Вы находитесь на странице: 1из 84

Незаслуженный деятель сцены

NOWE CZASY RZYMSKIE


P.S. – вместо предисловия и посвящения
…Казалось бы, при чем тут вообще Краков? Не могу о нем не
сказать, это признание в любви, hommage a Kraków.
…Зонты в урнах. Сломанный зонт, торчащий из каждой урны –
Краков не обращает внимания на смену сезонов. Зонты в урнах
внесезонны и вечны, это экзистенциальный символ Кракова, в
котором намного больше человечности, чем, например, в
вездесущих вроцлавских гномиках.
Зонты в урнах, урны с зонтами... Нommage a Tadeusz Kantor.
Урны – разные: похожие на большие чугунные рюмки, или на
большие бетонные наперстки для шитья, или на большие
бочонки от карточного лото, или на почтовые ящики, или на
вымуштрованных цапель, или ни на что не похожие...
Зонты – разные: сломанные, но несломленные; практически
целые на первый взгляд, но явно надломленные внутренне;
сложенные (в последний раз), подтянутые – или же неопрятно
вывернутые наизнанку; напоминающие перевернутых вверх
тормашками одноногих кукол в грязных платьицах,
нераскрывшиеся парашюты, сбитых ударом с авианосца
незадачливых нетопырей… Зонты в урнах, оставленные
аккуратно, как клюшки для гольфа в корзине, или втиснутые–
засунутые–брошенные – с досадой, на бегу, без прощания.
Наверняка среди них найдется чокнутый вроде меня, способный
в такой ситуации вообразить себя цветным бумажным
зонтиком в бокале с освежающим коктейлем.
Краков, przestrzeń parasolowata, зонты в урнах...

2
I. ТЕКСТЫ

3
РОДНАЯ РЕЧЬ

ДУШЕ

О снеге и науке

Снег, падая, звучит как тишина


И придает значительность пространству.
Снежинка, снег – частица и волна,
Так их дуальность соединена
За кухонным окном, в едином танце.

Летят снежинки в переплет окна.


Они суть снег – они стремятся слиться.
Снег неделим. Неисчислим. И в лицах
Не счесть частиц, но каждая нужна,
Чтоб целое сложить собой – для жизни.

Покров земли, он – свет и чистота.


Он падает затем, подняться чтобы
Как слово «снег» – с тетрадного листа –
Понятьем – в категорию, а та –
Восходит к Бытию.
Окно... Сугробы…
2005

***

Небо. В нем вижу птицу.


Птица – там – не боится.
4
Баллада о луче

Медовый солнца шар растаял в молоке


Кипящих облаков; и прянула прохлада.
Погаснут блики дня, останется в руке
Один лишь тонкий луч – а большего не надо.

Я огненную нить укрою на груди


Без страха: то – не боль, что сердце обжигает…
Ночь выгнется мостом, мне по нему идти
Туда, за горизонт, на край – и – дальше края,

С молитвой: помоги – твой луч живым сберечь;


Когда же минет срок – столетий или терций –
Сгореть в его огне, переплавляясь в Меч,
Что темноту пронзит, как Солнце
или Сердце.
2005

Печати

Мое сокровище – внутри.


Семь раз по семь и семь печатей.
Но грубой силой не сломать их,
Как ты ни бейся – хоть умри…

…Я – бьюсь. Печати теребя,


Бьюсь гневно, пальцы в кровь сдираю,
И чувствую, что – умираю,
Но все цепляюсь за себя.

5
Ах, как же больно умирать!
Так жаль себя, и просто страшно…

…Но вместе с формой – той, вчерашней –


Сгорает первая печать!

…Да бог с ней, главное – стою!...


…Недолго; падают кулисы –
И снова – смерть…

…И к большей жизни
Я прохожу по острию.

Лишь только утверждаюсь в ней,


Как вновь…
…Но с каждой малой смертью
Печатью меньше на конверте
И голос Истины слышней:

Снискать победу, чтоб – отдать,


Войти в Единство малой долей;
Не по моей – по Высшей воле
Спадет последняя печать.
Там просияет пустота,
Где Дух огнем мне Путь начертит...

ЛЮБЛЮ. И тем в мгновенья смерти


Иду сквозь узкие врата.
2005

6
***

Кто-то думает «это я»


Кто-то думает «а, потом!..»
Кто-то думает «ни копья...»
Кто-то думает «здесь мой дом…»

Кто-то думает «навсегда»


Кто-то думает «победим!»
Кто-то думает «вот еда»
Кто-то думает «я один»

Кто-то думает «я с тобой»


Кто-то думает «я не вру»
Кто-то думает «я живой»
Кто-то думает «я умру»...

Кто-то думает «поглядим»


(забывая открыть глаза)...

...А над этим, таким-сяким,


за пределами, где-то, ЗА –

нераздельно вмещает нас


там, где нет ни форм, ни границ,
беспристрастный вселенский Глаз,
не смыкая Семи ресниц.
2010

7
Душе

Душа моя! Со мною – говори.


Вбери меня и отзовись внутри.
Сквозь животворный холод Бытия
Нисходит Золотая Нить твоя.

Душа моя! Прошу – благослови


Преобразиться волею Любви:
Не «плоть от плоти», но – от ртути ртуть.
Войди мне в сердце, ты – мой дар и Путь.

Душа моя! Со мною – говори.


Пронзи меня и отзовись внутри.
Нанизана на Жизни острие,
Встаю я под Служение твое.
2005

8
***

Жили два брата. Неразлучные, они были самыми близкими


людьми на свете. Они понимали друг друга как никто, читали
в глазах, сердцах и душах друг у друга как в распахнутой книге
и любили друг друга, как могут любить друг друга только
братья. Но один из них умер, а второй осиротел – и вряд ли был
на свете тот, кто испытал подобное чувство потери, потому что
это было больше, чем потерять самого себя.

Но странное дело: тот, кто остался, продолжал слышать внутри


себя несмолкающий голос ушедшего – так явственно, будто бы
тот и не умирал. Все оборвавшиеся на полуслове разговоры
продолжались с того же – с того самого слова, что не дозвучало,
когда смерть взяла за руку одного из собеседников и увела
за собой. Все недосказанные ушедшим братом мысли
продолжались его голосом и обретали завершенность. Но и не
только. Внутри того, кто остался, звучали также слова, и вовсе
не произнесенные при жизни тем, кто ее покинул: это были
слова поддержки или сочувствия, советы и предостережения,
совершенно новые вопросы, которые могли родиться только
здесь и сейчас, в зависимости от того, что этот, нынешний день
нес тому, кто продолжал жить.

Он был уверен: это всего лишь его собственный внутренний


голос, иллюзия, рожденная тоской по брату – разве может
умерший говорить, разве может он быть советчиком и
свидетелем того, что приносит каждый новый день ему,
живому? Он продолжал страдать, и вот, отчаявшись, не в силах
жить без брата, он провел запретный темный ритуал и создал
голема. Оболочка удалась прекрасно, голем был точной копией
умершего, он даже мог говорить, и голос был – ну точь-в-точь…
Но странное дело: все, что говорил голем, обрывалось ровно на
том же самом слове, на том же месте, где замолчал умерший,
9
отвлеченный собственной смертью. Голем говорил, словно
проигрывая одну и ту же пластинку, он не мог ни сострадать, ни
сорадоваться, ни, тем более, дать действенный, да и вообще
какой бы то ни было совет. Он, конечно, говорил – но не сказал
ничего нового и был глух ко всему, что говорили ему… Горько
разочарованный создатель вернул свое «творение»
в небытие.

Шли дни... Они шли, но голос ушедшего так и продолжал


звучать в том, кто остался и жил, разделяя с ним все его печали
и радости, поддерживая разговор и молчание, помогая
в трудные минуты, незамедлительно откликаясь на каждый
зов… И наконец тот, кто остался, понял то, что понял бы и
раньше, не будь он так слеп, так уверен в невозможности этого.
Его брат с самого начала – с того, что считалось концом –
никуда, в общем-то, и не уходил: голос, что звучал внутри
живущего, который тот принимал за свой собственный, за голос
тоски и памяти – и был живым, настоящим голосом его
дорогого брата, который никуда не ушел. То не была иллюзия:
чтобы не расставаться с самым близким, он просто обманул
смерть, отдав ей тело, свою оболочку – но не свою жизнь,
которая живой искрой перенеслась и вспыхнула в сердце
любящего и любимого брата.

Верить любви, верить любви даже в том, что кажется


невозможным. Верить жизни, которая не перестает. А тело –
что, это дело наживное, житейское, и даже, в общем-то, не
показатель.
2012

10
***

Всю свою жизнь посвятил оружейный мастер созданию


совершенного меча –
и вот полыхнул огнем в его руках меч, красивее, острее,
совершеннее которого в мире еще не бывало.
И сказал меч.
Знаю:
совершенство мое –
красота рукояти, изгиб и сияние лезвия.
Правда моя – острота. Предназначение мое – рубить!
И сказал мастер.
Знай:
совершенство твое – не красота формы,
но совершенная соразмерность рукояти и лезвия,
рождающая равновесие в средокрестии твоего сердца.
Правда твоя –
не в твоей остроте, а в руке, направляющей тебя.
Предназначение твое –
быть послушным и верным продолжением этой руки.
2005

11
ЖИТЕЙСКОЕ

Луна без курса

Способ создать кадавра,


Тщетного и смешного:
Рыжей пошли бы лавры,
Вот и пытаюсь снова
Звуков бисер сыпучий,
Брошенный на смех курам,
Объединить в созвучья
Огненной лигатурой…
Спрячу свою пассивность
В броский хлам декораций:
Образов абразивность,
Рокот аллитераций...
Круг очерчу, как мелом –
Словом... Затем – нарушу...
Но что-то сжигает тело,
Высвобождая душу.
Может, температура?..
А может, чего похлеще…
Вот я стою как дура,
Рядом – простые вещи:
Хлеб на столе, солонка,
Чаша, а в ней – ягненок...
Рвется не там, где тонко –
Там, где броня заслонок.

Вверх по ступеням сбитым…


Время течет навстречу…
На мостовые плиты
Сброшу тень человечью,

12
Мимо. Ворота Трои –
Мимо. Арены Рима…
Храм только там и строят,
Где он стоит незримо.
Небо – краем убруса,
Провода – такелажем…
Диском Луны без курса
Парус ночи украшен.
2006

Пробуждение

Не рѐв за окном стихий,


Не вопль мужика поддатого –
Мне спать не дают стихи,
Случившиеся когда-то.
Ворвавшись, в одно касание
Содрали старую кожу,
Придя как второе дыхание –
Единственное возможное.

***

Сны всѐ капризней.


Всѐ внимательней душа.
В чем ценность времени,
что – времени цена? –
Весны творенье
в раме мутного окна:
картина жизни,
что не стоит ни гроша.

2007

13
Зеркало

Я – Зеркало. Я отражаю жесты,


И мысли, и крученые удары.
Зеркальность – не талант: дается даром…
Я празднична, когда кругом фиеста;

Я знаю до того, как дрогнут губы,


О чем ты скажешь – по канве контекста,
А после мы с тобой смеемся вместе
Над мастерством моим, бесспорно, глупым.

Два Зеркала. Лицом друг к другу. Бездна.


Чем полнится?.. Пуста ли?.. – Бесконечна.
Меж Зеркалами – так бесчеловечно...
Безвременно. Безмерно. Неуместно.

Кто первый жестом разобьет пространство?


Кто первым слово бросит в гладь другого?..
Но затухают колебанья снова
В изломанном масштабе постоянства.

Я – Зеркало. Я только отражаю:


Стремления – и низкие подачи…
Наедине с собой – пуста. И плачу,
Когда меня дыханьем согревают.

Разбив меня, не изменить законы –


Я отражаю, большего – не требуй.

...А если... Обратить поверхность – к небу?


