавидеть и
стрелять, если потребуется. Оттого их и звали стрелками.
Сбитый из досок вокзальчик не отапливался. Настывшие стены
покрылись белой щетиной изморози. Рядом была перевалочная база нашего
лагпункта и хатка сторожа—аккуратного и рассудительного бесконвойного
Торшина. В хатке в ожидании теплушки останавливались вольные и
экспедиторы. Я тоже понес своё дитятко в теплую сторожку. При отправке
Алин пропуск остался на вахте, и теперь она очутилась под конвоем.
Сколько я ни уговаривал и ни упрашивал пустить обогреться и мать, слышал
одно: «Не положено». Через полчаса дитя подняло ужасный плач, ни
самодельная соска с хлебом и сахаром, ни укачивания не помогали. Я
побежал в холодный вокзал, чтоб разрешили Але покормить дочь. В грязном
стылом помещении нельзя было расстегнуть бушлат, а не то чтобы...
Смирнов соглашался, что Аля давно бесконвойная, и склонялся к тому,
чтоб пустить её под мою ответственность, но безбровый, побитый оспой
Плетнев гундосил свое: «Не положено». Я вернулся ни с чем, дитя
заходилось до синевы. К счастью, тут подъехал на легких саночках Цокур,
услышал плач и вошел в сторожку. Я рассказал, отчего плачет ребенок. Он
молча выслушал, вышёл и вскоре привел Алю. Она дрожала от стужи, но
когда взяла дочку на руки, та сразу стихла и зачмокала губками. До отхода
поезда мы были вместе, при расставании обоих душили слезы.
Унылые дни тянулись медленно. Порою удавалось передать с
экспедитором моим девчатам кусок упаковочной марли на подгузники и
пеленки или какие-то крохи еды, чтоб не пропало молоко.
В конце марта потеплело. Оседали сугробы. По унавоженной лошадьми
дороге бежали ручейки, а под вечер под ногами хрустели ледяные
стеклышки. Дни увеличивались, я мечтал как-нибудь подскочить к своей
маленькой «нелегальной» семье, но мечта оставалась мечтою. Однажды
вечером счетовод Марфа Корчинская позвала меня к телефону. Я
заволновался, потому что ничего хорошего не ждал от столь позднего звонка.
В трубке услышал Алин плач. Подумалось самое страшное. Я алёкал в
дрожавшую в моей руке трубку. «Говори скорее, что с Таней (у дочери уже
было имя)! — «Меня... ос-во-бо-ждают»,— разобрал сквозь плач. «Так чего
же ты, дурочка, плачешь! Радоваться надо. Когда отправляют?.. Спрашиваю,
отправляют когда?» — «Через три дня. А как же ты останешься?» — «Я с
вами на всю жизнь!» И связь оборвалась.
Участливый Цокур разрешил мне поехать проститься с Алей и дочкой.
Между делом буркнул: «Не вздумай обидеть или же бросить их. Твоё
счастье, что встретил такую женщину. Сходи к Болову, скажи от моего
имени, чтоб дал им что-нибудь в дорогу»
В длинном узком бараке жили около двадцати мамок с разных
лагпунктов. Все что-то шили, латали, распускали, вязали и ждали сигнала на
кормление детишек. Я боялся, как бы их там не перепутали в яслях. Аля
успокаивала: «Нашу я за версту узнаю по голосу». Весь день мы были
133
вместе. Аля рассказала, что её отец, потомственный рабочий, писал без конца
заявления, обивал пороги, собирал подписи. И вот её освобождали «за
отсутствием состава преступления». Я радовался, что она едет домой, и
беспокоился, как встретят её родители, не будут ли злые языки чесать о
некогда чистой и правильной девушке-недотроге, которая — на тебе —
привезла в подоле, не возненавидят ли родители «мерзкого искусителя». И
опять Аля успокаивала: родители всё знают, рады принять и внучку, и её
отца.
Мы прощались возле вахты поздним вечером и не могли проститься:
расходились и снова возвращались, боялись потерять друг друга навсегда.
Вокруг стлался волглый туман, оседал и сползал с крыш бараков и вышек
почерневший снег, капли воды дрожали на колючках туго натянутой вокруг
зоны проволоки. Сквозь серую вату облаков порою пробивалась и тут же
пропадала луна. Я вышел за вахту, а маленькая фигурка всё еще стояла и
стояла у ворот.
В яслях почему-то не было света. В коридорах и палатах мигали
коптилки. Меня остановила немолодая, вечно, видно, заспанная нянька. На
мою просьбу повидать на прощание дочку, ответила, как и было ей велено:
«Вообще-то не положено». Но я не отступал, грозил, что не выйду отсюда до
утра. И наконец она, ворча, вынесла завернутое в серую мокрую пелёночку
мое дитя. Мое или не мое? Пригляделся — оттопырена верхняя губка. Она. В
яслях было холодно, из маленького ротика пыхкали облачка пара. Я
прислонил дочурку к чуть теплой печке, хукал на нее, целовал лобик, шептал
что-то нежное, а непрошеные слезы катились по щекам. «Когда же я теперь
увижу тебя, дочушка, доживу ли до того часа?..» — «Хватит сырость тут
разводить! Другие кобели и носа к нам не кажут, а этот нюни распустил.
Давай чеши, не то опоздаешь»,— забрала нянька у меня дочку, и я поплелся
к теплушке.
Ехал на тормозной площадке во влажную темень ночи, вдоль дороги
чернели макушки елей и сосен. На стыке с веткой к нашим складам паровоз
замедлил ход. Я спрыгнул с подножки, плюхнулся в раскисший снег. На
лагпункт пришел поздно. На вышках посверкивали папироски часовых, в
бараках трепыхались огоньки коптилок — электричество с отбоем вырубали.
И такой невысказанной тоской, такой скорбью встретила меня молчаливая
зона...

ПОСЛЕ РАССТАВАНИЯ

Я считал недели от письма до письма. Шли они медленно, кем-то


задерживались, кем-то читались. Аля жила на небольшой станции меж
Москвою и Ленинградом. Письма успокаивали и утешали, хотя и
чувствовалось по всему, как нелегко живется на нищенском родительском
пайке. А война гремела уже на подступах к Берлину. Из Глуска известили,

134
что дядькину хату разбомбили, и он умер у чужих людей. Оборвалась
последняя связь с родными местами.
Задержанные до окончания войны ждали Победы и своего
освобождения. Не знали, что многих оставят за проволокой «до особого
распоряжения». Без каких-либо надежд собирался в дорогу Алесь
Пальчевский, его никто не ждал на воле: жена со страху отреклась сразу, а
позже и сын, нанеся незаживающую рану и сократив отцовский век. И всё же
я завидовал своему другу, ведь он вырывался из этого ада на полтора года
раньше меня.
Наступил май. Ветер доносил запах черёмухи из недалеких низин.
Поздней ночью с восьмого на девятое я услышал торжественные позывные
Москвы. Лагерь спал, меня же до полуночи задержала дневная сводка. И
голос Левитана известил о Победе Советского Союза над фашистской
Германией и безоговорочной капитуляции немецкого командования. От
радости перехватило дыхание, я бросил всё и помчал по баракам с
единственным словом: По-бе-да!» И спросонья люди всё сразу поняли,
обнимались, целовались, кричали «ура» и никто уже не ложился спать до
утра. Назавтра в честь Победы объявили выходной день. После обеда
провели митинг, и начальство лишний раз убедилось, каких патриотов оно
держало за колючей проволокой, измывалось над ними. В этом мне
признался Цокур. Впрочем, Григоренко и «кум» думали, наверное, иначе.
Задержанные до конца войны собирались в дорогу. Была объявлена
амнистия военным, освобождали евангелистов и трех полковников. Матуль
оставил мне свой московский адрес, но заслали его за Урал. С Пальчевским
простились на вахте, и сразу же стало пусто и совсем тоскливо, не с кем было
перекинуться словом и сидеть мне предстояло до октября следующего года.
Последний год, последние месяцы, недели и дни тянутся всегда мучительно
медленно. Я зачеркивал дни, но их оставалось ещё так много.
Через пару месяцев обрадовало письмо от Алёся: его взяли
учительствовать в школе в Руденске. Это обнадеживало и меня, и я всё чаще
задумывался, куда забросит судьба, где та хата, что приютит, где те люди,
что поддержат или же оттолкнут навсегда: ведь у меня было еще пять лет
лишения гражданских прав. Кто отважится взять на работу с такой анкетой?
Всё было ненадежно, зыбко. Вдобавок могли оставить «до особого
распоряжения», могли освободить, но без права выезда с территории лагеря,
мог «кум» по любому доносу стукача — а стукачей было в ту пору среди
осужденных до восьми процентов,— навесить новый срок, надо же было и
ему отрабатывать свою зарплату.
В июле 1946 года моей дочушке исполнился год и пять месяцев и Аля
решилась привезти ее для знакомства со мною. Добирались долго, с
пересадками, жались в грязных переполненных вагонах, валялись на
заплеванных вокзалах, но кое-как доехали. Аля добилась разрешения лишь
на «личную передачу», то есть отдать на вахте из рук в руки сухари, махорку
и проститься. Но я же был бесконвойный. С согласия начальника поселил
135
своих девчат в комнатке Миши Капитанаки при ветлечебнице и тайно, чтоб
не прознали командир взвода и уполномоченный оперчекистского отдела,
навещал их каждый день. Беленькая, черноглазая дочка вначале чуралась
меня, не шла на руки, не хотела никак называть, а я так мечтал услышать от
неё слово «папа». Она ещё долго дичилась и не признавала меня. Втроем,
чтоб никто не видел, мы ходили в лес, собирали землянику, пару раз
навестили хмурого и доброго душою Самсонова. Я делал большой крюк и в
зону возвращался с другой стороны, чтоб не навесили новый срок за
нарушение режима и связь с вольными. Мы были научены горьким опытом,
и добрые люди охраняли от тюремщиков наше маленькое краденое счастье.
Уже прощаясь, я впервые услышал «папа» и заплакал от радости и щемящей
боли.
Как же горько и тяжело было мне оставаться после их отъезда, наедине
с неизвестностью. После амнистии людей стало меньше, оставались
«эсбээмовцы», бывшие старосты и полицаи и отбывали свои десятилетки
контрики 58-й пробы образца 1937 года. В моем самодельном календаре всё
меньше и меньше оставалось незачёркнутых дней до заветной даты — 19
октября 1946 года.

ОТЪЕЗД

Дождался! Еду на комендантский лагпункт оформлять документы на


освобождение. Тут сказали, что временный паспорт и справка об отбывании
срока будут готовы только через неделю. Жду вместе с амнистированными,
освобожденными по истечении срока, с уголовниками и нашим братом —
«политиками».
На комендантском лагпункте — база лагерной агитбригады. Ею
руководит наполовину освобожденный мой давний приятель Омар
Галимович Девишов. Бригада даёт концерты, ставит пьесы и даже оперетты.
Талантливые любители и профессиональные артисты — эстонская певица
Элен Рейнап, в прошлом солисты Белорусского радио Востоков и Швайко,
драматический актер Курбатов стали любимцами местной публики.
Агитбригада готовилась к празднику Октября и репетировала «Любовь
Яровую». Омар Галимович пригласил меня в клуб вольнонаемных
посмотреть репетицию. Режиссер и актеры выкладывались из последних сил,
прогоняли по нескольку раз каждый эпизод, бесконечно повторяли монологи,
наполненные революционным пафосом, а за кулисами стрелки с винтовками
бдительно охраняли героев одной из самых революционных пьес.
Ютиться в шумной палатке, в которой мы жили, мне стало невтерпёж,
и я с пропуском вернулся к отцу Иосифу на свой лагпункт. Дня
через два меня засек в зоне командир взвода Григоренко и приказал
уматывать, чтоб и духу не было. «Ты уже вольный и не имеешь права
находиться в местах заключения!» Опять выручил Цокур: разрешил
побыть, пока оформят документы.
136
Повара завернули мне залитые жиром почки, каптёр — пару соленых
рыбин, пекари — буханку хлеба, чтоб не голодал в дороге хоть первое время.
Я простился со всеми знакомыми и зашел к начальнику. Он пожал руку и
искренне пожелал добра.
С голубой бумажкой — годичным паспортом и справкой об
освобождении мне едва удалось взять билет на поезд до Москвы. На вокзале
и вокруг него была тьма людей. Поезда дальнего следования
останавливаются только на минуту. Неистовая толпа ринулась к вагонам, а
двери не открываются, люди хватаются за поручни, размахивают билетами,
стучат, матерятся, умоляют, а сквозь грязные стекла в дверях смотрят и
качают головами равнодушные проводницы. К счастью, передо мною
открылась дверь — кто-то выходил. Я схватился за поручень, другой рукою
просунул фанерный чемодан на площадку, поезд тронулся, и толстая, рыжая,
как подсолнух, проводница принялась сталкивать меня на ходу. Вот и
освободился, мелькнула мысль, сейчас шмякнусь под колеса - и концы,
никто и не узнает, куда подевался, Аля подумает - сбежал, негодник.
В сердцах я двинул проводницу торцом чемодана и протиснулся в
тамбур, прикрыл ногою дверь. Проводница подняла шум. Из вагона
вышел младший лейтенант внутренних войск. «Ты чего хулиганишь? Не
успел выскочить из лагеря и снова захотел за проволоку?»
Запыхавшийся, издерганный, я и слова не могу сказать, а он берет меня на
цугундер, обещает ссадить на ближайшей станции. Я показываю билет, но в
руки не даю, чтоб не порвали.
В тамбур вышел босой, в коротких исподниках, патлатый с
татуировкой на груди мужчина. «Ша! Чего шумишь, халява? Человек на
волю едет, а ты его под колеса пихаешь. Давай, подваливай до нас».
И повел в своё купе. «Если б еще вякнула, я бы ей сопатку сбил на
макушку». С верхних полок глядели голодные глаза мазуриков, ехавших с
Буря-полома. Паек свой они давно съели, поживиться в вагоне было нечем.
Я хорошо знал как держаться в подобных случаях, для приличия спросил,
куда едут, сколько «оттянули кусков». Все ехали до Москвы, а там - кто куда.
«Хавать хотите?» — «А у тебя есть?» Я открыл чемодан. «Е-моё, живем,
гаврики! Стоп. Сколько нам дней осталось? Поделим на каждый день
поровну,— спрыгнул с верхней полки мой заступник, пахан.— Выдавать
буду я. Кто вздумает шопнуть, разорву пополам». И острой финкой с
наборной ручкой он поделил все припасы и честно выдавал каждому всю
дорогу. Крошки доели уже в Москве. На перроне я хотел проститься. «Э нет,
мы тебя доставим на Ленинградский вокзал». Донесли мой пустой
чемодан и не уходили, пока не посадили в вагон. Милиция не сводила
глаз с нашей компании. Проводнице пахан сказал: «Не забижай человека. А
то могём столкнуться на вузенькой дорожке» Похлопал меня по плечу,
бросил своим - «Айда, мазурики». И я поехал в неизвестность дальше.
Поезд шел в темноте октябрьской ночи. С каждым полустанком всё
тревожнее билось сердце. Знал, что Аля ждёт меня, но как посмотрят на всё
137
её родители? Вряд ли их обрадует такой зятек. По моей милости Аля второй
год с ребенком сидит на шее отца — пенсионера по инвалидности — и
матери с её мизерной зарплатой. Может, и проклинают меня, что сломал
жизнь их дочери. Ведь могла быть счастливой с нормальным человеком...
Что ждёт впереди? Кто отважится взять на работу вчерашнего
лагерника, на пять лет лишенного гражданских прав? Охватывал ужас перед
будущими отделами кадров и длинными анкетами. Голова трещала от
мыслей и тревог: закрывал глаза — и мерещилось нечто страшное,
несусветное. Поезд замедлил ход. Проводница толкнула меня:
«Пошевеливайся. Стоим одну минуту».
Я вывалился из душного вагона во влажную темень ночи. На перроне
стоял одинокий дежурный по станции в красной шапке с желтым, заляпанным
маслом флажком. Я спросил, как найти нужную мне улицу Он показал, куда
идти. По Алиным рассказам представлял где стоит и как выглядит их дом. Я
пошел по грязной улице спящего поселка. Нигде ни огонька, ни живого голоса,
лишь лаяла, лениво подвывая, собака. На Заводской улице в мезонине
приземистого дома слабо светилось одно окно. Здесь! — ёкнуло сердце.
Может, плачет дитя, может, кому-то просто не спится. Дрожащими руками я
чиркал спичками пока не разобрал номер дома. Вошел в подъезд со снятыми
дверями, по скрипучей деревянной лестнице поднялся наверх, нащупал
обитую клеёнкой дверь. Отдышался, ещё постоял и тихо постучался.
Услышал, как по полу прошлепали босые ноги. «Кто там?» — спросил
женский голос. Боже, я даже не подумал загодя, как назваться. Кто я им? Кем
довожусь? Пробормотал какие-то неловкие извинения и несмело сказал: «Я
Танин отец». Звякнула щеколда, у порога в бумазейном халатике стояла еще
довольно молодая Алина мать. В ответ она привстала на цыпочки и
поцеловала меня в щеку. Из боковушки выскочила заспанная Аля и повисла
у меня на шее. Таня, чмокая оттопыренной губкой, сладко спала. До самого
рассвета проговорили мы с Алей и её милой мамой. Я несколько раз
подкрадывался посмотреть на спящую дочушку. Вдруг засмеявшись, Алина
мама сказала: «Наконец-то убедилась, что Таня наша, что не перепутали в
яслях. Ведь всякое бывает, а ты видела её только, когда кормила. Щелка
между зубками и губы — отцовские. А то всё сомневалась ...»
Аля вспомнила, как на комендантском лагпункте пошла оформлять
паспорт и оставила дочь на молодую красивую уголовницу. Примчалась из
паспортного стола и видит: Таня сосет пустую грудь добровольной няньки, а
та вытирает слезы: «Не торопись, дай еще подержать. Ты счастливая, а у
меня, сказали, никогда уже не будет детей».
Проснувшись, Таня не узнала и не признала меня — дичилась и
отворачивалась. Как ни подлизывался, как ласково ни называл, на руки — ни
в какую. Только к вечеру смилостивилась, пошла со мною на улицу.
Женщины глядели на нас в окна, оборачивались вслед — чего тут только не
наплели, когда Аля вернулась с ребенком из лагеря.

