Академический Документы
Профессиональный Документы
Культура Документы
2007
второе издание
май–июль, 2017
переводчик: Spiky
редактор: Hanabi
корректор: пылинка
ЧАСТЬ 1. Если не позже, то когда?
«Бывай!» Слово, голос, отношение.
Я никогда прежде не слышал, чтобы кто-нибудь использовал «бывай»
в качестве прощания. Оно звучит грубо, резко и пренебрежительно. Его
произносят люди, которым не важно, встретят ли они тебя снова.
Это первое, что приходит на ум, когда я вспоминаю о нем. И я все еще
слышу это. «Бывай!»
Я закрываю глаза, произношу это слово, и вот я снова в Италии много
лет назад, спускаюсь по подъездной дороге, вижу, как он выходит из такси:
свободная синяя рубашка, широко распахнутый воротник, солнечные очки,
соломенная шляпа, его голая кожа. И вот уже он пожимает мою руку,
подает свой рюкзак, вытаскивает из багажника небольшой чемодан и
спрашивает, дома ли отец.
Это могло начаться именно там и тогда: его рубашка, закатанные
рукава, округлые пятки, выскальзывающие из стоптанных эспадрилий,
желание ощутить горячую нагретую гальку дороги, ведущей к нашему
дому, каждый его широкий шаг уже спрашивал: «В какой стороне пляж?»
Постоялец на то лето. Еще один занудный умник.
Не задумываясь, практически повернувшись спиной к машине, он
машет свободной рукой, небрежно бросает: «Бывай!» — другому
пассажиру. Может, с ним он разделил плату за проезд от станции. Без
обращения по имени, без какого-то другого жеста, чтобы смягчить колкое
прощание. Ничего. Единственное слово: живое, уверенное, грубое —
выбирай на свой вкус, его это не волнует.
«Вероятно, — подумал я в тот момент, — именно так он попрощается
с нами однажды. Этим резким, небрежным “Бывай!”»
А ведь мы должны были жить с ним бок о бок долгие шесть недель.
Он крепко меня испугал. Неуживчивый тип.
И все же я мог бы его полюбить. От округлого подбородка до округлых
пяток. И спустя несколько дней я бы нашел то, за что смог бы его
ненавидеть.
Он — тот человек, чье фото на форме заявления несколько месяцев
назад бросилось мне в глаза с обещанием мгновенной взаимной симпатии.
***
***
Может быть, это началось вскоре после его приезда в один из тех
мученических обедов. Он сидел рядом со мной, когда до меня внезапно
дошло: несмотря на легкий загар, приобретенный им ранее за краткое
пребывание на Сицилии, цвет его ладоней был так же бледен, как мягкая
кожа подошв, горла, внутренней стороны предплечий. Впрочем, они
обычно и не получали много солнца. Почти светло-розовая, лоснящаяся и
гладкая, как испод живота у ящерицы. Интимная, целомудренная,
девственная, как румянец на лице атлета или наметившийся рассвет после
штормовой ночи. Это рассказало мне о нем вещи, о которых я и не знал,
что можно спросить.
***
***
Или это началось на пляже. Или на теннисном корте. Или в его первый
день здесь во время нашей самой первой прогулки: меня попросили
показать ему дом и окрестности и — за одним следовало другое —
показать закрытую железную дорогу, соединявшую раньше Б. и Н. Она
пробегала в отдаленных пустынных районах, и к ней необходимо было
пройти мимо очень старых кованых железных ворот. «Здесь где-то есть и
закрытая станция?» — спросил он, глядя на нее сквозь деревья под
палящим солнцем. Возможно, он лишь пытался задать подходящий вопрос
сыну хозяина дома. «Нет, здесь никогда не было станции. Поезд просто
останавливался по требованию». Он заинтересовался поездом; рельсы
казались очень узкими. Я объяснил: «Это был поезд с двумя вагонами,
несущими королевские знаки отличия. Теперь в нем живут цыгане. Они
живут в нем с тех самых пор, как моя мама бывала здесь ребенком каждое
лето. Цыгане оттащили сошедшие с рельсов вагоны дальше вглубь
материка». Хотел ли он осмотреть их? «Может быть, позже». Вежливое
равнодушие, как будто он заметил мое неуместное рвение занять его и
незамедлительно мягко отстранил в сторону.
Это меня задело.
Вместо этого он сказал, что хочет открыть счет в одном из банков Б.:
ему платили за работу с итальянским переводчиком, нанятым итальянским
издателем его книги.
Я решил, что мы отправимся туда на велосипедах.
Разговор на колесах был ничем не лучше пешего. По пути мы
остановились что-нибудь выпить. Бар «Tabaccheria» был совершенно
темным и пустым. Владелец вычищал пол крепким раствором аммиака.
Мы отступили наружу так быстро, как только смогли. Одинокий черный
дрозд, устроившись на средиземноморской сосне, переливался на
нескольких нотах, моментально тонущих в треске цикад.
Я сделал жадный глоток из большой бутылки минеральной воды,
передал ему и снова отпил после него, затем плеснул немного воды на руки
и обтер лицо, запустил мокрые пальцы в волосы. Вода была недостаточно
холодной, недостаточно газированной, оставляла после себя неутоленное
подобие жажды.
— Чем здесь можно заняться?
— Ничем. Ждать окончания лета.
— Что тогда делать тут зимой?
Я улыбнулся еще не озвученному ответу. Он уловил суть.
— Только не говори мне: ждать, когда придет лето. Я прав?
Мне нравилось, когда угадывали мои мысли. Он должен был
раскусить «обеденную каторгу» быстрее прежних постояльцев.
— На самом деле зимой тут серо и мрачно. Мы приезжаем на
Рождество. В остальное время — это город-призрак.
— И что еще вы делаете здесь на Рождество, кроме жаренья каштанов
и распивания гоголь-моголя?
Он поддразнивал. Я улыбнулся, как прежде. И он снова понял, ничего
не сказав. Мы рассмеялись.
Он спросил, чем я занимаюсь. Я играл в теннис. Плавал. Гулял по
ночам. Бегал трусцой. Занимался музыкальными аранжировками. Читал.
