Посвящается Изабель
САД ШПАНЫ
Было семь часов утра, когда я встретился с этим револьвером. Именно встретился,
другого слова не подберешь. Как будто завел знакомство с живым человеком. Я решился
взять его в руку, чтобы проверить, способен ли я держать оружие, и узнать, что
испытывают в такой миг. Сначала мою ладонь пронзила странная дрожь, которая быстро
охватила руку до локтя. Я изо всех сил сжал рукоятку револьвера. И не смог одолеть
искушения поиграть с ним, раз за разом выхватывая из воображаемой кобуры. Потом я
начал целиться, протянув вперед руку, но не пытаясь спустить курок. Разумеется, из
страха перед пулей и шумом, который мог произвести выстрел.
Уже много месяцев Жозе, друг детства, упрашивал меня разыскать фотографию нашего
класса, сделанную тридцать лет назад в школьной столовой, где он сидел, улыбаясь,
на первом плане, рядом с учителем. В поисках снимка я спустился в погреб, где
бабушка — та, которую вся семья звала «бабушкой Малу», — бережно хранила старый
скарб. Но в этой свалке мне так и не удалось найти свой ранец с детскими
тетрадками.
Неожиданно мой взгляд упал на пожелтевшую скатерть, связанную в узел, с какими в
старину ходили путники. Я увидел этот узел впервые, хотя, конечно же, он давно тут
лежал, у всех на глазах, — но ведь дети видят лишь то, что ищут в данный момент. Да
и какая загадка могла таиться в этом матерчатом свертке, если обшариваешь погреб в
поисках деревянной лошадки со сломанной ногой или коробки с вензелем «Lefebvre
Utile», где завалялись старые снимки да несколько высохших леденцов?! Уголки
скатерти, некогда связанные намертво, легко поддались моим пальцам. Взгляд бабушки
Малу вспомнился мне в тот самый миг, когда я, наконец-то ставший взрослым,
обнаружил, что она скрывала от нас в этом узле:
— маузер;
— пистолет 34-го калибра, бывший на вооружении итальянской армии;
— парабеллум, причем заряженный;
— ружье со спиленным стволом (и с полной обоймой, запрятанной в молитвеннике,
где для нее была специально устроена выемка);
— карабин U.S.M.1;
— ручной пулемет с вырезанным на прикладе именем «Эжени»;
— револьвер системы Colt, заряженный.
А также список всего этого арсенала, нацарапанный на обложке чистого блокнота; я
прочел его раз десять, не меньше, притом вслух, чтобы полнее насладиться этими
названиями, звучавшими в моих ушах чудесной музыкой. Стоит только произнести слово
«кольт», и ты уже совершенно другой человек — из тех, что ходят по противоположной
стороне улицы.
Любовно поглаживая маузер, я спрашивал себя, знал ли курок, которого касался мой
палец, другие прикосновения, куда более опасные, несущие смерть? На кого направляли
этот ствол; кому через миг суждено было рухнуть наземь; что маячило в прорези мушки
— чья-нибудь голова, или сердце, или краешек шинели?
Никто не подозревал о существовании этого оружия, даже мой покойный отец. Разве
что стыд все эти годы затыкал ему рот, мешая сказать правду. Он говорил нам о
бабушке Малу с тем наигранным почтением, которое призвано любой ценой «создать
дистанцию». Может, и он тоже когда-то, будучи мальчишкой, развязал стянутые уголки
скатерти? Кто знает!
Я гляжу на часы — уже почти десять вечера. А у меня такое чувство, будто моя
история — подлинная история моей жизни — началась только сегодня утром, в семь
часов. Началась в ту самую минуту, когда я погладил ствол кольта и повернул его
барабан.
Сегодня на работу я не пошел.
Позволил себе расслабиться на денек. Всегда мечтал об этом. Выбраться из
наезженной колеи, прогуляться по улицам, как это сделал бы кто-нибудь другой,
забрести туда, где я никогда не хожу. Поиграть. Стать тайным свидетелем своей
собственной жизни. Разумеется, найденный кольт явился для этого великолепным
предлогом. Бродить по улицам целый день с заряженным револьвером — вот он, удобный
случай стать кем-то другим. Я ощутил это по мурашкам, пробегавшим по ладони, когда
я поднимал кольт, якобы для выстрела. С первого же прикосновения к металлу мне
пришли в голову такие вещи, о каких я раньше никогда не думал. Никогда.
— Куда нужно целиться, чтобы убить наповал? Чтобы обездвижить? Чтобы заставить
жертву помучиться перед тем, как добить ее?
— Как реагировать, когда за вами охотится полиция? Нужно ли считать, сколько
пуль ты выпустил?
— Где спрятать оружие — в кармане пальто? Или в кармане пиджака? Или просто
сунуть за пояс, чтобы надежнее скрыть и быстрее выхватить?
Я чувствовал себя попеременно то убийцей, то жертвой, то сыщиком, то гангстером.
Я проиграл все роли в сочиненном для себя фильме. И даже вообразил, как бабушка
Малу, бедная женщина, измученная оккупацией, обшаривает карманы серо-зеленого
мундира мертвого солдата под яблоней в саду и увязывает его военное снаряжение в
семейную скатерть, словно желая заклясть этот смертоносный металл.
Я выбрал кольт. И поклялся себе не вынимать его из кармана, что бы ни случилось
за этот день.
Выскользнув из дома под мелкий дождичек, суливший послеобеденное солнце, я сразу
понял, что не ошибся.
С первых же шагов меня постигло волшебное опьянение.
Свернуть в третью улицу налево, ту, по которой я никогда не хожу, ибо она давно
уже ни к чему примечательному не ведет, — это был настоящий дурман. Едва ступив на
эту улочку, я словно бы глотнул крепкого вина. А ведь я всего лишь шагал по улице.
Хотя при этом ясно сознавал, что иду не так, как всегда: я держался непривычно
прямо, вскинув голову, но стараясь, чтобы никто не заметил ни моего кулака,
стиснувшего револьвер в оттопыренном кармане, ни странного ощущения
безнаказанности, которое в любой момент мог выдать мой взгляд.
Я едва помнил название этой улочки — Арбр-Сек, зато хранил в памяти кафешку,
принадлежавшую даме, которую мы с Жозе регулярно повергали в ярость, воруя
кокосовые «снежки», выставленные на продажу в бакалейном уголке ее забегаловки. Я-
то думал, что она давно умерла, но нет, именно она в половине девятого утра подала
мне там кофе. За соседним столиком сидели двое стариков, стекольщик-пенсионер и
торговец красками. Можно подумать, что люди, которых всю жизнь видишь стариками, не
умирают никогда.
Хозяйка с кривой улыбкой обозвала меня воришкой сладостей, спросила, как
поживает второй воришка тех же сладостей, извинилась, что не смогла прийти на
похороны бабушки Малу. При этом имени стекольщик поднялся и как-то мерзко хихикнул.
Его собака, овчарка, тут же вскочила со злобным рычанием, почуяв приступ ненависти
своего хозяина. А тот и не пытался приструнить ее, напротив — науськивал на меня
короткими взмахами руки. Чем это Малу так насолила ему, что он долгие годы спустя
после ее смерти все еще поминал ее лихом? Я даже не успел поразмыслить об этом: пес
не успокаивался, он залаял, он был готов укусить, да и сам старик тоже бросил
какое-то ругательство в мою сторону. Вот когда мне стало страшно. И я, стиснув
револьвер еще сильнее, начал вытаскивать его из кармана, держа палец на курке.
Я уже мысленно видел, как собачий череп разлетается вдребезги от выстрела в
упор. Потому что нужно убивать псов, которые кусают людей по вине своих рехнувшихся
хозяев, убивать, несмотря на невиновность животных, несмотря на их любовь, убивать
беспощадно, уничтожать, несмотря на то, что чудовищами их сделали люди.
Пес явно что-то учуял, у собак ведь нюх куда тоньше нашего. Он вдруг
распластался передо мной на полу с жалобным повизгиванием, словно просил прощения.
Он знал.
Улица Арбр-Сек ведет к пустырю, который я пересек, точно джунгли, пробираясь
наугад между колючими кустами и грязными колдобинами. В детстве я играл здесь
вместе с Жозе и другой шпаной из нашей компании. Пустырь так и назывался — Сад
шпаны. В последующие годы репутация этой клоаки не стала лучше. Именно здесь
обнаружились первые шприцы в истории нашего края. И здесь же впервые были
арестованы бандиты, замешанные во многих кражах со взломом. А потом тут еще
случилось изнасилование: девушку нашли на пустыре мертвой, и было это два года
назад. «Дело об изнасиловании в Саду шпаны» — так его назвали в местной газете. Я
всегда старательно обходил стороной этот мерзкий пустырь. Из суеверия, из страха,
из мрачных предчувствий, да мало ли из-за чего. Но нынче утром, около девяти часов,
в еще не растаявшей ночной хмари я пересек его как победитель.
Довольно скоро я очутился в самом сердце города, где уже вовсю кипела жизнь. Я
шел, пристально разглядывая все, что попадалось по пути: женщин с кошелками,
рыночные прилавки, старый центр, квартал частных домиков, мэрию. Шел и дивился
всему: бодрой суете прохожих, утренним улыбкам некоторых из них, солнышку, которое
вставало в небе раньше обычного. Проходя мимо вереницы домиков, я остановился перед
лачугой сволочи Этьена: в это время он должен был почать свою первую литровку.
Бросив взгляд в окно, я различил за занавесками неуверенно двигавшуюся фигуру. Надо
же, как его скрючило, совсем плохой стал.
Никто бы и не заметил, что я вошел к нему, а потом вышел. Никто даже не
заподозрил бы, что у него побывал гость. Достаточно было выбросить кольт в сточную
канаву, и никому в голову бы не пришло, что он лежал завернутым в скатерть бабушки
Малу, а перед тем — в кармане американского солдата, умершего рядом со своим
парашютом. И на работе никто не заметил бы, что я пришел с часовым опозданием. И
никто не стал бы оплакивать эту сволочь Этьена.
Я спросил себя, уж не предлагает ли мне жизнь возможность изменить свою судьбу.