138
Таня бежала впереди, оглядывалась, на руки идти по-прежнему не
хотела. Чуточку привыкнув, принялась передразнивать меня: «Дочушка,
дочушка...»
По обыкновению, на третий день всякий гость начинает чувствовать
себя лишним. Но я и Октябрьские праздники провел в Алиной семье. Ходили
в гости к родным и знакомым, к любимой Алиной учительнице,
гостеприимной и милой провинциальной интеллигентке. И всё равно хотелось
скорее ехать, найти надежное место в жизни, забрать к себе маленькую
семью и помалу становиться на ноги. Ну а ехать-то куда? Только в
Белоруссию. Роднее, дороже земли у меня не было и нет.
Аля уговаривала задержаться: ведь там всё разрушено, сожжено, да и
все несчастья мои начались дома, может, те люди что сломали мою жизнь,
по-прежнему считают меня врагом. В лагере все десять лет за колючей
проволокой, мне бесконечно снилась родина, я не представлял своего
существования без Белоруссии! И теперь неодолимая сила тянула туда, где росы
теплее, земля ласковее, воздух слаще, а каждое слово тешит и лечит измученную
душу.
Только в Белоруссию! Алиной маме удалось достать мне билет до
Минска. Перрон был пуст. Поезд приостановился, но дверь моего вагона не
открылась. Хорошо, что из вагонов свисали ступеньки с поручнями. Я
поставил свой лагерный фанерный чемодан к двери и ухватился за настывшие
поручни. И поехал. Пока поезд набирал ход, всё надеялся, что проводница
пустит в вагон. Но нет, она лишь посматривала на меня через грязное стекло,
грозила кулаком и исчезала. Ветер пронзает насквозь, от напряжения и
холода деревенеют руки, на виражах чемодан бьет по ногам и, кажется, вот-
вот столкнет меня под колёса. «Ну,— думаю,— погибель моя пришла.
Десять лет отстрадал, чтоб по-дурацки погибнуть». Чувствую, ещё немного
—и не удержусь за стылые поручни, и никто не будет особо разбираться, кто
это попал под колеса поезда, и сообщить будет некуда, ведь в моем «волчьем
паспорте» никакого адреса нет. Но поезд начал замедлять ход, замелькали
огоньки на стрелках, мелькнул светофор и показались в желтых ореолах
станционные фонари. Напрягаю последние силы, чтоб не свалиться. Неужто
спасусь?
Поезд стал. Открылась дверь. Здоровенная рябоватая проводница
выругалась и попыталась столкнуть с подножки. У меня от холода так свело
скулы, что я и слова сказать не могу. Показал непослушными руками билет и
протиснулся в вагон. Проводница не унималась: «Местов нетути, а они лезут
по блату, и вези, хочь на своем горбу». Я усмехнулся, глянув на её толстый
загривок.
Хвала Богу, спасся и теперь. Еду! Еду в Белоруссию. А что было
дальше? Были небольшие радости, большие страдания и... такие синие снега
Сибири.
***

139
Я не ставлю дату под этой короткой исповедью. Она писалась все мои
мученические годы. В одиночках, в карцерах, на этапах и в бараках,
писалась, когда месил грязь и снег по дороге в оцеплении. Мысленно я
перелистывал страницы возможной книги и не верилось, что она когда-
нибудь будет написана и дойдет до читателя.
Для меня огромное счастье, что она увидела свет, что имена моих
товарищей и добрых людей, повстречавшихся мне в беде, не канули в
неизвестность. Пусть эта книга будет поминальной книгою мёртвым и ещё
живым, предупреждением современникам и потомкам. [1989]

С волчьим билетом
Автобиографическая повесть

Я пропал, как зверь в загоне


Где-то люди, воля, свет,
А за мною шум погони,
Мне наружу ходу нет.
Борис Пастернак

Третью неделю на воле и всё ещё озираюсь. Слава богу, конвоира с


наставленным в спину автоматом не видно. Куда бы ни шёл, мерещится –
бдительное око следит за мной. Постовых милиционеров обхожу за версту:
вдруг спросят, кто и откуда, глянет на голубую бумажку моего паспорта без
прописки и отметок с места работы, с минусом столичных и областных
городов, и сразу «за нарушение паспортного режима» загремлю туда, откуда
только что вернулся. Боюсь встречаться и с давними знакомыми. Хоть и
уцелели единицы и, видно, заняли высокие посты, а кто что думает, кому
служит и как на тебя посмотрит, неизвестно.
И всё же нужно что-то делать, за что-то зацепиться. Дали же сразу
после освобождения Алесю Пальчевскому работу в школе. Почему бы и мне
не попробовать? Диплом забрали при аресте и его уже не вернёшь. Выходит,
надо добыть хотя бы справку об образовании.
С этими мыслями и тревогами блуждаю по руинам Минска.
Закопченный, разбитый главный корпус Университетского городка угнетает
пустыми глазницами, кругом щебень и пепел, почти весь город лежит на
земле, расчищены только улицы. Кое-где скрипят две-три стены
недоразбитых домов, ветер гоняет оторванные обои, на гвоздике качается
чей-то портрет.
По сторонам Советской улицы среди щебня на грядках догнивает
картофляник. Четыре года бомбёжек выдержали только Дом правительства,
красный костёл и городская тюрьма. От вокзала виден Дом печати, чудом
уцелели деревянные окраины. Я нашёл временный приют на Коллекторной
улице, в маленькой квартирке двоюродного брата. Пять душ семьи живут на
140
скупом пайке по карточкам. Оторванный от них кусок становится поперёк
горла, а купить нечего. Но к голоду мне не привыкать.
Из дома выхожу рано, возвращаюсь под вечер, чтобы не бросаться в
глаза и не тревожить бдительных соседей. Неизвестно откуда явился
посторонний человек в какой-то странной поддёвке из шинели, в стоптанных
башмаках, молодой, но на демобилизованного не похож. Всё думаю о них и о
себе, хожу оглядываясь, как злодей и никак не могу понять, за что мне такая
судьба, такие муки, видно, до конца дней.
Ночью прислушиваюсь к каждому шороху и стуку. Подхватываюсь и
сразу не могу понять, где я – ни нар, ни барачного духа, ни коптилок.
Неужели на воле? И снова проваливаюсь в тревожный сон. Днём слоняюсь
по руинам, пробую узнать улочки и переулки, вспоминаю давно знакомые
дома, а на их месте сквозь завалы битого кирпича и огромные провалы стен
пробилась полынь, на пепелищах торчит порыжелый кипрей. Что тут
творилось? Какой ужас навалился на мой город! Кто виноват? Неужели два
одержимых в своём фанатизме человека? Думаю - и самому страшно, чтоб
мыслей моих никто не подслушал.
Сходил на свою Цнянскую улицу. Стоит мой бывший стандартный
дом, местами из-под обсыпанной штукатурки торчит порыжелая дранка,
дожди смыли побелку, вокруг пустота и одичание. На бывшем моём окне
марлевая занавеска и маленький колючий кактус. Кто же там теперь живёт?
Знает ли о судьбе своих предшественников? Зайти, глянуть на стены,
покинутые десять лет назад? А что скажу хозяевам? Мне хвалиться нечем.
Долго стоял поотдаль: изредка выходили и заходили какие-то люди,
выбегали дети – и ни одной знакомой души. Всё до мелочей всплыло в
памяти – радость начала самостоятельной жизни в этой казённой комнатушке
и последняя ночь, когда вырвали меня из человеческой жизни и бросили в
пекло без вины и причины. От того, что я не один прошёл все круги и теперь,
как лепрозорный с колокольчиком на шее, не легче. Сотни тысяч прошли
рядом со мной по смертельных дорогам в небытиё, а я, может
счастливейший, что вырвался с того света на новые унижения и страдания.
Что ждёт меня завтра, послезавтра, через год?
Чтобы жить, надо действовать, что-то делать, за что-то хвататься,
цепляться, чтобы не пропасть совсем. Был бы один, хлопот меньше, а у меня
семья – надежда моя и спасение.
Разузнал, что пединститут ютится в зелёном здании около
клинического городка. Чтобы получить документ об образовании, надо три
подтверждения бывших преподавателей института. А где их найдёшь, кто
жив? Почти все пошли следом за своими студентами.
Как ни горька была моя судьба, а всё же временами везло на добрых
людей, они появлялись в самые критичные минуты. На такую встречу
рассчитывал и теперь и … повезло. На улице ко мне пригляделся и
заулыбался хорошо одетый, невысокий, розовощёкий человек с большим
портфелем. Узнал и я его: Володя Вербила. Мы с ним в одно время учились
141
и работали на рабфаке при Университете. Он не испугался, хоть и знал, куда
я пропал. Остановился, не оглядываясь, поздоровался, поинтересовался, где
живу, что делаю. Я рассказал про свои проблемы.
«Завтра приходи ко мне в педучилище, напишу подтверждение, что ты
закончил пединститут. В академии отыщи Барисёнка и Фигловскую. Они
тебя помнят и дадут подтверждение. В пединституте получишь справку об
образовании и чеши в Министерство образования. Учителя теперь нужны
позарез. Архивы уничтожены, у многих пропали дипломы, и большинство
нанимается на работу с такими справками. Я уже с полсотни подписал
нашим демобилизованным хлопцам».
Назавтра, в конце нынешней улицы Захарова отыскал педучилище,
дождался перерыва, и Володя Вербила отдал мне оформленное
подтверждение об образовании. Первая зацепка есть. Еду трамваем в
Академию наук искать своих бывших преподавателей. От главного корпуса
осталась коробка без крыши, закопченные колонны, груды битого кирпича и
щебня. Весь двор в ямах, скрутках арматуры, неразобранных руинах. И
людей не видно. Издали около небольшого домика рассмотрел легковушку.
Значит, там кто-то есть. И не ошибся. Только вошёл на крыльцо и сквозь
стеклянные двери увидел милую Владиславу Францевну – нашу Купалиху, за
нею шли Василий Васильевич Барисёнок, бывший наш декан, и
преподавательница русской литературы Лидия Ивановна Фигловская. От
радости аж сердце заколотилось. Чтобы перехватить, пошёл им навстречу.
Владислава Францевна узнала меня, пожала руку и прислонилась к плечу.
Спросила только, кого и что ищу. Я рассказал про свою нужду бывшим
преподавателям. «Нет, нет, нет. Нет времени. Срочно едем. Заходите в
другой раз», - сказал Борисёнок и сделал шаг к дверям. «Никуда мы,
дороженькие, не поедем, пока не напишете нужные бумажки этому хлопцу.
А я подожду».
В какой-то приёмной, недовольные задержкой, мои преподаватели
торопливо написали подтверждение, секретарша их заверила, и, ничего не
расспрашивая, отдала мне. Я от радости чуть не заплакал. И через десять лет
ещё раз меня поддержала хлопотливая и неутомимая в доброте Владислава
Францевна.
Они уехали, а я через улицу пошёл во временное пристанище
пединститута. Видно, сразу после войны бюрократическая волокита не
успела усовершенствоваться и закостенеть, огрубеть и зачерстветь до
нынешнего уровня. Меня сразу принял неразговорчивый, с болезненным
обличьем директор института Макаревич. Сказал написать заявление и
приложить подтверждения. Через полчаса у меня была справка за номером
290 от 15 ноября 1946 года, что я в 1935 году окончил литературный
факультет Минского пединститута имени Горького и сдал государственные
экзамены.
Мои надежды были в этой бумажке. С нею я помчался в Министерство
образования. Чем ближе до Дома Правительства, тем сильнее колотилось
142
сердце и нарастала тревога. На собственном опыте убедился, что меня
сплошь и всегда ждут только неудачи и страдания. Шёл и придумывал
возможные отговорки и причины, чтобы отказать мне. Что тогда делать?
Куда податься? Кто отважится взять на работу с таким паспортом и справкою
об освобождении из лагеря? Что стоит кадровику сдать тут же, в Доме
правительства, постовому милиционеру нарушителя паспортного режима? А
кадровики свою службу знают. На ступеньках совсем замедлил шаг, но и
назад дороги нет. Будь что будет. Поднялся пешком на четвёртый этаж.
Пошнуровал по длинному коридору, несколько раз останавливался перед
дверями с табличкой «Отдел кадров», наконец отважился и вошёл. Посреди
большой комнаты сидел начальник, за столами несколько женщин что-то
писали, подсчитывали, подшивали бумажки. Подумалось: Боже мой, сколько
их пишется и подшивается за день по всей стране! А какая в том нужда и
польза?
Осторожно подошёл к начальнику и спросил, не найдётся ли в любой
школе республики место преподавателя языка и литературы, и положил на
стол свеженькую справку. Сразу же ударил вопрос: «Где вы работали
последнее время?» Я поколебался и тихо сказал, что только три недели, как
освободился из лагеря. «Я вас помню по институту, на два курса был
моложе. Здорово тогда подчистили литфак. Вот бумага, пишите заявление и
заполните анкету». Женщины положили ручки и смотрели на меня, как на
привидение с того света. Руки у меня дрожали, перо царапало грубую
бумагу, старался писать красиво и разборчиво, а выходило наоборот.
Успокаивал себя: раз потребовалось заявление и анкета, значит, есть какая -
то надежда.
Кадровик просмотрел мои коротенькие бумажки и предупредил:
«Только доведётся вам преподавать русский язык и литературу. Почему?
Наверное, понимаете. – Подумав, добавил: - Как думаете, если пошлём вас в
Брестское педучилище. Там есть место с большой нагрузкой, и город почти
не разбит, квартиру легче найти». Я испугался и откровенно признался, что в
пограничном городе ко мне будет повышенное внимание, да и вряд ли пустят
туда. Начальник согласно покивал головою и спохватился, что-то вспомнив:
«Тут должны скоро подойти ходаки из Уречской школы. У них закрыли
десятый класс, там нет учителя с высшим образованием. Если согласны, им,
и вам, и нам будет хорошо». Пока мы говорили, в комнату вошли три
переростка из Уречской школы в чунях, в каких-то армейских недоносках, но
с живыми и разумными глазами – Белкин, Галовчиц и Сяхович. Потом они
были моими лучшими учениками. Они радовались не мне, а тому, что
откроют десятый класс и не придётся кончать школу в Слуцке. Наобещали
они мне наилучшие условия, и я согласился. Тут же, заведующий отдела
кадров, товарищ Шадурин подписал приказ.
Сразу не верилось, что повезло , что поверили, посочувствовали и дали
работу. На площади остановился около серебристых ёлочек, достал узенькую
бумажку; «Приказ №…» Да, моя фамилия, имя и отчество.
143
Я теперь преподаватель русского языка и литературы в старших
классах. Прочёл – и нежданную радость накрыл страх: я ж за десять
лагерных лет почти всё забыл, иногда казалось, что и читать разучился. Что я
скажу ученикам на первом уроке? Провалюсь, и на следующий же день
выгонят с треском, как только узнают, откуда появился такой «педагог», к
тому же лишённый на пять лет гражданских прав. Правоверные коллеги и
сесть рядом не захотят.
Тревоги и сомнения заглушили первую радость. Но отступать некуда:
со всех сторон – прорва. Надо как то добираться в то неведомое Уречье, как –
то устраиваться, начинать новую жизнь. Мой двоюродный брат искренне
порадовался за меня, на прощание пригласил заезжать, и я с
железнодорожным билетом до Слуцка отправился искать своё счастье, а
может … и новую беду.
Был холодный и сумрачный конец ноября, плыли низкие пожелтелые
тучи, трава пожухла и поседела от первых заморозков. На вокзале уйма
народу, на перроне волнуются толпы людей с малыми детками, узлами,
сундуками, чемоданами, мешками и сумками – женщины, молодые и старые,
большие группы военнослужащих с огромными трофейными чемоданами.
Вагоны берут штурмом, места в билетах не обозначены: где втиснулся, там и
стой. Я и простоял в тамбуре до самых Осиповичей. Тут у меня пересадка на
Слуцк. Вышел в холодную ночную слякоть. На перроне то же, что и в
Минске, что на всех вокзалах страны – впечатление, что все люди сорвались
с места, лишь бы ехать, - кричат, толкаются, через головы забрасывают в
тамбур мешки и чемоданы, женщины с зарёванными детьми голосят и
цепляются за поручни. Проводницы силятся сдержать толпу, отбиваются
свёрнутыми флажками. От вагона до вагона бегает единственный
милиционер, но никто и не шманает.
Я дрожу под пронизывающим ветром и не знаю, куда податься.
Наконец – бом-бом-бом: дежурный даёт отправление, состав медленно
трогается, люди втиснулись на буферах, на крышах, виснут на ступеньках,
будто все спешат на пожар. И вдруг дикий крик «А-я-а-я-яй!» заглушил всё,
перекрыл лязг колёс и пыхтенье паровоза. Милиционер бежит следом,
свистит и машет фонарём. Поезд медленно остановился. Люди бегут к
переднему вагону с криками: «Зарезало! Зарезало!» Милиционер и
дежурный с фонарями лезут под вагон и вытягивают женщину без обеих ног.
Обрубок без сознания кладут на брезентовые носилки рядом с
окровавленными ногами в белых чулочках. Люди подходят, хватаются за
головы и бегут прочь. Милиционер бежит от вагона к вагону, стаскивает
людей с буферов и ступенек. Только отойдёт, а они лезут снова, только бы
ехать – кому в родные места, кому – искать лучшей доли.
Как только опустел перрон, я понял, что все ринулись в маленький
вокзальчик. Он каким-то чудом выдержал все бомбёжки обоих авиаций,
пушечные обстрелы, хоть ободранный, но стоит и слабо светится
оранжевыми окнами, до самого порога забитый людскими телами. Я узнал,
144
что поезд Калуга – Барановичи через Слуцк ходит только два раза в неделю.
Вот тебе и на! Везёт мне. Как утопленнику. Где же пересидеть до пятницы
почти три дня? В вокзале не повернуться, гостиницы нет, да и тех
одолженных у брата денег кот наплакал, хоть бы перебиться до первой
зарплаты. Вот и думай, вот и выкручивайся.
И почему я такой несчастный? Почему все беды мне сыплются
первому? В лагере нахлебался горя без вины по самые ноздри, будто бы
улыбнулась удача в первые дни в Минске, а теперь снова не везёт. Выходит –
всю жизнь или спешу, или опаздываю на свой поезд.
Только в одном повезло – остался в живых из тысяч более сильных,
ловких, удачливых. Видно, смиловалась судьба и оставила свидетелем на
этом свете. Но кому будешь свидетельствовать, кому скажешь про ужасы в
подвалах и в камерах следователей, на этапах и в пересылках, за колючей
проволокой, на повале и погрузках? Даже самому страшно, если всё это
приснится. А рассказать! Боже сохрани, даже самому близкому боязно. И вот
на «воле». Но что же это за воля с «волчьим билетом» выданным на год без
права жить в крупных городах, появляться в столицах, только жить, как
загнанный со всех сторон волк. А кто вообще свободен? Каждый ведь
привязан к определённому месту и не может стронуться с него без чьего-то
позволения. Его держит паспорт, прописка, трудовая книжка, разные учёты и
постоянный надзор внимательного ока.
Думай не думай, а осенняя слякоть и ветер пронизывают до костей.
Под надоедливым тихим дождём набрякла шапка, потяжелела поддёвка,
перешитая лагерным портным из трофейной шинели. Их привозили
вагонами, пороли, красили, перешивали на бушлаты и даже костюмы
придуркам. Наконец прошился в людный вокзальчик, примостился около
дверей рядом с человеком в неместной шляпе, в пёстром пальто, с
тоненькими усиками на широком розовом лице. Рядом с ним сидела жена,
свесив на колени голову, и напоминала взъерошенную птицу. Они тихо
переговаривались по-польски. Сосед с западнобелорусским выговором мне
рассказал, что едут из Новогрудка к сыну-солдату в Слуцк. Он нервничал и
часто куда то пропадал. Перед рассветом растормашил меня и сказал, что
около пакгауза стоит порожняк и скоро отправится в Слуцк. Чтобы не
потянуть с собой всех сонных, мы крадучись вышли в холод и темень ночи и
побежали к тому порожняку. В тёмном и настылом вагоне уже поблёскивали
огоньки цыгарок, тихо переговаривались невидимые люди. Мы влезли сквозь
приоткрытые двери, за руки втащили «пани». Под ногами трещала соль или
какое –то минеральное удобрение. Точно никто не знал куда пойдёт поезд. А
вдруг назад, в Минск!
Задвинули двери и договорились, пока не тронемся с места, молчать,
чтоб ни желенодорожники, ни желающие ехать не догадались, что в вагоне
есть люди. (Какие всё же мы эгоисты!)
Когда лязгнули буфера и тронулся вагон, раздвинулись двери и к нам
легко вскочил какой - то молодой тип. «А ну, мазурики, гони, заячье отродье,
145
по червонцу, за безбилетный проезд, а скнары выметайтесь по команде
«три». Мой сосед зашевелился и полез в карман. Я сразу смикитил, что этот
гопник на дурачка выколачивает грошики. Вскочил, циркнул сквозь зубы и
гаркнул: «Давай, духарик, канай отсель, пока сопатку не свернули на
затылок! Мы по червонцу оттянули, а по тебе параша плачет…» и загнул
такого мата на самой совершенной фене, что наш контролёр сразу сник.
Зашевелились и мои попутчики. «Хрен с вами. Раз свои», выскочил и
побежал. Наверное, в другой вагон искать дурней.
Через полчаса наш товарняк дёрнулся и поехал без остановок до самого
Слуцка. На станции его загнали в самый далёкий тупик между цистернами и
платформами с досками и кругляком. Помятый, невыспавшийся, я
отряхнулся от соли и мусора, попрощался с новогрудскими попутчиками и
пошёл в город. А города фактически не было. Узнал только обгоревшие
стены былого педтехникума, а дальше, на всю ширину обзора – пепелища,
заросшие полынью и бурьяном. Только в заулочке с левой руки без единой
царапины белела тюрьма. И тут её сберегли одни и другие. Сколько мне ни
доводилось кочевать по этапным тюрьмам, нигде не видел разрушенным этот
приют страданий, беды и издевательств.
За Случью стояли четыре одинаковых двухэтажных домика под
крутыми черепичными крышами. В них размешались все местные власти.
Перешёл шаткий, скиданный на скорую руку мосток и в крайнем доме
нашёл районо. В маленькой комнатушке принял меня главный раённый
просветитель Алексей Никифорович Цыбулька. Прочёл приказ
министерства, внимательно осмотрел меня, видно, понял, откуда я, ни о чём
не расспрашивал, кивнул на табуретку и признался, что я здорово выручил
Уречскую школу. В начале учебного года уволился преподаватель языка и
литературы и пришлось закрыть выпускной класс. Теперь будут довольны
ученики и родители, у преподавателей увеличится нагрузка и в районе будет
ещё одна полная десятилетка.
Цыбулька, видимо, догадался, в каком я положении, предложил
написать заявление на выплату подъёмных, сам сходил в бухгалтерию, и я в
тот же день впервые в жизни держал ладную пачку червонцев. Десять лет не
имел ни копейки и вдруг ощутил себя богатеем.
Через много лет и в ином положении я встретился с Цибулькой, и
вспомнили первое знакомство. Алексей Никифорович признался, что тогда
сразу догадался, из какого пекла я выскочил, в каком положении очутился.
Вспомнил, что когда – то мою фамилию встречал в печати, посочувствовал и
сразу выплатил подъёмные на разжитие.
А как же добраться до того Уречья? Пошёл на рынок. Людей было
мало. Былые «западники» из-под Клецка продавали пеклеванку, розовое
сало, кружки масла в капустных листочках, вяленые палендвицы. Я и не
помнил, когда видел и пробовал такую «смакату». Глядел, глотал слюнки и
отворачивался.