И отразиться – Истиной бездонной.
2006

14
Багульник

Переставлять кровать, комод и стулья –


и становиться сильной. Сильной. Сильной...
Любить, жалея, сломанный будильник.
Раздать себя – как вереск, как багульник.
Из ничего – из прутика худого –
когда о нем совсем почти забудут –
внезапно прянет розовое чудо.
Не в первый, не в последний... просто – снова.
2007

Игрушка

Я был Петрушка – с бубенцом колпак.


Я был в плаще, пустой внутри, на полке.
Я был – и вышел, звонкий, как пятак –
Под ноги, на совок, в ведро, в осколки.

Беспечно подбоченясь, меж пиал


Стоял себе, средь слоников и кошек –
Пока меня ребенок не обнял
Жестокой любопытною ладошкой.

Фарфор звенел под клетчатым плащом


И пустота внутри дрожала зыбко...
Но я дерзил – а как я мог еще? –
Сверкая нарисованной улыбкой.

Страх тихо таял. Детское бла-бла…


Тепло ладони грело, словно печка –
И в пустоте, сгустившись от тепла,
Образовалось хрупкое сердечко.

15
Но билось как живое под плащом.
С ним оказалось, доверять – так просто!
Я доверял – а как я мог еще?
И стал фарфор податливее воска.

Ах, если б знал заранее, дурак,


(А если бы и знал, что было б толку?)
Что разлетятся сердце и колпак
В игрушечные дребезги-осколки...

…В ведро! – хранить разбитое нельзя! –


Куски влюбленной глупой безделушки.

…Зачем ты трогал чертову игрушку?!


Зачем ее вообще ты в руки взял?..
2007

Ничего

Бог не выдаст, свинья не съест.


Не стрельнет ружье со стены.
Всяк сверчок найдет свой насест.
Будет лето среди зимы.
Не затопчет бешеный бык.
Не испортит конь борозды.
Не умрет у моря старик.
Все дождутся первой звезды.
Никуда не клюнет петух –
Не подпустит никто его.
Будет жизнь как гагажий пух.
– Что же дальше?
– Да ничего.
2007

16
Кортасару и Ремарку

как пластырь теребить как бинт, баюкать


незаживающую безнадежность
отвергнув слиться, пощадить любить
то в чем смирившись признавать основу,
в отчаяние в дым уйти в молчанье
кургузых музыкальных автоматов
кальвадос вечный дождь и диктатура
преследовать без цели знать без смысла
очерчивать и преступать границы
которые проходят по мостам,
на грани крыш и воздуха – на грани
квадратов желтых – мокрых тротуаров
(больничный свет и аспидный асфальт)
по желтой раскадровке поездов
достоинство в бессилии и в нем же
обманный призрак силы на один
рывок...

те, кому нечем уловить, ответить


(как вздоху отвечают обертоном
нейлоновые или в серебре)
кто создан позже по иной модели
– другие камертоны новый тюнер –
им нечем сонастроиться, прожить –
они оставят тщетные попытки
постичь умом найти себя в контексте
они отложат книгу аккуратно
вздохнут и это вытеснят наружу
вздохнут и снова вытеснят наружу
и вытеснив освободившись скажут: просто –
вот, это было там, тогда, такое время.
2007

17
Берегом сбережѐнное

…в кедах и отрешенно
мимо решеток черных.
Наброшенная небрежно
набережная, в ней бреши
временем вбитых вешек.
Утки гребут на стрежень.
Мочат клювы голодные
в желтых водах Обводного.
На дне, кирпичей между –
лики орлов и решек,
наверняка – чаинки,
письма, шкатулки, ботинки,
смутные прочие вещи
и заплутавший лещик.
Солнца осколок
в каменных плит сколах.
Над водой цвета чайного –
черты и резы чаек.
Солнце в барочно-арочных
окнах – портвейном марочным.
Сердце – почтовой карточкой:
на обороте – начерно,
и – для верности – с нарочным.
2008
18
Книга тумана

Уйти на залив.
В тумане тонуть виском.
Туман молчалив.
Он легок, но он весом.
Туман молчалив.
Из тишины его
Восстают корабли
Новою тишиной.
Молчалив, но не нем.
Блюдом плавая в нѐм,
Плавно края кругля,
кончится вдруг земля...
...Коснется гранитных плит,
Человечьих ли глаз –
Туман неизбывно молчит.
...И все знает о нас.
2010

Край земли
…Ах, корабли, какое чудо!..
Совсем иное чем "суда".
Из никуда придут сюда,
И в никуда уйдут отсюда.
Незрим – без нужды им броня –
над ними – Кораблехранитель...
...Постойте!
вы не уходите...
не уплывайте...
без меня.
2010

19
Θάλασσα (море)
каменный скрежет зубов,
пенная злость языков,
разбойный разнобой валов –
пряча свой первородный страх, называйте меня
как хотите –
заискивающе – ласковым, банально – безбрежным,
без вымысла – синим,
называя меня – вам меня не задобрить,
и не подчинить, и не приручить,
ибо само я не знаю мое настоящее имя.
и когда в ноябре откатят все девять валов,
чтобы, собравшись,
вместе решить о последнем ударе,
каменная улыбка – блеск всех моих
неисчислимых зубов –
скажет тебе больше, чем ты не боишься узнать,
ο άνθρωπος.
Χαῖρε!
2007

***
Ничего не прошу, не грущу, ни о чем не гадаю –
ни по дыма табачного завиткам, ни по песьему лаю,
просто в небо пустое, простое себя окунаю –
перекрестки невидимых глазу утиных трасс,
акварельный развод: самолетик-стрела
в направлении рая,
простыня со следами любви, не застиранной маем...
Если б кто-то спросил меня – что тебе нужно сейчас?
Со счастливой душой ответила бы – я не знаю.
2008
20
Тени

Он счастлив просто быть поближе к ней.


Он для нее никак не сложит сказки,
Зато она весьма щедра на басни –
И для него ее язык странней,
Чем суахили и наречье басков:
И по происхождению древней,
И нет к нему ключа, и нет корней.

Ей все равно: быть просто – или с ним,


Как все равно, он с ней или с другою.
От пестрого клубка босой ногою –
Кота, рукою – отгоняя дым,
Насвистывает что-то вроде твиста,
При этом вяжет свитера другим.

...Трава сердэ – иначе просто сныть...

Он счастлив просто рядом с нею быть,


Быть рядом – даже пусть не очень близко:

Чуть дальше, чем протянутой руки


Тропа: еще чуть-чуть – как полстроки,
пути остаток – джокером покрыть
От пальцев – до, где сердоликов нить.

Рука руке – нет, не подаст пятак.


Рука руке – нет, не коснется вены.
И лишь в рисунке теневом настенном
Сплетутся руки.
Как бы.
Вроде как.
2008

21
***

Фонари на мосту зажигаются в пять.


…Если снова случится тебе пропадать
в суете наводнений и столпотворений,
просто не забывай про себя повторять:
«фонари на мосту зажигаются в пять» –
сим обрящешь и свет, и пространство, и время.
2014

22
Светофор на перекрестке

Под вечной лампой ночи напролет


доказывай – рисунками, стихами:
открытая ладонь бумаги «бьет»
собравшийся в кулак холодный камень.
И в линии, и в слове повтори –
над (без конца склоняемым) гранитом
склоненные смиренно фонари
и гордое пятно луны размытой;
и лист, вон тот, что желт, нетороплив
(и то: куда спешить по желтым водам
средь сотен невозможных перспектив
с одной неуловимой точкой схода?);
молчанье сфинкса, легшего пластом,
и вопль чайки, наглый и отчаянный,
качанье неприкаянных мостов
и веток сокрушенное качание...
Пиши, рисуй, тут равноценно все:
разлив огней в покрытии дорожном,
твой бег по лужам «раненым лосѐм»,
и даже пискарѐвский крем «Творожный»...
Тут равноценны в зареве ночном,
когда дворами дождь гоняет кошек,
блеск голенищ проспекта – барский хром –
и блеск проулка – бедные калоши...
Тут равноценно, нет – бесценно все,
и ты бери, не спрашивая цену,

23
но жизнь –
она –
откуда достает
весь этот хлам?!..
Бесценный.
Сокровенный.
Весь этот клад.
Он – для кого, он – чей?..
Там, за окном?..
Несчетных окон блестки,
машины на проспекте, и ручей,
и дальний светофор на перекрестке...
2014

* **
там, где флаконы с шампунями, гелями,
всякими там Gillettе'ами
на оббитом бортике ржавой ванны
выстроились, как небоскребы Манхеттена
на краю океана,
где голубой лепесток облупившейся масляной краски
с отсыревшей стены, трепеща, упадает в пену,
там я лежу, подпирая мокрой пятою, Гораций,
этот край Ойкумены…
2014
24
Михайловка

Я живу на горе, где татары хоронят своих,


Где один поперек пятерых и где липовый воздух тих,
Возле круглой башни, где отроду нет голубей,
Где московское небо ничуть не бледнее и не голубей,
Я живу – я живу? – между кладбищ и монастырей.

Я живу на горе, рядом с призраком старой избы.


Я живу на горе невысокой – с нее не увидеть судьбы,
Даже если на цыпочки встать на поребрик двора.
Невысокая, яма почти что она, но и все же – гора,
Пусть окрест незаметна и неинтересна ветрам.

Я живу на горе, где когда-то стояли качели; их нет,


Но утрами все так же колышется липовый свет,
И трамвайный все так же звенит у подножья собор,
Многонациональный в ночи разливается хор
И у крыши соседней трепещет жестяный вихор.

Я живу – я живу? – в мае, в августе, в мае опять,


в сентябре, в ноябре –
На горе я живу, я живу на горе, на горе,
И куда, и зачем ни спущусь –
возвращаться домой снова вверх, хоть убей.
Я живу на горе, куда редко взбирается кто из друзей...
Но московское небо над ней все ж чуть-чуть голубей.
2011

