2
I. ТЕКСТЫ
3
РОДНАЯ РЕЧЬ
ДУШЕ
О снеге и науке
***
Печати
5
Ах, как же больно умирать!
Так жаль себя, и просто страшно…
…И к большей жизни
Я прохожу по острию.
6
***
7
Душе
8
***
10
***
11
ЖИТЕЙСКОЕ
12
Мимо. Ворота Трои –
Мимо. Арены Рима…
Храм только там и строят,
Где он стоит незримо.
Небо – краем убруса,
Провода – такелажем…
Диском Луны без курса
Парус ночи украшен.
2006
Пробуждение
***
2007
13
Зеркало
14
Багульник
Игрушка
15
Но билось как живое под плащом.
С ним оказалось, доверять – так просто!
Я доверял – а как я мог еще?
И стал фарфор податливее воска.
Ничего
16
Кортасару и Ремарку
17
Берегом сбережѐнное
…в кедах и отрешенно
мимо решеток черных.
Наброшенная небрежно
набережная, в ней бреши
временем вбитых вешек.
Утки гребут на стрежень.
Мочат клювы голодные
в желтых водах Обводного.
На дне, кирпичей между –
лики орлов и решек,
наверняка – чаинки,
письма, шкатулки, ботинки,
смутные прочие вещи
и заплутавший лещик.
Солнца осколок
в каменных плит сколах.
Над водой цвета чайного –
черты и резы чаек.
Солнце в барочно-арочных
окнах – портвейном марочным.
Сердце – почтовой карточкой:
на обороте – начерно,
и – для верности – с нарочным.
2008
18
Книга тумана
Уйти на залив.
В тумане тонуть виском.
Туман молчалив.
Он легок, но он весом.
Туман молчалив.
Из тишины его
Восстают корабли
Новою тишиной.
Молчалив, но не нем.
Блюдом плавая в нѐм,
Плавно края кругля,
кончится вдруг земля...
...Коснется гранитных плит,
Человечьих ли глаз –
Туман неизбывно молчит.
...И все знает о нас.
2010
Край земли
…Ах, корабли, какое чудо!..
Совсем иное чем "суда".
Из никуда придут сюда,
И в никуда уйдут отсюда.
Незрим – без нужды им броня –
над ними – Кораблехранитель...
...Постойте!
вы не уходите...
не уплывайте...
без меня.
2010
19
Θάλασσα (море)
каменный скрежет зубов,
пенная злость языков,
разбойный разнобой валов –
пряча свой первородный страх, называйте меня
как хотите –
заискивающе – ласковым, банально – безбрежным,
без вымысла – синим,
называя меня – вам меня не задобрить,
и не подчинить, и не приручить,
ибо само я не знаю мое настоящее имя.
и когда в ноябре откатят все девять валов,
чтобы, собравшись,
вместе решить о последнем ударе,
каменная улыбка – блеск всех моих
неисчислимых зубов –
скажет тебе больше, чем ты не боишься узнать,
ο άνθρωπος.
Χαῖρε!
2007
***
Ничего не прошу, не грущу, ни о чем не гадаю –
ни по дыма табачного завиткам, ни по песьему лаю,
просто в небо пустое, простое себя окунаю –
перекрестки невидимых глазу утиных трасс,
акварельный развод: самолетик-стрела
в направлении рая,
простыня со следами любви, не застиранной маем...
Если б кто-то спросил меня – что тебе нужно сейчас?
Со счастливой душой ответила бы – я не знаю.
2008
20
Тени
21
***
22
Светофор на перекрестке
23
но жизнь –
она –
откуда достает
весь этот хлам?!..
Бесценный.
Сокровенный.
Весь этот клад.
Он – для кого, он – чей?..
Там, за окном?..
Несчетных окон блестки,
машины на проспекте, и ручей,
и дальний светофор на перекрестке...
2014
* **
там, где флаконы с шампунями, гелями,
всякими там Gillettе'ами
на оббитом бортике ржавой ванны
выстроились, как небоскребы Манхеттена
на краю океана,
где голубой лепесток облупившейся масляной краски
с отсыревшей стены, трепеща, упадает в пену,
там я лежу, подпирая мокрой пятою, Гораций,
этот край Ойкумены…
2014
24
Михайловка
25
"…лицо, плывущее как дым, с глазами, истекающими небом"
Это было, наверное, самое сильное из случившихся когда-либо
наваждений. Только вступая на порог ума, оно уже вольно
перекинуло через него рюкзак с вещами, который шлепнулся на
середину комнаты. Из рюкзака высыпались мундштуки, трости
от саксофона и губные гармошки, рубашки и разлохмаченные
по низу джинсы, ключи от рыжего фургона, вьетнамки и кеды,
мост через маленькую реку с фонарями по обеим сторонам,
августовский дождь за чужим окном в чужой стране, мои
волосы, закрывающие острый угол моего локтя на моей
подушке, стеклянные павильоны бензозаправок, расцвеченные
обертками подорожных товаров, горячие zapiekanki, по одной на
двоих, чашки утреннего кофе и прочее, и прочее... Все эти
прекрасные штуки не просто раскатились по всем углам – они
вспрыгнули на свои собственные, будто предназначенные для
них места и мгновенно обжились в доме моего сознания.
Наваждение шагнуло следом на уже подготовленный плацдарм
и, шепнув: только ничего не говори, – встало на колени и
пристально, радостно посмотрело в глаза... И настала
неразлучность.
Проникая во все и отмечая собой все, что бы ни творилось в
жизни реальной, бытовой, обязательной; не давая отдыха, не
позволяя побыть наедине с собой – наваждение не отпускало
моих рук из своих рук, не убирало своих ладоней с моих плеч,
глядя то властно, то как будто умоляюще: не гони меня, ты –
все, что есть у меня, ты – это я, а я – это ты, только ничего не
говори, ничего не говори, ничего... Наваждение то ступало
следом, то вело само – в другую страну, в другую комнату,
в другую кухню – с тем же самым предутренним остывшим
кофе в чашке на углу стола, с тем же самым предутренним
лоскутом синего, все так же вывешенным в свежести за окном,
с тем же самым пронзительным синим взглядом глаз в глаза,
всю ночь до самого синего утра: только не говори ничего.