146
В конце рынка стояло несколько забрызганных грязью полуторок.
опросил всех шофёров, и наконец невысокий с помятым широким лицом
хлопец буркнул: «Садись. За полсотни подкину». Ого! Постоял, подумал, а
куда денешься? Пешком не дойдёшь. Сел в кузов и поехал на какую-то базу.
Шофёр что-то долго оформлял, потом грузили какие-то бочки и мешки, я
втиснулся между ними, и наконец выехали на “варшавку». В сумерках возле
Кучина повернули на гравийку, подобную на тракторную гусеницу – яма,
бугор, яма, бугор. Вдоль дороги – перелески, мелкий ельник, на песчаных
дюнах красный ракитник, над головою низкое чёрное небо, ветер гонит песок
и пыль.
В наступающей темноте миновали железнодорожный переезд, впереди
замигали слабые огоньки в окнах и на уровне земли – догадался, что люди
живут в землянках. Над кровлями и крышами с устремлёнными к небу
дымками торчала высокая металлическая труба, пахло кислой рощиной. В
кузове я намял бока и продрог от пронзительного ветра. Машина
переваливалась по битому булыжнику и остановилась около длинного дома с
кустами-деревьями, без забора, только со столбами от былых ворот. Шофёр
крикнул из кабины: «Приехали!» Подождал пока я ссунулся с кузова, газанул
и поехал, а меня едва держали онемевшие ноги.
Вошёл во двор. В доме светилось одно большое окно. В сенцах
шибанул в нос густой дух кислой браги, нащупал клямку и постучал.
Отозвался женский голос. В довольно большой комнате за столом под
лампой с закопченным стеклом сидели две беленькие девочки, в стоечке
хлюпал носом мальчонка в рубашечке выше пупа. Невысокая
раскрасневшаяся женщина вытаскивала из пылающей печки большой чугун с
бульбой. Она удивлённо посмотрела на меня, сказала, что это и есть квартира
директора школы, а «сам» скоро придёт. Предложила раздеться и подождать.
Вскоре вошёл высокий, длиннолицый красивый мужчина в поддёвке из
шинельного сукна, простроченных чёрных бурках и резиновых чунях,
облитых горячей брагой, или, как чаще говорили, бардою. Звали директора
Иван Тимофеевич Бондарчик. Он обрадовался, что восстановится десятый
класс, учителям добавится нагрузка и зарплата. Я боялся, что сейчас он
начнёт расспрашивать, кто, что, откуда я, где учился, где работал. Но у него
хватило такта не расспрашивать. Я сказал, что жил в Горьковской области,
потянуло в родные края, а чтобы опередить вопросы, рассказывал про
Москву, про разбитый и сожжённый Смоленск, целые горы раскрошенной
военной техники вокруг железной дороги, старался больше сам
расспрашивать про школу. Большая типовая десятилетка со всем
оборудованием сгорела в войну, остался только фундамент, теперь классы
разбросаны в нескольких опустевших хатах и в этом бывшем поповском
доме. Коллектив небольшой, но дружный, ученики все переростки. Известно,
в войну почти четыре года не учились. В десятом классе только двенадцать
человек. Они уже знают, что будет новый учитель, и спрашивали, когда
приходить на занятия.
147
Какие занятия? Боже мой, Боже! Что я им скажу? У меня ведь ни
учебника, ни программы, даже тетрадки нет. Даты и биографии Пушкина,
Лермонтова и Гоголя в общих чертах ещё помню, а в десятом же классе
современная литература, новые произведения авторов, которых я не слышал
и не читал. Сердце забилось под самым горлом. Ощутил себя Хлестаковым,
обманщиком учеников, директора и учителей. Представил, как через какую-
то неделю турнут меня как самозванца и пройдисвета, неуча со справкою. Я
же десять лет книги в руках не держал.
Тепло и горячая бульба с кислым молоком разморили меня после
бессонной ночи в Осиповичах и напряжённого дня в Слуцке. Хозяйка это
заметила, знала, что идти мне некуда, и начала стелить постель на узеньком
дощчатом диванчике. Я разделся и нырнул под одеяло, пропахшее младшим
Бондарчиком. Закрыл глаза, а заснуть не мог: ещё долго управлялсь хозяйка,
у маленького Ваньки резались зубки, и он то хныкал, то криком кричал. Под
таканье ходиков провалился в тревожный сон, снова чудилось, что скоро
подъём и развод…
Ночью стучала люлька, шлёпали босые ноги, слышался шёпот «Сціхні
ты, неслух, а-а-а, люлі, кураняты ўсе паснулі” и снова прорва мучительного
сонного бреда. На рассвете заверещали, загремели лычами в двери свиньи,
видно, унюхавши в сенях свежую брагу. За стеной что-то двигали, брязгали
вёдрами, ляпали крышки парт, видно, техничка убирала классы к занятиям.
После завтрака повёл меня директр искать квартиру. Я и сам понимал,
что тут надолго задерживаться нельзя. Шли мы длинной песчаной улицей. На
пустырях из бурьяна и седой полыни виднелись кровельки землянок. Из
металлических труб выползал и стлался дым. Миновали неогороженное
кладбище с наклонившимися крестами, большой дом аптеки, нефтебазу,
попадались просторные дома сс столетниками и геранями на окнах. Я
смотрел на них, как на несбыточную мечту. Все дома, хаты и даже землянки
были заселены семейными офицерами из соседних городков.
Бондарчик останавливался со встречными, спрашивал, не знают ли, где
можно пристроить нового учителя. На меня смотрели с кимой-то
сочувственным интересм, а мне казалось, что все уже знают, кто я и откуда
взялся. Я молча стоял сбоку, как телёнок, которого никто не хочет покупать.
Так мы дошли до конца местечка. Улица кончалась в редком сосоннике.
Слева, на месте бывшего вокзала, стояла досчатая будочка с кассой и
буфетом. Напротив была почта. Она мне и была нужна. Отбил одну
телеграмму в Минск двоюродному брату, другую жене в Калининскую
область, чтоб срочно прислали необходимые учебники по языку и
литературе.
На почте Бондарчик упросил моложавую уборщицу хотя бы временно
пустить меня на квартиру. У неё был небольшой домик около почты, где она
жила со слабенькой матерью. Между кухней и комнатой был маленький
коридорчик с узким топчаном и венским креслицем. Директор расхвалил мой
приют, чтоб только скорее сбыть меня с рук, а там не было ни стола, ни
148
лампы. Зато пар вырывался изо рта при каждом слове. Я был удручён, но
выбирать не приходилось. Возвращались мы молча.
С фанерным лагерным чемоданом я медленно брёл на свою первую на
воле квартиру. Знал, что долго там не наживу, по привычке оглядывался, а
встечные бесцеремонно рассматривали меня, как каждого нового в
небольшом местечке. Они о нём знают иногда больше, чем он сам о себе. А
меня донимали воспоминания, думы про мою неустроенную семейку, жену
без работы и карточек на продукты и охватывала тревога перед первым
уроком. Даже мелькала мысль: сесть тихонько в поезд и исчезнуть отсюда. А
подъёмные? Присвоил и сбежал? Найдут и снова тюрьма. Пусть будет как
есть. Посмотрим, чем закончится моя преподавательская карьера.
Через два дня мои уроки поствят в расписание от пятого до десятого
класса. Прозвенит звонок (как на мои похороны), приду в класс, и что я
скажу своим ученикам, что им открою. От волнения полностью отключилась
память, даже не догадался спросить у директра про учебники, считал, что у
учителя должны быть свои.
Учительская и два смежных класса – в доме расстрелянной немцами
семьи. Учителя поглядывают на меня со сдержанным интересом, знакомятся,
называют имена и отчества, но разве всех сразу запомнишь. Путаются
Ларисы и Людмилы, Тамары и Татьяны. Мужчин меньше, и они запомнились
скорее. Особенно двое – симпатичный розовощёкий на протезе Иван
Васильевич Могилевец и невысокий, с лёгкой сединой на висках, с
правильными чертами интеллигентного лица Григорий Антонович
Мазовецкий. Бросился в глаза военрук в кителе с множеством орденских
планок и значков, с передним золотым зубом Михаил Адамович Севрук.
Директор в шкафу нашёл учебники по литературе и хрестоматии,
оставленные моим предшественником. Я обрадовался потрёпанным,
исчёрканным книжкам. Не было только грамматики. Я же за столько лет
забыл точные определения частей речи, правила правописания и пунктуации,
да при нашей нестабильности “стабильных” учебников они менялись чаще,
чем поры года. Язык я никогда не преподавал. Грамматика казалась сухим и
скучным предметом, учил её, чтобы только сдать зачёт. С того времени
прошли десятилетия, и в памяти почти ничего не осталось. А надо ж идти,
учить тому, что и сам как следует не знаешь.
Напрягаю память, вспоминаю лекции выдающегося профессора-
полиглота Бузука, научную грамматику, прослушанную у профессора
Ломцева, практический курс Юргелевича. И что-то начинает воскресать в
голове: сначала зрительные образы преподавателей, потом – элементы
лекций, терминология, наиболее сложные языковые особенности и примеры.
Прозвенел звонок, учителя разошлись по классам. У меня урока не
было. Торопливо листал учебники, чтоб хоть представить, чему буду учить
своих взрослых учеников. На этажерке лежали пачки ученических тетрадей с
первой смены и какой-то учебник. Глянул и обрадовался – грамматика для
третьего класса. Заколотились руки: никогда в жизни ничего чужого не брал,
149
а тут уцепился, как утопленник за лозину, и решил согрешить. Колотилось
сердце, озирался, не видят ли меня через окно, и спрятал учебник между
своих книжек.
Завтра у меня первый урок в десятом классе. Надо как следует
подготовиться, а как и где? В моём холодном коридорчике темно и днём.
Лампа горит только на хозяйской половине. Там слышен гомон и весёлый
смех, женщины что-то примеряют, говорят про фасоны, а я, свесив голову,
сижу в поддёвке на топчанчике в полном отчаянии. Как же без света
готовиться к урокам, писать планы, проверять тетради? В продаже ламп нет.
Учителю выдают три литра керосина и девять килограммов муки на месяц.
Вот тебе – харч и свет. Даже коптилку сделать не из чего, да и позволит ли
хозяйка коптить потолок.
На теперешний разум и смелость пошёл бы к хозяйке, попросил
разрешения посидеть при её свете с отдачей сгоревшего керосина, но за
десять лет унижений и страха я не отваживался ничего просить и надеяться
на чьё-то сочувствие. Действительно, сфомировалась психология загнанного
и запуганного раба, существа низшего сорта, комплекс неполноценности.
В минуты отчаяния с сожалением вспоминал лагерь: там была
надёжная пайка каждый день, баланда, место в бараке и свет от маленького
движка. И не надо было ни о чём волноваться и думать. А тут – голод и мрак,
волчий билет, страх перед провалом в педагогике, отчаяние и безнадёжность
и неодолимая тревога за мою маленькую семью.
Одно спасение – уроки у меня во вторую смену, можно что-то
полистать и почитать, хотя бы для завуча слепить какой-то план уроков.
Надежды на педагогическую каръеру были шаткими и неуверенными. Не
раздеваясь лёг на топчан, закрыл глаза, а сон так и не брал. С вокзала
слышался звон буфера, подвешенного вместо звонка, а мне казалось – на
вахте звонят подъём, даже инстинктивно порывался встать. К
действительности вернули голоса за стеной –басовитый незнакомый шёпот и
игривый смех хозяйки. Мозг сверлил один вопрос: за что я такой несчастный,
почему все беды бьют по мне без промаха.? Вспомнилось голодное детство в
гражданскую войну – похлёбка из гнилой таранки в столовой для детей
красноармейцев, голодное существование на Бобруйском комбинате, мелкое
увечье, метание в тифозной горячке между жизнью и смертью, студенчество
на трёхстах граммах хлеба, редкой капусте и чае с сахарином. Но тогда
согревали и тешили розовые утопичные надежды, вера в счастливое
будущее, и оно пришло страданиями следствия и десятью годами
издевательств и голода, нечеловеческой работы за колючей проволокой и
постоянно на мушке винтовки.
И вот на воле снова лютый голод – прожил половину жизни, а сытым
никогда не был, а сдетства так верилось, что революция принесла сплошное
счастье, волю, достаток и равенство, что трудности вот-вот минуют, колхозы
завалят страну хлебом и всем к хлебу, будет всё, чего душа пожелает.
Верили, туже затягивали пояса, что-бы завтра жить счастливо и весело,
150
голодные вдохновенно пели “Наш паровоз, вперёд лети, в коммуне
остановка, иного нет у нас пути – в руках у нас винтовка”.
Верно, винтовка была везде и всегда. А как завзято мы маршировали,
как на демонстрациях драли глотки: “Широка страна моя родная” И верили,
верили фанатично, что до счастья рукой подать. Какие возвышенные речи
слушали и повторяли сами, сколько в них было обещаний, надежд, веры в
светлое буущее. А где оно? Конечно, кто то счаслив за счёт несчастных
голодных и голых горемык и посиневших на карточных пайках рабочих. И
конца не видно. Аж самому страшно от таких крамольных мыслей. Если б,
сохрани боже, кто подглядел или услышал, что крутится в моей изболевшей
голове, бала бы неминуемая “вышка”.
И снова возвращаюсь к действительности: что буду делать завтра в
своём классе? Может сдать учебники, всё рассказать директору и
распрощаться навсегда. Нет, это малодушие. Я же не один. Где то Аля с
дочушкой ждут, когда позову к себе, когда заживём семьёю. Я их
обнадёживаю в письмах, хоть и не очень верю, что когда-нибудь выбьюсь из
нищеты и нужды.
Измученный мыслями, воспоминаниями и сомнениями, согревшись
под поддёвкой, провалился в тревожный сон. Все мои сны тревожные с
каким то мучительным бредом. Сколько проспал, не знаю, - утро или ещё
ночь. За стеной слышен храп и тиканье ходиков. Потихоньку пройти за
перегородку, чиркнуть спичку, посмотреть, сколько времени не отважился.
Лежал и слушал, как в дежку капает дождевая вода, шуршит по кровле
веточка, совсем близко прогудел паровоз и с грохотом покатился поезд.
Полежал и снова провалился в сон.