25
"…лицо, плывущее как дым, с глазами, истекающими небом"
Это было, наверное, самое сильное из случившихся когда-либо
наваждений. Только вступая на порог ума, оно уже вольно
перекинуло через него рюкзак с вещами, который шлепнулся на
середину комнаты. Из рюкзака высыпались мундштуки, трости
от саксофона и губные гармошки, рубашки и разлохмаченные
по низу джинсы, ключи от рыжего фургона, вьетнамки и кеды,
мост через маленькую реку с фонарями по обеим сторонам,
августовский дождь за чужим окном в чужой стране, мои
волосы, закрывающие острый угол моего локтя на моей
подушке, стеклянные павильоны бензозаправок, расцвеченные
обертками подорожных товаров, горячие zapiekanki, по одной на
двоих, чашки утреннего кофе и прочее, и прочее... Все эти
прекрасные штуки не просто раскатились по всем углам – они
вспрыгнули на свои собственные, будто предназначенные для
них места и мгновенно обжились в доме моего сознания.
Наваждение шагнуло следом на уже подготовленный плацдарм
и, шепнув: только ничего не говори, – встало на колени и
пристально, радостно посмотрело в глаза... И настала
неразлучность.
Проникая во все и отмечая собой все, что бы ни творилось в
жизни реальной, бытовой, обязательной; не давая отдыха, не
позволяя побыть наедине с собой – наваждение не отпускало
моих рук из своих рук, не убирало своих ладоней с моих плеч,
глядя то властно, то как будто умоляюще: не гони меня, ты –
все, что есть у меня, ты – это я, а я – это ты, только ничего не
говори, ничего не говори, ничего... Наваждение то ступало
следом, то вело само – в другую страну, в другую комнату,
в другую кухню – с тем же самым предутренним остывшим
кофе в чашке на углу стола, с тем же самым предутренним
лоскутом синего, все так же вывешенным в свежести за окном,
с тем же самым пронзительным синим взглядом глаз в глаза,
всю ночь до самого синего утра: только не говори ничего.
Все происходящее в действительности наваждение умело
поворачивало в себя, в свой мир, для создания которого
26
не ударило и пальцем о палец – нет, оно заставляло меня
придумывать для него этот мир и меблировать его
выдуманными обстоятельствами, повторяя, что оно счастливо
жить той жизнью, которую я для него творю... Оно счастливо
мгновенно следовать из страны в страну: стоять на рассветном
берегу залива в одной, бродить в темноте по улицам другой,
одновременно ехать в курящем вагоне ночного экспресса из
третьей в четвертую, путая города, комнаты, кровати и время
суток, и в каждой стране, в каждом городе – тот же самый
остывший кофе в чашке на краю кухонного стола... И в какой-то
момент, когда удалось на минуту вынырнуть из синей глубины
его счастливых глаз, из их морока – на поверхность, и хватануть
загазованного, но настоящего воздуха действительности – я
подумала, что надо спасаться. Раз уж это я создаю миры –
нужно сыграть с наваждением в его же игру и взять над ним
власть, утвердив реальность мира, в котором его не существует.
И когда снова – руки на плечах, и когда снова давно остыл
предутренний кофе в чашке на краю кухонного стола, и когда
снова синий лоскут в форточке – непонятно уже, в какой стране,
и когда снова синий взгляд – с колен – вверх, к лицу – только
ничего не... – сидя у стола в выстроенном им моими руками
в моей голове мире – сказать наваждению: прости, но это – всѐ.
Ты живешь тем, что я придумываю о тебе, всеми этими
поворотами несуществующего сюжета, изяществом моих
бесплотных фантазий, яростью моих пустых желаний, течением
моих бесплодных мыслей – и вот теперь я придумала такое: я –
ухожу.
Синий взгляд еще кажется спокойным, радостным,
безмятежным – но что-то в глубине хрусталика бьется,
осыпается – еще не с оглушительным грохотом, но с тихим
звоном; наваждение еще кажется спокойным, но по его лицу –
по его личине! – бежит мелкая, зыбкая рябь... – Прости. С тобой
было чудесно, но я больше не хочу красть себя у жизни, я не
хочу жить жизнью, вырванной из жизни. Я не могу быть с
тобой, потому что я – не твоя: я принадлежу другому – иному
миру, чем ты. Поэтому я – ухожу.
27
Оглушительного грохота так и не случается. Я встаю, не тронув
чашки на краю стола – ее не существует, как не существует
этого стола с цветной скатертью, как не существует этого
утреннего неба в несуществующем окне несуществующей
кухни. Я иду домой.
Я прихожу в себя.
Нет, это еще не конец – вот оно снова стоит на моем пороге,
несуществующее наваждение с настоящей болью в глазах, но
это уже как... Ну, как будто приходит вроде такой уже и не муж,
но все-таки – приходит по какому-то еще общему делу, а у
порога, так ненавязчиво – мусорное ведро, из которого торчит
его зубная щетка, и он такой – э–э... – И та, что уже и не жена, –
ой, прости, действительно, смешно получилось! Ей-то все
равно, она не специально – ей просто все равно. Она уже не во
власти глаз, умоляющих не видеть ничего, кроме их синей
калейдоскопической глубины, заклинающих – только не говори
ничего, потому что я, наваждение, жажду быть, хоть и не имею
на это права, я хочу быть – и я могу быть только тобой!...
А вот нет. Прощай.
2011

Колыбельная

– Из давних времен приплывут корабли, от края забытой земли…


От грани, где явь не реальней, чем сны. Чем же их трюмы полны?
– В их трюмах, где черная стынет вода – но кто забредет туда? –
Тревожная память бесчисленных лет – память о тех, кого нет.

Ладья–колыбель и ладья–как звезда, касаются их борта...


Стрелой серебристою пущены вдаль, режут волну, как сталь.
Наполнят напевами их паруса отжившие голоса,
Но грезы о пристани, ждущей вдали, воды на дно унесли.
2006

28
Пуговицы как магический атрибут, открывающий порталы
(из блокнота монтажника сцены)
…Сперва он придумал надставить короткие занавесы, привязав
по 25 трехметровых шнуров одним концом к полотнам, а
другим – к веревке с карабинами, которую тянет закулисный
рабочий. Я взвыла, потому что не понаслышке знаю, что
основная цель и задача любой веревки – максимально испортить
остаток жизни решившему повеситься монтажеру запутаться со
всеми остальными близвисящими веревками. Если представить
себе носовой платок, нижним краем касающийся стола и
подвешенный на двадцати пяти нитках длиной больше высоты
платка, привязанных к горизонтально движущейся веревке –
станет понятно, что передача горизонтального движения в этом
случае получится о-о-о-очень опосредованная.

29
Встречный вариант – использовать для надставки высоты
занавесов завалявшиеся полотнища черной ткани – благо по их
верхнему краю уже готовы петельки для карабинов – несколько
раз наотрез отвергался маэстро как "гадость, гадость, гадость".
Мы сидели за столом под кривым оранжевым абажуром, было
примерно три часа ночи, и я пыталась донести до режиссера
универсализм своей идеи. Сделать эти куски "съемной
высотой", легко при– и от–крепляющейся, и получить таким
образом постоянный комплект занавесов для двух различных
высот зеркала сцены. На грозный вопрос: "и как же именно
прикрепляющейся?!" я лепетнула первое, что пришло на язык:
"п-п-пуговками..." – и мило сконфузилась, ожидая расправы.
Но тут у режиссера вдруг загорелись глаза: в каждом,
переливаясь, сверкнуло по пуговице. В правом – старинная,
серебряная, с бриллиантовыми стразами (она, впрочем, тут же
сменилась перламутровой, попроще, а потом и вовсе обернулась
костяной с четырьмя дырочками), в левом – латунная с
якорьком, какие пришивали на куртки в семидесятых годах
прошлого века. – "М–м–м–м… Пуговицами, говоришь?..."
...Тот поймет, кто в детстве рылся в маминых–бабушкиных
коробках и натыкался на драгоценные россыпи пуговиц, каждая
из которых – темная стеклянная, отлитая в виде цветка; яркая
зеленая – полупрозрачная с золотым ободком; простая бельевая,
пожелтевшая и истертая суровой реальностью общественных
прачечных; граненая "в шашечку" пластмассовая; деревянная
круглая с облупившимся лаком и выжженым черным ободком;
темно-оливковая, обтянутая переплетенными полосками кожи
и похожая на лилипутский футбольный мяч; твидовая
"в ѐлочку" – от маминого пальто; круглая как бусинка поросяче-
розовая; тускло-желтого металла с отчеканенным позеленевшим
львом; металлическая с другим львом; металлическая с
выпуклым якорем; плоская оловянная с корабликом;
"иностранная" – мельхиоровая, литая, овальная, с рельефно
30
выступающим настоящим замком с башенками; желтые и
светлые невесомые алюминиевые "чешуйки" от пионерской
формы, костяные, перламутровые – каждая подлежала
длительному разглядыванию и пробованию на вкус
(прохладная, скользкая), определению ранга и именованию,
каждая уводила в медитацию, в придумывание историй,
связанных с тайной появления пуговицы в жестяной коробке, с
тайной ее рисунка или с чем-то еще – удивительным и
нездешним, виднеющемся в темном переливе почти
непрозрачного стекла – почти черного, но если посмотреть
через эту пуговицу на свет лампы, она выдавала цветную искру,
густо-фиолетовую, как блик на боку крупной черной черешни –
словно очень глубоко внутри стекляшки горит живой
фиолетовый огонь другого космоса... Кто знает, что пуговицы
это нечто большее, чем… – тот, несомненно, поймет, что
именно произошло тогда в Мастерской, с нашим режиссером.
"Пуговицами..." – маэстро ласково покатал слово языком;
похоже, оно оказалось вкусным. – "Пуговицами?.. Хм… А там
ведь и петельки уже есть... Для пу–го–виц... Не липучки, не
булавки, ага? Не кнопки, именно пу–го–ви–цы... Да-да-да,
знаешь, а это здóрово! Пуговицы!.." – "...Ну, можно еще
застежки от лифчиков", – почти беззлобно буркнул мой
внутренний бес, но я ликовала: Паперный наверняка тоже успел
когда-то испытать на себе, прочуять, познать волшебство
пуговиц; магические пуговицы, случайно брошенные в чашу
весов судьбы, мигом перевесили весь тот кошмар работника
сцены, которым была завалена другая их чаша.
2010

31
Сидевшим за одной партой в заднем ряду

Оставив следы длиннопалых и узких ступней


На моей щеке, обживаясь колюче в кончиках пальцев,
Бросив пальто и сумку в моей пустой голове,
Ты, как всегда, начинаешь кричать и драться –
Орать, как тебя это бесит – что я становлюсь тобой;
Подражаю твоим рисункам, смею одалживать почерк...
Хочешь, чтоб я отдала оранжевый шарик тебе,
а себе взяла голубой?
Хорошо, я сделаю так, как ты хочешь.
Но можно – ты будешь сходить с ума по нему,
А я – по тебе?
По игольной подушечке сердца,
По злому уму.
Играть тебе в темпе скерцо –
На пустых бутылках арбатского,
на закушенной больно губе,
Гладить твои холодные грудки,
Прикуривать тебе сигаретки,
Зажимать себе рот бельевой прищепкой
И впитывать выплеснутые тобою слова как губка...
Когда я вырасту – привезу тебе из Коктебеля
коньяк, сердолики и яшму,
И ты вздернешь бровь, стоя в дверях,
дневная, вечерняя или рассветная,
Стриженая или кудрявая, с гречишно-медовым загаром
или по-зимнему бледная –
Не важно: по-прежнему все, что мое,
тебе будет не важно, не важно, не важно.
2007

32
ДАВНЕЕ

***
Улица.
Глаза мои слепы:
Не вижу ни одного лица,
Только домов
Скелеты
И фонарей
Осколковый свет.
Грани
Дверей трамвая
И боков его
Переливчивый след.
Грохота звонного
Хвост
С заснеженных улиц полос
Тишину города сонного
Сметает,
А она,
Успокоившись,
Вновь оседает,
Эта пыль, тишина.
1984

Севастополь, 1992
Город белесый на легкую пемзу похожий.
Девушки красного дерева,
девушки из лакированной кожи.
Краснеющий каштан.
Оптический обман –
В сумерках улицы расширены как зрачки.
Серые стены сгладил странный туман.
Город вливается в глаза как сквозь дымчатые очки:
Объем смещен, искажен и замкнут.
33
***
Все до последнего столбы на залитой дождем платформе
Когда-нибудь пускают корни
И превращаются в деревья.
И этот город станет древним,
Вмурованный в асфальт слоистый.
И это небо станет чистым.
А на бумагу лягут жесты,
Как тени падают на стены...
Произносимые в контексте, слова свою теряют цену
И существуют, лишь поскольку
их люди наполняют смыслом.
Октябрь валится на спину
И окунает лапы в небо,
Где город сеть антенн раскинул
И ловит рыбу.
1992

Володе
Преданно ждет, чтоб его подозвали,
Ветер, притихший среди развалин
Древнего города. И едва ли
Песок, прилипший к твоим сандалиям,
Птицы, в тени лабиринтов спящие,
Море – желе в плоскодонной чаше –
Знают, что время в наручниках наших
"Тик" и "так" чередует все чаще.
Щелкни пальцами – высеки искры.
Бриз. Дорога. Волосы выстираны
В пыльной струе хриплого ветра.
Ты танцуешь в полкилометре
От моря, бредущего в темноте
Мимо развешанных в ряд сетей.
1992
34
О форме

В наполненной осенью комнате


медленно, как в глицерине,
всплыл пузырек воздуха.
В кухне на подоконнике перья и бархатный пепел
в пепельнице стеклянной.
Жемчужно-серебряный день, матовый на изломе,
мне не принес отдыха.
Измятые временем лица крыш запрокинуты в небо
в поиске постоянной,
Входящей как множитель в формулу, где
через мудрость, и свет,
и покой выражается действие.
Стена и опавшие листья. В листья вселяется ветер,
чтобы постичь форму,
Чтоб обрести тело, чувствующее при движении
сопротивление жести,
Асфальта, стекла и бетона, и самого ветра,
порывистого в рамках нормы –
Положенной в этом мире: в этом спокойном мире
пространства между домами,
Где выживает сильный, где может перемещаться
способный идти, где запах
Тепла почти осязаем, где призрачный дворник
реальнее, чем
панель между этажами...
Где время становится пылью на листьях,
на стеклах часов
и в настольных лампах.
1992

35
В. Аксенову

Весна. Громоздкий день


Со множеством углов.
В сетях светотеней
Шевелится улов
Угрей-очередей,
Сомов-грузовиков...
Забилась в клетке дней
Приподнятая бровь
Чтеца календаря...
Эстетствующий сноб
Любуется, куря,
На водопой мостов,
Великолепный вид
Ослепших фонарей...
...Ах, Пикадилли-стрит!..
Вселяется биг-бит
В квадраты площадей...
…Кадили
яки-кадиллаки.
На Пикадилли –
(…и ныне...) драки.
Оставь корысти,
согласно стилю,
послушно кисти,
беги, не кисни –
беги (...и присно...)
вдоль Красной Пресни...