Он сказал, что тоже бегает. Рано утром. «Где здесь можно
пробежаться?» «В основном по набережной». Я мог бы показать, если бы
он захотел.
И меня снова словно ударило этим по лицу, едва он начал мне
нравиться: «Может быть, позже».
Я поставил чтение последним в свой список, полагая, что с тем
своенравием и наглостью, которые он демонстрировал, чтение также будет
у него в конце. Несколькими часами позже, вспомнив о законченной книге
по Гераклиту (а значит, «чтение», возможно, не было такой уж
незначительной частью его жизни), я понял: мне необходимо умно сдать
назад. Мои настоящие интересы совпадали с его, я должен был донести до
него этот факт. Однако в действительности меня выбивала из колеи не
возникшая необходимость в искусном маневрировании и искуплении
собственных огрехов. Меня терзало непрошеное дурное предчувствие, и
вскоре на меня обрушилось осознание одной простой вещи: с нашего
случайного разговора у железнодорожных путей, с самого начала, сам того
не осознавая, я уже пытался перетянуть его на свою сторону. И уже тогда я
проиграл.
Когда я предложил (потому что всем гостям нравилась эта идея)
свозить его в Сан-Джакомо и отвести на самую вершину колокольни,
прозванную между нами Ради-нее-можно-умереть, я уже должен был
предвидеть ответ, а не надеяться так легко обвести его вокруг пальца:
произвести впечатление красивыми видами города, моря, бесконечности.
Нет. Позже!
***
***
Или, возможно, это началось после его первой недели здесь. Он,
безусловно, помнил все мои слова и поступки, но не игнорировал меня, и
поэтому я мог позволить себе роскошь пройти мимо него в сад, без
притворства, будто он незнакомец. Мы пробежали трусцой в первое утро
весь путь до Б. и обратно. На следующее утро мы плавали. После — снова
бегали. Я любил соревноваться с фургончиком молочника, когда тот был
еще далек от окончания своего объезда окрестностей, или с бакалейщиком,
или с пекарем, когда они еще только-только готовились приняться за
работу; любил бегать вдоль берега и по набережной, пока там не было ни
души, а наш дом казался далеким миражом. Я любил, когда наши ноги
попадали в общий ритм, левая с левой, и мы отталкивались от земли
одновременно, оставляя за собой следы, к которым в тайне я хотел бы
вернуться и поставить ступню в то место, где его ступня оставила свой
отпечаток.
Это чередование бега и плаванья было его привычной «рутиной» в
старшей школе. Я пошутил: бегал ли он в Шаббат? Он всегда делал
упражнения, даже когда чувствовал себя плохо; он бы упражнялся и в
кровати, если бы пришлось. Даже после секса на одну ночь, как он сказал,
все равно ранним утром следующего дня уходил на пробежку. Лишь
однажды он пропустил — когда его прооперировали. Когда же я спросил,
что именно, его ответ (хоть я и поклялся, что никогда не подтолкну к нему)
выскочил на меня как черт из табакерки со злобной ухмылкой. «Позже».
Возможно, ему не хватало дыхания, и он не хотел говорить слишком
много, хотел сконцентрироваться на своем плаванье, беге. Или, возможно,
он тактично подталкивал меня заняться тем же.
Но еще было что-то одновременно равнодушное и отталкивающее во
внезапно возникающей между нами дистанции. Оно прокрадывалось туда в
самые неожиданные моменты. Оно возникало, почти как если бы он делал
это нарочно; скармливал мне снисхождение, и еще снисхождение, а затем
вырывал прочь любое подобие приятельства.
Его стальной взгляд всегда возвращался. Однажды, практикуясь на
своей гитаре на заднем дворе, ставшем «моим рабочим местом», пока он
лежал в траве неподалеку, я почувствовал его взгляд. Он наблюдал, как я,
сфокусировавшись на грифе, перебирал струны. Но, подняв голову
проверить, нравится ли ему моя игра, я снова встретил его: колкий,
жестокий, словно сверкнувшее лезвие, немедленно убранное в ножны,
стоило жертве заметить. Он улыбнулся ничего не значащей улыбкой в
ответ, словно говоря: «Нет смысла говорить об этом сейчас».
«Держись от него подальше», — напоминание самому себе.
Он должен был заметить, как я вздрогнул, и в попытке сгладить
ситуацию принялся расспрашивать о гитаре. В тот момент я все еще был
слишком насторожен для спокойного разговора. Слушая мои неловкие
попытки дать внятный ответ, он начал подозревать: возможно, дело обстоит
куда хуже, чем я показывал.
— Не трудись объяснить. Просто сыграй это снова.
— Но я думал, ты ненавидишь это.
— Ненавижу это? Что заставило тебе так думать?
Мы спорили и возражали друг другу.
— Просто сыграй ее, ладно?
— Ту же самую?
— Ту же самую.
Я поднялся и прошел в гостиную, оставив большое французское окно
открытым, так он мог слышать мою игру за пианино, оставаясь в саду, но
он последовал за мной и, прислонившись к деревянной оконной раме,
некоторое время молчал и слушал.
— Ты изменил ее. Она звучит иначе. Что ты изменил?
— Я всего лишь сыграл ее на манер Листа.
— Просто сыграй ее снова, пожалуйста!
Мне понравилось, как он притворялся раздраженным. Так что я сыграл
тот фрагмент мелодии снова, и спустя некоторое время:
— Не могу поверить, ты опять ее изменил.
— Ну, не очень сильно. Это было, как если бы Бузони изменил версию
Листа.
— Ты можешь просто сыграть Баха так, как Бах написал ее?
— Но Бах никогда не писал ее для гитары. Он, может, не писал ее даже
для клавесина. Фактически, мы не можем быть уверены, Бах ли это
вообще.
— Забудь, что я попросил.
— Ладно, ладно. Не надо так напрягаться, — ответил я. Был мой черед
изображать сдержанную уступчивость. — Это Бах, переложенный мной без
Бузони и Листа. Это очень молодой Бах, и это посвящение его брату.