II

Никто и подумать не мог, как колотилось сердце по дороге в школу.


Казалось, иду на погибель, на провал и срам, ещё шаг - и полечу в бездну. Я
знал, что надо иметь план урока, а как его писать? Шёл без плана, думал,
если спросит завуч, оправдаюсь - надо узнать, что прошли, на чём
остановились. Ученики с откровенным любопытством смотрели на меня.
Остальные учителя были местные, дети знали их жён, детей и всех родных,
вместе с ними штурмовали около пивзавода раздатчика браги, некоторых
иногда встречали на подпитии, встречались в бане. А тут явился неизвестно
откуда какой-то новый учитель, и одет не по местному, молодой, поджарый,
а лоб уже лезет на затылок. Я видел, как меня беззастенчиво рассматривают
взрослые и дети, думалось, что видимо, знают мою «родословную».
Прозвенел звонок, что–то вздрогнуло внутри, встал и пошёл, как на
казнь, в бывший поповский дом. Там и был мой десятый класс. Только вошёл
на крыльцо, кто-то крикнул: «Идёт, идёт!» - и в класс побежали взрослые
парни и девушки. Хлопая крышками парт, встали все двенадцать человек.
151
Были и знакомые, что вербовали меня в министерстве и обещали наилучшие
условия.
Спросил, на чём они остановились с предыдущим учителем. И вдруг
радость – начали знакомиться с творчеством Блока. Это же мой любимый
поэт, в институте отлично защитил дипломную работу по его творчеству,
помню многие стихи и интересные факты из жизни поэта, когда то перечитал
стопки мемуаров и исследований его творчества. Успокоился и повеселел.
Минуту подумал, неожиданно для учеников прочитал «Гамаюн», прошёл по
классу и начал рассказывать про литературную жизнь Петербурга в начале
столетия, про салон Гиппиус и Мережковского, про «башню» Вячеслава
Иванова, про символистов и юного автора «Стихов о Прекрасной даме». Так
увлёкся, что только в конце опомнился, - большинство этих имён давно
вычеркнуто из истории литературы, будто бы их никогда и не было. И
охватил страх, что за такую лекцию можно сразу загреметь в одиночку. Как
меня так занесло? Хотел, дурак, показать эрудицию. И начал тактично
выправлять линию, пояснял, что окружение юного Блока было враждебным
идеям революции, что многие изменили родине и сбежали за границу, а Блок
написал «Двенадцать» и был верен её идеям до конца. В заключение прочёл
«Фабрику» и «Сытые». Будто оправдался. Ученики слушали внимательно и
как–то особенно посматривали на меня. Некоторые девчата еле помещались
за партами, хлопцы с наметившимися усиками говорили ломкими басками. В
конце урока ученики назвали свои фамилии. На следующий день я знал всех
в лицо и не переспрашивал, как кого зовут.
С облегчением вернулся в учительскую: выходит что–то ещё знаю и
помню, хоть и сам удивлён, что не всё ещё выбила неволя. Через урок у меня
было «форточка». Техничка побежала в магазин и я остался один. На
этажерке между тетрадок учительниц младших классов нашёл планы по
арифметике и быстренько переписал «педагогическую болванку»:
«Организационный момент». Что это такое? Ага, наверное, проверка
присутствующих. «Проверка домашнего задания» - понятно, «Объяснение
нового материала», «Закрепление», «Задание на дом». Ну, слава богу, и
планами овладел. Спрашивать было стыдно, чтоб не выдать себя. Особенно
страдал, когда учительница третьего класса искала свой учебник по
грамматике, а он лежал в моём холодном коридорчике. У меня, как у того
злодея, не шапка горела, а пылали уши и щёки, я заслонялся газетой, но
ничего не видел, кроме заголовка.
Как только получил бандероли с учебниками, «украденную»
грамматику подкинул на нижнюю полку этажерки, будто там она и лежала.
Разжившись книжками, я повеселел. На перерыве подсел ко мне коллега по
предмету, хромой фронтовик в кителе с медалями и гвардейским значком,
крутощёкий, чернобровый местный житель Рува Яковлевич Фрид. Он
преподавал русский язык и литературу в параллельных с моими пятых и
седьмых классах, жил в своём просторном доме с большим огородом, держал
корову и поросёнка. С женой он познакомился в госпитале северного
152
тылового города. Тут она заведовала пекарней и была влиятельной в
местечке женщиной.
Рува Яковлевич расспросил, где я живу, и пообещал помочь сменить
квартиру. Вскоре он завёл меня в длинную хату в своём переулке, напротив
за речкой парила и пыхтела старая пивоварня. Она работала при немцах и
наши захватили полные чаны браги и цистерны со спиртом. Мы с Рувой
пришли в длинную хату срубленную на две половины. Одну занимали
хозяева, на другой квартировала одинокая, дебёлая бабуля Франуся.
Маленькие, глубоко запавшие чёрные глазки стреляли пронзительно,
недоверчиво и не очень ласково.
Руву Яковлевича она хорошо знала, уважала, и его рекомендация была
надёжная. А он, почти не зная меня, расхваливал, как цыган коня на ярмарке.
Просторная и тёплая комната, перегороженная пёстрой ширмой,
неоштукатуренными стенами с полосками мха в пазах напомнила мне
мамину хату, и уже не хотелось отсюда уходить. Немного поломавшись,
Франуся поставила жёсткое условие: никого не приводить, не пить, в
комнате не курить, поздно не шляться, и согласилась (“Только для вас, Рува
Яковлевич”) взять меня квартирантом за плату большую, чем она платила
сама основным хозяевам. Зато тут было тепло, светло и близко до школы.
Рува где-то разжился для меня кроватью, подушечка и одеяло у меня были, и
я устроился на новой квартире.
Тронуло меня внимание и хлопоты коллеги, желание помочь в трудную
минуту. Если бы знал он тогда мою биографию, вряд ли бы хвалил меня
Франусе. В самые критические минуты мне попадались сочувствующие и
добрые люди – в министерстве кадровик Шадурин, а тут Рува Яковлевич
Фрид. Когда меня потом сослали в Сибирь, он, коммунист, фронтовик,
учитель, не побоялся однажды прислать мне посылку яблок. Такое не
забывается никогда.
Разжившись учебниками, я штудировал их каждую свободную минуту,
и сразу включалась память. Казалось, забытое навсегда воскресало и
приходило в довольно стройную систему. Лагерный друг прислал из Москвы
том “Истории русской литературы” Овсяника-Куликовского. Я удивлял
учеников подробностями биографий писателей, каких не было ни в одном
учебнике. Иногда заходил ко мне Рува Яковлевич разобрать сложные
упражнения по синтаксису. И у него, видно, не многое осталось в памяти
после учительского двухгодичного института, боёв под Сталинградом,
долгих госпитальных мук, да и хлопоты по хозяйству отнимали много
времени. Я охотно помогал, никак не подчёркивая своего преимущества. Мы
просто вместе разбирали предложение за предложением, расставляли знаки
препинания, определяли придаточные и страдательные предложения.
Девять килограммов пайковой муки я отдавал хозяйке на преснаки.
Вечером у грубке варил чугунок бульбы, свою постную нищую транезу
запивал несладким чаем. Франуся стонала и ойкала за ширмой, что поздно
сижу, что свет не даёт заснуть. Когда из-за ширмы раздавался храп, я
153
тихонько открывал форточку и пускал махорочный дым за окно. Часто
хозяйка бурчала: «На черта мне эти хлопоты? Жила себе, как пани, а теперь
каждый день - всенощная». Я ей угождал изо всех сил: носил из колодца
воду, колол дрова, ходил на цыпочках и никогда не перечил; лучший приют в
наполовину сожжённом местечке навряд ли бы нашёл.
Вечером Уречье тонуло в темноте. По широкой улице ветер гнал песок
и пыль, на окраине грохотали товарняки, от пивоварни тянуло горячей
хмельной брагой, мерцали коптилки в землянках.
Постепенно я вошёл во вкус педагогической работы: многое вспомнил,
читал всё, что можно было достать. Нередко хорошо подготовленные уроки
превращались во вдохновенные лекции и читки программных произведений
– на класс была одна или две хрестоматии. Ламп и керосина в школе не
хватало, потому устные предметы ставили в расписание последними и часто
уроки проходили в полной темноте. Стоя у окна я читал девятиклассникам
драму Островского «Гроза». Когда-то в лагерном спектакле играл роль
Бориса и почти весь текст знал наизусть, реплики и монологи, не заглядывая
в учебник, не проговаривал, а проигрывал, как когда-то на сцене. В тёмном
классе стояла мёртвая тишина. Не успел закончить монолог Катерины, как
послышался плач: несколько учениц, почти её ровесниц, заливались слезами.
Я растерялся, а в душе порадовался, что слово тронуло добрые и чистые
сердца.
Ученики задавали мне множество вопросов, охотно писали сочинения
на целую тетрадку, литература всё больше и больше увлекала учеников,
увлёкся и я, поверив, что на что-то ещё способен. И уроки языка старался
проводить интересно, отыскивал для разбора остроумные и точные
афоризмы, присказки и крылатые выражения. Ученики охотно их записывали
в свои словарики.
С учителями сходился медленно и осторожно, боясь расспросов и
разговоров про политику, недостатки и сложности жизни. Тогда всё было
ясно и понятно – читай передовицу «Правды» и никогда не ошибёшься.
Ближе мне был опытный ботаник, влюблённый в литературу, смелый и
справедливый Иван Васильевич Могилевец. Он потерял ногу под Ростовом, в
ереванском госпитале влюбился в молоденькую армяночку, что так бережно
бинтовала его куксу. Выписался и привёз в родительскую хату к брату
Тимохе молоденькую черноглазую Валю. Иван Васильевич грешил стихами.
Иногда показывал мне. Я сдержанно поддерживал его увлечение, чтоб не
обижать хорошего человека, - пусть, думал, лучше пишет стихи, чем
спивается, как многие послевоенные калеки.
Интуиция подсказала, что у нас общая судьба, и это связало нас с
Григорием Антоновичем Мазовецким. Преподавал он химию, физику,
основы дарвинизма, мог заменить любого предметника, хорошо знал
немецкий язык, метематику, всемирную литературу. Это был редкий в наше
время настоящий интеллигент, чудом уцелевший в копях заполярного
Норильска. Когда–то он окончил сельскохозяйственную академию, потом
154
металлургический институт, работал на крупнейших заводах и в Наркомате
чёрной металлургии, десять лет отбыл на Таймыре. Освободился, но жить с
семьёю в подмосковном Крылатском не позволили с таким же волчьим
билетом, как у меня. Приехал на родину и поселился в хатке на курьих
ножках у младшей сестры. И ему дали работу в школе, не из милости, не от
доверия, а только потому, что ни одна школа не была укомплектована. Мы
понимали, что держат нас временно до нового пополнения скороспелыми
выпускниками.
Григорий Антонович был настоящей ходячей энциклопедией:
математик шёл к нему с “упрямой” задачей, “немка” с непонятным словом,
физик с теорией относительности. Объяснял он доходчиво, просто и весело,
никогда не подчёркивая своего преимущества и образованности. Нам с
Григорием Антоновичем было что вспомнить, сравнить, подумать про наше
неопределённое будущее, - знали, как только начнётся новая волна
бдительности и борьбы, снова придётся сушить сухари.
Мне, наказанному “за национализм”, разрешили преподавать только
русский язык и литературу. Приехал я из России, Старался говорить без
белорусского акцента и учеников поправлял, когда они акали, гэкали, и
дзэкали. В учительской иногда раскрывал “Звязду”, встречал знакомые
фамилии бывших товарищей по литературе и журналистике и дивился, что
три-четыре из них не захлебнулись в кровавом пекле. Некоторые учителя
спрашивали, понимаю ли по-белорусски, я шутил, что овладеваю языком.
Несколько раз мои уроки посещал завуч Дмитрий Васильевич
Пигулевский. Был он не очень сильным математиком и, видимо, не лучший
заочник в свои сорок лет. Сначала я боялся его посещений, ждал разносных
разборов, особенно уроков языка. А он ограничивался мелкими замечаниями
– “затянулась проверка домашнего задания, на закрепление нового материала
надо было вызвать слабых учеников”. Однажды сказал, что не всё понимает
на моих уроках. Сложно объясняю и употребляю слова, которых нет в
учебнике.
Действительно, временами забывал, что мои ученики несколько лет не
держали книги в руках, мало читают и теперь, после школы у каждого
хватает работы дома: отцы многих не вернулись с войны, а некоторых за то,
что во время оккупации работали на пивоварне, смолокурне и тянули лямку
на железной дороге, что бы как-то прокормиться, “за пособничество
фашистам” забрали на десять и на пятнадцать лет на смену нам с Григорием
Антоновичем.
И всё же я не хотел упрощать свои уроки до примитива, отказываться
от употребления литературных терминов и понятий. Посоветовал ребятам
завести словарики и записывать каждое новое и непонятное слово и
запомнить его значение. Вскоре услышал, как мои ученики щеголяют своей
“учёностью”, иногда и не к месту употребляют новые для них слова, как
цитируют перевёртыши Хлебникова и даже Кручёных.

