Открыть Электронные книги
Категории
Открыть Аудиокниги
Категории
Открыть Журналы
Категории
Открыть Документы
Категории
КОЛЫМСКИЕ РАССКАЗЫ
КОЛЫМСКИЕ
РАССКАЗЫ
74904
VARLAM SHALAMOV
KOLYMA STORIES
WITH INTRODUCTION
by
MICHAEL HELLER
ХДХ
КОЛЫМСКИЕ РАССКАЗЫ
ПРЕДИСЛОВИЕ
МИХАИЛА ГЕЛЛЕРА
KOLYMA STORIES
(in Russian)
* * *
ISBN: 0 903868 11 3
10
ходит там у вас? Почему его до сих пор не зарезали
и не съели? ..»
В холымском лагере — живой кот немыслим.
Как писать правду о лагере? Как рассказать о мире без
морали? О мире, в котором людоедство далеко не самое
страшное из того, что там происходит? О человеке, зна-
ющем, что он умрет очень скоро и в рабстве, замучен
ный, затоптанный, потерявший человеческий облик?
Варлам Шаламов знает, что нужен новый жанр. Он
мечтает о «прозе будущего». Он создает прозу, адекват
ную сюжету. Это одновременно рассказ, физиологи-
ческий очерк, этнографическое исследование. Шаламов
пишет необыкновенно просто, очень скупо, избегая па-
фоса и лобовой оценки. Писатель стремится к макси
мальной конденсации. Лучшие из рассказов сжаты до
предела: 2-3 страницы. Заглавие — одно-два слова.
Как правило писатель берет одно событие, одну сцену,
даже один жест. В центре рассказа всегда — портрет.
Палача или жертвы. Иногда и палача и жертвы. Вместо
анализа психологии писатель предпочитает нарисовать
действие или жест. Как правило последняя фраза,
сжатая, лапидарная, как внезапный луч прожектора,
освещает происшедшее, ослепляет ужасом.
Рассказ «На представку» начинается — почти до
словно — как «Пиковая дама». Только вместо: «Однаж
ды играли в карты у конногвардейца Нарумова» —
«Играли в карты у коногона Наумова». Рассказ заканчи
вается убийством пильщика Гаркунова, гревшегося в
бараке у блатных, где шла игра, и не пожелавшего от
дать свой шерстяной свитер». «Игра была кончена, и
я мог идти домой, — повествует рассказчик. — Теперь
надо было искать другого партнера для пилки дров».
Это вся колымская эпитафия. Окончательно осла-
бевший от голода и непосильного труда 23-летний
Дугаев ставится на «одиночный замер». Он не знает,
что невыполненно этой нормы дневной выработки рас-
сматривается как саботаж и наказывается расстрелом.
Рассказ заканчивается: «И поняв, в чем дело, Дугаев
11
пожалел, что напрасно проработал, напрасно прому
чился этот последний сегодняшний день». Это — един
ственная реакция человека, умершего еще до расстрела.
Быть может, самое страшное в книге Шаламова не
описания зверств палачей или изуверской жестокости
блатных, смертельного голода или убивающею нена-
вистного труда. Самое страшное — описания людей,
живущих в лагере, з лагерных условиях. — Как вы
можете жить? — спрашивает вольнонаемный Серафим,
случайно, на несколько дней попавший в шкуру за
ключенною («Серафим»). Почему люди продолжают
жить в лагере, где жить невозможно? — спрашивает
писатель. Почему они не лишают себя жизни? — за-
дает он вопрос, приведя всего несколько слѵчаев само-
убийств.
Одних, — отвечает В. Шаламов, — очень немногих,
поддерживает вера в Бога. О верующих писатель го-
ворит с великим уважением: «Более достойных людей,
чем религиозники, в лагерях я не видел. Растление
охватило души всех, и только религиозники держа
лись» («Курсы»). Он говорит о них с глубокой симпа-
тией и с некоторым недоумением перед явлением, ему
не понятным. Но истинная вера в Бога, позволявшая
переносить страдания, на Колыме была явлением не
частый. Подавляющее большинство живет, ибо — на-
деется. Надежда поддерживает в них едва теплящийся
огонек жизни. Шаламов видит в надежде зло, ибо
смерть часто лучше жизни в лагере: «Надежда для
арестанта — всегда кандалы. Надежда — всегда несво
бода. Человек, надеющийся на что-то, меняет свое пове-
дение, чаще кривит душой, чем человек, не имеющий
надежды» («Житие инженера Кипреева»). Переживший
Освенцим польский писатель Тадеуш Боровский, на-
писавший жестокую правду о человеке в лагере и по-
кончивший самоуб чйством уже на свободе, и пережив
ший Колыму Варлам Шаламов, подписавший отрече-
ние от своей книги, единодушны. «Никогда в истории
человечества, — писал Т. Боровский, — надежда не
12
была такой сильной, но никогда она не причиняла
столько зла, сколько в этой войне, в этом лагере. Нас
не научили отказываться от надежды, и поэтому мы
погибаем в газовых камерах». Боровский говорит о
зле, причиненном неумением отказываться от надеж
ды ради свободы. Шаламов пишет о зле, причиненном
воспитанием, построенном на вере в будущее, в обмен
на свободу.