Я точно знал, какая часть этого фрагмента задела его в тот первый раз
в саду. С тех пор каждый раз, как я играл ее, она превращалась в мой
маленький подарок, потому что в действительности она была посвящена
ему. Через нее я говорил о чем-то очень красивом внутри себя, и не надо
было быть гением, чтобы разобраться в этом. Это подстегивало меня
бросить вызов расширенной каденции. Только ради него.
Мы — и он должен был понять эти знаки гораздо раньше меня —
флиртовали.
Тем же вечером я записал в свой дневник: «Я преувеличивал, говоря,
будто думал, что ты ненавидел тот фрагмент. На самом деле я имел в
виду: ненавидишь ли ты меня. Я надеялся, что ты будешь убеждать меня
в обратном — и ты убеждал, какое-то время. Почему я не буду верить в
это утром следующего дня?»
«В общем, он тот, кто он есть», — сказал я сам себе, когда воочию
увидел, как он переключается от холодности к дружелюбию.
Я мог бы с тем же успехом спросить: «Переключаюсь ли я из
состояния в состояние так же легко?»
«P.S. Мы не были написаны для одного инструмента; ни я, ни ты».
Я был совершенно готов заклеймить его трудным и неприступным, не
имеющим со мной ничего общего. Но два его слова, и моя
всепоглощающая апатия буквально рассеивалась: «Я буду играть что
угодно, пока ты не попросишь меня остановиться, пока не наступит время
ужина, пока кожа на моих пальцах не изотрется слой за слоем, потому что
мне нравится делать что-то для тебя, и я сделаю что угодно для тебя, только
скажи одно слово; ты понравился мне с первого же дня, и даже когда ты
будешь холодно воспринимать мои новые попытки сблизиться, я никогда не
забуду наш сегодняшний разговор и то, как легко в наше общение
вернулось солнце вместо снежной пурги».
Хотя я забыл отметить: вернувшись, отчужденность и апатия легко
перечеркивали все перемирия и резолюции, подписанные в солнечные
моменты.
Настала та знаменательная июльская суббота, когда наш дом внезапно
опустел, мы оказались в нем одни и огонь неистовствовал внутри меня —
потому что «огонь» было тем первым и самым простым словом,
пришедшим на ум вечером, пока я пытался дать хоть какое-то определение
этому ощущению в своем дневнике. Я ждал и ждал в своей комнате,
прикованный к кровати в состоянии транса от ужаса и страха. Не огонь
страсти, не разрушающее пламя, но что-то парализующее, как жар от
взрывов кассетных бомб. Попав в твои внутренности, они сжирают
кислород вокруг себя и оставляют тебя задыхаться. Вакуум разрывает
каждую клетку твоих легких, иссушает рот, и ты надеешься, что никто не
заговорит, потому что ты не можешь говорить, и ты молишься, чтобы никто
не попросил тебя пошевелиться, потому что твое сердце забито и бьется
так быстро, стараясь скорее вытолкнуть осколки стекла, не позволяя им
более толкаться меж узких стенок своих камер. Огонь как страх, как
паника, как «еще одна минута этой пытки, и я умру, если он не постучит в
мою дверь». Но это я скорее постучал бы в его дверь, чем он — в мою. К
тому дню я уже научился оставлять свое французское окно приоткрытым.
Я лежал в своей постели лишь в купальных плавках, и все мое тело было
объято огнем. Огнем, похожим на молитву: «Пожалуйста, пожалуйста,
скажи мне, что я ошибаюсь, скажи мне, я все это выдумал, потому что это
не может быть и твоей правдой; но если это действительно так, то ты
самый жестокий человек из ныне живущих». Это оно. Тот день, когда он
впервые вошел в мою комнату без стука, словно призванный моей
молитвой, и спросил, почему я не пошел на пляж со всеми; единственный
пришедший в голову ответ я не мог произнести вслух: чтобы быть с тобой.
«Чтобы быть с тобой, Оливер. В или без моих плавок. Быть с тобой в своей
постели. В твоей постели. Которая принадлежит мне во все остальные
месяцы. Сделай со мной все, что захочешь. Возьми меня. Просто спроси, и
ты услышишь мой ответ, только не позволяй мне сказать ”нет”.
И скажи мне: это не приснилось мне той же ночью, когда я услышал
шум за своей дверью и неожиданно понял, что кто-то уже находится в моей
комнате, кто-то уже сидит на кровати у меня в ногах. Размышляет,
размышляет, размышляет. И наконец подается ближе ко мне. И теперь
лежит, но не рядом со мной, а на мне, пока я сам лежу на животе. И это
нравится мне так сильно, что вместо того, чтобы рискнуть и показать, что я
проснулся, вместо того, чтобы позволить ему передумать, я притворяюсь
спящим, думая: “Это не сон, не может им быть, этому лучше не быть
сном”. Потому что слова, приходящие на ум, как только я зажмуривал
глаза, были: ”Это словно возвращаться домой, словно возвращаться домой
после долгих лет среди троянцев и лестригонов, словно возвращаться
домой, где все люди вокруг такие же, как ты, где люди знают, они просто
знают, что такое возвращаться домой, как будто все встает на свои места, и
ты внезапно осознаешь, что за прошлые семнадцать лет все, что ты делал,
— это возился с ошибочными комбинациями”. Это были мысли, которые я
хотел донести, не двигаясь, не сокращая ни один мускул в своем теле: я
готов уступить, если ты надавишь, я уже уступил и был твоим, целиком
твоим».
Кроме того, что он внезапно исчез, а все остальное было слишком
реальным для сна, я окончательно убедился: все мои желания с того дня
заключались в одном — чтобы он сделал со мной то, что он сделал в моем
сне.
***
***
Или это случилось, потому что он, будучи таким подозрительным (как
и любой другой в неоднозначной ситуации), был вынужден вести себя
подобным образом? Хотел ли я, чтобы он действовал? Или предпочел бы
всю жизнь мучиться страстным томлением из-за нашей игры в пинг-понг:
не знать; не знать, что не знаешь; не знать, что не знаешь, что не знаешь?