Умри – воскресни.
1993

36
ИНОЯЗЫЧНОЕ

Mamie...

śmierć jest podobna do samolotu


najpierw słaby cień lęku
wkrada się gdzieś na spodach serca – ale to nie koniecznie –
kiedy ryk niewiadomych silników wgniata ciebie w fotel
dalej ziemia odchodzi na dół bez najmniejszego wstrząsu
coraz wyżej – coraz mniej szczegółów na dołe –
coraz szerszej są tam pojęcia –
już nie „las” albo „rzeka”, lecz po prostu „ziemia”
nareszcie i ona rozklada się na łachmany i strzępy
szybko tracąc swój własny wyraz i sens
dalej są chmury
a dalej już nic
prawie nic, ciągle nic, ciągle – nic...
...a gwałtownie – olśniewający błysk słońca.

śmierć jest podobna do samolotu,


również podnosi człowieka nad ziemię
poprzez chmury nie mające rozdarć –
tam gdzie niebo jest tak ciemne i gęsto-purpurowe,
jakim nigdy nie widzimy go stąd.
2013

37
Do Rafała

imię twoje jest zamurowane w ścianach mego pokoju,


jest napisane nad drzwiami atramentem sympatycznym,
ten napis bezpiecznie ukryty jest pod starym zegarem,
zegar, który zatrzymał się milion lat temu, wciąż milczy,
tak więc zmuszony jest do zachowania tajemnicy.
ale gdy jestem sama – dźwięk twego imienia w ciszy
mego pokoju,
podobny do dźwięku komara, który zgubił się w mieście
na początku zimy,
głośniej jest niż milczenie.
ale ciszej niż odległe rozmówy tramwajów.
a w tym mieście zbyt dużo tramwajów,
więc prawie nie słyszę
dźwięku twego imienia,
ale jeżeli nagle zapomnę, jak ono brzmi –
wtedy stanę na stołku, zdejmę zegar,
który wisi nad drzwiami,
odczytam imię, napisane atramentem niewidzialnym,
wrzucam zegar na podłogę
i będę oglądać
jak rozsypują się, rozlatują się koła zębate, rozrzucone
kółki i sprężyny,
powtarzając twoje imię,
powtarzając twoje imię,
powtarzając twoje imię.
2013

38
Obłoki

Niektórzy patrzą w dół


jakby szukając pieniędzy
rozrzuconych po ziemi.
Niektórzy patrzą w górę
jakby szukając gwiazd
rozproszonych po niebie.
Patrzę wewnątrz siebie,
jakby szukając tam cuda.
Ale ciągle nie mogę znaleźć
i bardzo mi to jest smutne.
...Ale chybaż to nie jest cud – te obłoki nad autostradą?
Te niskie, szare, gwałtownie lecące obłoki,
Ciężkie obłoki,
Obłoki z żółtymi krawędziami,
jakby lecą po niebie kawałki szaroniebieskiego chleba,
lekko nasmarowane
olejem słonecznym...
Te obłoki nad autostradą, chybaż to nie jest cud?
2014

Wszystko o ptakach

w metrо na schodach ruchomych dzieci krzyczą jak mewy


mewy w swój kolej milczą, grzebiąc pracowicie w śmieciach
w ten sposób nadając białemu znaczenie wręcz przeciwne
a gdy chodzi o dumie, dumni są czarno-szare wrony
także one są bardzo podobni do ludzi klasztornych
i to bardziej niż ludzie klasztorne podobni do ptaków
2014

39
Stało się

wszystkie moje książki nagle zmarły!


moje książki, które niegdyś były tak żywe,
nagle zostały znalezione martwe.
kiedy dotykam ich żółtych i kruchych ciałek,
nie odpowiadają mi szeptem liści i szelestem czarnych liter,
rozpadają się krawędzie ich zwiędłych wyblakłych stron.
pył papieru i zapach suchego kurzu.
jak to się mogło stać?
czy moja to wina?
czybym mogła coś zrobić, aby uratować ich życie?
ale – co?
chyba pomogłoby im, gdybym umieściła między kartkami
liść, spadły za wcześnie z drzewa-jaworu,
lub kwiatek niezapominajki?
chyba pomogłoby im, gdybym przekazała komuś
zatarte już ich tajemnice?
mało prawdopodobne.
chodzi o to, że wszystko co w nich napisane
raz już się stało ze mną.
próbowałam się cofnąć w czasie.
zapomniałam, że przeszłość nie istnieje.
2014

40
Niezdana klasówka

powiewem zimnego wiatru


rozpoczyna się nowy rok szkolny
w Leningradzie
liście wiatrem porwane
jak kartki klasówek
rozproszonych
po pustej klasie
rozproszone po całemu miastu
liście
ich strony puste
ani słowa nie napisano
więc nie uda się nawet sciągać
o zgrozo,
nie wiem nie wiem nie wiem
jak odpowiedzieć na te pytania
jesieni…
i sama nic nie napisałam
i sciągać też nie mogę
sama siebie zaganiam w kąt
...choćby w jeden z tych Pięciu. arbitralnie.
2014

41
АУТОПЕРЕВОД

***
"Uri, gdzie u niego ten przycisk?!"
zepsuta radiostacja, próbuję pisać z iPhone’a,
kurde, racjonalizacja! komuś wystarczyło bzdury –
więc nie rozumiem, dłaczego tu jakieś nawiasy,
i – gdzie są przyciski, gdzie są te przyciski, Urij?

odpowiedź mi, Urij, czy mamy już dość nieszczęścia?


jak wrony swym czarnym chórem krzyczą przed burzą,
ktoś w moim wnętrzu charczy, bełkocze, jęczy –
wyłączyłbym to, lecz – gdzie u mnie ten przycisk, Urij?

Urij, księżyc nade mną jest kwaśny jak ta cytryna.


jestem stary i chory, Urij! chory, stary, ponury...
odpowiedź mi, Urij, kto są wszystkie ci ludzie?
kim one są, i – gdzie u nich przyciski, Urij...

***
żadnych przeszkód nie mam, żadnych złudzeń nie mam
w tej podróży,
nie źałuję, nie żądam, nie pytam, nie proszę, nie wróżę
z ujadania psów, z kart lub z dymu mego papierosa.
nie zgubiłam się, nie – utonęłam w wiosennych niebiosach.
42
...to jest przestrzeń bezdenna, która naraz ulotna i stała.
w bladych śladach obłoków lazurne jej tło, jako pościel
niewyprana, wilgotna i zmięta, ze śladem miłości...
(ale czy to jest miłość – ta bliskość pomiędzy ciałami?)
...niewidzialne dla ludzi, niebiańskie skrzyżują się trasy.
srebrno-biały samolot, jak rys na bezmiernejszej skali.
gdyby ktoś mnie zapytał: czego potrzebujesz – od razu
powiedziałabym mu z lekkim sercem – nie wiem.
doskonale.

***
być bosym. być gdzieś w lecie, w lipcu, może.
doceniać coś bez względu na wartości.
miedziane dwie monety – nuż położyć
na torach rozżarzonych do białości?..
ale maskotki dwie, słonecznej barwy,
ty nie dostaniesz nigdy, nigdy – bo już
od dawna tory porośnięte trawą,
tramwaj się udał w bezpowrotną podróż...
więc, siedzisz między morzem a górami;
szaleje wojsko burzy rozpętane;
jakby ktoś z dala w morzu gra na trąbie...
w kieszeni znajdziesz gładki biały kamień –
i zdaje się: to wszystko było z nami...
i zdaje się: to nigdy nie nastąpi.

43
Jesień Trzeciego Rzymu

Ta jesień obiecała – до***я.


Polacy powiedzieliby "do chuja".
Po deszczu zapachniało topolami.
Na oślep, po omacku tu wędruję –
na zapach: oto rzeka, oto park...
I ta ślepota mi – jak cenny dar.
...Wędrować. Zawsze z innym, nigdy – z nim.
Na drutach czapka albo kuty nimb –
wszystko dla niego, ale... trzeci Rzym,
cholera!..

...Ciągłe to marzenie senne:


ktoś, twarz którego płynie tak jak dym,
w którego oczach – prąd niebios jesiennych...
...Zima. Nie słychać stukotu obcasów –
podeszwy syczą z obrzydliwym jękiem.
Płynęłoby z piekarni ciepło świateł –
lecz już od dawna nie istnieje piekarń...
Dziś zamiast światła chłodny płomień płynie
w supermarkecie przykrym, nierodzimym:
chleb w etalażach chłodny, sztywny leżi,
i zimno jak, cholera! Jakże zimno.
...Z kim mogę porozmawiać – gdzieś tam, gdzieś...
...Cóż, mówić coś nie ma powodu też.

44
II. ПОПЫТКИ ПЕРЕВОДА

JĘZYK POLSKI
2013 – 2017

45
ОТТУДА – СЮДА…

БОЛЕСЛАВ ЛЕШЬМЯН

Дуб
Зашумело, вскипело – то из чащи-дубровы
Дуба кряжистый призрак вдруг пронесся на хоры,
И от морочьих рук содрогнулся орган – так,
Словно дуб сам-один был ордой музыкантов.
Густокронный вихор развевался, треща,
Плыл неведомый край, раскрываясь в очах,
Он по-рыцарски груди всем трубам расправил,
Как секирой, с плеча грянул по мануалам!
Играй же, игрец, играй,
В помощь тебе май,
В помощь тебе мех и дуда,
И всякая мечта!
И он бил левой вправо, правой влево бил дланью,
Лепет с рѐвом мешая, ярость – ах, со стенаньем,
Из зануды-дуды выжал лапой сучкастой
Песнь, что зелена в сердце, а по краю – цветаста.
Все святые сошли с образов своих тесных –
Чай, их смерть пеленает лишь до окрика песни.
И явился – откуда?! – Бог, в сей час – невозможный,
Невозможный, но в слух весь обращенный! О, Боже!
Играй же, игрец, играй,
В помощь тебе май,
В помощь тебе мех и дуда,
И всякая мечта!