Единственную возможность. Работу над ошибками прошлого. Один росчерк пера, одно
исправление — и у тебя совсем иная участь. Этим утром меня посетила уверенность,
что так оно и есть. Я бросил последний взгляд в запотевшее окно, еще раз посмотрел
на Этьена, все такого же сгорбленного, немощного Этьена. Сделал глубокий вздох,
словно вновь обретая ясность духа. И пошел своей дорогой.
Я перекусил сам не знаю когда и шатался по улицам сам не знаю где. Наконец-то
один. Как турист, с интересом изучающий собственное повседневное существование.
Вдали я увидел своих сотрудников, они выходили из офиса и перебегали дорогу, спеша
наброситься на дежурный обед в кафе напротив.
Мой сын всегда беспокоил меня своими рассказами об одной дешевой забегаловке на
окраине города. Мне не пришлось долго разыскивать ее. Значит, именно здесь он жует
эти жирные сосиски, набивает на куртку блестящие металлические звездочки и
разыгрывает юного бунтаря, чтобы поразить воображение своей подружки. Группа парней
явно недоумевала: с какой радости этот старый хрен забрел на их территорию? Но в
следующий момент я перестал интересовать мальчишек: рядом с визгом затормозил «504-
й» кабриолет, отшвырнув прочь один из мопедов, стоявших у их ног. Из машины вышли
взрослые — настоящие взрослые, крутые. В ярких галстуках, в широких пальто, в
замшевых перчатках. Полностью затмивших грязные кроссовки и драные потертые
«левайсы». В обычное время я бы тихо слинял, чтобы не присутствовать на этой
дурацкой демонстрации «крутизны», — в конце концов, никто не обязан пихать себе в
глотку пережаренные сосиски и пожимать чужие опасные руки. В обычное время — да, но
не сегодня.
Мальчишки струхнули и замерли по стойке смирно; один их них начал извиняться,
скуля точь-в-точь как пес стекольщика, второй вытащил деньги в уплату бог знает за
что, третий остолбенело пялился на свой мопед, отброшенный на середину шоссе. Я ни
секунды не думал о своем парне, о сыне, который мог бы оказаться на их месте. Один
из четверки «крутых» смерил меня взглядом и посоветовал идти своей дорогой. Вот
ему-то первому я и влепил затрещину. Великолепную затрещину, наотмашь, и тут же
ударил по другой щеке, совсем как в кино, притом левой рукой, ибо правая, вся
взмокшая от пота, по-прежнему сжимала в кармане нагретый металл. Наступил миг
всеобщего столбняка; затем я с улыбкой закатил оплеуху второму. Как же мне
хотелось, чтобы они отреагировали, чтобы они разъярились! Их страх раздражал меня
все сильнее, я завопил, начал пинать их ногами, бить кулаком, распалился,
распоясался вконец, лишь бы вывести их из этого невыносимого оцепенения. Но услышал
только, как хлопнули дверцы машины и хрипло взвыл мотор. Мальчишки взирали на меня
как на героя. Мой сын тоже мог бы быть среди них и гордиться отцом. Хотя никогда
еще в эту мрачную клоаку не заглядывал такой слабак и трус.
Остаток дня был не менее богат событиями. Я пережил целую череду таких же
приключений из категории «впервые в жизни». Например, впервые запустил в баре
стаканом в ряд бутылок, впервые сверлил взглядом полицейского так упорно, что он
опустил глаза, впервые спустился на самое дно, отыскав самую гнусную улицу самого
подозрительного квартала, какой только был в нашем городе. И все шло куда лучше,
чем я мог себе вообразить; я открыл в себе целую гамму незнакомых доселе свойств:
нахальство, цинизм, высокомерие. Зато мне удалось исправить несколько чужих
проступков, дать отпор нескольким негодяям и позволить себе несколько великодушных
жестов. Для этого нужно было всего лишь захотеть, подстегнуть собственную
решимость, найти границу дозволенного и отодвигать ее все дальше и дальше — понимая
при этом, что мне никогда ее не переступить. Несомненно, именно это сознание
больнее всего ударило по моему самолюбию.
Я так и не вернулся домой. К восьми часам вечера я снова пришел в Сад шпаны и
сейчас, забившись в крошечную хижину, сооруженную мальчишками, пытаюсь во всех
подробностях запечатлеть на бумаге этот безумный день. Чтобы от него хоть что-то
осталось. Я ничего не должен упустить, особенно утренние события. Воспоминание о
мурашках, пробежавших по ладони, о дрожи, охватившей руку. И это хмельное ощущение
могущества. Да-да, не забыть бы рассказать об этом опьянении, вызванном просто
ходьбой по улицам. С первых же шагов. Только как описать это чувство, как передать
его? И еще обязательно о том, как где-то в середине дня я спросил себя: а может, у
меня всегда была предрасположенность к ношению оружия? Может, я родился убийцей?
Мне-то казалось, что нет. Просто вдруг захотелось стать другим человеком, и, если
бы я знал, что у меня все так блестяще получится, я бы наверняка не бросился в эту
авантюру. Итак, я должен все подробно записать. Нельзя носить при себе кольт и не
преобразиться при этом. Как же удобно он лег мне в руку! Это очень трудно выразить
на письме. Я ведь самый обыкновенный человек. Боюсь неустойчивости вещей и людей.
Нужно еще написать, что я не вернулся домой, желая хоть ненадолго продлить это
ощущение. Мне ужасно хотелось стать другим! Ибо по сути я и есть этот другой. Но
приходится описывать происшедшее самыми банальными словами. А что же завтра?
Неужели завтра я выйду на улицу так, будто ничего не случилось? Завтра я так и не
узнаю тайны бабушки Малу и уж конечно не узнаю, что плохого она сделала
стекольщику. Завтра Этьен все еще будет жить, по-прежнему топя в спиртном свою вину
передо мной. Завтра Жозе опять не получит своей фотографии. А мой сын услышит от
приятелей историю неизвестного поборника справедливости, который набил морду
бандитам. Мои коллеги снова побегут через дорогу жрать свой дежурный обед. И все
они, все, кого я сегодня встретил, вспомнят обо мне — и завтра, и даже, может быть,
послезавтра.
На минуту я перестал писать и последний раз проверил барабан кольта. Затем
протер кончик ствола — чтобы не чувствовать вкуса ржавчины во рту.
БАЛКОН РОМЕО
ЯРМАРКА КРИМИНАЛА
ЛОГИЧЕСКАЯ ПОСЛЕДОВАТЕЛЬНОСТЬ
Жду не дождусь, когда эта пальмочка решит наконец стать взрослой… И, заметьте,
недостатка в уходе у нее нет, вот уж этого никто не скажет… Местные жители
полагают, что этот кустик — карлик рядом с их платанами — ни на что не годен. «От
него же никакой тени не будет, мсье Эжен!..» — так они говорят. Ну и что?! Я
получше их всех знаю, что моей пальмочке никогда не дождаться среднегодовых 1500
солнечных часов и 2,5 метра осадков… Но пока что она питает мои мечты, напоминая о
солнце — настоящем солнце, а не здешнем. Напоминая о красотке Мойе, о вечерах,
когда она обмахивала меня опахалом и когда мы с ней, в перерывах между объятиями,
наливались до одури пальмовым вином там, на юге Майюмбе…
Да где им понять, деревня — она и есть деревня. Согласен, моя nigrescens psifera
не очень-то приглядна, но уж точно будет получше той, что нарисована на ихнем
почтовом календаре. Так и хочется им крикнуть: знали бы вы, до чего дурацкий у вас
вид посреди этих свекловичных полей! Вы же сахарный тростник сроду не видывали!
Хотите, чтобы я, в свои шестьдесят два года, начал колупаться в земле ради вашего
аспартама?[12] Хрен вам, не дождетесь!..
А уж деревня наша — одно название! До первой бакалейной лавки надо пилить не
меньше двух километров. Да и бакалейные товары курам на смех… Там, в Конго, стоило
мигнуть, и перед вами уже стоял продавец тамариска и стручкового перца. И уж он-то
не встречал вас этой гнусной кривой ухмылочкой, от которой у здешнего бакалейщика
вздрагивает карандаш за ухом. Я всегда злился на деда: какого черта он купил этот
участок в департаменте Сомма! Но где-то мне надо было приткнуться, когда я вернулся
«на континент».
— Я получил бананы, мсье Эжен, красивые такие, полосатые, из ваших краев
доставлены…
— Ой, не надо, прошу вас! Эти желтые недоростки так же похожи на бананы, как
банка Nesquick — на дерево какао. В прежние времена вы бы дорого заплатили за
подобный промах. Если бы вы знали про войну за отделение Катанги во времена…
— Мсье Эжен, у меня клиенты, что вам дать?
— Кофе.
— У меня только Legal, уж извините.
Я пошарил в кармане и наковырял кучку мелочи, не больше пятнадцати косых.[13] В
Леопольдвиле на эти 15 кусков я мог бы скупить все товары, произведенные в стране
за день, но здесь предпочитаю не распространяться на эту тему.
— Что у вас там, на верхней полке, — рекламная Lavazza?
— Ага…
И если бы проблемы были только с бакалеей. Но мне еще нужны желатиновые капсулы,
чтобы взбодрить Мистигри, а аптекарь, этот тип с саркастической усмешкой, до сих
пор уверен, что у негров толстые щеки потому, что они с утра до ночи дуют в трубы.
Ну не позор ли для такого ученого человека? Сейчас встретит меня своим любимым
присловьем: «Привет, зулус, как жизнь? Не обижайтесь, это я в шутку, мсье Эжен…».
— Чего желает мсье Эжен?
— Отпустите мне в кредит эти штуки с витаминизированными дрожжами?
— Берите-берите, а насчет платы не сомневайтесь — может, хоть чуток
разрумянитесь; румянец он и зулусам полезен! (Хихиканье.) Не обижайтесь, это я в
шутку, мсье Эжен…
— Мой юный друг, ваша щедрость в отношении меня все-таки не дает права на
вольное обращение с географией. Называйте меня хоть «сорко», хоть «фульбе», но
только не «зулусом»… Вы промахнулись на пару тысяч километров, с таким же успехом
меня можно было бы величать «эскимосом». Хотя я знавал одного зулуса, притом
опасного типа, это он научил меня оттачивать…
— Извините, мсье Эжен, я должен сходить за дочкой…
Ладно, я понял, надо плестись обратно домой. Чем больше я удаляюсь от
цивилизации, тем горячее благодарю Бога за то, что Он сделал из меня дикаря.
