Вы находитесь на странице: 1из 422

Константин Крылов

DIXI
[Как я уже сказал]

0. НЕПРИКОСНОВЕННЫЙ ЗАПАС

О плюрализме

Москва, август, 1999

В июне 1998 года вышел 1 выпуск критико-эссеистического приложения к


“НЛО” – тонкий иллюстрированный журнал, выходящий 6 раз в год. Первый
номер предварялся, как водится, редакторской декларацией. Из коей мы
узнали, что: …Журнал ни в коем случае не претендует и на амбициозную
роль новых идеологов, стряпающих для властей альтернативную
национальную идею. Он мыслится как своего рода интеллектуальный
дайджест, как форум разнообразных идей и мнений (за исключением,
разумеется, расистских, фашистских и вообще всякого рода погромных
воззрений; пусть их печатают более этически эмансипированные издания)…
Уже по первым словам можно сообразить, откуда ноги. Всё на месте – в том
числе и обязательное “стряпать для властей”, и не менее обязательная
гримаска на “национальную идею”, и всё прочее в том же духе. Понятно и
ритуальное отмежевание от “фашистских” и “погромных” воззрений
(каковые слова, вестимо, обозначают ровно всё, что по каким бы то ни было
причинам не нравится “культурному сообществу”). Однако, в
десятитысячный раз разоблачать наше злополучное “культурное
сообщество” – дело сугубо неинтересное. Поэтому наше внимание будет
обращено на другое, а именно на ПЛЮРАЛИЗМ И ТЕРПИМОСТЬ

Демократическая (точнее говоря, “демократская”) печать обожает


подчеркивать свой плюрализм и терпимость к разнообразию мнений.
Разумеется, столь же активно подчеркивается, что это разнообразие
допускается только в определенных пределах, но эти пределы
“естественны”, обозначены прежде всего общечеловеческим нравственным
чувством: в самом деле, нельзя же допустить пропаганду некоторых вещей,
которые “слишком ужасны”. При ближайшем рассмотрении, конечно, видно,
что все это чушь: границы дозволенного не имеют ничего общего с моралью
и нравственность. Например, пропаганда педофилии или какого-нибудь
затейливого труположества, в общем, дозволена (по крайней мере, для
“продвинутых кругов”), апология свободного употребления наркотиков уже
пресекается (или допускается только в качестве “крайней экстремы”), а
антисемитизм является абсолютным табу. Во всяком случае, де Сад – это
классический писатель, а Шафаревич (или Гумилев) – в лучшем случае
опасные шарлатаны, которых необходимо “неустанно разоблачать”. Столь
же верно и то, что даже “в пределах дозволенного” писания “культурной
тусовки” до крайности монотонны и однообразны. Но все эти (вполне
справедливые) наблюдения не объясняют одного факта: возможность
“разномыслия”, разброс мнений и даже “плюрализм” таковых является
признаваемой и декларируемой ценностью для этой публики, вовсе не
будучи таковой для ее идейных и социальных антиподов (при том, что среди
последних реального “разномыслия” не в пример больше). Это можно,
разумеется, объяснить “идеалистически”: люди культивируют в себе
терпимость, умение прислушиваться к чужому мнению, искренне стремятся
“понять другого”, даже если этот “другой” им далек и чужд. Однако, эта
идиллическая картина опровергается практикой. На самом деле “культурные
люди” если чем и отличаются, так это невероятной, выходящей за всякие
пределы приличия нетерпимостью. Достаточно нарушить самомалейшее
табу, принятое в “тусовке”, чтобы “чистая публика” начала потрясать
кулаками и брызгать слюной. Но, тем не менее, при соблюдении некоторых
условий (хотя, как уже было отмечено, довольно запутанных), та же самая
публика готова без особого раздражения воспринимать (и даже разделять)
прямо противоположные по смыслу воззрения, не впадая от этого в ступор, и
даже пытаясь “найти свою правду” в каждой точке зрения. На первый взгляд
это кажется странным. Люди, имеющие целостную точку зрения на мир,
обычно бывают нетерпимы именно к противоречиям, и допускают таковые
только в вопросах частных и мелких – да и то “до выяснения обстоятельств”.
Здесь же мы имеем дело с настоящим плюрализмом. Например, в среде
российской интеллигенции прекрасно уживаются люди, восхваляющие
нынешнюю интеллектуальную вседозволенность, когда можно говорить и
писать все что угодно – и ностальгирующие по старым временам, когда
хорошие книги были редкостью, существовал культ узких специалистов, а
научная редактура добросовестно выверяла каждое слово в длинных
академических комментариях. Однако, целостная точка зрения может быть
целиком ложной. С социологической точки зрения “ложное” – это
“неприемлемое”, причем “общественно неприемлемое” (или, проще говоря,
“за такое бьют”). Например, мировоззрение серийного убийцы
“общественно неприемлемо”, и, в этом смысле, “ложно”, ибо он хочет от
общества того, чего то не может и не должно ему отдавать – во всяком
случае, добровольно. Он, правда, ее и не озвучивает, а просто кладет нож в
карман и идет в подворотню – поджидать очередную жертву. Когда его
поймают, у него есть шанс отбояриться, разве что прикинувшись психопатом.
Тем не менее, когда целое сообщество людей требует от общества того, чего
последнее не может и не должно им предоставлять, объяснения неизбежны.
Однако, прямо сказать, “чё те надо”, никак невозможно. Приходится
выкручиваться. Самый простой способ “выкрутиться” – это, конечно, просто
замолчать некоторые щекотливые моменты. Однако, с другой стороны, эти
моменты все-таки необходимо обсуждать, по крайней мере, среди своих.
При этом циническая позиция называния вещей своими именами в
подобной деликатной ситуации крайне нежелательна. Вообще-то, цинизм
хорош только как приём в некоторых конкретных ситуациях, но в
стратегическом плане циник всегда проигрывает лицемеру; цинизм
нежелателен даже наедине с собой. Циник знает, что он неправ, и бравирует
этим; однако, чувство собственной неправоты может в решающий момент
его подвести. Хороший лжец верит в свою ложь, пока он ее произносит;
циник не верит не во что, а значит и в себя, и даже в свои претензии. Однако,
и чистой воды лицемерие тоже имеет свои недостатки, поскольку не может
не быть сознательным: это тот же цинизм, только более тонкий. Но эта
дилемма не является неразрешимой. Отдельным людям, конечно,
приходится выбирать между цинизмом и лицемерием. Но то, что не
доступно одному человеку, доступно сообществу. А именно: одна
противоречивая позиция может быть выражена несколькими
непротиворечивыми, которые, накладываясь друг на друга и интерферируя,
создают как раз то, что надо. Ложь может быть выражена как соединение
несовместимых истин. Например, представим себе класс людей, которые
хотят разложить и уничтожить все существующие в обществе классовые,
сословные и имущественные различия, превратить людей в серую массу –
чтобы на этом сером фоне остаться единственным и неповторимым
“привелегированным классом”. Прямо признаться в этом – хотя бы самим
себе, не говоря об обществе в целом – невозможно. Однако, претензия
должна быть как-то выражена. Это можно сделать так: разделить
сообщество, требующее для себя столь исключительного положения, на две
части: последовательных эгалитаристов, настаивающих на всеобщем
равенстве всех людей перед некими безличными инстанциями, и на не
менее последовательных элитаристов, отстаивающих право каждого
сообщества на уникальность и “свое место”. Суммарная позиция первых и
вторых будет как раз такой, какой нужно, поскольку проповедь всеобщего
равенства будет обращена как раз вовне сообщества, а элитарный снобизм
окажется продуктом для “внутреннего потребления”. (Например, первые
будут искать свою аудиторию среди читателей газет – а вторые предпочтут
тусоваться в своем кругу, выпуская малотиражные журналы для самих себя и
своих знакомых). Что касается людей посторонних, которые возьмутся
уличать “культурное сообщество” в двоемыслии, то их претензии всегда
можно отвергнуть на том основании, что речь идет всего лишь о частных
мнениях отдельных людей, “и не надо делать из этого трагедии – каждый
имеет право на своё мнение”. “Ну да, Велеслав Шмулер в своей статье
написал, что быдло нельзя пускать в музеи… но это же Шмулер, он же
экстремист, культурпровокатор, мало ли что он пишет, это несерьёзно…” На
самом деле, конечно, это “серьёзно”, поскольку “официальное мнение”
интеллигенции оформляется исключительно в виде суммы частных мнений –
весь вопрос в том, каким способом их суммировать. Разумеется, после такого
разделения воззрений станет возможным и их совмещение в одном
сознании – по “диалогическому” образцу: “разумеется, вообще-то все так, но
и те, которые думают иначе, в чем-то правы, и я не буду игнорировать их
правоту”. Тем не менее, обе половинки единого (хотя ложного и
неприемлемого по сути своей) мировоззрения должны быть разделены
даже в одной голове: скорее всего, автор газетных статей о всеобщем
равенстве будет с удовольствием посещать салоны и благосклонно внимать
разговорам о своей принадлежности к элите, но никоим образом не
смешивать эти два дела и даже не сопоставлять их: “дневное”, газетное, и
“вечернее”, салонное, мировоззрения никак не соприкасаются. Другой
пример, посвежее. Те же самые люди, которые с пеной у рта рассуждают о
бесконечной ценности каждой человеческой жизни, о нерушимых правах
человека, и охотно подпевали за Окуджавой грустные песенки про “зазря
убитых юнкеров”, с восторгом приветствовали действия, приведшие к
уничтожению нескольких тысяч (в большинстве своем ни к чему не
причастных) людей в столице страны в 1993 году – и при этом не чувствовали
и не чувствуют никакого неудобства, поскольку хорошо понимают, что в
обоих случаях речь шла о разных вещах: “бесконечной ценностью” обладает
только жизнь “своего”. (Кстати говоря, “супергуманное” по форме
утверждение “человеческая жизнь бесценна” в такой интерпретации
приобретает совсем иное звучание: до сих пор любая политическая сила
признавала, что жизнь ее сторонников имеет конечную цену, то есть
оставляла противникам шанс откупиться. Интеллигенция первой выдвинула
тезис о “бесконечной ценности”, то есть, читай о бесконечной цене жизни
“своего” – то есть цене заведомо невыплачиваемой. В переводе на
человеческий язык утверждение “человеческая жизнь бесценна” означает:
“мы никогда не простим вам гибели хотя бы одного “нашего”, и будем
мстить за это всегда, чего бы вы не предложили взамен; вопрос никогда не
будет закрыт, пока мы не накажем вас всех; все наши обещания в этих
вопросах ничего не стоят”.) Надо сказать, подобный подход оказался
эффективным. Все свежие и несвежие трупы, зачисленные по разряду
“своих” (иногда задним числом – типа
“невинноумученного-джордано-бруно”, казненного на самом деле за
чернокнижие и злостную ересь, а отнюдь не за гелиоцентрические учения),
предъявляются к оплате буквально столетиями, причем никакие уступки и
контрибуции не помогают: прекратить вендетту невозможно никакими
способами. При этом долгая память сочетается у “культурного сословия” с
крайней бессовестностью: своих преступлений эти люди не признают
никогда и ни при каких обстоятельствах. Например, учение о
безответственности подстрекателя (оформляемое как требование
“беспредельной свободы слова”) автоматически снимает с “культурного
сообщества” всякую ответственность за их излюбленную методику расправы
с неугодными. При этом, разумеется, никакой реальной “свободы слова” эти
люди никогда не признавали и не признают: попробуйте, например,
“свободно” сказать хоть что-нибудь неодобрительное о тех же евреях, или
иных креатурах “сообщества”, чтобы убедиться в этом.) Подобное
“двоемыслие” является отнюдь не чистым лицемерием, а, скорее,
следствием того же самого разделения ролей. “Я считаю, что без этого
можно и нужно было обойтись”, – рассуждает какой-нибудь
изряднопорядочный господин, убежденный и яростный противник
всяческого насилия, про тот же девяноста третий – “но я понимаю своих
друзей, которые вышли по призыву Гайдара, которые готовились к
последнему бою с красно-коричневой сволочью… и я не могу не разделить
их радость.” Здесь чужая (или якобы чужая) точка зрения играет роль
моральной санкции. С другой стороны, интеллектуальное право на
“плюрализм” – по типу “я так не думаю, но понимаю тех, кто так думает” –
ревниво охраняется “чистой публикой” в качестве интеллектуальной
практики, дозволенной только для своих. Например, человек, сказавший “я
не антисемит, но я понимаю антисемитов”, однозначно воспринимается как
антисемит, да еще и трусливый. Тут уж никакие отсылки к “мнению другого”
не проходят. Однако, и эта фактическая монополия на плюрализм
оформляется тоже “плюралистически”: с одной стороны, проповедуется
Широчайшая Терпимость, а с другой – постоянно подчеркивается, что
существуют Вещи, Которые Терпеть Нельзя (и список оных довольно-таки
велик). И, разумеется, в чистом виде обе эти точки зрения озвучивают
разные люди, – чтобы дать возможность основной массе “своих” говорить и
делать то, что требуют задачи момента. Dixi.

1. РONS ASINORUM

Об отмене выборов

Москва, 16 Сентября 1999 г.

Что сейчас происходит, известно. Впрочем, на сей раз русских людей убили
не в Москве, а в Волгодонске. Для разнообразия, надо полагать. Чтобы
провинциалы не чувствовали себя в безопасности, чтобы не думали, что
Дагестан далеко, а москвичам так и надо. Ну и, как тонко намекнул Боба
Березовский, "надо договариваться с хозяевами". Собственно говоря,
непонятно, о чём ещё тут можно говорить. Впрочем, в нашем Отечестве
водится достаточно изряднопорядочных господ, которые ещё с середины
прошлого века точно знают, кто виноват, что делать, и с чего начать. То есть
начать надо с гневного обличения виноватых, а виноваты во всём русский
народ и российские власти. Даже если этот народ убивают. Всё равно во
всём виноваты русских и их имперские комплексы. Всё это неинтересно, а
потому говорить мы об этом не будем. Однако, если уж не заниматься ровно
тем же самым (то есть склонением во всех падежах светлых имён
басаева-удугова, ковалёва-масюк и прочих милёночков, не забывая о п.
грачёве и дегенерале лебеде), в сухом остатке остаётся всё же один
вопросец, с которым надо бы подразобраться. Вопросец этот неприятен
решительно всем – и самозваным представителям Заграницы в России, и
ультрапатриотам с гексогеном в голове. Тем не менее, а кому сейчас легко и
приятно? Вопрос состоит, собственно, в одном. Почему множество людей с
такой надеждой (да, да, именно что с надеждой, иногда маскируемой,
впрочем, под гражданскую скорбь – ну да этим никого в России не
обманешь) обсуждают и распространяют слухи о том, что все бомбы
подложил чуть ли не самолично Борис Николаевич, на худой конец "его
люди", ну а чечены тут не при чём? Прежде чем перейти к теме, надо
несколько напомнить себе, где мы живём, и, главное, когда. Сейчас 1999 год.
Существующий с 1991 года в России политический режим стал крайне
непопулярен – даже среди тех, кто его создал, и кому он до последнего
времени был выгоден. В последний месяц он умудрился потерять даже свою
последнюю опору – поддержку Запада – и держится только на всеобщем
нежелании устраивать свалку, тем паче скоро всё равно придётся это делать.
Тридцать три раза расколотое по всем возможным вопросам российское
общество имеет на сей предмет одно, на редкость единодушное мнение:
Борька должен досидеть до следующего года в президентском кресле, в
крайнем случае – быть вынесенным из него ногами вперёд, но ни в коем
случае не оставлять на троне жизнеспособного преемника. Вопрос о власти
будет решен на выборах. Забавно, но сейчас сложилась ситуация, когда
демократическая процедура всеобщих выборов действительно кажется всем
серьезным людям наименьшим злом. А, следовательно, Россия станет
республикой. Надо сказать, что республиканское правление для России есть
нечто новое. Сейчас не время заниматься анализом того, чем была “царская”
или “советская” Россия, но республикой она не была уж точно. Не была ей и
Россия “февральско-октябрьская”: февральский режим был лишен
республиканских институтов, и вообще был не республиканским, а
“антимонархическим”. Что и привело его к закономерной фините ля
самизнаетечто. Менее очевидно, что и постсоветский режим в России – тоже
не республика, а, так сказать, “антисоветская власть” (чем, кстати, и
исчерпывалась её историческая задача). Это была времянка, созданная для
демонтажа советской системы, и не более того. Надо сказать, что со своей
задачей она справилась еле-еле: на общегосударственном уровне соввласть
перестала существовать в 1993 году, а на местных кое-где держится до сих
пор (разумеется, в сильно мутировавшем виде, но тем не менее). В ходе
всеобщего разрушения были созданы кое-какие республиканские институты,
даже опробованные на “малых пространствах”. Можно, в общем,
констатировать, что в России один раз имели место более или менее
полноценные общефедеральные парламентские выборы, и несколько раз –
выборы в местные органы власти. На очереди – первые нормальные (то есть
более или менее настоящие) выборы Президента. Думаю, никому не нужно
объяснять, что предыдущие “выборы” не тянули даже на генеральную
репетицию. Это была чистой воды мулька с заранее известным результатом,
поскольку отдавать власть “коммунистам” никто не собирался – вся фишка
была в том, можно ли это сделать (то есть остаться у кормила) как-нибудь
прилично. Выяснилось, что таки да. Правда, это оказалось очень хлопотно и
очень дорого. Зато на тех “выборах” был обкатан весь механизм настоящей
процедуры. Множество людей научилось делать определённые вещи.
Избиратели познакомились с ‘предвыборной ажитацией’ и смогли
поопускать настоящие избирательные бюллетени (с двумя, а не с одним
именем) в настоящую же урну, политики всех сортов – побазарить за жизнь
на ти-ви и в газетах, померяться пузами и полить друг друга какашками, ну и,
разумеется, откуда не возьмись, из каких-то потайных закромов Родины
набежали стада политконсультантов, пиарщиков, имиджмейкеров и прочих
брейнфакеров. Всё готово. Можно начинать новую жизнь, то есть проводить
первые в российской истории настоящие выборы. И через то становиться
“нормальным государством”, как все прочие в общем ряду. При этом
обсуждать, хороша для России республиканская перспектива или нет, сейчас
не имеет смысла. Просто потому, что другой внятной перспективы у нас нет,
а нормальная (унылая, грязная, не очень честная) президентская власть
после лжемонархии "генсеков" и лжереспублики ЕБНа – это всё же какая-то
ясность. Тут-то и возникает тот самый неприятный вопрос. Нынешняя война
многим кажется не просто страшным и неприятным, а, как бы это сказать,
политически неуместным событием. Она вроде как бы некстати. Потому что
война – это чрезвычайное положение, мобилизация, танки на улицах, короче
– не тот антураж. А то и отмена выборов, – а, значит, "гражданское
совершеннолетие" опять откладывается, а мы "не могём больше ждать", да
и, конечно, "не хочим". Разумеется, так рассуждают не все. Некоторые наши
сограждане с нашим удовольствием послали бы “демократические
институты” к свиньям. Однако, они ещё больше, чем демократию, ненавидят
ельцинский режим (и, замечу, с полным на то основанием). В результате в
головах возбуждённой политизированной тусовки возникают всякие мысли
типа той, что война на руку Ельцину и его клике, а потому “нам нужен мир,
мир любой ценой”. На каких условиях возможен мир с Чечнёй, они
предпочитают не думать. Политкорректный пацифизм такого свойства может
принимать самые разные формы – от “давайте договариваться с теми, кто за
всем этим стоит”, и до “давайте отделим нафиг этот беспокойный Кавказ”.
Сейчас это говорит не только демшиза, одержимая желанием сократить
пределы России до границ Садового кольца, но даже те, кто в другое время
охотно вспомнил бы о нерушимости границ России и необходимости хотя бы
иногда давать отпор супостатам. Потому что жуткое ощущение, что Ельцин и
его присные воспользуются ситуацией и воцарятся на веки вечные, забивает
всякий здравый смысл и даже чувство национального самосохранения.
Конечно, все эти страхи обоснованы не только реальной угрозой того, что
“эти останутся”, но и своего рода бессознательным отождествлением
государства как такового, и лиц, управляющих им. Не нужно думать, что это
как-нибудь связано с “бессознательным монархизмом” нашего доброго
народа. Во-первых, от монархизма давным-давно уже ничего не осталось.
Во-вторых, что гораздо существеннее, монархическая идея подразумевает
вовсе не отождествление царя и государства, а, напротив того,
отождествляет царя и народ. Царь – это предстатель народа внутри
государственной машины, поставленный над ней именно для того, чтобы
она, не дай Бог, против народа не пошла, не позволила бы себе
“автономию”, самочиние. Во всяком случае, именно так представляют себе
монархическую идею сами монархисты, какова бы ни была реальность. В
этом смысле ЕБН и пресловутая “Семья” – это нечто прямо противоположное
Монарху и Двору, противоположное до подобия, разумеется, гнусного и
карикатурного. Но только в этом смысле, и ни в каком другом. И
единственный реальный путь, ведущий прочь от ЕБНа, проходит, как ни
крути, через избирком. Всё это очень понятно. Но. У нас нет возможности
выбирать – воевать с Чечнёй, или нет. Времена не выбирают, и всё такое.
Воевать надо, и надо поддерживать то правительство, которое будет это
делать. Не “ельцина”, не омерзительную “семью”, даже не правительство
как таковое. Мы должны защитить себя и свой образ жизни. Не больше, не
меньше. Это, кстати, и есть тот pons asinorum, через который придётся
пройти нашему обществу. Мы должны научиться отличать не только
общество от государства (о необходимости какового различения столько
трюндели демократы), но и, что гораздо важнее, государство от
"правительства". Мы должны поддержать не “Ельцина”, а Российскую
Федерацию. И не дай Бог нам повторить Февраль Семнадцатого, когда
омерзительная идея пораженцев “проиграть царёву войну, чтобы скинуть
царя” сыграла таки свою роль. И внесли щедрую лепту в последовавшие за
сим события. Dixi.

* Pons asinorum. “Ослиный мостик” (средневек.) – простой пример, на


котором проверяли способности ученика. “Упавший” (не решивший
примера) не допускался к обучению. Наиболее адекватный перевод на
русский – “проверка на вшивость”.

2. ГОЛЫЙ ПИСТОЛЕТ

О вооруженном народе

Москва, 20 Сентября 1999 г.

Вопрос о разрешении свободного ношении оружия для населения нашей


страны, как и любой другой вопрос, может быть рассмотрен с разных точек
зрения. Разумеется, естественный интерес среднего жителя России сразу же
обращается к практическому аспекту дела: “а что из этого выйдет”. При этом,
наученные горьким опытом, наши граждане не ждут ни от каких перемен
ничего хорошего; не стало бы хуже. А от того, что каждому дяде и тёте
разрешат носить с собой на прогулку шпалер, или, того гляди, винт,
становится неуютно. Нам и так тошно жить. А тут ещё какой-нибудь “маниак”,
и у него пушка. Увольте.

Одно это, вроде бы, снимает вопрос с текущей повестки дня. Не надо делать
ничего такого, от чего может стать хуже – после десяти лет реформ эта
максима более чем актуальна и более чем популярна. “Я не сделаю вам
хуже” – такой предвыборный лозунг, если ему поверят, привлечёт немалый
электорат.

Однако же, от этого сия максима не становится более верной.

Дело в том, что от любых перемен “становится хуже”. Всегда хуже. Потому
что любые перемены болезненны, а зелёные плоды всегда кислы на вкус.
“Лучше” может стать только в результате перемен – и, разумеется, далеко,
далеко не всяких перемен. Например, новейшая российская история ещё раз
доказала маловерам, что, если долго биться головой о шифоньер, то голову
можно разбить, что если долго резать себе палец ножом, в конце концов
покажется кровь, что ежедневное питьё жидкости из бутылки, на которой
написано слово “яд”, может привести к недомоганию, и так далее… И в
данном случае не стоит косить на “реформы”. Я вообще не стал бы называть
1989-1999 годы “десятилетием реформ”, поскольку назвать это реформами,
строго говоря, нельзя. Имело место быть самое обыкновенное разрушение
государства, порядка, закона, права, строя жизни, в общем, всего, до чего
реформаторы смогли дотянуться, а разница между их деяниями и какими бы
то ни было “реформами” примерно та же, как между ударом ножом в спину
и хирургической операцией.

Впрочем, тут надо быть точным. Те братки, которые за леденцового петушка


на палочке зарезали маму-родину, сейчас частью свалили на саморазные
другие родины (исторические и не очень), частью просто не у дел, а
оставшиеся чешут репу на предмет того, что продешевили, да и мамку
оказалось жалко: она ж пирожки пекла и вообще заботилась, а леденец
оказался не таким уж и сладким, и вообще его давно уже съели. В связи с
этим генеральная линия “режима” сейчас уже не бодрое “а вот кому Россию!
Россию продаём! налетай, бери сходу!”, а унылое “сохранить бы какие
остаточки”, ну и, конечно, “нам бы ещё день простоять да ночь
продержаться”.

В связи с этим возникает следующий вопрос: не является ли всеобщее


вооружение ещё одним шагом на пути к хаосу и развалу? Ведь и в самом
деле: вооружённая толпа есть, несомненно, источник гражданской смуты.
Впрочем, многие этой смуты на самом деле жаждут. Зрелище восставшего
народа, сметающего прогнивший режим и устанавливающий “справедливое
правление” и впрямь греет душу ненавистникам этого самого режима. И,
конечно, их ненависть более чем справедлива и более чем обоснована.
Однако, ненавидеть можно только за что-то; и всегда имеет смысл
задуматься, не повлечёт ли за собой справедливое мщение ровно то, что
вызвало эту ненависть, только в большем масштабе.

В нашем случае ответ очевиден. Нынешняя российская власть виновата


прежде всего в том, что она слаба. Точнее говоря, она пока ещё достаточно
сильна, чтобы удержаться, а главное – не дать установиться другой власти
(может быть, лучшей и сильнейшей), но достаточно слаба для всего
остального.

Более того. Поскольку эта власть чувствует, что не справляется с доставшейся


ей страной, она делает всё, чтобы эта страна не вылезала из больших и
мелких бед. Уж не для того, чтобы что-нибудь там “продать”, а просто чтобы
ослабить. Дескать, птица-тройка возьмёт да и перевернёт сани вместе с
пьяным кучером и полудурошными седоками. Но если коняг не кормить, не
поить и не холить, так, чтобы они еле волочили ноги, то, глядишь, есть ещё
шансы усидеть – пусть даже тройка будет не лететь, а еле ползти, но это уже
не важно. (В крайнем случае её можно распрячь и каждому взять по
лошадке, и вот уже под шумок всякие аналитические люди с Кремля строят
планы “конфедерализации” России по беловежскому сценарию).

И, разумеется, власть всячески демонстрирует свой страх перед народом.


Страна, где “унутренние войска” (МВД и прочие) заметно превышают по
численности “унешние” (при великой нужде в последних), явно
неблагополучна на сей счёт.

При этом способности стражей порядка по наведению оного весьма


невелики. Разбойников и мазуриков они, во всяком случае, переловить не в
состоянии. Единственное, против чего они оказаться хороши эти молодцы –
так это против совершеннейших овец, то есть безоружных обывателей. Ибо
нынешний средний милиционер обычно непрофессионален, и отличается от
человека с улицы не какими-то там особыми полицейскими навыками и
умениями (у него их кот наплакал), но только наличием у него пушки и
“демократизатора”, а точнее – эксклюзивным правом на ношение таковых.

Ясно, что при таком-то раскладе нынешние кремлёвские сидельцы до


смерти боятся даже дамского пистолетика, не говоря уже о чём-то более
серьёзном.

Всё это мерзко. Однако, при всём при том, всё вышеперечисленное ещё не
есть достаточное основание для бунта.

Просто потому, что совершенно непонятно, почему это вдруг от бунтования


станет лучше.

Новая власть будет никак не сильнее старой, скорее наоборот. Даже точно
наоборот, поскольку она будет лишена даже такой призрачной опоры, как
относительная легитимность ельциновского режима. Усидеть на штыке,
вопреки пословице, можно (на чём только люди не сидят), но сидящего на
штыке легко поддеть за гузно и скинуть другим штыком, чуть-чуть
подлиннее.

И новая власть будет делать ровно то же самое, что и старая, чтобы усидеть.

В этом смысле надежды непримиримой оппозиции на вооружение народа


наивны. Однако, они ещё и тщетны. Народ ан масс не хочет никаких
ниспровержений, даже при наличии достаточных поводов к ним. Народ
безмолвствует. Что свидетельствует о его здравом смысле. Ибо
безмолвствует он не от большой любви к нынешним начальничкам, а в
глубочайшей уверенности, что их смена ровным счётом ничего не изменит..
И если до сих пор какие-нибудь шахтёры не пошли крушить Кремль, то и
подавно не пойдут. А уж пушка в кармане на эту убеждённость никак не
повлияет.

При этом весь ужас ситуации состоит в том, что настоящие, серьёзные, не
шутейные, враги этой самой власти – начиная от бандитских шаек и кончая
чеченскими “полевыми командирами” – прекрасно вооружены, да так, что
нашим войскам унутренним и унешним и не снилось. То есть вооружены до
зубов реальные, настоящие бунтовщики, как раз те самые, которых и в
самом деле стоит опасаться.

Давайте посмотрим правде в глаза. Мы – воюющая страна. Причём мы


влипли не в локальный конфликт за тридесять земель, а в серьёзную и
опасную войну на своей территории. В подобной ситуации расползание
оружия по стране просто неизбежно. Остановить этот процесс власть не
может – хотя бы в силу уже своей слабости, о которой мы уже говорили.

Вынужденно соседствующие с бунтовщиками обыватели (мирные и не


очень) потихоньку начинают вооружаться сами. Тот же Дагестан уже набит
оружием под завязку, его хранение и ношение легализовано de facto, а на
местном уровне почитай что и de jure (“начальство разрешило”). Назад это не
повернёшь, да и повода никакого нет: рядом Чечня со всеми отсюда
вытекающими, входящими и исходящими последствиями.

А дальше возникает пренеприятная проблема. Почему, собственно, одному


субъекту федерации позволено то, что не позволено другим? Причём,
скажем честно, не самому благополучному и не самому лояльному?
Разумеется, первыми такой вопрос зададут ближайшие соседи, которым вид
дагестанца с калашом за плечами будет не столь уж и успокоителен. И они
начнут вооружаться, если уже не начали. И так далее.
При этом первыми оружием обзаведутся самые нелояльные к власти люди.
Как я уже сказал, преступники, бандиты и сепаратисты и так вооружены до
зубов, но есть ещё немаленький слой идейных, недовольных, обиженных, да
просто беспутных или дрянных людишек, которые не осмелятся устраивать
беспорядки, но будут не прочь в них поучаствовать – по принципиальным ли
соображениям, по глупости, или из хулиганства, неважно.

А следом за ними к стволам потянутся и мирные обыватели – на сей раз


страха живота своего ради.

Самое плохое во всём этом правовая и моральная неопределённость. Вместе


с расползанием оружия будет распространяться и очередное массовое
нарушение российского закона, и без того не слишком уважаемого,
очередной “коллективный грех”. Другой стороной проблемы будет то, что
всё это расползающееся оружие невозможно будет проконтролировать и
поставить на учёт. Его “легальность” будет колебаться от почти
стопроцентной (в горячих точках) до почти нулевой (в Москве и Петербурге),
причём никто не будет знать точно, как же именно в каждом конкретном
месте обстоит дело.

Если какой-то процесс невозможно предотвратить, его надо возглавить.


Единственный способ поставить ползучее вооружение под чёткий контроль –
это, для начала, его легализовать. В этом случае можно будет разворачивать
нормальную систему контроля и учёта вооружения на руках. Разумеется,
здесь возникают новые проблемы, но они, по крайней мере, имеют
решение. Проблема контроля за расползающимся оружием без его
легализации в наших условиях решения не имеет.

Но все эти рассуждения касаются только одной стороны дела. То, что
насыщение страны оружием уже идёт, и что бороться с этим нет ни сил, не
возможностей – это, так сказать, “необходимость”. Но есть и другая сторона,
моральная. То есть, попросту: хорошо ли иметь при себе оружие? Или это
некое неизбежное зло, с которым лучше не бороться напрямую, но, по
крайней мере, стоит сожалеть?
В таком случае необходимо рассмотреть три вопроса: как влияет всеобщая
вооружённость на отношения человека с равными ему людьми, с
вышестоящими властями, охраняющими порядок, а также с разрушителями
этого порядка – то есть с врагами внутренними и внешними.

Начнём со второго. Если мы не предполагаем, что МВД и прочие


полицейские силы придётся задействовать против массы возмущённых
граждан (а это, повторяю, всего лишь навязчивый кошмар нынешних
властей, мучимых сознанием своей слабости, и, last not least, нечистой
совестью), то никакого коренного перелома во взаимоотношениях со власть
имущими не произойдёт. Разве что, может быть, несколько повысятся
профессиональные требования к среднему мильтону, и то вряд ли.

Взаимоотношения граждан с преступниками тоже не сильно изменятся.


Никакой самопальный рембо с тремя пистолями в разных местах не будет
хорош против шайки-лейки, состоящей из преступников-профи. Конечно, те
станут поосторожнее, но и только: массовой войны населения с
преступностью ожидать не приходится.

На самом деле главные изменения произойдут в отношениях граждан друг к


другу. Если коротко: средний человек станет сильнее опасаться другого
среднего человека.

Хорошо ли это? Ответ зависит от убеждений отвечающего. Я говорю – да,


хорошо. Ибо (в данном конкретном случае) страх есть начало уважения.

В современной России люди не то чтобы злы (этого, видит Бог, за нами не


водится), но крайне небрежны по отношению к другим людям. Ибо мы
привыкли, что другой не может нам сделать ничего серьёзного. Допустим,
мы сделали ближнему своему говно (без серьёзного нарушения УК). Так,
походя нагадили человечку. Ну и что он нам сделает в ответ? Огрызнётся,
поорёт, или там стукнет в морду, если хватит силёнок (что, по российским
меркам, не такая уж и трагедия). Раньше он мог хотя бы написать жалобу в
партком, но и то разве что если большой кляузник и долго помнит обиду...
Да и где те парткомы?
Сам же тот факт, что у другого человека может оказаться волына за пазухой,
и он, не дай Бог, её достанет, да ещё и спустит курок… конечно, нет, не
спустит, но всё-таки, если очень достать, а вдруг..? – так вот, это соображение
действует весьма отрезвляюще. Каждый, кому хоть раз приходилось стоять
под стволом, помнит, наверное, свои при этом ощущения. Сие довольно
неприятно даже в том случае, если вероятность нажатия на курок невелика.
И, что существенно, голый пистолет в чьей бы то ни было руке обязывает обе
стороны. После обращения к подобному аргументу разговорчики переходят
в другую плоскость. Всё становится серьёзным, даже если никто этого не
хотел.

Но это и к лучшему. Ощущение того, что ближний может быть вооружен, не


очень способствует любви к этому самому ближнему, но ощутимо добавит
сдержанности, самоконтроля и прочего политесу. С чем у нас, увы, до сих пор
наблюдается некоторый дефицит. Dixi.

3. COINCIDENTIA OPPOSITORUM

МИХАИЛ ЩЕРБАКОВ vs "АУКЦЫОН"

...Разумеется, никакой особенной нужды в каких-то внеочередных выпусках


нет и не предвидится. Просто вот под настроение… а пуркуа бы не па.

И, поскольку политика несколько поднадоела, попробуем поговорить о


другом, но только чтобы опять о политике :)

Ну, что такое “АукцЫон”, и кто такой Михаил Щербаков, не знают только
настоящие крутые эстеты, которые и вправду питаются пищей богов.
Сермяжная серёдка образованцев, та знает, слушает, иногда ругается, ибо
недостаточно круто, но, в общем, слушает. И я туда же. Впрочем, надо же
хоть в чём-то походить на живых людёв, вот и я туда же.

А теперь слова:

"АУКЦЫОН"

Я сам себе и небо, и луна,


Голая, довольная луна,
Долгая дорога, да и то не моя.
За мною зажигали города,
Глупые, чужие города,
Там меня любили, только это не я.

О,
зона!
Ожидает напряженно
Родниковая.

Я сам себе и небо и луна,


Голая, довольная луна,
Долгая дорога бескайфовая.

Меня держала за ноги земля,


Голая тяжелая земля,
Медленно любила пережевывая.
И пылью улетала в облака,
Крыльями метала облака
Долгая дорога бескайфовая.

О,
зона!
Ожидает напряженно,
Беспросветная.

Я сам себе и небо, и луна,


Голая, довольная луна,
Я летаю где-то, только это не я.
алалалалала
сам себе я!

МИХАИЛ ЩЕРБАКОВ

В белой мгле ледяных высот


я искал себя, с фонарем и без;
но нашел только лед и лед,
неподвижный хлад, точно взгляд небес.
Видел я отраженный луч,
ото льда летящий назад к звезде,
видел тьму облаков и туч...
Но себя, увы, не нашел нигде.

В теплый мрак океанских вод


я проник затем, не сомкнув ресниц.
Там, дивясь, созерцал полет
узкокрылых рыб - точно бывших птиц.
Слышал смех голубых наяд,
тяжело звучащий в глухой воде,
видел прах боевых армад...
Но себя, увы, не нашел нигде.

В недра, вниз, в глубину, под спуд


я пробрался, но обнаружил там
только склад разноцветных руд,
нитевидный блеск, молибден, вольфрам.
Встретил глину, песок, гранит,
но себя опять не нашел нигде.
Словно я - неизвестный вид,
словно нет меня ни в какой среде...

И тогда, предоставив сну


продолжать всё то, что и было сном,
я раскрыл наугад одну
из старинных книг, иностранный том.
Не вникая - какой тут прок,
что за том в руках и о чем глава,
взял я первые буквы строк
и, сложивши их, получил слова.
Был в словах заключен приказ,
я тебе его пропою сейчас:
"Find yourself in a looking-glass,
in a looking-glass, in a looking-glass"

Моё внимание, собственно, привлекла неяркая, не сразу заметная, но очень


точная противоположность смысла стихов. Впрочем, не такая уж неяркая.
Хрен ли! как представишь себе кривляк и безобразников аукцЫонов,
пиликанье, грёгот, и блядский голос Фёдорова, аж захлёбывающийся от
егозульничества – и в пандан к этому высокого, нелюдимого блондина в
очках, с “умственными” залысинами, с “кремоной” в руках… это ж просто
готовый набор бинарных оппозиций по Леви-Лотману, живой матерьяльчик
для структуралистских упражнений.

Однако, из всего этого изобилия возможностей первое, что бросается в глаза


политически ангажированному автору (то есть мне) – так это озвучивание
традиционной российской дилеммы западничества/славянофильства. Кто тут
исполняет арию Чаадаева, а кто Хомякова, думаю, объяснять не надо: всё
проговорено чётко и ясно, вплоть до английского языка в нужном месте и в
нужное время. Кстати, признаюсь, что, впервые услышав “Дорогу” (с дрянной
магнитофонной ленты, в лесу, на купальском празднестве, устроенном
студентами философского факульта :), я несколько не въехал в слова, и
долгую дорогу бескайфовую расслышал как “бестолковую”. Мне до сих пор
кажется, что Фёдоров в этом важном пункте не окончательно освободился от
мондиализма, и что бестолковая дорога была бы несравненно более
нашенской и евразийской.

Разумеется, я не собираюсь (Боже упаси) выводить всё это на какую-то злобу


дня. Оппозиция здесь чисто культурная, именно что чистая, и именно что
культурная. Что и представляет известный интерес.

Интересна тут смена стихийного состава. Дореволюционное, старое


западничество было активным, солнечным: страшный чёрный, горячий как
пещь огненная, Чернышевский, у которого “одиннадцать ног” (столько
насчитал Розанов), и который топотал всеми этими ногами, грохотал, так что
сотрясалась земля у подножия трона… эсеры с пистолью и бомбой, рыжие
еврейские террористки, а с другой стороны – несчастные, забитые
интеллектуалы, какой-то съёженный Страхов за чаем, и ясно ведь, что не его
страшатся-то, а он самый – хотя и переносит с достоинством. А вот страшный
Толстой, несомненно – несознавший себя западник, пишущий страницами
по-французски, сноб, мнимый простец, певец Шамиля, враг Церкви и
Государя, и, между прочим, зеркало русской революции, – и умный,
жестокий, но фатально слабый Достоевский со священной болезнью,
Достоевский, который всё знал, всё понимал, но ничего не мог, даже
словами. Теперь, однако, роли потихоньку меняются. Западники у власти –
мы разумеем кормило умов – но “солярный элемент” ужо не у них. То есть
нет, конечно, с пассионарностью как таковой всё нормально, рыжий Чубайс и
мудр, и нагл, и коварен, Гайдар по меньшей мере колоритен, да и
Новодворская держит знамя, и вообще есть люди. Да, люди есть. Но не те
звёзды. Силы ещё есть, соображалово на месте, но кураж всё более
подобает другим.

Собственно говоря, у того же Щербакова тоже есть всё, точнее, “всё кроме”.
Мальчик Кай таки сложил из льдинок слово (получилось – “культура”,
прилагательное “мировая”) и получил от Снежной королевы в награду весь
мир и новые коньки. Впрочем, был ли мальчик? Find yourself in a
looking-glass. Там, в магическом зеркале, он есть, но ведь нигде более.
Проверено. И всего того, о чём он поёт, тоже нет. Всё чепуха, кроме, конечно,
Нью-Йорка.

Думаю, Фёдорову посрать на любую политику, а башлять он предпочитает


там, где башлистее, то есть в дойчланде и прочих гигиенических местах. Он
вообще не думает. Ему с высокой горки все евразии и азиопы: его интересует
безумие, и, может быть, музыка. Однако, одно только “сам себе я!”,
блядским голосом пропетое им, перевешивает все митинги КПРФ на Пресне,
вкупе с годовой подшивкой газеты “Завтра” и полным собранием сочинений
Ляксандра Исаича. Которого Родина-мать тоже медленно любила
пережёвывая, как Бог велел.
А сейчас я слушаю Щербакова.

Dixi.

4. JUS GLADII

О свободе, оружии, власти

Москва, 20 Сентября 1999 г.

Как я уже сказал, обращение к теме оружия, точнее – права на обладание


им, вызывает прежде всего практический интерес, на предмет того, а что же
в самом деле случится с Родиной и с нами, если завтра у каждого из нас
окажется револьвер под подушкой, вместе со справкой из участка на
предмет разрешения обладания, хранения, и открытого ношения оного.
Разумеется, первый интерес в таких ситуациях обращается к тому, как с этим
обстоит дело у других. Поминали Британию, где этого строго нельзя,
Швейцарию, где это обязательно нужно, Австралию, где просто можно, ну и,
конечно, Штаты, где это и можно, и принято.

Получается, в общем, примерно так. Оружие – где бы то ни было – опасная


штука, и без него вроде как было бы спокойнее.

Вот некоторые сведения из дискуссии:

http://polit.ru/board/board_ru.epl?date=&topic=3318&count=131

...из примерно 600 жертв (за 10 лет) огнестрельного оружия в одном из


регионов Австралии 76% - суицид, 18% - преднамеренные убийства (не
профессиональными уголовниками), почти все оставшиеся - жертвы
неосторожного обращения с оружием. В большинстве преднамеренных
убийств убийцы - родственники жертвы.

Другая цифра: сравнивая GB (60 млн) с ее строгим запретом на владение


оружием, и AU(18 млн) имеем 60 убийств с применением огнестрельного
оружия в год против 520. Обратимся к Америке. Статистика говорит, что
среди осужденных только 27% приобретают оружие незаконно, остальное
оружие, использованное в преступлениях, принадлежало легальным
владельцам. При этом с 85 по 94 гг было похищено у законных владельцев
274000 стволов. Так что легальное оружие – хороший резерв для убийц. Само
по себе хранение оружия опасно для самих владельцев. Согласно
исследованиям, вероятность успешного суицида в доме, где имеется оружие,
в 5 раз выше чем в доме без такового. Убийства в домах, где есть оружие, в
три раза чаще. Попытка применения оружия увеличивает риск при
самообороне для обороняющегося. Там имеется ссылка на исследование,
проведенное в New England: из 743 жертв убийств 398 приходится на дома,
где имелось оружие. 84% из этих убийств - это когда один член семьи убивал
другого…

А вот и выводы:

В США через пару лет гибель от огнестрельного оружия должна обогнать ДТП
и выйти на первое место среди причин смертности. Американские подростки
в 10 раз чаще погибают от огнестрельного оружия, чем их сверстники в
других развитых странах. Наличие огнестрельного оружия дома вдвое
повышает риск гибели от него же.

В Западной Европе и Японии ежегодно погибающих от огнестрельного


оружия на 100 тыс. населения в 5-10 раз меньше, чем США. Причина -
жесткий контроль.

Сейчас за ужесточение контроля в США (по опросам) выступает свыше 70%


населения, а могущественное оружейное лобби не позволяет провести
законодательство через Конгресс. Deadlock…

Сказать, что всё это фигня, было бы нечестно. Что на это можно возразить?
Ничего. В самом деле, орудие убийства есть орудие убийства, и всегда есть
люди, которые по глупости, неосторожности, или злому умыслу используют
его для убийства других людей. Его эффективность для защиты своего дома
или кошелька точно неизвестна, но уж, во всяком случае, не так велика,
чтобы уповать на неё как на панацею. Преступники знают, что у человека
может быть пушка, и действуют осторожнее, чаще всего – пуская в ход пушку
первыми, а самые наглые просто отбирают её у вооруженных граждан. И так
далее, и так далее, и всё это будет правда.

Тем не менее, из тех же данных – у трёх американцев из четырёх дома или в


кармане водится какая-нибудь стреляющая штука. Интересно, что на вопрос,
зачем она им нужна – конкретно – они отвечают: “Это моё право”. И это
самое “моё право”, видимо, перевешивает для них все неприятности,
включая ненулевой шанс быть застреленным из собственного оружия. “Моё
право”.

Сказать, что всё это фигня, было бы, опять же, нечестно. Есть вещи поважнее
мира, и есть вещи поважнее риска. Но можно сказать, что это характеризует
американцев как законченных либералов, отстаивающих смешное и
антиобщественное право играться в мифический “дикий запад”.

Так что теперь – о правах.

Вообще говоря, известное выражение “права и свободы”, вполне себе


тавтологично. Самое слово “свобода” в исходном его понимании означает
отнюдь не популярное нынешнее “не сметь мешать”, не отсутствие рамок и
пределов, но нечто совсем иное. “Свободый”, “франк” – так называли тех,
кто считался полноценным, и через это полноправным, членом общины.
Свобода – это полнота прав, признаваемых за полноценным человеком.

Существуют, опять же, традиционные критерии полноценности. Их, в общем,


три. Во-первых, это обладание знанием, почитаемым в данном обществе
священным. Во-вторых, способность выступать в собрании, поднять голос,
давать и держать слово. И, наконец, третье – держать в руках боевое оружие,
оружие, из которого можно убить другого человека. Оружие, которым
можно сразиться один на один.

Интересно, что во всех трёх случаях речь идёт о праве владения оружием,
правда разным. Недлинный свиток с письменами может оказаться оружием
острейшим сотен секир, а слово способно связать несчетные мириады.
Эти права были и основой морали. Всякая вина в конечном итоге сводится к
предательству, к нарушению доверия. Люди, вручившие человеку знание,
допустившие его к общественным делам, и позволившие ему носить оружие,
вправе требовать, чтобы он использовал всё это должным образом. Иначе
законы отчуждаются, лишаются своего основания, и становятся просто
перечнем внешних требований, налагаемых невесть почему невесть кем.

Эти основания полноценности, полноты прав, и самоуважения, меняясь,


переплетаясь, сочетаясь и отменяя друг друга, пронизывают историю.
Бывали общества, где права разделялись между сословиями или варнами;
бывало, что совокупность этих прав признавалась только за одной группой
людей или за одним сословием; бывало, что обладатели одного из этих прав
возвышались над остальными. Бывало всё. Современные общества в этом
смысле не исключение. Требование “всеобщности прав” для граждан
означало только то, что все эти права должны были быть переданы каждому
человеку. Переданы реально, как права, основанные на полноценности, а не
как условные фантики, называемые “правами”. И эти права действительно
пытаются осуществлять, хотя до полной их реализации ещё далеко.
Осуществляют их, однако, не “демократия” и “планомерные снижения
избирательного ценза”. А, например, огнестрельное оружие.

Собственно, с него-то всё и началось. От мушкета и до железного изделия


“полковника, который сделал людей равными”, оружие становилось
доступным всё большему числу людей. Сейчас каждый человек – именно
каждый – может взять в руки предмет, который может убить другого
человека [*].

Итак. Вопрос состоит не в том, нужно ли каждому человеку оружие, и как


часто люди будут его будут использовать по прямому назначению. Вопрос
состоит в том, имеют ли граждане право (прежде всего – моральное) иметь в
своём распоряжении орудия убийства.

Тем не менее, без разговора о назначении оружия обойтись нельзя. Дело в


том, что этот вопрос очень часто мистифицируется. А именно: оружие
приравнивают к любому орудию, нужному только в момент
непосредственного применения. Молоток нужен для того, чтобы забить
гвоздь, а клещи – для того, чтобы его выдернуть, не менее и не более того. В
то же время оружие используется далеко не только затем, чтобы ранить или
убить. Сияние бронзы или холодный блеск воронёной стали – это знамения
силы и смерти, и торжества над силой и смертью.

Оружие демонстративно. Оно олицетворяет собой угрозу своего


применения, а также готовность носящего его применить. Препоясавшийся
мечом должен быть готов к тому, чтобы извлечь его из ножен.

Право носить оружие – это право угрожать, демонстрировать свою


решимость, заставлять считаться с собой. И, разумеется, право его
применять, право, ограниченное только последующим судом других людей,
который определит меру правоты или неправоты применившего оружие.
Право быть судимым не до, а после действия, быть судимым не за то, что
поднял меч, а за то, что опустил на неповинную голову…

Есть ли у людей такое право – не с точки зрения УК, а с точки зрения духа
законов?

Лишить людей права на обладание оружием – значит, заранее отказать им в


доверии. Интересно, однако, кто вправе это делать – отказывать в доверии.
Когда одна часть общества отказывает другой в каком-то праве, а та платит
ей тем же – как это было в строго сословных обществах, где, скажем,
читающий священные гимны не брал в руки оружия, а носящий меч не
касался свитков, – это понятно. Можно отказаться от владения оружием, от
ношения оружия. Но этот отказ должен быть свободным, добровольным и
осмысленным. Понятно и достойно похвалы чувство уверенности в своих
согражданах, спокойное отсутствия интереса к военным занятиям, наконец,
просто нежелание брать в руки орудия убийства. Это благородно и смело –
ходить безоружным. Но тот, кому запрещено носить оружие, всего лишь слаб
и бесправен. Слабый и бесправный не может быть благородным. Он не
может быть даже законопослушным в полном смысле этого слова. Ему
просто не доверяют опасную игрушку.
Вот знакомый нам всем пример из смежной сферы. Не так давно в России
существовала цензура. Вопреки сегодняшним умонастроениям, надо
признать, что это было не самое худшее и не самое вредное из советских
учреждений. По большому счёту, девяносто девять процентов того, чего она
не допускала до печати, её и не стоило. Тем не менее это учреждение
вызывало лютую ненависть, и поделом. Ибо, во-первых, вместе с мусором и
грязью иногда выбрасывалась и та щепоть настоящей соли, ради которой
вообще пишутся и читаются книги. Однако, у цензуры был и другой, не менее
(а то и более) существенный грех: само её существование оправдывало все
претензии и клеветы злонамеренных людей, позволяло им лгать о себе,
перелагая вину за своё ничтожество на угнетающую их несвободу; и,
главное, это невозможно было опровергнуть. Вину за свою бездарность, как
мы помним, эти люди перелагали на государство. И, что самое интересное,
оно действительно было в этом виновато, поскольку оно само взяло эту вину
на себя.

Начальствующий – это вот именно что “архонт”, “старшой”, “первый”. Но


первый-то в ряду, а не вне ряда. И, соответственно, он владеет именно тем,
что есть у рядовых, хотя и в большей степени. В первую очередь, разумеется,
это касается “силы”. Власть должна обладать силовым превосходством над
подвластными. Но это должно быть именно превосходство в силе над
сильными, а не над слабыми, не ослабление их [**]. Последнее может
применяться только ради наказания. Человека можно лишить многого: прав,
свободы, имущества, жизни – но только не в превентивном порядке.

“Начальник” всегда стоит впереди всех, в прямом или переносном смысле.


Но если за его спиной не дружина с обнаженными мечами, а толпа, или, того
хуже, обоз с плачущими женщинами, начальник перестаёт быть
“начальником” и становится в лучшем случае ночным сторожем при обозе –
каковое место и отводят всякой начальствующей власти наиболее
последовательные либералы, для которых власть – это группа лиц,
делающих за общество и вместо общества некоторые полезные этому
обществу дела, получая от него за это умеренную мзду. В худшем же это
инородная, чуждая обществу власть, власть “иного начала”. Я говорю – в
худшем, поскольку Господь принципиально не посылает нам ангелов
небесных, чтобы они правили нами, а вот его противник не прочь
воцариться.

Власть – это не посторонняя нам сила, взявшаяся невесть откуда, сверху,


снизу, или сбоку припёка, короче говоря извне. Власть – это часть нас самих,
хотя и вознесённая над нами. Кем вознесённая – “вопрос о власти” состоит
именно в этом: мы ли сами определили себе власть, досталась ли она нам
какими-то обстоятельствами, или же она воздвигнута силой, находящейся за
пределами нашей воли и обстоятельств? Тем не менее, это власть людей над
людьми. И она обязана считаться с естественными правами людей, иначе
сама природа власти изменится, и не в лучшую сторону.

В этом смысле весьма интересен тот факт, что либерализм – безудержный и


бескрайний – на деле всё время приводит к одному и тому же результату, не
очень-то и либеральному. Человек наделяется множеством всяких
экзотических прав… как правило, искусственных, намертво связанных с
искусственной же системой, внутри которой он находится (типа права
использовать пластиковые карточки Visa вместо наличных денег). Причём
все эти новые права мягко и ненавязчиво превращаются сначала в обычаи, а
потом в обязанности. Но естественные его права во всей этой системе как-то
вязнут, как мухи в паутине [***].

В принципе, это определённая стратегия, заключающаяся в том, чтобы


сделать людей как можно более безопасными друг для друга, но прежде
всего для начальства. “Послушание в обмен на безопасность”. Однако, как
только какие-то специалисты начинают решать, что для тебя опасно, а что
нет, и отбирать у тебя колюще-режущие предметы, то есть обращаться как с
безумным, можно ожидать, что в дальнейшем кто-нибудь отберет у тебя то,
что покажется ему опасным для твоего душевного здоровья – ну, например,
сочинения, способствующие развитию фанатизма и мракобесия… Нет, не из
антирелигиозных побуждений. Просто так спокойнее.

Я уже говорил, что священное знание – это тоже оружие. Например,


неверное прочтение той же Библии породило неисчислимый вред, самый
разнообразный. Количество соблазнившихся о той или иной строчке в тексте
Благой Вести, согласитесь, велико, а последствия этого соблазна были
жуткими – и в духовном плане, и на самом что ни на есть материальном.
“Латинское Средневековье” в связи с этим относилось к Писанию как к
опасному оружию, которое нельзя давать в неумелые руки: миряне не могли
читать Библию. Кончилось это, впрочем, всё равно скверно, ибо иначе и быть
не могло: порочна была сама идея оградить таким образом простецов от
ошибок. Тем не менее, идея эта живуча, а повод… за поводом дело не
станет. Так что когда наступит время всеобщего разоружения, надо будет
иметь в виду: за разоружением физическим обычно следует и разоружение
духовное. Если кто-то отбирает у тебя автомат, потом пистолет, а потом
начинает интересоваться длиной твоего перочинного ножика, то следующим
конфискатом вполне может оказаться и Евангелие.

[*] Разумеется, существуют куда более мощные орудия уничтожения. Но это


уже не оружие в классическом смысле этого слова. Атомная бомба – это
орудие, не имеющее никакого отношения к гражданским делам, это что-то
большее, или меньшее, или, точнее говоря, совсем иное. Это не то, что
может использовать один человек против другого.

[**] Вообще говоря, всякая праведная власть стремится стать сильнее


подвластных, а неправедная обычно старается их ослабить. Это, однако, тема
для другого разговора.

[***] В этом смысле Америка – далеко не самая “либеральная” страна. И это


– как раз та сторона американской действительности, которая, надо это
признать заслуживает уважения.

5. ТРОФЕИ

Об империи

Москва, 27 Сентября 1999 г.


Большая часть рассуждений на “имперскую тему” наше время и в нашей
стране имеет чисто пропагандистский смысл. Это проявляется не только и не
столько в непрерывном поношении России/СССР как “тюрьмы народов”,
сколько в моментах менее заметных, но более значимых. Прежде всего, это
полная неясность с тем, какое же именно миросозерцание предлагается
взамен отвергаемого “имперского”. При этом последовательный
национализм, как единственная серьёзная антитеза имперскому мышлению,
является для большинства профессиональных борцов с “имперскими
комплексами” чем-то строго запрещённым (разумеется, когда дело касается
русских людей – “остальным можно”). Соответственно, и все ламентации по
этому поводу не представляют даже академического интереса.

Небольшая статейка, ссылка на которую приведена выше, исключением,


разумеется, не является: в принципе, это обычный русофобский гон. Моё
внимание привлекли, скорее, некоторые использованные автором
сравнения, позволяющие хотя бы зацепиться за тему и начать разматывать
этот клубок свалявшейся шерсти…

Империя, равно как и национальное государство – это, прежде всего,


организованные пространства, на которых отношения между людьми и
“почвой” проблематизированы, то есть нуждаются в объяснении и
оправдании. Когда естественная ситуация жительства людей на земле
перестаёт быть естественной, то есть возникает вопрос о праве этих людей
на то, чтобы править этой землёй и жить на этой земле, то возникает
империализм и национализм, как два возможных решения этой проблемы.

Имперское мышление основано на системе телесных метафор, на


понимании территории страны как corpus’а, протяжённого живого тела.
Точно так же, националистическое мышление основано на аналогичном
понимании “народа” как corpus’a, но другого, говорящего и мыслящего. В
этом смысле дихотомия “империализм/национализм” является по сути
своей картезианской, поскольку точно воспроизводит декартовское учение о
двух субстанциях, “протяжённой” и “мыслящей”. При этом, заметим, каждая
из них является именно субстанцией, поэтому ни империализм, ни
национализм, строго говоря, неопровержимы.

Неверно было бы, однако, предполагать, что империализм непременно


“материалистичен”, а национализм обязательно связан с идеализмом.
Отнюдь. Империя – это прежде всего “идеальное” образование, в
буквальном смысле слова. Империя – это пространство; но это именно что
пространство, покорённое духом. Покорённое в буквальном смысле слова:
сейчас мы как-то склонны забывать, что само слово “провинция”, provincia –
это, буквально, “завоёванная”, точнее говоря “побеждённая”, территория. То
есть пространство Империи состоит из трофеев. Сама Империя – это, если
угодно, Победа, живое тело Ники.

А населяют её, разумеется, “потомки победителей”.

Этот последний момент очень важен. Империю можно считать состоявшейся


ровно в той мере, в которой “побеждённые народы” отказываются от
понимания себя именно как побеждённых, предпочитая присоединиться к
победителям. Римская история недаром началась с похищения сабинянок:
это был прообраз будущих отношений между римлянами и провинциалами.

Для этого простой изначальный смысл имперской победы – как удачного


расширения пределов Империи – должен быть оставлен (Гегель тут стал бы
говорить о “снятии-оставлении”, das Aufheben).

Именно здесь и находится сердце “имперской идеологии”. Это механизмы


реинтеграции покорённых, превращение их в полноправных наследников
Победы, их государственное усыновление.

Сами механизмы этой реинтеграции тоже заслуживают внимания. Это,


например, единый общеимперский культ (религиозный или просто
идеологический), добровольно-принудительное участие в котором
уравнивает всех перед лицом идеала. Это обстановка
добровольно-принудительной терпимости, равенство граждан перед
имперским законом, и высокая социальная мобильность, дающая
энергичным провинциалам шанс получить “не честь, но место” в имперской
социальной пирамиде. Это хорошо проинтерпретированная история, где
побеждённым если уж не уделяется место, то воздаётся честь – например,
через эстетизацию их славного прошлого (наподобие “шотландского мифа”)
[1]. Это радикальная переинтерпретация самого акта завоевания,
позволяющая понимать его как общую победу над общим врагом, например,
классовым или сословным, что даёт право называть оккупацию революцией;
кстати, это далеко не всегда ложь (и, разумеется, отнюдь не
новоизобретение большевиков: вспомним “несущие свободу” войска
Наполеона). Это принятие фигуры совместного наследования, передачи
эстафеты [2]. Это, наконец, геноцид; но геноцид, имеющий этический или
религиозный смысл, геноцид как исполнение воли высшего начала, в чём бы
его не усматривать его волю [3], а, следовательно, и не воспринимаемый в
категориях геноцида, народо-уничтожения. Для империи все отложившиеся
или бунтующие народы – это бунтовщики, изменники, еретики, но не враги
или конкуренты, поскольку их никогда не воспринимают как полноценное
"иное", как онтологически равного себе противника. Их уничтожение – это
отсечение болящего члена, тягостное, но необходимое... но никак не победа
над равным врагом (каковым для Империи может быть только другая
Империя).

Стоит, однако, заметить, что все эти реинтегративные механизмы отчётливо


маркированы как “культурные”.

Вообще говоря, культура – как процесс – есть нечто противоположное


“отчуждению”. “Культурное явление” – это нечто искусственное по
происхождению, “умышленное”, но укоренившееся в почве и – в идеале –
ставшее “естественным”, частью “природы”. И поэтому имперская идеология
всегда подразумевает подвой, прививку, приживление [4].

Напротив, националистическое государство начинает своё существование с


разоблачений. Его пространство – это не пространство победы, а
пространство мести. И, разумеется, царство материи, точнее говоря –
биологии.

Сам по себе национализм, конечно, не биологичен. Однако, “нация” – это, по


существу, концепт, позволяющий понимать “культурное” как “природное”,
точнее говоря, понимать “искусственное” как “естественное”[5]

“Нация” – это культура, рассматриваемая квазибиологически, в категориях


“вида”, “породы”.

При этом, разумеется, имперский “подвой” замещается идеей прямо


противоположной – а именно, идеей очищения. И, конечно, акт,
образующий нацию – это этническая чистка, обязательно символическая,
хотя, весьма часто, и физическая тоже.

Разумеется, чистка возможна только как акт отмщения. Далеко не всегда это
месть тем конкретным людям, от кого, собственно, очищается нация. Их
может и не быть, или они могут не подвергаться репрессиям. Но это всегда
месть имперской культуре, её универсалистской претензии, её
реинтегративным формам, истолковываемым как “обман” (или, как сейчас
выражаются – “покушение на идентичность”). Националистическая утопия –
это, соответственно, утопия возвращения в “естественное состояние”,
доимперское, депроблематизированное: “жизнь народа на своей родной
земле”, где географические, демографические, языковые границы сливаются
с границами государства, тем самым снимая саму проблему. “Мы тут живём,
потому что мы тут жили всегда, потому что мы рождены на этой земле, а эта
земля возделана и украшена нашими руками” (а также и удобрена – “тут
могилы наших отцов и дедов”). Наше бытие не должно нуждаться в
оправдании – вот мотив любой последовательной националистической
идеи. “Мы желаем быть такими, какими мы есть”, говорят народы устами
своих вождей. И имперская воля к “превосходящему бытию” понимается в
этом случае исключительно как насилие над естеством.

При этом формы имперской культуры не выкидываются на свалку истории, а


потихоньку присваиваются: "дураков нет". Но они подвергаются
радикальному переосмыслению. Имперская система управления, культура,
даже религия, перестают быть чем-то высшим, лишаются сакрального флёра,
и становятся собственностью овладевшего ими народа. Но это уже не
священные трофеи, а обыкновенная добыча.
В этом смысле вопрос о том, может ли возродиться в Россия “империя”, или
быть ей “национальным государством”, не может быть решен подсчётами
языков и народов, в разное время осевших на территории, считающейся
ныне “российской”. Если же всё-таки обращаться к этим сведениям, то
нынешний расклад таков, что имеются достаточные резоны и для того, и для
другого пути.

Если же посмотреть глубже, то этот вопрос сейчас вообще неуместен. Потому


что и то, и другое, является более чем серьёзным решением. Но такие
решения сейчас в России принимать некому, поскольку для этого требуется
нечто большее, нежели "политическая воля". У нас же даже эта последняя
в страшном дефиците. Каковое обстоятельство временно снимает саму
проблему с текущей повестки дня. Dixi.

[1] В этом плане всего показательнее знаменитые римские неудачи: мокрые


германские леса, и красная земля Иудея. В первом случае в покоряемом
обществе просто отсутствовали механизмы реинтеграции: германцы могли
воспринимать себя или как победителей, или как побеждённых. Во втором
ситуация была обратной: Иудея, в отличие от окружающих её государств
“народов земли”, сама была Империей, – маленькой, но настоящей.

[2] В этом смысл знаменитой формулы “Москва – Третий Рим”. Для тех, кому
это было сказано, принципиально важна была именно законность
наследования, право продолжать начатое другими дело, а не дух гордыни и
соперничества (а то и злорадства), каковые предпочитают вычитывать в этом
сейчас разного рода самостийные разоблачители “московства”.

[3] Американцы – это, в некотором смысле, новые иудеи, поскольку


иммиграция понималась ими как новый Исход, как выход народа из Египта
(Европы), причём завоевание Ханаана и истребление местных амалекитян и
аммореев (ныне деликатно именуемых “коренным населением”) было всего
лишь реализацией библейских метафор.

[4] О значении этого образа для христианской “духовной империи”,


построенной подобно империи иудейской, см. Рим. 11, 17-21.
[5] Что зачастую подразумевает истолкование культурного через природное,
как эпифеномен природного. Так, французы перед революцией очень
любили порассуждать – “в духе Плиния и Страбона” – о том, как климаты и
благорастворение воздухов влияет на национальный характер.

6. ВОЛЯ К СЧАСТЬЮ

О прекрасном

Москва, 30 Сентября 1999 г.

Я уже второй раз легкомысленно прообещался написать что-нибудь


любопытственное на тему свободы; однако, особенных поводов для этого
пока нет, да и, честно говоря, не вытанцовывается, так что отложим до
другого раза.

Вместо этого позволю себе таки отвлечься от политических материй (если,


конечно, получится :) и поговорить о чём-то таком высоком и чистом, и
совсем абстрактном. Например, о прекрасном. Чем не тема для глубоких
раздумий?

Для начала – немного филологии. Впрочем, филология – это громко сказано;


так, скорее, обыденные наблюдения над языком. В русском – как, впрочем, и
“в самих вещах” – существует различие между “красивым” и “прекрасным”.
Суть различия тут в этой самой приставке “пре”, указывающей на
превосходство. Прекрасное – это больше чем просто красивое.

Как это возможно? Ведь красота – это совершенство, взаимосообразное


единство частей, идеально соответствующих друг другу. Больше чем
совершенство – такого не бывает. И это верно – на сто процентов. Но то, что
называют прекрасным, может быть и чем-то большим, чем эти самые сто
процентов. Красота совершенна, пре-красное избыточно. Оно ослепляет,
заполняет собой всё, заставляет видеть себя даже там, где его нет.

Прекрасное не просто прекрасно. Оно ещё и отвлекает внимание от


уродливого и безобразного. Как окружающего, так и того, что содержится в
ней самой. Поэтому прекрасное – не обязательно совершенное, в нём может
быть множество дефектов; они просто не видны, они меркнут и тушуются в
его сиянии.

То же самое можно сказать и о любом другом настоящем благе. Оно не


просто присутствует, но и довлеет. Например, удовольствие приятно само по
себе, а наслаждение не просто приятно, оно ещё и заставляет забыть о
неудобствах, связанных с его получением – когда не чувствуешь уже “ничего,
кроме”.

Тут, разумеется, возникает пресловутый “субъективный момент”. Далеко не


каждого субъекта возможно отвлечь настолько, чтобы он забыл о своей
больной печени, гвозде в ботинке, тяжелом детстве, а также общем
жизнеотрицающем мировоззрении. И не то чтобы там какой-нибудь
“джиокондой” (эка невидаль!), а даже если три мулатки будут ему делать
эротический массаж под лёгкую музыку в до-мажоре. Что-нибудь ему
окажется не так: то ли грудки у той, низенькой, недостаточно упругие, то
ли ласки какие-то неизобретательные, то ли лёгкая музыка не в до-миноре, а
надо чтоб был непременно до-минор... А виноватым, как всегда, оказывается
правительство, ибо больше некому...

Увы, “получать удовольствие” надо ещё и уметь. И это умение получать


удовольствие – от чего бы то ни было – включает в себя умение не обращать
внимание на шерховатости, умение закрывать глаза на неприятное, умение
“дождаться эффекта”, пока проймёт… короче говоря, умение не портить себе
удовольствие, не ломать кайф. Задействование “критической способности” в
таких ситуациях неуместно и глупо; надо, наоборот, поддаться очарованию
момента. Но увы. Мгновение-то может быть и в самом деле прекрасным, и
даже, в общем, готово остановиться (хотя бы ненадолго), но нам некогда, мы
заняты: мы думаем о том, что наши дела плохи, жена дура, дети идиоты, и
про правительство, и в какой ужасной стране мы живём. А если мы вдруг
забудемся, нам обязательно об этом напомнят предупредительные
ближние. “Чё это ты такой довольный ходишь? Ты, вона, телевизор
посмотри, там такое.”

Так вот. Может быть, мы тут в России не очень-то умеем наслаждаться


жизнью. У нас было маловато практики. Но это не значит, что мы в этом
отношении безнадёжно бездарны. Просто нужно иметь в виду, что сие есть
не Богом данная способность, а нечто такое, что стоит культивировать. Как
часть культуры.

Я не защищаю эскапизм. Это как раз истерическая реакция на то, что “всё
плохо и будет ещё хуже”. Я говорю о нормальном отношении человека к
тому, что он видит вокруг себя. Но для этого – особенно в нынешнем
положении – нужна, как это не смешно звучит, воля и решимость к
счастливой жизни. Воля к счастью. Которая, всё-таки, является проявлением
– пусть очень несовершенным и искаженным – воли к благу.

Между тем российская культура – почти вся – построена на критике и


разоблачении. Первым объектом критики и разоблачения, естественно,
всегда оказывалась сама Россия, а также её народ, в его прошлом, будущем,
и особенно настоящем. В результате медленного, но верного
распространения культурных ценностей за пределы “узкого образованного
слоя” широкие массы ознакомились с той доктриной, что они суть дерьмо, и
спор идёт лишь о причинах этого факта. А слово “самодовольство” у нас
издавна считалось ругательным. В результате максимально самодовольными
осмеливались быть у нас как раз те люди, у которых на это было меньше
всего оснований. Как правило, это были или совершеннейшие подонки, либо
профессиональные обличители общественных язв.

Добро же нам после этого жаловаться на то, что нас не считают европейским
народом! К несомненным достоинствам которых (не говорю –
"добродетелям", это вопрос щекотливый) относятся три весьма яркие, я бы
сказал, сияющие, качества "фаустовского духа":

ВЫСОКОМЕРИЕ

САМООБЛАДАНИЕ
САМОДОВОЛЬСТВО

Dixi.

7. ПРОСТРАНСТВО КАК ПРЕПЯТСТВИЕ

О пространстве

Москва, 4 Октября 1999 г.

Т.А. Михайлов. Эволюция геополитических идей. М. "Весь Мир", 1999.


Об авторе: Тимофей Антонович Михайлов. Почётный доктор Балтийского
русского института г. Риги.

Длинное учёное слово “коллаборационизм” навевает скуку. Тем не менее,


здесь оно уместно: господин МИХАЙЛОВ принадлежит именно к этой
категории людей. Любопытно, что же именно нужно совершить, чтобы стать
почётным доктором Балтийского русского института города Риги? Возможно,
ничего страшного, по нынешним меркам… Впрочем, для ‘русскоязычного’,
нашедшего своё место в Латвии, книжка вполне пристойна – хотя,
разумеется, подобающее место должно же было быть уделено козням
России/СССР против маленьких свободолюбивых народов Балтии. Это
обстоятельство оказало влияние на структуру книги: если первые две трети
посвящены вялому, но, по крайней мере, не чересчур занудному
перебиранию разных геополитических концепций, то с восьмой главы
(“Эволюция российско-советских геополитических конструкций”) начинается
обыкновенное: цитаты из ЛЕНИНА и БАБУРИНА, ругательное слово
“империя” в каждом абзаце, “завещание Петра” (может быть, и подложное,
но действия СТАЛИНА “поразительно совпадают со многими его пунктами”;
ах, как часто я слышал этот аргУмент в спорах о “протоколах Сионских
мудрецов”…), ну и неизбежное: “зачинатель русского национализма и
фашизма Константин ЛЕОНТЬЕВ”, а также “балтийские страны пали под
напором геополитических расчётов двух хищников”. Это всё, однако, можно
и потерпеть: терпели же мы обязательные последние главы в книжках про
“буржуазную философию”. Потерпим и это: Господь, говорят, терпел. И нам
велел.

Сосредоточим внимание на интересном. Не всё ж читать про вечную борьбу


Воды и Суши в переложении Александра ДУГИНА.

Интересное начинается с определений. Геополитика определяется как


“учение о зависимости субъекта международных отношений от
материальных факторов, позволяющих осуществлять контроль над
пространством”. Очень умно, и даже очень правильно, но слишком длинно.
Поэтому начнём с начала: что же там от чего зависит.

Самый-самый геополитик всех времён и народов – Карл ХАУСХОФЕР –


определил геополитику как “учение о зависимости политических событий от
территории”.

Если понимать это определение буквально, то кажется, что речь идёт о


зависимости чего-то преходящего (событий, тем более политических) от
чего-то неизменного (“земли”). Важно, однако, понимать, что тут такое
“территория”. Это далеко не то же самое, что “земля” для крестьянина, или,
скажем, “почва” для романтического консерватора. Это не “мать-землица”,
принимающая посев и дающая урожай, и не “родная природа”, которой
можно восхищённо созерцать. Это, скорее, пространство походов и
завоеваний, дорог и крепостей, оазисов и торговых путей, короче говоря –
пространство, по которому можно перемещаться, которое помогает или
препятствует движению.

В этом смысле Пространство – начало динамическое, играющее роль


необходимого условия движения. Скажем больше – Пространство в
геополитике является одной из причин любого движения. Это значит, что оно
обладает свойствами силы, энергейи, движущего начала. Так оно и есть.

Следует заметить, что Пространство, в отличие от “земли”, не может быть


собственностью частных лиц, или даже общества в целом. “Земельные
угодья” могут быть чьими-нибудь уделами, а “природа” – общественным
достоянием; но Raum всегда принадлежит Государству. Это проявляется
прямо и недвусмысленно, когда Государство прокладывает дорогу, отчуждая
для этого частные владения, или когда (во время войны или стихийного
бедствия) оно – временно или навсегда – занимает частные особняки под
казармы и лазареты. Скорее, впрочем, временно: Государство, как таковое –
временнОе, а, значит, и врЕменное явление; его устойчивость – это
устойчивость крутящегося вихря, а не камня, или звезды. Таким образом,
‘Пространство’ геополитики – это пространство движения, принадлежащее
Государству, и, соответственно, являющееся объектом захвата и удержания
Государствами. Государства движутся по путям, которые сами и являются
объектом их вожделений, поскольку дороги – это дороги в будущее.
Разумеется, это и места столкновений.

Поэтому в списке аксиом геополитики, восходящих ещё к одному умному


немцу – Фридриху РАТЦЕЛЮ, особую роль играет положение: Пространство
является не столько вместилищем государства и его сил (экономических или
военных), сколько самостоятельной силой. Именно этот тезис лежит в основе
геополитического мышления как такового.

Скажем сразу: именно это является основной причиной популярности


геополитического мышления в России.

Ибо Пространство сейчас стало не просто главной, но, по сути, и


единственной силой России, её последним ресурсом [*].

Однако, силой, которой является пространство, можно распоряжаться


по-разному. Так, российское пространство – это и есть тот ресурс, при
помощью которого осуществляется контроль над остальными ресурсами.
Россия осуществляет контроль над ресурсами при помощи пространства, а не
наоборот. Пространство России – вей, а не ци, панцирь, а не источник
питания.

Основная задача российского пространства – служить препятствием. Для


местного люда – чтобы он не рассеивался, сидел на месте. А для противника
внешнего – наоборот: на российском пространстве враг (как правило,
западный завоеватель) лишается своего главного преимущества –
концентрации сил. Завоеватели входят в Россию и занимают её, но не могут
наполнить собой её пространство, всё более рассредоточиваясь,
размазываясь по нему, всё больше растягивая коммуникации, расходуя всё
больше усилий на связь и координацию действий. В конце концов одоление
России на её территории терпит крах, а точнее – банкротство, поскольку в
какой-то момент становится просто “невыгодным предприятием”. Правда,
точно такая же судьба ожидает и любое другое предприятие на российской
территории (и по той же самой причине).

В этом смысле самоочередное положение Ратцеля – “первоначально


растущий народ ставит себе на службу те земли внутри страны, которые до
сих пор были не заняты: это внутренняя колонизация; если её становится
недостаточно, народ устремляется вовне… это военное продвижение,
завоевание” – не подходит к русским делам. Россия – внутренне
неколонизированная страна. Речь идёт не только о “недоосвоенном”
Северо-Востоке: достаточно проездиться по ближайшему Подмосковью,
чтобы попасть в самую что ни на есть глушь. Более того, она и должна быть
таковой, поскольку полная колонизация российских пространств означала бы
преодоление их как препятствий, то есть отмену пространства в привычном
нам значении. Россия “большая” не потому, что “земли много”, а потому, что
через неё “сто лет ехать”. А это, в свою очередь, потому, что через это
пространство “не проберёшься”: убери буераки, и страна станет маленькой,
“в год объездить” (а, соответственно, и беззащитной: за тот же год её и
схавают).

Разумеется, и сама Россия в целом является гигантским изолятором между


“Западом” и “Востоком”. В этом смысле известное стихотворение Блока
имеет ясный геополитический смысл: “щит” между “монголами и Европой” –
это российские просторы.

Поэтому Запад понимался (и понимается) с российской точки зрения как


освоенное пространство, то есть пространство, не являющееся препятствием,
если угодно – свободное. Вообще говоря, свобода это – пространственное
понятие: первоначальная интуиция свободы основана на тривиальном “иди
куда хочешь”.

Этому совершенно не противоречит то, что западные пространства –


замкнутые. Замкнутое Пространство – это Пространство защищённое,
отграниченное от иного пространства какими-то препятствиями (например,
рекой, или горной цепью). Препятствия – это нечто среднее между
отдельными объектами и самим пространством: нечто, само по себе
пространством не являющееся, но и не удаляемое из него. Вообще говоря,
ландшафт, “место” – это простое единство вещей и их расположения в
пространстве. Закрытое Пространство, соответственно, есть единство места и
вещей, само устроенное как вещь. Европа устроена как совокупность
закрытых и полузакрытых ландшафтов, сама по себе являющихся Большой
Вещью, Континентом (не случайно, вопреки географии, оконечность Евразии
определяет себя как некая “отдельность”, куда более удалённую от Азии и
Африки, чем самый далёкий южный остров).

Тем не менее именно замкнутые пространства удобны для перемещения.


Именно их закрытость является естественной основой для их освоения,
окультуривания – да, в конце концов, для того, чтобы проложить по ним
хорошие дороги. Куда приятнее ехать по мосту или тоннелю, нежели
трястись по “буеракам”.

Российские “просторы” в этом смысле неландшафтны: это единство вещей и


пространства, устроенное как пространство. Это пространство безмерно,
беспредельно, и если для чего и открыто, так это для беспорядков. А
хорошая дорога – это порядок, причём порядок, имеющий направление, то
есть порядок вдвойне.

Соответственно, "геополитически" Запад воспринимает Россию как большую


помеху. Помеху чему? – этот вопрос даже не всегда осознаётся: само
ощущение, что на Востоке находится большая неудобная штука, которая
“всем мешает”, вызывало к жизни разнообразные рационализации.

В конце концов, все обычно сходились на том, что Россия “мешает нашим
планам” – причём, что весьма характерно, к такому выводу в конечном итоге
приходили все европейские “политические субъекты”. В том числе и те, чьи
планы прямо противоречили друг другу. DIXI.

8-А. ПИКНИК НА ОБОЧИНЕ

Стругацкие

Москва, 7 Октября 1999 г.

В банке тёмного стекла


Из-под импортного пива
Роза красная цвела…

Булат Окуджава

Начнём с очевидного. Сочинения Стругацких – это не менее значимый


артефакт высокой советской культуры, нежели, скажем, “Тихий Дон”, полёт
Гагарина, или там какая-нибудь Пахмутова на стихи Николая Добронравова.

Верно и то, что эти книги – не менее значимый артефакт культуры


антисоветской, наравне с “Архипелагом ГУЛАГ”, “бульдозерной выставкой”,
и Галичем.

Если уж быть совсем точным, то собственной, родной аудиторией


Стругацких, были как раз те, кто дома слушал Галича, а на работе ковал
ракетно-ядерный щит. Пахмутова на стихи Добронравова им была уже “в
падлу” (ибо они знали, кто есть Джон Леннон), а Солженицын – “слишком”
(то есть не то чтобы идеологически неприемлем, а просто, по большому
счёту, не нужен – в кумирах если кто и ходил, то скорее “Сахаров-академик”).
И “совок” был для них не страшен, а скучен. Запад, в свою очередь,
интересовал их не столько даже уровнем жизни и всякими там разносолами,
сколько тем, что там “что-то делается”. Под словами “что-то делается”
понималось разное: “демократия”, джаз (позднее рок), хитрая ихняя мода,
умные книжки (всякие там “сартры” и “камю”), но, главное, конечно,
западные вещички. Шмотьё. Барахлишко. Жвачка. Джинсы. Магнитофоны.
Впоследствии видаки. Это забирало по-настоящему – опять же не столько
явленным в них “уровнем жизни”, а просто своей дразнящей
непостижимостью: “нам такого не сделать, сколько жопу не рви”.

Тут мы подбираемся непосредственно к теме. В общем-то, единственным


адекватным описанием советского отношения к западным вещам
(конкретнее – к западной технике) был и остаётся “Пикник на обочине”.
Возникает понятное искушение прочесть эту книжку, что называется, в лоб,
как простую аллегорию, тем более, что она такому прочтению поддаётся.
Блестящая метафора – предметы из иного мира, добываемые в некоем
особом его анклаве с риском и опасностью для жизни и дальнейшей судьбы
“сталкерами”, впоследствие кое-как приспосабливаемые туземцами для
своих туземных нужд, но так и остающимися непонятными, непостижимыми
в самой своей основе, загадочными, блестящими, опасными, бесконечно
ценными. Изделиями более развитой цивилизации, короче говоря.
Соответственно, “сталкеры” – это то ли советские разведчики, с риском для
жизни и судьбы охотящиеся за западными секретами, то ли советские же
фарцовщики, промышляющие около местных “Зон” (посольств и гостиниц), и
тоже, кстати, с риском для жизни и судьбы (за это могли, как минимум,
попереть из вуза с волчьим билетом, а при плохом раскладе и посадить).
Впрочем, “то ли/то ли” - это в данном случае не та фигура, тут, скорее, и то, и
то.

Это последнее обстоятельство напоминает нам о весьма интересной стороне


дела. А именно – об уникальном способе изображения советской
действительности у Стругацких.

Как известно, АБС создали две большие литературные серии, и,


соответственно, два разных мира. Соотносятся они между собой, как позитив
и негатив, как свет и тьма, а точнее говоря – как день и ночь (разумеется,
сменяющие друг друга, вопрос только – в каком порядке). Один из них –
дневной, “Мир Полдня” (с ницшеанскими интонациями “полдня
Заратустры”), и, разумеется, с неизбежным продолжением – долгими
сумерками богов и финальным рагнарёком всему муравейнику. Другой –
ночной: обитаемый остров, полный хищных вещей, второго нашествия
марсиан, и вообще отягощённый злом (тут-то и выясняется, что это,
оказывается, “совок”) [1].

Это финальное разоблачение, однако, поучительно тем, что позволяет


правильно понять всё предшествовашее ему, – в том числе, разумеется, и
“Пикник”. Оказывается, Стругацкие нечаянно открыли интереснейший
приём, позволивший им подойти к “совку” с весьма неожиданной стороны. Я
имею в виду его стилизацию под некий условный “запад”.

В самом деле. Если вдуматься, изображать реальный “запад” (знакомый АБС,


так сказать, командировочно) было и не из чего (от командировочных
впечатлений у них остались, кажется, только знания об ассортименте
дешевого бара), и незачем. У читателя Стругацких познания “в заграницах”
ограничивались Эстонией (“наш Запад”, за это её безответно любили),
иногда какой-нибудь “Венгрией”, “клубом кинопутешествий” с Сенкевичем,
да Хэмингуэем. У Стругацких всего этого понемножку есть (более от
Хэмингуэя, конечно, нежели от постыдной “Венгрии”, или даже реальных
Штатов или Японии). Но люди-то в их книжках – наши ведь люди. Даже если
это мокрые улицы неизвестного города, и носят они красивые западные
имена, всё равно они не более чем переодетые Штирлицы [2].

Это довольно интересная тема, но мы обратимся лишь к одному её аспекту: в


книге описывается крайне вестернизированное общество, находящееся в
технологической зависимости от чего-то внешнего и непостижимого ему. Эта
зависимость не подчёркивается, но и не особо скрывается: она незаметна, но
очевидна. Автомобили ездят на электричестве, добываемом из “вечных
аккумуляторов”, местное оружие содержит всякие хитрые штучки-дрючки из
“Зоны”, и так далее, и тому подобное. Разумеется, внешне всё кажется
своекоштным – однако, сердцевина этой цивилизации выстроена из
инопланетного мусора [3].

При этом масштаб данного общества намеренно смазан. Теоретически, от


Зоны зависят вообще все. Но на практике, разумеется, есть точка контакта:
ближайший к Зоне город, жители которого в основном и промышляют
сталкингом. (Смешно, но в нашей реальности этому неназванному городу
соответствует то ли “столица нашей Родины”, – где Шереметьево-2 – либо уж
небольшие приграничные городки, где таможня и всё такое прочее).

Разумеется, это порождает весьма своеобразный менталитет. Так, люди


вынуждены всё время разбираться в вещах, которые сделали не они, и
находить им полезные применения для каких-то собственных нужд (прямо
как советские инженеры, снимавшие слой за слоем с западных
процессорных кристаллов, чтобы воспроизвести их топологию, и уже давно
не пытающиеся понять, как же, чёрт возьми, эта штука работает… или
нынешний программер, кое-как, без документации, на интуиции, и кой-как,
со словарём, переведённом хелпе, осваивающий какой-нибудь
навороченный программный пакет). Между тем “ты можешь по-настоящему
знать только то, что ты сделал сам” – одна из максим немецкой классической
философии, никем ещё всерьёз не оспоренная – действует и в этом мире.
Соответственно, на него сыплются всевозможные непонятные несчастья.
Хуже всего, конечно, тем, кто непосредственно контактирует с непонятным: у
“сталкеров” рождаются неправильные дети, и вообще не складывается
жизнь. У других, в общем, дела не лучше. При этом сама Зона страшна и
опасна. Шаг вправо – шаг влево – почти как в современном российском
бизнесе. В общем, жить невесело, несмотря на наличие заведений, где есть
выпивка. “Зону” не любят. Ей даже уже не интересуются. Остаётся только
голая зависимость. И всё.

При этом взаимосвязь между халявными штучками-дрючками и общей


депрессивной обстановкой вроде бы не очевидна. Да, на самой Зоне опасно
– но, так сказать, статистически: кто-то попадает в какую-нибудь мерзкую
ловушку по первой же ходке (таких большинство), а кому-то всё время
фартит. Прям как нашим нынешним “бизнесменам и бизнесвуменам”.

Остальные просто пользуются халявой, не особо задумываясь, а хорошо ли


это, и так ли уж это всё задарма.

Но на этом оставим мир Стругацких. Напоследок только одно замечание.


Есть такая невесёлая русскую сказка насчёт халявы. Русский народ, видите
ли, не всегда её любил. Так вот, есть одна сказка про то, чем кончается
пользование “почти дармовым”. Нет, это не про попа и работника его Балду
– это уже “литература”. Это там, где звучит зловещая присказка: “Бери моё
добро, да горе-злосчастье впридачу”.