Все происходящее в действительности наваждение умело
поворачивало в себя, в свой мир, для создания которого
26
не ударило и пальцем о палец – нет, оно заставляло меня
придумывать для него этот мир и меблировать его
выдуманными обстоятельствами, повторяя, что оно счастливо
жить той жизнью, которую я для него творю... Оно счастливо
мгновенно следовать из страны в страну: стоять на рассветном
берегу залива в одной, бродить в темноте по улицам другой,
одновременно ехать в курящем вагоне ночного экспресса из
третьей в четвертую, путая города, комнаты, кровати и время
суток, и в каждой стране, в каждом городе – тот же самый
остывший кофе в чашке на краю кухонного стола... И в какой-то
момент, когда удалось на минуту вынырнуть из синей глубины
его счастливых глаз, из их морока – на поверхность, и хватануть
загазованного, но настоящего воздуха действительности – я
подумала, что надо спасаться. Раз уж это я создаю миры –
нужно сыграть с наваждением в его же игру и взять над ним
власть, утвердив реальность мира, в котором его не существует.
И когда снова – руки на плечах, и когда снова давно остыл
предутренний кофе в чашке на краю кухонного стола, и когда
снова синий лоскут в форточке – непонятно уже, в какой стране,
и когда снова синий взгляд – с колен – вверх, к лицу – только
ничего не... – сидя у стола в выстроенном им моими руками
в моей голове мире – сказать наваждению: прости, но это – всѐ.
Ты живешь тем, что я придумываю о тебе, всеми этими
поворотами несуществующего сюжета, изяществом моих
бесплотных фантазий, яростью моих пустых желаний, течением
моих бесплодных мыслей – и вот теперь я придумала такое: я –
ухожу.
Синий взгляд еще кажется спокойным, радостным,
безмятежным – но что-то в глубине хрусталика бьется,
осыпается – еще не с оглушительным грохотом, но с тихим
звоном; наваждение еще кажется спокойным, но по его лицу –
по его личине! – бежит мелкая, зыбкая рябь... – Прости. С тобой
было чудесно, но я больше не хочу красть себя у жизни, я не
хочу жить жизнью, вырванной из жизни. Я не могу быть с
тобой, потому что я – не твоя: я принадлежу другому – иному
миру, чем ты. Поэтому я – ухожу.
27
Оглушительного грохота так и не случается. Я встаю, не тронув
чашки на краю стола – ее не существует, как не существует
этого стола с цветной скатертью, как не существует этого
утреннего неба в несуществующем окне несуществующей
кухни. Я иду домой.
Я прихожу в себя.
Нет, это еще не конец – вот оно снова стоит на моем пороге,
несуществующее наваждение с настоящей болью в глазах, но
это уже как... Ну, как будто приходит вроде такой уже и не муж,
но все-таки – приходит по какому-то еще общему делу, а у
порога, так ненавязчиво – мусорное ведро, из которого торчит
его зубная щетка, и он такой – э–э... – И та, что уже и не жена, –
ой, прости, действительно, смешно получилось! Ей-то все
равно, она не специально – ей просто все равно. Она уже не во
власти глаз, умоляющих не видеть ничего, кроме их синей
калейдоскопической глубины, заклинающих – только не говори
ничего, потому что я, наваждение, жажду быть, хоть и не имею
на это права, я хочу быть – и я могу быть только тобой!...
А вот нет. Прощай.
2011
Колыбельная
28
Пуговицы как магический атрибут, открывающий порталы
(из блокнота монтажника сцены)
…Сперва он придумал надставить короткие занавесы, привязав
по 25 трехметровых шнуров одним концом к полотнам, а
другим – к веревке с карабинами, которую тянет закулисный
рабочий. Я взвыла, потому что не понаслышке знаю, что
основная цель и задача любой веревки – максимально испортить
остаток жизни решившему повеситься монтажеру запутаться со
всеми остальными близвисящими веревками. Если представить
себе носовой платок, нижним краем касающийся стола и
подвешенный на двадцати пяти нитках длиной больше высоты
платка, привязанных к горизонтально движущейся веревке –
станет понятно, что передача горизонтального движения в этом
случае получится о-о-о-очень опосредованная.
29
Встречный вариант – использовать для надставки высоты
занавесов завалявшиеся полотнища черной ткани – благо по их
верхнему краю уже готовы петельки для карабинов – несколько
раз наотрез отвергался маэстро как "гадость, гадость, гадость".
Мы сидели за столом под кривым оранжевым абажуром, было
примерно три часа ночи, и я пыталась донести до режиссера
универсализм своей идеи. Сделать эти куски "съемной
высотой", легко при– и от–крепляющейся, и получить таким
образом постоянный комплект занавесов для двух различных
высот зеркала сцены. На грозный вопрос: "и как же именно
прикрепляющейся?!" я лепетнула первое, что пришло на язык:
"п-п-пуговками..." – и мило сконфузилась, ожидая расправы.
Но тут у режиссера вдруг загорелись глаза: в каждом,
переливаясь, сверкнуло по пуговице. В правом – старинная,
серебряная, с бриллиантовыми стразами (она, впрочем, тут же
сменилась перламутровой, попроще, а потом и вовсе обернулась
костяной с четырьмя дырочками), в левом – латунная с
якорьком, какие пришивали на куртки в семидесятых годах
прошлого века. – "М–м–м–м… Пуговицами, говоришь?..."