18 часов. Только-только успею проверить свои капканы.
Шесть лесных мышей и кролик — ну что ж, я вполне доволен. Кролик пойдет Султану,
бедная животина совсем оголодала, устрою-ка я ей рождественский ужин. А с меня
хватит помидоров и пильпиля,[14] я уже привык. Мне стыдно браконьерствовать и
выслушивать ругань окружающих, но будь у меня деньги на прокорм моей живности, я не
стал бы изображать траппера, в мои-то годы. К счастью, я хорошо помню охоту в
саванне, эти приемы не забываются.
Не успел я ступить на дорожку, ведущую к дому, как прогремел выстрел, и головка
лесной мыши, торчавшая из моей охотничьей сумки, разлетелась вдрызг, кровавые
ошметки попали мне даже в глаз. Но я продолжать шагать по тропинке спокойно, не
пригибаясь и не оборачиваясь назад. Я знаю, кто стрелял. Опять этот подлый мерзавец
Лаглод. Слышу его шаги за спиной. Эх, был бы я лет на десять помоложе…
— Ну что, старый хрен, снова наловил себе закуси? Это ты у негров выучился
жарить мышей? Я-то думал, они только термитов жрут. Ой-ой-ой, а это что такое?
Кролик? Смотри-ка, ты и кроликами не брезгуешь, ишь какой важный стал! А откуда ты
знаешь, не сбежал ли он из крольчатника какого-нибудь фермера, а?
— Ты, кретин, сиди-ка лучше возле своей свеклы и не высовывайся. Я хоть и
кроткий старец, но, кто знает, вдруг впаду в детство, такое иногда случается. И
тогда уж берегись, я могу снова наделать глупостей.
— Это в каком смысле?
— Например, в смысле дротика в глаз, у меня пока еще рука твердая. Ты, конечно,
такой же безмозглый, как газель Томпсона, но бегаешь медленней ее.
Его пинок в зад отправил меня в канаву; я ткнулся носом в тину и стиснул зубы,
стараясь удержать стон. Но все же нашел в себе силы выкрикнуть:
— Не видать тебе моего участка, как своих ушей, дебил желторотый! И, пока я жив,
ты свой рафинадный заводик не построишь. Не хочу тебя расстраивать, но у меня
диабет. Думаешь, я буду терпеть круглый год все эти сладкие миазмы? В могилу меня
хочешь загнать?..
— Ничего, тебе и так уж недолго осталось, старая кочерыжка. Все знают, что ты
сидишь без гроша, по уши в долгах, и участок свой заложил, и лачуга твоя на ладан
дышит, и жрать тебе нечего. Мы уже и с мэром договорились, а ты тут как бельмо на
глазу, всем осточертел. Мой сахарный завод обогатит наш регион.
Я кое-как счистил с себя тину, страдая скорее от унижения, чем от грязи. Лаглод
прав, кругом прав. Долго я не протяну. А в хосписе не жаждут видеть ни меня, ни мою
живность.
Пройдя в палисадник, я увидел на земле, под ногами, растоптанную зеленую кашицу.
Сознательное убийство, безжалостное и яростное уничтожение.
Ей было всего четыре года. Она никогда не достигла бы взрослого возраста: ей не
хватало солнца и воды. Но от нее исходил аромат утопии и ностальгии, от моей
nigrescens psifera.
Мистигри обиделся, Кики тоже, зато Султан посмотрел на меня как на живое
божество, когда я выложил перед ним кролика. И только Медор, ленивая скотина, с
царственным высокомерием проигнорировал приход хозяина, лежа в своей корзине. На
него иногда находит такое. Перед тем как лечь спать, я еще раз оглядел свою халупу.
Что ж, спорить не стану, времена благоденствия миновали, но здесь все еще вполне
прилично. Можно было бы продать один-два охотничьих трофея, например львиную голову
или чучело ягуара. Но зачем — чтобы продержаться лишний месяц?
За окном быстро смеркается. Я зажигаю свечу. По ночам, когда мои звери спят, с
ней как-то веселее. Электричество мне отключили еще год назад. Ну и плевать. Я
встаю с солнцем и ложусь с темнотой, совсем как там. Мне ведь много не надо.
Циновку для спанья да миску пильпиля. И мои воспоминания. А уж воспоминаний у меня
— вагон и маленькая тележка. Правда, они никого, кроме меня, не интересуют. Но если
их перебирать по порядку, одно за другим, можно еще раз прожить целую жизнь.
Сперва мне почудилось, что это сон. Нападение слонов во время грозы.
Оглушительный топот, от которого и банту проснулись бы. Но, когда я открыл глаза,
жуткий сон не улетучился. В тусклом свете свечи на меня надвигалась бесформенная
колеблющаяся масса с отростками во все стороны. Она заговорила, и вот тут-то я
струхнул по-настоящему.
— Есть тут свет, мать твою?
Их шестеро. Шестеро мужчин, наугад пробирающихся по комнате в полумраке.
— Не ищите, ток отключен.
Они засекли меня по голосу и окружили в две секунды, совершенно бесшумно. Шесть
стволов ручных автоматов пригвоздили меня к циновке. К счастью, я еще был
полусонный.
— Эй… спокойно, ребята… спокойно… Вам не кажется, что вы взялись за дело
чересчур ретиво? Последний раз я видел такое в Нигерии.
— Вы и есть Эжен Ван Нюйс?
— Да.
Один из парней облегченно вздохнул. В этом вздохе чувствовалось настоящее
счастье. Не знаю ни одного человека в северном полушарии, кому я мог бы внушать
такое чувство.
— Слушайте, что если вам снять маски? Мы могли бы познакомиться. И я бы угостил
вас сенегальским чаем. Это такой ритуал, который длится целую ночь; чай пьют семь
раз, и под конец от него дуреешь, как от спиртного, это очень способствует беседе.
Я заметил, что они с недоумением переглянулись.
— Господа, я ведь знаю, кто вас сюда послал и почему вы здесь. Лаглод меня
переоценивает, и это, конечно, очень лестно. Шесть пукалок на одного старика…
Скажите ему, что, коли уж он прибегает к таким аргументам, я еще долго буду ставить
ему палки в колеса с его сахарным заводом.
— Какой сахарный завод? Это еще что за хреновина?
— Но ведь вас же Лаглод сюда прислал?
— Да на кой черт нам твой живоглот? Мы хотим, чтобы ты рассказал нам про Африку,
старый пень!
И стволы еще больнее уперлись мне в брюхо.
— Про Африку?
— Ну!
— Вы хотите, чтобы я рассказал вам про Африку? Я не ослышался?
— Да говорят же тебе, что хотим, дерьмо собачье!
На минуту я прямо-таки онемел от изумления, потом сдвинул их стволы со своего
пупка и уселся на циновке. Приподняв свечу, я оглядел при ее свете кружок из шести
посетителей и понял, что эти парни не местные. У одного из них был парижский
выговор. Я как следует откашлялся, прежде чем заговорить.
— Ну, если так, друзья мои, то вы попали на нужного человека, про Африку никто
лучше моего не расскажет. Эх, до чего же приятно будет вспомнить!
Все началось в 1948 году, когда моя «203-я» тарантайка скопытилась прямо
посреди Трэшвиля. Несколько развеселых туземцев — забыл, как их звали, — привели в
чувство мой агонизирующий карбюратор с помощью парочки колдовских заклинаний,
швейцарского ножа и арахисового масла. Но эта подлая гнилая тачка окончательно
сдохла в Сахаре, а дальше — сроду не угадаете! — меня подобрал караван фульбе, он-
то и доставил меня в Мали. И вот там я узнал настоящую любовь. Она была красивой и
гордой, как…
— Эй, папаша, мы пришли не для того, чтобы ты нам тут разыгрывал Могамбо.[15]
Давай-ка переходи сразу к 1952 году, когда ты работал главным агрономом и
начальником департамента Масличных пальм.
Правду сказать, они меня огорошили. Именно в этот момент я всеми потрохами
почуял, что имею дело с бандитами.
— Ну что ж, как угодно, только имейте в виду, что вы пропустите самое
интересное.
Ладно, значит, 1952 год. Я устраиваюсь в конголезской долине и вкалываю, как
ненормальный, на пальмовой плантации, где внезапно проникаюсь любовью, более того,
настоящей страстью, к этому гениальному дереву — пальме. Разузнаю и прочитываю все,
что имеется по этому вопросу, два года подряд изучаю, как сажать пальмы, как за
ними ухаживать, как лечить патологии и уничтожать вредных насекомых, особенно эту
ужасную огнёвку масличную, которая…
Внезапно шквальный огонь превращает потолок моего домика в решето.
— Ты не просек, папаша. Нам надо, чтобы ты рассказал про книжонку.
— Про какую книжонку?
В ответ «парижанин» ревет:
— Да про твои «Заметки о культуре выращивания масличных пальм в Бельгийском
Конго», чтоб ты сдох! Или ты еще много других накропал?
Я задрожал от страха. Да и страх этот был какой-то муторный, его породили скорее
их вопросы, а не автоматы. Никто, вы уж мне поверьте, никто кроме меня не мог даже
заподозрить сорок лет спустя о существовании этих «Заметок о культуре выращивания
масличных пальм». Я и сам не понимаю, как осмелился написать их. Ну ладно,
предположим, это исследование мирового значения, трактующее искусство разведения
масличных пальм… 282 страницы ученейшего исследования одной-единственной культуры —
масличной пальмы… Хорошо, я согласен. Но даже такой труд не заслуживал вторжения
террористов в мою мирную обитель.
— Знаете, доход от продажи ведь был грошовый. В те времена издатель прислал мне
отчет с пометкой: продано 14 экземпляров.
— Плевать мне на отчет!
— Тогда чего же вы хотите?.. Ага, понял: вы решили выращивать пальмы, и вам
нужна инструкция?