[1] Кстати, столкновение этих миров в одной книге – я имею в виду


“Отягощённых…” – и поставило крест над обоими сериалами сразу: оба мира
столкнулись и разрушили друг друга, оставив за собой только скучные
назидательные развалины “града обречённого”.

[2] К теме Штирлица и Запада – см. любопытное эссе Юдика Шермана о


Сверхчеловеке.

[3] Современная Россия лишена даже этого сомнительного утешения:


достаточно посмотреть на поток иномарок на улицах Москвы. Миру
Стругацких соответствовали бы, скорее, “Волги” и “Москвичи” с импортными
моторами. Это, впрочем, и есть “поздний совок”, и даже апофеоз его: в ту
пору складывалось впечатление, что всё ценное, или хотя бы работающее,
приобретается “за валюту”. Это было не совсем так, а иногда и совсем не так
– но под конец “своей” осталась только непритязательная оболочка.

8-Б. МАРСИАНСКИЕ ХРОНИКИ

Стругацкие

Москва, 9 Августа 1999 г.

Надо просто ясно понимать,


что настоящая жизнь возможна
только внутри своей референтной группы.

Вне этой группы жизнь твоя —


всегда жизнь изгоя или шута.

Борис Стругацкий

Оно таки да. Официальная страничка братьев Стругацких существует, и


хорошо себя чувствует.

Впрочем, её следовало бы, по совести говоря, поименовать мемориальной.


Популярного советского писателя АВС “больше нету”, причём “нету”, если
угодно, трижды: физически (как АВС), литературно (теперь книжки пошли
другие), ну и геополитически (1991).

Впрочем, тут я поспешил, и мне прямо вот тут же, не меняя строки, трижды
придётся, эта, поправицца, значить. Ну, во-первых, Союз умер хоть и
окончательно, но не целиком. Вернее, целиком, но не полностью. А вернее
даже так: целиком и полностью, но не окончательно. От него остался своего
рода остывающий след на интеллектуальной карте мира, некий контур
бывшей среды обитания культурного сообщества "слушателей Высоцкого –
зрителей Тарковского – читателей Стругацких". Как ни странно, это
сообщество поторопилось заявить о собственной смерти: изрядно
поужавшись в размерах, аппетитах, и претензиях, оно, к своему
собственному недоумению, не расточилось дотла, не растаяло, как дым, и
даже местами (кое-где, порой) себя воспроизводит. Отсюда и второй пардон.
АБС, в некотором роде, “остаётся популярным”, причём не только за счёт
ностальгических воспоминаний части литературного электората: есть и
неофиты, есть и развитие тематики, и вообще “какая-то жизнь вокруг”.
Наконец, и сам писатель АБС тоже, как известно, немножечко живой.
Правда, Борис Стругацкий – по занятому им месту в литературном мире –
более всего похож на писательскую вдову, живущую бесконечными
воспоминаниями о почившем супруге, а также, разумеется, посещением
званых вечеров, посильным участием в разного рода “жюри конкурсов”,
распределением премиальных фондов, и прочей “литучёбой и литлечобой”.
Тем не менее, Б.С. всё-таки, как-никак, Стругацкий, а потому его онлайновые
интервью вызывают жутковатое ощущение спиритического сеанса: АБС
мёртв, но дух АБС, подобно духу пророка Самуила, терпеливо отвечает на
вопросы публики.

И, что интересно, вопросы со времён бессмертного произведения Ильфа и


Петрова не слишком-то изменились. "Почему в продаже нет животного
масла," и "Еврей ли вы?" (разумеется, в современных вариациях)
по-прежнему лидируют с большим отрывом.

Впрочем, если не брать в расчёт эту сторону дела, разговоры таланта с


поклонниками оставляют куда более приятное впечатление, нежели можно
было ожидать. Знаючи, во что обыкновенно превращаются разного рода
статусные персонажи в летах, я был приятно удивлён. Там, где я (наученный
горьким опытом) ожидал увидеть старого циника, зажившегося проходимца,
или просто жирного дурака с лопающимися от спеси щеками, нарисовался
вполне себе привлекательный образ неглупого и несуетливого человека,
относительно честно дотянувшего до такого возраста и положения, когда уже
можно не делать брекекекеке на каждую похвалу и не цыкать зубом на
каждую бякость, ибо и того, и другого уже слышал в своей жизни достаточно.

Вообще говоря, писателя проверить на вшивость весьма несложно.


Достаточно выяснить, любит ли он поговорить о своём, так сказать,
творчестве, – а ещё важнее, насколько часто он при этом говорит слова “не
знаю”, “да просто так получилось”, “ничего я не имел в виду”, и так далее.
Чем чаще встречаются в его речах эти ключевые фразы, тем большего
доверия этот человек заслуживает.

Но, кстати, про "еврей ли вы" (чтобы закрыть тему). В современном варианте
это звучит так: "Что для вас лично значит тот факт, что вы еврей"? Если учесть,
что opus magnum АБС не обошелся без "Изи Кацмана" в заглавной роли, да и
"Жиды города Питера" имели место быть в списке бессмертных творений, то
вроде как бы "всё понятно".

Однако. БС: Рассуждения о каком-то особом уме евреев меня всегда


раздражали и раздражают. По-моему, эту чушь выдумали либо
самодовольные и глупые евреи, либо глупые и завистливые антисемиты.
Разумеется, это сказано не без толики лукавства (евреи обычно всё-таки
немножечко думают, что они таки да, поумнее других будут, и Эйнштейн был
евреем не просто так), но гораздо больше тут неприятного личного опыта.
Настоящая родина АБС - это советское культурное сообщество, которое без
евреев было бы невозможно, но и “еврейским” в прямом и грубом смысле
этого слова оно тоже не являлось. Нынешняя еврейская СМИшная тусовка
вряд ли приятна Борису Натановичу, - да, собственно, он и не скрывает, что
да, неприятна.

>В связи с этим всплывает вопрос о “коммунизме” ранних Стругацких. На


самом деле “мир Полдня”, оказывается, для многих казался чем-то весьма
вдохновительным (признаться, я этого не понимаю). Однако, приятно то, что
ожидаемого отречения и проклятия всех идеалов от Бориса Натановича не
дождёшься.

К Миру Полудня мы всегда относились как


К-Миру-в-котором-Нам-Хочется-Жить. Не более, но и не менее. Было,
разумеется, время - конец 50-х, - когда этот мир казался нам реально
достижимым и даже - в обозримом будущем. Но это заблуждение быстро
миновало. Мир этот (на наш вкус) хорош, но, скорее всего, недостижим, пока
мы не научимся что-то делать с обезьяной, сидящей внутри каждого из нас.

Тут, однако, интересен финал, про обезьяну. Эта "обезьяна" вообще многое
объясняет.

...человечество имеет ту культуру, которой оно достойно. Процент людей с


хорошим вкусом всегда был ничтожно мал, и не вижу я оснований к тому,
чтобы этот процент повышался.

- заключает БС по поводу литературы, но не только.

На самом деле, конечно, тема "маленькой такой кампании приличных


людей", и, соответственно, свинства людей из больших компаний ("дикой
толпы, которая дика в своей дикости"), вообще крайне важная для советской
интеллигенции (более важной была разве что ненависть к ненавистным
властям, которые непрерывно душили маленькую такую кампанию и не
давали ей рулить), для Стругацких была вообще основной.
Соответствено, симпатичный "мир Полдня" вырос из советской мечты о том,
как масенькая компашка любителей Окуджавы, Визбора и джаза, да встала
бы к рулям и прочим ветрилам, и повела бы человечество куда-то туда.
Потом выяснилось, что толпа таки существует, и, более того, ведёт себя
недостойно. Недостоинство толпы расписывалось всё более яркими
красками, пока дело не дошло до "Жидов города Питера", вещи сугубо
грустной, поскольку там уже выяснялось, что и маленькая такая кампания -
не Бог весть что. А если честно, чмо натуральное.

Однако, среди всего этого проскочило единственое за всё долгописание


братьев полностью сбывшееся пророчество. Разумеется, именно в той вещи,
которую сами братья считали проходной и стёбной - хотя сейчас, задним
числом, приписывают ей некие глубины.

О "Втором нашествии марсиан": Повесть эта родилась из случайного


высказывания в процессе ленивого обсуждения проблемы вторжения извне:
нынешнее человечество совершенно не обязательно завоевывать (силой
оружия) — его вполне можно купить. Впрочем, повесть получилась не
совсем о том. “Существует ли понятие человеческого достоинства (в
космическом смысле этого слова)?” — вопрос, который мы фактически
задали в повести и на который, по-моему, так и не сумели вразумительно
ответить.

Интересно, что именно эта вещь у Стругацких оказалась абсолютно


пророческой. СССР именно что купили, причём именно так, как описывалось.

"Приличные люди", как всегда, оказались тут не вполне уместны.

9. ЖЕСТЯНОЙ БАРАБАН

О свободе слова

Москва, 11 Октября 1999 г.

Свобода слова издавна числится в реестрах так называемых либеральных


ценностей – если не под первым нумером, то “в первой тройке”.
Соответственно, противники либерализма, сталкиваясь с подобными
проповедями, считают своим долгом что-нибудь сказать о пагубном
воздействии этой самой свободы на моральное состояние широких масс, а то
и воспеть прелести предварительной цензуры. Их критика бывает
интересной и глубокой, но, тем не менее, она зачастую основана на
недоразумении.

Дело в том, что либералы, будучи по самой природе своей несколько


жуликоватыми, под шумок записали в свои активы довольно много того, что
им на самом деле не принадлежит, а также не считают зазорным выдавать
одно за другое. В частности, общелиберальный гон на тему того, что
человеку нельзя затыкать рот (даже если этот рот говорит всякие мерзости),
скрывается несколько иная идея, куда менее симпатичная, хотя и
несравнимо более практическая.

Все либеральные свободы в конечном итоге сводимы к свободам рыночным,


то есть к праву выставлять на продажу любые товары или услуги, а также,
разумеется, праву приобретать оные. Все разговоры о “свободе” и
“несвободе”, таким образом, сводятся к тому, какие именно товары и услуги
можно выставлять на прилавок, а какие нельзя. Общелиберальный
консенсус таков: можно продавать и покупать всё, за исключением того, что
угрожает самому существованию свободного рынка [1]. Так, на рынке нельзя
торговать атомными бомбами, поскольку это уж слишком сильно выкосит
ряды продавцов и покупателей. Но нельзя в открытую торговать и
наркотиками, поскольку это тоже разрушает рынок, хотя и по-другому:
потребление наркотиков резко снижает потребности потребителей таковых
[2]. Но и иные формы ограничения потребностей (например, вера в Бога, или
даже непотребительский стиль жизни) тоже нехороши, и могут быть
терпимы только до того момента, пока они не становятся хоть
сколько-нибудь значимыми для широких масс [3]. И так далее по списку.
Разумеется, среди либералов существуют разногласия на тему того,
представляют ли те или иные конкретные вещи и услуги серьёзную
опасность для рынка, или их всё же можно допустить на прилавки. Споры на
эту тему (что опасно для рынка, а что нет) и составляют содержание
“либеральной мысли”.
Теперь, наконец, о “свободе слова”. Последняя понимается как свобода
выкладывать на прилавок любые слова, тексты, картинки, и прочиё
“информационный товар”. (А также, разумеется, и продавать своё умение
производить таковой, то бишь гавкать на заказ и по требованию.)

Тут, однако, есть одна тонкость. Рынок, помимо всего прочего, требует
защиты от демпинга. Разумеется, цены устанавливаются свободно – но если
кто-то начинает раздавать товар бесплатно, или хотя бы “ниже
себестоимости”, то остальные продавцы вправе собраться и побить такого
незваного благодетеля, поскольку он явно переходит границы честной
конкуренции, и хочет их всех разорить. “Не с добром ты пришёл сюда, так
вот же тебе”.

Ровно то же самое можно сказать и о “рынке свободных слов”. Фактически,


выставлять товар на продажу (и даже давать снять пробу) можно всем, но
раздавать всё что угодно кому попало – уж извините. На практике
“свободным” становится только то слово, которое кто-то купил, причём за
какие-то “реальные деньги”. При этом легитимизирует распространение тех
или иных слов (ну и, соответственно, содержащихся в них идей и концепций)
сам факт того, что кто-то за это заплатил. Если заказчик нашёлся – всё в
порядке. Правда, тут интерес контролирующих инстанций смещается к
самому заказчику: откуда у него деньги, и что это за тип вообще [4]. Но тем
не менее: с точки зрения либеральной логики то, что раньше
(применительно к мыслителю, литератору, и даже журналисту) называлось
“продажностью”, на самом деле является важнейшим признаком
лояльности. Напротив, любой человек, пытающийся распространять свои
воззрения самостоятельно и бескорыстно, подозрителен ipse facto, даже
если он проповедует нечто безвредное. Поскольку он пытается объехать на
кривой козе рыночные механизмы в информационной сфере.

Здесь, кстати, нужно чётко понимать, о чём идёт речь. Поскольку на рынке
предложение может опережать спрос, никто не требует, чтобы
производитель производил свой товар исключительно на заказ, да ещё и с
предоплатой. Речь идёт только о том, чтобы производитель вышел бы со
своим мешком именно на рынок, а не на агору или в храм, вышел искать
покупателей, а не учеников и последователей – а дальше уж “рынок научит,
рынок заставит”.

Реальный механизм, разумеется, несколько сложнее. Для начинающих


свободное гавканье “за интерес” считается допустимой как форма
селф-промоушн. Однако, как только товар начинает находить спрос
(проповедуемые воззрения начинают вызывать интерес, а измысливший их
человечек приобретает хоть какую-то известность), производитель должен
озаботиться тем, чтобы на его услуги нашелся покупатель, короче говоря –
начать продаваться, а не раздавать “плоды ума” просто так. Если он этого не
делает, его начинают гнобить – под лозунгом “нам не нужны сумасшедшие
проповедники, тоталитарные авторитеты, и потенциальные фашисты”.
Впрочем, такая необходимость возникает крайне редко, ибо “дураков нет”.

Следует уточнить, что в наше время существует две основные разновидности


“интеллектуального продукта”. Назовём их условно “журналистикой” и
“экспертизой”. Грубо говоря, “журналист” – это человечек, который гавкает
за кого-то и в чью-то пользу (совершенно неважно, “искренне” он это делает
или нет). Ценность его работы определяется исключительно тем, насколько
успешно он проведёт в жизнь некую заранее заданную точку зрения [5]. С
другой стороны, существует большой спрос на правду. Другое дело, что
потребителями последней являются отнюдь не “широкие массы”, а всё те же
заказчики, которые покупают и гавкающие глотки. Это рынок разного рода
исследований, закрытых и полузакрытых отчётов, докладных записок,
планов, прожектов, и прочей, как сейчас выражаются, “аналитики”.

К этой системе можно относиться как угодно. Более того, стоит признать, что
она имеет определённые достоинства. Но точно так же надо отдавать себе
отчёт в её ограничениях. Так, и спрос на пропаганду, и спрос на “настоящую
истину” ограничен интересами тех, кто за это платит, а те, кто не могут
заплатить, не могут этого и получить, даже если бы нашлись желающие
бесплатно дать им то, чего они хотят. Впрочем, нельзя сказать, чтобы
широкие массы так уж сильно снедал духовный голод. Будем объективны: в
долиберальную эпоху свобода слова (каковое тогда ещё не значилось в
реестре фининспектора) обычно не приносила большого счастья тем, кто ей
пользовался. Тому порукой обычная судьба всех пророков: мало кто из них
умер своей смертью.

В мире заказной журналистики и заказной экспертизы, разумеется, нет


никаких пророков. Их нет и быть не могёт . Зато Доренко обличает ложь и
неправду куда убедительнее Ионы, и безо всякого риска угодить в чрево
китово. А анонимные работники телефона и клавиатуры видят насквозь все
дела небесной канцелярии, и прогнозы их куда страшнее писаний Иоанна
Богослова с его “Апокалипсисом”. Всё это очень круто. Dixi.

[1] На самом деле в рамках последовательно либерального мировоззрения


существует только один-единственный свободный и полноправный субъект –
сам Рынок.

[2] При этом пресловутая проблема “наркотической зависимости” на самом


деле не играет никакой роли: даже если бы наркотики не вызывали бы
никакого привыкания, и были бы не вредны, а сугубо полезны для здоровья,
их всё равно следовало бы запретить. Дело и не в “наркотическом кайфе”.
Наркотик вызывает ощущение (неважно, ложное или нет) того, что, кроме
него, “больше ничего не нужно” – а вот это для рынка неприемлемо.

[3] В этом смысле “элитарность” и “маргинальность” – неплохая (с точки


зрения рынка) замена тотальному запрету. “Элита” и “маргиналы” сами
ограничивают распространение своих воззрений и практик, причём именно в
той мере, в которой они могли бы угрожать функционированию рынка.
Напротив, внешняя атрибутика “элитарности” и “маргинальности” сама по
себе есть рыночный товар, пользующийся всё бОльшим спросом – как
общедоступный эрзац “редкости”.

[4] Фигура “сумасбродного богача”, тратящего огромное состояние на


какую-нибудь бяку, отнюдь не случайно постоянно тиражируется в
либеральном сознании. Достаточно вспомнить обычный сюжет фильмов о
Джеймсе Бонде. Или какого-нибудь бен-Ладена, играющего в сводках
новостей роль Фантомаса.

[5] Опять же, не обязательно “любую”. На идеологическом рынке обычно с


пониманием относятся к таким деликатным моментам, как репутация,
сложившийся образ, амплуа, и т.п. Никто не будет заказывать известному
вегетарианцу речь о пользе бифштексов. Более того, в условиях временного
отсутствия спроса на вегетарианство все с пониманием отнесутся к тому, что
известный вегетарианец будет время от времени напоминать о себе: человек
в трудной ситуации поддерживает себя на плаву, в форме, чтобы его не
списали со счёта, это так понятно. Но бурной самодеятельной проповеди
того же вегетарианства в какой-нибудь неподходящий момент никто не
потерпит.

10. AUFHEBEN

Киберпанк

Москва, 14 Октября 1999 г.

Мы, конечно, стираем грани… между городом и деревней…


между мужчиной и женщиной, наконец…
Но замазывать пропасть мы вам не позволим!..

АБС, “Понедельник начинается в субботу”

– Так я тварь дрожащая или право имею?


– Тварь дрожащая, которая право имеет.

В. Пелевин, Generation “П”

Со времён опубликования гибсоновского “Нейромантика” прошло не так уж


и много времени. Впрочем, сейчас всё делается быстро, так что за пару лет
“новое направление” (неважно уже чего) вполне могло появиться, развиться,
дать жизнь двум-трём шедеврам, породить несколько более или менее
перспективных ответвлений, на месяц-другой заслужить благосклонное
внимание всего прогрессивного человечества, и благополучно почить в бозе,
оставив после себя немного дыма и немного пепла. Киберпанк, по идее, уже
имел достаточно времени для переселения на свалку истории, вместе с
абстракционизмом, экзистенциализмом, и решениями XXVI Съезда партии.
Тем не менее пациент скорее жив, чем мёртв, и даже подаёт надежды. О
надеждах мы и поговорим.

Собственно говоря, внешний антураж “киберкультуры”, – всякие там


тарапуньки со штепселями в затылке, напрямую подключённые к бэкбону,
хакающие корпоративные сервера изячным движением мышки, и
makающие love с нарисованными кинозвёздами прямо в
“киберпространстве”, – не слишком впечатляет. Это ничем не лучше пыльных
тропинок далёких планет, истоптанных покорителями пустоты ещё в 60-е. Те
же новые миры, и такие же картонные, только упоминаемые железки
другие.

Разумеется, определённая разница есть в отношении к реалиям текущего


момента. Если звездолётная тема оказалась просто пустоцветом, то
перспективы развития компьютерных технологий куда более осязаемы.
Грубо говоря: между ракетой, выводящей на орбиту спутник, и чаемым
“фотонным звездолётом” вообще нет никакой связи, кроме общего
принципа реактивного движения. Тут нужны даже не “лучшие”, а просто
другие технологии, которых у нас нет (и не ожидается). Но между
калькулятором и суперпуперкомпьютером, способном имитировать
пресловутую “виртуальную реальность”, разница чисто количественная, в
оп/сек., то есть вообще-то калькулятор и суперпупер “одной крови”, и
кремниевые их потроха зачастую делаются на одних и тех же заводах.

Но это всё, однако ж, не так существенно. Настоящий киберпанк – это ж не


“про компьютеры”, а про людей. Само по себе упоминание в книжке
“подключённых” (пусть даже действие целиком и полностью происходит в
киберпространстве) ещё не делает её киберпанковской. Киберпанк
начинается там, где человек вступает в некие личные отношения с
компьютером. Например, впадает от него в зависимость, или сходит с ума
(как в ранних протокиберпанковских рассказах). Или, напротив, начинает
учиться правильному отношению к нему. А главное – начинает
распространять это самое отношение вовне компьютерного мирка, в
частности – на социум.

Тут нужны кое-какие разъяснения. С точки зрения пользователя, всё


происходящее в компьютере является либо выполнением программы, либо
сбоем. Третьего не дано. При этом сама по себе программа может быть
какой угодно, и совершенно неважно, что она, собственно, делает: важен
результат её работы. Впрочем, последнее не совсем верно: программа сама
может служить причиной сбоя в работе других программ, а то и
операционной системы, не говоря уж о возможной порче оборудования. Это,
кстати, не обязательно значит, что программа “плохая”. Это значит только то,
что она несовместима с другими программами, или с ОС, или с данным
конкретным железом. И ещё неизвестно, что нужно выкидывать: то ли эту
самую прогу, то ли конфликтующие с ней, то ли ОС, то ли, может быть,
избавиться от старого железа. Причём выбор решения тут диктуется чисто
прагматическими соображениями. Если нам – здесь и сейчас – нужно, чтобы
данная конкретная программка работала, можно ради такого дела снести
пару-тройку других. А если это очень нужно, то можно и новую операционку
поставить, а то и проапгрейдиться, или вообще выкинуть нафиг писюк и
взгромоздить на стол большой красивый Макинтош.

Вроде бы всё правильно. Однако, подобный подход можно распространить и


на всё сущее вообще, в частности – на дела общественные. Аналогия
получается очень интересной. При подобном подходе многие традиционные
проблемы просто исчезают или выглядят совершенно иначе. Например,
старый спор: что выше, желания отдельного человека, или благо семьи,
города, общества в целом – особенно если эти две вещи несовместимы? С
точки зрения традиционной, это неразрешимая задача, предмет для
бесконечных словоизлияний. С точки зрения “компьютерной”, эта проблема
ничем не отличается от уже упомянутого выбора: стереть конфликтующую
программу или переустановить операционку. Вполне можно пожертвовать
отдельным индивидом ради благополучия всех остальных, но можно
поступить и наоборот. Весь вопрос в том, стоит ли игра свеч, и насколько
интересным будет результат.

В этом смысле миры киберпанка устроены абсолютно либерально. Все


законы (иногда очень жёсткие), которым подчиняются подобные общества,
абсолютно произвольны, и не основаны ни на чём, кроме желания и
возможностей тех, кто эти законы устанавливает. В этом плане и попытки
нарушения закона не являются чем-то “аморальным”. Они могут быть только
успешными или неуспешными. Неудачнику приходится расплачиваться не за
аморальность, а за глупость и переоценку своих сил и возможностей.

Соответственно, “мир киберпанка” аморален, – если, конечно, понимать под


моралью некие безусловные императивы поведения. Потому что ничего
“безусловного” в этом мире нет. Вообще ничего.

Столь же идиотской и надуманной выглядит с подобной точки зрения и


“проблема индивидуальности”. Представляет ли каждый человек
бесконечную ценность, или он – винтик в машине родовой жизни? Ни то, ни
другое. Потому что нет никаких бесконечных ценностей, но нет и никакой
единой машины, в которой можно быть винтиком. Есть более или менее
единая многозадачная среда, в которой идут совершенно разные, иногда
несовместимые процессы. Но даже если они все совместимы и работают как
надо, вполне можно прервать любой из них, или даже все, и в этом нет
ничего “плохого”. Достаточно того, что вся эта лабудень просто кому-то
надоела.

Именно поэтому, например, для киберпанка так характерна тема хакерства.


Собственно говоря, все активные герои киберпанковских романов – хакеры.
Хакеры по мировоззрению, по крайней мере. Правда, некоторым из них
удаётся стать настолько крутыми, чтобы войти в класс игроков, которые сами
устанавливают законы для других.
В этом смысле в рамках киберпанка отсутствует ещё одна традиционная
тема: столкновения “порядка” и “бунта”, проблематика революции. Разница
между “законным владыкой”, “кровавым тираном”, “пламенным
революционером” и “презренным бунтовщиком” в мире киберпанка
отсутствует напрочь. Все тем мазаны ровно одним и тем же миром.
Удачливый хакер, разжившись электроденежками, покупает себе небоскрёб
или орбитальную станцию, и входит в элиту. Разорённый (например, тем же
самым хакером) владелец небоскрёба вселяется в трущобы и становится
вожаком бандитской шайки. Главное тут то, что ни в первом, ни во втором
случае никакого “культуршока” не происходит, равно как и “ломки
стереотипов” [1]. Всё в порядке вещей. Никакой качественной разницы
между князем и грязью нет, потому что князь – та же грязь, только лихо
вспучившаяся.

Наконец, о перспективах подобного общества. Опять же обратимся к


компьютеру. В общем-то, что бы он не делал, и для каких бы целей не
использовался, у всех решаемых им задач есть нечто общее. Любая
программа – это, как ни крути, инструмент для обработки информации. Если
их как-то можно сравнивать друг с другом, так это по возможностям
обработки той или иной информации. Киберпанк подходит к обществу,
цивилизации, культуре, ровно так же: всё это наборы определённых средств
для переработки информации. Одни порядки “лучше” других, если они
позволяют обществу переработать больше, лучше и быстрее разнообразной
информации. И всё.

На этом этапе, однако, в голову начинает лезть хорошо подзабытый


марксизм-ленинизм. То есть возникает закономерный вопрос: а чьё
мировоззрение выражает киберпанк? В самом таком прямом, “классовом”
смысле.

Ну что ж, посмотрим. В силу уже отмеченных особенностей


киберпанковского мира, в нём отсутствует ещё и дилемма
“истеблишмент/андеграунд”, и уж тем более
“буржуазность/антибуржуазность”. Герои киберпанка – не ‘хиппи’ и не
‘яппи’, ни ‘бурши’, ни ‘филистиры’, но – и те и другие одновременно, или,
точнее, кто угодно в зависимости от обстоятельств. Если выражаться
гегелевским языком, в фигуре киберпанка снимается противоположность
элиты и дна.

То есть общество киберпанка – это бесклассовое общество. Вся его


неоднородность – чисто количественная. У кого-то больше денег, у кого-то
меньше, но все там, в общем-то, одинаковы. Разница – даже не в количестве
денег на счету, а в возможностях доступа к информации и обработки
таковой. Такие неповоротливые образования, как общественые классы,
страты, и прочая лабудень, становятся лишними. Общество упрощается: есть
люди, есть роли, ну и есть игры, в которые играют люди.

Породить подобную утопию (или антиутопию – здесь эти понятия


оказываются столь же условными) мог только один социальный слой. А
именно – так называемые “технократы”.

Это очень расплывчатое понятие. Объединяет этих людей не столько


профессии и социальное положение (слово “технократия” применимо и к
преуспевающим менеджерам, и к компьютерным отморозкам), сколько
мировоззрение.

Его можно определить следующим образом. “Технократ” – это человек,


умеющий решать проблемы определённого типа, вне зависимости от того, у
кого именно возникли эти проблемы. “Технократия” – это “кибернетика”,
искусство чистого управления, вне зависимости от того, что именно
управляется.

Оборотной стороной такой универсальности является сужение круга


решаемых задач. Так, классический “хозяин своего дела” (например,
какого-то бизнеса) может до тонкостей знать все детали, все возможные
ситуации, всё. Но только этого своего дела. В лучшем случае, он интересуется
опытом конкурентов.

В то же время “кризис-менеджер” способен вывести из штопора фирму


своего клиента, после чего он уходит к другому клиенту, чтобы вывести из
штопора совсем другой бизнес. Разумеется, он не знает о каждой из этих
фирм и сотой доли того, что знают о них их владельцы. Более того, он не
смог бы управлять ими в “нормальных условиях”, да и не стал бы пробовать.
Зато он повидал множество разных кризисов, и накопил опыт управления
именно в этой конкретной ситуации. Что будет дальше – не его дело.

В общем-то, подобный принцип отчуждённого управления можно


распространить на все человеческие занятия вообще. Фигура “хозяина дела”
становится просто излишней. Кстати, заодно сбывается и кое-что из
комунистических утопий: частная собственность, правда, не исчезает, но
становится фикцией, потому что все вопросы реально решают “специалисты
по решению проблем”.

Всё это вполне закономерно. Элита – это те, кто принимают важнейшие
решения. Вопрос состоит в том, решения в какой области деятельности в
данный момент являются важнейшими. В военной, в финансовой, или в
сфере “чистого управления”, управления как такового, уже неважно чем.
Сейчас управленческая деятельность стремительно обосабливается,
становится “искусством в себе”. Поэтому власть, побывав в руках жрецов,
генералов, банкиров, переходит к так называемым технократам.

В таком случае “технократы” – это явные претенденты на то, чтобы “стать


всем”. Именно всем, поскольку, как уже было сказано, никакого иного “ярко
выраженного” класса, кроме самих технократов, просто не остаётся. Есть
только удачливые технократы, неудачливые технократы, и плебс. Финита ля
социальная история человества.

Но это всё уже далековато от темы; мы пока что, всё-таки, говорим о


литературе, то есть о мире вымышленном. Впрочем, постойте-ка, что это я
такое сказал? Ну да, конечно. О мире вымышленном. То есть о виртуальной
реальности. Как же это возможно было забыть об этом кардинально важном
обстоятельстве?

Киберпанк был бы невозможен без постулирования некоей “искусственной


среды”, в которую можно погрузиться целиком, или хотя бы головой. Этот
мир внутри компьютерных сетей отличается от обычной реальности только
одним: он целиком и полностью поддаётся отчуждённому управлению. Все
объекты в нём равнозначны, поскольку все они одинаково нереальны. В этот
мир, порезанный на части, но в общем единый, как изюм в булке, вкраплены
подкючённые к нему “настоящие субъекты”, которые могут подчиняться
этому миру, менять его, а то и выйти из него вообще [2]. В общем,
красивость.

Почему, однако, “киберпространство” так важно для киберпанковской


реальности? Потому что она снимает последнюю грань, которая ещё остаётся
в подобном обществе: грань между действительностью и вымыслом, явью и
сном, правильным восприятием и галлюцинацией. “Киберпространство” –
это сложная наведённая галлюцинация, в которой, однако, можно жить.
Более того, ожидается, что реальность “настоящая” постепенно подчинится
законам и обычаям “киберпространства”.

Это, кстати, не такая уж невозможная надежда. До сих пор “строгая


социология” не учитывала “виртуальную компоненту” существующих
обществ, причём не учитывала безо всяких на то оснований. Как-то само
собой предполагалось, что человек живёт “в настоящей реальности”, бытие
каковой и определяет его сознание. Как бы ни так. То есть бытие
действительно определяет сознание, но не только реальное, а и
виртуальное. Мальчик на диване, склонившийся над книжкой, находится
где? И что в бОльшей степени определяет его сознание – диван или книжка?

История европейской цивилизации двигалась всё в большей мере в


направлении “от дивана к книжке”. Уход от реальности, впрочем, характерен
и для цивилизаций восточных, но там основной интерес обращался на
“естественные виртуальные миры” медитативных практик. Фаустовский
человек, с его “вначале было Дело”, разумеется, по такому пути пойти не
мог. Он решил создать “мир иной” своими руками – вначале пером, потом
печатным прессом (европейская литература – это явление не менее, а то и
более величественное, нежели колониальные империи), потом возникли
газеты, радио и телевидение [3]. Сейчас мы живём в “полувиртуальном”
мире: через экран “ящика” мы созерцаем нарисованную для нас картинку,
но пока не можем попасть туда внутрь. То ли дело зарождающееся
“киберпространство”.

Последнее, таким образом, оказывается местом полного торжества того


подхода к миру, о котором мы уже столько наговорили. Это то место, где он
может быть реализован наиболее адекватно.

В заключение – детский вопрос: а какова вероятность того, что мир


киберпанка осуществится таки на самом деле? В общем, никаких внешних
препятствий для этого нет: чуток подразвить технологии, и всех делов.
Настоящее препятствие, однако, находится внутри. “Киберпанк” интересен,
как интересны романы ужасов. Но кто из миллионов читателей Стивена
Кинга согласился бы оказаться на месте главного героя “Мизери”, которому,
помнится, сумасшедшая медсестра отчекрыжила ногу? Адреналин
адреналином, а ведь ню-ню, бо-бо, и ногу жалко. Точно так же жалко
мораль, право, и даже старушку частную собственность. Dixi.

[1] Впрочем, некоторые остатки былого противостояние “пролетариата” и


“буржуазии” всё же сохраняются. Как правило, в киберпанковских
произведениях “дно” хакерского мира – это знатоки “железа”, то есть
“материи”, ищущие “низкоуровневые” дырки в защите. Напротив, их
(условные) противники – это владельцы данных и “высокоуровневого” софта.

[2] Для историка философии это очень знакомая картина. По сути дела, это
картина мира, принятая в Санкхья-Йоге, где Сеть играет роль Пракрити.

Возможны тут и и гностические параллели, на которых я сейчас


останавливаться не буду.

[3] Вообще говоря, история XX века определяется в наибольшей степени


именно появлением СМИ, а не чем-либо иным. XX век – это прежде всего век
радио и телевидения, а уж потом – век “Бомбы” или “Космоса”. Надо
сказать, что нынешние СМИ – это явление, по сути дела, переходное (от
“печати” к “киберпространству”), а потому и XX век, скорее всего, войдёт в
историю как уникальное время.
11. ВИНТОВКА РОЖДАЕТ РЫНОК

О происхождении денег

Москва, 18 Октября, 1999

Предупредим читателя: автор этих заметок ни в коей мере и ни в каком


смысле не является экономистом (даже дилетантствующим), и вовсе не
пытается "профессионально" рассуждать о сложных экономических
материях. Более того, автор сильно сомневается в том, что словосочетание
"профессиональный экономист" вообще имеет право на существование. Так
что приводимые ниже рассуждения – это всего лишь резонерство, то есть
попытка рассмотреть некие сложные вопросы с точки зрения здравого
смысла. Тем не менее некоторое право на существование (а значит, и
известную ценность) подобный подход все-таки имеет – хотя бы потому, что
здесь затрагиваются важные для общества вопросы. Когда темно, уже не так
важно, что именно освещает дорогу – факел Прометея или стеариновая
свечка.

Любые рассуждения о взаимоотношениях свободного рынка и государства в


конечном итоге сводятся к тому, допустимо государственное вмешательство
в рыночные процессы или нет. При этом теоретические победы, как правило,
одерживают ультралибералы, сторонники полного запрета государственного
вмешательства в рыночные процессы. Ибо говорят красиво и убедительно.

На практике, однако, роль государства в экономической деятельности только


возрастает, причём чем "цивилизованнее" это государство, тем эта роль
значительнее, хотя и не всегда – заметнее.

На наш взгляд, это связано с одним ложным предположением, которое


делают ультралибералы. А именно: убедительнейшим образом доказав, что
вмешательство государства в экономику имеет множество дурных
последствий для последней, они тем самым полагают, что отсутствие такого
вмешательства никаких дурных последствий иметь не будет. Между тем,
второе никак не следует из первого. Более того, вовсе не доказано, что
рынок – в нынешнем его состоянии – вообще способен существовать без
государственного вмешательства.

В частности, одним из самых старых и самых необходимых рыночных


инструментов является регулярное денежное обращение. Считается, что
именно в этой сфере вмешательство государства приносит самый большой
вред. Государство, обладая монополией на выпуск денег, может своими
безрассудными действиями нанести очень большой вред экономике.
Однако, возникает вопрос: может ли вообще существовать регулярное
денежное обращение вне сферы государственного контроля?

Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо совершить небольшой экскурс в


сферу денежного обращения.
Прежде всего, история вообще мало что может сказать о происхождении тех
или иных общественных институтов. Не углубляясь в тяжелую проблему
достоверности исторических сведений вообще, отметим то простое
обстоятельство, что даже самые надежные исторические источники в
принципе не описывают возникновение и развитие институтов: история – это
всегда история людей. В частности, мы не можем исследовать
историческими методами такой вопрос, как происхождение денежного
обращения. Все, что могут сообщить нам летописи – так это нечто вроде того,
что “в таком-то году от сотворения мира князь такой-то повелел чеканить
серебряные ефимки”. Ничего нам не дает и археология: извлеченный из
очередного “культурного слоя” почерневший кусочек серебра сам по себе не
может дать нам дополнительной информации о том, как и почему жившие в
ту пору люди завели у себя обычай расплачиваться за товары и услуги не
другими товарами и услугами (“мешком репы за жбан стоялого меду”), а вот
такими кусочками белого металла.

В настоящее время существует несколько концепций происхождения


денежного обращения. В силу известных обстоятельств в наибольшем
фаворе ныне концепции либеральные. Самой авторитетной из них является
версия знаменитого австрийского экономиста Людвига фон Мизеса. В своей
знаменитой книге “Теории денег и кредита” Мизес предложил свою теорию
происхождения денег. Не особенно стараясь подкрепить ее “эмпирикой” (по
указанным выше причинам), он разработал простую, чисто формальную, но
при этом весьма убедительную схему того, откуда есть пошли доллары и
ефимки.

По Мизесу, дело обстоит примерно так. Допустим, вначале у нас имеется


множество разнообразных товаров, которые можно обменивать один на
другой. Все стоимости относительны: сено обменивается на сапоги, а пиво на
масло, безо всякой привязки к некоей “единой мере стоимости”.
Однако, у всех этих товаров есть одно малоприметное на первый взгляд
свойство: ликвидность. А именно: некоторые товары быстрее и легче уходят
с рук, нежели другие. Так, обменять сено на сапоги может быть более
тяжелым и муторным делом, нежели обменять на них же корзину яиц.
Некоторые же товары буквально “выхватывают из рук”.

Если торговые отношения достаточно регулярны (то есть существует рынок),


небольшая группа тех товаров, которые “отрывают с руками”, начинают
пользоваться повышенным спросом: известно, если у мужика с сеном есть
возможность обменять его не на сапоги, а на яйца, и он будет уверен, что за
эти яйца он быстро получит сапоги, он пойдет на такой обмен, чтобы не
стоять целый день в ожидании того, кто принесет ему сапоги за сено. То есть
возникает группа товаров, пользующихся спросом в основном из-за того, что
их легко обменять на что-то другое. При этом сама собой возникает
конкуренция между этими товарами. Скажем, если на роль “ликвидности”
претендуют яйца и гвозди, то соревнование, скорее всего, выиграют гвозди,
поскольку яйца легко бьются и к тому же быстро портятся.

В конце концов остается один-единственный товар, который все охотно


принимают взамен любого другого, ибо его можно быстро обменять на
любой другой. Это и будут “деньги”.

Дальше, правда, в установившийся таким образом порядок вмешивается


завидущее и загребущее государство. Как доподлинно известно
либеральным экономистам, государство, вечно озабоченное поиском денег
для своих затей (то есть на тюрьмы, войны, да на прокорм императора),
начинает вмешиваться в денежное обращение, для начала монополизируя
его (то есть присваивая себе единоличное право на выпуск денег), а потом
начиная с ним хитрить, портя монету, выпуская необеспеченные бумажки, и
так далее.

Самым важным этапом этого закабаления является объявление монополии


на выпуск денег. Либералы рассматривают таковую просто как еще одну
монополию, произвольно установленную государством для поправления
кармана – наподобие медной, соляной или водочной монополии. Просто
“власти” в очередной раз пытаются отобрать “себе в пользу” большие
доходы, получаемые от какой-нибудь простой и прибыльной торговлишки. В
случае золотых монет речь может идти о банальной “товарной монополии”.
Изготовление определенных золотых и серебряных изделий (“монет”)
становится эксклюзивным правом государства.

Однако, золотые и серебряные монеты – это только первый этап получения


государством контроля над деньгами. Далее вводятся денежные суррогаты –
“бумажные деньги”. Их тоже изобрело не государство: это прямые потомки
банковских чеков. Банкноты, сначала якобы обеспеченные “золотыми
резервами” (а потом вообще ничем не обеспечиваемые), вводятся, как
правило, насильственным путем, через “не хочу”: государство буквально
заставляет и обязывает несчастных граждан принимать бумагу за деньги.
Граждане стонут и кряхтят, но покоряются. После чего мы получаем
“современное государство” – с необеспеченными эмиссиями, с
периодическими всплесками инфляции, с экономическими кризисами и
прочими прелестями госкаптализма…

Тем не менее вся эта эффектная картина (назовем ее “теорией введенной


госмонополии”), несмотря на почти гипнотическую ее убедительность, вовсе
не так уж и бесспорна. А именно: она исходит того, что государство, как тать
в ночи, приходит на рынок потом, когда там уже “прошли процессы”
создания денег из ликвидных товаров.
Однако, давайте представим себе реальный, а не “условно-гипотетический”
рынок. То есть место, где собрался галдящий люд, купующий и куплю
деющий. Вот к бабе с корзиной яиц подходит мужик с кусочком серебра, они
сговариваются о цене… после чего мужик берет корзину, смотрит нагло и
спокойно уходит, не заплатив. Баба, естественно, отчаянно орет и машет
руками, все бросаются ловить вора…

Стоп. Почему, собственно, бросаются, и кто бросается? Конечно, существует


некая солидарность торговцев, которые ненавидят базарных воров как класс.
Однако, бросить свои товары тоже страшно: вмиг утащат. Но на такой случай
на базаре есть стражники, которые и присмотрят, если что, и помогут
поймать и скрутить подлеца. Разумеется, стражу приходится подкармливать,
но оно того стоит…

Тут-то и возникает пресловутая “роль государства”. В диком поле, где нет


закона ни божьего ни людского, никакой рынок невозможен. Для того, чтобы
мирно торговать, необходим кой-какой порядок, хотя бы самый
примитивный, на уровне “держи вора”. Этот порядок и обеспечивает
государство. Или что-то ему подобное. То есть оно является неустранимым
элементом “рыночных отношений”.

Можно возразить, что с этим, конечно, никто и не спорит, но при чем тут
деньги и теория госмонополии?

А при том, что введение в игру государства резко меняет наши


представления о происхождении денег.
Построим и мы “гипотетическую модель”. Представим себе государство, в
котором деньги не “обеспечены” вообще ничем, и все это знают. Признает
это и государство, выпускающее эти деньги. Это просто бумажки. Далее,
государство не заставляет граждан пользоваться для взаимных расчетом
исключительно этими бумажками. Единственное что: эти бумажки трудно
подделать, а за попытки “нарисовать” такие же бумажки государство
жестоко карает. И всё. И ничего кроме.

Допустим далее, что в этом государстве функционирует крайне примитивная


налоговая система – а именно, подушный налог. Каждый совершеннолетний
гражданин данного государства обязан к концу года отдать мытарю (или, как
это сейчас называют, “налоговому инспектору”) некую сумму денег, а если
он этого не делает, государство отнимает у него всё имущество, за
неимением же такового – сажает в долговую яму.

Вопрос: будут ли подобные деньги обладать какой-то ценностью? Очевидно,


да. Каждому гражданину данного государства к концу года остро
понадобятся эти бумажки, чтобы не лишиться того, что у него есть.
Соответственно, ему придется приложить какие-то усилия, чтобы их
получить. Поскольку эти бумажки выпускает государство, ему придется либо
каким-то образом добыть их у самого же государства, либо у других людей,
которые уже обладают этими бумажками. Для этого ему придется
расплатиться за них своим имуществом, трудом, или какими-то услугами.
Разумеется, если кто-нибудь захочет получить искомые бумажки у него
самого, он тоже вряд ли отдаст их просто так. То есть – у этих бумажек,
оказывается, есть вполне реальная ценность.

Получается, что эти талончики чем-то обеспечены. Так оно и есть. Но не


резервами Центробанка и не имуществом выпускающего их государства, а
имуществом самих же граждан, а также их жизнью и свободой.
Разумеется, им это не может понравится, но государство их об этом не
спрашивает. Соответственно, устойчивость подобной “валюты” равна
возможностям налоговой службы и силовых ведомств государства отобрать у
граждан их имущество и посадить в темный грязный подвал. В конечном
итоге, силой. Государство, как легальный монополист в области применения
насилия, обеспечивает свои деньги одним-единственным способой: угрозой
это самое насилие применить. Винтовка рождает не только власть, как
говаривал Мао, но и стоимость купюры.

Если мы предположим, что деньги возникли именно таким путем (то есть с
самого начала играли роль единиц взымаемого с граждан налога или дани),
то наши представления относительно “обеспечения” и всего прочего сильно
изменятся. Так, теория, согласно которой деньгами становится самый
ликвидный товар, окажется излишней и ненужной. Деньгами могут служить
любые объекты; главным свойством их является их уникальность,
защищенность от подделки. При этом тот факт, что монеты изготавливались
из ценных металлов, объясняется так же, как и ценность самих этих
металлов: а именно, их редкостью, и только ею одной. Заметим, что золото и
серебро – это практически “бесполезные” вещества, непосредственное
использование которых ограничивалось изготовлением украшений. Их
ценность состояла в том, что они были редки и не поддавались подделке:
золото и серебро легко распознать и трудно добыть.

Важно, однако, тут другое: иначе определяются и самые функции денег.


Прежде всего, их роль в отношениях между частными лицами оказывается
производной от их роли в отношениях между частыми лицами и
государством. Так, хождение государственных денег в качестве средства
обмена находится в прямой зависимости от того, каким образом государство
собирает эти деньги и как оно их раздает.
В нашем примере с подушным налогом мы намеренно рассмотрели самый
простой случай, когда равная сумма денег единовременно собирается со
всех граждан, а получить от государства деньги можно только в обмен на
товары или за определенные услуги. Но государство вряд ли нуждается во
всех товарах, производимых в стране. Допустим, ему нужен только один два
вида товара и два вида услуг: государство “берет” либо зерном и мясом,
либо воинской и чиновничьей службой. Соответственно, существует всего
два способа получить деньги непосредственно у государства: либо продать
ему зерно, либо завербоваться в солдаты (а если повезет – пройти в
чиновники), где можно будет получать жалованье. В таком случае, денежный
поток, идущий от государства, обязательно проходит через руки крестьян,
солдат и чиновников. Все остальные сословия общества могут получить
деньги только от них – а налоги исправно собирают со всех.

В результате, вся система общественного производства будет


ориентироваться в первую очередь на потребности тех классов общества, у
которых “первыми” появляются деньги. Допустим, государство в первую
очередь выплачивает жалованье военным, а остальное распределяет “по
остаточному принципу”. В таком случае, как только солдатам выплачивают
жалование, они покупают себе “орудия производства” (мечи, копья,
лошадей и всё такое), либо уж сразу идут в кабак. Понятно, что в таком
государстве будет неплохо развито кузнечное дело, пивоварение и
проституция, а всё остальное будет существовать “постольку поскольку”.
Однако, если первые деньги будут получать, скажем, чиновники, а военные –
“постольку поскольку”, общая картина может измениться до
неузнаваемости: дешевые кабаки и оружейные мастерские будут влачить
жалкое существование, зато расцветет производство предметов роскоши.

Государство является и первым источником, и первым потребителем


денежных ресурсов. Как известно, платящий заказывает музыку – причем
даже в том случае, когда он об этом вовсе не думает. Рынок, рыночная
экономика, как правило, адаптируется к складывающейся ситуации, и не
более того. При этом задаваться вопросом, насколько хорошо та или иная
структура экономики соответствует так называемым “общественным
потребностям”, бессмысленно. Общественные потребности ничуть не более
“объективны”, нежели потребности частные. Проще говоря, общественные
потребности таковы, каково само общество. А общество таково, каким его
делает государство.

Из этого следует, что, вообще говоря, “общественное производство” может


принимать самые странные формы. Так оно и есть. Если обозреть реально
существующие (или существовавшие) общества, то быстро выясняется одна
простая истина: среди них имелось не так уж и много таких, в которых
экономика была движима “простыми человеческими потребностями”. Как
правило, мы видим нечто иное. Иные экономические системы не могли
прокормить население, но давали возможность, скажем, возводить
гигантские стелы и храмы; иные могли накормить и одеть всех, но намертво
останавливали технический и научный прогресс; некоторые вообще не могли
функционировать без непрерывного притока ресурсов извне, добываемых
войнами и грабежом; и так далее, и тому подобное. “Разумные” рыночные
экономики, направленные (как нам представляется) на удовлетворение
потребностей общества, а не государства, появились относительно поздно и
являются скорее исключением, нежели правилом. (Впрочем, нужно еще
задаться вопросом, такое ли уж это исключение из правила.)

Вернемся, однако, к нашей схеме. “Свободный рынок” занимает


пространство между получателями денег от государства, и плательщиками,
которые вынуждены их государству отдавать. При этом конфигурация рынка
задается, как правило, желаниями и потребностями слоя получателей
государственных средств, каковой и можно считать настоящим “правящим
классом” или “аристократией” данного общества.

Разумеется, само понятие “аристократии” является чисто экономическим.

Но что представляет из себя эти “получатели”? Мы уже приводили пример с


милитаризованной экономикой, построенной вокруг солдатского жалования,
и с экономикой “досуга и роскоши”, возникающей в ситуации господства
управленцев. На самом деле ситуация, разумеется, сложнее. Государство
вынуждено кормить не только тех людей, которые для него полезны, но и
тех, которые для него опасны. Их приходится задабривать (прежде всего
материально), чтобы они не вредили.

Очень часто “полезные” и “опасные” люди являются одними и теми же.


Например, княжеская боевая дружина – это полезные люди, ибо они
защищают князя и готовы воевать за него. Но они же и опасны, поскольку
способны повернуть оружие в другую сторону, свергнуть или убить своего
хозяина, и посадить на его место другого. Соответственно, знаменитая
щедрость властителей по отношению к своим воинам – скорее вынужденная
мера, нежели проявление приязни.

Однако, бывает и так, что “полезные” и “опасные” люди в прослойке


получателей различаются. Эта разница может быть не слишком заметной, но
она всегда ощутима: государство всегда стремится различать тех, кого оно
“вынуждено терпеть”, и тех, в ком действительно нуждается. Это и есть
различие “паразитов” и “государевых людей”, “старой аристократии” и
“новой аристоктарии”, “бояр” и “дворян”, и так далее.

Тут мы позволим себе заметить, что бывают ситуации, когда “полезных”


государству людей просто нет, или государству не хватает денег на их оплату,
поскольку все средства уходят на подкуп тех, кто опасен. Такова, например,
ситуация в современной России. Темные личности, разворовывающие
любые государственные доходы (а также кредиты, и так далее), не имеют
никаких полезных функций.

Единственная причина, по которой государство предоставляет им


возможность быть получателем своих средств (в данном случае неважно,
разрешается ли это de jure: нас интересует ситуация de facto), та, что эти
люди – каждый по своему – чем-то опасны этому государству, и оно
вынуждено “считаться” с ними.

Знакомая ситуация, не правда ли? Dixi.

12. FATAL ERROR

Об ошибках и заблуждениях

Москва, 21 Октября, 1999

Прежде чем продолжить наши рассуждения о “насущном”, хочется немного


поговорить на довольно отвлеченную тему. Я собираюсь предложить
вниманию просвещённой публики рассуждение о разнице между ошибкой и
заблуждением. Тема довольно странная, но несущественной её назвать
нельзя, поскольку она касается нас всех, причём не в меньшей степени, чем
война в Чечне, налоги, или дурное правление, при котором мы имеем
несчастье жить. В конце концов, дурное правление в голове – тоже не сахар.

Итак. Прежде всего, не надо смешивать заблуждения с ошибками. Все мы,


известное дело, время от времени ошибаемся, делаем неверные движения,
ставим не на ту лошадь, поскальзываемся на банановой кожуре, даем в долг
кому не следует, увлекаемся ерундой, ну и все такое. Это все, в общем,
“ничего”, хотя иной раз от этого бывает больно и стыдно. Ну, поскользнулся,
ну пусть даже сломал себе ногу. Провалялся полгода в гипсе. Глупо, гадко,
хреново. Но это — один раз, а “один раз не пидарас”.

Совсем другое дело — “хронь”. Человек, скажем, пьет горькую. Хорошо


знает, как это называется и чем это кончится. Пьет. Время от времени
выбирается из запоя, берет себя в руки, “держится”, потом опять по новой.
Это что? Ошибка? Нет, это что-то другое.

Настоящее, добротное заблуждение — нечто вроде хронической болезни, с


рецедивами, кризисами, улучшениями, с целым букетом интересных
симптомов, кроме одного — выздоровления. Это болезнь сознания, а никак
не единичный сбой в его работе.

В чем тут разница? В причине. Ошибку делаем мы сами. Никогда не бывает


вопросов, в чем именно мы ошиблись и почему. Ошибка может быть
фатальной, как у сапера, но по своей сути она единична.

Заблуждение, как заразная болезнь, обычно привносится извне, а


“действующий фактор” — причина заблуждения — обычно остается в самом
сознании. Речь идет о своего рода порче или “заразе”, которая не просто
“ударила” сознание в какое-то слабое место, но в нем еще и угнездилась,
удобно устроилась, а то и вросла в него, стала его частью.

Выглядит это примерно так. Человек терпеливо объясняет другому человеку,


что последний неправ. Второй защищается, но проигрывает спор. Более того,
он сам понимает, что неправ. “По идее”, он должен сказать первому
большое спасибо, и больше так не думать. Ничуть не бывало. Через
некоторое время мозги распрямляются: он или находит у себя новые
аргументы в свою пользу, либо, чаще всего, просто забывает и о споре, и о
поражении в нем, и продолжает верить в то, во что верил. “Вытеснение”.

Так что извлечь “бяку” из собственной головы обычно бывает очень сложно.
И не потому, что она очень уж сильна. Просто она “крепко сидит”,
зацепившись за разные части ума своими ножками, щупиками, крючочками.
Каждый щупик легко оторвать — но пока ты возишься с одним, тварь
вытягивает еще одну дрожащую бледную ножку и цепляется за что-нибудь
еще. Заблуждение пытается опутать сознание не одной, а тысячей ниточек,
заткать его своей паутиной. Пусть даже она порвется в ста местах: ей это не
страшно, если местечек, за которые она нас цепляет, сотни.

Именно поэтому от заблуждения недостаточно “просто освободиться”.


Необходимо выработать иммунитет к нему. Сознание должно отторгать это
заблуждение, не позволяя ему уцепиться за какой-нибудь “краешек”. Эта
отторгающая “заразу” сила только и может называться Истиной с большой
буквы. На самом деле она может ничего в себе и не “содержать”, не быть
высказыванием, описывающим некое “положение дел”. Скорее, это сила,
убивающая заблуждения.

Все эти абстрактные разговоры о высоком понадобились вот зачем. От


заблуждений ума (причем именно ума!) могут помочь и помогают внешние,
вроде бы не имеющие прямой связи с “умственностью” средства. Ничего
удивительного тут нет. У пьяного каша в голове; это “состояние ума”. Но
хорош был бы тот, кто попытался бы переубедить его, объясняя, что мир
вовсе не таков, каким он ему кажется. Надо дать ему проспаться и отнять у
него водку.
Да, именно отнять: ибо кушать водку приятно. Точнее, неприятно жить, не
кушая водку. Засевшая в голове тварь требует своего, и пребольно колется и
щиплется своими щупиками. Она недовольна и требует привычной пищи. И
если она ее не получит, она начнет буянить. Более того, она вполне способна
причинить нам не только боль, но и вред. Да-да, именно вред. Неосторожная
попытка избавления от сильного заблуждения может привести не просто к
кратковременной депрессии, но и к самой настоящей порче собственного
ума.

Тем не менее заблуждение можно уморить. Если угодно, оно может


сдохнуть от голода. Для этого достаточно постепенно лишать его пищи, а
пищей ему служат наши действия. Да, прежде всего они. Действия и слова, и
только в третью очередь мысли.

Здесь нужно кое-что сказать о словах. Речь обычно понимают как нечто
среднее между действием и мыслью, как какую-то “серединку”. Ничего
подобного. Специфика речи в том, что она является и мыслью, и действием
одновременно. Только и всего. Говоря, мы и мыслим, и действуем.

Важно тут вот что. То, что мы делаем, непосредственно влияет на то, как мы
мыслим. Не надо думать, что нужно “сначала” корректно объяснить
человеку, в чем именно он заблуждается, а “потом” он, поняв, изменится.
Нет, все как раз наоборот. Понять что-то серьезное можно, только серьезно
изменившись. Иначе “ничего не выйдет”. Понимание окажется мнимым:
пока мы будем отдирать ножку вцепившегося в чужой разум заблуждения,
оно тем временем уцепится за что-нибудь еще.
Вместо этого человеку надо честно сказать примерно следующее. “Перестань
делать то-то и то-то. Неважно, почему ты это делаешь. Просто перестань.
Брось. Никогда больше так не делай. И только в этом случае ты, может быть,
имеешь шанс.” Dixi.

13. ОБЫКНОВЕННЫЙ ИДЕАЛИЗМ

О простом и сложном

Москва, 25 Октября, 1999

Я хотел бы предложить вниманию просвещённой публики несколько


рассуждений, не вполне обычных по тематике, но, в сущности, довольно
простых. Речь, кстати, поначалу пойдет как раз о “простом” и “сложном” —
ну, то есть о самых этих понятиях.

Определений им давали очень много, но ведь и без того “пузом ясно”, что
это такое. Телевизор, скажем, “сложнее” утюга, потому что с ним надо
дольше разбираться, но зато и интереснее, что-ли. Зато муравей или цикада
“сложнее” горы – опять-таки потому, что “объяснить” муравья сложнее (но и
занятнее), нежели чем “объяснить” гору. Живое “сложнее” мертвого, и, как
таковое, вызывает повышенный интерес.

Между тем эта идея (логически завершающаяся в представлении, что бытие


“сложнее” ничто, и, как таковое, нуждается в “специальном объяснении”)
держится на малопонятном словечке “сложное”. А имеет оно два разных, но
очень интересно связанных значения:

сложное — это, во-первых, “сложенное”, собранное из многих частей;

во-вторых, “трудное для понимания” (но и тем самым возбуждающее


ум на дополнительные усилия).

Соответственно, “простое” — это, опять же, и “на части не делящееся”, и не


требующее великого ума, чтобы его “понять”.

Основание для подобного отождествления весьма любопытны.


Предполагается не то, что “простое” уж очень хорошо мыслится, а то, что
“думать-то там не о чем”, поскольку в лишенном частей просто-напросто
нечего понимать [1]. Так что фраза “о простом легче думать” неверна
совершенно. На самом деле имеется в виду нечто противоположное: о
простом легче не думать.

Думать же можно именно и только о сложном, и тоже по очевидной


причине: есть о чем поразмыслить. Даже столь любимый всеми, кондовый
здравый смысл, и тот указывает: чем больше сведений о вещи мы можем
приобрести, тем “прочней основания суждений”. Есть за что зацепиться, а с
гладкого “простого” мысль скатывается, как с гуся вода. Разумеется, для того,
чтобы познать сложное, надобен будет ум, — но кто же это сказал, что
можно познавать, вовсе ума не прилагая?
Ладно. Но все-таки что-то в этом представлении (о том, что простое мыслить
легче) еще остается непроясненным. А именно: подсознательная
убежденность, что простое более естественно. Подразумевается, что
существование простого в особых объяснениях не нуждается, а вот откуда
берется сложное — это большой вопрос. Особенно явно это проявляется,
когда речь заходит о живом и мертвом.

Всем как-то понятно, что мертвое — это “обычное дело”, и гадают, откуда
взялась жизнь. Откуда взялось неживое, как бы очевидно: для материи
“самое натуральное” быть “мертвой”. Интересно, конечно, откуда вообще
взялась материя. Но и тут та же самая логика: надо размышлять, откуда
берется что-то, а не ничто.

Ничто “всегда есть”: это ж так понятно, что без него “никак невозможно”.
Любая истина меркнет перед несомненностью пустого места.

Этот стиль мышления проявляется далеко не только в вопросах физических и


философских. Куда чаще он имеет место быть в рассуждениях на темы сугубо
практические. Например, если мы пытаемся понять, зачем было затеяно
какое-нибудь дело, первое, что приходит на ум — так это магическая фраза
“это кому-то выгодно”. Если что-то можно объяснить этой самой пресловутой
“выгодой”, другие предположения просто не принимаются в расчет [2]. Если
же какие-то действия человеку явно невыгодны, это значит, что “он хотел
отомстить”, “он хотел выпендриться”, на худой конец — “у него комплекс”.
Любое объяснение, предполагающее причиной поступка зло, принимается
без оговорок. Понятно, что зло — “вещь серьезная”. А вот ежели случится
предположить за кем-нибудь “добрые намерения”, нам еще надобно
объяснить, откуда и с чего они могли у человека взяться. Добро неочевидно
и требует доказательств, сводящихся к разъяснению и анализу.
Интересна и направленность этого анализа. Живое пытаются объяснить как
эффект взаимодействия (пусть “очень сложного”) мертвых частей. (В конце
концов, “все из атомов”, а атомы-то уж явно мертвые). Добро точно так же
объясняется как результат переплетения (ну, и, конечно, взаимного
подавления, опять же “очень сложного”) разных гаденьких страстишек. И так
далее. Замечателен вообще сам ход мысли. И до того ж это въелось в ум, что
уже кажется чем-то вроде “априорной формой мышления”.

Между тем ничего “естественного” в таких размышлениях нет. Принимать


бытие за “сложно организованное ничто” — это, извините, надо ж было
додуматься! А ведь именно так мы должны думать, если б думали
последовательно. И, кстати, мы бы так и думали, имей к тому малейшую
возможность. Но, поскольку это ну “никак не выходит”, нам приходится
где-то останавливаться. Так возникают (точнее, допускаются, и то со
скрипом) “первоосновы”, “атомы”, “элементы”, “аксиомы”, и все такое
прочее. Но и эти подпорки (вернее, курьи ножки) “здания современной
науки” и “здравого смысла” терпят только за большой надобностью, и при
первом же удобном случае пытаются “убрать лишнее” (например, обойтись
минимальным числом аксиом) [3]. Это просто вынужденный компромисс
между реальностью и “генеральной линией”: вывести все из ничего.

Нет, не создать, не получить все из ничего! Этого “не надо”. Этого мы нынче
не любим. Но именно вывести из ничего, — то есть доказать, что все на
самом деле и есть ничто.

Так ведь это ж, братцы, что? Эта, тово... нигилизм получается.


Ну да. Так ведь это неизбежный нигилизм.

“Потому что — как же иначе?”

Давайте серьезно, мы же взрослые люди. Так ведь оно все и есть, если без
дураков. Если чего-то нет — это естественно. Плохое естественнее хорошего.
Это жизнь. Сами знаете.

А вот не знаем. Точнее, пока не уверены. Мыслимо ли, в самом деле, думать,
что жизнь не нонсенс, а естественное состояние, смерть же, напротив,
подлежит объяснению — что она такое и откуда взялась. Можно ли считать
добро естественным для человека, а зло — неким вырождением,
заслуживающим ipse facto тщательного рассмотрения?

А почему нет? Очень мыслимо и очень можно. Можно даже принимать, что
бытие есть (и в этом нет ничего удивительного), а “существование ничто”
удивительно и требует объяснений. Не пытаться вывести бытие из ничто, а
задаться вопросом: откуда взялось ничто?

Такие построения выглядят подозрительно, и вообе как-то не так. Зато не


расходятся с логикой. Нужно только одно: продолжать идти вперед, не
убоявшись силы пустого места.

Так, пусть жизнь будет у нас “естественным состоянием”. А разум — еще


более естественным, и объяснению пускай подлежит как раз то, как вообще
можно обходиться без разума. Пусть дух будет естественным, а материя —
нет.

Тогда останется сделать еще один шаг и сказать, что дух вообще проще
материи. Поэтому, кстати, он может познавать ее, а она его — нисколько.

Это, собственно говоря, обыкновенный идеализм, только изложенный


по-простецки. Как у Шеллинга. Природа — это окаменевший интеллект. То
есть ум, пошедший против себя, и устроившийся так, чтобы себя подавлять,
не думать больше. Мир — это тупо вперившийся в себя ум. Ум, впавший в
недоумение.

Отсюда и гигантская сложность материи “внутри”, на уровне “частиц и


молекул”, оборачивающаяся снаружи нелепыми облаками пыли и газа, всей
этой космической свалкой. Внутри себя материя умна, даже духовна — но
как гадко смотрится она снаружи!

В общем, то же самое можно сказать и о жизни. Как совершенна клетка — и


как неуклюжи тела. И все-таки жизнь — это, так сказать, выздоровление
духа, когда он (пусть не полностью) очухался от материального сна. В свою
очередь, разум — это просто пришедший в себя дух, освободившийся (хотя
бы отчасти) от гипноза животных инстинктов. В этом смысле разум проще
инстинкта и является признаком его утраты [4]. Разум — это сознание,
освободившееся от инстинктов и рефлексов, не более того.

Наконец, последнее. Знание — это естественное состояние ума. Собственно,


ум и знание — это одно и то же. Их разделение возможно только на фоне
незнания, которое как раз и подлежит объяснению. Истинное знание — это,
собственно, знание о причине незнания.
Итак, незнание — это первый и единственный объект исследования.
Исследование этого объекта, по идее, должно привести к его уничтожению,
поскольку незнание, как мы надеемся, будет преодолено. Но внимание,
направленное на уничтожение объекта внимания — это, собственно,
ненависть.

Разумеется, речь идет не о "ярости". Ярость — это душевное переживание,


чаще всего довольно-таки одуряющее, поскольку “застит глаза” и “мешает
думать”. Ненависть же думать не мешает. Ненависть сама — мышление.
Более того, ненависть — наиболее естественная форма мышления,
поскольку является не работой сознания, а его проявлением.

Сознание, как известно, отражает “сознаваемое”. То есть борется с ним,


отбрасывая от себя и не давая смешаться с собой. Сознание отражает, то есть
не позволяет “познанному” смешаться с сознанием, проесть его изнутри.
Иначе сознание стало бы тем, что оно знает — а это все равно, как если бы
человек стал бы тем, что он ест, как если бы он, умяв полфунта говядины,
оброс бы шерстью и обзавелся бы рогами. Другой разговор, что довольно
часто с тем или иным сознанием все же происходит нечто подобное... но
ничего правильного в этом нет.

Именно независимость сознания от знания и от незнания и позволяет нам


мыслить. Но эта независимость достигается отражением, причина которого
— ненависть к отражаемому.

Чистое сознание есть чистая ненависть. Dixi.


[1] Те, кто и в самом деле пытались мыслить о простом (например,
неоплатоники), могли бы немало порассказать о том, как это “легко и
естественно”.

[2] При этом никто не учитывает того чисто практического обстоятельства, что
человек на деле крайне редко руководствуется этой самой “выгодой” —
даже как мотивом. Дел, совершенных от скуки, или не совершенных по лени,
в сто раз больше, чем сделанного или не сделанного “чисто из выгоды”. Не
надо быть Достоевским, чтобы это заметить.

(Конечно, скука — не бог весть какая чистая страсть, но все-таки это не


набившее оскомину желание иметь... скорее уж нежелание иметь то, что
имеешь.)

[3] Пресловутая теорема Гёделя произвела такое гнетущее впечатление


именно потому, что ткнула носом в препоганое обстоятельство: для
“обоснования математики” требуется бесконечное число таких подпорок.

Между тем числа-то существуют. Даже их субтильное бытие не удалось


“вывести” из логического ничто.

[4] Животные заморочены, загипнотизированы (в том числе и самым


строением тела и мозга), погружены в кошмары.

14. НАДО УБИРАТЬ МУСОР

Об обязанностях

Москва, 28 Октября, 1999


Надо убирать мусор, даже если от этого чище не станет. Надо мыть тарелки,
даже если легче сложить их в ванну и потом перемыть всю посуду за неделю.
Надо застилать кровать, даже если вечером ее снова раскладывать. Надо
спускать за собой воду в сортире, даже если сортир засран по уши. Надо
бросать бумажку в урну, даже если улица завалена мусором. Ибо те, кто,
рассуждая рационально, этого не делает, — плохие люди.

Как-то я зашел в подъезд почти развалившегося дома. Окна были забиты


фанерой, стены загажены, потолок... это надо видеть. И под дверью одной
квартиры копошилась уборщица. Она выглядела кошмарно, потому что была
экзотична: на голове у нее была шляпка, хоть и побывавшая в помойке, и
вообще она была похожа на спившуюся актрису, а не на бабу. Она громко
возмущалась тем, что “за нищенские деньги” ей приходится утруждаться,
выметая из подъезда пепел и замывая грязюку. И я поймал себя на мысли,
что этот подъезд вообще можно было бы не убирать, или уж убирать раз в
год — настолько бесполезной казались тут метла и ведро с водой. Эта уборка
не прибавляла чистоты ни на йоту. Чищенный, нечищенный ли, подъезд от
этого не вообще не изменился бы, как ни корячься.

И тут же понял, что мыслишка это довольно поганая.

Да, верно, сказал я себе, разницы никакой не будет, ничего изменить нельзя,
результата никакого не будет. Всё безнадежно. Правильно, пусть так, пусть
всё безнадёжно. Пусть все, но не я. То, что я могу сделать, я сделаю, пусть это
ничего не изменит. Если я выполню свой долг даже тогда, когда это
бесполезно, я по крайней мере заслужу своё уважение. Пусть всё, но не я.

Та идея, что нет смысла делать бесполезную работу, фактически глубоко


безнравственна. В конце концов, бесполезной работой является и наша
жизнь, ибо все умрём, и при такой раскладке нет особенной нужды и
начинать жить.

Кстати говоря, это так. Никакой гуманизм не сможет нам доказать, что
хорошо и правильно способствовать, скажем, максимально возможному
увеличению населения Земли. Если жизнь — величайшее благо, и именно
поэтому мы ценим чужую жизнь, то можно считать вполне нравственным
убить несколько человек, если ты родил несколько лишних детей. Но
убийство не оправдывается многодетностью. Нет ничего справедливого и
нравственного в том, чтобы дать кому-то жизнь. Нравственно и благородно
только поддерживать существующую жизнь — например, спасти человека,
иногда рискуя при том собой, и не только собой. А это значит, что дело
вообще не в жизни и не в “ценности жизни”. Ценность жизни тут вообще ни
при чем. Спасение человека предпринимается не ради него самого, не ради
его жизни (она дорога, по большому счету, только ему самому, и, может
быть, его близким), но ради принципа.

Убираться в квартире и спускать за собой в сортире нужно прежде всего ради


принципа. Пусть реальность такова, какова она есть. Но потворствовать ей в
этом аморально. Ибо тем самым (опуская руки перед ней) ты даешь ей право
и дальше делать с тобой все что угодно. [1]

Мы разрушили Союз, ввергли себя в глубочайший кризис, и отдали страну на


растерзание негодяям, не только из "ненависти к совку", но ещё и из-за
дешевого рационализма. Всех заела мысль, что множества вещей, в которых
приходится участвовать (скажем, ходить на субботники), можно было бы с
тем же успехом и не делать. И это была правильная мысль. Можно было бы
жить куда удобнее и лучше, не тратя сил и времени на глупости. Беда была в
том, что эта мысль вышла из берегов, как река весной, и затопила всё и вся.
Эта идейка — что, дескать, не нужно делать ничего, что не несет в себе
конкретной пользы тебе или другим людям — тесно срослась с другой, столь
же рациональной на вид, и столь же недалёкой: что можно делать все что
угодно, если это не приносит окружающим конкретного вреда. Поэтому,
например, можно заниматься проституцией, ибо “в этом нет ничего
плохого”. Верно, нет. Проституция общественно полезна, это, как бы это
выразиться поделикатнее, медицинский факт. И тем не менее общество
торжествующей проституции гнусно. Каждая удачливая проститутка
утверждает своим успехом проституцию как стиль жизни, причем во всех
сферах жизни, а не только в сексе. [2] Проститутки, может, и полезны, но
проституция как стиль отношений, извините, опасна.

Этические действия не приносят конкретной пользы, и не обязаны приносить


таковую. Они могут быть вредны (более того, очень опасны) для того, кто их
совершает. Это не является аргументов против них. Этическое действие
имеет целью утверждение справедливости, и только это одно.
Справедливость создает основания для большей справедливости. И только.
Dixi.

[1] Если мне пришлось бы решать, какие дома ремонтировать в первую


очередь, а какие оставить на потом, я бы пошел и посмотрел, в каких
подъездах больше мусора. И поставил бы на ремонт в первую очередь те
дома, в которых (пусть даже они разваливаются) мусора меньше.
Рассуждение тут очень простое. Люди, убирающиеся в своем доме, даже
если он разваливается, тем самым показывают, что не хотят жить в грязи, и
готовы что-то сделать, чтобы в ней не жить. Их и надо выселить в лучший
дом, или отремонтировать старый. Те же, кто махнул на все рукой, тем
самым показали, что они вполне довольны своим жильем (или, по крайней
мере, смирились с ним). Их и не надо переселять — им это, по сути дела, не
очень-то и нужно.

[2] Хотя и здесь тоже: проститутки самим фактом своего существования учат
всех женщин, что мужчина должен “платить за удовольствие”, и не счесть
вполне пристойных браков, по сути своей являющихся чистой проституцией.

15. ПОСЛЕ ВОДКИ

Американская мечта и русская идея

Москва, 28 Октября, 1999

Русские грезы о “Западе” очень часто оказывались наивными. Но нигде эта


наивность не являла себя так откровенно, как в отправной точке всех этих
суждений. Я имею в виду “идею Запада”, кою русские мыслители веками
тщились разгадать.

Неуместно слово идея. Никакой идеи Запада нет: Запад как раз овладел
искусством и без всякой идеи “жить неплохо”. Восток живет хуже, но тоже
без особенной идеи: существует идея Брахмана, который Атман, но не
существует “индийской идеи”. Вообще, идея страны есть только в одной
стране (в нашей).

Из этого следует интересный вывод: “русская идея” заключается в том, что


Россия и есть идея, Россия = идея. Это указывает на онтологический статус
России, а не на что другое.

Ничего постыдного [1] в такой трактовке нет. Иные страны и культуры на


поверку оказываются куда более эфемерными образованиями (хотя, может,
они в чем-то и “ближе к телу”). Особенно это касается обожаемой и
ненавидимой всеми Америки, потому что Америка – это мечта.

У американцев есть только одна цель,

единственная норма морали

и только один жизненный принцип–

быть счастливыми.

Приходилось ли вам биться за собственную жизнь – и побеждать? Враг убит,


его тело валяется тут рядом: огромный, страшный, но безопасный. Вы, без
сил, без чувств, без мыслей, лежите рядом. Вы живы. Живы. Даже с
закрытыми глазами вы чувствуете солнце, ветер, волнующиеся травы,
облака, крики птиц. Все прекрасно. Вы живы. Просто жить – это великое
счастье.

Это называется “послестрессовый синдром”. Первые несколько минут после


пережитой опасности дарят ощущение райского блаженства – как радуга на
небе после грозы и бури. Буря прошла, семицветная дуга висит в чистом
небе. Это мгновенное счастье, к сожалению, недолговечно.

Но культура может быть построена так, как будто все и всегда находятся в
этом безоблачном состоянии. Америка именно такова. Нормальный
американец, такой улыбчивый и бодрый, все время как бы немножко
пребывает в “послестрессовом синдроме”. Это состояние вызывается,
поддерживается и используется американской культурой для того, чтобы
поддерживать существование Америки.
Всякий американец – победитель. Победитель по определению, по
дефиниции, просто потому, что он Американец. Разумеется, не потому, что
он “на самом деле” кого-то побил или над кем-то одержал верх (хотя и это
случается). Даже если он никого не победил, он, во всяком случае, обязан
одержать победу над стрессом, над собственным дурным настроением, над
собственными комплексами, победить уныние, кое есть величайший враг
американца. Таким образом, у него вырабатывается привычка побеждать,
точнее – испытывать чувства победителя.

Понятно, что послестрессовый синдром не располагает к размышлениям –


особенно к размышлениям беспредметным, к ламентациям на тему
отсутствия объекта мысли, то есть, короче, к русско-немецкому
“философскому настроению”, столь характерному для этих культур.
Американец-победитель [2] не склонен много размышлять. Он бездумен,
вернее – он думат только тогда, когда надо, “по делу”, “по работе”. Это не
его слабое место. Это его сила.

Американцы не грубы, но полностью лишены “манер и вкуса”. Грубость – это


сознательное и расчетливое оскорбление “чувства приличия”. Американец
же чувствует, что “какие уж тут приличия, когда только что от смерти
спаслись”, и оттого может быть просто несносен.

Американцы как целое, как “народ” – это планктон. Особенного “развития”


от планктона ждать не приходится: оно исключено самым устройством его.
Американское “позитивное мышление”, “чии-и-з” и “все о’кей” могут
кому-то показаться омерзительными, хотя Америка, разумеется, не стоит
подобных чувств.
Русским же всегда и вечно все плохо. Наша культура – один сплошной
отходняк, или, по-научному, абстинентный синдром.

Как чувствует себя человек “с бодуна”? Ему плохо. Он отравлен, он слаб,


жалок, ничтожен, дико жалеет себя, и чувствует, что ему “чего-то не хватает”
(его “чего-то лишили”). Единственное, что ему может помочь – порция “того
же самого”, от чего он так тяжко отходит.

Всякий русский – немножко “в отходняке”. Вокруг него серый, неуютный мир


(неважно, каков он “на самом-то деле”: кажется-то он именно таким), “нету
солнышка”, вокруг помойка, мерзость, запустение... И человек сам запущен,
гадок, жалок... Фи! И самому противно. И скорее-скорее того же самого
снова-здорова, потому как нет никакого спасения...

Состояние “отходняка” поддерживает вся русская культура. Печорин,


Онегин, все эти “лишние люди” – у всех абстинентный синдром. (Не надо
путать его с синдромом депрессивным. Русский человек не чувствует, что он
проиграл. Скорее, он чувствует бессмысленность как выигрыша, так и
проигрыша.)

Русских задевать не следует. Человек в отходняке вял, но если его разозлить


– бывает по-настоящему опасен. С другой стороны, с русскими легко
справиться, нанося им множество мелких обид, на каждую из которых по
отдельности отвечать нет никакой охоты. Русского надо обирать по ниточке,
по копеечке. Попытка отнять “все сразу” приведет только к тому, что русский
“таки” встанет и тогда уж не пощадит и не помилует. А вот “потихохоньку”
можно оставить его без штанов в грязной луже: на “мелочи” он не реагирует.
С другой стороны, надобно иметь в виду, что на какой-то очередной укол он
может и взвиться, и тогда плохо придется тому, кто подвернется под руку. Но
и это недурственно: пострадают, скорее всего, те, кто “не при чем” (и уж
точно не самый виноватый), а потом русский окажется “сам хорош” – за то,
что слишком зашиб. И опять он повалится на диван, и будет переживать. И
тогда можно продолжать обирать его – по ниточке.

И ещё одно наблюдение. Русский не верит (а потому и не любит), когда его


хвалят. Русский, разумеется, не любит, но верит, когда его поносят и плюют
ему в лицо (особенно если это делать не по-глупому). Верит, конечно, не в
то, что это “правда”, а в то, что “заслужил”. Потому что это гармонирует с его
всегдашним состоянием духа – с отходняком.

В результате складывается странная ситуация: русский мечтает, чтобы его


похвалил тот, кто его обирает и бьет. И неудивительно: если человек вначале
доказал, что он правдив и честен (то есть избил русского до полусмерти и
отнял у него все, что захотел), а потом дал пожать себе руку, это просто
великолепно. Короче говоря, русские жаждут похвалы от американцев,
евреев, чеченцев...

:)) После "Щербакова vs. АукцЫон", до меня, наконец, дошло, что иной раз
имеет таки смысл поставить смайлик.

Разумеется, в каждой шутке есть доля шутки. Долю шутки в этой шутке
определите сами. Dixi.

[1] Обыкновенно русский человек ищет (опасаясь) в любом суждении чего-то


позорного и обидного для себя. И не так уж неправ, ибо научен горьким
опытом: большинство суждений о России явно или скрыто оскорбительны.
[2] Wagon Weels – и ты победитель! (Американская реклама воистину
удивительна. Они вполне способны воспринимать слова “вкус победы”
всерьез. Великолепный российский вариант рекламы “Херши” блестяще
показывает разницу между нашими культурами.)

16. КАЛЛИГРАММЫ

О веб-дизайне

Москва, 1 Ноября, 1999

Любые человеческие занятия (начиная от войны и кончая богословием)


постепенно обрастают тем, что можно назвать приличествующие умения.
Речь идёт о чём-то таком, что, вроде бы, не входит в круг непосредственно
необходимого, но о чём всё-таки желательно иметь представление, чтобы к
тебе и твоим способностям относились с доверием. Скажем, восточному
мудрецу приличествовали не только размышления о смысле бытия, но и
занятия каллиграфией, а то и живописью (ну, хотя бы изобразить тростник в
бамбуке, или бамбук в тростнике, или там летние сумерки в провинции Ляо).
Скандинавский воин должен был уметь не только убивать, но и владеть
основами скальдического стихосложения. Математику эпохи позднего
Возрождения приличествовало владеть шпагой, немецкому профессору
прошлого века – знать латынь и немного греческий, а также античную
литературу и мифологию (во всяком случае, отличать Андромаху от
Антигоны). И так далее.

На самом деле все эти “приличествующие умения” отнюдь не являются


ненужными излишествами, навязываемыми культурой непонятно зачем. Да,
они не очень нужны для того, чтобы “просто делать своё дело”. Но ведь, в
самом деле, трактат о Пути Совершенного Мужа должен быть написан по
крайней мере разборчиво, а лучше – красивым почерком, иначе доверие к
тексту как-то резко падает (нельзя же писать про Вэнь [Образованность] и
Жэнь [Человеколюбие] уродскими каракулями… это, в конце концов, просто
оскорбительно для столь высоких материй). Воин, не умеющий хотя бы
сложить простенький нид (то есть обложить врага рифмованной бранью, а не
просто рычать и плеваться), мало чем отличается от обезьяны, и вызывает
серьёзные опасения на предмет того, будет ли он держать строй и
подчиняться приказам. Немецкий херр профессор, не знающий, кто такие
Диоскуры, даёт повод усомниться и в своей профессиональной
компетентности: если уж он не способен запомнить даже этого, то где же у
него умещаются многотомные справочники Обо Всём На Свете, которые
должны быть в умной немецкой голове?

То есть: демонстрация “сопутствующих умений” позволяет быстро вынести


суждение по поводу “уровня” человека. Сразу видно, кто есть ху, а кто хоть
как-то где-то. Разумеется, это ни в коем случае не окончательное суждение –
понятно ведь, что во все времена было полным-полно колледжских
регистраторов с хорошим почерком, уверенно выписывающих красивые
ровные буковки, а Толстой писал как курица лапой, да и синтаксисом
манкировал. Да, да, всё так, и тем не менее. “Приличествующие умения” –
это та одёжка, по которой встречают.

В логоцентричной русской культуре роль одёжки традиционно выполняла


так называемая “грамотность” – то есть умение управляться с коварной
русской орфографией, не писать корову через ять [1], пузом чувствовать
место для запятой и тире, и уметь распознать в тексте латинизм, славянизм
[2], и цитату из Грибоедова.

Все пертурбации, которые претерпела русская культура за последнее


столетие, не поколебали самой идеи “грамотности” как “приличествующего
умения”. Разумеется, некоторая эволюция самого понятия всё же имеет
место быть. Например, к “приличествующим умениям” постепенно
присовокупилось и умение печатать (хотя бы четырьмя пальцами, а лучше
десятью и вслепую), а также включать и выключать комп, зато спеллчекер
Word’а сделал правописание доступным для широких масс трудящихся.

Интернет привнёс в понятие “приличествующего” некоторые новые грани.


Так, для “пишущего человека” с некоторых пор стало желательно иметь свою
страничку с кой-какими материалами “для знакомства”. Нет, конечно, это
совсем не обязательно… но вопрос “Вы пишете?.. А в Сети Вас почитать где?”
становится вполне светским и приличным (по крайней мере, столь же
приличным, как и вопрос “а где Вы печатались”), ответ же “нигде” требует
каких-то объяснений (“пока нет, всё вот как-то никак не соберусь… да вроде у
меня нет ничего такого для Сети, это всё лучше на бумаге… у меня нет
Инета… нет денег… я живу в таком районе, там и телефона-то никакого… я
вообще ненавижу компьютеры…”). Но все эти слова – это, в общем-то,
извинения, и, как таковые, тягостны и неприятны.

Разумеется, пока что это только “тенденция”, но она уже вполне отчётливо
обозначилась. Все последствия этого мы сейчас разбирать не будем,
сосредоточившись на одном мелком, но интересном обстоятельстве.
Медленно, но верно, в число “приличествующих умений” начал входить
веб-дизайн.

Оговорюсь. Речь ни в коем случае не идёт о “профессиональном”


веб-дизайне, то есть о создании и оформлении каких-нибудь “порталов”,
порносерверов, или хотя бы сколько-нибудь значимых "ресурсов". Речь идёт
всего-навсего об умении изящно оформить свои собственые материалы
(обычно – тексты и фотки) в виде html-страниц и кое-как их скомпоновать. И
разместить в определённом месте, гордо поименовав всё это "сайтом".

То есть – о некоем подобии каллиграфии.

Разумеется, это всё “простейшие вещи”. Но их, как показывает практика,


надо уметь делать самому. Даже те немногие счастливцы, кто имеет
возможность пользоваться услугами Тёмы Лебедева или иного работника
сканера и нотепада, время от времени попадают в ситуацию, когда нужно
“срочно положить” что-нибудь новенькое, подправить опечатку, убрать
явный ляп, вставить в текст рисунок, график, таблицу, и так далее. Что
требует некоторого минимума знаний и умений.

Когда я более-менее освоился в Сети, то (довольно скоро) принялся рисовать


свою страницу. Непосредственно после окончания строительных работ она
казалась мне прекрасной и совершенной. Она состояла из трёх фреймов
(сверху и слева), была раскрашена в желто-буро-красно-коричнево-чёрные
цвета, на основных страницах использовались изящнейший фоновой рисунок
с летящими птичками, позаимствованный мной с какого-то понравившегося
сайта. Там же был помещён и мой портрет в виде тяжеленного jpega. Кроме
того, на первой странице имел место быть настоящий! работающий!
ява-скрипт (тоже, конечно, цельностянутый из какого-то хорошего места),
который сообщал несчастному посетителю, который сейчас месяц, число,
день недели, и время суток. Короче говоря, это была жуть с ружжом, но мне
нравился мой уродец, и меня даже не очень смущало, что страница не
отображается Навигатором (как выяснилось, я умудрился криво настряпать
фрейм, причём снисходительный Эксплорер пытался исправить ошибку, а
строгий Навигатор просто отказывался работать).

За истекшее время я отнюдь не стал крутым профессионалом, но, по крайней


мере, научился оформлять странички так, чтобы это не вызывало приступа
нервного смеха. По ходу дела я прочёл немало умных (и не очень) книжек по
этим вопросам – начиная от документации по HTML, и кончая Кирсановым.
Надо сказать, что вся эта премудрость была не то чтобы бесполезной, но
единого слова ради приходилось возиться с тоннами словесной руды. После
некоторых размышлений я понял, почему же всё так плачевно. Дело в том,
что все эти книжки писались непонятно для кого. Особенно это касалось
изданий “для чайников”: складывалось впечатление, что авторы, погрязшие
в профессионализме, в глаза не видели живого “чайника”. По их
представлениям, “чайник” – это несостоявшийся профессионал, то есть такой
же как они, но только глупый и малознающий. Иногда (например, когда речь
идёт о новичке, имеющем целью стать профессиональным веб-дизайнером
и забить ногами Лебедева) такое предположение имеет некоторые
основания. Но в большинстве случаев оно принципиально ложно. Средний
читатель всей этой литературы – отнюдь не недоумок или недоучка, а
человек, имеющий другие цели и задачи, нежели “профи”. Ему необходима
другая школа, иная подача материала, и так далее.