...Тот поймет, кто в детстве рылся в маминых–бабушкиных
коробках и натыкался на драгоценные россыпи пуговиц, каждая
из которых – темная стеклянная, отлитая в виде цветка; яркая
зеленая – полупрозрачная с золотым ободком; простая бельевая,
пожелтевшая и истертая суровой реальностью общественных
прачечных; граненая "в шашечку" пластмассовая; деревянная
круглая с облупившимся лаком и выжженым черным ободком;
темно-оливковая, обтянутая переплетенными полосками кожи
и похожая на лилипутский футбольный мяч; твидовая
"в ѐлочку" – от маминого пальто; круглая как бусинка поросяче-
розовая; тускло-желтого металла с отчеканенным позеленевшим
львом; металлическая с другим львом; металлическая с
выпуклым якорем; плоская оловянная с корабликом;
"иностранная" – мельхиоровая, литая, овальная, с рельефно
30
выступающим настоящим замком с башенками; желтые и
светлые невесомые алюминиевые "чешуйки" от пионерской
формы, костяные, перламутровые – каждая подлежала
длительному разглядыванию и пробованию на вкус
(прохладная, скользкая), определению ранга и именованию,
каждая уводила в медитацию, в придумывание историй,
связанных с тайной появления пуговицы в жестяной коробке, с
тайной ее рисунка или с чем-то еще – удивительным и
нездешним, виднеющемся в темном переливе почти
непрозрачного стекла – почти черного, но если посмотреть
через эту пуговицу на свет лампы, она выдавала цветную искру,
густо-фиолетовую, как блик на боку крупной черной черешни –
словно очень глубоко внутри стекляшки горит живой
фиолетовый огонь другого космоса... Кто знает, что пуговицы
это нечто большее, чем… – тот, несомненно, поймет, что
именно произошло тогда в Мастерской, с нашим режиссером.
"Пуговицами..." – маэстро ласково покатал слово языком;
похоже, оно оказалось вкусным. – "Пуговицами?.. Хм… А там
ведь и петельки уже есть... Для пу–го–виц... Не липучки, не
булавки, ага? Не кнопки, именно пу–го–ви–цы... Да-да-да,
знаешь, а это здóрово! Пуговицы!.." – "...Ну, можно еще
застежки от лифчиков", – почти беззлобно буркнул мой
внутренний бес, но я ликовала: Паперный наверняка тоже успел
когда-то испытать на себе, прочуять, познать волшебство
пуговиц; магические пуговицы, случайно брошенные в чашу
весов судьбы, мигом перевесили весь тот кошмар работника
сцены, которым была завалена другая их чаша.
2010
31
Сидевшим за одной партой в заднем ряду
32
ДАВНЕЕ
***
Улица.
Глаза мои слепы:
Не вижу ни одного лица,
Только домов
Скелеты
И фонарей
Осколковый свет.
Грани
Дверей трамвая
И боков его
Переливчивый след.
Грохота звонного
Хвост
С заснеженных улиц полос
Тишину города сонного
Сметает,
А она,
Успокоившись,
Вновь оседает,
Эта пыль, тишина.
1984
Севастополь, 1992
Город белесый на легкую пемзу похожий.
Девушки красного дерева,
девушки из лакированной кожи.
Краснеющий каштан.
Оптический обман –
В сумерках улицы расширены как зрачки.
Серые стены сгладил странный туман.
Город вливается в глаза как сквозь дымчатые очки:
Объем смещен, искажен и замкнут.
33
***
Все до последнего столбы на залитой дождем платформе
Когда-нибудь пускают корни
И превращаются в деревья.
И этот город станет древним,
Вмурованный в асфальт слоистый.
И это небо станет чистым.
А на бумагу лягут жесты,
Как тени падают на стены...
Произносимые в контексте, слова свою теряют цену
И существуют, лишь поскольку
их люди наполняют смыслом.
Октябрь валится на спину
И окунает лапы в небо,
Где город сеть антенн раскинул
И ловит рыбу.
1992
Володе
Преданно ждет, чтоб его подозвали,
Ветер, притихший среди развалин
Древнего города. И едва ли
Песок, прилипший к твоим сандалиям,
Птицы, в тени лабиринтов спящие,
Море – желе в плоскодонной чаше –
Знают, что время в наручниках наших
"Тик" и "так" чередует все чаще.
Щелкни пальцами – высеки искры.
Бриз. Дорога. Волосы выстираны
В пыльной струе хриплого ветра.
Ты танцуешь в полкилометре
От моря, бредущего в темноте
Мимо развешанных в ряд сетей.
1992
34
О форме
35
В. Аксенову
Умри – воскресни.
1993
36
ИНОЯЗЫЧНОЕ
Mamie...
37
Do Rafała
38
Obłoki
Wszystko o ptakach
39
Stało się
40
Niezdana klasówka
41
АУТОПЕРЕВОД
***
"Uri, gdzie u niego ten przycisk?!"
zepsuta radiostacja, próbuję pisać z iPhone’a,
kurde, racjonalizacja! komuś wystarczyło bzdury –
więc nie rozumiem, dłaczego tu jakieś nawiasy,
i – gdzie są przyciski, gdzie są te przyciski, Urij?
***
żadnych przeszkód nie mam, żadnych złudzeń nie mam
w tej podróży,
nie źałuję, nie żądam, nie pytam, nie proszę, nie wróżę
z ujadania psów, z kart lub z dymu mego papierosa.
nie zgubiłam się, nie – utonęłam w wiosennych niebiosach.
42
...to jest przestrzeń bezdenna, która naraz ulotna i stała.
w bladych śladach obłoków lazurne jej tło, jako pościel
niewyprana, wilgotna i zmięta, ze śladem miłości...
(ale czy to jest miłość – ta bliskość pomiędzy ciałami?)
...niewidzialne dla ludzi, niebiańskie skrzyżują się trasy.
srebrno-biały samolot, jak rys na bezmiernejszej skali.
gdyby ktoś mnie zapytał: czego potrzebujesz – od razu
powiedziałabym mu z lekkim sercem – nie wiem.
doskonale.
***
być bosym. być gdzieś w lecie, w lipcu, może.
doceniać coś bez względu na wartości.
miedziane dwie monety – nuż położyć
na torach rozżarzonych do białości?..
ale maskotki dwie, słonecznej barwy,
ty nie dostaniesz nigdy, nigdy – bo już
od dawna tory porośnięte trawą,
tramwaj się udał w bezpowrotną podróż...
więc, siedzisz między morzem a górami;
szaleje wojsko burzy rozpętane;
jakby ktoś z dala w morzu gra na trąbie...
w kieszeni znajdziesz gładki biały kamień –
i zdaje się: to wszystko było z nami...
i zdaje się: to nigdy nie nastąpi.
43
Jesień Trzeciego Rzymu
44
II. ПОПЫТКИ ПЕРЕВОДА
JĘZYK POLSKI
2013 – 2017
45
ОТТУДА – СЮДА…
БОЛЕСЛАВ ЛЕШЬМЯН
Дуб
Зашумело, вскипело – то из чащи-дубровы
Дуба кряжистый призрак вдруг пронесся на хоры,
И от морочьих рук содрогнулся орган – так,
Словно дуб сам-один был ордой музыкантов.