На заре революции стены городов молодой советской
республики украшались призывом: «Будьте беспогцад-
ны, чтобы детям улубнулось золотое солнце комму
низма». Надежда на «золотое солнце коммунизма»
обернулась полярной ночью Колымы.
Вместе с «Колымскими рассказами» ходило в сам-
издате письмо Фриды Вигдоровой Шаламову: «Я
прочитала ваши рассказы. Они самые жестокие из
всех, что мне приходилось читать. Самые горькие и
беспощадные. Там люди без прошлого, без биографии,
без воспоминаний. Там говорится, что беда не объеди-
няет людей. Что там человек думает только о себе, о
том, чтобы выжить. Но почему же закрываешь руко
пись с верой в честь, добро, человеческое достоинство?
Это таинственно, я этого объяснить не могу, я не знаю,
как это получается. Но это — так».
Тайна подлинного искусства необъяснима. Быть
может, однако, необходимым его качеством является
умение передать — несмотря ни на что — веру в честь,
добро, человеческое достоинство.
Страшен, горек, безжалостен мир, представленный
в книге Варлама Шаламова, сложенной, как мозаичная
фреска, из камешков рассказов. Промыв сотни челове-
ческих судеб, Шаламов бережно добывает из вечной
мерзлоты злобы, ненависти, жестокости, равнодушия
золотые крупицы доброты, человечности, любви. Он
запоминает навсегда взмах руки женщины, проходив
шей возле заключенных, мокших под холодным дож-
дем в шурфе, и показавшей на небо со словами: «Скоро,
ребята, скоро». Для заключенных этот жест, говоривічий
13
всего лишь о том, что скоро кончится смена и можно
будет вернуться в промерзший барак, был подлинным
праздником. Он заломинает навсегда кружку кипятка,
которую дал ему незнакомый зэк, и доброе слово.
Писатель ценит, запомицает и заносит на страницы
книги каждое проявление доброты не только потому,
что они были необычайно редки, но и потому, что они
были вызовом палачам. Доброта была — бунтом.
Варлам Шаламов пишет и о других, активных прояв-
лениях бунта. Сотни портретов в «Колымских расска-
зах». Великолепных портретов жертв и палачей: че-
кистов, инженеров, старых большевиков, профессоров,
крестьян, воров. Наиболее значителен портрет глав
ного героя — рассказчика. У него много имен: Андреев,
Голубев, Крист, Ш аламов. . . Но это всегда один и
тот ж е человек, который не хочет сдаться. Писатель
скажет о нем: «Я никогда не был вольный, я был сво
бодный во все взрослые годы моей жизни» («Необра
щенный»). Он никогда не был вольный, ибо в стране
не было воли, но он — даже в тюрьме — был свобод-
ным, ибо ценил свободу больше жизни.
Не случайно с особой любовью написан рассказ
«Последний бой майора Пугачова». Его герой — чело
век, решивший умереть свободным, в бою, с оружием
в руках. И, в конечном счете, не имеет значения то,
что побег майора Пугачова и его одиннадцати това
рищей, нашедших силы поверить в ценность свободы,
заканчивается боем, в котором все беглецы погибают.
Они умирают свободными.
А . К . Толстой в предисловии к «Князю Серебряно
му» писал: «В отношении к ужасам того времени автор
оставался постоянно ниже истории. Из уважения к
искусству и к нравственному чувству читателя он
набросил на них тень и показал их по возможности в
отдалении. Тем не менее он сознается, что при чтении
источников книга не раз выпадала у него из рук, и он
бросал перо в негодовании, не столько от мысли, что
мог существовать Иван IV , сколько от того, что могло
14
существовать такое общество, которое смотрело на него
без негодования».
А. К. Толстой лишь по историческим источникам
знал эпоху Ивана IV . В. Шаламов испытал на себе
ужасы сталинского времени. «Колымские рассказы» —
книга о лагере, но это книга об обществе, которое «без
негодования» смотрит на лагерь. Считает его нормаль-
ным. И ребенок, рисующий мир вокруг себя, рисует
проволоку, охранников с псами на поводках, заклю-
ченных и вышки («Детские картинки»). «Колымские
рассказы» — зеркало, отражающее дно лагерного мира.
Жизнь на этом дне состоит в ожидании смерти от не-
посильного труда, голода, невыносимого холода, пожи
рающею душу страха. Но этот лагерный мир — отра-
жение жизни за проволокой. Только в лагере все
грубее, жестче, откровеннее: отношения рабовладель-
цев к рабам, отношения между людьми.
Советское общество смотрит на лагерный мир без
негодования, ибо он — порождение этого общества и
концентрированное выражение его сути. А когда это
общество не хочет смотреть на лагерный мир, оно де-
лает вид, что лагерей нет. И не было. В 1975 г. в Мага-
дане вышла «Историческая хроника Магаданской об
ласти. События и факты. 1917-1972». На 340 страницах
книги, среди «2.300 фактов и событий, которые характе
ризуй^ деятельность Коммунистической партии, Со-
ветского правительства, местных партийных, совет-
ских, комсомольских и профсоюзных организаций по
развитою экономики и культуры Магаданской облас
ти», нет ни одного «факта и события», нет ни одной
строчки, ни одного слова — о лагерях и сотнях ты-
сячах захлюченных, погибших на Колыме.