155
Я входил во вкус. На уроках литературы забывал про своё мучительное
положение, про неустоенность, неприятности и сомнения. От нищенской
зарплаты часть отрывал на книги. После войны выходили отпечатанные в
Лейпциге однотомники русских классиков с хорошими предисловиями и
обстоятельными коментариями, успевал следить за новинками в периодике.
Читал “Кавалера Золотой Звезды”, “Белую берёзу”, стихи Симонова.
Довольно часто меня вынуждали давать открытые уроки, делать доклады на
заседаниях методобъединений и педсоветов. Иногда думалось, не
провоцируют ли меня, не проверяют ли мои политические позиции и
взгляды, не ловят ли на слове. Это вынуждало особенно тщательно
готовиться и быть осторожным в высказываниях, быть всегда напряжённым
и осмотрительным.
А Франуся ела меня поедом, что засиживаюсь вечерами, что курю из
рукава в форточку, что шелестят мои бумажки. Не лаяла, а сама себя кляла
по-польски и по-белорусски. Ко всему прочему я был хронически голодным.
Иногда заходил в так называемый ресторан. Он был в старом доме рядом со
школою. В буфете хватало спирта-сырца, под стеклом лежали варёные
почки, серые котлеты и холодец, похожий на свежий столярный клей. Он мне
напоминал в лагерном столярном цехе ночного сторожа - недоросточка з
угрястым серым личиком – Кольку Савкина. В клеянках оставался сваренный
из лошадиных голов и копыт клей. Оголодавший Савкин съедал его вместо
холодца, а к утру маялся и стонал от болей в животе. Забирали его в
санчасть, как-то прочищали желудок, а на следующий день всё повторялось
снова. На брань доктора Савкин оправдывался: ”Так исць хоцца, што не
смогаю. Не посылайте в столярку, чтоб не умереть”. Какой я ни был
голодный, а вспомнив Савку, до холодца не дотронулся. Голодный чеовек
быстро простужается и мёрзнет. Меня душил кашель, губы обкидало
болячками, лицо заростало сухой щетиной.
Однажда Рува Яковлевич сказал, чтобы вечером заскочил к нему,
возможно, удастся разжиться куском хлеба. Как ни противно было
пользоваться чужой милостью, просить подаяние, но голод иногда бывает
сильнее стыда. Мне часто снился свежий хрусткий каравай, а запах браги
напоминал запах тёплого хлеба. Фридову жёнку из пекарни часто подвозили
до дома военные. Как только крытый грузовик промелькнул за окном, мне
уже не сиделось – неодолимая сила тянула вслед за ним. Следил, когда из
кабины выйдет с чёрной сумкой Тося, когда отъедет машина, медлил, пока
разденется и управится с делами хозяйка, и придумывал зачем мне к Руве.
Топал взад и вперёд, не отваживаясь зайти в хату. Я знал, что часть
сверхприпёка перепадает “пекарю”, и надеялся на что-нибудь и для меня.
Поколебался и зашёл в тёмные сени, нащупал клямку и поляпал ею. Видимо,
ожидя кого-то из своих, Тося крикнула: ”Чего скребёшься? Заходи”. Я
остановился на пороге, хозяйка смутилась, кивнула мне и скрылась за
ширмой у печки. Прихромал из кладовки милый Рува Яковлевич и пригласил
к себе. Пытались говорить о школьных делах, про учителей, но разговор не
156
клеился. И он и я знали, что мне нужно, но главный разговор оттягивали.
Наконец Рува вышел на кухню и притворил за собой дверь. После разговора
с хозяйкой принёс завёрнутую в газету кулидку тёплого хлеба. “Сколько?” –
спросил я. Помолчав, прошептал: ”Сказала, двадцать пять”. Я вытряс всё, что
было в кармане, поблагодарил, под полой почувствовал тепло свежего хлеба.
Пока шёл домой, глотал слюнки и дал зарок:” Лучше голодать, но ни у кого
не просить ласки”. Голодал терпеливо и долго.

III
Ночью земля загудела и потрескалась от мороза. Почернели
конопляник и подсолнечник, заиндевел полынник и бурьян, ветер хлестал в
лицо пылью и колючим песком. Нудно гудели телеграфные столбы, на
чёрном небе тлели крупные звёзды. Тёмными и ветреными ночами особенно
было тоскливо и горько чувствовать себя отвергнутым людьми и богом.
Временами забывался от своих страданий на уроках литературы, когда мог
увлечься сам и увлечь учеников.
Через сени, на кухне основных хозяев утром и вечером ругались,
проклинали один одного за кокой-то тук. за сало, за ливер, а кто виноват,
видно, толком и крикуны не знали. Когда начинался верхал, я затыкал уши и
ниже склонялся над книгою. Франуся бурчала: «Опять нечистые
расходилися». Особенно доедали старшую дочку. Войною она нагуляла с
полицаем байстучка. Маленький золотушный хлопчик часом отцом называл
деда, а тот кричал: «Твой папа – Ваня в Магадане, а ты с мамкою на мою
шею уселися, чтоб вас гром…» Вся семья срывала злость на несчастном
ребёнке, упрекали его несчастную мать ложкой затирки и шкваркою. Она
кричала в отчаянии: «Каб не дитя, давно б ринулась под паровоз. А лиха вам!
Вы ж его, нелюди, голодом заморите». Мне было жаль её и золотушного
хлопчика. За ширмой стонала и ойкала Франуся даже от скрипа табуретки.
Мне хотелось скорее сбежать в школу и на уроке забыться от ежедневной
грызни. С учениками я говорил, как со взрослыми людьми – многие девчата
еле помещались за партами, хлопцы брились и говорили басом и, не таясь,
курили.
На уроках задавали неожиданные вопросы, приохотились читать
новинки литературы, часто оспаривали официальные оценки повестей
Павленки и Панфёрова, а мне приходилось выкручиваться, искать
неубедительные доводы, хоть и сам им не верил.
В десятый класс ходил сын местного священника Слава Шоломицкий,
старательный и способный, высокий, с тонким лицом и душою белокурый
юноша. Его интересы были куда шире школьной программы, он старался до
всего дойти сам, писал самостоятельные интересные сочинения. Его оценки
и характеристики чаще не совпадали с оценками учебника. Я был обязан
наставлять его на правильную линию, поправлять и снижать оценки, но за