Однако, ожидать появления подобного справочного пособия просто не от


кого. Единственный способ как-то сдвинуть ситуацию с мёртвой точки – это
сделать дело самому.

В связи с чем я объявляю о выходе в свет Приложения к журналу “Как я уже


сказал”, которое будет посвящено именно вопросам “веб-дизайна для
непрофессионалов”, то есть для людей, не имеющих ни малейшего
намерения конкурировать с Тёмой, но нуждающихся в том, чтобы корректно
и красиво оформить свои материалы (будь то философский трактат, учебник
старомонгольского, сборник песен собственного сочинения или
экономическую статью) и выложить их на Web, да так, чтобы их можно было
читать.
Выпуски Приложения будут, сами понимаете, нерегулярными. Однако,
определённая последовательность и связность изложения я постараюсь
выдержать.

При этом (предупреждаю сразу) изложение и круг рассматриваемых


вопросов будет во многом отличаться от всего, что обычно пишется на эту
тему. Не из любви к дешёвой оригинальности, а просто потому, что иначе не
имеет смысла. Всякие стандартные вещи (как нарисовать в Фотошопе
ледяные и огненные буковки, или сделать тонкую рамку для таблицы)
можно прочесть в сотне других мест.

Я собираюсь назвать Приложение “Заметки о веб-искусстве”. И, скорее всего,


так и назову. О выходе первого выпуска будет сообщено дополнительно. Dixi.

[1] Умение совладать с в дореформенной России служило именно таким


“сопутствующим умением”, поскольку безошибочно указывало на уровень
“начитанности” человека.

Как бы там ни зубрили несчастные гимназисты стишки про бдного блого бса,
который пообдать бгал в лс, а уверенно ставить в нужных можно было
только ориентируясь на зрительную память, то есть – прочесть известное
количество книжек, и чтобы при этом кое-что “отложилось”.

[2] Например, следы второго южнославянского влияния, намертво


ассоциированные с “высоким штилем” и библеизмами. То есть, “град”
вместо “город”, или “врата” вместо “ворота”, являются не описками, а
стилизацией под “церковность”. Но при этом “ворог” вместо “враг” тоже
является стилизацией, только иного свойства (под “старИны”).
17. КРАСОТА КАК СИЛА

О порядке

Москва, 4 Ноября 1999 г.

В самом обычном городе (сразу оговорюсь, речь идёт о Москве, но в


интересующем нас отношении Москва – действительно самый обычный
российский город), на самой обычной улице (вот уж точно), в самом
обычном доме (даже без консьержки и кодового замка на двери) живу я. В
далёком детстве, прыгая через ступеньки вниз по лестнице, я видел
коричневые стены в белых известковых брызгах. Брызги были сделаны
специально, и, кажется, служили своего роде украшением (из тех
простеньких советских украшений, которыми тогда временами баловали
простого человека: этак чистенько и казисто, чего ещё надо). Впрочем, на
стены я тогда особенно не смотрел, потому что на улице светило солнце, а
бегал я быстро. Однако, кажется, ничего такого особенного на них не было,
разве что попадался торопливо нацарапанный знак “ЦСКА”, да вездесущий
оберег из трёх букв, затёртый и привычный, как три копейки, был изображён
на почтовом ящике неизвестными гражданами.

Потом наступила оттепель, а вскоре стало жарко. Под мудрым руководством


Гавриила Харитоновича Попова Москва быстро превратилась в выгребную
яму. Точнее, в выгребную яму, из которой не выгребают. Подъезд, как и
полагается в такие времена, быстро запакостился по самое небалуйся.
Чистое место на стенах очень быстро кончилось. Писали разное, попадалось
и политическое, но в основном личное, про друзей, типа “Фил козёл” и
“Жора мудель”. Фил и Жора тоже не оставались в долгу. Кроме того, от Фила
и Жоры оставались осколки стекла (бутылки они принципиально били, дабы
они не достались старушкам), тщательно приклеенные к стенам бычки, ну и,
разумеется, потёки мочи, потому что после пива мальчикам хотелось пи-пи.
Несколько невнятных стычек с местными жителями окончились ничем,
потому что мальчики были местные, и даже где-то как-то из хороших семей.
Их даже нельзя было назвать хулиганами. Пожилые дяди возмущались.
Мудрые старушки тихо вздыхали и говорили: “время такое”, и, кажется, были
глубоко правы. Время было действительно такое.

Россия не то чтобы деградировала, а вот именно что опускалась. Как


“Титаник”. На дно. Страна тонула, ледяная вода заливала палубы, в окна
иллюминаторов заглядывали причудливые глубоководные рыбы –
“брокеры” и “дилеры”. Кое-кто из них напоминал акул (разумеется,
вожделенных “акул капитализма”, которым наши капитаны собирались
скормить Россию), но по большей части походили на пираний, а то и просто
на “трупожорок и лимфососов” (как выразился по их поводу Сергей
Чернышев). На стене подъезда появилось новое матерное слово: ЛДПР.

Когда падающий рубль зацепился за ГКО-шный сучок, и повис, раскачиваясь,


над бездной (что называлось красивым словом “стабилизация”), стены
подъезда вымазали какой-то омерзительной зелёной краской. У меня было
серьёзное подозрение, что её получили по бартеру с какого-нибудь
армейского склада, больно уж защитным казался колер, но проверить
догадку было сложновато.Разумеется, защитный колер не защитил стену от
немедленного разрисовывания. К тому моменту Фил и Жора успели
подрости, занятся торговлей кожаными куртками, Жора попал на бобы и
куда-то свалил, а Фил тоже свалил (в Чехию). Новое поколение писателей на
стенах оказалось совсем другим, на удивление пристойным. Это были
довольно приличные мальчики и девочки, особенно по сравнению со
своими старшими братьями и сестрицами. Пить пиво и ссать в мусоропровод
в этой среде стало как-то не принято. Надписи на стенах стали на ломаном
английском, включая признания в любви и в ненависти. Одно время я
спускался по лестнице мимо размалёванных стен, на которых не было ни
одного русского слова, даже трёхбуквенного.
Три недели назад в подъезде снова стало нечем дышать: стены опять
покрасили. Точнее говоря, побелили, поскольку краска на сей раз была
выбрана оскорбительно светлая. Поскольку за истекший отчётный период
никаких кодовых замков (не говоря уж о консьержке) не появилось (почему –
отдельная песня), местная публика качала головами и гадала, когда же на
этих сахарных стенах появится первая мерзость. Общее мнение склонялось к
тому, что “как подсохнет”. Стены до сих пор чистые. И, думаю, пройдёт
немало времени, прежде чем какая-нибудь гада таки нацарапает своё
сокровенное.

Причина довольно любопытна. Вот представьте себе такую красивую белую


стену. Чистенькую. И как-то очень хорошо чувствуется, что царапать на
чистой стенке грязное слово (и даже обычное в нашем подъезде “HIP-HOP
NON STOP”) – это, как бы это сказать, не совсем пустяк, а ощутимый
проступок. А вот нацарапать всё что угодно на гнусной зелёной краске – это
как бы “ничего”. Вроде даже красивше стало.

В этом самом “вроде как и ничего такого” на самом деле содержится добрая
треть ответа на один извечный российский вопрос. Почему “наши люди”
(вроде нормальные, белые, грязи не любящие) так легко пакостничают
по-мелкому и по-крупному? Почему окурок летит мимо урны, на стене
обязательно появляется трёхбуквенная мантра или “хип-хоп”, а телефонную
трубку вырывают с корнем? И, главное, почему это делается походя и без
особенного даже внимания, не говоря уже об усовещении и раскаянии?

Ответ таков: потому что во многих случаях это не осознаётся как проступок.
Не осознаётся по разным причинам, но, в том числе, и потому, что
“естественное чувство”, заведующее у человека ощущением “хорошего” и
“плохого”, просто молчит. И отнюдь не по своей слабости или неспособности
к суждению.

Дело в том, что “естественное чувство”, различающее “хорошее” и “плохое”,


работает отнюдь не по УК. Оно, грубо говоря, сравнивает настоящее
положение дел, и то, которое наступит в результате предполагаемого
действия. Сравнивает относительно. То есть останавливает человека, чтобы
он не сделал хуже. Не “плохо” (это состояние), а именно хуже (это
изменение).

Это свойство “естественной логики” приводит иногда к забавным, иногда к


мрачным последствиям. Потому что, согласно подобной логике, “сделать
чуть-чуть хуже” тому, кому и без того плохо, как бы даже и можно. Легче
включиться в драку, чем начать её: нанести первый удар (то есть резко
изменить ситуацию к худшему) – это требует известного преодоления, но вот
присоединиться к дерущимся – это как-то проще. Точно так же, поуродовать
уродливую вещь – легко (этого даже не замечаешь), по гнусной роже хочется
съездить, а перед чем-то по-настоящему красивым “рука останавливается”
[1].

Разумеется, бывает и другое. Например, особенное такое желаньице,


подталкивающее разбить самую красивую вазу, ударить человечка по
самому больному месту, изводить любимых, и беситься с жиру. и так далее.
(Каковое издревле признавали идущим извне, из “воздушных областей
невидимых”, где обретается понятно кто). Бывает и ещё более сложное
чувство, возникающее при виде разрушенного совершенства: этакое
желание доломать до конца, почти что как добить раненого, “чтоб не
мучался” (но и не без холодного злорадного смешка внутри). А также… но не
будем вдаваться в подобные материи, по крайней мере сейчас. Заметим
только, что на каком-то уровне уродства и деградации желание сломать и
выбросить “всё это дерьмо” становится определяющим: “лучше добить”,
чтобы потом на пустом месте сделать что-нибудь приличное [2].

Вернёмся, однако, к загаженным стенам. Есть вещи, которые “не жалко” –


такие уж они некузявые. Ну, оторвали рукав у старой фуфайки, прожгли
сигаретой обивку облезлого дивана – пофиг, она и так облезла. Дело
житейское. А царапина на “новеньком” – это трагедия.

Так вот: и подъезд, и город, и Россия – в целом – почему-то производят


впечатление старой фуфайки, которую не жалко. И, надо сказать, зачастую
всё так и выглядит: сереньким, задрипанным, жалким. О причинах бедности
селений и скудости природы (точнее говоря, о том, почему они производят
такое впечатление) мы ещё поговорим, сейчас же заметим только одно:
многие привыкли воспринимать сие положение вещей как данность, и,
соответственно, как-то к этому приспособиться.

В результате мы попадаем в замкнутый круг. Всё выкрашено в неброские и


немаркие цвета (чтобы грязь была не так видна), что только добавляет
уныния в пейзаж. Стоит кривой забор с почерневшими досками – как ни
взять гвоздь и не нацарапать на нём сакраментальное “хуй”? Или просто не
сломать пару досок – всё равно ведь гнилые. “И всё тут гнилое”, - тут же
нашептывает бес на ушко. “А давайте-ка подпалим гаду”.

Надо понять, раз и навсегда, что “эстетика” – не роскошь, а общественая


необходимость, более важная, чем даже объём ВНП. Что отучить срать в
подъездах можно только в том случае, если подъезды будут сиять чистотой,
а улицы – очаровывать. Что надо строить очень красивые дома, чтобы
живущие в них люди оставались более или менее приличными. Мир должен
быть достаточно красив, чтобы покушение на него ощущалось как
преступление. Планка должна быть поднята.

Правда, тут есть одна деталь, вроде бы незначительная, но от которой


зависит всё остальное. Если бы в том же самом грязном подъезде побелили
бы только один этаж, стены были бы разрисованы прямо сразу, по свежей
красочке, и притом наверняка гадостью. Или: если замазать на грязной стене
слово “хуй”, оно будет немедленно по этому самому замазанному и
гладкому выцарапано гвоздём – для надёжности. Богатая усадьба посреди
бедной деревни выглядит так, что хочется её спалить. И так далее.

Интересно, почему хочется. Ну, во-первых, помянутое выше бесовское


“найти самое-самое и сломать”. Но не только. Как есть “естественное
чувство” различения хорошего и плохого, работающее отнюдь не по УК, так
есть и “естественное чувство” различения справедливого и несправедливого,
работающее тоже своеобразно. Справедливость воспринимается им как
этакая гладкая равномерность, когда “везде примерно одно и то же” в
смысле “хорошего” и “плохого”. И что-то очень хорошее, торчащее и
выделяющееся над равномерно плохим, кажется таким же оскорблением,
как и грязная дыра посреди всеобщего благолепия. И даже хуже.

Автоматическая оценка “справедливости наблюдаемого мира” исходит из


неосознаваемого предположения, что всё наблюдаемое является единым
целым, и как-то связано между собой. Всё зависит от всего, каждое явление
как-то соотносится со всеми остальными.

То есть: если везде хорошо, а в одном месте плохо, то это одно место
воспринимается не нейтрально, а либо как опасность и угроза (это гнездо,
откуда плохое расползётся, и везде будет плохо), либо как жертва (везде
хорошо, потому что здесь плохо). Точно так же, что-то явно хорошее
(добротное, здоровое, сильное) на фоне общей нищеты, немочи и развала
воспринимается опять же не нейтрально (ну, вот всё развалилось, а тут как
новенькое, ну и что?), а либо как образец и пример для всех (“и везде так
будет, и на Марсе будут яблони цвести”), либо (чаще) как какое-то зло,
сосущее соки из окружающего мира (“им хорошо, потому что нам плохо”).
Сияние богатых хором на фоне нищей деревни воспринимается (не умом, а
где-то на дне сознания) однозначно: вот он, упырь, насосался и пьёт соки. Из
нас. И даже если умом понятно, что совсем даже не из нас, в голове всё
равно крутится: “ишь ты… ему хорошо, потому что нам плохо… клещ…
упырь… все соки выпил”. И желание избавиться от опасной нечисти, паука,
раздувшегося от выпитой кровушки, растёт.

Белое пятно на грязно-сером фоне, таким образом, воспринимается либо как


“светлый прорыв в тучах”, либо как крокодил, который солнце в небе
проглотил. И тут же возникает желание крокодила прикончить.

Порядок и благолепие могут быть не всеобщими. Нет никакой


необходимости пытаться за один присест осчастливить всю территорию
Российской Федерации. Но явленное благо должно быть целостным, и
ограничиваться какими-то естественными границами. Теория “малых
хороших дел” здесь не работает. Надо чинить весь забор, а не заменять по
штакетинке. Надо класть асфальт на всю дорогу, а не на одну полосу. И
выкрасить в белое нужно весь подъезд. Dixi.

[1] “Прекрасное” – это то, к чему страшно прикоснуться. Это почти точное
определение понятия.

[2] Это многое объясняет в психологии приличных с виду людей,


примкнувших-таки к “демократам”-“реформаторам”. А также и всех тех, кто
(в разные времена) становился под знамёна “врагов начальства”.

18. PATRIOTICA

О патриотизме

Москва, 7 Ноября 1999 г.

Когда меня спрашивают об убеждениях, я обычно отвечаю, что они


совпадают с моей национальной принадлежностью: "национальность и
убеждения — русский". Это, однако, не совсем точно. Я скорее патриот,
нежели националист. В строго державном стиле: я люблю свою страну
больше, чем "свой народ".

Впрочем, на самом деле тут нет никакого противоречия. Мой народ для меня
– те, кто остался верен своей стране. Никак иначе.

Впрочем, под "моей страной" я понимаю отнюдь не территорию. У меня


как-то не захватывало дух при мысли о родных осинах. Если Россия захватила
бы Францию или Индию, я бы не огорчился.

Я понимаю Россию как “нашу власть”, а не как “нашу землю", как "почву".
Честно говоря, я презираю саму идею “почвы”, и именно поэтому считаю
идею “суверенитета” глупой и гадкой. Когда кучка людей на кусочке земли
вдруг начинает крыситься, хочется надавать им по раззяванным рожам. Как
бунтовщикам и предателям.
Поэтому я решительно не понимаю идеи типа “Для нас Россия должна быть
важнее всего”. Мне, разумеется, не нравится тут это самое "для нас". Потому
что в таком случае и для эстонцев превыше всего их поганая Эстония, и для
чеченцев, прости Господи за плохое слово, "Ичхерия".

Ибо нет такой самостоятельной идеи — “Россия превыше всего”. Это просто
вариант идеи “Каждый народ должен любить себя паче всех прочих”. То есть
все остальные тоже "право имеют". Но согласиться с этим никак нельзя. Не
имеют они никакого "права", как, впрочем, и никаких "прав" вообще.

Собственно говоря, все разговоры о "русской идее" упираются не в "идею", а


в "Россию". Потому что непонятно, что такое "Россия" и на что она похожа.

Условно говоря (тут со мной можно очень и очень поспорить, можно даже
разгромить в пух и прах, но тем не менее определённую сторону дела я тут
всё же попытаюсь хотя бы обозначить), в каждой стране есть нечто главное,
вокруг чего вращается всё остальное. Типа того, что Израиль – это прежде
всего "наш народ". Америка – "наш бизнес". Франция – "наша культура".
Англия – "наши обычаи". Германия – "наши порядки". Разумеется, все эти
соответствия весьма условны, но что-то такое в них есть

Россия – это "наша власть". Можно долго спорить о том, что такое "власть", и
"наша" ли она, и все эти споры будут правильны и уместны, но уже внутри
этого. Потому что из этого надо исходить. Если мы не принимаем этого
утверждения, или заменяем его другим, то мы промахиваемся, оказываемся
вне всей патриотической проблематики.

Я желаю себе и своей стране не столько полных магазинов, свободы, или


еще чего-нибудь этакого такого. То есть это всё очень хорошие вещи, и,
разумеется, очень хочется, чтобы всё это было. Но, тем не менее, в первую
очередь я желаю себе и своей стране не этого. Во всяком случае, не прежде
всего. Нет, прежде всего — победа над врагами, и, разумеется, власть. Наша
власть. Потому что без этого ничего не будет. По крайней мере, для нас

В этом и состоит суть патриотизма. Патриот желает своей стране (и своему


народу) не столько "добра" и вкуснй кормёжки, сколько превосходства.
Демократ, разумеется, добавит "...без штанов", и вспомнит про Верхнюю
Вольту с ракетами. И будет неправ. Штаны обязательны, потому что без них
превосходства не получается. Чего Совок вовремя не понял, а потом
советские удивлялись, чего это их негры держат за своих, а не за людей (а
какие-то французишки, у которых атомных фугасов в сто раз меньше,
пользуются полным решпектом). Превосходство – это вообще всё; поэтому
никакое изъятие из него невозможно [1]. В этих вопросах нельзя добиваться
одного за счёт другого.

Демократы не всегда желают России зла. Но они обязательно жаждут ее


унижения. Демократ может быть не против богатой России. Но Россия как
государство должна быть, по их мнению, жалкой, всеми презираемой,
неагрессивно-безвредной, нестрашной и не опасной (и, соответственно,
неинтересной) ни для кого. Может быть, нас даже будут кормить за
безвредность, и чечевичная похлёбка будет сытной и наваристой. Но мне не
хотелось бы вступать в дискуссии относительно того, положат ли нам в миску
достаточно гущи, и будет ли сей супчик сварен в полевой кухне НАТОвских
частей, расквартированных под Владимиром, или в закопчёном
ваххабитском котелке на развалинах дагестанской деревни.

При этом я отдаю себе отчёт в том, что массовый патриотизм сейчас (и
долгое время спустя) в современной России почти невозможен. Времена
Минина и Пожарского прошли, а время "нового патриотизма" ещё не
пришло.

Покамест же идеи Чаадаева стали общим местом. В этом демократы


преуспели вполне, а патриоты проиграли борьбу за массы. Массы предпочли
даже не "Пепси" (это было бы ещё что-то внятное), а "Санта-Барбару" с
"Просто Марией". То есть поглядение на чужую красивую жизнь; красивую
не в последнюю очередь потому, что чужую.

Из этого, кстати говоря, совершенно не следует, что патриотизм обречен. Из


этого следует ровно то, что патриотизм в наши дни мыслим прежде всего как
элитарное мировоззрение.

В принципе, это правильно. Если говорить серьёзно, патриотизм нигде и


никогда не был "массовым". Патриотическое мировоззрения – привелегия и
обязанность, которую могут на себя брать далеко не все, особенно в России.
Собственно говоря, для обычного человека патриотические эмоции – это
нечто экстремальное, нужное и уместное только в особых ситуациях
(скажем, на войне). Патриотизм должен быть интегрирован в культуру,
составлять её часть, может быть, "активное начало", но не в голом и явном
виде. (Одна из проблем с русской культурой состоит, кстати, в том, что там
этого нет или почти нет.)

В таком случае "патриотическую идеологию" и надо создавать именно как


мировоззрение "немногих лучших", а не как общенациональный клистир
немедленного применения. Это не значит, что на "немногих лучших" надо
остановиться и закончить дело кружковщиной. Но, по крайней мере, это
будет правильное начало. Dixi.
[1] Строго говоря, превосходство и бытие – одно и то же; бытие есть
превосходство ("отличие") над "ничто" (или от "ничто").

19. МАФИЯ БЕССМЕРТНА

О частной собственности

Москва, 11 Ноября 1999 г.

Технологии зла достаточно просты и однообразны, хотя почему-то мало


освещаются на страницах периодической печати. Будем же по мере сил и
возможностей исправлять это упущение, время от времени публикуя нечто
на тему “общая теория злодейства”. При этом мы сосредоточим всё
внимание не на тёмных глубинах души злодея – там действительно темно, и
к тому же весьма неуютно, – а обратимся к самой злодейской кухне, точнее –
к поваренной книге.

Если начать конкретно выяснять, откуда взялись многие странные и


уродливые явления жизни, то обнаруживается одна интересная вещь. Люди,
вообще говоря, довольно-таки рациональные существа, и по доброй воле не
стали бы устраивать себе и малую толику тех кошмаров, которые им
приходится терпеть. Разумеется, всегда можно сказать, что любая гадость
(начиная от организованной преступности и кончая дедовщиной) “кому-то
выгодна”, и это чаще всего будет правдой. Однако, остаётся вопрос, откуда
взялись те, “кому это выгодно”. Обычный ответ – “ну, всегда есть умные и
циничные люди, которые стремятся к богатству и власти любым путём” – на
самом деле малоубедителен: умные циничные люди могут с одинаковым
успехом заниматься и игрой на бирже. Как правило, ряды мазуриков
пополняются не без усилий: зачастую нового человечка приходится
“втягивать” в “дело”. Но надо. Иначе “структура не выживет”.

Если же задаться вопросом, откуда берётся сама “структура” (не обязательно


какая-нибудь “мафия”, хотя и она тоже, – сказанное равно относится и к
любым “устойчивым социальным практикам”), то выясняются
преинтересные вещи. Например, весьма часто оказывается, что был такой
исторический момент, когда “структура”-то была вполне уместна, и даже
удовлетворяла какую-нибудь “общественную потребность”. Но, что
интересно, злокачественными становятся именно те структуры, которые
удовлетворяли эту самую потребность какими-нибудь злокачественными
способами (как правило, преступными или аморальными). Более того: и сама
эта “общественная потребность” на поверку оказывалась какой-то странной.

Например. Как известно, в благословенных Северо-Американских


Соединённых Штатах так называемая мафия “вышла на качественно новый
уровень развития” во времена славной эпохи бутлегеров, порождённой, в
свою очередь, “сухим законом”. При этом, что характерно, после отмены
такового бутлегеры отнюдь не разбежались, а начали “выживать”, ища
новые области приложения своим талантам. Но началось-то всё с
пресловутого запрета на легальную продажу бухла.

Можно было бы привести ещё парочку примеров, но достаточно и этого,


чтобы проступила определённая схемка. Поэтому ограничимся
гипотетическим рассуждением. Представим себе, что нам запретили что-то
жизненно необходимое или хотя бы просто очень желанное. Например, есть
сладкое. Из того, скажем, соображения, что от сладкого портятся зубы, “и
вообще диабет”. И запретят сахар к свободной продаже – только по
спецрецептам.
Тем не менее люди не перестают любить сладкое. Довольно быстро
возникнет “сахарная мафия” – с подпольными плантациями белой свеклы, с
каналами переброски товара и сбыта, с сетью дилеров, с подпольными
чайными и кофейнями… В “Сайгоне” из-под полы продают прессованные
“пуговицы” из сахара-сырца. На “большом сачке” в Первом гуманитарном
корпусе МГУ можно купить ампулы с глюкозой и пакетики с песком. На
Украине провели беспрецедентный рейд: уничтожена половина подпольных
посадок свёклы – зато поставки тростникового сахара с Кубы набирают
обороты. И, разумеется, на всех хватает ночных перестрелок, убийств, пыток,
шантажа, многомиллионных взяток, угроз, роскошных автомобилей,
длинноногих девиц, и спорого бандитского шика.

Потом, когда система построится и втянет в себя изрядное количество


человеческого материала, нам снова разрешают кушать сладкое: дескать,
людей не переделаешь, ладно уж, хотите – портите себе драгоценное
здоровье сколько влезет. В магазинах появляется сахар – да не жёлтый
мафиозный сырец, а белый рассыпчатый рафинад. Однако, сахарная мафия
никуда не исчезает. Она ищет себе новое занятие и находит его. Совсем не
обязательно это будут “наркотики и проституция”. Просто в обществе
появляются люди, сделавшие свои деньги на преступлении (а ведь по ходу
дела приходилось подкупать чиновников, убивать свидетелей, и всё такое).
Более того: уже сформировалась определённая среда, нравы, даже своя
мифология. Общество стало хуже. И вроде даже непонятно почему. “Ну что ж
тут поделаешь”.

Из этого следует, что схемка “можно – нельзя – опять можно” чем-то


напоминает пресловутое “деньги – товар – деньги”. Ситуация после отмены
запрета отнюдь не возвращается к исходной.

Запрет похож на камень: под ним всегда заводятся черви. При этом, чем
менее мотивирован этот запрет, и чем дольше он продержался, тем больше
червей разводится, и тем отвратительнее они. Однако, схема остаётся
неизменной:

1. Сначала нечто запрещается (и очень часто – не без определённых


оснований, очень похожих на “моральные”).

2. Потом изобретается способ обойти этот запрет и получить желаемое


(обычно – незаконный, подпольный, неестественный, грязный, и морально
неприемлемый).

3. После чего запрещённое разрешают (на том основании, что “надо


считаться с реальностью”). При этом, как правило, всё сводится к
легализации того самого занятия, которое возникло в качестве
“компенсации”.

Теперь, наконец, перейдём непосредственно к нашей теме. Как известно,


советская идеология была основана на идее “отмены частной собственности
на средства производства”. Однако, тут нужно быть точным. Частная
собственность была не отменена, как крепостное право (или, тем паче,
упразднена, как любили выражаться советские марксисты-теоретики), а
запрещена, как горячительное при сухом законе. Разница тут
принципиальная. Трудно сказать, как могла бы выглядеть отмена частной
собственности, но ясно, что в этом случае речь шла бы о ликвидации
государственно-правового обеспечения этого института. В Совке же она была
просто запрещена, “нельзя”. Чтобы было понятно: представим себе “отмену
семьи” (дело вполне возможное). Это выглядело бы так: браки не
регистрируются, претензии по алиментам не принимаются, кто с кем живёт –
личное дело каждого. А теперь представим себе запрет семейных
отношений. Это значит: детей у мам отбирают в роддоме, за сожительство с
одной женщиной долее, скажем, полугода – срок и отсидка обоим, и так
далее, и тому подобное.

Так вот. Понятное дело, что запрет частной собственности – и в первую


очередь на средства производства – противоречит ну буквально всему в
человеке. Притом, заметим, что “средства производства” – это как раз то
первое и основное, что должно “быть в собственности”. Понятно ведь, что
даже первобытному охотнику его лук и копьё дороже всего на свете. И что он
охотно поделится своей добычей, но никому не даст даже руками потрогать
своё оружие, то же самое копьё, к которому он привык, которому он
доверяет, которым он убил не знамо сколько зверей, которое для него как
продолжение руки… А ведь это именно “орудие труда”, “капитал”.

У советских людей “отобрали вещи”. То есть не разрешили им законно ими


владеть. Область “своего” была искусственно сужена, причём границы были
хлипкие и всё время сужались. Я, например, ещё помню, как в одно
прекрасное лето у подмосковных “дачников” (то есть у горожан, владельцев
пресловутых “шести соток”) взяли и отобрали землю. И не просто
“юридически отобрали” (то есть где-то там наверху подписали бумажку, что
это теперь не ихнее), а ломали заборы. У колхозников “приусадебное” не
тронули. В результате по вытоптанным огородикам “городских” гуляли куры
“деревенских”. То ли на следующее лето, то ли через год, заборы снова
разрешили поставить, но дело было сделано. В памяти отложилось: вот они
захотят и опять учинят какую-нибудь опричинину. Ну и так далее.

Общественным институтом, компенсирующим отсутствие нормальной


частной собственности, было так называемое “воровство”. Слово это,
разумеется, не имеет к сути дела и близкого отношения. Речь шла о
тотальной практике пользования “государственным имуществом”,
воспринимаемым как “неизвестно чьё”, ничьё конкретно, – а,
следовательно, ничьё. “Воровство” можно сравнивать не с классическим
“отъёмом и уводом чужой собственности”, а с чем-то вроде
самогоноварения: идиотским и уродливыми механизмом компенсации
идиотского и уродливого запрета.

Соответственно, возникает вопрос, что же именно в таком случае


“разрешили” в начале девяностых годов. Согласно официальной точке
зрения, “разрешили” частную собственность. Однако, на самом деле
произошла легализация “воровства”. Растаскивание “госимущества”
просто-напросто было признано законным и нормальным занятием.
Разумеется, все, кто имел возможность этим заняться, этим и занялся, благо
учиться было не нужно. Конечно, легализация изменила масштабы: теперь
можно было брать заводами, газетами, параходами. Тем не менее, это было
всё то же самое. “Разрешена” была не частная собственность, а воровство.
Всего-то. [1]

Вообще говоря, из этого следует неприятный вывод: если уж что-то было


запрещено, то нечего и надеяться это самое “просто разрешить”. Как
правило, в результате “разрешения” легализуется отнюдь не запрещённый
институт, а его нелегальный заменитель. Если подумать, то так и должно
быть. Нельзя же “разрешить быть” тому, чего нет. Создать (в некоторых
случаях) можно, а “просто разрешить” – нельзя.

Из всего сказанного отнюдь не следует, что положение безнадёжно.


Просто-напросто после попытки легализации чего-то встаёт во весь рост
особая задача: ликвидация последствий этой самой легализации.

Особенно важен тут кадровый вопрос. Например, в ту пору, когда


послевоенная Япония занялась восстановлением разрушенной до основания
экономики, первое, что было сделано – так это ликвидирован класс
профессиональных торговцев, “киотские кланы”, делавшие во время войны
неплохие деньги на чёрном рынке. Бизнесом занялись люди, никогда им не
занимавшиеся, и имевшие совершенно иную мораль. Разумеется, не стоит
проводить слишком уж прямые аналогии с нынешней российской ситуацией.
Тем не менее, сама постановка вопроса небезынтересна. Dixi.

[1] Ср. интересные статьи Р. Вишневского об “экономике посредников”.

20. MAGISTERIUM

Об антикоммунизме

Москва, 15 Ноября 1999 г.

Мне противно использовать гадкое словцо “совок”, ныне принятое чуть ли


не официально, а родившееся еще в слякотные времена “оттепели” 60-х
годов. Тем не менее оно по-своему удачно обозначает “всё советское”, и
хорошее, и плохое, некогда, может быть, боровшееся друг с другом, а сейчас
лежащее в одной могиле. И это правильно: у всего этого была единая суть.

Эту суть определяют по-разному, но так или иначе она связана со словом
"коммунизм". Соответственно, отвержение "совка" неизбежно принимает
форму "антикоммунизма".

Однако, это самое "неизбежно" вовсе не означает "правильно". То есть


психологически это объяснимо, но логически неоправданно. Из того, что
"совок" плох, а коммунизм неприемлем, совсем ещё не следует, что
приемлем антикоммунизм. Нет. Далеко не всякий антикоммунизм
приемлем. Может даже оказаться, что никакой из предлагаемых сейчас
вариантов антикоммунизма неприемлем.

Оставив пока в стороне апологетику самих коммунистов, начнём с того, что


говорили их оппоненты. Вкратце, обычная критика “преступлений
коммунизма” сводится либо к очередному варианту “разоблачения
преступлений режима” (пароль: “Архипелаг Гулаг?” – отзыв: “Гулаг
Архипелаг!”), либо к рассуждениям на тему “утопизма”.

Начнём со второго. Как таковая, критика “утопизма” в конечном итогде


сводится к тому, что “нет в жизни счастья”, и надо, дескать, это признать.
Совершенный политический порядок невозможен по определению, и
ваще, ишь чего захотели... Если честно, то звучит это как "оставь надежду
всяк сюда входящий", то есть весьма гадко. Пока об этом не будем (хотя
скажу, что такие разговоры если к чему и склоняют, так это, скорее, ко
вдумчивому изучению трудов Маркса-Энгельса).

Что же касается первого, то здесь, напротив, всё справедливо, и даже


неопровержимо. В конце концов, как бы ни были смешны и противны
нынешние причитания по поводу “умученных и расстрелянных”, но
расстрелянные и умученные ведь были, и было их более чем достаточно.

Однако, как ни странно, никакие тома Архипелага Гулага сами по себе


отнюдь не убийственны ни для коммунизма как такового, ни даже для
советского его варианта. И немудрено. Потому что, с чисто логической точки
зрения, никакой, даже невыразимо кошмарный, матриролог, не является
достаточно сильным аргументом против идеи, особенно если эта идея
достаточно абстрактна.

В самом деле. Представьте себе такую ситуацию. Этакое тёмное


Средневековье. Некий владетельный синьор увлекается алхимией и
пытается получить философский камень. Для этой цели он использует,
скажем, кровь новорождённых младенцев, которых отбирает у несчастных
крестьянок (потому как прочёл в каком-то древнем пергаменте, что
философский камень сублимируется из детской крови). В конце концов,
слухи о занятиях владетельного синьора доходят до двора его государя.
Государь, при поддержке своих верных вассалов, идёт походом на владения
чернокнижника, и, пленив его, устраивает суд.

А теперь представьте себе, что на этот суд притопали, скажем, церковники,


имеющие свой интерес: осудить на вечные времена занятия алхимией.

Тут-то всё и начинается.

Допустим, от имени Святой Церкви выступают обвинитель. И произносит


такую речь:

– Великий государь! Мерзкие злодеяния означенного преступника вопиют к


небу. Алхимия – гнусное и богомерзкое дело. Повели, великий государь,
алхимию запретить, алхимические книги предать огню, равно как и самих
алхимиков, ибо они все до единого суть человекоубийцы…

Государь, однако, смотрит на витийствующего рясоносца, и, хмуря брови,


говорит:

– Ты, видимо, плохо знаешь учение Философа о силлогизме. Из того, что


преступление совершил алхимик, не следует, что все алхимики преступники.
Вот, при моём дворе живёт алхимик, человек учёный и благочестивый. Он,
правда, так и не постиг сущности Великого Делания, но и никогда бы не
совершил никакого преступления, ибо крайне мягкосердечен. Кроме того, он
зело искусен в лекарском деле, и хорошо лечил меня от лихоманки. И он
убеждал меня, что занятия алхимией полезны, ибо изощряют ум и делают
его пригодным к наукам. Нет, ты не прав: не все алхимики так преступны, как
этот…

Скованный вельможа-детоубийца мрачно усмехается.

Тогда обвинитель возражает:

– Великий государь! Пусть даже не все алхимики совершают столь гнусные


деяния, но алхимию всё же стоит запретить. Ибо некоторые из них,
снедаемые жаждой золота, будут пробовать все средства, в том числе и эти…

Государь тяжело вздыхает и говорит так:

– Увы! Тогда уж лучше, по примеру Ликургову, запретить золото. Ибо люди,


снедаемые жаждой злата, и не будучи алхимиками, пробуют все средства,
грабят, убивают, не щадят и святынь, и храмов, обижают вдов и сирот,
отнимая у них последнее… Что говорить об этом! Нет, этого недостаточно.
И произносит следующее:

– Как бы ни были гнусны деяния сего мерзавца, у меня нет оснований


запрещать алхимию. Будем же судить его не за веру в Магистериум, а за
умученных им детей…

Но тут скованный поднимается и просит слова. И глаза его горят мрачным


огнём.

– Мой государь, – говорит он, – и вы, служители Святой Церкви. Я признаю,


что убил этих несчастных детей, и выточил из них кровь, дабы сублимировать
Камень. И, несомненно, за это я заслуживаю смерти по законам божеским и
человеческим. Но не пустая жажда золота двигала мной. Ибо богатство моё
было велико, и, знайте: оно всё ушло на мои учёные занятия.

Я хотел получить Магистерий и совершить Великое Делание ради счастья


всех бедняков, страдающих от тяжкой бедности. Я раздал бы золото всем,
кто возжелал бы его получить, и все стали бы богаты. Что такое жизнь
нескольких человек, даже невинных, по сравнению с миром, в котором нет
нужды и горя? Я признаю, что не смог добиться желаемого, и теперь вся
тяжесть моего греха падёт на меня, ибо он был совершён напрасно. Я
раскаиваюсь, но я раскаиваюсь только в этом. Я сказал.

Тут обвинитель кричит:


– Никакое грядущее счастье не стоят единой капли крови невинного
младенца!

Но преступник смотрит на государя, и усмехается, как будто ему нечто


известно. И государь отворачивает лицо, после чего говорит:

– Увы, даже не во имя счастья, а просто ради довольства немногих людей,


творились и худшие жестокости... Скорее уберите с глаз моих этого человека,
и предайте его смерти без суда. Ибо, если это разбирательство будет
продолжаться, окажется, что сей страшный грешник не лишен известных
добродетелей и величия духа...

Тут обвинитель говорит:

– В таком случае тем более необходимо запретить алхимию. Ибо учение,


подвигающее к мерзостным деяниям во имя благородных целей, крайне
опасно. Заодно, пожалуй, следует запретить и все иные учения, зовущие к
несбыточным благам, ибо в них может таиться та же опасность...

И государь медленно склоняет голову в знак согласия.

Именно в такой ситуации находимся сейчас мы все. На самом деле ведь


никто нам так и не объяснил, чем именно плохи коммунистические идеалы.
Всё, что мы пока узнали на эту тему, так это то, что они не были достигнуты за
70 лет советской власти, и что при попытке их достижения были совершены
разные преступления. Кроме того, у нас есть несколько книжек на тему
невозможности и нереализуемости плановой экономики. Увы, у
коммунистов есть что ответить на это. Сейчас эти ответы не звучат только по
одной причине: коммунистов не слушают, поскольку они сейчас вообще
крайне непопулярны. Но эта непопулярность не будет продолжаться вечно, и
придётся поддерживать её искусственными средствами.

Ради справедливости следует заметить, что ровно та же самая ситуация


имеет место быть по поводу фашизма. На самом деле, убедительного
“антифашистского” дискурса не существует. То есть никто не может внятно
объяснить, чем плох фашизм сам по себе – кроме, разумеется, ссылки на тот
факт, что конкретные немецкие фашисты сделали всем много плохого, и к
тому же проиграли войну.

Вернёмся, однако, к нашему примеру. Допустим, среди борцов с алхимией


нашелся бы умный человек, который произнёс такую речь:

– Государь! Подсудимый сказал достаточно, чтобы немедленно запретить


алхимию, запретить её гласно и по всей справедливости. Ибо он признался,
что собирался сделать золото и раздать его бедным. Но, государь, ценность
золота определяется его редкостью, и если его будет много, оно
обесценится. Бедные от того не станут богаче. Однако, богатые, чьи
сокровища – золото, немедленно обеднеют. Тем самым в твоём государстве
все станут бедными, и все дела придут в полное расстройство. Поэтому
алхимия должна быть запрещена.

На что государь (если он настоящий государь) ответил бы так:

– Немедленно замолчи! Ибо ты убедил меня в ином: мне следует


немедленно удвоить расходы на занятия алхимией. Если Магистериум
существует, он является страшнейшим оружием из всех возможных. Вещь,
способная сделать всех бедными, смертоноснее яда, ибо от неё могут
погибнуть великие государства. Достаточно вручить Магистериум
беднейшему из подданых Султана, и через некоторое время царству
нечестивых мусульман придёт конец. Эта цель оправдывает любые жертвы.
Пожалуй, я заточу всех алхимиков в своём дворце, в том числе и сего
преступника, дабы он продолжил свои изыскания...

Dixi.

Надо создать могущественный союз русских людей,

который победил бы левых и полулевых.

А.С. Суворин, дневник за 1907 год

21. ЧИТАЯ СУВОРИНА

О правительстве и патриотизме

Москва, 18 Ноября 1999 г.

А.С. Суворин.

Дневник Алексея Сергеевича Суворина

М. "Garnet Press"

и изд. "Независимая Газета",


1999.

Об авторе:

Алексей Сергеевич Суворин (1834-1912). Издатель и редактор газеты "Новое


Время", одной из самых популярных (у читателей) и самых ненавидимых
(конкурентами и идейными противниками) российских газет.

Оговорюсь сразу: это не комментарии к Дневнику, а, скорее, "размышления


по поводу". Поводом послужил даже не столько конкретные высказывания
Алексея Сергеевича, сколько, как бы это сказать, общий тон этих заметок.
Разумеется, я понимаю, обсуждать тон чьих-то дневниковых записей, да ещё
и сделанных в прошлом веке, несколько странно. Но тут представляют
интерес некие неизменные обстоятельства, небезынтересные и в наши дни.

Василий Васильевич Розанов, постоянный сотрудник "Нового Времени", и к


тому же человек весьма проницательный, не раз обращал внимание на одну
очень странную черту Государства Российского. А именно: это самое
государство (заметим – не “совок”, а всё-таки Государство Российское) всё
время пытается искать общий язык со своими явными врагами (с
фрондирующими либералами из дворян, полякующей интеллигенцией, или
даже социалистами), часто заигрывает с ними, но при этом по какой-то
непонятной причине недолюбливает людей лояльных и консервативных, в
особенности же – искренних патриотов. Выражалось это в неявном, но
неизменном пренебрежении именно теми людьми, которые пытались что-то
делать “на русской стороне”. Их не то чтобы угнетали (хотя тот же Розанов со
злости писал о цензуре, “кислотой выжигающей отовсюду православие,
самодержавие и народность”), но никогда не поддерживали, и, во всяком
случае, никаких общих дел с ними не вели. Последнее было особенно
заметно: благонамеренные русские то и дело оказывались в дураках,
искренне и бескорыстно подставляя власти плечо, на которое та даже и не
пыталась опереться. В результате власть то и дело проигрывала, сдавала
назад, шла на уступки довольно ничтожным врагам, – и даже не по слабости,
а просто по невозможности везде успеть. “Официальная Россия” была
похожа на медведя, атакуемого пчелами: пока мишка со всей дури бил себя
по лбу, пытаясь раздавить особенно больно укусившую его пчелу, в него
впивались ещё десять зазубренных жал. В результате Государство
Российское то и дело шло на уступки каким-нибудь совершенно ничтожным
противникам. Тем не менее оно неизменно предпочитало сносить обиды и
терпеть убытки, но не обращаться за помощью к патриотической
общественности.

Тут надо оговориться. Из всего сказанного выше очень легко сделать вывод,
что российские власти не любили русских патриотов (…тут же всплывают в
памяти всякие нерусские фамилии вроде “Витте” да “Нессельроде”, и
змеиный шип про “немецкую династию” Романовых…). Это, однако, полная
ерунда. “Царский режим” (как любили называть монархию её враги) вполне
сознательно и конкретно опирался именно на русский народ. В этом качестве
он вполне сознавал всё значение патриотических чувств, и вполне их
поощрял – но ровно до того момента, пока патриотизм оставался именно
чувством, не приходящим в рассудок. Патриот же сознательный,
убеждённый, да ещё и пытающийся что-то делать по собственной своей
воле, вызывал скорее недоумение и раздражение, как человек, лезущий не в
свои дела.

И в самом деле. Российские власти очень ревниво относятся к любому


внятно выраженному патриотизму, кроме своего собственного, – считая
“пользу Отечества” делом государственным (то есть чем-то находящимся в
их исключительном ведении). Если быть совсем уж откровенным, то, по
глубоко укоренившемуся инстинкту, единственной допустимой формой
служения Родине считается “непротивление властям”, и только. Поэтому
даже патриотичная, но частная, инициатива – то есть благонамеренные, но
не санкционированные занятия “общественно-полезной деятельностью” –
вызывает у неё отторжение.

Частично это объясняется “административным происхождением” российской


власти. Я, разумеется, не имею в виду созданный либералами миф об
“Административной Системе”. Речь идёт о том, что административная власть
в России является парадигмой власти как таковой. “Власть” – как
совокупность властных институтов – весьма сложный механизм, имеющий
много разных функций, но, как правило, есть какая-нибудь одна, которая
репрезентирует власть как таковую, является образцом для всех её
разновидностей.

В России же образцом властного устройства как такового служит


“администрация”. Не будем сейчас гадать, почему это так, и кто завёл такие
обычаи. Нас интересует один-единственный факт: административная власть
в принципе неполитична. Это значит, что она делит общество не на “друзей”
и “врагов”, не на “союзников” и “противников”, не на “правых” и
“виноватых”, а на “подчинённых” и “начальство”.

Существует общий принцип действия любой власти, известный ещё со


времён палеолита, и окончательно сформулированный римлянами: divide et
impera, ‘разделяй и правь’. Значение этого принципа выходит далеко за
рамки наивного “макьявеллизма” (ссорь всех со всеми, чтобы остаться
самым сильным среди них). Власть в принципе основана на том, что
общество каким-то образом разделено. Однако, видение этого разделения
(точнее, оценка важности тех или иных разделительных линий) у разных
видов власти разная.
Здесь можно выделить несколько крайних позиций. Особый интерес
представляют две: а именно, “политическое” и “неполитическое”
рассмотрение общества властью. Восприятие общества в “политическом
разрезе” предполагает, что власть видит в населении не столько
“подчинённых”, сколько “союзников” и “противников”, рассматривая себя в
качестве “центра сил” (и только во вторую очередь – “центра силы”).
Напротив, “неполитическое рассмотрение” предполагает, что власть
самодостаточна, и нуждается только в беспрекословном подчинении себе.

Разумеется, это именно крайности, до реализации которых дело доходило


редко, хотя примеры имеются [1]. Тем не менее, более распространёнными
являются разного рода пропорции “политического” и “неполитического”
подхода. Например, все институты современного Запада испытали на себе
очень большое влияние западной судебной системы. Это не значит, что
судебная власть – “самая главная”, но это значит, что её устройство является
образцом для всех остальных. Западные учреждения (особенно
англосаксонские) – это в той или иной степени “юридические конторы”. И,
соответственно, западные власти (в том числе исполнительная власть)
склонны рассматривать общество как разделённое – прежде всего прочего –
на “лояльных” (“законопослушных”) и “нелояльных” (незаконопослушных)
граждан. При этом лояльные граждане, по идее, имеют Это своего рода
компромисс между “политическим” и “неполитическим” подходом, но
компромисс вполне внятный и работоспособный: граждане могут вести себя
как политические агенты в некоторых специально оговоренных ситуациях, а
власть (в известной мере) вынуждена с этим считаться. В связи с этим на
Западе существуют политические партии, являющиеся, по сути дела,
консолидированными группами влияния на власть. Соответственно, можно
говорить об интересах властей по отношению к гражданам, заключающимся,
в частности, в том, чтобы граждане политически поддерживали эту самую
власть, были “за” неё и не “против” неё.
В России же ситуация иная. Российские власти склонны требовать от
населения одного: чтобы оно им, властям, не мешало и не путалось под
ногами, – хотя, при том, ничего особенного от него не требуют и не ждут
(разве что податей). Обычная позиция тут такая: “отойдите, обыватели”. Если
честно, власти не любят возиться с простыми гражданами, и предпочли бы,
чтобы этих последних было “не видно и не слышно”. К сожалению, время от
времени приходится что-то от них требовать – что делается неохотно и с
раздражением. Идеальная ситуация для российской власти – та, при которой
население кормит власть и ни во что не вмешивается, а власть делает всё
“своими руками”. Поэтому, кстати, российская власть склонна создавать
свою экономику: начиная от петровских “казённых заводов” и кончая
“социалистической экономикой” сталинского образца, мы всё время видим
желание властей “делать всё самим”.

Отсюда и своеобразная трактовка вопросов, связанных с политической


активностью граждан. В частности, при таком положении вещей никакой
“проправительственной” (и, соответственно, “пророссийской”) позиции
общества, отличной при этом от позиции самой власти, просто и быть-то не
может. При этом своих противников, они, конечно, понимали: это люди,
бунтующие против властей. Разумеется, плохо, что они есть, но это, по
крайней мере, понятно что такое. Но быть “за” власть, не будучи при этом
самой властью, с их точки зрения, было как бы даже невозможно, – ну, как,
скажем, поесть или поспать “за” кого-то другого.

Неудивительно, что “соответствующие учреждения” никак не могли


сообразить, как это люди, не состоящие на службе, и не получившие на то
прямых указаний, могут делать что-то полезное для народа, Государя, и
Отчизны (и нет ли тут какого-нибудь подвоха). Например, тот же Суворин,
издатель газеты патриотического направления, несмотря на все свои связи и
влияние “наверху”, так и остался в глазах “администраторов земли Русской”
непонятной и подозрительной фигурой.

Что из этого вышло, нам уже известно. 1917. Dixi.

[1] Так, крайне “политизированными” в указанном смысле были греческие


самоуправляемые города, где практически каждый свободный гражданин
принимал участие в общественной жизни, и обладал хоть какой-то (пусть
малой, но не равной нулю) толикой власти.

22. PATRIOTICA II

О национальном духе

Москва, 22 Ноября 1999 г.

Знаешь, почему я голодаю? Потому что за всю свою жизнь не нашел себе
еды, которая мне пришлась бы по вкусу.

Франц Кафка. "Голодарь"

Разговоры “за национальную идею” всегда начинаются с середины. То есть,


предполагается, что с “нацией” всё более или менее ясно, и остаётся
приложить к ней “идею”. Самое интересное, что этот подход в какой-то
степени работает. Бывают ведь ситуации, когда с “нацией” действительно
всё более-менее ясно. То есть представители некоторой нации не имеют
никаких вопросов по поводу того, кто тут “своя нация”, а кто нет. У эстонцев,
или, скажем, черкесов, никаких проблем с этим делом не замечается.
Соответственно, все разговоры о “национальной идее” сводятся к простому:
“вот есть мы; что нам делать с собой дальше?” На это могут быть даны
ответы самые разные [1], но, по крайней мере, тот факт, что “вот есть мы”,
вопросов не вызывает. Не то в России. Русские никак не могут сказать о себе
“вот есть мы”, потому что как раз с этим-то всё и неясно.

Поэтому-то, если мы всё же хотим разговаривать меж собой на эту тему (а


придётся), нам ничего другого не остаётся, как начать с начала. С самого
начала. С определений. То есть даже не с того, “кто такие есть мы” (и есть ли
вообще), а с того, что такое вообще есть “нация”.

Среди тех, кто берётся рассуждать на эту тему, очень популярны две
взаимоисключающие теории нации: “расовая” (она же “биологическая”) и
“культурно-историческая” (или “теория национального духа”).

Грубо говоря, биологическая трактовка утверждает, что “нация”


определяется через “национальность”, а “национальность” – это
биологический признак, наподобие цвета кожи. В наше политкорректное
время эта теория многократно опровергалась (или просто анафемствовалась,
как вредная и фашистская), но на деле она по-прежнему популярна в массах.
Противостоящая ей “культурно-историческая” трактовка предпочитает
понимать “национальность” через принадлежность “нации”, каковая
понимается как носитель “национальной культуры” (куда сваливают всё,
начиная от Языка и Религии и кончая обычаями, народными прибаутками,
застольными песнями, потешками и переплясами). Приобщаются к этой
самой “национальной культуре” чисто духовно, путём научения и воспитания
в соответствующей среде. Тут, правда, возникают всякие неприятные
вопросы типа того, можно ли приобщиться “национальной культуре”
кому-нибудь постороннему, и может ли человек быть причастным двум и
более “национальным культурам”. За сим обычно следуют невнятные
разговоры о том, что приобщиться оной довольно сложно, особенно если
делать это специально и сознательно. Если же быть совсем честным, то
выходит так, что “вступить в нацию” (как вступают в партию) всё-таки нельзя.

И неудивительно. Главное в понятии “национального” состоит всё-таки в том,


что “национальная принадлежность” передаётся наследственным путём.
Если точнее, “бессознательно”. “Национальное” – это то, чему нельзя
научиться. Нечто в нас является “национальным” ровно в той мере, в которой
оно не является “сознательным” (скажем, знанием или убеждением).

С этим можно поспорить, убеждая себя в том, что “национальная


принадлежность” может быть делом свободного выбора. Бывают же
ситуации, когда человек действительно меняет национальную
принадлежность – “адаптируется” или “ассимилируется” в иной среде
(скажем, в эмиграции). Не будем рассуждать о том, что всякая ассимиляция
есть притворство и самообман: допустим для простоты, что это не так, и
случаи истинной ассимиляции имеют место быть. Однако, успешная
ассимиляция – процесс отнюдь не сознательный. Нельзя пройти
полуторагодовой курс и научиться “быть немцем”. Можно “онемечиться”
(причём это дело долгое и мало у кого получается). Но, главное, это не может
быть результатом сознательного решения. Это или получается само собой,
или никак. [2] Можно, конечно, написать в домашнем календарике: “с
сегодняшнего дня я буду считать себя немцем”, и аккуратно вести себя как
немец, даже думать по-немецки. (И при том чувствовать себя обычным
заурядным евреем.)

То есть, “национальное” определяется через восприятие, “ощущение”.


Русский – тот, кто чувствует себя русским (а не “думает”, что он русский,
поскольку "думать", точнее – воображать, можно много чего).
Соответственно, место “национального” – в бессознательном.

Вывод тривиален. Однако, из него следует довольно многое. В частности, то,


что никакого естественного “национального сознания” у людей нет:
“национальное сознание” - это всегда рационализация (более или менее
удачная) “национального чувства”. (В отличии, например, от “классового
сознания”, которое есть. Потому что социальные и классовые отличия – это
отличия именно сознательные. Можно говорить о классовом сознании, но
нельзя – о классовом бессознательном. [3])

Тут мы, впрочем, несколько забежали вперёд, и, можно сказать,


проговорились. Потому что ясно ведь, что далеко не всё бессознательное
имеет отношение к “национальному”. В бессознательном есть много всякого
разного. Например, фрейдятина-сексятина. Или вкусовые предпочтения:
кто-то любит острый сыр и музыку Брамса, а кто-то – телячью отбивную с
кровью и без музыки. Всё это “бессознательные ощущения”, но к нашей теме
они отношения не имеют.

Так вот. “Национальным” является наше отношение к обществу, и на всё, что


с этим связано.

Думаю, не надо доказывать, что общество – это явление вненациональное.


Его устройство может сложиться само собой, или быть сконструировано
какими-нибудь местными Солонами и Ликургами, или навязано извне. Это
уж как получится. Но вот отношение людей к этому самому устройству и
разным его частям – это “их внутреннее дело”.

Тут-то всё и начинается. С одной стороны, общество – это такая вещь,


которую невозможно не замечать. Можно не любить шоколад и не есть его.
Но жить приходится в обществе, и тут уж ничего не поделаешь. Разумеется, у
нас есть некоторый выбор, в какой именно части общества нам жить. Тем не
менее, имея дело с частями целого, приходится как-то соотноситься и с
целым. Но, с другой стороны, нам доступна для обозрения только
определённая часть общественной жизни. Мы не видим и не ощущаем, как
функционирует экономика, или, скажем, государственные учреждения.
Разумеется, мы многое знаем и понимаем в общественном устройстве. Но
знаем и понимаем головой, сознательно. Бессознательное же и ведать не
ведает, что есть такие вещи, как “фондовый рынок” или “государственный
долг”.

Реально мы видим отдельных людей и их поступки. То есть оно реагирует на


человеческое поведение, и только на него.

Итак. “Национальное” – это система бессознательных оценок человеческого


поведения (как чужого, так и своего собственного), передаваемых
наследственным путём.

Здесь нужно пояснить, что мы понимаем под “наследственным путём”.


Разумеется, дело тут не обязательно в “генах”. Хотя в некоторых случаях они
и могут играть какую-то роль; возможно, разную в разных случаях. Я вполне
допускаю, что некоторые национальные признаки в большей мере
“генетически заданы”, чем другие. То есть, логически возможна такая
ситуация, что сын мамы-‘мумбо’ всегда будет вполне себе ‘мумбо’, а сын
мамы-‘юмбо’ должен расти до десяти лет в семье ‘юмбо’, чтобы стать
настоящим ‘юмбо’. Под “наследуемым” следует понимать вообще всё то, что
передаётся от старших (взрослых) к младшим (детям) бессознательным
путём, “не специально” [4].
Важно здесь и то, что речь идёт не о “стереотипах поведения”, а о
стереотипах оценки поведения, о системе реакций на поведение. Эта
разница очень важна. Поведение как таковое сознательно, ему можно
научиться или разучиться. Человек может научиться “вести себя иначе”. Но
научиться иначе относиться к какому-то виду поведения крайне сложно.

Используя слово “реакция”, мы можем дать ещё одно определение


“национального”. “Национальной” является реакция человека на общество,
точнее говоря, на реализуемые в нём модели поведения [5].

Из этого следует крайне важный вывод. Если общество изменится,


“национальный характер”, скорее всего, поменяется тоже, причём ровно с
той скоростью, с которой изменится общество. Может показаться, что мы
имеем дело с другими людьми, с “другой нацией”. На самом же деле
“нация” не изменилась ни на йоту. Просто исчезли некоторые социальные
практики, на которые приходилось реагировать, а возникли новые, к
которым нация относится совсем по-другому.

Представим себе человека, который не выносит табачного дыма. Вот он


сидит в прокуренной комнате. У него кислая физиономия, он зол и
раздражён, и даже не пытается этого скрыть. Некий физиономист следит за
ним и приходит к выводу: “раздражительный дурак с плохим характером”.
Но вот он же – на прогулке в сосновом бору. “Это же другой человек”, скажет
физиономист, и будет не прав. Это всего лишь реакция на чистый воздух.

Точно так же, резкие перемены в общественной структуре могут вызвать


самые неожиданные последствия в “национальном характере”: например,
какой-нибудь мирный культурный народ, имеющий репутацию вечно битого
и гонимого, вдруг начинает успешно воевать с превосходящими силами
противника, а какие-нибудь агрессивные краснокожие дикари
обнаруживают вкус и способность к занятиям юриспруденцией.

Продолжим, однако, наши воображаемые опыты. Теперь представим себе


человека, который всю жизнь живёт, скажем, в Уганде, и кушает бататы и
жареные бананы. Вполне возможно, что его любимым блюдом мог бы стать
тюлений жир, если бы он имел возможность его попробовать. Но увы, он не
имеет таких шансов. Более того, вычислить заранее – даже имея данные о
всех его вкусовых пристрастиях в области бананов и бататов, и точно зная,
сколько именно золы он сыплет на батат, – понравится ли ему тюлений жир,
невозможно. Мало ли как он отреагирует.

Точно так же обстоит дело и с “национальным духом”. Невозможно заранее


предсказать реакцию последнего на сильно изменившиеся обстоятельства,
особенно на новые, которых раньше не было и быть не могло.

Здесь мы снова возвращаемся к русской проблематике. Столь свойственное


русским чувство какой-то неясной национальной вины (“что-то с нами не так;
мы кривые какие-то, всё у нас через жопу” и т.п.), выражаемое в
концентрированном виде через знаменитое “всё не так, ребята”, читается
скорее как “всё не то”. То есть это проблема взаимоотношений с
собственным вкусом.

Соответствующие национальные комплексы в этом смысле очень похожи на


чувства ребёнка, которого вздорная мамаша заставляет есть что-нибудь
невкусное. Ребёнок плачет, давится, но ест, при этом ещё и чувствуя себя
виноватым.
Точно так же, то общество, которое существовало в России, по крайней мере,
с петровских времён, русским людям во многих отношениях казалось (и
кажется) неприятным и тягостным.

При этом они никак не могут определиться с тем, что же именно им так не
нравится.

"Национальное" ("подсознательное") и "социальное" ("сознательное") могут


и должны быть согласованы. Я, например, считаю, что они должны быть
согласованы. Убеждения и предпочтения должны совпадать. Проблема,
однако, в том, что это двусторонний процесс. Мы не доверяем своему
подсознанию, потому что (подсознательно же) считаем его "некультурным",
и пытаемся навязать ему свои (а чаще принимаемые за свои) "убеждения".
Это не получается, и мы остаёмся "национально озабоченными", то есть
неудовлетворёнными. Dixi.

[1] Хотя, впрочем, на постсоветском пространстве эти самые ответы большим


разнообразием не отличаются. Все “национальные идеи”, имевшие успех на
пространстве от Таллинна до Грозного, сводятся к одному: “служить Штатам,
лезть в Европу, давить русских и заниматься бизнесом, а во всём остальном
жить так, как нам нравится, и ни в чём себе не отказывать”. Проблемы
обычно возникают либо с Европой (например, в Грозном), либо с бизнесом
(скажем, в Киеве).

[2] Правда, это можно научиться имитировать. Штирлиц ведь неплохо


изображал из себя немца.
[3] Конечно, можно говорить о бессознательном отношении к классовому
сознанию. (Например, есть такая популярная теория, что российское
“бессознательное” плохо относится к классовому сознанию “капиталиста”.
Разумеется, это вовсе не означает, что оно “денег не любит”.
Бессознательному пофиг, сколько у кого денег. Но вот мировоззрение
“человека с деньгами” может ему показаться чем-то неприятным.)

[4] Соответственно, “национальная проблематика” всегда каким-то боком


является проблематикой “инфантильных чувств”. Ничего обидного в слове
“инфантильный” в данном случае нет; речь идёт просто о том, что
национальная проблематика всегда связана с проблемами, имеющими
корни в отношениях “младших” к “старшим”, ну и, конечно, соответствующих
чувств, обид, опасений, и так далее.

[5] Таким образом, “национальное” – это своего рода тень социального.


Социальное связано с действием, устройством (“структурой”), и,
соответственно, с пространством, а национальное – с оценкой,
наследованием (“передачей”), временем.

23. ХОТЯТ ЛИ РУССКИЕ ПОРЯДКА

О Владимире Путине

Москва, 25 Ноября 1999 г.

Неожиданное возвышение Путина оказалось неожиданным для всех.


Например, патриотическая оппозиция так до сих пор и пребывает в
растерянности. Патриоты, те вообще сильно обижены на Путина - и не только
потому, что ему не доверяют. Они вообще-то не доверяют никому и ничему,
даже себе, ибо свято убеждены в коварстве и могуществе противника (в чём
они и усматривают патриотичность). И если завтра на место Ельцина сядет
Баркашов, они тут же объявят его агентом мирового сионизма (а называть
его будут не иначе как Симон бар-Кашев). Но Путин им неприятен ещё и
потому, что взлез на чин прямо из-под чёрного крыла Чубайса, даже не
отряхнувшись, и, в общем, ничуточки не стесняясь своего политического
прошлого.

Демократы, разумеется, Путина невзлюбили тоже. За что, тоже понятно:


человек, который забижает чеченов, и не припадает то и дело к
Общечеловеческим Ценностям, не может рассчитывать на искренние
симпатии Электората Заграницы. К тому же новый премьер вызывает
подозрения на предмет бонапартизма - недаром ведь мудрый Янов писал о
"звёздном часе автократии", который-де каждый раз наступает и срывает
чаемые "преобразования".

Тем не менее, все что гавкать на нового премьера сейчас несвоевременно.


Потому что, как ни крути, но популярность-то у Путина действительно есть.
Можно, конечно, тешить себя мыслью о том, что рейтинг его накрученный,
дутый, ткнут премьера в Чечне мордой в большую кровь - он и лопнет.
Однако, вызывает интерес и такой ещё разрез: а каким же это способом он
так раздулся?

Дело в том, что уже обозначившийся имидж Путина решительно


противоречит всему тому, чего ждала общественность. Патриоты алкали
второго издания генерала Лебедя (исправленного и дополненного).
Демократы мечтали о похорошевшем Гайдаре. Вместо этого симпатии
публики снискал человек с внешностью и повадками петербургского
чиновника прошлого века.

Впрочем, слово "симпатии" тут неуместно, как слишком тёплое. Путина никто
не "любит" - как, например, любили когда-то Бориса Ельцина, или того же
Лебедя, когда он был в полном расцвете сил. Никто не видит в нём "надёжу
и опору", любимого вождя и учителя, или даже защитника Отечества от
ворогов и супостатов.

Путина не любят, а поддерживают. А это отнюдь не одно и то же.

Разница в том, что действия любимого одобряются автоматически, просто


потому, что это делает он, любимый, единственный. При этом сами его
действия могут быть какими угодно. Крутой харизматический лидер может
послать на смерть тысячи людей, и они пойдут в огонь и в воду с чувством
глубокого удовлетворения, совершенно не задумываясь, right он или wrong.
Какое wrong. Нет такого слова.

Напротив, Путин и харизма - две вещи несовместные. Достаточно один раз


посмотреть на этого человека, чтобы тут же сообразить: за Путина - лично,
персонально - в огонь и в воду никто не пойдёт.

Однако, политику Путина действительно поддерживают, причём довольно


решительно. При этом самым интересным фактом является тот, что, судя по
некоторым данным, "путинский электорат" в значительной мере состоит из
людей, не имевших устойчивых политических симпатий, если угодно -
"голосователей против всех". Из чего следует, что Путин сумел, что
называется, "выразить чаяния" весьма немаленькой, но доселе никак себя не
проявившей части населения страны.

Впрочем, не только, и даже не столько населения, если понимать под ним


так называемый "простой народ". Путин представляется "весьма
приемлемым" прежде всего для значительной части российских элит -
прежде всего для элиты политической и экономической. При этом его связи с
крайне непопулярными политическими фигурами по большому счёту погоды
не делают.

Короче говоря, Путин вызывает доверие. Причём доверие совершенно


определённого свойства: всем почему-то кажется, что Путин способен
решить многие проблемы.

Каким образом? Дело тут отнюдь не в пресловутом имидже "решительного и


грозного". Чего нет, того нет. Куда более решительным и грозным выглядел,
например, тот же Лебедь. В отличие от него Путин даже и не пытается косить
под сильную личность. Как уже было сказано, Путин - типичный чиновник.
Добродетели чиновничьи известны: исполнительность и аккуратность. Ну что
ж. Впечатление человека исполнительного и аккуратного Путин производит.

Это-то и вызывает доверие.

Сначала разберём позитивную сторону дела. Что такое исполнительность?


Это умение выполнять принятые кем-то решения. Что предполагает,
во-первых, способность и умение действовать по заранее намеченному
плану. А, во-вторых, способность и умение воспринимать принятые
авторитетной инстанцией решения как руководство к действию, не
прибавляя и не убавляя от себя сверх необходимого.

Это "не прибавляя и не убавляя" чрезвычайно важно. Импровизации (точнее


говоря, импровизации как единственный имеющийся в наличии
политический стиль) надоели. Хочется строить и реализовывать сложные
планы, рассчитанные хотя бы на пару лет вперёд [1]. Хочется играть по
правилам, не опасаясь, что проигрывающий, с криком "отдайте ладью!"
сгребёт фигуры, швырнёт их тебе в морду, и смоется с кассой. Хочется быть
хоть как-то застрахованным от профессиональных рисков российского
бизнесмена: пули в голове и паяльника в жопе.

Хочется порядка, одним словом.

Слово "порядок" за последние годы преизрядно обросло всякой затейливой


мифологией. Собственно говоря, "мифов о Порядке" два. Назовём их
условно "демократическим" и "патриотическим".

"Демократический" Миф о Порядке состоит в том, что за тридевять земель, в


тридесятых государствах (членах НАТО, разумеется) уж такая благодать
благорастворилась, что просто полное бланмаже, а всё от порядков ихних
галантерейных и деликатных до чрезвычайности. Там, дескать, и на красный
свет улицу не переходят даже при отсутствии машин, и каженный окурочек
не под ноги мечут, а в урну укладывают, а урна та вся блестящая, и унутри ея
национальный гимн играет. А уж сделки там совершаются - любо-дорого - уж
если сказал тебе человек "да", так умрёт, а сделает, в натуре. Такой уж там
удивительный Порядок произрастает. А полиция в тех краях тем занята, что
старушек через улицу переводит, гондоны разноцветные гуляющим
школярам раздаёт и жувачку стиморол, да вот ещё с русской мафией воюет,
которая все урны заплевала.

Разумеется, есть и "патриотический" Миф о Порядке. Вы слышите, грохочут


сапоги. И птицы ошалелые летят. Маршируют какие-то батальоны, на улицах
люди в чёрной форме бьют смертным боем предателей родины. По улицам
грозно шагают патрули. А вот народные мстители поймали рыжего Чуба и
тащат на плаху, а тот вырывается и кричит, что всё отдаст, всё до последнего
мильона... А на Красной Площади, где всего круглей земля, непрерывно и
круглосуточно под лучами прожекторов выступает с нескончаемой речью
Народный Вождь, фигура без лица, но в мундире. С блестящими пуговицами.

Можно, конечно, пофилософствовать над тем, как различается видение


"порядка" в головах гайдаровцев и баркашовцев (первые, например, мыслят
себе "порядок" как нечто имманентно присущее "цивилизованному
человеку" [2], а вторые - как нечто активное и сугубо внешнее по отношению
к публике). Всё это очень интересно. Однако, всякому разумному человеку
понятно, что все эти фантазии словом "порядок" никак не называются. Тут
применимы слова "чушь, бардак и оперетка". Или, по дивному русскому
выражению, "порядочки те ещё".

И поэтому партии и движения, предлагающие в качестве политической


программы "порядочки те ещё", находят всё меньше понимания в простых и
отнюдь не загадочных русских душах. Неееет, увольте нас от таких порядков,
- думают добрые российские граждане. И голосуют "против всех".

В этом смысле Путин - нечто, я бы сказал, стилистически несовместимое, со


всеми бардака и оперетки. Это человек, который выглядит и держится так,
как должен выглядеть и держаться человек, способный навести обычный
чиновничий порядок. То есть заставить поезда ходить по расписанию, армию
- воевать, а чиновников - вовремя подписывать нужные для дела бумаги. В
общем, решать проблемы.

Тут мы плавно перешли к возможной схеме взаимоотношений Путина и


российской элиты.
Скажем уж честно. В принципе, в России полным-полно решаемых проблем.
То есть проблем, с которыми известно что надо делать, известно как, и есть
ресурсы для их решения. (Например, так называемые "дыры в законах".)

Проблемы эти, однако, не решаются, потому что это невыгодно (причём


по-мелкому, "сиюминутно" невыгодно) каким-то конкретным людям или их
объединениям. (Назовите их "кланами", "мафией", как угодно.)

Эти люди, в общем, не глупы, и понимают, что рассчитывать на то, что всё это
будет продолжаться до скончания веков, по меньшей мере наивно. И что
вообще пора кончать с определёнными, особенно одиозными, видами
заработка, и всё такое. А с дурацкой системой, когда нужно сломать и
разрушить на двести рублей, чтобы украсть два, надо кончать, ибо это уж
очень невыгодный business.

Но. Они не могут остановиться сами. Они не способны "перестроиться",


потому что вообще не способны к совместным действиям. Ибо абсолютно не
доверяют друг другу.

Позволю себе такую аллегорию. Допустим, у нас есть королевский двор, со


старым маразматическим королём во главе, при котором все воруют из
государственной сокровищницы кто сколько может. При этом ворующие
где-то даже осознают, что это плохо кончится: если и дальше продолжать в
том же духе, то в один прекрасный день не хватит на жалованье королевской
гвардии... Однако, остановиться они не могут, потому что первый же, кто
выйдет из дела, потерпит значительные убытки (остальные разделят его
долю), а, главное, вызовет подозрения всех остальных: с чего это он вдруг
перестал воровать? - Заботится о казне? - Ха. Дураков нет. А вот не хочет ли
он самолично сесть на престол, да и порешить нас всех?.. Ой-ёй-ёй. Такие
подозрения никому вызывать не хочется, а потому все, кто таскал,
продолжают тащить, хотя карманы давным-давно набиты, а дальнейшее
растаскивание становится всё более опасным и бессмысленным делом.

Однако, король наконец умирает. К власти приходит молодой принц,


который делает две вещи. Во-первых, он объявляет - по случаю восшествия
на престол - всеобщую амнистию и прощение всех прегрешений. Во-вторых,
он запирает казну на новый семипудовый замок, а ключ вешает себе на шею.
Камарилья отстранена от кормушки, но отстранена сразу и вся, и новая на её
место не садится. При этом бывшие её участники разбредаются: кто-то вовсе
удаляется от дел и отправляется на свою мызу (возможно, в другой стране)
гулять с внуками и растить желтофиоли, кто-то вкладывается в новый бизнес,
кто-то возвращается в политику - возможно, в новом качестве советника и
политического патриарха. Главное в этом деле - гарантии. Гарантии того, что
камарилья будет убрана вся (а не просто перетасуются фавориты), и что
членам камарильи будет гарантирована мягкая посадка в нужной им точке.

То есть - тихо и спокойно прикрыть всё дело. В обоих смыслах этого слова.

Самое интересное, что широкие народные массы ждут, в общем, того же


самого. Прикрытия дела. Чтобы безобразия кончились, но безо всякого
разбирательства, без поисков виновных, суда, мести, и прочего в том же
духе.

Удивляться тут нечему. Вопреки надеждам "патриотической оппозиции",


народ отнюдь не жаждет крови демократов. Причина тому проста и
очевидна. "Народ", в отличие от профессиональных оппозиционеров,
хорошо понимает, что в деле разрушения советского строя поучаствовали - в
той или иной мере - все. В конце концов, когда совок агонизировал, никто и
не попытался встать на его защиту. Все желали ему смерти. И не надо теперь
кивать на Гайдара и Чубайса. То есть, разумеется, кивать-то можно, но только
вот не надо делать вид, что мы тут совсем-совсем не при чём. Было ведь
время, когда демократов поддерживала половина населения страны, а
вторая половина не очень-то и возражала.

Они, может, и обманули нацию. Ну да. Но не насиловали, а соблазнили. Сама


пришла, сама дала. Чего уж там теперь-то.

Именно поэтому, кстати, никакой слишком уж яро-патриотический деятель


из когорты пламенных обличителей антинародного режима не будет иметь в
России большого успеха. Никому не нужны никакие разбирательства. Пора,
наконец, простить себе. Давайте, наконец, работать. Кто прошлое помянёт,
тому глаз вон. Вот какой программы хотят от "молодого принца" и элита, и
простые граждане.

И это правильно. Dixi.

[1] Сиюминутная политика - всегда плохая политика.

Надо признать, что любое отступление от заранее намеченной линии


чревато. Ну, например. Главной, по сути дела единственной серьёзной
ошибкой Запада в их просчитанной на десятилетия политике по отношению к
Восточному Блоку, было преждевременное уничтожение Советского Союза.
Страна была обречена, но надо было потерпеть. По западным расчётам,
Совок должен был агонизировать в первой половине следующего века. Надо
было помочь ему дотянуть до назначенного срока. И они получили бы
полностью и окончательно сгнившую страну, люто ненавидимую всеми её
гражданами. Но когда Горби начал сдавать всё и вся, сработал глотательный
рефлекс.

[2] Надо сказать, что под шумок на отечественной почве давно уже
укоренился миф о "загадочной немецкой душе", носительнице всяких
удивительных добродетелей, которых нам Бог не дал.

24. МЫ ДОЛГОЕ ЭХО ДРУГ ДРУГА

О доверии

Москва, 28 Ноября 1999 г.

О русских людях вообще принято рассказывать всякие небылицы, иногда


безобидные, но чаще всё-таки нет. Не будем оглашать весь список, потому
что тема у нас сегодня довольно скромная. Среди обязательного супового
набора всяких историй "про сложний дюша рюсский мужичок" часто
встречается майса о некоем присущем русским людям "коллективизьме"
(также известным как "соборный дух"). Сейчас, правда, об этом стали
говорить поменьше, потому как действительность даёт очень уж мало
оснований для рассуждений о "традициях русской общины", где, дескать,
один был за всех и все за одного. Больше стало разговоров об
обнаружившимся у "рюсский мужичок" в последние годы пещерном
индивидуализме и полнейшем равнодушии к судьбе ближнего. На самом
деле, конечно, дело не в очерствлении сердец: увы, русские сердца скорее
уж чересчур мякотные и тестяные, нежели чёрствые и каменные (о чём в
нынешней ситуации можно только пожалеть). Однако, надо признать: что-то
в этих разговорах по поводу "индивидуализма" таки есть. В общем, речь-то о
действительно "имеющем место быть" явлении: у русских людей с их
пресловутым "коллективизмом" бывают сложности с "совместными
мероприятиями", особенно долговременными и требующими личной
ответственности каждого за конкретный результат.

При этом дело отнюдь не в "неумении работать как одна команда".


Достаточно сложные коллективные действия, особенно "скорые" и не
связанные с личной ответственностью, русские умеют делать хорошо и
довольно споро. Адаптивность же русских людей вообще очень высока, а
процесс "вхождения в коллектив" у нас проходит куда проще, чем это
принято среди иных народов. Русский человек, оказавшись на новом месте,
довольно быстро принюхивается и притирается.

Проблема в другом: русские люди не доверяют друг другу.

Интересна природа этого недоверия. Не то чтобы мы все считали друг друга


"плохими" – чего нет, того нет. Дело совсем в другом. Доверие отнюдь не
является синонимом так называемого "хорошего отношения к человеку".
Вообще говоря, когда мы используем слово "доверие", нужно все время
помнить, что доверяют не "человеку как таковому", а его возможностям,
умениям, навыкам, способностям (сюда же, кстати, относятся и так
называемые "моральные качества"). Оказываемое "доверие" совершенно не
зависит от того, как мы относимся к данному человеку. Отец может обожать
свою маленькую дочурку, но ни за что не даст ей сесть за руль или даже
погладить ему брюки - просто потому, что она не способна водить машину
или удержать в руке тяжелый горячий утюг. С другой стороны, тот же человек
вверяет свою жизнь и здоровье врачу, к которому он не испытывает никаких
чувств - просто потому, что доверяет его образованию, способностям и
навыкам специалиста.

При этом нужно иметь в виду, что такие способности, как пунктуальность (ну,
хотя бы прийти на запланированную встречу вовремя) - это тоже
способности, а не только "моральные качества". Человек может быть
удивительно симпатичным, очень хорошим, просто золотым и брулиантовым
- но при этом хронически опаздывать, терять деньги, и срывать все и
всяческие планы. Такие качества, как честность, умение "держать слово" и
т.п. являются чем-то средним между "талантами" и "моральными нормами"
[1]. Во всяком случае, это что-то такое, что зависит не только от наших
добрых намерений, но что еще и "уметь надо".

Так вот. Люди не доверяют друг другу, потому что считают друг друга ни к
чему не способными. Многие современные русские люди (особенно
подвизающиеся в области бизнеса) думают о своих согражданах крайне
скверно, полагая, что все они или пройдохи, или растяпы, но в любом случае
мало на что годятся. Прежде всего это касается так называемых "деловых
качеств", отчасти также и моральных. При этом недоверие друг к другу
нисколько не мешает "хорошим отношениям": можно ведь считать
окружающих, как бы это сказать... добрыми, симпатичными, безобидными
неумёхами. В некоторых кругах такое отношение друг к другу довольно-таки
распространено. "С хорошими людьми хорошо водочки выкушать, пивком
отполировать". Но "дела делать" предпочитают (при возможности) с
"западниками", или на худой конец с какими-нибудь "евреЯми", потому как
"хоть и обманут, сволочи, зато не подведут".

То есть русские люди не доверяет другим русским людям, поскольку не


верят в их (и свои тоже) возможности и способности, (как деловые, так и
моральные, например "способность держать слово").

Оправдано ли такое отношение друг к другу? Да сколько угодно. Но тут есть


одна тонкость: мы ведь не только нарываемся на это, но и сами
способствуем. Люди (иногда бессознательно) ощущают, чего от них ждут (не
"хотят", а именно ждут - это разные вещи) и так же бессознательно
подстраиваются под "ожидания". Если с тоскливой обреченностью ждать, что
"опять обломят", то всенепременно так оно и будет. Недоверие (даже
бессознательное) плодит поступки, оправдывающие это недоверие, - что,
разумеется, воспринимается как подтверждение того, что оно было
оправдано, et cetera. Это классический порочный круг.

Однако это еще не все. Откуда у многих из нас эта самая "тоскливая
обреченность"?

Отнюдь не только из горького личного опыта. Она все время подпитывается


извне.

Представим себе, что некая сила непрерывно внушает нам, что "вы все ни на
что не способны, и ты сам ни на что не способен". При этом каждый
подтверждающий это внушение факт с торжеством предъявляется к
рассмотрению ("вот видишь!!!"), а все остальное просто проносится "мимо
взору".

Не будем сейчас рассматривать природу этого внушения, тем более


источники его различны (начиная от "газет и телевизора" и кончая довольно
субтильными "влияниями" сил, само существование которых не всеми
признаётся и совсем уж мало кем берётся в расчёт). Просто спросим себя:
ощущаем ли мы нечто подобное? Думаю, большинство со мной согласится.

Здесь возникает один интересный эффект. Человек, не доверяющий другим,


но остро ощущающий свою к ним принадлежность, в конце концов начнет и
к себе относиться с известным недоверием. Сознательно на эти темы он,
конечно, не размышляет, но где-то в подсознании начинает шевелиться
такая мысля: "Они не заслуживают доверия, они ничего не могут и не умеют.
Я принадлежу к ним, я такой же как они. Значит, и со мной что-то не в
порядке." Все свои ошибки и неудачи он начинает понимать (опять-таки вне
ума, где-то там на дне сознания) как проявления "изначальной порчи"
(например, принадлежности к "нашему бедному-несчастному-больному
народу").

Последствия не заставляют себя ждать. Dixi.

[1] К таким свойствам, наверное, было бы применимо итальянское, времен


Ренессанса, слово virtu: добродетель-способность-мощь.

25. ТАК ЖИТЬ НЕЛЬЗЯ

О марали

Москва, 2 Декабря 1999 г.

Сколько я себя помню, я всегда был человеком довольно-таки


благонравным. Ну, может быть, не всегда (будучи младенцем, я громко
кричал, и тем самым изводил свою добрую маму), но, во всяком случае,
начиная с хоть сколько-нибудь сознательного возраста. Под "благонравием"
я имею в виду не школьные отметки за поведение (которые не поднимались
выше "удовлетворительного", чем и портили благополучную во всех
остальных отношениях картину), и не туповатое добродушие, отличавшее
некоторых моих товарищей по детским играм (в те далёкие времена я был
скорее темперамента холерического - каковой со временем, кажется, таки
повыветрился). Просто мне как-то не нравилось делать людям гадости. И
если я нечто всё-таки делал, то не со зла, а либо от непонимания, "что в этом
плохого", либо уж потому, что просто не видел другого выхода. И если мне
кто-нибудь внятно объяснял, почему так делать нельзя, и указывал другой
выход, я с радостью соглашался и больше так не делал.

Однако, беда состояла в том, что объяснить мне такие вещи было довольно
сложно. Потому что я слушал, всему верил, но потом (рано или поздно, но
практически всегда) задавал один вопрос. Ну хорошо, говорил я, так делать
плохо. А как надо, чтобы сделать хорошо?

На этой стадии часто возникали непонятки, иногда очень занятные, но в


данном случае я собираюсь рассказать совсем простую историю, которая,
однако, мне запомнилась очень надолго.

Итак, воспоминания детства. В нашем подъезде на первом этаже жила


добрая бабуся, которая - от доброты - прикармливала уличных кошек, благо
их было много: рядом благоухала помойка, обычное место их сборищ. Чтобы
кошечкам было уютно, бабуся ставила мисочку с провизией около своей
двери, и регулярно обновляла в ней корм. Кошки, разумеется, привадились,
а подъезд приобрёл неповторимый устойчивый аромат кошачьей мочи и
фекалий.

Время от времени кто-нибудь пытался с кошечками разобраться, но, стоило


только какой-нибудь мурке взвизгнуть, как бабка (то ли дежурившая под
дверью, то ли чуявшая сердцем такие вещи) вылетала и коршуном кидалась
на того, кто поднял ногу на бабкину животину. С бабкой разобраться уже
никто и не надеялся: позиция её была известная и твёрдая, а иных методов
воздействия на неё в пределах морали и закона позднесоциалистической
эпохи просто не было. Время от времени, однако, кто-нибудь не
выдерживал, и, заляпавшись в кошачьем кале, шёл к бабусе со скандалом.
Скандалы эти были однообразны и неуспешны, а проходили примерно так:

- Млин, мамаша, - говорил очередной пострадавший, - ну я не знаю, вы хотя


бы убирайте за своими кошками, они ж тут всё, извините, загадили!

- Я те не мамаша, ты ко своей мамаше так обращайси, - поджимала губы


бабуся, - И чё это я обязана тут убирать что-ли? Я тебе тута не поломойка,
мне за это деньги не плотют, пусть кому надо, тот и убирает.

- Ну так же нельзя! - возмущался пострадавший. - Вы их на улице кормите,


что-ли!

- А на улице им невкусно есть, - охотно объясняла бабуся, - вот ты (бабка


принципиально тыкала всем "молодым") небось жрёшь дома, у телевизору,
а не на улице, а у них ни дома нету, ни телевизору, они ж дикия, им бы
погретьси…

- Да жизни нет от твоего зверья! - не выдерживал пострадавший. - Ты, бабка


(на этой стадии все почему-то переходили на "ты"), забодала, млин!

- Ну ты и сволочь бессовестная, - как-то даже беззлобно констатировала


бабуся, - вон морду какую наел, в ристараны небось ходишь с бабой своей, и
дома ишо жрёшь, а хоть разок кошечкам рыбки вынести… а я из пенсии
своей капеешной им рыбку покупаю…
Тут глаза бабки как бы начинали смотреть вовнутрь и наливались каким-то
непонятным светом, - видимо, то было ощущение своей полной и
абсолютной правоты. На этой стадии даже сильно разозлённый мужик
отступал, бросая на последок что-нибудь типа "совсем из ума выжила" и
тщетной угрозой "обратиться в милицию". Бабка на это только усмехалась:
попытки уже были, и она хорошо знала, что милиционеры тоже ничего ей не
скажут, кроме "ну, блин, мамаша". Была ещё попытка напустить на бабусю
карательную психиатрию (то есть наябедничать по ноль-три на предмет "тут
у нас старуха психованная чудит"), но и она кончилась ничем: что бы там не
говорили, а свой умишко у бабки был при себе.

По тому самому, что бабкин умишко работал вполне адекватно, бабка


отчаянно ненавидела и боялась детей, ибо понимала: мелкие гадёныши
вполне способны обидеть её кошечек, и причём безнаказанно. Так оно
обычно и получалось: дети с гиканьем и свистом разгоняли хвостатых,
выкидывали миску с харчами, и вообще вели свою маленькую партизанскую
войну. Бабка скандалила с родителями гадёнышей, и тем приходилось
выслушивать бабкины речи, а гадёнышам делались подобающие внушения.

- Папа, ну почему ей можно, а нам нельзя! - громко возмущался очередной


гадёныш, которому очередной попавший под бабку папаша от бессильной
злости на ситуацию пребольно выкрутил ухо.

- Она старая… не лезь в её дела… не трогай её миску… - неубедительно врал


папаша, - и вообще, не связывайся!

Этот категорический императив местного разлива - "Не связывайся!" -


обычно вбивал последний гвоздь.

Дети, однако, бывали разные. В частности, в соседнем дворе жил некий


Рома, мальчик из "нехорошей семьи", как деликатно выражались мамы и
папы, объясняя чаду, почему с Ромой водиться нельзя. Семья, что правда, то
правда, была прескверная, из серии "пьющие родители"; надо сказать, что и
сын получился во всех отношениях неудачный. Особенно страшно было то,
что он был "без тормозов" (в наше время его назвали бы отморозком). В
школе он был известен ещё с первого класса - тем, что чуть было не задушил
в физкультурной раздевалке одного пацана. Несколько раз его пытались
"исключить", но дальше угроз дело, опять же, не шло: подобная
экстраординарная мера каким-то боком вредила каким-то школьным
"показателям", а потому никогда и не применялась. Угрожали ещё отправкой
в "школу для дураков", однако тут срабатывали остатки совести: мальчик был
вполне сообразительный, хотя проблемы с нервами у него имели место
быть.

