Маша Трауб
Я никому ничего не должна
Даже не знаю, с чего начать. Шесть утра. Многолетняя привычка вставать в шесть, по
будильнику. Я давно не работаю, будильника у меня нет, но я все равно встаю ровно в шесть.
Душ, кофе, сигарета. Я курю крепкие «Мальборо». Раньше курила больше, сейчас позволяю
себе по полсигареты три раза в день. Другие мне не нравятся – ни тонкие, ни с ментолом.
Сейчас такой выбор… Привыкла к «Мальборо». Однажды я попробовала «Житан» –
подарили пачку. Не понравилось, невкусно.
Стою у форточки и дымлю. Странно даже. Живу одна, могу курить хоть в постели, но
стою и выпускаю дым аккуратно в форточку, потом открываю окно настежь – проветриваю.
Как будто меня кто-то увидит и осудит.
Кофе я всегда варю. Мелю в кофемолке зерна и варю. Тоже многолетняя привычка. Не
нравятся мне все эти растворимые и молотые. Хотя удобно. Это как плита. Все уже давно
поставили себе электрические, а я привыкла к газовой. Мне нужно зажечь спичкой,
уменьшить огонь, чтобы кофе варился медленно. И все равно убегает.
Мне сложно сейчас привыкать к новому. Да и не считаю нужным. Кому это надо? Мне
не надо точно. Только со спичками сейчас проблема – в магазине рядом с домом не всегда
есть. Что, сейчас спичками уже никто не пользуется?
Лена привезла мне в подарок такую специальную зажигалку – щелкаешь, и огонь от
искры загорается. Меня раздражает, что не с первого раза. И звук раздражает.
На самом деле я не такая нервная. Возраст сказывается. Хотя какой там возраст, если
разобраться? Не так уж и много лет. А глаз уже нет. Почти ничего не вижу. Руки помнят, где
лежат спички, где конфорка, где ручка у форточки. Так проще жить, когда все на месте.
Убираю кровать, переодеваюсь. Так странно – ведь никого не жду, могу лежать целый
день немытая, нечесаная. И далась мне эта кровать… Опять я брюзжу.
Нет, наверное, надо не так рассказывать, не про мелочи, а что-то главное. Важное. А что
главное? Вот сейчас надо как-то дотянуть до восьми утра и выйти на улицу. Дойти до
магазина, купить хлеба. Могу выйти и раньше, и позже, но почему-то установила себе
именно это время – восемь. Хотя кому какое дело? Собачникам со двора точно все равно.
Обычно они уже в это время возвращаются. Приходится здороваться, раскланиваться. Собаки
лают, нюхают, рвутся с поводков. Хозяева счастливы. Улыбаются, разговаривают с ними.
Сумасшедшие люди. Наверное, я им тоже кажусь чокнутой теткой – выходит ровно в восемь
и шкандыбает в магазин. Иду медленно. Гуляю, чтобы растянуть, убить время.
На самом деле у меня одна нога короче другой на несколько сантиметров. Еще с
детства. Но я так себя натренировала, что при ходьбе этого не видно. Держу спину.
Выкручиваю таз. Всегда ходила с идеально прямой спиной и до сих пор этим горжусь.
Смотрю на своих ровесниц с идеальным «вдовьим горбиком» и горжусь, что у меня спина,
как у девочки. И вот что удивительно – ноги никогда не болели. Тело болит, душа болит.
Мне нельзя ложиться и принимать помощь, иначе я не встану. Нужно держать себя в
узде. Нельзя жаловаться и жалеть себя – это я точно знаю. Один раз пожалеешь – понравится.
Это состояние очень быстро засасывает. Да и жаловаться мне некому. Лене неинтересно – ее
бы кто пожалел. Она все равно не поймет: посидит, покивает. Если что-то болит, значит, я
еще жива. Так что пусть болит, пусть дает о себе знать. Я привыкла к боли. К ней
привыкаешь – медленно, мучительно, но учишься с ней жить, учишься с ней, заразой,
договариваться. Я с ней разговариваю, как собачники со своими собаками. Бессмысленный,
безумный диалог. Я прошу ее отпустить на пять минут, на десять. Обещаю положить ноги на
табуретку, повернуться так, чтобы было удобно, не двигаться. «Перестань», – требую я. Она,
боль, меня слушается. Не всегда, через раз, но слушается.
Я заставляю себя двигаться. Пока я хожу, совершаю бессмысленные телодвижения –
чищу зубы, мою чашку, – я живу. Это не жизнь? Да, согласна. Но другой у меня сейчас нет. А
сдаваться не в моих правилах. Я всегда была упрямой. До идиотизма. Лена тоже считает меня
упертой идиоткой. Не понимает. Я и сама себя не всегда понимаю.
Время тянется медленно. Сутки резиновые. Тянутся, тянутся, никак не лопнут. Жду
обеда – сажусь за стол ровно в половине второго. Гречка или салат. Ну, бульон. Я давно не
могу много есть. Мне не хочется. Но надо. Я худая – кости, обтянутые кожей. Вешу сорок
пять килограммов. Завидую женщинам в теле – у них есть эта радость: съесть булку,
пирожное. А я не могу – невкусно. Аппетита нет совсем. Кефир люблю, свеклу вареную,
фрукты. С другой стороны – я себя в таком весе могу таскать по улице. Если бы весила много
– не факт, что хватило бы сил.
Ложусь я рано, в восемь. Дольше сидеть не могу. Устаю очень. Хотя от чего мне
уставать? Ничего особенного не делаю. Но к вечеру валюсь с ног. Знаю, что заснуть не смогу,
но все равно ложусь. Как в пионерском лагере – установила себе время отбоя. Раньше могла
читать, тем и спасалась. Сейчас уже нет. Не вижу. И это меня мучает по-настоящему.
Нет, все не так. Надо стереть эту запись, но я не знаю как.
Через месяц я умру. Так сказал врач, но он ошибся. Они уже несколько раз ошибались.
Мне отказались делать операцию на глазах – сказали, что я наркоза не перенесу. Сердце не
выдержит. Я знаю, что сердце у меня здоровое, оно бы выдержало. Но никто – я обращалась
в несколько клиник – не захотел рисковать. Я их понимаю. Моя история болезни говорит о
том, что я уже давно должна была умереть. Но я чувствую, что мое время еще не настало. Не
могу же я сказать врачам, что у меня другие ощущения. Что я обречена на Лену, на
прогрессирующую слепоту, на ежедневные мучения. Да, я больна насквозь, но должна
зачем-то жить. Я заговариваюсь, иногда забываю слова, вслепую пишу себе подсказки,
которые не могу прочитать, но живу, дышу, и у меня давление, как у космонавта. Лена, сама
гипертоник, хотя в школе всегда синела и бледнела, падала в обмороки со своим рабочим
восемьдесят на шестьдесят, привезла мне тонометр. Сто двадцать на восемьдесят. И пульс
ровный, четкий. Никакой метеозависимости, никакие магнитные бури меня не берут. Лена
еле языком ворочает, а я не чувствую. Даже жара мне нравится. Наверное, из-за того, что я
такая худая, все время мерзну. И когда Лена задыхается и обливается потом, я наконец
снимаю шерстяные носки. Мне тепло и хорошо. Я всегда любила тепло. Наслаждалась жарой
и испепеляющим солнцем. Всегда хорошо загорала и не считала, что это вредно. Даже сейчас
загораю – на балконе, после обеда там всегда солнце. Чувствую, как согреваюсь изнутри.
Озноб проходит.
Я вижу себя со стороны. Все стареют по-разному. Я иногда сталкиваюсь в магазине с
одной женщиной – наверное, моей ровесницей. Она шуршит пакетиками: в одном у нее
деньги, в другом очки, в третьем – яйца или хлеб. Она вечно бурчит себе под нос,
переворачивает полку, думая, что вдалеке стоит свежая сметана, а впереди – просроченная.
Она ведь все равно не видит дату изготовления, но всматривается, зовет продавца. На меня
она смотрит недобро, даже зло. Да, я делаю маникюр, ношу драгоценности и предпочитаю
брюки юбкам. Терпеть не могу пакеты – хожу с сумкой и кошельком. Каждый день привожу
себя в порядок. Лена закрашивает мне седину, она же красит ногти. Нет, я не хочу ходить в
старой юбке, с жидкими прядями, затянутыми в пучок, тяжело опираясь на тележку. Не хочу
и не буду.
– Здрасте, – сказала мне как-то эта женщина.
– Доброе утро, – ответила я. Получилось заносчиво, знаю.
Я видела, что она хочет еще что-то сказать, но так и не решилась. Ушла перебирать
помидоры.
Нет, я не сошла с ума. Это все я наговариваю на диктофон. Это была Ленина идея. Она
же принесла мне эту цифровую штуку, к которой даже кассеты не нужны. Лена – Лена
Карасина – моя бывшая ученица. Раньше, когда я была ее классной руководительницей, она
всегда приносила мне журнал из учительской, поливала цветы в классе, вытирала доску и
складывала ровными стопочками учебники. А сейчас взяла на себя роль социального
работника. Хотя что значит – сейчас? Лена была всегда, не исчезала, не пропадала, как пыль
на школьном подоконнике, как тряпка на доске, не отмывающаяся от мела, как вечно сухие
цветы и торжественные букеты в блестящем целлофане, который я терпеть не могла.
Лена – верная, доблестная, правильная хорошистка. Из тех, кто никогда не подведет,
ответит так, как написано в параграфе учебника, ни слова больше, ни слова меньше. Она и в
жизни такая. Ставит себе задачу и решает ее медленно, по правилам. Только в жизни эти
правила не работают, они очень быстро меняются. Лена не может меняться. Не может плыть
против течения, не в состоянии подстраиваться под обстоятельства. Она идет проторенной
дорогой. Почему она решила взять надо мной шефство, я не знаю. И знать не хочу, если
честно. Наверное, она для себя однажды решила, что так будет правильно. Бывшая ученица
заботится о любимой учительнице. Обрыдаться можно, так трогательно. Лене хочется, всегда
хотелось выглядеть красиво в собственных глазах. Или это такой тип людей – вечных жертв,
которые просят, чтобы на них возили воду, садились на шею и свешивали ноги. Только
проблема в том, что Лена – одна и некому ей воду возить. Поэтому она страдает от меня – с
моими капризами, циничным юмором. Обижается, мучается, но ходит, помогает. Соседки по
подъезду ее боготворят – Леночка для них святая. Лена прямо светится от счастья и гордости.
Подробно рассказывает сплетницам, что мне несет, что я попросила. Я для них – самодурка и
сволочь, а Лена – хорошая, добрая. Такие у нас роли. К реальности это не имеет никакого
отношения, потому что Лена не такая уж и добрая, а я – кто угодно, но не сволочь.
Так вот, она принесла мне диктофон – чтобы я записала свои воспоминания. Уже год я
почти ничего не вижу, поэтому писать не могу. До этого она приносила магнитофон и диски с
аудиокнигами, но мне не нравятся голоса актеров, которые читают текст.
Лена стояла на пороге с коробочкой и сияла, как первоклассница с бантами.
– Что это?
– Диктофон, – сообщила она так, как будто только что ее назначили новой матерью
Терезой и причислили к лику святых.
– Зачем?
– Будете наговаривать свои воспоминания, а я потом расшифрую.
– Зачем?
– Чтобы осталась память. Можно обложку сделать красивую, почти как книга будет.
– Зачем? – В этот момент я представила, как Лена выводит фломастером:
«Воспоминания» – так же, как рисовала в школе стенгазету. Мне стало нехорошо.
– Что «зачем»? – Лена начала уже обижаться. – Расскажите о себе, о нашей школе,
многим будет интересно почитать.
– Ерунда какая-то. Я не Любовь Орлова. Мне, например, неинтересно читать
воспоминания бывшей учительницы, которая впала в маразм.
– Вы не впали в маразм. – Лена уже обиделась серьезно. – Я стараюсь, не знаю уже, чем
вас порадовать, а вы сразу все отвергаете, даже не попробовав.
– Ну почему – все? Радио я слушаю. Ты мне настроила приемник, я слушаю, а это –
сдай в магазин. Дурацкая идея.
– Не сдам, – заявила Лена.
– Не буду я ничего рассказывать.
Лена ушла обиженная, хотя перед уходом, поджав губы, рассказала, на что нажимать,
если вдруг я «передумаю».
Нет, я не передумала. Просто мне показалось это забавным. А потом, к собственному
удивлению, втянулась. Сижу и болтаю без остановки. Точно – чокнутая тетка. Нет, я не
убиваю время – я пытаюсь вспомнить и понять, что сделала не так, а в чем была права.
Диктофон стал молчаливым и лучшим слушателем. Он даже не кивает – меня всегда
раздражали такие вежливые, равнодушные кивки собеседника. Горит лампочка, которой я и
рассказываю о себе, о своей жизни. Этот аппарат дисциплинирует – заставляет вспомнить
главное, отсеять ненужное. Я говорю, выстраивая предложения, думая о том, что произношу
и как.
Она ходит и ходит. Помогает. Звонит через день. Приносит картошку, лук, фрукты. И
никого, кроме нее, у меня нет. А я ведь, стыдно признаться, до сих пор ее терпеть не могу.
Как слышу ее голос, так трясти начинает. Если в школе она еще хоть как-то соответствовала
своему голосу – тягучему, высокому, на ультразвуке, то теперь, когда ей «очень сильно за
тридцать», голос делает ее пародией на женщину. Мне кажется, она и замуж не вышла из-за
своего голоса. Ей бы мультики детские озвучивать, какую-нибудь сонную белку. Лена и
внешне похожа на белку – такую с ручками-лапками, суетливыми движениями,
глазками-бусинками и тонким, маленьким ротиком. Она и ведет себя как белка: хватается за
все сразу, рвется то продукты раскладывать, то посуду мыть. Бессмысленная суетливость, от
которой много пыли и мало толку. Мне иногда кажется, что она может меня укусить – белки
ведь кусаются, и очень больно. И ударить могут по руке. Терпеть не могу белок. Никогда не
знаешь, чего от них ждать. С виду такие милые, невинные, игрушечные, а глаза злобные. Вот
и Лена такая же – не могу ее понять, она меня раздражает, но я сдерживаюсь. Хотя ведь
должна быть ей благодарна, признательна. Но не могу – и все. Сколько было любимчиков,
никого нет, все забыли, а вот Лена осталась. Даже не знаю, зачем я ей нужна. Никакая я ей не
«любимая учительница». И по-человечески, по внутреннему устройству, мы разные –
одинаково несимпатичные друг другу люди, которые почему-то вынуждены общаться «через
не могу». Чего ходит? Заняться больше нечем?
Так вот, Ленина мама. Я всегда сразу запоминала имена учеников. Сразу же и надолго.
А имена родителей не могла запомнить, как ни старалась. Не помню, как звали Ленину маму,
хотя она исправно ходила на родительские собрания. Сидела тихо, вопросов не задавала, не
подходила отдельно. Я не знала, как они живут, в каких условиях, да и не пыталась узнать.
Думала, что все благополучно. Лена была самой обычной, ничем не примечательной
девочкой. Спокойной, уравновешенной, серой до тошноты и аккуратной.
Сколько лет Лена ко мне ходит, а я даже не спросила ни разу: как там мама? Наверное,
умерла уже. А был ли папа? Братья, сестры? И про Лену знаю, точнее, догадываюсь, что
семья не сложилась, что детей нет. Но ведь ни разу не спросила – почему?
Вот теперь думаю: она же будет слушать запись, обидится, наверное. Да все равно.
Какая мне разница – я уже давно не пытаюсь никому понравиться, угодить. Мне наплевать,
что обо мне думают. Наверное, это тоже привилегия старости.
Иногда Лена не звонит несколько дней. Пропадает. Я даже радуюсь, что она оставила
меня в покое. Главное, никогда не угадаешь, на что она обидится, а так бы я почаще ее
провоцировала. Я устаю от нее, как от жужжащей и ползающей по оконному стеклу мухи,
которую невозможно прихлопнуть.
Неделю назад у нас во всем районе телефоны отключали – линию ремонтировали. Я
забыла Лену предупредить. Оказалось, что она целый день не могла до меня дозвониться.
Сидела и раз в пятнадцать минут набирала номер. Я уже спала, когда зазвонил телефон.
– Александра Ивановна, как вы? – закричала она в трубку.
– Сплю, – ответила я.
– О господи! С вами все в порядке?
– Да. А почему ты разговариваешь со мной так, как будто я умерла три дня назад?
– Я волновалась! Целый день вам звонила! Вы не отвечали.
– Все? Дозвонилась? Спокойной ночи.
Лена обиделась. Наверное, я была не права. Девочка переживала, не скопытилась ли я.
Наверное, это ее страхи. Помню один разговор. Лена меня спросила, не бывает ли мне
страшно, одиноко? Не впрямую, конечно. Так, правой рукой через левое ухо.
– Нет, – ответила я. – А что?
– А мне бывает страшно, – сказала Лена и выпучила глаза. Она всегда так делала перед
диктантами или сочинениями.
Надо было ее успокоить, пошутить, но мне уже правда все равно. Не хочу терять время
на все эти бессмысленные фразы, реверансы и приторную вежливость.
Время. Очень быстро пролетело. Как-то раз – и все. А сейчас тянется, зараза, так
медленно, сдуреть можно. Время такое же, как Ленин голос – тягучий до омерзения. Надо
будет все-таки спросить у нее, где тут кнопка на этом диктофоне, чтобы все стереть. Опять
сожмет губки и начнет бровями двигать вверх-вниз. Она и в школе так делала. И сейчас
вздрагивает, морщится, когда переживает или не понимает чего-то. Может, это такая форма
тика?
Надо сначала начать. Меня зовут Александра Ивановна. Это проклятие врачей и
учителей – они сразу резко взрослеют. Становятся Ивановнами, Валентиновнами,
Петровнами. Я пришла работать в школу пионервожатой – молоденькая, тонкая, дурная. И
сразу стала Александрой Ивановной. Очень долго не могла привыкнуть – когда дети звали,
оборачивалась по сторонам. Думала, кого зовут? Не меня же. А потом привыкла и даже
представлялась всегда полным именем.
Вот тоже странное дело. Никогда ведь не хотела быть учительницей, а проработала в
школе всю жизнь. Мучительно вставала по утрам – я типичная сова, – а теперь вот
расхлебываю: в шесть утра смотрю в потолок ясным взором. И детей не люблю. Нет, люблю,
конечно, в широком смысле слова. Но… сейчас я уже могу в этом признаться. Не стыдно.
Наплевать. Дети силы дают, энергию. Отдавала я всегда меньше, чем брала. Они меня
подпитывали. Заходила в класс, и меня как будто в розетку включали – бегала, скакала. Нет, я
не жалею, что так судьба сложилась. Школа мне многое дала. Вот эту бестолковую Лену,
которая, видимо, и хоронить меня будет. Больше ж некому. Она и оплакивать будет, и вещи
мои разбирать.
Что еще? Андрея Сергеевича дала… Нет, пока не хочу про него. Позже. Анаконду…
Удивительное свойство памяти. Помню все про те годы. Лицо Анаконды перед глазами.
Слова ее помню. Туфли. А что позавчера было – не помню. Когда я стала за собой это
замечать, попросила у Лены стикеры. Писала на бумажках, приклеивала на холодильник, на
стену перед кухонным столом – кто звонил, что читала, что ела. Тренировала память. А
потом слова перестали умещаться на маленькой бумажке – слепнуть стала, писала
размашисто. Пыталась сокращать и не могла разобрать, что накорябала. Да и нечего
вспоминать. Что память сохранила – с тем и живу. По полочкам раскладываю. Иногда мне
снятся сны – редко, но очень отчетливые: как я урок веду, как сочинения проверяю, как стою
перед классом на родительском собрании. И всегда про школу. Даже родители мне не снятся.
Все время мерзну. Лена говорит, что надо поменять рамы – рассохлись. Поставить
стеклопакеты. Не хочу. Привыкла уже, наверное. Хотя хожу обмотанная платком, в
шерстяных носках. Пол холодный. Конфорки включаю, чтобы согреться. Холод до костей
пробирает, хотя осенью Лена мне рамы заклеила – поролоном проложила, ватой, бумажными
полосками залепила. Все равно сквозит изо всех щелей. По полу тянет. Лена говорит, что
стеклопакеты – это звукоизоляция. Ничего не будет слышно. Ни одного звука с улицы – ни
машин, ни разговоров. А я боюсь этой тишины. Привыкла, что всегда галдеж стоит, фоном –
крики, взвизги. Включаю телевизор – уже картинку не вижу, а только для того, чтобы гул
был, разговоры в ток-шоу. Сейчас там все кричат, кто кого перекричит. Как дети. Лишь бы не
тишина. Когда тихо, я начинаю к себе прислушиваться – слышу сердце, шум в голове. Нет,
пусть будут старые окна. Пусть жизнь за окном. Иногда я слышу, как поет соловей. Правда.
Хотя откуда ему взяться в наших пятиэтажках? Но поет.
Иногда мне становится жаль, что у меня нет хобби, занятия какого-то. Вот моя соседка
в палисаднике перед домом копается. Сама, никого не подпускает. Полет, сеет, все время, как
ни пройду, стоит кверху задницей. Цветочки сажает – и счастлива. Дело у нее есть. А у меня
нет. Я к земле равнодушна. У меня рука тяжелая – ничего не растет. А соседка кусты сирени
посадила, и теперь запах по утрам сумасшедший. Я открываю окно, курю и дышу сиренью.
Она тоже встает рано. Особенно летом. Поливает, хмурится, выдергивает невидимые
травинки. Я ей завидую. Так, по-хорошему. Хотя вижу, что ей тяжело наклоняться – она
как-то бочком стоит. То ли ноги не гнутся, то ли живот мешает – она полная, тучная, тяжело
дышит, пот вытирает. Ноги мозолистые, пальцы больные, пятки все в трещинах. Руки тоже
уже артритные. Одна рука вообще усыхает. Почти не двигается. А она все ковыряется.
Прохожие или соседи останавливаются, спрашивают названия цветов. Она ни с кем не
общается. Отвечает, но разговор не поддерживает. Они ей мешают, все эти случайные люди.
А если советовать начинают или рассказывать про свои посадки, она встает задом и плевать
на всех хотела. Мне она нравится, честно. Я могла бы с ней подружиться – мне нравятся ее
ромашки, васильки, которые она сажает. Терпеть не могу срезанные цветы в вазах, хоть и
учительница. Лена знает, что лучше мне пачку сигарет принести или кофе, чем букет. А когда
цветы начинают увядать и вода в вазе становится мутной, с болотным запахом, мне
становится совсем плохо. Не могу смотреть на засыхающие бутоны.
– Выброси цветы, – прошу я Лену.
– Они еще могут постоять, – сопротивляется она.
– Выброси.
Запах смерти – это запах увядающих цветов и гнилой воды.
К чему это я? Да к тому, что я все время мерзну. Вспомнила вдруг, как ездила со своим
классом и Андреем, Андреем Сергеевичем, в Ленинград на экскурсию. На зимние каникулы.
Дети были румяные, возбужденные, а меня как будто заморозили. Проложили льдом изнутри.
В автобусе, помню, смотрела в окно. Он остановился на светофоре, и я увидела здание –
красивое, с лепниной на каждом окне. И сверху, как на козырьке, сидел голубь. Птицы не
двигались. Казалось, что они – продолжение лепнины. Я еще удивилась – высоко, как они
туда взлетели? И почему сели на эти совершенно неудобные уступы? Там ведь продувало,
сносило ветром буквально. Вдруг один голубь пошевелился, с его перьев полетел снег. Я чуть
сознание не потеряла – мне показалось, что дом весь зашевелился, начал стряхивать с себя
снег, сосульки эти ужасные, огромные. Голубь слетел со своего пьедестала, и на его место сел
другой. Сел и замер. Дом опять стал холодным, вымороженным. Это был явно жилой дом, но
в окнах не горел свет. Темные окна без занавесок, без признаков жизни. И таких домов было
много. Даже слишком много. Мне стало душно. До музея я доехала в полуобморочном
состоянии от необъяснимого, внезапно накатившего уныния, страха и ощущения, что живу
зря, что я как тот голубь – не подаю признаков жизни.
Дети бегали по музеям, задавали вопросы, а я смотрела на Неву, заваленную снегом, и
хотела умереть. Мне казалось, что из меня вынимали душу. Дом, дети, эти мерзлые птицы…
Они будто высасывали из меня энергию, все силы, и им было все мало, все не хватало.
Я рассказывала детям про Достоевского, мы смотрели дворы-колодцы, а я все время
боролась с приступами паники, которая наваливалась тошнотой, обмороком. Дети все время
хотели есть, я тоже не могла наесться. Съедала немыслимое для меня количество еды и
бежала в туалет. Там, примерзая к ледяному ободку унитаза, считала часы. На сколько меня
еще хватит? А ему, Андрею Сергеевичу, – так уж совпало, что мы вывозили на экскурсию два
класса – все нравилось: и Нева, заваленная одним громадным грязным сугробом, и
сосульки… Я медленно умирала, а он возрождался – хотел непременно поехать в еще один
музей, незапланированный. Я мечтала лечь и уснуть беспробудным сном. Он жаждал
действий. Мне казалось, что одна сосулька вот-вот упадет и пронзит меня посередине. Мы
шли, пробирались по узким, протоптанным людьми тропкам, между домами – медленно,
гуськом. Он все время смеялся. А я плакала, не могла сдержать слез – без видимой причины,
но так горько, что не могла остановиться. Только боялась, что дети увидят и начнут задавать
вопросы, на которые у меня не было ответа даже для самой себя.
Еще помню его знакомую, с которой мы встретились в Ленинграде. Она была то ли
бывшей женой его друга, то ли еще кем-то. Художница. Совершенно лысая. Худая, плоская и
маленькая. Со спины казалось, что идет мальчик. Если бы не ее морщины, длинные, яркие –
такие лица быстро стареют, – я бы ни за что не дала ей ее возраст. Это лицо совсем не
вязалось с поджарым тельцем. Издалека я подумала, что она лысая. Потом оказалось, что у
нее просто очень короткая стрижка. Светлые волосы, почти младенческий пух. Она была мне
неприятна, мне хотелось уйти, а он радовался, шутил, говорил, что она прекрасно выглядит.
Я еще подумала, что у него не все в порядке со вкусом – ну как может нравиться такая…
даже не женщина. А пародия какая-то.
Мы сидели в кафе, где вместо кофе дали дурно пахнущее пойло. Они без конца
говорили – о Русском музее, о каком-то художнике из знакомых. Я молчала. Даже слово
вставить не могла. Я просто не понимала, о чем они говорят. Чувствовала себя полной
идиоткой.
Андрей смеялся ее шуткам – на мой вкус, слишком злым, слишком пошлым. Я не
понимала, над чем он смеется, и это раздражало еще больше. Я злилась на себя, на Андрея,
на эту дамочку.
Опять я вспоминаю не то. Вот врезалась в память эта лысая художница. А другие лица
не могу вспомнить. Его лицо, лицо Андрея, не помню. Совсем. И фотографий не осталось.
Выбросила давно целую коробку, без сожаления. Хотя там были хорошие фото – моих
учеников, меня молодой. Теперь жалею. Или это старость, которой свойственно ковыряние в
старых вещах и такое невинное скряжничество – ничего не выбрасывать, а вдруг пригодится?
Я всегда легко расставалась с хламом. Легко выбрасывала – старые вещи, надколотые чашки.
Мне нравились новые скатерти, новые занавески, тарелки, ложки, полотенца. Нравилось
ощущение новизны, чистоты, незамытости и незастиранности. Сейчас не выбрасываю. Сижу
и обрастаю ненужными безделушками, которые приносит Лена: скляночками (крупу
пересыпать), пустыми банками (варенье переложить или соленья, хотя я давно не ем ни того,
ни другого), ведрами и тряпками – одна для пыли, другая для стекла, третья, пятая.
Мама до конца жизни дергалась, если встречала людей с именем Женя или с фамилией
Соловьев. Фамилия достаточно распространенная, так что, заглядывая в карточку, она
дергалась часто. Ничего не могла с собой поделать. Приходил к ней больной на прием, мама
смотрела в карту, видела фамилию Соловьев и… нет, ставила диагноз, лечила, но через силу.
Через «не могу».
Женя Соловьев не был талантлив или умен. Он был из упертых. Брал, что называется,
задницей – тихой сапой, медленно, мучительно… Мне кажется, папа это понимал. Не мог не
понимать. Просто своими дифирамбами он хотел подбодрить усидчивого, добросовестного,
но лишенного блеска юношу. Женя был не из Москвы, откуда-то из глубинки. Юноша с
тяжелой судьбой, чуть ли не сирота. Пробивался сам, никто не помогал. Крутился как мог, ни
от кого не ждал помощи, от этого стал злым. Он хорошо знал, чего хочет, – написал себе
обязательства на личную следующую пятилетку. И шел к своей цели. По трупам идти не
приходилось, так что Женя особых моральных страданий не испытывал. Он очень быстро
понял, что знания – это хорошо, но есть в человеке тщеславие – кнопка, нажав на которую
можно получить практически все, что хочешь. Женя Соловьев был профессиональным,
изысканным, тонким подхалимом. Подхалимом по призванию, по зову сердца. Он шел по
жизни под девизом «Лесть? Наглая? В лицо? Приятно!!!». И надо признать, он добился
немалых успехов. Во всяком случае, сумел понравиться папе, который взял его под свое
крыло, стал опекать.
Может, папе, не лишенному тщеславия, самолюбования и даже гордыни, которую он
вовсе не считал грехом, а, наоборот, достоинством, нравилось такое слепое идолопоклонство.
Женя ходил за папой по пятам, записывал каждое его слово, был услужлив, всегда под рукой.
Мама считала, что искренности в Жене – кот наплакал. Она не верила ни единому его слову.
Папа с мамой даже ругались из-за Жени.
– Чтобы в моем доме его больше не было. Не пущу. Меня тошнит от него. Лебезит,
заискивает. Глазки его масленые, улыбочка мерзкая. Мне противно. Неужели ты этого не
видишь? Неужели тебе это нравится? Неужели он может нравиться? Чего ты с ним носишься
как с писаной торбой? Или ты получаешь удовольствие от того, что он тебе туфли целует? –
не сдержалась однажды мама, и папа с ней несколько дней не разговаривал.
Мама убеждала папу в том, что он просто вписывается в Женин жизненный план,
только и всего. И тот предаст его, учителя, при первом удобном случае. Папа же считал, что
только на Женю он и может положиться. Да, на такого туповатого, зашоренного, без блеска,
зато с хорошей школой, выучкой и дотошностью. На того, кто вынужден биться за свое место
под солнцем, быть злым, напористым и наглым. На того, кому терять нечего и некого.
– Послушай, он вырос в детдоме, выбился в люди, не спился, за одно это его можно
уважать! – кричал, то есть зловеще шептал, папа, когда все аргументы заканчивались. Он
всегда так делал. Когда мама восставала против кого-то, папа бросался на защиту, даже если
был не прав.
Мама бессильно замолкала.
– Ну чего ты? – тут же отходил папа. – Нам что, поговорить больше не о чем? Бог с ним,
с этим Женей Соловьевым.
– Я чувствую, что что-то не так, понимаешь? – Мама однажды даже расплакалась, чего
себе не позволяла почти никогда, тем более в присутствии мужа или ребенка. – Не знаю.
Считай это женской интуицией. Я просто ощущаю беду. От него, от этого твоего Жени. Не
могу объяснить.
– Ну, перестань, ей-богу. Что за бред? – всплеснул руками папа.
Спустя время мама Женю начала ненавидеть – слепо, яростно, до истерики. Папа
смеялся и говорил, что да, так бывает. Не нравится человек – и все тут. Все в нем раздражает
– как стоит, как говорит, как пальто надевает. Отторжение на подсознательном уровне, как
химическая реакция. То же, что любовь, когда с первого взгляда. Наука, никакой лирики.
Папа всегда был идеалистом и романтиком и дальше своей операционной ничего не
видел. Диагноз мог поставить на расстоянии, а дома становился слеп, как крот. Сейчас я
понимаю, какой он был замечательный, какой умный – таких мужчин больше нет. Во всяком
случае, мне такие не встречались. Папа был добрый. Очень добрый, великодушный. И всегда
всех оправдывал. Не видел в людях плохого, дурного, пакостного. Не хотел видеть. Как будто
у него стоял защитный барьер – пропускать только хорошее. Да, «идеалист» – правильное
слово.
– Ты как дурачок-юродивый, – говорила ему мама, которая в отличие от отца твердо
стояла на земле обеими крепкими, как и руки, крестьянскими ногами. – Нельзя всех любить
и для всех быть хорошим. И люди плохие. Злые и завистливые. На грамм хорошего отвесят
килограмм дерьма. Человек так устроен – ему всегда что-то нужно, он всегда чем-то
недоволен, всегда чего-то не хватает.
– Мне ничего не нужно, у меня все есть, – улыбался папа.
Мама качала головой.
К счастью, папа так и не узнал, почему мама так ненавидела Женю. Хотя… если бы и
узнал, то не поверил.
Мне кажется, мама очень любила папу. Преклонялась перед ним, уважала безмерно.
Понимала, что он уникальный, удивительный. Она готова была сделать для него все, что
угодно, лишь бы ему было хорошо. Нет, она правда любила его, как может любить не очень
привлекательная, не очень успешная, не очень талантливая и очень, очень уставшая женщина
мужчину, который был ей не парой. Рядом с папой должна была быть такая же блестящая
красотка, ему под стать. Мама была лишена и блеска, и красоты. Мне кажется, она была
благодарна папе за свою судьбу. За то, что он взял ее замуж, за то, что она родила дочь, меня.
За то, что у папы и в мыслях не было найти ей замену. За дом, за работу, которую мама, надо
признать, получила не без папиной протекции.
Нет, я не обвиняю маму. Я не знаю, как ей жилось, о чем она думала, когда подолгу
молчала, глядя остановившимся взглядом в окно. Может, она была не так счастлива, как
хотела казаться? Кто знает? Я так и не спросила.
Это качество у меня от папы. Я не задаю вопросов, не интересуюсь. Всегда считала, что
личные размышления, рефлексию, нужно держать при себе. Мне всегда были противны
откровения, душевные излияния. Наверное, поэтому и подруг у меня не было. Кроме
Люськи… Тоже вот странно, почему мы с ней подружились. Не знаю. Потом об этом
расскажу.
Опять я про него вспомнила… Вот что делать с памятью? Помню его слова, тогда, еще
в самом начале. Помню его руки – всегда нестриженые ногти. Терпеть не могу мужчин с
нестрижеными ногтями – то ли из-за папы, который состригал все до мяса, следил, чтобы ни
одного заусенца не было, то ли из-за мамы, которая никогда не ходила к маникюрше,
подстригала ногти своими старыми давно затупившимися любимыми маникюрными
ножницами и покрывала бесцветным лаком. Только однажды она накрасила их красным
лаком – кто-то из девочек-медсестер то ли уговорил, то ли лак подарил. С работы мама
вернулась с алыми ногтями, и когда ее взгляд падал на руки, она дергалась и прятала руки за
спину, как школьница. Смотрела так, будто руки были не ее, чужие. Промучилась остаток
вечера, ночь, а утром стерла лак ацетоном. Не смогла носить на себе такие красивые, яркие
руки. Кстати, ей лак действительно шел. Оказалось, что пальцы у нее правильной формы,
длинные, красивые. И ногти ровные и крепкие, не слоящиеся.
Андрей Сергеевич за руками не следил вообще. Меня это раздражало. Я все время
смотрела на его руки. Думала, как бы ему сказать поделикатнее, чтобы не обиделся.
Смотрела и смотрела. Так ничего и не сказала, конечно. Никогда не говорила. Только всегда
хотела взять его руку и подстричь ногти над раковиной, как делала мне мама. Тоже под
корень. Я об этом даже мечтала – что вот так возьму, сожму его ладонь и аккуратно
подстригу. У каждого свои мечты. У меня была такая вот, дурацкая.