157
оригинальность мышления всё же ставил пятёрки и страховался минусом.
Другие учителя оценивали его безукоризненные знания только с классовых
прозиций – старались срезать, снизить оценку, но прицепиться к
Шаломицкому было не так просто, и в журнале у него были одни пятёрки и
четвёрки. Слава надеялся, что только медаль поможет поступить в
медицинский институт, иначе с его происхождением не стоило туда и
соваться. Он был единственный претендент если не на золотую, то на
серебряную медаль.
Но где уж там! Как только я на педсовете заикнулся про это, поднялась
целая буря, заговорили про политическую близорукость, беспринципность,
напомнили, кто его отец. “ Мы же оцениваем не попа, а сын, как известно, за
отца не отвечает”, - убеждал я. “Юридически да, - парировал военрук Севрук,
- а фактически классово ненадёжный элемент” – и снизил оценку по
военному делу, директор – по истории.
Вместо мединститута Шаломицкий поступил в духовную семинарию,
потом окончил академию и стал профессором богословия. Через много лет
мне рассказывали, что он приезжал к родитеям на собственном “ЗИМе” и
посмеивался над былыми одноклассниками пролетарского происхождения.
Если бы не излишняя осторожность принципиальных учителей, не
профессором богословия, а возможно, профессором медицины стал бы
Вячеслав Шаломицкий. Не об идейной чистоте заботились осторожные
учителя, а дрожали только за себя, что бы, боже сохрани, никто их не
упрекнул в ослаблении, потере партийной принципиальности. А я думал,
сколько мы теряем талантливых молодых людей в науке, технике только
потому, что кому то не нравится папина анкета.
С Шоломицким мы жили на одной улице и часто после занятий вместе
шли одной дорогой. Он, видимо, доверял мне, а может догадывался или знал,
какая судьба закинула меня сюда, и говорил со мной открыто и искренне:
“Сталин сказал, что сын за отца не отвечает, а почему детей в пелёнках
выслали вместе с родителями, почему я с первого класса чувствую себя
чужим, худшим, даже одноклассники боятся со мной дружить. А мой отец
ничего плохого не делает, силой молиться никого не заставляет, только учит
добру и совестливости. Часто людям нужна исповедь и утешение, совет и
поддержка, вот и идут… А в чём виноват я?”
Я, как умел, утешал его, говорил, что местные перестраховщики чего
то не понимают и боятся, что придёт время и всё встанет на свои места. Он
не очень внимательно меня слушал, я и сам в это не верил. С одним он
соглашался: что надо старательно учиться, больше знать, быть
трудолюбивым, настойчивым. Мы прощались возле моего заулка, и я нехотя
шёл слушать Франусино ворчание и скандалы из-за жира и сала.
Из каких то американских, юнровских складов на школу выделили две
пары обуви. Одни ботинки достались математику Михаилу Фёдоровичу
Гуриновичу, другие – мне. Огромные, из негнущейся искусственной кожи на
толстой подошве, подбитые лупатыми гвоздями, они спасали меня от холода
158
и сырости. По дороге в школу на камнях мостовой из-под моих ботинок
летели искры и слышался кавалерийский грохот.
На адрес школы мне часто приходили письма. В обратном адресе была
незнакомая моим коллегам женская фамилия.Это интриговало особенно
любопытных учительниц. Иногда, подняв письмо вверх, по дурной традиции
заставляли меня топать гусеницами американской работы. Я безразлично
прятал конверт в карман, хоть страшно хотелось прочесть такое
долгожданное письмо.
В старших классах я поручал писать небольшие рефераты на заданную
тему, а сам вкладывал развёрнутое письмо в классный журнал и несколько
раз его перечитывал. Аля подробно писала про успехи нашей дочушки, как
она придумывает сказки и считалки и рассказывает их бабушке. Видимо, что
б порадовать меня, писала, что Таня часто спрашивает, когда приедет папа и
почему его так долго нет. В своих чувствах Аля была сдержанна, а мне так не
хватало её ласкового слова, нежности и теплоты, после десятилетия
унижений, брани и упрёков хоть самого сдержанного внимания. В конце
письма написала: “Надеюсь, в Новый год будем вместе, тогда и скажу всё,
что думаю и чувствую . Жди телеграмму”.
И я ждал её, как величайшую радость, но росла и тревога, как встретит
Франуся мою жену, что она может ляпнуть в своей упрямой озлобленности.
Она же не рассчитывала, что у меня есть и может приехать семья. Я
примеривался, как сказать моей норовистой хозяйке, что жду на несколько
дней жену. Прдумывал дипломатичные подходы, а сказать боялся, что бы
сразу же не турнула из этого постылого, но необходимого мне пристанища.
В школе работы всё прибывало: в 5 – 6-х классах дали мне несколько
часов рисования и классное руководство в 10-м классе. При моей бедности
каждая копейка была не лишнею. Как и всех учителей, и меня прикрепили к
десятидворке – вести агитационную работу, читать газеты, объяснять
важнейшие партийные и правительственные постановления, рассказывать
про крупные достижения в стране и в лагере социализма. Слово “лагерь”
будило только одни воспоминания, растравляло душу, думалось – неужели и
там лагерь?
Раза два в неделю я ходил на свою десятидворку. Добрая половина
уречских вдов, обсыпанных малышнёй, ещё жила в землянках, петавалася и
гваздалася в грязи и навозе на оголодалых фермах. Скотники и доярки были
такими же исхудавшими, как их еле живые коровы с присохшими к бокам
“медалями”навоза. Самых слабых подвешивали на верёвках и всё равно –
доили, давали “план”. А я, “лишенец”, должен объяснять какие мы
счастливые под солнцем Сталинской конституции, какие у нас большие
права, что только в СССР нет безработицы, что у нас всеобщая грамотность,
бесплатная медицина, тракторы и комбайны, что всем обеспечено счастливое
будущее. Болтал и боялся смотреть в глаза замордованым работою, одетым в
недоноски и транты, до срока увядшим, сморщенным, поседевшим
молодицам. Язык не поворачивался обещать близкое счастье. В землянках
159
дымили лампадки, на нарах и около железной печки в лохмотьях
копошились мурзатые дети, почти все с болячками на прозрачных личиках и
золотушных головках, обстриженных лесенкой. Чем я мог утешить этих
несчастных? Они от темна до темна горбатились на колхозной работе за
палочки в ведомости и несколько килограммов отрубей. Только началась
зима, а уже некоторые соломенные крыши ободрали на сечку, свезли с поля
почерневшую солому.
Не столько я агитировал, сколько выслушивал жалобы и причитания,
проклятия и плач. Временами писал жалобы в прокуратуру, что без всякой
причины забрали “кормителя”, под жалобой жены собирали подписи
местечковцы, а из тюрьмы так никто и не вернулся. Глядя на эту
послевоенную нищету и нужду, сам еле сдерживал слёзы, старался все беды
списать на войну, обнадёжить и утешить.
В конце года началась “добровольная” подписка на очередной
Государственный заём. Мне и молодому преподавателю белорусского языка
Павлу Жуку поручили провести подписку на наших десятидворках вместе.
Мой коллега, местный светловолосый кудрявый красавец, знал всех, и его
все знали с детства. В войну он партизанил и бывало заскакивал в местечко
разжиться лекарствами и харчами. Вечерами, после колхозной работы, мы с
Павлом спускались в землянки уговаривать несчастных помочь стране
залечить раны войны и подписаться на заём.
Помню, молодица, как монашка, обвязанная чёрным платком, блеснула
полными слёз глазами: “Нате, забирайте всех этих голопузых за полсотни на
разжиток власти!” – ткнула чёрным скрученым пальцем на троих мурзатых
деток с голодным блеском чистых глазок. “Околеют, похоронить будет не за
что”. А дети в голос: “Не отдавай нас, мамка, мы больше не будем плакать и
просить есть. Не забирайте, дядечки, нас”.
Я выскочил из землянки, чтобы не раплакаться навзрыд, за мною, кусая
губы, вылез Павел Жук, выматерился и сказал, что больше не пойдёт трясти
этих несчастных. Ему, с чистенькой анкетой и партизанским свидетельством,
можно было заупрямиться, а мне? Слазил ещё в несколько землянок, везде
одно и то же, как под копирку, и с незаполненным подписным листом
вернулся домой. Не раздеваясь, лёг на скрипучую кровать, закинул руки за
голову, и охватил меня страх, стало страшно жить и врать этим замученным
работой и голодом женщинам, врать ученикам и самому себе. Жизнь
раздваивалась на горькую и страшную правду и на розовую ложь. Подумал:
“Пока будем день и ночь молиться одному “великому и мудрому”, добра,
покоя и счастья не будет. Подхватился и ужаснулся от страшных мыслей.
Боже сохрани, кто-то прочитает то, что роится в моей изболевшей голове, и -
конец тебе, и не отопрёшься, думал, а это уже – пре-ступ-ле-ние.
Иногда по дороге из школы перекидывались намёками с глубоким и
остроумным Григорием Антоновичем Мазавецким. Его жена и сын жили в
своём доме под Москвою, жена учительствовала, сын работал врачём, а он с
“волчьим паспортом” боялся даже навестить их, что б “за нарушение
160
паспортного режима” снова не загреметь на северный берег реки Норилки.
Григорий Антонович ходил по своей десятидворке с таким же успехом, как и
мы.
После занятий собрали в сельсовет на инструктаж всех сборщиков
подписки на заём. Председатель сельсовета, рассудительный
демобилизованный сержант, хорошо понимал положение местечковцев, но
давили на него, он давил на нас: “Важнейшая политическая компания –
подписка на заём, в нашем совете под угрозой срыва. Никто нам не позволит
провалить государственное мероприятие ссылками на объективные причины.
Непростительно бездействуют некоторые учителя, от бабских слёз
распустили нюни и потакают сопротивлению разных элементов…” – “А вы
конкретней”, - перебил его приезжий невеличкий человечек в голубой
фуражке. “Я имею в виду вас и вас, - председатель ткнул пальцем на меня и
Павла Жука, - это ж надо умудриться, два словесника не подписали ни
одного человека. Растрогала их, видите ли, Хадора Минченя, жёнка
немецкого помогатого. Такое отношение к важному делу иначе, чем саботаж
не назовёшь…” – “Тише на поворотах, Сымон Пракопавич, - взорвался Павел
Жук, - мы такие же саботажники, как Левка Минченя помощник. Он же
каждую неделю нашему отряду в грелках передавал спирт для госпиталя,
пересылал донесения, а его за это упекли за решётку. Никто не хочет и
пальцем шевельнуть, что бы освободить человека. На его жёнке и рубашки
нет”. Громко засмеялся парторг и главный пожарник Иван Койка: “Ты,
видно, вместо подписки проверял бабские рубашки и что под ними, гы-гы-
гы…” – “На большее у тебя мозгов не хватает. Ты же знаешь, в каждой
землянке плакать хочется. Там дети, как свечки догорают. А ты-ы-ы!” –
огрызнулся Павел Николаевич. “Вот сейчас мы вам покажем, как при
правильной постановке работы с населением все подпишутся”, - закончил
председатель.
Действительно, показали. Никуда не делись, хоть с плачем, а
подписывались. И Федора Минченя сдалась. По тем же землянкам вторым
кругом мы уже ходили втроём. Спереди выступал невеличкий, рыженький,
как вербное яичко, приезжий начальник. На ногах,как зеркало блестели
начищенные сапоги, на погонах – голубой просвет и по небольшой
звёздочке, на удлинённой голове, как решето, фуражка с голубым верхом.
Подумалось: “Ну ж и в компанию я затесался!” Запах от его “Беломора” и
тройного одеколона напоминал мне страшные ночи моей жуткой молодости.
Неужели это общий дух того страшного учреждения?
Что фамилия его Сёмин и откуда он, узнали на совещании, а что
владеет такой магической силой, мы с Павлом не представляли. Стоило
переступить порог, как хозяйка и дети сразу замирали. “Вы что, ходзяюшка,
против советской уласти имеете? А?... Пачиму не жалаити поддержать
родное правительства, разароннае Гитлером атечества?” Хозяйка молчала,
скрестивши руки на впалых грудях. Сёмин вытаскивал подписнй лист,
сгибался над шатким столиком и спрашивал ”Фамилия, имя, атечества,
161
стать…тьфу, чортава прывычка. Колхозница аль рабочая? Сколько отвалишь
родному государству? Не боись, оно тибе с процантам и выигрышам
возвернёть. Так сколь?”
Хозяйка только хлюпала да уголком давно нестиранного платочка
вытирала глаза и без слова, не переча, против фамилии и суммы ставила
какую–то загогулину, всхлипывала: “Если не сдолею, забирайте этих
рахитиков, няхай разам с батькой в том лагере долг адрабляюць. – “Не вякай,
баба! Знаш, как это называецца? Аги-та-цыя! Паняла? Ну, пращевай”.
Так из хаты в землянку, с землянки в хату, как за блестящей иконой,
ходили мы следом за младшим лейтенантом Сёминым и споро заполняли
подписные листы. Тоько одна растрёпанная женщина с припухшими глазами
взвилась в последнем отчаянии: “Хозяина ни за что забрали, с него и
получайте, а у меня не чем ни зад, ни перёд прикрыть”, - и она ляпнула по
засаленой, как жестянка, юбке. “У нас без дела не берут. Видимо,
пособничал”. – “Кому пособничал? Все четыре годочки “петаваўся” на
смолокурне, чтобы с голоду не околеть. Какое ж это пособничество?” – “В
партизаны небось не пошёл”. – “Если б все пошли, кто б кормил тех
партизан? Вот и Павел, пусть скажет, сколько раз приходил за “скароминай.”
Правду говорит, Николаевич?” – “Что было, то было”, - хмуро подтвердил
мой коллега по подписке.
Вылезши с землянки, Сёмин поучал нас: “Вот как надо работать,
товарищи пидагоги, а то распустили сопли. Не нажмёшь – не капнет. Ишь,
как миленькие подписались”. Только в конце нашей совместной работы я
разгадал “магическую” силу товарища Сёмина. Он был начальником слуцкой
тюрьмы. От него зависело принять подаяние или нет, дать свиданку или
отказать, принять одёжку и гроши или вернуть назад. А причина одна: ”Не
положено”. Уречских в камерах Сёмина было полно: не могли же люди
сложа руки сидеть четыре года, надо было как-то жить, и нанимались, кто на
пивоварню, кто на смолокурню, кто на железную дорогу за марки, а главное,
что бы не загнали в “фатерлянд”. А освободили, пришли наши, и сразу свои
же показали на “изменников и помощников”, и зашнуровал “воронок” от
землянок до Сёминовой крепости с решётками, оттуда - дорога в Сибирь, в
Воркуту и славный город Магадан. Вот в чём “пропагандистская” сила
Сёмина. Попробуй не подпишись у такого агитатора. А мы, дураки,
канючили, упрашивали, обещали светлое будущее за те несчастные
сиротские червонцы.
Ходить вместе с Сёминым очень уж мне было неуютно: голубой верх и
кроваво-красный околыш, голубой просвет на погоне сразу поднимали
давление – и пульс лупил сто двадцать ударов в минуту.