«Прокѵратор Иудеи» — рассказ о пароходе «Ким»,
вошедшем в бухту Нагаево 9 декабря 1947 г. На его
борту было три тысячи человек. В пути они подняли
бунт, и капитан приказал залить трюмы, в которых на
ходились заключенные, водой. В сорокоградусный мо-
роз. Через семнадцать лет хирург Кубанцев, присут-
15
ствовавший при выгрузке мороженной человечины, не
мог вспомнить имени парохода. «У Анатоля Франса, —
заключает Шаламов, — есть рассказ «Прокуратор
Иудеи». Там Понтий Пилат не может через семнадцать
лет вспомнить Христа».
Так советское общество не хочет помнить о Колыме.
Не хочет помнить о лагерях. Существующих и поныне.
Варлам Шаламов принес из ледяного карцера Ко
лымы — память. Его книга напоминает лабиринт, в
котором нитью Ариадны служит память. Писатель не
придерживается хронологии. Он уходит назад — и
рассказывает о конце 20-х годов, о своей молодости в
Вишерских лагерях, он уходит вперед и рассказывает
о возвращении узников в Москву, о невозможности
начать новую жизнь чудом уцелевшим. И он остается
неизменно на Колыме, где ушли в вечную мерзлоту
годы и люди. Многие события и люди — как занозы,
застрявшие в памяти; боль от воспоминаний застав-
ляет писателя возвращаться к ним. И нередко мы на-
ходим в разных рассказах знакомые персонажи и со
бытия. Но всегда они открываются с новой стороны,
освещаются иначе, дополняются новыми подробностя
ми. Клубок памяти разматывается, разматывается.
Выхода из лабиринта нет.
Страшное свидетельство о том, что «люди сделали
людям», написано поэтом. И, быть может, именно это
делает книгу Шаламова не перечнем ужасов, а под
линной литературой. Пронизывает «Колымские рас-
сказы» надеждой. Когда все чувства уже покинули
человека, он все еще видит вокруг себя природу, небо,
снег, непобедимый сибирский стланик, «дерево на-
дежд». Видит цветы и травы буйного короткого ко-
лымского лета. И когда человек видит небо и землю,
цветы и снег, рождается слово.
Природа и поэтическое слово — последняя надежда
человека. Память об этом сохранил Варлам Шаламов.
Михаил ГЕЛЛЕР
16
ПЕРВАЯ СМЕРТЬ
ПО СНЕГУ
Как топчут дорогу по снежной целине? Впереди
идет человек, потея и ругаясь, едва переставляя ноги,
поминутно увязая в рыхлом глубоком снегу. Человек
уходит далеко, отмечая свой путь неровными черными
ямами. Он устает, ложится на снег, закуривает, и ма
хорочный дым стелется синим облачхом над белым
блестящим снегом. Человек уже ушел дальше, а об
лачко все еще висит там, где он отдыхал, — воздух
почти неподвижен. Дороги всегда прокладывают в
тихие дни, чтоб ветры не замели людских трудов.
Человек сам намечает себе ориентиры в бескрайности
снежной — скалу, высокое дерево, — человек ведет
свое тело по снегу так, как рулевой ведет лодку по
реке с мыса на мыс.
По проложенному узкому и неверному следу двига
ются пять-шесть человек в ряд плечом к плечу. Они
ступают около следа, но не в след. Дойдя до намечен-
ного заранее места, они поворачивают обратно и снова
идут так, чтобы растоптать снежную целину, то место,
куда еще не ступала нога человека. Дорога пробита.
По ней могут идти люди, санные обозы, тракторы.
Если идти по пути первого след в след, будет заметная,
но едва проходимая узкая тропка, стежка, а не дорога,
— ямы, по которым пробираться труднее, чем по це
лине. Первому тяжелее всех, и когда он выбивается из
сил, вперед выходит другой из той головной пятерки.
Из идущих по следу каждый, даже самый маленький,
самый слабый, должен ступить на кусочек снежной
целины, а не в чужой след. А на тракторах и лошадях
ездят не писатели, а читатели.
17
НА ПРЕДСТАВКУ
24
ночью
Ужин кончился. Глебов неторопливо вылизал
миску, тщательно сгреб со стола хлебные крошки в ле-
вую ладонь и, поднеся ее ко рту, бережно слизал крошки
с ладони. Не глотая, он ощущал, как слюна во рту
густо и жадно обволакивает крошечный комочек хлеба.
Глебов не мог бы сказать — было ли это вкусно. Вкус
— это что-то другое, слишком бедное по сравнению с
этим страстным, самозабвенным ощущением, которое
давала пища. Глебов не торопился глотать: хлеб сам
таял во рту и таял быстро.
Ввалившиеся, блестящие глаза Багрецова неотрывно
глядели Глебову в рот — не было ни в ком такой мо
гучей воли, которая помогла бы отвести глаза от пищи,
исчезающей во рту другого человека. Глебов проглотил
слюну, и сейчас ж е Багрецов перевел глаза к гори
зонту — на большую оранжевую луну, выползавшую
на небо.