Просто оставайся молчаливым, ничего не говори, а если ты не можешь
сказать «да», то не говори «нет», скажи «позже». Поэтому люди говорят
«может быть», когда имеют в виду «да», но надеются, что ты сочтешь это
за «нет»; тогда как на самом деле это значит: «Пожалуйста, просто спроси
меня еще раз, и еще раз после этого, ладно?»
Я оглядываюсь на то лето и не могу поверить: несмотря на каждое мое
усилие ужиться с «огнем» и «головокружением», жизнь все равно дарила
великолепные моменты. Италия. Лето. Стрекот цикад в первые часы после
полудня. Моя комната. Его комната. Наш балкон, который отсекал весь
остальной мир. Мягкий ветер подхватывал вздохи нашего сада и нес их
вверх по ступеням в мою спальню. Лето, когда я научился любить рыбалку.
Потому что он любил. Полюбил бегать трусцой. Потому что он бегал.
Полюбил осьминога, Гераклита, Тристана. Лето, когда я слышал пение
птиц, чувствовал запах цветов и ощущал, как поднимается от травы
прохладная влага из-под моих ног в теплые солнечные дни, потому что мои
чувства всегда были настороже и, обнаружив его, устремлялись к нему.
Я мог отрицать множество вещей: что у меня было страстное желание
коснуться его коленей и запястий (под солнцем они были с приглушенным
нежным бликом, и я так редко встречал подобное); что я любил, как его
белые теннисные шорты постепенно окрашивались в цвет глины и через
несколько недель стали в тон его кожи; что его волосы, выгорая день ото
дня сильнее, по утрам ловили солнце до того, как оно полностью выходило
из-за горизонта; что его свободная синяя рубашка, раздуваясь еще сильнее,
когда он ходил в ней в ветреные дни в патио у бассейна, обещала сохранить
под собой запах кожи и пота, от одной мысли о которых я чувствовал
возбуждение. Все это я мог отрицать. И верить в свое отрицание.
Но золотая цепочка и звезда Давида с золотой мезузой на его шее
говорили мне: было что-то большее, что я сознательно хотел от него
получить. Они связывали нас, напоминая: пока все, будто сговорившись,
стремилось превратить нас в двух самых непохожих друг на друга существ,
по крайней мере, это превосходило все различия. Я заметил его звезду
практически сразу, в его первый день с нами. С того момента я знал: нечто,
что интриговало меня, заставляло искать с ним дружбы, закрывать глаза на
недостатки, было гораздо больше того, что каждый из нас хотел получить
от другого, больше и, более того, лучше, чем его душа, мое тело или земля
сама по себе. Смотреть на его шею со звездой и болтающимся амулетом —
все равно что смотреть на что-то вне времени, дарованное предками,
бессмертное внутри меня самого, внутри него, умоляющее о возрождении
и пробуждении от тысячелетнего сна.
Однако меня сбивало с толку его равнодушие или невнимательность: я
носил такую же звезду. Он демонстрировал то же равнодушие или
невнимательность к моим блуждающим взглядам по его плавкам и
желанию найти контур, что делал нас братьями из одной пустыни.
Исключая мою семью, он, кажется, был единственным евреем,
посетившим Б. Но в отличие от нас он заявил об этом сразу. Мы не были
приметными евреями. Мы исповедовали наш иудаизм, как делает
большинство людей в мире: под одеждой, не скрывая, но пряча. Еврейская
рассудительность, говоря словами моей матери. Отправляясь на одном из
наших великов в город в расстегнутой рубашке, Оливер свободно возвещал
о своем иудаизме подвеской. Это нас шокировало и одновременно
доказало, что мы можем сделать то же самое, ничего страшного в этом нет.
Несколько раз я пытался подражать ему. Но оказался слишком застенчив,
как если бы кто-то, разгуливая нагишом по раздевалке, старался выглядеть
естественно и в итоге возбуждался лишь от собственной наготы. В городе я
пытался щеголять своим иудаизмом с молчаливым бахвальством, которое
происходило меньше от высокомерия, чем от тщательно скрываемого
стыда. Но не он. Не то чтобы он никогда не задумывался, каково быть
евреем или каково вести еврейскую жизнь в католической стране. Иногда
мы обсуждали это в долгое послеобеденное время, забрав работу в сад,
пока все остальные, домашние и гости, предпочитали прикорнуть в любой
свободной спальне на несколько часов. Он довольно долго прожил в
небольших городках Новой Англии и мог представить, каково это: быть
чудным евреем. Но иудаизм никогда не доставлял ему проблем, в отличие
от меня, и никогда не был источником постоянного метафизического
дискомфорта ощущения себя и мира. Иудаизм не таил даже мистическое,
невысказанное братство в искуплении. И, возможно, именно поэтому его не
смущало, что он еврей. Он не зацикливался на этом подобно ребенку,
который все время дергает коросту зажившей ранки. Ему было нормально
быть евреем. Он принимал сам себя, принимал свое тело, свою внешность,
свой кривоватый почерк с левым наклоном, его устраивал его вкус на
книги, музыку, фильмы, друзей. Он не расстроился, потеряв подаренную
ручку «Mont Blanc». «Я могу купить другую точно такую же». Он умел
принимать критику. Он показал моему отцу несколько страниц с гордостью
за написанное. Отец отметил его блестящее понимание идей Гераклита, но
также указал на необходимость их подкреплений: необходимо было
принять парадоксальность мышления философа, а не просто рассказать о
ней. Он был хорош в подкреплениях, был хорош в парадоксах. Обратно за
кульман? Он не был против вернуться за кульман. Он пригласил мою
молодую тетю на gita2 в полночь один на один — покрутиться — в нашей
моторной лодке. Она отказалась. Это не стало проблемой. Он попробовал
снова несколькими днями позже, и снова получил отказ, и снова воспринял
это легко. Ее это тоже не беспокоило и, проведи она еще одну неделю с
нами, возможно, согласилась бы однажды выйти в море на полуночную
прогулку. Возможно, до самого рассвета.
