В детстве каждый вечер, возвращаясь домой из школы, я
чувствовал, что она не отпускает меня. Мой дневник возвещал о недовольстве учителей̆. Когда я не был последним в классе, то был предпоследним. (Шампанского!) Наглухо закрытый̆ сначала для арифметики, потом для математики, глубоко и хронически безграмотный̆, устойчиво невосприимчивый̆ к запоминанию дат и определению местоположения на карте, неспособный̆ к изучению иностранных языков, отъявленный̆ лентяй (невыученные уроки, несделанные домашние задания), я носил домой жалкие результаты своего обучения, которых не могли искупить ни успехи в музыке, ни спортивные достижения, ни любая другая внешкольная деятельность. “Ты понимаешь? Ты хотя бы понимаешь, что я тебе объясняю?” Я не понимал. Эта неспособность к пониманию коренилась так далеко в моём детстве, что в поисках её истоков в семье сочинили легенду, согласно которой всё началось, когда я осваивал азбуку. Всю жизнь слышал я разговоры о том, что на запоминание буквы “а” у меня ушёл целый год. Буква “а” — за год. Пустыня моего невежества начиналась за непреодолимой буквой “б”. “Без паники: каких-нибудь двадцать шесть лет, и он выучит весь алфавит” — отец старался иронией рассеять собственные опасения. <...> Простейшие слова теряли свой смысл, едва мне предлагали взглянуть на них как на объект познания. Если мне надо было выучить урок о горном массиве Юра, например, коротенькое слово из трёх букв распадалось на глазах, теряя всякую связь с областью Франш-Конте, с департаментом Эн, со знаменитыми на всю страну часами, виноградниками, трубками, высокогорными пастбищами, коровами, зимними холодами, швейцарской границей, альпийскими горными массивами и просто горами. Оно больше ничего не значило. Юра, повторял я про себя. Юра? Юра... И без устали твердил это слово, словно малое дитя, которое всё жуёт и жуёт, не глотая, повторяет, не понимая, до окончательной потери вкуса и смысла, жевал, повторял: Юра, Юра, юра, юра, ю-ра, ю-ра, йу-рра, йууу-ррра, юраю-раюраюра — пока слово не становилось однородной звучащей массой, лишённой малейшегонамёка на смысл, — нечленораздельное пьяное мычание в рыхлом мозгу... Так вот и засыпают люди на уроках географии. — Ты ещё говорил, что ненавидишь заглавные буквы. А! Точно! Эти жуткие часовые — заглавные! Мне казалось, что они специально встают между именами собственными и мной. Чтобы помешать нашему общению. Любое слово, начинавшееся с большой буквы, было обречено на немедленное забвение: города, реки, битвы, герои, договоры, поэты, галактики, теоремы вычёркивались из памяти по одному признаку — присутствию в них заглавной буквы, парализующей волю и память. “Стоять! — крича- ла заглавная. — Сюда нельзя! Это имя собственное! Кретинам вход воспрещён!” <...> Страх был главным чувством в мои школьные годы — и главным препятствием. А потом, став учителем, я первым делом стараюсь искоренить страх в своих двоечниках, чтобы снять это препятствие и дать знаниям шанс просочиться в их головы.
Не хуже чернил. И на два варианта Поделенный класс. И не знаешь ответов. Ни мужества нету ещё, ни таланта. Ни взрослой усмешки, ни опыта жизни. Учебник достать — пристыдят и отнимут. Бывал ли кто-либо в огромной отчизне, Как маленький школьник, так грозно покинут? Быть может, те годы сказались в особой Тоске и ознобе? Не думаю, впрочем. Ах, детства во все времена крутолобый Вид — вылеплен строгостью и заморочен. И я просыпаюсь во тьме полуночной От смертной тоски и слепящего света Тех ламп на шнурах, белизны их молочной, И сердце сжимает оставленность эта.
И все неприятности взрослые наши:
Проверки и промахи, трепет невольный, Любовная дрожь и свидание даже — Всё это не стоит той детской контрольной. Мы просто забыли. Но маленький школьник За нас расплатился, покуда не вырос, И в пальцах дрожал у него треугольник... Сегодня бы, взрослый, он это не вынес.