— Пора, — сказал Багрецов. Они молча пошли по
тропе к скале и поднялись на небольшой уступ, оги-
бавший сопку; хоть солнце зашло недавно, камни, днем
обжигавшие подошвы сквозь резиновые галоши, на-
детые на босу ногу, сейчас уже были холодными.
Глебов застегнул телогрейку. Ходьба не грела его.
— Далеко еще? — спросил юн шепотом.
— Далеко, — негромко ответил Багрецов.
Они сели отдыхать. Говорить было не о чем, да и
думать было не о чем — все было ясно и просто. На
площадке, в конце уступа были кучи развороченных
камней, сорванного, ссохшегося мха.
— Я мог бы сделать это и одиь, — усмехнулся
Багрецов, — но вдвоем веселее. Да и для старого
приятеля . . .
Их привезли на одном пароходе в прошлом году.
Багрецов остановился: «Надо лечь — увидят».
Они легли и стали отбрасывать в стороны камни.
25
Больших камней — таких, чтобы нельзя было под
нять, переместить вдвоем, — здесь не было, потому что
те люди, которые набрасывали их сюда утром, были
не сильнее Глебова.
Багрецов негромко выругался. Он оцарапал палец,
текла кровь. Он присыпал рану песком, вырвал клочок
ваты из телогрейки, прижал — кровь не останавли
валась.
— Плохая свертываемость, — равнодушно сказал
Глебов.
— Ты врач, что ли? — спросил Багрецов, отсасывая
кровь.
Глебов молчал. Время, когда он был врачом, казалось
очень далеким. Да и было ли такое время? Слишком
часто тот мир за горами, за морями казался ему
каким-то сном, выдумкой. Реальной была минута, час,
день от подъема до отбоя — дальше он не загадывал
и не находил в себе сил загадывать. Как и все.
Он не знал прошлого тех людей, которые его окру
жали, и не интересовался им. Впрочем, если бы завтра
Багрецов объявил себя доктором философии или мар-
шалом авиации, Глебов поверил бы ему, не заду
мываясь. Был ли он сам когда-нибудь врачом? Утрачен
был не только автоматизм суждений, но и автоматизм
наблюдений. Глебов видел, как Багрецов отсасывал
кровь из грязного пальца, но ничего не сказал. Это
лишь скользнуло в его сознании, а воли к ответу он
в себе найти не мог и не искал. То сознание, которое
у него еще оставалось и которое, возможно, уже не
было человеческим сознанием, имело слишком мало
граней и сейчас было направлено лишь на одно —
чтобы скорее убрать камни.
— Глубоко, наверно? — спросил Глебов, когда они
улеглись отдыхать.
— Как она может быть глубокой? — сказал Багрецов.
И Глебов сообразил, что он спросил чепуху и что
яма, действительно, не может быть глубокой.
— Есть, — сказал Багрецов. Он дотронулся до чело-
26
веческого пальца. Большой палец ступни выглядывал
из камней — на лунном свету он был отлично виден.
Палец был непохож на пальцы Глебова или Багрецова
— но не тем, что был безжизненным и окоченелым,
в этом-то было мало различия. Ногти на этом мертвом
пальце были острижены, сам он был полнее и мягче
Глебовского. Они быстро откинули камни, которыми
было завалено тело.
— Молодой совсем, — сказал Багрецов.
Вдвоем они с трудом вытащили труп за ноги.
— Здоровый какой, — сказал Глебов, задыхаясь.
— Если бы он не был такой здоровый, — сказал
Багрецов, — его похоронили бы так, как хоронят нас,
и нам не надо было бы идти сюда сегодня.
Они разогнули мертвецу руки и стащили рубашку.
— А кальсоны совсем новые, — удовлетворенно ска
зал Багрецов.
Стащили и телогрейку. Глебов запрятал комок белья
под телогрейку.
— Надень лучше на себя, — сказал Багрецов.
— Нет, не хочу, — пробормотал Глебов.
Они уложили мертвеца обратно в могилу и закидали
ее камнями. <
Синий свет взошедшей луны ложился на камни, на
редкий лес тайги, показывая каждый уступ, каждое
дерево в особом, не дневном виде. Все казалось по-
своему настоящим, но не тем, что днем. Это был как
бы второй, ночной облик мира.
Белье мертвеца согрелось за пазухой Глебова и уже
не казалось чужим.
— Закурить бы, — сказал Глебов мечтательно.
— Завтра закуришь.
Багрецов улыбнулся. Завтра они продадут белье,
променяют на хлеб, может быть, даже достану', немного
табаку. . .
27
плотники
-оОо
2/ 4904 33
ОДИНОЧНЫЙ ЗАМЁР
оОо-
36
ПОСЫЛКА
оОо-
41
ДОЖДЬ
оОа
45
КРАЖ А
•оОо
47
«КАНТ»
■ оОо
53
СУХИМ ПАИКОМ
61
достигали зрелости в триста лет, медленно поднимая
свое тяжелое, мощное тело на своих слабых, расплас-
танных вдоль по каменистой земле корнях. Сильная
буря легко валила слабые на ногах деревья. Листвен
ницы падали навзничь, головами в одну сторону и
умирали, лежа на мягком толстом слое мха — ярко-
зеленом или багровом.