Густокронный вихор развевался, треща,
Плыл неведомый край, раскрываясь в очах,
Он по-рыцарски груди всем трубам расправил,
Как секирой, с плеча грянул по мануалам!
Играй же, игрец, играй,
В помощь тебе май,
В помощь тебе мех и дуда,
И всякая мечта!
И он бил левой вправо, правой влево бил дланью,
Лепет с рѐвом мешая, ярость – ах, со стенаньем,
Из зануды-дуды выжал лапой сучкастой
Песнь, что зелена в сердце, а по краю – цветаста.
Все святые сошли с образов своих тесных –
Чай, их смерть пеленает лишь до окрика песни.
И явился – откуда?! – Бог, в сей час – невозможный,
Невозможный, но в слух весь обращенный! О, Боже!
Играй же, игрец, играй,
В помощь тебе май,
В помощь тебе мех и дуда,
И всякая мечта!
46
Он играл морок древный, трав умерших бред сонный,
И отчаянье листьев, хладным ветром влекомых,
Горький траурный марш мухоморов карминных,
Что бредут одноного в небыль, чуя кончину;
Как исходят молчаньем мхов пушистые клочья,
Как спит навзничь лесная смерть под ягодой волчьей,
Как безглазые росы истекают слезами,
И как скорчены корни древ земными скорбями!
Играй же, игрец, играй,
В помощь тебе май,
В помощь тебе мех и дуда,
И всякая мечта!
Знать, напев лешьей блазнью крепко в голову вдарил:
Во все сразу регистры громыхнул всею ярью!
Аж алтарь, устрашившись всей своей позолотой,
Превозмог еле-еле рухнуть наземь охоту.
А он вдоль мануалов, кости им сокрушая,
Пораскинул ручищи – что могучие сваи,
Звуков тучное стадо гнал по песни разлогам,
Возвещая всетрубно, что лес думал о Боге!
Играй же, игрец, играй,
В помощь тебе май,
В помощь тебе мех и дуда,
И всякая мечта!
Все, что их различало, стало вмиг ерундовым,
Как наслушался Бог о Себе снов дубовых.
«Сколько прожил на свете, а уж лет мне немало,
Органиста такого до сих пор не слыхал я!»
47
А игрец, их знакомству воздавая честь-славу,
Распустил песнь по верху в два ручья кудроглавых,
Размуравил по низу – церковь зазеленела,
Бога ж Лик осенил он тенистым припевом!
Играй же, игрец, играй,
В помощь тебе май,
В помощь тебе мех и дуда,
И всякая мечта!
И Бог слушал, взволнован всей душой неизмерной,
И в душе ему было ручьисто и древно,
О своем чем-то грезил, думой следуя звукам,
И бежал к музыканту, и тянул к нему руки!
А святые, дивяся чуду, в благоговеньи
Взялись за руки и преклонили колена,
Ведь с тех пор, как мир явлен,
жизнь родит, а смерть губит,
Бог впервые в слезах обнимается с дубом!
Играй же, игрец, играй,
В помощь тебе май,
В помощь тебе мех и дуда,
И всякая мечта!
48
ЧЕСЛАВ МИЛОШ
Отступи от меня
49
Высота
(перевод перевода Чеславом Милошем
стихотворения Томаса Мертона)
Как имущие власть над всем, о чем человеку ведомо,
Стоящие над долинами ночи закатной порою,
Соединяя руки над землею изведанной,
Корабли и груженые лодки наблюдая внизу под собою,
Как мудрецы, чья память о прошедшем легка,
Ибо хранит не годы, но их богатый отжимок,
Взирающие на минувшее из дальнего далека,
Превознося во славе порядок смерти и жизни,
Так мы, в году там каком-то, в запахах сенокоса,
Рядом стоим с тобою, слыша тепло ладоней,
И созерцаем в молчании неба светлые росы
Над берегами, где верес звоном сверчковым полон.
Идем, говорю, уже поздно, а думаю: я искал
Тебя, любовь моя, долго, чтобы в тебе, как будто
В зеркале, обметенном сединой морозных кристаллов,
Видеть мир без навязанных музами атрибутов.
Так стало, и с той минуты я видел мир без прикрас,
Ибо исчезли разом причины любых желаний,
А попытки давать названия вещам на земле вокруг нас
Обернулись бы детским плачем, сбивчивым бормотанием.
Облеченные новым незнанием, шли мы вечером к саду,
Где спутаны лестниц цепочки некой таинственной силой,
Где белеешь, светясь во тьме, ты, омытая морем статуя,
Чье лицо слезы весен глубóко избороздили.
Не бойся времени, шепчешь: смысл, что нам с тобою
Так ясен сейчас, утратим, стоит кончиться песне,
Но что же нам помешает следить за своей судьбою,
Как за мученьем кораллов и губок в прозрачной бездне.
50
Мы воскрешать искусством дрожащие толпы умеем,
Скорбные нерпы с раскинутыми как для распятья руками,
В святилищах нашего века, где мелькает время от времени
Нога прыгуна, пронзающего отраженные облака.
Лица мертвых народов, несчетных – о них не вспомнят,
Как лица ночных мотыльков, прильнувших к стеклу в окне,
Заново повторенные синим всполохом молнии,
Подтвердят, что мы все-таки жили, пряча страх в глубине.
И в то время, когда мы – не с пальмовой ветвью, как на заре
Веры, но с ветками терна – сходим во тьму по ступеням
Любви, обещаний истины не вызвонит нам брегет,
И лица распятых богов нам не просияют из тени.
– О, моя белая статуя, меня – разве ты не знаешь –
Не время, не весен уход, не смерти ручьи пугают,
Но только лишь слишком ранний покой этой мудрости нашей,
Но только лишь эта тщетность любого земного рая.
И то, что, спустившись в ад и поднявшись в небо, потом,
В час, когда раннее солнце румянит морщины волнам,
В дымке взвизгивающих брызг, вжавшись в локоть лицом,
Можно спать, позабыв тот язык, на котором
сновидят спасенные.