Так вот. Рома, время от времени посещавший наш подъезд на предмет


покурить и погреться, однажды заявился к нам с канистрой бензина,
намереваясь устроить кошечкам (а заодно, видимо, и бабке) Окончательное
Решение Вопроса. До дела, правда, так и не дошло: взрослые Ромку таки
поймали, скрутили, и от избытка чувств надавали пиздюлей, потому как
плеснуть бензинчиком под бабкину дверь он всё-таки успел. Кто-то даже
побежал звонить в милицию, однако Ромка умудрился, царапаясь и кусаясь,
вырваться, и убежал в неизвестном направлении - не факт, что домой.

На том дело и кончилось. Интересно, однако, то, что бабка свою миску
выставлять под дверь перестала. Кошечки, правда, продолжали приходить,
гнусно орали, требуя жратвы. Но население подъезда осмелело. Кошечек
стали гонять. И теперь уже папаши выкручивали ухи пацанам за попытку
погладить котёночка: все как-то сразу вспомнили, что кошки помойные,
опасные, и что они "разносят заразу" (какую "заразу", никто толком не знал,
но это было уже и неинтересно).

История, что ни говори, банальная. Меня, однако, ещё тогда сильно озадачил
вопрос: а почему это мы должны были терпеть кошачью вонь? В общем, по
всему выходило, что не должны. С другой стороны, было точно так же ясно,
что бабусю трогать было… не то чтобы вообще нельзя, но совершенно
непонятно как. Говоря языком возвышенным и научным, отсутствовала
конструктивная легитимная процедура приведения бабки в порядок.
Существовавшая тогда моральная система допускала только два возможных
метода воздействия: увещевания (по нарастающей - брань, ругань и скандал)
и жалобы по начальству. Против первого бабка была защищена своим
норовом, а против второго - статусом бабки (надо признать, что в
позднесоветское время это был именно что статус: с бабками всякие мелкие
местные власти старались не связываться, ибо хорошо знали, что выйдет
себе дороже).

Более того: бабкины увлечения кошечками имели, как ни странно, некое


оправдание. В самом деле, кошечек было "жалко", а те, кому их жалко не
было, старались на это не нажимать, потому как это считалось "нехорошо".
Слабых, сирых, обиженных судьбой, и по-всякому неудачных, полагалось
жалеть - за одно только это. И тощенькие помойные кошечки идеально
вписывались в парадигму.

И уже тогда я начинал догадываться, что кончится всё это очень плохо.
Потому что при таком раскладе единственным способом решить проблему
оставался Рома.
Получалась очень нехорошая схема. Вот имеет место быть какое-то явление,
которое всем мешает и всех раздражает. Однако, никакого нормального
способа его прекратить не существует, ну и к тому же не связываться же. В
конце концов появляется какой-нибудь отморозок Рома, который, конечно,
гад и сволочь, но который таки "решает дело". После чего всё снова приходит
в норму. Зато никто не брал греха на душу. Рома виноват. Он такой.
Отморозок. Правда, его тоже можно пожалеть: у него ведь действительно
плохие родители...

Существует народная этимология слова "мораль" - от глагола "марать". В


дальнейшем (отчасти подражая Дерриде, экспериментировавший с
"различением" и "разлечением" [1]) я буду именовать предмет моего
интереса "мАралью". Речь идёт о явлении, корни которого я в своё время
исследовал в другом месте, а сейчас буду говорить только о вершках, не
затрагивая корешки.

Коротко говоря, "мараль" - это прежде всего имитация настоящей морали,


похожая на неё, как поганка на опёнок, а точнее, как кукушонок на галчонка,
поскольку делает с настоящей моралью ровно то же самое, что кукушонок с
галчатами: убивает. При этом, надо сказать, внешне "мараль" выглядит очень
даже внушительно, чаще всего куда "моральнее" настоящей морали. И
успешнее, поскольку, по самой сути своей, является орудием агрессии.

В советское время процесс вытеснения морали маралью зашёл очень


далеко. По большому счёту, "мараль" перестала служить обществу, и
мало-помалу превратилась в орудие шантажа и давления на это общество со
стороны аморального меньшинства. Самым же омерзительным и страшным
следствием повсеместного торжества марали оказалось полное разрушение
всех моральныъ процедур разрешения конфликтов. Грубо говоря, оказалось,
что хороший человек (точнее, человек, желающий быть и называться
"хорошим") решительно ничего не может сделать со всякими обидными
явлениями жизни, разве что ныть.

Из чего следовал железный вывод: дееспособно только зло.

…Прошло довольно много времени. Подули ветры перемен, газеты и


журналы осмелели и начали наперебой писать правду. Мастера культуры
тоже старались не отставать: уже прогремела кавказская фильма "Покаяние",
и все вдруг узнали, что дорога, по которой мы шли, не ведёт к Храму. И
свернули на другую, которая таки к Храму привела (г. Москва, проезд до
сманции метро "Кропоткинская"). Это, однако, произошло несколько позже,
а покамест вышла фильма режиссёра Говорухина "Так жить нельзя". Фильма
была обличительной, и наглядно демонстрировала, что так, как мы живём,
долее жить невозможно: прежде всего по моральным соображениям.

После просмотра этого шедевра у меня возникло устойчивое ощущение: всё,


приехали. Придёт Рома. И решит вопрос с "совком" с помощью канистры с
бензинчиком.

И Рома таки пришёл. На нём был роскошный красный пиджак, на мордесах -


тёмные очки, на пальцах - золотые перстни, и златая цепь на шее.

Все вздохнули с облегчением, ибо ждали, что всё будет как всегда: Рома
сделает грязную работу, разорит и разломает Совок, шуганёт как следует всю
сволоту, после чего убежит подальше, испугавшись ответственности за
содеянное.
Однако, на сей раз Рома почему-то убегать не стал. Напротив, он
расположился поудобнее, и радостно сообщил собравшимся добрым людям,
что они - мелочёвка и шантрапа, и что теперь наступили совсем даже другие
порядки, "без глупостев".

И они таки наступили. Dixi.

[1] Кажется, орфографические игры с "дифферансом" можно передать


по-русски только так.

26. ЧРЕЗВЫЧАЙНОЕ ГОСУДАРСТВО

О государстве Российском

7. 12.1999

Обсуждение такой темы, как национальная специфика государственного


устройства - дело заведомо неблагодарное. С одной стороны, понятно, что
какая-то специфика есть: скажем, Французская республика чем-то ведь
отличается от любой другой республики. И в этом отличии, наверное, как-то
проявляет себя загадочная французская душа. С другой стороны, определить,
где кончается влияние загадочной французской души и начинается влияние
иных обстоятельств (иногда достаточно случайных), весьма затруднительно.

Дабы отделить одно от другого, обычно принимается, что влияние


национальной специфики есть величина постоянная, - ну, или, по крайней
мере, куда более стабильная, нежели меняющиеся обстоятельства. В связи с
чем история того или иного общественного установления изучается, с одной
стороны, на предмет нахождения, с одной стороны, чего-то устойчивого, а с
другой стороны - особенного. Иногда это особенное оказывается весьма
забавным. (Например, неотъемлемой особенностью итальянских
республиканских учреждений является то, что нормальный способ смены
власти в этой державе - скандал и правительственный кризис. Ни одно
республиканское правительство в Италии не досидело на своём месте до
положенного срока; причём, что любопытно, сам этот положенный срок
сделан невыносимо длинным, дабы, видимо, отбить саму охоту дожидаться
:)

При этом имеет смысл пользоваться "правилом левой руки", а именно -


ссылаться на "душу" можно только в том случае, если нет других объяснений.
Это и неудивительно. Ссылка на "национальные особенности" есть, с
методологической точки зрения, ни что иное как ссылка на отдалённое
прошлое, на "древние века", когда эти особенности формировались [1] - а в
таких случаях, прежде чем идти за тридевять веков за объяснением, нужно
сначала поискать чего-нибудь поближе.

Тем не менее подобная рациональная метода работает почему-то не везде.


Особенно нехорошо в этом смысле дело обстоит с нашим Отечеством,
которое, как известно, умом не понять. И в самом деле: рассуждения о
природе государства Российского сильно напоминают попытки нахождения
квадратуры круга. С одной стороны, условия задачи выглядят несложно.
Более того, найдено множество приблизительных решений, которые,
однако, при ближайшем рассмотрении оказываются именно что
приблизительными. Рано или поздно находится какой-нибудь факт, который
ну просто никак не лезет в общую картину.

Особенно неудобным является вопрос об отношениях между обществом и


государством. Неудобным потому, что об этих самых отношениях можно
сказать прямо противоположные вещи.

С одной стороны, есть мнение о том, что "русский народ - государственный",


и без сильного государства над собой ну просто жить не может. Мнение, в
общем, подтверждающееся фактами: роль государства в русской истории
трудно преувеличить. Всё, что делалось в России положительного и
полезного, делалось государством, для государства, и в интересах
государства.

При этом, что характерно, в российской истории не было никаких серьёзных


попыток ограничить права государства со стороны общества. Идеалы
просвещённого правления, ограниченного "законностью", "конституцией",
"народным волеизъявлением", или ещё чем бы то ни было, не то что не
прививались на суровой российской почве, а, скорее, даже никому не
приходили в голову. Конкретными действиями государства возмущались, это
да. Но идея о том, что сколь угодно глубокое вмешательство государства в
чью-то жизнь есть нечто плохое, казалась (да и сейчас кажется, если честно)
чем-то совершенно непонятным.

С другой стороны, столь же верно, что в русском обществе принято решать


все дела приватно, "между собой", стараясь по возможности обходиться без
вмешательства каких бы то ни было государственных инстанций. К
"начальству" обращаются только тогда, когда все прочие средства
исчерпаны, и то не всегда. Обращение к "властям" может быть оправдано
только какими-то чрезвычайными обстоятельствами.

Создаётся странное впечатление: российское общество очень нуждается в


государстве, однако же пользуется им очень редко и только в крайних
случаях.

Впервые на этот парадокс обратили внимание славянофилы. "Русский народ


сам государствовать не хочет" - констатировал Аксаков, выводя из этого
теорию неограниченного самодержавия (оснащённого, впрочем, некими
"совещательными органами"). В дальнейшем эта теория пошла в рост, пока
её развитие не было прервана пореволюционными обстоятельствами.

Другое объяснение тех же обстоятельств предложили западники, усмотрев в


"государственности-безгосударственности" русских ещё одно проявление их
"извечно рабской души".

Между тем, как уже было сказано выше, ссылаться на "загадочную народную
душу" следует только в самом крайнем случае. В нашей ситуации это делать
и вовсе не следует, потому что ошибка лежит на поверхности.

Дело в том, что во всех рассуждениях о государстве и народе российском


неявно предполагается, что характер их взаимоотношений зависит
исключительно от них самих. Поскольку же государство вообще
ассоциируется с началом волевым и действенным, то неявно
предполагается, что стиль и манера управления обществом зависит в
основном от него (ну, и ещё от готовности общества принять навязываемую
ему манеру).

Но это отнюдь не верно. Напротив, тут скорее имеет смысл принять к


рассмотрению факторы внешние. Прежде всего, надо иметь виду, что всё на
свете имеет свою цену, в том числе и властное воздействие на общество.
Более того: известно, что управление дешёвым не бывает, так что вопрос о
том, как бы ужаться с расходами по этой статье, волнует и власть, и
общество.

Если же оценивать управление с точки зрения расходов, то имеет смысл


учитывать прежде всего такие параметры, как уровень властного
вмешательства в дела общества и его частота.

Имеется в виду следующее. Уровень вмешательства власти в дела общества


определяется тем, насколько далеко власть имеет обыкновение заходить в
своих действиях, и насколько она в этом ограничена законами и обычаями.
То есть: одно дело, когда основной поток управляющих воздействий
составляют решения судебных инстанций, и совсем другое - когда основным
средством управления являются карательные экспедиции, или, на худой
конец, отряды спецназа. Причём понятно, что в первом случае можно
говорить о "правах человека", "невмешательстве в личную жизнь", "правах"
и "законности". Во втором же случае играться во все эти игрушки себе
дороже. Тут уж - "лицом к стенке, ноги на ширину плеч".

Прежде чем говорить о том, что судебное постановление есть


"цивилизованный способ управления", а карательная экспедиция - "дикость
и варварство", следует задуматься вот над чем. Понятно, что "вынести
постановление" куда дешевле, чем посылать спецназ "разбираться", но
только в двух случаях: если оно будет беспрекословно выполняться, или если
его невыполнение, что называется, "не смертельно": ну не послушались, и
чёрт с ними. Карательная экспедиция, понятно, является куда более веским
аргументом, но посылать её из Центра "на места" каждый раз, когда кто-то
хулиганит, очень уж дорого. Тут нужно либо держать отряд спецназа "на
месте" в постоянной дислокации, либо прибегать к посылке людей с
автоматами не слишком часто, используя последних скорее как инструмент
шантажа: разбирайтесь сами, не то приедут наши люди и накажут и правых и
виноватых.

Впрочем, пора внести в наши рассуждения необходимую чёткость. Если


рассмативать государства с точки зрения стиля управления, то существуют
четыре варианта государственного устройства. А именно:
1. Декоративное государство. Уровень властного вмешательства низок, и
осуществляется оно редко. В идеале государство либо отсутствует вовсе,
либо является чисто символическим: имеется добрый король, который
"царствует, но не правит", а все дела решаются помимо него на уровне
общин и домохозяйств, на основе обычаев и здравого смысла. Раз в год
происходит пышный праздник, во время которого добрый король
показывается своим добрым подданным, торжественно проезжает по
улицам столицы, получает нужную порцию цветов и улыбок, а граждане
довольные расходятся по домам, ещё раз убедившись в том, что всё
спокойно, и можно продолжать жить как раньше.

Впрочем, декоративные государства могут выглядеть и по другому, не столь


благостно. В общем, они возникали везде, жители которых (и особенно
властные элиты) не могли или не хотели реально подчиняться центральной
власти, но нуждаются в ней хотя бы для того, чтобы иметь какое-то
"представительство" для сношений с внешним миром. В таких случаях роль
номинального "правительства" играет, так сказать, министерство
иностранных дел, вся функция которого состоит в том, чтобы как-то
представлять интересы общества вовне [2].

Экономия властных усилий здесь достигается за счёт того, что они просто не
производятся, или их очень мало. Разумеется, подобное государство обычно
оказывается нежизнеспособным в столкновении с более жестко
организованными структурами; однако, некоторые "декоративные
государства", попавшие в условия полной внешней стабильности (например,
естественной изоляции) могут просуществовать весьма долго.

2. Тоталитарное государство. Уровень властного вмешательства очень высок,


и осуществляется оно постоянно. В идеале это мир, в котором каждое
действие каждого человека жёстко контролируется, шаг в сторону считается
за побег, на улицах стоят вышки с вооружёнными охранниками, и всё такое.

Не следует, опять-таки, думать, что подобное общество существовало только


в мрачные времена сталинизма, да ещё в книжке Оруэлла. Как это ни
покажется странным современному либеральному сознанию, воспитанному
на поклонении Спартаку, Галилею и Аврааму Линкольну, тоталитарные
общества в некоторых ситуациях могут выглядеть чрезвычайно
привлекательно для вполне нормальных людей: например, в крайне
нестабильном государстве, измученном хаосом, нищетой и преступностью,
общественный идеал в виде маленького чистенького городка, обнесённого
колючей проволокой, с платной охраной на каждом углу, может оказаться
желанным для элиты [3]. Массовое тоталитарное государство, разумеется,
выглядит куда менее симпатично, однако у него тоже есть свои достоинства.

Для нас важно то, что экономия властных усилий здесь осуществляется за
счёт их массовости, как в случае с любым массовым производством.
(Поэтому, кстати, эпоха массового машинного производства не могла не
породить симпатий к тоталитаризму. Прообраз любой современной
"тоталитарной организации" - конвейер.)

3. Бюрократическое ("демократическое") государство. Уровень властного


вмешательства низок (в демократическом варианте - ограничен явно и
демонстративно, через законодательную систему, обычаи, ряд особых
социальных практик типа "борьбы за права" и т.п.), зато само вмешательство
осуществляется постоянно. С подобными структурами мы хорошо знакомы.
Современные западные государства - это очень продвинутый вариант
именно такого устроения дел. Это незаметная, но всепроникающая власть,
демонстративно дистанцирующаяся от прямого и грубого вмешательства в
privacy, цепляющаяся к мелочам и регулирующая вроде бы
малосущественные детали - но в итоге очень эффективная.

4. Чрезвычайное государство. Уровнь властного вмешательства очень высок,


но осуществляется оно только в крайних случаях.

На этом пункте стоит остановиться. Дело в том, что российское государство


имеет все родовые признаки "чрезвычайного". Его структуры нацелены
прежде всего на действия в экстремальных ситуациях, требующих
мобилизации и концентрации ресурсов. Подобное государство (в
нормальном своём состоянии) понимает свою основную функцию, как
"антикатастрофическую", направленную прежде всего на ликвидацию тех
или иных "чрезвычайных ситуаций". Более того, население именно этого от
него и ждёт [4].

Здесь нужно сделать одно существенное замечание. В российской истории


неоднократно имели место быть попытки изменить структуру российской
государственности, приблизив её к прогрессивной западной
бюрократической модели. Из этого никогда ничего хорошего не выходило,
поскольку бюрократическая демократия является не просто "другим", но и
прямо противоположным стилем управления государством, нежели
"чрезвычайщина".

В результате было вызвано к жизни такое явление, как российская


бюрократия, обычный предмет ненависти и издевательств "людей
просвещённых". Важно, однако, и то, что отвращение к "чинуше" вполне
разделялось и народом, хотя причины тому были совершенно другие,
нежели у изряднопорядочной публики: если первые ненавидели русских
чиновников просто за то, что они были русские чиновники [5], то народу они
были "чужды и далеки" стилистически, причём начиная с главного внешнего
атрибута "чинуши" - "присутственного места", куда полагается "приходить".
Интуитивное понимание "настоящей власти" как являющейся на место
происшествия самолично [6] и чинящего суд и расправу в полевых условиях,
входит в противоречие с образом "насиженного зада" чиновника, а
"распоряжения из центра", передаваемые за тридевять земель, просто не
хочется исполнять [7].

Из всего сказанного можно сделать тот вывод, что наиболее естественным


путём эволюции российской государственности является не очередная
попытка "очеловечивания" бюрократической структуры, а возвращение к
чрезвычайной государственности и её совершенствование.

Это возвращение и совершенствование может идти - применительно к


современном реалиям - в двух направлениях. С одной стороны, концепция
чрезвычайного государства предполагает, что в нормальных условиях его
вмешательство в текущие дела не нужно и даже вредно. Более того, хорошее
чрезвычайное государство - это государство, которому приходится
вмешиваться в ход текущих дел как можно меньше. В современном
российском обществе, однако, слабо развиты навыки самоуправления.
Впрочем, под словами "слабо развиты" следует понимать не столько их
отсутствие, сколько их примитивность, грубость и неэффективность,
усугубленные рядом внешних обстоятельств (например, значительная часть
современных российских обычаев, особенно деловых, сформировалась в
условиях значительного влияния "криминала"). Однако, формирование и
обновление институтов обычного права является даже более важной
задачей для российского общества, чем "написание хороших законов". Что
касается эволюции институтов самой российской власти, то она мыслима в
направлении постепенного превращения российских властных структур в
инструменты своеобразного кризис-менеджмента.
В этом смысле вертолёты МЧС могут оказаться лучшим прообразом нашего
будущего, чем даже пресловутые российские танки. Dixi.

[1] Особенно распростарённым вариантом подобных построений обычно


бывает привнесение в эти рассуждения телеологии, то есть ссылок на
отдалённое будущее, к которому "приуготован" народ (обычно - Богом, или,
чаще, каким-нибудь его заменителем типа "Прогресса" или "Природы").

Логика таких построений - "мы специально сделаны такими для такой-то и


такой-то задачи, время коей ещё не настало, но когда-нибудь да настанет,
иначе зачем мы такие?" - привлекательна своей простотой, и даже не
лишена известных резонов: в конце концов, почему бы и нет? Однако,
прибегать к ней имеет смысл только в крайних случаях, когда речь идёт о
вопросах фундаментальных. Вряд ли стоит объяснять повальное пьянство в
Оренбургской губернии Промыслом Божьим.

[2] Это обстоятельство, кстати, глубоко связано с генезисом института


представительства и власти как таковой. Общество, заводя институты
представительства, как правило, вначале создаёт их для того, чтобы
представлять себя вовне, по отношению к другому обществу. Власть (как
институт) - это, собственно, представительство, обращённое извне вовнутрь,
на само же "посылающее" общество. "Владыка" - это представитель народа
внутри самого народа, "посол племени внутри племени", точнее говоря -
перенос института внешнего представительства вовнутрь общества. Человек,
представлявший общину перед "другими", продолжает "представлять" её, и
возвратившись в него, на этот раз уже для неё самой.

[3] Вообще говоря, основными потребителями всякого рода "тоталитаризма"


весьма часто оказывались именно "верхи", а не "низы". Не нужно даже лезть
в историю и поминать Спарту: достаточно, например, ознакомиться с
историей и образом жизни английской правящей верхушки.

[4] Проявляется это не только в неких "глобальных обстоятельствах", но и во


множестве мелочей. Например, привычный российский аргумент в
серьёзном конфликте: "вот начальство приедет, разберётся" - есть
концентрированное выражение идеологии чрезвычайного государства.
Во-первых, предполагается, что начальству придётся "ехать" (то есть
настоящее начальство - не здесь, не рядом, а "где-то там"). Во-вторых,
предполагается, что оно будет именно "разбираться" (то есть оно не
обладает заранее всей нужной информацией). В результате в уме
складывается образ вертолёта, садящегося на центральной площади
провинциального городка, из которого вылезает отряд автоматчиков и
следственная бригада.

[5] См. об этом убийственно точное замечание Галковского в "Бесконечном


Тупике".

[6] Каковой образ любят эксплуатировать российские политики-популисты.

[7] Вот смачное изображение "движения дел", сделанное Андреем Белым в


романе "Петербург", главным героем которого является петербургский
чиновник высокого ранга Аполлон Аблеухов:

Умножение количества за день перед писцом пролетевшей бумаги,


выдуваемой из дверей Учреждения, умножение этой бумаги на количество
бумагу гонящих писцов образует произведение, то есть бумажное
производство, вывозимое не возами, а фурами.
Под каждою бумагою подпись: "Аполлон Аблеухов".

Та бумага несётся по железнодорожным ветвям от железнодорожного


центра: от Санкт-Петербурга; и - до губернского города; растрепав свою стаю
по соответственыым центрам, Аполлон Аполлонович творит в этих центрах
новые очаги бумажного производства.

Обыкновепно бумага с (имя рек) подписью циркулирует до губерн-ского


управления; получагот бумагу все статские (я разумею - советники);
Чичибабины, Сверчковы, Шестковы, Тетерько, Иванчи-Иванчев-ские; от
губернского города соответственяо уже Иванчи-Иванчевские рассылает
бумаги до городов: Мухоединска, Лихова, Гладова, Мороветринска и
Пупинска (городов все уездных); Козлородов, асессор, тогда получает
бумагу.

Вся картипа меняется.

Козлородов, асессор, получивший бумагу, должен бы тотчас сам


усесться на бричку, на таратайку, или на тряские дрожки, чтобы заплясать по
колдобинам - чрез поля, чрез леса, по весям, по грязям, - и увязннуть
медлительно в глинах или в бурых песках, подвергая себя нападению
полосатых, приподнятых верст и полосатых шлахт-баумов (в пустырях
Аполлон Аполлонович нападает на путников); вместо ж этого Козлородов
просто сует в боковой свой карман запрос Иванчи-Иванчевского.

И идет себе в клуб.

Аполлон Аполлонович одинок: и так уже тысячарится он в верстах; и ему


одному не поспеть; не поспеть и Иванчи-Иванчевским. Козлородовых -
тысячи; за ними стоит обыватель, которого Аблеухов боится.

Поэтому Аполлон Аполлонович и сокрушает лишь пограничные знаки


своего кругозора: и места лишаются - Иванчевские, Тетерько, Сверчковы.

Козлородов бессменен.

Пребывая за пределами досягаемостя - за оврагами, за колдобинами, аа


лесами - он винтит себе в Пупинске.

При всей пародийности этого описания суть дела схвачена верно.

27. ЖЕЛТАЯ ПОДВОДНАЯ ЛОДКА

О демократии

Москва, 9 Декабря 1999 г.

Российские (и в особенности советские) представления о благах, имеющих


место быть на Западе, были не столько ложными, сколько причудливо
искажёнными. Особенно распространённым явлением было тривиальное
квипрокво, путаница, принятие одного за другое, ложный ассоциативный
ряд, подмена. Например, слово "демократия" устойчиво ассоциировалось с
двумя смысловыми рядами: с "политикой" (сводящейся к чуду Свободных
Выборов из Нескольких Кандидатов), и, как бы это сказать, "бытовухой",
которую интеллигентные советские люди представляли себе примерно как в
мультфильме "Yellow Submarine": все играют и поют, любят друг друга,
охотно говорят "Yes", нюхают цветы, и надо всем этим безоблачное небо и
этакое весеннее радостное настроение всеобщего праздника.

При непосредственном столкновении с буднями демократического общества


многие былые его поклонники ощущают известный дискомфорт. Касается он
обычно как раз бытовой стороны дела.

Коротко говоря, демократия почему-то способствует установлению весьма


жёсткого стиля взаимоотношений между людьми.

Оговорюсь: выражение "жёсткий стиль" не подразумевает ничего плохого


или обидного. В конце концов, российская добродушная жестокость, в стиле
"ну ты, эта, извини, канешна, братан, мы тут тебя почикать пришли", может
произвести впечатленьице куда большее, нежели нейтральное западное
"ничего личного, Смит, но я вынужден так поступить". Имеется в виду
именно что общий фон. Западные люди часто кажутся "более твёрдыми", а
отношения между ними - суше и жёстче, по крайней мере внешне. То есть, на
самом-то деле, "и англичанцы чувствовать умеют", но правила игры таковы,
что демонстрировать сие нежелательно.

Для того, чтобы разобраться в этом вопросе, имеет смысл остановиться на


генезисе "демократического поведения". А именно: откуда берется сама эта
система "демократических правил игры".

Прежде всего, эти самые "правила игры" не так уж иррациональны. Они


более или менее сводятся к вариациям на тему "все должны вести себя
прилично". Сами же правила приличия" в большинстве демократических
стран взялись известно откуда. Это ни что иное, как более или менее удачно
скопированные обществом нормы поведения верхних слоев этого самого
общества. Причем, замечу, "старых" верхних слоев. (Например, "нормы
демократического поведения" в Англии - это несколько
подредактированный "джентельменский кодекс".)

Почему, однако, "плебейские привычки" не могут служить опорой


демократическому обществу? Вроде бы это было бы логичнее: в конце
концов, само понятие демократии связано с "демосом", то бишь, переходя
на латынь, с популюсом и плебсом. Казалось бы, демократия как стиль
жизни должна быть построена на "низовой культуре", чуть приукрашенной
благами цивилизации (то есть, считай, тот самый весёлый
йеллоусубмаринный мир).

Это, однако, отнюдь не так. И на то есть очень веская причина. Она


заключается в том, что "демократические нормы" могут быть выработаны
только там, где они жизненно необходимы.

Что предполагает "демократия" - в самом лучшем, замечу, понимании этого


слова? Что приходит на ум? Честность, верность слову, неприкосновенность
частной жизни, признание за другими людьми определенных прав, и т.д. и
т.п. А теперь подумаем: в какой среде подобное поведение выглядело бы
естественным, не навязанным извне?

Очевидно, в той, где подобное поведение способствовало бы выживанию и


успеху.

Такую среду представить себе несложно. Это общество "сильных людей",


каждый из которых таков, что с ним "лучше не связываться" даже другим
сильным людям, потому как обойдется себе дороже.

Чтобы было понятно, о чем речь, позволю себе такое сравнение. Представьте
себе бой двух львов и двух черепах (или, скажем, улиток). Черепахи могут
сколько угодно стучать друг о друга панцирями. А какой серьезный вред
могут нанести друг другу две улитки, вообще непонятно. Зато со львами дело
обстоит как раз наоборот: один удар львиной лапы рвет шкуру до мяса -
даже если это шкура другого льва. Сила (сама по себе) не прибавляет
крепости телу: лев сделан из той же плоти, что и баран. Серьезное
столкновение с сильным противником для него крайне нежелательно.

При этом (что очень важно), "естественный отбор наиболее мирных особей"
в данном случае невозможен. Лев должен быть сильным и агрессивным,
льву необходимо поддерживать себя "в форме" - хотя бы для того, чтобы
справляться с добычей.

Теперь другой пример: представим себе конфликт двух нищих и двух


"больших господ" (скажем, средневековых феодалов). Нищие легко
вцепляются друг другу в волосья по любому поводу - именно потому, что не
могут причинить друг другу особого вреда (даже вреда здоровью, которого
"не жалко"). Напротив, господам есть что терять: каждый из них может
причинить немалый вред собственности другого (достаточно одного
хорошего набега). При этом, опять же, ждать, что самые злые и
отмороженные феодалы друг дружку сами перережут, а выживут самые
добрые и мирные, тоже не приходится: феодал на то и феодал, что должен в
любой момент быть способным постоять за себя, иначе "плохие парни" рано
или поздно перестанут воевать друг с дружкой и нападут на "хороших".

На этом противоречии и вырабатываются нормы "демократического


поведения". Вначале появляются разного рода способы избегания и
сведения к нулю ненужных (!) конфликтов: разного рода "политес",
"манеры", а потом дело доходит до изощренных кодексов чести и прочих
странностей. Все это - средства обойти основное противоречие:
агрессивность должна быть, но проявлять ее по любому поводу
самоубийственно. В конце концов вырабатывается своеобразное поведение,
когда количество поводов для дозволенной агрессии сводятся к минимуму, и
все попытки выйти за рамки жестко пресекаются. Культивируется
контролируемая агрессивность, "агрессивность в рамках". Возникает
своеобразное искусство "держать себя в руках", вырабатывается понятие
вменяемости (полупсихологическое-полуюридическое), на котором в
дальнейшем и строится все здание "демократического поведения".

Однако, такого рода "естественная демократия" ограничена рамками одного


класса. "Настоящая" демократия возникает, когда выработанные "наверху"
нормы становятся достоянием всего общества в целом (то есть они начинают
навязываться даже тем людям, которые могли бы прекрасно без них
обойтись). Впервые этот процесс "в широких масштабах" прошел в уже
упоминавшейся Великобритании. Можно сколько угодно иронизировать над
нищими в цилиндрах, говорящими "сэр" и "будьте столь любезны" - но это
было признаком того, что "верхушечные" нормы были успешно навязаны,
что называется, "самым широким массам". (Почему и как это произошло -
отдельный разговор.)

В демократическом обществе люди боятся друг друга [1], причём имеют на


это все основания. Это общество, в котором каждый понимает, что другой
небеззащитен, что с ним нельзя сделать все что угодно, и что даже
последнее ничтожество, если постарается, может нанести тебе
существенный вред. Соответственно, надо вести себя так, чтобы такого
желания ни у кого не возникало - но и в то же время все время быть готовым
отразить любую агрессию, буде кто-нибудь попытается "наехать".

Механизм образования "демократических ценностей" в таком случае


довольно тривиален:

1. Берутся нормы поведения "сильных людей", причем только та их часть,


которая касается их взаимоотношений друг с другом.
2. Они в той или иной степени упрощаются или корректируются - так, чтобы
этим нормам могли бы (худо-бедно) следовать все;

3. И это навязывается всему обществу в целом.

Разумеется, такая ситуация искусственна. Например, знаменитое "равенство


всех перед законом" (позволяющее тому самому последнему ничтожеству
более или менее успешно защищать свои права) обеспечивается огромным,
дорогостоящим, и не очень эффективным механизом "Государственного
Правосудия". Другие "прибамбасы" того же рода еще более дорогостоящи и
еще менее эффективны. И все это основано на совершенно искусственном
"воспитании привычек", выглядящих в реальной жизни довольно
иррационально. Но это - единственный способ поддержания стабильности
общества, состоящего из "как бы господ". Dixi.

[1] На эту тему я уже имел случай высказаться в статье на тему всеобщего
вооружения.

28. ПОЛЯ АСФОДЕЛЕЙ

О западничестве

Москва, 13 Декабря 1999 г.

Идея "стать Западом” имеет на Руси давнюю и почтенную историю, равно


как и "западничество” как таковое. Не стоит, однако, эти идеи смешивать: это
"мысли по одному поводу”, но по существу разные.

"Вестернизаторство” в чистом виде – это, как правило, обычная (хотя и


несколько наивная) программа модернизации. Как таковая, она лишена
специфического идейного содержания и совместима почти с любой
идеологией, кроме крайнего "почвенничества”, в России мало популярного:
хочется всё же делать ракеты, а не ковырять мотыгой мёрзлую землю. Более
того: именно "оголтелые националисты” на деле обычно оказываются
сторонниками модернизации любой ценой, их кумиры – Королёв и Курчатов,
а взыскуемый ими потаённый град Китеж подозрительно напоминает
Арзамас-16.

Западничество же – начиная с отцов-основателей – есть нечто совсем иное.


Коротко говоря, оно сводилось и сводится к идее "сдаться Западу”, причём
результат этой операции отнюдь не всегда мыслился как "присоединение к
Западу”. Если уж быть до конца последовательными, то основной идеей
"западников” была не столько "кооптация в состав Запада”, сколько
подчинение "неправильной нации” нациям правильным, смирение своей
"неправильной” (но, по большому счёту, неисправимой) натуры перед
Светом и Истиной, добровольное помещение себя в железную клетку – и, в
конце концов (если уж договаривать всё до конца), добровольного
жертвоприношения, ритуального самоубийства, этакого сепукку –
вспарывания себе живота с целью демонстрации чистоты намерений [1].
Соответственно, сторонники подобного modus operandi мыслили себя в роли
восприемников национального покаяния, исповедников грехов российских,
блюстителей затворов на клетке, в которой сидят русские, а в конечном итоге
– в роли кайсяку, присматривающего за вспарывающей себе живот нацией.

Разумеется, национальное самоубийство представляется западниками


по-разному: начиная от тихого, добровольного, безболезненного
самороспуска России на мелкие государства "европейского размерчика”, и
кончая жуткой и кровавой "второй гражданской” (обычно с "национальным”
оттенком). В среднем кровожадных больше, однако сторонники
безболезненного способа обычно оказываются влиятельнее. В конце концов,
западническая программа самоуничтожения была осуществлена скорее по
их сценарию (а события 1991 года и нескольких последующих лет трудно
определить иначе как самоубийство).

Пациент, правда, выжил (на отвратительную живучесть русских


Просвещённые Западные Нации сетовали уже неоднократно), потому как (по
врождённой косорукости) не сумел разрезаться как следует, хотя дырку в
животе себе таки проковырял.

Если же мы, однако, всё-таки решили "жить дальше”, то имеет смысл


задуматься над тем, что произошло, и попытаться сделать приличествующие
случаю выводы.

Прежде всего, попробуем перевернуть сам вопрос. Не будем выяснять,


почему наше "западничество” всё время, так или иначе, приводит нас к идее
суицида. Временно допустим, что суицидальный комплекс – это некая
данность [2], и подумаем, почему, собственно, суицидальный комплекс
принял у нас именно форму "западничества”?

Этот вопрос тесно связан с тем, как наши "западники” воспринимают этот
самый "запад”. Здесь бросается в глаза, что реальный Запад они, как
правило, воспринимают весьма предвзято. Точнее говоря, они замечают там
совершенно определённые вещи, не очень интересуясь всем остальным. По
большому счёту, они усматривают там всего два свойства: во-первых,
изобилие, и, во-вторых, "правильность”: хорошую организацию,
аккуратность, чистоту и порядок во всём. Идеальный "запад”, таким
образом, предстаёт в двух ипостасях, "изобильной” и "правильной”: это либо
"сияющий огнями Манхэттен” (бьющее через край изобилие), либо
аккуратный кукольный немецкий городок, выложенный гигиеничной
кафельной плиткой (живая икона "порядка”).
Впрочем, слово "живая” здесь не вполне уместно. Дело в том, что сами по
себе образы "изобилия” и "порядка” имеют весьма известное
мифологическое происхождение.

Это ни что иное, как образы Страны Мёртвых (располагающейся во многих


мифологических системах именно на Западе, там, где умирает Солнце),
"Островов Блаженных”, "Зелёной Земли”, где правильно умершие проводят
время в бесконечных пиршествах и увеселениях.

Правда, для того, чтобы туда попасть, надо "правильно умереть”. Образы
правильной смерти многообразны: тут тебе и гибель с оружием в руках,
гарантирующая попадание в Валгаллу, тут и мученическая смерть за веру,
обещающая рай, и добровольное принесение себя в жертву, сулящее, в
зависимости от мифологии, то ли хорошее перерождение, то ли местечко
посуше на полях асфоделей. Вопрос о том, каким образом и на каком алтаре
принести Россию в жертву, разумеется, важен (собственно, все дискуссии
наших "западников” сводятся к выяснению именно этого вопроса). Однако,
общая идея остаётся неизменной: попасть на Запад (всей страной) можно
только тем путём, которым попадают на тот свет: пройдя через смерть и
оказавшись "по ту сторону”.

Поскольку же Россия является "политическим образованием”, то и смерть,


разумеется, должна быть "политической”, хотя и не без привкуса реальной,
биологической смерти. В этом смысле вымирание русских людей победнее,
и эмиграция русских людей побогаче могут рассматриваться как две стороны
одного и того же процесса.
:)) Долю шутки в этой шутке определите сами. Dixi.

[1] Поэтическое изображение этого события можно прочесть у


небезызвестного в среде наших доморощенных оккультистов Даниила
Андреева (поэма “Железная Мистерия”), произведении в некотором роде
провидческом: там упоминаются такие реалии нашего недавнего прошлого,
как “мирное” разрушение СССР, “гуманитарная помощь”, евразийство, и чуть
ли даже не ваучеры. Однако, там есть и описание происходящего в мирах
иных. Особенно смачной является сцена самоубийства Демиурга России,
буквально вспарывающего себя “световым оружием”, и картинно
истекающего астральной кровью.

[2] Хотя о происхождении этого комплекса тоже можно сделать ряд весьма
любопытных предположений. Это, однако, отдельный разговор.

29. СИРЕНЫ

О самообмане

Москва, 16 Декабря 1999 г.

Первым геополитическим текстом в европейской традиции можно считать


"Одиссею". Это не очередной надуманный парадокс, а утверждение, вполне
соответствующее определению классической геополитики.
Геополитическим- в классическом, маккиндеровском смысле - можно
назвать текст, основу которого составляет конфликт Суши и Моря. Одиссея,
собственно, повествует о злоключениях "континентального" героя, гонимого
и соблазняемого силами Моря (атлантистом Нептуном и волшебницей
Киркой, обращающей людей при помощи волшебного зелья в
Представителей Среднего Класса), но в конце концов возвращающийся на
Континент, и ради очищения от скверны убийства, отправляющийся в
странствие, вглубь континентального пространства, в поисках мест, где люди
до такой степени ничего не знают о Море, так что весло на плече Одиссея
могли бы принять за лопату. Континентальное странствие Одиссея, увы,
остаётся за рамками повествования.

Не менее интересно, однако, и то обстоятельство, что существует


традиционное античное толкование Одиссеи, принадлежащее, разумеется,
платоникам (другие философские школы не занимались с таким тщанием
своими архаическими "корнями", но платонизирующим интеллектуалам
пристало некоторое почвенничество). Толкование, разумеется,
аллегорическое, но не утерявшее своей актуальности и поныне. С ним можно
ознакомиться по многим платоническим сочинениям. Русскому читателю это
проще всего сделать по маленькому трактату Порфирия "О пещере нимф"
[1], хотя можно обойтись и без этого, если знать хотя бы основные
платонические метафоры и аллегории.

Прежде всего, платоники устойчиво понимали Море и Сушу как символы


Материи и Идеи. При этом, все симпатии платоников находятся на стороне
мира духовного, то есть Суши (так что их можно смело записывать в
"евразийцы"). Море-Материя плещется у берегов Суши, и манит её
обитателей душевредными соблазнами - гипнотическими (Сирены) и
психоделическими (лотофаги) чарами его, полна Одиссея, - представляя
собой, однако, пустое и лживое марево, смертельно опасное для
доверившейся ей души - поскольку поддавшийся его чарам или гибнет, или
подпадает под тяжёлую руку богов-"атлантистов".
Важно здесь то, что Море прежде всего возбуждает страсти, а уже потом
сулит утоление оных. Страсти эти, по существу, такие же выморочные, и, по
существу, чуждые душе, как и само Море чуждо Суше, и живущим на ней.
Собственно говоря, Море заманивает на свои просторы именно своей
привлекательностью (а удерживает в своей власти, если понадобится,
насилием [2]).

Порфирий пишет по этому поводу:

…Ведь совсем не просто освободиться от этой чувственной жизни,


ослепив её и стараясь быстро её уничтожить. Человека, осмелившегося на
это, преследует гнев морских и материальных богов. Их же надо вначале
умилостивить жертвами, трудами и терпением нищенства, то борясь со
страстями, то завораживая и обманывая их, и всячески изменяясь сообразно
с ними, чтобы, сбросив рубище, низвергнуть страсти… но надо стать
совершенно вне моря, несведущим в морских и материальных делах…

То есть, спасти душу от всепроникающей власти Материи может только


воздержание, соединённое с хитроумием - комбинация свойств,
труднопредставимая, правда, для русского человека [3], но заслуживающая
внимания в качестве элемента геополитической стратегии.

В самом деле. Запад неотразимо привлекателен - во всех смыслах этого


слова. Не признавать этот факт было бы глупо. Это и в самом деле почти
непреодолимый соблазн. Сила и величие Запада - это, помимо всего
прочего, прекрасная сила и прекрасная мощь, то есть, считай, помноженные
на силу этой красоты, более того - имеющие в ней свой корень. Не
соблазниться пением этих сирен весьма непросто, даже если знать, что оно
гибельно. Здесь-то и требуется хитроумие, сводящееся, кстати, в немалой
степени к самообману.

Это, впрочем, не совсем то слово. Одиссей, привязавший себя к мачте, не


обманывался. Его спутники, залепившие себе уши воском, тоже не
обманывали себя. Просто первый - Одиссей - ограничил себя в свободе
передвижения, вторые - по распоряжению Одиссея - ограничили свою
свободу в получении этой информации. Оба эти права гарантированы
Декларацией Прав Человека, однако её скрупулёзное соблюдение привело
бы Одиссея и его спутников прямиком в Аид.

По идее, так называемая российский "образованный слой", долгое время


служившая медиатором между российским обществом и "цивилизацией",
должна была бы взять на себя роль Одиссея, добровольно привязавшего
себя к мачте: транслировать в русское общество ровно ту информацию,
которая была бы ему действительно нужна, прежде всего - абстрактные
знания, но отнюдь не слюноотделительные рассказы о сладкой жизни в
Париже и прочих цивилизованных местах. Вместо этого "образованщина"
сама взялася за исполнение песен сирен, ещё и расцвечивая их своими
вариациями.

В результате мы имеем то, что имеем. Dixi.

[1] Проще, поскольку оный был помещён в конце второго полутома седьмого
тома лосевской ИАЭ - сочинения, некогда входившего в советский
гуманитарный мейнстрим.
[2] Любопытно, что в большинстве мифологий, имеющих развитую
демонологию, указывается, что злые духи, даже самые агрессивные,
нуждаются в том, чтобы человек сам сделал первый шаг им навстречу
(например, пригласил в дом), для чего они идут на разнообразнейшие
хитрости.

[3] Речь идёт даже не о христианском "будьте мудры, яко змии, и просты, яко
голуби": здесь не предполагается никакого противоречия (даже словесного)
между "воздержанностью" и "хитростью", metis. Скорее, "воздержанность"
является здесь целью, а "хитрость" - универсальным средством её
достижения. Её проявил, к примеру, Одиссей, проплывавший мимо острова
сирен: он приказал своим спутникам заткнуть уши воском, а сам,
привязанный к мачте, послушал таки эти манящие песни, проявив тем самым
ещё одно истинно античное свойство: любопытство.

30. ДОГОВОР И ЗАГОВОР

О конспирологии

Москва, 18 Декабря 1999 г.

Происхождение всяких мелочей обычно хорошо известно: вот это взялось из


того-то, это – оттуда-то. Более или менее значительные вещи и явления
обычно не имеют видимых причин, а самые значительные – берутся
буквально из ничего.

Так, объяснить, почему данная конкретная паутинка зацепилась за обивку


козетки, а не за шифоньер, можно очень легко, если учесть, что форточка
была приоткрыта и потянуло ветерком. Объяснить, почему Маняша не любит
Дуняшу, тоже можно, если учесть, что Маняша по уши втрескалась в Петюню,
а тот заглядывается на Дуняшу, а Маняшу не замечает. Объяснить, почему
Наполеон проиграл битву при Ватерлоо, уже сложнее: тут надобно хорошо
знать военную историю, и не только военную. Объяснить, почему и как
Наполеон вообще стал императором и завоевал пол-Европы – о, это надо
быть философом… Объяснить, как возникла Вселенная, жизнь на Земле,
наконец, как и откуда взялся разум, не может никто.

К числу таких непонятно откуда взявшихся явлений относится и власть. Не


конкретные “власти” (всякие там Гитлеры и Наполеоны), а власть как
таковая. Почему, собственно, люди имеют странную привычку возносить над
собой других людей, слушаться их приказов и повелений, терпя при этом
всевозможные связанные с этим неудобства (мягко говоря, неудобства)?

Понятное дело, можно сослаться на опыт наших животных предков, благо


нечто вроде “властных отношений” можно наблюдать даже в стаде баранов.
Однако, власть в человеческой среде отличается от “власти” вожака стада
или стаи не меньше (а то и больше), нежели человеческий язык – от мычания
и блеяния. В общем, функции у блеяния и у членораздельной речи схожие:
передача информации от одного живого существа к другому. Но дальше
начинается разница, не столько количественная, сколько качественная:
блеяние можно назвать “языком” только метафорически.

То же самое можно сказать и о власти. Власть в человеческом обществе – это


система институтов, по своей значимости не уступающих способности к
труду, к речи, и даже, пожалуй, разуму.

Разум, кстати, уже нами упоминался (среди вещей, происхождение которых


не проясняемо). Мы, разумеется, на подобное нисколько не претендуем.
Однако, некоторые соображения о природе человеческого ума нам всё же
понадобятся.

Прежде всего, стоит заметить, что “человеческое” в человеческом уме, как


правило, сводится к тому, что Ницше называл “слишком человеческим”.
Разум не был создан так, чтобы познавать мир, и, тем более, выживать в
природе. Для этого человеку, как и прочим живым тварям, вполне хватает
инстинктов и интуиции. Человеческий ум предназначен для выживания в
обществе, а не в диком поле.

Интересно, однако, каким образом обеспечивается это самое выживание в


обществе. Если коротко, то “социально ориентированный ум” – это прежде
всего способность к мимикрии. То есть способность обманывать других,
притворяться, лгать, прикидываться, – а также, не в последнюю очередь,
оправдываться перед другими (и самим собой) за уже совершенные
действия. В этом смысле язык служит в первую очередь для этого. Поэтому
же языковые функции иррелевантны по отношению к истине и лжи.

Сила, позволяющая находить новое, изобретать, принимать неожиданные


верные решения – это нечто другое, довольно-таки странное, близкое скорее
к чему-то инстинктивному. Не будем, вслед за Бергсоном, спекулировать на
этом факте, называя соответствующие способности “интуицией”, с
последующим размазыванием манной кашей по чистому столу. Факт,
однако, налицо: ум социальный сосуществует в нас с какой-то иной
способностью. Назовём это природным умом. Человеческий ум
воспринимает эту силу как “дар”, “талант”, то есть как нечто
“иррациональное”. Однако, и “социальный ум” тоже не так чтобы уж очень
рационален. Способность хорошо лгать и притворяться столь же
иррациональна, как и способность открывать и изобретать.
Взаимодействие человеческого ума с природным умом – это сложная
проблема, не имеющая однозначного решения. Более того, не решаемая
вовсе, пока мы остаёмся в пределах этих двух свойств.

Есть, однако, и третье: способность разоблачать чужой обман. Оно же


является основой власти, потому что именно оно позволяет властвовать,
приказывать. Всякая власть основана на разоблачении. Способность
властвовать не является чисто социального умом, но и не составляет часть
природного ума. Это – реакция природного ума на социальный ум, результат
познания социального ума природным.

Способность управлять – в человеческом смысле слова – это способность,


основанная на способности разоблачать, видеть насквозь, срывать маски, в
конце концов – способность к раскрытию заговоров.

Тут мы подошли к тому самому пункту, где тонко (и где, соответственно,


рвётся). Заговор – слово нынче неприличное, в обществе хорошем не
принятое. Однако же, мы вовсе не собираемся говорит о заговоре
всемирном и еврейском. Нас интересует однако же, заговор как таковой.
Если коротко, то заговор – это высшее проявление социального разума,
точнее – та точка, где этот разум перепрыгивает выше себя и становится
“антисоциальным”. Несколько человек, способных сговориться между собой
за спиной всех остальных (то есть общества как такового) по поводу того, что
они будут с обществом делать, имеют все шансы добиться своего – этот
кошмар терзал общество с момента его появления.

Договор противоположен Заговору, как публичное – тайному, как явное –


скрытому, как совершаемое при свете дня – таящемуся в ночи. Договор – это
действие, совершаемое между несколькими людьми, но на глазах общества,
при поддержке общества, и с обязательным учётом его интересов. Здесь,
собственно, и начинается проблематика “реальной власти”. Власть и Договор
возникли как антитеза заговору, в ответ на – действительные, или только
возможные – действия заговорщиков. Именно в этом состоит “тайна власти”.
Она появилась второй.

Разумеется, в наше время дело обстоит далеко не так ясно. Власть всё
больше усваивает технологии заговора, учится у своих былых противников,
которые, в свою очередь, всё больше легитимизируются. Сейчас уже трудно
отличить первых от вторых.

Трудно даже сказать, в чём могло бы заключаться такое отличие. Dixi.

31. ТОВАРИЩ СУХОВ

О парламентских выборах

Москва, 23 Декабря 1999 г.

Прошедшие парламентские выборы можно считать "успешными" хотя бы


потому, что они именно "прошли", а не "произошли". Предыдущие акции
такого рода всё ещё воспринимались не как нечто закономерно ожидаемое,
типа смены времён года, а как разовые мероприятия с привкусом
катастрофы, наподобие пожара или наводнения. Предельным случаем были
так называемые президентские выборы, когда выбор стоял не между
Ельциным и Зюгановым, а между отменой выборов и их имитацией (в конце
концов предпочли имитацию, но страху-то было).

Рассуждать о том, как и насколько были фальсифицированы результаты


"процедуры голосования", кажется, не имеет особого смысла. Не потому, что
этого вообще не было - но потому, что основные результаты выборов - на
федеральном уровне - невозможно объяснить прямой подтасовкой. Скорее
всего, эти последние, даже если они и имели место, на глобальном уровне
взаимно компенсировали друг друга. Впрочем, тему фальсификаций никто
особенно и не педалирует. В наши дни, когда говорят о "нечестности
выборов", имеется в виду не банальное вытягивание из рукава
припрятанного там козырного туза (то бишь избирательного бюллетеня), а
так называемое "использование грязных избирательных технологий". Но
миф о "грязных технологиях" - тоже не более чем миф. Вопреки опасениям
(или надеждам) публики, в России ещё не применялись по-настоящему
грязные информационные технологии. Так, начиная с конца перестройки и
до сей поры в предвыборных целях ни разу не использовался
сколько-нибудь серьёзный реальный компромат - при всём том, что
разговоры о чемоданах, набитых убийственными фактами, одно время были
крайне популярны. Где те чемоданы? Доренковская же брань по телевизору
- это, конечно, никакое не "психотронное оружие", да и убойная сила его
оказалась невеликой: она разве что скорректировала запредельные
лужковские проценты, но серьёзного ущерба никому не нанесла - разве
только самочувствию градоначальника. Однако, полно нам делать большие
глаза. Эту страшную доренковскую электоральную технологию мы все в
средней школе проходили. В младших классах. Называется "дразниться".
При этом даже на серьёзную травлю это не тянет: Доренко занял
экологическую нишу мелкого вредного пацана, плюющегося из трубочки и
обзывающегося - при этом поймать и отметелить поганца нет никакой
возможности, так как он тут же расканючится и побежит ябедничать училке.
Так и Доренко. В самом деле - не убивать же его теперь. Доренко это тоже
хорошо понимает - в смысле, что не убьют. Вот и всё.

Что касается пресловутой тематики "зомбирования", то, опять же, не надо


ля-ля. До сих пор самыми эффективными электоральными технологиями
остаются те, которые применяет КПРФ - а именно, работа агитаторов и
пропагандистов на местах.
В этом смысле нынешние выборы - это прежде всего победа коммунистов.
Её можно было бы назвать потрясающей, не кажись она нам такой
привычной. Между тем, феноменальный успех партии, ничем себя не
проявившей ни в смысле "оппозиционности режиму", ни в смысле
"патриотизма", ни в каком бы то ни было другом электорально выигрышном
смысле, заслуживает самого серьёзного к себе отношения. По сути дела,
коммунисты не только сохранили, но и расширили свой электорат - численно
они собрали больше голосов, чем прежде (несмотря на то, что в силу
особенностей процедуры они получат меньше мест в Думе). Более того:
коммунисты умудрились настолько приучить всех к неизбежности и
естественности своего присутствия в "законодательном органе" (а вообще-то
везде), что их как бы даже не замечают, списывая их повсеместное наличие
на иррациональное "ну это у нас народ такой". Многие даже поверили в то,
что коммунисты у нас выигрывают выборы безо всякой "агитации и
пропаганды", на голом менталитете. Дудки. Какой там менталитет. Просто
коммунисты не дураки, и не верят в зомбирование телевизором. Реальные
усилия (и расходы, кстати) коммунистов на пропаганду и агитацию куда
значительнее, чем думают наивные либералы, начитавшиеся Пелевина.
Коммунисты же Пелевина не читают, зато они читают Ленина, что менее
интересно, зато куда пользительнее для дела.

Прежде всего, коммунисты, не будучи сами "демократами" ни в каком


смысле, хорошо знают некоторые особенности этой самой проклятой
буржуазной демократии, и успешно ими пользуются. В частности, они
исходят из того факта, что буржуазная избирательная машина
неизбирательна. В том простом смысле, что голос бабы Вари из села
Большие Говнищи весит на её весах ровно столько же, сколько голос самого,
страшно сказать, Марата Гельмана. А собираясь выиграть выборы в селе
Большие Говнищи, куда важнее иметь одного живого сторонника на всё село
(пусть даже непрезентабельную бабу Варю), чем засыпать это село с
голубого вертолёта глянцевыми плакатиками, или показать всем по
телевизору "зомбирующую" передачу в самый что ни на есть прайм-тайм. С
самим, страшно подумать, Доренкой.

Ибо есть народная мудрость: что легко достаётся, то легко и теряется.


Телевизионные симпатии и антипатии тоже непрочны. То есть - пока человек
сидит перед экраном, его, конечно, зомбирует. Ваня-механизатор из
Больших Говнищ тоже вот смотрит телевизор, и тоже, наверное,
зомбируется. Но потом-то он встаёти идёт по своим делам. И через
некоторое время всё зомбирование из головы высыпается. Разумеется,
где-то там остаётся какой-то осадок. Но осадок этот невелик. А баба Варя вот
она, и гундосит: "Чё, Вань, пошли голосувать-та, за наших." Ну и пройдёт, и
проголосует. За наших. Делов-то...

Ещё одна коммунистическая тайная технология проста до примитивности.


То, чего не видно на экране, нельзя и повалить при помощи экрана же. Так,
никакой полемики с коммунистами вести совершенно невозможно,
поскольку в телевизоре их просто нет, а что-то кричать в пустоту - глупо.
Представьте себе Доренко, мочащего вусмерть Зюганова, рыщущего по
Испании в поисках зюгановской мызы, корчащего зюгановские рожи,
рассуждающего о бородавке на лбу вождя российского пролетарьята...
Смешно-с? То-то. Если бы, кстати говоря, Лужков сумел бы соблюсти такое
же презрительное спокойствие ("Выходи, мерзкое чудище, на честный бой! -
Да, да, погодь, щас выйду, только в жопу не ори"), то ещё пять-десять
процентов голосов - себе и за ОВР - были бы ему обеспечены.

Теперь, однако, о том, что напрямую связано с пресловутым телевизором.


Разумеется, выборы в их некоммунистической части проходили "в тени
Путина", без каковой вся картинка была бы совершенно иной. Поэтому
сначала придётся поговорить об этой самой тени.
Феерический успех Путина в значительной мере связан с тем, что ему
удалось занять в политической системе страны давно пустовавшее место,
при этом логически требуемое самой системой.

Что, в свою очередь, тесно связано с её происхождением.

Существующий в России политический режим можно охарактеризовать как


реставраторский - в строгом "французском" смысле этого слова. Его
легитимность основана на апелляции (неявной, но вполне внятной и
осмысленной) к "дооктябрьским" реалиям. Разумеется, здесь есть
некоторый выбор между романовской монархией и недолговечным
"февральским" антимонархическим режимом ("республикой" это явление
называть нет никаких оснований, даже формальных: не факт, что этот режим
вообще планировал когда-либо стать республикой.) Этот выбор между
"романовским стилем" и "керенковщиной" (хочется сказать
"кириенковщиной") был осложнён тем, что "царь" был неприемлем для
патронов новой российской власти (то есть Запада), а "временный
президент-диктатор" - здесь. В результате получилась невнятная
псевдореспублика-квазимонархия с характерным распределением ролей,
где началом "монархическим" (неизменности и стабильности) неизменно и
стабильно был Гарант Конституции. Разумеется, это был "прогрессивный
монарх", и фигура, отвечающая за прогресс, тоже должна была бы при нём
быть. Обычно подобную роль играл премьер-министр. Здесь, однако,
возникла любопытная неопределённость стилистического свойства.
Откровенно фаворитический стиль раннего ельцинизма (Гайдар
гайдарствовал именно как типичный фаворит, "бирон", а Чубайс с самого
начала позиционировался как местный "ришелье" - всеми ненавидимый, но
мудрый и страшный) сменился не менее откровенной имитацией
"стабильности и предсказуемости" (к Черномырдину более всего подходило
немецкое слово "канцлер" - проблемы были разве что с вопиющим
отсутствием необходимых манер). Потом при троне оказался очередной
фаворит-киндерсюрприз, а затем - новый прогрессивный канцлер Примаков.
При этом в периоды фаворитизма ельцинский двор стремительно
превращался в камарилью, а в периоды канцлерства - серьёзнел и солиднел.
Все успели привыкнуть к качанию маятника, который и продолжал бы
качаться и далее, если бы не обозначился неминуемый карачун той оси, на
которой он только и мог качаться - то есть самому Гаранту. Пришла пора
позаботиться уже не про обзаведение новым любимым пуделем, и не о
"мужике на хозяйство", а о законном наследнике престола.

В этом смысле положение Путина уникально. Это не очередной фаворит, и


тем более не "канцлер". Это Принц [1]. Его положение при ельцинском дворе
- это именно что положение принца, наследника престола, олицетворяющего
собой одновременно и Преемственность (читай - Стабильность), и Перемены
(с соответствующими обертонами оппозиционности). Правда, это положение
подразумевает и многие минусы. Например, одиночество: у Принца не
может быть своей "партии", в лучшем случае - "сторонники" (но вот именно
что "со стороны", отнюдь не из состоявшихся звёзд двора) и "учителя" (но,
желательно, тоже не близкие к существующей власти, возможно, опальные).
В этом отношении странное, на первый взгляд, положение Путина - между
Шойгу и Чубайсом - более чем естественно.

Поэтому успех "склеенного из дерьма и палок" (как раздражённо высказался


один журналист) "Медведя" объясняется не каким-то там страшным
"зомбированием" (приёмчики "Медведя" как раз просты до примитивности),
а тем самым соображением, что это "новые пацаны", которые за парня
подписались. Разумеется, никакой "новой программы" от них и не ждут.
Политическая и экономическая программа королевских мушкетёров тоже
была, хм, весьма расплывчатой. То есть её просто не было. И не дай Бог, если
бы они занялись её составлением - такие дела лучше всё же оставлять
всяким рыжим чубам-"ришельям". Но мы-то любим их не за
политграмотность. В данном случае мы имеем дело с теми же самыми
персонажами. Думаю, все уже заметили, что три первые номера в
федеральном списке Единства занимают ни кто иные, как Атос, Портос и
Арамис: великодушный и загадочный глава самой эффективной российской
структуры, силач-чемпион, и культовый следователь (читай - "иезуит"). Путин
здесь занимает по отношению к этой троице место храброго гасконца.
Правда, именно место, но не роль - здесь начинаются другие игры, точнее
говоря, игры в другое.

Теперь, наконец, о ролях. Если бы наши горе-имиджмейкеры хоть


сколько-нибудь интересовались бы вкусами нашей публики, они
давным-давно бы поняли, какого именно человека нужно предлагать в
качестве Наследника Престола. Электоральные симпатии по этому поводу
существуют вполне определённые. Причём определились они
давным-давно, и не сейчас, а ещё в семидесятые годы.

А именно. Достаточно вспомнить двух главных российских культовых


киногероев, и малешко спроецировать их образы на текущую политику,
чтобы понять, что к чему.

Я имею в виду бессмертные образы Штирлица из "Семнадцати мгновений


весны", и товарища Сухова из "Белого солнца пустыни". Страна, влюблённая
в Штирлица и Сухова, просто не могла не влюбиться в Путина.

То, что Путин - это Штирлиц, кажется, доказывать не надо, достаточно


вспомнить о "немецкой" - во всех отношениях - биографии нашего Принца:
начиная с того, что всякий настоящий петербуржец воспринимается в России
как "немножко немец", и кончая самой натуральной работой с самыми
натуральными немцами по профессиональной части (разумеется, разведке,
как и полагается Штирлицу). При этом внутри-то "наш", точнее - "за наших",
что он блестяще продемонстрировал в Чечне, - здесь, кстати, вводится в
обращение тема Сухова, сражающегося с очередным "абдуллой".

Интересно здесь, однако, что скрывается за этими светлыми образами. При


всём внешнем несходстве обоих культовых героев решают они одну и ту же
проблему: межцивилизационный конфликт. В первом случае это Россия
против Запада, во втором - Россия против Юга и Востока. В первом случае
оружием является сверхуспешная мимикрия, во втором - подчёркнутое
сохранение идентичности при внутренней остернизованности. Перед
Западом надо маскироваться, Восток надо "понимать" [2].

Путин пока что блестяще разыгрывает обе карты. И если ему это будет
удаваться и впредь, то президентом он станет. Dixi.

[1] А по отношению к стране – “жених”. Это странное состояние –


“жениховство”, когда девка просватана и обещана, но ещё не отдана, то есть
состояние “помолвки”, мы сейчас и наблюдаем.

Разумеется, именно этот момент является как нельзя более подходящим для
всякого рода интриг с охлаждением, разлучением, даже смертью жениха –
но зритель с замиранием сердца жаждет хеппи-энда.

[2] С этим обстоятельством связан неизменный электоральный провал наших


квасных патриотов – именно потому, что они разыгрывали “карту
народности” и строили из себя “комических русских” – грузных, усатых,
зверообразных. Успешный российский патриот должен выглядеть бОльшим
европейцем, чем сами европейцы – и при этом быть жёстко антизападным
политиком.

32. ОТ ИЛИОНА К РИМУ

О национализме и империализме

Москва, 26 Декабря 1999 г.

Для начала, вспомним первоначальный смысл слов "национализм" и


"империализм". Для нас сейчас "национализм" - это, прежде всего, желание
устроить погром, а "империализм" - намерение кого-нибудь завоевать и
покорить. Это не то чтобы совсем неправильно (не так уж редко
национализм и империализм находят себе именно такое выражение), но,
всё-таки, не в этом дело.

Прежде всего, следует подчеркнуть, что всякие неприятные явления,


происходящие на "межнациональной почве", далеко не всегда следует
списывать по этой статье. Взаимная отчуждённость разных этносов, скрытая
или открытая неприязнь, даже "межнациональные конфликты" - всё это
можно называть какими угодно словами, но слово "национализм" тут не
вполне уместно.

Так, всеобщая нелюбовь к какой-нибудь особенно надоевшей нации, вовсе


не означает, что её недоброжелатели "националисты". Зачастую они сами не
являются "нацией". Например, если в большом космополитическом городе
большинство жителей не любят, скажем, цыган, то это ещё не означает, что
это самое большинство "настроено националистически". Ничего подобного.
Скорее всего, эта пёстрая масса горожан вполне себе космополитична, да к
тому же ещё и состоит из чёртовой дюжины разных народов; цыган же не
любят за жульничество, вымогательство и мелкое воровство. Ничего
специфически "национального" в этом чувстве нет. Точно так же жители того
же самого города могут не любить, скажем, местную автоинспекцию, за
вымогательство и поборы, но никому и в голову не придёт объяснять это
"анархизмом". Точно так же, было бы смешно объявлять "русским
националистом" какого-нибудь перебравшегося в Москву на заработки
полуукраинца-полумолдаванина, громко возмущающегося ценами,
установленными азербайджанцами на ближайшем рынке. Или в
"антирусском национализме" - его же, злобно матерящегося по адресу
московских ментов, заловивших беднягу за "проживание без регистрации".
Не следует, кстати, усматривать "национализм" и в поведении русского,
искренне возмущающегося "засильем" какой-нибудь нации на том же
базаре, или, скажем, на телевидении. Здесь, скорее, имеет место неприятие
чужого национализма, зачастую более характерное для имперского или
космополитического сознания.

Национализм начинается там, где вопрос о национальности становится


вопросом о власти. Более того, национализм (равно как и империализм) - это
определённая политика, политика "властей", не обязательно
"государственных" (власти бывают всякие, и власть "духовного авторитета"
зачастую весит больше, чем иная корона), но всё же именно властей,
"политических сил". В этом смысле выражение "бытовой национализм"
-заведомый оксюморон.

Национализм - это всегда требование власти. Разумеется, было бы неверно


сводить это требование к утверждению власти одного народа над другими
[1]. Национализм умеет работать и с более тонкими вещами. Национализм -
это наделение властью неких самих по себе нейтральных институтов - таких,
как язык, история, культура, религия, и т.д. А если точнее - использование
всего этого в качестве орудий и инструментов власти, и одновременно - в
качестве оснований для легитимации, утверждения и оправдания действий
этой самой власти. Так, например, языковая политика Литвы или Украины -
это, безусловно, инструмент националистической власти, орудие давления
на население (и отнюдь не только дискриминируемых "русскоязычных", но и
всех остальных). С другой стороны, обоснование тех или иных
законодательных или властных мер какими-нибудь "народными обычаями",
а тех или иных разовых акций - "требованиями народа", "обидами народа",
"необходимостью восстановления исторической справедливости" - это
использование национализма для оправдания действий власти,
легитимизации её притязаний.

Интересно проследить корни националистического modus operandi. В


конечном итоге любой национализм сводится к апелляции к истории, к
генезису, к происхождению, точнее говоря - к прошлому.
Националистическая власть - это власть над историей, и от имени истории.

При этом народ понимается как субстрат этого прошлого, точнее - как его
носитель. Национализм всегда начинается с интереса к разного рода
"древностям" (не всегда, разумеется, честному; некоторые "древности"
иногда приходится изготавливать по мере надобности). Эти древности,
обязательно или "славные", или "ужасные", служат источником восхищения
и вдохновения, или (в случае "ужасных") - справедливого гнева и
возмущения. Однако же, восхищаясь или возмущаясь чем-либо, мы тем
самым, оказывается, принимаем на себя определённые обязательства.
Соответственно, тот, кто заставит (вдохновит или принудит) других людей
восхищаться или возмущаться, тот, тем самым, сможет и заставить их
принять на себя кое-какие обязанности. Как только этот факт обнаруживается
элитой, национализм превращается в политику.

Этот момент может показаться неясным. Но, в самом деле – представьте


себе такую ситуацию. Допустим, вы неожиданно получили в наследство от
дальнего родственника (чьим единственным наследником вам
посчастливилось оказаться), прекрасный дом. Вы с радостью вселяетесь в
него, перевозите туда свои вещи, делаете там ремонт, водите туда гостей.
Однако, через некоторое время выясняется, что дом заложен, и вам
придётся выплатить немалую сумму по закладной. Эта сумма так велика, что
вы не стали бы покупать этот дом за такие деньги – но теперь ходу назад уже
нет: начиная с того, что вы сами привыкли к новому жилищу, и не хотите
возвращаться в старое, и кончая тем, что вам не хочется терять лицо перед
знакомыми и друзьями, которых вы приглашали к себе в гости...

Примерно в таком положении оказывается народ с открытием своего


славного (или страшного) прошлого. Быстро выясняется, что он, народ,
оказывается, кое-что должен этому прошлому ("памяти великих предков",
"национальному чувству", и прочим такого рода инстанциям) - а именно,
соответствовать, быть достойным, не посрамить, не подвести, и так далее
(например, "национально освободиться"). С другой стороны, это же самое
прошлое даёт и некие права (по типу - "после того, что они с нами сделали,
мы имеем право на..."). Разумеется, этот кредитор и одновременно источник
прав, есть сама история (на практике её интересы представляет
националистическая элита общества).

В дальнейшем выясняется, что история является универсальной


легитимизирующей силой, ибо с её помощью можно объяснить и оправдать
всё что угодно. История открывает себя как неиссякающий родник власти:
оказывается, в ней всегда можно найти повод для любых (ну, почти любых)
действий, достаточно только потрясти какой-нибудь старой грамотой, или
вспомнить старую легенду. Сама власть занимает место хранителя этого
самого прошлого, которым и от имени которого она и управляет, или, иначе
говоря, полномочного представителя этого самого "всеобщего кредитора и
источника прав", то есть "предков", "исторического прошлого народа", и т.п.

Иную стратегию демонстрирует имперское сознание. Скажем сразу, что


оно не менее исторично, чем националистическое, но его стратегия
легитимации направлена не в прошлое, а в будущее. Империя - это
предзаданное единство земель и народов, которые вошли в неё, или - рано
или поздно - должны в неё войти. Будущее любой империи - это или весь
мир (или та часть мира, которая по каким-то причинам представляется
единственно важной и достойной внимания [2]). В этом смысле история (в
том числе, разумеется, и история входящих в Империю народов)
принимается во внимание "постольку поскольку": понятно, что таковая
существует, и с ней надо как-то считаться, но не более чем с любым другим
техническим обстоятельством. Сакральное измерение эта история
приобретает только в контексте имперского проекта, как история,
направленная в будущее (разумеется - имперское будущее).

Поэтому, кстати говоря, имперское прошлое совершенно не обязано быть


"славным" - в том специфическом смысле слова, которое так любят
националисты. Римляне, самый имперский из всех имперских народов, сами
считали себя потомками троянцев. То есть - потомками побеждённых,
причём побеждённых в самой знаменитой войне классической эпохи.
(Победители в той войне, великолепные греки, остались националистами.)

В заключение - последнее замечание. Националистическое государство -


поскольку оно всё-таки является государством - не является полной
противоположностью Империи. Противоположностью Империи является не
столько "национальное государство", сколько Диаспора: множество народов
(в идеале - все народы) в одном государстве против одного народа во
многих (в идеале - во всех) государствах, объединённых только "единством
происхождения", то есть общим прошлым, и основанной на этом прошлом
властью. Национальное государство - это всегда компромисс. Dixi.

[1] И уж тем более далеко не всегда национализм можно сводить к


требованиям ассимиляции, депортации или геноцида иных народов (хотя,
конечно, и такое бывает).

[2] Точнее говоря, с точки зрения имперского сознания "будущее"


(абсолютное будущее), "мир" (как ойкумена) и Империя (как "идентичное
целое") совпадают.

33. НОВОГОДНЕЕ

Об эффективности

Москва, 30 Декабря 1999 г.

Кто-то когда-то сказал (а может быть, говорили много раз и по разным


поводам), что вся Россия огорожена заборами, в каждом из которых есть
дырка – и забить её почему-то никогда не удаётся. Правда, если это очень
надо (или просто большое начальство говняется уже невыносимо), то дырка
таки заделывается – но всё дело в том, что это никому не нравится. В заборе
без дырки есть что-то противное, что-то (тут мы сбиваемся на выморочный
язык липового советского журнального славянофильства, причём вполне
сознательно, ибо он один тут и уместен) механическое, неживое… ключевое
слово тут – “мёртвое”.

Вот. Мёртвое. Очень хорошо.

В русском языке есть целый набор интересных выражений, обозначающих


“доделать что-то до конца”: “добить”, “разделаться”. “Добить работу”,
“разделаться с проблемой” - всё это эвфемизмы, обозначающие одно:
убийство, умерщвление чего-то живого. Perfect, завершенность, доведение
чего бы то ни было до конца, на каком-то глубинном уровне воспринимаются
русскими как убийство. Именно поэтому здесь так не любят ничего
“доделывать”. То есть дело сделать, конечно, надо, но должна остаться
какая-нибудь последняя мелкая бяка, какая-нибудь неприкрученная гайка,
непришитая шлейка или ненадетый колпачок. Хорошо, если “устройство”
будет худо-бедно работать без этого (хотя, разумеется, работать оно будет
именно худо и именно бедно, так как недоделочка имела место быть и на
всех этапах изготовления каждой отдельной деталюшки), но если не будет –
что ж поделать. “Недоделочка” должна остаться. Не добивать же её. Не
разделываться же с ней. Она живая; вещь – мёртвая. Мы её, конечно,
примучаем, чтобы она работала на нас (а что делать?), но всё ж не до смерти.

Почему, однако, так не хочется добивать проблему? Во-первых, жалко.


Жалость, кстати, весьма своеобразное, и, по большому-то счёту, нехорошее
чувство, отнюдь не тождественное “доброте” и вовсе не исключающее
жестокости – пусть даже в гротескной форме “ебу и плачу”. Тем не менее,
“жалко” (в высшей степени русским людям свойственное) таки есть, и
колется. Во-вторых (и это куда важнее), у нашего человека зачастую есть
ощущение (тут применимо, наверное, сталинское “есть мнение”, но без
оттенка пародии, тем более что оно, мнение, и вправду есть, хотя и
непонятно откуда взявшееся), что добитая проблема, ежели, не дай Бог,
каким-нибудь образом воскреснет и встанет из гроба (а это никоим образом
не исключено), станет куда более страшной и злой. И если раньше с ней ещё
можно было как-то жить, то “после” хоть волком вой: задавит, замучит. “Не
буди лихо, пока оно тихо”. К тому же, если уж добитая проблема сама не
воскреснет, так за неё отомстят её товарки, другие проблемы, разозлённые
нашим успехом. Уж они-то покажут нам кузькину мать. Нет уж, чем идти на
мокрое дело, да потом разбираться со всей кодлой – как-нибудь уж сами
перебьёмся.

Хорошо, то есть до конца сделанную, работу, извиняет только наитие и


вдохновение. “В духе сделал”, “само пошлО” – это всё равно что “сдуру
убил”. И в том, и в другом случае человек себя не контролирует, что его
отчасти извиняет и оправдывает. “Ну что уж теперь-то”.
Разумеется, от всего этого рассуждения легко отмахнуться, а ещё легче, им
попользовавшись, в очередной раз обсмеять глупый народ, у которого такие
закидоны. Однако, на самом деле это вполне трезвый взгляд на мир,
подтверждающийся печальной практикой. Не будем пока говорить о том, что
все “проблемы” (не сами мелкие и крупные несчастья, а ощущающаяся за
ними внешняя злая воля, временами переходящая в пресловутое
“сатанинское злорадство”) на самом деле и вправду являются живыми
существами, хотя и особого рода: это, как минимум, не новогодняя тема. Но
одно верно: за каждую решённую проблему, как правило, приходится чем-то
расплачиваться. Как минимум, появлением новых проблем.

Здесь мы оставляем тон глумливый и необязательный, и будем говорить


по-другому.

Существуют, строго говоря, всего две ситуации: проблемы могут решаться


быстрее, чем возникают новые проблемы, или новые проблемы возникают
быстрее, чем решаются старые. Первая ситуация может быть названа
успехом, вторая – неудачей. При этом не надо отождествлять успех с чем-то
“легким и приятным”, а неудачу – с чем-то обязательно тягостным. Ситуация
неудачи может быть (и бывает) в некоторых случаях вполне комфортнй.
Просто успех – это “движение вперёд”, радикально отличающееся от
стратегии паралича, цепляния за почву, характерное для ситуации
перманентной неудачи, когда проблемы “сносят” людей, и им приходится
держаться, как за камни и деревья, за старые проблемы, которые всё-таки
лучше новых.

И успех, и неудача – это не столько разовые ситуации, сколько тенденции.


Так вот. Если определить “ум” как “способность к успеху” (хотя с таким
определением можно и нужно спорить), а “дурь”, соответственно, как
способность к неудаче (это ведь тоже способность своего рода), то мы тогда
получаемся “дураки”.

При этом надо отдавать себе отчёт, что “дурость” – это вид слабости. Мы
были слабы, и поток проблем всё время сбивал нас с ног, как только мы
пытались оторваться от того, что имеем. Сейчас, правда, кажется, что мы
несколько подросли, хотя и очень ненамного. Однако, это “ненамного” всё и
решает.

Мы, вроде бы (речь идёт об ощущениях) уже подошли к границе


эффективности, находимся у рубежа успеха. Если мы её перейдём, то “начнёт
получаться”, и остановить нас будет очень сложно.

Для того, чтобы перейти эту границу, следует иметь в виду следующее.
Множество проблем таковы, что их можно просто не решать [1]. Вопрос тут в
том, порождает это новые проблемы или нет. Если не-решение проблемы не
порождает новых проблем, то лихо можно не будить. Более того, есть
вероятность, что кое-какие насущные вопросы рассосутся сами, как заживает
рана, если её не расчёсывать (хотя она всё время зудит). Реагировать на зуд –
неправильно. Мы же всё время расчёсываем свои раны – и при этом боимся
раздавить какой-нибудь гнойник или болячку.

Однако, если уж браться за что-то, так надо доводить дело до конца. Начатое
дело надо довершить, вопрос – решить окончательно, а проблему – добить.

И даже если она встанет из гроба, и приведёт с собой семь бед страшнее
себя, надо, помолившись, снова браться за своё оружие, делать то, что
должно, и доводить дело до конца.

Ну, теперь можно перейти к праздничной части, а именно – к


благопожеланиям. Я желаю всем всего самого лучшего. Но в особенности я
желаю всем добрым людям – особенно добрым русским людям –
скорейшего обретения лучшего из умений:

УМЕНИЯ ДОБИВАТЬ.

Dixi.

[1] Если брать масштабы “государственные”, то к этой категории относится


множество так называемых “социальных проблем”. Например, не стоит
тратить время и силы на решение проблемы отношений “бедности” и
“богатства”: при нынешнем уровне бедности они всё равно неразрешимы, а
при “распространении достатка” (даже не очень большого) они исчезнут
сами собой. Настоящей проблемой является причины бедности и характер
богатства, “почему есть нечего” и “откуда деньги”. Впрочем, это уже иная
проблема.

34. ДВА ПОНЯТИЯ ЭЛИТЫ

Об элите

Москва, 03 Января 2000 г.

Поговорить на тему "элит" больше всего любят неудачники. Поэтому


большинство элитарных теорий исходят из той предпосылки, что истинная
элита в нынешнем мире лишена власти, и неплохо бы ее взять. Дальше, как
правило, начинаются рассуждения о превосходстве живых над мертвыми и
шила над мылом. Что не очень интересно.
Если же отнестись к “теориям элиты” более серьезно, то дело обстоит так. С
одной стороны, сливки общества при ближайшем рассмотрении выглядят
довольно противно, так что закрадывается неприятная мыслишка о
естественности доминирования худших. С другой стороны, определенный
резон в рассуждениях на тему элиты есть. Они тем и дурны, что не совсем
неправильны.

Люди действительно не одинаковы. Одни знают и умеют больше других.


Другие сильнее или симпатичнее третьих, и так далее. Все правильно. Более
того, людей действительно можно разделить на две части — скажем, на
высших и низших. В этом тоже что-то есть. Возникает искушение
отождествить эти вещи: то есть немудряще заявить, что обладающие
большей властью (или мудростью, или деньгами, или дарами Муз) — сливки
общества, а все остальные — обрат.

Так обычно и делается. Судачат все больше насчет того, в чем именно элита
превосходит плохоньких. Тут уж разные элиты бьются всерьез и насмерть —
но все зря, потому что пресловутое деление людей на две части вовсе не
совпадает с каким-то из разделений по превосходству.

Дело в том, что каждый более-менее стоящий человек понимает, что он (в


чем-то) лучше других — а другие, соответственно, хуже него. Логически эти
суждения равнозначны, но психологически — нет. Человек, считающий себя
лучшим, чем остальные, счастлив, ибо имеет право гордиться собой, ибо он
хорош. Человек, считающий других худшими, чем он сам, несчастен, ибо
живет в скверном мире, населенном дураками и бездарностями. Короче
говоря, человека может устраивать собственное превосходство — или не
устраивать чужое несовершенство.
Так вот, это-то самое обстоятельство и делит людей на две части. Поскольку у
этих двух сообществ людей цели не просто различны, а прямо
противоположны. Считающие себя лучше других заинтересованы в одном —
а именно, в упрочении своего положения. Для этого нужно или усилиться
самим, или ослабить, елико возможно, остальных. Второе, разумеется, куда
проще.

То естьь, подобный человек вполне искренне желает, чтобы окружающие


люди стали хуже, глупее и бездарнее — чтобы самому еще ярче сиять на
подобном фоне.

Считающие других хуже себя, разумеется, могут хотеть только одного —


чтобы все стали такими, как они. Для этого необходимо, во-первых,
усилиться самим (без этого просто ничего сделать нельзя), а во-вторых,
каким-то образом передать эту силу вовне, в общество. Только так оно
может, наконец, стать более-менее сносным.

Итак, можно считать себя лучше других, и этому радоваться. Или считать
других хуже себя, и негодовать на это.

Это выбор между самодовольством и высокомерием.

Разумеется, остается вопрос, кто же, в таком случае имеет право называться
элитой. Начнем с того, что и те, и другие для так называемого “среднего
человека” неприятны — поскольку одни его явно презирают, а другие,
возможно, ненавидят. Впрочем, самодовольные люди в конечном счете,
куда более терпимы, поскольку не ставят себе целью ликвидировать
ничтожеств как класс. Напротив, они бы хотели, чтобы их было как можно
больше. Высокомерный же человек ненавидит “болото” и желает ему, по
большому счету, одного — поскорее испустить дух. Но с точки зрения
общества ситуация выглядит иначе. Самодовольные люди во главе общества
ведут его только в одну сторону — к деградации. Высокомерные люди могут
вести народ даже к гибели, но никак не к тихому гниению, ибо они хотят
изменить мир.

Таким образом, мы получаем понятия “позитивной элиты” вместе с


понятием контр-элиты (как сказал бы Рене Генон), или “антисистемы” (как
выражался Лев Гумилев). Разумеется, этим понятиям не соответствуют “две
группы” или “два класса” людей. Речь идет о двух мобилизующих стратегиях
поведения, каждая из которых может реализовываться весьма разными
способами.

Важно отметить, что обе стратегии являются именно мобилизующими,


“подстегивающими” как активность отдельного человека, так и координацию
усилий действующих субъектов.

То есть это вопросы, за которые "кладут живот" - свой, и уж тем более чужой.
Dixi.

Дополнение . Логическая структура понятия “лучшего” для элиты и


контр-элиты.

Понятие “лучшего” для позитивной элиты.


Обозначим понятие “x — лучший среди множества X” как

B(x) (от англ. Bester).

В таком случае для позитивной элиты верно, что

если B(x), то x принадлежит X

(если x — лучший среди X, то x является частью множества X).

Более того, чем больше x превосходит остальных, входящих в X, тем в


большей степени он принадлежит множеству X.

Подобное суждение фактически ставит “лучших” в центр общества, оттесняя


“худших” (“неполноценных”) на его периферию и даже ставя под сомнение
их принадлежность к данному обществу. В рамках подобной логики верны
суждения типа “Плохой немец — не немец”.
Понятие “лучшего” для контр-элиты.

если x не принадлежит X то B(x),

(если x не является частью множества X, то x — лучший среди X).

Более того, чем в меньшей степени x принадлежит множеству X, тем больше


x превосходит X.

Подобное суждение отождествляет общество с его худшими


представителями, объявляя лучших “исключениями” и даже ставя под
сомнение их принадлежность к данному обществу. В рамках подобной
логики верны суждения типа “Хороший русский — не русский”, и даже
“Самый лучший русский — это немец”.

35. RUSSIAN FANTASY:

между Империей и Степью

О русской фэнтези

Москва, 05 Января 2000 г.

(исправлено и дополнено)

Вряд ли кому сейчас нужно объяснять, что такое фэнтези. Никого более не
пугают (да и не манят особо) книжки, разрисованные страшными зелеными
рожами гоблинов и мускулистыми буграми с увесистой сброей наперевес.
Потому как уже известно, что там внутри. Магические империи, могучие
воины. Добрые волшебники. Стало быть, есть и злые колдуны (разница та
же, что между “разведчиком” и “шпиёном”). Великие герои, на лицо
ужасные, добрые внутри (у злодеев, естесстно, наоборот). Магический меч
(ключ, камень, кубок, еще что-нибудь удобопереносимое), за которым надо
переться за тридевять земель, время от времени с кем-нибудь интенсивно
сражаясь. Эльфы, гномы, тролли, какие-нибудь саламандры и ундины,
местами даже единороги. И две-три любовные сцены, ежели автор
расщедрится.

Над кем смеюсь? Да над собой, вестимо. Не любил бы я фэнтези, меня б тут
и близко не стояло. Я ведь не имею ничего против колдунов, героев, местами
даже единорогов. Я люблю фэнтези. Конечно, не только ее. Но я ведь не
присягал на верность всяким этим самым Ницще, Кафке, Шнитке, и прочим
записным гениям, ныне чтимым бомондом. Нет-нет, не буду ёрничать, я
полон всяческого уважения и к живым, и, особенно, в бозе почившим,
генералам от литературы. Однако, хотя принято говорить, что сражения
выигрывают генералы, но воюют-то все-таки рядовые да сержанты. Да и
чтимые ныне светила в свое золотое время все больше ходили в низких
чинах, пока не удостоились наград и отличий из рук литобоза, именующего
себя “литературной критикой”.

Но к теме. Для особо педантичных (хотя среди почитателей жанра такие


обычно не удерживаются) все-таки поясню: фэнтези – это сказка, написанная
с применением литературных приемов, выработанных реалистической
традицией.

Звучит страшно, и, наверное, не очень понятно. Поэтому давайте на


примерах. Вот есть простая и незатейливая сказка про Золушку. Там, если
помните, есть такой пассаж, как добрая фея готовит Золушку к балу. Так как в
сказке-то было? Да просто: “фея взмахнула палочкой, и в тот же миг тыква
превратилась в золотую карету, мыши – в коней, а крыса в слугу”. Всё
нормально. Так. А теперь представим себе, что в точности ту же самую
историю описывает какой-нибудь современный сочинитель сериала “Меч и
Магия” (книга XI, часть IV). Как это у него получится? Да примерно вот так:
“Фея напряглась, ее хищный профиль заострился, тонкие губы беззвучно
шевелились, плетя паутину заклятий. Наконец, навершие магического жезла
блеснуло. Большая тыква с подгнившим бочком, положенная в центр
пентаграммы, на миг окуталась разноцветным туманом, застоявшийся воздух
всколыхнулся, и…” (избавим читателя от натуралистического описания
мучений крысы, превращаемой в ливрейного лакея).

Разница, как говорится, налицо. Незатейливый сказочный текст переписан


языком обычного реалистического романа конца прошлого века. Отсюда и
“застоявшийся воздух всколыхнулся”, и прочие красоты слога.