Рассказать про другое хотела. Опять отвлеклась.
Мама, папа и Женя Соловьев.
Я знала, что у мамы был с Женей роман. Даже не роман – у них была связь. Мама не
знала, что я знаю. А я бы ни за что в жизни не призналась – ни ей, ни папе. Это случилось в
самом начале – Женя тогда стал регулярно появляться у нас в доме. Папа его приглашал,
оставлял на ужин. Женя делал маме комплименты. Восхищался. Я не знаю, чем он так
привлек маму. Хотя нет, знаю. Маме было приятно. Очень приятно. Возможно, она тоже была
тщеславна, как и папа, только виду не подавала. А возможно, ей просто не хватало папиного
внимания. Папа ее никогда не хвалил, не делал комплименты. Наоборот, когда мама
рассказывала ему о своем «сложном» случае, смеялся и бухал перед ней медицинский
справочник. Мол, ничего сложного, классический случай.
– Вот вроде умная женщина, а тут – дура дурой, – смеялся папа.
Мама смеялась в ответ.
И вдруг впервые в ее жизни появился человек, который говорил, что она самая умная и
самая красивая. Наверное, мама на это и поддалась. Хотя кто знает? Папа пропадал в
больнице на операциях, а Женя в любую свободную минуту шел к нам домой. Бегал в
магазин за хлебом, чтобы утром были свежие гренки – для папы, конечно же. Носил сумки с
продуктами. Тоже для папы – чтобы вкусненько, полезно. В химчистку? Пожалуйста. За
рубашками для папы – чтобы свежие, отглаженные, пахнущие химией. Этот запах папа очень
любил. Мама поэтому и не стирала сама его рубашки. Они были чистые, идеально
отглаженные, но папе они не нравились – запах не тот. А после химчистки тот. Ядреный,
шибающий в нос, когда перерезаешь бечевку и разворачиваешь коричневую бумагу.
Может, Женя заговорил маме зубы. Может, она поверила в его искренность? Или
подумала, что папа не стал бы так превозносить бездарность? Или ей было одиноко? Или она
просто хотела вызвать ревность, привлечь внимание папы? Много лет я пыталась найти
объяснение и так и не смогла – причин могло быть много. Но я точно знаю, что это была не
любовь, не душевная близость. Скорее, помутнение рассудка, забытье. Короткое, дурное, как
сон после пяти вечера, и гадкое. И я знаю, что мама себе этого так и не простила. И Жене не
простила. Что это значило для Жени? Мне кажется, это очевидно – мама была частью его
стратегии. Он хотел завоевать еще одного союзника. Рассчитывал на прямо
противоположный результат. Он, мне кажется, думал, что через маму сможет влиять на моего
отца. Но вышло все наоборот – он обрел яростного, но, увы, бессильного врага.
Я тогда пришла из музыкалки раньше, чем должна была, – учительница заболела, и
урок отменили. Открыла дверь своим ключом и сразу пошла в свою комнату. Ходила я тихо –
мама приучила, чтобы папе не мешать. Из спальни раздавались звуки. Я подошла и увидела
маму с Женей. Так же тихо я ушла, дошла до музыкалки, простояла там все время урока и
опять вернулась домой. Мама на кухне готовила ужин. Все было как всегда. И мама – самая
обычная. Я даже подумала, что мне это все показалось. Жени не было. Потом пришел папа, и
мы все вместе ужинали.
Тогда я решила, что если папа и мама обычные, значит, ничего не случилось. Значит,
все нормально, поэтому ничего не сказала. А кому я должна была что-то сказать? Маме?
Папе? Зачем?
Женя все так же приходил – менял лампочки, чинил утюг, розетки. Он был в бытовом
плане «рукастый», как говорила мама. Ничего не менялось. Только я больше не приходила
домой тогда, когда меня не ждали. Если отменялся урок – гуляла или просто сидела в
коридоре школы. Когда моя учительница музыки заболела и легла в больницу, я ходила как
будто бы на занятия. И молчала, как партизан.
Даже когда мама узнала, что у меня уже два месяца нет занятий по специальности –
учительница так и не вышла на работу, – я не стала объясняться, просто сидела и молчала.
– Почему ты меня обманывала? – спрашивала мама. – Где ты ходила? Почему мне не
сказала?
Я смотрела в пол.
– Если ты ходила в кино или была у подружки, так и скажи. Я пойму и не буду ругаться.
Но я должна знать, что ты делала.
– Ничего. Сидела в школе, – буркнула я, – делала уроки, читала.
– У тебя что-то случилось? Расскажи мне. У тебя неприятности? Ты поругалась с
кем-то из одноклассников? Тебя дразнят? Обижают? – допытывалась мама.
– Нет, ничего. Все нормально.
– Ты можешь мне все рассказать. Я пойму. Обещаю. Только не ври.
– Нечего рассказывать.
Мама знала, что я не расколюсь – слишком упертая. Она покачала головой, и больше
мы к этому разговору не возвращались. Мне в музыкалке дали замену, так что больше врать
не приходилось, хотя мама еще долго смотрела на меня внимательно и подозрительно.
Папа взял Женю на работу в свое отделение на полную ставку. Сначала сомневался,
думал, тянул, а тут сразу взял. Хотя кто знает, почему так вышло? После этого мама
изменилась – потемнела лицом. Не улыбалась, была вся в себе, в своих мыслях. Подолгу
смотрела в окно. Папа ничего не замечал.
Женя больше не носил продукты и рубашки, не чинил розетки. Тоже пропадал в
больнице. Мама стала на меня кричать. Никогда не кричала, а тут вдруг начала срываться.
Если раньше она не обращала внимания на то, что я не помыла за собой тарелку, спокойно
мыла сама, то теперь устраивала целый скандал.
– Сколько можно? Ты что, специально это делаешь? Нарочно?! – закричала она
однажды вечером, убирая за мной чашку из комнаты, платье с пола в ванной, учебник с
дивана.
– Сейчас я все сделаю, – ответила я.
– Сейчас уже не надо! – заорала мама и бросила чашку на пол. Не уронила, а бросила.
– Что с тобой происходит? – Папа все-таки обратил на нее внимание. – Устала?
Неприятности на работе? Плохо себя чувствуешь?
– Ничего. Все нормально, – огрызнулась мама.
Папа промолчал и ничего не ответил, продолжил читать журнал, насвистывая себе под
нос мелодию. Больше он на маму не смотрел. У него было это качество – раз нет жалоб, то
нет и проблемы. Он не стал расспрашивать, приглядываться к маме – занялся своими делами.
Но с того вечера маму опять как будто подменили. Она больше не кричала, не
срывалась, но было видно, что ходит вся напряженная, натянутая, как футбольный мяч.
Вот-вот взорвется и лопнет. Но она не взрывалась и не лопалась – контролировала себя,
особенно когда папа был дома. Придумала уловку – сидела над раскрытой книгой или
журналом и делала вид, что читает. Со стороны все выглядело нормально. Только я замечала,
что мама не переворачивает страницу. Сидит, упершись взглядом в одну строчку, и думает о
чем-то. А книга – так… Чтобы папа не заметил ее настроения, для отвода глаз.
Мне кажется, что после того, как папа взял Женю на работу, у них с мамой закончились
отношения. Или это случилось раньше?
Мама страдала. Очень. Она похудела, перестала спать. У нее начались головные боли.
Она морщилась, терла лоб. Но болела не голова, а сердце. Она чувствовала себя обманутой,
использованной, преданной. Или боялась, что узнает папа? Или поняла, что никакая она не
красавица, не умница, а все эти слова, которые произносил Женя и в которые она поверила,
пусть на короткое время, да хоть на один вечер, были пустыми и злыми, как Женин взгляд,
когда ему казалось, что никто его не видит. Для мамы, как для женщины, это стало ударом.
Ей очень хотелось себя обманывать – верить в то, что она может быть желанной, красивой,
может нравиться. Ведь папа, пусть в шутку, подчеркивал, что красавиц в его жизни было
много, а добрая встретилась только одна – мама. Поэтому он на ней и женился. Мне кажется,
маме было больно это слышать.
Только я заметила, что после этого, ну, после всей этой истории она перестала смеяться.
Совсем. Хотя раньше могла хохотать без повода. Она была смешливая по натуре. Я помню. А
потом вдруг как отрезало, больше не смеялась. Никогда. Стала ровной, всегда в одинаковом
настроении, спокойной, молчаливой и уравновешенной. Мне кажется, в те моменты, когда
мама сидела вот так с книгой на коленях, она внутри и плакала, и смеялась, и разговаривала с
неведомыми мне собеседниками – проживала какую-то другую, параллельную, жизнь. А
потом стала ненавидеть Женю.
Уже много позже, когда я выросла, то додумалась вот до чего. Это было как взрыв в
голове, как прозрение: а вдруг мама полюбила этого Женю? Полюбила не так, как любила
папу, а увлеклась? Вдруг для нее это была первая и единственная страсть в жизни? А он от
нее отказался. Просто и легко. Ведь за папу она выходила замуж с «холодной головой». Не по
расчету, нет, но и любовь пришла не сразу, а со временем. Даже не любовь, а то чувство,
которое больше и сильнее – когда уже есть семья, быт и мужчина, которого знаешь даже
лучше, чем он сам себя. И она жила дальше, зная, что никогда больше у нее такой страсти,
такой близости не будет, потому что она больше никогда не позволит себя бросить. Потому
что никогда не решится на такие отношения. Потому что ей было так больно, как не было
никогда. Еще раз пережить такое она была не готова. Тогда все вставало на свои места –
страстная любовь трансформировалась в лютую ненависть. Мама так никогда и не отошла от
этой истории. Так и не смогла простить.
Я с детства слышала, что врачам нельзя лечиться, что у них все наперекосяк и они
самые невыносимые больные. Так странно – никто не смог папе поставить вовремя диагноз.
Даже мама не смогла, а уж она, что называется, «сидела на потоке», на расстоянии видела
болезнь. И папа – гений диагностики – не понял, что с ним. И его знаменитые, именитые,
уважаемые коллеги не поняли. Симптомы были как по книжке. Но папа все усложнял, не
думал, что все так просто и банально. Он любил загадки, сложные случаи, когда болит
голова, а оперировать надо ногу, или наоборот.
Сердце. Только Женя, следуя медицинскому справочнику, все время твердил про сердце.
Он оказался прав, и это сыграло решающую роль. Папу положили на операцию. Должен был
оперировать его ближайший друг и коллега, Марк Львович, Маркуша, но папа в последний
момент попросил, чтобы оперировал Женя. Любимый ученик, поставивший правильный
диагноз. Символично, благородно, безрассудно – абсолютно в папином духе.
Папа даже в этом случае, когда речь шла о жизни и смерти – его жизни и его смерти, –
оставался немножечко актером. Наверняка он представлял себе красивую, идеальную
картинку – ученик спасает учителя, преемственность поколений. Учитель поверил, ученик не
подвел. Все аплодируют. Папа, мудрый, добрый и щедрый, смотрит, снисходительно
прищурившись, на Женю, а тот, гордый и смущенный, принимает поздравления с удачной
операцией. Да что там! С геройским подвигом. Спас! Спас! Я думаю, что эта картинка была у
папы перед глазами.
Папа поручился за Женю головой. Друг не понял и обиделся, тоже театрально покрутив
у виска пальцем, выходя из палаты. Мама валялась у папы в ногах, прося не совершать
глупость, не играть в благородство, а подумать о ней, о дочери, о пациентах, о себе, наконец.
Папа был непреклонен.
– У него нет опыта, – заламывала руки мама.
– У меня тоже когда-то не было опыта. Надо с чего-то начинать, – отвечал папа.
– Не с чего-то, а с кого-то! С тебя! Ты же не крыса подопытная! Что с тобой? Очнись!
Ты бы ни одного своего больного не доверил этому Соловьеву. Близко бы к столу не
подпустил. Он даже не мясник, а просто младенец, который еще ложку держать не умеет.
– Все, разговор окончен, – отвечал папа.
Я пошла в него – упрямства и упертости папе было не занимать.
Мама тогда начала курить. Никогда не курила, а тут начала. И совсем замкнулась –
перестала разговаривать. Сидела и тупо смотрела в книгу. Курила, ничего не ела и молчала.
– Ты подписываешь себе приговор, – сказал Маркуша папе уже перед самой
операцией. – Остановись, пока не поздно. Твой Женя – безрукий напыщенный идиот. И ты
идиот, раз этого до сих пор не понял.
Папа улыбнулся.
– Давай Соловьев будет ассистировать, – сделал еще одну попытку Марк Львович.
– Нет, я все решил. Он справится. Ты же знаешь, у меня чутье на таланты. Ты просто
плохо о нем думаешь. Женька – хороший ученик. И не забывай, что только он поставил
диагноз, а не ты.
Маркуша махнул рукой. Он и вправду сделал все, что мог. Даже разговаривал с самим
Соловьевым.
– Откажись. Скажи, что ты болен, что порезался! – кричал Марк Львович, заловив
Женю в курилке и прижав его к стеклянной двери. – Ты не имеешь права к нему подходить.
Ты его убьешь, понимаешь ты это или нет? – Марк Львович тряс его, как грушу, держа за
грудки, но так ничего и не добился. Женя набычился и молчал. – Узколобый недоучка! –
бросил Маркуша в отчаянии, последний раз встряхнув Женю.
Видимо, это слово – «узколобый» – Женю и задело больше всего. У него действительно
был узкий лоб, волосы росли почти от бровей. И как он ни старался приподнимать их,
зачесывая назад, не получалось. Женя считал, что узкий лоб – признак тупости, и злился еще
больше. Он завидовал высокому, красивому лбу своего учителя и всем этим врачам, тому же
Марку Львовичу, который умел шутить, нравиться женщинам, оперировать, петь под гитару,
рассказывать анекдоты. Он все умел, и все ему давалось легко, играючи. Женя ненавидел
таких людей, которые умели делать то, чему никогда не смог бы научиться он, даже если бы
перечитал все учебники на свете.
Я никого не виню. Мама и Марк Львович – два человека, которые имели хоть какое-то
влияние на папу, – разбились в лепешку, но ничего не добились.
– Ты сможешь, у тебя все получится, я в твоих руках, – говорил Жене папа перед
операцией, глядя, как у его ученика трясутся руки, дергается рот и он пляшет ногами так,
будто сейчас описается.
Надо признать, что в последний момент Женя включил мозг. Хотя нет, мне кажется, он
просто испугался. Он ведь был трус по натуре. Обычный среднестатистический трус. Он
боялся взять на себя ответственность. Раньше это бремя нес за него папа, и решения
принимал папа, и последнее слово оставалось за ним. Женя знал, что в случае чего ему
ничего не будет. Сейчас у него за спиной никого не было. И он струсил.
– Я не смогу, – сказал он тихо, заикаясь, – я боюсь. Можно я не буду оперировать?
Пусть Марк Львович… – Женя был уже в панике. – Пожалуйста, отмените…
Но даже тогда папа продолжил играть в доброго учителя.
– Это нормально, все боятся. И я боюсь. И мне бывает страшно. Даже сейчас. Каждый
раз мне страшно. Нормальная реакция организма и психики. Но ты сможешь. Ты мой ученик.
Не зря же я тебя выбрал и учил. У тебя все получится.
И тут Женя заплакал. Как маленький ребенок. Навзрыд. Когда детям страшно или они
чего-то очень не хотят делать, они начинают плакать, зная, что взрослые пойдут на все, чтобы
прекратить плач, истерику. Но папа не увидел в Жене ребенка, совсем мальчишку, который
вдруг понял, что ничего не умеет. Папа и меня всегда считал взрослой. И разговаривал так
же, на равных. Мама даже сердилась на него за это.
– Она маленькая. Она не понимает. Она не может себя контролировать, – говорила она
папе.
Но он упорно считал, что ребенок не должен капризничать, должен улавливать
взрослый юмор и читать между произносимых строк.
В случае с Женей папа повел себя так же – велел идти мыться и готовиться. Женя
пошел как на экзамен, который обязательно провалит, не понимая, за что ему такое
наказание. Пошел только потому, что не пойти было нельзя, а сказаться больным – поздно и
стыдно. За дверью все это время стоял Маркуша. Он все слышал, видел состояние Жени и не
вмешался. Не знаю почему. Должен был вмешаться. Должен был провести операцию, потому
что папе под наркозом было все равно. В конце концов, они могли вместе что-нибудь
придумать – причину, по которой Женя не мог оперировать и за стол встал Маркуша. Он,
закаленный на любовном фронте, врал легко, уверенно, правдоподобно, убедительно. Так,
что невозможно было не поверить. Маркуша и сам начинал верить в то, что только что
сочинил. И сейчас мог бы наврать, выкрутиться – ради друга. Но он стоял, смотрел, все видел
и ничего не сделал. Наверное, он не смог пойти против друга, против его решения. Уважал
его мнение, его право.
Повторяю, я никого не виню. Мне кажется, никто не виноват, кроме папы, который
собственноручно подписал себе смертный приговор. Не провел грань между пациентом и
врачом. Он в тот момент не был врачом, не имел права давить, принимать решение.
А мама… Она во всем случившемся обвинила Женю Соловьева и Лилечку. Про
Лилечку позже расскажу. Тоже отдельная история, та еще.
Женя провел операцию. Я, если честно, не знаю, что именно тогда произошло. Папа
пролежал в реанимации несколько суток, и его перевели в обычную палату. Все к нему
ходили гуськом. Все, кроме Жени. Тот не зашел ни разу. И только потом стало понятно
почему.
Опять же потом, много-много позже, я подумала, что папа специально лег под Женин
нож, чтобы умереть красиво. Ради мамы. Мне вдруг подумалось: вдруг он все знал и вот
именно так хотел уйти с ее дороги. Дать ей возможность жить с Женей или с кем-то другим
свободно, спокойно. Он ведь прекрасно знал, что мама от него никуда не денется. Никогда.
Потом мне показалось, что Марк Львович не вмешался тоже не просто так, а потому что
хотел занять папину должность, что, кстати, и произошло впоследствии. Марк Львович,
ближайший папин друг, всегда остававшийся на полшага сзади, стал главной звездой
клиники, заняв вакантное место.
В этом я похожа на маму – ищу в поступках людей корыстные мотивы. Не верю в
искренность.
– Зачем ты так? Ты же его совсем не знаешь, – говорил папа маме, когда та плохо о
ком-то отзывалась.
– И знать не хочу, – отвечала она.
Мама в принципе не хотела никого «знать». Очень тяжело сходилась с людьми. У нее
все были «под подозрением». Даже я.
Иногда она мне устраивала допросы. По пустякам. Хотела «поймать» и однажды
поймала.
– Уроки сделала? – спросила она как-то меня вечером, придя с работы.
– Да.
– Чем еще занималась?
– Гуляла, – ответила зачем-то я, хотя все время просидела дома.
Мама подошла к батарее, где сушились мои ботинки. Сушились давно. Гулять я в них
никак не могла. Она ничего не сказала, только кивнула, как будто в подтверждение своих
мыслей: дочь врет.
Мелочь, ерунда, но мама после этого и мне перестала доверять. Слушала мои рассказы
о школе, о подружках, учителях или контрольной с таким видом, что у меня пропадало
всякое желание вообще открывать рот. Она сидела, кивала, а на лбу было написано: «Сколько
процентов из того, что ты рассказываешь, правды, а сколько – лжи?» Папа был готов
поверить во все что угодно, хоть в прилет марсиан на Землю. Он хотел и, главное, УМЕЛ
верить людям. Это тоже особый талант – уметь верить, доверять, не сомневаться. В этом
смысле ему было легче жить, чем маме, которая вечно пыталась пробраться в подкорку
чужого головного мозга и выяснить «первопричину». Надо признать, что, как правило, мама
была права в своих оценках и подозрениях. С возрастом это ее «копание» превратилось в
манию. А после смерти папы она перестала доверять даже собственному отражению в
зеркале. Папа до конца оставался идеалистом. Верил в какую-то вселенскую доброту и
счастье. Мама же считала, что за все, в том числе и за минуты счастья, надо платить, и счет
непременно будет предъявлен – не сразу, так потом.
Мама всегда готовилась к худшему. Даже если мы собирались, например, в отпуск,
мама просчитывала самые плохие варианты – не будет билетов, не придет вовремя такси, не
окажется брони в пансионате.
– А ты не можешь хоть секунду не думать о плохом? Вот увидишь, билеты купим,
машина приедет, все будет хорошо, – иногда даже злился папа.
И даже когда все шло гладко и папа поднимал победоносно руки – мол, я же тебе
говорил, – мама продолжала хмуриться и ждать подвоха, который не заставлял себя ждать – в
пансионате горячую воду включали по часам, или еда в столовой была отвратительной, или
резко портилась погода, или я заболевала. И тогда мама сама себе кивала – вот, я же говорила,
пожалуйста, получите.
Я выросла такой же, как мама. Но иногда во мне просыпался папа, с его наивностью,
щедростью и несгибаемой верой в людей. Эти два совершенно разных человека смешались
во мне, мешая друг другу. А я иногда сходила с ума – не могла жить так, как папа, но и
смириться с маминым пессимизмом не хотела, запрещала себе.
С мамой я никогда не откровенничала. Даже когда хотела посоветоваться – не бросить
ли музыкалку и не заняться ли чем-нибудь другим. Мне хотелось рисовать, шить, читать или
вообще ничего не делать, и до чертиков надоели занятия музыкой. Таланта у меня не было,
особого рвения тоже. Я хотела стать медсестрой, даже не врачом, а простой медсестрой –
ухаживать, делать уколы, бинтовать.
Мне нужен был совет, поддержка. Нужно было, чтобы меня направили. Но я так ни
маме, ни папе не сказала про свои внутренние мучения – окончила музыкальную школу и
больше никогда в жизни не подошла к инструменту. Никогда в жизни. Даже никому не
говорила, что у меня есть среднее музыкальное образование.
Почему я не могла подойти к родителям и спросить совета, как обычный подросток,
который не знает, в какую сторону ему податься, не может принять решение и ждет, что за
него это сделают родители?
Папа восторженно воспринял бы любую новость. Скажи я ему, что хочу стать
медсестрой и поступить в медучилище, он бы поддержал меня двумя руками. Если бы я
сказала, что хочу окончить музыкалку и пойти в музыкальное училище, он бы с тем же
энтузиазмом ответил, что я все решила правильно. Он не умел трезво смотреть на жизнь.
А маме не хватало небольшой доли алкоголя в мозгу, способности немного
расслабиться, отпустить ситуацию… Не хватало папиной бесшабашности. Она бы трезво
начала просчитывать мое будущее. Опять думала бы о самом плохом развитии ситуации, что
в первом случае я обреку себя на нищую зарплату и мелкое копошение в заштатной
поликлинике, а во втором – на такое же прозябание в качестве музработника в детском
садике. Хотя откуда она могла знать? Может, я была бы счастлива и занималась любимым
делом?
Почему я вдруг вспомнила про курсы медсестер? Я ведь всегда мечтала стать врачом,
как папа и мама, но никогда бы в этом не призналась.
Папа бы начал скакать от восторга, обзвонил бы полгорода, «поступил» меня в
институт, потом устроил на работу к себе в больницу или в другую хорошую клинику. И я бы
на всю жизнь оставалась дочерью такого-то – известного, блестящего хирурга. На меня всю
жизнь смотрели бы снисходительно, как на папину дочку. А я была не настолько тщеславна и
амбициозна, чтобы пытаться стать самостоятельной единицей и затмить папу, что было в
принципе невозможно. Я не хотела, чтобы меня с ним сравнивали. Сравнение всегда
оказывалось бы не в мою пользу. Это я знала точно.
Мама… мама же наверняка испугалась бы, что я повторю ее судьбу – стану хорошим
ремесленником и буду всю жизнь сидеть на приеме. И всю жизнь у меня за спиной будут
вспоминать, почему я оказалась в больнице – конечно же, по протекции. Мама билась,
билась, но так и не смогла доказать, что да – протекция была, но она – хороший специалист,
знающий свое дело.
Внешне я была похожа на маму – не красавица совсем. Ни в каком месте. Мама всегда
говорила, что мне может не повезти в жизни так, как ей, – встретить такого мужчину, как
отец, который вдруг возьмет ее замуж. Она ведь так до конца и не поверила своему счастью.
Думала, что папа завтра придет и скажет, что их брак был ошибкой и он уходит. Мама всю
жизнь прожила как на иголках – ждала удара. Не верила в себя, не верила папе. Всю жизнь
готовилась к разводу, к тому, что папа найдет себе умницу и красавицу и уйдет к ней, и это
будет правильно, справедливо. Где папа и где она? Мама даже не фотографировалась с ним
вместе. На фотографиях было видно, насколько они не подходят друг другу. Насколько
разные. Даже на свадебной фотографии у папы – совершено счастливый вид, не
свойственный жениху. А у мамы брови сдвинуты, лицо серьезное, сосредоточенное, она
готова к тому, что папа не поставит подпись в книге регистраций. Вот. Дождалась. Папа
ушел. Только не к другой, а насовсем.
Так вот, когда папа умер в стенах родной, любимой больницы, мама решила, что в его
смерти виноваты двое – Женя и Лилечка.
Лилечка была медсестрой. Именно она отвечала за папу в реанимации и потом, в общей
палате. Это тоже было его решение, его желание. Папа Лилечку обожал – мама шутила, что
все дело в ее имени, сочетании звучного тягучего «л». Впрочем, Лилечку любили все. На
самом деле папа сделал правильный выбор: Лилечка не просто ухаживала – она ставила на
ноги безнадежных больных. Глядя на нее, хотелось жить. Что-то такое было в ее взгляде,
грустном и нежном. Лилечка умела делать десять дел одновременно. На то, что у других
медсестер уходил час, ей хватало пятнадцати минут. При этом она никогда не суетилась, не
бегала. У нее были красивые, мягкие руки – нежные и бережные. Папу Лилечка обожала и
готова была ради него на все.
Но так встали звезды. Так распорядилась судьба. Лилечка все-таки была живым
человеком, женщиной. И в тот момент, когда она нужна была папе, ей было не до него.
Эмоционально, внутренностями, кишками, которые она выворачивала ради тяжелого
больного, она была не с ним.
Дело в том, что Лилечка когда-то была то ли второй, то ли третьей женой Маркуши,
папиного друга Марка Львовича, гениального хирурга, только в силу происхождения не так
обласканного руководством, как папа. Хотя и не без звездных клиентов, которые верили, что
хороший врач должен быть непременно евреем. Маркуша был полной папиной
противоположностью. Он был не идеалистом, а реалистом-пессимистом и по этой причине,
как папа говорил, расп…ем.
Возможно, на этой почве он сдружился с моей мамой. Они были очень похожи по
поведению, по ощущениям, хотя в маме не было ни капли той крови, которая текла в жилах
Маркуши. Но она обожала его циничный юмор, его обреченность, его готовность к любым
поворотам судьбы. Когда Маркушу не отпускали на конференцию, в последний момент
отстраняли от доклада на конференции, папа всегда за него вставал горой. Метал молнии,
рвался доказывать и разбираться.
– Перестань, – мягко грассируя, останавливал друга Марк Львович, – еврейское счастье.
Именно на Маркуше всегда заканчивалась вода в чайнике и бефстроганов в столовой.
Перед его носом уходил автобус, а если он садился в трамвай, то отключался ток в проводах.
Марк Львович только смеялся.
Мама очень любила Маркушу, он всегда был в нашем доме желанным гостем. Видимо,
в его лице она находила подтверждение своей теории, что «все будет не просто плохо, а очень
плохо, а если будет хорошо, то потом все равно плохо». Мама даже мне говорила, что если я
много смеюсь, то скоро обязательно буду плакать.
Марк Львович считался номером вторым в больнице. Номером первым был, конечно
же, папа с идеальной биографией, идеальным единственным браком. Причина была не только
в анкете, но и в поведении – Маркуша очень любил женщин и по своей натуре был очень
порядочным человеком. На каждой своей избраннице он женился – раз и навсегда, потому
что хотел стать настоящим еврейским папой, консерватором и пессимистом. Он мечтал,
чтобы у него были красивые, кудрявые, умненькие детки, жена, которая умеет готовить
фаршированную щуку. Да что там щуку – хотя бы просто готовить. Чтобы была возможность
вздремнуть после обеда минут сорок и чтобы вся семья в этот момент ходила на цыпочках.
Нормальные мечты, если разобраться.
Маркуша был влюбчив, неразборчив в связях, умен, циничен и расчетлив. Адское
сочетание. К тому же он был врачом, очень хорошим врачом, который все понимал в природе
генетики, наследственных связях и клинической картине. Именно поэтому у него не было
детей: ни одна из его избранниц – а Маркуша на момент папиной смерти готовился к пятой
свадьбе – не отвечала строгому генетическому отбору. То дед в анамнезе попадался
шизофреник, то бабка с плохими сосудами и кардиограммой. Эти факты Маркуша выяснял у
очередной барышни сразу. Не засыпал, как все нормальные мужики, а садился на кухне, сам
варил себе кофе и устраивал допрос. Маркуша был великим психологом. Барышни
рассказывали ему то, что родной матери или гинекологу никогда бы не рассказали. Плакали,
заламывали руки, в деталях описывая чокнутых родственников, рассказывая про аборты,
курортные романы, лечение от гонореи, про спайки, миомы, эрозии и прочие жизненные и
женские проблемы. Все они очень хотели за Маркушу замуж и пытались быть честными и
порядочными. Маркуша слушал и кивал с таким пониманием, такой любовью в глазах, что
слезы девушек продолжали литься рекой, признания становились откровеннее, и ни одна из
них не заподозрила Маркушу в том, что тот мысленно составляет анамнез, пишет «историю
болезни». Ни одна из них после того, как Маркуша исчезал из их жизни так же неожиданно,
как появлялся, не догадывалась, что причина в тех самых откровениях, в том самом
душевном стриптизе, который на самом деле претил Маркуше. Каждый раз прекрасная
принцесса оказывалась совсем не принцессой, а обычной дамочкой с «биографией».
Лилечка вроде бы подходила по всем параметрам – черненькая, кудрявая. Маркуша
даже сначала принял ее за еврейку. Лилечка была красоткой – совсем не славянской
внешности, хоть и русской по паспорту. К тому же – о чудо расчудесное – она умела готовить
фаршированную щуку и форшмак и делала куриные котлетки не хуже, а то и лучше
Маркушиной мамы, что само по себе удивительно, поскольку невозможно в принципе. Она
была молчалива, замкнута, стеснительна. Когда Маркуша на очередных посиделках на кухне
за чашкой кофе спросил о ее прошлом, Лилечка сделала огромные, как у лани, глаза и не
ответила. Притворилась, что вопроса не услышала. Маркуша решил, что Лилечка невинна,
как агнец, и влюбился без памяти, как никогда ни в кого не влюблялся, и женился в
рекордные сроки, чтобы такое сокровище больше никому не досталось. Да, имелся еще один
решающий момент – Лилечка по профессии была педиатром, отчего Маркуша окончательно
потерял голову. Одна профессия, одно дело, детки будущие будут в надежных руках, чего еще
желать?
Лилечка была идеальной женой ровно год. Готовила форшмак и даже пекла нечто
похожее на халу. Поздравляла Маркушу с Ханукой. Свечи не зажигала, но печеные яблочки,
куриные котлетки – все было… Только детки не получались. Два выкидыша почти подряд.
Лилечка на самом деле Маркушу не то чтобы любила, но здраво, по-женски, рассудила: муж
из него получится идеальный – хочет семью, детей, надежный, зарабатывающий, все в дом,
все в дом. Она ведь очень хотела, чтобы и дом, и муж, и дети. Даже в этом у Лилечки не было
проблем, что Маркуша, конечно же, выяснил еще до свадьбы. В роду ни шизофреников (как у
его первой жены), ни сердечников (как у второй), все живы-здоровы, никакой дурной
наследственности в виде папаши – бродяги-командированного (как у третьей). Все хорошо: и
Маркуша здоров, и Лилечка, а вот с детками никак.
Коллега-гинеколог, к которому Маркуша ходил вместе с Лилечкой, объяснил, что они
слишком похожи, как брат и сестра, что организм Лилечки не хочет вынашивать детей от
Маркуши – отторгает и выкидывает. Но можно пролечиться, подождать, расслабиться,
переключиться, может произойти чудо… Это ведь не сердце, а совсем по-другому. Никто не
знает, как именно, почему, в какой момент, по какой причине. Почему беременеют женщины,
которым поставлен диагноз «бесплодие», почему не могут родить совершенно здоровые
девушки. Маркуша тогда очень разозлился на коллегу-гинеколога. Не поверил в его «Бог
даст», обиделся, что тот не нашел решения проблемы. А Лилечка поверила абсолютно.
Значит, им не дано, не за что им давать такое счастье – стать родителями. Лилечка повязала
платочек и пошла в церковь. Маркуша, когда ее увидел, орал так, что слышали соседи:
– Ты совсем с ума сошла? Какой Бог? Это чистая медицина! Ты же медик, ты должна
понимать! Надо проверить гормональный фон! Сдать еще анализы! Пойти к другому врачу!
Я позвоню завтра же!
– Мы сдавали, врач не поможет, я слышала, есть такой камень, который… если
приложишься, то забеременеешь, – шептала Лилечка.
– Ересь какая-то! – орал Маркуша.
– Ты здоров, я здорова… – бормотала Лилечка. – Значит, есть что-то еще, какая-то сила,
которая нам неизвестна.
– Какая, на хрен, сила? – истерил Маркуша.
Так они спорили, точнее, спорил Маркуша, а Лилечка вяло кивала головой и собиралась
поехать приложиться к камню.
К камню приложилась, не помогло. Тогда она решила – не сама, конечно же, добрые
люди насоветовали, – что нужно мужа крестить, обвенчаться, и тогда… Бог пошлет.
Лилечка долго готовилась к разговору, репетировала перед зеркалом речь, аргументы
приводила, примеры случившихся чудес…
Когда разговор состоялся, у Лилечки из головы вылетела вся речь, она смогла просто
промямлить про крещение и чудо и быстренько вжала голову в худенькие плечики, боясь, что
Маркуша сейчас начнет кричать, вопить и бить об ее голову тарелки. Того, что произошло,
она не ожидала никак. Маркуша начал хохотать так, что скрутило живот. Он даже свалился
под стол.
– Лилечка, ты дурында, – только и смог сквозь истерические спазмы хохота сказать
Маркуша.
И это слово, «дурында», сказанное хоть и с любовью, Лилечку задело, больно
царапнуло по самому сердцу. Она поняла, что Маркуша не хочет ребеночка, младенчика, и
она, которая только об этом и мечтает, – «дурында».
На самом деле Марк Львович, конечно же, хотел детей. Но в случае с Лилечкой пришел
к выводу, что где-то просчитался, не все выяснил. Видимо, были у жены, точно были
проблемы со здоровьем – возможно, в детстве или юности, и сама Лилечка о них не знала
или давно забыла.
Лилечка после этого перестала делать форшмак и лепить котлетки. Маркуша, правда, и
не заметил – закрутил роман с медсестричкой, простой, как пять копеек, и понятной, как два
плюс два: секс в ординаторской и никаких детишек, свадеб и форшмака.
Лилечка начала потихоньку попивать. Сама с собой, по чуть-чуть. Маркуша дежурил,
задерживался, а Лилечке было даже хорошо, потому что можно было выпить коньячка,
которого в доме водилось в избытке, и лечь спать. Лилечка, страдавшая бессонницей,
радовалась такому лекарству – легла одетая на диване и тут же уснула. Маркуша сначала
пытался ее раздевать, переносить с дивана на кровать, а потом плюнул. Выключал телевизор,
свет, укрывал пледом и уходил. Лилечка иногда просыпалась среди ночи от того, что давил
бюстгальтер или резинка на колготках, шлепала в спальню, переодевалась в ночнушку, а
потом и это перестала делать. Досыпала как есть, тем более что после
вставаний-переодеваний заснуть уже не могла. Додремывала, долеживала кое-как,
просыпалась с дурной, мутной головой, когда Маркуши дома уже не было. И она, поначалу
мучившаяся совестью – завтрак не приготовила, не подала, опять радовалась: не нужно
вставать к плите и что-то жарить.