Лишь однажды, в его самые первые дни, я почувствовал, что этот
самодовольный, но уживчивый, невозмутимый, безразличный,
непринужденный, безмятежный двадцатичетырехлетний, небрежно
равнодушный к множеству вещей в жизни, был, на самом деле, невероятно
внимательным, холодным, проницательным судьей чужих характеров и
ситуаций. Ничто из того, что он делал или говорил, не было
непреднамеренным. Он видел всех насквозь. Но видел лишь потому, что
искал в них те черты, что пытался скрыть в себе. Он был, как однажды с
возмущением выяснила мать, блестящим игроком в покер и сбегал на
неделе раз или два по ночам в город сыграть «несколько раздач». Поэтому,
к нашему полнейшему удивлению, он настаивал на открытии счета в банке
в день приезда. Никто из наших постояльцев не имели счета даже в
местном банке. У большинства не было даже пенса.
Однажды на ужин отец пригласил журналиста, баловавшегося
философией в юношестве. Он желал доказать, хоть никогда и не писал о
Гераклите, что все еще может поспорить по любому вопросу под этим
солнцем. Он и Оливер друг другу не понравились. Позже отец сказал:
— Очень начитанный человек, черт побери, и умен.
— Ты правда так считаешь, Проф?
Оливер перебил, не подозревая, что отец, будучи весьма
доброжелательным, не всегда спокойно относится к возражениям, еще того
реже — к сокращению «Проф». Тем не менее, тогда он смирился с обеими
вещами.
— Да, я так считаю, — подтвердил отец.
— Не уверен, что могу согласиться со всем. Он показался мне
высокомерным, ограниченным, поверхностным и грубым. Он использует
юмор и голос, — Оливер передразнил его авторитетные интонации, — и
широкие жесты, чтобы подначить свою аудиторию, потому что он
совершенно не может подобрать аргумент по теме. И прежде всего за счет
голоса, Проф. Люди смеются над его шутками не потому что они смешные,
но потому что он передает свое желание казаться смешным. Его юмор —
это всего лишь способ обыграть людей, которых он не может убедить. Если
ты посмотришь на него, пока говоришь, он обязательно отвернется, он не
слушает, ему не терпится высказать, что он отрепетировал за время твоего
монолога, пока не забыл.
Как мог кто-либо интуитивно разгадать чужой замысел, если только он
сам не мыслил подобным образом? Как он мог ощущать столько коварных
уловок в других, если сам в них не практиковался?
Меня глубоко поразил не только его потрясающий дар чтения людей,
разоблачения их внутреннего мира и выявления тончайших нюансов их
характера, но его способность интуитивно чувствовать вещи так, как их
мог бы почувствовать я. Именно это, в конце концов, тянуло меня к нему с
необъяснимой силой, превосходя желание, дружбу или очарование нашей
общей религии.
— Может, сходим в кино? — выпалил он однажды перед всеми, как
будто внезапно придумал решение избежать скучный вечер дома.
Мы едва встали из-за стола. Заимев в последние дни такую привычку,
отец в тот ужин беспрестанно понукал меня чаще выбираться на прогулки
с друзьями, особенно по вечерам. Это почти превратилось в нотацию.
Оливер все еще был новеньким среди нас и не знал никого в городе, так что
я мог составить ему компанию с тем же успехом, что и другие. Но он задал
свой вопрос так просто и спонтанно, словно хотел донести до
окружающих: он легко может никуда не идти, остаться дома и поработать
со своей рукописью. Его беззаботное предложение, однако, было
одновременно реверансом в сторону моего отца; он лишь притворился, что
эта идея пришла ему в голову; на самом деле, он подхватил совет отца за
ужином и предложил сходить в кино исключительно ради меня.
Я улыбнулся. Не из-за приглашения, а из-за этого двойного маневра.
Он немедленно поймал мою улыбку. И поймав, улыбнулся в ответ, почти с
самоиронией, чувствуя, будто если позволит мне угадать его хитрость,
раскрыть и дать ему понять, что он раскрыт, то это подтвердит его вину и
сделает ее даже больше. А вину за собой он не желал признавать. Поэтому
он улыбался, признавая поражение и вместе с тем показывая, как ему
нравится такая игра, а еще — что он действительно не против сходить в
кино. Вся эта ситуация взволновала меня.
Или, возможно, его улыбка была способом отплатить за мою
проницательность, словно око за око, в отношении его не озвученного
мотива: раз он был уличен в попытке изобразить совершенную
обыденность своего предложения, у него тоже была причина улыбаться из-
за меня — иными словами: проницательность, коварство, сокровенное
желание, я находил много незаметных схожих черт между нами. Возможно,
ничего этого на самом деле не было, и я все выдумал. Но мы оба знали, что
видел другой. Тем вечером, пока мы ехали в кинотеатр, я был (и даже не
пытался это скрыть) на седьмом небе от счастья.
Итак, будучи таким проницательным, разве мог он не заметить
истинную причину моего грубого уклонения от его руки? Не заметить, как
я прильнул к его руке? Не знать о моем желании быть в его руках? Не
чувствовать, едва начав разминать мне плечо, что моя неспособность
расслабиться была моим последним убежищем, моей последней защитой,
моей последней отговоркой, что я ни в коем случае не сопротивлялся, что
это было мое фальшивое сопротивление, что я был не в состоянии
сопротивляться и никогда не хотел бы сопротивляться, при этом не важно,
что он делал или просил сделать меня? Не знать в тот субботний день,
когда мы остались в доме одни, когда я сидел в своей кровати и смотрел,
как он входит в мою комнату, спрашивает, почему я не с остальными на
пляже, что мое молчание, простое пожатие плечами в ответ были защитой
от его пристального взгляда: я не мог вдохнуть достаточно воздуха,
вымолвить слово, не боясь, что вместо него у меня бы не вырвалось
отчаянное признание или всхлип, один или несколько? Никогда с самого
детства никто не ставил меня в такое положение.
— Небольшая аллергия, — произнес я.
— У меня тоже, — ответил он. — Наверное, она у нас одинаковая.
Я снова пожал плечами. Он взял моего мягкого медведя одной рукой,
повернул к себе мордой и прошептал что-то на ухо. Затем развернул его ко
мне и, изменив голос, спросил:
— В чем дело? Ты выглядишь расстроенным.
Тогда же он должен был заметить мои плавки. Были ли они
приспущены ниже допустимого?