Только крученые, верченые, низкорослые деревья,
измученные поворотами за солнцем, за теплом, держа
лись крепко в одиночку, далеко друг от друга. Они так
долго вели напряженную борьбу за жизнь, что их ис
терзанная, измятая древесина никуда не годилась. Ко-
роткий суковатый ствол, обвитый страшными нароста
ми, как лубками каких-то переломов, не годился для
строительства — даже на севере, не требовательном
к материалу. Эти крученые деревья и на дрова не
годились — своим сопротивлением топору они могли
измучить любого рабочего. Так они мстили всем за свою
изломанную севером жизнь.
Нашей задачей была просека, и мы смело приступили
к работе. Мы пилили от солнца до солнца, валили, рас
кряжевывали и сносили в штабеля. Мы забыли обо
всем, мы хотели здесь остаться подольше, мы боялись
золотых забоев. Но штабеля росли слишком медленно,
и к концу второго напряженного дня выяснилось, что
сделали мы мало, больше сделать не в силах. Иван
Иванович сделал мертвую мерку, отмерив пять
своих четвертей на срубленной молодой десятилетней
лиственнице.
Вечером пришел десятник, смерил нашу работу своим
посошком с зарубками и покачал головой. Мы сделали
десять процентов нормы!
Иван Иванович что-то доказывал, замерял, но д е
сят ник был непреклонен. Он бормотал про какие-то
«фесметры», про дрова «в плотном теле» — все это
было выше нашего понимания. Ясно было одно: мы
будем возвращены в лагерную зону, опять войдем в
ворота с казенной надписью: «Труд есть дело чести,
62
дело славы, дело доблести и геройства». Говорят, что
на воротах немецких лагерей выписывалась цитата из
Ницше: «Каждому свое». Подражая Гитлеру, Берия
превзошел его в циничности.
Лагерь был местом, где учили ненавидеть физический
труд, ненавидеть труд вообще. Самой привилегирован
ной группой лагерного населения были блатари — не
для них ли труд был геройством и доблестью?
Но мы не боялись. Более того, признание десятником
безнадежности нашей работы, никчемности наших фи-
зических качеств принесло нам небывалое облегчение,
вовсе не огорчая, не пугая нас.
Мы плыли по течению, и мы «доплывали», как го
ворят на лагерном языке. Нас ничто уже не волновало,
нам жить было легко во власти чужой воли. Мы не
заботились даже о том, чтобы сохранить жизнь, и если
и спали, тоже подчиняясь приказу, распорядку лагер
ного дня. Душевное спокойствие, достигнутое при
тупленностью наших чувств, напоминало о высшей
свободе казармы, о которой мечтал Лоуренс, или о
толстовском непротивлении злу — чужая воля всегда
была на страже нашего душевного спокойствия.
Мы давно стали фаталистами, мы не рассчитывали
нашу жизнь далее, как на день вперед. Логичным
было бы съесть все продукты сразу и уйти обратно,
отсидеть положенный срок в карцере и выйти на ра
боту в забой, но мы этого не сделали. Всякое вмеша-
тельство в судьбу, в волю богов было неприличным,
противоречило кодексу лагерного поведения.
Десятник ушел, а мы остались рубить просеку ст а
вить новые штабеля, но уже с большим спокойствием,
с большим безразличием. Теперь мы уже не ссорились,
кому становиться «под комель» бревна, а кому под вер
шину, при переноске их в штабеля — «трелёвке», как
это называется по-лесному.
Мы больше отдыхали, больше обращали внимание на
солнце, на лес, на бледносинее высокое небо. Мы
«филонили».
63
Утром мы с Савельевым кое-как свалили огромную
черную лиственницу, чудом выстоявшую бурю и по-
жар. Мы бросили пилу прямо на траву — пила зазве-
нела о камни — и сели на ствол поваленного дерева.
— Вот, — сказал Савельев. — Помечтаем. Мы вы-
живем, уедем на материк, быстро состаримся и будем
больными стариками: то сердце будет колоть, то ревма-
тические боли не дадут покоя, то грудь заболит — всё,
что мы сейчас делаем, как мы живем в молодые годы —
бессонные ночи, голод, тяжелая многочасовая работа, —
это не пройдет бесследно для нас, если даже мы и оста
немся живы. Мы будем болеть, не зная причин болезни,
стонать и ходить по амбулаториям. Непосильная работа
нанесла нам непоправимые раны, и вся наша жизнь в
старости будет жизнью боли — бесконечной и разно
образной физической и душевной боли. Но среди этих
страшных будущих дней будут и такие дни, когда нам
будет дышаться легче, когда мы будем почти здоровы,
и страдания наши не станут тревожить нас. Таких дней
будет немного. И х будет столько, сколько дней каждый
из нас сумел «профилонить» в лагере.
— А «честный труд»? — сказал я.
— К честному труду в лагере призывают подлецы и
те, которые нас бьют, калечат, съедают нашу пищу и
заставляют работать живые скелеты — до самой смерти.
Это выгодно им — этот «честный» труд, хотя они верят
в его возможность еще меньше, чем мы.
Вечером мы сидели вокруг нашей милой печки, и
Федя Щапов внимательно слушал хриплый голое
Савельева.
— Н у, отказался от работы. Составили акт — одет
по сезону . . .
— А что это значит — одет по сезону? — спросил
Федя.