46
Он играл морок древный, трав умерших бред сонный,
И отчаянье листьев, хладным ветром влекомых,
Горький траурный марш мухоморов карминных,
Что бредут одноного в небыль, чуя кончину;
Как исходят молчаньем мхов пушистые клочья,
Как спит навзничь лесная смерть под ягодой волчьей,
Как безглазые росы истекают слезами,
И как скорчены корни древ земными скорбями!
Играй же, игрец, играй,
В помощь тебе май,
В помощь тебе мех и дуда,
И всякая мечта!
Знать, напев лешьей блазнью крепко в голову вдарил:
Во все сразу регистры громыхнул всею ярью!
Аж алтарь, устрашившись всей своей позолотой,
Превозмог еле-еле рухнуть наземь охоту.
А он вдоль мануалов, кости им сокрушая,
Пораскинул ручищи – что могучие сваи,
Звуков тучное стадо гнал по песни разлогам,
Возвещая всетрубно, что лес думал о Боге!
Играй же, игрец, играй,
В помощь тебе май,
В помощь тебе мех и дуда,
И всякая мечта!
Все, что их различало, стало вмиг ерундовым,
Как наслушался Бог о Себе снов дубовых.
«Сколько прожил на свете, а уж лет мне немало,
Органиста такого до сих пор не слыхал я!»

47
А игрец, их знакомству воздавая честь-славу,
Распустил песнь по верху в два ручья кудроглавых,
Размуравил по низу – церковь зазеленела,
Бога ж Лик осенил он тенистым припевом!
Играй же, игрец, играй,
В помощь тебе май,
В помощь тебе мех и дуда,
И всякая мечта!
И Бог слушал, взволнован всей душой неизмерной,
И в душе ему было ручьисто и древно,
О своем чем-то грезил, думой следуя звукам,
И бежал к музыканту, и тянул к нему руки!
А святые, дивяся чуду, в благоговеньи
Взялись за руки и преклонили колена,
Ведь с тех пор, как мир явлен,
жизнь родит, а смерть губит,
Бог впервые в слезах обнимается с дубом!
Играй же, игрец, играй,
В помощь тебе май,
В помощь тебе мех и дуда,
И всякая мечта!

48
ЧЕСЛАВ МИЛОШ

Отступи от меня

Отступи от меня, темный дух.


Не говори, что ты — моя истинная сущность
и что вся моя жизнь была лишь сокрытием зла.
Заклинаю тебя минутами моей несамолюбивой любви,
пусть их было мало.
Заклинаю тебя тем, что сделал я для других,
пусть даже не из лучшего побуждения.
Не удручай меня в час испытаний.

Юные святые, пожертвовавшие жизнью в бою,


помогите мне, увечному.

Никому не известные сестры могучего милосердия,


дарующие спасение узникам за колючей проволокой,
будьте со мною в воздухе этой ночи.

Работники мужественного сердца, годами в молчании


встречающие железный день,
оделите меня ясностью ваших забытых имен.

Гимнически к вам взываю и вызываю в памяти.

Ведь если таким как вы может быть человек,


то ведь и я тоже частица истинной
природы человеческой.

Так вопреки моей воле касаешься ты меня.


Вопреки моей воле говоришь ты со мной, темный дух.

49
Высота
(перевод перевода Чеславом Милошем
стихотворения Томаса Мертона)
Как имущие власть над всем, о чем человеку ведомо,
Стоящие над долинами ночи закатной порою,
Соединяя руки над землею изведанной,
Корабли и груженые лодки наблюдая внизу под собою,
Как мудрецы, чья память о прошедшем легка,
Ибо хранит не годы, но их богатый отжимок,
Взирающие на минувшее из дальнего далека,
Превознося во славе порядок смерти и жизни,
Так мы, в году там каком-то, в запахах сенокоса,
Рядом стоим с тобою, слыша тепло ладоней,
И созерцаем в молчании неба светлые росы
Над берегами, где верес звоном сверчковым полон.
Идем, говорю, уже поздно, а думаю: я искал
Тебя, любовь моя, долго, чтобы в тебе, как будто
В зеркале, обметенном сединой морозных кристаллов,
Видеть мир без навязанных музами атрибутов.
Так стало, и с той минуты я видел мир без прикрас,
Ибо исчезли разом причины любых желаний,
А попытки давать названия вещам на земле вокруг нас
Обернулись бы детским плачем, сбивчивым бормотанием.
Облеченные новым незнанием, шли мы вечером к саду,
Где спутаны лестниц цепочки некой таинственной силой,
Где белеешь, светясь во тьме, ты, омытая морем статуя,
Чье лицо слезы весен глубóко избороздили.
Не бойся времени, шепчешь: смысл, что нам с тобою
Так ясен сейчас, утратим, стоит кончиться песне,
Но что же нам помешает следить за своей судьбою,
Как за мученьем кораллов и губок в прозрачной бездне.

50
Мы воскрешать искусством дрожащие толпы умеем,
Скорбные нерпы с раскинутыми как для распятья руками,
В святилищах нашего века, где мелькает время от времени
Нога прыгуна, пронзающего отраженные облака.
Лица мертвых народов, несчетных – о них не вспомнят,
Как лица ночных мотыльков, прильнувших к стеклу в окне,
Заново повторенные синим всполохом молнии,
Подтвердят, что мы все-таки жили, пряча страх в глубине.
И в то время, когда мы – не с пальмовой ветвью, как на заре
Веры, но с ветками терна – сходим во тьму по ступеням
Любви, обещаний истины не вызвонит нам брегет,
И лица распятых богов нам не просияют из тени.
– О, моя белая статуя, меня – разве ты не знаешь –
Не время, не весен уход, не смерти ручьи пугают,
Но только лишь слишком ранний покой этой мудрости нашей,
Но только лишь эта тщетность любого земного рая.
И то, что, спустившись в ад и поднявшись в небо, потом,
В час, когда раннее солнце румянит морщины волнам,
В дымке взвизгивающих брызг, вжавшись в локоть лицом,
Можно спать, позабыв тот язык, на котором
сновидят спасенные.
И что, словно старцы, мусолящие свой пожелтевший требник,
Или же словно дети, лепечущие молитву,
Стоя над волнами, с рокотом бьющимися о берег,
Мы знаем, что тайна вечно будет от нас сокрыта.

51
Утром

Прекрасна земля
Прекрасны облака
Прекрасен день
А рассвет необъятен

Так пел человек, глядя на город, лежащий внизу,


в долине, где дымила батарея сотни фабричных труб.

А хлеб на столе обернулся таинством


от одного его вида пульсировало во лбу
человек, высоко воздев руки
смеялся, танцевал в рубашке вокруг.

Вкус хлеба похож на сияние солнца


когда его ешь – хлеб испускает лучи
по пути на работу человек испытал любовь
и говорил о ней булыжникам улицы.

Люблю материю, которая –


только лишь кружащееся зеркало.
Люблю живой кровоток во мне:
единственную причину мироздания.
Верую в преходящесть всего сущего.
Чтобы не сбиться с дороги, ношу на руке
синюю карту вен.

52
Источник

Опять этот сон. Будто пальцем, прочерчено в глине


глубокое узкое русло реки
В окружении оползней, что сочатся нечистой водой,
сходящей с размытых гор.
Голос сказал мне: неправда,
что пагубны для человека лишайники и болота,
Вдохни-ка аромат
маслянистого радужного пятна на камне…
Тогда я поднял глаза, и там, чуть выше, из песка
бил чистый родник.
Карабкаясь вверх, я охапками вырывал сорняки,
чтобы дать ему течь свободно.
Потом была горечь, потому что родник
ушел в голый песок.
Но он забил вновь, с еще большей силой:
он выбрал то же, что выбрал я.

Утверждение и ответ

– Любовь к Богу это любовь к себе.


Звезды и моря заполняет сладчайшее я
сладкое как подушка и большой палец во рту.

– Не польстило бы поклоняющимся верующим,


когда бы кузнечик, стрекочущий в жаркой траве,
был способен восславить то свойство,
что именуется б ы т ь,
вообще, а не только лишь по отношению к своей персоне.

53
Оправа
La Pologne est un pays marecageux, on habitent les Juifs.
Польша это болотистый край, населенный евреями.
(География Европы согласно французам, 1939)

Трагедии, Патрис, приличествует оправа


Иссеченных скал, рокочущих ущелий –
А я описывал равнины, мелководья,
Гусей на меже, серость и неприглядность
Края, о котором известно немногое, ибо
Нет у его печали ни рук, ни лица.

Я должен был писать, Патрис. Был призван


Приказом совести или ее укором,
Как мог старался, в гневе и в бессилии,
Не веря, что кому-то это нужно.
Тебе ль не знать, как действенны причины
Иные, чем любовь к прекрасному. И стиль
Лишь выиграл, далѐко отходя от предписаний
Модерна, в коем всѐ диктует страсть.

И все же, легкомысленность –


нечто подобное было во мне.
Эти блестки, под которыми скрывалась моя нищета.
Я не выносил лишайных стен, грязи, мусорных свалок,
Безобразия, которое как будто выкликало несчастье.

Но то была данность. Никакой водой


Я не смыл бы стигматов памяти.
И нужно было что-то с этим сделать. Что-то сделать.

54
Пределы

Вольно, овечки мои, вольно ступайте


В затоках, во множестве их, потемневшего времени.
Морские львы с жезлами на скальных тронах.
Далѐко, далѐко брось за спину гребень, и вырастет лес.
Брось за спину зеркальце, и океан разольется.

Вот, наконец, и повержена добрая слава.


Нет больше ни лет, ни часовых механизмов, ни памяти
О том, как, коленопреклоненные, мыли мы золото.
Седла скрипели и рассыпались статуи
в священной траве зубров.
Пока не осталось, что дóлжно. Только земля и море.

Соль, желтые горы, карликовый дуб и морская пена.


Кому – альбатросам шептали мы о своих заслугах?
Мы знаем лучше. Свидетельства их – ничто.
Вольно, овечки мои, вольно ступайте.

55
По земле нашей

1
Когда я проходил по людному городу
(как говорит Уолт Уитмен в переложении Альфреда Тома)
когда я проходил по людному городу,
например, поблизости порт-Сан-Франциско, считая чаек,
я думал о том, что между мужчинами, женщинами
и детьми
есть нечто – что и не счастье, и не несчастье.

2
В полдень руины кладбища, белые, на горе:
город из ослепительного цемента
слепленного слюной перепончатокрылых инсектов
вращается, взаимоперетекая с небом, в спиралях дорог.

3
Когда б мне потребовалось представить,
что для меня есть мир,
я взял бы хомяка или ежа, или крота,
посадил бы его на кресло в театре вечером
и, приложив ухо к мокрому рыльцу,
слушал бы, что говорит он о свете прожекторов,
о звуках музыки и о балетных движениях.

56
4
Я пробил звуковой барьер?
А затем – облака с соборами,
буйная зелень за кованым железом ворот
и тишина, поразительно – вовсе не та,
что была мне знакома.
Я – здесь, где обвито четками запястье старой женщины,
каучуковый постук трости посреди светлой в яблоках тени.
Стыдно или не стыдно,
что со мной совершилось такое.

5
Пробудившись перед рассветом, я видел серое озеро
И, как всегда – двоих с удочками в моторке,
неторопливо стучащей.
Затем меня разбудило в глаза светившее солнце,
что опиралось на перевалы со стороны Невады.
Между тем и этим мгновением во сне я пережил
так много,
так явственно, что ощутил исчезновение времени,
ведь того, что было до этого,
продолжалось и есть сейчас – не было.
И я надеюсь, что это как-то зачтется:
Сожаление и страстное стремление однажды воплотить
одну жизнь не во славу себя, но во славу чего-то иного.
Потом легкий ветер множил морщинки сверкающих волн.
Я забывал. Блестел снег на вершинах гор.

57
6
А слово, проявленное из темноты, было грушей.
Я возле кружил, подлетая и пробуя крылышки.
Но только вот-вот – и, казалось, вкушу его сладость –
оно отдалялось.
Тогда я к цукровке – а там уж и угол сада,
Облупленные белила на деревянных ставнях,
Кизиловый куст и шелест давно отошедших людей.
Тогда я к сапежанке – а там сразу поле,
за этим вот самым забором, околица и ручей.
Тогда я – к дичку зеленому, к бере и бергамоту.
Напрасно. Меж грушей и мной – шарабаны, страны.
Так теперь и буду жить, зачарованный.