IV

162
Снега не было до самого Нового года. Земля от стужи поседела и
потрескалась, ветер забивал глаза мелким песком. Было холодно, неуютно и
сумрачно. Первое полугодие в моей педагогической практике – чрезмерно
напряжённое: надо как-то подсмотреть, как пишутся отчёты предметника,
классного руководителя, планы на следующее полугодие, выставить всем
отметки, заполнить журналы и дневники, и так оценить успехи, чтобы
обеспечить высокий процент в школьном отчете. Дрожал над каждой
бумажкой, чтобы не выдать свою неосведомлённость. И как-то
выкручивался.
Вдруг радость и тревогу принесла телеграмма: «Встречай 27-го ночью.
Аля». Поезд Калуга – Барановичи приходил далеко заполночь. Чем позднее
засиживался над школьными бумагами, тем злее возмущалась моя хозяйка. Я
закрывал уши, прикидывался глухим, а это ещё больше злило Франусю. Ей,
видимо, хотелось, чтобы я огрызался и давал повод выпустить застарелые
обиды на на её бобыльскую судьбу. Она глухо ныла и ныла, как гнилой зуб.
Я долго не отваживался признаться, что ненадолго приезжает жена, и
наконец вынужден был как то подготовить свою хозяйку, что б не выставила
нас обоих ночью на улицу. «На сколько недолго?» - покраснела Франуся.
Знала бы, что семейный, никогда б не пустила, и держать не собираюсь. Ну и
сосватал же мне Рувочка!» Я успокоил, что Аля долго не задержится,
оставила у родителей маленькую дочку. «Бронь божа, и крикуху ещё сюда,
чего доброго, притарабанишь. А правда ли жёнка едет? Нынешним светом за
одним жеребцом стадо ходит. Как проверишь?» - хитро усмехнулась хозяйка.
У меня ёкнуло сердце: чего доброго , у неё хватит ума проверить паспорт, а в
нём про брак никаких отметок нет. Там где нас свела судьба загсов не было.
А потом решили пока себя не связывать юридически – не было гарантии что
не могут меня снова схватить, а жену потянуть за «связь» и
«недоносительство». Этот страх нас сдерживал до самой реабилитации.
Только с документом «о пркращении дела» отважились зарегистрироваться,
а свидетелями были двое наших детей.
Перед Алиным приездом как мог умасливал свою норовистую хозяйку,
а Франуся только вздыхала за ширмой, но с квартиры не гнала, ведь она
брала с меня больше, чем платила сама.
Я знал, какая обидчивая Аля, и первый же наскок Франуси отравит нам
несколько дней.
27 декабря в чёрную, как сажа тьму, я пораньше пошёл на вокзал. На
месте разбитого войною здания стояла длинная дощатая будка. Тропинка от
местечка вела прямо в буфет. Там было хоть залейся спирта-сырца, на
закуску «зельц» и скользкий свекольный винегрет. Сбоку перрона - окошко
кассы и три длинные лавки на усыпанном шелухой от семечек полу.
Пака ждал поезда, вспомнил недавний случай. За пьянку списали из
одной воинской части майора медицинской службы, выписали литер и «будь
здоров». Отправился к поезду, а утром чуть тёпленький приполз назад в свою
часть. Так недели две никак не могли его отправить. «Почему не уехали?» -
163
выходил из себя командир части. «Видите ли, - пояснял медик, - вокзал
поставлен неправильно: идёшь и сразу вместо кассы попадаешь в буфет, а
там, сами понимаете, знакомые, слово за слово, а поезд фью-и–и-и- ить – и
нет. Если б вокзал развернули, попадал бы в кассу и уже давно был бы дома».
Вокзал так и не развернули, майора доставили два автоматчика,
посадили в вагон и стояли на перроне, пока поезд не скрылся за семафором.
Мне это вспомнилось в холодном и тёмном «зале для пассажиров». Память
прокручивала всю нашу короткую, горькую и романтичную жизнь с Алей.
Она была единственным, самым дорогим и надёжным человеком в моей
кручёной судьбе. Маленькая, слабенькая, искренняя и нежная с несгибаемым
и непреклонным характером жена, навсегда зарегистрированная в моём
сердце. Стучало в висках, не верилось, что вот-вот остановится поезд и она
попадёт в мои объятия.
Часто меня охватывала тревога, страх, что могу потерять её навсегда,
тогда жизнь теряла смысл, оставалась пустота, мрак и одиночество. В
минуты сомнений думалось: зачем я ей, клеймённый страшным тавром,
навсегда отринутый от людей, выпущенный на «волю» на коротеньком
поводке без всяких прав. Понимал, что таких, как я и Мазовецкий, терпят,
пока не хватает учителей, а как только появятся надёжные кадры, отправят с
волчьим билетом искать ветра в поле. Иди в грузчики, если возьмут, в
дворники, хотя и они «номенклатура» известного ведомства. Я знал, что Аля
со мной никогда не будет счастлива и на дочушку перейдёт каинова печать с
отцовской запятнаной анкеты.
Часто выходил на дырявый настил перрона, прислушивался к нудному
гулу ветра, к звону и шороху по рельсам песчинок. В темноте не было ни
звёздочки, ни искорки, только от фонаря с разбитым стеклом на грязном
перроне качалось жёлтое пятно. Было холодно, неуютно и печально,
радовало тревожное волнение, что где-то в непроглядной черноте грохочет и
качается вагон с самой родной и нужной женщиной, матерью моего ребёнка -
дорогою находкой тайной любви.
Наконец в мрак ворвался яркий луч и помчался вперёд. На перроне
стоял военный с большим чемоданом и кого-то встречали две немолодые
женщины. Уже отчётливо слыщшен стук колёс на стыках и входной стрелке,
замигали слабо освещённые вагоны, паровоз дохнул влажным паром и
перегаром антрацита. Вспомнились строки: «И окунаясь в масло по локоть,
рычаг начинает акать и окать». Как точно и «смачно» сказано. Далековато от
меня открылись единственные двери вагона. Я подбежал к нему. Проводница
вытирала поручни, на площадке стояли двое военных с вещами. Как только
они сошли, я подхватил на руки маленькую и лёгкую, как подросток, Алю и
снёс на перрон.
Держась за руки, мы шли по тёмной широкой улице. Что бы не было
неожиданностью, я рассказал про характер моей хозяйки, просил не
обращать внимания на ворчание. «Ничего, может, мы с нею поладим», -
успокоила Аля. В сенях прокисшей картошкой пахло свиное корыто,
164
загремел упавший топор. Мы на цыпочках вошли в комнату. Я засветил
лампу с прикрученным фитилём. За ширмой заворочалась и застонала
Франуся.
Сидя на кровати, Аля рассказывала, как тяжело было добираться с
пересадками в Москве и в Калуге. А больше говорила про нашу маленькую
Таню. На каждое наше движение, на каждое слово хозяйка отзывалась
вздохом, ойканьем, искусственным кашлем и тихим бормотанием. На второй
или третий день Франуся глядела на нас, как на личных врагов. Больше так
жить было невозможно.
Про моё положение знали некоторые учителя. Иван Васильевич
Могилевец нашёл мне комнату в самом конце местечка, недалеко от его хаты
и соседней деревни Крупеник. Хата Змитера Карпиевича была на две
половины. В тёплой кухне при родителях жили три дочки и сын Миша. Он и
две его сестры были моими учениками. Через сени в большой холодной
кладовке мы и поселились. В ней была настылая, как холодильник, грубка,
деревянная кровать, стол, две лавки, старый «венский» стул и две табуретки.
В углу заростали пылью давно не тронутые кросны. Дохнёшь или
заговоришь, изо рта вырывается облачко пара. За квартиру хозяин с нас
дорого не брал, только сами должны были доставать дрова. А где их взять?
Вся округа безлесная, поблизости и палки не найдёшь. Я насмотрел
неподалёку недовершенный сруб. Как только стемнело, оглядываясь, набрал
беремо щепок. Загудела наша грубка, на полу засуетился квадрат света.
Лампы ни у нас, ни в продаже не было. Из небольшой бутылочки сделал
каганец с льняным фитилём, и закачались на побеленных стенах наши
увеличенные тени.
Мы тесно сидели на перевёрнутой табуретке и молча глядели, как
колеблются, то рвутся в дымоход, то оседают языки пламени. Казалось, нам
ничего больше не надо, только бы никогда больше не разлучаться. (Потом
разлук наших хватило бы на три жизни.)
Через несколько дней начинались зимние каникулы, и мы собрались
без приглашения в гости к моей двоюродной сестре. В Слуцке втиснулись в
попутный грузовик и к вечеру приехали в Старобин. Сестру вместе с мужем
после окончания мединститута прислали в этот палесский район. Тут они
оборудовали больницу и амбулаторию, заняли при ней две комнатки, лечили
от всех болезней, в дождь, зной и метель ездили к больным в самые далёкие
деревни. Дома управлялась и растила трёх внуков и внучку мать сестры -
маленькая и сухонькая тётка Зося. До старости она прожила в Глуске,
никогда никуда не выезжала, поезда не видела, на машинах не ездила, ни
читать, ни писать не умела, а все дети были образованными и отличными
специалистами.
От немецкой бомбы сгорела в Глуске их хата, а вскоре, у чужих людей
скончался мой дядька, известный на всю округу кузнец Иван Бобрик. После
освобождения Глуска сестра наняла подводу и привезла маму к себе, за
возом шла коровка-первотёлка, в коробе лежали самовар и дядькино
165
бумазейное пальто. Пожизненная горемыка цётка Зося не могла ни минуты
сидеть, если не было работы, она её придумывала, беднейшему и голодному
могла отдать последнее, беспомощному сама шла на помощь.
В Старобине мы с Алей сразу попали в тепло, свет и достаток,
внимание и доброту родных людей. Тётке Зосе сразу понравилась моя Аля и
она часами расскаывала про свою жизнь образным языком моей Глусчины.
Аля внимательно слушала, согласно кивала головой, а потом у меня
спрашивала, что такое церніца, паляндвіца, вырай, кіяшнік, патэльня, ёмка.
Сестра держала корову и пару поросят; после войны на карточном пайке с
семьёй не проживёшь. При больнице был приличный огород и сад, да и
район был урожайный, не то что песчаное и безлесное Уречье. Мы
отсыпались и отъедались в тепле и благополучии. У печи управлялась
сухонькая сгорбленая тётка Зося. Але подсовывала самый румяный драник и
большую шкварку, приговаривая.: «Ешь, детка, пока естся. Ящчэ
наголодаешься за свой век. Антихристы разорили всё, что человеку и руки
няма за что защапиць. Ешь, не стыдайся. Ты ж вон якая, аж светишься».
Дни летели быстро, и страшно было с тепла и уюта возвращаться в наш
пустой, тёмный и холодный сарай. Но каждому гостеванию приходит конец.
Правду говорят: « Першы дзень гость – золата, другі – срэбра, трэці – медзь,
дадому едзь». И мы начали собираться в дорогу. Ночью загудела, закрутила
метелица, сады, заборы и аллеи, стрехи и дороги покрылись сверкающей
белизной. Было как у Пушкина: «В тот год осенняя погода стояла долго на
дворе, зимы ждала, ждала природа, снег выпал только в январе». На
календаре было 7 января 1947года. Начинался для нас новый, тревожный,
загадочный, со смутными надеждами год.
Сестрица Маруся напаковала нам в дорогу ладную торбу, а тётка Зося
всё ещё что-то носила под фартучком из кладовки и в неё запихивала.
Растрогала Алю подаренная тёткой полотняная сорочка, видно, сбережённая
с молодых лет. Мне дала в наследство дядькино длинное фланелевое пальто.
Как оно меня спасало в настылой Карпиевичевой хате. Вечерами я не
вылезал из него. Придвигал стол к чуть тёплой грубке, зажигал коптилку,
писал планы, проверял сочинения, разбирал упражнения. Аля выправляла
ошибки в диктантах и ставила отметки. От её присутствия и дыхания
становилось теплее и спокойнее на душе. По утрам а хозяйской печке она
варила картошку, иногда пекла из пайковой муки преснаки.
Чтобы совсем не отощать, я временами ходил в сумерках ходил к Руве
Яковлевичу и выстаивал как милость – буханку (кулидку) тёплого хлеба за
25 рублей и был благодарен Тосе за доброту, на рынке платил бы вдвое.
После затяжной осени январь завыл метелями и затрещал морозами. В
нашей «лядоўні» с замурованными наледью стёклами становилось
невыносимо. Дров не было ни палки, и купить негде, да и купила не
набраться. Вечерами хозяйка, милая и говорливая тётка Марыля, приглашала
Алю в свою тёплую кухню. Аля помогала Мане и Саше решать задачки,
иногда и Миша просил проверить тетрадку. А я вынужден был дубеть в
166
холодном сарае над планами, тетрадками и произведениями современных
писателей. Мелькала моя коптилка, от полного замерзания спасало дядькино
пальто. Моё отражение в тёмном хозяйскм зеркале напоминало мне
Меньшикова в Берёзове.
Временами в нашу “лядоўню” по дороге в школу заходил Иван
Васильевич. Из-под полы шинели он вытаскивал то бурак, то нескоько
морковок, то круглую жёлтую репу. Он вспоминал, что с юности писал
стихи, а в ереванском госпитале посвящал их заботливой и нежной сестричке
милосердия. Она не послушалась родителей, оставила дом и снежные
вершины Арарата, солнечный город и поехала с белорусским безногим
солдатом в сожжённое и разрушенное Уречье.
Невыносимый холод вынудил одолжить у хозяина топор и саночки.
Запряглись с Алей и подались по целине в далёкие кустарники разжиться
какого-нибудь валежника. Проваливались с сугроба в сугроб, под ногами
крутилась и шипела белыми змеями позёмка, ветер хлестал по щекам
колючим снегом. Километра через три в завьюженном поле прибились к
низкорослому кривому березнику. По давней лесорубской привычке
обтоптал стволы потолще, срубал их и с сучьями складывал на саночки. Аля
перетаскивала их от куста до куста. Нагрузили, связали настылой верёвкой,
впряглись и повезли домой сырой валежник. На колоде всё разрубил на
маленькие чурочки, толстые переколол и, что бы подсыхали, сложил возле
грубки. Разгорались они долго: скручивалась и обгорала береста, огонёк
трепетал и тух, на поленцах пенилась вода, и никак они не разгорались.
От холода и голода я съёжился, запаршивел, но держался, что бы
только не заболеть; мне, не члену профсоюза, никто бы и копейки не
заплатил по бюллетеню.
Директор и учителя видели, как я перебиваюсь, но деликатно молчали.
Наверное, всё же Иван Васильевич нажал на Бандарчика, и тот сжалился. В
подвале одного из классных зданий было полно картошки с пришкольного
участка. Ход в склеп был со стороны пристройки, в которой в метели
временно жили математик Гуринович и физик Неронский. Обычно они в
хорошую погоду ездили из недалёкой деревни Сорогов, а снега и метели
переживали тут. Бандарчик написал записку тав. Гуриновичу, что бы тот
отпустил мне пуд картошки. Записку я отдал Михаилу Фёдоровичу и
спросил, когда можно прийти. Он усмехнулся и тихо сказал: «Часов в десять
берите саночки и добрый мех, а то и два». Я растерялся, но послушался.
Почти всё местечко спало. Я тащил саночки задами и оглядывался,
будто ехал на какой то разбой. В комнатке над заветным склепом горела
коптилка из артиллерийского патрона. Математик и физик ловко вскочили на
бульбу и нафуговали добрый мешок. Втроём еле втянули его на пол, вынесли
за порог и вкатили на саночки. «Ну и скряга! Ему жалко голодному учителю
школьной картошки. Пока мы тут приезжайте ещё». Мужчины подтолкнули
примёрзшие саночки, и я, оглядываясь, бойко потащил их задами на свою
квартиру.
167
Огромная голубая луна заливала светом всю округу, сверкали
усыпанные блёсками снега, и переливалась накатанная полозьями дорога,
скрипела под ногами наледь. Я держался теневой стороны, что бы случайно
никто не увидел, что везу огромный мешок, и не сказал Бандарчику.
Мы почувствовали себя богачами и прожили на этой картошке почти
месяц, а холода не спадали. В трубе и за окнами гудела и выла метель так,
что вздымались марлевые занавески и клонился на бок огонёк коптилки. Но
нужно было жить в холоде и голоде, улыбаться и шутить на уроках,
прикидываться оптимистом, призывать своих десятиклассников к ударной
работе, врать про небывалые успехи где то и равняться по ним, выпускать на
ферме «молнии» и «боевые листки».
Я видел, как страдает Аля, но утешает и поддерживает меня. Иногда
везло в воскресенье купить на рынке кусочек сала и несколько луковиц.
тогда мы разговлялись картофельным супом заправленным шкварочками.
Меня замучили простудные болячки на лице и на губах, была одна надежда
на весну: чаще пригревало солнце, туманные оттепели протачивали сугробы,
а у нас холоднее, чем на улице.
Ни с того ни сего Аля засобиралась в Старобин. «Что тебе приспичило
ехать в такую бездорож в неблизкий свет?» - «Попрощаюсь с Марусей и
тёткой Зосей перед отъездом к своим». Я не очень отговаривал, хорошо знал:
если она решила, никакие уговоры и просьбы уже не остановят, хоть
распластайся – не отступится. Да и шевельнулась мысль, что там немного
отойдёт и с пустыми руками от сестрицы не вернётся. Собралась и поехала.
Три дня смотрел в окно и всё же не укараулил. В сумерках Аля
ввалилась с двумя мешками через плечо, пошатнулась и, не снимая их,
осунулась на лавку. Лицо серое, глаза запали, обветренные губы побелели,
влажные волосы прилипли ко лбу. Я снял тяжёлые мешки, расстегнул мокрое
пальто. Аля прислонилась к стене и простонала: «Ой, но-о-жень-ки…».
Суконные бурочки с сыромятными передами еле стянул с распухших ног,
подошвы были покрыты синими волдырями.
В Старобине ей напаковали продуктов, только собралась ехать назад, а
дорогу до Слуцка так расквасило, так размесили подводы и грузовики, что по
ней можно было только пройти пешком. Как её ни уговаривали подождать,
не послушалась и отправилась в неблизкий путь. Сразу же стёрла ноги -
вернуться не отважилась, а идти не может. Разулась и в чулках потопала по
грязи, смешанной с подтаявшим снегом. Когда совсем не чувствовала
ступней, обувалась снова и ковыляла сколько могла. Так и одолела тридцать
пять километров до Слуцка. На станции втиснулась на платформу с
пиломатериалами и доехала до Уречья.
Щепками растопил грубку, у огня растирал одеревеневшие ноги. Через
час Аля отошла, и мы уже наслаждались старобинским угощением. За
ужином она призналась: «Разве же можно было тебя бросить голодного в
этом леднике? Вот и отправилась к Марусе. Знала, что хоть что-нибудь