Тут я почувствовал, что мои бандиты несколько приустали. Один из них, все тот
же, с решительным видом встал у моих ног.
— Ван Нюйс, я буду говорить прямо. Слишком долго объяснять, что к чему, но нам
нужен один экземпляр.
— Ах вот оно что…
— Потому что эта дерьмовая книжонка… (тяжкий вздох)… короче, мне уже осточертело
гоняться за ней по всему свету…
Я по-прежнему ничего не понимал, но решил, что нужно его успокоить, и подыграл
ему.
— Приятель мне говорил, что два года назад один экземпляр был продан в
Драгиньяне, в магазине «Эммаус».
— Полгода назад я прошляпил одну у букиниста в Пон-Мари. Такая непруха, прямо
хоть вой, ей-богу! Издатели твои поумирали, архивы сгорели, я прошерстил все
книжные магазины и библиотеки Франции и Бельгии, и ничего, хоть тресни. Никто
никогда не слышал об этой гадской книжонке! Мне понадобилось два года, чтобы
напасть на твой след, догоняешь? Целых два года, чтобы разыскать твою мерзкую дыру!
Потому что в конце концов я допер, что мне остается одно: найти автора, моля Бога,
чтобы он еще не откинул копыта. Ведь у автора НАВЕРНЯКА должен остаться хоть один
экземпляр, слышишь? НАВЕРНЯКА!
Второй его залп отбросил к стене и разнес в клочья старый плетеный стул. Парень,
конечно, просто блефовал для устрашения, но я увидел в этом жесте призыв к доброму
сотрудничеству.
— Да не волнуйтесь вы так, сейчас все выясним. Надо вам сказать, что я загнал
еще немало других штук, у меня ведь много воспоминаний, но они улетучиваются одно
за другим, прямо беда!.. В общем, заработанного хватает на тарелку супа да на
свечи. А можно ли узнать, зачем вам так необходима эта книжка? Мне как автору ваше
стремление, конечно, лестно, но, сами понимаете, это слегка интригует…
— Слушай, Ван Нюйс, не тяни резину, я и так ждал слишком долго. Либо ты сейчас
же выдаешь нам свою книжонку, либо мы с дружками нашпигуем твое старое брюхо 180
стальными сливами, каждая шестнадцать миллиметров в диаметре.
Я сделал глубокий вдох перед тем, как сгруппироваться. А это в моем возрасте не
так-то легко.
— Ладно, ребята, о'кей! У меня в сундуке, кажется, завалялся один экземплярчик.
Поверьте, я его ни за какие деньги не продал бы. Эта книжка — единственная вещь в
нашем подлом мире, которой я по-настоящему горжусь. В ней воплощены все мои мечты…
В те времена мне даже казалось, что она меня переживет и станет моим вечным
завещанием. Но не выгорело, это я ее пережил. Да что там…
И я поднялся на ноги.
— Для этого мне понадобится чуть больше света. Я оставил в лампе капельку
керосина для торжественных случаев, типа рождественского ужина. Но сегодня тоже
большой праздник, верно?
Я догадался, что парни ухмыльнулись под своими масками. Не подозревая ничего
худого, они следили, как я неуверенно лавирую по комнате, натыкаясь на все, что
попадалось по пути; вот раздался звон разбитого стекла, потом скрип стола, потом
глухой шорох падения большой ивовой корзины. Заржав, они обозвали меня «старым
пердуном». Наконец я ощупью нашел полку и снял с нее лампу и спички.
— Все в порядке, ребята. Жаль только, ноги меня не слушаются и глаза совсем
сдали. Грустная штука старость.
Вспыхнул свет, и они наконец увидели меня. И ясно увидели всю мою берлогу. Я
прикусил губу в ожидании первого крика.
И он раздался — крик ужаса, от которого у меня прямо в ушах зазвенело. Остальные
сразу поняли, почему вопил их дружок, и так же дико заорали при виде Мистигри,
Султана и Кики, выбравшихся из своего разбитого аквариума. В следующий миг Султан
уже обвился вокруг ноги одного из парней, другие в панике бросились во все стороны,
а я забился в угол, чтобы не угодить под пули, но не упустил ни одной подробности
происходящего. Я смотрел, как три мои рогатые гадюки, вспугнутые грохотом выстрелов
и яростью людей, вонзают зубы направо и налево, в их щиколотки и ляжки. А Медор,
мой восьмиметровый королевский питон, свесившись с потолочной балки, стальным
кольцом стиснул одного несчастного, чья грудная клетка затрещала еще раньше, чем я
предполагал. И я его хорошо понимаю, моего Медора: последнюю козу он проглотил еще
в прошлом году, я одолжил ее у одного грубияна фермера, обжулившего меня на литре
молока.
Одному из парней удалось вырваться, и он кинулся бежать в ланды, вопя как
безумный; я быстренько водворил на место своих питомцев, пока они не взялись за
последнего уцелевшего, который лежал возле комода в глубоком обмороке. Пришлось
влепить ему несколько затрещин, чтобы привести в чувство. К счастью, это как раз
оказался нужный.
— Ну как, очухался? Теперь нас здесь только двое, ты да я. Заметь, я очень
доволен: мне так долго не удавалось договорить до конца все, что накипело. Мои
рогатые подружки заперты, а питон уже начал переваривать твоего приятеля и, значит,
оставит нас в покое на ближайшие шесть месяцев. Знаешь, воспоминания — упрямая
штука, так и просятся наружу, и иногда на них кое-кто клюет. Я не все их распродал,
как и свою книжку. Так зачем она тебе понадобилась?
— Я не хочу об этом говорить… Можете пытать меня хоть до завтра, я буду молчать
как рыба.
— Ну тогда… Тогда дело грозит затянуться. Потому что терпения у меня вагон и
маленькая тележка, так-то, дружок. Хочешь пример? Я до сих пор жду возмещения
русских царских займов.
Он медленно стянул с себя вязаную маску и вытер ею взмокшее от пота лицо.
— Ладно… Я усек… Меня зовут Бернар Лампрехт, я живу в Париже.
— Лампрехт… Лампрехт… Ты случаем не родственник Рене Лампрехта, торговца
оружием?
— Это был мой отец.
— Браво, браво!.. Достойная семейка! Насколько я знаю, его приговорил к смерти
Аристид Первый, король Габона, после государственного переворота, которым, судя по
всему, руководил твой папаша… Увы, такие воспоминания не молодят! Так что же с ним
сталось?
— Его отдали на завтрак крокодилам. Этот Аристид был ранняя пташка. Нужно
сказать, что папаша сбежал из королевского дворца в Либревиле не пустой. Думаю, ему
трудновато было покрыть 700 миль с грузом в шесть кило алмазов. В конце концов его
изловили в Конго, возле Майюмбе.
— Майюмбе? Да это же там, где я жил!
— Верно. И ему пришлось отсидеть неделю в каталажке рядом с пальмовой рощей.
— Знаю, они построили эту тюрягу в 1959 году, уже после моего отъезда. Ну а
дальше?
— А дальше габонцы вытребовали папашу к себе. Только вот эти чертовы алмазы…
Никто так и не узнал, куда он их упрятал…
Африканские приключения — это такая захватывающая штука, никогда не заскучаешь.
Но на сей раз я понял, что мои собственные по сравнению с этими просто детские
игрушки. Парень вытащил из кармана сложенный листок бумаги.
— Старик знал, что его ждет. Ему разрешили написать родным прощальное письмо.
Нате, читайте сами.
«Дорогая Аннет, дорогой мой сынок Бернар,
Я чувствую, что доживаю последние часы на этой земле. Что ж, у всех рисковых
профессий один конец. Я виновен, но ухожу счастливым. Время, проведенное в
заключении в этой тюрьме Майюмбе, позволило мне многое понять и осмыслить. Из моего
оконца вдали видна великолепная пальмовая роща, где каждое дерево облагораживает
горизонт своим царственным силуэтом. Вот здесь-то и таится смысл жизни — в тени
этих пальм. Как же я не заметил этого раньше?! Сколько времени потеряно впустую, за
отливкой пушек! Подумать только: одна из этих пальм дает финики! Другая — кокосовые
орехи! Остальные — масло! И пальмовую капусту! И рафию![16] И ротанг![17] И ценную
древесину! Настоящий ботанический шедевр! И в довершение счастья, вызванного этим
нежданным открытием, мне разрешили прочесть, дабы побороть тюремную скуку,
единственную книгу, обнаруженную в этих стенах и доселе служившую подпоркой для
ножки шкафа. Эта необыкновенная книга называется „Заметки о культуре выращивания
масличных пальм в Бельгийском Конго“, она вышла в 1954 году в издательстве
„Сельское хозяйство колониальных стран“, дом 3 по улице д'Иксель в Брюсселе
(Бельгия). После пальмы эта книга — второй шедевр, ставший мне добрым утешением в
ожидании печального конца. Сколько драгоценных советов по поводу высадки пальмовой
рощи, сколько волшебной магии в описании зрелости плодов! И какие прекрасные
фотографии пальм, особенно та, что на странице 123, где пальмовая роща смотрит на
юго-юго-восток и где я ощутил, без всякого преувеличения, подлинный экстаз при виде
тридцать четвертой пальмы, если отсчитывать от верхнего левого края снимка. Сам не
знаю, почему именно это дерево привлекло меня больше других. Наверное, оно
показалось мне самым величественным и прекрасным в кругу своих соседей. Ах, милая
моя Аннет, запомни навеки эти мои слова и знай, что будь мне дана вторая жизнь, я
провел бы ее, вскапывая землю до полного изнеможения, лишь бы увидеть однажды, как
на ней произрастает и высится во всем своем великолепии подобное дерево. Я хочу,
чтобы наш сын, когда он станет взрослым, воспользовался моим запоздалым открытием.
С любовью к вам обоим, Рене».
— Черт подери…
— Вот именно это я и сказал, когда впервые прочел письмо два года назад, сидя у
смертного одра моей мамы.
— Шесть кило брюликов под одной из моих пальм!.. Да, паренек, тут поневоле
обалдеешь. Твой папаша был своего рода гением, как все мерзавцы.
Открыв сундук, я сдул пыль с обложки последнего наличного экземпляра моего
опуса. И нашел на странице 123 снимок, где фигурировала вышеупомянутая пальма.