7
Девушки, высоко неся подбородки, возвращаются с корта.
Водяная пыль подвесила радугу над уклоном лужаек.
Шажками короткими дрозд подбегает и замирает.
Лоснятся в солнечном свете стволы эвкалиптов.
Дубы совершенствуют тень майской листвы.
Только это. Только это достойно воспетым быть: день.

Но на его изнанке беснуются элементали,


и демоны, высмеивающие простаков,
что верят в их существование,
перебрасываются кусками кровавого мяса,
насвистывают песенки о материи без начал и без цели
и о минуте нашей агонии,
когда мошенническим трюком злополучной нашей любви
обернется все то, что мы любили.

58
8
А если Паскаль так и не был спасен
и исхудавшие руки, в которые крестик вложили,
это весь он и есть, словно мертвая ласточка
в пыли, под звоном ядовито-индиговых мух?

А если все они, коленопреклоненные


со сложенными ладонями,
миллионы их, миллиарды их, закончились там же,
где их иллюзии?
Вовеки не соглашусь. Я по праву отдам им корону.
Человеческие помыслы великолепны, уста могучи
и зов их так звучен, что должны распахнуться ворота Рая.

9
Такие стойкие, что дай им кучку камней
да съедобных кореньев, и создадут мир.

10
Над его гробом Моцарта играли,
Ведь не было того, что их бы отделило
От желтой глины, туч и прелых георгинов,
им под огромным небом было слишком тихо.

Как будто на приеме у принцессы,


Где сталактиты воска мерят такты,
Трещит фитиль, и фрачные фигуры,
Воротнички пунктиром золотистым,

59
Напудренный парик развился – Моцарт
Звучал, и зависал, как бабье лето,
И пропадал в той пустоте, в которой
Шел реактивный с тонким белым следом.

Тем часом он, ничей не современник,


Как слизень под корою зимней, черный,
Уже трудился, призывая ржу и плесень,
Чтоб сгинуть прежде, чем уберут поблекшие венки.

11
Паулина, ее каморка за челядной, с одним окном в сад,
где я собираю папировку, самую лучшую, около хлева,
вминая большой палец ноги в теплый жир перегноя,
с другим окном на колодец (люблю запускать ведро
и пугать обитающих там зеленых лягушек).
Паулина, герань, прохлада прибитой земли,
жесткое ложе с тремя подушками,
железное распятие и образа святых,
украшенные драценой и розой.
Паулина давно умерла, но она здесь.
И я отчего-то уверен, что не только в моем воображении.
Перед ее суровым лицом литовской крестьянки
трепещет веретено колибри, и плоские сбитые ступни
омывает сапфировая вода, в которой дельфины
выгибая спины,
танцуют.

60
12
Где бы ты ни был, пеленают тебя краски неба,
такие, как здесь, пронзительные оранж и фиолет,
запах растертого в пальцах листа сопровождает тебя
даже во сне, птицы называются
на языке этого места: вот towhee зашла к нам в кухню,
покроши хлеб на лужайке – прилетели juncos.

Где бы ты ни был, прикасаясь к коре деревьев,


изведывая их иную, но тоже домашнюю шероховатость,
благодарный за каждый восход и заход солнца,
где бы ты ни был, ты не сможешь быть посторонним.

Разве был посторонним отец Хуниперо,


когда на спине мула
странствовал здесь, пересекая пустыни юга?
Он нашел краснокожих братьев. Их разум и память
пребывали в затмении. Они слишком долго шли
от Ефрата, Памира и с плоскогорий Китая,
так медленно, как каждое поколение,
стремящееся к одному – к хорошей рыбалке.
И там, где дальше в холодное мелкое море
погружалась земля, жили тысячи лет, пока
не забыли почти все, что знали о райском саде,
но так и не научились отсчитывать время.
Отец Хуниперо, рожденный у Средиземного моря,
Принес им знание о прародителях,
о знамениях, об обете и уповании.
Он поведал им, изгнанным, что там, на Отчизне,
все грехи уже смыты, как смывается пыль
с их чела, когда его омывают водой.

61
Им казалось, они об этом уже когда-то слыхали.
Но бедняги утратили дар внимания,
и проповедник вынужден был повесить на шею
печеную ляжку оленя,
чтобы привлечь их жадные взгляды.
Но тогда они принялись чавкать, так громко,
что не дали ему говорить.

Тем не менее, это они, а не я, завладели


скалами, на которых лишь только немые драконы
с изначальных времен согревались, выползая из моря.
Пошили себе накидки из перьев дятла, колибри, танагры,
и откинувши полу, бронзовая рука указывала: это.
И тогда этот край был уже завоеван: увиден.

13
Усики кроликов и пуховые шейки
черно-желтых утят, жидкий огонь
лиса, скользящего в зелени, одинаково трогательны
и для владыки, и для невольника. Как и рождающаяся
в тени деревьев музыка. Барабан, флейта
или гармонь, или же из граммофона
джинньими голосами блеющий джаз.
Летят в облака качели, и у смотрящих снизу
перехватывает дыхание от темноты под юбкой.
Кто же из нас не мечтал о замках маркиза де Сада?
Когда а а а заглушено ладонью
и – за дело: всаживать шпоры
в девушек, выстроенных в шеренгу перед забегом
или голым монахиням, одетым в сетчатые чулки,
приказывать стегать себя кнутом, закусив простыню.

62
14
Если кто-то и знал о цивилизации все, Кабеса,
то это был ты.
Счетовод из Кастилии, с чего вдруг тебе взбрело
Пуститься туда, где нет ни единого уравнения,
Ни единой цифры, ни единой черты пера,
обмакнутого в чернила,
только лодка на песке, выброшенная прибоем,
ползание нагишом на глазах неподвижных Индейцев
и внезапный их плач средь пустыни неба и моря,
плач о том, что несчастливы даже боги.
Семь лет ты был предвозвещѐнным богом,
бородат, белокож, бит, если чуда не происходило.
Семилетний поход от Мексиканского залива
до Калифорнии,
ху-ху-ху племѐн, раскаленная ось континента.
Но затем, что затем? Кто я, кружева на манжетах –
не мои, стол на львиных лапах – не мой,
веер доньи Клары,
ее атласный башмачок под краешком юбки – нет, нет.
На четвереньки! На четвереньки!
Нанести боевую раскраску на бедра.
Землю лизать. Ха, ха, ху, ху.

63
Менялся язык

Менялся язык, и мы вместе с ним. Припомни.


Когда тебе было десять, как переговаривались усачи,
подковывая коней
Или заряжая ружья, как пела гитара
На крыльце за ольхою. Или же те, другие,
Твоих юных лет, насмехающиеся вон над теми,
Современные, запальчивые на подмостках. Все они
Ныне равны, знак Погони, веер, охотничья трубка,
Модель динамомашины положены им в изголовья,
И Якуб Ясиньский объясняется, как умеет,
с Лилиан Гиш, фильмовой дивой,
Трещоточным говором, сильно stacatto.
Но облака как плыли, так и плывут,
Хоть снова и снова их сравнивают с тем,
что можно потрогать,
С шелковыми занавесками, перьями, бархатными драпри,
И сила та, что соединяет мужчин и женщин
В шекспировское животное о двух спинах,
Остается темной материей, как ее ни назови.
И если лодки на озере летней ночью,
И негромкую песню, и держание за руки
Хранит твоя приукрашенная и теряющаяся память,
То не таким это было, когда случилось однажды,
И не таким, как теперь ты рассказываешь об этом.

64
И светился тот город

И светился тот город, которым я годы спустя возвращался.


И пропадала жизнь, Рютбѐфа или Вийона.
Уже народившиеся потомки танцевали свои танцы.
Женщины смотрелись в зеркальца из нового металла.
К чему же все это было, если я не в силах высказать.
Громадилась надо мною тяжесть, как земля на своей оси.
Лежал мой пепел в банке под барной стойкой.

И светился тот город, которым я годы спустя возвращался


в свой дом в витрине воздвигнутого из гранита музея,
рядом с сурьмой для ресниц, баночками из алебастра,
менструальными прокладками египетской принцессы.
Было там только солнце, выкованное из золотой пластины,
Скрип неторопливых шагов над потемневшим паркетом.

И светился тот город, которым я годы спустя возвращался


Пряча лицо за воротником пальто,
хоть давно уже нет в живых
Никого из тех, кто мог бы припомнить
невыплаченные долги,
Невечный позор, простительные подлостишки.
И светился тот город, которым я годы спустя возвращался.

65
Итака
(Перевод перевода Чеславом Милошем
стихотворения К. Кавафиса)

Если ты отправляешься на Итаку,


проси, чтобы путешествие выдалось долгим,
изобилующим приключениями и познанием.
Лестригоны, Циклопы,
гневный бог Посейдон – нет, не страшись их:
нигде ты не повстречаешь подобных созданий,
покуда твоя мысль летуча, покуда особенное волненье
способно овладевать твоим телом и духом.
Лестригоны, Циклопы,
гневный бог Посейдон – ты их никогда не встретишь,
разве что сам их носишь в своей душе,
разве что сам поставишь их пред собою.

Проси, чтобы твое путешествие было долгим.


Чтобы не единожды с летним рассветом ты заходил
– ах, какой благодарности преисполнен,
и какой же счастливый –
в порт, который ты видишь впервые;
и останавливался в финикийских бухтах,
чтобы купить там хороших товаров,
жемчугов и кораллов, амбру и эбен,
и ароматных масел, каких только можно,
благовоний, крепких, дразнящих,
так много, как только захочешь;
чтобы ты побывал во многих египетских городах,
пополняя казну своих знаний от людей посвященных.

66
Но Итака, ты должен помнить о ней всегда.
Прибытие на Итаку – твое предназначение.
И все же, не торопись в дороге.
Будет лучше, если пройдут долгие годы,
и добравшись до острова, ты уже будешь старым,
богатым всем тем, что приобрел в пути,
умеющим не ожидать богатств от Итаки.

Итака тебе подарила прекрасное путешествие.


Если бы не Итака, ты никогда не вышел бы в море.
А ничего другого она тебе дать не может.

И если увидишь, насколько она убога,


не разочарует тебя Итака.
Теперь ты так опытен и столь многое ты познал,
что уж способен понять, что значат Итаки.