И что, словно старцы, мусолящие свой пожелтевший требник,
Или же словно дети, лепечущие молитву,
Стоя над волнами, с рокотом бьющимися о берег,
Мы знаем, что тайна вечно будет от нас сокрыта.
51
Утром
Прекрасна земля
Прекрасны облака
Прекрасен день
А рассвет необъятен
52
Источник
Утверждение и ответ
53
Оправа
La Pologne est un pays marecageux, on habitent les Juifs.
Польша это болотистый край, населенный евреями.
(География Европы согласно французам, 1939)
54
Пределы
55
По земле нашей
1
Когда я проходил по людному городу
(как говорит Уолт Уитмен в переложении Альфреда Тома)
когда я проходил по людному городу,
например, поблизости порт-Сан-Франциско, считая чаек,
я думал о том, что между мужчинами, женщинами
и детьми
есть нечто – что и не счастье, и не несчастье.
2
В полдень руины кладбища, белые, на горе:
город из ослепительного цемента
слепленного слюной перепончатокрылых инсектов
вращается, взаимоперетекая с небом, в спиралях дорог.
3
Когда б мне потребовалось представить,
что для меня есть мир,
я взял бы хомяка или ежа, или крота,
посадил бы его на кресло в театре вечером
и, приложив ухо к мокрому рыльцу,
слушал бы, что говорит он о свете прожекторов,
о звуках музыки и о балетных движениях.
56
4
Я пробил звуковой барьер?
А затем – облака с соборами,
буйная зелень за кованым железом ворот
и тишина, поразительно – вовсе не та,
что была мне знакома.
Я – здесь, где обвито четками запястье старой женщины,
каучуковый постук трости посреди светлой в яблоках тени.
Стыдно или не стыдно,
что со мной совершилось такое.
5
Пробудившись перед рассветом, я видел серое озеро
И, как всегда – двоих с удочками в моторке,
неторопливо стучащей.
Затем меня разбудило в глаза светившее солнце,
что опиралось на перевалы со стороны Невады.
Между тем и этим мгновением во сне я пережил
так много,
так явственно, что ощутил исчезновение времени,
ведь того, что было до этого,
продолжалось и есть сейчас – не было.
И я надеюсь, что это как-то зачтется:
Сожаление и страстное стремление однажды воплотить
одну жизнь не во славу себя, но во славу чего-то иного.
Потом легкий ветер множил морщинки сверкающих волн.
Я забывал. Блестел снег на вершинах гор.
57
6
А слово, проявленное из темноты, было грушей.
Я возле кружил, подлетая и пробуя крылышки.
Но только вот-вот – и, казалось, вкушу его сладость –
оно отдалялось.
Тогда я к цукровке – а там уж и угол сада,
Облупленные белила на деревянных ставнях,
Кизиловый куст и шелест давно отошедших людей.
Тогда я к сапежанке – а там сразу поле,
за этим вот самым забором, околица и ручей.
Тогда я – к дичку зеленому, к бере и бергамоту.
Напрасно. Меж грушей и мной – шарабаны, страны.
Так теперь и буду жить, зачарованный.
7
Девушки, высоко неся подбородки, возвращаются с корта.
Водяная пыль подвесила радугу над уклоном лужаек.
Шажками короткими дрозд подбегает и замирает.
Лоснятся в солнечном свете стволы эвкалиптов.
Дубы совершенствуют тень майской листвы.
Только это. Только это достойно воспетым быть: день.
58
8
А если Паскаль так и не был спасен
и исхудавшие руки, в которые крестик вложили,
это весь он и есть, словно мертвая ласточка
в пыли, под звоном ядовито-индиговых мух?
9
Такие стойкие, что дай им кучку камней
да съедобных кореньев, и создадут мир.
10
Над его гробом Моцарта играли,
Ведь не было того, что их бы отделило
От желтой глины, туч и прелых георгинов,
им под огромным небом было слишком тихо.
59
Напудренный парик развился – Моцарт
Звучал, и зависал, как бабье лето,
И пропадал в той пустоте, в которой
Шел реактивный с тонким белым следом.
11
Паулина, ее каморка за челядной, с одним окном в сад,
где я собираю папировку, самую лучшую, около хлева,
вминая большой палец ноги в теплый жир перегноя,
с другим окном на колодец (люблю запускать ведро
и пугать обитающих там зеленых лягушек).
Паулина, герань, прохлада прибитой земли,
жесткое ложе с тремя подушками,
железное распятие и образа святых,
украшенные драценой и розой.
Паулина давно умерла, но она здесь.
И я отчего-то уверен, что не только в моем воображении.
Перед ее суровым лицом литовской крестьянки
трепещет веретено колибри, и плоские сбитые ступни
омывает сапфировая вода, в которой дельфины
выгибая спины,
танцуют.
60
12
Где бы ты ни был, пеленают тебя краски неба,
такие, как здесь, пронзительные оранж и фиолет,
запах растертого в пальцах листа сопровождает тебя
даже во сне, птицы называются
на языке этого места: вот towhee зашла к нам в кухню,
покроши хлеб на лужайке – прилетели juncos.
61
Им казалось, они об этом уже когда-то слыхали.
Но бедняги утратили дар внимания,
и проповедник вынужден был повесить на шею
печеную ляжку оленя,
чтобы привлечь их жадные взгляды.
Но тогда они принялись чавкать, так громко,
что не дали ему говорить.
13
Усики кроликов и пуховые шейки
черно-желтых утят, жидкий огонь
лиса, скользящего в зелени, одинаково трогательны
и для владыки, и для невольника. Как и рождающаяся
в тени деревьев музыка. Барабан, флейта
или гармонь, или же из граммофона
джинньими голосами блеющий джаз.
Летят в облака качели, и у смотрящих снизу
перехватывает дыхание от темноты под юбкой.
Кто же из нас не мечтал о замках маркиза де Сада?
Когда а а а заглушено ладонью
и – за дело: всаживать шпоры
в девушек, выстроенных в шеренгу перед забегом
или голым монахиням, одетым в сетчатые чулки,
приказывать стегать себя кнутом, закусив простыню.
62
14
Если кто-то и знал о цивилизации все, Кабеса,
то это был ты.