Лилечка выпивала исключительно по вечерам – сначала с опаской, с оглядкой, быстро,
торопливо, одним глотком. Боялась, что Маркуша вдруг придет, увидит и будет ругаться. Она
и про себя так говорила: «Будет ругаться», как будто она маленькая, а Маркуша – большой,
взрослый. Лилечка тщательно вымывала после себя рюмку, чистила зубы и всматривалась в
зеркало – вроде бы не заметно. После коньячка становилось полегче – тоска вроде бы
отступала, и мысли скакали, а не замирали одной, мертвой – «ребеночек, ребеночек». А так
она думала про то, что надо бы приготовить ужин, что Маркуша задерживается, смотрела
телевизор. Иногда могла всплакнуть над чужими страстями. Звонила давно позабытым
подругам, набравшись смелости. И совсем не обижалась, когда те, удивившись позднему
звонку, не могли разговаривать – укладывали детей, мыли посуду и, если честно, совсем не
хотели разговаривать с Лилечкой. О чем? Давно уже не о чем.
После второй вороватой рюмочки у Лилечки просыпалась жажда деятельности – она
начинала чистить, мыть, разбирать вещи. После третьей возвращалась на диван, где сидела в
ступоре, не замечая ни времени, ни картинок, мелькавших перед глазами.
Худенькой Лилечке много и не требовалось. Она даже от бокала шампанского пьянела
сразу же.
Маркуша Лилечкино состояние не замечал долго. Возмутительно долго. Хотя все
соседи уже были в курсе, и на работу Лилечка давно не ходила – была насильно отправлена в
отпуск с пожеланием разобраться в своих проблемах и привести себя в норму. Маркуша в это
время страдал – роман с медсестричкой перешел в завершающую стадию, с чем та никак не
хотела смириться: звонила, подкарауливала, плакала. Маркуша не мог исчезнуть из больницы
и не хотел расставаться с медсестричкой – она, он это помнил и за это коротко полюбил, была
молодая, веселая, легкая. И он скучал по ее легкости, молодости, бездумности. В общем, ему
было не до Лилечки, которая перестала прятаться и пила в открытую. Много и совсем уже
неприлично. Засыпала за столом, запустила квартиру и себя. В таком, совершенно мерзком
виде, пьяную, мятую, дурную и отвратительную Маркуша однажды сгреб жену с пола в
прихожей – видимо, она шла в туалет, но упала по дороге и уснула. Сложил трупиком на
кровать, проверил зрачки, пульс, закурил и стал составлять клиническую картину. Картина
вырисовывалась совсем тоскливая. Утром Маркуша отвез Лилечку в наркологическую
клинику к своему однокурснику.
Лилечка вышла из клиники тише прежнего, виноватая, похожая на драную побитую
кошку с заискивающим взглядом и трясущимися руками. Она заглядывала в лицо Маркуши,
как будто о чем-то просила. Ему становилось еще противнее. Лилечка неделю крутила на
мясорубке форшмак, варила по утрам кашки, мыла, стирала и даже неловко подкрашивала
губы и ресницы к приходу мужа. Видимо, все-таки плакала – тушь размазывалась и ложилась
пятнами под глазами. Маркуша ужинал, глядя в тарелку, борясь с желанием вытереть черные
пятна на лице у жены. Жены? Маркуша вдруг вздрогнул. Жены? Какая Лилечка ему жена?
Чужая женщина. Очередная чужая женщина. Алкоголичка. Некрасивая, больная, бледная,
затюканная, с остановившимся на нем взглядом – то ли просящим, то ли обвиняющим.
Надо отдать должное Маркуше – до развода он еще дважды отвозил Лилечку в клинику,
где ее «чистили», «прокапывали», «зашивали». Даже устроил на работу – к себе в больницу
медсестрой. Зашитая, она работала тихо, качественно, столько, сколько потребуется.
Приносила на работу домашние пирожки, пекла куличи на Пасху. Кормила все отделение.
Маркуша дома почти не ел – не мог, начинало тошнить.
Лилечка помнила дни рождения чуть ли не всех сотрудников, поздравляла. Выходила на
подмену, дежурила. Но странное дело: все, абсолютно все – до последней санитарки,
продолжали обожать Маркушу, а ее, Лилечку, в лучшем случае жалели. Ели ее пирожки,
нахваливали куличи и шептались – мол, дурында, такого мужика упустила. Лилечка дурой не
была – она все видела, все слышала. Иногда ей хотелось закричать, что это Маркуша во всем
виноват, что это по его вине она начала пить, что это он не хочет ребенка, а хочет жить,
гулять, работать для себя.
У нее была неделя, ровно неделя между «торпедами». Она ждала эту неделю, мысленно
отмечая дни. И в первый же день, дождавшись, выпив, выкрикивала, выплескивала Маркуше
то, что все это время держала в голове. То, что никогда бы не решилась сказать в трезвом
виде – что это он, он во всем виноват, это он не мужчина, не может иметь детей. Маркуша
пытался ее скрутить, успокоить. Она дралась, кусалась, плевалась и могла только проклинать.
Маркуша с ней развелся и очень быстро женился снова – не на той медсестре, на
другой, о которой никто ничего не помнит, потому что она проработала очень недолго, месяц
или два, а потом забеременела, села дома, родила и плевать хотела на форшмаки для мужа.
Маркуша обнаружил себя классическим еврейским папашей и бежал до работы на молочную
кухню, а после работы домой, опять бегом, вприпрыжку – молодой, поджарый и совершенно
счастливый. Но это уже не важно.
С Пашки за занятия с его сыном я драла немыслимую сумму. Пашка хмыкал, но платил,
видимо, понимая, за что. Странно, но мне даже не было стыдно. Сын, Паша-младший,
Павлик, как называли его родители, был бестолочью, лентяем и хамом, если говорить
откровенно. Избалованный, «педагогическая запущенность» в последней стадии. Павлик
дерзил, смотрел нагло. Ему не репетитор был нужен, а воспитатель с ремнем. Чтобы драл как
сидорову козу. Мне кажется, что Пашка это прекрасно понимал, поэтому и обратился именно
ко мне.
Мать Павлика, которая во время первых занятий тихонечко сидела на кухне,
уткнувшись в книжку, была совершенно аморфная, серая, забитая. Тетка и тетка. Я таких
много видела. Даже не помню, как ее звали. То ли Света, то ли Наташа, что-то такое
незатейливое. Удивительно, что Пашка на ней женился. Хотя, наверное, именно такая серость
ему и была нужна. Чтобы слушалась, сидела раскрыв рот и внимала. Павлик мать ни во что
не ставил, издевался над ней даже при мне, дерзил и не слушался. Отца боялся. Это я тоже
сразу поняла.
– Павлик, положи тетрадь и ручку в рюкзак, – сказала его мама, когда мы закончили
заниматься.
– Сама собирай, – огрызнулся он.
– Если ты еще раз ответишь своей матери в таком тоне, останешься у меня до утра. Я
буду учить тебя, как нужно разговаривать со взрослыми, всю ночь будем заниматься, –
вмешалась я.
Павлик, привыкший к каким-то другим угрозам, никак не ожидал такого. И замолчал.
Не знаю, как дома, но при мне он старался помалкивать.
– Или ты будешь работать на уроке, или мы прекратим занятия. Мне позвать маму из
кухни? – спросила как-то я, когда Павлик, вместо того чтобы слушать, втыкал в ластик ручку
и карандаш – делал то ли самолет, то ли вертолет.
– Зовите, мне-то что, – пожал плечами мальчик.
– Нет, лучше давай я сразу отцу позвоню и скажу, что отказываюсь с тобой заниматься.
– Он вам деньги платит, вы не можете отказаться, – сказал Павлик и зыркнул на меня
выжидательно.
– Еще как могу, – ответила я, – только вместо меня твой папа наймет другого
репетитора, который тоже от тебя откажется. Никто тебя терпеть не будет, если ты не
прекратишь выкаблучиваться. И папины деньги не помогут. Только плохо от этого будет не
мне и не другой учительнице, а тебе. Я советую тебе самовыражаться по-другому. Для начала
– стараться и заниматься. Тогда папа будет тобой гордиться и твоими достижениями тоже.
Видимо, Павлик тоже боролся за внимание, как и его отец. Только Пашка Куницын
«завоевывал» маму, а Павлик – другим способом – отца, которому, по большому счету, было
не до сына и не до жены. Павлику очень не хватало своего вечно занятого отца, вот он и
привлекал к себе его внимание как мог, как умел.
Но дело было не только в поведении и воспитании. Павлику не перешли по наследству
способности отца. У Пашки все-таки была блестящая память, почти фотографическая, он
владел словом, умел говорить, считал более чем прилично. Он не был явно выраженным
гуманитарием или технарем. Был способен ко всему и, если хотел, предмет знал. А то, на что
не хватало способностей, – запоминал. И кстати, окончил школу с серебряной медалью.
Павлик же был обычный мальчик, как говорят, со средними способностями, без папиной
харизмы, амбиций и, я должна это признать, трудолюбия. Павлику было лень, он пасовал
перед первым же серьезным заданием, где требовалось «напрячь мозги». Напрягаться Павлик
не умел и не хотел. Отсюда и проблемы в школе. А Пашка, я его понимаю, он хотел, чтобы
его сын был отличником или талантом хоть в чем-то. Но тут Пашку ждало самое горькое
разочарование, какое может быть в жизни, – разочарование в собственном ребенке. Павлик не
оправдывал надежд отца. Тут были задеты чувства Пашки, и очень больно. Отсюда и все
проблемы.
При этом нельзя сказать, чтобы Павлик был совсем уж, грубо говоря, тупым. Нет, не
был. Когда он прилагал минимальные усилия, заставлял себя, у него получалось. Но к
умственной работе тоже должна быть привычка. А Павлик быстро сдавался – уставал,
становился рассеянным, невнимательным. Иногда мне казалось, что он меня даже не слышит,
как будто отключается. И на следующем занятии приходилось возвращаться к тому правилу,
которое, как я считала, мы с Павликом вызубрили.
Я решила поговорить с его мамой, хотела ей объяснить, что я одна, без ее поддержки, не
смогу вытянуть ребенка, что она тоже должна с ним заниматься, если надо – заставлять.
– Когда у Павлика возникли проблемы? – Я решила зайти издалека.
И никак не ожидала услышать того, что услышала. Его мама была из тех родительниц,
кто все время «в претензии».
– Вы как Паша, – сказала она, – он тоже считает, что я Павлика разбаловала, распустила
и все ему позволяю. Муж меня во всем винит. А его самого дома почти не бывает – то
совещания, то заседания, то командировки. Да, он много работает, приходит уставший. Он
хочет, чтобы Павлик хорошо учился, и даже стыдится его. У Павлика все хорошо, просто к
нему подход нужен. И программа сейчас сложная, и с учителями нам не очень повезло –
ставят двойки ни за что, придираются. А он мальчик чувствительный. К нему нельзя так, как
ко всем. Я все время хожу в школу, с учителями разговариваю, но это же бесполезно.
– Ну почему же бесполезно? Возможно, вы просто не хотите слышать то, что вам
говорят? Может, проблемы не в школе и в учителях, а все-таки в Павлике? Так не бывает,
чтобы все были плохие, а только один Павлик – хороший.
– У вас ведь нет детей? – вдруг спросила меня мама Павлика.
– Нет, – ответила я.
– Тогда не давайте мне советов, как воспитывать моего сына. Вам не за это платят, и,
между прочим, очень большие деньги. Мы наймем другого преподавателя, который не
посмеет называть моего сына идиотом.
– Заметьте, я этого не говорила. Это вы сказали, что очень показательно.
Она вскинулась, подскочила так, что рухнула табуретка, сграбастала в охапку Павлика и
кинулась вниз по лестнице. Даже дверь за собой не закрыла. Вечером позвонил Пашка и
попросил не прекращать занятия. Павлика стала привозить бабушка. Мать я больше не
видела.
Меня так разозлила эта родительница, что я не выдержала и рассказала все Лене, хотя
обычно не имею обыкновения обсуждать с кем-либо свою работу, детей или родителей. А тут
просто накипело. Лена слушала и, как всегда, поддакивала. Тогда я и не знала, к чему это
приведет. В голову не могло прийти.
Лена стала приезжать ко мне как бы случайно, когда я заканчивала урок с Павликом.
Привозила пирожные и кормила ими и бабушку, и Павлика, который ел некрасиво, грязно,
запихивая в рот куски руками. Он был тучным мальчиком, и пирожные ему были
противопоказаны, о чем я и сообщила его бабушке. Та кивнула, но ничего не сделала –
Павлик продолжал лопать пирожные.
Лена подружилась с Павликовой бабушкой, которая немедленно подтвердила то, что
Лена уже знала – зять дома появляется поздно вечером, уходит рано утром. Семья
существует параллельно, а дочь боится мужу слово поперек сказать. Может, еще что-то
рассказала, а может, Лена остальное додумала.
Она стала названивать Паше и рассказывать, как прошел урок, какие мальчик делает
успехи. Ну, не знаю, чем она его привлекла. Зачем ему это было надо. Может, проще было
согласиться, чем объяснять, почему не хочется? Видимо, я была не права насчет импотенции.
Лена тогда пропала недели на две. Звонила, правда, и обещала заехать через несколько
дней.
Приехала через две недели, черная глазами и красная лицом. Глаза были заплаканные,
нос припух, а под глазами и вокруг губ залегли темные синие полосы.
– Ну? Он не отвечает на твои звонки? – спросила я.
– Как вы догадались? – ахнула Лена и тут же зарыдала в голос.
– Прекрати. Терпеть не могу слезы! – рявкнула я.
Лена зарыдала еще сильнее.
– Тогда чего ты убиваешься? – не поняла я.
– Я его любила. И люблю. Понимаете? – проквакала она сквозь всхлипы.
– Ой, да ладно! Какая любовь? Ты его добилась, измором взяла, он с тобой переспал от
скуки или еще из-за чего, любовник не ахти какой, и все. Разбежались. Чего страдать?
– Мне с ним было хорошо-о-о-о, – простонала Лена.
– Тебе с любым было бы хорошо, лишь бы не одной. Но я тебе сразу сказала, Пашка –
не твой случай.
– А чей случай? Этой, его жены? Чем она лучше меня?
– И не придумывай себе то, чего не было. Пашка никогда не бросит свою жену и
никогда на тебе не женится. Тебе нужна была интрижка, ты ее получила. Ну что, скажешь, не
так?
– Вы сами хоть когда-нибудь любили? – тихо спросила Лена. – Так, по-настоящему?
– Не помню, – огрызнулась я.
Конечно, любила. И ничего хорошего из этой любви не вышло. Никто и не знал, что я
любила. И он не знал. Или делал вид, что не знает.
Я тогда только начинала работать в школе. Андрей Сергеевич тоже был «молодым
специалистом», как нас называли. Я долго его к себе не подпускала. Всегда помнила мамины
слова: «Собери семейный анамнез и запиши жалобы, а потом решай».
Семейный анамнез Андрея Сергеевича собрать было несложно – женский коллектив,
сплошные сплетни, все друг про друга знают такое, чего и сам не знаешь. Так вот, у него
были жена и маленький ребенок. Говорили, что он женился, когда невеста уже месяце на
четвертом была, и оставил их, когда сыну едва исполнился год. Жил один, платил алименты
со своей копеечной зарплаты. Не больше. Говорили, что у него имелись перспективы как у
ученого, что надежды подавал. Вроде бы отец был известным профессором, а Андрей
Сергеевич сделал что-то такое, что его со скандалом выгнали из института, где он работал, и
он смог устроиться только в школу учителем физики. Но никто не знал, что ТАКОГО сделал
тогда Андрей Сергеевич, и неизвестность прибавляла ему привлекательности в женских
глазах. Флер таинственности, домыслы сильно будоражили воображение.
Я не знаю точно, но, по-моему, он совсем не страдал от того, как сложилась, а точнее,
не сложилась его карьера.
Дети его обожали. Он мало чем от них отличался – смешливый, дерзкий, с
бесконечными шуточками, прибауточками, анекдотами. Девочки от него млели. Ходил абы
как, расхристанный, разболтанный, в драных кедах. Когда ему становилось скучно,
устраивал детям спектакли – физические эксперименты, то тянучку они делали, то шарики
надували, то еще что-то. Из его кабинета всегда раздавался хохот. Андрей Сергеевич смеялся
первый и громче всех. Его обожала директриса, Аделаида Степановна, закрывая глаза на
«новаторские» методы обучения. Ему вообще многое сходило с рук. Почти все. Господи,
какая я была дура в молодости! Удивительная, редкостная дура! Но сначала про то, как я
оказалась в школе.
В институте у меня был педагог, руководитель диплома, Михаил Ильич. На самом деле
Моисей Ильич. Я была у него почти единственная студентка. Был еще один мальчик, но мы с
ним практически не пересекались.
Михаил Ильич был напуган жизнью раз и навсегда, боялся всего, не доверял даже себе.
Каждый день, каждую минуту ждал удара судьбы, ножа в спину. Готовился к худшему. Такого
убежденного, идейного пессимиста я больше никогда не встречала. Он называл меня «детка».
Когда мы выбирали руководителя диплома, к нему никто не хотел записываться. Мне
было все равно. Я решила не идти с общим стадом, и мне просто показалось, что с Михаилом
Ильичом у меня будет меньше проблем.
В свои почти семьдесят он носил седой хвостик, который перетягивал черной аптечной
резинкой, причмокивал безгубым ртом и всегда ходил с детским портфельчиком на лямках,
как гимназист.
– А почему вы носите хвостик? – спросила я при первом знакомстве. Помню, это меня
поразило больше всего.
– От лени, детка, а вам не нравится? Хотите, обстригу? – улыбнулся Михаил Ильич.
– Нет, не надо! – испугалась я.
– Ну хорошо, – выдохнул он, – а то мне не пошла бы стрижка.
Я разложила листочки, чтобы обсудить с ним тему диплома.
– А почему вы решили стать педагогом? – отмахнулся от листочков Михаил Ильич.
У меня был готов ответ на этот вопрос. Я хотела сказать, что нужно нести детям науку о
языке, что без знания родного языка невозможно сформировать полноценную личность… Но
почему-то сказала совсем другое:
– У меня папа был врачом. Очень хорошим. Он умер. И мама врач. Тоже очень
хороший. Я просто боялась им сказать, что мечтаю стать врачом и поступать в медицинский.
Не знала, как они отреагируют. Точнее, знала. Папа бы обрадовался и начал помогать, а мама,
наоборот, испугалась бы. Она до сих пор работает в поликлинике, куда ее устроил папа, и до
сих пор доказывает всем, что работает по совести, а не по протекции. Ей тяжело и было, и
есть.
Михаил Ильич засмеялся, закашлялся, вытер заслезившиеся глаза.
– И что? Продолжайте…
– Не знаю. Я детей не люблю, если честно.
– И почему же вы при таком желании продолжить семейную династию не нашли в себе
смелости сказать матушке о своих планах? И почему не бросили пединститут курсе на
втором или третьем? Что вас здесь удержало? Уж, наверное, не страх разочаровать
матушку? – Михаил Ильич продолжал улыбаться и смотрел на меня очень хитро.
– Я не знаю… – сказала я, хотя уже знала.
Это было на практике. Нам, студентам, нужно было провести показательный урок в
школе. Все волновались, тряслись, а я была спокойна. Сама себе удивлялась. Шла на урок,
как мама на прием в поликлинику – собранная, готовая всем поставить диагноз и всех
вылечить, если уместно такое сравнение: все-таки дети – не пациенты, а школа – не
больница, и я не врач. Хотя… с годами я все больше приходила к выводу, что да – педагоги в
каком-то смысле слова врачи. Они лечат души, формируют характер, разбираются с
проблемами, которые не видны, залезают внутрь, копаются в психике, в подкорке головного
мозга, вытаскивают оттуда все плохое и все хорошее. Иногда учителя знают о детях больше,
чем родители. Да, такое часто случается. Терпеть не могу такие пафосные сравнения, но так
оно и есть.
Так вот, тогда, на практике, я шла по плану урока, не отвлекалась. Дети попались
сдержанно-равнодушные. И вдруг, где-то в середине урока, на меня нахлынула волна. Было
ощущение, что я выпила вина. Я вся приподнялась, полетела. Слова складывались в
предложения сами собой. Как-то стало легко и свободно. У меня появились силы. Нет, не
вино – как будто в меня вкололи адреналин или какой-то другой стимулятор жизненной
активности. Мне показалось на миг, что за счет этих детей я могу жить.
Сейчас я понимаю, что это была энергетика – детская, самая сильная, самая мощная. Я
подзарядилась от них, как от розетки, а тогда решила, что это моя судьба – стоять вот так
перед классом и нести разумное, доброе, вечное. Я же говорю, что была наивной, искренней
дурой, до идиотизма правильной.
После этого все мои мысли о переводе в медицинский вуз, которые, как правильно
угадал Михаил Ильич, посещали меня и на втором и на третьем курсах, когда я хотела
бросить институт, улетучились. Ради этого ощущения – полета, власти, уверенности, что все
в моих руках и только от меня зависит, какими вырастут эти дети, что будет твориться в их
головах, – я готова была стать учительницей.
– А почему вы стали педагогом? – спросила я у Михаила Ильича.
– Откровенность за откровенность. Потому что я не смог уехать, не смог похоронить
маму, потому что я одинок.
– Почему вы не уехали?
На самом деле я тогда совсем не понимала, куда должен был уехать Михаил Ильич.
Мне казалось, что просто в другой город. Взять билет на поезд и уехать. Родители держали
меня в стороне от подобных разговоров и информации. Да и вопрос национальности для
меня был неуместным. Для родителей все люди делились на больных и здоровых. Больных
нужно было спасать и лечить, а здоровые… они в любой момент могли стать больными. И
фамилия, происхождение или вероисповедание были совсем ни при чем. Перед врачом все
равны. Как перед смертью.
– Я не уехал, детка, потому что очень люблю музыку. Ты когда-нибудь была в
консерватории?
– Да, с мамой, давно, – поморщилась я, вспоминая мучительный поход «слушать
музыку».
– Я тоже начинал ходить с мамой, а теперь хожу один. Уже пятьдесят лет. Почти
каждый день я слушаю музыку.
– Почему вы не похоронили маму? – как во сне спросила я.
– Она мне запретила. Она считала, что ребенку не место на кладбище. Мне было уже за
сорок, а она считала меня ребенком и хотела оградить от переживаний. Оградила… – Михаил
Ильич опять засмеялся, закашлялся и вытер слезы. – Запретила в завещании. А я, дурак, не
смог нарушить ее волю. Теперь вот жалею.
– Вы не смогли приехать в другой город?
– Детка, это была другая страна. Мама эмигрировала, я должен был ехать за ней и не
уехал, потому что здесь были концерты, потому что я был молод и думал, что все еще успею.
Вот, не успел.
– А почему вы один? – опять, как полоумная, спросила я.
– Это, детка, уже совсем личное. Давай в следующий раз.
– А правда, что, для того чтобы быть хорошим педагогом, нужно любить детей? –
спросила я.
– Я не знаю. Кого считать хорошим педагогом и что значит любить? Очень размытые
понятия, ты не находишь?
Мы ходили с Михаилом Ильичом в консерваторию. И во время учебы и после, когда я
уже работала в школе. На страницах моего диплома, который я храню, на полях, рукой
учителя были написаны не замечания, а расписание ближайших концертов. Потом он мне
звонил и говорил всегда одну и ту же кодовую фразу:
– Детка, у нас сегодня свидание.
Это означало, что мы идем на концерт. Свидание назначал не Михаил Ильич, а музыка.
Михаил Ильич излечил меня от любви. Когда я рассталась с Андреем, вычеркнула его
из своей жизни, то не знала, как не сойти с ума, Михаил Ильич сказал мне фразу, которую я
запомнила на всю жизнь:
– Слушай музыку, детка. Хорошую музыку. Только она позволит тебе забыться.
Шопен, Малер, Бетховен… Каждый день, как антибиотик, как лекарство. Внутривенно.
У меня ведь до сих пор на антресолях лежат пластинки Михаила Ильича – старые,
пыльные, никому уже, даже мне, не нужные. А он их собирал по всем магазинам – редкие
записи концертов, знаменитые исполнители. Некоторые пластинки – совсем заезженные,
стертые иглой, вытертые тряпочкой до дыр. Он мне их завещал, как самое ценное.
Специально оговорил и заверил у нотариуса: «Пластинки отдать детке».
Я не была на его похоронах. Надеюсь, он меня простил.
В последние годы жизни Михаила Ильича наши с ним свидания становились все реже и
реже. Откровенно говоря, мы почти не виделись. Я закрутилась в школе, в собственной
жизни. Сначала звонила ему достаточно регулярно, потом раз в месяц, раз в два месяца. Все
обещала себе, что завтра будет поспокойнее день и я обязательно позвоню.
– Детка, – радовался он в трубку, – ну, и где ты вчера была?
Это означало, что я пропустила очередной концерт, не пошла в консерваторию.
– Не могла, работа, – отвечала я, но Михаил Ильич меня даже не слушал.
– А ты знаешь, какой завтра день? – спрашивал он.
– Пятница, – отвечала я.
И это был неправильный ответ на вопрос. Завтра должен был кто-то играть. И я обязана
была ЭТО услышать.
– Наверное, билетов не будет, – иногда оправдывалась я.
Михаил Ильич фыркал в трубку. Он не понимал, как я могу не достать билета. Какая
ерунда! Надо брать, умолять, доставать любой ценой на любое место и висеть на люстре,
стоять в проходе, сидеть на ступенечке, но слушать. Услышать.
Потом мне уже было стыдно звонить. Я не хотела его расстраивать тем, что не была, не
слышала, пропустила. Думала, что успею, что еще есть время, что Михаил Ильич будет жить
вечно и никуда из моей жизни не денется.
Однажды вечером мне позвонила женщина. Незнакомый голос.
– Кто это? – грозно и требовательно спросила она.
– А кто вам нужен? – так же требовательно спросила я в ответ, поражаясь такой
наглости.
– Ты – Александра? – спросила женщина.
– Да. А вы кто?
– Завтра приезжай к трем. Отдам коробки, – сказала женщина.
– Куда приезжать?
– К Мише.
– К какому Мише?
Мне казалось, что я веду разговор с сумасшедшей.
– Тьфу, Михаилу Ильичу. Мне сказали, что детка – это ты.
– А что с ним? – все еще ничего не понимая про коробки, спросила я.
– Умер, – удивленно ответила женщина.
Именно удивленно. Мол, а что еще могло с ним случиться? Только умереть мог.
На следующий день я поехала к Михаилу Ильичу.
Я была у него только один раз. Обычная холостяцкая квартирка, заваленная книгами и
пластинками. На огромном полированном письменном столе стоял проигрыватель –
здоровенный ящик.
– Давайте я у вас приберу, – предложила я тогда учителю.
– Детка, садись и слушай.
Он поставил мне новую пластинку. Честно, даже не помню, что слушала. Целый час я
просидела на стуле и слушала музыку. Когда пыталась встать или двинуться, Михаил Ильич
поднимал руку и жестом возвращал меня в неподвижное состояние.
Мы послушали музыку, и я ушла. Вот и все.
На мой звонок дверь открылась почти сразу.
– А-а-а, заходи, – передо мной стояла тучная женщина в грязном фартуке, растрепанная
и распаренная. Она убирала квартиру. – Вот, забирай, – пнула она ногой картонную коробку,
которая стояла в коридоре, – не могу полы помыть, мешается. Двигаю ее туда-сюда, –
проворчала женщина.
– Спасибо, – ответила я, понимая, что коробку даже с места сдвинуть одна не смогу, – а
что в ней?
– Твое приданое, – хохотнула женщина, – или наследство, называй как хочешь. Велел
тебе отдать. Я бы выбросила и не мучилась, но воля покойника… надо уважить. Вот тебя
разыскивала по всем телефонам. Пока узнала, кто у него был деткой, чуть ухо не отвалилось.
– А когда он умер? – спросила я.
– Так уж сороковины отметили. Все честь по чести. Нормально, – торжественно и гордо
сказала женщина. – Ну забирай уже и иди, а то мне еще окна намывать.
– Отчего он умер?
– А бог его знает. Не мальчик уже. Время пришло его, вот и умер. Какая сейчас
разница? Все там будем.
Я попыталась обхватить коробку руками и не смогла.
– Ой, б…, интеллигенция золотушная, давай вместе, – всплеснула руками женщина.
Мы с ней вместе доволокли коробку до лифта, тяжело отдуваясь. Она держала коробку
высоко, я еле волокла над полом. Потом женщина выгрузила коробку из подъезда и обтерла
лицо фартуком.
– Все, дальше сама. Я свое дело сделала. Все по совести. Пока, – махнула она рукой.
– А вы ему кто? – спросила я ей в спину.
– Как кто? – удивилась она. – Жена. Теперь вдова, – это прозвучало гордо и
торжественно.
Я поймала машину, вместе с водителем еле запихнула коробку на заднее сиденье, он же
помог мне доволочь ее до квартиры.
– Что у вас там? – спросил водитель.
– Не знаю. Сказали, что приданое, – ответила я.
Водитель посмотрел на меня, как на сумасшедшую.
Коробка была под завязку набита пластинками. Сверху лежал лист из тетради в
клеточку с одной строчкой, написанной рукой Михаила Ильича – его почерк я бы узнала и
сейчас. «Пластинки отдать детке», – написал он.
Теперь уже я сидела на телефоне и с пылающим ухом искала по всем знакомым и
незнакомым телефон еще одного студента-дипломника Михаила Ильича. Я уже говорила, что
у него, помимо меня, занимался один юноша, с которым мы виделись пару раз на концертах,
но не общались. Я даже не помнила, как его звали, что сильно усложняло поиски.
Я обзвонила всех бывших однокурсников и друзей однокурсников, пока у кого-то не
оказался нужный номер и имя – Федор.
У меня почему-то дрожала рука, когда я крутила телефонный диск. Он ответил после
первого же гудка, как будто сидел рядом с телефоном и ждал звонка.
– Я знал, что ты позвонишь, – сказал он.
– Давай встретимся, – попросила я.
– Зачем тебе?
– Не знаю.
– Давай, – сразу же согласился он. – Приезжай, когда будет удобно. Я живу один и
работаю дома.
Федор был очень похож на Михаила Ильича. У него были длинные, собранные в хвост
волосы, который он затягивал черной аптечной резинкой. Такая же затхлая душная квартира,
пахнущая несвежим постельным бельем. Такие же бардак и пылища.
Да, я всегда была очень щепетильна в этих вопросах. Меня и Лена называет маньяком
чистоты. Это, наверное, от родителей. Мне нравится запах хлорки и стерильная,
операционная чистота. Ненавижу хлам. У меня аллергия на пыль.
Когда Лена помогает мне убирать, то всегда бурчит:
– Вы, Александра Ивановна, из тех женщин, кто не просто в углах промывает тряпкой,
а ножичком выскребает.
Да, я такая. Наверное, поэтому осталась одна. Понятие о чистоте у всех разное. Вот
Андрей Сергеевич, Андрей, никогда не мог нормально смыть воду в унитазе. Меня это
раздражало безумно, до истерики доводило.
– Неужели нельзя воспользоваться ершиком? – кричала я.
– Зачем? – удивлялся он.
Да, я вытираю после себя раковину насухо. Вычищаю туалет с чистящим средством
каждый раз. Не терплю горы неглаженого белья и пыли на холодильнике и на шкафах. Я
лучше упаду и сломаю себе шейку бедра, но на шкафу у меня будет чисто.
У Андрея в смысле гигиены были какие-то странные двойные стандарты, которые меня
тоже ужасно раздражали. Он никогда не ходил по квартире босиком. Ни за что. Стоял,
переминался с ноги на ногу, пока я не приносила ему тапочки. Но вот унитаз за собой не
чистил.
Дело, однако, не в этом. Опять я отвлеклась.
Так вот, у этого Федора была ужасно засранная, по-другому не скажешь, квартира. Он и
сам был весь несвежий, в рубашке с засаленными рукавами и обтерханными манжетами, хотя
было видно, что ждал, переодевался. Я поморщилась.
– Да, прости, у меня тут беспорядок, – заметил он выражение моего лица, – работы
много, не до уборок.
– А кем ты работаешь? – спросила я из вежливости, хотя мне было совершенно
наплевать, кем он работает. Я уже пожалела, что приехала. Не понимала, зачем он вообще
мне понадобился и ради чего я обрывала телефон, его разыскивая. Я ведь даже не знала, о
чем хотела с ним поговорить.
– Перевожу понемногу, – ответил Федор. – Садись. Что ты хотела спросить?
– Расскажи мне про него.
– Про Михаила Ильича? А что ты хочешь узнать?
– Все. Все, что ты знаешь.
– Уж не больше твоего, наверное.
– Расскажи…
Федор рассказывал. Сначала скупо, неохотно, через силу. А потом… он оказался
удивительным рассказчиком. Мне кажется, что ему не переводить нужно было, а самому
книги писать. Я сидела не шелохнувшись, замерла, застыла, боясь прервать этот поток слов.
Что из его рассказа было правдой, а что он приукрасил, я не знаю и знать, если честно, не
хочу, так что историю Михаила Ильича я знаю со слов Федора.
В какой-то момент у меня стало нехорошо на душе – ревность. Да, я ревновала своего
покойного преподавателя к Федору. Я-то думала, что я – любимица. Но ничего,
ничегошеньки про него не знала. А Федор знал даже больше, чем положено ученику. Хотя
какая теперь разница?
У Михаила Ильича поначалу все складывалось очень хорошо, несмотря на пятый пункт.
На кафедре его уважали, ценили. Работу он любил, его ученики были звездами курсов.
Все сломалось в один момент, после поездки Михаила Ильича во Францию. Как его
выпустили туда в те годы – непонятно, загадка. Но выпустили. И там, буквально за неделю,
он изменился. Стал другим человеком. Он заговорил о свободе выбора, нравов и начал
критиковать руководство института и страны. Он мечтал только об одном – уехать,
вырваться. Говорил, что здесь жизни уже никакой не будет ни у нас, ни у детей, ни у внуков.
Что в стране, где люди испуганные в нескольких поколениях, забитые, изуродованные
жизнью, со страхом, заложенным в генетической памяти, невозможно жить. В этой стране не
могут рождаться счастливые дети, потому что их родители не знали, что такое счастье. Он
говорил, что из этой страны надо бежать, потому что здесь ничего никогда не изменится.
Страх сильнее.
С Михаилом Ильичом пытались поговорить, образумить. Не хотели выносить сор из
избы, раздувать скандал. Но потом на имя ректора поступил донос, даже не анонимный, а
подписанный именем и фамилией, с копией, отправленной на кафедру.
Жена Михаила Ильича, а он, к удивлению многих, оказался женат, писала, что после
поездки за границу ее муж стал… как бы это сказать, равнодушен в ее лице ко всем
женщинам. И совсем неравнодушен к мужчинам. Жена слезно просила восстановить мир в
семье и наставить мужа на путь истинный.
Никаких доказательств, конечно, не было. Дело с доносом как-то замяли. Но, как
говорится, ложечки нашлись, а осадочек остался. Михаила Ильича начали с тех пор считать
представителем нетрадиционной сексуальной ориентации и искали подтверждение во всем,
что бы он ни сделал. Погладил мальчика-студента по голове, носит хвостик, любит музыку,
не пристает к женщинам, даже на Восьмое марта не позволяет себе положенных по сценарию
приобниманий, не изменяет жене.