— Пошли поплаваем? — спросил он.
— Может быть, позже, — я подражал его манере, а еще старался
сказать как можно меньше. Он не должен был раскусить, что мне
перехватывает дыхание.
— Пошли сейчас, — он протянул мне руку помочь подняться.
Я схватил ее и, отвернувшись в сторону, спрятав лицо, спросил:
— А мы должны?
Это было самое близкое к тому, что мне хотелось сказать. «Останься.
Просто останься со мной. Позволь своей руке путешествовать, где ей
заблагорассудится, сними мои купальные плавки, возьми меня, я не издам
ни звука, я не скажу ни одной живой душе, у меня стоит, и ты знаешь это; а
если ты так не сделаешь, я возьму твою руку и направлю ее сам и позволю
тебе ввести в меня столько пальцев, сколько тебе захочется».
Он не собирался обращать внимание на что-либо из этого?
Он сказал, что переоденется, и вышел из комнаты.
— Я буду ждать внизу.
Опустив взгляд к своему паху, я пришел в ужас: он был влажным.
Заметил ли он? Разумеется, должен был. Поэтому он хотел отправиться на
пляж. Поэтому он вышел из моей комнаты. Я ударил себя кулаком в голову.
Как я мог быть таким беспечным, таким безголовым, таким абсолютно
глупым? Конечно же, он видел.
***
***
***
***
***
***
***
***
Когда я вспоминаю о том лете, я никак не могу выстроить
последовательность произошедших событий. Было несколько ключевых
моментов. В остальном я помню только «повторяющиеся» события.
Утренний ритуал перед и после завтрака: Оливер лежит в траве или у
бассейна, я сижу за столом. Плаванье или бег трусцой. Затем на велосипеде
он едет к переводчице в город. Обед за большим столом, расположенным в
тенистой стороне сада, обязательно один или два гостя для «обеденной
каторги». Дневные часы, блистательные и насыщенные, утопающие в
солнце и тишине.
Были и другие случаи: отец всегда интересовался, чем я занимаюсь в
свободное время, почему я всегда один; мать наставляла завести новых
друзей, если со старыми мне скучно, и особенно — перестать сидеть дома
все время — книги, книги, книги, постоянно книги, все эти нотные
тетради. Они оба умоляли меня больше играть в теннис, чаще танцевать,
знакомиться с людьми, узнать для себя, чем интересуются другие в жизни,
но не просто как будто они инородные тела, мимо которых хочется пройти
незаметно. «Совершай безумства, если должен», — повторяли они мне
много раз, постоянно молясь найти скрытые, таинственные, заметные
признаки горя, которое в своей неуклюжей, навязчивой, преданной манере
они хотели немедленно вылечить, как будто я был солдатом, случайно
попавшим в их сад, и чью рану надо было немедленно обработать, иначе он
умрет.
«Ты всегда можешь поговорить со мной. Когда-то я был твоего
возраста, — обычно говорил отец. — Если ты думаешь или чувствуешь,
что какие-то вещи испытал только ты, поверь мне, я пережил и выстрадал
их все и более чем однажды — от некоторых я так и не оправился, и о
некоторых я знаю так же мало, как и ты сейчас. И все-таки я знаю почти
каждый изгиб, каждую преграду, каждый закуток человеческого сердца».
Были и другие случаи: пост-прандиальная тишина — некоторые из нас
предпочитали прикорнуть, некоторые работали, другие читали, весь мир
утопал в приглушенных полутонах. Райские часы, когда голоса мира вне
нашего дома проникали внутрь, просачивались так тихо, что я задремывал.
Во второй половине дня был теннис. Душ и коктейли. Ожидание ужина.
Опять гости. Ужин. Его вторая поездка к переводчику. Прогулки в город и
обратно поздней ночью, иногда в одиночку, иногда с друзьями.
Иногда были исключения: гроза во второй половине дня. В тот день
мы сидели в гостиной, слушали музыку и стук проливного дождя в каждое
окно дома. Сверкали молнии, затихала музыка, и все, что мы видели, были
лица друг друга. Тетя щебетала о ее старшем сыне в Сент-Луисе, штат
Миссури (она произносила «Сан-Луи»), запах Эрл Грея из чашки мамы, и
на заднем плане со стороны лестницы вниз на кухню раздавались голоса
Манфреди и Мафалды: громкий полушепот-полушипение ругающихся
супругов. Под дождем угадывалась тощая фигура садовника в плаще с
капюшоном, он продолжал выпалывать сорняки даже в непогоду. Отец
сигнализировал ему рукой в окно гостиной: «Возвращайся, Анчизе, вернись
под крышу».
— От этого психа у меня мурашки по коже, — сказала моя тетя.
— У этого психа золотое сердце, — возразил отец.
Но все эти часы были напряженными из-за страха, как если бы страх
был погруженным в мысли призраком или странной, потерянной,
пойманной в клетку нашего городка птицей, чьи испачканные сажей
крылья против ее воли пачкали все живое так сильно, что не отмыть. Я не
знал, чего боялся, и почему волновался так сильно, и почему это нечто, что
так легко вызывало панику, иногда казалось надеждой и, как надежда в
самый темный час, дарило такую радость, невыразимую радость, радость с
петлей на шее. Стук моего сердца, когда я внезапно видел его,
одновременно приводил меня в ужас и восторг. Я пугался, когда он
показывался, пугался, когда он не приходил, пугался, когда он смотрел на
меня; сильнее, чем когда он не смотрел. Агония извела меня в конец, и во
второй половине этого ошпаренного дня я все-таки уснул в гостиной на
диване. Сквозь сон я точно знал, кто находится в комнате, кто входил и
выходил на цыпочках, кто замирал, кто смотрел на меня и как долго, кто
пытался прочитать сегодняшнюю газету как можно бесшумнее, но сдавался
и просматривал только список сегодняшних фильмов, уже не боясь,
разбудит это меня или нет.
Страх никогда не отступал. Я просыпался вместе с ним, наблюдал, как
он превращается в радость, когда слышал, как он мылся в душе, и знал, что
он спустится к завтраку с нами. Только лишь за тем, чтобы почувствовать,
как она блекнет, когда он, вместо того, чтобы выпить кофе, проносился по
дому и сразу садился работать в саду. К полудню агония неисполненного
желания услышать от него хоть что-нибудь становилась невыносимой.