Пальма, которую я, вполне возможно, сам же когда-то и вырастил. Да что там
«возможно» — наверняка вырастил… Я ведь за всеми ними там ухаживал. Мне едва
удалось сдержать слезы.
— Ну не жмитесь, мсье Ван Нюйс… Дайте хоть глянуть разок…
Я показал ему означенное дерево. И он тут же разнюнился и заскулил, что твоя
Магдалина.
Стоит дать себе труд как следует поискать, и можно найти в жизни немало
хорошего, даже в нашем захолустье. Честно говоря, дед был не так уж неправ, купив
землю на севере. Я понял это, вновь очутившись в Майюмбе.
Пока меня не было, там многое изменилось — названия, города, дороги. Но не
главное. Не изменилась моя красотка Мойе — все такая же соблазнительная, она с
прежним пылом кинулась в мои объятия после долгих лет разлуки. Я постарел быстрее,
чем она, — видимо, все дело в климате. Мы вспомнили прошлое, щедро освятив этот
ритуал пальмовым вином. Захмелевшая Мойе расхрабрилась и представила мне своего
«малыша». Малыш оказался здоровенным красавцем метисом 36 лет, метр восемьдесят
пять ростом, с серо-зелеными глазами. Именно того цвета, который так пленял Мойе во
времена нашей нежной любви.
Я рассказал им про свою деревню во Франции, описал свой клочок земли. Мой
отпрыск жаждал увидеть тамошние горы, зеленую травку и свекловичные поля. Пальмовая
роща разрослась с невиданной пышностью. Мне было приятно видеть, что люди, которые
за ней ухаживали, хорошо усвоили мои уроки и следовали им. Хотя все же пришлось
строго указать им на два недостатка — первобытные способы борьбы с вредителями
отряда Тетпоschoita и плохую санобработку молодых побегов при пересадке.
Как бы то ни было, на сей раз у меня не хватило мужества расстаться с Мойе и
нашим отпрыском.
После возвращения я всерьез занялся своим жильем. Нынче я обитаю в настоящем
дворце, возможно, чересчур пышном, чересчур претенциозном, но зато места в нем для
всех предостаточно. Мой вивариум великолепен. Им занимается наш отпрыск, а Мойе
проводит время за разглядыванием модных журналов и игрой на бильярде.
Наш депутат во мне души не чает и нередко заезжает в гости, особенно с тех пор,
как я предложил ему спонсировать строительство шоссейной развязки, ведущей к нашей
деревне, музея африканского искусства и парка аттракционов. Единственное, что меня
раздражает, — это невыносимое подобострастие, с которым относятся ко мне здешние
жители. Вот к чему я никак не привыкну: они подсылают своих детишек выслушивать мои
рассказы об африканских приключениях. А детишкам на это плевать с высокого дерева,
они хотят знать только одно — как я разбогател, и на это я отвечаю только одно:
пальмы! Пальмы! И все в это верят.
Кроме, может быть, Лаглода, подозревающего меня в самых гнусных денежных
махинациях. Он кричит об этом на всех углах… Мало того, однажды он нагрянул в мой
дом со своими братьями, поучить меня уму-разуму. Пришлось познакомить его с метисом
метр восемьдесят пять ростом, который на несколько часов подвесил его за ноги.
Прямо над огромным котлом, в котором кипела вода с пряными травами — для бульона.
ИГРА В CLUEDO
Мне сказали, что это единственный татуировщик в мире, способный сделать такое.
Что ему можно заказать какой угодно мотив — странный, извращенный, мистический,
неисполнимый, в самых невероятных и самых болезненных местах тела. Китайские
иероглифы, портрет Джеймса Джойса, Хокусая,[18] афишу «Американского друга»,[19]
псориазную сыпь, грандиозную сцену охоты на тигра в горах. Все это он изображал на
пари, из любви к искусству, из стремления раздвинуть границы возможного и убедить
себя, что для него вообще нет пределов.
— Я хочу вот это, — сказал я.
И предъявил ему рисунок. Пауза растянулась надолго.
— Не могу. Этого я не могу. Просите что угодно, все что только есть на свете, но
не это.
И он попросил меня уйти. Я свернул свою мятую репродукцию.
Он позвонил мне через несколько дней. Его голос звучал непривычно тускло, как
будто он занемог.
— Ладно, сделаю, но только на плече и больше нигде. Понадобится три сеанса
подряд, я уже произвел опыты с красками, можете приходить сейчас же.
На его предплечье я увидел пять желтых полос различных оттенков. Он объяснил,
что реально может испытывать краски только на коже. Я выбрал ту, которая показалась
мне наиболее близкой к оригиналу, но он посоветовал мне другую, и я ему доверился.
Четыре часа спустя я вышел от него с повязкой на плече, вконец обалдевший от
жужжания дермографа.
В течение всего следующего сеанса он крепко стискивал зубы и щурил глаза; у него
был такой вид, словно он борется с тошнотой, но несмотря на это рука его ни разу не
дрогнула.
— Вы плохо себя чувствуете?
— Знаете, вся эта голубизна… Я рад, что скоро кончу.
Мы назначили день последнего сеанса. У меня сложилось впечатление, что ему
хочется оттянуть время платежа.
За два дня до срока он отменил встречу, сказав, что еще не готов. И в течение
двух последующих месяцев не подавал признаков жизни. Я пытался уговорить его
продолжить работу, но он покинул свою мастерскую, сбежал, оставив меня одного, с
дурацким цветным пятном на коже, не имевшим ничего общего с тем, что я мечтал
увидеть. Ну где это видано — золотое пшеничное поле под густо-синим небом Прованса,
выколотое на плече! Там не хватало пары, силуэта пары, обнимавшейся вдали, на
заднем плане. Представляете, каково это — жить весь свой век с недоделанной
наколкой, которой требуется всего один черный мазок, чтобы стать шедевром? Однажды
ночью, часа в четыре, он позвонил мне; сначала я решил, что он пьян.
— Приезжайте.
Он и тут оказался на высоте. Я не смог выдержать его взгляд: он был таким
страдальческим, как будто иголки терзали его тело, а не мое. Он взялся выкалывать
воронов с невиданным возбуждением, с мрачной точностью, вытирая темную кровь,
сочившуюся из ранок. Я был доволен результатом. Он испустил долгий облегченный
вздох. И между нами воцарилось совсем иное молчание; впервые я разглядел то, что
доселе таилось за его маской тоскливого страха: гордость мастера перед прошлыми или
грядущими испытаниями, странный безмятежный покой роженицы, наступающий до или
после освобождения от бремени. В восторге от того, что он запечатлел на моем плече,
я воскликнул:
— Я слышал, что Ван Гог покончил жизнь самоубийством как раз после того, как
написал эту картину!
Не ответив, он только пожал плечами и медленно ушел на кухню. Глядя ему вслед, я
понял, что уже слишком поздно говорить об этом.
ПИЦЦА С ПЛОЩАДИ ИТАЛИИ
КРАСНЫЙ РАЙ
ПАПАША КУРАЖ[23]
НЕСГИБАЕМЫЙ
Я оставил телевизор включенным, опасаясь тишины, чтобы создать для себя иллюзию
обыкновенного, ничем не выдающегося вечера и заглушить идиотское кваканье,
доносившееся из квартиры сверху. На какой-то момент я заколебался, раздумывая, не
лучше ли вставить листок бумаги в старенькую Olivetti, но потом все-таки склонился
к традиционному писанию от руки. Я не имею права оставлять тем, кто меня любил,
неровные подслеповатые знаки, холодные и безликие, как циркуляр. Тем более что на
машинке западает буква «н», а мне она наверняка понадобится. Те, кто будет меня
читать, заслуживают, чтобы мои последние строки были начертаны моей рукой, чтобы
мой сердечный трепет, мои колебания, моя жажда абсолюта запечатлелись в этих
буквах, ибо только дрожащая человеческая рука способна передать одновременно и
колебания, и абсолют.
Я порылся в ящике стола, но не нашел там ничего, кроме зеленого фломастера. С
острым кончиком. Нет, я не могу так оскорбить их. Пришлось обшарить всю квартиру,
вывернуть все карманы и раскрыть все шкафчики на кухне. Карандаш со свинцовым
грифелем, заложенный в блокнот для записи покупок? Это выглядело бы оскорблением:
черный жирный грифель, стирающийся от легкого прикосновения резинки, — и вот так
запросто можно стереть всю мою жизнь?!
А мне нужно было навечно врезать в людскую память свое послание.
Я выключил телевизор: пошлые титры передачи были недостойны столь торжественного
момента. Переворачивая все вверх дном в поисках ручки, я вдруг подумал: а почему бы
не воздать честь этой минуте, открывающей мне двери в вечность? Моего скудного
воображения хватило лишь на «Реквием» Моцарта. Какая разница. Нынче вечером я могу
позволить себе все что угодно, даже прибегнуть к шаблону.
По комнате медленно разлился «Dies irae».[35]
Наконец в одной из картонок в чулане я обнаружил старую перьевую ручку-
самописку, давно высохшую, с остатками синих чернил в капсуле. Я смочил кончик пера
и почиркал им по смятой бумажке: перо царапало, но все же кое-как, медленно,
возвращалось к жизни; итак, все в порядке, я смогу высказаться.
Сначала черновик. Я не имею права на помарки в таком письме. Помоги мне, Моцарт!
Хотелось бы сказать вам, что жизнь прошла мимо. Но другие уже сделали это до
меня. Никто тут не виноват. Я не желаю, чтобы чужие безразличные люди присвоили
себе мою смерть. Мир не причинил мне зла, он всего лишь разочаровал меня. Не
приходите на мои похороны. Пусть мои друзья выпьют в мою честь, пусть другие
порадуются, я всех любил, но теперь оставляю вас в вашей клоаке…
Это еще что такое? Неужто виолончель?.. Как странно… Значит, эти кошмарные
звуки, доносящиеся из верхней квартиры, исходят от виолончели? Теперь я наконец
понимаю сегодняшнюю интригующую встречу на лестнице; вот оно что было в том
продолговатом кожаном футляре. Сосед даже не соблаговолил поздороваться. Так это
виолончелист. Ну ладно, желаю ему мужества, своему соседу. Начинать учиться игре на
виолончели, в таком возрасте… Подумать только: люди еще уповают на какие-то
перспективы в этом подлом мире!