Однако дело не только в языке. Фэнтези заимствует у реализма очень


многое. Например, психологию героев, а также – что еще важнее – их
мотивации. Это сказка себе сказывается без всяких сложностей. Ну, увидел
королевич Золушку, ну, влюбился без памяти. С какой радости? В сказке –
просто потому, что “была Золушка до того милая да пригожая, что принц как
взглянул на неё, так и полюбил на всю жизнь”. И все тут. Для фэнтези такая
отмазка не катит просто по определению. И для того, чтобы объяснить
взыскательному читателю странные вкусы принца, потребуется что-нибудь
более внятное. На худой конец подойдет даже фрейдизм (“… он внезапно
почувствовал доверие к этой странной незнакомой женщине, чьи золотистые
локоны так напоминали струящуюся волну волос его матери…”), но уж никак
не сказочное “мила да пригожа”.

Тут можно остановиться и спросить: а откуда, собственно, взялась такая


странная идея – реалистически описывать то, что, мягко говоря, имеет
весьма отдаленное отношение к реальности? Ну что ж, это-то как раз
понятно. Такая задача вставала перед любым литератором, берущимся
писать о достаточно далеком прошлом, особенно о таком, от которого
остались рожки да ножки. То есть источник фэнтезийного жанра –
исторический роман.

В самом деле. Разница между описанием далекого прошлого, и описанием


никогда-не-бывшего, на самом деле невелика. Не случайно, кстати, сказки,
как правило, начинаются с присказок типа “давным-давно, в баснословные
времена”: это как раз очень логично. В этом смысле еще бытующее кое-где
подверстывание фэнтези к так называемой “научной фантастике” (SF, science
fiction), ориентированной прежде всего на будущее, не имеет под собой
никаких оснований. Это два независимых жанра, не связанных даже
общностью литературных предков. Предшественниками SF были
футуристические романы, связанные с технической цивилизацией. Первая
полноценная книга в жанре science fiction – “Правдивая история” Лукиана
(где описываются межпланетные путешествия, жители других планет,
звездные войны и прочее) была написана в эпоху Эллинистической
научно-технической революции – крах которой привел, помимо всего
прочего, к полному исчезновению научной фантастики, которая еле-еле
ожила под неуклюжим пером Фрэнсиса Бэкона, а литературную стать обрела
уже трудами Жюля Верна. Существенное влияние на SF оказали еще так
называемые “утопии”, то бишь фантазии на тему наилучшего общественного
устройства – тоже почтенный, хотя и с подмоченной репутацией, жанр,
который есть пошел быть аж от дедушки Платона…

Впрочем, это я погорячился. Серединка между SF и fantasy все-таки


существовала. А именно: были некогда весьма популярны романы о
путешествиях в далекие края (типа Тропической Африки, джунглей
Амазонки, или, на худой конец, на Северный Полюс, где ожидали найти
нечто интересное). Увы, тема иссякла, поскольку белых пятен
привлекательного размера на карте мира уже не осталось. К тому же
слишком вольное сочинительство на тему странных обычаев
южноафриканских дикарей может кончиться судебным иском к издательству
по поводу компенсации морального ущерба, нанесенного уникальной
культуре этих самых дикарей. Поскольку и у мумбо-юмбо теперь есть свои
юристы.

Хорошо. Как делается фэнтези, мы выяснили. Осталось понять – зачем. Что


есть такого в волшебной сказке, что ее хочется слушать и слушать, да еще и
перелагать в такой манере, чтобы наше взрослое, ироническое, скептическое
сознание снова-здорово лопало те же самые зажеванные байки, только
сдобренные реалистическим соусом? Ответ простой, и содержится он в той
же самой сказке. Как оно там было? “Сказка – ложь, да в ней намек: добрым
молодцам урок”. Вот-вот. Сказочные истории, в отличие от истории
настоящей (которая, как известно, учит только тому, что ничему не учит),
имеют смысл. Этот смысл не всегда приятен, и даже не всегда морален. Тем
не менее одного у сказки не отнять: все события в ней происходят не просто
так. Все идет не черт знает куда, а к чему-то (например, к победе добра и
посрамлению зла – или, скажем, к торжеству хитрости над грубой
физической силой). Все действия совершаются зачем-то, все имеет свое
место и свое оправдание. Наверное, именно это и есть самое невероятное, а
попадающиеся в сказках чудеса – это, скорее, средство. Да и не во всякой
сказке колдуют колдуны и дым коромыслом. Ну, вспомним про репку: там,
можно сказать, и никаких чудес-то особенных нету. Ну, выросла репка
большая-пребольшая. Такое ведь и вправду бывает. В любом случае, не
великое чудо. Разве что усмотреть нечто чудесное в том, что ее все-таки
вытянули и при этом не перецапались?

Современный мир, конечно, во многих отношениях интереснее любого


сказочного. Но. Это мир, в котором господствуют анонимные силы, причем
силы непонятные, неведомые, безжалостные и бессмысленные. Мир, в
котором процветающие государства в одночасье лишаются средств – из-за
каких-то там “колебаний биржевых котировок” – уж больно неуютен,
поскольку перестал быть нашим, человеческим миром. Уже не Бог, не
демоны, не мы сами творим свою судьбу. Мойры тоже отдыхают. Нами
правит закон больших чисел, и только сказка возвращает нас в прошлое,
когда миром правили булат и злато, сила и ум, истина и меч.

Теперь, разобравшись с определениями, плавно перейдем к теме сюжетов.


Вообще говоря, хороший сюжет редко берется "из ниоткуда". Как правило,
нужен какой-никакой, а материал. Из всего того, что мы тут уже наговорили,
следует простенькая мораль: самый подходящий материал для хорошей
фэнтези – это что-то среднее между волшебной сказкой и учебником
истории. Дело в том, что не всякую сказку удобно перелагать языком Эмиля
Золя, и не всякая история настолько интересна и загадочна, чтобы напустить
волшебного туману. Например, написать роман-фэнтези по приключениям
Колобка (несмотря на весь их захватывающий драматизм) нет никакой
возможности: для такого подвига надо реалистически описать психологию
(да и физиологию) Колобка, да так, чтобы это выглядело убедительно для
среднего читателя. То есть не пойдет. Но и по событиям эпохи перестойки
хорошей фэнтези не напишешь, несмотря на всю их загадочность. Не того
свойства эти загадки, не получается из них хорошей сказки, а разве что басня
Михалкова.

Итак, наилучшим материалом для фэнтези может быть что-то такое, в чем
история и сказка сливаются до неразличимости. То есть – легенда.

В этом смысле англичанам (и, по совместительству, американцам) сильно


повезло. В их распоряжении – роскошный источник, позволяющий
разгуляться фантазии, и в то же время не слишком отрывающийся от
исторической правды. Я имею в виду цикл легенд о короле Артуре.

***

Мир драконов, рыцарей, седовласых королей, шутов, менестрелей,


коварных магов, изнывающих от скуки "благородных девиц" (интересная,
кстати, порода), а также, разумеется, страшных и злых разбойников, давно
уже стал для нас родным и обжитым. Однако, все это не с потолка взялось:
вся эта помпезная роскошь имеет свой источник. А именно – сочинение сэра
Томаса Мэллори “La Morte Arthur”.

Пересказывать содержание этого длиннющего произведения нет никакой


возможности. Однако, это и не требуется. Сейчас нам интересно, как
устроена музыкальная шкатулка, а не то, какие мелодии она наигрывает.

Итак, займемся исследованием артурианского мифа. Прежде всего – о месте


и времени действия. Это позднее средневековье – то есть мир разобщенный,
разделенный на маленькие части, и у каждого клочка земли, у каждой скалы
есть свой хозяин и насельник, не подчиняющийся никому и ничему, кроме
грубой физической силы, и ведущий бесконечные войны с соседями.
Единственное, что хоть как-то объединяет этот мир – это сложившийся за
века усобиц “рыцарский кодекс”, то есть определенные понятия о чести и
достоинстве. Разумеется, эта не слишком-то высокая этика сплошь и рядом
нарушается, но это все же лучше, чем ничего.

Теперь о действующих лицах. Прежде всего, сам король Артур, волею


Божией (явленной весомо, грубо и зримо – то есть чудесами) и велением
Судьбы (в лице колдуна Мерлина) правитель Англии. Он олицетворяет собой
Порядок, Меру и Строй, который он должен дать разобщенному миру. Не
будучи ни самым сильным, ни самым храбрым, ни самым проницательным
из населяющих этот мир “людей длинной воли” (с) Лев Гумилёв, он
олицетворяет собой нечто более важное, чем сила, смелость и практическая
сметка. Он олицетворяет собой Идею. Идею Всеобщего Закона, перед
которым все равны, и Высокой Цивилизации, вкусить благ которой достойны
наилучшие. Цель его правления – не удержание власти ради власти, а нечто
большее: просвещение мира, распространение законов рыцарства на всю
Англию, а то и на весь обитаемый мир. Образец и одновременно инструмент
утверждения этого Brave New World’а – это воинская дружина, известная как
Братство Рыцарей Круглого Стола. Круглый Стол – это не столько деталь
интерьера, сколько символ нового общества, общества Сильных и Равных,
общества Автономных Индивидуальностей, подчиненных Закону и Порядку,
чьи претензии на превосходство и власть ограничиваются только Правилами
Чести. Сияющим символом этого нового мира является Святой Грааль –
магическая чаша с кровью Спасителя, овладение которой означает
окончательное утверждение Царствия Божьего на Земле.

Надо еще отметить, что идея эта вполне готовая. Думать над ней не надо: ее
надо просто распространять и утверждать “до крайних пределов земли”.

Противники тоже известны. Это Зло, отождествляемое с Дикостью,


Коварством и Беззаконием, мир древнего нечистого колдовства и черной
магии, мир чернокнижницы Морганы ла Фей и предателя Мордеда. Эти силы
исподволь подтачивают возводимое Королем здание Нового Мира, и в
конце концов добиваются успеха. Король Артур мертв, волшебник Мерлин
заточен в скале. Однако, дело их не пропало. Вдохновляющая легенда
превращается в быль. Царство Закона и Прогресса все-таки создано, и это
царство – Западная Европа.
Таким образом, легендаристика артурианского цикла – это Европейский
Миф, который еще можно назвать Мифом о Прогрессе. Переписанный
множество раз, он снова ожил в своем изначальном легендарном обличье в
знаменитой эпопее Толкиена, где все вещи наконец названы своими
именами и все расставлено по своим местам: Запад (и особенно Британские
Острова, гордо поименованные Нуменором) открыто отождествлен с силами
Света, Добра и Прогресса, а мерзкие узкоглазые азиатские орки однозначно
повязаны с силами Тьмы. Каковые, разумеется, могут время от времени
беспокоить “сияющий город на холме” (это почти толкиеновское выражение
очень любил президент Рейган), но в конечном итоге неизбежно терпят
поражение. “С нами Бог – кто против нас?”

***

Вторая половина XX века интересна не только появлением атомной бомбы,


памперсов и Windows’98. Это еще и время зарождения так называемой
“восточного мифа”. То есть попыток (надо сказать, вполне успешных)
создания “восточных” мифов, могущих конкурировать с европейской
литературной и кинопродукцией.

Попыток создать нечто подобное было немало, но особенно преуспели в


этом японцы и китайцы, уже давно освоившие искусство продажи восточной
экзотики в западной упаковке. Для этого, однако, им пришлось решить
довольно сложную задачу: а именно, разработать и внедрить в массовое
сознание свой собственный, “восточный” миф, на основе которого и можно
ткать волшебную паутину легендаристики.

Итак, “героический Восток” представляет свои истории. Разумеется, и в этом


случае речь идет о сообществах героев и совершаемых ими подвигах. Как
правило, это разного рода “школы боевых искусств” – начиная от японских
ниндзя и кончая китайским Шаолинем. Как и в случае двора короля Артура,
они олицетворяют собой Законность, Справедливость и Порядок. Однако,
тут-то и начинаются различия. В отличие от славного двора короля Артура,
они никогда не связаны с “правящим прогрессистским режимом”: напротив,
это хранители Древнего Знания, как правило, оппозиционно настроенные и
позволяющие себе той или иной степени фронду. Центральная власть – как
правило, циничная, аморальная, жестокая, продажная, и, не в последнюю
очередь, вестернизированная – чинит героям всяческие неприятности, и в
конце концов уничтожает эти оазисы Чести, Доблести и Справедливости.
Кульминационным моментом “шаолиньской легенды” является разрушение
правительственными войсками знаменитого монастыря, чьи защитники
полегли, истребив, конечно, немерянное количество врагов, которые
победили их исключительно числом, да еще европейскими пушками.

Следует сказать честно: “восточный миф”, как он есть сейчас, имеет вполне
ощутимую антизападную направленность. Если для рыцарей артурова двора
главный враг – это зло, однозначно отождествляемое с дикостью и
варварством, то для монахов Шаолиня – это еще и чужая цивилизация, в
данном случае западная, с ее разлагающим влиянием. При этом, однако, то,
что они отстаивают – это тоже цивилизация, причем более древняя и более
правильная, чем агрессивный и хищный Запад со своими деньгами и
пушками. Это не та ситуация, когда Порядок борется с Хаосом, а ситуация,
когда один Порядок пытается сохраниться перед лицом другого Порядка, на
первый взгляд – более прогрессивного, а на самом деле – всего лишь более
сильного.

Любопытно, что антизападная компонента восточного мифа не могла


проявиться в явном и неприкрытом виде. Ни оккупированная Япония, ни
спасающийся под крылом Тихоокеанского Флота Соединенных Штатов
Тайвань, ни прочие государства ЮВА, зависящие от западного мира
напрямую, не могли – да и не хотели – позволять себе прямую антизападную
пропаганду. Особенно если учесть, что “восточный миф” с самого начала
предполагалось экспортировать, причем на тот же самый Запад. Основной
задачей было не тупое самовосхваление, а, скорее, попытка озадачить
самоуверенную западную цивилизацию, заинтересовать ее Востоком,
заставить задуматься над тем, так ли уж правы потомки Ланселота и
Тристрана, размахивающие атомными копьями над Хиросимой.

Надо сказать, что это им вполне удалось. Ненавязчивое проникновение


восточной культуры на Запад, сейчас уже ставшее очевидным фактом, не в
последнюю очередь обязано умелым распространителям “восточного
мифа”, всем этим бесконечным сериалам про “войну школ Белого Тигра и
Черной Черепахи” или очередным “тайнам ниндзя”. Незаметно, исподволь,
“артурианский миф” размывается восточным Мифом о Самобытной
Культуре, ненавязчивой демонстрацией того, что помимо Святого Грааля и
кромешной тьмы вокруг него, есть еще и иные источники света, что не все
древнее обязательно примитивно, и так далее. А также и то, что от Рыцарей
Святого Грааля до конкистадоров – один шаг.

***

Увы, российской литературе на волшебном пиру места не нашлось. И


неудивительно. Пока на Западе шло Великое Возрождение Волшебных
Сказок, именуемое “бумом фэнтези”, у нас (по известным причинам)
пределом мечтаний оставался самопально переведенный Толкиен.
Естественно, первые же пробившиеся через рушащийся железный занавес
западные развлекательные книжки на добрую треть состояли из сочинений
жанра фэнтези. (Я еще помню, как солидный и скучный советский журнал
“Наука и жизнь” взялся печатать сокращенный перевод “Волшебника
Земноморья” Урсулы Ле Гуин, а кооперативные издательства-однодневки
вовсю штамповали на туалетной бумаге желязновских принцев Амбера.)

Разумеется, хотелось "своего". Разумеется, сначала получалось как у других,


только хуже. Первые попытки сочинить что-нибудь “в стиле Толкиена” как и
следовало ожидать, свелись к безбожному переписыванию самых занудных
штампов из книг отцов-основателей жанра. На страницах книг, написанных в
Москве, Петербурге или Новосибирске, забегали, шустро перебирая тонкими
ножками, эльфы, гномы, толкиеновские хоббиты. А уж главные герои были
все как на подбор “благородными рыцарями”, трюхающими из пунта А в
пункт Бэ за очередным Граалем (вещим камнем, магическим амулетом, или
еще каким-нибудь очередным суррогатом Чаши).

Естественное желание внести в эту целиком заимствованную картину хоть


какой-то местный колорит приводили в основном к механическому
замещению кельтской мифологии – славянской, а западной истории –
отечественными былинами. Уродское словосочетание “славянское фэнтези”
даже прижилось, но означает в большинстве случаев что-то вроде
“люля-кебаб из местных продуктов”. Место эльфов и троллей заняли
кикиморы, водяные, на худой конец лешаки да шишиги, а герои побеждали
не изящных западных драконов, золотых и сияющих, а неуклюжих
разлапистых змей-горынычей из каких-нибудь Старых Болотищ и Великих
Грязей. Что, как правило, приводило к редкостной безвкусице. Заменить
тролля или гоблина на самое что ни на есть праславянское “чувырло
похогузое”, а благородного сэра Галахэда на какого-нибудь “Медведедава”,
или “хоробого воя Яруга Босорыла”, или даже с детства знакомого Илью
Муромца оказалось невозможно без ущерба для стиля.

Это, однако, еще полбеды. Пустота и скука “славянской фэнтези” связана


прежде всего с отсутствием основного мифа, в рамках которого можно
наворачивать приключения на приключения так, чтобы все это не казалось
полной бессмыслицей. Дело в том, что артурианский Миф о Прогрессе на
отечественном материале смотрится крайне нелепо. Как, впрочем, и
восточный Миф о Самобытной Древности. Слишком ясно, что отечественные
герои отстаивали отнюдь не Рыцарский Кодекс Чести. И тем более не Чайную
Церемонию. А без своего внутреннего оправдания вся фэнтези местного
разлива превращается в унылую и бессмысленную пародию на полноценную
легендаристику.

Надо сказать, что отечественные авторы почувствовали это довольно быстро.


И разделились на два больших лагеря. Одни, с отвращением отрясая прах от
ног своих, завязали с отечественными героями и продолжили усердно
клепать российские подделки под западные “Туманы Авалона”. Другие
решили – ну что ж, пародия так пародия! Мы забавны, рожи у нас смешные,
такими уж нас мама родила. И принялись попросту стебаться над упырями,
кикиморами и чудо-богатырями из Урюпинска и Волчьехренска (естественно,
с привычной интонацией “над кем смеемся – над собой смеемся”).
Получалось, однако, грустно: все опять как все, одни мы как всегда…

При всем том отечественный цикл легендаристики существует, и всем


хорошо известен. Про Илью Муромца, Добрыню Никитича и вообще про
Владимира Красно Солнышко (ну чем не король Артур?) нам было кое-что
известно еще в нежном возрасте. Нельзя сказать, что этого никто не видел.
Напротив: написать фэнтези по материалу русских былин казалось идеей
более чем очевидной, и к тому же обреченной на успех. Однако, время шло,
а ничего интересного на эту тему на прилавках не появлялось.

Причина была все та же: полные непонятки по поводу того, вокруг чего
должны вертеться все эти истории. Как я уже сказал, две разработанные
литературно-мифологические системы – Миф о Прогрессе и Миф о
Самобытной Древности – здесь не работают. А рассказы о том, как сильный
немытый мужик побил другого сильного немытого мужика не очень
интересны: лучше в кино сходить да посмотреть, как страшное чудо-юдо
Ван-Даммище мутузит какое-нибудь Сталлонище. И то после седьмой плюхи
надоедает, и хочется увидеть хоть какой-то смысл в разворачивающемся
действе. Желательно – высокий. А какой высокий смысл в существовании
Владимирова двора? Что такого ценного защищают богатыри русские,
окромя живота своего? Где тот Грааль, вокруг которого и ради которого
всё?..

Чую, проницательный читатель уже поводит носом: запахло “русской идеей”


и прочими пряностями. Щас как выскочит, как выпрыгнет слово
“духовность”, и все, кранты, пошла писать губерния.

Э, нет. Мы пойдем другим путем. Попробуем разобраться с русским мифом


так же, как с кельтскими легендами. То есть – посмотреть на время, место, и
действующих лиц.

Место России известное: между Европой и Азией. Во славные времена князя


Владимира на Западе, как и сейчас, существовала Высокая Цивилизация –
правда, не та, молясь на которую мы себе лоб расшибаем (то есть
цивилизация Гамбургеров и Прав Человека), а другая, византийская. Однако
дела это не меняет. Великолепный Константинов Град сиял тогда не хуже
нынешних "лондОна и парижА", а великолепие Ее Высочество Развитой
Культуры точно так же бросалось в глаза, как и сейчас.

Если говорить о какой-то трагедии русской цивилизации, то она не столько в


череде войн, набегов, недобрых правителей, и прочих аушений и
заглушений. Она в том, что рядом с ней все время находилась Ее Высочество
Развитая Культура, которая одним своим видом делала ненужными и
бессмысленными любые самостоятельные усилия русских людей. Да,
конечно, надо жить, трудиться, сеять хлеб… но делать что-то сверх того – для
этого нужно рассчитывать на признание и славу в потомстве. А какая там
слава, какое признание – когда не так уж далеко отсюда в
пронзительно-синем небе сияют золотые башни Царьграда, и любому, кто
хоть раз увидит это чудо, сразу станет ясно, что такого у нас не было, нет и
никогда не будет, как ни корячься?

Запад (в том или ином виде) всегда возвышался над Русью, как раскидистый
дуб над березкой, имевшей несчастье вырасти у его подножия. Дуб,
собственно, никакого особенного зла березке не желает. Он просто
заслоняет ей свет. Это даже не “борьба за существование”, даже не
биология, а просто физика. Дуб выше, и все тут. Ему и солнца больше.
Березка в тени. Выбраться из-под этой “сени смертной” некуда: корни
держат. Остается гнать, гнать, гнать в рост, с единственной целью – урвать
зеленеющей верхушкой хоть сколько-нибудь солнечных лучиков. Вырастает
сплошной, гладкий ствол без сучков и веточек – это непозволительная
роскошь, когда все силы уходят на то, чтобы тянуться вверх. В то время как
дуб спокойно обрастает могучими суками, крона раскидывается все шире – а
сумрак у его подножия сгущается.

Но это с одной стороны. А с другой стороны, с Востока – Степь, и по степи


ходят кочевники, нападают, жгут дома, убивают, уводят в полон. Да, Восток
может изумить своими чудесами – но Русь видала этот самый Восток в
основном с худшей его стороны. Восток для русских – это отнюдь не Чайная
Церемония, не изречения Конфуция, даже не расписные шелка, страшные
для скупых европейцев разве что своей непомерной ценой – а внезапные
ночные набеги каких-нибудь очередных половцев или печенегов, горящие
кровли изб, кривые железные сабли, гортанные крики поганых, тела под
конскими копытами, и сухой деревянный дождь стрел. С Востока на Русь
непрерывно дул смертный ветер, обрывавший с русской березы последние
листья.

Таким образом, история Россия – это история непрерывной войны на два


фронта: с диким, оскалившимся мурлом варварства, с беснующейся Степью,
и с застывшей, самодовольной, самодостаточной Высокой Цивилизацией,
которая, ежели и снисходила снисходила до внимания к любопытной
разновидности дикарей у себя под боком, норовила использовать их по
какой-нибудь своей цивилизованной надобности, но по большей части
просто подавляла своим величием. Русские были зажаты между отчаянием и
ужасом, между западным Ариманом и восточным Люцифером. Для русских в
мире не оставалось места, и, чтобы выжить и остаться самими собой,
необходимо было его создать.

И поэтому русские витязи воевали и против Высокой Цивилизации (прибил


же Вещий Олег свой щит на воротах Царьграда), и против дикого бесчинства
Степи. Они стояли не за Прекрасное Универсальное Настоящее, как
артуровские витязи, и не за Великое Самобытное Прошлое, как восточные
мастера. Они отстаивали Будущее, они охраняли узкую полоску между
пропастями, именуемыми “всё, что можно, уже сделано” и “всё, что можно,
уже разрушено”, между беснующимся хаосом Степи и застывшим величием
Константинополя.

Это и есть основной лейтмотив, впотьмах нащупываемый "славянской


фэнтези". Dixi.

PS. Уже после написания этой статьи мне я познакомился с замечательным


текстом Анджея Сапковского, который я в своё время как-то упустил из виду,
а потому и занялся изобретением велосипеда :)

36. ПАМЯТИ ПОЛЕТА


О центре и периферии

Москва, 09 Января 2000 г.

Одним из неочевидных, но характерных свойств советского политического


языка была его ориентация на сугубо пространственные метафоры. Даже
такое основополагающее понятие, как “Партия” (которое удобнее всего было
бы перевести на русской язык словом “подразделение”), претерпело
своеобразную эволюцию по направлению к понятию “стороны”, точнее
говоря – единственной Стороны-Страны (Партии-Государства), по отношению
к которой все “беспартийные” оказываются в положении “по-сторонних”.

Процесс этот был двунаправленным: не только политические понятия


обрастали пространственными значениями, но и сугубо пространственные
термины приобретали политический смысл. Так, одним из самых привычных
советских слов (где-то на уровне “Партии” или “Пятилетки”) было слово
“Центр”. Звучало оно как географический синоним слова “власть”. Центр –
это такое специальное место, где сидит начальство. Однако, отнюдь не
начальство своим присутствием создаёт Центр. Напротив, начальством
становятся те, кому посчастливилось (точнее говоря, кто умудрился)
устроиться в Центре. Не человек (будь он даже Генеральный Секретарь и
Председатель Президиума) красит Кремль, а, наоборот, Кремль красит
человека.

Надо признать, что в этом проявилась одна неприятная черта советского (и,
шире, российского) пространственного устройства, а именно –
специфический дефицит “центральности”. Россия никогда так остро не
ощущала себя “периферией”, как в конце советского периода, и никогда так
не жаждала стать хотя бы “провинцией”, перейти в статус pro-vincia,
“завоёванной территорией”, то есть трофея, - но хотя бы в таком виде
принадлежать настоящему Центру. По большому счёту, под конец советского
периода вся страна ощущала себя одной большой “периферией”, причём
переферией потерянной, лишённой настоящего Центра.

Собственно говоря, страна рухнула, когда всем стало окончательно ясно, что
Центр находится вне её, и земля на Красной Площади – плоская, и годится
только под аэродром для весёлого немчика Руста. Именно после этого
эпизода власть необратимо подорвала свой престиж – именно потому, что,
оказывается, она засела в самом обычном доме в самом обычном городе, а
не в Центре, который – тут уже не было сомнений – находится совсем даже
не в Москве, а Там, Вдалеке, где-то в районе статуи Свободы.

Подобное мнение, разумеется, опиралось на определённое (хотя не


обязательно осознанное) представление о том, что такое Центр. Экспликация
этих представлений – дело не очень благодарное (поскольку о
сколько-нибудь строгих доказательствах здесь говорить, сами понимаете, не
приходится), но достаточно интересное, и, во всяком случае, познавательное.
Чем мы здесь и займёмся.

Прежде всего, имеет смысл задаться вопросом, центром чего является


Центр. На первый взгляд, подобная постановка вопроса указывает на
вторичность Центра по отношению к его периферии: Центр, если он есть, тем
самым уже предполагает, что есть какая-то окрестность, центром которой он
является. Это, однако, неверно. Центр может быть изолирован от
окружающего его пространства, более того – его центральность тесно
связана с этой изоляцией. Идеальный Центр может (или даже должен) быть
выключен из окружающего пространства [1]. Что не означает, будто эти
пространства в нём не присутствуют. Напротив. Находясь в Центре, ты
находишься, по сути дела, везде, поскольку в Центре есть всё (и уж тем более
всё, что есть на окраине). Находясь на периферии, ты нигде не находишься.
На периферии ничего нет – даже пространства: там всегда тесно, узко, мелко,
а всё нужное (или хотя бы стоящее внимания) – очень далеко. Окраина –
безысходное место, так устроенное, что “некуда пойти”. В Центре всегда есть
“куда пойти”, в идеале – не двигаясь с места, поскольку в настоящем Центре
весь мир – вот он, рядом, в двух шагах.

В этом смысле Центр – это прежде всего коммуникативное образование.


Центр, а вовсе не окраина – это то место, где происходит реальный контакт с
Иным. Страны и культуры соприкасаются именно своими центрами, границы
же их только разделяют. Разговоры между культурами не всегда идут “о
высоком”, но всегда – с высоких мест; сообщаются между собой именно
Центры. Торговые караваны, паломники, проповедники, курсируют между
столицами, крупными городами, крепостями. В Нью-Йорке или
Филадельфии можно найти и лучший китайский ресторан, и лучшую школу
фэн-шуй, и даосских мудрецов; в Тайбее можно съесть настоящий
французский круассан и послушать Бодрийяра. А в Академгородке (или
каком-нибудь японском наукограде) представлена “вся мировая наука”.

Напротив, “периферия” - это прежде всего “глушь”, где ничего в двух шагах
не видно, да, собственно говоря, и смотреть не на что. Периферия замкнута;
более того, периферия и есть “замыкание”.

Это всё, впрочем, наблюдения над “глобальным уровнем”, с которого не


очень хорошо видно внутреннее строение Центра и “периферии”. Разница
между ними – именно структурная. Структура Центра воспроизводится не
только в крупных центрах, и, уж конечно, не потому, что они крупные центры
(хотя в данном случае размер имеет значение). Напротив, центр является
центром потому, что он устроен определённым образом, вне зависимости от
того, велик он или мал.

Рассмотрим в связи с этим такой типичный “центр”, как город, в его вечной
оппозиции к деревне, как воплощения “периферии”. Здесь всё видно очень
хорошо. Разница между самой большой деревней и самым маленьким
городком та, что они по-разному устроены. Коротко говоря, деревня состоит
из строений (домов, сараев, амбаров), а город - из коммуникаций (улиц,
дорог, линий связи и т.п.).

Это не значит, конечно, что в городе нет строений, а в деревне – дорог.


Просто теми частями, из которых, собственно, строится город, являются
именно отрезки улиц. Сама организация города обусловлена прежде всего
удобством коммуникаций (иначе не было бы смысла селиться так близко
друг к другу, прокладывать хорошие дороги, и так далее). Город - это не
“место жительства” (каковым является деревня), а коммуникационный узел,
одно большое средство сообщения [2].

Далее, деревня отличается от города неразделённостью жизни и труда.


Люди работают каждый на своем огороде, желательно – в доме и около
дома. Где живу, там и хлеб сею – это идеал деревенской жизни, всё
остальное – издольщина, подённая работа на чужих, и так далее –
переживается и понимается как отступление от неё. Но при нормальном
порядке бытия “труд” и “жизнь” составляют одно, наряду с отдыхом
(естественной частью нескончаемой работы) и “праздником” (как значимого
разрыва в “ходе дел”). Город же начинается с того, что кому- то приходится
ходить “на работу” (ходить куда-то; и, как правило, далеко). Разумеется, это
“хождение” должно быть удобным (тут и разворачивается логика
строительства коммуникаций, и возникает город как совокупность всех
возможных коммуникаций на данном пространстве). Но, надо сказать, даже
"домашние работы" в городе предполагают разделённость “труда” и
“жизни”, не пространственную, но смысловую [3].

И, наконец, то, о чём мы уже говорили, когда речь шла о Центре: деревня
составляет единое целое с пространством, на котором она находится, город
же всегда находится вне его. Первоначальный грубый символ этой
выделенности – городские стены – это прежде всего рукотворный разрыв в
непрерывности пространства, разумеется – контролируемый (в отличие от
“естественных препятствий”) и могущий выделить ту область, в которой
создаётся Центр. Внутри неё – особая среда, среда тотальной коммуникации,
находящаяся в коммуникации с другими такими же средами (через особые
образования, порождаемые Центром – дороги, провода, наконец, воздух, в
котором летят - между Центрами - самолёты).

Однако, эта среда коммуникаций должна быть контролируема Центром.


Центр – это не сами коммуникации, это власть над узлами коммуникаций,
контроль над движением, скоростью, а тем самым и над временем.

Именно поэтому самолётик Руста продемонстрировал несостоятельность


советского Центра: могущественный Запад играючи щёлкнул по носу
Москвы, указав всем на её настоящее место – “большая деревня”. Dixi.

[1] Типичным примером “внепространственного Центра” можно считать,


например, советский “закрытый город”, какой-нибудь “Арзамас-16”, не
имеющий и не могущий иметь вообще никаких отношений с местом, которое
он занимает.

[2] “Модерн” во всех видах начинается именон с появления "горожанина",


бюргера, буржуа. Это по определению "человек, живущий в городе", в
средоточии коммуникативной, “внутричеловеческой” реальности, и не
способный существовать вне её. То есть, разумеется, он может сколько-то
"продержаться" вне офиса, но жить (то есть существовать полноценно) он
может только в нём.
[3] Поэтому предполагаемое сейчас новое слияние труда и жизни ("живу там,
где работаю, живу на рабочем месте") предполагает, в числе прочего, и
распад городов – а точнее, их внутреннюю рустификацию. Разговоры о
“мировой деревне” в этом плане имеют под собой определённые
основания.

37. ТЕЗИСЫ О ЖАНРЕ

О фантастике

Москва, 1999 г.

Собственно говоря, я хотел назвать этот текст “О фэнтези II”, и расписать


всё внятно, подробно и красиво, с подобающими цитатами, ламентациями и
лирическими отступлениями. Однако, отыскивая в архивах один нужный в
хозяйстве текст, я случайно обнаружил кое-что уже написанное мной на эту
самую тему, посмотрел, подумал, и решил опубликовать это дело “как есть”,
безо всяких рюшечек и лишних узоров. В конце концов, “и так всё ясно”,
заниматься же нарочитым украшательством значит, помимо всего прочего,
не уважать читателя. Поэтому – вот.

Я не стал делать никаких дополнений и исправлений. "Аще писахъ -


писахъ".

О ФАНТАСТИЧЕСКОМ

1. Само понятие “фантастики” нуждается в определении. Если называть


“фантастикой” любое описание того, чего не было, то вся “художественная
литература” вообще есть “фантастика”. Это, конечно, тривиальное
соображение, но оно важно в том плане, что “границы жанра” существуют, и
их можно (и нужно) где-то провести.

2. Обычно их сужают примерно так: фантастика – это описание того, чего не


только нет, но и не может быть. Разумеется, “не может быть” здесь и сейчас,
в настоящем времени и при существующем положении вещей.

3. Однако, мы имеем ещё прошлое и будущее. Причём слово “имеем” нужно


понимать буквально: у нас есть какой-то набор представлений о том, что
было раньше, и какие-то представления о возможном будущем. Никакого
другого “прошлого” и “будущего” у нас, разумеется, нет (за неимением
машины времени).

4. Наши представления о прошлом и будущем достаточно расплывчаты, но


всё-таки не совсем. То есть: если нам предложить несколько картин
возможного будущего и возможного прошлого, мы сможем выбрать “более
достоверную” и “менее достоверную”. Этьи представления меняются со
временем. Например, от будущего мы сейчас ждём повальной
компьютеризации и интернетизации, возникновения какой-нибудь там
“инфосферы” или “киберпространства”. В пятидесятые годы от будущего
ждали скорее уж космической экспансии, огромных орбитальных станций,
поселений на Луне и Марсе, полётов на Плутон, и всё такое. А в начале века –
огромных дирижаблей, с которых анархисты сбрасывают бомбы на ещё
более огромные города под стеклянными куполами. И т.п. Точно так же (хотя
и в меньшей степени) варьируются представления о прошлом.

Назовём все эти образы “возможными мирами”.


5.1. “Жёсткая” SF – это произведения, описывающие возможные миры, в
которых технический прогресс продолжается линейно вперёд. Как правило
(хотя не обязательно), эти “возможные миры” ассоциированы с будущим
временем. То есть: это то, что “может быть, будет”.

Самая типичная разновидность жёсткой SF – это описания того, что будет,


если реализовать такое-то или такое-то техническое устройство (самолёт
тяжелее воздуха, подводную лодку, ракету, гиперпространственный
телепортер, осетринносхренный загогулизатор, etc.) Эта наивная
“жюльверновская” линия почти исчерпана.

5.2. Альтернативный вариант – это SF, описывающя не технические новинки,


а природные явления, которые станут доступны в будущем (чёрную дыру,
мыслящий океан, всякие там интересно устроенные параллельные
пространства). Львиную долю этой разновидности SF составляет
“космическая” фантастика со всяческими “чужими планетами” и “иными
вселенными”. Тут тоже всё ясно.

5.3. Наконец, существует ещё и социальная SF – всякие там


“утопии/антиутопии” и прочее в том же духе.

6. Далее эти три жанра можно сколько угодно скрещивать и смешивать


между собой. Но это – чистые виды. То есть, грубо говоря, можно написать
фантастическую книжку про новое изобретение, про иной мир, и про другое
общество. Дальше можно извращаться как угодно: писать про социальную
реформу, произведённую новым изобретением, про превращение нашего
мира во что-то другое, про странные социальные порядки на иных планетах,
можно наворачивать и наворачивать, но основой являются эти три кита, на
которых стоит SF: Новое Знание, Иной Мир, Другое Общество.

7. Но что в данном контексте означает “новое”, “иное”, “другое”? Только


“технически достижимое”? Многие это так и понимают: SF потому и ‘S’, что в
ней обязательно идёт речь о каких-нибудь формулах и железяках, которыми
всё и делается. Это, однако, очень узкое понимание технического. Скорее,
имеется в виду “искусственное”, “подвергнутое сознательной переделке и
обработке”. Сознательно добытое в исследовании новое знание. Миры, где
нас не было и где нам не место, куда мы попадаем “искусственно”.
Социальные порядки, которые сами не возникают, и которые надо “сделать”.

8. То есть глобальной, предельно общей темой SF является Искусственное, а


полями приложение – Знание, Мир, Общество.

9. Глобальной альтернативой SF является Fantasy. Если коротко –


фэнтазийные темы являются “вывернутыми наизнанку” темами SF.

10. Если SF говорит о Новом Знании, Иных Мирах и Других Обществах, то


темы Fantasy – это Древнее Изначальное Знание, Истинный Мир (по
отношению к которому наш является “иным”), ну и, разумеется, Правильное
Изначальное Общественное Устройство.

11.1. Так, например, обязательно присутствующая в фэнтезийных мирах


“магия” – как её не определяй – имеет одну неустранимую черту. Это
Изначальное Знание, передаваемое традицией, а не добываемое в
лабораториях.
11.2. Далее, природа, быт, мироустройство фэнтезийных реальностей – это
опять же мифологические образы Изначального Мира, настоящего места
человека во Вселенной. Заметим, кстати, что в фэнтезийных мирах всегда и
трава зеленее, и воздух чище, и жареное мясо прямо на языке тает.
“Страшные” фрагменты фэнтезийных миров, опять же, архетипичны: это
Древняя Жуть, а не современный тихий ужас,
вампиры-упыри-оборотни-Проклятые-Земли, но никак не окрестности
химзавода.

11.3. И, наконец, общество. Тут уж всё ясно: в мире фэнтези социальные


отношения древние, архаичные, правильные. Монархия. Племя. Магический
Союз. Дикая Орда. И прочая автохтонность и примордиальность, эскьюзи муа
за гадские слова. Тут есть Правители, но нет “президентов”, есть Мудрецы,
но нет адвокатов, есть Злые Волшебники, но нет финансистов, дербанящих
бюджет. И так далее.

12. Мир фэнтези – это мифологический Изначальный Мир, по сравнению с


которым наш мир – “искусственный” (если уж не “искажённый”).

И, разумеется, вектор времени развёрнут не в будущее, а в прошлое.

13. И основной темой Fantasy является Естественное, а полями приложение,


опять же – Знание, Мир, Общество

14. Всю проблематику “фантастического жанра” как такового можно, таким


образом, уместить в один вопрос:
ЧЕМ ИЗНАЧАЛЬНО БЫЛИ, ИЛИ ДОЛЖНЫ БЫЛИ БЫТЬ (fantasy) НАШ МИР,
НАШЕ ОБЩЕСТВО И НАШЕ ЗНАНИЕ, И ВО ЧТО ОНИ МОГУТ ПРЕВРАТИТЬСЯ
(SF)?

ПРИЛОЖЕНИЕ.

О ТОМ, ЧТО НЕ ЯВЛЯЕТСЯ ФАНТАСТИКОЙ

1. Существуют вполне законные литературные жанры, которые широко


используют “фантастические” приёмы, но при этом фантастикой не являются.

2. Прежде всего, упомяну такой древний и почтенный жанр, как


аллегорическое повествование, иносказание, притча. Я уже приводил в
пример “Путь паломника”. Иносказание не создаёт никакого “нового” или
“прежнего” мира, оно говорит о том, что происходит здесь и сейчас,
изображая это “здесь и сейчас” при помощи фантастических средств.
Иносказание поддаётся истолкованию, иногда оно приводится в самом
тексте: “Я перешёл через Долину Слёз, и вступил в Ущелье Скорби, поросшую
маками и мандрагорами, и увидел в самой страшной пропасти белого Ангела
Милосердия” и т.п. – это не фэнтези, не описание “иных миров”, а аллегория
определённых душевных движений.(скажем, “души, поднимающейся к Богу”
и т.п.)

3. Пример попроще и попошлее: сатира (например, политическая, особенно


подцензурная). Очень распространённый в России жанр. Это какой-нибудь
“салтыков-щедрин”, “войнович” или “зиновьев”.

4. Ещё один случай: символистский роман. Это аллегория, не имеющая


однозначного истолкования, или имеющая сразу много истолкований,
переплетение которых между собой создаёт “эстетический эффект”.

5. Все эти нефантастические жанры совместимы и с настоящей фантастикой.


Например, сатира + фантастика обычно порождают произведения с таким
посылом: “Наш дурацкий мир таков, что из него можно легко вылепить вот
такую вот забавную фигню, а на самом-то деле ничего принципиально не
изменится”. Примеры – Свифт, или кое-что у Шекли.

Dixi.

38. ЦЕНА БЛАГОЛЕПИЯ

О признаках демократии

Москва, 13 Января 1999 г.

Все так называемые “вопросы о ценностях” могут быть рассмотрены с двух


точек зрения. С одной стороны, можно долго доискиваться, в чём состоит
сущность той или иной ценности – ну истины, красоты, добра, или, скажем,
справедливости. Занятие это имеет долгую и почтенную историю, и, кстати,
время от времени приводит к интересным результатам. Однако, можно
подойти к делу и с другой стороны, а именно – не пытаясь выяснить, чем
являются эти замечательные вещи в своей глубинной сущности, попробовать
найти какие-нибудь признаки, которые указывали бы, есть ли в том или ином
месте (скажем, в том или ином обществе) эти самые ценности в наличии. Ну
то есть – не выясняя, что такое, скажем, свобода или процветание,
определить, является ли та или иная страна свободной и процветающей.

Это не такое уж и невозможное предприятие, как кажется изначально. На


самом деле, мы ведь мало чего знаем о сущности чего бы то ни было.
Например, что такое гравитация, мы до сих пор не имеем сколько-нибудь
отчётливого представления, однако некоторые её свойства нам известны
ещё со времён Ньютона. Да ладно гравитация. Мы не знаем даже того, как
работают вкусовые рецепторы – что отнюдь не мешает нам заниматься
кулинарией, и со знанием дела рассуждать о том, сколько времени нужно
держать стейк из сёмги на берёзовых угольях, чтобы не пересушить.

Точно так же, за свою трудную историю человечество накопило-таки


некоторое количество сведений о том, как можно по-быстрому определить,
является ли то или иное общество справедливым или несправедливым,
благополучным или больным, процветающим или загнивающим, и так
далее. Некоторые из этих критериев достаточно очевидны: например,
очереди за кипятком есть явный признак экономического неблагополучия, а
устойчивые 99.9% голосов, из года в год получаемые на выборах
президентом страны, однозначно указывают на наличие диктатуры… Есть и
менее очевидные, но не менее красноречивые симптомы того или иного
положения дел: например, количество рекламы в телепередачах может
указывать на влияние левых идей (меньше рекламы – больше социализма,
социал-демократизма, экологизма, и прочей зеленоватой розовости), равно
как и дешевизна авиабилетов при дороговизне мандаринов есть
характерное свойство планово-распределительной экономики... Существуют,
наконец, и совсем уж неочевидные “системные свойства”, которые, однако,
тоже весьма показательны.

Одно из таких неочевидных системных свойств мы сейчас и рассмотрим. Есть


такое очень вожделенное всеми состояние общества – “стабильная
демократия”. Это такая ситуация, когда в обществе до хрена всяких разных
свобод, но при этом нигде не наблюдается никаких беспорядков, а если
вдруг чего – так немедленно откуда ни возьмись появляется целый взвод
аккуратных вежливых полицейских в элегантных мундирах, которые
немедленно прекращают безобразие, не забывая напомнить безобразникам
об их конституционных правах.

Как достичь такого упоительного благополучия – это вопрос вопросов.


Однако, для того, чтобы определить, достигнуто оно или нет, достаточно
поинтересоваться одним-единственным обстоятельством.

Правда, простой обыватель имеет мало шансов получить сведения именно


об этом обстоятельстве, поскольку оно довольно деликатно.

Как известно, в любом государстве существуют спецслужбы, которые обычно


подразделяются на “внешние” (осуществляющие спецоперации вне
пределов собственной страны) и “внутренние” (действующие на собственной
территории). Не будем интересоваться, как именно организованы эти
спецслужбы, и даже тем, насколько они велики и могущественны. Нас будет
интересовать только одно обстоятельство, которое мы и назвали
“деликатным”. А именно – насколько сложно сотруднику внутренней
спецслужбы перейти на работу в спецслужбу, работающую за рубежами
Отечества?
Ответ на этот вопрос чётко характеризует достигнутый в обществе уровень
“стабильной демократии”. Если перейти на работу во “внешние отделы”
легко (ну там, сдать пару экзаменов по иностранным языкам) – значит, в
обществе царит стабильная демократия. Если практически невозможно – то
имеет место быть тоталитаризм, авторитаризм, и прочая диктатура. Если это
можно, но сложно, и зависит от конкретных обстоятельств – это либо слабая
нестабильная демократия, либо неустойчивый авторитарный режим.

Чтобы понять, почему это так, представим себе какую-нибудь конкретную


ситуацию. Предположим, требуется прослушать телефон некоего
неблагонадёжного гражданина. Допустим, мы находимся в Америке 70-х
годов. Что делает в такой ситуации ЦРУ? Ну как же: тайно, под покровом
ночи, агент ЦРУ проникает в чужую квартиру и присаживает “жучка” в
телефонный аппарат. Но если же мы находимся в СССР тех же годов, картина
меняется: майор-гебист просто-напросто звонит на телефонную станцию (где
с самого начала была установлена аппаратура для прослушки) и
распоряжается насчёт такого-то номера. Делов-то.

Теперь предположим, что агенту ЦРУ прискучило ставить жучки в телефоны


простых американцев, и он решил заняться благородным ремеслом
внешнего шпионажа. Возьмут ли его? А почему бы и нет? Дело в том, что за
границей ему, скорее всего, придётся заниматься примерно тем же самым,
что и на родине. И, если исключить трудности с языком и знанием местных
реалий, никаких проблем с изменением места работы нет: телефон и в
Африке телефон, жучок и в Африке жучок.

А вот у майора-гебиста, как бы он не мечтал о работе в каком-нибудь


линейном отделе ПГУ (пусть даже по Африке, чёрт с ней), шансов на то не
было никаких. Причин тому было две. Во-первых, желающих принести
пользу Родине где-нибудь за её пределами всегда находилось с перебором:
загранпоездка (куда угодно и на любых условиях, хоть тушкой, хоть чучелом)
в те времена ценилась превыше всех прочих жизненных благ. Второй же
причиной была элементарная профнепригодность. Майор совершенно не
умеет “прокрадываться” в чужую квартиру, такой вещи, как “жучок”, он и в
глаза не видел… да что там – не умел провести элементарный обыск “чисто”,
то есть не переворачивая явно и нагло вверх дном всё что попадётся под
руку.

В демократическом государстве спецслужбы вынуждены работать как на


вражеской территории. Это не значит, что они при этом работают плохо.
Отнюдь. Тяжелые условия, в которых они вынуждены существовать,
тактически проигрышны (руки связаны и много чего нельзя), но
стратегически выигрышны, поскольку вынуждают постоянно
совершенствоваться, поддерживать форму, искать нетривиальные решения –
короче говоря, всё время быть “на уровне”. Напротив, тоталитарное
государство, “заточенное” под удобство преследования врагов “унешних и
унутренних”, в результате получает вместо дееспособных работников плаща
и кинжала тех самых краснорожих майоров, мало на что способных и мало
что умеющих. А в прослушиваемой трубке что-то щёлкает и гудит, и не надо
быть семи пядей во лбу, чтобы сообразить – “слушают”.

Между тем, эффективная работа спецслужб является совершенно


необходимым условием поддержания сколько-нибудь пристойного порядка.

Если уж не фарисействовать, то нужно признать честно и откровенно:


демократия, предоставленная самой себе, нежизнеспособна, потому что
приводит к хаосу и разгулу криминала. В самом деле, сколько-нибудь
последовательное соблюдение всех норм “честного следствия” и честного
же судопроизводства приводит к параличу правоохранительной системы,
когда явные и всем известные преступники, в том числе и прямые враги
государства, всё время оказываются недоступными для правосудия, а то и
оправданными таковым [1]. “Свобода слова” неизбежно приводит к свободе
лая, как проплаченного (как минимум, корыстными интересантами, а чаще
просто подонками и преступниками), так и бескорыстного (то есть
озвученного дураками, сумасшедшими и фанатиками). "Право частной
собственности" превращается в орудие разрушения общества путём его
социально-имущественного расслоения. Etc, etc, etc. С другой стороны,
тоталитаризм, это чудо-юдо, на лицо ужасное и глупое внутри, тоже ни к
чему хорошему не приводит (почему и как – объяснять, кажется, не надо).

Выход из положения, впрочем, давно уже найден: решать все вопросы,


которые только возможно, демократическими методами, а всё остальное
делать тихо и аккуратно, на основании стратегии минимизации затрат при
фиксированной цели: поддержании заранее определённого уровня
спокойствия и благолепия. “Затратами” при таком подходе считаются все
сколько-нибудь заметные извне нарушения демократии.

Увы, нам всё ещё далеко до такого благолепия, поскольку именно в этом
вопросе майорские рефлексы всё ещё слишком сильны. Нынешние майоры,
например, требуют себе возможности просматривать Интернет ровно таким
же макаром, как они прослушивали телефончики (этот идиотизм называется
“СОРМ”). На захватанные грязными пальцами конверты давно уже перестали
обращать внимание, а манеры московского ОМОНа уже вошли в фольклор, и
совершенно справедливо.

Между тем Басаев на свободе, у С.А. Ковалёва всё в порядке с сердцем,


иностранные журналисты спокойно выходят из Грозного живыми, да ещё и с
отснятыми кассетами, Москва кишит шпионами, начиная от американских и
кончая туркменскими (а то и монгольскими). А всяческие “лидеры
преступных группировок” преспокойно жуют своих рябчиков, не опасаясь
привкуса горького миндаля в соусе. Dixi.

[1] Разрушение основ государственного строя Российской Империи началось


со введения в России суда присяжных. Первое, чем прославил себя этот
новомодный институт, – так это оправданием Веры Засулич. После этого
революционный антиправительственный террор получил, можно сказать,
благословение свыше.

В сколько-нибудь цивилизованном государстве Засулич не дожила бы до


суда, а в устойчивой, стабильной демократии ни о какой Засулич вообще
никто никогда не услышал бы.

39. ...ЭТИ БЕДНЫЕ СЕЛЕНЬЯ...

О скуке

Москва, 17 Января 1999 г.

Скука – вроде бы и невеликое зло, но, как замечал Шопенгауэр, именно она
в конце концов доводит человека до настоящего отчаяния. Отчаяние же (в
индивидуальном и массовом порядке) – это явление, в наших краях весьма
распространённое. Считается, что оно вызывается невыносимыми тяготами
российской жизни (бедность, серенькое небо, etc, etc), а также неумеренным
чтением Чехова. Всё это, наверное, имеет место быть. Особенно вреден
Чехов и иже с ним: я безо всяких шуток полагаю, что бОльшая часть
продукции, произведённой так называемой “русской культурой XIX века”,
есть самая настоящая отрава, и обращаться с этими книгами надо как с
радиоактивными отходами... впрочем, сейчас не об этом речь. Просто
закрадывается подозрение, что перечисленными причинами наши беды не
ограничиваются. Помимо материального и культурного дискомфорта (то
бишь серенького неба и сереньких томиков Чехова), есть же ещё и
дискомфорт эмоциональный. В России жить не то чтобы “страшно” или
“противно” (как бы не пыжились наши либералы, доказывая, что именно
противно и именно страшно), но очень уж скучно.

В самом тривиальном случае скука имеет место быть, когда приходится


заниматься не тем, чем хочется, а чем-то таким, что занимает внимание, но
не доставляет удовольствия - например, пялиться в монитор, когда хочется
посидеть с друганами в пивнушке, или, ежели культурный, ну там сходить в
Третьяковку. В худшем случае скука становится постоянным состоянием,
когда человек впадает в этакое бесчувствие, и не способен проявлять ни
малейшего интереса ни от чего, чем бы ни занимался. В таком состоянии
хочется нажраться в хлам, подраться на улице со случайным мужичком,
порезать себе руку бритвой, поджечь соседский дом, разбить себе голову об
батарею – просто чтобы хоть что-то почувствовать.

Удивительное свойство российской жизни состоит в том, что она полна


всяких проблем, и в то же время очень скучна. Дело в том, что все эти
проблемы (начиная от “как добыть денег” и кончая “как обустроить Россию”)
почему-то выглядят какими-то ужасно неинтересными, так что их просто не
хочется решать. На Западе те же самые проблемы (вроде “денег”) выглядят
совершенно по-другому: это какие-то вызовы, какие-то опасности, иногда
очень сложные, но неизменно волнующие. У нас же всё – “докука”. Руки
опускаются не от невозможности чего-то сделать: иной раз это вполне себе
исполнимо, и полезный результат вроде бы вот он есть. Но этот самый
“полезный результат” почему-то не доставляет никакого удовольствия.
Противно и скучно поднимать хозяйство, торговать “пенькой и лесом”,
копить копеечку и складывать её в рублишко. Скучно и противно.
Эта самая скука вызывает к жизни два немаловажных следствия – а именно,
заимствования и подражания, и, с другой стороны, всякий там
“экстремизм-нигилизм”. Явления, казалось бы, противоположные по смыслу,
но, тем не менее, хорошо объяснимые именно как два способа избавиться от
“докуки”.

Начнём с первого. “Догоняющее развитие” России объясняют по-разному –


то “объективными экономическими предпосылками” (то есть непонятно
откуда взявшейся “отсталостью”), то “нетворческой природой русского
народа” (то есть, проще говоря, глупостью и бездарностью). И то, и другое
явно не выдерживает критики… и даже не то что “критики” (то есть какого-то
“напора рассуждений”), а просто противоречит чувствам. Невозможно
убедить нормального русского человека, что он лично глуп и бездарен, или
что его окружают дураки и бездарности. То есть убедить-то его как раз
возможно (русские, когда их начинают в чём-то таком убеждать, теряются, и
стараются скорее со всем согласиться, чтобы только закончить неприятный
разговор), но это будет явная неправда, и убеждённый русский
походит-походит, да потихоньку и вернётся к тому, что он вполне себе
нормальный и пиписька у него стоИт. Однако, столь же ясно, что ум и
таланты русский человек применяет к делу крайне неохотно, стараясь
“обойтись”. Потому что “корячиться” скучно, хотя “выкручиваться” всё-таки
как-то надо.

Таким образом, проблема "подражания" и "заимствования" (скажем,


копирования всяких “западных достижений”) объясняется довольно просто.
Само намерение чему-то "подражать" обличает нежелание делать то, чему
"подражаешь" - и понимание необходимости всё-таки как-то выкрутиться.

Если делать какую-то работу очень противно, но вроде бы надо, хочется по


крайней мере не думать о самом этом деле - потому что думать о том, что
делаешь, куда противнее, чем делать. А поскольку не думаешь о деле, не
думаешь и о том, как его сделать - и возникает желание сделать "как у
соседа", "как у всех", в конце концов просто "как-нибудь".

Подражание и заимствование прямиком ведут к расхлябанному


"как-нибудь" и вековечному "как всегда" (поскольку выясняется, что глазеть
на соседа тоже довольно противно). Так у нас дела и обстоят. Мы (если
честно) не хотим делать дела “как на Западе”, но приходится себя заставлять,
потому что надо, надо... И вот, пожалуйста, “Петра творенья”: кофий, верфи,
Петербург… а потом бессильно опускаются руки.

Другим неприятным явлением, связанным со всё той же скукой, является


“экстремизм-нигилизм-революционаризм” во всяких вариантах. Одна из
неудобоназываемых, но существенных причин, по которым путёвые и
неглупые люди в России в прошлом-позапрошлом веках примыкали к
“революции и интернационалке”, состояла в том, что “революция и
интернационалка” казались чем-то интересным: иного рода выгоды (типа
немецких-польских-еврейских денег в кармашки революционаристов)
доставались только “руководству” - впрочем, и те были невелики: больших
капиталов на разрушении Отечества не сколотил никто, выгоднее было
торговать лесом. Нынешняя диссида вообще крушила “гебню-кепеесню”
своекоштно (Запад, разумеется, кое-что давал, но, честно говоря, весьма
скромно; на польскую “Солидарность” было потрачено на порядок больше
денег и на два порядка – организационных ресурсов). Хватало одного
желания поорать, побить, покрушить и поломать “рашку”, поджечь
Отечество, чтобы полюбоваться, как оно красиво горит. “Всё какое-то
развлечение”.

При этом всякий, кто попытается объяснить, почему, например, западные


проблемы так волнующе интересны для “западных энергичных людей”, а
наши – до того скучны, что ими не хочется заниматься, может попасть в одну
примитивную логическую ловушку, а именно – искать “отличие” на нашей
стороне (то есть пытаться найти, что же у нас “не так”). На самом деле
именно у нас отношение к проблемам вполне себе натуральное,
естественное, природное. В этом-то и состоит вся неприятность.

Все высокие культуры, как западные, так и восточные – “ненатуральнае”, то


есть конструируемые и направляемые. И там, и там, люди давным-давно
столкнулась с проблемой нежелания решать проблемы. В связи с этим было
выработано множество искусственных приёмов, делающих необходимые
дела не просто “необходимыми”, но ещё и интересными. Эти приёмы давно
стали частью этих культур, и уже воспринимаются как нечто от века данное.
Сами эти приёмы, разумеется, сильно различаются, но у них есть одно общее
свойство: культура старается наделить “скучные дела” каким-то
дополнительным смыслом, делающим занятие ими если уж не
привлекательным, то хотя бы увлекательным занятием. Разумеется,
американоидная “культура соревнования” (когда вся жизнь воспринимается
как один длинный бейсбольный матч, а каждое дело – как более или менее
удачный удар), и восточная снобистская “культура ритуала” (в которой любая
работа – это всегда немножечко церемония, безупречность исполнения
которой имеет эстетический смысл) являются принципиально разными
решениями проблемы, но это решения одной и той же проблемы.

И какая же из всего этого следует моралия? Извольте моралию. К любому


делу относиться можно как угодно – как к личному вызову, как к ритуалу, как
к игре... как к чёрту лысому, если только это как-то развлекает. К нему только
нельзя относиться "как к делу". Ибо будет скучно, и захочется напиться,
набить морду соседу, и побиться головой об батарею. Что, как известно,
аморально, противозаконно, да и не полезно для здоровья. Dixi.
40. НАСЛЕДИЕ

О консерватизме

Москва, 20 Января 2000 г.

“Русская идея” должна быть консервативной. Эта мысль не нова и не


революционна, но для застрявшего (можно ещё по-научному сказать
“фрустрированного”) политического сознания нашего либерального
политбомонда любое движение ума (даже простейший силлогизм) есть
потрясение основ. Предыдущая фраза - не брюзжание и не риторическая
фигура, а констатация факта (на мой взгляд, медицинского, но это уже,
наверное, брюзжание). Ну, например, всеобщая заворожённость проблемой
“начальства” - ой, да кто ж таперича на Руси станет нАбольшим начальником,
да что он будет с нами, горемычными, делать-та - исходит из идиотского
постулата, что начальники “делають всё, чаво захочуть”, не подозревая, что
начальники в большинстве своём – это не опереточные злодеи, проводящие
время в пирах и оргиях, а довольно несчастные, замурзанные люди,
делающие не то, чего “хочуть”, а то, что могут, и при этом пространство
манёвра у них узенькое-преузенькое. “Начальник” в России обычно похож на
человека, посаженного в плотно набитый сундук с одеждой и пытающегося
одеть на себя фрачную пару, не особенно её при этом помяв. Естественно,
вся остальная, на данный момент ненужная, одежонка, окажется “мятая и
порватая”, и мы будем дружно негодовать на “попрание норм
нравственности и законности”, забывая о том, что в известных условиях
получение результата и соблюдение указанных норм довольно-таки
затруднительно. Это, в свою очередь, не значит, что эти нормы соблюдать не
следует – однако, позаботиться об этих самых условиях соблюдения норм
необходимо, для чего надо как-то выбраться из сундука… Впрочем, для того,
чтобы хотя бы разглядеть эти вещи, нужно сделать над собой усилие и
отворотить морду от любимого -проклятого -страшного -всесильного
-ненавистного Кремля и его обитателей. То есть нужно не прищуривать глаз,
пытаясь разглядеть родинку на щеке Чуберезовского (а может, это она на
самом деле всем управляет?!), а сделать движение головой - чтобы обратить
внимание на вещи куда более существенные.

Такого же рода застревание имеет место быть, когда речь заходит о


российском консервативизме. Строго говоря, для того, чтобы нечто
“консервировать”, нужно, во-первых, то самое, что мы собираемся закатать в
баночку (скажем, огурчики), и только во-вторых – консерванты (типа уксуса).
И не надо обманываться: консервативная идеология – это всего-навсего
консервант, а отнюдь не консервируемое; уксус, а не огурчик. То есть надо
уже обладать теми общественными институтами, которые мы хотим
“законсервировать”, а если их нет, и их надо выращивать, то для такого дела
нужны не консерванты, а удобрения.

Второе. Законсервированное всегда сильно отличается от “натурального


свежего”. Есть любители маринованных огурчиков, но это не значит, что они
– такие же, как с грядки. У них другой вкус (и в этом их прелесть). Не надо
обманываться: консервативизм предполагает искусственное сохранение тех
или иных общественных институтов, что требует весьма серьёзного их
преобразования. Например, сохранение “традиционной морали” в
(пост)индустриальном обществе – дело сложное, но возможное. Однако, эта
законсервированная “традиционная мораль” будет очень сильно отличаться
от тех “простых добрых нравов”, к которым она, собственно, и апеллирует.

Из этого следует ещё один интересный вывод. Консервированный огурчик на


грядке не растёт. То есть его надо сначала вырастить, а потом мариновать. И
любителям маринованных огурчиков придётся подождать, пока они
вырастут, а уж потом возиться с уксусом.

Это последнее соображение, правда, в довольно-таки смутном зраке, уже


приходило на ум отечественным любителям “свободного рынка”. А именно –
они с удовольствием списывали все безобразия российского “дикого
капитализма” на его растущее состояние. Дескать, когда огуречики
подрастут, мы их замаринуем, и получится как в Швеции.

Далеко не все, кто так рассуждал, были идиотами, предателями, или


американскими шпионами (хотя, разумеется, все вышеперечисленные
категории поддерживали эту глупость радостным воем, злорадно потирая
ручонки в предвкушении того, как русские обделаются). Повторяю, однако,
что во всём этом приняли посильное участие и “субъективно честные” лица
консервативных наклонностей.

Тут-то, однако, и проявляется некий очень распространённый порок мысли, а


именно – привычка к верхоглядству, то есть к суждению о явлении по
наиболее ярким и выделяющимся признакам оного. То есть: если красное –
значит мухомор, на форму шляпки не смотрим, корешками не интересуемся.
Иногда это удобно, поскольку позволяет быстро принимать решения.
Однако, подобный подход нехорош уже тем, что не позволяет отличить
настоящие опята от ложных, а ведь есть ещё и псевдоложные. А ещё есть
просто поганки, которые тоже можно принять за вкусный грибок.

И отечественный “рынок” можно принять за нечто полезное только при


крайнем верхоглядстве. Потому что собственно “рынка” в нём меньше, чем
при поздней соввласти. Ну скажите, что это за такая “свободно конкурентная
среда”, в которой невозможна ценовая конкуренция (невозможна – в
смысле “за это и убить могут”), а наиболее прибыльные сегменты рынка
поделены между мафиозными кланами, в основном национальными?
Смешно-с. Но ещё смешнее посмотреть на это в консервированном виде…

Тут меня, по идее, должны прервать, и напомнить мне, что я заврался. Будем
честны. Наши консерваторы ведь совершенно не предполагают заниматься
своим огородом и что-то на нём выращивать, чтобы потом замариновать. На
самом деле речь ведётся совсем о другом - о завозе консервов с Запада, то
есть о стратегии заимствования институтов. Как завещал великий Пётр aka
Медный Всадник.

Что ж. При такой постановке вопроса становится понятно, почему у наших


консерваторов так мало забот. По большому счёту, они готовят себе
непыльное место главных бальзамировщиков и надсмотрщиков за
холодильником. Мы завезём из цивилизованных краёв всякие полезные
соленья-варенья, солонину, буженину, и прочий пеммикан, импортируем
некоторые полезные трупы (ну там Канта, Дарвина и Авраама Линкольна), и
будем всё это потихонечку кушать и всему этому поклоняться, а дело
консерваторов – следить за температурным режимом и вовремя менять
формалин в банке с Авраамом Линкольном. Работёнка непыльная.

И надо всем этим можно было бы и не надсмехаться, если бы это работало.


Но беда с любым заимствованием заключается в том, что заимствование
всегда неполно. А именно – как правильно отмечал товарищ Гегель, история
некоторого объекта является частью самого этого объекта. Между тем
именно она-то перевозке не поддаётся. И, значит, перевозя к себе западные
институты, мы перевозим их отнюдь не в комплектном виде. А
некомплектные они далеко не столь хороши – а некоторые так и вообще
неработоспособны.

Дело в том, что на Западе (как и на Востоке, а также и у нас, и где бы то ни


было) под фундаментом (а точнее – в корнях) каждого из “общественных
институтов” лежат обломки и остатки институтов предшествующих. Но эти
обломки и остатки образуют ту почву, в которой только и могут расти
нынешние институты. Их разложение питает институты нынешние, которые в
чистом прокалённом песке не могли бы вырасти. Им требуются “минералы и
полезные вещества”, которые можно найти только в жирном чернозёме.

Несколько примеров. Например, хорошая западная наука социология


широко использует такой инструмент, как социологический опрос. Людей,
например, спрашивают, за кого они будут голосовать, и они отвечают. Всё
вроде бы просто. Однако ведь западные люди отвечают на такие вопросы а)
подумав, б) довольно честно, в) серьёзно. Наша же социология довольно
часто попадает впросак, причём на одном простом обстоятельстве: люди а)
просто ляпают что-то такое, не думая, б) довольно часто просто врут, в) а то и
просто говорят что-нибудь первое пришедшее в голову, просто чтобы
отделаться от приставшего с опросами дурака.

Почему, однако? Как ни странно, западный “опрос общественного мнения” -


это институт, имеющий весьма интересную предысторию, начало которой
надо вести с техники католической (а потом и протестантской) исповеди.
Поколения людей были приучены отчитываться в собственных действиях, а
также мнениях и даже настроениях, отвечая на некоторые заранее
известные вопросы – то есть, говоря современным языком, “заполнять
анкету”, причём подходя к этому вопросу максимально серьёзно, понимая,
что от этого зависит их будущее, то бишь, в данном случае, спасение души. В
дальнейшем проблемы греха и спасения отошли на второй план, однако
ощущение того, что ответ на вопросы анкеты – дело серьёзное, и от этого
что-то зависит, осталось “в почве”, равно как и известные практические
навыки, техника самоотчёта и волеизъявления.

В России же мы имеем дело с людьми, которым всё это незнакомо, да и не


очень интересно. И это не такая уж мелочь, поскольку здесь намечается
плавный переход к теме политической демократии. На Западе люди столь же
подвержены лести, подкупу, внушению и прочему зомбированию, что и в
России (а точнее, куда больше, чем в России). Тем не менее, на Западе
решение “за кого голосовать” принимается обычно не перед урной, а
несколько раньше. Более того: для западного человека маленькая закрытая
кабинка, где он “отдаёт свой голос своему конгрессмену”, в каком-то смысле
слова – исповедальня, присутствие посторонних, и вообще чужое внимание,
в такой момент недопустимо. Для нас же выборы – это, скорее, форма
“междусобойчика”. И поэтому наши тётки, дружно заполняющие “бюллетни”
на подоконнике избирательного участка, переговариваясь и споря (“Нюра, ты
за кого ставишь? – Ну Лужкова! – Ты чё, сдурела, старая? Надо за Зюганова! –
А где он здесь Зюганов? Нету здесь Зюганова! – Ой, а за кого ж я-то
поставила? думала Зюганов…”), или совершенно такие же в этом отношении
“молодые и интеллигентные” (“Мы пришли голосовать за СПС… блин,
лужковский электорат поналез… старые ж люди, могли бы дома посидеть,
нет, припёрлись”), суть представители иной политической культуры, нежели
американские обыватели. Иной, кстати, не означает “худшей” или
“неполноценной”. Например, “восточная демократия” - скажем,
сингапурского образца - имеет свои достоинства. Просто не надо принимать
одно за другое, а потом обижаться на то, что происходит что-то непонятное.

Но реальная проблема ещё глубже. Заимствовать можно только готовые


вещи и состояния, но отнюдь не события. Значимы, однако, именно они.
Исторически (да и практически) важно не само по себе А и само по себе Б, а
переход от А к Б, который зачастую и является определяющим моментом.

Так, многие западные институты работают только в случае сохранения и


воспроизведения определённой исторической памяти. Например, свобода
слова в западном её понимании (и, соответственно, вся громоздкая система
обеспечения этой свободы, а равно и контроля за ней) может
рассматриваться как ценность только теми людьми, для которых (хоть как-то)
жива историческая память Просвещения, с его спорами об эмансипации
разума, праве публично исповедовать любую религию или не исповедовать
никакой, - а равно и Французской Революции с её начальным неуёмным
свободолюбием и последующей рубкой голов [1]. Все эти исторические
воспоминания (а точнее, мифы), тщательно законсервированные и аккуратно
транслируемые на публику, составляют необходимый background
соответствующих общественных институтов, которые иначе не работали бы,
или работали бы не так. Это, понятное дело, тоже “консервация” - а точнее
говоря, поддержание плодородия той почвы, на которой произрастают
какие-то полезные культуры.

Но дело не только в “исторической памяти” как таковой. Вообще очень


многие “рудименты” прежних социальных порядков, в том числе и довольно
нелепые с виду, могут оказаться важными – как некоторые железы в
организме, с виду не очень-то нужные, но вырабатывающие определённые
гормоны. Западные консерваторы весьма внимательны к такого рода
рудиментам, поскольку понимают, что, помимо хорошего гемоглобина и
крепкого желудочного сока, организму бывают нужны и более деликатные
субстанции, и вырабатывает он их иной раз весьма нетривиальными
способами. Другое дело, что органы эти сугубо внутренние, и отнюдь не в
советском смысле этого слова. Иные вещи стараются не столько сохранить в
явном виде, сколько заботливо укрыть (скажем, под видом разного рода
гуманитарных организаций) от внимания разного рода социальных
реформаторов, а заодно и всего остального мира, пробавляющегося
импортом “общечеловеческих ценностей” слабого посола. Принимая это за
“консервативную политику”. Dixi.

[1] Интересно отметить, что в современной России свобода слова тоже


переживается как ценность, фундированная историей – иногда, кстати
говоря, куда более актуальной. Например, подспудное западное опасение,
что отсутствие свободы “публиковать и распространять информацию” может
привести к научно-техническому отставанию, подпитывается разве что
смутными воспоминаниями о судьбе “галилея и бруно”, а для бывшего
советского человека – куда более свежей историей с
“генетикой-кибернетикой” и унизительным научно-техническим
отставанием, закончившимся столь

41. НЕХОРОШИЕ ЛЮДИ

Об информационном рынке

Москва, 24 Января 2000 г.

После славных (или бесславных – это как кому угодно) телебаталий,


связанных с думскими выборами и прочими такого рода делами, в обществе
(особенно в среде людей деликатных) укрепилось мнение, что наши
отечественные работники пера и микрофона (всякие там журналисты,
телеведущие, и прочие трудящиеся на той же ниве) – люди нехорошие, злые
люди, и даже, страшно сказать, страшные люди. Убедило в этом деликатную
публику срамное действо, устроенное злыми “доренками” и над столичным
мэром, бывшим премьером, и их партией, которая хотела в парламент, а её
туда не избрали из-за доренковского гав-гав. Даром, что эта же самая
субтильная и деликатная публика в своё время неистово аплодировала тем
же самым ( точнее, куда худшим) журналистам и телеведущим, когда они
изгалялись над “этой страной”, над этим “ленивым и бездарным народом”,
над его нелепой и бездарной историей, и прочим совковорусским суксем и
мастдаем. Однако “эту страну” было не жалко, а глядючи, как делают
мартышку из конкретного человека (пусть и мэра), до многих чистых господ
дошло, что этаким манером ведь можно обелорусить и кого-нибудь из них
самих. Тут же начался визг о какой-то “журналистской этике”, о том, что не
всё можно говорить с экрана, а то, что можно, не по-всякому… в общем, тут
вспоминается гениальный Черномырдин, который откомментировал
западные повизгивания на тему российских финансовых манипуляций
коротким и презрительным: “Проснулись!”
Особенно забавной темой является обнаружение чистой публикой того
факта, что журналисты, оказывается, продажны. Собственно говоря, это было
известно и до появления доренок: на этом стояла вся российская
независимая и свободная пресса, не говоря о TV - но только теперь началось
жужжание на тему того, что это, дескать, не хорошо, и с этим надо
что-нибудь делать. Разумеется, не нарушая свободы прессы, ибо она
священна. “Но есть же какая-то этика”.

Что ж, поговорим об этике. Прежде всего, само слово “продажный” может


иметь два смысла, и нужно чётко отделять один от другого, если мы
претендуем на взвешенное этическое суждение, а не на пустое отбрёхивание
в ответ на пустое брехание. Так, есть ситуация, обозначаемая словом
“продаться” и есть ситуация, обозначаемая словосочетанием “быть
купленным”. Разница тут такая: “продаться” (в обычном словоупотреблении)
– значит, согласиться делать нечто за деньги (как правило – нечто скверное).
“Быть купленным” означает следующее: есть человек, который нечто делает
(как правило, умеючи), и этого человека нашел некто, предложивший ему
деньги за то, чтобы он это самое делал специально для него.

Это звучит не очень понятно. Тем не менее, разница есть. Допустим, некоему
магнату позарез нужно зачморить политика N. Он может пойти к
какому-нибудь журналисту, пригрозить ему неприятностями, всучить ему
денег, и приказать каждый божий день говорить о политике N всякие
гадости, конкретно. Мнение журналиста по поводу политика N его не
интересует – человечек-то подневольный, сделает. И журналюка,
преодолевая отвращение (а может быть, просто безо всяких чуйств), поносит
N с телеэкрана каждый божий день. Разумеется, если ситуация поменяется
(скажем, к нему придёт этот самый N, пригрозит ему чем-нибудь похуже, или
предложит больше капусты), он перестанет поливать N мочой и начнёт
публично молиться на его светлый образ. Вот это и называется
продажностью.
С другой стороны, магнат может поступить и иначе, а именно – найти такого
человечка, который и без того ненавидит политика N, человечка этого
поддержать, обогреть, и дать денег… нет, не на полив N в телепередаче, а
просто на телепередачу. И слегка намекнуть, что тема мерзопакостности
политика N не является запретной. Все довольны: и магнат, и человечек,
который отнюдь не продавался (он-то публично низводит и курощает этого
проклятущего N совершенно искренне, ибо думает о нём, что он гад и
паразит), а вот именно что “нашел покупателя” на свои взгляды. Или
покупатель нашел его.

Разумеется, в чистом виде обе эти ситуации не встречаются. С одной


стороны, всякая продажность имеет свои пределы. Даже циничная доренка
не возвысит, наверное, свой голос на пользу коммуняк, или там за генерала
Макашова, - ибо это уж слишком западло. С другой стороны, даже искренний
и убеждённый враг “лужкова-примакова”, получая за публичное выражение
этой вражды известную сумму денег, вынужден всё-таки кривить душой и
закрывать глаза на некоторые реалии (например, на личность того, кто ему
эту самую сумму даёт – а то вдруг выяснится, что этот хмырюга ничем не
лучше тех хмырюг, которых он так не любит). Реальная ситуация, как
правило, колеблется где-то посерёдке.

Существуют кое-какие эмпирические соображения на тему того, с кем и в


какой ситуации лучше иметь дело. Для достижения кратковременного
эффекта (пару раз тявкнуть) лучше обращаться к продажным перьям и
голосам – с ними меньше возни. Однако, стратегически куда перспективнее
отыскать, выпестовать, и поднять на щит, специального человечка,
натасканного на твоего врага, причём так, чтобы он был свято убеждён, что
это – его враг. С такими кадрами, правда, много возни, а главное – не вполне
ненадёжны, ибо могут столь же искренне поменять убеждения и стать
горячим поклонником того, что сжигал (что обычно сопровождается
сожжением того, чему поклонялся). Тем не менее, Павлов из Савлов
получается всё-таки немного: как правило, человек, вынужденный
когда-либо высказать публично определённые воззрения (особенно если он
это делал добровольно), так дальше за них и держится, ибо измена своим
взглядам в большинстве случаев осуждается обществом куда сильнее, чем
даже непопулярные взгляды.

Здесь мы опять же сталкиваемся с такой вещью, как пресловутый “уровень


цивилизованности”. В совсем уж нецивилизованном обществе имеет место
быть тотальная продажность, в том числе и в её крайнем варианте –
продажность насильственная, когда к мордочке журналиста подносят
заряженый шпалер (или мандат ЧК), и говорят – “пой, сука, пока не удавили”.
В обществе же сильно цивилизованном бывает полезнее раскрутить нужного
человечка до уровня звезды, чем пытаться купить уже состоявшуюся звезду
[1]. Разумеется, это требует бОльших усилий, и не всегда с гарантированным
результатом. Тем не менее всегда ведь можно найти какого-нибудь
небесталанного молодого человека с холерическим темпераментом и
внутренней потребностью кого-нибудь ненавидеть, прозябающего на
должности воскресного колумниста в редакции паршивенькой газетёнки, -
найти и слегка подтолкнуть в нужном направлении.

Тут мы, впрочем, уже вышли за пределы темы, потому что коснулись весьма
важного соображения общего плана. А именно: там, где какой-нибудь
наивный малый идёт и сам бьёт своему врагу морду, умный устраивает дело
так, что появляется очень много охотников набить эту самую морду (по
самым разным причинам). Имеющий сильного противника должен в первую
очередь озаботиться увеличением числа врагов этого своего противника. Это
не значит, что он обязательно должен вступать с ними в коалицию, или
каким-либо образом завлекать их в свой стан. Враг моего врага – далеко не
всегда друг; тем не менее, иной раз имеет смысл поддерживать (чтобы
использовать) даже тех, кто никогда тебе другом не станет. Dixi.

[1] В этом смысле современное западное общество довольно быстро


примитивизируется. Ну можно ли сравнить тщательное (я бы сказал,
любовное) выращивание в России разного рода диссидентов, с их
невероятной ненавистью к России и русским людям, не просто гавкавших в
западных таблоидах (или в новые времена по "радио-свободе"), а
создавшим целую русофобскую культуру, с нынешим довольно
примитивным антирусским гоном? Впрочем, возможно, тут работает то
соображение, что главное дело уже сделано, и теперь "сюда умного не
надо".

42. ТОРЖЕСТВЕННАЯ ПОРКА

Об уважении и восхищении

Москва, 27 Января 2000 г.

Русским людям, как известно, рекомендовано испытывать только два


чувства. Во-первых, очистительный стыд за себя, за свою историю, культуру,
и за самое своё существование. И, во-вторых, неизбывную благодарность к
общемировой и внутрироссийской общественности, не устающей им
напоминать о необходимости этого самого очистительного стыда. Впрочем,
поговорить об этом и без меня найдутся охотники. Посему, не касаясь этих
материй, мы хотим вспомнить о чувствах иных, высоких, населению
Российской Федерации почти незнакомых. А именно – об уважении,
одобрении, восхищении, восторге, и всяком таком прочем.
Начнём с общеизвестного – если уж не по личному опыту, то хотя бы по
статьям Ю.М. Лотмана. Ясно, что оппозиция “уважение/восхищение”
восходит к фундаментальной оппозиции “честь/слава”, со всеми
приходящимися к случаю индоевропейскими параллелями. Чтобы всем этим
не заниматься [1], оставим в покое всё связанное с “честью”, и обратимся к
“славе”, точнее говоря – к связанным с нею переживаниям, а ещё точнее – к
их выражению.

Здесь, однако, нас подстерегает одна трудность, а именно – тонкая разница


между формами выражения. Понятно, в общем, что между изысканным
комплиментом и восторженным поросячьим визгом есть разница. Но эта
разница не принципиальная: тут всё зависит от того, кто, кому, и по какому
поводу выражает своё положительное отношение. Тут важно слово “своё”.
Пока мы говорим об “одобрении”, речь идёт о чувстве “субъективном”, от
субъекта исходящем и субъектом контролируемым. Как правило, одобрение
вызывает полезное, приятное, или хотя бы интересное для этого самого
субъекта. Разумеется, это чувство может быть искренним или не очень. В
крайнем случае, когда речь идёт о лести, искренность может отсутствовать
вообще. Тем не менее, выражение одобрения всегда приятно тому, кого
одобряют, в том числе и когда одобрение идёт отнюдь не от сердца.
Восточные владыки выбивали восхваления плетьми, а западные платили
золотом за то же самое, и их совершенно не волновало, что эти выражения
восторга и преданности, мягко говоря, недобровольные. И не потому, что
они были глупы. Калигула, Нерон, или или какой-нибудь “хан Кучум” были,
может быть, большими мерзавцами, но отнюдь не идиотами. Просто они
хорошо понимали людей, и не обольщался насчёт пресловутой
“искренности”.

Дело в том, что сама идея “искреннего чувства” внутренне противоречива.


Если уж на то пошло, то “искренность” в новоевропейском её понимании –
это очередное ублюдочное дитя эпохи романтизма (рождённое в ту бурную
эпоху вместе с культом “романтического гения”). “Искренность” чувства
подразумевает некую “подлинность” или “неподдельность” чувства (и по
этому параметру противопоставляется “фальши” и “лжи”), но, с другой
стороны, само чувство-то - довольно невысокого полёта. По большому счёту,
это благодарность за полученное нами удовольствие или доставленную нам
пользу. Официантка улыбается, получая на чай, зритель хлопает в ладоши,
болельщики неистовствуют на трибунах – но это всё явления одного порядка.
Главное же здесь то, что благодарность за полученное удовольствие вполне
логично предполагает и благодарность за неполученную неприятность.
Заискивающая улыбка мелкого пацана, не получившего люлей от дворовой
шайки, тоже может быть искренней. Точно так же, и чувства хорошо
воспитанного восточного подданного, восхваляющего доброго хана Кучума,
который сегодня не дал ему плетей и вообще оставил в живых, тоже может
быть очень даже идущими от глубин сердца (ибо оно во всех случаях ближе
прилежит к поротым частям, нежели к умной голове). Более того:
благодарность за неполученную неприятность обычно бывает более
искренней и честной, нежели благодарность, прикупленная какой-нибудь
подачкой. Что касается оборотной стороны любой благодарности (а именно,
затаённой ненависти к тому, кому кланяются и говорят всякие приятности),
то она имеет место быть всегда, даже если благодарность совершенно
заслуженная и вполне себе задушевная. “Ни одно доброе дело не остаётся
безнаказанным”.

В этом смысле русские люди, очень зависимые от чужого одобрения (в том


числе, увы, и от одобрения инородцев), но при этом заражённые
европейскими предрассудками (то есть нет, хуже – европейской экспортной
гуманистической пропагандой), ведут себя с ними абсолютно неправильно, а
именно – пытаются “быть хорошими”, что во всех случаях воспринимается
как заискивание и слабость. Напротив того, метОда хана Кучума отлично
работала бы и с прибалтами, и с азерботами. В частности, прибалтийское
отношение к немцам, весьма сложное, и отнюдь не “доброе”, всё же на
порядок лучше, чем глумливое презрение к русским, которые оказались не
способными на Самое Главное – то есть на хорошую регулярную порку
подвластного им народца. Что есть первый и важнейший признак
Цивилизатора и Настоящего Хозяина.

Разумеется, в этом можно увидеть проявление “низости народной души”. Но


таковы все народы без исключения, особенно же те, которые считаются
образцом “гордости”. Отнюдь не исключая и русских людей ан масс.

Но вернёмся к теме. В отличие от “одобрения” всех степеней (от улыбки до


конвульсий восторга), восхищение – это нечто другое. Прежде всего, это
безличное чувство, охватывающее человека помимо воли, а зачастую – и
вопреки ей. Человек может восхищаться тем, что ему вредно, опасно, а то и
отвратительно. Это чувство приходит извне, как вдохновение (с которым оно,
кстати, тесно связано), и в этом отношении менее всего “субъективно”.
Проблема с “подлинностью” этого чувства вообще не стоит. По этой причине
неважно, кто тобой восхищается – великий мудрец, ребёнок, или собака: во
всех случаях оно “настоящее” (точно так же, как одобрение во всех случаях
“ненастоящее”, хотя, как уже говорилось, и может быть более или менее
“подлинным” [2]). Поэтому же, если “одобрять себя” пошло и низко
(самохвальство – это что-то вроде публичного онанизма), то восхищаться
собой (если уж такое случается) так же естественно, как и другими, и
нисколько не постыдно, потому что в любом случае это не “ты делаешь”, но
это нечто с тобой происходящее. Пушкин, который “ай да сукин сын” -
хороший тому пример.

Одна характерная деталь: всякие добрые чувства обычно называют ещё


“тёплыми” - очень точное, кстати, слово, они действительно таковы и для
того, кто их испытывает, и для того, кто является их объектом. Приятность от
них – как от тёплой ванны (а умелая лесть вообще создаёт в душе эффект
джакузи). Но восхищение – это холодное чувство, ледяная волна,
проходящая по позвоночнику.

Тут, конечно, опять приходят на ум всякие индоевропейские параллели,


крутящиеся вокруг слов “харизма”, “хварна”, etc. В общем, они здесь
уместны. Восхищение – это omen, некий знак свыше, как бы не называть в
данном конкретном случае это самое “выше”. И если это и считать “знаком
внимания”, то не от тварей, а от Творца.

Противоположностью восхищение является, как ни странно, не презрение, а


сострадание. В отличие от презрения (которое противоположно одобрению:
вот этому дядьке я гузно вылижу, а вот об этого дядьку ноги вытру), это
“высокое” чувство – правда, быть его объектом почему-то очень не хочется.
То есть чувство-то именно что высокое, праведное, святое даже – но вот не
хочется. И мир, в котором все друг друга “жалеют”, и все ходят
“бедненькие”, легко себе представим (особенно в России, где этот кошмар
долго пытались сделать национальным идеалом – над этим поработали
многие, от Тютчева с его “бедными селеньями” до советских деревенщиков с
их “совхоз-колхоз пишем, а церковка с маковкой в уме”), и даже по-своему
уютен для проживания (ну да, серенько, мокренько, зато сердцу мило), и
даже гуманен… но не хочется.

Однако, тут опасно переусердствовать. Неприятной отрыжкой от этого


самого “не хочется” обычно бывает всякого рода голимое “ницшеанство”,
кончающееся либо полным балаганом, либо каким-нибудь мелким
злодейством. Тут нужно быть точным. Юберменш – это тварь, ни в какой
мере не вызывающая жалости к себе, но и ни в какой мере недостойная
восхищения. То есть юберменш по-русски значит сволочь.