Время утекало впустую. Это заставляло меня ненавидеть самого себя и
ощущать себя таким незадачливым, таким совершенно невидимым, таким
влюбленным, таким неопытным. «Просто скажи что-нибудь, просто
коснись меня, Оливер. Задержи на мне взгляд достаточно долго, и ты
увидишь слезы в моих глазах. Постучись в мою дверь ночью и проверь,
может, я уже приоткрыл ее для тебя. Зайди внутрь. В моей кровати всегда
есть для тебя место».
Страх усиливался, если я не видел его длительное время — целый
день и вечер, и не представлял, где он пропадал. Иногда я замечал его,
пересекавшим piazzetta или разговаривающим с людьми, которых я прежде
никогда не встречал. Но это не считается, потому что на меленькой
piazzetta, где люди толпятся перед закрытием лавок, он редко смотрел на
меня дважды, только кивал. Причем скорее не ради меня, а из уважения к
моему отцу.
Между тем оба моих родителя, и отец особенно, были неимоверно
счастливы в его присутствии: Оливер работал лучше, чем большинство
наших летних постояльцев. Он помог отцу организовать бумаги, перебирал
значительную часть его иностранной корреспонденции и явно продвигался
в работе над собственной книгой. «Что он делает со своей личной жизнью
и временем, его дело: если молодежь должна нестись кентером, то кто-
то должен скакать галопом», — неуклюже шутил отец. В нашем доме
Оливер не мог сделать что-либо неправильно.
Раз уж родители никогда не обращали внимания на его отлучки, я
решил, что для меня будет безопасно не показывать, какое беспокойство
они причиняли мне. Я замечал его отсутствие, только когда один из них
спрашивал, где он; я притворялся таким же встревоженным, как выглядели
они. «Ох, точно, он так давно ушел… Нет, без понятия». И мне
приходилось волноваться, чтобы не выглядеть слишком встревоженным
тоже: это могло выглядеть фальшиво и дало бы им понять, что меня
снедало что-то еще. Они бы смогли разгадать плохую игру сразу, едва
заметив ее, и я был удивлен, что они не разгадали ее до сих пор. Они всегда
говорили, что я легко привязываюсь к людям. Тем летом я наконец понял,
что они имели в виду под этим «легко привязываюсь». Очевидно, они
сталкивались с этим раньше, но я, будучи слишком юным, ничего не
запомнил. Они беспокоились обо мне. Я знаю, у них были причины
беспокоиться. Я лишь надеялся, что они никогда бы не узнали, как далеко
мои проблемы стояли за пределами их обычных забот. Я знаю, что они
ничего не подозревали, и это беспокоило меня — хотя я не хотел, чтобы
было иначе. Это показывало, насколько я не был легко читаемым,
насколько хорошо я был замаскирован. Я мог бы быть таким бóльшую
часть своей жизни и потому быть наконец в безопасности. От них, от него.
Но какой ценой? И хочу ли я быть настолько в безопасности ото всех?
Мне не с кем было поговорить об этом. Кому я мог сказать? Мафалде?
Она бы уволилась. Моей тете? Она, скорее всего, рассказала бы всем.
Марсии, Кьяре, моим друзьям? Они бы бросили меня сию же секунду.
Моим кузинам, когда те приезжали? Никогда. Мой отец придерживался
либеральных взглядов — но это? Кто еще? Написать одному из моих
учителей? Сходить к врачу? Сказать, что мне нужен мозгоправ? Рассказать
Оливеру?
Рассказать Оливеру. «Мне больше не к кому обратиться, Оливер, так
что, боюсь, это будешь ты…»
***
Однажды днем, когда я точно знал, что дом пуст, я зашел в его комнату.
Я открыл шкаф и, поскольку это была моя комната во все другое время без
летних постояльцев, сделал вид, будто ищу забытое в одном из нижних
ящиков. Я планировал покопаться в его бумагах, но, едва открыв шкаф,
увидел их. Висящие на крючке красные плавки, в которых он не плавал
этим утром (иначе бы они сушились на балконе, а не висели на крючке
тут). Я взял их. Я никогда прежде не копался в чужих вещах. Я поднес
плавки к лицу и потерся щекой об изнаночную сторону, как будто хотел
влезть внутрь и потеряться там. «Так вот, как он пахнет, когда его тело не
покрыто лосьоном для загара; вот как он пахнет, вот как он пахнет…» — я
продолжал повторять это про себя, заглядывая внутрь их, ища что-то более
личное, чем запах. Я поцеловал каждый уголок материи, почти желая
обнаружить волосок, что угодно, чтобы облизать, засунуть его плавки в рот
целиком и, если бы я мог это сделать, украсть их, оставить себе навсегда,
никогда-никогда не позволять Мафалде стирать их, обращаться к ним в
зимние месяцы дома, возвращать его к жизни голым, каким он был со мной
в этот момент. Повинуясь порыву, я снял свои плавки и начал надевать его.
Я знал, чего я хочу, и я хотел этого с опьянеием возбужденния,
заставляющим людей идти на риск, на который они бы не отважились, даже
будучи под приличной дозой алкоголя. Я хотел кончить в них и оставить
эту улику для него. Эта сумасшедшая идея овладела мной. Я распотрошил
его кровать, сняв его плавки, и раскинулся на простынях, совершенно
голый. «Пусть найдет меня таким», — я разберусь с этим, так или иначе. Я
вспомнил ощущение этой постели. Моей постели. Но его запах был вокруг
меня, благодетельный и всепрощающий, как тот странный запах, что
однажды окутал все мое тело: престарелый мужчина, оказавшийся рядом
со мной в храме на Йом-Киппур, покрыл мою голову своим талитом, и я
растворился в единстве со своим народом, который обычно был рассеян по
миру, но время от времени собирается вместе снова, тогда один обнимал
другого, разделял с ним одежду. Я закрыл лицо его подушкой, яростно
поцеловал и сжал ее между ног, рассказал ей все, на что мне не хватало
смелости рассказать всем в этом мире. А затем я рассказал ему, чего хотел
я. Это заняло меньше минуты.