Я, когда Федор об этом рассказывал, вспомнила, что тоже слышала такие разговоры, но
сочла их сплетнями. На самом деле мне было совершенно наплевать, кто кого предпочитает.
Видимо, это тоже мне передалось от моих терпимых, свободолюбивых родителей.
– Все считали, что я с ним живу, – тихо сказал Федор, – что мы с ним… это… состоим в
связи.
– Я так не считала, – честно призналась я.
– Да ты вообще была не от мира сего. Тебе единственной было все равно, что о нем
говорят.
– А это правда? – шепотом спросила я.
– Что – правда? Что он был голубой? Я не знаю. Я с ним не спал. Но дыма без огня не
бывает. Может, у него что-то и было с кем-то. Ты не обращала внимания на то, что ты у него
единственная девушка-дипломница? И до тебя, и после – только мальчики.
– Он говорил, что мальчики умнее, что с ними интереснее заниматься. А девочка рано
или поздно выйдет замуж, нарожает детей, и все, что в нее было вложено, пойдет прахом.
Мой папа, кстати, тоже так считал. А потом, ты знаешь хоть одного великого композитора
или исполнителя – женщину? Одни мужчины. Вот тебе лучшее доказательство.
Федор засмеялся.
– И что было потом? – спросила я.
– Да ничего особенного. Михаил Ильич продолжал преподавать – он был слишком
хорошим педагогом, чтобы его могли уволить, с женой он расстался, неофициально, жили
порознь, или она от него ушла, я не знаю. Вот и вся история. Знаешь, что меня больше всего
потрясло?
– Что?
– То, что его жена все-таки тебя нашла и отдала пластинки. Я не верил в это. Я ведь был
на похоронах и мог ей сразу все сказать – она прямо у гроба всех спрашивала, кто такая
детка? Но я не сказал. Хотел ее, что ли, проверить на вшивость, на порядочность.
– Она сказала, что воля покойника – это святое. Что-то в этом духе.
– Его эта история сильно подкосила, – продолжал Федор. – Нет, даже не обвинения, не
шепоток за спиной, а сам факт доноса. Мне казалось, он всю жизнь ждал чего-то подобного,
а когда это случилось – не смог оправиться. У него ведь всю семью уничтожили, сослали,
расстреляли по таким вот доносам и нелепым обвинениям. Случилось то, чего он боялся
больше всего. Мне кажется, он и женился так, для отвода глаз. Ты ведь видела эту тетку? Где
она и где Михаил Ильич? Как с разных планет… А потом уехала его мама, а он остался.
– Да, про маму я знаю, – подтвердила я. – А что он тебе оставил? – не удержалась от
вопроса.
– Ты ревнуешь, что ли? – засмеялся Федор.
– Немного, – ответила я.
– Вот, – Федор показал в угол комнаты, где рядом с телевизором стоял проигрыватель
Михаила Ильича. Тот самый, старый, огромный.
– Забавно, правда? – ухмыльнулся Федор. – Может, он хотел, чтобы мы встретились? И
создал, так сказать, повод?
– Не говори ерунды, – отмахнулась я, хотя потом, по дороге домой, подумала, что
Федор был не так уж и не прав. Может, Михаил Ильич, романтик в душе, мечтал о том,
чтобы два его любимых ученика соединились и ходили в консерваторию, слушали музыку и
были просто счастливы? Кто знает?
– Ты ходишь в консерваторию? – вдруг спросила я Федора.
– Нет, давно уже не был. А ты?
– И я нет.
Федор кивнул.
– Ладно, пока. Звони, – сказала я, понимая, что он не позвонит никогда.
– Да, ты тоже, – ответил Федор.
Такая вот история. А тут недавно я поймала себя на мысли, что хочу завещать свою
библиотеку Лене. А кому еще? Лена ее точно сохранит. Ведь ничего ценного у меня в доме
нет. Только книги. Получается, что Лена была моей любимицей? Она наверняка расплачется
и будет именно так всем и говорить.
Так вот, в школу я попала благодаря Михаилу Ильичу. Он меня убедил в том, что я
справлюсь:
– Детка, детей необязательно любить, нужно любить свое дело.
Я начала преподавать с горящими глазами. Думала, что все учителя должны быть
такими, как Михаил Ильич. Я и сама хотела быть на него похожей. Наивная идеалистка. Мы
все тогда были такими. А у меня еще и пример родителей – папа, мама. Они ведь о себе
думали в последнюю очередь. Даже обо мне не в первую. Главное – люди, больные, которым
нужна помощь.
Вот, про маму вспомнила. Хотя что значит – вспомнила? Я о ней и не забывала.
Знаете, когда взрослеют дети? Когда умирают родители. Все, за спиной никого нет.
Никто не защитит. Ты – в свободном плавании. Никакие замужества, дети и работы не
заставят тебя повзрослеть, «вырасти». Только смерть родителей. После смерти папы я стала
взрослой, после смерти мамы – старой и очень уставшей.
Мама повторила судьбу отца, ушла так же, как и он. В том смысле, что до последнего
момента никто не мог поставить ей правильный диагноз, и она себе не смогла поставить.
Я помню, что у нее с молодости болели ноги. Варикозное расширение вен – частая
женская беда. Она сделала операцию, после которой не могла ходить. И до операции ходила с
трудом – от боли.
Я помню ее зимой в тапочках на войлочной подошве. Она шла по улице, по снегу, и
некоторые прохожие оборачивались. А она просто не могла натянуть на больные,
перебинтованные ноги сапоги. Я не помню ее на каблуках – из-за этого она казалась ниже
ростом и тяжелее, что ли, приземистее. А больным – тоже странное устройство человеческой
психики – ее тяжелая походка внушала доверие, спокойствие.
Мама лечила себя сама. Однажды я пришла из института и увидела, как мама сидит на
полу перед коробкой, в которой хранились лекарства. Она плакала навзрыд, как маленькая,
шарила рукой в «аптечке», перебирала то, что там лежит, автоматически выбрасывала
просроченное.
– Мама, что с тобой? – кинулась к ней я.
– Я не знаю, – ответила мама, – не знаю, просто не знаю, не могу понять.
Мама смотрела на меня так, как будто я могу подсказать ей диагноз и дать нужную
таблетку. Но я не могла.
– Давай вызовем «Скорую», – кинулась я к телефону.
– Нет, сейчас мне нужно подумать. Просто подумать, – мама застыла над «аптечкой» и
замолчала.
Она всегда так говорила больным. «Мне нужно подумать». Если больной продолжал
говорить, мама его резко обрывала: «Помолчите, не отвлекайте меня сейчас». Рисовала в
карте или на листочке какие-то круги и квадраты и потом, буквально через минуту, писала
рецепт. Мне всегда казалось это странным – что тут думать? Вот папа сразу давал ответ на
все вопросы. Даже по телефону, на том конце провода еще не успевали договорить фразу.
Папа перебивал и уже отвечал. Он умел делать несколько дел одновременно – разговаривая
по телефону, рассматривал себя в зеркале, выдирал невидимый волосок из носа, листал
газету, лежащую на тумбочке, писал в записной книжке. А мама так не могла. Она «думала».
Много раз я видела, как она делает себе уколы. В ванной, перед зеркалом,
извернувшись, изогнувшись, хотя могла попросить на работе медсестру. Но ей было неловко,
неудобно просить. Проще было самой, чтобы никто не знал и не догадывался, чтобы никому
ничего не объяснять, не давать повода для разговоров. Чтобы ее не жалели – жалости она не
терпела.
Под конец жизни у нее болела только одна нога, правая.
– Пойду, прогуляю ногу, а то она совсем разленилась, – говорила мама и на зубах,
усилием воли, выползала на улицу. Ходила вокруг дома полчаса. Эти полчаса ходьбы она
прописала себе сама. Ни минутой меньше. Не жалела ни себя, ни ногу, которая в ее сознании
существовала как бы отдельно. Были мама, мамино здоровье, общее самочувствие и ее
отдельно взятая нога.
– Как ты себя чувствуешь? – спрашивала я маму.
– Я – хорошо, нога – капризничает. На погоду вздумала реагировать.
Нога у мамы была отдельным живым организмом, как кошка или собака, которых надо
выгуливать, вычесывать и кормить и которых мне в детстве было запрещено заводить из
медицинских соображений: папа считал, что животные – переносчики инфекций, а мама
была против шерсти и запахов.
Мама делала ноге уколы, выгуливала ее, гладила, чтобы унять боль, воспитывала. Она с
ней даже разговаривала, как с капризным ребенком.
– Если ты не перестанешь ныть, я сяду в кресло, – говорила мама ноге.
В кресле, на мягком, маме было больнее, и она до конца жизни сидела на табуретках без
спинки и без обивки. Смешно, но лучше всего нога себя чувствовала на больничной
банкетке, на которой нормальный человек не высидит и пяти минут.
Маму с почетом проводили на пенсию в положенный срок. Подарили вазу, наговорили
много хорошего. Она сидела как на похоронах, причем собственных. Она не хотела уходить.
Ей оставили полставки, два раза в неделю, и только это ее держало. Она обувала
любимые тапочки и долго шла в поликлинику. Пешком. Тридцать минут в ее темпе.
Приходила, сходя с ума от боли, пять минут сидела на банкетке перед собственным
кабинетом – успокаивала боль, отдыхала. Так прошел еще год. А потом мама стала не нужна.
В ее поликлинике сменился главврач, которая не знала ее, и даже моего папу не знала. И ей
была совершенно безразлична врач, которой почему-то, видимо из жалости, оставили
полставки, безразличны и ее нога, и банкетка, и ее больные.
Мамина верная медсестра Кариночка то ли из любви к больным, то ли из любви к
начальнице выбегала в коридор и давала номер нашего домашнего телефона: мол, если
хотите консультацию, позвоните. Доктор гениальный, только не ходит, на дому принимает.
Но таких больных, несмотря на старания Кариночки, было немного. Первое время приезжали
и старые мамины пациенты, которых она вела, но к нам было добираться далеко и неудобно.
В какой-то момент телефон замолчал. Мама сидела за столом, собранная,
сосредоточенная, и гипнотизировала старый, разбитый аппарат.
Наверное, в маминой смерти и я виновата. Я переселилась к Андрею, и мама в один
момент лишилась и больных, и дочери. Возможно, она решила, что больше никому не нужна.
До сих пор не могу себе этого простить.
Мама была против моего переезда.
– Вы с ним не подходите друг другу физиологически, и психотипы у вас разные, вы не
сможете жить, – говорила она с цинизмом и откровенностью врача.
– Мама, что за бред? – кипятилась я. – Мы прекрасно друг другу подходим. И не только
физиологически, – пыталась съязвить я, – у нас одна профессия, одно дело.
– У нас с твоим отцом тоже была одна профессия, это не означало, что мы понимаем
друг друга.
– В каком смысле? – опешила я от такой откровенности.
– Папа мог рискнуть здоровьем пациента, я – никогда.
– Но у него же получалось!
– Да, он был везунчиком… – грустно проговорила мама. – Смелым, рисковым и
поэтому – гениальным… У вас, учителей, нет своего маленького кладбища. У вас будут
только сломанные судьбы. И твой Андрей уже наломал дров будь здоров. Ты же сама
говорила, что он оставил женщину с ребенком.
– Ты же не знаешь, какие там были обстоятельства! – пыталась защитить его я.
– И ты не знаешь, а должна была бы узнать. Он и твою судьбу сломает через колено и
пойдет дальше. Он не способен отдавать, только брать. Он ведь не предложил тебе выйти за
него замуж?
– Это неважно. Формальность.
– Ну, не скажи. Это ответственность. Значит, он не способен нести ответственность за
других. Да и за себя тоже, как мне кажется.
– Тебе нужна бумажка?
– Да, я врач, мне нужна бумажка. Официальное заключение. Но ты решай сама.
– Я уже все решила.
– Я знаю.
Тогда я не поняла, о чем говорит мама. Поняла спустя много лет. Она была права. Даже
страшно, как она была права.
Любимые ученики Андрея… Один спился, другой сел в тюрьму, третий покончил
жизнь самоубийством. Никто не выбился в люди, как говорится. Ужасные истории. А такие
были хорошие мальчики…
У его учеников, тех, кого он особенно выделял, судьбы оказались сломаны. Я все искала
разгадку – почему? Откладывала эти мысли на потом и опять к ним возвращалась. Меня
всегда удивляло, почему Андрей выбирает себе в любимчики таких детей – странных,
нервных, неуравновешенных. Почему именно с ними ему интересно, легко и весело. И вдруг
поняла – он сам ведь был такой по натуре. Поэтому и с детьми быстро находил общий язык,
поэтому и дети его любили: Андрей Сергеевич вел себя не как мужчина, а как
рефлексирующий, обидчивый и заносчивый подросток, такой же, как они – его ученики.
Наверное, поэтому дети не любили меня, уважали, боялись, но не любили. Я не опускалась
до их уровня. Всегда помнила, что я – взрослая, а они – дети. И я принимаю решения и знаю,
как лучше для них. Я была учителем, который всегда прав, а они – учениками, которые
должны молчать и слушать. Андрей был с ними на равных. В плохом смысле слова. Он был
им другом. Условным. Потому что дружить по-настоящему – нести ответственность,
помогать, поддерживать – он не умел.
Нет, надо все-таки сначала рассказывать. Опять я сбиваюсь, мысль уходит. Вечером
думаю: вот этот момент в моей жизни был важным, надо утром рассказать, записать, а утром
не могу вспомнить, о чем думала.
Вчера Лена приходила. Спрашивала, как продвигаются мои «воспоминания» – она так
называет эти диктофонные записи. Ей интересно, как кошке.
– Давайте я послушаю, может, начну расшифровывать, – настаивала она.
– Мало еще. Никак не могу сосредоточиться, – врала я. Или не врала. Правда, не могу
сосредоточиться.
Лена хочет про себя услышать. Или про меня. Не знаю. Вообще не понимаю, чего вдруг
она так суетится с этими записями. Может, делать нечего? От скуки? Мне ведь тоже делать
нечего. Вот и надиктовываю. На самом деле разговариваю сама с собой. Тут поймала себя на
мысли, что с собой я стала разговаривать чаще, чем с людьми. И мне с собой интереснее, чем
с другими. Это ведь ненормально. Хотя кто знает, что нормально, а что нет? Ходить под себя
тоже ненормально, но старикам и детям прощается.
– Лен, про тебя я ничего не рассказываю, – сказала я ей напрямую.
Она поджала губы – обиделась, но виду не подала. Начала заклеивать мне окна на зиму
– поддувало уже сильно.
– Давайте вам окна новые наконец поставим, сейчас за один день все делают,
стеклопакеты нормальные. Ни шума, ни сквозняков, – опять завела старую песню Лена,
запихивая поролон в щели.
Я ее не слушала. Смотрела и думала, что люди не меняются. Точно так же, только много
лет назад, Лена заклеивала окна в классе. Так же криво приклеивала полоски. Ее окно всегда
первым отваливалось. Мои окна, которые она заклеивает, тоже до весны не дотянут, а Лена
будет стоять и причитать, что клей плохой, поролон старый, бумага тонкая.
Большая маленькая девочка.
– Александра Ивановна! – окликнула она меня.
– Что?
– Я про стеклопакеты спросила.
– Нет, это дорого.
– У вас же есть деньги! – возмутилась Лена.
– А ты откуда знаешь, что у меня есть, а чего нет?
– Опять вы начинаете… Я же от всей души предлагаю. Хочу как лучше. А вы опять…
– Прости. Не обижайся. Зачем мне окна, сама подумай? Два понедельника осталось.
– Не говорите так! И кстати, вы про ваши два понедельника говорите последние лет
десять.
– А ты дождаться не можешь?
Лена тяжело сползла с подоконника и пошла громыхать посудой на кухню.
– Если бы я вас так давно не знала, то уже не выдержала бы, – огрызнулась она.
– Да, я знаю. У меня тяжелый характер. Невыносимый. А ты – ангел. Мой
ангел-хранитель.
Чего я вдруг ей это сказала? Аж противно стало. Не ожидала, что опущусь до таких
эпитетов. А Лена улыбнулась и хлюпнула носом – слезы подступили. Опять «ваши
сантименты», как говорила мама. Не терплю.
У Лены есть удивительное качество – она отходчивая. Не помнит обид. Я вот все
помню. А она забывает. Не делает вид, а именно забывает. У нее осталось детское устройство
памяти в этом смысле. Не помнит – и все.
Так вот, про школу. Я начала работать. Меня, как я уже говорила, не любили, но
считались. Работала я на совесть.
И если дети ко мне привыкли, то в коллективе я так и не стала «своей». И не могу
сказать, что меня это как-то беспокоило. Просто очень многого в силу возраста – совсем ведь
девчонкой была – не понимала. Да и не хотела понять.
Аделаида Степановна, директриса, держала меня на расстоянии. Присматривалась,
проверяла, следила. Но когда поняла, что я просто работаю, от звонка до звонка в прямом
смысле слова, отстала. Решила, что я для нее безопасна в смысле карьеры. А как специалист
– устраиваю полностью. Мне кажется, у нее была своего рода мания. Она очень боялась
потерять свое кресло. Я видела, что основную работу делает завуч – вечно уставшая и
замотанная Нелли Альбертовна, – но считала, что это нормально. И то, что всегда во всем
была виновата беззащитная Нелли Альбертовна, что бы ни случилось в школе – от
педикулеза до нехватки учебников, – тоже было вроде бы естественно. А кто еще?
И явную, хоть и сдерживаемую симпатию директрисы к Андрею Сергеевичу я считала
нормальной. И поскольку в посиделках в учительской не участвовала, долгое время ничего
не знала.
Он почти сразу стал делать мне комплименты – такие шутливые, ничего не значащие. Я
не обращала внимания, улыбалась и шла дальше. Мы были слишком разные, чтобы я
обратила на него внимание.
На одном педсовете Андрей Сергеевич, когда рассаживались, сказал достаточно громко
для того, чтобы услышали все:
– Красивая юбка, вам идет.
– Спасибо, – ответила я.
Я уткнулась в журнал и не видела, как перекосило Аделаиду Степановну. Андрей
Сергеевич ненавидел собрания – ерзал, шутил, ронял ручку, падал со стула. А тут мы
оказались рядом, поэтому ручку он ронял мне под ноги, падал так, что задевал меня, смеялся,
шутил. Я улыбалась из вежливости.
Аделаида Степановна быстро свернула собрание. Все разошлись. Я задержалась в
учительской – надо было написать план урока.
– Поосторожнее с ней, – услышала я голос. Подняла глаза. Рядом со мной стояла Нелли
Альбертовна. – Она может испортить тебе жизнь, если захочет.
– Кто – она?
– Ты меня поняла. Не провоцируй.
– А что я такого сделала? И чем я могу спровоцировать?
Нелли Альбертовна вздохнула и вышла из учительской.
Через некоторое время в дверях появился Андрей Сергеевич.
– Здрасте, вы с ума меня сводите в этой юбке. Я должен был вам это сказать, – быстро
проговорил он.
– Андрей Сергеевич, я вас жду! – донесся голос Аделаиды Степановны из коридора.
Он кинулся ко мне и поцеловал в колено. Нет, чуть выше колена.
Я даже не успела опомниться, настолько быстро все произошло. Но и тогда списала все
на мальчишество, дерзость, хулиганство Андрея Сергеевича, а вовсе не на его искренность.
Нет, я поверила, что мне идет юбка, но насчет «сводить с ума» – ни на секунду.
Его ухаживания я не воспринимала всерьез. Честно. Он мог положить мне на стол одну
конфетку, или какой-то собранный с детьми из конструктора луноход, или фотографию, где и
он, и дети, растрепанные и обалдевшие после неудачного эксперимента.
Я считала, что ухаживания – это кино, цветы, ресторан. Все, как положено.
Его розыгрыши были милыми, смешными, забавными, но меня не очень трогали. Он
мог, например, устроить спектакль минут на десять: как он бьется в закрытую дверь и не
может от меня уйти. Мне было приятно, но не более того. Я не считала, что он ухаживает за
мной как за женщиной.
Кино, конечно же, было. Правда, он перед показом бегал звонить в автомат, а я стояла
на морозе и ждала. Говорил, что звонит маме. И кафе было. Он заказывал две чашки кофе и
одно пирожное «картошка» для меня, которое сам и съедал с шутками и прибаутками.
Я сердилась, никак не могла понять, чего он хочет, чего добивается. Если чего-то
серьезного, то почему так себя ведет? Если несерьезно – то зачем? У меня на лбу было
написано, что меня сначала нужно брать замуж.
Потом был период, когда я себя корила за эти мысли. Андрей Сергеевич – а мы
оставались на «вы» и обращались друг к другу по имени-отчеству – просто учитель. Зарплата
маленькая. А у него мама и алименты. Конечно, он может позволить себе только кино с
мороженым. Мне становилось стыдно, и я оттаивала, смеялась его шуткам и восторгалась
цветку, сорванному на школьной клумбе.
Вот что странно. Я ведь уже тогда многое подмечала. Все-таки мне от родителей
достался аналитический склад ума. Вдруг он приходил в школу в новых джинсах или модном
свитере. Новый портфель, поездка в Болгарию на лето – что-то не состыковывалось. Откуда у
него деньги? Мне было неудобно спросить. А он бы и не ответил честно – отшутился,
отбоярился.
А я уже к нему привыкла, постепенно начала влюбляться, скучать, хотеть большего,
строить планы. Мы уже целовались – до, во время и после кино. Поскольку Андрей
Сергеевич у меня был первым мужчиной во всех смыслах, то сердце мое стучало, колотилось
и рвалось на части.
Это случилось перед весенними каникулами. Уже все цвело, дети совершенно
распоясались и не хотели учиться. Влюблялись, смотрели в окна, шептались и стали совсем
неуправляемыми. Я не делала им замечаний, мы в тот момент по странному стечению
обстоятельств с ними совпали – я тоже смотрела в окно, подолгу задумывалась и читала им
стихи. Мне хотелось чего-то большого. Радостного. Светлого. Чтобы жизнь перевернулась,
завертелась.
– Что ты будешь делать? – спросила я Андрея. Мы уже перешли на «ты».
– Шурик, я уезжаю в Крым, – грустно ответил он.
Да, он всегда называл меня «Шурик». Столько лет прошло, а я до сих пор вздрагиваю.
– Как в Крым? – опешила я.
Я в мыслях уже представляла, как мы гуляем по весенней Москве, целуемся, держимся
за руки… На этом мои смелые фантазии не заканчивались. Я себе придумала, что именно
весной он признается мне в любви, мы подадим заявление в загс, начнем жить вместе…
– Мне надо, Шурик, – сказал он, – не скучай. Целую.
Я ходила в школу на каникулах. Приходила, садилась в учительской и смотрела в окно.
Хотелось плакать. Я вспоминала, как он держал меня за руку, как целовал, что говорил.
– Что, страдаем? – вдруг услышала я.
Нелли Альбертовна, как всегда, уставшая и замотанная уже с утра, вошла в
учительскую.
– Нет, все в порядке, – ответила я, – как вы, как ваши мальчишки?
У Нелли Альбертовны было двое сыновей-погодков, которые учились в нашей школе,
потому что из всех остальных их выгнали за отвратительное поведение и хроническую
неуспеваемость.
– Без них было бы скучно, – вдруг улыбнулась она, – им нужна мама, а мама нужна
школе.
– Они хорошие и умные, – сказала я.
– Да, я знаю, – уже по-другому заулыбалась Нелли Альбертовна, с благодарностью и
внутренним счастьем. – Что с тобой? Ты себе места не находишь.
– Все в порядке, – я удивилась, поскольку считала, что мое «состояние» никому не
заметно.
– Ты молодая и красивая, – сказала Нелли Альбертовна, – тебе муж нужен. Семья. А от
этого тебе будет только больно.
– От чего «от этого»? – Мне захотелось расплакаться. Я не понимала, что со мной
происходит. Вдруг покатились слезы. Они текли и никак не кончались.
– Сашенька, – Нелли Альбертовна подсела к столу и взяла меня за руку. Я не
сопротивлялась, – Сашенька… ты совсем еще маленькая. Беззащитная и наивная. И очень
добрая, хоть и хочешь казаться сильной и взрослой. Все будет хорошо, поверь мне.
– Не будет, – всхлипнула я, – объясните мне. Пожалуйста. Я же ни с кем даже
поговорить не могу!
– Все очень просто, Сашенька. Так, как бывает в жизни. Жизнь все расставит по своим
местам. Все образуется.
Нелли Альбертовна вздохнула. Я чувствовала, что она хотела мне что-то сказать, но
передумала в последний момент. А я не настояла.
– Что ты тут сидишь в духоте? Иди проветрись, сходи куда-нибудь, – предложила она…
– Мне нужно… Вдруг Аделаида Степановна придет… – прохлюпала я.
– Она не придет, не волнуйся. В Крым уехала. А я тебя отпускаю. Иди.
Я в бессознательном состоянии встала, собрала вещи, промямлила «спасибо» и вышла
из школы. И только около ворот до меня дошло – директриса в Крыму. Там же, где Андрей. И
вряд ли это совпадение.
Я доехала до дома и только у подъезда села на лавочку. Сердце колотилось так, что
меня тошнило, и ноги подкашивались, не держали. Тут же все встало на свои места – и его
новые вещи, и поездки, и звонки из автоматов, когда он как будто оправдывался. Я стояла
рядом с телефонной будкой и смотрела, как он говорит. И его внезапные «побеги» от меня,
когда он вдруг подскакивал, целовал меня и говорил, что ему пора. И взгляды директрисы. И
его поведение.
Я помню, что тогда думала об одном – он же моложе ее на много лет, зачем она ему? И
не красавица совсем. Это не может быть правдой. Так ведь не бывает.
Он приехал соскучившийся, нервный, влюбленный. Привез сувенир – собачку,
склеенную из ракушек, с оторванным ухом – ракушка отвалилась. Целовал, обнимал, что-то
говорил. Я хотела сказать ему, что все знаю, но промолчала.
– Ты от меня отвыкла, – сказал он грустно.
У нас ничего не изменилось. Я изменилась, а он этого не видел. Он так же бегал
звонить в автомат и просил у меня двушки. Я привычно доставала из кошелька мелочь.
Только теперь я знала, кому он звонит. Я стала мнительной и подозрительной. Если Аделаида
Степановна приходила в парадном костюме, значит, вечером она собиралась в театр на
премьеру.
– Я вечером к маме поеду, – говорил, преданно глядя в глаза, Андрей. Я кивала, делала
вид, что верю, хотя знала, что он будет сопровождать директрису.
Почему я молчала? Почему? Почему вообще продолжала с ним встречаться, почему
продолжала любить, а я его действительно полюбила – мужчину, живущего на деньги и в
квартире женщины, от которой зависит полностью, с потрохами.
Да, про квартиру. Я до сих пор помню все до мелочей.
Зачем я туда пришла? И чего мне хотелось больше – побыть с ним или посмотреть, как
живет она? И как он мог, как ПОСМЕЛ меня туда привести?
Он хозяйским жестом достал связку ключей и начал открывать дверь.
– А где Аделаида? – спросила я, борясь с желанием сбежать вниз по лестнице, но
какая-то сила удерживала меня на месте. Любопытство? Женская ревность?
– Ты знаешь? – удивился Андрей.
– Знаю.
– Уехала на выездное совещание. Завтра вернется, – спокойно ответил он, хотя я
ожидала, что он начнет что-то объяснять, придумывать, оправдываться.
В коридоре он снял ботинки, разбросав их в разные стороны, а я заметила, что все
остальная обувь стоит ровненько, носочек к носочку.
Андрей швырнул сумку в кресло и побежал в туалет. Я села на пуфик в прихожей и
слушала, как он смывает воду и моет руки.
– Ты чего здесь? – удивился он.
Меня трясло. Я вцепилась в сумочку и дрожала.
– Пойдем, я тебе экскурсию проведу. – Он потащил меня в квартиру.
– Ты так говоришь, будто это все твое, – заметила я.
Он не ответил, но я видела, что его задели мои слова.
Андрей привел меня в гостиную и пошел на кухню ставить чайник.
Я рассматривала обстановку. Меня вдруг накрыла злоба, душила зависть, я начала
ненавидеть Аделаиду, Андрея и себя.
Квартира была шикарная. С роскошной старой мебелью – массивным обеденным
столом, креслами с резными спинками и мягкой обивкой. Огромная люстра свисала прямо
над серединой обеденного стола – такого я никогда раньше не видела. В углу стояло
фортепиано – тоже старое и красивое. Скатерть на столе, картины на стене – все было очень
необычное, невероятно внушительное, дорогое, совсем мне непонятное и непривычное. Мне
стало невыносимо стыдно за свою убогую квартирку, где все было как у всех – стол около
окна, диван перед телевизором, журнальный столик… Гордая, чистая нищета. Нет, не нищета
– сдержанность, граничащая с аскетизмом. Только папин кабинет – закуточек, отгороженный
шкафом, был нашей с мамой гордостью. Даже не он, а папины книги, расставленные на
самодельных роскошных разноярусных полках – подарок одного папиного
пациента-краснодеревщика.
А еще мне стало обидно за папу и маму. Они, замечательные врачи, никогда и не
мечтали жить в такой роскоши. А Аделаида – директриса школы, за что ей такое? Это была
детская злоба, зависть и поиск справедливости, которой никогда не бывает в жизни.
Андрей поставил на стол чашки – фарфоровые, тонюсенькие, невероятно красивые.
– Не хочу, – сказала я.
Мне хотелось спросить, все ли директора школ живут в таких квартирах, но я не
решалась. Андрей как будто прочитал мои мысли.
– Это ей от мужа досталось.
– Мужа? Она замужем? – меня начало подташнивать.
– Да. Муж живет с другой женщиной.
– Как это? – совершенно искренне не поняла я.
– Так.
– А почему они не развелись?
Андрей пожал плечами, как будто я спросила какую-то глупость.
– А ты не ревнуешь? – опять спросила я, вытаращив глаза.
– Нет, я вообще неревнивый.
Он опять сбегал на кухню. Сделал себе бутерброд с красной рыбой. Передо мной
поставил конфетницу. Я смотрела, как он жует, и думала, что красную рыбу в последний раз
ела, когда еще папа был жив. Тоже пациент «отблагодарил».
А Андрей спокойно жевал, так, будто рыба – это обычная колбаса.
– Хочешь? – спросил он с набитым ртом, поймав мой взгляд.
– Нет. – Я сглотнула слюну. – Кто играет на пианино?
– Никто, – ответил Андрей. – Ну чего ты такая напряженная? Может, вина?
– Нет.
Он пошел мыть посуду. Я не удержалась, хотя приказывала себе сидеть и не двигаться.
Меня съедало любопытство – где они спят, какие стоят фотографии?
Спальня оказалась большой, бордовой и душной. На фотографиях была только
Аделаида с плотоядным взглядом и красными губами. На туалетном столике стояла батарея
кремов, духов и косметики. Я полоснула взглядом по кремам и внутренне позлорадствовала –
от морщин.
Еще одна комната была очень странной. На шкафу сидели куклы – большие, красивые,
в нарядных платьях. На стуле валялись вещи Андрея. На столе – явно ученическом – лежали
его бумаги и книги. Но шкаф был с большим зеркалом и стеклянными полочками, явно
покупался для девочки.
– Это твоя комната? – спросила я, успев подумать, что вопрос звучит очень странно.
Как будто я пришла в гости к мальчику и боюсь, что его мама вернется раньше, чем обещала.
– Ну да.
– А почему здесь куклы?
– Здесь дочка Аделаиды жила.
Андрей выдавал информацию очень спокойно, обыденно, даже равнодушно. У меня же
глаза ползли на лоб, и я даже усилием воли не могла их вернуть на место.
– Жила? – Я была удивлена.
– Да. Она с отцом осталась. Они так с Адкой решили, – ответил он.
– С кем? – очумело спросила я.
– Аделаидой.
– Ты ее зовешь Адой?
– Ну, это лучше, чем Ида.
– Дети ее зовут Анаконда, – сказала я.
– Знаю, – засмеялся Андрей, – она ужасно злится из-за этой клички.
– Мне кажется, ей подходит, – буркнула я.
– Шурик, ты же добрая, чего ты бурчишь?
Андрей взял меня за руку и начал подтаскивать к диванчику, явно оставшемуся от
дочки, про которую никто в школе никогда не слышал.
– Нет, я не могу, – закричала я.
На мое счастье, зазвонил домашний телефон.
Андрей взял трубку.
– Да, нормально, нет, бутер себе сделал, да, пока, – говорил он несколько
раздраженно, – ладно, помою… Пока.
В тот момент я почему-то встала на сторону Аделаиды. Он привел домой другую
женщину и еще позволяет себе так разговаривать. Я бы начала сюсюкать, оправдываться,
либезить…
Потом подумала, что я вообще-то не лучше Андрея. Зачем вообще сюда пришла?
– А ты сюда еще кого-нибудь приводил? Ты уже изменял Аделаиде? Вы с ней давно
живете?
– Шурик, ты о чем-то не о том сейчас говоришь… – поморщился он. – Какая разница?
– Ответь мне, пожалуйста.
Он задумался. Я молчала. Видимо, он рассчитывал, что я забыла, о чем спрашивала.
– Да, у меня была женщина. Одна, – ответил он, из чего я заключила, что ее он тоже
приводил к Аделаиде.
– Анаконда об этом знала? Догадывалась?
– Мне кажется, нет. Думаю, что нет.
Я покрепче сжала сумку, которую так и не выпустила из рук, и пошла к двери. Андрей
не стал меня провожать, и всю дорогу до дома я хлюпала, вытирая слезы.
В понедельник в школе он вел себя как обычно. И Аделаида была такая же, как всегда.
Только я стала другая – смотрела на нее и непроизвольно сжимала ладонями голову, которая
трещала, раскалываясь от мыслей, которые скакали, мешали, налезали друг на друга. Я ведь
видела, в каких тапочках она ходит дома, какого цвета у нее халат. Я, наконец, знала, что у
нее есть дочь, о которой она ни разу не заикнулась, словно ее и не было. Я прятала глаза и не
могла заставить себя посмотреть на директрису даже тогда, когда она ко мне обращалась. А
еще я подумала, что дети – очень мудрые и остроумные создания. Аделаида была Анакондой.
Ей подходило ее холодное, шуршащее, смертельное прозвище.
А когда она уволила Галину Викторовну, математичку, которая вечно жаловалась на
бросившего ее мужа и детей, я про себя стала называть директрису Адой.
Аделаида уволила ее в один день. Сын Галины Викторовны попался в компании
малолетних хулиганов – они разбили стекла в пивном ларьке. Двое из этой компании стояли
на учете в детской комнате милиции. Они же и свалили все на сына математички. Мол, он все
придумал и организовал – чтобы пивка попить. Милиционеры пришли к Галине Викторовне,
когда она жарила котлеты. Забрали сына, а Галина Викторовна, все еще не понимая, что
произошло, переживала, что котлеты подгорят. Она всю неделю бегала по участковым. А тут,
как назло, контрольные из РОНО, проверки. Мы ее прикрывали как могли, даже я, хотя у нас
с ней были напряженные отношения. На Аделаиду тогда что-то нашло – у нее бывали такие
периоды, когда она становилась почти невменяемой. Математичку она уволила даже не по
собственному желанию, а по статье – за систематические прогулы.
Все понимали, что она такого не переживет – муж ушел к другой, сына вот-вот посадят,
денег нет, на работу быстро в середине года не устроишься. И все учителя ходили к
директрисе по очереди – просили за Галину Викторовну.
– Сделай что-нибудь, попроси. Она тебе не откажет, – сказала я Андрею.
– Зачем? Не хочу вмешиваться. И не преувеличивай мои возможности, – ответил он
брезгливо.
– Пожалуйста, я тебя прошу. Ты ведь понимаешь, что она с такой трудовой никуда не
устроится, – уговаривала его я.