При всём том, нет спору, иногда надо быть сволочью, ибо бывают ситуации,
когда “с этими канальями иначе никак невозможно”. И, более того, надо
уметь быть сволочью, “когда надо” (как тот же “хан Кучум”) – хотя бы для
того, чтобы не быть таковой, когда не надо. Русская же сволочь отличается от
сволочи “европейской цивилизованной” именно тем, что это обычно сволочь
очень неумелая, всё время пытающаяся как-нибудь извиниться за то, что
вот-де “приходится быть сволочью” (“…ебу и плАчу, ебу и плАчу…”), да ещё и
ждущая в глубине души, что её за это самое ещё и пожалеют, после чего
возмущающаяся, что не находит у жертвы понимания таких благородных
чувств. “Ну мне ж тяжело тебя бить, больно ж тебе ведь, беднюнчику, у меня
аж сердце щемит – щемит сердце, пымаешь!? нет? – ах вижу тебе меня не
жалко – так вот же тебе за то по зубам, по з-зубам, по морде такой наглой”.
Подобный ход мыслей – это очень даже местное явление. Что совершенно
совершенно дезориентирует жертву, которая обычно принимает порочный
круг “жестокость” - “сочувствие к жертве” – “поиск понимания у неё же” –
“озлобление” - “новая жестокость” за какую-то “шизу”, за
бессмысленно-утончённое издевательство – уже не только над телом, но и
над здравым смыслом. В то время как насилие предполагает именно чёткую
ориентацию, “вразумление плетьми”. Идеальной (хотя не всегда
достижимой) целью порки является состояние, когда провинившийся
сползает с лавки с чувством глубокой благодарности – за то, что порка
кончилась, и что не забили до смерти, а дали ещё пожить, спасибо доброму
хану Кучуму, дай ему Бог здоровья.

В этом смысле грубое “ссыт значит уважает”, равно как и более деликатное
“страх Божий – начало премудрости” – это вполне оправдавшие себя
принципы, по которым, кстати, и живёт “цивилизованный мир”. Разница,
пожалуй, та, что порку там заменяет денежный штаф, что отнюдь не является
результатом смягчения нравов: просто-напросто в достаточно бедном
обществе отъём денег или имущества является куда более жестокой мерой,
чем кнут или даже калёное железо [3]. Имперскому народу это тем более
надо иметь в виду, и не ждать, а требовать от подданых (и уж тем более
инородцев, как подданных по определению лукавых и ненадёжных)
должного к себе уважения.

Но и только.

Восхищения же нельзя требовать (и не стоит ждать) ни от кого. Dixi.

[1] Российская индоевропеистика (с леви-строссинкой и слегка элиадая) –


чрезвычайно забавная штука, в частности тем, что позволяет легко
переходить от одной интересной темы к другой, не утрачивая при этом нить
рассуждения. Так, при желании можно было бы проследить связи пары
понятий “честь/слава” аж с образами мёртвой и живой воды, или
авестийскими божествами-язатами Хордад и Амордад. Слава те Господи,
соревнования по игре в бисер вроде бы вышли из моды.

[2] Здесь особенно уместно освежить в памяти этимологию этого слова.

[3] С учётом того, что в том же самом бедном обществе имущество обычно
принадлежит скорее семье или роду, в тот же самый ряд “более гуманных
мер” можно поставить и виселицу.

Понятно, что зацапанный властями за плохое дело крестьянин предпочтёт


отдать судейским избу и коровёнку, чем лезть головой в петлю. Но отнюдь
не ясно, что предпочтут его трое сыновей – остаться без папаши, или без
избы с коровёнкой.

43. ПАРИЖ, ТЕХАС

О моде

Москва, 31 Января 2000 г.

С некоторых пор одной из популярных (хочется сказать – светских) тем


является грядущий “закат Америки”. В принципе, ничего нового в этой теме
нет – хотя бы потому, что грядущий “закат Запада” активно обсуждался ещё в
начале XX столетия (мировая война способствовала), а Америку начали
хоронить, кажется, ещё со времён войны северян с южанами – “Из Лондона
сообщают…Северо-Американские Соединённые Штаты окончательно
распались на два независимые государства”. На сей раз ожидаемой
причиной грядущих неприятностей называют какую-то там “переоценку
стоимости акций американский компаний”. Первым делом хочется надуть
щёки и сказать – американские компании стоят столько, во сколько их
оценивают покупатели акций этих компаний (что, собственно, и говорят сами
американцы). Правда, тут возникают вопросы со словом “оценивают”.
Покупатель акций американских компаний – это чаще всего человек,
соблазнившийся именно что картинкой “неописуемого процветания”, то есть
само решение “купить себе немножко Америки” связано именно с тем, что
Америка сейчас – самое привлекательное место на Земле. Ну, или, во всяком
случае, Америка в моде. Более того, между самими понятиями “Америка” и
“Мода” можно в целом ряде случаев смело ставить знак равенства.

Прежде чем начать обосновывать этот тезис, скажем несколько слов о том,
что такое “мода”. Коротко говоря, “модным” можно назвать то, что
привлекает наше внимание лишь потому, что к этому же уже привлечено
внимание других. Разумеется, это общее определение имеет множество
следствий, типа: “модный товар – это товар, покупаемый потому, что его
покупают другие”, и так далее, но это уже вторично. Главное тут – именно это
самое “внимание”, из которого рождается интерес, спрос, и всё остальное.

Впрочем, прежде чем переходить к следствиям, за ймёмся самим


определением. Оно у нас, правда, получилось довольно-таки неуклюжее, а
главное – с изъяном. Ведь у нас как? Субъект считает нечто (кофточку, книгу,
философскую концепцию, стиль жизни) модным только потому, что это
считают “модным” другие. Но кто эти “другие”? Далеко не всегда они
являются “ближайшим окружением” человека – чаще бывает ровно
наоборот. Мода – это всегда стремление не к ближнему, а к дальнему.
Например, для провинциальной модницы платья, которые носят её товарки,
отнюдь не кажутся образцом изящества и стиля, зато задрипанный журнал
“из Парижу” - это её оракул. О “блестящей парижской публике” она имеет
весьма смутное представление – и тем не менее душой она там, на
Елисейских Полях, и некуртуазные нравы соседок ей смешны и противны.
Однако, тут есть одна тонкость: о том, что Париж – это Царство Света, она
тоже откуда-то узнала, и как бы не от этих самых задрипанных соседок, у
которых слова “а вот в Париже носють” не сходили с языка.

Да, но почему Париж, а не, скажем, Берлин или Мехико? Ответ: потому что
Париж сам по себе “модное место”, то есть моден-то, собственно, Париж, а
парижские тряпочки вообще принимаются в рассмотрение (как “модные”
или “вышедшие из моды”) только потому, что они “парижские”, а не потому,
что они сами по себе такие замечательные.

Для того, чтобы объяснить сей феномен, попробуем подобраться к проблеме


с другой стороны. А именно: попробуем определить, какими свойствами
должен обладать объект, чтобы хотя бы иметь шансы стать “модным”.

Будем исходить из определений. Если мода предполагает привлечение


внимания (пусть и через других людей), то вещи и явления, сами по себе
особенного внимания не привлекающие, не имеют и шансов стать модными.
Так, всё примелькавшееся и общеизвестное не может быть и модным [1]. Это
просто свойство человеческого внимания – оно не может быть долго
направлено на одно и то же. Далее, модное должно быть “ярким”,
“броским” - то есть привлекать больше внимания, чем всё остальное,
выставленное в том же ряду, а для этого как можно сильнее отличаться от
всего, что в этом ряду выставлено [2]. Но, тем не менее, это отличие не
должно быть слишком уж радикальным, не должно разрушать сам ряд –
иначе вещь просто “выпадет из рассмотрения”, то есть, попросту говоря,
потеряет то самое внимание, которое она пыталась стяжать. Головные уборы
могут быть сколь угодно причудливыми, но кастрюлю на голове всё равно
никто носить не будет.

Чтобы прояснить последний тезис, обратимся к моде в области искусства. Во


времена оны, когда удивить можно было “похожестью картинки”, реализм в
искусстве имел гарантированный успех. Художник, у которого гора
получалась похожей на гору, считался заведомо лучшим художником,
нежели тот, у которого гора получалась похожей на навозную кучу. Далее,
когда достаточное количество людей научились-таки класть блик и работать
со светотенью, в фаворе оказались те, кто умудрялся как-нибудь
дополнительно украсить картинку – то есть тот, у которого горы были выше,
ущелья круче, а небо синЕе и бездоннее. Дальше – больше. Проницательный
Оргега-и-Гассет, ознакомившийся с ранними авангардистскими опытами,
заметил: “это попытки нарисовать гору максимально непохожей на гору, но
так, чтобы было видно, что это всё-таки гора”. Интересно, что последнее
продолжалась недолго: в дальнейшем критерий “видно своими глазами”
(пусть даже при этом приходилось подумать) был заменён на новый
“вообще каким-то образом понятно, что это гора”. Простейшим вариантом
решения оказалось намазюкать нечто аморфное, зато объявить табличку с
названием картины её неотъемлемой частью: “написанному верить”. В
дальнейшем и такой приём оказался слишком лобовым, и стали
использовать систему намёков (“одним объектом мы намекаем на значение
другого объекта”), породивших разного рода “художественные объекты”. В
конце концов, по исчерпанию и этих возможностей, произошел коллапс:
“художественная ценность” чего бы то ни было была жёстко приравнена к
“новизне”, а требования “оставаться в ряду” вообще снято, или, по крайней
мере, очень сильно размыто. Теперь “искусство” и “выпендривание” – это
одно и то же. И привела к этому положению дел именно логика моды [3].

Впрочем, вернёмся к “модным объектам”. То, что они должны захватывать


внимание, и как это они должны делать, мы уже выяснили. Далее, это
внимание должно передаваться, захватывая всё новых людей. То есть, это
внимание не того сорта, когда особенно тонко чувствующий человек
замирает перед какой-нибудь неизречённой благодатью, и потом с
просветлённым лицом говорит ближнему: “это непередаваемо”. Ближний
ещё подумает, а стоит ли тратить время, чтобы знакомиться с этим
“непередаваемым”. Может, чуваку глюкнулось. Нееет, модные объекты
должны быть таковы, чтобы информация о них была легко доступна, легко
распространяема, и так далее. Так, новинка, о которой можно рассказать в
трёх предложениях, будет иметь больше шансов стать “модным поветрием”,
нежели изыск, о котором нужно долго рассусоливать, в чём же, собственно,
фишка… Желательно, чтобы новинка могла бы быть ещё и показана…
Информация об объекте должна быть слегка противоречивой: это заставляет
работать голову и вызывает дополнительный интерес… И так далее, и тому
подобное.

Обо всём этом можно говорить ещё ного, но мы – о другом. По всему


получается, что Америка, с её сложившимся имиджем, сама по себе
обладает свойствами свойствами “модного объекта”. По крайней мере, по
сравнению со всеми остальными государствами, именно она в
максимальной степени удовлетворяет всем этим требованиям.

Более того, эта страна такой и проектировалась.

Разумеется, не американцы первые придумали “быть всегда модными”. Уже


помянутый нами Париж – это классический пример “модного места”, то есть
организованного пространства, специально наделённого атрибутами
“модной вещи”. Город, прямо-таки специально созданный для того, чтобы “о
нём говорили”. Другое дело, что Америка умудрилась предложить миру себя
целиком, как огромную наиновейшую и наимоднейшую вещь.
При этом, разумеется, пришлось пожертвовать всем остальным – в том
числе, кстати, и так называемым “хорошим вкусом”. К чёрту хороший вкус,
оставим его Европе, решили крутые янки, и стали методично подавать себя,
свою страну, свой образ жизни именно как что-то бесконечно
занимательное. В результате весь мир знает об американских пастухах
(“ковбоях”) больше, чем о всех национальных героях всех европейских стран,
вместе взятых.

В связи с этим даже пресловутый “антиамериканизм” выглядит довольно


сомнительно. Для того, чтобы по-настоящему зацепить внимание, о модном
должны говорить, им должны интересоваться, и так далее. При этом
“отрицательная” информация (в том числе и ругань) является частью
механизма раскрутки, хотя тут не надо заблуждаться: количество позитивной
информации в конечном итоге должно превосходить количество негативной.
Просто негативная информация распространяется быстрее и легче. Но она
должна быть легко опровергаемой, более того – позитив на её фоне должен
выглядеть особенно ярко. (В этом смысле бОльшая часть “антиамериканы”,
кажется, делается в Лэнгли.)

В отличие от американской ситуации, из России сделали синоним “вечной


провинции”, то есть места безнадёжно немодного, неинтересного,
безкайфового. При этом даже позитивная информация о России подаётся
так, что отбивает всякую охоту интересоваться этим объектом дальше – или
уж оказывается просто-напросто светлой грунтовкой для щедро
размазываемого чёрного пигмента. Так, тема русской духовности и великий
писатель “Толстоевский” (автор “Хаджи Мюрида”) на самом деле очень
годятся для того, чтобы лишний раз подчеркнуть, какие нынешние русские
скоты и гады. Этим приёмом особенно активно пользуется антирусская пятая
колонна здесь, на месте. Так что, слыша слово “духовность”, имеет смысл
если уж не сразу хвататься за пистолет, то, по крайней мере,
поинтересоваться, кто его произносит: в большинстве случаев это
оказывается очередной радетель за свободу чеченского народа, или
что-нибудь в этом роде.

Впрочем, речь не об этом, а об Америке. Она устроена так, чтобы находиться


в центре заинтересованного внимания всего мира. Если с ней что-нибудь
случится, мир лишится не только подавляющей всех и вся силы, с которой
невозможно не считаться, и не только большого кармана, на подачки из
которого можно надеяться, но ещё и любимой игрушки, Самого Прикольного
Места На Свете, родины всего модного и блестящего, без чего не хочется
жить, ибо мир погрузится в серость.

Но это делает Америку неуязвимой. Потому что первым и самым


необходимым условием победы над противником является способность
жить без него. В этом смысле влюблённость в своего врага и в самом деле
губительна, потому что напрочь исключает саму возможность окончательной
победы над ним. Dixi.

[1] Тут, конечно, не нужно забывать, что бывают ситуации, когда “одно и то
же” вроде бы так и не выходит из моды веками. При ближайшем
рассмотрении, однако, обычно выясняется, что модой здесь и не пахнет. Так,
человек, идущий на официальный приём, волей-неволей вынужден надеть
костюм, а то и фрак. Возможно, он терпеть не может этот самый фрак, но
прийти в джинсах и водолазке ну никак нельзя – “не поймут”, а то и не
пустят. В этом смысле, конечно, нельзя сказать, что “в данном кругу фрак в
моде”. Он “принят”, это да – но отнюдь не потому, что все увлечены этим
моднючим прикидом. Напротив, это “протокольная одежда”, большинству
неудобная и неприятная, но менять её на какую-то другую, что называется,
себе дороже: какая-то униформа всё-таки нужна, причём желательно
избежать долгих выяснений, на какой именно из ныне модных тряпок
остановиться.

[2] Именно в том же ряду. Всякую вещь надо рассматривать в контексте


однородных ей вещей. Так, алмазное ожерелье не может выглядеть, как
связка дешевых бус, хотя, возможно, если их положить рядом, то вторые
привлекут больше внимания.

[3] Следующим шагом будет “возвращение” к жёсткому канону – но не


настоящему (сложившемуся со временем), а искусственному, придуманному
– причём составление и скрупулёзное соблюдение этих придуманных
канонов и правил станет основным содержанием искусства как
деятельности.

44. "ОН БЫЛ ВРАГ

И ЧЕЛОВЕКОУБИЙЦА

ОТ НАЧАЛА"

Москва, 3 Февраля 2000 г.


“Измерить всё измеримое, а неизмеряемое сделать измеряемым”. Этот
лозунг новоевропейской науки, как и любые лозунги вообще, несколько
лукавит: не так уж на самом деле и хочется ко всему прикладывать линейку.
Некоторые вещи как раз лучше оставить без рассмотрения, во избежание
какого-нибудь конфуза. Наука с такими тонкими моментами справляется не
вполне, но это, как сейчас говорят, “решаемые вопросы”.

Одним из таких вопросов является “проблема ценностей”. Что мы имеем в


виду, когда говорим о чём-то, что это что-то “ценно для нас”? В общем
случае, “ценным” мы обычно называем то, чего не хотели бы лишиться -
будь то любимые тапочки, любящая жена, привычный образ жизни, или,
скажем, Вера, Царь и Отечество. Заметим, что подобное понимание
“ценности” субъективно, потому что определяется через наше “хочу – не
хочу”. Пока речь идёт о тапочках или о жёнах, такое понимание ценности
считается нормальным, более того – приветствуется. Если речь идёт о любви
к Родине, ситуация несколько меняется: нормальный человек почему-то не
любит людей, предающих свой народ и свою страну “за банку варенья и
пачку печенья”. Когда же дело касается, скажем, вопросов религиозных, то
накал коллективных страстей может оказаться таков, что может смести с
карты мира и страну-другую: в таких случаях каждая сторона считает свои
ценности не “частным делом” (хотя бы даже и групповым), а именно что
чем-то общеобязательным и заслуживающим повсеместного утверждения
любой ценой.

Проблема же состоит в том, что именно ценности такого общеобязательного


свойства мы почему-то склонны считать Настоящими Ценностями, которые
достойны уважения, а любовь к жене и тапочкам относим к разряду
“прихотей, вкусов и личных чувств”. При этом убедить людей в том, что все
ценности, дескать, субъективны, почему-то никак не удаётся, а попытки
промыть мозги на этот счёт обычно приводят к довольно странным
результатам. Например, сознательный отказ от патриотизма обычно
приводит не к мирному космополитизму (по типу “живу где хочу, другим не
мешаю”), но к космополитизму воинствующему (“государство – это машина
насилия, родина – это химера, патриотизм – последнее прибежище
негодяя”), а чаще всего – просто к антипатриотизму, то есть к ненависти к
своей стране и своему народу, но опять же – сопровождающейся
утверждением общеобязательности этой ненависти (по типу “все приличные
люди на Земле ненавидят Россию, страну рабов, кровавую тюрьму
угнетённых наций”, etc, etc). Точно так же, борьба с религией приводит не к
спокойному атеизму, а к исступленному богоборчеству, желанию плюнуть на
икону, растоптать крест и убить всех попов.

Но, собственно, почему? То есть по какой причине мы ждём от других людей,


чтобы они разделяли наши вкусы, хотя бы по некоторым вопросам? Более
того, по какому праву мы требуем от них этого? Почему мы упорно не хотим
признать, что никто никому ничего не должен, и что цели и намерения – это
исключительно личное дело каждого?

Ну что ж, попробуем порассуждать. Начнём, однако, вообще не с ценностей,


а с такого вульгарного предмета, как цены. Что такое цена – более или менее
понятно. Это количество денег, которые придётся выложить, чтобы получить
ту или иную вещь или услугу. Разумеется, последнее зависит от
обстоятельств: мало ли как оно сложится, “это всё конъюнктура” [1].

При этом цена никак не связана с товаром: она существует исключительно в


голове продавца, и является не мерой ценности этой вещи (пусть даже
ценности суъективной и относительной), а мерой страха, жадности,
усталости, надежды, и прочих разных чувств и соображений человека за
прилавком. А все эти чувства, во-первых, “от человека зависят”, а, во-вторых,
от ситуации и момента времени. То есть вещь не может "вообще стоить"
столько-то или столько-то. Она стоит столько лишь сейчас и здесь. Скажем, в
шесть часов на таком-то рынке, у такого-то конкретного продавца, и, кстати,
для такого-то конкретного покупателя. Вот, например, промёрзшая до костей
баба отдаёт последний кусок говяжьей печёнки не менее промёрзшей тётке
“без навара” – просто чтобы поскорее уйти. Другая тётка, наоборот, не хочет
отдавать “за так” хорошее мясо, и упорно предлагает его “за сто”… Молодой
грузин дарит яблоко симпатичной девушке, а рядом другой грузин отчаянно
торгуется с мордатым дядей в двубортном пальто, потому как думает, что с
этого кента ну просто грех не слупить вдвое… Короче, цена моментальна, а
значит – эфемерна. И вообще, строго говоря, цена – это не цена вещи, а цена
сделки. Одна из характеристик акта обмена: сколько денег перешло из рук в
руки. И всё.

Тут, однако, вступает в действие ценностное мышление. Нам не хочется


останавливаться на том, что вещь стоит столько, сколько за неё дают. То есть
это как бы не настоящая мера ценности вещи. Что заставляет искать ещё
чего-то, что относилось бы не к человеческим страстям (страху, алчности, и
так далее), да ещё в конкретный момент, а к чему-то, как бы это сказать,
“более сущностному”, вневременному, не субъективному, и так далее.

На этом месте возникают всякие смутные концепты типа “стоимости” -


которая всё-таки есть стоимость самой вещи, а не “характеристика акта
обмена”. Не будем обозревать – даже с высоты птичьего полёта – все
существующие “теории стоимости”, тем более что они пытаются не столько
определить стоимость, сколько сразу её измерить. В общем, получается так:
стоимость - это то, "во что обходится вещь", в чём бы не измерялось это
“обхождение” (как правило, в “затратах и издержках на изготовление вещи”,
которые потом можно свести к “затраченному труду” или “потраченному
времени”, или ещё к чему-нибудь этакому) [2].

Однако, чем можно измерить труд? Затраченным временем, отнятым у


жизни? Количеством физических усилий? Риском? Вредом здоровью? Просто
нежеланием работать? В общем, и тем, и тем, и тем, и этим тоже. В любом
случае получается, что мера труда – это мера “маяты” и “томления”. То есть
труд “ценен”, потому что ужасть как неохота корячится. И получается, что
“стоимость” – это мера неудовольствия от труда.

Можно, конечно, возразить: вполне себе мыслимо с превеликим


удовольствием делать какую-нибудь заковыристую штуку (скажем,
мастерить что-нибудь), но это ж не значит, что у неё нет никакой стоимости?
Чаще даже наоборот: сделанное с удовольствием “дорого” сделавшему, он
не хочет расставаться с удавшейся ему вещью, ну разве только очень
припрёт… Но это опять же неприятно, и деньги в данном случае опять же
компенсируют эту неприятность. К тому же даже самая любимая работа
всегда заключает в себе ряд неприятных моментов. Можно очень любить
вышивать гладью, но всё-таки морщиться от боли в исколотых пальцах.

То есть опять же, получается, что мы определили не “стоимость самой


вещи”, а стоимость её производства или добычи. И опять же выраженную
столь же субъективно.

В общем, попытка обнаружить “более сущностную” меру ценности вещи,


вводя концепты типа “стоимости”, приводят к такому же субъективизму,
только на следующем шаге [3].

Но всё же, некая объективная мера ценности вещи (и даже сделки) всё-таки
существует. Подойдём к вопросу с другой стороны. Так, всякая вещь и всякая
услуга имеет свою цену. Но какова цена торговли как таковой? Понятно, что
сама возможность свободно обмениваться товарами и услугами – это тоже
ценность. Каждая сделка либо способствует расцвету торговли, либо
наоборот. Определить заранее это в каждом конкретном случае крайне
сложно, если вообще возможно, хотя кое-какие закономерности тут есть. Ну,
например, слияние всех “экономических субъектов” в одну огромную
суперпуперкорпорацию по производству всего на свете тут же и убило бы
свободный рынок, хотя сделка была бы, что ни говори, красивая – и уж,
наверное, очень прибыльная. Поэтому государства с “рыночной
экономикой” (то есть те, в которых свобода торговли признаётся ценностью)
такие сделки у себя совершать не дают. Или даже похожие.

Таким образом, мы получили ещё одну характеристику сделки – её, если


хотите, “влияние на будущее экономики”. Так, есть сделки, способствующие
расцвету торговли, и есть сделки совершенно тому противные [4]. Эту
характеристику тоже можно выразить в деньгах (в результате покупки
корпорацией “Супер” 51% акций корпорации “Пупер” рынок раздулся до… в
результате банкротства “Суперпупер Inc” рынок ужался до…), но на самом
деле эти цифры имеют ценностное наполнение. За этим стоят такие понятия,
как “процветание” и “крах”, “расцвет” и “упадок”, судьбы миллионов людей,
их надежды, их планы, наконец – “торговля” как образ жизни.

Надо сказать, что “торговля” возникла отнюдь не из-за того, что это “было
надо”. Напротив, сама надобность в торговле возникла после того, как она
появилась. Изначально торговля была чем-то средним между ритуалом и
игрой, игрой интересной, часто – азартной, в которой можно и продуться, но,
в общем, именно игрой.

Генезис “торговли” можно легко пронаблюдать в любой песочнице. Почему


маленький мальчик меняет лопатку на фантик? Лопатка ничем не хуже
фантика, просто лопатка “надоела”, да и к тому же сам процесс обмена, с
канюченьем, уговорами, дразнилками и всем прочим (“ну даааай…
жадина-говяяяднина… ну посмотри какая лопаааатка…”) – занятие само по
себе весьма увлекательное. Кстати говоря, экономика как деятельность
конкретных людей как стояла, так и стоит на этом самом фундаменте. То есть
на желании и таланте людей заниматься подобными занятиями. Люди,
которым противно или неинтересно заниматься торговлей, никакого
“торгового строя” и не создадут, разве что вынужденно - и всегда будут
проигрывать тем, кто играет в эту игру азартно и с удовольствием. [5]

Тут важно то, что глобальные факторы (типа существования свободного


рынка) определяют саму возможность существования локальных (типа
возможности выгодно продать конкретную вещь), но и конкретные мелкие
действия влияют на глобальные факторы. Мера этого влияния на Целое и
переживается как “истинная ценность” того или иного действия, события,
предмета, и так далее.

Здесь, опять же, важна природа этого Целого. Так, “рынок”, на примере
которого мы разбирали сей вопрос, есть ни что иное, как одно из
воплощений таких ценностей, как Изобилие и Разнообразие. Это
абстрактные ценности – такие же, как, скажем, Красота или Справедливость.
Эти ценности не абсолютны: “изобильным и разнообразным” может быть и
зло. Более того: это ценности опасные, потому что как раз зло на редкость
хорошо плодится, и, при всём своём сущностном однообразии, умеет,
подобно Протею, принимать многообразнейшие личины, чтобы только его
не узнали [6]. Но это именно ценности, а не что-либо иное.

Так вот, сила, скрепляющая “рынок” - это воля к достижению этих


абстрактных ценностей. Если этой воли нет, никакого рынка и не возникает,
или уж (если без него “никак”) переживается как нечто чуждое и тягостное, в
чём, скрепя сердце, приходится участвовать, перемогая скуку и отвращение,
- но и только.
“Продуктивная экономика” возникает не там, где собирается много жадных
и наглых людей: в таком месте обычно возникает нечто иное. “Продуктивная
экономика” начинается даже не с унылой необходимости менять репу на
пеньку, потому что нужна пенька, а репы вона сколько. Она возникает из
восхищения чужим мастерством и умением, из готовности отдать
необходимое и полезное за не очень нужное, но красивое, или хотя бы
новое, невиданное. Не менять репу на пеньку, а отдать эту самую репу
мастеру, исхитрившемуся сотворить “невидаль”, или купцу, привёзшему из
тридесятого царства “диковину”. Не случайно торговля начиналась именно с
“интересной роскоши”, и только потом выяснилось, что то же самое можно
использовать и в повседневном хозяйстве, которому совсем не обязательно
быть натуральным… Хотя первоначально-то “рынок” возник как средство
удовлетворения любопытства, желания узнать и попробовать чего-нибудь
“новенького” [7], и желания, чтобы этого “новенького” было много.

И никакой “экономики” вне этого сочетания ценностей просто нет. Или это
не экономика, а её суррогат, лишённый внутреннего смысла и стати. И, как
правило, нежизнеспособный.

В этом смысле весьма показательно часто вводимое здесь понятие


“интереса” (“рынок – это место пересечения всех материальных интересов
людей”). Так называемая “материальная заинтересованность” существует, но
основана она на “чистом интересе”, на желании узнать нечто ради него
самого. [8]

Из этого, кстати, следует, что “истинная ценность самих вещей” тоже


существует – но это уже не рыночное понятие. Как истинная ценность сделки
– это, в конечном итоге, её роль в поддержании или разрушении экономики
в целом, так и “истинная ценность вещи” – это её роль и место в сохранении
(или разрушении) Материальной Цивилизации как таковой [9].

Нечто очень похожее можно сказать, например, о патриотизме. Прежде


всего, как и в случае с “рынком”, сам объект приложения патриотических
чувств (“моя страна”) создаётся самими этими чувствами, а не наоборот. То
есть “страна” создаётся любовью к своей стране, а не наоборот. Собственно,
“страна” (в отличии от “государства”, “субъекта международного права” и
прочей канцелярщины) – это то, что любят (и ненавидят). Всё остальное – это
уже “территория”, “власть”, квадратные километры, дожди, снега и туманы,
бетон, асфальт, люди в кабинетах, место за столиком в ООН.

И за понятиями “моей страны” и “моего народа” стоят две великие ценности:


чувство принадлежности и стремление к превосходству. “Моя страна” – это,
говоря языком магов, Место Силы, то есть место, где “мы” (“наши”)
доминируем, и на что мы опираемся в своей экспансии вовне. И это место
создаём себе мы сами. Это, если угодно, вынесенная вовне,
экстериоризированная коллективная воля.

Если этого нет, или мы этого не чувствуем, то для нас это уже не Родина, не
“моё место”, а так, “место рождения”, а также, по несчастью, место
проживания. Конечно, как и в случае с экономикой, можно как-нибудь
перебиться и без того. Как “надо же что-то кушать”, так и “надо же где-то
жить”, а эмиграция дело хлопотное, да и как там оно будет, вдруг за океаном
люди злые… можно и здесь как-никак, чего уж там. Знамо дело.

Разумеется, всегда можно сказать, что при такой постановке вопроса “моя
страна” и прочее в том же духе – это опасные химеры, порождения сна
разума и коллективной шизофрении. И что шизофреники не имеют
морального права навязывать свою шизофрению нормальным людям,
которые ничего такого не хотят, и ставят себе исключительно “рациональные
цели”.

Это, однако, как раз и есть самая настоящая химера. Дело в том, что само
понятие “рациональности” к целям неприложимо вообще. “Рациональными”
или “иррациональными” бывают только средства достижения целей.
Критерий “рациональности” последних состоит в том, может ли данное
средство способствовать достижению данной цели или нет. Есть более узкое
понятие рациональности – это соответствие средств некоему общему полю
“здравого смысла”, которое не сопоставляет каждое конкретное средство
конкретной цели, а просто делит их все на “работающие” и “неработающие”.
Так, в наше время пытаться сколотить состояние игрой на бирже считается
“рациональным” действием, учитывать при этом данные гороскопа –
“полурациональным” (по типу “вообще-то это чушь, но лучше её учитывать,
вдруг в этом что-то да есть”) а вот заниматься для той же цели алхимией –
“совершенно иррациональным”. Просто потому, что одно работает, а другое
нет. Или один класс средств (например, “научные методы”) в целом
работает, а другой (скажем, “магия”) – нет.

Но цели не бывают “рациональными” или “иррациональными”. Как правило,


“иррациональными” мы называем цели, рациональных путей достижения
которых не существует (или мы их не знаем). Так, стремление прожить 70 лет
без особых болезней считается абсолютно рациональным (а в развитых
странах – так даже всячески одобряемым и поддерживаемым обществом и
государством), стремление прожить 120 лет и до последнего дня спать с
молоденькими девушками – безобидным чудачеством, а твёрдое намерение
прожить 150 лет и всё время выглядеть на 30 – явной шизой. Вся разница не
в самой цели (она, в общем-то, одна и та же: продлить активную жизнь), а в
оценке её достижимости в каждом конкретном случае.
В этом смысле абсолютно все человеческие желания (включая инстинкт
самосохранения) внерациональны. И невозможно доказать, что выживание
любой ценой – это что-то очень умное, а, скажем, мученическая смерть во
имя господа нашего Иисуса Христа – страшная глупость. Точнее, можно – но
только если мы считаем, что цель подобной смерти – Царствие Небесное –
не существует, то есть опять же утверждаем, что для достижения подобной
цели не существует средств. Но, например, героическая гибель во имя и во
благо Отечества может быть средством для вполне достижимой цели.
Разумеется, можно поспорить, может ли вообще благо Отечества быть
достигнуто путём чьего-то самопожертвования, или быть достигнуто вообще:
например, многие русофобы любят ссылаться на то, что нашему Отечеству
ничем не поможешь, такое уж оно говно (и поэтому лучше его добить). Не
будем сейчас с этим спорить, это уже другой разговор. Просто сама цель от
этого не становится менее или более рациональной: она вне рациональности
или иррациональности, как и все цели вообще.

Существует, однако ж, один очень важный критерий, который делит всё


множество достижимых целей на две части. Это различение частных и общих
целей.

Частные цели – это цели, которые в принципе недостижимы для всех людей
одновременно. Мы уже упоминали про любовь к тапочкам и любимой жене.
Так в самом деле, если все люди на земле вдруг влюбятся в одни и те же
тапочки, или, не дай Бог, все разом сойдут с ума от прелестей какой-нибудь
“наомикэмпбэлл”, начнётся что-то ужасное – так что лучше уж пусть каждый
считает именно свои тапочки самыми что ни на есть удобными. Точно так же,
каждый человек не может быть “самым богатым на Земле”: кто-то, конечно,
занимает это завидное место, но все остальные автоматически оказываются
ниже.
Это не значит, что частные цели обязательно “плохи”. Повторяем, в очень
многих случаях только такая постановка вопроса и уместна: некие ценности
могут достаться либо мне, либо другим, и почему, собственно, не мне?
Другое дело, что нужно чётко понимать: это относится не ко всем целям
вообще. Существуют и цели общие, которые достижимы только в том случае,
если их принимает и разделяет достаточно большое количество людей.
Несколько частных лиц не могут создать рынок в современном смысле этого
слова. То есть, конечно, обмениваться конфетками и фантиками можно и в
песочнице. Но основные рыночные ценности – изобилие и разнообразие –
несовместимы с малюсеньким и нерастущим рынком, они туда просто не
помещаются, и подобный “рынок” быстро прекратит своё существование
(когда все обменяются фантиками), как исчерпавший свою ценностную
основу (“можно и дальше меняться, но скучно”). Точно так же, “любимое
Отечество” существует именно в качестве Отечества, Места Силы, а не места
на карте, только если соответствующие чувства к нему разделяют многие
люди, причём не поодиночке каждый, а именно вместе, составляя тем
самым народ. Наконец, западное христианство начало разрушаться именно
тогда, когда вера в Бога была объявлена частным делом каждого, наподобие
любви к жене и тапочкам. При этом уровень личного благочестия не играл
роли: множество отдельных христиан, даже по-своему благонамеренных и
благочестивых, но принявших положение о частном характере спасения,
оказались неспособны поддерживать существование Церкви в том виде, в
котором она существовала до этих пор [10]. В настоящее время на Западе
сохранилось столько христианства, сколько его сохранилось в культуре, до
сих пор всё ещё считающейся делом общественным. Хотя понимание
культуры как “ещё одной частной цели”, и, соответственно, идея
приватизации “культурных ценностей” и последующее переоформление их в
виде множества частных “субкультур и стилей”, уже пробило себе дорогу.

Теперь, наконец, последнее. Можем ли мы представить себе человека... или


уж возьмём шире - существо... которое имело бы только частные цели – то
есть считало бы все свои цели несовместимыми с целями любых других
существ?

Да, вообразить такое можно. Правда, у нас получится отнюдь не какой-то там
“либеральный рыночник” - как мы уже говорили, рынок (да и либерализм)
на самом деле предполагают определённые общие ценности. И даже не
примитивный эгоист, попросту плюющий на всех и вся (спокойный
неагрессивный эгоизм предполагает некоторую терпимость к остальным, а
терпимость – это какая-никакая, но общая ценность). Нет, это будет Некто,
кто будет считать само бытие других существ несовместимым со своим
бытием. Существующий Во Имя Своё и отрицающий собою всех остальных и
всё остальное.

Подобное существо, если бы оно оказалось достаточно крутым, быстро


приобрело бы некие вполне узнаваемые черты, хорошо описанные в Авесте
и Библии.

“Он был Враг и человекоубийца от Начала”. Dixi.

[1] Кстати говоря, сам этот латинизм – “конъюнктура” – показателен: в нём


звучит conjunctio, соединение, причём соединение случайное и
бессмысленное, в отличие от соединения значимого, sim-ballo,
“символического”.

[2] Это выражение – “обходится” – очень важно. "Обходится" здесь


понимается в том же смысле, что и в выражении "обойтись без чего-то".
Говоря гегелевским языком, стоимость - это вещь, взятая помимо самой
себя.

[3] Разумеется, эта логика имеет некие границы. Так, вполне законно понятие
“реальной цены” (ну не имеет смысла просить за вещь больше, чем есть в
кошельке у возможного покупателя) и “реальной стоимости” (как ты ни
надрывайся, а в сутках 24 часа, и одному поднять камень весом в тонну
никак невоможно). Но это именно что “физические ограничения”, внешние
по отношению к имманентной логике цены и стоимости.

[4] Опять же, на всякий случай напоминаю – в большинстве случаев мы не


можем заранее определить и измерить эту роль, а очень часто не можем это
сделать и впоследствии (ну, кто сможет сейчас сказать, какие именно сделки
привели к Великой Депрессии?) Для нас сейчас важно то, что такая
характеристика вообще существует.

[5] Например, настоящий крутой финансист, как правило, отнюдь не “любит


деньги” (из скупцов Соросы не получаются) – нет, его увлекает сам процесс
“делания” таковых. Именно это, кстати, позволяет таким людям снова
подниматься и начинать дело заново после неудач и разорительных ошибок.

[6] В этом смысле “свободный рынок” – не зло, но идеальная среда для


быстрого распространения некоторых видов зла. Не надо, однако,
заблуждаться – в иных, нерыночных, средах оно тоже чувствует себя
неплохо.

[7] Но такова же, как это ни странно, и ценность человеческой жизни как
таковой помимо всякого там “самосовершенствования” или служения
чему-то высшему. Ведь, по большому-то счёту, жизнь – хлопотное занятие,
доставляющее массу хлопот и неприятностей. Существуют всего две
серьёзные причины её продолжать. Одна – это страх перед неприятностями,
сопровождающими её прекращение (попросту говоря, умирать больно и
страшно). Другая – любопытство, желание узнать, “что будет дальше”.

[8] Поэтому, кстати, нелюбопытный – всегда ленивый.

[9] Здесь, разумеется, мы имеем в виду ценность вещи именно “как вещи”.
При этом у неё могут быть и другие измерения ценности, которые мы сейчас
не рассматриваем. Например, ценность иконы и ценность небоскрёба трудно
сравнивать именно потому, что икона имеет “сакральный смысл”, а
небоскрёб – нет. Тем не менее, если ограничиться именно планом
материальной цивилизации, как системы вещей, небоскрёб “ценнее” иконы.

[10] Я вовсе не хочу тем самым сказать, что оно сохранилось “в чистоте и
полноте своей” в каких-то других местах (скажем, в России, или в Греции, или
где-нибудь ещё). Я говорю о конкретной ситуации, ни с чем её не сравнивая.

45. НАШЕ ВСЁ

О литературе

Москва, 7 Февраля 2000 г.

Пушкин, как известно, наше сами знаете что. Во всяком случае, его
центральное положение в русской литературе никем реально не
оспаривается, в том числе и теми, кто собирался сбросить его с корабля
современности: это была война против Центра как такового, а не попытка
встать самим не его место. Не посягают на место Пушкина и те, кого вовсе не
интересует проблема “центра” как такового, – просто потому, что они
вообще ничего не оспаривают, а просто занимаются себе всякими разными
занятиями с податливым русским словом. Но, по крайней мере, разговоров о
том, что Солнце русской поэзии – это не Пушкин, а, ну я не знаю, кто-то ещё,
никогда и не пытались заводить: место было определено не просто “сразу и
навсегда” (кстати, не сразу), но со временем оно только укреплялось, да так,
что перешло в разряд обстоятельств само собой разумеющихся.

При этом следует обратить внимание на два обстоятельства. Во-первых,


русская литература – это единственный безусловно удачный русский проект,
более того - единственный русский проект, получивший безусловное
признание на Западе. Принято считать, что в этой кривой и косой стране всё
не слава Богу, всё хорошее (если таковое вообще есть) вывезено с Запада, да
ещё и искажено и поуродовано местным шелудивым
народцем-золоторотцем, плюс тоталитаризм, несвобода, рабское сознание,
и атомную бомбу тоже украли… но вот русская литература – “это да!”

Второе обстоятельство – то, что в центре этого единственного удачного и


получившего признание проекта стоит фигура, с точки зрения просвещённой
западной публики совершенно невзрачная. Пушкин на Западе не
воспринимается вообще: как бы не старался стареющий Набоков объяснить
скучающим студентам, что в похождениях Евгения можно найти хоть что-то
интересное, однако ж, ничего, кроме вялого любопытства он вызвать так и
не смог. Дело тут, разумеется, отнюдь не в “недопонимании”: Запад, падкий
на экзотику, прилежно разбирал японские иероглифы, арабскую вязь и
вавилонскую клинопись, и добросовестно находил во всём этом поводы для
неумеренных восторгов. Пушкин был как раз слишком понятен, понятен
именно как средненький виршеплёт, компилятор, лишенный даже тени
оригинальности. Русские, однако, упрямо держались за Пушкина, как за
национальную святыню, даже несмотря на неодобрение парижан, чего ни по
какому другому поводу они не делали никогда: мнение Просвещённой
Европы в конечном итоге всегда оказывалось для русских решающим. В этом
смысле Great Russian Literature – это ещё и результат того, что русские,
единственный раз за всю историю, всё-таки упёрлись и не капитулировали
перед насмешками Запада над своими вкусами и пристрастиями.

Разумеется, феномен Пушкина является отнюдь не “эстетическим явлением”.


Скажем резче – эстетика тут вообще ни при чём. Вряд ли кто-нибудь сейчас
со слезами на глазах читает “Маленькие трагедии”. Пушкин с самого начала
занял нишу “классики” – то есть книг не для сиюминутного чтения, то есть
чтения не удовольствия ради, а по обязанности, во имя ознакомления с
некими, как сейчас принято выражаться, культурными константами. Какими
именно – это, разумеется, вопрос весьма интересный, но, как правило,
внятное описание оных обнаруживается только постфактум, когда уже сами
константы проблематизируются и превращаются в переменные. Разумеется,
я никак не могу претендовать на то, чтобы разгадать “пушкинскую загадку”,
или хотя бы даже пополнить необъятную пушкиниану (среди томов каковой
можно найти презанимательные сочинения, - например, гершензоновскую
“Мудрость Пушкина”, где “наше всё” сравнивается с Гераклитом). Тем не
менее некоторые заметы на изрядно исписанных полях пушкинского ПСС
могут оказаться небезынтересными для просвещённой публики.

Итак, приступим, и, прежде всего, выберем тему. Разумеется, поскольку мы


начали свой разговор с рассуждений о “центральности” Пушкина, то, как
нетрудно догадаться, и у Пушкина нас будет интересовать прежде всего
“центр”. Обнаружить таковой нетрудно. Если Пушкин – это своего рода
“стольный град” русской литературы, то её “Кремль” (то есть центр самого
“Пушкина”) – это “Евгений Онегин”. Почему именно “Онегин” – тоже
понятно: это произведение, стоящее у самого Пушкина особняком,
созданное на взлёте мастерства, шокирующе новаторский эксперимент,
давший начало длинной традиции, это пересечение всех жанров, которыми
владел Пушкин (от стихосложения до историографии), но при этом ставшее
“школьным” (то есть, собственно, “каноническим”)… это, наконец, просто
достаточно длинный текст.

Тем интереснее тот факт, что содержание этого романа в стихах, мягко
говоря, сильно уступает “фаусту гёте”. Впрочем, слово “уступает” тут
неуместно, поскольку наводит на мысль о возможности какого-то сравнения.
В то время как сравнивать просто нечего. Ну сами посудите: там – глубины и
высоты национального духа, эротика, мистика, ирония, “в начале было Дело”
и “остановись, мгновенье”, эссе о ценных бумагах, богословие,
политэкономия, изобилие стихотворных размеров, наконец – и, last not least,
эффектная концовка: “Фауст” был-таки торжественно завершён, хотя это
взяло изрядно времени и трудов. В то время как у Пушкина – ничего из
вышеперечисленного. Вообще ничего, кроме несостоявшейся
провинциальной интрижки.

Стоп. Мы сказали очень интересное слово: несостоявшейся. То есть речь


идёт о событии, которого так и не случилось, но вокруг которого, однако же,
закручено всё повествование. Но ведь “Онегин” весь и состоит из описаний
несостоявшихся событий. В конце концов, с одного такого неслучившегося
события он и начинается.

Все мы помним про дядю, который самых честных правил, и который не в


шутку занемог. Услужливая память разворачивает дальше – его пример
другим наука… но Боже мой, какая скука… но в чём она? Оказывается, в том,
что… - и дальше следует выразительное описание унылой жизни в обществе
безнадёжно больного родственника, от которого ожидается наследство
(классический сюжет). Однако, вотще: дядя-то, оказывается, умер, никаких
сцен ухода за умирающим нет и не предвидится.

Самое знаменитое произведение русской литературы начинается именно с


такого вот странного виртуального эпизода.

Дальше – больше. Перед тем, как заставить Онегина убить Ленского, Пушкин
подробно описывает все возможности примирения друзей, все резоны, всю
необходимость этого шага – который всё-таки не делается. Но, покончив с
Ленским, Пушкин его не отпускает, а игриво описывает несостоявшийся
жизненный путь своего героя, причём в разных вариантах – “а может быть,
и…” Но и это опять только словесное марево: ничего ведь нет и не будет.

Разумеется, и весь сюжет романа крутится-вертится вокруг несостоявшихся


событий, главными из каковых можно считать двойной облом с “любовной
линией”. (Надо сказать, что здесь Пушкину удалось сгустить идиотизм
ситуации до предела.) Наконец, последним несостоявшимся событием
оказывается сам “роман в стихах”, незаконченный и демонстративно
оборванный (Пушкин, впрочем, и не собирался его завершать, о чём честно
предупреждал первых своих читателей).

Тему виртуальности можно было бы раздувать и дальше - мало кто,


например, обращает внимание на тот факт, что Татьяна начала “думать” об
Онегине из-за досужих сплетен соседей, то есть вымечтала себе “любого” из
подслушанных разговорчиков - III, 6… а вот ещё в следующей главе… но
прервёмся, чтобы констатировать факт: вся поэма есть ни что иное как
большой перечень несостоявшихся событий, неслучившихся с
несостоявшимимся героями, короче говоря – большой мыльный пузырь. В
последних строфах мыльный пузырь протыкается несколькими словами, и
читатель, отряхиваясь от брызг, чувствует, что остаётся ни с чём, ибо,
оказывается, ничего и не случилось. Симулякр, однако!

Но при этом текст навязчиво реалистичен, насыщен труднопредставимым


количеством мелких деталей, создающих ощущение достоверности. Именно
здесь, в “Онегине”, правит бал “всесильный бог деталей”. Тут тебе и
подушки, поправляемые под изголовьем больного, и с волчихою голодной
выходящий на дорогу волк, и зелёное сукно, и снег на третье в ночь, мороз и
солнце, горячий жир котлет, короче – все те бирюльки, из которых была
построена пирамида Великой Реалистической Традиции. Тем не менее, из
этих реальных до щекотки в носу бирюлек строятся невозможные, как
квадратный шар, объекты.

Главным виртуальным персонажем у Пушкина, однако, является сам же


главный герой, пресловутый Онегин. Это первый, но далеко, далеко не
последний в русской литературе, “человек без свойств”. Социально -
побочный продукт пресловутого указа о вольности дворянства, по старым
русским понятиям – бездельник, прощелыга и бабник (с явными задатками
альфонса), он может быть охарактеризован одним словом: лжеевропеец.
Всё, чем он “берёт” простодушную публику – это тщательной имитацией
внешних признаков причастности к западной культуре, начиная от блестящих
штиблет, и кончая “экономией” и “Адамом Смитом” (забегая вперёд – этот
“Адам Смит” русским ещё аукнется). Других культурных капиталов у него нет,
как, впрочем, и денежных (с точки зрения экономии - очень кстати помер
дядя), но для жизни в виртуальном обществе (в каковое быстро
превратилось “освобождённое” от обязанностей перед Государем и
Отечеством дворянство) довольно и этого необременительного багажа.

Пушкин, однако, всё ж таки реалист: с виртуальным героем, попавшим в


реальность (а русская деревня, в которой скучал Евгений, вполне себе
реальна), и происходят события тоже виртуальные, то есть не происходят
вообще. Единственным пострадавшим (если здесь это слово уместно)
оказывается бедняга Ленский, но и то лишь потому, что предварительно
“сошёлся” с призраком слишком близко (в результате чего и сам частично
приобщился виртуального существования в виде двух косых теней
несостоявшихся биографий, тщательно обрисованных и обмусляканных
заранее). Что касается Татьяны, то, как уже было отмечено, никакого
“евгения” и не было: так, “мечта”, навеянная пересудами и чтением
французских чувствительных романов. В другое время Татьяна, разумеется,
влюбилась бы в “алана делона”, того самого, который не пьёт одеколон.

Однако, маленькая фигурка “лишнего человечка” начала угрожающе


раздуваться. Нетрудно заметить, что гоголевский Хлестаков – это всё тот же
виртуальный персонаж, лжеевропеец-самозванец, обманывающий
простодушных провинциалов “петербургским платьем” и прочими
свойствами: “взгляд и нечто” - хотя, впрочем, не гнушающийся и враками.
Таков же и Чичиков, виртуальный стяжатель виртуальных объектов,
пресловутых “мёртвых душ”. Такова же и бесконечная череда “лишних
людей”, бесчисленные жизнеописания которых и составляют корпус
классической русской литературы.

Тут уже попахивает бесами. Когда Набоков определял Чичикова как


“мыльный пузырь, выдутый чёртом”, он явно имел в виду (впрочем, не
прямо “в зраке”, а, как всегда у Набокова, боковым зрением) дальнейшую
эволюцию образа. Лжеевропеец развился, обзавёлся пинджаком с
карманАми по немецкой моде, и прытко-прытко поскакал по Руси,
пощёлкивая перышком, орудием страшным, ибо им можно “прописать
сатиру” (чего боялись ещё гоголевские чиновники). То есть превращаясь в
“русского журналиста”, пиарщика и революционера.

Мы как-то всё время забываем о том, что русские революционеры, точнее


говоря, их вожди и пророки, были именно что журналистами и
лжеевропейцами. Ленин и Троцкий были именно что журналистами,
журналистами до мозга костей, то есть тогдашними “киселёвым и
доренкой”. И вечными эмигрантами, “женевскими жителями”. И,
разумеется, читывавшими “Адама Смита” (то бишь “Маркс-Энгельса”), ибо
без этого никак невозможно. Впрочем, тема “разносчиков новостей” опять
же гоголевская: если кто помнит, саму идею Хлестакова как “ревизора”
подали некие Бобчинский и Добчинский, вестовщики и проныры, лица до
того вроде бы ничтожные, что даже после разоблачения проходимцы ничего
кроме “шуты проклятые” и “колпаки” они в свой адрес не услышали, и за
базар, увы, никак не ответили.

Вернемся, однако, к теме ненастоящего мира, состоящего из настоящих


деталюшек. Техники, выработанные русскими “критическими реалистами”,
позволяли строить галлюциногенно реалистичные, “узнаваемые” картинки,
при этом совершенно ложные по своей сути. В этом смысле ни одной
русской книжке, написанной в XIX - начале XX веков, доверять нельзя.
Информации о той стране и тех людях, о которой эти люди вроде бы писали
свои “многие томы”, в этих самых томах содержится крайне мало – а та, что
содержится, неправдоподобно искажена. Однако, родовой “онегинский”
след отыскать несложно. В частности, русская литература поражает тем, как
мало в ней того, что называется “действием” – а то действие, которое есть,
на поверку все время оказывается “онегинским”, то есть вечно
несостоявшимся, обломившимся, или просто оказавшимся “так, мыслями”.
Связано это с тем самым, что главными героями всех этих сочинений были,
как правило, люди пустые и ничтожные, то есть по определению не
способные на хоть какое-нибудь действие, кроме, разумеется, жульничества
и обмана. В этом смысле характерно пресловутое “Что делать?”, герои
которого после целой жизни, отданной мечтам о светлом будущем, наконец
оказываются готовы и способны на Практическое Дело – открывают швейную
мастерскую (впрочем, не прогореть подобный бизнес мог только в
волшебном мире Николая Гавриловича). Стоило ли ради этого городить
огород, не ясно.

Какова же мораль сей басни? Ну, например, такая: Пушкин был модернист и
экспериментатор, и написал “свободный роман”, то есть роман ни о чём. В
дальнейшем сей текст был поднят на щит, и воспринят как “реализм”, то есть
как текст “про нас”. В дальнейшем было написано множество текстов “про
нас” “ни о чём”. Воспитанные на этих текстах люди пришли “в сердце своём”
к закономерному выводу, что “мы” = “ничто”. Впрочем, это плохая,
неправильная мораль, притянутая за уши… к тому же остаётся непонятно, как
это с нами такая беда приключилась. Тему эту можно было бы развить, но
это было уже сделано - ну хотя бы тем же Розановым, который ведь зачем-то
посылал проклятия “русской литературе”, и далеко не только (и не столько)
явно подрывной её части (каковая заслуживает мало что злых слов, а
прямого изъятия из публичных библиотек и частных собраний), но и
относительно вроде бы невинной. То есть всего этого “реализьма”. Dixi.

46. СЛОВО И ДЕЛО ГОСУДАРЕВО!

О доносах

Москва, 10 Февраля 2000 г.

Книги имеют свою судьбу. Вечно кренящаяся то вправо, то влево от


Генеральной Линии Пизанская башня советской литературы
кренилась-кренилась, да так и рухнула вместе с линией, с которой у неё были
сложные отношения, но без которой она существовать просто не могла. Тем
не менее, проницательные читатели извлекли кое-что из-под обломков.
Особенно повезло в этом отношении знаменитой дилогии о похождениях
Остапа Бендера: запас прочности, заложенный в эти легкомысленные
томики, оказался каким-то совершенно невероятным. Книжки пережили
целый ряд катаклизмов, умудрившись при том нисколько не устареть
морально. Впрочем, здесь нужно говорить скорее не о прочности, а о
плавучести: река времён в своём теченьи смывала, как ей и полагается,
царства, царей, диктаторов, генеральных секретарей, прорабов перестройки,
президентов, почётных и непочётных академиков, а также множество
классиков, как прижизненных, так и настоящих – а два томика-поплавка
Ильфа и Петрова так и плывут себе на поверхности всего этого потока. И
наши внуки, наверное, тоже узнают в свой черёд про вторую и третью стадии
кражи гуся, про то, что бывает с нарушителями конвенции, про отсутствие
Бога (это медицинский факт), а также, разумеется, про Великую Сермяжную
Правду.

Нас, однако, среди всего богатства этих сценок, словечек, фразочек, сейчас
интересует одна. Великий комбинатор, вымогая из Александра Ивановича
Корейко известное количество деревянных, перед тем, как перейти
непосредственно к шантажу “документиками”, произносит сакраментальное:
“Уже не секрет, что вы меня не любите. Поэтому считайте серенаду
законченной. Утихли балалайки, гусли и позолоченные арфы. Я пришёл к вам
как юридическое лицо к юридическому лицу.”

Интересно здесь это самое “юридическое лицо”. С одной стороны, мы в


курсе того, что в данной ситуации Остап “юридическим лицом” ни с какой
стороны не является. Однако, мы очень хорошо понимаем, что именно имел
в виду наш любимый литературный герой: слова-то, может, и неправильные,
но интонация безошибочно верная: “не хочим по-хорошему? ладно, будем
по-плохому”. Причём “по-плохому” – значит “официально”, то есть при
участии государства, а точнее, “компетентных органов” [1]. Бендер, конечно,
только угрожает обращением к таковым – но сама эта угроза сразу
переводит конфликт в совершенно иную плоскость. “Всё, теперь без
шуточек.” То есть общение перестаёт быть частным (хотя и конфликтным) и в
дело вмешивают власти. Что в России вообще-то считается “западло”.
Скажем, драться нехорошо, но “ментов позвать” – ещё хуже.

Вообще говоря, существует обширная область коммуникации между


частными лицами, в которой принимает участие власть. В этой области
существуют два явления, само существование которых обычно вызывает
крайнее негодование. Это цензура и донос.

Если уж мы решились порассуждать на эти скользкие темы, то для начала


определимся с понятиями. Будем называть актом цензуры ситуацию, когда
власть не даёт нам сообщить другим людям (и обществу в целом) то, что мы
хотим им сказать. Донос, в свою очередь – это ситуация, когда кто-то
сообщает властям то, чего мы сами им сообщать отнюдь не собирались.

Несколько замечаний по поводу определений. С чисто логической точки


зрения можно заметить, что они в некотором смысле симметричны. Во всех
случаях имеются три участника отношений, одни и те же: мы сами, “другие”,
а также “власть”. Отношения между ними примерно одни и те же, только в
одном случае власть затыкает рот индивиду, имеющему (с точки зрения
общества) право говорить, а в другом – поощряет говорить, несмотря на то,
что это (опять же с точки зрения общества) нарушает чьи-то права. То есть
донос и цензура “взаимодополнительны” (кстати, отнюдь не только
формально).

Теперь о семантике. Слово “власть” не обязательно понимать исключительно


как власть государственную: политику цензуры может проводить, скажем,
руководство фирмы, а донести можно и школьной учительнице (раньше это
называлось “наябедничать”). В последние же времена монополия
государства на донос и цензуру вообще размылась донельзя. Тем не менее
не следует заблуждаться: доносят всегда “власть имеющему”, пусть даже эта
власть неофициальная (и даже если это власть “общественного мнения”).

Заметим далее, что в обоих случаях совершенно не важно, правдива ли


сообщаемая информация или нет. Цензура остаётся цензурой, даже если
цензурируется ложь, а донос – доносом, даже если доносят чистой воды
правду: в обоих случаях используются совершенно одинаковые социальные
механизмы. Однако, если отношения между обществом и государством
нормальные, то и общество, и власть, одобряют и поощряют как правдивые
доносы, так и цензурирование лжи и клеветы. Просто потому, что, по идее, в
этом все заинтересованы.

Либеральные общества последовательно и осознанно поощряют именно


такое поведение граждан. Современный западный обыватель,
раздражённый, скажем, шумом из соседней квартиры, вряд ли пойдёт сам
выяснять отношения с соседом, а сразу наябедничает домовладельцу.
Увидев неправильно припаркованный автомобиль, он без колебаний
вызовет полицию, и так далее.

В России, однако, подобная благостная картина отнюдь не наблюдается.


Донос в России – это всегда дело позорное и гнусное. Любопытно, что
ненависть к доносительству именно что всеобща, в то время как по вопросу о
нужности и допустимости ограничений свободы слова существует некоторая
разница, связанная с различием социальных слоёв. Люди “попроще”, как
правило, чувствуют, что “нельзя же всё подряд печатать”, зато
интеллигенция абсолютно нетерпима к любому проявлению цензуры.
Последнее, впрочем, неудивительно. Нетерпимость к властному
вмешательству связана либо с ситуацией недооценки прав и возможностей
властей (по принципу “мы тут умные собрались, а начальники все сволочи”
[3]), либо с переоценкой обществом себя и своих возможностей (“неча им в
наши дела лезть, сами разберёмся”). Первое больше свойственно нашей
местной “элите”, которая не столько уважает себя, сколько презирает всех
остальных, особенно же всяческую власть, зависимость от которой при этом
болезненно ощущает – отсюда и такое отношение ко всякой попытке властей
ущемить язычишки. Что же касается отношения к доносительству, то это
отдельная, весьма любопытная тема, на которой придётся остановиться
поподробнее, поскольку этот вопрос тесно связан с такой глобальной
проблемой, как модернизация.

нас будет интересовать случай “догоняющей модернизации”, то есть резких


и насильственных перемен, вызванных необходимостью не отставать от
враждебных, но более развитых обществ. Общество, вынужденное
существовать в таких условиях, отличается от “эволюционно
модернизирующегося” не столько тем, что в нём чего-то не хватает, сколько
тем, что в нём есть много лишнего. Так, в обществе “нормально
эволюционирующем” возникновение новых общественных институтов
является следствием отмирания старых: нечто уходит, и на остающемся
месте формируется нечто новое. В обществе ускоренной модернизации всё
наоборот: “смерть старого” ничем не мотивирована, кроме необходимости
“насаждение нового”. То есть речь идёт о насильственной смерти, об
убийстве старых институтов. А поскольку они ещё вполне жизнеспособны и
могут сопротивляться, получается ситуация, когда в столице государства
вовсю идут дебаты в парламенте, но при этом никуда не деваются вожди
племён, колдуны и прочий “первобытно-общинный строй”. Ситуация, когда
одновременно сосуществуют и вожди, и депутаты, сама по себе причудлива.
Самое же интересное происходит, когда недобитые, но отчаянно
пытающиеся выжить традиционные институты начинают “прорастать” в
новые: вожди выводят свои племена на “парламентские выборы” и
становятся “нижней палатой”. Последствия могут быть самые странные.

В России же, с её “традиционно догоняющим” развитием, подобная ситуация


существует уже давно. Поскольку же модернизация в своё время началась с
насаждения нового административного аппарата, возникла ситуация
двойного набора властных институтов: “традиционных” и “государственных”.
В настоящее время “традиционные” институты самоуправления и
самоорганизации единого народного тела разрушены, но воспоминания о
них всё ещё слишком свежи. Народ всё ещё где-то подспудно ощущает себя
спокойной инертной массой, которая живёт в себе и для себя, а начальство –
как временное вредное явление, которое приходится просто терпеть наряду
с дождями и заморозками. Всё, в чём заинтересовано такое общество – так
это в том, чтобы “господа” не мешались в его внутренние дела. Донести –
значит вымести сор из избы, то есть дать повод начальству в эти самые
внутренние дела влезть. Что же касается цензуры, то в подобном
конгломерате есть свои собственные мощные информационные каналы,
тщательно оберегаемые от внимания “начальства”. Слыхать слыхали, а где
слыхали, помнить не помним и ведать не ведаем. То ль на ярманке, а то ли
мимохожие люди гутарили. Бабы говорят. Сорока-белобока на хвосте
принесла. Соответственно, цензура в условиях информационного
натурального хозяйства не страшна, потому что не актуальна. С кем
областной начальник водку пьёт и какие безобразия безобразничает, мы всё
равно знаем. А в книжках – ну да, правильные должны быть книжки. Без
баловства чтоб. И начальство за этим проследить обязано. А мы о чём тут
промеж собой гутарим – то ему знать необязательно.

Книжки, однако, обязаны быть правильными. Для традиционного общества


весь массив доступной информации поделен на две части: надёжная
“правда”, пусть и не всеобъемлющая (таковая тщательно фиксируется
аккуратным письмом или книжным тиснением), - и сомнительные,
недостоверые, зато изобильные “былицы и враки” (передающиеся “из уст в
уста”). То есть, с одной стороны, “Писание”, а с другой – море разливанное
“сказок”. При этом “сказки” тоже важны, и даже очень важны, потому что
они содержат ценные сведения, но эти сведения сугубо ситуативны, частны,
и к обнародованию годятся разве что в качестве поучительных exempla – а
вообще-то это всё “разговоры глупые, бабьи” (в отличие от серьёзного
“мужского” книжного Знания О Главном).

Поэтому какой-нибудь замшелый дед, искренне и громко возмущающийся


тем, что “по телевизору голых баб показывают и порядки ругают”, с
удовольствием под водочку побазарит с другими дедками “про баб” и про
денёчки молодые, когда они на евонное мужское место липли как мухи. Он
просто считает, что одно дело “разговоры под водочку”, а другое –
“телевизор”. “По нему же серьёзные люди выступают, а тут, пымаешь, бабы
голые”. (При этом, разумеется, когда разговор никакого пиетета к этим
людям не наблюдается) То есть он не против голых баб, или разговоров о
них, а против “беспорядка”, понимаемого как смешение иерархий.

Всё это, по идее, имеет отношение разве что к последним анклавам


“традиционного общества”, и, как таковое, неактуально: “дедки” рано или
поздно помрут, а глухие края и медвежьи углы преобразуются по мере
распространения просвещения и коммерции. И архаика умрёт своей
смертью. Горожане живут газетами и телесериалами, “в случае чего”
вызывают милицию, а вскорости, глядишь, научатся подавать друг на друга в
суд по каждой мелочи, и так далее… Однако, надежды эти тщетны. Потому
что именно сейчас появились новые, куда более могущественные источники
традиционной (точнее, псевдотрадиционной) морали.

Первыми с этим столкнулись американцы, когда в их городах завелись


огромные “этнические диаспоры”, делающие вид, что они подчиняются
городским порядкам, но внутри себя живущие по своим законам. Самым
неприятным из этих законов было то, что итальянцы называли omerta – то
есть то самое недопущение какого бы то ни было вмешательства властей в
дела общины, даже если (и особенно если) дела эти были вполне себе
уголовными (как в случае с той же самой итальянской мафией). Круговая
порука против властей, наследие “догоняющей модернизации” итальянского
Юга, неожиданно оказалась крайне эффективным институтом. При этом те
же самые итальянцы умело пользовались демократическими институтами,
когда им это было выгодно, и не жалели денег на дорогих адвокатов.

То же самое произошло в советской и постсоветской России, только роль


местных “южных итальянцев” с блеском исполнили кавказцы. Но дело,
разумеется, не только в них одних. Просто существует огромная масса
“поселенцев”, не являющихся и не желающих являться частью того общества,
среди которого они живут. Они хорошо умеют подкупать и шантажировать
местную власть, а то и инфильтруются в неё сами – но при этом живут по
своим законам, среди которых на первое место выдвигается омерта. Гоги
изнасиловал русскую девочку (в оригинале “русскую шлюшку”, поскольку все
“чужие” женщины по определению “шлюхи”). – Гоги найдут хорошего
адвоката. Гоги сказал плохие слова про невесту Вано? – Гоги здесь больше не
живёт (а то и не живёт совсем, если Вано – уважаемый человек). Но в любом
случае “это наше дело”, “мы сами разберёмся”.

В то же время общества, стремящиеся к цивилизации, вырабатывают


развитую культуру доноса, позволяющую использовать этот канал
коммуникации с властями с пользой для общества и для властей. Как
правило, речь идёт о достаточно сложных социальных практиках,
предусматривающих систему поощрений за полезные доносы, санкции за
дезинформацию, защиту доносчика от мести его жертв (в Соединённых
Штатах “надводная часть” соотетствующей программы деликатно именуется
“защитой свидетелей”). Впрочем, эта тема вообще крайне деликатна,
поскольку подобные вещи нигде не проговариваются вслух до конца.
Однако, можно с уверенностью сказать, что именно ознаменует наступление
в России столь вожделенного всеми порядка. Он настанет, когда ворчливая
старуха, недовольная шумом за стенкой, не пойдёт скандалить к соседям, а
наберёт какой-нибудь нигде не печатающийся, но всем известный номер
телефона. Через пять минут к дому подкатит неприметная легковушка со
аппаратурой внутри и замерит уровень шума. И если бабка окажется права –
к соседям заглянут трое вежливых “сотрудников” в штатском и сообщат о
размере причитающегося с них штрафа за нарушение общественного
спокойствия. Dixi.
[1] Кстати сказать, само это выражение – “компетентные органы” - весьма
интересно. Не только напрашивающимися сексуальными коннотациями, но и
тем, насколько они в данном случае уместны. Всякие там “комитеты
госбезопасности”, “особые управления”, “ведомства по охране конституции”,
и прочие разнообразные “штази” подобны гениталиям в одном отношении:
это “неназываемые части”, “срамные уды”. Тут, конечно, можно сослаться на
специфическую стыдливость соввласти, которая вообще обожала эвфемизмы
[2] – но и общераспространённый (в разных вариантах) термин “спецслужбы”
имеет ровно ту же самую природу: это нечто такое, о существовании чего все
знают, но разговаривать об этом в приличном обществе не следует.

[2] Чего стоит, например, какая-нибудь “высшая мера наказания”, странным


образом окружающая смертную казнь своеобразным перверсивным
ореолом “почести”, учитывая общую семантику слов “высшая” и “мера”.
(Интересно, кстати, что могло бы означать выражение “Высшие меры
приняты”?)

[3] Именно так, с чётко выраженной оппозицией “умный/сволочь”. В связи с


этим возникает вопрос, что наша “умственная элита” понимает под “умом”.
Получается примерно такая цепочка: “умный” = “знающий” = “понимающий
то, чего не понимают другие” = “посвящённый” = “свой, принадлежащий к
интеллигенции”. Соответственно, все остальные – это либо профаны, либо
изменники. Другой вопрос, что удивляться тут нечему. Любое сообщество
склонно понимать под “умом” не столько способность решать те или иные
проблемы, сколько способность хорошо вписаться в это самое сообщество (и
занять там заметное положение).

47. ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ КОМЕДИЯ

Об играх
Москва, 14 Февраля 2000 г.

Наиболее распространённое формальное определение “игры” таково: это


конфликт, разрешаемый по некоторым заранее определённым правилам.
Впрочем, слово “конфликт” здесь нужно понимать весьма широко.
Во-первых, конфликт может быть и “настоящий”, с реальным столкновением
реальных интересов, и искусственно создаваемый - скажем, за карточным
столом, и даже “конфликт понарошку”, то есть игра в конфликт, если угодно -
игра в игру. Более того, “условным” может быть не только конфликт, но и сам
противник. Мальчишка, играющий в солдатики, “воображает” себе
противника. Более того, распространённый случай игры – это ситуация, когда
человек играет против какой-то части самого себя. Например, мальчик,
бросающий мячик об стенку и пытающийся его поймать, воображает его
своим противником, и даже может со злости (когда “ну никак не
получается”) закинуть “противный мячик” куда подальше (а потом
разреветься). Далее, “конфликт” предполагает какую-то враждебность
между конфликтующими сторонами. В случае игры, однако, враждебностью
дело не исчерпывается. Игра на разных сторонах игрового поля, или за
разные команды, вовсе не исключает приязненных отношений между
участниками игры. А иной раз даже и способствует таковым отношениям: в
конце концов, именно хорошие друзья не прочь перекинуться в картишки,
иной раз и на деньги. И, разумеется, каждый из сидящих за карточным
столом хочет выиграть, то есть, соответственно, желает другому проигрыша –
при всём том оставаясь хорошими друзьями. Более того, можно заметить,
что любой конфликт, даже самый что ни не есть серьёзный, если он
содержит в себе элементы игры, способствует (особенно в долгосрочной
перспективе) установлению определённых отношений (не всегда плохих)
между его участниками. Ненависть и ожесточение вовсе не исключают
своеобразного уважения, возникающего даже между смертельными
врагами, если им приходится не просто сражаться, а именно что “играть”
друг с другом.
Может показаться, что игра невозможна без каких-то “правил игры”, чаще –
заранее оговорённых, или уж, на худой конец, устанавливающихся по ходу
дела. Но и это не вполне верно: в большинстве случаев игра предполагает
соблюдение правил, но всё-таки далеко не всегда: выражение “игра без
правил” вполне осмысленно. В данном случае слово “правила” скрывает за
собой нечто другое – а именно, необходимость вольного или невольного
сотрудничества между игроками, которое чаще всего действительно
принимает вид “соблюдения правил игры” (этакой “взаимной вежливости”).
Игра, таким образом, есть единство конфликта и сотрудничества. То есть это
такой конфликт, разрешение которого невозможно без какого-то (хотя бы
минимального) сотрудничества конфликтующих сторон – и, в то же время,
такое сотрудничество, которое бессмысленно и невозможно без
обусловливающего его конфликта.

Можно высказаться и точнее. “Конфликтная” составляющая игры связана с


тем, чтобы игру успешно завершить победой одной из сторон, а
“сотрудничество” направлено на то, чтобы её продолжить, или же сделать
возможным её возобновление в будущем. Таким образом, игровой конфликт
– это конфликт особый. “Серьёзный” конфликт хочется как можно скорее
окончить, а игровой – потянуть, а то и завести по новой.

Это связано с главным свойством игры: её “интересностью”. Игра доставляет


удовольствие. Это удовольствие не исключает (а часто и предполагает) риск,
физические и душевные страдания, страх, зависть, отчаяние, наконец –
гибель. Однако, специфический “интерес” игры всё это перевешивает.
Поскольку же человеку свойственно не только ненавидеть своих врагов, но и
хорошо относиться к партнёрам по развлечениям (каковы бы эти
развлечения ни были), то другие участники игры (в том числе и противники)
вызывают отнюдь не только ненависть. В случае не слишком серьёзного
конфликта это специфическое “уважение” даже поощряется. Если же
конфликт слишком серьёзен, вовлечённый в него человек, боясь
“заиграться”, старается “не увлекаться процессом”, а всякие недолжные
чувства в себе подавить – как правило, повышением градуса ненависти и
злости. Ахилл, волочивший по грязи тело убитого им Гектора, возможно,
пытался заглушить в себе невольную симпатию к нему.

Важно здесь то, что удовольствие от игры заключается в ней самой – хотя и
может быть усилено какими-нибудь бонусами или призами. Однако, игра,
ведущаяся исключительно за приз – уже не игра, а работа, то есть нечто,
делаемое исключительно за вознаграждение. Игра интересна сама по себе.

Остаётся уточнить, какого рода этот интерес. В общем, “выиграть” всегда


означает одно – “добиться своего” (как правило, возобладав над волей
противника). То есть выигрыш – это всегда акт самоутверждения.

Для того, чтобы понять, в чём же состоит удовольствие от самоутверждения,


придётся углубиться в вопрос о том, каковы вообще бывают удовольствия.
Ну, прежде всего, существует то, что называется словом “кайф” – то есть
удовольствия, доставляемые органами чувств. Их часто называют
“плотскими” или “грубыми”, что не всегда правильно: они совсем не
обязательно связаны с жареными куриными крылышками, кружкой пива,
женскими ласками, или чем-то в этом роде. Нет, среди такого рода радостей
жизни попадаются и разного рода утонченности, в смысле гумилёвского
“шестого чувства”, розовой зари под холодеющими небесами, королевства
красоты, и прочего “царства чистой эстетики”. Тем не менее поэт был точен:
даже шестое чувство – это всё-таки чувство, то есть явление из того же рода,
что и обоняние, и осязание.
С другой стороны, существуют радости иного рода, а именно – удовольствия
от совершения действий. Тут тоже есть разница: между грубой радостью
ударить кулаком в чью-нибудь рожу, и до возвышенной и горькой радости
исполненного долга, расстояние огромно. Тем не менее, это опять же
“однородные явления”.

Выделение этих двух родов удовольствий связаны с фундаментальным


различением восприятия и действия. Восприятием у нас заведуют,
во-первых, специализированные “органы чувств” - глаза и уши, а, во-вторых,
особая часть нашего сознания, устроенная наподобие глаз и ушей. То же
самое можно сказать и о действии: за это у нас отвечают всякие части тела
наподобие рук, ног и челюстей, а также и соответствующая часть сознания,
устроенная аналогично.

Обычно мы не придаём значения этой разнице. Но, в принципе, эти две


части сознания настолько отличаются друг от друга, что правомерно говорить
о двух разных субъектах, составляющих “единого человека”. Назовём их
“субъект восприятия” и “субъект действия”. [1]

то, что мы обычно называем своим “сознанием”, является результатом


взаимодействия этих двух начал. Это взаимодействие конфликтно, поскольку
интересы этих сил принципиально различны. Коротко говоря, субъект
восприятия, как ему и положено, стремится к “приятным ощущениям”
разного рода. Но граничным условием таковых является отсутствие
“напряжения” - то есть ситуация, когда человек “отдаётся своим чувствам”.
Субъект действия к удовольствиям равнодушен, поскольку органы
восприятия для него чисто функциональны: это источники информации о
внешнем мире, не более того. Он стремится к деятельности, к успеху, к
победе – неважно, ценой каких неприятностей. С другой стороны, эти две
силы не могут существовать друг без друга: наш мир таков, что в нём
приходится действовать, но для действия необходимо восприятие и оценка.
Но это и есть классическая игровая ситуация: полное единство конфликта и
сотрудничества, когда две стороны никак не могут ни жить мирно (поскольку
хорошее для одного является плохим для другого), ни мирно разойтись
(поскольку друг без друга они не существуют). Следовательно, само сознание
представляет собой своего рода “игру”, правда весьма своеобразную: игру в
“единого идеального субъекта”… то есть в себя самого. Получается, что
сознание – это игра в сознание.

Это звучит не очень-то уважительно по отношению к такой важной вещи, как


сознание. Однако, если вдуматься, соответствующая нотка
“неуважительности” связана с одним простым обстоятельством: нашей
привычкой противопоставлять “игру” “настоящей жизни”, в которой всё
делается не просто так, а зачем-то. Одно дело, дескать, фигня, за которую
“денег не плотют”, а другое дело – всякие серьёзные вещи: жито посеять,
корову подоить, картоху с огороду выкопать, заколотить какую денюжку, и
ваще. Однако, если мы отвлечёмся от картохи и обратимся к тому, зачем эту
самую картоху едят (“шоб с голоду не подохнуть”), то есть к ценности жизни
как таковой, то мы с удивлением обнаружим, что она нам почему-то дорога
ради самой себя. То есть это такое занятие, которым хочется заниматься
даже в ситуации, когда тебе за это не платят, а, наоборот, тебе приходится за
это платить.

Но вернёмся к сознанию. Сознание есть игра в сознание – причём сразу в


двух смыслах. Во-первых, сознание “сознаёт” нечто, в общем, потому, что
ему это нравится. Сознанию интересно быть именно сознанием, а не чем-то
другим. Во-вторых, сознание есть игра именно в смысле “имитации” -
правда, сознание “имитирует” не что-нибудь, а себя. Это значит, что способ
поддержания аутентичности сознания не тот же, что, скажем, у камня,
который потому камень, что он твёрдый. Напротив, сознание – это иллюзия,
“воображаемый объект”. Правда, тот, кто воображает, и то, что
воображается, здесь совпадают. Тем не менее, сознание поддерживает
существование своих базовых структур тем же самым способом, что и
существование любого своего представления, сколь угодно причудливого и
фантастического.

Иллюзия сознания состоит прежде всего в том, что оно полагает себя чем-то
“одним”, в то время как оно представляет собой суперпозицию сил. Это,
конечно, не единственная его иллюзия, а только первая в длинном ряду.
Однако, она именно что первична, поскольку обусловливает существование
всех остальных иллюзий.

Интересны, однако, и эти последние – то есть порождения тех игр, в которые


сознание играет само с собой (а потом и с другими сознаниями). Здесь есть
много всяких вариантов, но один из самых распространённых (и, увы,
наименее изученных) – это игра в так называемую “глупость”.

Одной из распространённейших ошибок, делаемых так называемыми


“умными людьми”, является вера в существование “дураков”.
Предполагается, что подавляющее большинство населения – это простецы,
которые просто не способны к мышлению. Иной раз засилие дураков
объясняют падением нравов, недостатком правильного образования, или
зомбированием инопланетянами. Однако, самое распространённое мнение
таково, что дураки являются дураками просто из-за примитивного устройства
своей головы. Ошибкой здесь является именно представление о
“примитивности” этого устройства. Скорее уж есть основания считать, что
головы умников устроены проще, чем головы обывателей. Например, в
некоторых ситуациях интеллектуалов поражают приступы
сверхествественной наивности, в то время как “простецы” могут
обнаруживать неожиданную сметку и здравый смысл.
Всё дело в том, что так называемый "простой человек" очень и очень
непрост. Его сознание устроено не хуже, чем у любого записного Эйнштейна.
Он может быть очень хитёр. Но хитрит он в основном сам с собой.

Если уж называть вещи своими именами, то 95% умственных усилий


среднего человека уходит ни на что иное, как на самообман. Но, увы, это ему
совершенно необходимо. В самом деле: каким образом можно без того,
чтобы не заморочить себя вконец, прожить такую жизнь, какую "все живут" и
при этом ухитриться в общем-то быть собою довольным? Каким образом
можно убедить себя в том, что “всё нормально”, когда на самом деле это
далеко не так? Как можно жить, не задумываясь о смысле этого занятия? Как
раскинуть умом, не потревожив какую-нибудь опасную дурь, всегда спящую
неподалёку? Между тем, это очень серьёзные вопросы, причём “решить” их
– при имеющемся раскладе – невозможно. Их можно только обойти, точнее
– обходить ежеминутно. Неудивительно, что такие хитрости истощают
умишко – причём это истощающее запутывание ума здесь является
одновременно и следствием, и целью игры.

Иногда, правда, для торможения мышления этого недостаточно, и


приходится немножко мухлевать – например, занимаясь уже упомянутыми
“удовольствиями”. Где-то как-то можно даже сказать, что любое
"удовольствие" есть тот или иной род отвлечения от ума. Люди хотят
отвлекаться, играться, поскольку мышление в чистом виде болезненно и
невыносимо. Хотя и этого часто оказыватеся недостаточно, и приходится
прибегать ко всякого рода внешним средствам. Бутылка водки, например -
это просто орудие временного самоубийства, поскольку опьянение - это
смерть без её недостатков (в том числе бессознательности и бесконечности).
Правда, подобная грубая анестезия сознания требуется всё-таки не так часто,
и большинство вполне обходится собственными силами.
Конечно, "интеллектуалам" в большинстве случаев тоже нечем гордиться. На
самообман у них уходит примерно столько же силёнок, разве что игры с
самим собой у них малешко другие. И, разумеется, есть разница в том, что
кто-то себе все время проигрывает, а кто-то иногда способен у себя выиграть
(сильно поднапрягшись или как- нибудь еще), но в конечном итоге это игра в
одни ворота.

Настоящий природный дурак – это довольно редкое явление, связанное


обычно с физиологической паталогией. Пресловутое же тупое стадо состоит
из людей отнюдь не глупых, но придуривающихся – правда, зашедших в этом
занятии настолько далеко, что они уже не способны его оставить даже под
дулом пистолета. [2] Но при всём том придуривание – это именно что игра,
причём игра весьма увлекательная.

Обычный механизм придуривания таков. Допустим, нам в голову приходит


нечто неприятное – например, вопрос, ответ на который очевиден, но он нам
почему-либо не нравится. В таком случае хитрое сознание придурка втихую
переформулирует вопрос так, чтобы он стал неразрешим, или хотя бы
непонятен, а ещё лучше – провоцировал бы самой своей формулировкой на
какое-нибудь явно ложное решение. Далее вопрос торжественно
обдумывается (иногда вслух), после чего хитрый умишко не менее
торжественно признаёт своё поражение перед непостижимостью проблем, и
завершает сие подобающим выводом: “не-а, пускай лошадь думает, у неё
голова большая”. И замазывает это дело пивком.

Что касается интеллектуала, то он, как правило, действует похожим образом,


но вместо вывода “ну дурак я, пусть лошадь думает” он сочиняет для себя (и
других) нечто, внешне напоминающее “ответ”, после чего начинает
отстаивать этот свой “ответ” с пеной у рта, нагромождая вокруг него всё
новые и новые умственные конструкции, - чем больше, тем лучше.

Особенно подобное занятие популярно у нас. В качестве клинического


примера возьмём что-нибудь из разряда “вечных вопросов русской
интеллигенции”. Например – знаменитое “кто виноват”? Можно долго и с
интересом наблюдать, как этот вопрос запутывался всё больше и больше.
Ограничимся, однако, итогом. В настоящий момент официальной точкой
зрения является следующая: “Мы сами” (виноваты во всех своих
неприятностях, а также и в некоторых чужих). При этом содержание самой
“вины” обычно конкретизируется следующим образом: а) мы не умеем
“жить по-человечески”, и б) привыкли винить во всём других (а также,
конечно, много ещё в чём, но главным образом всё-таки в этом).

Не будем сейчас гадать, насколько всерьёз относятся к данной


интеллектуальной конструкции те, кто её озвучивает. Просто попытаемся
проследить, как эта мысль думается, и какое влияние оказывает при этом на
сознание. Итак, мы a) мучаемся, b) каким-то образом сами доставляя себе
эти мучения (то ли терзаем себя собственными руками, то ли просто не
умеем “сделать себе хорошо”), c) но почему-то не желаем или неспособны в
этом себе признаться, а обвиняем в этом всяких “других”, время от времени
ещё и набрасываясь на них с кулаками, то ли желая им отомстить, то ли
просто завидуя их беспечальной жизни, d) что вызывает понятный гнев и
негодование ни в чём не повинных окружающих, e) которые в отместку
начинают нас тоже бить и колотить, и с полным на то правом, ибо мы перед
ними оказываемся виноваты, f) и после учинённого нами дебоша нам
остаётся только терпеть побои и ждать, пока обиженные нами посторонние
люди устанут нас бить (ибо нехорошо бегать от “заслужонного наказания”),
g) и потом ещё придётся разбираться со своей то ли косорукостью (то есть
неспособностью “нормально выстроить себе жизнь”), то ли со странной
привычкой делать себе больно. Правда, h) возможность подобного
разбирательства сразу ставится под сомнение, поскольку “неумение жить”
предполагает неумение решать свои проблемы, а преодоление такого
неумения само по себе есть проблема, заведомо превышающая по
сложности любую из частных проблем, которые нас так мучают. Значит, i)
научить нас жить должен кто-то извне. Если же допустить, что мы истязаем
себя сами, дело обстоит ещё хуже, потому что j) избавление от подобной
привычки собственными силами вообще невозможно: кто-то должен
держать нас за руки, чтобы мы себе чего-нибудь не сделали. Во всех случаях
предполагается чужая добрая воля. Однако, тут же делается закономерный
вывод, что k) ни у кого из окружающих нас (например, среди других народов)
нет решительно никаких оснований относиться к нам по-доброму, поскольку
мы уже успели всем изрядно надоесть – и своими постоянными вздорными
обвинениями (а то и попытками наброситься с кулаками) (см. c), да и самым
своим видом. Да и вообще, l) делать добро злому существу (а мы, по всему
получается, злы) не только глупо, но и аморально – а вдруг оно частично
оклемается и пойдёт крушить и мучить невинных? Отсюда m): лучше уж всем
нам пойти и повеситься: это единственный логичный выход. n) - нежелание
это сделать, в свою очередь, тоже может быть поставлено нам в вину – как,
скажем, зажившейся старухе, тратящей на лекарства состояние, которое
могло бы достаться внукам… Рассуждение идёт и далее, вплоть до
неизбежных x, y, z, но, в общем, жуть и мрак, о котором просто не хочется
думать. Нужное состояние достигнуто. Занавес.

При этом, разумеется, разные люди останавливаются на разных этапах этого


замечательного рассуждения (например, некоторые, доходя до j), делают
ход конём, и предполагают, что, если мы будем очень сильно мучаться, нас,
может быть, пожалеют, и, наконец, научат жить. Для чего, разумеется,
мучаться надо j’) публично, j’’) очень и очень сильно, и причём
по-настоящему, без балды, а то j’’’) опять окажемся виноваты, на сей раз как
симулянты и обманщики наших возможных благодетелей. С теоретиками
очистительного страдания, разумеется, дискутируют те, кто дошёл до пункта
l) и m), и требуют от нас добровольного ухода из жизни (хотя, учитывая
размер нашей вины, мы заслуживаем какой-нибудь страшной казни). На что
додумавшиеся до n) справедливо указывают, что ждать самоубийства от
столь порочных существ значит проявить прекраснодушие, и нужна помощь
извне… И так далее, и тому подобное.

Между тем весь этот кошмар есть типичное придуривание, этакое


запутывание себя в собственных кишках. При этом нельзя сказать, что
изначальное утверждение вообще ни на чём не основано. В самом деле,
ощущение какой-то общей неустроенности и неприятности жизни в России
действительно имеет место быть. Однако, вопрос о причинах этого так и не
был поставлен правильно. Просто потому, что вопрос “кто виноват?” не
может идти вперёд вопроса о том, в чём, собственно, состоит сама “вина”.
Бессмысленно задаваться вопросом “почему нам плохо?” - точно так же, как
бессмысленно интересоваться: “доктор, а чем это я болен”, отвечая на
вопрос о симптомах “вот я себя плохо чувствую”. Пока пациент не скажет
хотя бы “живот болит”, врач не сможет даже начать догадываться, в чём
может быть дело.

А ведь вполне реальные пациенты очень часто именно так себя и ведут. От
врачей “скорой” можно наслушаться рассказов про очередную бабусю,
шептавшую синеющими губами – “охти, сынок, больная я, больная”, и так и
отправившуюся в гроб из-за банального аппендицита, поскольку так и не
смогла заставить себя сказать, что у неё болит живот (а не, скажем, голова
кружится). Разумеется, бабку называли “дурой”. Но здесь-то и видно, что
бабкина дурь на самом деле была клиническим случаем придуривания:
болел-то именно живот. Однако придуривающееся сознание постаралось
заиграть боль, отказавшись её локализовывать: “всё болит”.

Мы постоянно жалуемся на то, что нам “плохо”, но удивительно мало знаем


о том, что же именно нам не нравится, а главное – почему. При этом обилие
обличительных диатриб на тему свинцовых мерзостей русской жизни вовсе
не проясняет главного: почему же мы ко всему этому не привыкли и не
считаем всё это “нормальной жизнью”, а, напротив, так отчаянно злимся и
негодуем.