Вот как раз то, что мне требовалось, — утопия. Состязательный дух.
Я перечитал свой первый опыт. Мне очень понравилась фраза «Оставляю вас в вашей
клоаке», но она принадлежит не мне. Ее написал Джордж Сендерс перед тем, как
разнести себе башку из револьвера. Не хватало еще заделаться плагиатором; нет, это
было бы слишком глупо.
Вместо того чтобы швырнуть скомканные листки в мусорную корзину, я сжег их, а
пепел смыл в унитаз. Револьвер, лежащий на виду, на журнальном столике, придаст мне
вдохновения. И мужества.
Пусть все, кто будет пить за мою кончину, нальются допьяна. Другие не
преминут оплакать меня, и я уже сейчас, стоя одной ногой в могиле, проклинаю тех,
кто осмелится проливать по мне слезы.
Так…
Почему бы и нет.
И все же непонятно, зачем я так настаиваю на этой пьянке. И к чему столько
враждебности, это лишнее. Все это не объясняет моего поступка. А впрочем, должен ли
я его объяснять?
Ну-ка попробуем написать получше.
Поймите меня. Я страдаю, и никто никогда не узнает отчего. Я мог бы сказать
себе, что жизнь — всего лишь один круг карусели, грубый нелепый фарс, который
длится одно краткое мгновение, но не в этом дело. Я расстаюсь с жизнью потому, что
у меня нет выбора; так человек идет к зубному врачу, когда боль становится
нестерпимой. Я любил вас — тех, кто прочтет это письмо. Никто из вас не причинил
мне зла, но я никогда не умел просить о помощи. Мне только что исполнилось сорок, а
я всегда, даже будучи ребенком, скучал и тяготился своим существованием, и эта
скука, усугубленная физическим угасанием, страшит меня. Одно лишь воспоминание о…
Мне чудится, будто он возит смычком по моему спинному мозгу… Господи, учиться
играть на виолончели в таком возрасте!.. Какое самомнение!.. Какая глупость!.. Вот
что заставляет меня ненавидеть весь род людской. Этот мерзавец наверху ни на
секунду не задумался о том, какой момент я сейчас переживаю. Попросту говоря, самый
последний. А он знай себе терзает инструмент, перепиливая мне нервы один за другим;
такое впечатление, будто он делает это нарочно. Ему даже удается заглушать и
уродовать своими омерзительными визгливыми звуками моего Моцарта… Сразу
вспоминается бормашина дантиста или скрежет шестеренок старого будильника.
Я вскакиваю с места, кружу по комнате, злобно пинаю стул. Пытаюсь снова писать и
вижу, как мое перо сплющивается и протыкает бумагу в тот самый миг, когда сосед
приступил к кошмарному пиццикато. Мне пришлось сжечь свой листок, но это меня не
успокоило, напротив. Нужно все начинать сначала!
Презренные ползучие твари! Я навсегда похоронил мысль о гармоническом
существовании рядом с вами и потому запрещаю вам хоронить меня; нет ничего лучше
мертвого тела, оставленного на этой земле, чтобы хоть этим искупить жалкие
несчастья его бывшего обитателя. Если бы вы знали, как мне хочется заорать во все
горло!
И я ору, ору, глядя в потолок! «Confutatis Maledictis»[36] давно уже
превратилось в фоновый шум, но тот кретин наверху наяривает все усердней и
усердней, и его виолончель визжит так оглушительно, словно он играет лежа, прижав
деку к полу.
Я хватаю щетку на длинной ручке и остервенело стучу ею в потолок.
— Замолчите вы или нет, чертов подонок?! Вы недостойны близости с самыми
прекрасными звуками в мире! Кем вы себя возомнили? Вы сеете вокруг лишь несчастья и
смятение! Вам нужно учиться еще как минимум десять лет, чтобы добиться нормального
звучания! Десять лет! А вы уже старик, жалкий наглец! И вы сдохнете до того, как
научитесь правильно держать инструмент между вашими хлипкими ножками! Десять лет!
Никто еще не заслуживал такой тяжкой кары больше, чем вы!
Умолкнув, я набираю побольше воздуха в грудь.
Но сосед сверху так и не остановился. Да и слышал ли он мои вопли? Я увеличиваю
громкость проигрывателя.
Моцарт возвращает мне спокойствие. Вечность озаряет мою душу. Как это чудесно!
Сегодня я должен отрешиться от человеческой низости, ведь этот вечер не похож на
другие. Так может ли какой-то жалкий артефакт отвратить меня от освобождения,
которое так близко!
Если бы вы знали, какой дивный покой снизошел на меня… Я испытываю нечто
вроде…
Ну почему он не прошел хотя бы начальный курс обучения? Совсем коротенький.
Крошечное, пусть и унизительное, усилие. И вообще, выбрал бы лучше фортепиано… На
нем можно побренчать часок-другой, забавы ради, это по-человечески понятно. Но
виолончель!.. Это как вера в Бога, она обязывает к священнодействию! Нужно вознести
молитву прежде, чем брать в руки такой инструмент. А он вместо этого ничтоже
сумняшеся рвет струны, издеваясь над вилончелью, которая визжит под его смычком,
как недорезанная свинья!
Жизнь склонила меня к этому решению. Я не сумел разоружить палача и исцелить
раны его жертвы. Я…
Нет, это уж слишком!..
И вдруг ужасная мысль мелькнула у меня в голове.
Неправда… Это невозможно… Неужто он осмелился?!
Этот омерзительный визг… Эти нестройные жалобные завывания… Ничего общего с
гаммами, с наивными ученическими упражнениями…
Это же Бах, Сюита № 3 для виолончели!..
О нет, я, наверное, ошибся. Ну конечно, ошибся.
Сам Пабло Казальс считал исполнение этой вещи венцом многолетних усилий, да что
там, всей своей музыкальной карьеры!
Страшно подумать, но… боюсь, я угадал.
Ничего общего с оригиналом, и все же это она.
Мне стыдно, что я узнал Баха в этом измывательстве над музыкой. Как он посмел,
как он…
Я схватил револьвер в одну руку, перо в другую.
Никто не узнает, как долго я нес свой крест. И вот у меня украли даже эти
последние секунды. Быть может, в этом и заключена высшая справедливость. Перед
таким вихрем я могу только покорно отступить.
Подношу револьвер к виску. Закрываю глаза.
С минуту раздумываю.
Нет, невозможно.
Кажется, я чуть было не совершил грандиозную глупость. Представляю объявление в
завтрашней газете, в разделе «Происшествия»: «Не стерпев виолончели своего соседа,
он выстрелил себе в висок».
Никогда! Никогда! Мой поступок прекрасен, он исполнен мужества! Не хочу, чтобы
мерзавец сосед возомнил, будто я совершил это из-за него! Можно убить себя после
сольного концерта Каллас! Или единственного концерта Глена Гульда! Но из-за этого
дебильного лабуха!.. Да надо мной будут смеяться еще долго после того, как я сгнию
в могиле!
Сохранять спокойствие, во что бы то ни стало сохранять спокойствие и не спешить,
ведь должен же быть какой-то выход перед окончательным выходом… Нет, я пропал,
погиб, теперь у меня даже нет права прострелить себе башку, я…
Я умираю, но виолончель соседа тут ни при чем.
Идиот, круглый идиот, ну что я такое пишу! Какая дурацкая эпитафия! Ух, как я
ненавижу этого ублюдка! Я…
Я убью его!
О радость! Ну конечно, как же я раньше не додумался!
Вот он — выход из тупика!..
Перед тем как умереть, я хочу избавить человечество от одной из самых гнусных
его язв. Мне уже нечего терять. Наконец-то я нашел достойный финал своего
существования. Воздайте мне почести! Я ухожу счастливым!
Все произойдет очень быстро: я звоню, револьвер спрятан у меня в кармане, он
открывает, я говорю: «Ты выбрал неудачный вечер — либо Бах, либо я!» Он изумленно
пялится на меня, стоя со смычком в руке, что-то лепечет, я стреляю, он падает.
Открывается чья-то дверь, тишину разрывает чей-то крик, я подношу револьвер к виску
и — прощайте!
Да, прекрасный был бы уход…
Наверное, прекрасный.
Но, честно говоря, трусливый.
Мелкий.
И, главное, свойственный мне, слишком даже свойственный. Один выстрел — и
проблема решена. Признание своего поражения — в ряду стольких других.
Позорное свидетельство бессилия.
Какой стыд!
Я выпил несколько порций виски, одну за другой, чтобы сладить с распиравшей меня
яростью. Одолеваемый внутренней борьбой, я был похож на лабораторную крысу, которая
никак не решит, бежать ей или нападать. Тот ублюдок наверху, видимо, намерен
издеваться надо мной вплоть до последней минуты официально дозволенного времени.
Иными словами, он еще целый час будет нагло, в открытую, осквернять своим
пиликаньем истекающие мгновения моей жизни. Завтра я буду мертв, и никто уже больше
не заставит его смолкнуть. Он будет играть. Он продемонстрирует весь свой
репертуар. Я должен, должен пресечь этот злодейский замысел перед тем, как уйти!
Но в тот самый миг, когда я до дна испил чашу унижения, меня вдруг сотряс
нервный смешок.
Наверное, Архимед испустил такой же — за миг до того, как произнес свое
знаменитое «Эврика!» Или Улисс — когда придумал своего троянского коня. Или Колумб
— перед тем, как поставить на стол яйцо.
Ах, если бы удалось! Я бы почти примирился с жизнью!
Мои руки перестали дрожать, когда я приподнял крышку проигрывателя и до отказа
выкрутил ручку громкости. Затем я поставил пластинку. Медленно, как можно медленнее
я подвел к ней звукосниматель, алмазная игла идеально точно, без скрипа, легла в
бороздку, и волшебная музыка величественным потоком низверглась в мою квартиру,
проникая сквозь стены и завоевывая весь дом.
Бах, Сюита № 3 для виолончели, в исполнении Ростроповича.