– Тебе-то что? Вы с ней даже не общались, – удивился Андрей.
– Ей нужна помощь, вот мне чего.
Я не могла на него смотреть, мне было противно. В глубине души я ждала от него
геройского подвига. Мне казалось, что он может уговорить свою любовницу – в постели, где
угодно… Я считала, что он просто обязан это сделать. И тогда бы я его уважала, ценила,
любила еще больше.
Почему, почему я тогда не прекратила с ним общаться? Ведь уже в то время было
понятно, что он способен предать, сдать, слить, не вмешиваться, даже не пытаться – лишь бы
ему было хорошо. Головой я все понимала, но пыталась его оправдать, найти объяснение.
– Ты будешь следующей, – сказала мне Галина Викторовна, в последний раз собирая
свою грязную сумку-авоську.
– Почему? – ахнула я.
Все, кто был в учительской, опустили глаза и зашуршали в тетрадях и журналах.
Математичка не ответила.
Много лет спустя я случайно увидела ее в нашем старом овощном магазине, который
давно сменил и название, и ассортимент, но для меня так и остался овощным.
Вот тоже странно. Из нашего района почти все уехали. Соседи у меня поменялись по
нескольку раз. Только я жила все в той же квартире, где умерли папа с мамой. И я в ней умру,
совершенно точно. На самом деле, если подумать, это очень страшно – жить в квартире, в
которой умерли твои близкие, самые близкие люди. И ремонт тут не поможет. Ничего не
поможет.
Так вот, я увидела Галину Викторовну. Стояла и боялась подойти. Она была очень
старая, совсем седая и беззубая, как будто с момента ее увольнения из школы прошло лет
тридцать. И еще она была невероятно худая, с впалыми щеками и пустыми глазницами.
Галина Викторовна нервно ковырялась в кошельке. В корзинке лежали бутылка дешевой
водки и пакет с подгнившей картошкой.
Я тогда не подошла, чего до сих пор не могу себе простить.
Так вот, про Андрея Сергеевича. Я тогда, после истории с Галиной Викторовной,
сказала ему, что больше так не могу – ни видеть его, ни слышать.
– Зря ты так, Шурик, – ответил он мне.
Мне стало очень больно. Так больно не было никогда. И я не смогла сделать того, что
собиралась. Каждый вечер я думала – он не был щедрым, добрым, бескорыстным. Он не
любил меня так, как я любила его. Он бросил жену с ребенком. Он живет с Аделаидой и не
помог в трудную минуту коллеге. Он меня не достоин. Точнее, я достойна большего. Разве
нет?
Андрей тогда очень легко от меня отказался. Сразу же. Я, если честно, не ожидала
такого. Думала, он будет звонить, уговаривать, извиняться. А он жил так, как прежде, –
дурачился с учениками, подавал Аделаиде пальто и был у нее «при ноге», как собака, которой
дают погулять, порезвиться, но недолго.
Я тогда окунулась в работу – разработала собственную методику, как увлечь детей
русским языком, как донести до них литературу, заставить их читать и чувствовать слово.
Дети, если уж совсем честно, были ни при чем. Я, как психотерапевт, хотела помочь себе,
разобраться, почему я так равнодушна к героям, почему не чувствую в русском языке
красоту, а вижу только правила и синтаксические конструкции. Мне хотелось увлечь саму
себя, поэтому я сидела, придумывала, читала. В какой-то момент увлеклась сама, мне стало
интересно, и я увидела, что дети тоже расшевелились. Мы играли в буриме, «виселицы» и
скраблы, хотя я никогда не была сторонницей игр во время учебного процесса. Но тогда мне
была нужна эта игра.
Лена как раз была из того класса, на котором я «практиковалась».
С Андреем я старалась не пересекаться, даже не сталкиваться, что, учитывая мою
нелюбовь к учительской и пунктуальность – я приходила в школу раньше всех и во время
перемен сидела в классе, – оказалось не так уж сложно.
Я не ходила, почти бегала по школе, опустив глаза в пол, чтобы не увидеть его или
сделать вид, что не увидела. Боялась, что у меня остановится сердце, или я начну заикаться,
или упаду в обморок от переживаний. Я считала минуты – сколько могу о нем не думать. Уже
пять минут, завтра постараюсь десять. Послезавтра – пятнадцать. Это были мои личные
нормы ГТО, которые я должна была сдать, чтобы не сойти с ума, не рехнуться от мыслей.
На педсовете я сидела как мышка – вжималась в стул, готова была под стол залезть,
потому что чувствовала, что Андрей сидит через два стула от меня, дышит, улыбается,
чихает, живет. А Аделаида… На нее я вообще боялась смотреть. К тому же в памяти все
время всплывали ее домашние тапочки и кремы на тумбочке.
– Замуж тебе надо, – сказала мне мама.
– Не надо, – отозвалась я.
– Всем надо. Иначе у тебя испортится характер. И не только характер, но и здоровье.
Это я тебе как доктор говорю.
– За кого замуж?
– Если ты посмотришь по сторонам и перестанешь пялиться в окно, то будет за кого.
– Мам, а время правда лечит?
– Нет, неправда. Мне не стало легче после смерти отца. Боль только другая, не
режущая, а ноющая, тупая и… невыносимая. – Мама, как всегда, оперировала медицинской
терминологией.
– А можно простить человеку предательство? – спросила я.
– Можно все простить, если есть ради чего.
Только Люська знала про Андрея. Больше никто. Даже маме я ничего не сказала. Мы с
Люськой каждое утро плавали в бассейне. В шесть тридцать первый сеанс. После заплыва
мне становилось легче. Или после Люськи. Я ей рассказывала про Андрея, а она мне про
свои безуспешные попытки забеременеть. Мы друг друга почти не слушали, но и не мешали
друг другу, не давали советов – просто каждая ждала своей очереди, чтобы выговориться.
При этом она не понимала, как можно любить ТАКОГО человека, а я не понимала, как
можно ТАК хотеть ребенка. Но и это не мешало нашей дружбе. Мы одинаково сходили с ума,
только каждая по-своему.
Я не знаю, в какой момент это случилось. Или не помню. Память уже подводит. Даже
по Лене я это вижу – вчера рассказывала ей историю, которую она слышала тысячу раз, – про
папу, про его смерть. Лена молчала из вежливости, а я не могла остановиться.
Помню, ко мне подошла завуч и попросила провести урок, заменить Андрея
Сергеевича. Я согласилась, не спросив, что случилось. Провела урок. Потом отменили
педсовет – Аделаида куда-то срочно уехала. Ну уехала – и хорошо.
И только через неделю я поняла, что в школе что-то происходит. В учительской стоит
тихий гул, учителя меняют расписание, Нелли Альбертовна бегает злая и уставшая как
собака.
– Что случилось? – спросила я у нее.
– Физики месяц не будет, – ответила она.
– Почему?
– Андрей Сергеевич в больнице. Ты разве не в курсе?
– Нет, – честно призналась я, – а что с ним?
– Точно не знаю. Операция.
– И что? – До меня еще не дошла вся информация. – Аделаида ведь тоже вроде физику
преподавала раньше.
– Когда это было? – ухмыльнулась завуч. – Она с ним.
– С кем? – я совсем отупела.
– С Андреем Сергеевичем. И не делай вид, что для тебя это новость.
– А-а-а, – промямлила я.
У Андрея оказалась язва желудка. Прооперировали. Нужны были покой, режим и
питание. Аделаида приходила на работу нервная, задерганная, всегда раздраженная.
Я не знаю, что тогда у них происходило. Представляла, как он лежит в ее спальне, а она
стоит на кухне и варит ему овсянку. Нет, такое даже представить себе было невозможно.
Аделаида и кашка были совсем несовместимы.
Я долго собиралась, настраивалась и дрожащими пальцами набрала номер домашнего
телефона Аделаиды, точно зная, что она сидит в своем кабинете. Никто не ответил. Я
пропустила пятнадцать гудков – считала. Я позвонила на следующий день и еще через день.
Или Аделаида запретила ему подходить к домашнему телефону, или он у нее не жил.
И только после этого я поняла, что не знаю, кому еще позвонить.
Мне становилось все хуже, Аделаиде все лучше. Она опять стала сама собой. Работала,
вела себя как обычно. Даже нашла замену – учителя физики, пожилого скромного Якова
Матвеевича, который извинялся по каждому поводу и без повода и чуть ли не целовал
Аделаиде ручки. Оказалось, что Яков Матвеевич когда-то учил физике саму Аделаиду. Потом
его уволили по пятому пункту, и он перебивался репетиторством, так что ее предложение
поработать воспринял как подарок судьбы. Дети его приняли в штыки, но он улыбался
детской, искренней улыбкой, ставил всем пятерки, и они успокоились, решили, что он старый
дурачок, а над такими даже издеваться неинтересно.
Я же сходила с ума – не зная и не решаясь спросить, что происходит с Андреем. Боялась
показать свою заинтересованность. Боялась саму себя и своих чувств.
Я зашла в учительскую в то время, когда там никого не должно было быть, и увидела
Якова Матвеевича, который сидел за столом и разговаривал по телефону. Он не слышал, как я
вошла.
– Да, Коробков очень талантливый, хороший мальчик, – говорил кому-то в трубку Яков
Матвеевич, – и Илюша Лыков мне понравился. Интересующийся молодой человек. Да,
совершенно с вами согласен…
Коробков, Лыков – это были ученики из класса Андрея. Я догадалась, что Яков
Матвеевич разговаривает с ним. И слилась со стеной.
– Скорейшего вам выздоровления, – сказал Яков Матвеевич, – всего доброго, извините
за поздний звонок.
– Добрый вечер, – поздоровалась я.
– Ой, здравствуйте, извините, что не заметил вас, – засуетился он, – я уже ухожу, не
буду вам мешать.
Яков Матвеевич откланялся, еще пять раз извинившись. На столе он забыл папку с
личным делом Андрея – видимо, там он и нашел его домашний телефон. Я подскочила к
папке и переписала и телефон, и адрес по месту прописки.
Через минут пять он вернулся.
– Извините, я папку забыл. Простите, что побеспокоил, – сказал Яков Матвеевич. И я с
радостью его извинила – мне и в голову не приходило, что можно посмотреть в личное дело
и узнать, где официально прописан Андрей.
Я подождала еще минут пятнадцать, чтобы удостовериться, что больше никто не
придет. И набрала номер телефона, по которому звонил Яков Матвеевич.
Ответил женский голос, молодой и энергичный.
– А можно попросить Андрея Сергеевича? – глухо спросила я.
– Андрюшечка, это опять тебя, – только недолго, пора ужинать! – прокричала женщина
в глубь квартиры, но так, чтобы я услышала – пожелание «недолго» относилось ко мне.
– Алле! – Это был голос Андрея. Больной, тихий, но его.
– Здравствуй, – сказала я.
– Добрый вечер. Кто это? – Он меня не узнал. Я тогда чуть не умерла с трубкой в руках.
Не узнал. Как такое возможно? Я бы узнала его голос из тысячи, спустя двести лет.
Я испугалась и положила трубку. Сидела с колотящимся сердцем.
– Ты чего тут торчишь? – в дверях появилась Нелли Альбертовна.
– А? – не успела опомниться я.
– С утра купила курицу и забыла здесь. Только дома вспомнила, – устало стала
рассказывать она. – Пришлось возвращаться. Не на ночь же ее оставлять. Протухнет,
провоняет.
Она рассматривала свою курицу – я только сейчас почувствовала запах.
– Чего ты телефон гипнотизируешь? – отвлеклась она от курицы.
Мне вдруг стало совсем плохо. Я заплакала. Сидела и рыдала, уткнув лицо в колени.
Завуч тяжело вздохнула и подсела ко мне, с грохотом отодвинув стул.
– Он дома, живет у матери. Аделаиде он нужен молодой и здоровый. А больные никому
на шею не нужны. Она его выкинула, как полудохлого котенка. Считай, в ведре утопила.
Теперь мама ему варит кашки и супчики. Только ты мне скажи, тебе оно надо?
– Надо, – всхлипнула я.
– Ну и дура. Вроде смотрю на тебя – девка с головой, умная, родители – врачи, а ты – ни
рыба ни мясо. Тухлая, как моя курица. Вроде с характером, только где он – твой характер?
– Не знаю.
Завуч тяжело взяла сумку и ушла, больше ничего не сказав.
Я поехала по адресу, который выписала из личного дела Андрея.
Дверь мне открыла пожилая женщина с молодым голосом.
– Добрый вечер. – Она улыбалась и смотрела приветливо.
– А Андрей, Андрей Сергеевич дома? Я – коллега. Из школы.
– Заходите, заходите, – широко распахнула она дверь. – Андрюшечка, это к тебе,
Котечка, иди ужинать.
– Мам, а потри мне яблочко… – раздалось из-за двери.
– Сейчас. Тебе с сахарком или со сметанкой?
– С сахаром.
Потереть на терке яблочко просил Андрей. Котечкой оказался его отчим.
– Привет, – сказала я Андрею.
– Шурик! – обрадовался он, как ребенок.
Я переехала к ним, чтобы тереть Андрею яблочки.
Я тогда очень была похожа на маму. Когда умирал папа, мама проживала каждый день
за двоих. Работала, готовила, прибегала к папе в палату, сидела с ним, держа за руку,
ночевала в сестринской, прибегала утром домой помыться и выпить кофе, бежала на работу, с
работы в магазин, из магазина домой, чтобы приготовить «свеженького», и опять в больницу
– сидеть, держать за руку, кормить, вытирать.
У меня, когда я была с Андреем, открылось второе дыхание. Бегала на работу, в
магазин, домой. Ходить спокойно совсем разучилась. Носилась с выпученными от страха
глазами и высунутым языком. Я была уверена, что это судьба – моя жертвенность, героизм и
забота изменят все. Что Андрей меня полюбит так, как я его. Привяжется ко мне. Я стану ему
необходимой. И он будет так же меня ценить, как папа ценил маму. За доброту, терпение,
поддержку.
К маме, домой, я заходила очень редко и очень ненадолго. Отмечала, что она плохо
выглядит, но как-то не придавала этому значения. У меня ведь был другой дом, у меня теперь
был Андрей.
Тогда же и состоялось то памятное знакомство, хотя и Андрей плохо себя чувствовал, и
мама.
– Ты как? – спрашивала я маму, ерзая на стуле. Не могла усидеть.
– Устала. Дома крутилась по хозяйству, то полы мыла, то гладила. Просто устала, –
отвечала мама.
Я кивала, потому что именно такого ответа и ждала, клевала маму в щеку и убегала.
Андрей явно шел на поправку – я, как дочь врачей, это замечала, – но продолжал
капризничать и вести себя как тяжелобольной человек.
Если честно, в какой-то момент я очень устала и начала раздражаться, срываться. Мне
казалось, что его болезнь затянулась уже до неприличия и он уже должен был встать, что-то
делать, а не лежать целыми днями с книжкой. Сорвалась я из-за мелочи, от накопленной
усталости.
– Принеси мне чайку, – попросил Андрей. Я только что вернулась из школы и еле
держалась на ногах.
– Мне бы кто чайку принес, – огрызнулась я.
Андрей посмотрел на меня, как обиженный ребенок.
– Мам, принеси мне чайку, пожалуйста, – закричал он из комнаты.
Я терпеть не могла эту привычку орать на всю квартиру. У меня дома такое было
непозволительно. Если я кричала из комнаты, мама и папа делали вид, что не слышат.
– Подойди и скажи, что тебе нужно, – строго отчитывала меня мама.
У Андрея орали все. Перекрикивались друг с другом.
– Ты сам вполне в состоянии пойти на кухню и налить себе чай, – сказала я.
В комнату постучалась Надежда Михайловна.
– Держи, мой хороший. – Она подала сыну чашку.
Надо сказать, что мы с ней жили мирно. Она ко мне относилась ровно, без особой
симпатии, но доброжелательно и спокойно. Надежда Михайловна была полностью зациклена
на своем Котечке, который носил шейный платок и красил волосы. Я к нему никак не
обращалась, потому что его все, даже Андрей, звали Котечкой, что мне, привыкшей к
именам-отчествам, было совершенно непонятно. Котечки, Кисочки, Лапусечки, Рыбоньки…
Даже Андрея всегда называла полным именем, хотя у мамы он был Андрюшечкой. Мне, если
честно, было противно до тошноты.
Видимо, это тоже связано с воспитанием, с укладом в доме. Я привыкла, что деньги в
семье зарабатывает мужчина, а женщина может быть только поддержкой, но никак не
основным добытчиком. Мама, при всей своей твердости, всегда находилась в «подчинении»
у папы, и именно он принимал решения. Поэтому, когда я слышала от Котечки: «Наденька,
реши сама, у меня голова раскалывается», то просто замирала с открытым ртом. Опять же, я
считала, что мужчина должен иметь профессию, трудовой стаж, записанный в трудовой
книжке, ходить каждый день на работу и приносить зарплату в определенные дни. Все это
совершенно не относилось к Котечке. Он был то ли художником, то ли архитектором. Сидел
дома и ждал «заказов», которых не было. Надежда Михайловна, за что я ее уважала, ходила
на работу и приносила копеечную зарплату научного сотрудника. На эти деньги они и жили.
И, что удивительно, Котечке не хотелось заработать больше. Он спокойно просил денег на
сигареты и ныл, что жена купила плохое вино. «Но ведь выпил же, – хотела сказать я, – и не
поморщился». Но я молчала.
За что его любила Надежда Михайловна, я тоже не понимала. Котечка в моем
представлении о мужчинах и мужественности был даже больше женщиной, чем Надежда
Михайловна. Со своим дурацким шейным платком, в котором он ходил даже дома,
прикрывая морщинистую шею, с майонезной баночкой и старой зубной щеткой, которой
подкрашивал волосы и даже меня не стеснялся. Я бы со стыда сгорела на его месте, а он
ничего. Ходил, натянув на голову целлофановый пакет, ждал, пока краска подействует. И
черты лица у него были по-женски мелкие, аккуратные. В детстве его точно принимали за
девочку. Он был всегда всем недоволен, в плохом настроении, ходил, надув нижнюю губу,
любил побурчать, посопеть, обидеться и выразительно замолчать. Следил за весом и
питанием. Подолгу задерживался перед зеркалом в прихожей и разглядывал свой профиль,
втягивая живот. Я с ним практически не общалась – просто не знала как.
Тогда мне казалось, что Андрей не такой, что он из другого теста, что просто так
получилось. И его жизнь с Аделаидой – за ее счет, с ее возможностями – была ошибкой. Что
сейчас он, когда я рядом, выздоровеет, встанет на ноги, начнет работать, делать карьеру,
добиваться, брать уроки, зарабатывать. Мне казалось, что у него просто не было стимула, а
теперь он есть – жизнь со мной. При этом я осознавала, что ошибаюсь, но продолжала верить
в то, что себе напридумывала.
Андрей все чаще стал раздражаться. Ему не нравилось, как я выгляжу, как хожу, как
сижу. Не такая стрижка, не так оделась в школу. Он делал мне замечания, просил, чтобы я то
помолчала, потому что говорю глупости, то поговорила с ним, то оставила его в покое, то
посидела рядом. Я считала, что это последствия болезни. Многие больные, идущие на
поправку, хотят перемен – в себе, в родных, в обстановке. Я даже радовалась его придиркам
как еще одному признаку выздоровления. Не обижалась, не реагировала. Меня волновало
другое – Андрей совсем не был мне признателен и благодарен. Он мной тяготился. Я это
видела, чувствовала. После истории с чаем он на меня накричал. Впервые. Тогда он мне и
сказал, что я отвратительно выгляжу и все порчу своим вечно сосредоточенным видом и
жизнью по часам, по расписанию.
Мы поругались из-за ерунды.
– Что ты будешь делать завтра? – спросила я Андрея.
– Не знаю, – ответил он.
– Послушай, ты уже практически здоров. Пора возвращаться к нормальной жизни.
– Что ты называешь нормальной жизнью? – вдруг стал кричать он. – Вставать по
будильнику, знать, что у тебя будет на обед, и в шесть вечера приходить домой? Это
нормальная жизнь?
– Для меня – да, – ответила я.
– А для меня нет! Я с тобой с ума схожу от скуки!
Я обиделась и уехала к маме. Мама уже спала, я ее разбудила. Она села на кухне и
приготовилась слушать.
– Не жди благодарности. Больные, когда выздоравливают, хотят побыстрее забыть о тех,
кто их ставил на ноги. Хотят стереть их из памяти как воспоминание о своей болезни. Таково
устройство психики. Пока им плохо, они будут тебе руки целовать, а когда хорошо – забудут.
– Мне кажется, он скучает по той жизни, с Анакондой, – сказала я.
Никаких признаков не было. Я это сказала вдруг, ни с того ни с сего. И позже оказалось,
что была права.
– И это нормально, – отозвалась мама. – Он жил жизнью, которую не мог себе
позволить. А та женщина ему это давала. Ты не можешь. С тобой он должен нести
ответственность, думать о завтрашнем дне, стать взрослым мужчиной. А он не из таких. Он
до седых волос будет играть в солдатиков и ходить с развязанными шнурками на ботинках,
потому что ему лень их зашнуровывать.
Я тогда онемела. Мама попала в точку. Она все поняла, обо всем догадалась. Сразу.
Да, у Андрея всегда были развязаны шнурки, что меня просто выводило из себя.
– Ты наступишь на шнурок и упадешь, – ругалась я, – неужели сложно завязать?
Он улыбался и засовывал шнурок за край ботинка. Так и ходил. Как мама могла это
узнать? Никак.
– Он от тебя уйдет. Не сейчас, так через месяц. Не через месяц, так через год.
– К Анаконде?
– Не обязательно к этой. Возможно, к другой. К той, что позволит ему жить так, как он
хочет.
– Нет, он не уйдет, – заявила я.
– Он уже ушел, только ты этого заметила, – возразила мама.
Как она была права! Тысячу раз права!
Я действительно не замечала, не хотела замечать очевидного – ни победного и
одновременно снисходительного взгляда директрисы, который она на меня бросала, ни
тяжелых жалостливых вздохов завуча, ни потупленных глаз Надежды Михайловны, которая
говорила, что Андрюше позвонил его однокурсник, и он уехал к нему в Ленинград на два
дня. Я верила. Или хотела верить, что, по сути, одно и то же.
А потом умерла мама, и я вообще ничего вокруг не замечала. Спала, разбирала вещи,
пила чай, опять спала. В школе мне дали отпуск за свой счет.
Нет, Андрей помог мне похоронить маму. Стоял рядом. Но мне было все равно – есть
он, нет его. Помню только, что тогда, на похоронах, невольно отметила, что на нем новая
черная водолазка, которая ему удивительно идет. И что эту водолазку я у него раньше не
видела. Смерть мамы меня подкосила. Я поняла, что у меня больше никого нет. Вообще. И я
совершенно одна. Мне было страшно. Очень страшно. И не у кого было спросить, что мне
делать дальше, как жить.
Наверное, именно из-за пережитого стресса я начала терять зрение. Слепота,
неожиданная, мгновенная, накрывала меня, окутывала, а я была ей даже рада. Но стоило мне
моргнуть, зрение возвращалось вместе с реальностью.
Смерть мамы расставила все по местам. Я переехала домой, что должна была сделать
давно. Собрала вещи и даже ни с кем не попрощалась – Надежда Михайловна была на
работе, Котечка мылся в ванной, а Андрей… Он вернулся к Аделаиде. Никто мне этого не
говорил, но я и так догадалась. Когда я собиралась, в шкафу не было его любимых вещей, так
что ушла я тихо и без бурных проводов. Они и не заметили, наверное. Или даже
обрадовались, что постороннего человека больше нет в их доме. Хотя могли бы проводить,
сказать обычные вежливые, ничего не значащие слова. Расстаться по-человечески.
Мне было все равно. Хотелось побыть одной – никого не видеть, ни с кем не
разговаривать. Мне было так больно, что я задыхалась и все время ходила в полуобморочном
состоянии. Я падала в обмороки, достаточно часто. Приходила в себя то на полу в коридоре,
то на кухне. Но мамы не было. Очень быстро я начала себя контролировать и при первых
признаках слабости садилась на диван, где на тумбочке всегда стоял сладкий крепкий чай и
лежало мокрое полотенце. Мама бы давно отправила меня на обследование, но я знала, что
скажут врачи, – стресс. Двойной. Я потеряла маму и Андрея. Умирала от двойного горя.
Принято говорить – «умираю от любви», но никто не умер. А от горя умирают многие. От
невыносимой тоски, от одиночества.
Мне тоже хотелось умереть. Я лежала и думала, что совсем не хочется оставаться
одной. У меня не было ничего, что бы держало здесь, – ни семьи, ни детей, ни родителей.
Никого, кто бы во мне нуждался. И не было человека, который встряхнул бы меня, вдохнул
жизнь, заставил встать, начать шевелиться. Я была предоставлена сама себе – делай что
хочешь. Живи как хочешь. Или не живи.
Долго, очень долго я думала только о маме. И о папе. Перебирала фотографии,
вытирала пыль с полок, отвечала на телефонные звонки. Звонили мамины коллеги –
выражали соболезнования. Звонила мамина любимая медсестра Кариночка – плакала в
трубку, и я ее успокаивала. Звонили клиенты и просили к телефону маму.
– Ее нет, – отвечала я.
– А когда будет? – спрашивали на том конце провода.
– Никогда. Она умерла.
Я так часто произносила эту фразу, что привыкла. Говорила спокойно, буднично. А
невидимый мне пациент замирал и умолкал. Потом, собравшись с мыслями – я никого не
торопила, молчала, – спрашивал, когда это случилось, произносил какие-то слова утешения,
соболезнования.
Так странно, звонков с просьбами о консультации в те дни было очень много. Только
они выводили меня из состояния апатии – приходилось вставать к телефону, отвечать. Я
думала: где же вы были, когда мама была жива, когда она днями сидела и гипнотизировала
телефон?
Некоторые даже спрашивали: «А вы никого порекомендовать не можете?» Я сначала
вскидывалась от возмущения, кричала «Нет!» и бросала трубку. А потом решила для себя,
что они – больные – ни в чем не виноваты, им нужна помощь. И стала давать телефон
Кариночки, которая продолжала вести мамины «дела».
Однажды я проснулась старой. Это было на сороковой день после маминой смерти. Я
эти годовщины не отмечала, потому что мне казалось это диким. Я отмечала каждый день без
нее, каждое утро, каждый вечер. Тогда, только в то утро, я заплакала. И плакала долго,
несколько дней. Ходила по квартире, наливала чай, вытирала крошки со стола, включала
телевизор, перекладывала тетради, а слезы лились и никак не заканчивались. Я помню, как
мама однажды, вытирая мне, маленькой, слезы, сказала:
– А знаешь, где живут слезки?
– Где?
– В слезном озере. Правда, красивое название?
– Правда.
– Будешь много плакать, озеро обмельчает, и слезки кончатся. А они нужны для глаз,
чтобы сияли и были красивые.
Я тут же перестала плакать.
Оказалось, что слезное озеро у меня бездонное. Маму я оплакиваю до сих пор. Как
только ее вспоминаю, начинают течь слезы.
Об Андрее я тоже тогда думала, но гнала от себя эти мысли. Запрещала себе даже
вспоминать. Но все равно мысли не давали покоя: почему так все сложилось, точнее, не
сложилось?
Тогда я совершила главную ошибку – приняла вину на себя. Решила, что все произошло
из-за меня. Андрей ушел, потому что я была ему неинтересна. Мама умерла, потому что меня
не было рядом. Я хотела усидеть на двух стульях, а рухнула на пол.
Это неправда. Неправильно, нельзя брать на себя слишком много. Я не была виновата.
Меня угнетала оставшаяся недосказанность, недоговоренность. И с мамой, и с
Андреем, хотя как я могу сравнивать? С мамой мне хотелось поговорить по-взрослому, на
равных. Хотелось узнать, о чем она молчала столько лет. От Андрея мне тоже нужны были
слова, какое-то объяснение. Мне нужно было понять: почему все так произошло? Что я
сделала не так? Нужно было поставить точку. Подписать карту, как делала мама, и положить
ее в стопочку. У мамы в бумагах – она любила выписывать интересные данные исследований
– я прочла, что мужчины рвут эмоциональную связь в одно мгновение, одна минута – и все, а
женщинам нужны годы. Наверное, это правда. Иначе, почему я сейчас о нем вспоминаю?
Столько лет прошло… Господи, сколько же прошло лет… Даже страшно становится.
Я вернулась на работу в школу раньше, чем собиралась. Честно говоря, тогда я вообще
не хотела возвращаться в школу. Физически не могла. Даже ночью, лежа без сна,
придумывала, как пойду на курсы медсестер, да хоть кройки и шитья, и начну новую жизнь.
Но звонили мамы из родительского комитета и суматошно, истерично говорили, что на носу
экзамены, а дети не напишут сочинение. Замены мне не нашли. Звонила Нелли Альбертовна
и строго, как учительница с ученицей, велела брать себя в руки.
– Я не могу, – сказала я ей, – не хочу.
– Ты? – уже другим тоном сказала Нелли Альбертовна. – Ты все можешь. Нужно занять
себя делом, переключиться на другие заботы. Все отойдет. Не сразу, но быстрее, чем ты
думаешь. Сама удивишься. Выходи с понедельника.
– Не хочу.
– Надо, Сашенька, надо. Сначала ты будешь заставлять себя, а потом втянешься. Работа
– самое лучшее лекарство от всех бед. Поверь мне.
– Я плачу все время.
– Понимаю. Но очень скоро ты начнешь смеяться.
– Нет. Смеяться я уже никогда не буду.
– Ты же учительница, работаешь с детьми, так что будешь и смеяться, и плакать
одновременно. Ты им нужна, а они тебе.
Эта фраза завуча стала решающей. Я поняла, что действительно нужна своим ученикам,
у которых на носу выпускной экзамен, и только я могу их подготовить. А они нужны мне,
чтобы я не похоронила себя заживо.
Была еще одна причина. Я хотела увидеть Андрея, хоть и боялась этой встречи.
Поговорить с ним, объясниться. Даже не это. Я ждала от него извинений и каких-то
искренних слов. Верила, что мне станет легче.
У меня есть еще одно качество – я всегда помнила дни рождения, даты юбилеев. Всегда
поздравляла коллег и знакомых с Новым годом и другими праздниками. Подписывала
открытки. Приносила подарки-сувениры. Андрей никогда ничего не помнил. Или не считал
нужными такие знаки внимания. Только из-за своего занудства и такой странной потребности
в запоминании памятных дат я сохранила отношения с мамой Андрея, Надеждой
Михайловной. Звонила, поздравляла ее с Восьмым марта и днем рождения. Она, кстати,
всегда искренне радовалась, когда слышала мой голос.
– Как вы себя чувствуете? Как ваш супруг? – Я так и не смогла заставить себя называть
его Котечкой.
Надежда Михайловна начинала рассказывать про давление, головные боли в затылке и
бессонницу.
Андрей никогда о себе ничего не рассказывал. Даже когда мы жили вместе и он болел, а
больные всегда разговорчивее, чем здоровые, и любят поговорить о себе. Даже когда я
просила и спрашивала. Не отвечал. Или молчал, или отшучивался, или переводил разговор на
другую тему.
Так что все, что я о нем узнавала, о его жизни до и после меня, я узнавала от Надежды
Михайловны.
Я себя им мучила, изводила. Не было дня, чтобы я не пыталась уложить еще одну
картинку в свои воспоминания. Мне было плохо, но я терпела.
В то время я опять сблизилась со своей единственной подругой Люськой, от которой
ушел муж, не выдержав ее маниакального стремления забеременеть. Люська не особо
переживала по поводу ухода мужа как мужа. Она страдала от другого – необходимости
искать другого потенциального отца.
– И что мне теперь делать? – спрашивала она на очередном утреннем заплыве. Мы
возобновили наши совместные походы в бассейн рано утром.
– Не знаю. Мне бы с собой разобраться.
– Зачем? Объясни мне, зачем? – не понимала Люська. – Живи дальше. Забудь – и все.
Вот ты мне скажи, а если просто обратиться к мужчине, ну, с конкретным предложением, как
к донору. Есть же доноры крови…
Почему-то все считали, что если у меня родители – врачи, то я тоже в некотором роде
врач. Меня это поначалу удивляло, а потом привыкла.
– Можно. Только сначала выясни наследственность. Про родителей, бабушек, дедушек.
Моя мама всегда верила в генетику, считала, что с ней шутки плохи.
– Что, прямо так и спросить? – ахала Люська, отплевываясь водой.
– Да, так и спросить. Иначе получишь шизофрению и не будешь знать откуда. Надо
снизить риски.
– Это же неприлично, – ахала Люська.
– А прилично предлагать мужчине такую сделку?
– А если не скажет, не признается?
– Мама всегда говорила, что она работает следователем на допросе, а не врачом… Я,
кстати, знаешь, чего до сих пор не знаю… Почему он, Андрей то есть, жену бросил. Или это
она его бросила…
– Вот совсем неинтересно. Наверняка банальная измена, – отфыркнулась Люська. –
Тебе теперь какая разница?
Жизнь все-таки удивительная штука. Я знаю. Смеется над тобой так, что дурно
становится. Я не верю в то, что кирпич упадет завтра на голову, но верю в то, что судьба в
какой-то момент захочет ухмыльнуться, похулиганить и поведет себя как трудный подросток.
Мне позвонила женщина. Милый, спокойный, тихий голос. Очень приятный.
– Мама умерла, – сказала на автомате я, думая, что звонит одна из бывших пациенток
или знакомая бывших пациентов.
– Простите, вы Александра Ивановна? – спросила женщина.
– Да, – ответила я.
– Мне к вам посоветовала обратиться Надежда Михайловна. Сказала, что вы можете
помочь подготовить ребенка к школе.
Я, честно говоря, даже не сразу поняла, о какой Надежде Михайловне идет речь. Дошло
через минуту. И к школе я тогда детей не готовила. Репетиторствовала, да. К выпускным
натаскивала, к поступлению в институт. Но малышам уроки не давала.
– Я с маленькими не работаю. И зачем вам? У нас в школе нет особенных требований –
рассказ по картинке, знание букв, простые слоги, ничего сложного, – объясняла я.
– Помогите, – оборвала меня женщина. – Позанимайтесь с моим сыном. Пожалуйста.
– Но я не специалист в этом. Давайте я вам порекомендую хорошего учителя начальных
классов…
Женщина замолчала. Я слышала ее дыхание. Она не хлюпала, не сдерживала слезы.
Просто молчала и ждала.
– Хорошо, приводите, я посмотрю, но ничего не обещаю, – сдалась я и продиктовала
адрес.
– Спасибо, – выдохнула женщина.
Только положив трубку, я поняла, что не спросила, ни как ее зовут, ни почему она
позвонила именно мне, ни откуда она знает Надежду Михайловну.
Женщина, которая представилась Анной, пришла вовремя. Минута в минуту, что мне,
конечно же, понравилось. Я уже говорила, что пунктуальна до неприличия?
Андрей всегда опаздывал. Даже на уроки. Говорил, что и за полчаса сумеет дать
материал. Кому из детей надо, кто способен, тот «возьмет». А я приходила заранее, заходила
в класс минута в минуту. Опаздывающих детей, даже самых талантливых, отчитывала.
Требовала пунктуальности и умения рассчитать время, если речь шла, например, о
сочинении.
Андрею нравились быстро реагирующие ученики, а я любила вдумчивых, пусть и
неспешных.
На открытых уроках я видела, как он ведет занятия. Ждал моментального реагирования,
предельной сосредоточенности. Он не требовал, чтобы ученики вставали при ответе.
Показывал рукой и ждал немедленной реакции. Если ученик задумывался даже на секунду,
его рука уже показывала на другого.