То есть скрываем от себя простейший факт: причина наших бед ощущается


нами как нечто внешнее.

А ситуация может оказаться очень интересной. В своё время С.Е. Кургинян


где-то заметил по поводу уничтожения Западом Советского Союза: “Нас не
победили, нас обыграли”. Это очень точное замечание, хотя и это ещё не вся
правда. Нас даже не обыграли, а сформировали такими, чтобы мы всегда в
конечном итоге проигрывали. Нам навязали (разными способами) такие
модели поведения, которые дают возможность "поиграться", но в конечном
итоге всегда дают проигрыш. Есть, конечно, классические примеры:
например, давая нам красть их технологические секреты (что было для
наших противников абсолютно безопасно: мы же не могли сделать ничего
такого на продажу вовне страны, ибо с нами не торговали), они полностью
отучили нас вести научные разработки и думать самим. Но более того: нам
навязали такие критерии оценки и самооценки, чтобы мы всегда считали
себя проигравшими. Нам сформировали совершенно невозможные
критерии победы. Ещё один известный пример: как правило, если в
каком-нибудь известном и талантливом русском человеке находится хоть
капля еврейской, немецкой, какой-нибудь там осетинской, или даже
эфиопской (как у Пушкина) крови, то именно эта самая капля торжественно
объявляется причиной его таланта и известности (хотя, разумеется, если
человечек – просто известный мерзавец, то тут же вспоминают о том, что
“национальность не имеет значения”)... Понятно, что при подобном подходе
выясняется, что сколько-нибудь талантливых русских людей просто не
существует... И так далее, и тому подобное, и так во всём, везде и всегда. [3]
Разумеется, играть по таким правилам – значит заведомо проигрывать, и
потом приходится долго и старательно делать из себя дурачков, чтобы
скрыть от себя этот оскорбительно ясный факт.

Что можно сделать в ситуации, когда игра проиграна заранее? Ответ, опять
же, очевиден: перестать играть, и увидеть, наконец, в " условном
противнике" - противника безусловного, то есть не партнёра по игре, а врага.
Dixi.

[1] За каковыми, разумеется, можно разглядеть великие тени


шопенгауэовских “Воли” и “Представления”.

[2] Замечательное слово “дурной” применительно к человеку означает


одновременно и “глупый”, и “плохой” – причём оба значения обосновывают
друг друга: “плохой, потому что глупый”, но и “глупый, потому что плохой”. В
этом смысле знаменитое гераклитовское суждение о большинстве следует
переводить именно так: “многие дурны”.

[3] Что, я думаю, не замедлят продемонстрировать некоторые особенно


ангажированные читатели этого текста. Угадайте, на какое ключевое слово
последует вполне предсказуемая реакция?

48. ЛЕПОТА!

О тоталитарной эстетике

Москва, 17 Февраля 2000 г.


Тема, собственно, считается заезженной. Таковой она и является.
Разоблачения (равно как и восхваления) тоталитарной эстетики, в общем,
уже приелись, выставки “Тоталитарное искусство Германии 30-х годов” уже
собрали всех желающих убедиться в той нехитрой идейке, что “гитлер и
сталин ужасно как похожи, они одно и то же, они одно и то же”. И если уж я
взялся что-то говорить на эту тему, то постараюсь (вопреки обыкновению)
помнить про сестру таланта.

Сначала печка, от которой в этих разговорах принято танцевать. Обычная


претензия такова: тоталитаризм, дескать, жесток, экономически
неэффективен, опасен, но одного у него не отнять – он красив. Демократия,
напротив, всем хороша, но уж больно простецки выглядит. Красивую
демократию не удалось создать никому – и особенно гадко смотрится
демократия, когда она прихорашивается. Достаточно сравнить День
Благодарения с советским Первомаем тридцатых годов, или речь
Президента США с выступлением фюрера. С какой угодно точки зрения
можно предпочесть первое второму, но как зрелище – тут нет вопросов, кто
победит.

Неспособность показать красивую демократию проявляется и там, где,


казалось бы, все можно – то бишь в искусстве, тем паче в массовом. Оплот
капитализма и политиканства (то бишь Америка) непрерывно снимает
километры очень красивого кино “про империи”, “про шпионов” и про
суперменов, очень красивых и очень тоталитарных. Кажется, единственный
способ придать демократии некую устойчивость – это создать рядом с ней
прекрасную империю на целлулоиде. Единственной красивой демократией
были Афины – но и там эстеты восхищались Спартой.
Откуда, однако, это скромное очарование тоталитарного Большого Стиля? В
общем-то, ответ очевиден: тоталитаризм – это порядок, ставший ценностью,
или даже самоценностью. Тоталитарное государство предполагает, что его
“строй” является не средством для “обделывания дел” – напротив, любые
“дела” служат укреплению “строя”.

Разумеется, “самоценность” такого рода может быть рассматриваема только


эстетически – поскольку иные ценности к ней отношения не имеют. Рано или
поздно приходится искать оправдания культу порядка – а оправдание здесь
может быть только одно: порядок хорош, потому что он хорошо смотрится.
При этом, разумеется, сам Порядок стараются сделать как можно более
прекрасным, его воплощения – как можно более величественными, и,
кстати, обезопасить его от конкуренции. Платон, изгонявший поэтов из
своего города, руководствовался совершенно иными мотивами, нежели
Толстой со своим “сапогом”. Платон был утонченным эстетом, но именно
поэтому он понимал, что проектируемое им прекрасное целое может не
выдержать конкуренции. Вместо того, чтобы любоваться изумительным
порядком государства, будут смотреть на голых мраморных баб, или слушать
про них же побасёнки. Такое искусство нам не нужно.

В этом смысле любой порядок, понимаемый как ценность, является


тоталитарным. В том числе таковой может стать и так нежно любимая всеми
демократия.

Тоталитаризм и демократия не антагонистичны, поскольку не являются


понятиями одного рода. Демократия – это некоторый способ ведения дел,
только и всего. Тоталитаризм же – это определенное отношение к “способу
ведения дел”, когда он перестает быть именно способом, и становится
целью. Противоположностью его является прагматизм, когда способ ведения
дел оценивается исключительно с одной точки зрения – “а что это даёт”.
Существенно, конечно, “кому именно” он чего-то там такое даёт.

Другое дело, что в парламентаризме куда сложнее увидеть величие и


красоту, нежели в Людовике XIV или даже в Великом Моголе. Но это не
означает, что это совсем невозможно. В конце концов, вкусы развиваются и
утончаются. Так что, государство, в котором выборы стали бы настоящей
святыней, можно было бы рассматривать как тоталитарное.

в таком государстве выборы быстро стали бы чем-то очень далеким от того,


что мы понимаем под этим словом. Например, эстетический инстинкт скоро
восстал бы против тех форм предвыборной борьбы, которые сейчас приняты.
Публичное переругивание претендентов выглядит некрасиво. Пришлось бы
создавать какие-то рамки для словесного поединка – что очень скоро
превратило бы сам поединок в своего рода изящную формальность. То же
самое произошло бы и со всей остальной политической кухней. В конечном
итоге выборы превратились бы в календарный обряд, наподобие масленицы
или Рождества – только более серьезный. То есть более архаичный. Dixi.

49. ЧЕГО ЖЕ ТЫ ХОЧЕШЬ?

О потребностях

Москва, 21 Февраля 2000 г.

Люди делают гадости другим людям (и, не в последнюю очередь, самим


себе) по самым разным причинам. Иногда причины эти бывают весьма
причудливы, и представляют интерес для литераторов, кинорежиссёров,
адвокатов и психоаналитиков (в страстных снах своих мечтающих о том, как
они будут пользовать какого-нибудь редкостного зоонекропедофила, и какие
книжки можно будет об этом написать), иногда – обыденны и не интересны
даже присяжным (на “деньрожденья” нажрался палёной водки, разозлился,
взял ломик, убил маму, бабушку, и тётю Олю, что пришла поздравить сына
соседки и тортик принесла). Впрочем, в области обыденного тоже можно
найти кое-что любопытное.

Одной из самых распространённых причин крупных и мелких грехов


является банальное нетерпение, то есть неумение и нежелание чего-либо
дожидаться. Нечто начинает делаться не потому, что это надо или хотя бы
очень хочется, а только потому, что сейчас, в данную минуту, появилась
возможность это сделать. В результате человек ест, когда не голоден (так
сказать, набивает пузо впрок – хотя “впрок” это обычно не идёт), пьёт, когда
угощают (ну чего ж на халяву-то не дерябнуть водочки-то?), высовывается,
когда не следует (потом не заметят, а сейчас вроде повод), и вообще делает
массу ненужных глупостей, причём даже не потому, что ему этого хочется –
но и потому, что пытается предупредить свои желания, заранее набить пузо
на случай возможной голодовки, чтобы “потом не хотелось”. Иногда
подобное поведение даже выдаётся за за умение пользоваться случаем и
ковать железо, пока горячо. Разумеется, дело обстоит как раз наоборот:
суетливость и желание всё получить заранее обычно бывает прямым
следствием вероятностного дальнонизма, отсутствия “чувства момента” -
свойства, впрочем, довольно редкого и достаточно тонкого.
Экклезиастовское “всему своё время”, столь часто цитируемое по поводу и
без повода, обретает смысл только в том случае, если у восприемника этой
мудрости хватает этого самого ощущения уместности того или иного
действия в то или иное время.

У большинства нормальных людей это чувство есть. Но у большинства людей


есть и многие другие чувства, которыми они не пользуются (например,
моральное чувство). Неиспользование всех этих возможностей связано, как
правило, не с их отсутствием, а с неправильным мировоззрением и
неверными взглядами на жизнь – то есть с причинами чисто
интеллектуального плана. В наши времена сердце начинает гнить не снизу
(со стороны разбушевавшихся животных страстей), а сверху, от дурной
головы. Так, нетерпение происходит от неверия: “живём лишь раз, потом
ничего не будет, а миром правит случай, он всесилен”. При этом сам
“случай” понимается как нечто одновременно и злокозненное, и крайне
желанное: обычно, де, везёт дуракам и всяким гадам, и если уж что-то вдруг
обломилось мне, то надо хватать, потому что больше ничего не будет.
“Чувству момента” перестают доверять (как правило, толком и не
научившись им пользоваться), а в результате оно атрофируется и пропадает.

Утратив чувство момента, человек попадает в замкнутый круг: ему ничего


другого не остаётся, как только “забегать вперёд”, пытаясь наспех
удовлетворить… нет, даже не “свои потребности”, пусть даже непомерно
раздутые (это было бы ещё полбеды), а те потребности, которые, как он
думает, у него скоро появятся (или когда-нибудь появятся, а чаще всего -
“может быть, появятся когда-нибудь”). Это кажется очень умным и
предусмотрительным. На самом деле это полнейшая глупость. Живот набит
картошкой и залит дрянным пивом, вот уже и к горлу подступает изжога, но
вдруг обламывается скушать устрицу. И не хочется, да жаль упускать случай,
а то когда ещё потом придётся попробовать буржуйскую редкость.
Естественно, насилу съеденная устрица никакого впечатления не производит.
Зато человек на всю оставшуюся жизнь остаётся в святой уверенности, что
устрицы он, де, ел, и что фигня полная эти самые устрицы. На самом деле он
сам себя обманывает: вкуса устриц он как не знал, так и не знает, потому как
скушал эту самую устрицу в неподходящий момент.

Впрочем, Бог с ней, с устрицей: по крайней мере, она не отягощает совесть.


Однако, обычно дела обстоят хуже: люди, сожалеющие о том, что они
чего-то не сделали и недополучили, тем самым отучаются сожалеть о
сделанном и быть благодарными за полученное. Впрочем, эти вещи
взаимосвязаны: часто бывает так, что напрасно совершенное порождает
ощущение чего-то недополученного. Человек, всю жизнь бегавший за
каждой подвернувшейся юбкой, к концу жизни сокрушается из-за того, что
“Софию Ротару не пердолил”. Человек, скопивший непомерное состояние,
как никто другой остро ощущает, что “всех денег не заработаешь”, и так
далее. Кажется, что человек ненасытен, и ему “не хватает”. На самом деле,
конечно, не хватает ему отнюдь не того, за чем он гоняется – но он уже
приучил себя к тому, что неприятное ощущение “нехватки” всегда и во всех
случаях связано только с одной сферой, а именно с той, к которой он
приложил столько внимания. Всю жизнь едящий может когда-нибудь
захотеть помидорчика – но не распознаёт это желание и съедает килограмм
огурцов, с понятными последствиями для желудка.

Подобное поведение, весьма и весьма распространённое, сильно


противоречит тому, что мы обычно думаем о себе и своих желаниях.
Считается, что человек нечто делает или потому, что ему этого “хочется”,
либо потому, что это зачем-то “надо”. Разумеется, подобная дихотомия
сводится к дихотомии “внутреннего” и “внешнего”. “Хочется” идёт изнутри
человека, “надо” – достаёт его извне, обычно по схеме “надо сделать то, что
надо, чтобы получить то, что хочется”. Хотя в общем случае в “надо” входит
очень многое – начиная от работы за вознаграждение и кончая исполнением
какого-нибудь Высшего Долга. Зато “хочется” предполагается чем-то
простым и понятным. Хочется, и всё тут.

Однако, как уже было сказано, люди весьма редко делают то, что им хочется.
Можно было бы добавить – “хочется на самом деле”. Но само это
выражение “на самом деле” к желаниям не очень-то и приложимо. Желание
– это нечто такое, что никогда не существует в “чистом виде”.

Возьмём нечто простое – скажем, голод. Сам по себе голод – отнюдь не


“желание поесть”, а просто неприятное чувство, от которого хочется
как-нибудь избавиться. Не обязательно для этого садиться за обеденный
стол: иногда можно, скажем, и покурить, чтобы на время заглушить бурчание
в брюхе. А вот “желание поесть” – это уже нечто иное. Оно, в свою очередь,
отнюдь не всегда предполагает голод. Например, достаточной причиной для
того, чтобы “перехватить на ходу”, может быть беспокойство: “надо сейчас
чего-нибудь быстренько съесть, а то потом времени не будет”.

Тут мы имеем шанс попасть в сложные словесные лабиринты: на эти темы


понаписаны горы психологической литературы. Однако, вывод, который мы
хотели сделать, достаточно ясен: в формировании того, что мы именуем
“нашими желаниями”, принимает участие интеллект.

Он может рассматривать возникающие в нашей психике состояния как


возможности для формирования “желаний”. И, соответственно, таким
формированием заняться. А может и не рассматривать. Скажем больше:
очень небольшая часть того, чего нам могло бы захотеться, доходит до
нашего сознания в виде полноценного “хочу”.

Возьмём тот же самый пример: человек “перехватывает на ходу”, чтобы


заглушить возможное в будущем неприятное чувство (“поесть не успею,
останусь голодным”). Для этого, правда, нужно, чтобы он вообще вспомнил
об этом факте. Но он может и не вспомнить, и пройти мимо ларька с
хот-догами безо всякого интереса. Однако, если ему таки вступит в голову
беспокойство на этот счёт, ему именно что захочется зажевать булочку с
сосиской (и даже брюхо, мобилизовавшись, подаст сигнал “кушать пора”). Но
в то же самое время он забывает о массе других вещей: например, о том, что
ему хочется спать (хотя полчаса назад голова липла к подушке).

Есть, однако, и своего рода глобальные стратегии ума по отношению к


желаниям вообще. Грубо говоря, бывает “воля к хотению” и отсутствие
таковой. Соответственно, обычные состояния человека – это либо
следование рутине, либо захваченность каким-либо “поветрием”. Рутина –
это ситуация, когда не хочется ничего хотеть. То есть какие-то смутные
душевные треволнения время от времени возникают, но интеллект не
оценивает их как достойные стать желаниями. И не то чтобы их подавляет, а
просто оставляет без внимания. “Так, чего-то надо бы, а вообще-то ничего не
надо”.

С другой стороны, бывают моменты, когда ум, желая чего-нибудь хотеть


(даже неважно чего), хватается за первую попавшуюся ерунду, превращая её
в Желание С Большой Буквы (после чего вокруг него собирается всё
остальное). Рутина прекращается, и жизнь становится “приключением”,
“гонкой за результатом”, “служением Идее” (или Прекрасной Даме), на
худой конец человек исполняется мечтаний о чём-нибудь таком этаком. Что
из этого получается – рискованная сделка, бурный роман, путешествие
автостопом от Москвы до Байкала, или приступ графомании, уже не суть
важно.

Эти два состояния, разумеется, “крайности”. Однако и крайности бывают


уместны. И высшей инстанцией над ними оказывается либо чувство
момента, либо нечто такое, что его заменяет. Иногда это бывают
какие-нибудь житейские соображения. “Вроде надо бы влюбиться”, и ум
потихоньку отмечает и оформляет всякое душевное томление в
“предчувствие любви”, и получается “уж замуж невтерпёж” (с понятными
последствиями).

Культура - любая культура - учит не доверять своим желаниям (потому что


мало ли чего в голову взбредёт), но их поверять и проверять. Это можно
делать по-разному. Европейская культура в таких случаях прибегает к
помощи критического мышления. Результатом рациональной критики
желаний является формирование так называемых потребностей, структура
которых изоморфна “экономической структуре общества”.

Рациональная критика желаний – очень своеобразный процесс, который


часто представляют себе неправильно. Прежде всего, он направлен отнюдь
не на то, чтобы тупо “подавить” всякие там “эмоции” - или, наоборот, все
оправдать и подписать к реализации. Речь идёт не о деструкции, а именно о
критике, то есть о некоем “разбирательстве в предмете”. Это
разбирательство сводится к применению к эмоциональной сфере законов
логики, а точнее – к наложению “логического” на “эмоциональное”.
Например, с точки зрения критического мышления, нельзя одновременно
хотеть чего-то, и в то же время этого не хотеть, хотя в сфере чувств подобное
встречается сплошь и рядом: и обыденное “и хочется и колется”, и
возвышенное катуллово odi et amo – скорее норма жизни, нежели
исключение из правил. Тем не менее, разум подобные желания отвергает,
как “смутные” и “неправильные”, говоря своё обычное: “ты уж либо туда,
либо туда”, и допускает к дальнейшему рассмотрению только то, что “туда”
или “сюда”. Далее, ум отказывает в доверии чувствам, которые противоречат
совокупности других чувств. Например, желание “всё бросить и уехать в к
чёрту на рога” отвергается потому, что оно противоречит массе других
желаний – скажем, “интересу к работе”, “ответственности за своё дело”,
“любви к комфорту” и так далее (впрочем, человека, проводящий жизнь в
странствиях, точно так же отвергает желание “где-нибудь осесть” - по тем же
самым причинам). Разумеется, это отдельное желание, выбивающееся из
колеи, может “охватить” человека с такой силой, что оно одно перебьёт всё
остальное – но тут уж ум возьмётся за это “остальное” и начнёт разбираться с
ним, и так далее.

Самое интересное, однако, не это. В процессе рациональной обработки не


только убивается часть желаний (а вообще-то все – “осознанная
потребность” отличается от сырого материала “хотений”, как песцовая шуба
от живого песца), но и достраиваются недостающие (то есть “по логике
вещей” долженствующие быть, но на самом деле отсутствующие) “хотения”,
то есть их стимулирует, а то и симулирует. Эти симулятивные конструкции
обычно проецируются в будущее, как ещё-не-оформившиеся желания. Мне
этого пока не хочется, но, несомненно, захочется потом. Я этого не понимаю,
но когда-нибудь пойму. Мне это не нравится, но потом я привыкну. Такого
рода суждения играют в нашей деятельности куда бОльшую роль, чем мы
думаем сами. Более того, очень часто они оказываются правильными.
“Стерпится-слюбится”. И ведь сколько всего мы любим именно потому, что
когда-то “стерпелось”.

Сама способность к выработке потребностей из желаний есть то


“совершеннолетие разума”, к которому стремилось Просвещение. Одной из
важнейших идей просвещенческой идеологии была идея, известная в России
по варварскому разночинскому переложению как теория “разумного
эгоизма”, точнее говоря – рационального оправдания желаний. Сам этот
процесс “оправдания” предполагает какое-то “обвинение”, и,
соответственно, “суд разума”, плавно переходящий в “обработку” или
“выделку” материи желаний в “потребности”. Конечно, процесс наложения
законов рассудка на сферу чувств никогда не проходит гладко. За пределами
“потребностей” оказывается немалое количество “не подошедших” чувств и
эмоций. Они, конечно, осознаются, но статус у них совершенно иной, нежели
у “осознанных потребностей”. Это “капризы”, “настроения”, всякие
ненужные мысли, в общем, нечто нелегитимное, о чём и говорить-то не
стоит. Время от времени груз нелигитимного становится слишком велик. В
таком случае происходит “кризис”, разрешающийся в “переоценку
ценностей”. Но, опять же, это бывает “в положенное время”
(цивилизованные люди хорошо знают, что есть, скажем, “пубертат”, или там
“кризис сорока лет” – в общем, специально отведённое время для того,
чтобы что-то такое пересмотреть и на что-нибудь “посмотреть по-новому”).
Это, однако, ещё не конец. Сами “потребности” поддаются дальнейшей
критике [1], так сказать, вторичной рационализации. То, что получается в
результате, заслуживает гордого названия “интересов”. Интерес – это идея
потребности, абстрактный императив. Структура интересов, собственно, и
образует (европейскую) личность.

А также и европейское государство. Новоевропейское национальное


государство понимается как “субъект национальных интересов”. Именно их
совокупность и составляет “душу государства”, а отнюдь не “национальная
культура”, “религия”, или что-нибудь иное.

Соответственно: можно ли говорить о “национальных интересах”, не


определившись с национальными потребностями – например, в России?
Можно. Для этого достаточно заимствовать саму идею “национального
интереса” извне (как картошку и чёрный кофий). Более того, по аналогии с
национальными интересами других стран можно представить себе и то,
какими бы они могли быть в нашем случае.

Правда, проверить правильность этих догадок не представляется


возможным. Dixi.

[1] Гегель назвал бы эту вторичную критику уже не “рассудочной”, а


“разумной”. Она проводится не как наложение логики и здравого смысла на
сферу желаний, а как наложение разума на сферу потребностей,
образовавшихся ранее.
50. ВСЁ НЕ ТАК, КАК НАДО

О недоверии

Москва, 23 Февраля 2000 г.

В последнее десятилетие самым распространённым чувством,


испытываемым “дорогими россиянами” по отношению ко всему на свете,
было недоверие. Прежде всего, разумеется, оно обращалось на сферу
“официального”. Единственное, что “дорогие россияне” желали знать о
своём начальстве – так это то, что начальство врёт и ворует, и больше ничем
не занимается. При этом отношения “вранья” и “воровства” мыслятся отнюдь
не как циркуляция (от начальства к народу идут потоки “вранья”, а от народа
к начальству – высасываемое им “наворованное”), а, скорее, как
однонаправленное движение: “воровство” сводится не столько к отъёму
каких-то ценностей у населения (которое ощущает себя крайне бедным),
сколько как их перехват: невыплата зарплаты, низкие заработки, и так далее.
Но дело, конечно, не в конкретной невыплаченной зарплате, а в самом
ощущении, что все блага идут мимо носа. Этот постоянный перехват
воспринимается не столько как насилие, сколько как своего рода ловкость
рук. То есть, само пресловутое “воровство” является специфической
разновидностью “вранья”.

Идея “вранья”, разумеется, за истекшее время претерпела известную


эволюцию, связанную, как всякая эволюция, с дифференциацией. Так, люди
патриотических, и в особенности почвеннических взглядов, обычно
предпочитают говорить о “растлении” и “зомбировании”. Под “растлением”
здесь понимается ложь, использующая для придания себе
привлекательности (не вызывающей доверия) человеческие инстинкты, в
основном сексуальные (“народ голодают, а по телику голых баб и гомиков
показывают бесстыжих”), а под “зомбированием” - непосредственное
воздействие на подсознание, формирование ложных образов и так далее
(“они там гипнотизируют”). При этом цель “растления” – придать лжи
очарование, сделать её приятной, даже желанной, а цель “зомбирования” –
скрыть, замаскировать её, сделав незаметной. Люди же, склонные к
либерализму, обычно конкретизируют образ тотального вранья иначе,
предпочитая говорить о “фальсификациях” (то есть об искажении
рациональной, обычно выраженной в численной форме, информации –
например, о “фальсифицированной статистике”), о “давлении на
общественность” (то есть о принуждении конкретных людей, чаще всего
журналистов, искажать или замалчивать информации), и, разумеется, о
“цензуре”, то есть о недопуске информации к обращению. В последнее
время “патриотическая” и “либеральная” мифология тотального вранья,
соединившись, породили образ Чёрного Пиара – Вранья an und fu:r siсh,
Вранья с большой буквы, которое есть Конец Свету и Сливай Воду.

Интересно, однако, здесь то, что этому вранью никто не верит. Обычная цель
лжи – скрыть истину, а также и сам факт сокрытия истины, то есть украсть и
подменить истину, выдав ложь за правду. Но предлагаемую “властями” [1]
информацию никто не считает правдой – напротив, люди думают, что им
лгут, и любые слова (а также и действия) “властей” воспринимаются
“широкими массами” прежде всего как ложь, причём ложь очевидная и
неинтересная. Все и так в курсе того, кто во всём виноват, почему мы бедны,
чей агент Горбачёв, куда девались миллиарды долларов, каковы настоящие
цифры наших потерь в Чечне, и кто убил Анатолия Собчака. Более того:
молчаливо предполагается, что вруны знают, что об их вранье всем известно.
Если понимать “враньё” как ложь, то это какая-то странная ложь, не
преследующая цели простой дезинформации, и уж, во всяком случае, её не
достигающая.

Здесь, однако, нужно быть точным. Само слово “враньё” в современном


русском языке отнюдь не тождественно простому обману, и даже не всегда
предполагает собственно обман. Врать можно нагло, грубо – то есть даже не
скрывая того факта, что утверждается и проповедуется ложь. Но “враньё” –
это не столько ложь, сколько оскорбительное и наглое издевательство над
совестью и здравым смыслом. Если его с чем-то сравнивать, то не с ловкой
незаметной кражей, а скорее с разбойным нападением.

Соответственно разнится и эффект: враньё не столько маскирует истину и


вводит в заблуждение, сколько оглупляет. Вынужденный слушать “враньё”
понимает, что его “дурят”, но сделать ничего не может. В этом отношении
очень характерным мифом (разделяемым “демократами” и отчасти
“патриотами”) является так называемая “советская ложь”. Имеется в виду
неэффективная позднесоветская пропаганда, которая не вызывала доверия у
населения, отдававшего предпочтение либо сведениям агентства ОБС (Одна
Баба Сказала), либо “вражеским голосам”. Однако, именно топорность
работы советских пропагандистов вызывала едва ли не наибольшее
раздражение: неумелая ложь казалась крайне оскорбительным, наглым
“враньём”. “Нас за дураков держат” – это было общее настроение страны по
отношению к её официальной идеологии [2].

В наши дни, впрочем, оно сменилось ещё более упадочным: “из нас сделали
дураков”. Соответственно, “дураки” – это прежде всего жертвы, это
“порченые”, униженные, опущенные люди, не только не способные
понимать действительность и “знать настоящую правду”, но и, по большому
счёту, недостойные того, чтобы её знать. Короче говоря, дураки виноваты в
том, что они дураки, хотя и поделать ничего с этим они тоже не могут.

Впрочем, действие “вранья” ещё страшнее. Оно не только оглупляет людей


(с этим можно было бы ещё как-то бороться – например, изолируя себя от
действия вранья), но и делает нечто более страшное: не скрывает, а
уничтожает правду. Правда не просто “спрятана” врунами (но так, что она
где-то она всё-таки имеется, пусть даже до неё трудно добраться) – фигушки,
её просто нет. В этом отношении нынешнее мировоззрение, при всей его
категоричности и безапелляционности (“все воруют, в Чечне полегло
пятьдесят тыщ наших ребят, вся Москва куплена чёрными, правительство всё
под чёрными ходит и под Америкой, и всем рулят Берёза с Чубайсом”) само
отнюдь не претендует на высокое звание правды. Не то чтобы во всевластие
Чубайса не верили - отчего же, очень возможно, что он всевласен. Однако, за
ним наверняка кто-то стоит, кого мы не знаем. А если узнаем, это будет
означать только одно: что-то изменилось, и за ним теперь стоит кто-то
другой, а там и третий, и, в общем, чёрт ногу сломит. То есть во всей этой
разоблачительной информации чего-то всё-таки не хватает, она существует
только как реакция на “враньё”, и без вранья как образующей причины
просто не мыслима. Это не Правда с большой буквы, а, как бы это сказать,
“противраньё”, то есть явление того же порядка. Правды же нет, потому что
есть враньё, которое её вытеснило.

Получается, что “враньё” воздействует на саму действительность – причём


так, что она становится “кривой”, “неправильной”, в принципе не
поддающейся адекватному отображению. Так, статистика у нас неверная уже
даже не потому, что её искажают – а потому, что правильную статистику
получить в принципе нельзя. Элементарные вроде бы вопросы – типа “каков
валовый национальный продукт России?” - оказываются концептуально
неразрешимыми (например, возникают вопросы о ёмкости “серой” и
“чёрной” экономики, о том, как оценить производимую там стоимость, и
можно ли её оценить вообще… и это только цветочки). Опросы
общественного мнения неправильные даже не потому, что социологи лгут
или что-то там приписывают, а потому, что не существует никакого
общественного мнения (“люди же все зомбированые, как им скажут, так они
и будут думать, а вообще-то они давно думать разучились, да и нафиг надо,
всё равно всё куплено”). И так далее, и тому подобное.

Тотальное недоверие является реакцией на отсутствие этой самой “правды”.


“Доверять”, собственно, оказывается просто нечему. Dixi.
[1] А также всеми теми, кто воспринимается как “власть” – в первую очередь,
разумеется, СМИ.

[2] При этом более эффективная пропаганда сталинских времён, в общем, не


воспринималась как “лживая”. Вымученное интеллигентское возмущение
фильмом “Кубанские казаки” является именно что вымученным - и, кстати,
совершенно нелепым, поскольку пропагандистский эффект фильма не был
связан с ложью. Вряд ли кто из его зрителей не заблуждался относительно
обычного образа жизни колхозного крестьянства - фильм смотрели как
красивую сказку о советском варианте красивой жизни (с элементами
пасторали).

51. ХОЗЯИН СВОЕГО СЛОВА

О договоренностях

Москва, 2 Марта 2000 г.

В последнее время наши реформаторы, ещё недавно предпочитавшие


представлять себя публике как “радикальных рыночников”, косяком
подались в стихийные институционалисты. Само по себе это, наверное,
неплохо. Ведь даже и та простая мысль, что “невидимая рука рынка”,
оказывается, способна не только возвести дворцы, но и наломать дров (а
щепки летят высоко-высоко), для российского среднеобразованного
общества (запуганного до потери пульса Фридманом и Хайеком) может
показаться откровением. А уж признание роли моральных императивов в
экономической деятельности и вовсе можно принять за реабилитацию
честности, добропорядочности, лояльности, и прочих Богом забытых
ценностей, над которыми ещё недавно было принято если уж прямо не
издеваться, то с лицемерной рожей относить их водворение в умы и сердца
к послезавтрашним дням, когда все плохие и испорченные перемрут как
мухи. Выяснилось, что “первоначальное накопление” обернулось конечным
разорением, а все эти изыски типа “не укради” позарез нужны здесь и
сейчас, а не когда-нибудь потом, когда “заработает рынок”.

Однако, радоваться на самом деле пока нечему. За разговорами об


“императивах” выясняется, что изряднопорядочная публика имеет самые
дикие представления о том, что такое этика. На то есть множество разных
причин, первая и главная из которых та, что мораль изряднопорядочной
публики сильно отличается от нормальной человеческой; более того, именно
в этом отличии изряднопорядочные и видят свою моральность. Крайним
случаем такой специальной морали можно считать разного рода
“правозащитичество” - но мы, собственно, не об этом. Кроме всяких
специальных сергейадамычей, в нашем отечестве имеется немалое
количество не совсем уж дурных людей, которые, увы, просто не знают и не
понимают “самой вещи”. Разумеется, я не имею в виду, что они способны
залезть в карман чужого пальто, или пнуть ногой какого-нибудь жалкого
старика: определённые нормы поведения, преподанные мамой с папой, они
стараются блюсти. Да и милосердие иногда стучится в их сердца. Речь идёт
именно об отсутствии понимания самой природы моральных ценностей.

За примерами далеко ходить не надо. Так, одной из критически важных тем


для любой моральной системы является проблема выполнения взятых на
себя обязательств. Собственно говоря, эта тема критически важна именно
потому, что само требование “быть этичным” (то есть придерживаться
некоторой конкретной системы этических норм) есть частный случай
требования “делать то, что обещал”. Соответственно, вопросы о том, в каких
случаях можно требовать выполнения своих обещаний, а в каких нельзя,
являются крайне важными для конкретной этической системы. Всё остальное
(включая всякие “заповеди”) оказывается если не производным, то, во
всяком случае, зависимым от того, как решается этот вопрос, и решается ли
он вообще.

Прежде всего, следует иметь в виду, что обязательство предполагает по


меньшей мере две стороны: кто-то обязуется перед кем-то (вовремя
выплатить долг, жениться, замолвить словечко перед начальством, не
выболтать чужую тайну, и так далее). Жизнь показывает, что такого рода
обязательства далеко не всегда хочется (или даже возможно) исполнять.
Здесь-то и начинаются вопросы: в каких случаях обязательство нужно
исполнять любой ценой, в каких с этим можно повременить или отложить, а
в каких исполнение обязательств может быть даже и нежелательно.
Структура ответов на эти вопросы характеризует этическую систему лучше,
чем что бы то ни было другое.

Особенно интересным является вот какое обстоятельство. Мы отнюдь не


одинаково относимся к разным людям, и это накладывает свой отпечаток на
наши обязательства по отношению к ним. Мы подразделяем круг нашего
общения на “родственников” и “знакомых”, на “друзей” и “врагов”, на
“союзников” и “конкурентов”, и так далее. Все эти разделения, однако, делят
нечто целое – а именно, то общество, в котором мы живём и которое
признаём своим обществом. За его пределами, правда, тоже кто-то
находится. Однако это уже другие сообщества, другие люди, само общение и
понимание которых является чем-то проблематичным.

Впрочем, слово “другие” является эвфемизмом, и к тому же не слишком


удачным. Антонимом к слову “своё” является всё-таки слово “чужое”,
которым мы в дальнейшем и будем пользоваться – тем паче, в наше
политкорректное время слово “Другой” стало, на наше несчастье, модным.
Поэтому в дальнейшем мы будем его избегать - хотя бы для того, чтобы не
плясать на этом поле.

Итак. В простейшем случае, сама эта проблема – чужие – для каких-то


сообществ может и не стоять. Для того, чтобы понаблюдать за такими
счастливцами, не нужно ехать в сельву: достаточно любой деревни, где не
очень часто появляются “городские”. Местные жители живут так, как
привыкли, не особенно рефлексируя по поводу того, как там обстоят дела у
других. Это, правда, не всегда удаётся – но если “других” всё же приходится
замечать, то они рассматриваются как нечто “неприличное”, на что не
следует обращать внимание и с чем желательно не иметь дела вообще.

Если же всё-таки “дела иметь” по каким-то причинам приходится, возникает


один очень неприятный вопрос: как относиться к этим самым “чужим”?
Конкретнее – распространяются ли на них те нормы и правила, которые
считаются обязательными для “своих”, и если да, то каким образом это
возможно, а если нет – что их заменяет?

Традиционное “институционалистское” толкование этой проблемы обычно


использует понятие “взаимного доверия”. Предполагается, что сообщества
поддерживают внутри себя повышенный уровень доверия между людьми.
“Свои” – это прежде всего те, кто доверяет друг другу, “чужие” – это те, кому
изначально отказано в доверии. Соответственно, выполнение обязательств –
хотя бы перед “своими” – это симптом или следствие атмосферы взаимного
доверия, существующего в сообществе, и наоборот. В свою очередь, низкий
уровень взаимного доверия обычно объясняется психологически: “плохими
отношениями между людьми”. Люди, мол, не любят друг друга, плохо
относятся к ближним, и так далее. Всё это сводится к констатации “люди
злы” – по крайней мере те, для кого вопрос доверия оказался столь роковым.
Если учесть, что все эти рассуждения обычно применяются к российскому
обществу, весь пресловутый “институционализм” оказывается ещё одним,
несколоко осовремененным вариантом ламентаций на тему безнадёжной
испорченности русских.

Но этот вывод как раз и является следствием непонимания того, что такое
мораль. Дело в том, что пресловутый “уровень взаимного доверия” является
не причиной, а следствием выполнения договорённостей, что является
этически мотивированным действием. Но этическая мотивация абсолютна,
то есть не зависит от “атмосферы” и “климата” в сообществе. Человек
поступает “правильно” потому, что он сам, лично, считает этот поступок
правильным. Разумеется, на его критерии “правильного” и “неправильного”
влияет “общественная атмосфера”, но это влияние далеко не механическое.
Люди склонны подвергать критике существующие в обществе нравы, и
далеко не всегда их принимают безо всяких возражений. Как правило, все
существующие социальные практики нуждаются в каком-то оправдании – и
это оправдание часто оказывается весьма нетривиальным.

В принципе, существует всего три логически допустимых варианта


отношения к “чужим”. Во-первых, можно встать на ту позицию, что к чужим
следует относиться как к своим – по крайней мере, до какого-то предела.
Вопрос о соблюдении обязательств здесь решается однозначно: обещания
надо исполнять, а договора соблюдать, даже если обещания были даны
врагам, а договор заключён с чёртом. Авестийская максима гласит:
“Соблюдай договор, и заключённый с хорошими людьми (wehan,
зороастрийцами), и с поклонниками дэвов”.

При этом авестийская этика вовсе не предполагает, что противоположная


сторона – “чужие” - обязательно достойны доверия и не обманут. В рамках
подобной системы взглядов вопрос о доверии к противоположной стороне
вообще не стоит. О доверии следовало думать, давая обещание или
заключая соглашение. Освободить от необходимости соблюдать данное
слово могут только действия противоположной стороны (как правило,
несоблюдение ею своих собственных обещаний, или нарушение достигнутых
договорённостей). Но, в любом случае, держать слово необходимо не
потому, что ты сильно доверяешь другой стороне, и уверен, что тебя не
подведут. Это не имеет отношения к делу. Слово держат, поскольку это
связано с самоуважением, а не с доверием к кому-то.

“Авестийским” системам противостоят системы с двойной моралью, когда


отношение к “своим” и “чужим” резко различается. Как правило, нормы,
обязательные внутри сообщества, не считаются таковыми вовне его. Чужак –
это не свой, его можно (и даже нужно) обманывать, данные ему обещания
ничего не стоят, и так далее. В пределе, сообщество может быть устроено
так, что сама принадлежность к нему обусловливается возможностью
требовать с других выполнения обязательств (например, возможностью
отомстить за “кидалово”). Во всех остальных случаях рассуждают “по
понятиям”: “слово, данное лоху, ничего не стоит”. Заметим, что и здесь
“вопрос доверия” не стоит. Слово надо держать только потому, что в случае
чего придётся “отвечать по полной”. Если это не так, обещание выполнять не
нужно, и даже нежелательно – хотя бы по соображениям охраны
собственного статуса. Тот, кто добровольно соблюдает слово, данное
слабому (то есть неспособному “стребовать своё”, “разобраться”, отомстить),
тем самым “лажается”, показывает себя лохом. Напротив, успешное
(безнаказанное) “кидалово” скорее идёт на пользу репутации того, кто его
совершил.

Разумеется, между универсалистской (“авестийской”) этикой и “понятиями”


есть обширное промежуточное пространство, в котором располагаются
разного рода гибридные варианты этик. Особенно любопытным явлением
является псевдоуниверсализм, характерный, скажем, для современного
Запада. В принципе, западные общества придерживаются двойной морали,
но делают вид, что она одна и применяется ко всем без исключения.

Это стало возможным в силу привилегированного положения Запада в


современном мире. Привилегированность эта заключается не только (и даже
не столько) в богатстве, силе, и так далее (богатые и сильные государства или
объединения государств существовали во все времена), сколько в том, что
Запад сумел надёжно оградить себя от проблем, актуальных для остального
мира – угрозы вторжения, нищеты, сепаратизма, и так далее. В этом
отношении границы Запада, наконец, определились именно как границы
беспроблемного существования: Запад окончательно определил себя как
сообщество благополучных стран и народов, присвоивших себе моральное
право осуждать все остальные страны и народы за их неблагополучие.
Разумеется, это неблагополучие объясняется Западом моральными же
причинами: незападные страны бедны и несчастны прежде всего потому, что
они “неправильные”, “плохие”.

Эта новая доктрина западной идентичности была недавно опробована на


России – в связи с событиями в Чечне. Западные политики прекрасно
понимают, что проблемы наподобие чеченской в принципе не решаются
иными способами, кроме тех, которые применяет Россия. Но их это не
интересует. Сам факт существования в России подобной проблемы делает
Россию виновной, “нечистой” страной. С другой стороны, страны Прибалтики
были признаны частью Запада не только из “геополитических соображений”,
но ещё и потому, что они сумели оформить решение ряда своих проблем
(например, “русского вопроса”), оставаясь в рамках европейской
благопристойности.
Вернёмся, однако, к теме выполнения договорённостей. Помимо указанных
двух вариантов – “авестийской этики” и “понятий”, существует ещё и третий –
ситуация, когда договорённости с “чужими” ценятся больше и исполняются
надёжнее, нежели между “своими”. Подобного рода этика возникает в
ситуациях, когда исходное сообщество – “свои” - расценивается входящими в
него людьми крайне низко, а “чужие” вызывают страх или завистливое
уважение. Надо сказать, что подобная практика далеко не всегда приводит к
немедленному распаду исходного сообщества, поскольку его идентичность
могут поддерживать другие обстоятельства – например, невозможность
эффективно интегрироваться в другие сообщества.

Но опять же, эта ситуация не всегда является следствием “плохих


отношений”. Дело в том, что “доверять” или “не доверять” можно не только
чужой доброй воле, но и чужим возможностям. Даже если очень уважаемый
нами человек пообещает нам нечто нереальное, мы, скорее всего, не будем
рассчитывать на выполнение подобного обещания. При этом спектр
“нереального” очень широк: он включает в себя физически невозможное
(например, обещания типа “добраться за двадцать минут” с другого конца
Москвы), непомерно ресурсоёмкое (например, “подарить на день
рождения” очень дорогую вещь), нехарактерное (“на этот раз приду
вовремя” хронически опаздывающего), и так далее, и тому подобное. Мы
склонны относиться ко всем этим “невозможностям” не столько как к чужим
порокам, сколько как к слабостям, которые приходится извинять, чтобы
остаться в нормальных отношениях друг с другом. Но при этом мы всегда
будем больше доверять тем, у кого слабостей меньше – пусть даже и
относимся мы к ним хуже.

Российское общество (по крайней мере, до последнего времени)


воспринимало себя прежде всего как общество слабых людей, мало на что
годных и мало на что способных. Оно вынуждено было извинять себе эту
слабость, чтобы продолжать жить – но каждый его член предпочитал иметь
дело с “сильными”, то есть с “чужими” (например, с иностранцами, которые
“не подведут и зря языком не треплют”). При этом позитивное отношение к
себе и “своим” не исчезает, но вытесняется в другие сферы: со “своими”
можно душевно отдохнуть, выпить водочки, поговорить о жизни – но и
только. Иногда, впрочем, это вытеснение заходит достаточно далеко, когда
водочка и разговорчики перестают компенсировать слабость и ненадёжность
окружающих – но это всё же случается редко. Тем не менее отношение к
себе и “своим” как к людям “добрым, милым и жалким” разрушает
общество, загоняя его в ситуацию взаимных заниженных ожиданий,
порочный круг “взаимопонимания”, когда каждый заранее извиняет других
за их многочисленные слабости и не ждёт от них исполнения каких-либо
обременительных обязанностей – да и сам не собирается брать на себя
таковые. Dixi.

52. ЛЮДИ И ПУШКИ

Об армии

Москва, 6 Марта 2000 г.

Послевоенный Советский Союз определял себя и своё место в мире через


концепт “второй сверхдержавы”, “противовеса гегемонии Штатов”.
Неприятный привкус вынужденности и вторичности заявленного таким
образом сверхдержавного статуса был связан (помимо идеологических
просчётов) с одним обидным обстоятельством: СССР был, по меткому
выражению американцев, “one-dimension empire”, “одномерной империей”,
чьи претензии на исключительную роль поддерживались только военной
мощью. Экономика Советского Союза даже в лучшие времена была
фактически изолирована от мировой экономики и не играла сколько-нибудь
заметной роли в “большой игре” технологий и ресурсов. Советская культура
(включая весьма сильную советскую науку) была столь же надёжно
исключена из общемирового процесса. Советская идеология растеряла
остатки былой привлекательности к началу семидесятых годов: Запад
окончательно определился с траекторией пути развития, пролегающей
между либерализмом и социал-демократией, а в “третьем мире” в моду
вошли разнообразные теории “третьего пути”, “некапиталистического и
несоциалистического”, позволявшие заигрывать и с “совком”, и с
“проклятыми импералистами”. У СССР в рукаве оставались только два туза:
ядерные боеголовки и огромная сухопутная армия, способная (хотя бы
теоретически) захватить Западную Европу за три дня.

Не меньшей (а то и большей) была роль армии внутри страны. Она не


исчерпывалась тем, что практически каждый здоровый мужчина в Советском
Союзе служил в рядах СА, а основой советской промышленности был ВПК.
Влияние армии распространялось даже на сферу идеологии и культуры. Это,
впрочем, было неизбежно, если учесть тот факт, что единственным
общепризнанным историческим успехом Советской власти, помимо самого
её установления, была победа во Второй мировой войне. Соответственно,
история Великой Отечественной стала основной советского мифа, а “военная
тематика” в искусстве (прежде всего “военная проза” и кинофильмы “про
войну”) была единственным реально востребованным в обществе продуктом
социалистической культуры (всё остальное было популярно ровно настолько,
насколько оно выходило за рамки “соцреализма” [1]).

По идее, подобный уровень милитаризации общества и государства должен


был бы найти адекватное политическое выражение: более чем естественно,
чтобы военная империя управлялась бы генералами. Однако же, вопреки
очевидности, армия не играла никакой роли в политической жизни страны.
Военные практически не оказывали сколько-нибудь заметного влияния на
реальные процессы принятия решений: власть была сконцентрирована в
руках “политического руководства”, державшего “армейских” на
достаточном расстоянии от руля и ветрил большой политики.
Не менее интересным явлением была почти демонстративная
демилитаризованность позднего советского общества. Предвоенный
бытовой милитаризм (в те почти баснословные времена в каждом
более-менее крупном райцентре имелась отделение ДОСААФ, с тиром,
парашютной вышкой, и так далее, учебные “воздушные тревоги” и
“химические атаки” были привычным явлением, и так далее) сменился
подчёркнуто “штатской” жизнью “мирного советского народа”, который, как
известно, если чего и хотел, так это мира во всём мире [2]. Разумеется, за
облупившимися зелёными заборами по-прежнему располагались военные
части – но они были подчёркнуто отделены от “нормальной жизни” (не в
последнюю очередь ещё и тем, что новобранцев всегда старались отослать
подальше от родных мест, дабы максимально ослабить контакт между
военными и местным населением [3]). Сама армейская служба по-прежнему
рассматривалась как “школа жизни”, но содержание преподаваемых в ней
уроков сильно отличалось от того, чему учат в армиях всего мира:
милитаристская героика (пускай даже с неизбежным в таких случаях налётом
идиотизма) и романтика “бряцания оружием” в ней отсутствовали напрочь, а
смысл “пребывания в рядах ВС” сводился к своего рода школе бытового
конформизма. Армия учила даже не дисциплине (которая неуклонно
падала), а всего лишь выживанию в некомфортных бытовых условиях, и
мелкому прохиндейству.

Всё это стало возможным в результате проведения в жизнь


целенаправленной стратегии изоляции армии. Начиная с послевоенного
времени Советская власть относилась к Вооружённым Силам как к сильному,
но довольно грязному, опасному и к тому же глупому зверю, которого
необходимо досыта кормить, но держать следует на цепи. Фаворитами
властных симпатий были милицейские силовые структуры (от них ожидали
повышенной лояльности) и спецслужбы (им доверяли; как показало время –
напрасно).
Важно, однако, и то, что представляла из себя армия внутри. Несмотря на
устрашающий вид, она имела в самом своём устройстве одну малозаметную
извне особенность, исключавшую её из числа игроков на советском
политическом поле. Речь идёт об отсутствии в СА “офицерской касты” (в
европейском смысле этого слова).

Европейские армии (в том числе и старая русская армия) управлялись так


называемой “военной аристократией”, весьма часто (хотя и не обязательно)
представляющей собой остатки “благородного сословия”. “Военная
аристократия” обычно охватывает собой среднее и высшее офицерство, и
представляет из себя типичную корпорацию в старом смысле этого слова – то
есть полуофициальное профессиональное объединение, имеющее в своём
распоряжении собственные институты управления (вплоть до своих законов,
своих судов, своей системы наказаний), а также, last not least, свою историю
(в классической форме gestae, истории “подвигов и сражений”). Это
объединение хранит и приумножает как профессиональные навыки (для
чего оно обладает ещё и собственной системой образования), так и свой
специфический этос, одновременно и отделяющий корпорацию от общества
и государства, и связывающий её с ними (через этику служения – Отечеству,
присяге, воинскому долгу, etc). Как правило, “офицерская каста” играет
значительную (хотя и отнюдь не определяющую) роль в политической жизни
европейских стран, особенно в периоды возрастания напряжённости.

Именно это последнее обстоятельство представлялось политическому


руководству страны крайне нежелательным. Соответственно, были приняты
меры, препятствующие трансформации “советского офицерства” в “военную
аристократию”, которая могла бы иметь своё мнение по поводу
происходящего в стране и мире.

Следует признать, что эта практика увенчалась успехом. До самого


последнего времени советская/российская армия добросовестно выполняла
приказы, стараясь не вдумываться в их смысл. Несколько ситуаций, которые
теоретически могли бы привести к возникновению некоего подобия
классической “военной касты” (прежде всего, Афганистан), были успешно
блокированы – в частности, умелой кадровой политикой.
“Воины-интернационалисты” так и не стали военной элитой.

События последнего десятилетия, включавшие в себя позорный и


бессмысленное бегство из Афганистана, Восточной Европы, а потом и со
своей собственной территории (что, разумеется, привело к уничтожению
СССР), так называемую “военную реформу” (сводящуюся к ликвидации
вооружённых сил как таковых), и две “чеченские войны”, ничего, казалось
бы, не изменили. Тем не менее определённая эволюция взглядов имела
место быть. Прежде всего, крайне травмирующим опытом для армии (и,
шире, силовых структур в целом) оказалась ситуация 1989-1991 годов, когда
политическое руководство страны взяло манеру отрекаться от собственных
приказов, сваливая ответственность на подчинённых – при полной
поддержке беснующейся “демократической общественности”. Тбилиси,
Баку, Вильнюс – все эти ситуации нанесли труднопредставимый ущерб тому
балансу взаимной лояльности, который существовал между военными и
политиками. 1991 год стал возможен потому, что “силовики” оказались не
готовы к сколько бы то ни было решительным действиям для спасения
страны.

Весьма интересным опытом для военных оказались приднестровские


события. Фактически, это был первый опыт позитивного взаимодействия
армии и народа. Понадобилось вмешательство генерала Лебедя, не
допустившего прямого участия армии на стороне Приднестровской
республики, чтобы “развести ситуацию” и не дать военным войти во вкус
решения политических проблем.
Решающую роль, однако, сыграли события в Чечне. Точкой перелома стал
Хасавюрт, однозначно воспринятый военными как “украденная победа”.
Разумеется, это было не совсем так: “хасавюртовские соглашения” были
просто очередной капитуляцией (к тому же мелкой, несравнимой по
масштабам, скажем, с Беловежьем). Поскольку ельцинский режим
использовал капитуляции в качестве обычного политического инструмента
для решения своих внутренних проблем (которые он считает единственно
важными), на реакцию военных внимания не обратили, удовлетворившись
тем, что армия в очередной раз выполнила очередной приказ, убравшись
восвояси с Кавказа. Тем не менее именно этот момент фактически
ознаменовал собой конец советской армии.

“Брожение умов” в соответствующих кругах началось со времён


перестройки, а устойчивая ненависть к политическому руководству (то есть
“кремлёвскому начальству”) легитимизировалась во время пресловутых
“реформ”. Но только после Хасавюрта разговоры о том, как хорошо было бы
развернуть штыки и пойти на Кремль, перестали быть пьяным трёпом.
Военные осознали, что в распадающейся и деградирующей стране они
являются силой, вполне сравнимой по возможному весу с кремлёвскими
политиками. При этом “начальство” стало восприниматься военными в
качестве прямых пособников врага, с которыми возможен только один
разговор – на языке силы.

Разумеется, это не привело (и в ближайшей перспективе не приведёт) к


попыткам “взять власть” силовым путём: никто в России (включая саму
армию) не готов к подобному повороту событий. Военные просто начали
игнорировать те приказы и распоряжения начальства, которые их
почему-либо не устраивали, при каждом удобном случае требуя для себя
“свободы рук”. Прекрасную возможность расширить эти “пределы
допустимого” предоставила всё та же самая Чечня.

В связи с этим на события последней чеченской компании можно посмотреть


несколько в ином свете, нежели это делается обычно. Предполагается, что
компанию ведёт, как всегда, политическое руководство (в данном случае
олицетворяемое В.В. Путиным), тем более что оно охотно берёт на себя
ответственность за происходящее. Тем не менее, имеет смысл задаться
вопросом, что же происходит на самом деле.

На фоне постоянных заверений ВВП о том, что “антитеррористическая


операция будет доведена до логического конца” (одно время он делал
подобные заявления несколько раз в день) обращают на себя внимание
постоянные усилия по вмешательству в ход боевых действий, причём
совершенно однотипные: несколько попыток убрать из действующей армии
популярных командующих, одна явная приостановка военных действий
(задним числом мотивированная “рождеством и рамаданом”) и несколько
менее явных, время от времени озвучиваемая готовность “вступить в
политический диалог” (то ли с лидерами сепаратистов, то ли с их западными
патронами), и так далее. Есть и более тревожные симптомы – например,
попытки усилить военную контрразведку (контролируемую чеченами) [4],
заместить армию “внутренними войсками” (известными своей
небоеспособностью), и так далее. Однако, бОьлшая часть этих начинаний не
имели успеха: всё завершалось очередным “отбоем” и очередной фразой
про то, что “операция не будет остановлена”.

В ближайшее время можно ожидать попыток армии закрепиться в Чечне (а


точнее – на Северном Кавказе как таковом), наладить контакты с позитивно
настроенными местными силами (конкретно – казаками, дагестанцами, а
также карачаевцами), и создать на этих территориях военный анклав,
“армейскую республику”, на территорию которой проверяющие из Москвы
(или ОБСЕ) ступали бы только по разрешению высшего командования –
равно как и усилий политического руководства страны не допустить
подобного развития событий. Dixi.

[1] Исключением можно считать расцвет “городской” мелодрамы


семидесятых, поощряемой режимом за демонстративный конформизм. Это
было связано с временной стабилизацией советского общества: в
захлестнувших экран фильмах “про любовь, работу и квартирный вопрос”
нашло своё выражение мировоззрение советского среднего класса,
бывшего, к сожалению, отнюдь не “опорой существующего порядка” (на что
“власти”, собственно, и рассчитывали), а всего лишь нежизнеспособной
социальной химерой.

[2] Идеология “борьбы за мир” имела не отнюдь не только экспортную


составляющую: в значительной мере она была ориентирована на
отечественного потребителя. Так, поэтические и прозаические упражнения
на тему “хотят ли русские войны” до такой степени навязли в зубах, что
породили целый ряд частушек и припевок типа “С неба звёздочка упала /
Прямо милому в штаны: / Хоть бы всё там поломала, / Лишь бы не было
войны!”.

[3] Нельзя сказать, что советская власть всерьёз боялась


антиправительственной “смычки армии и народа”, хотя и это соображение
тоже доходило до сознания функционеров (через обыкновенное в таких
случаях “это, конечно, чушь, но мало ли что, лучше перебдеть, чем
недобдеть”).

[4] Во время дагестанского периода войны чечены не сразу узнавали о


намерениях российских войск лишь потому, что военные сумели
изолировать “особистов” от источников оперативной информации
(например, просто не пуская их в штабы). Вообще, бОльшая часть российских
спецслужб работают отнюдь не на Россию.

53. НОВОЕ О СТИХАХ ВЕРГИЛИЯ

О стиле жизни

Москва, 6 Марта 2000 г.

Несравненный Мишель Монтень (чьи “Опыты” доселе остаются образцом


для всех писателей, пытающихся сочетать непринуждённость и
содержательность) обожал давать своим писаниям названия, мало
соответствующие основной теме. Так, фрагмент, озаглавленный “О стихах
Вергилия”, посвящён отнюдь не проблемам латинского гекзаметра. Автора
интриговало вот что: почему бы, собственно, французским красоткам не
обратить внимание на интимные потребности г-на Монтеня - и не
удовлетворить их, хотя бы из уважения к его уму и таланту. Мы, однако, не
решаемся рассматривать столь глубокие и загадочные вопросы (чёрт его
знает, почему француженки не давали Монтеню), а обратимся к тематике
попроще и поближе к нам, многогрешным –а именно, к интимной (во всех
смыслах этого слова) жизни так называемого “среднего класса”. Благо
материала достаточно.

Под “материалом” я имею в виду, разумеется, печатную продукцию,


поскольку “средний класс” существует в России только на страницах всяких
разных “космополитенов” и “плейбоев”. При этом, надо сказать, вопиющее
отсутствие в real life изображаемых в них людей объясняется отнюдь не
финансовым вопросом: Россия – бедная страна, но всё же известное
количество людей с деньгами здесь водится, и не все они бандюки.
Проблема в другом: глянцевые журналы предлагают в качестве образа
жизни пресловутого medium'а нечто довольно-таки странное и не очень
вдохновляющее.

Но перейдём непосредственно к интиму. Достаточно посмотреть на обложки


глянцевых журналов, продающихся в киосках, чтобы убедиться в одном
очень странном явлении: все эти так называемые “издания для среднего
класса” с упорством, достойным лучшего применения, втюхивают читателю
всякие телеги на тему секса. Впрочем, это не совсем точно: самому-то
“ентому делу” внимания уделяется не очень много – хотя бы потому, что на
эту тему со времён Апулея очень сложно сказать что-нибудь новенькое. Все
разговорчики ведутся как-то вокруг да около, но обязательно чтобы как бы с
этим самым да про это самое. “Секс с начальником: за и против”. “Ваш
сексуальный гороскоп”. “Дефлорация: пособие для начинающих”. “Секс для
пожилых: возраст не помеха?”. “Клуб ’Хамелеон’ – розовое на голубом”. “Я
попробовала Виагру!”. “Всё о мужских ягодицах”. “Сладкая боль: S&M”.
“Путеводитель по ночной Москве: стриптиз”. И так далее, и так далее, и так
далее.

Безусловно, вся эта белиберда содержит некий императив: всё это не просто
описывается, но исповедуется, провозглашается, проповедуется и
рекомендуется к немедленному применению. При этом, следует заметить,
проповедуется не банальный (или не очень банальный) перепихон как
таковой. Авторам всех этих “сексуальных гороскопов”, в общем-то, известно,
что совершить половой акт способен отнюдь не только постоянный читатель
журнала “ОМ”. Но не в том фишка. Проповедуется не секс как таковой,
сколько, как бы это сказать, сексуальный образ жизни.

При этом его “сексуальность” заключается отнюдь не в том, что человек,


имеющий средства и терпение подобный образ жизни вести, непрерывно с
кем-то там совокупляется. Ещё чего! Практика показывает, что все, хоть
сколько-нибудь приближающиеся по стилю жизни к рекламируемому
журналами, - это страшно замотанные работой и тяжёлыми развлечениями
люди, у которых просто не хватает времени ни на что, помимо публичного
фунциклирования в кругу таких же обормотов. Ну как же: днём труды, после
трудов – ресторан, клуб, бильярд, боулинг, или ещё какая-нибудь глупость, и
надо ещё не забыть съездить в фитнесс-центр (за который, меж проч, фирмА
платила, так что надо ездить без дураков), а потом ещё одно маленькое
частное мероприятие за городом, и надо, наконец, заехать в тот магазинчик
и купить себе пристойный галстук от Gucci, как у того парня из журнала… в
общем, тут не до сисек-писек, живым бы домой дойти. Впрочем, иногда
почему бы и не… быстро и сердито? И не очень накладно, кстати, если не
шиковать. Час – от восьмисот до штуки в деревянном эквиваленте. Все дела.

Почему же тогда всякой сексякости уделяется столько внимания? Да по той


же причине, по которой Пётр I заставлял бояр пить противный кофий и стриг
бороды. То есть потому, что глянцевые журналы в так называемых развитых
странах (худосочными клонами которых являются наши “плейполитен”)
уделяют по 30 процентов журнальной площади именно этой вечнозелёной
тематике. То есть это, как всегда, культуртрегерство. Тем не менее вопрос
остаётся, только переносится на первоисточник: ладно наши, а им-то это
зачем?

Ответ очевиден, если, разумеется, принять во внимание культивируемый на


Западе так называемый “индивидуализм”. Разумеется, это слово здесь
является синонимом “атомизированности” общества – то есть ситуации
тотальной некоммуницируемости окружающей среды.

Ещё Тоффлер в своём “Футуршоке” обратил внимание на стремительное


сокращение так называемых “человеческих отношений” между людьми на
Западе. Первоначально это было связано с ростом мобильности, как
пространственной (люди, часто переезжающие из города в город в поисках
лучшей работы или места жизни, не успевают осесть и завести какое-то
“окружение”), так и социальной (любые изменения в твоём служебном или
профессиональном статусе приводят к изменению круга общения, как
правило – резкому и бесповоротному). Разумеется, у многих возникало
смутное, но неприятное ощущение разрушения каких-то там устоев – но, как
всегда, устои были посланы куда подальше. Мобильность и сопутствующая
ей социальная анонимность (ограничение контактов с людьми до
неизбежного минимума, требующегося для нормальной жизни) переросли в
стиль отношений.

Сначала это никому не понравилось. Консерваторы увидели в


атомизированности угрозу всяким “традиционным ценностям”, либеральные
интеллектуалы же (а в ту баснословную пору западные интеллектуалы
бывали трёх разновидностей: левыми, крайне левыми, и очень крайне
левыми) усмотрели в происходящем очередной симптом “кризиса
буржуазного общества”. Однако же, буржуазное общество парадоксальным
образом не просто переварило факт собственной атомизированности, но
ещё и окрепло и усилилось.

Дело в том, что человек, “всю жизнь ни с кем не знакомый” - это отнюдь не
одинокий волк и сильная личность, которой никому не нужен, но и ни в ком
не нуждается, а, напротив, персонаж крайне зависимый – прежде всего от
государства. Не желая и даже не умея завести приватные отношения с
ближними, он вынужден функционировать исключительно в поле
“официального” - каковое становится для него чуть ли не единственно
доступным.

Представим себе дом, в котором все соседи друг друга знают (хотя не
обязательно любят). Если кто-нибудь из жильцов, скажем, напьётся и начнём
буянить, остальные первым делом попробуют его утихомирить своими
силами (“Васька-то опять набралси… Мань, ты к Ваське сходи, он тебя
слушает, ты ему скажи, чтоб не орал, а лёг проспалси… Да ты чё, к Ваське не
пойду, он щас дратьси полезет, ты погоди, он проорётся и заснёт… Ну когда
он там проорётся-то, он теперь всю ночь будет… Пущай Егорыч сходит?
Егоры-ы-ыч! Ванька, дружок-то твой, слышишь чего вытворяет! В морду бы
ему… Егорыч, сходи… Ой, чего-й то он? Упал? Эва, Ваське-то поплохело!..
Можа, скорую вызвать?.. Да ничё ему не будет, это он всегда так,
головёшка-то у него чугунная… Отлезь, Егорыч, ща я с этой падлой разберусь
по-нашенски … Ты тока тово, не перестарайси…”) - и только в самом крайнем
случае у кого-то появляется робкая мысль вызвать милицию. В доме, где
никто ни с кем не общается и даже не знает, кто есть ху, первая
единственная возможность избавить себя от пьяных криков – позвонить куда
следует.

Для нашего безалаберного государства, старающегося переложить все


возможные проблемы на плечи граждан, первый вариант был во всех
отношениях предпочтителен. Более того: граждан воспитывали в том духе,
что вызванный мент, скорее всего, не явится, а если и явится, то сплюнет и
скажет что-нибудь вроде: “Ну вы чё тут, охренели? Здоровые мужики, а с
одним алканавтом справиться не можете!”

Тут придётся сказать пару слов о так называемом “советском


тоталитаризьме”, о котором нам все уши прожужжала глупая советская
диссида. Когда наше родное государство, особенно позднесоветского
образца, описывают в категориях “тоталитаризьма”, это не может вызвать
ничего, кроме здорового смеха. Неуспешливое и ленивое государство не
только не мечтало о “тотальном контроле”, но, напротив, всё норовило
отбояриться от граждан, беспокоящих и теребящих “инстанции” и
требующих в чём-то разобраться и кого-то наказать. “Ну чё вам всем надо?
Сами разобраться не можете? Вас много, а я один!” – вот каковы были
реальные принципы управления на всех уровнях.
Именно такой подход, кстати, породил самые противные феномены
“советчины”. Например, армейская “дедовщина” является прямым
следствием разложения низшего офицерского звена, его самоустранения от
усилий по поддержанию дисциплины: “пусть они там сами разбираются,
главно шоб начальство говном не исходило”. Ровно такой же подход (“пусть
они там сами разбираются”) породил и специфические обычаи “зоны”. Язык
и нравы которой, слегка мутировав на “воле”, в дальнейшем стали
системообразующими для “новорусской” культуры.

При этом следует отметить, что для крайне индивидуалистической русской


культуры подобное обращение оказалось разрушительным. Русские не
приспособлены к коммунальной жизни – поэтому даже усмирение пьяного
Васи сопровождается долгим утомительным базаром. Зато коллективистские
народцы чувствуют себя в такой среде как рыбы в воде. В жужжащем
ульеподобном гнездилище “чёрных” все вопросы решаются на месте,
келейно, участковый здесь по меньшей мере неуместен. В
семидесятые-восьмидесятые его просто выгоняли. “Дарагой, зачэм пришёл?
Иди обратна, у нас всё нармальна, начальник. Нэт? На, вазми дэнги и иди
сэбе, иди, у нас тут всё нармальна”. В наши дни, правда, тон стал более
подобострастным – с “лужковским” ментом образца девяностых лица
кавказской национальности стараются лишний раз не гавкаться, а бакшиш
выплачивается в зелёных – но суть осталась прежней: “вазми дэнги и иди
атсюда”.

Но отвлечёмся от наших баранов и вернёмся к ихним тонкорунным


мериносам. Западные государства, знающие цену порядку и управляемости,
с удовольствием воспользовались возможностями, открывшимися вместе с
атомизацией. А именно: граждане, отвернувшиеся друг от друга и
оставшиеся наедине с превосходящими их силами (прежде всего
государством), оказались более лояльны, более законопослушны, и более
контролируемы, нежели чем раньше – в частности, стали более охотно
сотрудничать с властями в случае возникновения любых проблем. “К чему
волноваться? Просто набери номер”. В результате чего всё явления,
способствующие атомизации, стали не преследоваться, а поощряться.

Разумеется, не до конца. Полная атомизация общества, приводящая к


возникновению абсолютно сепаратного индивида, оказалась и
невозможной, и нежелательной – опять же с точки зрения лояльности и
управляемости. Совсем уж никому и ничему не должный “беспечный ездок”
– это явный перебор, так недалеко и до социопатии. Желательно, чтобы
человек входил в какой-нибудь микроколлектив, крайне слабый и уязвимый,
зато налагающий на него достаточное количество всяких моральных и
материальных обязанностей. Подобной цели служит современная западная
семья – как правило, состоящая из двух человек плюс-минус детишки (и чем
дальше, тем больше детишки выходили в минус).

Здесь мы потихоньку возвращаемся к тому, с чего начали – а именно, к сексу.


В атомизированном обществе, где почти все человеческие связи (дружеские,
деловые, родственные, etc) ощутимо ослабли, секс неожиданно стал чуть ли
не единственной разновидностью неделового интереса, который два
человека способны испытывать друг к другу. Это вовсе не означает, что
пресловутый “основной инстинкт” победил все прочие человеческие страсти,
или что всех охватила какая-то неимоверная похоть. Ничего подобного:
просто на фоне атрофии всех остальных межчеловеческих интересов старое
доброе либидо неожиданно оказалось основным заменителем общения.
Люди, разучившиеся здороваться с соседями, разговаривать “за жизнь” с
продавцом в лавочке, и смутно помнящие имена сослуживцев, не
разучились, по крайней мере, испытывать известного рода влечение к
симпатичным гражданам противоположного пола. И то хлеб.
Соответственно, сексуальная тематика стала осознаваться как крайне важная:
секс, неожиданно ставший чуть ли не главной формой “принятия в себя
Другого” [1], затребовал к себе соответствующее внимание. В частности,
произошла резкая сексуализация тех же самых семейных отношений.
Западная семья окончательно определилась как сексуальный союз мужчины
и женщины, союз любовников, в отличие от восточной семьи, понимавшейся
прежде всего как единство поколений, форма сосуществования предков и
потомков. Проблематика взаимного удовлетворения, сексуальной
совместимости, механики и экономики желания, вдруг затмили все
остальные семейные проблемы, точнее говоря, приобрели статус языка
обсуждения всех остальных проблем – даже таких традиционных, как
имущественные вопросы или конфликт поколений. “Он меня не устраивает
как мужчина” вдруг стало более веским аргументом (в том числе и в суде),
нежели “он меня не слушается и даёт мне мало денег” (что было бы по
крайней мере честнее).

То же самое – превращение сексуальной тематики в язык обсуждения всех


вопросов, касающихся межличностных отношений – стало происходить и в
других сферах жизни (например, концепции профессионализации,
акцентирующие внимание не столько на вознаграждении, сколько на
“удовлетворении от работы” - при том, что существует только один вид
работы, непосредственно ведущей к “удовлетворению” - и т.п.)

Если доводить дело до абсурда, то идеальный член анонимного общества –


это человек, который на работе не “общается”, а работает, не забывая,
естественно, о карьерном росте и перспективах – но и готовый в любой
момент сменить место работы на более выгодное, пусть даже оно
расположено в тысяче миль от старого, благо переезд не проблема. Это
человек, который не имеет ни охоты, ни желания заводить знакомства среди
соседей, не испытывающий сентиментальных чувств к однокашникам (хотя
он, возможно, входит в клуб выпускников какого-нибудь престижного
учебного заведения), не имеет близких друзей (друг всегда может стать
аутсайдером, то есть дополнительным грузом и источником неприятностей;
не надо этого, жизнь и без того тяжела), и лишь косой взгляд на аппетитную
попку проходящей мимо школьницы в шортиках выдаёт в нём нечто
человеческое. Более того: всякое проявление интереса человека к человеку
начинает пониматься им по образу и подобию этого самого взгляда на попку.

Впрочем, не стоит обольщаться. Запредельное количество разговоров “про


это” сопровождается неуклонным оскудением реальных возможностей
завести безопасную интрижку. Харрасмент не оставил камня на камне от
плодов “сексуальной революции”, да и прочие обстоятельства отнюдь не
способствуют бурному разврату: ихний “средний класс” тоже страдает от
нехватки времени, которое деньги. А очередные глянцевожурнальные
тексты про оно самое, если принимать их всерьёз, всё больше напоминают
банальный словесный онанизм. Dixi.

[1] Кстати говоря, модный ныне отстой экзистенциалистско- персоналистско-


гуманистического дискурса следует воспринимать, судя по всему, во
фрейдистской смысловой перспективе. В таком случае становится
оскорбительно ясно, что за зверь “Другой” и какие проблемы могут
возникнуть с его “принятием в себя”.

54. БЕЗ ГНЕВА И ПРИСТРАСТИЯ

Об отношении к Западу

Москва, 14 Марта 2000 г.

Как известно, отношения между людьми бывают или хорошими, или


плохими. Бывает, правда, что эта унылая определённость разнообразизтся
какими-нибудь сложными душевными терзаниями: не зря ведь нежный
Катулл сказал про odi et amo, и не так уж редко встречается это самое
“ненавижу и люблю”. Впрочем, не обязательно тревожить умолкнувший звук
божественной эллинской или там латинской речи, достаточно послушать
чью-нибудь пьяную болтовню на тему “любови гробовой”: “…охти, ребяты,
вот ведь прям убил бы Вальку, изменщицу, тварь паскудную, своими б
руками удавил… а ведь поманит пальчиком – опять за ней побегу… эх,
наливай да пей, жисть моя наскрозь порватая, не могу я без неё жить, и с ней
жить не могу, вот ведь, пымаешь ты, какая загогулина...” Однако, такое
состояние духа ничуть не приятнее перемежающейся лихорадки, да и к тому
же крайне неудобно в плане обустройства дел, поскольку не позволяет
установить сколько-нибудь внятные отношения, потому как становится
абсолютно непонятно, делать-то что: али в ноги кидаться, али морду бить. В
результате обычно делается и то и другое – с понятными последствиями.

Интересно в этом плане пронаблюдать за эволюцией мнений “дорогих


россиян” по поводу Запада и всего с ним связанного. Прежде всего,
бросается в глаза тот факт, что по мере течения времени это отношение
становится всё менее и менее истеричным. Массовая пламенная любовь к
“стране святых чудес” (под каковыми понимались главным образом хорошие
дороги, “мерседесы”, сотовые телефоны, и вежливые полицейские),
характерная для начала девяностых, утихла, равно как и не менее массовая,
хотя и задавленная и лишённая права голоса, ненависть к победившему
врагу. Каково бы ни было отношение русских людей к западной
цивилизации, оно стало заметно спокойнее. Несколько вспышек (например,
во время косовского конфликта) скорее выпустили поднакопившийся пар и
тем самым поспособствовали охлаждению, нежели разожгли новые
пламёна. А это значит, что истерика прошла, и появилась какая-то
определённость.

Однако, эта определённость почему-то не поддаётся простой и ясной


формулировке. Особенные же трудности возникают при попытке ответить на
простейший вопрос: так всё-таки, мы теперь хорошо мы (в массе своей)
относимся к Западу или плохо?

С одной стороны, вроде бы “после всего, что нам они сделали” (а сделали
много: Косово, Чечня, скандалы там всякие – не говоря уж о временах более
ранних, то есть об уничтожении СССР) любви меж Россией и Западом явно не
прибавилось. В частности, позиции фанатичных “патриотов заграницы”
сейчас выглядят, скажем так, несвоевременно. Запад уже воспринимается
обывателями в качестве источника неприятностей, а то и просто врага.
Соответственно, патриотизм (с отчётливым антизападным флёром) стал если
не определяющим, то, по крайней мере, вполне респектабельным
умонастроением.

Казалось бы, непримиримая оппозиция, для которой радикальное


антизападничество всегда было чем-то вроде символа веры [1], может
довольно потирать руки. Но не тут-то было. Дело в том, что и ненависть к
Западу (тайная, задавленная, запрещённая, объявленная чем-то крайне
постыдным, но никуда не девающаяся) тоже как-то поутихла. Люди, не так
давно громогласно возмущавшиеся всякими западными кознями и пороками
(“а ещё у них безнравственность и порнография разная”), зачастую просто
теряют интерес к этой теме, более того – позволяют себе вполне
одобрительно отзываться о западных общественных институтах. “А у немцев
хорошо сделано то-то и то-то”. Современный русский может вполне
спокойно совмещать в своей загадочной душе искреннюю веру в то, что
Запад – враг, и его цель – превращение России в сырьевой придаток, но при
этом столь же спокойно рассуждать о желательности присоединения России
к зоне евро (а то и к НАТО [2]).

При этом, надо сказать, пресловутой “амбивалентости” стало не больше, а


меньше. Если раньше обиженный патриот в своих гневных филиппиках
против проклятых буржуинов зачастую напоминал того самого мужика,
который всё грозился прибить “Вальку-изменщицу” [3], а истовый поклонник
западных ценностей иной раз не мог скрыть прорывающейся досады на
своих кумиров, то теперь все эти душевные терзания воспринимаются как
нечто смешное и несвоевременное. Что же, однако, пришло им на смену?

Прежде всего, следует заметить, что российский патриотизм (как система


взглядов) больше не включает в себя изоляционизм – поскольку таковая
позиция теперь считается заведомо проигрышной. Не секрет, что поборники
“особого пути России” выглядели (да и были на самом деле) глухими
оборонцами, мечтавшими о высоком заборе, за которым “бедная нищая
Русь” могла бы отсидеться и окрепнуть – поскольку на вольном воздухе
Запад её окончательно добьёт своей бездуховностью. Ныне же утвердилась
точка зрения, согласно которой за забором можно разве что окончательно и
бесповоротно протянуть ноги, а главным строителем всяческих заборов (а
также “санитарных кордонов” и “балтийско-черноморских дуг”) вокруг
Родины-матери является именно Запад, который, оказывается, всё-таки
побаивается разгромленной и ограбленной им страны, а потому не хочет
терпеть даже самоего вида ея. Соответственно, патриотизм и
антизападничество состоят в том, чтобы всеми силами на этот самый Запад
лезть, всячески ему тем самым досаждая, или, на худой конец, просто не
давая забыть о своём существовании (что Запад с величайшим облегчением
и сделал бы, решись “русский вопрос” так, как планировалось).

То же самое относится и к делам внутренним. Страх перед внедрением на


Руси заморских порядков сменился пониманием того, что Запад сам пуще
нашего боится реальной рецепции в России эффективных технологий в какой
бы то ни было области – технической, экономической, и уж тем более
социальной. Бояться же следует не насаждения на святой Руси буржуазной
демократии, а плавной эволюции до состояния банановой республики (почти
уже совершившейся).
В садовых головах наших “западников” тоже происходила некая идейная
эволюция. Если вкратце подвести её итоги, то они таковы: Запад, продолжая
оставаться привлекательной моделью общественного устройства, утратил
(или, по меньшей мере, поставил под сомнение) свой статус идейного
лидера и морального авторитета.

Запад для наших “западников” всегда был чем-то бОльшим, нежели просто
совокупностью богатых и хорошо управляемых государств, выбившихся в
планетарные лидеры. Запад был для них “солнцем свободы, крепостью духа,
нашей опорой, нашим союзником” (этот панегирик написал в своё время ни
кто иной, как Александр Исаевич Солженицын). Однако, как выяснилось, для
существования полноценного культа необходим известный уровень
отдалённости от кумира. Близкое знакомство с солнцем свободы прибавило,
может быть, желания устроить у себя сравнимые по удобству порядки – но
изрядно подорвало доселе непререкаемый авторитет западных
идеологических институций. Многим российским гражданам, воспитанным
на той идее, что “в свободной стране средства массовой информации
никогда не врут” было тяжко и стыдно наблюдать за антисербской, а потом и
антирусской истерикой, учинённый самыми независимыми в мире СМИ, а
откровенная поддержка чеченских братков слишком живо напомнила
приевшиеся советские штампы насчёт поддержки империалистами
реакционных режимов. На фоне мерзкого фарса вокруг генерала Пиночета,
некогда взлелеянного самой цитаделью демократии, а ныне списанного за
ненадобностью, а потому в оказавшегося хорошей дичью для гуманитарной
охоты, всё это смотрелось особенно рельефно.

Разумеется, о радикальном сближении позиций (и тем более о каком-то


консенсусе хотя бы по “западному вопросу”) говорить пока рано. Наши
либералы всё ещё остаются в душе “подданными французского императора”
- и даже их нынешнее разочарование в Их Величестве von Abendland’е
далеко ещё не тождественен переходу на национально-ориентированные
позиции. Тем не менее, и сумрачный изоляционизм, и идея полной
безоговорочной капитуляции перед Цивилизованным Миром, можно уже
спокойно списать в расход, предоставив право их торжественно похоронить
“акулам пера” из числа модных колумнистов. Dixi.

[1] По остальным вопросам “непримиримая оппозиция”, то есть


собравшиеся с бору по сосенке коммунисты, монархисты, православные
патриоты, дикие славянские язычники, etc, договориться меж собой не
могли – да, в общем-то, и не хотели. Роднило их не сходство убеждений, а
чувство жгучей обиды за державу, да ненависть к её обидчикам. Что делать с
державой после её избавления от супостатов, непримиримые не знали, да и
не особенно интересовались, поскольку в глубине души не верили в саму
возможность такового избавления, - а потому считали эту проблему чисто
академической.

[2] Интересно, что недавнее высказывание Путина на этот счёт было


позитивно воспринято на обоих концах политического спектра.

[3] Тема “Запад обманул Россию” вообще занимала немалое место в


патриотическом дискурсе середины девяностых, когда стало ну совсем уже
ясно, что все гуманистические мечтания Михаила Сергеевича оказались тем,
чем они и были на самом деле – фуфлом.

55. ФАКТОР ВРЕМЕНИ

О гражданском обществе

Москва, 16 Марта 2000 г.


Гражданское общество есть подразделение [“дифференциация”], которая
существует между семьёй и государством, хотя развитие гражданского
общества происходит позднее, чем развитие государства, поскольку в
качестве подразделения оно уже предполагает государство, которое оно,
чтобы быть, должно иметь перед собой как что-то самостоятельное.
Впрочем, гражданское общество создано лишь в современном мире,
который предоставляет всем определениям идеи определённое право на
существование.

Г.В.Ф. Гегель, “Философия права”, § 182, прибавление

О словосочетании “гражданское общество” на исторической родине этого


самого общества (то бишь в Просвещённой Европии) стали вспоминать в
начале восьмидесятых, когда в моду вошли сочинения восточноевропейских
диссидентов. Эти последние, терзаемые сложными чувствами к социализму
(многие из них были вполне искренними левыми) вкупе с интеллектуальным
провинциализмом, случайно вытащили на свет божий крайне
перспективный пропагандистский слоган. Наши же отечественные
интеллектуалы, как это обычно с ними бывает, усмотрели в рекомом ГО ещё
одну Крайне Ценную Заграничную Вещь, Которой У Нас Нет И Никогда Не
Будет Потому Что Мы Козлы (КЦЗВКУННИННБПЧМК). По каковому поводу
они написали множество книжек, статей, газетных фельетонов,
восхваляющих ГО, и, вне всяких сомнений, будут гнуть эту линию и дальше –
пока не появится новая мулька, более подходящая на роль
КЦЗВКУННИННБПЧМК, или пока чья-нибудь милосердная, но при том власть
имеющая, рука не заткнёт фонтан оберлиберальной гопе. Всё это понятно,
обсуждать это в тысячный раз противно и не хочется, но можно ведь
попробовать придать какую-то осмысленность даже крайне одиозному
вопросу. Я, например, при должном напряжении фантазии могу себе
представить даже внятную и интересную дискуссию по поводу допустимости
абортов. Впрочем, на такой интеллектуальный подвиг мы замахиваться не
будем, но поговорим о пресловутом ГО так, как если бы его не трепали
языками все кому не лень.

Итак. ГО, вообще говоря, есть совокупность институтов, существующих ради


удовлетворения частных интересов. Как таковое, ГО объективно
противостоит государству, олицетворяющему (в рамках данной модели)
интересы всеобщего (то есть того, что необходимо всем и всегда, но никому
в отдельности и именно сейчас). Хотя и нельзя сказать, что ГО ставит палки в
колёса и каким-то образом противоречит общественным интересам. Если
быть совсем точным, ГО, как совокупность “институтов свободы”, может
сопротивляться сиюминутным нуждам государства (намеревающегося, к
примеру, во имя сиюминутной нужды в деньгах ввести какой-нибудь новый
побор, или отказаться от какой-нибудь социальной программы – и
наталкивающегося на организованное сопротивление граждан), но
способствует (пусть даже во имя частных интересов) стратегически важным
его задачам. Но, по любому, ГО существует только в своём взаимодействии с
государством, и никак иначе.

Это и неудивительно: ГО возникает как реакция общества на давление


государства. Если государство вдруг провалится в тартарары, не останется на
что реагировать – и, соответственно, институты ГО рассыплются, как
карточные домики, а на их месте возникнет банальная анархия.

Здесь, впрочем, легко ошибиться, соблазнившись неточным (или неверно


понятым) сравнением. Я имею в виду слова “реакция” и “давление”.
Существует ведь представление о том, что чаемое всеми ГО возникает в ходе
некоей, скажем так, “холодной освободительной войны” общества против
угнетающего его государства. Государство в данном случае отождествляется
с аппаратом насилия, а насилие – с угнетением, несправедливостью, и
прочими малосимпатичными вещами. Соответственно, ГО – это некие “силы
гражданского неповиновения”, шаг за шагом оттесняющие государство со
своей территории. Разумеется, благим результатом подобного развития
событий должно быть полнейшее либертарианство ныне, присно, и во веки
веков.

Тем не менее, такое представление, при всей его бессознательной


привычности – не более чем аберрация, причём аберрация очень, как бы это
сказать, местная. Связана она с нашим представлением о государстве. Это
представление не то чтобы неверно (своё-то государство мы знаем), но
локально: государство с другими свойствами порождает и другие виды
сопротивления себе.

Существует такая вещь, как стиль управления. Стиль – субстанция тонкая,


выражающаяся обычно в метафорах. К государству обычно применяются
метафоры инструментальные – что и неудивительно, если учесть его
инструментальную природу [1]. Западные писатели (от философов до
фельетонистов) любили использовать два противоположных по смыслу
образа: весы и пресс. Если быть совсем точным, то классические весы
обычно символизировали законодательную и судебную власть, а пресс,
понятное дело, исполнительную (занятую выжиманием налогов, давлением
на граждан, ущемлением прав, и прочими подобными жмыканьями и
жмаканьями). Образ, что ни говори, нелицеприятный – однако, имеющий
некие не вполне очевидные особенности, видимые, правда, только в
перспективе.

Обратимся, однако, к самой метафоре давления-выжимания, и попробуем


применить её к тому государству, которое мы все знаем. Как ни странно,
государство российское, если уж потщиться уподоблять его какому-нибудь
устройству или снаряду, напоминает больше всего молоток. Оно не столько
давит и выжимает, сколько бьёт и выколачивает.

Это связано с систематичностью западного государственного вмешательства


в общественные дела – и экстремальным (чтобы не сказать
“экстремистским”) российского стилем управления [2].

Разница между прессом и молотком на самом деле очень велика. Пресс –


это постоянное, всепроникающее, равномерно распределённое давление.
Молоток – это именно что удар: давление кратковременное, локальное,
всесокрушающее. Под давлением можно жить, хотя и согнувшись. Под
градом ударов можно только выжить – если вовремя уворачиваться и беречь
самые чувствительные органы. Зато когда битьё прекращается (а долбёжка
имеет место быть только время от времени, как правило, в ходе очередной
властной "кампании"), можно спокойно плевать в потолок и класть на всё
вообще.

Впрочем, сейчас мы не об этом. Систематическое давление, как известно,


может изменить саму структуру вещества, оказавшегося под давлением.
Здесь, однако, важен фактор времени. Можно бить сваей по куску угля, в
надежде получить алмазы, но вряд ли что получится. Тут нужен именно
пресс, давление, температура – а главное, время, чтобы кристалл получился
бы хоть сколько-нибудь заметной величины.

Гражданское общество похоже на кристалл, растущий под давлением.


Систематическое, всепроникающее, но не смертельное давление
государства, без перепадов, медленно усиливающееся и медленно
ослабевающее, даёт людям время а) осознать свои интересы (выходящие за
пределы чувства голода, чувства холода, и чувства поротой жопы), б)
выяснить, какие из этих интересов совместимы с интересами других людей,
в) организоваться для реализации и защиты этих интересов. Всё это требует
а) повода, б) времени. Поводом является помянутое выше “давление”.
Однако, оно должно быть не настолько сильным, чтобы разрушать
возникающие под этим давлением структуры. Молоток здесь категорически
противопоказан.