— Ну, чтобы не перечислять все зимние или летние
вещи, что на тебе надеты. Нельзя ведь писать в зимнем
акте, что послали на работу без бушлата или без ру-
64
кавиц. Сколько раз ты оставался дома, когда рукавиц
не было?
— У нас не оставляли, — робко сказал Федя. — На-
чальник дорогу топтать заставлял. А то бы это назы
валось: остался «по раздетости».
— Вот-вот.
— Ну, расскажи о метро.
И Савельев рассказывал Феде о московском метро.
Нам с Иваном Ивановичем было тоже интересно слу
шать рассказы Савельева. Он знал такие вещи, о ко-
торых я, москвич, и не догадывался.
— У магометан, Федя, — говорил Савельев, радуясь,
что мозг его еще подвижен, — на молитву скликает
муэдзин с минарета. Магомет выбрал голое призывом-
сигналом к молитве. Все перепробовал Магомет — тру
бу, игру на тамбурине, сигнальный огонь — все отверг
Магомет . . . Через полторы тысячи лет на испытании
сигнала к поездам метро выяснилось, что ни свисток,
ни гудок, ни сирена не улавливаются человеческим
ухом, ухом машиниста метро, с той точностью, как
улавливается живой голое дежурного отправителя, кри-
чащего: «Готово!».
Федя восторженно ахал. Он был более всех нас при-
способлен для лесной жизни, более опытен, несмотря
на свою юность, чем любой из нас. Федя мог плотни
чать, мог срубить немудрящую избушку в тайге, знал,
как завалить дерево и укрепить ветвями место ночевки.
Федя был охотник — в его краях к оружию привыкали
с детских лет. Холод и голод свели все федины досто
инства на нет, земля пренебрегала его знаниями, его
умением. Федя не завидовал горожанам, он просто пре
клонялся перед ними, и рассказы о достижениях техни
ки, о городских чудесах он готов был слушать без
конца, несмотря на голод.
Дружба не зарождается ни в нужде, ни в беде. Те
«трудные» условия жизни, которые, как говорят нам
сказки художественной литературы, являются обяза-
тельным условием возникновения дружбы, просто не
V 4904 65
достаточно трудны. Если беда и нужда сплотили, ро
дили дружбу людей — значит, это нужда — не крайняя
и беда — не большая. Горе недостаточно остро и глу
боко, если можно разделить его с друзьями. В насто
ящей нужде познается только своя собственная душев
ная и телесная крепость, определяются пределы своих
«возможностей», физической выносливости и моральной
силы.
Мы все понимали, что выжить можно только слу
чайно. И странное дело — когда-то в молодости у меня
была поговорка при всех неудачах и провалах: «ну,
с голоду не умрем». Я был уверен, всем телом уверен
в этой фразе. И я в тридцать лет оказался в положении
человека, умирающего с голоду по-настоящему, деруще
ю ся из-за куска хлеба буквально, — и все это задолго
до войны.
Когда мы вчетвером собрались на ключе «Дусканья»
— мы знали все, что не для дружбы собрались мы
сюда; мы знали, что, выжив, мы неохотно будем встре-
чаться друг с другом. Нам будет неприятно вспоминать
сводящий с ума голод, выпаривание вшей в обеденных
наших котелках, безудержное вранье у костра, вранье-
мечтанье, гастрономические басни, ссоры друг с дру
гом и одинаковые наши сны, ибо все мы видели во сне
одно и то же — пролетающие мимо нас, как болиды
или ангелы, — буханки ржаного хлеба.
Человек живет своим уменьем забывать. Память
всегда готова забыть плохое и помнить только хорошее.
Хорошего не было на ключе «Дусканья», не было его
ни впереди, ни позади путей каждого из нас. Мы были
отравлены севером навсегда, и мы это понимали. Трое
из нас перестали сопротивляться судьбе, и только Иван
Иванович работал с тем же трагическим старанием, как
и раньше.
Савельев пробовал урезонить Ивана Ивановича во
время одного из «перекуров». «Перекур» — это самый
обыкновенный отдых для некурящих, ибо махорки у
нас не один год не было, а перекуры были. В тайге лю
66
бители курения собирали и сушили листы черной смо
родины, и были целые дискуссии, по-арестантски
страстные, на тему — брусничный или смородинный
лист «вкуснее». Ни тот, ни другой никуда не годились,
по мнению знатоков, ибо организм требовал никотин-
ного яда, а не дыма, и обмануть клетки мозга таким
простым способом было нельзя. Но для «перекуров-
отдыхов» смородинный лист годился, ибо в лагере слово
«отдьіх» во время работы слишком идет вразрез с теми
основными правилами производственной морали, ко
торые воспитываются на Дальнем Севере. Отдыхать
через каждый час — это вызов, это и преступление,
но ежечасный «перекур» в порядке вещей. Так и здесь,
как и во всем на севере, явления не совпадали с пра
вилами. Сушеный смородинный лист был естествен-
ным камуфляжем.