67
БРУНО ШУЛЬЦ. КОРИЧНЫЕ ЛАВКИ

Вторая осень
Из множества научных работ, выполненных моим отцом в те
редкие минуты покоя и внутренней тишины, что перемежали
удары неудач и бедствий, коими изобиловала его бурная и
авантюрная жизнь – более всего ему было по сердцу изучение
сравнительной метеорологии, в особенности специфического
климата нашей провинции, исключительные качества которого
делают его единственным в своем роде. Это именно он, мой
отец, заложил основы образцового анализа климатических
формаций. Его «Очерки общей систематики осени» раз и
навсегда объяснили сущность времени года, принявшего в
нашем провинциальном климате затяжную, разветвленную,
паразитически разбухшую форму, которая проникает далеко в
глубь наших разноцветных зим под названием «китайское
лето». Ну что сказать? Он был первым, кто объяснил
вторичный, производный характер этой поздней формации,
обеспеченный не чем иным, как своего рода отравлением
климата миазмами перезрелого и вырождающегося барочного
искусства, скопившегося в наших музеях. Это разлагающееся в
скуке и забвении музейное искусство, засахарившееся, как
старое варенье, запертое без возможности оттока, переслащает
наш климат и является причиной той прекрасной малярийной
лихорадки, того разноцветного бреда, которыми агонизирует
сия затяжная осень. Ведь красота – это болезнь, учил мой отец,
это своего рода горячка, порожденная таинственной инфекцией,
темный предвестник распада, который вызревает в глубинах
совершенства и который совершенство встречает вздохом
глубочайшего счастья.
Лучшему пониманию дела послужат несколько существенных
замечаний касательно нашего провинциального музея… Его
появление относится к XVIII веку и связано с достойным
изумления коллекционерским пылом отцов базилианов, которые
и наделили город сей паразитивной опухолью, обременившей

68
городской бюджет непомерными и непродуктивными
расходами. В течение ряда лет казна Республики, выкупив это
собрание за бесценок у обедневших законников, великодушно
разорялась на таком, достойном какой-нибудь королевской
семьи, меценатстве. Но уже следующее поколение отцов города
имело более практическую ориентацию и не закрывало глаза на
хозяйственные нужды, и после безуспешных переговоров с
кураторами коллекций эрцгерцога, которому намеревались
продать музей – его закрыли и ликвидировали администрацию,
положив единственному оставшемуся хранителю пожизненную
пенсию. В процессе переговоров эксперты установили, что
ценность данного собрания была, вне всякого сомнения, сильно
преувеличена местными патриотами. Уважаемые отцы города с
похвальным рвением приобрели не одну подделку. В музее не
было ни одной картины перворазрядного мастера, зато –
пышная коллекция третье- и четверторазрядных, целые
местечковые школы, известные лишь профессионалам,
позабытые слепые улочки истории искусства.
Странное дело: благочинным монахам свойственны были
милитаристские вкусы, большая часть картин содержала
батальные сцены. Выжженный золотой сумрак темнел на
заплесневелых от старости полотнах, на которых флотилии
галер и каравелл, старые забытые армады гнили в стоячей воде
бухт, баюкая в поднятых парусах славу давно уже канувших
республик. Сквозь дымку потемневшего лака маячили еле
заметные абрисы конных сражений. Через пустоши
неудавшихся Кампаний под темным и трагичным небом
тянулись в грозной тишине клубящиеся кавалькады, с обеих
сторон охваченные высыпаниями и скоплениями
артиллерийского огня.
На полотнах неаполитанской школы стареют, и нет этому
старению конца, смуглые и копченые поздние полдни,
проглядывая как сквозь темную бутыль. Потемневшее солнце
будто бы прямо на глазах увядает в этих затерянных пейзажах,
словно в преддверии космической катастрофы. И потому так

69
незначительны улыбки и жесты золотых рыбачек, с манерным
изяществом продающих связки рыб бродячим комедиантам. Все
это уже обреченный и достигший заката мир. Отсюда
безграничная сладость последнего жеста, который единственно
еще существует – самому себе далекий и потерянный,
повторяемый снова и снова, неизменный.
А еще дальше, в глубине этого края, населенного беззаботным
людом, шутами, арлекинами и птицеловами с клетками, этого
несерьезного края, не обладающего реальностью, маленькие
турчанки пухлыми ручками пришлепывают медовые лепешки,
выложенные на досках, двое парнишек в неаполитанских
шляпах несут полную корзину гомонящих голубей на палке,
слегка прогибающейся под воркующей крылатой тяжестью.
А еще дальше, на самом краю вечера, на последнем краешке
земли, где на границе мутно-золотого небытия кивает,
раскачиваясь, пучок увядающей медвежьей лапы – все еще
продолжается партия в карты, последняя человеческая ставка
перед лицом надвигающейся великой ночи.
Вся эта кладовая старой красоты подверглась нездоровой
дистилляции под давлением долгих лет скуки.
– Способны ли вы понять – вопрошал мой отец – отчаяние этой
обреченной красоты, ее дней и ночей. Каждый раз заново
прорывается она на иллюзорный аукцион, где инсценирует
удачные продажи, шумные многолюдные торги, охваченная
диким азартом, играет на понижение, раскидывает жестом
расточителя, транжирит богатство, чтобы, протрезвев, увидеть,
что все напрасно, что она не вырвалась из замкнутого круга
совершенства, обреченного на себя самое, и не может
избавиться от его мучительного избытка. Ничего
удивительного, отражение этого нетерпения, этого бессилия
красоты должно было в конце концов вырваться в наше небо,
вспыхнуть заревом над нашим горизонтом, выродиться в те
самые атмосферные фокусы, в огромные и фантастические
облачные аранжементы, которые я называю нашей второй,
нашей псевдо-осенью. Эта вторая осень нашей провинции есть

70
не что иное, как нездоровая фата-моргана, увеличенная
проекция, высвеченная на нашем небе умирающей красотой,
запертой в наших музеях. Эта осень – огромный бродячий театр,
поэтически лживый, огромная разноцветная луковица,
шелушащаяся, пластинка за пластинкой, все новыми
панорамами. Никогда не достичь никакого ее средоточия.
За каждой завядшей и с шелестом свернувшейся кулисой
открывается новая сверкающая перспектива, живая и настоящая
какой-то миг перед тем, как, угасая, она выдаст свою бумажную
природу. И все перспективы – нарисованные, и все панорамы –
из картона, и только запах – настоящий, запах увядающих
кулис, запах огромной гардеробной, помады и ладана.
И в сумерках – великий беспорядок и путаница закулисья,
неразбериха брошенных костюмов, среди которых можно
бродить без конца, как среди шуршащих жухлых листьев. И
существует великое безначалие, и каждый тянет за шнуры
занавесов, и небо, огромное осеннее небо, висит в струпьях
сорванных проспектов и полнится скрипом блоков. И эта
торопливая горячка, этот запыхавшийся, припозднившийся
карнавал, эта сумятица предутренних бальных зал
и вавилонское столпотворение масок, которым не удается найти
свои настоящие платья.
– Осень, осень, александрийская эпоха года, копящая в своих
огромных библиотеках яловую мудрость 365 дней солнечного
цикла. Ах, эти старческие утра, желтые как пергамент, сладкие
от мудрости, как поздние вечера! Полдни, улыбающиеся хитро,
как мудреные палимпсесты, многослойные, как старые
пожелтевшие фолианты! Ах, осенний день, старый плут-
библиотекарь, лазящий в линялом халате по стремянкам
и пробующий конфитюры всех веков и культур! Каждый пейзаж
для него – словно вступление к старинному роману. Как дивно
он забавляется, выпуская героев давних повестей на прогулку
под это дымчатое и медовое небо, в эту туманную и грустную
позднюю сладость света! Какие новые приключения ждут
Дон Кихота в Соплицове? Как сложится жизнь Робинзона
по возвращении в родной Болехов?

71
Душными неподвижными вечерами, золотыми от зорь, читал
нам отец отрывки из своего манускрипта. Захватывающий полет
мысли позволял ему на несколько минут забыть о грозном
присутствии Адели.
Пришли теплые молдавские ветры, надвинулась огромная
желтая монотонность, сладкое, бесплодное поветрие с Юга.
Осень не желала кончаться. Дни зависали, словно мыльные
пузыри, все более прекрасные и эфирные, и каждый казался
облагороженным до того предела, когда каждый миг
существования был чудом, продленным сверх меры и почти
болезненным.
В тишине этих глубоких и прекрасных дней незаметно
изменялась материя листвы, пока однажды деревья не предстали
в соломенном огне совершенно дематериализованных листьев, в
красоте легкой как россыпь шелухи, как сыпь разноцветных
confetti – великолепные павлины и фениксы, которым
достаточно лишь вздрогнуть и встрепенуться, чтобы утратить
это блистательное, легче папиросной бумаги, излинявшее и
ненужное уже оперение.

Трактат о манекенах (отрывок)


... – Слишком долго мы жили, угнетаемые недостижимым
совершенством Демиурга – говорил мой отец – слишком долго
совершенство его творения держало в параличе наше
собственное творчество. Мы не хотим конкуренции с ним. Мы
не имеем амбиций сравняться с ним. Мы хотим быть творцами в
своей, низшей сфере, мы желаем творчества, какое нам
пристало, мы жаждем творческого экстаза, одним словом, мы
стремимся к демиургичности. – Не знаю, от чьего имени
выдвигал мой отец эти постулаты, какое объединение, какая
корпорация, секта или орден своим покровительством
подкрепляли пафос его слов. Что до нас, мы были далеки от
всяких демиургических поползновений.

72
Но отец мой тем временем продолжал разворачивать программу
этой вторичной демиургии, картину второго поколения
созданий, которое должно было явить собой неприкрытую
оппозицию господствующей эпохе. – Не волнуют нас – говорил
он – создания с марафонским дыханием, существа
долгоиграющие. Наши творения не будут героями многотомных
романов. Их роли будут короткими, лапидарными, их характеры
не будут иметь задних планов. Чаще всего лишь ради одного
жеста, одного слова мы возьмем на себя труд вызвать их к
жизни – на один этот миг. Признаем открыто: мы не станем
делать упор на их долговечность и надежность конструкции,
наши создания будут как бы временными, одноразовыми. Если
это будут люди, то мы оделим их, например, только одной
стороной лица, одной рукой, одной ногой, именно той, что
нужна для исполнения роли, им отведенной. Было бы
педантством заботиться об их второй, не вступающей в игру
ноге. С обратной стороны они могут быть попросту обтянуты
тканью или побелены. Наши амбиции мы выразим следующим
гордым девизом: для каждого жеста – новый актер. Для
обслуживания каждого слова, каждого действия мы вызовем к
жизни отдельного человека. Вот что нам по душе, это будет мир
на наш вкус. Демиург был влюблен в долговечные,
совершенные и сложные материалы, мы же первое место
отводим дешевке. Нас попросту пленяют, восхищают
дешевизна, никудышность, убожество материала. Понимаете ли
вы – вопрошал мой отец – глубокий смысл этой слабости, этой
страсти к разноцветным бумажкам, к papiermâché, к красочному
лаку, к обрывкам и опилкам? Это – говорил он с болезненной
улыбкой – наша любовь к материи как таковой, к ее ворсистости
и пористости, к ее особой, мистической консистенции. Демиург,
сей великий магистр и художник, делает ее невидимой, велит ей
скрыться под игрой жизни. Мы же, наоборот, любим ее скрежет,
ее сопротивление, ее чучельную неловкость. Нам нравится за
каждым жестом, за каждым движением видеть ее вялое усилие,
ее безвольность, сладкую медвежью неуклюжесть. …
– Словом, – заключил мой отец – мы хотим заново создать
человека по образу и подобию манекена.
73
… Фигуры в паноптикумах, сударыни мои – снова завел он – это
кальварийская пародия на манекенов, однако следует опасаться
трактовать их легкомысленно даже в такой их форме. Материя
не умеет шутить. Она всегда трагически серьезна. Кто смеет
думать, что можно играть с материей, что можно слепить из нее
что-то шутки ради, и эта шутка не врастет в нее, не вгрызется ту
же секунду, как судьба, как предназначение? Способны ли вы
почувствовать боль, глухое страдание, стесненное, заточенное в
материю страдание этого чучела, которое не знает, почему оно
существует, почему оно должно существовать в такой форме,
навязанной насильно, являющейся пародией? Можете ли вы
осознать всесилие формы, внешнего проявления, видимости,
тираническое своеволие, с которым она набрасывается на
беззащитную колоду и овладевает ею, как ее собственная
тиранская, господствующая душа? Вы придаете какой-то голове
из полотна и ваты выражение злобы и оставляете ее в этой
злобе, в этой конвульсии, в этом напряжении навсегда,
охваченную слепой безысходной, невыразимой злостью. Толпа
смеется над этой пародией. Созерцая муки подневольной
материи, материи угнетаемой, не знающей, что она и зачем она
и как продлится тот жест, которым она наделена раз и навсегда
– плачьте, сударыни мои, над собственной судьбой.
Толпа смеется. Можете ли вы уразуметь кошмарный садизм,
пьянящую демиургическую жестокость этого смеха? Ведь нам,
сударыни мои, надо плакать, рыдать над собственной судьбой
при виде поруганной материи, несчастной материи, над которой
чинят ужасное беззаконие. Вот в чем причина, сударыни мои,
жуткой тоски всех этих шутовских големов, всех этих чучел с
их горькими мыслями о смешной своей гримасе.
Вот анархист Лукени, убийца императрицы Елизаветы, вот
Драга, демоничная и злосчастная королева Сербии, вот
гениальный юноша, надежда и гордость рода, которого
погубила фатальная страсть к онанизму. О, ирония этих
именований, этих видимостей!