– Ты спишь, просыпайся и начинай соображать, – говорил он тому, кто замешкался. И
ему было совершенно наплевать, обидится ребенок или нет. Он часто обижал детей, что меня
коробило. Я всегда очень остро чувствовала детские обиды, наверное, потому что сама была
по натуре обидчивая. Андрей не замечал неосторожно брошенного замечания, ухмылки.
Может, он и не имел в виду ничего плохого, но его юмор был жестокий и не всегда понятный
детям.
– Это детский лепет, а не ответ, – мог он сказать ученику. – Мне скучно.
Если ребенок задумывался, Андрей начинал выразительно зевать, ковырять в носу,
поглядывать на часы. Пока ученик покрывался пятнами и забывал от волнения то, что знал,
остальные дети хохотали, получив повод поиздеваться.
Уроки Андрея не были уроками в полном смысле слова. Да, он устраивал
эксперименты, развлекал, шутил, но только тогда, когда был в настроении. Иногда он мог
написать на доске несколько задачек и сидеть читать книгу. Кто решил – молодец. Кто нет…
Ему было на них наплевать. Он не объяснял, не разжевывал, не повторял материал. Но, с
другой стороны, спокойно ставил тройки там, где их могло не быть, и вообще был
равнодушен к оценкам. Мог выставить всему классу пятерки просто так, шутки ради. А мог
влепить двойку, чтобы «разбавить» картину. Меня это возмущало – дети должны понимать
систему оценок и знать, что пятерки, тройки – это качество их труда.
Я была другой. Давала время на обдумывание, потому что мне самой всегда
требовалось время. Я бы тоже не среагировала, если бы на меня была нацелена рука учителя.
Андрей не любил тугодумов, они его раздражали. А я считала, что только у них бывают
взвешенные, осмысленные ответы.
Так вот Анна позвонила в дверь в тот момент, когда я посмотрела на часы – минута в
минуту. За руку она держала симпатичного мальчика, опрятно одетого, подстриженного.
Обычного мальчика.
– Здравствуйте, – сказала Анна, заметно нервничая, – это Сережа. Сережа,
поздоровайся.
Сережа зыркнул на меня недобро и выдернул руку из руки матери.
– Проходите. Вы – на кухню, там чайник, кофе, чай, сами себя обслужите, а мы с
Сережей пройдем в комнату. Мне нужно полчаса, – сразу приступила я к делу.
Оказалось достаточно десяти минут.
Я дала Сереже книжку, цветные карандаши, бумагу и вышла на кухню.
Анна подскочила на стуле и вытянулась в струночку.
– Мааам! – появился мальчик в дверях.
Анна дернулась на крик, но остановилась, поскольку я перегородила проход из комнаты
в кухню.
– Будь добр, нам с мамой нужно поговорить, – сказала я Сереже. Он посмотрел на мать,
на меня и ушел назад в комнату.
– Он вас слушается. – Анна была удивлена.
– Скажите мне, какой у вас диагноз? – спросила я.
Анна села на стул, встала, опять села, закрыла лицо руками. Я подумала, что сейчас
начнутся причитания.
– Давайте без истерик. Спокойно, – сказала я ей. – Кстати, терпеть не могу женских
слез.
Но Анна, к моему удивлению, когда отняла руки от лица, была совершенно спокойна.
Просто собиралась с мыслями.
Она рассказывала долго, подробно, хотя могла бы ограничиться двумя предложениями.
Тяжелая беременность, гипоксия. У мальчика пострадал мозг. Энцефалопатия. Она
перечислила препараты, которые были прописаны.
Анна лечила сына с рождения. Каждый день, без выходных и праздников. Таблетки,
процедуры, схемы лечения. Она сделала почти невозможное.
– Еще у него энурез, если это важно, – сказала она.
Меня поразило то, что Анна говорила откровенно, ничего не скрывая. Таких мам я
почти никогда не встречала – она все понимала, здраво оценивала и была готова мне
доверять.
– Вы нам поможете? Понимаете, его не возьмут в обычную школу, отправят в
специализированную. Но ведь если он будет в коллективе, со здоровыми детишками, он же
будет за ними тянуться. Он умный, правда, очень любознательный. Он не настолько болен,
чтобы… помогите нам. Я на все готова. Могу в школе работать на полставки, хоть полы
мыть, любые поручения… в родительском комитете. Все, что угодно. Лишь бы быть с ним.
Помогите нам, подготовьте его.
– Почему вы обратились ко мне? Его может подготовить и другой педагог.
– Надежда Михайловна сказала, что вы по-другому преподаете. По-другому к детям
относитесь. Не как все. Сережа вас сразу послушался. Обычно ему раз десять надо сказать.
– Хорошо, давайте попробуем, – согласилась я.
Анна по-деловому, спокойно кивнула. Не стала рассыпаться в благодарностях и этим
понравилась мне еще больше. Она достала из сумки кошелек и посмотрела на меня.
– Нет, давайте потом. По результатам, – остановила я ее.
Когда они ушли, я сто раз пожалела о том, что согласилась. Да, я могла подготовить
мальчика, но не могла гарантировать, что он будет дальше учиться так же, как все. На самом
деле мне Сережа понравился. Я его как будто уже знала, видела – никак не могла отделаться
от первого впечатления – наклон головы, руки. Всю ночь я вспоминала, откуда я его знаю.
Так и не вспомнила. С Анной я точно встретилась впервые в жизни. Уже засыпая, я решила
утром позвонить Надежде Михайловне и расспросить все про Анну и Сережу. Все-таки ее
протекция.
А утром началась обычная суматоха – школа, задания, диктанты, сочинения. Забыла, не
позвонила.
Мы занимались с Сережей два раза в неделю. Оказалось легче, чем я ожидала. Мальчик
и вправду был сообразительный, любознательный. Но неуправляемый совершенно. То
дерзил, то молчал, то плакал. Незрелость нервной системы.
На свой страх и риск я позвонила Кариночке и попросила телефон маминого коллеги –
невролога. Он был давно на пенсии, но Кариночка уверяла, что доктор как был, так и остался
непризнанным и неоцененным гением. Как моя мама. Кариночка опять плакала, диктуя
номер, и опять вспоминала маму. Я созвонилась с врачом и рассказала про Сережу. Тот
согласился помочь, в память о маме.
Нужно было уговорить Анну. Я приготовилась к долгому, тяжелому разговору, но она
сразу же согласилась. Немедленно. Мне казалось, что, если я скажу ей прыгнуть с восьмого
этажа головой вниз ради сына, она прыгнет. Слушалась она меня беспрекословно, держала
дистанцию как младший со старшим, хотя мы были почти ровесницами.
Она отвезла Сережу на консультацию к маминому коллеге, сменила схему приема
препаратов и сами препараты. Делала все по часам. После этого Сережа стал выравниваться
на глазах. Анна начала улыбаться, радуясь успехам сына. Я тоже стала привязываться к
мальчику, хотя запрещала себе это. И Анна была мне очень симпатична. С ней было «приятно
иметь дело», как говорил папа. Она оказалась тактичной, неболтливой, аккуратной – даже
если пила чай, то всегда мыла чашку и ставила ее в сушку точно на то место, где брала. И
вытирала за собой раковину.
Я по-прежнему не брала с нее денег. Но Анна никогда не приходила с пустыми руками.
Откуда-то, я думала, что от Надежды Михайловны, она знала, какой сыр я люблю – в
холодильнике оказывался кусочек, который я не покупала. Или лежала книга, которую я
собиралась купить. Духи на Восьмое марта – именно те, которые я любила. Она не сообщала
мне о своих «презентах» и не ждала благодарности. Редкое качество в людях.
Сережа поступил в школу легко и спокойно. Впервые в жизни у меня было ощущение,
что я сделала даже больше, чем думала, чем ожидала. Это была победа. Не единоличная –
Анна продолжала следовать рекомендациям невролога, – но безусловная победа. Если
раньше я думала, что Сережа будет в лучшем случае дотягивать до троечки, то сейчас была
уверена, что мальчик справится и сможет получать хорошие, заработанные четверки, станет
стабильным хорошистом, что в его случае можно было считать почти чудом.
Мне было даже жаль с ним расставаться – они поступали в другую школу, по месту
жительства. Не в нашу.
– Я могу к вам обратиться, если что? – спросила меня Анна, когда они с Сережей,
нарядные и торжественные, пришли «прощаться».
– Вы же знаете, что да, – ответила я.
Анна принесла мне огромный букет полевых ромашек. Не роз, не гладиолусов, а
обычных полевых ромашек. Тех цветов, которые я любила и которые мне никто никогда не
дарил. Мне казалось, никто и не знал, что я люблю ромашки. Но в тот момент я даже не
удивилась – настолько была рада за Сережу, за Анну и за себя как за педагога тоже. Тогда
благодаря этому мальчику я поняла, что сделала правильный выбор в жизни. Что не зря
занимаюсь своим делом. Это было удивительное чувство эйфории, подъема, взлета. И я
знала, что такой Сережа еще не скоро мне встретится, и пыталась запомнить, сохранить в
памяти эти ощущения.
И с Анной мне не хотелось расставаться. Мы симпатизировали друг другу, но ни она,
ни я так и не перешли установленные рамки общения: мама – педагог, хотя могли бы
подружиться и наверняка нашли бы о чем поговорить.
Потом было лето. Я занималась установкой памятника папе и маме. Сама сажала цветы
на клочке земли, красила лавочку. Мне совсем не было тяжело. Даже спокойно становилось.
Я мысленно разговаривала с родителями, рассказывала им про то, как живу. Про Сережу
тоже рассказывала. Я привыкла приезжать к ним по субботам. Привыкла к таким внутренним
монологам, хотя понимала, что надо выбираться из этого состояния, пока не сошла с ума,
общаться с живыми, говорить вслух, устраивать свою жизнь. Только как ее устраивать, я
совершенно не представляла. А мама с папой не могли мне посоветовать и подсказать. Но
иногда мне казалось, что мама мне отвечает и папа со мной разговаривает.
– Посадить бархатцы в этом году? – спрашивала я маму.
– Нет, лучше анютины глазки, – как будто слышала я мамин голос.
– Они быстро завянут, – отвечала я ей.
– Ты молодец, – вмешивался в наш разговор папа, – ты правильно поступила. Все
правильно сделала. Жаль, что ты не стала врачом.
– Мне самой жаль, – шептала я.
Я не из тех людей, которые принимают решение, ставят цель и идут к ней. Этому меня
родители не научили. Они научили меня хорошо делать свое дело, чтобы не было стыдно
перед самой собой. Но они не рассказали мне, что, несмотря на все планы, твой мир может
перевернуться в один день. И все, что ты до этого себе придумал, запланировал, может
рухнуть.
В конце августа у Надежды Михайловны был день рождения. Я, как всегда, позвонила
поздравить. Она отвечала быстро, суетливо. Я чувствовала, что мешаю ей заниматься столом,
гостями. Мне так показалось. Возможно, и гостей никаких не было.
– Да, спасибо тебе за Сергуню, – вдруг сказала она, когда я уже попрощалась и
собиралась класть трубку.
– Какого Сергуню? – не сразу сообразила я, но внутренне замерла, оцепенела.
– Моего внука, сына Андрюши, – удивленно ответила Надежда Михайловна, – ты же с
ним занималась.
Я онемела. Даже прохрипеть в трубку ничего не могла.
– Аня тебе очень благодарна. И Сергуня тебя вспоминает. Спасибо.
– Не за что, – просипела я.
Я положила трубку. В левой руке началось покалывание. Я не чувствовала мизинец и
часть ладони. Обмороки мои прекратились, но осталось онемение в руках. Когда я сильно
волновалась, ладонь начинало колоть, как тонкими иголками, и я переставала чувствовать
пальцы. Не помню, как я положила трубку и села в кресло – перед глазами была чернота. Я
моргала, но пелена не спадала. Я испугалась – подумала, что вот сейчас точно ослепла.
Сережа был тем сыном, которого бросил Андрей. А Анна – его бывшей женой, которой
он выплачивал алименты. Я ведь даже не спросила фамилии. Голова загудела и начала
разрываться. Анна знала, что у нас с Андреем был роман? Что ей сказала Надежда
Михайловна? Андрей знал, что я занимаюсь с его сыном?
Это были вопросы, на которые я не могла получить ответ. Сама бы ни за что не
спросила.
Только тогда я поняла, что имела в виду мама, когда предупреждала меня насчет
совместных детей. Видимо, Надежда Михайловна сказала, что Сережа болен. Что еще мама
узнала?
Остаток дня я просидела в кресле в ступоре. Ничего не могла делать. Отупела, онемела,
хотя зрение вернулось. Вот почему показалось, что Сережа мне знаком. У него были
отцовские руки и его жесты. Это меня тоже потрясло. Ведь они не жили вместе, мальчик
никак не мог скопировать отца. А передалось. Он и сидел так же, как Андрей. И голову
наклонял так же. Как я могла не догадаться?
Надежда Михайловна позвонила сама на следующий день. Никогда не звонила.
– Сашенька, это я. Вчера мне показалось, что ты расстроилась. Прости. Я должна была
тебя предупредить. Но мне и в голову не пришло, что ты не знаешь про Сергуню, –
затараторила она в трубку. Говорила быстро, скороговоркой, как будто торопилась сказать
все, пока не передумала.
Я опять онемела и застыла над телефоном.
– Они почти не жили вместе. Аня Сергуней занималась. Он очень тяжелый маленький
был. Плакал все время. Андрюшечка не выдержал, домой вернулся. Он очень переживает
из-за сына, ты не думай. Просто боится. Мужчины вообще такие… Но он им помогает, хоть и
не видится с Сергуней. Может, позже они начнут общаться, когда мальчик подрастет.
Мужчины вообще маленьких боятся. А Аня замечательная. Я к ним приезжаю. Редко,
конечно. Аня никогда не была против. Ну, так вот сложилось. Я Андрюшу не виню. Он сам
еще как ребенок тогда был. Конечно, не смог. И никто бы не смог. Правда ведь?
Я молчала. Надежда Михайловна хотела оправдать сына. Он был ей дороже, чем
больной внук, которого она редко видит. Мне стало не просто противно, а гадко и мерзко. За
себя. За то, что связалась с человеком, который бросил больного ребенка. Видите ли, не
выдержал. А Аня выдержала. Я заплакала. Я ведь себе тогда, когда мы жили вместе,
придумала, что его бывшая жена – злая, невыносимая стерва, как Анаконда, поэтому Андрей
ее и бросил. Но я и предположить не могла, что он сбежал от такой женщины, как Анна, и
променял ее на Аделаиду. И ребенок. Я же не знала, что все так. Думала, просто не сошлись
характерами.
Я не понимала, что делать со своей головой, со всей обрушившейся на меня правдой.
Не понимала, как после этого вообще буду разговаривать с Андреем. Смогу ли я промолчать
и не сказать все, что я теперь о нем думала? Я почувствовала то, что чувствовала мама, когда
изнемогала от ненависти к Жене Соловьеву. Андрея я начала ненавидеть с той же слепой
силой, с которой раньше любила. Больше ничего не чувствовала. Все остальные эмоции
стерлись.
Остаток лета я провела в забытьи. Даже маме с папой на кладбище я побоялась
рассказать об Андрее. Мне было стыдно повторять это, пусть и мысленно. Маме хватило
одного взгляда, чтобы все про него понять. Он ей не нравился, я это видела.
Я понимала мотивы Нелли Альбертовны. Честно. Оправдывала. Она всю жизнь была на
вторых ролях, везла на себе всю школу. Она очень хотела стать директором. И уже не верила
в то, что это когда-нибудь случится.
Я понимала мотивы Якова Матвеевича. Аделаида как взяла его в школу – на замену
Андрею, – так могла и уволить. Ради Андрея. И глазом бы не моргнула. Тут и выбора не
было.
Но почему Андрей поставил под письмом свою подпись, я до сих пор понять не могу.
Ладно Галина Викторовна. Она была ему никто. Посторонний человек. Сдавать, предавать
чужих легче. Но Аделаида. Он с ней жил, спал… Как он мог? У меня не укладывалось это в
голове. До сих пор спрашиваю себя – почему? За что он с ней так? И даже то, что он потом
уволился, его не оправдывало.
– Ты идеалистка. И очень еще молодая, – сказала мне Нелли Альбертовна.
– И где теперь Анаконда? – спросила я завуча.
Та равнодушно пожала плечами.
Видимо, я просто не умею расставаться с людьми. Так и не научилась.
А еще, чем старше я становлюсь, тем больше во мне соперничают характеры
родителей. Я хочу быть идеалисткой, как папа, но пытаюсь найти мотивы и оправдание
поступкам людей так, как это делала мама.
Эти две женщины – Аделаида и Нелли, – нет, их нельзя назвать подругами, но в силу
работы, обстоятельств они были ближе друг другу, чем родные люди. Аделаида звонила
Нелли и среди ночи, и в выходные. Они часто сидели «на двоих» в кабинете директора и о
чем-то подолгу разговаривали. Они знали подноготную друг друга. Читали мысли,
улавливали настроение. Я не верила, что завуч даже не поинтересовалась, где будет работать
Аделаида Степановна, как она будет жить. Не верила, что жизнь может идти своим чередом.
Я жила с этими мыслями четыре месяца. Они тянулись и тянулись. И никто в школе за
это время ни словом не обмолвился о бывшей директрисе. Я не услышала ни одной сплетни,
к которым жадно прислушивалась.
И вот еще что удивительно. Дети, ученики Андрея Сергеевича, очень быстро его
забыли. Настолько быстро, что для меня это тоже стало потрясением. Или это свойство
молодости? Был Андрей Сергеевич, стал Яков Матвеевич. Они приняли это с каким-то
невероятным равнодушием. Никто не пришел и не спросил, где бывший физик, которого так
все любили. Точно так же, быстро и легко, когда-то забыли Галину Викторовну. Но тогда я об
этом не задумывалась. А сейчас…
Наступал Новый год, который я должна была встречать в одиночестве. Идти мне было
не к кому, да и не особенно хотелось.
Я нарядила елку, купила бутылку шампанского. Числа с двадцать девятого начались
телефонные звонки. Позвонила мамина медсестра Кариночка. Несколько маминых бывших
пациентов, папины коллеги – поздравляли с наступающим и советовали держаться. Желали
счастья в новом году.
Я ждала его звонка. Каждое утро просыпалась и загадывала, что сегодня Андрей
обязательно позвонит – поздравит. Потому что так положено, так принято. Потому что это
нормально. Потому что это праздник, в конце концов. И повод позвонить даже тем людям,
которых не слышал много лет. Новый год, новая жизнь, новый отсчет времени.
Он не позвонил.
Я сама позвонила Надежде Михайловне, но никто не ответил.
Я выдержала до второго января. Заставила себя продержаться. Утром я с подарками
поехала к Надежде Михайловне. Без предупреждения, понимая, что меня там никто не ждет,
и вообще не зная, есть ли кто дома.
Дверь открыл Котечка, недовольный, невыспавшийся и капризный.
– С Новым годом, – сказала я.
– Сашенька, заходите, – вымучил он улыбку.
– Вот подарок.
Я приготовила для Котечки бутылку хорошего коньяка, взяла из папиной коллекции, к
которой не притрагивалась. Котечка увидел бутылку и расцвел.
– Ничего себе, – ахнул он, – вот это подарок так подарок! Откуда у вас эта бесценная
жидкость?
Я улыбнулась. Папе клиенты дарили дорогие бутылки: виски, коньяк, хотя он
предпочитал самую обычную простую водку с отварной картошкой и солеными огурцами.
В коридор вышла Надежда Михайловна.
– Сашенька, с Новым годом, – искренне обрадовалась она. Мне стало немного
спокойнее – меня никто не гнал из их дома.
– Я вам звонила, но не дозвонилась, – начала оправдываться я.
– Мы на дачу ездили, но жутко там промерзли, вот и вернулись, – сказала Надежда
Михайловна.
– Это была дурацкая идея, – сказал Котечка, – я тебе сразу говорил.
– Не бурчи, – ответила ему Надежда Михайловна, – а у нас гости.
Я зашла в комнату и увидела Анну с Сережей.
– Здравствуйте, – опешила я.
– Здравствуйте, Александра Ивановна, – поздоровался Сережа.
Анна кивнула мне.
– Как твои дела? – спросила я у Сережи. – Ты очень вырос. Как в школе?
– Хорошо, – ответил мальчик.
Он не только вырос, но и изменился. Стал спокойным, что ли. И глазки другие стали –
умные, только грустные очень.
Надежда Михайловна засуетилась с обедом и тарелками. Котечка ушел в комнату
дегустировать «нектар», Сережа собирал конструктор, а мы с Анной остались одни.
Я молчала, не зная, как начать разговор.
– Спасибо, у нас все хорошо, – сказала наконец Анна.
– Вижу, – ответила я, – вы молодцы.
– Извините, я должна была вас предупредить… Надежда Михайловна сказала… Вы не
знали, что Сережа ее внук.
– Ничего вы не должны. Все в порядке. Я по нему скучаю. По Сереже, – уточнила я.
Мы сидели и пили чай. Анна рассказывала про школьные задания, про лекарства,
которые они пьют, про то, что Сережа ходит на хор.
– Почему вы развелись? – спросила я, не выдержав.
Анна помолчала немного, но рассказала. Спокойно, не преувеличивая и никого не
обвиняя.
Андрей действительно женился на ней только потому, что Анна забеременела. Пока не
родился Сережа, сомневался – от него ли ребенок. Не обвинял, но часто шутил по этому
поводу, хотя Анну эти шуточки не то чтобы обижали, обескураживали.
– Он просто был не готов стать отцом и надеялся, что рассосется, – грустно сказала
Анна.
Сережа родился больным, что я уже знала. Анна жила с сыном, а Андрей жил с
другими женщинами. Анна делала вид, что ничего не замечает. Так было проще. А потом он
ушел совсем. И стало совсем просто.
– Знаете, что было больнее всего? – сказала Анна. – Не измены, а то, что Андрей
оказался очень жадным. Правда. Даже не знаю, как сказать. Но когда я просила денег на
лекарства, он требовал подробный список и бегал по аптекам в поисках аналогичного
препарата, но подешевле. Понимаете, я готова была отдать последнее, мне было наплевать,
сколько стоит лекарство, лишь бы помогло, лишь бы Сереже стало легче. А он считал,
высчитывал копейки. И убеждал меня в том, что другое лекарство – ничуть не хуже. Тогда я
перестала его уважать. Как мужчину. Да, он честно платил алименты, но если я просила
больше – на пансионат для Сережи или на велосипед… Нет, он не отказывал, но у меня было
ощущение, что я выпрашиваю у него милостыню. Как подачку. Да, я знала, что он мало
зарабатывает, но он никогда не делал попытки заработать больше. Вот этого я понять так и не
смогла.
– Скажите, он делал вам подарки? – спросила Анна, видя, что я не могу поверить.
– Да нет. Нет. Нет.
Только сейчас до меня дошло, что Андрей никогда мне ничего не дарил. Ничего. А я
даже этого не заметила. На день рождения подарил отрывной календарь. Мы тогда еще
вместе смеялись, когда читали народные приметы в этот день и секреты хорошей хозяйки –
как вывести чернильное пятно.
– Он никогда не поздравляет с праздниками. Даже про день рождения Сережи
забывает, – продолжала Анна, – я этого не понимаю.
– Я тоже, – призналась я.
– Понимаете, Андрей умный, талантливый, веселый. Он может быть обходительным,
обаятельным, другом, собеседником, но он не мужчина. Не ведет себя по-мужски, если вы
понимаете, что я имею в виду.
– Понимаю.
– А он нет. Однажды мне нужно было срочно отвезти Сережу в больницу – он
задыхался. Я испугалась и позвонила Андрею. Он приехал, отвез нас. Слава богу, все
обошлось. Но ему было наплевать на сына. Он думал о том, какой он герой. Как он много для
нас сделал. Это было написано на его лице. Мне было так противно, что больше я к нему
никогда не обращалась. А он считал, что я не оценила его поступка. Он может предать,
перешагнуть через человека и будет считать, что прав. Всегда найдет себе оправдание. Даже
с Сережей… Он ведь меня обвинил в том, что ребенок родился больным. Я была виновата –
что беременность тяжелая, что рожала тяжело. Сережа плакал, я не спала сутками, сидела у
кроватки, а он мог спокойно уехать. Понимаете? Просто встать и уехать. Нет, если бы я
попросила сходить в магазин или что-нибудь еще, он бы сделал. Но я не хотела просить. А
ему и в голову не приходило помочь без просьбы, просто так. Не жалейте о нем. Он вас не
стоит. Вы очень хорошая, добрая, искренняя. А он – несчастный человек.
– Почему он работал в школе? Вы не знаете? – спросила я.
– Потому что это было единственное место, куда его взяли. Потому что он спал с
директором школы. Вы разве не в курсе?
– Нет, – соврала я.
– Его отец, первый муж Надежды Михайловны, был профессором. Он сделал все,
чтобы Андрей пошел по его стопам. Хорошая школа, институт, куда его запихнули благодаря
фамилии. Андрей привык, что ему все валится с неба. Он никогда не умел трудиться. Надо
было писать работы, сдавать экзамены. Ему было просто лень. Отец устроил его к себе в
институт, в лабораторию. Все было хорошо, но Андрей украл работу своего коллеги. Не то
чтобы украл. Использовал его наработки, результаты экспериментов. И выдал за свои на
семинаре. Когда об этом узнал отец Андрея, то лично его уволил и сделал так, чтобы его не
взяли ни в один институт.
Понимаете, он думал, что сын, получив такой урок и оставшись без поддержки,
научится жить, встанет на ноги, повзрослеет. Но Андрей обиделся на отца – до сих пор с ним
не общается, кстати, и ушел работать в школу. А там директриса… Ему всегда хотелось
красиво и хорошо жить. Он спокойно брал деньги у женщин, жил за их счет. Он не считал,
что это плохо или неприлично.
– Почему вы с ним жили? Почему родили от него ребенка? Если все это знали.
– Ну, узнала я все это не сразу, а с годами. И потом… Почему вы с ним жили и любили
его? И продолжаете любить, насколько я понимаю. И вы бы родили, не задумываясь, если бы
забеременели. Разве не так? Вы же сюда пришли в надежде увидеть его. Я не права? И если
бы он вас позвал, просто поманил, побежали бы на край земли. Даже если вы скажете, что
все это не так, я вам не поверю. Просто потому, что сама через это прошла.
– Когда это отболит? Сколько времени должно пройти?
– Сереже уже восемь. У меня до сих пор не отболело…
– Я не выдержу.
– Выдержите. Куда вы денетесь.
– А Надежда Михайловна?
– Вы же сами видите и понимаете. Она замечательная, чудесная женщина. Она любит
своего Андрюшечку, и Сережу любит, и Котечку. Она любит меня и вас. И полюбит любую
другую женщину, пятую, двадцатую, сотую. Она так устроена. Она мне помогает и всегда
помогала. Давала деньги, когда могла. Но никогда не говорила об этом сыну. Мы с Сережей
приезжаем, когда его нет. Не то чтобы тайком, просто она все так устраивает. Я ей благодарна
– у Сережи есть бабушка. Это ведь тоже важно.
– Почему вы не выйдете замуж снова?
– Это я должна у вас спрашивать, – улыбнулась Анна, – у вас ведь нет сына. У меня
есть мужчина, который любит меня и заботится о Сереже. Он настоящий. Он понимает, что
для меня важнее всего на свете сын. И я пока не могу привести в дом другого мужчину и не
могу переехать с сыном к нему. Для Сережи это будет плохо. Так врач говорит. Не сейчас.
Возможно, позже…
Я думала, что знаю Лену как облупленную. Оказалось, что нет. Даже она меня удивила.
Нет, мама была права – можно прожить с человеком бок о бок много лет и ничего,
ничегошеньки о нем не знать. Ни один человек не знает другого до конца, до исподнего.
Смешно. Лена меня моет. Это унизительно, но делать нечего – я не вижу, могу упасть.
Она оказалась совершенно небрезглива. И очень спокойно к этому «мероприятию»
относится, а меня каждый раз кидает в холодный пот. Такое это унижение, такой стыд. Так
вот я про исподнее – эта девочка меня моет, а я сижу, сжавшись, скрючившись. И даже после
этого я не могла ей доверять полностью. Ждала, что не зря. Лена меня тут сразила наповал.
Причем буквально пару недель назад.
Приехала всклокоченная, торжественная, с огромной коробкой конфет.
– Что у нас случилось? – удивилась я. – Ты адрес перепутала? Знаешь ведь, что я
конфеты не ем.
– Ничего не случилось, – поспешно ответила Лена. – Просто хотела вам вкусненькое
принести.
– Принесла бы тогда коньяка или сигарет. Зачем мне конфеты?
Лена стояла, держа коробку в руках, и не знала, что делать дальше – то ли положить ее
на стол, то ли в пакет.
– Открывай свою коробку и кофейку свари мне, пожалуйста, – сказала я.
Она обрадовалась, получив ЦУ, и начала варить кофе.
– Ты мне что-то хочешь сказать? – спросила я, глядя, как она кладет в турку уже третью
ложку сахара, прекрасно зная, что я кофе пью без сахара.
– Нет, ничего. – Лена резко повернулась и смахнула с плиты турку. Ойкнула, кинулась
за тряпкой.
– Сядь и скажи спокойно, в чем дело.
Лена тяжело приземлилась на стул.
– Лен, я начинаю терять терпение. Не доводи меня.
– Я хотела спросить, точнее, узнать… У вас ведь нет родственников. Ведь нет? А вам
врачи сказали, что… это… недолго осталось… И я хотела спросить, кому квартира ваша
останется…
– Это все, что ты хотела узнать? – резко спросила я.
– Да, – ответила Лена и начала разглядывать тапочки.
– А теперь ты ответь мне на вопрос: ты ходила ко мне все эти годы, рассчитывая, что я
тебе квартиру завещаю? И если я скажу, что тебе квартира не светит, ты перестанешь
изображать из себя мать Терезу?
– Я? – Лена чуть со стула не упала. – Нет, конечно! Я же… Нет, мне ничего не нужно!
Она говорила искренне.
– Тогда кому нужна моя квартира?
Я всегда думала, что Лена живет одна. Точнее, я о ее жизни даже не задумывалась – мне
было наплевать. Знала, что мужа у нее нет и никогда не было. Детей тоже. Оказалось, что у
Лены есть старшая сестра, муж старшей сестры, двое племянников и мама, которая еще
жива. И все они живут в двухкомнатной квартирке. И сестра намекнула Лене, что было бы
«справедливо», если я за все ее старания и заботы отблагодарю завещанием. И тогда они
разменяются, разъедутся и наконец заживут нормально.
Лена, видимо, тянула до последнего с этим разговором. Сама бы она не додумалась и не
заикнулась. Сестра давила так, что Лена не выдержала. И конфеты были тоже идеей сестры.
И слова – «справедливо», «нормально» были не из Лениного лексикона.
Лена сидела у меня на кухне, ела конфеты и горько плакала.
– Передай своей сестре, что у меня объявилась троюродная племянница по отцовской
линии. Ей квартира и достанется, – сказала я.
– Это правда? У вас племянница есть? А где она была? Почему пропала? – Лена
возбудилась так, как будто пропустила несколько серий в любимом сериале и теперь не
может соединить сюжетные линии.
– Лен, какая племянница? Никого у меня нет. Хочешь, скажи, что двоюродный брат
нашелся.
– Опять вы шутите, – хлюпнула она.
– Почему ты мне раньше про свою сестру не рассказывала? Я и не знала, что у тебя
племянники есть.
– А что про них рассказывать? – удивилась Лена. – Вы не спрашивали.
Это правда. Лена всегда отвечала на вопросы. Если ее не спросить, руку сама не
поднимет.
– Как же ты живешь?
– Хорошо, – ответила Лена.
За это ее искреннее «хорошо», за незлобивость я ее в тот момент готова была
расцеловать.
А вот Сережу я не простила. Того самого маленького Сережу, сына Андрея. Думала, что
мы с ним больше никогда не увидимся, а мне так хотелось посмотреть на него взрослого.
Наверное, мне все-таки хотелось еще раз увидеть Андрея. Пусть не его самого, а черты его
лица, мимику в его продолжении – в Сереже. Так что моя мечта, которую я никогда не
высказывала, только держала в мыслях, сбылась.
Он позвонил мне, когда уже окончил институт. Как я и предсказывала, стал твердым
хорошистом, без блеска, без особого таланта, но уверенным и надежным. Без взлетов и
падений. Как и все мои ученики, к моему огромному сожалению. Вы даже не представляете,
как я об этом жалею. Чувствую свою вину. Не смогла я, не умела дать заряд гениальности,
раскрыть способности. Я могла научить жить правильно, учиться хорошо, шагать по ровной
дороге, оценивать риски. Это было моей педагогической ошибкой. Надо было завышать
самооценку, выращивать крылья и заставлять гнаться за журавлем в небе. Но как я могла
научить тому, чего сама не умею?
Так вот, Сережа. Он окончил институт, стал инженером. Позвонил мне, чтобы сообщить
о смерти матери. Автомобильная авария. Пьяный водитель сбил Анну на пешеходном
переходе. За ее жизнь боролись, но не спасли. Дикая, случайная смерть. Анна, пока была в
больнице, в сознании, оставила сыну мой телефон и записку с одним словом: «Спасибо».
Зашел, принес тортик. Он был так похож на своего отца, что я могла только смотреть на него
и молчать. Красивый парень вырос.
– Ой, а мне казалось, что у вас тут… свободнее, – сказал Сережа, заходя в мою
маленькую квартирку.
Я его обняла и погладила по голове. Как и у отца, у него было две макушки. Я не могла
отлепить руку. Физически. Как будто приклеилась рукой к его голове.
– И стол так же стоит, я его помню. – Сережа провел рукой по обшарпанной
поверхности. – А я здесь две царапины оставил.
– Я знаю, – ответила я, – не ты один.
– И кресло на том же месте. Ничего не изменилось…
– Что здесь может измениться?
– Александра Ивановна, а что у вас за дверью? – вдруг спросил он.
– Ничего. Моя спальня. Кровать и шкаф.
– Она всегда была закрыта. Как сейчас. Я всегда боялся этой комнаты.
– Почему?
– А вы не помните? Вы мне однажды сказали, что у вас в той комнате остаются дети,
которые плохо себя ведут и не выполняют домашние задания. Я до ужаса боялся этой двери,
и мне очень хотелось туда заглянуть – посмотреть на тех детей.
– Я не помню. Честно, – засмеялась я.
– А я почти все помню – и как вы чаем меня поили, и как учили меня шнурки
завязывать… А это моя фотография?
Я терпеть не могу рамочки для фотографий, хотя Лена мне их надарила в таком
количестве, что хватит на музей. Я вставляю фотографии за стекло серванта. Мне так
нравится. Это удобно. Там и сейчас стоят фотографии мамы и папы, меня маленькой с ними,
подруги Люськи в те времена, когда мы общались. Фото Надежды Михайловны, Сережи.
Поставила и Ленину, потому что она каждый раз рассматривала мой «иконостас» и
обижалась, когда не находила себя.
– Да, это ты. Мне Надежда Михайловна ее подарила.
– Я здесь совсем маленький.
– Таким я тебя помню.
– Как вы живете? – спросил Сережа.
– Как видишь. Как ты живешь?
Сережа работал в какой-то фирме, я так и не поняла, чем он занимается. Собирается
жениться, но не сейчас. Попозже.
Уже тогда я поняла, что Сережа приехал не просто так. Смерть Анны была только
поводом. Я не знала, что ему нужно. Или знала? Конечно, знала, догадалась не сразу, но
достаточно быстро, хотя никак не хотела верить, поэтому улыбалась, слушала, кивала
головой. Сережа сказал, что ему пора, и уехал.
Он приезжал раз в неделю. Привозил хлеб, молоко – вот дался им этот хлеб! Я
улыбалась и ждала, когда он заговорит о деле. Долго ждать не пришлось. На третий или
четвертый визит Сережа с шутками и прибаутками, в стиле своего отца, предложил мне
помощь. Пожизненную. То есть заботу и уход. До конца моих дней.