— Послушай, Иван, — сказал Савельев. — Я рас-
скажу тебе одну историю. В Бамлаге, на «вторых пу-
тях» мы возили песок на тачках. Откатка дальняя,
норма двадцать пять кубов. Меньше нормы сделаешь
— штрафной паек: триста граммов. И баланда раз
в день. А тот, кто сделает норму, получает килограмм
хлеба, кроме приварка, да еще в магазине имеет право
за наличные купить килограмм хлеба. Работали по
парно. А нормы немыслимые. Так мы словчили вот как:
сегодня катаем на тебя вдвоем из твоего забоя. Выка-
тываем норму. Получаем два килограмма хлеба, да
триста граммов штрафных моих — каждому достается
кило сто пятьдесят. Завтра работаем на меня. Потом
снова на тебя. Целый месяц так катали. Чем не жизнь?
Главное — десятник был душа, он, конечно, знал. Ему
было даже выгодно — люди не слабели, выработка не
уменьшалась. Потом кто-то из начальства разоблачил
эту штуку, и кончилось наше счастье.
— Что же, хочешь здесь попробовать? — сказал Иван
Иванович.
— Я не хочу, а просто мы тебе поможем.
— А вы?
67
— Нам, милый, все равно.
— Ну, и мне все равно. Пусть приходит сотский.
Сотский, т. е. десятник, пришел через несколько дней.
Худшие опасения наши сбывались.
— Ну, отдохнули, пора и честь знать. Дать место
другим. Работа ваша вроде оздоровительного пункта
или оздоровительной команды, как ОП и О К , — важно
пошутил десятник.
— Да, — сказал Савельев:
«Сначала ОП, потом ОК.
На ногу — бирку!
И — пока!»
Посмеялись для приличия.
— Когда обратно-то?
— Да завтра и пойдем.
Иван Иванович больше ничего не спрашивал. Он по-
весился ночью в десяти шагах от избы в развилке де
рева, без всякой веревки — таких самоубийств мне еще
не приходилось видеть. Нашел его Савельев, увидел с
тропы и закричал. Подбежавший десятник не велел
снимать тел а до прихода «оперативки» и заторопил нас.
Федя Щапов и я собирались в великом смущении —
у Ивана Ивановича были хорошие, еще целые, портян
ки, мешочки, полотенце, запасная бязевая нижняя ру
башка, из которой Иван Иванович уже выварил вшей,
чиненые ватные бурки, на нарах лежала его телогрейка.
После краткого совещания мы взяли все эти вещи себе.
Савельев не участвовал в дележе одежд мертвеца —
он все ходил около тела Ивана Ивановича. Мертвое
тело всегда и везде «на воле» вызывает какой-то смут
ный интерес, притягивает, как магнит. Этого не бьгвает
в лагере: обыденность смертей, притупленность чувств
снимают интерес к мертвому телу. Но у Савельева
смерть Ивана Ивановича затронула, осветила, потрево
жила какие-то темные уголки души, толкнула его на
какие-то решения.
Он вошел в избушку, взял из угла топор и пере-
68
шагнул порог. Десятник, сидевший на завалинке, вско-
чил и заорал непонятное что-то. Мы с Федей выско
чили на двор.
Савельев подошел к толстому короткому бревну лист
венницы, на котором мы всегда пилили дрова — бревно
было изрезано, кора сколота. Он положил левую руку
на бревно, растопырил пальцы и взмахнул топором.
Десятник закричал визгливо и пронзительно. Федя
бросился к Савельеву — четыре пальца отлетели в
опилки. Их не сразу даже было видно среди веток и
мелкой щепы. Алая кровь била из пальцев. Федя и я
разорвали рубашку Ивана Ивановича, затянули жгут
на руке Савельева, завязали рану.
Десятник увел всех нас в лагерь. Савельева — в амбу-
латорию для перевязки, в следственный отдел — для
начала дела о членовредительстве. Федя и я вернулись
в ту самую палатку, откуда две недели назад мы вы
ходили с такими надеждами и ожиданием счастья.
Места наши на верхних нарах были уже заняты дру
гими, но мы не заботились об этом — сейчас лето, и на
пижних нарах было, пожалуй, даже лучше, чем на
верхних, а пока придет зима, будет много, много
перемен.
Я заснул быстро, а среди ночи проснулся и подошел
к столу дежурного дневального. Там примостился Федя
с листком бумаги в руке. Через его плечо я прочел
написанное:
«Мама, — пис'ал Федя, — мама, я живу хорошо.
Мама, я одет по сезону . . . »
оОо-
69
ИНЖЕКТОР
РА П О РТ
■ оОо
71
АПОСТОЛ ПАВЕЛ
-оОо-
77
ягоды
Фадеев сказал: «Подожди-ка, я с ним сам по
говорю», подошел ко мне и поставил приклад винтовки
около моей головы. Я лежал в снегу, обняв бревно, ко
торое я уронил с плеча и не мог поднять и занять свое
место в цепочхе людей, спускающихся с горы, — у
каждого на плече было бревно, «палка дров», у кого
побольше, у кого поменьше: все торопились домой —
и конвоиры, и заключенные — всем хотелось есть,
спать, очень надоел бесконечный зимний день. А я —
лежал в снегу.
Фадеев всегда говорил с заключенными на «вы».
— Слушайте, старик, — сказал он, — быть не может,
чтобы такой лоб, как вы, не мог нести такого полена,
палочки, можно сказать. Вы — явный симулянт. Вы —
фашист. В час, когда наша родина сражается с врагом,
вы суете ей палки в колеса.