Наконец-то весь наш квартал узнает правду. Я проникаюсь божественной сутью этой
музыки, постигаю, что двигало ее творцом — вера в Бога, полное самоотречение,
смиренное самопожертвование во имя красоты. Слезы наворачиваются мне на глаза,
небесная благодать снова вступает в свои права и скоро, скоро, навсегда победив
посредственность, вознесется в райские кущи.
Тишина.
Сюита завершена, и я напрягаю слух, желая убедиться, что какофония наверху
прекратилась окончательно.
Ни звука.
Это безмолвие преисполнено стыда. Идеальная чистота виртуоза свершила
невозможное — заставила умолкнуть изувера.
Победа! Растоптанный противник внезапно осознал, что он всегда будет лишь жалким
истязателем виолончели, что ему никогда в жизни не достичь совершенства. Я пил
стакан за стаканом, пока не захмелел вконец; голова моя гудела от счастья и
лихорадки.
У меня мутится в глазах, револьвер в темноте дрожит и расплывается в неясную
кляксу. Я не способен написать ни одного слова. Ну и бог с ним, завтра я все равно
умру, а нынче вечером буду шататься по квартире, наслаждаясь своим счастьем, и
растворюсь в мягком забытье, полном светлых, радостных сновидений.
Но завтрашнее пробуждение будет суровым. Одно из тех мерзких утренних
пробуждений, которые и довели меня до этой роковой черты, хотя… какая разница! Я
всегда успею с этим покончить.
* * * Его шаги за дверью. Сейчас он откроет… Его лицо — кожаная маска… Он
вешает ее на мясницкий крюк… «Нет! Только не это! Не нужно электропилы! Не нужно!
Не подходите ко мне! Не прибли…»
Я проснулся от собственного крика, подскочив в постели.
А как все было хорошо, я стоял рядом с ней…
Протираю глаза, спина взмокла от холодной испарины, со лба струится пот. Я стоял
рядом с ней на берегу озера, возле шале… И только-только собрался обнять ее… А
который же час?.. Восемь… Ровно восемь… Ох, как болит голова…
Мы хотели любить друг друга… Но явилось чудовище — Leatherface[37] — и с адским
шумом распилило ее на части своей электропилой, потом ринулось следом за мной, а
все было так хорошо…
Сейчас у меня голова лопнет. Мне пришлось снова лечь, и только тут я осознал,
что кошмар продолжается — в виде пронзительных звуков, несущихся с потолка. Отныне
он поселился во мне, как гангрена, медленно разъедающая мои нервные клетки. 8.03
утра. Я сжимаю виски. Мне все становится ясно.
Мой верхний сосед долго готовил свою месть. Всю ночь он ждал дозволенного часа,
чтобы вновь повергнуть меня в этот ужас. Негодяй, негодяй!.. Я прислушался:
интересно, какую вещь он решил испоганить сегодня? Но это ни на что не походило,
разве что на скрип двери… Да, при желании можно было определить это как дверной
скрип на одной ноте, прерывистой, придушенной, маниакально монотонной. Я заорал,
веля ему прекратить, но даже не надеясь на такую милость с его стороны.
Я срочно принял несколько таблеток аспирина и заткнул уши шариками Quies,
абсолютно неэффективными, затем туго обмотал голову полотенцем. Она горела огнем; я
отыскал в аптечке транквилизаторы, проглотил сразу три порошка, накрыл голову
подушкой… Нет, ничего не поможет, я знаю только одно верное средство.
Оно ждет меня со вчерашнего дня и называется курком револьвера.
Но уже слишком поздно.
* * * — А вы могли бы напеть мне это?
— Это невозможно напеть, я могу насвистать, да и то с трудом.
— Ну-ка попробуйте.
Господин Арман, владелец «Опуса», магазина с самым большим выбором пластинок в
городе, пожелал лично принять участие в разрешении проблемы, когда все его продавцы
признали свое бессилие. Некоторые из них смотрели на меня как на сумасшедшего,
когда я насвистывал эту пронзительную ноту, неизменно одну и ту же, за которой
следовало более продолжительное «ля», а затем целая серия нескончаемых «до».
Странное дело: сам хозяин не выказал ни малейшего признака беспокойства. Вокруг нас
собралась кучка покупателей-меломанов.
Это явно современная музыка, — сказал Арман. — Слегка похоже на «Вариации для
двери и вздоха» Пьера Анри.[38] И уж конечно, это написано не для виолончели… А,
впрочем, послушайте все-таки…
Звук, донесшийся до нас из колонок, вызывал в воображении гигантское насекомое,
скребущее лапкой по навощенному паркету. Современные композиции — это та область, в
которой я совершеннейший профан, но они всякий раз навевают мне сюрреалистские
образы. Один из слушателей сказал, что эта музыка ассоциируется у него с треском
авторадиолы в туннеле. Второй склонялся к версии гидролокатора на подводной лодке,
проработавшего в водной среде до полного истощения батарей.
После долгих минут сосредоточенного раздумья я сказал:
— Нет, ничего общего; эта вещь в сто раз мелодичнее, чем та, которую я имею в
виду.
— Послушайте, не сочтите за нескромность, но в моем магазине есть вся
классическая и современная музыка, изданная в мире, даже самая мрачная и
отвратительная. Спросите моих клиентов: со мной консультируются по поводу всяких
редкостей, и если эта вещь действительно существует, а вы верно мне ее насвистали,
она непременно должна быть здесь. Вы уверены, что это для виолончели?
— Увы, да!
Со всех сторон на нас посыпались имена композиторов: Крупка, Баллиф, Берио,
Варез, Мессиан, Лигетти, Эно, Шнитке, Луиджи Ноно и так далее — никого из них я
доселе не знал. Хозяин, истинный профи, с ходу отметал одних, проигрывал мне
других. Мой ублюдок сосед мог торжествовать, он был на пороге выигрыша…
Но какая замечательная мысль — сыграть с ним на его поле, прибегнуть к
современной музыке! Ведь до сих пор он не слышал от меня ни одной ноты из
современных произведений, только классику, написанную не позже 1910 года: я был для
него легкой добычей. Вот отчего ему удалось сделать свою пытку еще более
мучительной. В борьбе все средства хороши, даже самые подлые. Представляю, как он
планирует заговор против меня на следующую ночь: «Бах — ну ладно, с ним покончено…
Зато этот… Интересно, найдется ли такой в его коллекции…»
— Боже мой, ШЕЛСИ![39]
Господин Арман завопил так же громко, как я накануне. И так же лихорадочно
поставил новую пластинку:
— Ну конечно, Шелси… Вот, послушайте… Как же я сразу не сообразил!
Я заранее ненавидел эту музыку, но неожиданно она показалась мне по сути своей
безупречной; это было нечто вроде озарения, которое настигло меня в тот миг, когда
я меньше всего ожидал этого. Мне чудилось, будто я встретил старого, двадцатилетней
давности, знакомого и узнал его, несмотря на морщины и забытые черты. В этой пьесе,
как и в Бахе, было все то, что мой сосед безнаказанно уродовал своей игрой; я
наконец постиг смысл этой музыки с ее резкими, буйными, жесткими звуками.
Я поздравил хозяина, а окружающие слушатели почтили его громом аплодисментов. Я
вернулся домой с пластинкой под мышкой. Шелси, Концерт № 2. Чего только не
сделаешь, чтобы умереть спокойно!
Подходя к дому, я увидел своего психа соседа на балконе; он сидел там, скрестив
руки и иронически глядя на меня сверху вниз. У меня возникло неприятное
предчувствие, что он поджидает меня и что паузы между игрой теперь станут еще
короче. И это предчувствие оправдалось в тот самый момент, когда мой ключ
повернулся в скважине. Он решил захватить меня врасплох и с порога нанести роковой
удар. Но ему было неизвестно, что и у меня в рукаве припрятана козырная карта.
Исполнение длилось ровно одиннадцать минут. Если правда, что тишина после
Моцарта — тоже Моцарт, вполне возможно, что так же дело обстоит и с этим Шелси.
Потому что, когда пластинка остановилась и я стал ждать от потолка тишины, до меня
донеслась восхитительная симфония, состоявшая из звона разбитых об пол стаканов и
тарелок, яростных воплей и грохота опрокинутой мебели.
Поздний час. Хорошо! Нынче вечером я пить не буду. И вообще, жизнь не такая уж
скверная штука. Сегодня ночью посижу на балконе и выкурю несколько сигарет, любуясь
звездами над городом.
Весь следующий день и еще три за ним были отмечены мертвой тишиной. Чем-то
вроде мрачного перемирия. Но наслаждение сокрушительной победой быстро улетучилось.
Счастье так мимолетно. Я снова взялся за перо, чтобы запечатлеть на бумаге свои
замогильные проклятия. После долгих попыток у меня получилось вот что:
«Благословен тот, кто не тронет сии камни, и да проклянут того, кто
потревожит мой прах». Вот то, что вы напишете на моей могиле. Я знаю, что это
эпитафия Шекспиру. Ну и что с того? Кто осмелится меня…
Так я и знал.
Я был уверен, что это всего лишь короткая пауза перед продолжением баталии!
Сейчас 17.20. Интересно, почему он заиграл именно в 17.20? Отчего заставил меня
столько ждать? Сегодня 26 июля, прошло уже целых три дня после того взрыва
бешенства! Послушаем, что же он выбрал на сей раз, чтобы заткнуть мне рот.
Ну разумеется, это ни на что не похоже; значит, он потратил три дня, чтобы найти
такую вещь — сонату из числа самых безвестных, самых темных произведений, жемчужину
среди музыкальных инкунабул. Ничего, я все равно его раздавлю, этого негодяя! Ему
уже недолго осталось торжествовать!
21.55. Он только что кончил играть. Благодаря терпеливому, внимательному
прослушиванию мне удалось определить начало и конец пьесы. В общем и целом за
последний час я смог вычленить шесть внятных музыкальных фраз. Все вместе длится
чуть меньше четырех минут. Похоже, у него нет особых трудностей при исполнении,
если не считать наигранной аффектации, которая напоминает мне о Дебюсси,
аранжированном для виолончели. И, однако, я уверен, что Дебюсси никогда, даже в
младенческом возрасте, не смог бы сотворить такую мешанину из идиотских нелепостей.