– Я согласна, – сказала я.
Почему-то все думают, что одинокие женщины в возрасте – идиотки и их так же легко
обмануть, как детей. За конфетку. В принципе это так. Но я все понимала. Знала, что Сережа
скажет в следующую минуту. Мне было интересно как педагогу, как женщине, какими
словами, в какой момент. Как далеко он может зайти. Как низко упасть. А еще я верила в
чудо. В то, что я могу ошибаться. Была еще одна причина. Мне нравилось на него смотреть.
Я вспоминала Андрея.
Я не ошиблась. Вместе с хлебом и бутылкой вина Сережа привез нотариуса с бумагами.
В обмен на пожизненный уход я должна была отдать ему квартиру. Сережа подливал мне
вино и вспоминал свое детство – как я его учила, как он меня полюбил с первого взгляда.
Нотариус хотел, чтобы я поскорее подписала бумаги. Мужчина в костюме отчаянно потел и
поглядывал на часы. Я читала долго и внимательно.
– Нет, – сказала я.
– Как нет? – опешил Сережа.
– Нет, я не подпишу, – сказала я.
– Почему? – не понял он.
– Не хочу, – развеселилась я.
– Вы же сказали, что согласны.
– Я думала, что ты предлагаешь бескорыстную помощь, как тимуровец. А ты оказался
Раскольниковым. Топорик есть?
Я смотрела на него и улыбалась.
– Чего? – не понял он.
– Ничего. Знаешь, как будет содержанка в мужском роде? Содержанец. Твой отец был
таким. Ты пошел в него.
Сережа был не таким обаятельным, как его отец. Он брызгал слюной и размахивал
руками. Готов был на меня накинуться. Я это чувствовала. Он наговорил мне все, что мог.
Про то, что я больная, одинокая старуха. Да, он назвал меня старухой, я даже хмыкнула от
этого слова. Сказал, что я сдохну в одиночестве в полном маразме. Что я отказываюсь от
ухода и буду подыхать от боли, а он делает мне одолжение. Что я – бездетная эгоистка, старая
дура, принципиальная училка, которая никому не нужна.
– Откуда в тебе столько злости? Злобы? Ты же недавно похоронил маму, – сказала я.
– Не лезьте в мою жизнь! – истерично заорал он, даже дал «петуха».
– Пошел вон, – сказала я.
– Что? – опешил Сережа.
– Ты слышал, – ответила я.
Сережа еще звонил несколько раз. Я перестала подходить к телефону.
Я никого, кроме мамы, не хоронила и на кладбище не езжу. Хотя Лена несколько раз
предлагала меня сопроводить.
– Зачем? – спросила я.
– Ну как зачем? – ахнула она.
– Я их помню. Они все со мной. Для этого мне не нужно никуда ездить. Это все
условности и ненужные ритуалы.
Лена больше не настаивала, хотя и не поняла меня.
Для меня люди не уходят, не умирают. Я продолжаю с ними разговаривать, думать о
них, как о живых, как будто они уехали в другой город и скоро вернутся. Только подождать
надо. Мне так легче. Тем более что многие живые почти как мертвые – есть вроде бы
человек, ходит где-то по соседней дорожке, а его вроде как и нет. Для тебя он умер.
Я очень скучаю по маме, папе. Люськи мне очень не хватает, хотя она жива.
Я звоню ей на каждый праздник и пытаюсь поговорить. Она слышит мой голос и кладет
трубку. Я дожидаюсь очередного праздника как повода и опять звоню. Она опять бросает
трубку или молчит и тяжело дышит в трубку. Да, мы с Люськой, когда-то близкие подруги,
живем, но не можем даже поговорить. Я ее не видела много лет и, наверное, больше не
увижу. Я ее обидела, чего не могу себе простить. Перед ней я действительно виновата.
Надо сначала рассказать. Это тяжело. Даже не думала, что так тяжело до сих пор.
Так вот, Люська родила сына, когда ей было уже за сорок. А за девять месяцев до этого
события к ней вернулся муж. Сказал, что любит, и просил простить. Я не знаю, простила ли
она его на самом деле, думаю, что нет. Но произошло чудо. После счастливого
воссоединения Люська забеременела. Поскольку диагноз «бесплодие» ей поставили давно и
категорично, Люська долго не могла понять, чего ей так плохо. Думала, что сосуды, давление,
усталость. Ходила по врачам. Очередной доктор решил, что это эндокринная система – так
Люська дошла до гинеколога, которая наконец поставила верный диагноз. Беременность,
двенадцать недель. Люська лежала в гинекологическом кресле и не могла встать.
– Женщина, одевайтесь! – в третий раз просила ее гинеколог. Но Люська лежала и
смотрела в потолок. Она хохотала. Истерически. Так напугала несчастного доктора, которая в
первый раз за свою длительную практику видела такую реакцию на сообщение о
беременности. Дикий, истеричный смех. Она привыкла к слезам, но еще никто у нее не
хохотал, раскорячившись в кресле.
Люська кое-как сползла на стульчик и выпила предложенной валерьянки. После этого
наконец разрыдалась. Рыдала так же долго и в голос, как до этого хохотала. Гинеколог
поставила ее на учет, выписала витамины и валерьянку три раза в день.
Она же не знала, что Люськин муж к этому счастливому для нее моменту ушел так же
неожиданно, как пришел. И трех недель не выдержал. Собрал почти не разобранные вещи и
со словами «в одну реку два раза не войдешь, возвращение было ошибкой» ушел, теперь уже
навсегда.
– Сказать ему или нет? – позвонила мне Люська.
– Сказать, он отец ребенка, – ответила я, – имеет право знать.
– А если не поверит?
– Как это – не поверит?
– Я и сама с трудом верю. У нас ведь столько лет не получалось.
– Это его ребенок, – сказала я.
– Это мой ребенок, – тихо и решительно ответила Люська.
Мы плавали в бассейне. Врач сказал, что Люське это полезно. А я смотрела на свою
подругу и не верила, что человек может так измениться. Люська стала по-другому ходить,
вперевалочку, тяжело, хотя живот еще был маленький и почти невидимый. Держалась за
спину.
– У тебя что-то болит? – спросила я.
– Нет, все нормально, – ответила она.
Люська жила как будто внутри себя. Прислушивалась к себе. Одной рукой она
придерживала свой живот, как будто тот мог исчезнуть. Пока мы плыли по дорожке, она
рассказывала про свои анализы, про уровень гемоглобина и лейкоцитов. Я ее почти не
слушала. Но это ощущение – когда мы говорили каждая о своем и понимали друг друга –
пропало. Люська ждала от меня вопросов, каких-то слов, соучастия, сопереживания. Я не
знала, что сказать и что спросить. Я ее не понимала и не могла понять.
Она была уже месяце на шестом, когда во время традиционного заплыва – мне все
сложнее стало с ней плавать, Люська плыла медленно и уже подумывала, как бы начать
ходить в другое время, попозже, – сообщила мне новость:
– Я сказала мужу про ребенка.
– И что он?
– Не поверил.
– А ты?
– А что я? Знаешь, он толкается.
– Кто толкается?
– Ребенок. Мне кажется, у меня будет мальчик.
– Подожди. Как он не поверил?
– Очень просто. Мне все равно.
– Так уж и все равно?
– Да. Совершенно.
Ей и вправду все было все равно. Хоть война. Лишь бы ее живот был при ней.
Последние два месяца она лежала на сохранении. Я привозила ей книжки и яблоки.
Люська стала огромная. И очень старая. Особенно на фоне других беременных – почти
девчонок.
– Как ты? – спрашивала я.
– Каждый день в плюс, – отвечала Люська.
Родила раньше срока. Мальчик был слабенький, недоношенный, лежал в кювезике, с
торчащей в голове иголкой, как рассказывала Люська. Она тогда чуть с ума не сошла. На
губах застыла улыбка, уже не улыбка, а гримаса, а глаза были страшные, испуганные, почти
черные.
Из роддома ее забирала я. Мальчика она назвала Стасиком.
– Правда, красивое имя?
– Не знаю. Слишком пафосное. Станислав…
Люська посмотрела на меня так, как будто я ненормальная. На самом деле с ума сошла
она. Сразу и навсегда.
Первый год Стасика мы еще общались – я приезжала к ней, привозила пеленки,
ползунки. Смотрела на страшненькое личико мальчика, через Кариночку нашла для него
хорошего педиатра.
– Правда он красавец? – спрашивала Люська.
– Правда, – отвечала я, потому что боялась, что Люська меня придушит, если я скажу
что-то другое.
А потом я не выдержала. Не выдержала Люськиного взгляда, ее саму не выдержала.
Она все время повторяла, как заладила: «Это такое счастье, тебе не понять». Она говорила,
что женщины, у которых нет детей, не женщины. Неполноценные. Стала категоричной и
упертой. Она совершенно перестала реагировать на шутки. Обижалась.
– Вот ты роди, я на тебя посмотрю, – говорила она.
В какой-то момент я сорвалась.
– Хватит! – почти закричала я. – Ты можешь хоть о чем-нибудь другом поговорить?
Посмотри на себя – расплывшаяся старая квочка! Сходи в парикмахерскую. Книжку почитай.
Твое материнство – это еще не вся жизнь! Ты ничего вокруг не замечаешь! У тебя же все
делятся на тех, у кого есть дети, и тех, у кого их нет. Я для тебя человек второго сорта!
– Так и есть, – ответила спокойно Люська, – ты эгоистка. Живешь только для себя. Так
нельзя.
– Только ты мне не говори, что можно, а что нельзя! Рожать без мужа больного ребенка
– это можно? Это ты эгоистка. Родила для себя, а что ребенок больной и никогда здоровым не
будет, тебе наплевать. Нельзя было так рисковать. Это преступление. Тебе хорошо, ты,
видишь ли, мать, а что ребенок будет страдать, неизвестно, каким он вырастет, ты не
думаешь. Тоже мне – мать-героиня.
После этого Люська со мной перестала общаться. Потом она перестала слушать врачей
и вообще кого бы то ни было. Она считала, что ее Стасик совершенно здоров, просто никто
его не понимает.
Я помню только один момент. Я приехала к Люське по случаю дня рождения Стасика,
который был уже подростком. Она сама меня пригласила.
Люська встретила меня в старом драном халате с той же улыбкой на лице, которую я
запомнила. Она все время улыбалась. И глаза остались такими же – безумными.
Я не ожидала, что она позвонит и пригласит в гости, и, если честно, была рада. Купила
Стасику конструктор, Люське – цветы.
– Стасик, тетя Саша приехала, поздоровайся, – сказала Люська сыну.
Мне не нужно было быть врачом, чтобы понять, что у мальчика не все в порядке с
психикой. И у Люськи – тоже. Она ставила на стол тарелки, накладывала какую-то еду, что-то
рассказывала про Стасика.
Эту эмоцию я чувствую сразу. Всегда чувствовала. Когда от меня что-то нужно.
– Что тебе нужно, Люсь? – спросила я напрямую.
– Рецепт. У тебя же родители были врачами. Наверняка у тебя связи какие-то их
остались. Нужен рецепт на лекарство. Для Стасика. А в поликлинике не выписывают.
Сейчас… Стасик скушает вкусную таблеточку, – запричитала она над сыном.
– Почему не выписывают? – спросила я.
– Говорят, что больше нельзя. А он просит. Ты поможешь?
Я взяла инструкцию к «вкусным таблеточкам». У Стасика была шизофрения.
– Я не смогу достать рецепт. За это можно в тюрьму сесть, – сказала я Люське, – если
ваш врач считает, что дозировка достаточная, значит, так и есть.
– Ты не меняешься, – моментально преобразилась Люська. Я даже испугалась, –
достань лекарство. Ты же можешь. Достань.
Она стала наступать на меня с ножом, которым резала холодец. Стасик улыбался так же,
как мать.
Я выскочила из ее квартиры.
Люська звонила и умоляла помочь достать лекарства. Она даже звонила перепуганной
насмерть Кариночке – уж не знаю, где нашла телефон, – а та перезвонила мне и долго
плакала и что-то говорила в трубку. Я не слушала, если честно.
Люська обрывала телефон. А когда я перестала брать трубку, подкарауливала меня у
школы, у дома.
– Хочешь, я на колени встану? – кричала она.
Я видела безумную женщину, совершенно сумасшедшую, которая не хотела понимать,
отказывалась понимать, что я не могу достать рецепт, даже если очень захочу ей помочь.
Но я считала, что не имею права вмешиваться. И дело было не в Люське, не в Стасике и
даже не в морально-этических принципах. Я не верила, что Люська на этом остановится.
Знала, чувствовала, что начнется шантаж – она будет просить, клянчить еще один рецепт и
еще один. «Врачи знают, что делают, – говорила я себе. – Если они не повышают дозировку,
значит, нельзя. Значит, можно навредить».
Тогда я вспомнила об одном скандале между моими родителями, ужасном, потому что
он был почти единственным, который я слышала. Папа выписал болеутоляющее, сильное,
одному своему пациенту. Из криков родителей я догадалась, что папа совершил должностное
преступление – мама была в этом убеждена. А папа говорил, что больной уже не будет
здоровым, и он, как врач, хочет облегчить ему последние месяцы жизни, и плевать он хотел
на то, сколько таблеток полагается больному по закону и по дозировке.
Мама тогда папу так и не поняла. А папа не понял маму, которая считала, что он не
облегчает больному жизнь, а калечит. Делает из него наркомана. Они не разговаривали
несколько дней, а я все эти дни думала, кто прав – принципиальная мама или папа, который
всегда оставался вне рамок, вне правил, если у него было свое мнение. И так и не решила, на
чьей я стороне.
В случае с Люськой и Стасиком я повела себя так, как поступила бы мама. И считала,
что права на сто пятьдесят процентов.
Люська подкараулила меня у подъезда, хотя я специально задерживалась в школе и
приходила позже.
– Нет, я не могу, – сказала я, как только ее увидела.
– Чаю мне нальешь? – спросила подруга.
Она была спокойная и уравновешенная, почти как раньше.
Мы поднялись в квартиру. Люська сходила в туалет, дождалась, когда я ей налью чай, и
только после этого вытащила из сумки и грохнула на стол пачку денег, перетянутых
резинкой.
– Что это? – одними губами спросила я.
– Деньги, – ответила Люська.
– И что? – не поняла я.
– Мне нужны таблетки. Сама решай, сколько из этой пачки ты возьмешь себе, а сколько
отдашь.
– Ты сошла с ума.
– Помоги. Я продала дачный участок. Это все, что у меня есть.
– Нет. Забери.
Люська засунула в сумку деньги и молча ушла. Больше она мне не звонила. Я знала, что
это конец. Всему. Нашей дружбе, нашим совместным заплывам в бассейне, нашим
отношениям.
Позже, много позже, я узнала, на что Люська потратила эти деньги. Ездила к знахарке и
платила за банки с мутными вонючими снадобьями. Отдала крупную сумму какому-то
проходимцу, который пообещал привезти лекарства и пропал в тот же день. Люська прошла
экстрасенсов, целителей и гадалок. Верила, что на Стасика навели порчу и сглазили. Даже
знала кто – новая жена ее бывшего мужа, которая, кстати, боялась Люську как огня. Эта
совсем молоденькая, лет двадцати, девушка только родила бывшему Люськиному мужу
совершенно здоровую, крепенькую и щекастую девочку и никак не могла понять, что нужно
безумной женщине, которая ей звонит и угрожает. Девушка плакала, прижимала к груди
дочку и просила своего мужа «что-нибудь сделать».
Да, Люськин муж Славик был нормальным человеком на самом деле. Не подлым, не
сволочным – так характеризовала мужчин моя мама: сволочной или несволочной. В какой-то
момент он решил, что был не прав, отказавшись от Стасика. Мучился угрызениями совести.
Предлагал Люське деньги, помощь, от которых та гордо и сдуру отказалась. Совесть
замолчала после того, как новая жена родила ему дочь. Славик по-мужски логически решил –
раз там больной мальчик, а тут здоровая девочка, то мальчик точно не его, не от него, и сразу
начал спать спокойно и перестал предлагать Люське помощь. И со Стасиком видеться уже не
хотел, хотя иногда, особенно после ста пятидесяти водочки по пятницам, бродили у него в
голове такие мысли. Люську, можно сказать, бросили дважды. Про анализ ДНК тогда не то
что Люська или Славик, не все врачи слышали, а вещественные доказательства – фотографии
и группа крови – свидетельствовали не в Люськину пользу: Стасик был как две капли воды
похож на мать, и не только глаза, подбородок, но и группа крови была ее, а не отцовская.
Так что Славик с чистой совестью и всей душой переключился на молодую жену и
свою крепенькую упитанную девочку, которая, о чудо, спала по ночам, послушно ела кашу и
очень рано для младенца сказала «мама», а потом и «папа».
Единственный вопрос, который, как мужчину, продолжал иногда, опять же после ста
пятидесяти граммов водочки, беспокоить Славика, – это как его не очень красивая, не очень
молодая и очень порядочная Люська успела нагулять ребенка? И где в таком случае его отец?
Славику хотелось увидеть (уже после двухсот пятидесяти граммов) своего даже не
соперника, а преемника и от всей души дать ему в морду. Он не выдерживал, звонил Люське,
требовал сказать, кто отец ребенка.
– Ты, – удивленно, но твердо отвечала Люська.
Славик не понимал, почему его бывшая жена так упорно выгораживает любовника, но,
как настоящий мужик, обвинял ЕГО, а не ее.
Так они и жили. Люська кормила «вкусными таблеточками» Стасика. Славик был
идеальным отцом для своей девочки все дни недели, кроме пятницы и праздников, когда
позволял себе выпить и звонил Люське. Его молодая жена страдала, плакала, смотрела на
Славика, но молчала, надеясь, что когда-нибудь это закончится.
Это закончилось в один день. Стасик покончил жизнь самоубийством. Ему было
четырнадцать. Он вышел на балкон, перевесился и упал. Следствие, учитывая психическое
состояние ребенка, пришло к выводу, что это был несчастный случай. Люська обвинила в
смерти сына меня и бывшего мужа. Я была виновата в том, что не помогла с рецептами, а
Славик – во всем остальном.
Мы со Славиком не хотели приходить на поминки, но, конечно же, пришли. Ради
Люськи. Славику жена перед этим устроила скандал – опять плакала и заламывала руки. Не
хотела, чтобы он шел, но Славик сказал и сделал. Принес Люське деньги (как и я), надел
белую рубашку под черный костюм (как и я), так что поминки были похожи на свадьбу
Люськи и Славика, на которой многие гости дарили деньги в конвертах и были в черных
официальных костюмах. Люська еще тогда переживала, что это плохая примета – прийти в
черном на свадьбу.
Мы были втроем – я, Славик и Люська. Она показывала фотографии Стасика. Ее
намертво въевшаяся в губы улыбка отпугивала, отталкивала и вызывала только одно желание
– поскорее уйти, стереть из памяти ее лицо.
Люська со Славиком на короткий миг сблизились, вспомнили, что были родными
людьми. Сидели рядышком, шептались. Люськин телефон дребезжал каждые пять минут –
звонила молодая жена Славика, которая ждала его домой. К телефону подходила я и
слышала, как она хлюпает в трубку, как гулит ее девочка. Я завидовала Славику – его звала,
тянула, ждала и требовала другая, новая, счастливая жизнь. Меня дома никто не ждал.
Славик ушел в свою новую жизнь и оставил Люську в прошлом. Наверное, это
правильно. Я не знаю. Я звонила ему поздравить с Новым годом и порадовалась, что в его
доме шумно и суетно, как бывает в семье, где растут дети. Молодая жена родила Славику еще
одного ребенка – еще одну совершенно здоровую, крепенькую девочку.
Однажды, прошло уже года три со смерти Стасика, мне позвонила Люська. Она не
плакала – она была в ярости.
– Что случилось? – спросила я.
– Он забыл, и ты забыла, – выплюнула она в трубку.
– О чем?
– Сегодня день рождения Стасика. Он не позвонил. Забыл. Просто забыл.
Честно признаться, я тоже об этом начисто забыла. День смерти помнила, а рождения
забыла.
– Люсь, перестань. Ну прости и его, и меня прости.
– Как можно было забыть? Как будто его и не было…
Люська интуитивно почувствовала главное – Славик забыл, захотел забыть. Он жил
настоящим и будущим, а не прошлым, как Люська. Я Славика понимала, но Люське не могла
этого сказать.
С ней было тяжело говорить, невыносимо. Даже по телефону. Она говорила о сыне в
настоящем времени. Только о нем. Даже если мы обсуждали погоду.
– Стасик дождь любит. И лужи, – говорила Люська, и, помолчав, добавляла: – Я должна
была умереть вместо него. – Твердила это, как заклинание.
Раз в неделю Люська ездила на кладбище. Привозила на могилу цветные карандаши,
конструктор или кусочек пирога, который любил Стасик.
Потом, вернувшись, убирала в комнате сына, где ничего не передвинула, не
переставила. Вытирала пыль с его книжек и игрушек, стелила чистое белье на постель.
Потом убирала свою комнату, которая была заставлена фотографиями Стасика – он смотрел
на нее отовсюду, она так расставила фото, чтобы всегда видеть сына, куда бы ни
посмотрела, – после чего вставала к плите. Варила суп. Обязательно. Она сама суп не
любила, съедала тарелку, остальное приходилось выливать. Но Люська упорно варила суп,
как раньше для Стасика.
– Тебе нужно переключиться, сделай хотя бы ремонт, – говорила ей я.
– Ты не понимаешь. Не можешь понять. Это мне за грехи. За тот грех. Расплата такая –
чтобы я жила с этим.
– Люся, ты совсем с ума сошла. Какой грех?
– Ты знаешь. Я тут в церковь ходила и все поняла. Тебе тоже нужно сходить. Пока не
поздно.
– Люсь, перестань, пожалуйста.
У Люськи изменился взгляд. Стал осоловевшим, пустым. Она вроде бы была прежней,
но смытой, стертой, неодухотворенной. Да, это точное слово. Из нее как будто ушли жизнь,
эмоции, чувства. И появившаяся длинная юбка была только деталью. Она разговаривала со
мной, но слушала себя. Думала о чем-то. Меня она ТЕРПЕЛА. Да, именно так.
– Завтра праздник, – позвонила мне Люська.
– Какой? – удивилась я.
– Вербное воскресенье. Прощеное.
– Да, точно.
Я вспомнила, как давно, когда еще не было Стасика, а мы с Люськой шли от бассейна к
метро, она залезла на дерево, чтобы обломать вербные ветки с едва набухшими почками.
– Смотри, верба! Пахнет! – говорила она мне, уродуя дерево.
– Люсь, слезай, хватит, – просила я.
– Весной пахнет!
Люська обломала все ветки. Мы шли с огромными охапками, и я чувствовала себя
хулиганкой. А Люська веселилась. Тогда верба ассоциировалась у нее с весной, а сейчас – с
церковным праздником.
Про Люськин грех я все знала и тогда ее поддержала. Ответственность была и на мне.
У Люськи был брат, Игорек, с тяжелым диагнозом. Он болел с самого рождения и всю
свою жизнь. Ставили шизофрению, маникально-депрессивный психоз.
Только Люськина мать не верила врачам. Она любила своего сумасшедшего сына
больше всех на свете – кормила его с ложечки, спала с ним в одной кровати. Люська
ненавидела брата, мать и дом. Чувство было взаимным.
Люська не хотела заботиться о брате, и каждый ее разговор с матерью заканчивался
скандалом. Люська говорила, что Игорьку место в психушке, мать билась в истерике и
плевалась словами.
Люська все реже звонила матери. Они почти не общались. Если уж откровенно – после
последнего разговора совсем не общались.
– Мама, а ты помнишь, что у тебя есть не только сын, но и дочь? – спросила Люська.
– Ты здоровая, а он больной. – Мать сказала это, словно обвиняя.
– Его, больного, она любит, а мной, здоровой, пользуется, – жаловалась тогда мне
Люська.
– Не утрируй, – ответила я.
– Это правда.
Люська на самом деле не утрировала. Ее мать безумно любила своего больного сына и
не могла простить дочери, что та родилась здоровой.
Люська помогала деньгами. Раз в месяц привозила столько, сколько могла, ждала
простого «спасибо». Мать принимала деньги как должное, что Люську особенно бесило.
Когда однажды она не приехала и не привезла деньги, мать ей позвонила. Сама. Она никогда
не звонила сама.
– Ты не привезла деньги, – сказала мать.
Люська собиралась приехать на следующий день, просто замоталась, но тут ее понесло:
– Мам, а ты не хочешь спросить, как у меня дела? Как я себя чувствую?
– Ты здорова, – сказала мать, – а твой брат болен.
– Я не должна его содержать! – заорала Люська. – У меня своя жизнь!
– Тебе это аукнется, – сказала мать зло, как будто прокляла, и бросила трубку.
Люська приехала и бросила конверт с деньгами в почтовый ящик. Ее трясло. Такой
злости она не испытывала никогда в жизни.
На этой злобе Люська и похоронила мать, помня ее слова про «аукнется». Брату было на
тот момент уже сорок. Люська решила отдать его в больницу, специализированную
лечебницу, и позвонила мне – посоветоваться.
– Отдавай, – не раздумывая, сказала я.
Чего я не ожидала от Люськи, так юридической грамотности. Может, ей кто
посоветовал? Не знаю.
Мать успела оформить дарственную – квартиру она завещала сыну. Люська сдала брата
в психушку, обратилась к адвокатам и стала полноправной хозяйкой материнской квартиры.
Она была довольна. Я это видела. Она считала, что восторжествовала справедливость.
Ее брат в психушке прожил недолго, успел умереть в тот же год, что и мать. Люська,
уже на автомате, без эмоций, похоронила брата и больше волновалась по поводу надгробной
плиты – менять полностью или дописать имя и фамилию покойника внизу. Места мало, но
можно втиснуть. Дешевле будет, чем ставить новую плиту.
Только один раз, когда мы сидели с Люськой у меня дома и пили вино – я уже не
помню, по какому случаю, – она вдруг спросила:
– Я виновата? Если бы я не отдала его в больницу, он бы еще жил?
Я тогда совершенно искренне и горячо заверила ее, что она все сделала правильно. Что
с таким диагнозом место в спецучреждении, а не дома.
Теперь Люська решила, что она была виновата в смерти брата, что материнское
проклятие настигло ее сына, Стасика, что вот и «аукнулось», нужно замаливать грех. Я не
могла ее переубедить. Люська стала сумасшедшей православной неофиткой и перестала
общаться с теми, кто не разделял ее убеждений. Она нашла других друзей. Так я потеряла
единственную подругу.
Наверное, есть какой-то жизненный закон компенсации. Когда я осталась совсем одна,
совершенно неожиданно все стало хорошо на работе. Я стала делать «карьеру», как сказали
бы сейчас. Меня уважали коллеги, ученики побаивались, но учились стабильно хорошо.
Даже троечники подтягивались. Я увлеклась своим делом, мне стало интересно преподавать.
Нелли Альбертовна предложила мне стать завучем. Я согласилась. Работы было много, и
этим я спасалась. Странно, но я даже перестала болеть. Меня не брал ни сезонный грипп, ни
ОРВИ. Даже голова не болела. Я всегда была на работе. А что мне оставалось?
Родители Андрея так ничего и не узнали. До Надежды Михайловны дошли слухи, что в
школе случилась трагедия, но, когда это не касается твоего ребенка, чужие беды оставляют
равнодушными. Ходили слухи, что был замешан мальчик, но Ирочка была красивой
девочкой, и мальчиков у нее было много, так что, даже если кто и подумал на Андрея,
доказательств все равно не было.
Надежду Михайловну тогда больше волновала учеба ее Андрюши.
Андрею передались способности отца. Он мог бы быть блестящим студентом, если бы
умел трудиться. Он был ярким, во многом талантливее сокурсников, но очень
непоследовательным и… мальчиком с гонором. Привык, что вылезал на способностях, на
памяти. Сначала он не явился на экзамен – просто проспал. Отказался писать курсовую
работу – было лень. Нахамил преподавателю, считая его недоумком. У него всегда было
наготове оправдание, объяснение. И по всему выходило, что он прав.
– Так нельзя, – убеждал его отец, – нужно соблюдать правила. Ты не имеешь права их
менять. Если нужно написать доклад – сядь и напиши. Если преподаватель считает, что ты не
прав, не нужно с ним спорить.
Андрей после этого разговора обиделся на отца.
Постепенно на курсе в первые ученики выходили ребята, которые сидели над
учебниками. Андрей считал таких тупыми зубрилами. Если бы не влияние отца, его бы
выгнали из института после первой же сессии. Он считал, что не должен никому ничего
доказывать, что правила написаны идиотами для идиотов. Он ненавидел учебу, институт,
преподавателей. Один был бестолковый, другой – маразматик, третий – самовлюбленный
павлин.
– А ты самый умный? – спросил отец, который все больше разочаровывался в сыне.
– Да, я самый умный. Я не собираюсь подлизываться к старому пердуну, который
шамкает вставной челюстью.
– Этот старый пердун, чтоб ты знал, очень известный педагог. Он большой умница, и у
него была очень непростая жизнь. Ты должен его уважать. – Отец уже кричал.
– Никому я ничего не должен. У этого великого препода слюна течет все время и сопли.
– Прекрати сейчас же. Имей совесть. Этот человек прошел лагеря. Он пережил то, что
тебе и не снилось.
– Это его проблема. Не хочу, чтобы он мазал мою зачетку своими соплями.
Это был первый случай, когда отец поднял руку на сына. Он ударил его сильно,
наотмашь. Так, что губа начала кровоточить.
– Видеть тебя не могу. Пошел вон, – сказал отец.
Андрей хмыкнул, вытер кровь и ушел. У его однокурсницы, которая давно смотрела на
него влюбленными глазами, родители жили за границей. Андрею она никогда не нравилась –
толстая прыщавая девица. Но в тот момент она была лучшим вариантом. Он покидал в сумку
вещи и уехал.
– Мы вырастили чудовище, – сказал муж Надежде Михайловне.
– Он бывает таким иногда. Ты же знаешь. Как будто в него кто-то вселяется. Бес
какой-то. А на самом деле он другой, – возражала она. – Вот где он теперь? На вокзале?
– У очередной девицы. Не волнуйся, он устроится.
– Нет, не говори так. Он хороший, порядочный, – плакала Надежда Михайловна.
Наверное, тогда их отношения с мужем разладились. Сергей решил, что сын должен
жить сам – как знает, как хочет, как считает нужным. А Надежда не могла простить этого
мужу.
– Он вернется, – убеждала она то ли себя, то ли супруга, – поймет, что дома лучше, и
вернется. В конце концов, ему понадобятся деньги.
– Не обольщайся, – отрезал Сергей, – он найдет, за чей счет жить.
Отец оказался прав. Однокурсница, обалдевшая от счастья, кормила Андрея, поила и
дышать боялась в его присутствии. Ее родители тоже были счастливы и уже готовились к
свадьбе. Андрей не возражал. До последнего момента. Сбежал он после того, как
однокурсница сообщила ему, что мама купила ей за границей свадебное платье. Не
удержалась, похвасталась. Андрей чмокнул ее в пухлую щеку и уехал – не домой. К другу.
Или к очередной подруге. Надежда Михайловна, которой он пообещал сообщать о своем
местожительстве, не стала выяснять подробности. Жив-здоров – и слава богу. А то, что не
стал жениться, так и правильно – мальчишка еще. О том, что чувствовала девушка, имени
которой никто не помнит, и ее родители, можно только догадываться.
Надежда Михайловна долго, очень долго верила, что ее мальчик живет где придется,
скитается по друзьям и знакомым, перебивается с воды на хлеб, и очень страдала. Андрей ей
время от времени звонил и сквозь зубы сообщал, что у него все нормально.
– Нужно, чтобы он вернулся домой. У него нет денег. На что он живет? – доводила она
мужа. – Позвони ему. Сделай так, чтобы он вернулся. Где он сейчас? В общаге? На грязном
матрасе? Это же твой сын, в конце концов! Неужели тебе все равно?
Сергей не выдержал. Он не хотел говорить жене о том, где ее сын. Хотя знал – слухи
распространяются очень быстро.
– Я тебя уверяю, он не спит на грязном матрасе. И ест нормально, – успокаивал он ее.
– Откуда ты знаешь? – Надежда металась из одного угла кухни в другой.
– Знаю.
– Что ты знаешь?
– Он живет у женщины. Она преподает в институте. Ей сорок лет, если тебе это важно.
Она его содержит – кормит, одевает. И только благодаря ей его еще не исключили.
Отец швырнул ложку на стол и ушел в комнату. Ему было стыдно. Надежда
Михайловна продолжала плакать, но, как всегда, мысленно пыталась оправдать своего
Андрюшу – а вдруг это любовь? Ну и что, что она старше? Так ведь бывает…
Андрей окончил институт с обидой на весь мир, считая, что достоин большего. Куда
большего, чем все его сокурсники, вместе взятые.
Удивительное свойство мозга, таланта, памяти. Если их не развивать, то все теряется…
уходит, как и не было. Андрей к окончанию вуза стал посредственностью – во всех смыслах,
и прежде всего в интеллектуальном. В него уже больше никто не верил, не прочил будущего.
Сдулся, как шарик. А его способности, его блеск, стали пшиком. Никаких перспектив после
института перед ним не открывалось. Вместо выпускного в институте он поехал домой.
– Андрюшечка, ты голодный? Кушать будешь? – засуетилась Надежда Михайловна.
Она сидела, смотрела, как ест сын, и была почти счастлива. Ее мальчик, такой
любимый, такой замечательный, наконец дома.
– А почему ты не на выпускном? – вдруг спохватилась она.
– Не хочу, – ответил Андрей, – мам, я устал, пойду посплю. Ладно?
– Конечно, мой хороший. Иди.
Андрей ушел. А Надежда Михайловна мыла его тарелку и думала, что мальчик
выглядит очень уставшим.
Он и вправду устал – утро было тяжелым. Марина, та самая сорокалетняя
преподавательница, у которой он жил, умудрилась вывалиться за борт теплоходика. Это была
ее идея – прокатиться по Москве-реке. Андрей плыть не хотел, но не стал спорить.
В чем-то Надежда Михайловна была права – Марина Андрею нравилась. Она была
независимая, умная, циничная, расчетливая. Иногда очень тяжелая, невыносимая, а
временами – совершенно девчонка, искренняя и наивная. Она ничего от него не хотела, не
спрашивала, не требовала, не доставала его звонками и вопросами. Оба получали
удовольствие от жизни – ели, спали, расходились по делам.
Марине было не сорок, как считал Сергей, а тридцать шесть. Она любила Андрея. В
какой-то момент она подумала, что он никуда не денется, потому что зависит от нее. Сначала
этот мальчик ее забавлял, ей нравилось проводить с ним время. Нравилось, что она такая
умная и независимая, знает, как и чем его удержать. А потом… Потом все изменилось. Она
оказалась не такой умной и не такой циничной и независимой. Марина была обычной
женщиной, которая хотела… чего-то большего. Или она и вправду полюбила Андрея, как
никогда и никого в жизни. Она захотела, чтобы он был ее, все время. Чтобы говорил, куда
идет, чтобы возвращался не тогда, когда ему вздумается, чтобы… чтобы как у людей – отпуск
вместе, выходные, гости. Чтобы если не семья, то хоть какая-то ее видимость.
Что на Марину тогда нашло – непонятно. Она выпила дешевого коньяка и начала
плакать. Ей стало жалко себя, свою судьбу, жалко того ребенка, от которого она, не
задумываясь, избавилась. Это была обычная бабская истерика. Настоящая и яростная. Она
перестала быть сдержанной и мудрой. Вывесилась за борт и плакала куда-то в воду. Ей было
плохо. Очень плохо. Она кричала, что Андрей ею пользуется, что он не мужчина, а эгоист и
мерзавец. Он стоял молча и слушал. Марина не учла одного – погодных условий. Шел
мелкий моросящий дождь. Она просто не удержалась и упала в воду.