Счетовод из Кастилии, с чего вдруг тебе взбрело
Пуститься туда, где нет ни единого уравнения,
Ни единой цифры, ни единой черты пера,
обмакнутого в чернила,
только лодка на песке, выброшенная прибоем,
ползание нагишом на глазах неподвижных Индейцев
и внезапный их плач средь пустыни неба и моря,
плач о том, что несчастливы даже боги.
Семь лет ты был предвозвещѐнным богом,
бородат, белокож, бит, если чуда не происходило.
Семилетний поход от Мексиканского залива
до Калифорнии,
ху-ху-ху племѐн, раскаленная ось континента.
Но затем, что затем? Кто я, кружева на манжетах –
не мои, стол на львиных лапах – не мой,
веер доньи Клары,
ее атласный башмачок под краешком юбки – нет, нет.
На четвереньки! На четвереньки!
Нанести боевую раскраску на бедра.
Землю лизать. Ха, ха, ху, ху.
63
Менялся язык
64
И светился тот город
65
Итака
(Перевод перевода Чеславом Милошем
стихотворения К. Кавафиса)
66
Но Итака, ты должен помнить о ней всегда.
Прибытие на Итаку – твое предназначение.
И все же, не торопись в дороге.
Будет лучше, если пройдут долгие годы,
и добравшись до острова, ты уже будешь старым,
богатым всем тем, что приобрел в пути,
умеющим не ожидать богатств от Итаки.
67
БРУНО ШУЛЬЦ. КОРИЧНЫЕ ЛАВКИ
Вторая осень
Из множества научных работ, выполненных моим отцом в те
редкие минуты покоя и внутренней тишины, что перемежали
удары неудач и бедствий, коими изобиловала его бурная и
авантюрная жизнь – более всего ему было по сердцу изучение
сравнительной метеорологии, в особенности специфического
климата нашей провинции, исключительные качества которого
делают его единственным в своем роде. Это именно он, мой
отец, заложил основы образцового анализа климатических
формаций. Его «Очерки общей систематики осени» раз и
навсегда объяснили сущность времени года, принявшего в
нашем провинциальном климате затяжную, разветвленную,
паразитически разбухшую форму, которая проникает далеко в
глубь наших разноцветных зим под названием «китайское
лето». Ну что сказать? Он был первым, кто объяснил
вторичный, производный характер этой поздней формации,
обеспеченный не чем иным, как своего рода отравлением
климата миазмами перезрелого и вырождающегося барочного
искусства, скопившегося в наших музеях. Это разлагающееся в
скуке и забвении музейное искусство, засахарившееся, как
старое варенье, запертое без возможности оттока, переслащает
наш климат и является причиной той прекрасной малярийной
лихорадки, того разноцветного бреда, которыми агонизирует
сия затяжная осень. Ведь красота – это болезнь, учил мой отец,
это своего рода горячка, порожденная таинственной инфекцией,
темный предвестник распада, который вызревает в глубинах
совершенства и который совершенство встречает вздохом
глубочайшего счастья.
Лучшему пониманию дела послужат несколько существенных
замечаний касательно нашего провинциального музея… Его
появление относится к XVIII веку и связано с достойным
изумления коллекционерским пылом отцов базилианов, которые
и наделили город сей паразитивной опухолью, обременившей
68
городской бюджет непомерными и непродуктивными
расходами. В течение ряда лет казна Республики, выкупив это
собрание за бесценок у обедневших законников, великодушно
разорялась на таком, достойном какой-нибудь королевской
семьи, меценатстве. Но уже следующее поколение отцов города
имело более практическую ориентацию и не закрывало глаза на
хозяйственные нужды, и после безуспешных переговоров с
кураторами коллекций эрцгерцога, которому намеревались
продать музей – его закрыли и ликвидировали администрацию,
положив единственному оставшемуся хранителю пожизненную
пенсию. В процессе переговоров эксперты установили, что
ценность данного собрания была, вне всякого сомнения, сильно
преувеличена местными патриотами. Уважаемые отцы города с
похвальным рвением приобрели не одну подделку. В музее не
было ни одной картины перворазрядного мастера, зато –
пышная коллекция третье- и четверторазрядных, целые
местечковые школы, известные лишь профессионалам,
позабытые слепые улочки истории искусства.
Странное дело: благочинным монахам свойственны были
милитаристские вкусы, большая часть картин содержала
батальные сцены. Выжженный золотой сумрак темнел на
заплесневелых от старости полотнах, на которых флотилии
галер и каравелл, старые забытые армады гнили в стоячей воде
бухт, баюкая в поднятых парусах славу давно уже канувших
республик. Сквозь дымку потемневшего лака маячили еле
заметные абрисы конных сражений. Через пустоши
неудавшихся Кампаний под темным и трагичным небом
тянулись в грозной тишине клубящиеся кавалькады, с обеих
сторон охваченные высыпаниями и скоплениями
артиллерийского огня.
На полотнах неаполитанской школы стареют, и нет этому
старению конца, смуглые и копченые поздние полдни,
проглядывая как сквозь темную бутыль. Потемневшее солнце
будто бы прямо на глазах увядает в этих затерянных пейзажах,
словно в преддверии космической катастрофы. И потому так
69
незначительны улыбки и жесты золотых рыбачек, с манерным
изяществом продающих связки рыб бродячим комедиантам. Все
это уже обреченный и достигший заката мир. Отсюда
безграничная сладость последнего жеста, который единственно
еще существует – самому себе далекий и потерянный,
повторяемый снова и снова, неизменный.
А еще дальше, в глубине этого края, населенного беззаботным
людом, шутами, арлекинами и птицеловами с клетками, этого
несерьезного края, не обладающего реальностью, маленькие
турчанки пухлыми ручками пришлепывают медовые лепешки,
выложенные на досках, двое парнишек в неаполитанских
шляпах несут полную корзину гомонящих голубей на палке,
слегка прогибающейся под воркующей крылатой тяжестью.
А еще дальше, на самом краю вечера, на последнем краешке
земли, где на границе мутно-золотого небытия кивает,
раскачиваясь, пучок увядающей медвежьей лапы – все еще
продолжается партия в карты, последняя человеческая ставка
перед лицом надвигающейся великой ночи.
Вся эта кладовая старой красоты подверглась нездоровой
дистилляции под давлением долгих лет скуки.