168
дадут, а тётка Зося всё подкладывала и подкладывала «беднаму Сярожачку».
Вот съезжу домой, а как потеплеет привезу Таню и как то будем жить».
Тяжело нам было разлучаться, но сидеть в голоде и холоде, оставив
доченьку на слабенькую Алину маму, было невозможно. Как только отошли
ноги и окрепла сама, посадил Алю на Калужский поезд и печально вернулся
в пустую, промёрзшую за зиму кладовку. Забывался только захваченный
работой: оформлял выставки, посвящённые писателям, делал наглядные
пособия и таблицы по орфографии, основательно готовился к урокам и
всегда рассказывал больше, чем в учебнике. Радовался, когда внимательно
меня слушали ученики и тихо сидели неугомонные неслухи.
Удивился, когда председатель сельсовета поручил мне подготовить
инструкционный доклад пропагандистам к 77-й годовщине со дня рождения
Ленина. И браться страшно и отказаться невозможно: тешила мысль, что,
видимо, мне доверяют, и боялся – а может, провоцируют, не ляпну ли чего,
за что можно прицепиться. Взялся и начал старательно готовиться. А
сомнение точило. Хотелось пойти и честно сказать: «товарищи, я же на пять
лет лишён гражданских прав, «лишенец», недавний лагерник. Неужели у вас
не найдётся незапятнанных лекторов?» А страх потерять работу отнимал
язык, и я чуть не до утра просиживал над своим первым ответственным
докладом. Старался, что бы он не был банальным, а был насыщен фактами, и
одновременно был эмоциональным и вдохновенным.
С тревогой дождался того дня. В большом классе собрались
пропагандисты с пивоварни, из колхоза, смолокурни, преподаватели нашей
школы и русской семилетки. За последней партой поблёскивали погоны
майора райотдела внутренних дел гражданина Ушакова. Он часто бывал в
нашем местечке и, безусловно, обо мне знал больше, чем я сам о себе.
Почему же он не запретил местному начальству поручить такой
ответственный доклад недавнему политическому «преступнику»? Неужели
нарочно, что бы меня на чём-то поймать?
Майор Ушаков внимательно слушал и иногда что-то записывал в
блокнот. Это меня особенно настораживало, не ляпнул ли чего
недозволенного или двусмысленного, может допустил политическую
ошибку. Не может быть. Доклад пересыпан надёжными цитатами,
интересными фактами, согрет поэтикой и лучшими строками Маяковского.
Читал с вдохновением и страстью, искренне верил тому, о чём говорил.
Прощаясь, многие благодарили, что-то уточняли, спрашивали, где
можно что-то прочитать ещё, а я незаметно посматривал на своего опекуна
Ушакова. Знал, что больше, чем кто-нибудь его интересуют Мазовецкий и я.
У кого-то ведь он расспрашивает о нас, кто-то следит за нами, сообщает, где
и с кем встречаемся, кто к нам заходит, как живём, о чём говорим. Но кто
тот тайный Иуда, кто из страха или за сребреники продал свою душу и готов
одной лживой фразой загнать нас на тот свет. Видимо, кто-то хорошо
знакомый, кто набивается в друзья, провоцирует на опасные разговоры. Как
горько и страшно всю жизнь ощущать на себе тайный надзор мелких
169
доносчиков и стукачей. Кому надо всех людей держать под надзором, что бы
следили друг за другом те же сексоты и даже уполномоченные в голубых
фуражках? Зачем плодят негодников, доносчиков, из страха готовых родную
мать продать? Я таких встречал, знал, что они есть и тут, что ночами под
разными кличками пишут поклёпы и на меня. Вынуждены писать, с них
требуют. Боже, Боже, что за свет, что за люди?
Проходя мимо, Ушаков неохотно процедил: «Хороший доклад
исделали», кто-то сказал председателю совета и исчез за дверями.
На моём докладе был ещё один очень важный слушатель – новый
директор русской семилетки Герой Советского Союза Владимир Демидович
Лазник. Он и его жена – филологи с высшим образованием. Вот мне и
надёжная смена в следующем году. Для них спешно освободили дом между
кладбищем и аптекой, для жены наскребли часов в семилетке, а он сменил на
директорском месте беспартийного Гофмана, взял себе несколько часов
географии, черчения и физкультуры. Я знал, что Лазник заменит меня и
придётся снова искать пристанища и девять килограммов муки в месяц. Я же
человек с волчьим билетом, вчерашний лагерник и занимаюсь воспитанием
подрастающего поколении. Разве есть гарантия, что не протаскиваю
вредительскую идеологию? Я рассуждал за себя и за них. Избавиться от меня
проще простого. На всех совещаниях хвалили бывшего директора семилетки,
а потребовалось место Лазнику, и полетел Гофман в рядовые учителя с
маленькой нагрузкой. Про него правда рассказывали мало приятную
историю. Как только освободили Уречье он с семьёй тестя сразу вернулся
сюда. Пивоварня при немцах и после них работала на полную мощность –
курились котлы и были полные цистерны спирта в подвалах завода.
Потребкооперация спешно открыла ларёк и начала неограниченную
торговлю спиртом-сырцом. В ларьке сидели посменно Гофман и его тесть,
старый, слезливый и синегубый Рымич. Из ларька спирт лился рекой, а в
ларёк деньги – настоящим паводком: на запад шли воинские части, офицеры
останавливались около ларька и опустошали свои карманы и планшеты от
сотенных. Позднее мне рассказывал капитан Воронов, что, не отползая от
ларька, в те памятные дни просадил восемнадцать тысяч дореформенных
рублей.
Вскоре в Уречье открыли школу, а учителей нет. Гофман не признался,
что он педагог-математик, сидел себе в фанерной будке, пока не схлынула
волна питаков. Только когда ларёк прикрыли, тесть с зятем подсчитали
большую прибыль, и математик занял директорское место в семилетке.
Наше методическое объединение навязало мне доклад на тему
«Рациональное усвоение правописания предлогов и приставок, пунктуация в
сложносочинённых и зависимых предложениях». Оказаться было
невозможно – я же считался ведущим преподавателем в старших классах и
человеком с хорошо подвешенным языком. Только мне и не хватало в моём
голоде и с моей нагрузкой доклада по грамматике, которую я и сам не очень
любил и знал. Больше всего меня тревожило, что придёт Лазник и посадит
170
меня в галошу, принародно скомпрометирует, что бы скорее занять моё
место. Может по их предложению и подстроили этот доклад.
Я снова готовился ночами, перекопал множество методических
разработок в неразрезанных номерах журнала «Русский язык в школе»,
подбирал интересные примеры освоения пунктуации в сложных
предложениях.
Лазники таки пришли и уселись в средине слабоосвещённого класса.
Все с неприкрытым интересом, льстиво разглядывали их, улыбались,
заговаривали, угождали. Про Владимира Демидовича говорили, что он очень
скромный и простой товарищ; что бы не бросаться в глаза и Звезду Героя не
носит. Его жена красивая, выше мужа ростом, весёлая и хорошая
учительница. Лазник, чернявый, с непослушным чубом, курносый,
быстроглазый и смешливый, сидел в светлосерой офицерской шинели. Я
хоть и волновался, но умел владеть собою – писал на доске примеры и
быстро разбирал их, выводил практические правила и, кажется, не
провалился.
После доклада Лазники подошли ко мне познакомиться, наговорили
много приятного, чуть не приписали открытие новых методических секретов,
а была обычная компиляция из популярных журналов. Я поинтересовался,
где учился Владимир Демидович. «В Минском пединституте». – «О-о,
выходит, мы с одной кузницы педагогических кадров», - и я назвал
несколько фамилий преподавателей, что уцелели после посадок 1937 -1938
годов. Лазник разговор не поддержал, перевёл на шуточки и бытовые
мелочи, поинтересовался, где и как живу, какая нагрузка. Ага, прикидывает
уже себе и жёнке мою нагрузку. Я не сомневался, что они перейдут в нашу
школу, а мне придётся собирать манатки. Так я и жил, каждый день под
страхом.
Юлия Лукъяновна оказалась простой и обаятельной женщиной,
влюблённой в литературу. Она интересно говорила про «Молодую гвардию»,
про поэму Антокольского «Сын», а из «Зои» Алигер вдохновенно
процитировала: «Сталин на работе, это значит, над Москвой рассвет уже
встаёт, Сталин на работе, это начат новый день свершений и забот»… и аж
побелела, как фанатик на молитве. После такого доброжелательного
разговора я немного успокоился. Удивило только, почему Лазник не
поддержал разговор про институт. Обычно бывшие студенты охотно
вспоминают пору своего «бурсатства». Может, Владимир Демидович не был
в восторге от преподавателей «послезамотинской» поры, на кафедрах
оказались случайные недоучки, которые даже институт не окончили, да
какие-то гастролёры. Да и студенты после чистки литфака были
запуганными, молчаливыми и предусмотрительными.
Я всё ещё жил у Карпиевичей в немного оттаявшем сарае, при
коптилке готовился к урокам, хозяйка варила мне на несколько дней
похлёбку и картошку, я ждал тепла и приезда Али и Тани.

171
V

Неожиданно наладилась переписка с давними друзьями, такими же


страдальцами и “волчебилетниками” – Алесем Пальчевским и Борисом
Микуличем. Пальчевский преподавал русский язык и даже был завучем
младших классов руденской средней школы. Часто ездил в Минск, сообщал
про литературные новости, писал, кто из общих знакомых вернулся и где
прилепился. Как перебивается. Однажды намекнул, что ходатайствует о
снятии судимости. Мне его попытки казались напрасными, но
разочаровывать не хотелось – как только сломалась моя судьба, я больше не
верил в своё счастье. Борис Микулич пристроился библиографом в
боборуйской библиотеке имени Пушкина. Отцовский дом в войну сгорел,
пристанище он нашёл в крохотной комнатушке двоюродной сестры Веры
Антоновны. Она нанялась ночным сторожем в баню, что бы проще было
делить их убежище. Борис одержимо писал ночами и тешил себя надеждами
вернуться в литературу. Посылал повести и рассказы в минские журналы,
получал деликатные, но очень сдержанные ответы от Лынькова, Бровки,
Танка, Гурского. Редакторы обещали что то выяснить, согласовать, решить.
Обещания так и оставались обещаниями. Иногда проскакивали его рецензии
в “Чырвонай змене” и “Сталинской молодёжи” под псевдонимом
Б.Михайлов. Однажды обрадованный Борис написал, что в двенадцатом
номере “Полымя” пойдёт его повесть “Жыццяпіс Вінцеся Шастака”. Я
оставался скептиком и пошутил, хоть бы напечатали в тринадцатом номере.
И не ошибся: его повести, рассказы и незавершённый роман “Адвечнае”
дошли до читателя только после посмертной реабилитации автора.
А тогда в Бобруйске Борис жил большими надеждами – каждый день
писал, выступал с лекциями и докладами про современную литературу,
руководил кружком начинающих литераторов, писал рецензии на спектакли
и кинофильмы.
Письма Микулича и Пальчевского радовали и обнадёживали, были
поддержкой в минуты отчаяния. Однажды и я отважился испытать
литературное счастье. Поэтический зуд не покиал меня все годы, временами
делал наброски и рифмованные заметки для себя, и написал небольшой
лирический верш. Думал, думал и решился послать его в разведку в
бобруйскую областную газету. Послал и забыл, не надеясь увидеть его
напечатанным. Любопытно было получить ответ с нравоучениями учиться у
классиков. Однажды почтальон мне сказал: “Не ваш ли стишок прапечатаны
в газете?” Меня бросило в жар – первое чувство, что я разоблачил себя, что
прикидывался русским, а выходит лгал – почему, зачем? И где то
шевельнулась радость – так хотелось увидеть своё имя напечатанным,
поверить, может, и правда можно будет печататься.
Как я краснел и оправдывался перед учителями, уже не помню. Только
мой дебют так и остался дебютом: ни писать больше, ни посылать я не
отваживался. Через много лет, когда кончились мои страдания, я
172
познакомился с бывшим редактором бобруйской газеты Дастанком. Он
вспомнил ту мою публикацию, рассказал, сколько имел неприятостей за мой
безобидный стишок от обкома и областных чекистов. Он оправдывался, что
напечатал учителя, а ему объяснили, с каким клеймом явился этот учитель в
Уречье, обвинили в потере бдительности и классового чутья. Больше я не
испытывал свою литературную судьбу, и та публикация скоро забылась.
Аля знала, как я жду её писем, и писала часто и подробно про Танины
забавы, про исковерканные словечки, про здоровье, и меньше всего о себе, о
своём настроении и чувствах. Да и какое могло быть настроение при нашем
бесправном положении? Хотелось одного – спокойно доживать свой век
только вместе, чтобы никогда не разлучаться, делать, что прикажут, не
жалеть ни времени, ни сил, для людей, и как то перебиваться самим. И
мучило сомнение: неужели человеческое достоинство одолела рабская
психология безволия и послушания, страха перед дикой жестокостью. Я ведь
хорошо знаю, что ни в чём не виноват, что ни одним поступком не запятнал
себя, что никому не причинил обиды и зла. И горько становилось от полного
бессилия, что никому ничего не объяснишь, что люди воспитаны так, чтобы
никому не верить. Думы и сомнения доводили до отчаяния, и никому не
скажешь, никто не поверит и не посочувствует. Только Алины письма
приносили светлые сны – короткие, краденные у надзирателей встречи и
горькие разлуки, а временами чудилось страшное недавнее минулое и, видно,
до кончины будут сниться колючая проволока, вышки, конвой, овчарки с
вываленными красными языками, жуткие “конвееры” в следственных
камерах. Подхватишься среди ночи, тахкает сердце – и обрадуешься, что в
незарешёченное окно светит месяц, где то вдалеке лениво гавкает собака и
кукарекает испуганный петух, успокоишься, что относительно свободный,
хоть и окружён со всех сторон “пристальным вниманием”, насквозь
просвеченный зоркими глазами служителей беззакония.
Временами думалось, не с провокационными ли намерениями
поручают мне ответственные доклады и лекции, следят, когда и на чём
сорвусь. Как они считают, должна прорваться “вражеская сущность”.
Особенно сковывало лишение прав, как говорили, пятилетний “намордник”.
Я же был единственный “лишенец” на весь район. Идёшь по улице, и
кажется – каждый знает, что это какая-то тёмная личность, каждый может
тебе плюнуть в лицо, и ничего не сделаешь – ты же бесправный. Иногда
казалось, что с малой зоны перевели в большую, но там был как все, а тут –
отринутый изгой.
Самое страшное, когда тебе никто не верит, искреннее слово считают
враньём, ищут враждебность в каждом твоём поступке. А я в душе всегда
был патриотом, в юности – заядлым пропагандистом коммунистических
идеалов, из лагеря отправил с десяток заявлений, что бы отправили на фронт,
в самое пекло, лишь бы только кровью смыть клеветническое пятно,
проштампованное так называемым судом Карпика.

173
Мечта о снятии судимости овладела и мной. Пальчевский подерживал
надежду: он уже был в Верховном Совете, сдал необходимые документы,
пообещали всё рассмотреть и, по возможности, удовлетворить ходатайство.
Дождусь его результата, тогда и сам попробую.
В ожидании и надеждах миновала зима. Оседал и сползал с крыш
почерневший снег, на холмах чернели проталины, низины заплывали талой
водой, синело и яснело небо, легче дышалось в моём потеплевшем сарае.
Прошли тёплые весенние дожди, выпорхнули слабые травинки, залопушился
подорожник, возле заборов входила в силу крапива. На каждой усадьбе
перекапывали огороды, делали гряды. Мой хозяин вспахал сотки под
картошку… живой тягловой силой. Достал плуг, а коня в колхозе сколько ни
просил, не допросился. А земля пересыхала, тогда зяпряг своих Марылю,
Мишу, Маню и Сашу, подошла и беременная дочка Соня, впряглись и
потянули параконный плуг. Дядька Змитер держал за ручки и гнал довольно
глубокую борозду, что б достать до живой земли, а то в жёлтом песочке
завянут и спекутся семена. Две соседки кидали в борозду резаную, с
ладными ростками бульбу. После школы Соню сменил я, и до захода солнца
досадили таки сотки. Потные, запылённые, раскрасневшиеся мать и дочки
попадали на межу, а мы с Мишей помогли Змитеру затащить на пригуменье
одолженный плуг; на него уже была очередь.
Около школы на директорском огороде хлопотала ладная директорша.
Я остановился около забора и по старой привычке сказал шутливо: «Бог в
помощь, Романовна». Она разогнулась, подоткнула под платок волосы и
весело ответила: «Бог вряд ли поможет, а вы берите лопату и становитесь
рядом. Мы с Тимофеевичем даём вот эту грядку вам на разжиток, и семян
одолжу, а уродит, отдадите». Когда убедился, что директорша не шутит,
поколебался и «арендовал» ту грядку. Надеялся, - осенью, как найду, какой-
нибудь бурак, морковину и луковицу.
Вечером копал свой надел, делал разоры, бороновал граблями.
Романовна дала с десяток луковиц, немножко семян бурачков и моркови,
насыпала горстку фасоли. Я спросил, не тычковая ли она. «Сядуха. У нас
тычковой нямашака.. На яё ж тычак не набярэшся».
С вечным чувством голода, затюканный и придавленный своим
положением и мрачными мыслями, я нередко забывал, куда и зачем я иду. И
угораздило же меня повтыкать те луковки корешками вверх. Посмеялась
Романовна и всё пересадила сама, я только успевал носить воду и поливать
свою и директорские гряды.
И ещё в поле мне отвели три сотки земли на жёлтеньком песочке.
Семенами картошки не разжился. Квартирная хозяйка под новый урожай
одолжила мне мисочку проса. Ну, думаю, хоть какой загончик засею, даст
Бог, уродится, так зимой иногда ребёнку будет ложка каши. С неделю,
прячась от людей, собирал коровьи лепёшки и конские яблоки, в старом
мешке носил на свою делянку, копал дотемна сыпучий жёлтый песок, но как
ни старался, до влажной земли не докопался. И всё же посеял. Думал,
174
неужели земля мне не поможет, может смилуется, хоть что да уродится?
Посеял, грабельками забороновал и ждал, когда зазеленеет мой клин, когда
из тугих трубочек потянутся гибкие и тяжёлые метёлки.
На огороде уже выскочили розовые росточки бурачков, зазеленел
морковник, а фасоль? А, лихачка! Пустила длинные завивающиеся усы и
ищет, за что зацепиться. Это же надо с полсотни тычек. А вокруг – безлесье.
Ближайшие рощицы и кустарники километра за четыре. Взял топор,
постромки и подался за железную дорогу в далёкий орешник. А он
малорослый и крученый, известно, - пески. Рубил, очищал от веток, связывал
пучки по пятнадцать штук и тягал на свою грядку до темна. Уж и не рад был,
что задумал разбогатеть на земле, видел, как люди надо мной надсмехаются,
временами бессовестно подначивают, только Романовна сочувственно качала
головой и дивилась, что с «сядухи» выросла тычковая.
Просо моё только кое-где проклюнулось, хилое, реденькое, неровное –
на навозе получше, на песочке чуть живое, как лагерный доходяга. Каждое
растеньице можно было пересчитать. Когда пришла пора снимать урожай, я
ножом срезал стебли, на постилку вылущил зернышки. Набралось три
жменьки с мякиной. Куда на смех нести, где толочь? Поднял постилку и
развеял свой урожай. А на соседских сотках лопушился картофляник,
лежали, как поросята, жёлтые тыквы. Говорят же – богатому чёрт детей
колышет, а у бедного и колыски нет.
Было горько и обидно. Не судьба ли меня карает? За что ни возьмусь,
всё выходит поперёк и ребром. Немного лучше уродилось на директорском
огороде. Романовна семена мне подарила. А уродилось столько, что весь
урожай принёс в мешочке. Я же старался, надеясь накормить Алю и Таню. Я
их ждал всю весну. Когда приедут Аля определённо не писала. А меня всё
чаще тянуло на вокзал – встречал и провожал редкие поезда, завидовал тем,
кто встречался после разлуки, и поздно возвращался в свою кладовку.
Под утро внезапно кто-то поскрёбся в окно. Я кинулся к окну и увидел
контуры двух головок. Аля держала на плечах Таню. Грязные, измятые, с
пустыми руками они вошли в дом. От волнения я никак не мог найти спички.
Замигала коптилка, Таня протёрла глазки и попросила: «Мама, кушать».
Хорошо, что у меня оставалось несколько холодных картофелин. Таня их
жадно ела, а мы с Алей не могли наговориться. «А где же ваши вещи?» -
поинтересовался я. Аля замялась, помолчала и рассказала, что родители ей
еле наскребли на билет, мать где то добыла буханку хлеба на дорогу, напекла
ржаных п