— Я не фашист, — сказал я, — я больной и голод
ный человек. Это ты — фашист. Ты читаешь в газетах,
как фашисты убивают стариков. Подумай о том, как ты
будешь рассказывать своей невесте, что ты делал на
Колыме.
Мне было все равно. Я не выносил розовощеких, здо-
ровых, сытых, хорошо одетых, я не боялся. Я согнулся,
защищая живот, но и это было прародительским,
инстинктивным движением — я вовсе не боялся ударов
в живот. Фадеев ударил меня сапогом в спину. Мне
стало внезапно тепло, а совсем не больно. Если я умру
— тем лучше.
— Послушайте, — сказал Фадеев, когда повернул
меня лицом к небу носками своих сапог. — Не с первым
с вами я работаю и повидал вашего брата.
Подошел другой конвоир — Серошапка.
— Ну-ка, покажись, я тебя запомню. Да какой ты
зло й. . .
Началось избиение. А когда кончилось:
— Понял?! — сказал Серошапка.
78
— Понял, — сказал я, поднимаясь и сплевывая со
леную кровавую слюну. Я поволок бревно волоком под
улюлюканье, крик, ругань товарищей — они замерзли,
пока меня били.
На следующее утро Серошапка вывел нас на работу
— в вырубленный еще прошлой зимой лес собирать все,
что можно сжечь зимой в железных печах. Лес валили
зимой — пеньки были высокие. Мы вырывали их из
земли вагами-рычагами, пилили и складывали в
штабеля.
На редких уцелевших деревьях вокруг места нашей
работы Серошапка «развесил вешки», связанные из
желтой и серой сухой травы, очертив этими вешками
«запретную зону».
Наш бригадир развел на пригорке костер для Серо-
шапки — костер на работе полагался только конвою;
натаскал дров в запас.
Выпавший снег давно разнесло ветрами. Стылая за
индевевшая трава скользила в руках и меняла цвет от
прикосновения человеческой руки. На кочках леденел
невысокий горный шиповник, темнолиловые приморо
женные ягоды были аромата необычайного. Еще вкуснее
шиповника была брусника, тронутая морозом, пере-
зревшая, сизая . . . На коротеньких прямых веточках
висели ягоды голубицы — яркого синего цвета, сморщен
ные, как пустой кожаный кошелек, но хранившие в
себе темный иссиня-черный сок неизреченного вкуса.
Ягоды в эту пору, тронутые морозом, вовсе непохожи
на ягоды зрелости, ягоды сочной поры. Вкус их гораздо
тоньше.
Рыбаков, мой товарищ, набирал ягоды в консервную
банку в наш «перекур» и даже в те минуты, когда
Серошапка смотрел в другую сторону. Если Рыбаков на-
берет полную банку, ему повар отряда охраны даст
хлеба. Предприятие Рыбакова сразу становилось важ -
ным делом.
У меня не было таких заказчиков, и я ел ягоды сам,
бережно и жадно прижимая языком*# нёбу каждую
79
ягоду — сладкий душистый сок раздавленной ягоды
дурманил меня на секунду.
Я не думал о помощи Рыбакову в сборе, да и он не
захотел бы такой помощи — хлебом пришлось бы
делиться.
Баночка Рыбакова наполнялась слишком медленно,
ягоды становились все реже и реже, и незаметно для
себя, работая и собирая ягоды, мы придвинулись к гра-
ницам «зоны» — вешки повисли над нашей головой.
— Смотри-ка, — сказал я Рыбакову, — вернемся.
А впереди были кочки с ягодами шиповника, и голу
бики, и брусники . . . Мы видели эти кочки давно. Де
реву, на котором висела ветка, надо было стоять на два
метра подальше.
Рыбаков показал на банку, еще не полную, и на
спускающееся к горизонту солнце и медленно стал под
ходить к очарованным ягодам.
Сухо щелкнул выстрел, и Рыбаков упал между кочек
лицом вниз. Серошапка, размахивая винтовкой, кричал:
— Оставьте на месте, не подходите!
Серошапка отвел затвор и выстрелил еще раз. Мы
знали, что значит этот второй выстрел. Знал это и
Серошапка. Выстрелов должно быть два — первый
бывает предупредительным.
Рыбаков лежал между кочками неожиданно малень-
кий. Небо, горы, река были огромны, а Бог весть —
сколько людей можно уложить в этих горах на тропках
между кочками.
Баночка Рыбакова откатилась далеко, я успел подо
брать ее и спрятать в карман. Может быть, мне дадут
хлеба за эти ягоды — я ведь знаю, для кого их собирал
Рыбаков.
Серошапка спокойно построил наш небольшой отряд,
пересчитал, скомандовал и повел нас домой.
Концом винтовки он задел мое плечо, и я повернулся.
— Тебя хотел, — сказал Серошапка, — да ведь не
сунулея, сволочь!. .
------------0 О о ------------
80
СУКА ТАМАРА
<Юо
86
ИІЕРРИ-БРЕНДИ
оОо-
93
ДЕТСКИЕ КАРТИНКИ
•оОо
4/ 4904 97
СГУЩ ЕННОЕ МОЛОКО