Но факт остается фактом: истязатель выбрал отрывок из современной музыки,
диссонансный, но, бесспорно, простой для исполнения, который даже дебютант способен
сыграть на относительно среднем уровне, что уже является большим прогрессом по
сравнению с Сюитой Баха. И если я тотчас же не изничтожу эту гангрену, он
восторжествует навсегда. На целую вечность.
Вторник 30 июля, 16.25. Я вскрываю банку ледяного пива и протягиваю ее господину
Арману. А чтобы он не чувствовал себя одиноко, принимаю свою полуденную таблетку
успокоительного, запив ее большим стаканом воды.
— Честно говоря, не могу определить.
Вот уже два часа как он сидит в кресле, скрестив руки на груди, и слушает звуки,
несущиеся с потолка. Вчера у него в магазине мы потерпели фиаско. Я не осмелился
попросить его прийти ко мне — он сам, отчаявшись найти решение, предложил мне это.
— Я бы сказал, что мы имеем дело с остроумным пустячком, который стремится
выразить себя в лирическом крещендо, за коим следует странная серия
додекафонических аккордов. Сложная структура…
— А он не мог почерпнуть тему в фольклоре какой-нибудь страны, которой нет на
карте? Или в детской считалочке региона, где нет детей?
— Определенно ни то, ни другое. Видите ли, в этой вещи заключено что-то
необычное. Чувствуется, что она написана, что это не экспромт. Там есть некая
архитектоника и в то же время что-то бесконечно наивное, это угадывается по
уникальной трудности всего произведения… Вот послушайте… Сейчас будет это место…
три ноты, которые он силится как бы расплавить… Ну вот, опять сбился… Не знаю,
преуспеет ли он когда-нибудь… И все-таки кажется, что в пьесу вложено много души и
одновременно жестокости; вполне вероятно, что после долгого прослушивания это
маленькое скерцо сможет доставлять даже некоторое удовольствие.
— Что вы хотите этим сказать?
— Я предпочел бы скрывать от вас правду как можно дольше, но… Вынужден вас
огорчить: ваш сосед не просто исполняет эту музыку. Он — ее автор. В этом я
абсолютно уверен. Он ушел настолько далеко, что вряд ли вам удастся его догнать. Он
поставил вам шах и мат. И самое печальное состоит в том, что он кошмарнейший
исполнитель, но, как мне ни трудно это констатировать, скорее всего, талантливый
композитор. И, без сомнения, именно вы разбудили в нем этот дар… Он обязан вам
прекрасным началом своей карьеры.
Пятница, 2 августа, 10.08. Не нужно было смешивать с самого утра алкоголь и
транквилизаторы. В результате все выдал обратно. Еле дополз до кровати, где на меня
опрокинулась пепельница, набитая окурками. В этот момент позвонили в дверь; увидев
меня в таком состоянии, продавцы благочестивых картинок выдали мне одну бесплатно.
Я твердо решил убить соседа; я знаю, что это злое дело — ведь он победил, — но мне
необходимо покончить с ним.
Меньше недели назад я вдруг понял, насколько приятной может быть жизнь. Я
развлекался составлением фраз, которые хотел навсегда запечатлеть в памяти людей, я
упивался высокопарными оборотами, я с наслаждением играл с вечностью. А нынче меня
ждет смерть старого бродяги, которому уже не перенести зимних холодов, без всяких
эпитафий, без всякой этики.
Гангрена разъела все мои члены, я практически больше не встаю с постели.
Осталось одно — слушать потолок. У моего палача как будто выросли крылья, теперь
его пьеска легко выпархивает из-под смычка, он справляется с ней все успешнее, он
даже обогатил ее несколькими фиоритурами, и она уже длится добрую четверть часа.
Хорошо бы мне сдохнуть, пока он не превратил ее в симфонию. Или, еще того хуже, в
реквием для виолончели соло. В мой реквием, тот, что сопроводит мой хладный труп на
кладбище, в день, когда за мной приедет погребальный катафалк. И все-таки где-то
глубоко во мне таится уверенность, что есть еще какой-то шанс. Но какой?
После долгих часов колебаний я схватил лист бумаги и перо.
Дорогой господин Ростропович,
Я — потерпевший кораблекрушение, а это письмо — предсмертное послание, брошенное
в бутылке в море. Мне известно, что Вы чрезвычайно заняты, Ваше время драгоценно, и
я никогда не осмелился бы писать Вам, если бы это не было вопросом жизни или
смерти. Скажу больше — вопросом смерти или смерти, ибо отныне я знаю, что есть два
разных ухода из жизни, и мне грозит самый ненавистный из них. Мне предстоит умереть
в полном ничтожестве, тогда как еще несколько дней назад я собирался покинуть этот
мир в благостном согласии с самим собой. Читая эти строки, Вы, наверное, думаете,
что имеете дело с сумасшедшим. Что ж, значит, это безумец взывает к Вам о спасении
перед тем, как расстаться с этим подлым миром. Я надеюсь всего на один знак с Вашей
стороны, на совет, на несколько слов, которые проводят меня в то великое
путешествие, из которого нет возврата.
Всего один знак!
Благодарю.
Суббота, 24 августа, 13 часов. Теперь мой палач оставляет мне всего три часа
передышки за весь день.
Почему я так хотел умереть? Сейчас даже не могу ясно вспомнить. Наверняка по
каким-то дурацким причинам. Я ждал знака. Мне хватило бы одного-единственного
слова. Маленькой записочки, нацарапанной между двумя рейсами, двумя гастролями. И я
бы ушел счастливым.
Сегодня пауза была еще короче, чем обычно; мой реквием звучит снова и снова,
приглашая к торжественной прощальной церемонии. В тысячный и последний раз я вращаю
барабан револьвера.
А это что за звук? Совсем незнакомый… Новая нота в моем реквиеме? Очень
странная нота. Пускай у меня мутится сознание, пускай терзает боль, но я чувствую,
что виолончель тут ни при чем… Что он еще придумал, пес паршивый?.. Вот оно… снова…
два, три, четыре раза.
Да это же дверной звонок! Шатаясь, я бреду к двери, открываю.
И стою в полном изумлении, покачиваясь в проеме приокрытой двери. Я даже не
сразу его узнал. Очки, темный костюм. Небольшой рост. Лысина во всю голову. Он с
серьезным видом протягивает мне руку.
— Мстислав Ростропович.
И я рухнул в его объятия, чтобы плакать, плакать… до тех пор, пока он не
попросил разрешения войти.
Понедельник, 26 августа. 11.50. Сегодня утром впервые за много дней я
побрился. Он встал поздно, я приготовил ему кофе, которое он попивал на кухне, пока
я складывал диван-кровать в гостиной. Мы мало разговариваем; он проводит долгие
часы за работой над партитурой, которую без конца перечеркивает, исправляет, рвет и
начинает снова. Он любит чай и легкие блюда. Он звонит в Нью-Йорк по два-три раза в
день. По-русски он говорит редко, его английский вполне понятен, краем уха я
расслышал, что он назначает на 2 сентября запись в Лондоне. Я со страстным
интересом наблюдаю, как он составляет транскрипцию; время от времени он
вслушивается в последовательность нот, и кажется, будто она зачаровывает его, будто
он открыл для себя еще что-то важное в этой пьеске, которую знает наизусть. Иногда
он напевает. Иногда улыбается, пока его рука отбивает ритм, подчеркивая нюансы
мелодии. Наше странное соседство не располагает ни к болтовне, ни к душевным
излияниям. Он много спит и обращается ко мне только в тех случаях, когда ему то-то
нужно.
Выпив кофе, он уложил свои ноты в папку и оделся, собираясь выйти. Сказал, что
вернется завтра вечером, к восьми часам.
Я приготовил изысканный ужин, но он от всего отказался, объяснив, что спешит.
Все произошло очень быстро. Он поудобнее расположился на табурете, установил
виолончель и схватил смычок. Пока он разыгрывался, шум сверху стих.
И Ростропович заиграл. Он играл шестнадцать минут.
Шестнадцать минут, не имевших никакого отношения ни к красоте, ни к этому
приключению. Никакого. Шестнадцать минут гениального откровения, проникновения в
замысел автора, воплощения его в звуке. Шестнадцать минут идеально точной музыки,
избавленной от всех вредоносных примесей. Шестнадцать минут абсолютной чистоты, из
которой рождается смысл, в которой ноты обретают душу, приобщая вас к благодати.
Шестнадцать минут всего того, что ускользнуло от самого автора, даже не
подозревавшего, что его произведение имело шансы превратиться в связное, единое
целое. Та мерзкая какофония, что терзала меня на протяжении многих недель,
удостоилась наконец идеального обработчика, и Ростропович, ни на йоту не
отклонившись от партитуры, смог каким-то чудом смягчить все ее аляповатости и
подчеркнуть все достоинства.
Он быстро уложил инструмент в футляр и пожал мне руку. Произнес несколько
русских слов, обращенных не ко мне. На его лице я прочел сомнение. А может быть, и
сожаление.
Мертвая тишина, которая последовала за его уходом, не доставила мне особой
радости. Просто потолок смолк. Вот и все.
Несколько дней спустя я прочел в местных газетах, что у нас в доме был найден
труп человека, лежавшего в ванне со вскрытыми венами. Все жильцы обсуждали это
происшествие. Я даже испытал некоторое сожаление. Умереть из-за такого пустяка…
Примечания
Имеются в виду театральные училища в США и Западной Европе, где, как правило,
изучается система Станиславского.
7
Имеется в виду фильм «Красная гостиница» франц. режиссера К. Отан-Лара.
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
Тентен — персонаж комиксов Эрже (псевдоним французского писателя Жоржа Реми
(1907–1983)), журналист и сыщик-любитель.
22
23
24
При игре в покер «фул» — «полная рука», то есть три карты одного достоинства и
две карты одного достоинства в одной руке. «Брелан» — три карты одного достоинства,
например три короля.
25
26
27
28
29
30
31
«The Champagne of the Beers» — (ирон.) лучшее из всех видов пива (англ.).
32
33
34
36
37
38
39
https://www.litlib.net/bk/48132