Ее, конечно, выловили. С ней все было в порядке. Она помнила, что врач хмыкнула –
мол, на пьяных ни одной царапины. Но ей было наплевать на врача, на себя – она искала
глазами Андрея и не находила. Его не было рядом. Не было и тогда, когда ее вылавливали,
вытаскивали из воды, вызывали «Скорую». Он ее бросил.
Марина пролежала неделю дома – с банальными соплями и кашлем, а потом вышла на
работу. Андрея в ее жизни уже не было.
Я вот думаю, сколько судеб может сломать один человек? Пусть не сломать, но
наследить, как грязными ботинками по чистому полу. И не обернуться. Пойти дальше,
оставляя за собой комья грязи.
Андрей был из таких людей. Я всегда вспоминаю, как он говорил мне про того ученика,
Вову Алексеева, что я не обратила бы на него внимания, будь он посредственностью. А то,
что он был маленьким мерзавцем, привлекло мое внимание. Выходит, и Андрей был
выдающимся, выбивающимся из общего ряда, толпы. Он, как говорила моя мама, был из
«сволочных». Но я его вспоминаю, как никого другого. И те годы были самыми яркими в
моей жизни.
Лена тоже часто вспоминает именно то время, когда я вела у них русский, а Андрей –
физику. Смеется, глаза загораются. Выходит, все, что было потом, не затмило, не перебило.
Даже когда мне поставили диагноз – а у меня онкология, и начались боли, о которых
меня предупреждали, – я удивлялась. Разве это боль? Нет, тогда, когда умерла мама, а Андрей
вернулся к Анаконде, было больнее. В сто раз. И тогда, когда я примерзала к лавочке под ее
окнами, было страшнее жить дальше. Хуже, чем тогда, уже не будет. Это я знала точно.
Поэтому мне были не страшны операции, о которых я даже рассказывать не хочу.
Надо все-таки дорассказать эту историю, хотя сил уже никаких нет. Она меня вымотала,
но надо закончить.
Так вот, Андрей редко приезжал к матери в больницу.
– Андрюшечка, ты приедешь? – спрашивала Надежда Михайловна, когда звонила и
заставала его дома.
И тогда он, конечно же, приезжал.
И только в тот раз не приехал.
– Андрюшечка, ты приедешь? – спросила она.
– Попробую вырваться, – ответил он.
А Надежда Михайловна в очередной раз подумала: откуда вырывается ее сын? И
почему он должен именно вырываться? Он ей давно ничего не рассказывал.
Но он не смог, не приехал. Надежда Михайловна умерла, а Сергей продолжал гладить
пальцем ее запястье. И она была почти счастлива. Только вот об Андрюше беспокоилась.
Ждала до последнего приемного часа.
Ее хоронил Сергей. Все организовал, все оплатил – место на престижном кладбище,
семейное захоронение, где завещал похоронить и себя. Чтобы рядом с женой, под одной
фамилией.
Котечка во время похорон брезгливо стоял в луже и думал о том, что у него совсем
промокли ноги и он наверняка простудится.
А до Андрея так и не дошло, что он не попрощался с матерью – так он и не сопоставил,
не сложил ее звонок с просьбой приехать и смерть. Он даже об этом не думал, а о чем думал
– неизвестно.
Известно точно, что после смерти матери он приехал домой и поразился чистоте,
новому порядку в расстановке обуви в коридоре и присутствию в доме незнакомой женщины.
Раечка тоже была даже не поражена, а потрясена. И честно рассказала, что давно здесь живет
с Котечкой, которому она почти жена. Андрей сказал ей, чтобы она убиралась из квартиры
его матери, Раечка в слезах хватала плащ, а Котечка пытался ее остановить. Дурная, мерзкая
сцена.
А вот после этого началось то, что Надежда Михайловна не могла представить себе и в
самом страшном сне. И не поверила бы, если бы ей кто-нибудь сказал, что так будет.
Котечка с Андреем начали делить квартиру. Поровну жилплощадь никак не делилась,
да и не хотели они поровну. Андрей считал, что Котечка должен собрать чемодан и уехать. А
Котечка считал, что квартира его, как мужа, а Андрей пусть живет там, где жил. Начались
суды, которые длились несколько лет. Андрей вспомнил про жену и сына и убеждал суд, что
ему квартира совсем не нужна, а нужна его ребенку. Котечка искал поддержки у Раечки,
которой уже не был нужен. Во-первых, старший сын поступал в институт и забот и
переживаний хватало. Во-вторых, младший крутил любовь с девочкой, и Раечка умирала от
страха, что «дети натворят делов». Да и толку, мужского, от Котечки не было. Ничего не мог
по дому сделать – ни засор прочистить, ни дверцу шкафа починить, ни ножи поточить. А
постель Раечке была давно неинтересна.
Только одному человеку – первому хозяину квартиры – Сергею Петровичу было
наплевать на имущество.
Самое смешное, что все это время Котечка с Андреем жили вместе – ходили в туалет,
стараясь не столкнуться в коридоре, ставили чайник каждый на свою конфорку и вели, так
сказать, совместное хозяйство. Они как будто охраняли свою территорию, держали оборону и
вели холодную войну, опасаясь, что в случае отъезда одного другой захватит квартиру и
водрузит свой флаг. Они жили как разведенные, но не разъехавшиеся муж и жена. Андрей вел
себя как муж – молчал, бросал грязную посуду, а Котечка с истериками и претензиями вел
себя по-бабски: тщательно подсчитывал, кто сколько должен платить за электричество, завел
себе отдельный холодильник и унес в свою комнату утюг и телевизор.
Нет, самое смешное началось потом – когда суд разделил-таки квартиру и им предстоял
переезд. Разъезжались они неохотно и мучительно. Котечка считал вилки и тарелки и
показывал Андрею для отчетности два списка.
– Мне наплевать, – сказал Андрей.
Котечка воспринял это буквально и уволок к себе стиральную машину, телевизор и
диван с двумя креслами.
Что с ним стало дальше, как он доживал свою жизнь в однокомнатной квартирке где-то
на Петровско-Разумовской, десять минут на трамвайчике от метро и еще семь минут пешком,
неизвестно. Да и неинтересно, если честно. Наверное, нашел себе другую Раечку. Почему бы
и нет?
К чему я вспомнила про эту поездку? На самом деле я тогда все время думала об
Аделаиде Степановне. Она ведь тоже любила ездить, путешествовать, привозить сувениры,
вещи. Рассказывать, что видела, что ела. Вот она всегда мечтала уехать в такой городок и
жить в маленьком домике, чтобы окнами на море и дерево в саду.
Аделаида Степановна… Нет, она не пропала после увольнения, не ушла работать
обычным учителем, не бегала по ученикам. Она забыла о школе раз и навсегда. Зачеркнула,
как и не было. Аделаида ушла работать в «Интурист», где быстро стала ценным сотрудником.
Все-таки школьная закалка ей пригодилась – она умела убеждать, настаивать, если надо,
давить.
Аделаида прекрасно выглядела и была абсолютно довольна своей жизнью. Во всяком
случае, внешне была довольна, а что она себе думала – никто не знал.
Знала только Нелли Альбертовна, которая сохранила с ней отношения, несмотря на то
«предательство». Я не могла этого понять. Я бы не смогла простить человека, который вольно
или невольно поступил подло.
– Она мне даже благодарна, – хмыкала Нелли Альбертовна, – говорит, что школу даже
не вспоминает, что только сейчас начала по-настоящему жить.
Аделаида даже вышла замуж. Хотя почему нет? Интересная женщина. Ее замужество
долго обсуждали в школе – Нелли Альбертовна была приглашена на свадьбу со стороны
невесты и стала свидетельницей.
– Почему вы? – спросила я.
– А кто еще? – даже не удивилась она. – У нее никого нет, даже подруг. И никогда не
было.
Со свадьбы Нелли Альбертовна вернулась с дикими глазами. Все кинулись спрашивать
– что, да как, да кто жених?
Оказалось, что Аделаида познакомилась с полковником из Минобороны СССР. Он
пришел к ней, чтобы оформить поездку в ГДР – с женой. Жена тоже приходила – крупная,
потная, в завивке женщина. Аделаида все рассказала – куда ехать, что покупать. Летала
пчелкой, крутилась над ними. Вернувшись из ГДР, полковник пришел с цветами и коробкой
конфет – благодарить.
Чем уж его привлекла Аделаида – бог знает. Может, внушительным декольте, которое
она никогда не скрывала, а уж тем более перед полковником. Может, обходительностью –
Аделаида умела произвести впечатление. Она его буквально заворожила, как змея кролика.
Недаром ее прозвали Анакондой.
Уже через месяц полковник жил в квартире Аделаиды, бросив совершенно ошалевшую
жену, которая спустя тридцать лет брака ждала чего угодно, только не этого. Жена никак не
могла взять в толк – зачем уходить и обязательно разводиться? Ну, погуляет и вернется. К
этому она привыкла и не обращала внимания. Не в первый раз. Знала, что вернется. И когда
он позвонил, уже готова была простить и пустить назад – но полковник попросил развода.
Жена впала в ступор окончательно. И ладно бы ушел к молодой, но ведь Аделаида, как
помнила жена, была ненамного моложе ее. Да, выглядела лучше, что понятно – живет для
себя, никаких забот.
Брошенная жена даже забыла устроить истерику – так и стояла при разводе с чуть
приоткрытым от недоумения ртом и часто встряхивала головой, как будто желая избавиться
от наваждения, от дурного сна. Позже это встряхивание переросло в тик.
Полковник ни секунды не сомневался в том, что все делает правильно. Он помолодел,
стал лучше себя чувствовать – регулярный, давно забытый за ненадобностью секс действовал
не хуже строевой подготовки. Да и давно мучивший простатит вроде бы отпустил.
Ему нравилась его новая жена, ее уверенность, эгоизм, независимость. Нравилась
непокорность и сексуальность, хмыкая про себя, признавал он. Полковник ходил в эйфории.
Ему льстило, что такая женщина стала его. Ведь другого поля ягода, на кривой козе не
подъедешь, а его. Значит, и он мужчина хоть куда.
Чувства полковника объяснить было можно. Зачем он понадобился Аделаиде – не могла
понять даже Нелли Альбертовна.
Аделаида, которую в сплетнях все по привычке называли Анакондой, в мужчинах
ценила ум и манеры. Тот же Андрей всегда открывал перед ней дверь, забирал тяжелую
сумку. Он был прекрасным собеседником – начитанным, эрудированным, внимательным.
Полковник – полная противоположность. Плевать он хотел на книжки и сумки – сама
донесет, сама откроет, не развалится. Да, цветы дарил, как положено – на все свидания, по
случаю официальных праздников. Выбирал самый дорогой букет и не задумывался,
рассказывал пошлые анекдоты, громко смеялся, был туповат и категоричен в высказываниях.
– Солдафон, – охарактеризовала его Нелли Альбертовна.
Опять же с ее слов, он регулярно, когда выпивал, поднимал на Аделаиду руку, но та
почему-то терпела.
Вместе с полковником Аделаида обрела пасынка, падчерицу и троих внуков. Для этого
большого семейства она резала тазами салат оливье и запекала мясо под майонезом, чего в
прошлой жизни не то что не делала, даже представить себе не могла.
Сын и дочь полковника Аделаиду тихо и яростно ненавидели, но смирились с выбором
отца. Трое внуков – два мальчика и девочка – выводили ее из себя. Они пошли в деда – были
туповаты, любили поесть и закатывали истерику, если что-то было не по их. И Аделаида, эта
Анаконда, бывшая директриса, педагог, перед которой трепетали даже отъявленные
хулиганы, пасовала перед этими детьми. Слова поперек не могла сказать.
– Она на себя не похожа, – сказала однажды Нелли Альбертовна после похода в гости,
откуда пришла с выпученными от недоумения глазами, – не думала, что человек так может
измениться.
Аделаида умерла от рака спустя два года после своей странной свадьбы. На вскрытии
настоял полковник – для порядка. Тогда и выяснилось, что рак.
И ведь никто из этих родственников не заметил, что Аделаида тает на глазах, слабеет с
каждым днем. Дочь полковника – упитанная деваха – за ее спиной язвила:
– Худеет опять. Не жрет ничего. Все молодится.
Полковника раздражало постоянное недомогание жены – то встать не может от
слабости, то ее тошнит, то голова кружится. Тут как раз на дачу надо ехать – посадить,
прополоть, да и посидеть за шашлычками по-людски, чтобы закусочка, водочка, а она не
стоит – ни принести, ни подать. Лежит и лежит. Не то что его жена – мысленно он продолжал
называть свою бывшую жену просто женой. Здоровая баба, кровь с молоком. И детей рожала,
и картошку копала, и суп варила. Никогда не жаловалась. А эта лежит и лежит. Даже спать с
ней невозможно. Корчится от боли. Кто же знал, что так будет? А такая женщина была!
Что думала Аделаида, никто не знал. Она лежала на кровати, отвернувшись к стене, и
не шевелилась.
– Наверное, она поняла, что сделала ошибку, выйдя замуж за полковника, – рассуждала
Нелли Альбертовна, – наверное, семью хотела нормальную. А вон как получилось. Это она
от тоски слегла, от разочарования.
Нелли Альбертовна была на похоронах. И я была. В гробу лежала незнакомая женщина,
почти лысая, очень худая, как девочка-подросток. Я даже думала, что мы ошиблись, не на те
похороны попали. На дальнем, страшном и неухоженном кладбище, до которого добирались
несколько часов, вокруг гроба стояли незнакомые, дурно пахнущие, уже нетрезвые люди,
бегали разновозрастные дети. На поминках все напились всерьез, по-хорошему, и про
Аделаиду никто не вспоминал – разговоры шли о ремонте, деньгах, найме грузовика для
переезда… Мы с Нелли Альбертовной были там совсем чужими, лишними и быстро ушли.
Андрей на похороны не пришел.
Полковник после смерти Аделаиды сделал в ее квартире капитальный ремонт, даже
духа Аделаиды там не осталось. Поклеил обои, шкаф-купе поставил с зеркалами, стенку
дорогую со стеклом, люстру нормальную, с висюльками и кресла с диваном в коже.
В ремонте и подборе мебели активное участие принимала жена полковника – она и бра
на стену заказала, как канделябр, и плитку в ванную – дорогую, в цветах, чтобы «богато»
смотрелось. Она же и шкафчики на кухне повесила – много-много, во всю стену. И уголок с
диванчиком, как ей нравилось.
Да, полковник вернулся к жене. А что ему оставалось? Та, пребывавшая все два года в
тупом замешательстве и очумении, наконец пришла в себя. Муж был рядом, тик прошел, и
квартира вдруг появилась – большая, три комнаты плюс люджия, где она выращивала свои
любимые бегонии. Жена была совершенно счастлива. Про Аделаиду не заикнулась ни разу,
ни словом. Как будто ее и не было.
Я понимала Аделаиду. И даже догадывалась, что она чувствовала – думала, что, сменив
профессию и мужа, изменится сама. Наверное, надеялась, что с этим простым и
запрограммированным на оливье и шашлыки полковником обретет покой и стабильность.
Наверное, ей надоели умные, рефлексирующие, пустые, хотя и обаятельные мужчины, а
полковник обещал предсказуемость. Он говорил то, что думал, и делал то, что говорил. Ей не
нужно было угадывать, догадываться, домысливать. Ей надоели мужские комплексы и
«выверты». Ей нужен был обычный мужчина, без закидонов, от которого знаешь чего ждать
и чьи желания и мечты понятны, предсказуемы и просты до тошноты. Мне было ее безумно
жаль. Я сделала ту же ошибку, что и она. Я ведь тоже вышла замуж, чтобы не быть одной,
чтобы не взбеситься от одиночества, чтобы жить так, как все: знать, что будет завтра.
В любовь в браке я не верила. Не верю и сейчас. Верю в то, что каждый человек ищет
комфорта в своем понимании. Ищет удобства. Выгоды.
Лена вчера тоже пришла в тоскливом настроении. Села, налила себе чай. Помешивала
осторожно ложечкой, зная, что я терпеть не могу брякающего звука.
– Ну и чего ты сидишь, как будто кол проглотила? – спросила я.
– Не знаю, – честно ответила она, – настроение плохое.
– Это климакс. Поздравляю.
– Александра Ивановна, вы все шутите…
– А что мне остается? Сходи куда-нибудь…
– Куда? Мне не с кем.
– Сходи одна.
– Это как-то неприлично. Буду как дура…
– А сидеть у меня и страдать – это как умная.
– Так хочется покоя… Чтобы никто не дергал, не скандалил, не учил жизни. Встретить
бы хорошего порядочного человека…
– Лен, в твоем возрасте в человеческую порядочность уже не верят, как и в принцев.
– А я верю.
– Ну и дура.
– Знаю…
Лена ведь тоже обо мне ничего не знает, как и я о ней, – у нас такой пакт о
невмешательстве в жизнь друг друга. Она не знала, что я была замужем. Хотя даже я в это
сейчас верю с трудом. Как будто не со мной это было. И именно за таким мужчиной, о
котором мечтала Лена, – хорошим и порядочным. И семейная жизнь, хоть и короткая, но
была. Странно, но я только теперь об этом вспомнила. Настолько малый след оставили эти
полтора года замужества в моей жизни. И мой бывший муж умер для меня давно. И именно
его, казалось бы, близкого человека, я не держу в мыслях, даже не помню даты его рождения.
Он был очень хорошим человеком: приличным, ответственным. Чего еще желать? Мне
кажется, я тоже не вызывала у него особых эмоций. И нам обоим казалось, что такой
«разумный» брак может принести нам счастье и… успокоение, что ли.
Его звали Глеб. За все время брака я, по-моему, ни разу не обратилась к нему по имени.
Язык не поворачивался. Глеб – слишком резко. А Глебушка – противно. Он тоже так и не
смог подобрать для меня уменьшительно-ласкательное имя. Называл как бы шутя
Александрой Ивановной, что меня раздражало.
Познакомила нас Нелли Альбертовна. Свела, чем очень гордилась, и больше всех
переживала, когда мы расстались.
Глеб был экономистом. На самом деле это все, что я знаю о его профессии. Я даже не
пыталась понять, чем он занимается, какие отчеты пишет. А он знал, что я учительница, и
ему этого тоже было достаточно. Нам была одинаково неинтересна работа друг друга.
Сначала мы жили хорошо. Действительно спокойно. Ходили вместе в магазин за
продуктами, Глеб помогал готовить ужин – он неплохо готовил. Праздники отмечали в
ресторанах. В быту с ним было легко – он мог сам погладить себе рубашку, мыл за собой
чашку. Встречал меня с работы, если я задерживалась. Всегда предупреждал, если
задерживается сам. С Глебом я стала снова ходить в консерваторию на концерты.
Первое время мне нравилось это ощущение – что я тоже замужем, что дома меня ждет
муж, что мне тоже нужно готовить ужин, что я не останусь одна на выходные, а поеду с
мужем за город. Меня потрясло, что в коллективе ко мне после замужества стали лучше
относиться. Теплее, что ли. Все отмечали, что я похорошела, стала спокойнее. Я удивлялась –
я не стала лучше выглядеть, наоборот, поправилась, отекла, обрюзгла и начала стремительно
превращаться в тетку. Обабилась за короткий срок.
Что мне не нравилось? Мне было скучно до такой степени, что хотелось заорать. Я
знала, что он скажет в следующую минуту. Знала, какие цветы подарит на день рождения. Я
знала о нем все и ничего. Он никогда не рассказывал мне о том, как жил раньше, – говорил,
что это совершенно не имеет никакого отношения к настоящей жизни. Я не знала, какой он
был в детстве. То есть знала, конечно, – видела фотографии. Обычный скучный
необаятельный полноватый мальчик в шортах. Детский сад, школа, институт, работа. Все по
плану, без срывов, падений и взлетов. Глеб шел по жизни спокойно, никуда не торопясь.
Никаких скелетов шкафу. Ни одной косточки.
– Расскажи мне про свою первую любовь, про свой класс, про пионерский лагерь, про
студенческую вечеринку, – просила я.
Он смотрел на меня, не понимая. Первая любовь – одноклассница. Полюбил и
разлюбил. Класс обычный, без вундеркиндов и хулиганов. Пионерский лагерь – просто
поездка на море. Вечеринка? Тоже ничего интересного – посидел и ушел готовиться к сессии.
Раз в месяц мы ездили в гости к его маме – Вере Анатольевне, порядочной, спокойной
женщине, которая относилась ко мне доброжелательно. Работала библиотекарем. Я сидела за
столом, и через час у меня начинала болеть голова – от их монотонного разговора, от
спокойствия и дикой, изматывающей, как жужжание мухи, скуки.
Нам не о чем было поговорить: «Что приготовить на ужин?», «Завтра обещали
заморозки», «Ты в котором часу освободишься?»
Мы жили, как два старика, которым нечего друг другу сказать, потому что уже все
сказано-пересказано и что-то менять не хочется, потому что это лишние хлопоты.
Что меня удивляло – Глеб совершенно меня не ревновал. Доверял мне полностью. Если
бы я ему сказала, что уезжаю на два дня с коллегой-мужчиной, он бы проводил меня на
вокзал, донес чемодан и пожелал счастливого пути. Впрочем, мне тоже не приходило в
голову его ревновать. Я знала, что, уезжая в командировку, он в девять часов позвонит мне из
гостиничного номера и ляжет спать.
Даже супружеский долг Глеб исполнял исключительно по субботам.
Мне хотелось смеяться, плакать, разбить тарелку, дурачиться. Хотелось любить,
страдать. Хотелось жить. С Глебом я тихо умирала. Нет, точнее, подыхала.
– Ты меня любишь? – спрашивала я его.
– Конечно, – отвечал он.
– Тогда сделай хоть что-нибудь.
– Что?
Глеб меня не понимал. Возможно, он и вправду меня любил, так, как умел, как себе
представлял это чувство. Мне же не хватало всплесков, эмоций, в душе ничего не
переворачивалось, даже не шевелилось. Если и бывает эмоциональная фригидность, то тогда
у меня было именно это.
Тогда я даже хотела забеременеть, но не получалось. И даже это Глеба не волновало. Он
не посоветовал обратиться к врачу, не спрашивал, все ли со мной в порядке. Я даже не знала,
хочет ли он ребенка.
Его мама, которая один раз очень вежливо поинтересовалась, не планируем ли мы
ребенка – я тогда вдруг ни с того ни с сего в лицо ей сказала, что у меня не получается, – и
она не ухмыльнулась улыбкой свекрови, не спросила, все ли со мной в порядке, не съязвила.
Она с той же приветливой улыбкой сказала, что так бывает и ничего страшного. Я чуть не
взвыла.
Мы с ним прожили полтора года. Больше я не выдержала. Мне хотелось выбраться из
этой трясины. Я больше не могла дышать. Не могла жить. Меня раздражала помытая и
разложенная на полотенце посуда – тарелочки аккуратной стопочкой, чашечки в ровный
рядок. Меня раздражала его привычка гладить носки, складывать грязную посуду отдельно,
не в раковину, намыливать каждую тарелку, а потом споласкивать. Меня он раздражал.
– Сделай хоть что-нибудь! Хоть накричи на меня. Я с живым человеком живу или с
роботом?
Глеб смотрел на меня и не понимал, чего я от него хочу.
Даже когда я заикнулась о разводе, он не спросил почему. Кивнул. Я думала, он
попытается меня удержать, спросить, поговорить. Он просто кивнул.
– Почему ты так спокоен? Почему ты соглашаешься? – заорала я.
– Какой смысл? Ты же уже все решила, – ответил он.
Мы развелись официально, но Глеб никуда не делся из моей жизни. Если мне что-то
было нужно – сделать ремонт, передвинуть шкаф, – я звонила ему, и он всегда приезжал и
помогал.
Я точно знала, что у него никого нет.
– Почему ты ни с кем не встречаешься? – спросила я однажды.
– Я надеюсь, что ты вернешься.
– Я не вернусь! – закричала я.
Есть такая категория людей, которые тебе не пойми кто. Вот Лена – она мне не подруга,
не близкий человек, не родственница. Глеб тоже был из таких. Не муж, не любовник, не друг.
И ничего не меняется, сколько ни общайся – остается дистанция, вы все равно на разных
полушариях. И вроде не плохо, не хорошо, а никак. И совершенно непонятно, почему вы
продолжаете общаться. И вот что странно – чем больше ты равнодушен к человеку, тем
больше он к тебе привязан.
Та же Лена – сколько она от меня натерпелась. Другая бы давно бросила и забыла. А эта
и плачет, и обижается, но все пытается меня завоевать, если уместно употребить такой
глагол. Глеб тоже меня ждал и продолжал на что-то надеяться. Люди – идиоты.
Неисправимые. Хотя нет. Мы все, седые, больные, остаемся детьми – недолюбленными,
капризными, избалованными, обидчивыми. Нам всем нужна забота, похвала и поощрение.
Иначе как объяснить то, как мы себя ведем и как поступаем?
Глебу повезло, как редко кому-то везет в жизни. Он встретил молодую женщину, Настю,
которая его полюбила. Настя мыла тарелки так, как он привык, гладила ему носки и
складывала чашечки ровными рядами. Ей нравились его традиционные цветы и походы в
ресторан «по случаю». Если Глеб работал, она ходила на цыпочках. Милая, добрая,
порядочная девушка. Другой бы схватился за нее обеими руками и не отпускал ни на шаг. Но
Глеб… тогда я поняла, что совсем его не знала.
У Насти был ребенок, девочка, которая жила с бабушкой в Республике Марий Эл. Настя
родила ее очень рано, без мужа, оставила матери и уехала покорять Москву.
Единственное, о чем она мечтала, – забрать дочку. Глеб был против. Он передавал
деньги, покупал подарки, провожал Настю на вокзал, когда она ехала к дочери, встречал.
Однажды даже пригласил дочку приехать в Москву на каникулы. Настя была совершенно
счастлива. Она не ожидала, что Глеб полюбит девочку, что примет как родную. Она даже
обещала ему, что дочка совсем не будет ему мешать – все-таки трехкомнатная квартира. На
тех каникулах Глеб девочку почти и не видел. Дома она сидела тихо, как мышка, Настя
старалась увести ее пораньше – музеи, парк, театр – и привести попозже. Для Глеба ничего
не изменилось – Настя все так же готовила ужины, подавала. Дочку кормила отдельно. Даже
Вера Анатольевна отнеслась к девочке хорошо, книжки ей читала. Настя, уже отвезя дочку,
спросила:
– Можно я ее заберу?
– Нет, – ответил Глеб.
– Почему? – спросила Настя.
– Она не моя дочь.
– Давай я рожу тебе ребенка.
Настя уже давно обдумала такой вариант – родить ребенка, забрать дочку, и Глеб
примет обоих детей.
– Сейчас не время. Надо спланировать, – сказал Глеб, – нам разве плохо живется?
Настя заплакала.
Тогда он позвонил мне и вдруг рассказал о Насте, о ее дочке. Никогда не
откровенничал, не рассказывал о том, как живет, а тут как прорвало.
– Это нормальное желание матери – хотеть, чтобы ребенок был рядом. От тебя я такого
не ожидала, – сказала я Глебу.
– Это не мой ребенок, – твердил он, – я не должен ее принимать. Я даже не знаю, кто ее
отец.
– Какая разница? Ты живешь с ее матерью.
– Это разные вещи.
– У тебя какие-то комплексы и предрассудки. Даже не думала, что ты на такое способен.
Это же подлость – делать больно любимой женщине.
– Я ее не люблю.
– А зачем тогда с ней живешь?
– Это разные вещи.
– Нет. Не разные.
– Мне нравится с ней жить. Я не хочу что-то менять.
– Ты эгоист, жестокий и мелочный. Странно, что я не замечала этого раньше.
– Может быть, я тебя до сих пор люблю.
– Тогда скажи мне, будь у меня ребенок, ты бы его принял? Женился бы на мне с
ребенком?
Глеб запыхтел в трубку.
– Скажи честно.
– Наверное, нет, – выдавил он.
– Знаешь, мне даже слушать тебя противно. – Я положила трубку.
– Почему вы не поженитесь? – спросила сына Вера Анатольевна.
Настя в это время ползала с тряпкой и отмывала квартиру – у Веры Анатольевны
скакало давление.
– Это бессмысленно. Я уже был женат, и ты знаешь, что ничего не получилось.
– Ну и что? А сейчас получится, – сказала Вера Анатольевна.
Ей нравилась Настя. Сначала она подозревала ее в корысти, желании пустить корни в
Москве и не очень верила в ее чувства – да, ее сын хороший человек, но чтобы так любить…
Не за что его уж так любить. Но ничего не могла с собой поделать – она тоже считала, что
Глебу повезло так, как мало кому везет. Только он, дурак, этого не понимает.
Они прожили пять лет. За эти пять лет Настя еще раз привозила дочку в Москву, уже на
две недели, надеясь, что две превратятся в три, а то и в месяц, но Глеб совершенно четко дал
ей понять, что ребенка он не примет.
– Пожалуйста, увези дочь. – Он положил деньги на билеты.
Настя уехала с дочкой и к Глебу больше не вернулась. Она очень быстро вышла замуж –
тоже за москвича. Не такого умного, как Глеб, не такого образованного, не такого
представительного внешне – обычного мужчину с московской окраины. Водителя такси. Он
помогал ей на вокзале с чемоданом, когда она отвозила дочь. Мужчина увидел, что идет
женщина, тащит тяжелый чемодан, плачет и ведет за собой девочку, а поезд вот-вот тронется.
Мужчина сграбастал чемодан в одну руку, девочку засунул под мышку, быстро донес их до
вагона и стоял, улыбаясь.
– Встретить надо? Я на машине, – предложил он.
– Надо, – вдруг сказала Настя и записала номер телефона.
И позвонила, даже не особо понимая, что делает.
– А где дочка? – удивился мужчина, когда увидел, что Настя сходит с поезда одна.
– Оставила с мамой, – ответила Настя.
– Зачем?
– А куда ее?
– Да куда угодно. Тоже мне, проблема!
Настя все с тем же чемоданом, с которым уезжала от Глеба, приехала к новому
знакомому, и через месяц они поженились. А еще через месяц Настя привезла дочь, которую
ее новый муж принял как родную. Настя, выходя замуж, еще не успела его полюбить, так что
сначала его полюбила Настина дочь, а потом и она – через дочь, через благодарность. И
думать забыла о Глебе. Особенно когда родила еще одну девочку. Даже не вспоминала. Как
будто его и не было. А всегда был он, мужчина с вокзала, и ее две дочки, похожие друг на
друга и на папу как две капли воды. Настя не переставала этому удивляться.
А Глеб… Мне хочется думать, что он пожалел о том, что не удержал Настю.
После этой истории он пропал и из моей жизни. И мне, честно признаюсь, было все
равно. Я тоже о нем не вспоминала. Ни разу.
Так что о том, как он жил дальше, я не знаю. И про Веру Анатольевну ничего не знаю,
хотя она мне всегда нравилась. Они ушли из моей жизни так же незаметно, неожиданно, как
и появились.
Если бы я верила в бога, то сказала бы: «Господь бы с ними», – что было бы самым
разумным и естественным финалом.
Мне хотелось, чтобы Андрей умер рано, как многие мужчины, быстро и безболезненно.
Во сне, например. Чтобы я уже похоронила его в собственных мыслях и перестала о нем
думать или сохранила только хорошие воспоминания, а о плохом забыла.
Я ничего о нем не знаю. И знать не хочу. Если он жив и живет один, то мне его жаль,
потому что это хуже, чем умереть. Когда глаза уже не видят, все тело ноет, когда боль не
утихает и мучает бессонница, с которой не совладать. Когда не можешь читать, ходить.
Ничего уже не можешь.
Жить вот так, одному, покупать хлеб, кефир, поддерживать существование, общаться с
тем, с кем не хочешь, и не иметь возможности поговорить с тем, с кем очень надо, потому что
уже все умерли, а ты живешь… Живешь никому не нужный, никому не интересный, даже
самому себе, и можешь думать только о своих болячках, которые не отпускают, потому что на
все остальные мысли нет ни сил, ни желания. И самое большое наказание – голова остается
светлой, мозги работают. Уже и тела никакого нет, и духа нет, а голова соображает. Говорят,
что люди, которые занимаются умственной деятельностью, сохраняют в старости ясность
рассудка. Мне не нужен мой ясный рассудок. Уж лучше, когда сначала умирает мозг. Хотя
кому лучше?
А если Андрей уже умер, то, я надеюсь, он был не один и хотя бы в конце жизни нашел
покой и счастье, хотя совсем этого не заслужил. Пусть так будет.
Я совсем ослепла. Шла по коридору вечером и наткнулась на угол стола. Стол стоит на
том самом месте всю мою жизнь – как мама его поставила к стене, так и стоит. Как я могла на
него наткнуться? Судя по боли, на ноге огромный синяк. Я его не вижу. Придется просить
Лену, чтобы сделала йодовую сеточку. Господи, как я устала.
Нет, я никогда не просила себе смерти, не желала ее. Но от немощи и зависимости,
настоящей, детской, когда без сильного взрослого не можешь себя ни накормить, ни
искупать, – вот от этого устаешь.
Ладно, глаза уже не видят, нос не чувствует запахов – об этом я даже Лене не
рассказывала. Давно не слышу запахов, даже резких. Как будто нос заложили ватой, а заодно
и уши. Видимо, я стала плохо слышать. Лена тут намекала на слуховой аппарат, который не
виден в ухе. Так, между делом упомянула.
Глаза, нос, уши – какой орган у меня откажет следующим? И почему в такой
последовательности?
Да, я не умерла через месяц, как предсказывали врачи. Лена готовит мой очередной
день рождения – хочет собрать всех моих учеников. Я уже почти ничего не вижу, хожу с
трудом из-за накатывающей слабости.
– Лен, я слепая, как крот. Половину не увижу, половину не узнаю. Зачем? –
отбрехиваюсь я, как старая больная собака, которая может только выгрызать беззубой пастью
блох и хрипло тявкать от бессилия.
– У вас же день рождения! – восклицает Лена.
– И что?
– Я уже всех обзвонила. Мы все привезем, приготовим, уберем.
– Лен, мне не хочется, я устала.
– Вам нужны положительные эмоции. Развлечетесь, выпьете винца, пообщаетесь с
людьми…
– Я не хочу общаться с людьми.
– Опять вы за свое. Я стараюсь, организовываю, а вы недовольны!
– Лен, я больна. Мне два понедельника осталось…
– Ой, вы только обещаете!
Я хохотала так, как давно не смеялась. В голос. Эта Ленина шутка меня по-настоящему
развеселила. Все-таки она не совсем безнадежна, хоть и дура. Но за эту шутку я готова была
ее расцеловать.
На день рождения пришли многие. Половину я не узнала, потому что просто не видела,
хотя Лена и держала мою слепоту в тайне. Но я их всех, моих бывших учеников, чувствовала
– этих взрослых, уставших от жизни дядей с животами и тетей с грудями, с нерастраченной
любовью и амбициями, которые когда-то были мальчиками и девочками. Они общались, пили
вино, вспоминали школьные годы, гордились нынешним своим положением и сильно
приукрашивали действительность.
Как ни странно, мне было весело и хорошо, хотя я половину разговоров не слышала. Я
даже в какой-то момент почувствовала запаха ромашек – Лена всех предупредила, чтобы не
приносили розы, а дарили полевые цветы.
Я слышала, как эхо, смех Лены и радовалась, что она довольна. И мне вдруг стало
хорошо и как-то спокойно. Вдруг я стала той самой молоденькой учительницей Александрой
Ивановной. И живы мама и папа. И я чувствую, проживаю, ощущаю каждый день. Жду
следующего, волнуюсь и куда-то все время бегу, спешу и боюсь не успеть.