– Способны ли вы понять – вопрошал мой отец – отчаяние этой
обреченной красоты, ее дней и ночей. Каждый раз заново
прорывается она на иллюзорный аукцион, где инсценирует
удачные продажи, шумные многолюдные торги, охваченная
диким азартом, играет на понижение, раскидывает жестом
расточителя, транжирит богатство, чтобы, протрезвев, увидеть,
что все напрасно, что она не вырвалась из замкнутого круга
совершенства, обреченного на себя самое, и не может
избавиться от его мучительного избытка. Ничего
удивительного, отражение этого нетерпения, этого бессилия
красоты должно было в конце концов вырваться в наше небо,
вспыхнуть заревом над нашим горизонтом, выродиться в те
самые атмосферные фокусы, в огромные и фантастические
облачные аранжементы, которые я называю нашей второй,
нашей псевдо-осенью. Эта вторая осень нашей провинции есть
70
не что иное, как нездоровая фата-моргана, увеличенная
проекция, высвеченная на нашем небе умирающей красотой,
запертой в наших музеях. Эта осень – огромный бродячий театр,
поэтически лживый, огромная разноцветная луковица,
шелушащаяся, пластинка за пластинкой, все новыми
панорамами. Никогда не достичь никакого ее средоточия.
За каждой завядшей и с шелестом свернувшейся кулисой
открывается новая сверкающая перспектива, живая и настоящая
какой-то миг перед тем, как, угасая, она выдаст свою бумажную
природу. И все перспективы – нарисованные, и все панорамы –
из картона, и только запах – настоящий, запах увядающих
кулис, запах огромной гардеробной, помады и ладана.
И в сумерках – великий беспорядок и путаница закулисья,
неразбериха брошенных костюмов, среди которых можно
бродить без конца, как среди шуршащих жухлых листьев. И
существует великое безначалие, и каждый тянет за шнуры
занавесов, и небо, огромное осеннее небо, висит в струпьях
сорванных проспектов и полнится скрипом блоков. И эта
торопливая горячка, этот запыхавшийся, припозднившийся
карнавал, эта сумятица предутренних бальных зал
и вавилонское столпотворение масок, которым не удается найти
свои настоящие платья.
– Осень, осень, александрийская эпоха года, копящая в своих
огромных библиотеках яловую мудрость 365 дней солнечного
цикла. Ах, эти старческие утра, желтые как пергамент, сладкие
от мудрости, как поздние вечера! Полдни, улыбающиеся хитро,
как мудреные палимпсесты, многослойные, как старые
пожелтевшие фолианты! Ах, осенний день, старый плут-
библиотекарь, лазящий в линялом халате по стремянкам
и пробующий конфитюры всех веков и культур! Каждый пейзаж
для него – словно вступление к старинному роману. Как дивно
он забавляется, выпуская героев давних повестей на прогулку
под это дымчатое и медовое небо, в эту туманную и грустную
позднюю сладость света! Какие новые приключения ждут
Дон Кихота в Соплицове? Как сложится жизнь Робинзона
по возвращении в родной Болехов?
71
Душными неподвижными вечерами, золотыми от зорь, читал
нам отец отрывки из своего манускрипта. Захватывающий полет
мысли позволял ему на несколько минут забыть о грозном
присутствии Адели.
Пришли теплые молдавские ветры, надвинулась огромная
желтая монотонность, сладкое, бесплодное поветрие с Юга.
Осень не желала кончаться. Дни зависали, словно мыльные
пузыри, все более прекрасные и эфирные, и каждый казался
облагороженным до того предела, когда каждый миг
существования был чудом, продленным сверх меры и почти
болезненным.
В тишине этих глубоких и прекрасных дней незаметно
изменялась материя листвы, пока однажды деревья не предстали
в соломенном огне совершенно дематериализованных листьев, в
красоте легкой как россыпь шелухи, как сыпь разноцветных
confetti – великолепные павлины и фениксы, которым
достаточно лишь вздрогнуть и встрепенуться, чтобы утратить
это блистательное, легче папиросной бумаги, излинявшее и
ненужное уже оперение.
72
Но отец мой тем временем продолжал разворачивать программу
этой вторичной демиургии, картину второго поколения
созданий, которое должно было явить собой неприкрытую
оппозицию господствующей эпохе. – Не волнуют нас – говорил
он – создания с марафонским дыханием, существа
долгоиграющие. Наши творения не будут героями многотомных
романов. Их роли будут короткими, лапидарными, их характеры
не будут иметь задних планов. Чаще всего лишь ради одного
жеста, одного слова мы возьмем на себя труд вызвать их к
жизни – на один этот миг. Признаем открыто: мы не станем
делать упор на их долговечность и надежность конструкции,
наши создания будут как бы временными, одноразовыми. Если
это будут люди, то мы оделим их, например, только одной
стороной лица, одной рукой, одной ногой, именно той, что
нужна для исполнения роли, им отведенной. Было бы
педантством заботиться об их второй, не вступающей в игру
ноге. С обратной стороны они могут быть попросту обтянуты
тканью или побелены. Наши амбиции мы выразим следующим
гордым девизом: для каждого жеста – новый актер. Для
обслуживания каждого слова, каждого действия мы вызовем к
жизни отдельного человека. Вот что нам по душе, это будет мир
на наш вкус. Демиург был влюблен в долговечные,
совершенные и сложные материалы, мы же первое место
отводим дешевке. Нас попросту пленяют, восхищают
дешевизна, никудышность, убожество материала. Понимаете ли
вы – вопрошал мой отец – глубокий смысл этой слабости, этой
страсти к разноцветным бумажкам, к papiermâché, к красочному
лаку, к обрывкам и опилкам? Это – говорил он с болезненной
улыбкой – наша любовь к материи как таковой, к ее ворсистости
и пористости, к ее особой, мистической консистенции. Демиург,
сей великий магистр и художник, делает ее невидимой, велит ей
скрыться под игрой жизни. Мы же, наоборот, любим ее скрежет,
ее сопротивление, ее чучельную неловкость. Нам нравится за
каждым жестом, за каждым движением видеть ее вялое усилие,
ее безвольность, сладкую медвежью неуклюжесть. …
– Словом, – заключил мой отец – мы хотим заново создать
человека по образу и подобию манекена.