Если тянуть найденную метафору за хвост и дальше, возникают совсем уж


интересные картины. Вполне возможно (хотя доказать тут ничего нельзя), что
потребные для возникновения ГО температура, давление, и прочие факторы
(точнее, их социальные аналоги) находятся в весьма узком диапазоне, и
совпадение их всех на сколько-нибудь заметный срок “по ходу
исторического процесса” – дело маловероятное. В таком случае, для
выращивания ГО требуется нечто вроде социального автоклава. Если же
учитывать ещё разнообразие свойств человеческого материала, гипотеза
искусственного происхождения ГО становится ещё более вероятной. Dixi.

[1] Тут, конечно, можно вспомнить и метафоры “биологические”,


характерные для холистских представлений о государстве – начиная от
пресловутого Левиафана, и кончая амёбообразным “единством
национального духа”. Это, однако, уже другая история.

[2] Некоторые соображения по этому поводу – здесь.

56. БОРОДАВКА

Об императивах

Москва, 20 Марта 2000 г.


Нет ситуации более обыденной и более отвратительной, нежели свобода
слова, монополизированная болтунами, лгунами, демагогами и мерзавцами.
Почему это отвратительно, объяснять, я думаю, не надо. Почему это
обыденно, в общем, тоже. Во-первых, мерзавцы всегда готовы говорить то,
за что могут наградить и всё такое. А, во-вторых, они всегда имеют что
сказать. Последнее обстоятельство менее очевидно, чем первое, но не
менее существенно. Пока приличный человек сидит и сомневается в своей
правоте или своей компетентности в том или ином вопросе, мерзавец встаёт
и громко говорит всё, что хочет, и столько, сколько хочет.

Это “сколько” не менее важно, чем “что”. Конечно, всегда можно сказать, что
слова можно и не слушать, брань на вороту не виснет, и всё такое. Те самые,
которые говоря что хотят и сколько хотят, когда их, наконец, прижимают к
стенке, и, тряся за грудки, шипят им в лицо – “ты зачем, сука, это сказал? ща
за базар ответишь” – обычно бормочут, что, дескать, это всё только слова,
только слова, и не надо стулья ломать.

Но это не более чем очередное враньё. Слова невозможно “просто не


слушать”. Потому что всякое слово является ни чем иным, как приказом,
исполнение которого для человека естественно, а неисполнение требует
пусть маленького, но всё-таки ненулевого дополнительного усилия.

Вообще говоря, представление о речи как о чём-то “несущем информацию”


является своего рода идеализацией, связанной с тем значением, которое мы
придаём индикативам. То есть утверждениям, не являющимся вопросами
или приказами, а всего лишь констатирующими некоторое положение дел.
Это совершенно нейтральные предложения, которые могут быть истинными
или ложными, но которые ничего нам не навязывают и ничего от нас не
требуют. “Волга впадает в Каспийское море”. Впадает себе и впадает.

Однако, это не более чем иллюзия. На самом деле всякое предложение


естественного языка является приказом. О прямых императивах (типа “иди
сюда и сделай то-то”) мы говорить не будем – это очевидно. Об императивах
косвенных (“если ты сейчас же не пойдёшь сюда, я тебе шею сверну”) – тоже.
Сомнения начинаются, когда мы начинаем рассматривать вопросительное
предложение. Однако, задающий вопрос хочет получить на него ответ. То
есть вопрос – это тоже приказ, обращённый к другому: требование ответить.
Смысл предложений “который час?” и “скажите, который час”, очевидно,
один и тот же.

Но точно то же самое можно сказать и о невинной с виду фразе,


заканчивающейся не восклицательным или вопросительным знаком, а
точкой. Опять же: говоря нечто (хотя бы даже про Волгу), мы рассчитываем
на то, что это будет выслушано и принято во внимание (или хотя бы
зафиксировано в памяти). То есть, говоря, мы требуем – по меньшей мере –
чужого внимания, а это ценный ресурс. “Отвлекись от того, о чём ты сейчас
думаешь, и выслушай меня” – вот каков императив, подразумевающийся в
любой, самой что ни на есть нейтральной фразе. А это подразумевает, что
сказанное – важно.

Наконец, последнее. Индикатив претендует не только на внимание, но и на


доверие. “По умолчанию” мы верим всему, что нам говорят; недоверие – это
неестественная реакция, которая включается только в определённых
ситуациях. Развитие способности к недоверию, неисполнению, невниманию
– это уже работа инкорпорированных сознанием культурных механизмов,
ответственных за критическое мышление. Но даже если они есть, их
использование – это опять же дополнительное усилие. Которое делать
постоянно – надоедает.

Именно это обстоятельство является причиной того, что самые что ни на есть
критические и иронические умы иногда не выдерживают примитивнейшей
долбёжки, постоянного повторения одного и того же, и начинают – нет, не
верить в сказанное, верить во что-либо западло и дурной тон, это не можно –
но допускать вдалбливаемое в ум как нечто “возможное”. Это просто
усталость. Ты читаешь какую-нибудь глупость раз, другой… сотый. Ты её,
разумеется, считаешь глупостью. Но ты её помнишь, знаешь наизусть, во всех
вариациях, она приклеивается к тому, что находится вокруг неё, она
занимает в голове всё больше места, всё больше и больше. В конце концов…
ладно, хрен с ней, очень уж не хочется раздражаться. Мы прекращаем
делать усилие по отбрасыванию назойливой пакости – просто затем, чтобы
не тратить на неё внимания и времени. Надоело. И таки да, помогает –
пакость из раздражающего фактора становится просто фоном, который не
замечаешь. А, соответственно, и не споришь. Тем самым эта пакость
приобретает статус бесспорного суждения. То есть истинного. Круг
замкнулся.

При этом следует иметь в виду, что из утверждения “вот это – важно”, прямо
следует, что всё остальное менее важно, или вовсе не важно. Торговка на
базаре кричит: “Яблочки, яблочки… посмотрите, женщина, какие красные
яблочки, прям как щёчки, красные какие, спеленькие!” На самом деле она
отвлекает внимание от того, что яблоки у неё мелкие и червивые.
Назойливое привлечение внимания к цвету необходимо для того, чтобы
отвлечь его от размеров и прочих характеристик предмета.

Всё это кажется малосущественным. Однако, значительная часть


пресловутого “зомбирования” и “промывания мозгов” основано на вот таких
простейших приёмах, а не на каком-нибудь там проникновении в
подсознание. Если достаточно часто повторять, что у политика Х на щеке
бородавка, бородавка, бородавка, эта самая бородавка вырастет в слона, и
как бы потом ни распинался бы Х, ничего, кроме бородавки, на его
общественно-политическом и личном облике, уже не будет заметно. “Этот,
бородавчатый”. Баста, карапузики.

К тому же, надо учесть, что силы сознания не бесконечны. Невозможно


постоянно обороняться от разнообразнейшей пакости, лезущей со всех
сторон и во все щели. Приходится концентрировать внимание на чём-то
одном, на сей момент кажущимся самым опасным и неприятным – а в это
время в голову прекрасно может заползти что-нибудь другое. Пока человек
сопротивляется навязываемой ему ложной политической идее, тем
временем в его сознании оседает, скажем, ложный исторический факт…

Мораль сей басни такова. Некоторых людей лучше не слушать, некоторые


газеты и журналы лучше не читать, некоторые телепрограммы не смотреть.
Просто не слушать, не читать, не смотреть, - даже если ты уверен в своём
стопроцентном иммунитете на проповедуемые ими идеи; и даже особенно,
если уверен (если его нет, имеет смысл его приобрести, в противном же
случае поглощение подобной информации не оправдано ничем, кроме
пустого любопытства). “Блажен муж, иже не иде во собрание нечестивых”.
Dixi.

57. И СЕРДЦУ ДЕВЫ НЕТ ЗАКОНА

О выборах

Москва, 23 Марта 2000 г.


Как известно всякому любителю русской классики, топором можно не только
колоть дрова, но и решать вопрос о том, кто тут тварь дрожащая, а кто право
имеет. Институт свободных выборов, как и пресловутый топор, тоже может
быть использован для разных целей, каковые желательно не путать.
Например, выборы могут быть обыденной гражданской процедурой,
призванной обеспечить мирную и общественно одобряемую смену (а также
и преемственность) власти. Но могут быть и орудием свержения
существующего строя, орудием переворота. А могут быть и просто хорошим
поводом для бунта, бессмысленного и всё такое.

Если рассматривать вопрос с этой точки зрения, то хочется спросить себя,


какую функцию играют выборы в современной России. Прежде всего,
следует признать, что они прижились: всяческих выборов на всех уровнях
проведено уже немало, народ во всём этом деле охотно участвует, от
участников нет отбоя, а главное – возник достаточно толстый слой людей
(начиная от публичных политиков и кончая всяким там “пиаром” и прочей
дорогой обслугой предвыборной кухни), лично заинтересованных в том,
чтобы и дальше так было. С другой стороны, точно так же следует признать,
что выборы в России отнюдь не являются формой давления или контроля
“народа” над “начальствующими” (и претендующими на чин таковых).
Скорее уж произошло обратное: выборы стали не более чем ещё одним
механизмом давления политиков (обладающих властью и претендующих на
власть) на этот самый народ.

Это связано с тем, что наши политики не являются представителями кого бы


то ни было, помимо самой “политической тусовки”. В условиях отсутствия
политических партий [1] и даже самого института партийного
представительства социальных интересов, выборы превращаются в
дополнительный легальный повод для политических игроков напомнить
публике о себе, занять собой чужое внимание, добиться повышенного
интереса (а то и сочувствия), но главное – пользуясь случаем, внушить
нашему доброму народу какие-нибудь очередные идеи, до которых он сам
никогда бы не додумался, а также быстренько проверить реакцию
подопытных.

Впрочем, с реакцией не всё так просто. Нормальные выборные мероприятия


проходят обычно по законам спортивного матча. Имеется несколько команд,
после нескольких отборочных матчей на финальной игре встречаются
сильнейшие, и весь интерес публики состоит в том, что победитель до
последней минуты неизвестен. При этом важно то, что в “старых”,
устойчивых демократиях народ на избирательных участках не столько
выражает свою волю и симпатии, подобно болельщикам на трибунах,
сколько играет роль коллективного судьи, подчиняющегося в своих
суждениях неким неявно сформулированным, но весьма определённым
правилам.

Разница эта не очень заметна, но весьма существенна. “Воля” и “симпатия” –


это чисто субъективные отношения человека к человеку, и даже более чем
субъективные, поскольку они неконтролируемы. Разум, как известно, тут
вообще не при чём. Насильно мил не будешь, а сердцу не прикажешь [2] –
вот не люблю я, Матрёна-раскрасавица, хорошего парня Серёжу, хучь он при
гастуке и весь из себя положительный, а люблю я Вовку- хулигана-
матершинника- пьянь- горькую, и виновата ли я, что люблю? ах, зачем он
мне мил? а затем, что ветру и орлу, и сердцу девы нет закона. Не то
“суждение”. Это действие разумное, абсолютно контролируемое, и вне этого
контроля теряющее смысл: пристрастный судья – это никуда не годный
судья. При этом сердце не то чтобы не имеет голоса, но его суждение
принимается в расчёт только при прочих равных, то есть в последнюю
очередь. Судейство – это не “выражение воли”, а скорее решение задачи, и
если эта задача имеет однозначное решение (даже если оно нам не
нравится), его следует принять.
Заостряя суждение, скажем так: опытный избиратель отдаёт свой голос не
тому кандидату, который ему почему-либо понравился, а тому, кто набрал
больше очков в предвыборном соревновании. Разумеется,
привлекательность добавляет кандидату очков (таковы правила игры), но
есть факторы, способные свести это дело на нет – например,
обнаружившаяся некомпетентность кандидата в каких-нибудь важных
вопросах, или так называемые пятна на репутации. Понятно, что
подавляющее большинство американцев (обоих полов) в глубине души
сочувствовали бедолаге Биллу, которого застукали с какой-то соской, к тому
же не блистающей ни пышностью стана, ни русой косою: понятно, что
позариться на такое возможно только от большого неустройства личной
жизни. Но, случись это в первый срок президентства Билла, на второй ему бы
не выйти: голосовать за засветившегося таким образом политика сейчас
нельзя. Не потому что он и в самом деле безнадёжно пал в глазах, а скорее
потому, что это будет не по правилам: получится так, что нация как бы
одобрила его, а между прощением и одобрением лежит пропасть, не
заметить которую просто невозможно.

Здесь, конечно, надо бы и сдать назад, потому что правила эти самые отнюдь
не формальны. Речь идёт о весьма тонком общественном консенсусе,
учитывающем множество факторов, в том числе, вроде бы, непосредственно
к делу отношения не имеющих (типа семейных традиций – “у нас принято
голосовать за таких-то”). Тем не менее это в большей степени “критерии
оценки”, нежели просто желания и настроения.

Это общее понимание критериев оценки может проявляться по-разному.


Например, через сравнение с образцом (реальным или идеальным), через
определение соответствия каким-то важным параметрам, и так далее.
Существенно то, что присутствие чего-то подобного (идеального образа, с
которым сравнивается кандидат, списка важных качеств, или чего-то ещё)
всеми если уж не осознаётся, то, по крайней мере, ощущается – как некая
общая почва, на которой стоит коллективное суждение.

В этом смысле именно становление и развитие подобной системы критериев


является тем незаметным, но очень важным рубежом, который отделяет
“волеизъявление нации” от процедуры “коллективного суда”. Разница здесь
следующая. Чистое волеизъявление (“за кого хочу, за того и голосую”) не
просто иррационально. Хуже всего то, что его результаты никогда никого не
убеждают. Ну и что, что большинство проголосовало “за”. А я вот был против,
потому что мне так хотелось. Большинство не лучше и не умнее меня –
просто их случайно оказалось больше. “К-к-казлы, уроды”. В общем,
хороший повод всем поссориться. Вынесение коллективного суждения –
дело другое. Судьи могут быть несогласны друг с другом по выставляемым
очкам, но все они, по крайней мере, считают друг друга экспертами,
владеющими процедурой оценки (как в формальной, так и в неформальной
её части). В результате, возможно, сами правила оценки будут подвергнуты
критике, и, возможно, пересмотрены. Но не отвергнуты и забыты после
перемены в сердце, как ветер мая. Dixi.

[1] Точнее, в условиях, когда существует несколько муляжей-заменителей


партий (типа какого-нибудь “Яблока”, “партии отсутствующего класса”, не
говоря уж о конструктах наподобие “Медведя”), и одна партия, чья политика
зиждется на систематическом обмане электората (КПРФ, эксплуатирующие
имидж и идеи, которые она на самом деле не выражает и выражать не
намерена).

[2] Кажется, известный лозунг “голосуй сердцем” подразумевал именно это


обстоятельство: головой-то всем было понятно, что голосовать за ЕБНа
(“после всего”) нельзя ни в каком случае.
58. ...ЕСЛИ ЧТО...

О повторении

Москва, 27 Марта 2000 г.

Послевыборный период, когда уже всё кончилось, но ещё ничего не


началось, располагает к воздыханиям о несбывшемся, вялым ламентациям о
грядущем, а также столоверчению и гаданию на кофейной гуще. Впрочем,
кофейная гуща и карты Таро вышли из моды ещё в прошлом веке (имеется в
виду XIX, если что). И вообще, из традиционных методов предвидения
будущего у нас осталось в распоряжении только толкование сновидений,
поскольку это занятие оправдал и заново обосновал доктор Sigmund Freud,
которого я всё-таки буду называть Фрейдом, а не Фройдом, поскольку был
воспитан в старых традициях. Впрочем, толковать сны по Фрейду – тоже
искусство, требующее по крайней мере знания основ психоанализа.

Психоанализ как таковой начался с изучения оговорок и повторяющихся


действий. Об оговорках мы сейчас не будем (хотя тема архиинтересная), а
обратимся к повторяющимся действиям. Итак, если верить Фрейду, всякое
повторяющееся действие (начиная от тика левого века и кончая
календарными ритуалами) – это действие патологическое, навязчивое,
порождённое неизжитой первичной травмой. Сразу представляется маятник,
приведённый в действие первичным толчком, и с тех пор качающийся и
качающийся, пока трение (в случае человеческой психологии – “время,
целитель души”) не поглотит эту некстати сообщённую ему энергию,
превращая её в безвредное тепло. Если при этом вспомнить, что жизнь – как
биологическое явление – это сложная совокупность колебательных
процессов, то становится более ясным отношение плоти к так называемому
“духу”, или хотя бы “животной душе”: живая плоть – это травмированная
материя, а “душа” – просто деликатное название этой сложной травмы.
Мысль, конечно, очень сомнительная, зато очень фрейдистская.

Интересно, однако, что можно считать травмой. Если исходить из


соображений здравого смысла, то травмой может быть не только событие,
но и отсутствие такового. Например, неполучение долгожданного подарка
“на день-рожденье” может быть куда большей травмой для детской психики,
чем, скажем, незаслуженная порка (или уж тем более созерцание
“первичной сцены”). История Малыша, которому не подарили щеночка,
как-то очень убедительна.

Взрослые страдают от обломов, пожалуй, больше, чем от иных несчастий.


Остаться неудовлетворённым, по выразительному горациевскому
выражению – “как волк с разинутой пастью” – это очень неприятно. Все мы
терпеть не можем неприходящие вовремя автобусы, магазины,
закрывающиеся за минуту до твоего прихода, отменённые концерты, и
прочее динамо и кидалово.

Здесь, конечно, снова возникает тема циклов: неполучившееся и


несделанное хочется попробовать ещё раз переделать и повторить, даже
если понимаешь, что толку не будет – что снова покупать лотерейный билет,
что в сотый раз проходить под окнами бывшей возлюбленной, что трогать
больной зуб, что биться головой об стену. Правда, иногда всё же бывает и
так, что ситуация перещёлкивается и что-то получается: билет выигрывает,
возлюбленная меняет гнев на милость, зуб с хрустом ломается, а голова таки
проламывает стену. Ради этого стоит попотеть. Или не стоит. Это уж каждый
решает за себя.

Впрочем, есть такие повторяющиеся процессы, которые возобновляются без


всякого нашего на то желания, и даже вопреки оному: это уже дела глупого
организма. Например, менструальный цикл, доставляющий столько
неприятностей телезрителям (о, эти Олвейс и трепещущие прокладки с
крылышками) – это, собственно, ежемесячная констатация того факта, что с
зачатием опять облом. Не удостоившаяся сперматазоида яйцеклетка
вытекает вместе со всякой дрянью. Мы совершенно не хотим ребёнка, моя
подруга боится этого, как огня, и глотает какие-то таблетки, а тупая матка
ждёт и на что-то надеется. В результате подруга ходит злая и непричесанная,
и на поцелуи в шею отвечает гусиным шипением, потому что у неё
побаливает внизу живота. Тьфу, да и только.

Ближайшим аналогом месячных в общественной жизни являются


демократические выборы. Они происходят в известные промежутки
времени, у каждого государственного организма свои, но в целом не
слишком отличающиеся (4-5 лет), хотя иногда бывают задержки, или
наоборот, течь начинает раньше (ну как сейчас в России). Иногда возможен
пропуск (это называется “второй срок”). В ходе государственных месячных
(“предвыборной компании”) из государственного организма выливается
много вонючей дряни, пачкающей газетные листы и голубые экраны. В конце
концов не справившаяся яйцеклетка извергается вон, и заменяется другой,
которая тоже, в свою очередь… и так далее.

Аналогия, впрочем, может показаться натянутой, если не учитывать, что же


является аналогом зачатия. Понятно, что в случае “залёта” менструации
прекращаются – а в государственном организме прекращаются “свободные
выборы”, поскольку президент перестаёт быть “выборной фигурой” и
начинает превращаться (дело это небыстрое) в Сына Нации (который, по
законам мифологического мышления, часто оказывается Отцом… но это уже
другая история). То есть в осенённого благодатью свыше (будем считать это
трансцендентное событие “зачатием”) Священного Правителя – царя или
диктатора, это уж как повезёт.
Конечно, просвещённые нации, выражаясь фигурально, пьют таблетки,
предохраняющие от такой благодати, а самые просвещённые давно
стерилизовались. И не без оснований: при родах крови льётся несравнимо
больше, чем при месячных, да и вообще, нация вполне может отдать концы,
производя на свою голову подобное потомство (или уж, по крайней мере,
сильно попортить себе здоровье). Так что уж лучше раз в четыре года
походить с больным животом, и пусть себе льёт. Лишь бы не было царя.

Но, как известно, стопроцентную гарантию может дать только страховой


полис. Dixi.

59. ДАО ПУТИНА?

Об обустройстве России

Москва, 30 Марта 2000 г.

По прошествии президентских выборов (заранее объявленных


“антидемократическими”, “безальтернативными”, “фальсифицированными”,
и так далее и тому подобное) молодой Президент, наконец, избавился от
приставки “и.о.”, сильно мешавшей не только ему, но и всем остальным, в
том числе и оппозиции (поскольку мешало предаться сладостной
резиньяции по поводу “ну всё, ничего не поделаешь, эта страна и этот народ
опять выбрал хлев, стойло, и твёрдую руку”). Теперь общество озаботилось
следующим вопросом: ну ладно, мы его выбрали; а теперь чего?

Хочется сразу сказать – а ничего. Поводов покупать шампанское нет, равно


как и поводов сушить сухари. Ни в Париж на танке, ни на Колыму в вагоне
для скота, мы в ближайшее время не поедем, это уже ясно. Просто потому,
что поездки за казённый счёт (куда бы то ни было) не предусмотрены в
бюджете.

Тем не менее какая-то линия у нового правительства должна же всё-таки


быть, да? Оно таки должно же вести нас куда-то и к чему-то, правильно?

Так вот, неправильно. Дело в том, что нас вводит в заблуждение неверная
пространственная метафора, непонятно откуда взявшаяся, но уж точно не
наша и не родная. Власть, которая кого-то куда-то ведёт – это что-то из
номадического быта: сразу представляешь себе песок, верблюдов, людей в
тюрбанах, и впереди – вождь, который ведёт племя по пустыне (возможно,
сорок лет, в случае, если эту вредную метафору подсуропили нам сионские
мудрецы). Отсюда, очевидно, и “генеральная линия”, и всё такое прочее. К
оседлому народу весь этот номадизм отношение имеет самое отдалённое.
Однако, за последний век мы как-то привыкли именно к такому пониманию
основной функции власти. Соответственно, в линеечку ложится и весь ряд
подобающих метафор: если путь, то он должен быть прямым (ибо прямая –
кратчайшее расстояние до цели), ровным (по ухабам идти тяжеловато), и всё
такое прочее. Применительно к политике это подразумевает единство стиля:
“курс” – это когда всё время делается что-то одно, причём во всех областях.
От Путина (возможно, вдохновляясь его фамилией, как нельзя более
подходящей) ждут именно “линии” и “курса”.

Предположения об этой самой линии строятся самые разные, но главное, что


их отличает – это гипотеза стилистического единства. Соответственно,
возникают ходы мысли типа: “Путин будет делать или вот это, или прямо
противоположное, если он будет делать это – значит, всё остальное пойдёт
вот так, а если противоположное – эдак”. При этом слово
“противоположное” берётся здесь обычно в смысле “противоположное по
стилю”, а вывод о том, как пойдёт всё остальное, делается опять же по
принципу подбора “подходящего по цвету”.
Например, очень характерными является вот такие диалоги: “- Путин начнёт
борьбу с коррупцией, посадит несколько чиновников, после чего похерит
свободу слова, запретит НТВ, поссорится с Западом, пересмотрит
приватизацию, всё нахрен национализирует, и объявит себя царём и
генсеком… - Да что вы! Он совсем не такой. Он подпишет договор по ПРО,
подружится с Америкой, отменит половину налогов… - Ага, щаз! Держи
карман шире. Он начнёт отстрел бандюков, восстановит КГБ, и всё будет
через него контролировать, так что для Запада у нас будет демократия, а на
самом деле диктатура… - Ни фига он не сделает, только всё развалит… - Да
вообще ничего не будет интересного, что было, то и будет…”

Неправильно в этих разговорах то, что предлагаемые альтернативы вовсе не


являются противоположностями. Для того, чтобы продемонстрировать это
наглядно, попробуем разложить хотя бы приведённые выше рассуждения на
составляющие. Мне это, впрочем, не составит труда, поскольку это уже
сделали добрые люди из дискуссии на сервере Полит.ру, уложившие всё
вышеприведённое вот в такую аккуратненькую табличку:

Что сделает Путин, будучи у власти?

0. Ничего драматического не сделает, дела будут идти примерно как сейчас.

1. Начнет масштабную компанию борьбы с бандитизмом. (Несколько


известных бандитов-братков будет арестовано, убито и т.д.)

2. Начнет компанию борьбы с олигархией. (Несколько крупных олигархов


будут арестовано по обвинению в расхищении и присвоении.)

3. Начнет компанию борьбы с коррупцией. (Показательные процессы


некоторых зарвавшихся чиновников и генералов.)

4. Начнет компанию борьбы с сепаратизмом/развалом государства.


(Например у некоторых громких крикунов будут неприятности. Программу
"Куклы" запретят.)

5. Начнет компанию ренационализации. (Например некоторые отрасли


вернутся в государственные руки)

6. Начнет компанию либерализации экономики. (Например отменит


половину налогов).

7. Окончательно поссорится с Западом. (Например продаст атомную бомбу


Милошевичу.)

8. Окончательно помирится с Западом. (Например разрешит отменить


договор ПРО.)

9. Усилит контроль над СМИ. (Например приберет к рукам НТВ)

10. Усилит централизацию государства. (прижмет к ногтю губеров, урежет их


полномочия, кого-то сместит.)

11. Внезапно перетасует Кремлевскую элиту (Сделает премьером Примакова


или Явлинского).

Разумеется, табличку можно было бы и продолжить, но вот что интересно.


Как-то неявно предполагается, что пункты 5 и 6, или 7 и 8, совершенно
несовместимы. Между тем это ниоткуда не следует. Почему бы, в самом
деле, не вернуть в государственные руки некоторые отрасли народного
хозяйства, и при этом отменить для оставшихся половину налогов? Почему
бы не продать какую-нибудь “бомбу” Милошевичу, при этом подписав-таки
договор по ПРО? И так далее, и тому подобное.

В принципе, действия по принципу “и то, и другое” могут быть вполне


рациональны и логичны. В самом деле, может же так получиться, что
каким-то отраслям народного хозяйства лучше побыть в руках государства,
чем у некоторых особо отличившихся собственников? И почему бы не
отменить половину налогов для тех, к кому это не относится? Или: более чем
естественно, что независимая политика в одном вопросе (какую-нибудь
очередную “бомбу” продали кому-то неправильному) может быть
компенсирована уступками в других (“договор хороший подписали”). Всё это
– нормальные компромиссы, “искусство возможного”, на котором всё и
строится. Единственный недостаток - такие финты воспринимаются как
нарушение единства стиля, искривление генеральной линии. Путин,
впрочем, уже был замечен в таковых – например, своим “почему бы и нет?”
о вступлении в НАТО на фоне достаточно откровенной “антизападной”
риторики. Между тем ход был вполне естественный и даже ожидаемый;
другое дело, несколько он был в данной конкретной ситуации, особенно
если учесть искреннее недоумение отечественной публики…
Между тем ситуация в России требует именно такого рода решений.
Например, с Западом придётся и “ссориться” (то есть совершать действия,
вызывающие заведомое неудовольствие в Вашингтоне, округ Колумбия), и в
то же время “дружить” (причём не столько идти на уступки, сколько искать,
находить, а то и изобретать некую общность интересов в тех или иных
областях). То же самое и в экономике: вряд ли успешная реанимация
таковой обойдётся и без ренационализации (или, как минимум, усиления
госвмешательства), и без налоговой реформы. Если не задаваться
вопросами, что же мы тут такое строим и куда идём, то нужны решения
будут находиться без сверхчеловеческих усилий, просто на уровне здравого
смысла.

Надо сказать, что известное количество бед и несчастий у нас случаются


именно от желания во что бы то не стало соответствовать некоторому
стилистически единому образу, не вникая при том в детали. Очень часто этот
образ, именно в силу его неясности, называют “идеей”. Между тем, вполне
может оказаться, что именно “чувство идеи” (все вопросы решать в одном
ключе) сильно затормозит процесс принятия этих самых решений, и уж точно
ухудшит их качество. Dixi.

60. VITA NUOVA

О нашем положении

Москва, 1 Апреля 2000 г.

У каждого семейства есть свой скелет в шкафу. В принципе, всегда есть такие
темы, о которых говорить не принято. Потому что и без того ясно, что ничего
хорошего по этому поводу сказать нельзя, да и всякие разные посторонние
могут проявить ненужное внимание – а зачем нам портить отношения с
посторонними? Совершенно незачем. И я бы тоже не стал этого делать, но
первоапрельская ситуация, когда в ходу идиотские розыгрыши, как-то
подвигает на то, чтобы поговорить о подобных материях. В случае чего
спишем всё на неудачную шутку.

Тема, впрочем, звучит довольно безобидно: возможность русского


неимперского национального мышления, и соответствующий ему
политический проект. То есть – каким должен был бы быть русский
национализм, если продумать его до конца.

Прежде всего, согласимся с тем, что никакого русского национализма до сих


пор не существовало и не существует в природе. Имел место быть,
во-первых, национальный нигилизм в стиле “давайте сдохнем, чтобы не
мешать жить порядочным людям”, и, во-вторых, разнообразные попытки
оправдать собственное существование, доказав (себе и другим, и в первую
голову, конечно, себе), что мы зачем-то нужны в общей экономии ойкумены.
Заметим, что ни разу не ставился вопрос о том, зачем нам нужно эта самая
ойкумена. Между тем именно здесь-то и зарыта собака.

Впрочем, начнём с конца. Оскорбительно ясно, что, как бы мы там не


пыжились, как бы ни доказывали с цифрами и томиками Бердяева в руках,
что мы нужны этому миру, как бы ни скандировали имена Достоевского,
Чайковского и Казимира Малевича, внесших свои пять копеек в копилку
“мировой культуры”, мир давно решил, что мы ему не нужны ни в каком
виде. Главное, что мир понял о нас – так это то, что без нас прекрасно можно
обойтись. Иметь с нами дело по меньшей мере бесполезно (а чаще
накладно), а не иметь – безвредно, точнее говоря, чрезвычайно удобно.
Поэтому “глобализация” - так, как она сейчас идёт – совершенно не
учитывает существование России и русских людей, точнее говоря – учитывает
как одну из самых нелепых и неприятных помех ко всеобщему слиянию.
Впрочем, в силу того же самого – нашей ненужности – мы оказываемся
одновременно и помехой, и одной из причин всемирной интеграции,
поскольку она происходит в известном смысле против нас. Всем надо
соединиться, и скорее, пока русские подыхают и не могут нам помешать – а
ну как они оклемаются и опять встрянут в хорошо организованную
ойкумену?

Конечно, на это можно возразить, что всё это натяжки и передержки: да в


конце-то концов, Россию сейчас не вытесняют, а отчаянно эксплуатируют
(точнее, грабят), так что уж на роль всемирного сырьевого придатка, а также
родины программистов и проституток она таки тянет. Незавидная роль, но
всё же. Однако, это скорее интерес к землице и пожиткам, к тому же таким,
без которых тоже в случае чего можно обойтись. Очень интересными в этом
смысле являются высказывания разного рода VIP’ов о том, что русских в
России много, и желательно было бы подсократить населеньице, поскольку
для выкачивания нефти “столько работяг не надо”. Интересен здесь не
цинизм рекомендации (бог с ним, с цинизмом), а тот факт, что
немногочисленные, неагрессивные, ни в каком смысле не опасные русские
люди ощутимо мешают Цивилизации, а миллиард индусов или китайцев
явно не мешают – о желательности подсократить косоглазых никто не
заикается. И не потому, что боятся обиды грозного Китая: просто Китаю,
сколько бы в нём не было жителей, есть место на поезде в Будущее, а нам –
нет. Для нас пожалели даже плацкартный билет, хотя вроде бы соглашаются
терпеть присутствие 50 миллионов русских где-нибудь в тамбуре, и чтобы их
было не видно и не слышно. Впрочем, из тамбура их всё равно выкинут: как
только нас станет мало, с нами перестанут церемониться вообще.

За всем этим стоит именно ощущение нынешней мировой системы как


паззла, который уже почти что собран, и полному счастью мешает только
один квадратик, который к тому же надо куда-то деть. Первой и самой
естественной реакцией является желание сунуть его в печку, и поскорее,
пока никто не видит. И – рано или поздно – этот квадратик куда-нибудь да
засунут, потому что терпеть эту идиотскую ситуацию дальше надоело. Просто
надоело, в конце-то концов.

Если мы это понимаем (или хотя бы чувствуем), на это нужно как-то


реагировать. Строго говоря, возможны всего три варианта подобной
реакции. Первый – попробовать собрать паззл как-нибудь иначе, так, чтобы
квадратик таки вписался (и, желательно, в какое-нибудь интересное место
общей картинки). Это предполагает борьбу против нынешнего варианта
глобализации, с надеждой на то, что найдётся что-нибудь получше.
Разумеется, игроки, сделавшую свою игру “без нас”, могут быть обвиняемы в
нечестности (“это они так нарочно, потому что им так проще”) или
злонамеренности (“они нас не любят, вот и всё”), но и только. К тому же,
всегда возможно сделать хорошую мину при плохой игре, приписав их
поведение забывчивости, простительной в столь сложном деле, как
объединение человеческого мира. Ну что ж, бывает. Всё предусмотрели, но
про нас, к сожалению, вспомнили в последнюю очередь. Не будем же
унывать! Если мы начнём стучаться во все двери, лезть во все щели, и
вообще всячески напоминать о своём существовании, то, глядишь, что-то да
изменится.

Второй вариант предполагает, что никакого другого способа собирания


паззла не существует (или все возможные способы предполагают, что нас
там и близко не стояло), а потому в наших интересах, чтобы паззл никогда не
был собран. То есть в наших интересах – всемерное затягивание
глобализации, а в идеале – срыв процесса и переход в “естественное
состояние” (сейчас у нас подобные мечты называются “концепцией
многополярного мира” - при этом всячески скрывается тот факт, что
настоящая опасность исходит даже не от нынешних гегемонов, а от
глобальной структуры, ими создаваемой, и превышающей по своим
возможностям любого конкретного гегемона, будь то даже самые
Соединённые Шэ).

Однако, это вряд ли возможно. Глобализация задействует силы,


напоминающие гравитацию: части мира слишком близко подошли друг к
другу, чтобы их растащить назад. Всё уже липнет одно к одному, места в
мире находятся сами, даже Нигерии и Верхней Вольте, - и только мы
остаёмся чужими на этом празднике жизни.

Отсюда третий вариант: послать к чёрту весь паззл. Если мы не нужны этому
миру, то нужен ли нам этот мир?

Ну что ж, это тоже идея, и даже какая-никакая программа действий.


Разумеется, заради осуществления такой программы надо уничтожить всё
население Земли, все языки, все культуры, выкинуть всех и вся с поверхности
Земли туда, вниз, как кукушонок выкидывает птенцов из гнезда, - чтобы
остаться, наконец, одним. Чтобы везде, включая Уганду, жили бы только
русские, и чтобы сортиры перестали мыть где бы то ни было вообще, если уж
никак нельзя нам без грязных сортиров.

Это всё, конечно, нереально, ибо на такое деяние у нас никогда не будет ни
сил, ни возможностей, ни даже желания. Хотя бы потому, что подобное
желание довольно-таки противоестественно. Впрочем, не совсем так.
Противоестественно заниматься подобным холокостом – однако, если бы это
могло произойти как бы само собой, во всяком случае – без нашего
сознательного усилия, то нечто подобное было бы “обсуждабельным
вариантом”. Посмотрим же, что этому мешает, помимо недостатка силёнок,
ракет, зелёных долларов и грязных сортиров [1].
В общем-то, другой оскорбительно ясной вещью является то, что мы, никем
никуда не званные, нигде и никому не нужные, сами остро нуждаемся в
“остальных”. Эта нужда связана не только с займами и кредитами: она
идеальна, “духовна”. Мы нуждаемся в “остальном мире” прежде всего (а
может быть, и только) потому, что нам не нравится наш собственный мир,
унылый и жуткий, и хочется стать какими-нибудь “европейцами”,
“всечеловеками”, да хоть эстонцами и румынами, только бы не быть собой.

Ну что ж. На самом деле трижды пресловутый “достоевский” всечеловек


имеет к обсуждаемой возможности самое непосредственное отношение.
Если мы станем всем (а всечеловек – это именно человек, который стал
всем), то “все” перестанут быть нам нужными. Мир (в любом состоянии, хучь
объединённо-глобальный, хучь нет) перестанет нас занимать. Мы будем
лишь занимать в нём место, причём любое наше расширение (в каком бы то
ни было смысле) будет означать ужатие “всего остального”. Надо стать
монадой, отражающей в себе весь мир, - но не имеющей окон, куда-то
кем-то прорубленных. Надо СТАТЬ ВСЕМ, а тот, кто стал всем, тем самым
вытесняет прежнее "всё" на периферию, в космос, к чёрту. Замкнуться и
расширяться, расширяться, вытесняя остальных.

Эта связь отражения с замыканием и есть то, чего не понимают наши


изоляционисты. Их основная идея (закрытость), может быть, верна. Но
“просто” закрыться невозможно для того, кто не самодостаточен.
Самодостаточностью же обладает только мир в целом. Именно возможность
воспроизвести его в себе (хотя бы в каком-то виде) и есть главное
онтологическое условие замыкания. Всечеловеку не нужен никто, кроме
себя, и рядом с собой он может допустить только другого всечеловека.
Здесь возникает образ мощной, замкнутой в себе нации, и соответствующей
культуры, по сложности не уступающей, а то и превосходящей всё остальное,
что есть в мире, но не пытающейся “стать его частью”, а отражающей её в
себе и от себя.

Камень, который отвергли строители, должен быть положен во главу угла.


Часть (неудавшаяся, ненужная часть, так и не ставшая частью целого) должна
превзойти собой это целое, и тогда “целое” отвалится, отсохнет, как корка, от
этой части, которая займёт её место. Dixi.

[1] Повторюсь: я также не буду обсуждать возможность, желательность, и


моральную допустимость всех этих рассуждений. Резонёрство (рассуждение
ради рассуждения) этого не предполагает. В конце концов, не забывайте про
первое апреля, господа :))

61. КАК Я УЖЕ СКАЗАЛ

Москва, 7 Апреля 2000 г.

Начиная любое дело, следует – и как можно раньше – подумать и о том, как
мы его будем завершать (или, как нередко бывает, выпутываться). Как
правило, просто “начать да кончить” не получается. Даже в простейших
случаях – скажем, перенести шкаф с места на место – приходится смотреть,
“встало ли”, и если “не встало” - корячиться, двигать, поправлять, и каждый
раз смотреть – хорошо или нехорошо вышло. Богу, как известно, тоже
надобилось каждый раз смотреть – хорошо или нехорошо было то, что
сотворено в очередной день (почему, кстати, творение и не было совершено
сразу, в один миг: надо же было посмотреть на промежуточные варианты и
убедиться, что всё идёт по плану). Тем более это верно относительно дел с
неопределённой длительностью и целью: непонятно, где и когда там
намечается конец. Такие дела засасывают, превращаясь в самоцель, даже
если цель давно потеряна из виду, а ставшие привычными работы по её
достижению превращаются в чистой воды занудство.

Приступив к публикации своих опусов, я точно знал, что не буду делать это
слишком уж долго: любое “неутомительное чтение” в какой-то момент
перестаёт быть забавным и для автора, и для уважаемых читателей.

Спервоначалу-то я, правда, собирался довести дело до какой-нибудь


значимой цифири – например, сделать 99 выпусков DIXI и на этом
закруглиться (цифра 100 в левом углу ощутимо портила дизайн). С другой
стороны, примерно к тому же толкал и объективный ход событий: прикидка
показывала, что в таком варианте я закончу с писаниной где-то в районе
выборов (про которые я писал в первом выпуске своих замет). Однако, время
во всех отношениях подсократилось: выборы были проведены сами знаете
когда, избран на них сами знаете кто (не Тёма), и, в общем, “переходный
период” завершился. Мне же, в свою очередь, поднадоело писать: слова
“для собственного своего развлечения” в Апологии потихоньку переставали
соответствовать истине, во всяком случае – на все сто (тающий процент
личного интереса покрывался своего рода чувством долга перед самим
собой и всеми остальными).

Что же получилось в итоге? Сборник неравноценных замет “переходного


периода” - от чего к чему переходного, мы уже немало поговорили. Надо,
однако, когда-нибудь и помолчать. Долго ли? Не знаю. Возможно, через
какое-то время (когда это опять станет интересно) я, как Шахерезада,
продолжу “дозволенные речи” - ну разве что, может статься, в ином
формате. А может быть, и нет.

Но пока что я сказал всё, что хотел сказать.

DIXI.

ПОВОРОТ

Из архива проекта Doctrina.ru

Москва, 15 Сентября 1998.

Как известно, жить в России бывает или плохо, или очень плохо. В
недовольных у нас ходят, в общем-то, все.

И это недовольство разделяет весь остальной мир, у которого Россия давно


уже вызывает раздражение. И это вполне объяснимо и даже где-то законно:
в самом деле, ну что это за дела, когда в середине Восточного полушария
что-то неправильное, от которого неясно чего ждать, и непонятно что с этим
делать. Россия вызывает раздражение и досаду, потому что она всем
мешает.

При этом и попытки как-то вписать Россию в "Систему" все время


оказываются неуспешны, несмотря на то, что затурканные русачки и хотели
бы "стать как все", да никак не могут.

Так что накопившееся раздражение требует с этим недоразумением


покончить (ну и заодно попользоваться землицей и пожитками, но это не
главное). Но и с этим все никак не складывается - несмотря на очередное
разорение, Россия остается, и торчит, как кость в горле.

Это, впрочем, было бы еще полбеды. Мировая "Система" - не самое великое


достижение человечества, чтобы чрезмерно заботиться о ее нуждах. Плохо
то, что Россия мешает не только "другим прочим" устраиваться удобно, она
мешает и сама себе. Наша жизнь кажется нам бессмысленной и бестолковой,
раздерганной, вывихнутой, короче говоря - лишенной единства. При этом
следует сразу оставить надежды (да-да, именно надежды) на то, что это -
естественное следствие "неразвитости" (техники, культуры,
товарно-денежных отношений, чего бы то ни было еще). Россия (даже в
нынешнем своем состоянии) - развитая страна. Мы сами хорошо знаем, что
"все у нас есть" - но все это как-то "не складывается", все оказывается зря и
ни к чему. Мы развиты, но не собраны.

II

Призывы "спасать Россию" никогда не были особенно полезны, а в


последнее время они выродились до состояния навязчивой идеи. Это
связано прежде всего с исчерпанностью подхода. Перепробованы, кажется,
все мыслимые и немыслимые рецепты "спасения". И все время получается
или какая-нибудь дурь, или какая-нибудь гадость.
Это означает только то, что в самой постановке вопроса кроется какая-то
ошибка. Сейчас она уже стала ясной: во всех известных доселе проектах и
планах "спасения" весь расчет шел на какое-то внешнее единство (на
"государя императора", на могучее государство, на род, на общину, на
религию, на армию и флот, на черта лысого), короче говоря, на какую-то
"крышу", которая нас бы и прикрыла, и запрягла, и как-то объединила.
Объединила бы извне, а не изнутри, не лазая "глубоко".

Сейчас, однако, об этом мечтать не приходится. Все заборы, которыми мы


могли бы огородиться, поломаны - или извне, или нами же самими. Ничто
нас больше не связывает, как бы нам не хотелось верить в обратное. Больше
нет ни единого государства, ни единой веры, родные пепелища и отеческие
гробы заброшены или загажены, и так далее по списку. В настоящий момент
от всеобщего бегства из России удерживает только пустой кошелек, да
превентивные меры "приличных держав", себя блюдущих от нас, да еще
смутная надежда на то, что "все образуется".

И, в общем, это правильно: провести всю жизнь на Острове Невезения в


тщетных попытках поймать хоть одного крокодила или уныло поливать
упорно не растущий кокос - унизительно и скучно.

Что же остается делать тем, кто упорно не желает признавать "историческое


поражение" России и намерен "продолжать"?

III

Прежде всего, следует оставить всякие упования на какое бы то ни было


"спасение извне" (на возрождение русского государства, на экономический
расцвет, на внезапную вспышку добрых чувств со стороны Мирового
Сообщества). МЫ ОДНИ. Мы лишились всего, и надолго. Уже не стоит
вопрос, "как обустроить Россию". Вопрос стоит иначе: как нам остаться
русскими людьми - в любой ситуации, при любом положении дел.

Я не случайно сказал - "остаться русскими", а не "выжить" (пусть даже


"выжить как нация"). Последний вопрос очень важен, но он все-таки второй.
Свою сущность надо ценить выше своего существования. Существуют вещи,
на которые нельзя идти даже ради выживания нации, поскольку ценой
является ее превращение во что-то другое. Мы должны выжить - но выжить
должны именно мы, а не "другое". Сохранение жизни тела ценой удаления
мозга - бессмысленная процедура.

Сказанное вовсе не означает, что мы все должны упереться и любой ценой


оставаться такими, какими мы есть сейчас. Напротив, мы должны
измениться. Но как?

Следует признать, что мы сейчас - не то, чем нам следует быть, и чем нам
хотелось бы быть. Наша беда не в том, что мы русские, и необходимо как
можно скорее стать кем-нибудь еще. Наша беда в том, что мы недостаточно
русские люди. Нам надо стать собой.

Как это? Для начала надо определиться с тем, что именно нас делает собой
самими. Совместное проживание на одной территории? Общее
гражданство? Единая идеология? Бытовые привычки? Общая вера? Общие
вкусы? Любовь к сериалу про Штирлица и к пиву с воблой? Всего
понемножку?
Здесь мы довольно традиционны. Для нас человек есть то, что он делает.

Русскими нас делает не общее место, не общее время жизни , не общие


предки, не общие убеждения, не общие вкусы, а ОДИНАКОВОЕ ПОВЕДЕНИЕ.

Русский - тот, кто поступает так, как русский. Ничего другого.

Поэтому слова "нам нужно стать самими собой" следует понимать в самом
простом и буквальном смысле. Надо вести себя правильно. Все.

IV

Но что значит "правильно"?

Для того, чтобы ответить на этот вопрос, и создан этот сервер. Потому что
внятный ответ - хотя бы в виде описания русского поведения, не говоря уже
об объяснениях и рекомендациях - не может быть простым.

Необходимо пересмотреть свое поведение - во всем, начиная с мелочей.


Надо понять, как мы поступаем в тех или иных случаях, почему мы это
делаем, и, главное, как надо поступать впредь.

Следует понять, что нам нужно, узнать, на что мы способны, и жить в


соответствии с этим.
Последнее особенно важно. Никакие спекуляции на тему того, что такое
хорошо и что такое плохо, ничего не стоят, пока они не опробованы "на
живом теле". Правда, жить в согласии со своим убеждениями в большинстве
случаев тяжко. В большинстве случаев в этом виноваты и люди, и убеждения
- это, впрочем, отдельный вопрос и "другая история".

Таким образом, мы НЕ предлагаем никаких новых рецептов "захвата власти",


"наведения порядка" и всего прочего. Это не значит, что подобные темы нас
вообще не интересуют. Обсуждение таких вопросов иногда может быть
полезным. Хотя в большинстве случаев эти разговоры сводятся к утолению
потребности в утешительных фантазиях - просто потому, что здесь мы ничего
не можем изменить. Мы предлагаем сменить точку отсчета и заняться тем,
что нам по крайней мере доступно. Мы попытаемся "спасти" (точнее,
воссоздать) не "величие России", не ее экономическое или политическое
могущество, а ее суть, заключенную в нас самих.

Не надо думать, что Россия находится где-то вне или вокруг. Россия - не вне,
она внутри. Она есть то, что мы делаем. Она такова, каковы мы сами. Все
остальное - территория, экономика, культура, что бы то ни было - не имеет
никакого смысла помимо нас и без нас. Необходимо обратиться к
последнему, что у нас осталось - к самим себе. Нам необходимо одуматься и
прийти в себя.

Приложение

ТРАДИЦИЯ

Доклад
Предлагаемый текст подготовлен на основе доклада, прочитанного в
довольно узкой аудитории. Переработанный вариант (вместе с текстом
обсуждения) опубликован в традиционалистском журнале «Волшебная
Гора», вып. VI, стр. 394‒403. В предлагаемом тексте восстановлены
фрагменты, удаленные по различным внешним причинам. Кроме того,
убраны некоторые описки и опечатки.

Я намерен говорить о Традиции и её отношении к познанию. Всякий скажет,


что тема эта необъятна — поэтому постараюсь наговорить не слишком
много, — но так, чтобы мало не показалось.

Во-первых, я опишу ту духовную ситуацию, которая и подталкивает нас к


традиционализму.

Во-вторых, я поговорю о гносеологии традиционализма, о тех


познавательных предпосылках, из которых исходит Традиция: а то по всему
видно, что достаточного внимания этому не уделяется.

И, в-третьих, несколько слов о той картине мира, которая стоит за этим.

Ну, что до причин нашего нынешнего интереса к Традиции, то с этим все, в


общем-то, ясно. К истине редко обращаются, когда все хорошо. Если над
людьми светит солнышко, они обычно наглеют и начинают воротить нос от
правильных вещей, а любая блажь кажется куда как интереснее, нежели
поднадоевшее Благо. И мало того: даже если потом бывает плохо (а уж за
этим дело не станет), люди по старой привычке все ещё продолжают
блажить. Но все-таки наступает время, когда «дальше уже нельзя», потому
как некуда.

Мы тут в России доблажились. До того, что нас просто затоптали. Мы


улыбались в ответ на плюхи, и теперь нам ломают ребра. Над нами — без
большого труда — взяла верх Нерусь и Нежить. И под греготание неруси и
нежити к нашему хорошему обществу подходит вразвалочку Новый Рус, и
размахивается.

Все переполошились: вот он сейчас нас всех уделает!

Виноваты, барин, только не бейте!

Да как же это не бить, раз виноваты?!

Новый Рус, глумясь, оглядел притихшую, насмерть перепуганную Россию: да


все тут хороши! Всем и достанется.

Будет, будет он бить Россию смертным боем — за то, что не приглянулась. За


всё хорошее. Неважно за что. Да хотя бы вот за то, что нету тут ему условий
для культурного отдыха. Жирковать приходится ездить в Париж-городок, на
Манхэттен, на культурку. Да и ваще. Слово «рекетир» тут через ё говорят, за
это одно давить надо как гнид. И народишко, ясное дело, дурак, за это и
беден…

Негодящая страна… Неча место занимать рядом с культурными нациями…


Выгребу и удавлю. И не вздумай противиться, сука, падла, не то позову
крутого дядю из Мирового Сообщества, он бо-бо тебе сделает ещё хлеще.
Бэ-э-э-э! Не смешно, падла? Щас станет…

Русских сейчас презирают все. И чем больше Россия суетится, хлопочет,


заискивает перед первым встречным, чтобы простили её, помиловали, чем
больше раздает налево-направо свои бедненькие пожитки, тем сильнее и
презирают. Вот за это самое: раз терпишь, значит — за дело.

Худой мир лучше доброй ссоры… Да кто ж нынче ищет «мира», кроме нас,
остолопов? А если, паче чаяния, случаем и заденем кого, так ведь потом
сами ж первые и бросимся извиняться, подымать повалившегося врага: а
вдруг и вправду прибили ненароком? А ну как ему больно? А он, не будь
дурак, хорохорится, кривит гунявую харю, — в общем, кобенится так, будто и
не его побили. А чё, ваще? Пущай кацапчики попрыгают вокруг меня, в
ножки покланяются, а я, гордый инородец, все равно не прощу и при случае
— припомню всё, что было, и особенно чего не было.

Откуда, знать бы, взялась на наши шеи эта орава «приличных людей»,
которые слишком хороши для этой дрянной страны и потому её разоряют?

Как же это вскарабкалось «на свято место» поганое российское


«правительство» — и ведь сами же выбирали, и выбрали, и ничего ведь —
сидит…

Откуда, главное, повысыпали, как чирьи, какие-то нации, народцы, из каких


щелей они вообще поналезли ? — ан ведь набежал на Русь целый табор:
галдят, пересмеиваются, воруют, гадят, и очень собой довольны. И не надо
говорить, что они, дескать, «всегда тут были»! У них зачастую вообще
никакого прошлого, а ещё чаще такое, что уж лучше не вспоминать. Зато всё
впереди. Для начала, разумеется, независимость и свобода, суверенитет, то
есть самовластие, — но, конечно, власть-то не «над собой», а над другими,
благо везде есть русские. (При этом, что забавно, над самими собою
народец-золоторотец готов благодушно потерпеть содержателя,
спонсорирующего суверенитет. А то как же? На свои-то кровные ведь жить
мы «не хочим». Поэтому не стоит много удивляться, что, скажем, литовский,
эстонский, тем паче чеченский, или любая другая курвозаблядская мова
вдруг оказалась бесконечно выше русского, но вот английский ими всеми
молча признаётся безмерно почтеннее собственного корявенького наречия.)

Так ведь, известное дело, мы сами во всем виноваты! Сами себе все беды
пристряпали, да ещё ввели в расход и беспокойство Мировое Сообщество.
Оно, бедное, умаялось, тратясь на ракеты, танки всякие, на эмиграцкие
сребренники и прочие дела… Ну разве ж можно такое спускать? А
Суверенные Народы? — как же мы их угнетали! Как мы преследовали их
Национальные Культуры! Как смели учить их детишек своей оккупантской
математике, отвлекая их от полезных работ в свинарнике! Как испоганили
чистую их экологию своими грязными заводами! Как мы, позорники, вообще
осмелились заставлять работать гордых людей, привыкших воровать! И как
мы слабо смотримся на высоте требований придирчивых чеченов и
литовцев!

Мы всё время кому-то чем-то обязаны. Мы все время должны у кого-то


чему-то учиться. Учиться демократии, плюрализму, и вообще учиться жить.
Россия какая-то вечная двоечница, вот опять нас оставили «после уроков», а
за окном веселятся Свободные Народы, что эстонцы, что армяне, что вот
сейчас капказское зверьё — а трудненько станет вообразить себе тварь,
мерзейшую чечена!- вот они кому-то как-то всё сдали, у них пятерки по
демократии, зачет по маркетингу, а нам одна дорога — кланяться в ножки
им, чтобы научили… А потом гадаем, за что же нам вся эта напасть…

Да ни за что !

Ведь даже не за то самое, что мы, дескать, слабенькие, глупенькие и


«неприспособленные» (к чему, кстати?). Выставить дурачком — кого угодно
— дело плёвое. Да будь ты семи пядей во лбу, а выманят тебя на неудобное
место «против солнышка», чтоб очи слепило, а сами из тенёчка зачнут
дразниться — ну и что ты сделаешь? Кому ты что докажешь? Тебя что,
слушают? Ты про русскую культуру, а тебе — про русских ублюдков. Ты про
Пушкина, про Блока, а тебе — про вонючих москалей. Ты про то, про сё, а
Мировое сообщество дружно ржет: поди умойся! И вот уже какой-нибудь
мелкий поганенький народец пинает изподтишка; только повернешься, а тот
уж и отскочил, и вместе со всей кампанией пальцем тычет и ржет —
попробуй тронь его! Против всей-то шоблы?
Русская история, знаете ли, была так себе… экспериментом. Ставили такой
интересный опыт. Всё, наигрались, баста, карапузики, кончилися танцы,
зверьков в таком случае полагается забить, загончик после них почистить, и
можно подселить туда любимую псюку. То есть Суверенные Народы — какие
приглянутся Мировому Сообществу.

И мы ещё слушаем всю эту глумливую погань.

Откуда нам это всё и за что?

Да оттуда же: мы безобидны. Нас можно обобрать и надавать по шее. И если


такое с нами все ж не каждый день случается, так это потому, что взять с нас
особенно нечего. Нас обсмеивают и нами гнушаются, нас обирают и гадят
нам только за то, что мы безвредны, и никак не можем треснуть по рылу
либералу или демократу, вору или бляди, хохлу или румыну, не говоря уж о
Самих Чёрных.

Поэтому над нами можно и поизмываться всласть: ну чего ж таких-то бояться


? Кацапчикам хорошо помереть бы спокойно… И то больно сдобно выйдет,
пусть покорячатся.

Ладно, хорошо. Но почему, в таком случае, мы так беспомощны, а они все


так беспредельно наглы? Что это за секрет такой они все про нас знают, что
нисколечки не боятся, ну хотя бы грядущего возмездия, не всегда ж фортуна
будет к ним мордочкой, а к нам копчиком, вдруг русачки как-нибудь да
выживут… А ведь даже и этого не боятся.
Да в том-то и весь секрет. Русский такой — он зла не помнит. Не то чтобы
даже прощает зло (прощение — действие сознательное), а вот именно что не
помнит. И ежели гадить ему понемножечку, каждый раз помалу, то обобрать
его можно полностью и целиком, — а потом-то можно будет уже и
оттянуться и покуражиться, благо «уже не встанет». Ну а ежели встанет и
опять как-нибудь выберется — тоже не страшно. Память-то коротенькая. Всё
простит и забудет на радостях. Потому, соответственно, всё и можно.

Традиционализм — это, скажем так, нечто противоположное такому вот «без


памяти прощенью». Традиция — это Память, и — прежде всего — память о
содеянном против нас зле.

II

Это, впрочем, тавтология. Память — это всегда память о зле, совершенном


над нами, память о нашем поражении, о потерях и утратах. Иначе она не
нужна и бессмысленна. Благо, которое есть, присутствует. Его не
вспоминают, им обладают. Если его нет, оно было утрачено, и память — это
память о том, что было утрачено и как оно было утрачено. Но Благо — это не
событие. Память о самом Благе почти невозможна. Оно или есть, или нет.
Нас соединяет с ним только память о его утрате, и отказ от этой памяти есть
отказ от нашей единственной связи с ним, связи, которая — одна! —
поддерживает в нас дух. Эта связь слаба, а желание забыть почти всесильно,
на это есть тысячи причин, — ну хотя бы потому, что воспоминания о гибели
Блага невыносимы. Но если их не останется, не останется даже тени
надежды. Забвение Зла — это смерть сущности. Тот, кто забыл о
причиненном ему зле, тем самым согласился с ним, одобрил и принял Зло,
то есть сам его совершил и стал его частью.
Добро нужно помнить и чтить, как велят нам чувства чести и благодарность.
Зло нужно помнить вечно, всегда, даже если все наши чувства и порывы
противятся этому. Ибо только память о совершенном Зле может остановить
его бесконечное повторение. Не нужно помнить о добре, чтобы творить
добро. Но необходимо помнить о Зле, чтобы противостоять ему. На этом
простом соображении основаны онтология, гносеология и этика традиции.

Разумеется, все эти слова нужно воспринимать cum grano salis. Говорить,
допустим, о «гносеологии» традиционализма несколько нелепо. На самом
деле не вполне правильно говорить даже о традиционном знании. Традиция
— это знания, это очень много знаний, но не они составляют её суть.
Традиция передает не только знания, и не столько знания, пусть даже очень
древние и очень правильные. Традиция передает понимание любых
возможных знаний, каких угодно знаний, — то есть саму способность
познавать, — короче говоря, ум.

Это слово тоже может ввести в заблуждение. Непосвященные (особенно те,


кто воображает себя посвященным) любят разглагольствовать о презрении к
разуму. Отчасти это верно: иной раз разум действительно заслуживает
самого настоящего презрения (о чем мы поговорим чуть позже), но это
презрение относится к его делам, а не к его сущности.

Разум (точнее говоря, ум) — это, в самом общем смысле, способность


познания. Даже самые высшие способности познания, в том числе и
мистическая интуиция — это тоже ум, точнее — восхищение ума, но именно
ума, а не чего-то другого. Традиция хранит прежде всего сам ум, а уже во
вторую очередь — познаваемое. Истина не нужна, если нечем её понять.
Истина — это женщина; мужское — это ум. Традиция — в принципе — может
ничего не сообщать, вовсе не содержать в себе «тайных знаний» в виде
секретов, которые можно украсть или исказить. Но Традиция является
Традицией, если она передает посвящение, тайны ума, без которых истина
остается неприступной и недоступной. Все познаваемое относительно;
абсолютно только то, что познает. Ум выше истины. Истинный центр
Традиции — не истина, а ум. Традиция вмещает, а не вмещается. Наш Бог —
не познаваемый, а познающий.

III

Традиционализм, как известно, противостоит идее «прогресса». Это-то


известно, но мало кто осведомлен, почему это так. Дело в том, что
новоевропейская идея «прогресса» содержит в себе одну малозаметную, но
очень важную предпосылку. Под фанеру о «наступающем царстве разума»
прогрессисты устраивают совсем даже иное дело, далеко не столь
привлекательное. Новоевропейский прогресс — это не прогресс сознания,
как можно было бы подумать. Это бессознательный прогресс. И более: его
бессознательность и есть важнейшее его условие.

Европа иррациональна, это-то и есть одна из тех тайн, которые скрывает в


себе эта «святая земля». Ну, разумеется, практический иррационализм
сопровождается гимнами в честь торжества освобожденного разума.
Этого-то как раз и следует ожидать. Дело в том, что идея разумности и идея
прогресса друг друга логически исключают. Разум, даже в самом-самом
вульгарном понимании предполагает способность предвидеть хотя бы свои
собственные будущие действия. То есть, разумное действие таково, что его
результаты заранее известны. Если это не так, это ошибка разума. У
рационалиста и человека Традиции очень мало общего, но в одном они
близки: каждый из них считает, что перед тем, как нечто делать, следует
подумать, и чем серьезнее и значительнее действие, тем более это верно.
Идея прогресса предполагает совсем иной modus operandi. Прогресс — это
когда все что-то делают, не понимая, что из этого выйдет, главное — трясти,
потом разберемся, и всё ко Благу. Нет, потом, конечно, разбираемся, сова
Миневры вроде бы контролирует ситуацию, но главное — сначала сделаем,
потом посмотрим. Думать заранее можно только над второстепенными
вещами. В главном — например, в политике или в экономике, тем более в
вопросах совести и веры — думать вовсе не надо, а надо полагаться на
кривую, которая вывезет. Прогресс — это невидимая рука Адама Смита, и не
менее интересный хитрый дух Гегеля, который, скрываясь от самого себя, по
каким-то окольным тропам пробирается, как вор, к ему одному известным
целям, ставя публику перед фактом. (Кожев, кстати, был не так уж неправ,
рассматривая Гегеля как «величайшего иррационалиста всех времен и
народов»). Идея прогресса противоречит сути рационализма именно в этом
главном пункте. Прогресс — это осуществление неизвестно чего, буквально
«поди-туда-не-знаю-куда», с упованием на «потом», когда-де «всё само
устроится».

Что это ещё за хитрый дух такой? И почему «потом» всё обязательно
устроится? И ведь же как-то устраивается! Есть же эти самые успехи, чёрт
возьми, действительно есть. У Запада есть чем потыкать в нос. Не важно, чем
они оплачены (разговорчики о «духовности» не в счет). Но каким же это
образом цивилизация, сделавшая невиданную в истории ставку на
иррациональное, отказавшаяся от рациональности в политике, экономике,
даже этике, так канальски отличилась и преуспела?

В том числе — и это самое любопытное -по-своему преуспел и разум. Его


стало заметно больше. Получилось так, что разум, лишившись естественного
применения, как-то гнусно разжирел, — как кастрированный боров. По
сравнению с древностью (когда, заметим, серьезные дела старались делать
подумавши, с расчетом последствий), разум в Европе панует и купается в
холе. Но что это за разум? Это разум, которому позволено всё (в том числе и
такое, чего ему никто и никогда не разрешал), но за одним маленьким «но».
Ему не дано (не "запрещено"даже, а вот именно не дано) самому определять
свои собственные цели. Он этого не может. Это разум, целиком и полностью
подчиненный хитрому духу. Взамен разум получил возможность
«развиваться» и «прогрессировать», то есть нагуливать жирок и мясочко
разнообразнейших познаний. Но увы! Как силен этот разум, когда дело
касается иных галактик, и как он беспомощен, когда дело касается
простейших желаний, которым он служит по-собачьи преданно. Великий
ученый, поднимающий глаза от своих интегралов, чтобы лишний раз
запустить глаз в телевизор или под юбочку рыжей секретарши — какая
насмешка над «силой разума»! Разум велик, но слаб, он не может поднять
даже собственную грузную тушу, где уж там повлиять на своего «носителя».
Разум бегает на четвереньках, — и, главное, перед кем? Перед анонимными
силами, перед каким-нибудь «рынком», «общественным мнением», перед
черт-те какими «явищами и подиями», а в общем-то — перед многорылым
хитрым духом.

Все многомудрые рассуждения о «прогрессе» опрокидываются одним


простым вопросом: прогрессом чего является ваш «прогресс»? Если это
слово что-нибудь да значит, прогресс — это некое «увеличение», причем
бессознательное «увеличение». Так что же именно у вас растет? Пшеница
или спорынья? Ах, пшеница? А откуда вы это знаете? Это же не вашего ума
дело. Ваш ум обслуживает прогресс, но вряд ли «прогрессирует» сам. Он, как
уже было сказано, разъедается, но слабеет. Значит, прогрессирует кто-то
другой. Скорее всего, хитрый дух. Прогресс состоит во все большем
подчинении хитрому духу того, что раньше именовали умом.

Традиция утверждает, что хитрый дух действительно есть, и, более того,


имеет имя, даже много имён. Называют его по-разному. Я буду называть его
Врагом. Традиционализм исходит из того, что Враг существует. Можно
сомневаться в чем угодно, даже в бытии Божьем, тем паче в собственном
существовании, но не в существовании Врага.
Что такое вообще «враг», понимает каждый нормальный человек.
Традиционализм определяет Врага как субъекта единственного
«естественного» процесса, происходящего во Вселенной — а именно
регресса, разложения, одной из утонченных форм которого является
описанный выше бессознательный «прогресс». Традиционализм исходит из
того, что ничто хорошее «прогрессировать» не может. «Прогрессирует»
только зло. Благо — это всегда результат сознательных усилий. Зло растет —
точнее, раскрывается — само. Если ничего не делать, оно увеличивается в
размерах. То, что не чинится — рушится; то, чего не подпирают — падает; и
всегда наготове пропасть, без следа поглощающая всё на свете.

Существует знаменитое рассуждение о том, что Зло — это «всего лишь»


недостаток Блага. Ничего себе «всего лишь»; но и само это утверждение,
такое с виду убедительное и даже «благое», на самом деле таит в себе нечто
неожиданное и жуткое. Если есть недостаток, значит, это недостаток для
кого-то или для чего-то. Если есть только одно Благо, его не может быть
«недостаточно» для самого себя. Если для кого-то Блага недостаточно,
значит, есть что-то и помимо Блага — скажем, мир, или души, или существа,
которые причастны Благу, но не тождественны ему. Важно одно: есть что-то,
кроме Блага, и, что ещё важнее, Благо не причастно ему изначально. Благо —
нечто стяжаемое: это значит, что оно в каком-то смысле «неестественно».
Если убрать Благо, обнаружится «недостаток», то есть Зло. А Зло убрать
нельзя, поскольку как же можно убрать «недостаток», естественное
состояние пустоты? В этом можно усмотреть указание на изначальность Зла
и Ничто. В Авесте сказано: Ариман родился первым.

Традиционализм позволяет себе рассуждать о таких вещах, которые


«традиционные» (а на самом деле глубоко современные) религии обходят
молчанием. Но все учения, говорящие об изначальности Блага, говорят и о
безначальности Зла. Обратимся к буддизму — но изначально чистая природа
Будды погружена в безначальную сансару. Возьмем в руки «Эннеады» — но
Единое испускает лучи во мрак меона, Иного, которое объемлет свет, и свет в
него истекает («а лучше бы ему не делать этого!» — горестно восклицает
Плотин). Но и эллинские мифы рассказывали о мире, извлеченном из Хаоса
— а настоящий смысл этого слова весьма далек от мирного образа
«беспорядка», ибо Хаос вовсе не беспорядочен: Хаос — это древнее слово,
означающее ни что иное, как Пасть, Зев, Жерло, и «беспорядок» в нем по той
же самой причине, по какой он бывает в пасти гиены, терзающей труп. Даже
в Шестодневе Творение понимается не как «самовыражение всемогущего
Художника» (как хотелось бы это понимать каким-нибудь
неоспиритуалистам), но как победа над безвидной тьмой, «тоху и боху»:
творение из ничего предполагает в начале Ничто. Да, Благо изначально, оно
есть Начало Начал, — но Зло есть Конец Концов, который был до всякого
начала.

(Разумеется, современные религии об этом помалкивают — на то они и


современные религии, то есть попутчики «прогресса». «Прогресс» тоже не
так просто в последнее время подобрел и признал их «прогрессивными». Я
уж не говорю об экуменизме, нью-эйдже, современном христианстве, или
дем-буддизме (то есть давно чаемом синтезе буддизма и демократии, в
котором слово «ахимса» будет пониматься как «соблюдение прав человека»
— о, да, такое будет! потерпите чуток, ещё и не то будет).

Возвратимся, однако, на прежнее. Существует две возможности


мироустройства. Мир может быть — в крайнем случае — или Всем, или
Ничем. Так вот, мир, который никак не устроен и ничем не является, — это
что-то более «естественное», и уж, во всяком случае, более простое. Зло
естественно. Естественна смерть. Чем бы ни было Благо, оно не
«естественно». Благо можно определить как свободу от зла: это последнее,
что ум способен знать о Благе.
Всё, что есть благого, создано кем-то и чем-то. Бытие временно. Бытия может
и не быть (это, кстати, последнее и самое глубокое рациональное
определение того, что есть бытие). Всему, что есть, угрожает открытая пасть,
разверстая в вечности, Безначальное Зло, — и каждая секунда бытия
достается ценой чьих-то усилий. Бытие — это совокупность всех попыток
сопротивления Небытию; добро — это совокупность всех усилий по
освобождению от зла. Существование — это сопротивление. Это можно
сказать о жизни; это можно сказать и о мышлении. Настоящее мышление
сопротивляется «естественным процессам», происходящим в уме, которые
мы часто и принимаем за «мысли».

Здесь мы вплотную подступили к вопросу странному, непонятному и


вводящему в соблазн. Я имею в виду отношение Традиции к рациональному
мышлению. Не к уму (здесь всё ясно), а именно к рациональности. Всякий,
кто читал хоть кого-нибудь из основателей традиционализма, мог убедиться
в том, что они умели и хотели быть логичными — а иногда и педантичными.
Но всякий, кто читал хоть кого-нибудь из основателей традиционализма, мог
убедиться в том, что они отрицали рационализм. Иногда в этом усматривают
полемический прием, а именно желание победить противника его же
средствами. Но такая победа была бы чистой нелепостью: ведь в области
идей то, чем сражаются, и то, за что сражаются — одно и то же. Пользоваться
мыслями противника — значит, соглашаться с ним. Рационально опровергать
рационализм — значит, de facto признавать, что у нас самих ничегошеньки,
кроме рациональности, нет. Думать, что Генон и Эвола этого не понимали —
значит отказывать им в элементарной сообразительности. Почему же они не
взывали, подобно Кьеркегору, к Абсурду, и, подобно Шестову, не твердили,
что следует «перестать считать»?

Ответ прост. Традиция отрицает рационализм не потому, что он плох, а


потому, что он невозможен. Рационального мышления не существует — вот в
чем все дело.
Рационализм — это отнюдь не культ логики. Это прежде всего программа
«освобождения ума». В основе рационального лежит представление о
свободном интеллекте, свобода которого дана, как природа Будды или
Образ Божий, но не проявлена, ибо интеллект заморочен «предрассудками».
Достаточно очиститься от них, и «естественный свет» сам просветит нас. Если
лишить рационализм этого представления об уме, мы лишаемся и самого
рационализма.

Но и Традиция учит чему-то на первый взгляд очень похожему.


Представление о том, что в уме содержится сила, способная проникнуть в
Божественные тайны, святость, не омраченная грехом, и свет без тьмы —
вполне традиционно. Ум действительно содержит в себе все это, и даже
больше. Воирос в другом: обладаем ли мы умом?

Рационализм исходит из очень странного представления о том, что


«разумность» — это «естественное свойство» человека, наподобие
двуногости. Человек разумен «по определению». На самом деле разум
подобен жизни: все живущие двуноги, но не все двуногие живы. Жизнь сама
есть традиция: она продолжается и передается от человека к человеку
вопреки естеству. Есть объективные, природные причины на то, чтобы
умереть: их даже слишком много. На то, чтобы жить, нет ни одной
объективной причины, кроме тех, которые мы сами создаем в поте лица
своего. То же самое касается и ума. Ум не является «свойством» человека
или его «частью». Умом нельзя «обладать»: скорее уж, он обладает нами,
когда он присутствует. Ум — это озарение. Он передается от человека к
человеку, как зеркала передают друг другу луч света, падающий с неба.
Посвящение передает не столько знания, сколько способность познавать: у
посвященного новые глаза, а не новая «картина мира».
Мы торгуем, препираемся, чертим черными чернилами чертеж, одним
словом — мыслим. Но что в нас на самом деле «мыслит»? Истину — хоть
житейскую, хоть математическую, хоть богословскую — можно обрабатывать
разными способами, не привлекая к этим занятиям ума. Рационализм
лукавит: он озабочен не тем, как бы освободить разум, а тем, чем бы его
заменить. Рациональное мышление не является мышлением вовсе («Наука
не мыслит. Это не её слабость, а её сила.» — Мартин Хайдеггер), и стремится
к одному — без ума обойтись.

Чем же оно является в таком случае? Естественным процессом,


происходящим с истиной, а именно — побочным продуктом её разрушения.
Истина горит, как уголь: если сжечь её быстро и под давлением, её сгорание
может произвести полезную работу. На этом основана современная техника;
на этом же самом основано и то, что её породило. Рациональность — это
введенный в определенные рамки процесс разложения истины. Поэтому не
надо много удивляться тому, что «современные достижения» как-то связаны
с утратой старых истин о чести, достоинстве, высшем долге и вечном
предназначении человека. Именно ими топили домну прогресса.

Все это отнюдь не метафоры. Можно даже указать, какие пласты


традиционных ценностей и знаний были «разработаны» за последние двести
лет, и даже прикинуть, насколько их хватит в дальнейшем. (В настоящее
время в топку прогресса пошли последние оставшиеся этические нормы).
Впрочем, рационализм об этом не думает, как не думают нефтяные магнаты
о том, что они будут делать, когда чёрная вязкая жидкость кончится.
Рационализм и не рассчитывает на вечность.

Напротив, мышлеиие борется с «естественными процессами» в сознании —


как с рационалистической топкой, так и с тихим тлением истины в памяти
(например, с фантазиями). Мысль — это то, что останавливает рассеяние,
освещает новым светом забытое давно и прочно, озаряет наш мир. Мысль —
это миг присутствие Ума, — постигающего, но непостижимого.

Как известно, Традиция признает и утверждает существование


непостижимого. Само по себе это утвержденеи абсолютно логично и вполне
понятно. Здесь важно то, что непознаваемое, о котором говорит Традиция —
сверхразумно, а не недоразумно. Рационалисты любят обвинять Традицию в
том, что она отрицает ум. Да, Традиция учит, что есть нечто, превосходящее
всякий ум и всякое (не только человеческое) понимание. Но именно
превосходит, а не отрицает — в этом-то всё и дело. Превзойти — значит
дальше продвинуться в том же направлении. Отрицать — значит идти в
другую сторону. Если бы Традиция требовала избавления от разума, она
прославляла бы лоботомию или учила бы адептов биться головой о плинтус.
Это куда проще, чем заниматься раджа-йогой. На самом деле Традиция
ставит и решает невероятно сложный вопрос о том, как возвысить ум до того,
что его превосходит. Но Традиция ведет ум туда, куда стремится он,
побуждаемый памятью, которая старше неба и звезд: памятью о Свете, Тьме,
Падении и Битве.

Я сказал всё, что хотел. Теперь мой монолог должен быть прерван.

ОБСУЖДЕНИЕ[править]

Поподробнее о хитром духе, о его иррациональности. Кажется, не все это


поняли. Тут, видимо, какая-то аллюзия, довольно сложная отсылка…

Я говорил о субъекте прогресса. Прогресс — это увеличение; увеличение


чего? Одним из самых тонких и малозаметных, но страшных признаков
вырождения ума является путаница с переходными и непереходными
глаголами. Я абсолютно серьезен. Так, например, когда говорят «ты
должен», нормальный человек должен был бы спросить: кому? Этот простой
вопрос — долг перед кем? — лежит в основании этики; что ж удивительного
в том, что мы стали стали беспомощны в этих вопросах. Но я не о том.
Прогресс — это увеличение; так что же увеличивается?

Я говорил о том, что нечто растет; но это не мы и не наш разум. Ни наш


собственный, ни какой-нибудь «коллективный» разум не выросли, скорее
наоборот. Люди, приобретя (и то далеко не все) немалую сноровку в
решении определенного класса абстрактных задач, стали удивительно и
нелепо наивны в самых простых вопросах. Послушайте рассуждения
какого-нибудь высокого лба, скажем, о политике, или вообще о людях. Он не
просто молотит чушь о том, чего не понимает: он даже не понимает, что он
ничего в этом не понимает, вот что дико. Достаточно посмотреть на ученых,
послушать их речи — например, публичные выступления Эйнштейна (о
которых сейчас стараются вспоминать как можно реже). Не случайно в наши
дни стал возможен образ «сумасшедшего ученого»: некоего «безумного
ума» (каков оксюморон!), творящего с помощью суперсовременной техники
неслыханные по идиотизму злодеяния: например, мстит всему человечеству
за то, что с ним плохо обращались в детстве, или увлекается какой-нибудь
бякой вроде белого или чёрного расизма. Плохо, однако, не то, что западное
общество так карикатурно воспринимает ученость. Плохо то, что это не так
уж далеко от истины, как хотелось бы: достаточно посмотреть на нынешних
гениальных хакеров, запускающих в компьютерные сети мастерски
написанные вирусы. Что же это за ум такой?

Вы ничего не сказали о конкретных традиционалистах.

Да. Я ничего не сказал о конкретных традиционалистах. Я предполагал,


что все мы знаем, кто такой Генон или Эвола. Я говорил о Традиции, более
того — я попытался показать её всем, кому это интересно.
Может ли существовать атеистический традиционализм?

Разумеется, да. Возможно представить себе традиционалиста, по


каким-либо причинам не интересующегося единым Богом, или даже
отрицающим Его существование. Традиция настаивает только на том, что
существует зло, и существует свобода от него. Суть Традиции хорошо
выражают Четыре Арийские Истины Будды, в которых нет ни слова о едином
Боге. Абсолют не постулируется. Только дурная теология начинает с того, что
Бог существует. Бог — не начало, а завершение Традиции.

Можно глупый вопрос? Зачем вообще нужен традиционализм, если он


отрицает прогресс, что-то там такое проповедует мрачное? Зачем все это
нужно людям? Что это дает тем, кто в него верит? Хотя бы
отцам-основателям традиционализма?

Опять-таки: нужен кому? Людям? Ах, людям… Но в человеке много


всего, и всему этому нужно разное. Человек — это клубок сил, часто
противоположных друг другу. Мы можем выпустить какие-то силы на волю,
дать им разгуляться, или их подавить, посадить под замок, но только не все
сразу. Традиция нужна человеческому уму. Впрочем, как я уже сказал, ум —
это сила не совсем человеческая, скорее божественная, но для человека
лучше быть с ней, чем с самим собой. Традиция нужна людям, которые не
хотят подчинять свой ум хитрому духу, потому что не видят в этом пользы
для себя.

Если традиционалисты так ненавидят цивилизацию, почему они пользуются


телевизорами и компьютерами? Или они ими не пользуются?

Ну, представьте себе, что вы живете в концлагере, где один из бараков


примыкает к стене крематория. Когда крематорий работает круглые сутки, в
бараке тепло. Люди, поселенные в нем, прекрасно знают, что именно жгут в
этих печах, знают даже, что в свое время они сами отправятся в эту печь. Но
это не значит, что они не радуются теплу.

Прогресс плох не тем, что он производит. Прогресс плох тем, как он это
делает. Техника плоха не тем, что она позволяет нечто делать: напротив,
Традиция утверждает, что человек имеет право и возможность полного
господства над материальным миром. Техника — это всего лишь жалкое
подобие такого господства.

Но традиционалисты игнорируют современный мир…

Они его ненавидят, но ни в коем случае не игнорируют.


Традиционализм — в том виде, в котором он существует сейчас — это
современное учение, то есть, буквально, учение, существующее сейчас, в
современном мире. Он противостоит его духу, но он противостоит именно
его духу, а не какому-либо другому. Традиционализм исключает эскапизм.

На что надеются традиционалисты?

На то же, на что надеются все нормальные люди. На Победу Добра над


Злом.

Все это очень хорошо, но как?..

Как?.. Для того, чтобы этого достичь, надо по крайней мере об этом
думать, причем думать как о чем-то реальном. Традиция утверждает, что это
— единственное, о чем вообще стоит думать.

Забывая о себе и своих интересах? В таком случае традиционалист —


неприспособленное к реальной жизни существо.
Во-первых, это ерунда. Традиционалист прежде всего обязан заботиться
о той части блага, к которой причастен он сам. Например, о своей душе и
своем уме. Традиционалист не просто может, но и обязан сопротивляться
злу, наседающему на него. Он не потворствует ни злу в себе, ни злу
относительно себя. Кстати, с точки зрения традиции, первое началось со
второго, не наоборот. Зло проникло в нас, и проникло глубоко, но мы все же
не зло. Мы заслуживаем чего угодно (может быть, страшного наказания), но
не вечного служения злу. Короче говоря, традиция не учит уступать злу, когда
оно приходит по твою душу или даже по твой кошелёк.

Но выражение «неприспособлен к реальности» намекает на нечто


другое. Это очень важно, поскольку в этом выражении отражается очень
интимная сторона представления о прогрессе. Коротко говоря,
единственным учением, обосновывающим бессознательный прогресс,
является дарвинизм, точнее — теория «естественного отбора». Вся западная
цивилизация — это дарвиновская цивилизация. Но что такое «естественный
отбор»? Это всего лишь bellum omnia contra omnes, все против всех, и
выживают наиболее приспособленные… к чему? Опять же глагол
переходный. Так к чему же? Очевидно, к самой драке. И выживают,
разумеется, самые драчливые. А откуда, черт возьми, сама эта вечная битва?
С чего это все живые существа на Земле передрались?

Война всех со всеми кажется нам до такой степени естественной, что мы


даже не задаемся этим вопросом. Между тем нет ничего более нелепого,
чем это образ. Дарвин предполагает, что все живые существа только и
делают, что непомерно размножаются, и, поскольку, натурально, «на всех не
хватает», они начинают вырывать друг у друга куски, et cetera, et cetera. Да,
но почему они так непомерно размножаются? Этого же можно и не делать.
Да и вообще, с чего мы взяли, что всё живое охвачено такой уж непомерной
страстью к размножению? Если угодно, это одно из немногих утверждений
дарвинизма, которое можно опровергнуть фактически. Чем сильнее (по
Дарвину — «приспособленнее») животное, тем реже оно воспроизводит
себя. Львов на земле меньше, чем кроликов. Вы скажете, что на всех львов
не хватило бы кроликов? Да, а откуда они это знают, если их головы не
заняты ничем, кроме «естественного отбора»?

Если бы в мире всё шло по Дарвину, всё кончилось бы тем, что появился
бы какой-нибудь супервирус, какая-нибудь помесь чумы с холерой, и
выкосил бы всё живое. По Дарвину, это совершенно неизбежно, и то, что мы
все тут до сих пор живы — великое чудо. На самом деле «дарвиновские»
существа не так уж часто встречаются. Львы не плодятся по Дарвину, но
кролики (заметим, не зайцы, а именно кролики) плодятся неимоверно. Ещё
больше потомства производят разного рода гниды, черви и паразиты.
Кажется, что в биосфере действительно идет война — но не всех со всеми, а
всех с совершенно конкретным врагом. Есть странные существа, иногда
непохожие на остальных, иногда почти подобные им, но у них всех есть одно
свойство: они действительно опасны. Пусть Дарвин объясняет это как угодно;
Традиция же напоминает о том дне, когда Враг летел над беззащитной
землёй, разбрасывая по ней омерзительные извивающеся тела своих
созданий.

Как ни малы наши знания о рае, одно ясно — «эволюции» там не было.
Война видов навязана им. «Эволюция» — это не история биосферы. Это,
скорее история бесконечной войны живых существ с созданиями Врага, с
Нежитью, армией смерти и разложения, — с тем, что можно назвать
Некросферой.

Надеюсь, вы не распространяете такое учение на человеческое общество?

Разумеется, распространяю. Человеческое общество — это направление


главного удара Некросферы.
И вы верите, что существуют люди, созданные Врагом? Сейчас вы скажите,
что это не люди. Но так можно дойти и до расизма.

Расизм — это как раз «эволюционистское» объяснение, но объяснение


вполне реальных фактов. Расизм можно отрицать, но обычно отрицают как
раз факты.

Последовательный расист исходит из того, что так называемая


«конкуренция рас» естественна и нормальна; он просто хочет победы одной
из сторон, но не приписывает ей никакого онтологического преимущества.
Традиция исходит из того, что существуют как отдельные люди, так и целые
народы, имеющие иное происхождение и служащие иным целям, нежели
мы все. Они походи на людей, но это Нежить. Можно (и нужно) спорить по
поводу того, как отличить человека от нежити. Скажем сразу, что было
время, когда Враг создавал подчиненные себе народы и племена; но мы
недооценили бы его, предполагая, что он и сейчас придерживается
подобной, довольно грубой, тактики (хотя, разумеется, он не брезгует ею
там, где это приносит успех). В наши дни расизм менее оправдан, нежели
тысячи лет назад. Но как бы ни было сложно различить людей и нелюдей,
отрицать существование последних — просто безумие.

Впрочем, когда надо, Враг не гнушается взяться за старое. Я, например,


вовсе не уверен, что чечены относятся к виду homo sapiens. Скорее, это твари
дьявола. Я это говорю отнюдь не потому, что эти существа в данный
конкретный момент доставили нам неприятности. Просто народ, всю свою
историю живущий за счет грабежа, не может оставаться «нормальным»
народом…

Как всё то, что вы сказали, соотносится с обычной религиозностью?


Что значит «обычная»? Впрочем, вы правы. Существует некий
профанный взгляд на мир, который одно время вроде бы бодался с
«прогрессом», а сейчас слился с ним в радостном единстве. Это — так
называемый «религиозный оптимизм», продукт разложения христианства.
Кстати говоря, христианство возможно осуждать, и за очень и очень многое,
— но, ради Бога, не надо возлагать на него ответственность за то, как
используются продукты его разложения! Но, простите, я отвлекся. Да-с,
религиозный оптимизм. Всё будет хорошо. Все страдания ниспосланы нам
свыше ради какой-то идиотской проверки на вшивость. Нас ведет судьба
(сейчас говорят — «карма»), и именно тем путем, который нам «на самом
деле нужен». А потом нам воздастся сторицей. Наши дела не важны: важны
наши чувства, «то, что в душе». В общем, такая вот мерзость.

Традиция утверждает как раз противоположное. Все наши страдания в


конечном итоге восходят к действиям Врага. Наши дела и есть высшее
выражение глубин нашей души, куда более значительное, чем любые
чувства и переживания. Бог — не сентиментальный садист, мучающий котят,
чтобы потом их погладить. Если нас «повело», то радоваться тут нечему:
скорее наоборот. Понятно?

Все это звучит как-то очень агрессивно. Религии и разные традиции учат, что
ненависть — это грех, нельзя ненавидеть даже Сатану…

Ненависть — это не чувство, а мотив действий. Можно не скрежетать


зубами от ярости (это действительно ни к чему), но действовать так, чтобы
уничтожить врага. Ненависть ко злу лежит в основе сознания. И, кстати, кто
сказал, что нельзя ненавидеть Сатану?!

Скажите честно, вы действительно во всё это верите?

Нет, если иметь в виду иррациональную веру в собственные слова. Я не


склонен к «религиозным переживаниям» в дурном смысле этого слова (то
есть к тому, что сейчас называют религиозными переживаниями), в том
числе и к «вере» (если понимать под ней нечто иррационально-безумное). Я
в это не верю: я так думаю. Я подозреваю, что думать иначе невозможно. Вот
все остальное можно только «принимать на веру». Традиционализм, как я
его понимаю — это единственный известный мне логичный ответ на те
вопросы, которые неизбежно возникают при непредвзятом взгляде на мир.

Москва, 1997

Вам также может понравиться