74
Неужели же в этом чучеле есть хоть что-то от королевы Драги,
ее двойник, отдаленная, так сказать, тень ее сущности? Это
подобие, эта видимость, это именование призваны нас
успокоить и не позволить нам задаться вопросом, кем же
является это злополучное создание для самого себя. А ведь оно
наверняка должно быть кем-то, сударыни мои, кем-то
неназванным, кем-то зловещим, кем-то несчастным, кем-то, кто
ни разу за всю свою тусклую жизнь не слыхал о королеве
Драге…
Слышали ли вы по ночам страшный вой этих восковых чучел,
запертых в ярмарочных балаганах, жалобный хор этих болванов
из дерева и фарфора, бьющих кулаками в стены своих тюрем? ...

ТАДЕУШ КАНТОР. ТЕАТР СМЕРТИ

Ситуация художника
«Ситуация» художника – необычная ситуация. Чтобы объяснить
это, казалось бы, банальное утверждение, я должен написать
много других формулировок и предложений. Я ни в коей мере
не ставлю ее (ситуацию художника) выше прочих ситуаций, тех,
в которых может оказаться каждый человек – от самых простых
до самых сложных вплоть до «безвыходных».
Но ситуация художника не подлежит сравнению, или же если
все-таки попытаться ее с чем-то сравнить – может статься, нам
придется достичь наинизших пределов.
Ситуация художника – о г р а н и ч е н а. В этом заужении
заключено нечто сущностно важное для нее, притягательное, и в
то же время делающее [ее] непостижимой и недоступной для
легкого и поверхностного понимания. Быть может, это
ограничение, з а к р ы т о с т ь, является определяющим
критерием истины.

75
В детстве я делал т о р т ы из бумаги. Торт был плоский. Но я
этого не замечал. Нарезал его. И только гораздо позже я
заметил, что ему недостает (н е д о с т а е т!) чего-то, что
позволило бы его как минимум резать. Но тогда я перестал
делать торты из бумаги и утратил это особенное и счастливое
состояние, которое, пожалуй, тождественно «С и т у а ц и и»
художника.
Эта нехватка чего-то как раз и является заужением. Заужением,
разумеется, «со светской точки зрения». Нужно чем-то
заплатить за необычный дар «о п е р и р о в а н и я» за
п р е д е л а м и жизни.
Ситуация художника похожа на положение кого-то, кто, идя с
какой-то необычайно важной целью, внезапно чувствует, что
само это действие: движение вперед – становится сутью его
миссии и смыслом его жизни, и – в поисках выхода, а точнее
прохода, замечает, как все больше дверей закрывается вокруг
него, и понимает, что многие из них он должен закрыть сам, и
пытать судьбу в другом месте, и идти дальше с пугающим
осознанием, что все есть п у с т о т а, что суть его деятельности
– тот самый акт з а к р ы т и я, который является
о т д е л е н и е м и о т р и ц а н и е м того, что неустанно
пытается чем-то заполнить эту пустоту, что именует себя
р е а л ь н о с т ь ю, узурпируя право на обязательное всеобщее
признание и исключительную оправданность…
И только в момент катастрофы, когда эта санкционированная
реальность распадается, демаскируется и обесчещивается,
находя себе в своем же собственном словаре определение: «все
это оказалось фикцией», когда необъяснимым образом
взаимоуничтожают друг друга противоречия и альтернативы –
«ситуация художника» приближается к раскрытию своей тайны.
Но уже слишком поздно.
Также может быть, что в тот момент этого никто не замечает.

76
…И ОТСЮДА – ТУДА:
IOSIF BRODSKI

Оd przedmieścia ku centrum

Oto znów odwiedziłem


owy teren miłości, półwysep warsztatow,
niebo rzecznych parowców, arkadię fabryk,
paradise kombinatów,
oto znów wyszeptałem:
jestem znowu w penatach dziecięcych.
Oto znów ja przebiegłem Małą Ochtą przez łuków tysięce.

Oto przede mną rzeka


rozpostarta pod dymem kamienno-węglowym,
z tyłu tramwaj grzechocze
po moście, ten wciąż niewzruszony,
rozjaśniła się nagle
ponurość mdłych płotów ceglanych.
Biedna młodość, dzień dobry! Więc dziś się spotkamy.

Jazz przedmieść nas powita, gdzieś tam


słyszysz trąby przedmieścia,
to jest złoty dixieland,
w czarnych kepi, cudowny i wdzięczny,
to nie dusza, nie ciało –
mglisty cień tylko nad patefonem,
niby twoja sukienka saksofonem wtem wzwyż podrzucona.

W swym szaliku czerwonym,


w płaszczu, w wejściach i w bramach, bezgłośnie
stoisz dobrze widoczna
obok lat bezpowrotnych na moście,
przyciskając do twarzy szklankę, w której wciąż ta lemoniada,
i wciąż ryczy za tobą drogi komin zza ścian kombinatu.
77
Witam, co za spotkanie mamy.
Jesteś tak niecielesna:
obok nas nowy zmierzch
goni flagi płonące w bezkresność.
Witam. Jesteś tak biedna. Tyle lat
upłynęło daremnie.
Moja młodość, dzień dobry. Ale, Boże mój, jesteś tak piękna.
Po zamarzłych pagórkach
w milczeniu pędzą gończaki,
pośród bagien czerwonych
powstają sygnały pociągów,
niknąc w mgiełce gajowej,
na mgłowe pustkowie szosy
wylatują taxi pośród osik, patrzących w niebiosa.
Oto jest nasza zima.
Nowoczesna latarnia patrzy swym martwym okiem,
płonie oślepiająco
otchłań zodiakalna kilku tysięcy okien.
I podwyższam mój krzyk,
żeby ten nie uderzał o domy:
bowiem ta nasza zima wciąż nie może powrócić od nowa.
Nie do śmierci – o nie,
nie znajdujemy ją, nie znajdziemy.
Po przybyciu w ten świat
ciągłe gdzieś odchodzimy codzienne,
Jakby w nowych budowach
brzmiali echa wspaniałego jazzu.
Rozpraszamy się wszyscy. Tylko śmierć zbiera wszystkich nas razem.

Zatem nie ma rozłąk.


Jedno jest tylko wielkie spotkanie.
W mroku ktoś za ramiona
obejmuje nas niespodziewanie.
Kiedy pełni ciemności
i również pokoju, stoimy
wszyscy razem nad rzeką – nad rzeką błyszczącą i zimną.
78
Nam tak lekko oddychać
ponieważ, podobnie do ziela,
w czyimś obcym nam życiu
stajemy się światłem i cieniem,
albo więcej –
dlatego że stracimy wszystko, co mamy,
odbiegając na zawsze, stajemy się śmiercią i rajem.
Oto znowu przechodzę
przez ten sam jasny raj – tuż z przystanku na lewo,
ktoś przebiega przede mną,
zasłaniając się dłońmi, to jest nowa Ewa,
Adam w łukach, w oddali,
ukazuje się – jasnoczerwony,
newski wiatr smętne dzwoni, dotykając do harf rozwieszonych.

W czarno-białym edenie
nowych budów – gwałtowne jest życie.
Wąż się zwija, i niebo,
pełne mitow, z godnością wciąż milczy.
Lśniącą górą lodową
nieruchomo zastygła fontanna,
samochody się spieszą i kręcą się śniegi poranne.

Czy naprawdę to nie ja


w mętnym świetle trzech lamp migoczących
tyle lat po odłamkach
w ciemności pustkowia leciałem,
i promienność niebios
spowijała żurawie i druty?
Czy naprawdę to nie ja? Coś na zawsze zmieniło się tutaj.
Ktoś wszechmocny panuje,
bezimienny, przepiękny i nowy,
nad ojczyzną w niebiosach
rozlewa się blask granatowy,
lampy w oczach gończaków –
jakby kwiat w każdym oku – szeleszczą,
ciągłe ktoś idzie wzdłuż nowych domów, samotny i wieczny.
79
A więc nie ma rozłąk.
Więc prosiliśmy o przebaczenie
Od swych martwych na próżno.
Więc nigdy nie wróci na ziemię
nasza zima. A więc –
pozostaje nam iść nietrwożliwie.
Niemożliwie się spóźnić. Lecz tylko wyprzedzać możliwie.
Gdzie pragniemy się dostać,
inferno, lub ogród Edenu,
lub po prostu ten mrok,
tylko ciemność, bo tego nie wiemy,
ukochana kraina,
przedmiot opiewania niezmienny,
może, miłość to jest?.. Nie, ten kraj nie posiada imienia.
Tak, to jest życie wieczne:
słowo brzmiące, most zdumiewający,
przepływanie barki,
ożywianie miłości, zabójstwo przeszłości,
i parowców ogienki,
połysk witryn i dzwonki tramwajów dalekich,
zimnej wody pluskanie obok spodni twych wiecznoszerokich.
Tak winszuję sam sobie
zawczesnego odkrycia: Ciebie,
tak winszuję sam sobie
losu, zaskakująco gorzkiego,
tak winszuję sam sobie
wiecznej rzeki, niebios w otoczeniu
pięknych osik, opisu mych strat poza skłepów milczeniem.
Nie mieszkaniec tych miejsc,
nie umarły, lecz jakiś pośrednik,
w końcu krzyczysz o sobie,
całkiem sam, w jakiejś próżni bezwzględnej:
nie rozpoznał nikogo,
łudził się, zapominiał, pomylił,
dzięki Bogu, że zima. Więc – donikąd taki nie wróciłem.
80
Nie obwiniam nikogo
tutaj. Cóż, dzięki Bogu, że jestem
obcym. Nic nie rozpoznam.
Ciągłe śpieszę się, idę, wyprzedzam.
Dzisiaj jest mi tak lekko,
bowiem znam: z nikim się nie rozstałem.
Dzięki Bogu, że tak: bez ojczyzny na ziemi zostałem.
Więc winszuję sam sobie!
Ile lat będę żył, żadnych potrzeb i biadań.
Ile lat będę żył,
ile oddam za tą lemoniadę.
Ile razy powracam –
ale już nie powracam – jakbym drzwi tu zamykał,
ile dam za szczekanie psów i za smutek ceglanych kominów.

81
ALEKSIEJ PAPIERNY

Piosenka Giji Zurabowicza (ze spektaklu "Sierpień")


Spotkaliśmy się w parku, w bzowym parku Cziridi, pod bzami
I to było tak dawno, lecz serce wciąż tak samo śpiewa
Marynarze na plaży gotowali polewkę z małżami
I odchodził w obłoki samolot, lecący na niebie

Już nie da się ten brzeg, brzeg daleki rozróżnić w tej dali
Bo udałem się w podróż, uroiło się tyle wszystkiego...
Spotkaliśmy się w parku, w bzowym parku Cziridi, pod bzami
Od tej chwili nie było w mym życiu już nic piękniejszego.

Kiedy będzie po wszystkim, chciałbym tylko raz jeszcze


zobaczyć
Nim zostanę wezwany przez bezkres, przez dal nieskończoną
Jak gotują na plaży marynarze polewkę z małżami
I jak leci na niebie, jak leci na niebie samolot

82
83
Нина Большакова
Тексты и попытки перевода
Шрифт: Times New Roman

Третий Рим – Москва – 2017

84