73
… Фигуры в паноптикумах, сударыни мои – снова завел он – это
кальварийская пародия на манекенов, однако следует опасаться
трактовать их легкомысленно даже в такой их форме. Материя
не умеет шутить. Она всегда трагически серьезна. Кто смеет
думать, что можно играть с материей, что можно слепить из нее
что-то шутки ради, и эта шутка не врастет в нее, не вгрызется ту
же секунду, как судьба, как предназначение? Способны ли вы
почувствовать боль, глухое страдание, стесненное, заточенное в
материю страдание этого чучела, которое не знает, почему оно
существует, почему оно должно существовать в такой форме,
навязанной насильно, являющейся пародией? Можете ли вы
осознать всесилие формы, внешнего проявления, видимости,
тираническое своеволие, с которым она набрасывается на
беззащитную колоду и овладевает ею, как ее собственная
тиранская, господствующая душа? Вы придаете какой-то голове
из полотна и ваты выражение злобы и оставляете ее в этой
злобе, в этой конвульсии, в этом напряжении навсегда,
охваченную слепой безысходной, невыразимой злостью. Толпа
смеется над этой пародией. Созерцая муки подневольной
материи, материи угнетаемой, не знающей, что она и зачем она
и как продлится тот жест, которым она наделена раз и навсегда
– плачьте, сударыни мои, над собственной судьбой.
Толпа смеется. Можете ли вы уразуметь кошмарный садизм,
пьянящую демиургическую жестокость этого смеха? Ведь нам,
сударыни мои, надо плакать, рыдать над собственной судьбой
при виде поруганной материи, несчастной материи, над которой
чинят ужасное беззаконие. Вот в чем причина, сударыни мои,
жуткой тоски всех этих шутовских големов, всех этих чучел с
их горькими мыслями о смешной своей гримасе.
Вот анархист Лукени, убийца императрицы Елизаветы, вот
Драга, демоничная и злосчастная королева Сербии, вот
гениальный юноша, надежда и гордость рода, которого
погубила фатальная страсть к онанизму. О, ирония этих
именований, этих видимостей!
74
Неужели же в этом чучеле есть хоть что-то от королевы Драги,
ее двойник, отдаленная, так сказать, тень ее сущности? Это
подобие, эта видимость, это именование призваны нас
успокоить и не позволить нам задаться вопросом, кем же
является это злополучное создание для самого себя. А ведь оно
наверняка должно быть кем-то, сударыни мои, кем-то
неназванным, кем-то зловещим, кем-то несчастным, кем-то, кто
ни разу за всю свою тусклую жизнь не слыхал о королеве
Драге…
Слышали ли вы по ночам страшный вой этих восковых чучел,
запертых в ярмарочных балаганах, жалобный хор этих болванов
из дерева и фарфора, бьющих кулаками в стены своих тюрем? ...
Ситуация художника
«Ситуация» художника – необычная ситуация. Чтобы объяснить
это, казалось бы, банальное утверждение, я должен написать
много других формулировок и предложений. Я ни в коей мере
не ставлю ее (ситуацию художника) выше прочих ситуаций, тех,
в которых может оказаться каждый человек – от самых простых
до самых сложных вплоть до «безвыходных».
Но ситуация художника не подлежит сравнению, или же если
все-таки попытаться ее с чем-то сравнить – может статься, нам
придется достичь наинизших пределов.
Ситуация художника – о г р а н и ч е н а. В этом заужении
заключено нечто сущностно важное для нее, притягательное, и в
то же время делающее [ее] непостижимой и недоступной для
легкого и поверхностного понимания. Быть может, это
ограничение, з а к р ы т о с т ь, является определяющим
критерием истины.
75
В детстве я делал т о р т ы из бумаги. Торт был плоский. Но я
этого не замечал. Нарезал его. И только гораздо позже я
заметил, что ему недостает (н е д о с т а е т!) чего-то, что
позволило бы его как минимум резать. Но тогда я перестал
делать торты из бумаги и утратил это особенное и счастливое
состояние, которое, пожалуй, тождественно «С и т у а ц и и»
художника.
Эта нехватка чего-то как раз и является заужением. Заужением,
разумеется, «со светской точки зрения». Нужно чем-то
заплатить за необычный дар «о п е р и р о в а н и я» за
п р е д е л а м и жизни.
Ситуация художника похожа на положение кого-то, кто, идя с
какой-то необычайно важной целью, внезапно чувствует, что
само это действие: движение вперед – становится сутью его
миссии и смыслом его жизни, и – в поисках выхода, а точнее
прохода, замечает, как все больше дверей закрывается вокруг
него, и понимает, что многие из них он должен закрыть сам, и
пытать судьбу в другом месте, и идти дальше с пугающим
осознанием, что все есть п у с т о т а, что суть его деятельности
– тот самый акт з а к р ы т и я, который является
о т д е л е н и е м и о т р и ц а н и е м того, что неустанно
пытается чем-то заполнить эту пустоту, что именует себя
р е а л ь н о с т ь ю, узурпируя право на обязательное всеобщее
признание и исключительную оправданность…
И только в момент катастрофы, когда эта санкционированная
реальность распадается, демаскируется и обесчещивается,
находя себе в своем же собственном словаре определение: «все
это оказалось фикцией», когда необъяснимым образом
взаимоуничтожают друг друга противоречия и альтернативы –
«ситуация художника» приближается к раскрытию своей тайны.
Но уже слишком поздно.
Также может быть, что в тот момент этого никто не замечает.
76
…И ОТСЮДА – ТУДА:
IOSIF BRODSKI
Оd przedmieścia ku centrum
W czarno-białym edenie
nowych budów – gwałtowne jest życie.
Wąż się zwija, i niebo,
pełne mitow, z godnością wciąż milczy.
Lśniącą górą lodową
nieruchomo zastygła fontanna,
samochody się spieszą i kręcą się śniegi poranne.
81
ALEKSIEJ PAPIERNY
Już nie da się ten brzeg, brzeg daleki rozróżnić w tej dali
Bo udałem się w podróż, uroiło się tyle wszystkiego...
Spotkaliśmy się w parku, w bzowym parku Cziridi, pod bzami
Od tej chwili nie było w mym życiu już nic piękniejszego.
82
83
Нина Большакова
Тексты и попытки перевода
Шрифт: Times New Roman
84