Секрет теперь был вне моего тела. Что с того, если бы он увидел. Что с
того, если бы я попался. Что с того, что с того, что с того.
По пути из его комнаты в свою, мне было интересно, буду ли я
однажды еще раз настолько сумасшедшим, чтобы это повторить.
Тем вечером я поймал себя на том, что очень точно подмечал, кто где
находится в доме. Постыдное желание вернулось гораздо раньше, чем я
ожидал. Мне ничего не стоило проскользнуть обратно наверх.
***
— Это была моя вина? — спросил он, зайдя ко мне в комнату после
обеда. Я не ответил. — Я придурок, да? — он улыбнулся и замолчал.
— Присядь на секунду.
Он сел у самого края моей кровати, подальше от меня. Как будто
навещал в госпитале друга, раненого на охоте.
— Ты поправишься?
— Думаю, я справлюсь. Преодолею это, — я слышал, как многие
персонажи книг говорили это. Это позволяло любимому человеку
сорваться с крючка. Это позволяло каждому сохранить лицо. Это позволяло
восстановить достоинство и мужество, вернуть панцирь и маски.
— Не буду мешать, тебе надо поспать, — слова внимательной
медсестры. На полпути к выходу он обернулся. — Я буду неподалеку.
Поправляйся, — обычно таким тоном люди говорят: «Оставлю для тебя
ночник».
Я пытался дремать, но произошедшее на piazzetta, растерянность у
военного мемориала Пьяве и наша поездка вверх по холмам в страхе и
стыде, и бог знает чем еще, давили на меня. Казалось, это будет приходить
ко мне каждое лето даже спустя годы: словно я уехал на piazzetta еще
маленьким мальчишкой до Первой мировой, а вернулся калекой девяноста
лет, запертый в этой спальне, которая даже не принадлежала мне.
«Свет моих глаз, — сказал я, — свет моих глаз, свет моего мира, вот
кто ты такой, свет моей жизни». Что могло значить «свет моих глаз»? Часть
меня хотела вспомнить, откуда на этой земле я взял такую бессмыслицу.
Это была очередная чепуха, но я заплакал, и эти слезы мне хотелось
утопить в его подушке, в его купальных плавках, мне хотелось, чтобы он
коснулся их кончиком языка и стер всю печаль.
Я не понимал, почему он поставил на меня свою ступню. Еще одна
уступка или жест солидарности, как его приятельское полуобъятие-
полумассаж? Словно беззаботный толчок локтем между бывшими
любовниками: они больше не спят вместе, но остались друзьями и иногда
выбираются в кино? Мне вспомнился наш разговор. Была ли подведена
черта: все навсегда останется между нами, и ничего другого не будет?
Я хотел сбежать из дома. Я хотел, чтобы скорее наступила осень, и я
оказался отсюда как можно дальше. Оставил наш город с этим глупым «Le
Danzing» и его глупой молодежью, с которой никто в своем уме не захотел
бы дружить. Оставил моих родителей, и кузин, обожающих со мной
соревноваться, и этих ужасных летних постояльцев с их заумными
научными проектами. С ними всегда все заканчивалось одинаково — в
моей части дома засорялись все ванны.
Что случится, если я увижу его снова? Пойдет ли у меня кровь, буду
ли я плакать или кончу в свои шорты? А что если я увижу его зависающим
с кем-то другим, как он любит это делать поблизости от «Le Danzing»? Что
если вместо девушки это окажется парень?
Я должен был научиться избегать его, пресечь все возможности, одну
за другой, как это делают нейрохирурги, отделяя один нерв от другого,
одно мысленное-мученическое желание от следующего, прекратить
выходить в сад позади дома, прекратить шпионить, прекратить выбираться
в город по ночам, приучать себя понемногу каждый день, как наркоман:
один день, один час, одна минута, одна тягучая топящая секунда вслед за
другими. Это можно было устроить. Я знал: в этом не было будущего.
«Предположим: он войдет в мою спальню сегодня ночью. А еще того
лучше, предположим: у меня будет пара стаканов, я войду в его спальню и
скажу простую истину прямо в лицо: «Оливер, я хочу, чтобы ты взял меня.
Кто-то должен это сделать, и этим кем-то можешь быть ты. Поправка: я
хочу, чтобы им был ты. Я постараюсь не стать худшим трахом в твоей
жизни. Просто сделай со мной то, что ты бы сделал с кем-то, кого больше
не надеешься увидеть в этой жизни. Я знаю, это не звучит особо
романтично, но я завязал столько узлов, что мне нужно соответствующее
гордиево обращение. Так что пошевеливайся».
Мы сделаем это. Я вернусь в свою спальню и почищу себя. И после я
иногда буду класть ступню на его ногу и наблюдать за реакцией».
Это был мой план. Это был мой способ вытравить его из меня. Я хотел
дождаться, когда все разошлись бы спать. Я дождался бы света в его
комнате. Я вошел бы в его комнату через балкон.
«Постучу. Нет, без стука, — я был почему-то уверен, что он спит
голый. — Если бы он спал не один? Я прислушаюсь на балконе, прежде
чем войти. Если с ним кто-то окажется, и будет слишком поздно отступить,
я скажу: «Упс, ошибся адресом». Да: «Упс, ошибся адресом».
Легкомысленная шутка поможет спасти мое лицо. А если он будет один? Я
зайду внутрь. Пижама. Нет, только пижамные штаны. «Это я». «Почему ты
здесь?» «Не мог заснуть». «Хочешь, принесу тебе что-нибудь выпить?»
«Мне нужно не это. У меня уже достаточно храбрости, пройти из своей
комнаты в твою. Я пришел к тебе. Не усложняй, не говори, не называй
причин и не веди себя, словно в любой момент готов закричать, призывая
на помощь. Я гораздо младше тебя, и ты только выставишь себя дураком,
пытаясь поднять на ноги весь дом или угрожая рассказать все моей
матери». И сразу же я сниму свои пижамные штаны, и проскользну в его
постель. Если он не коснется меня, то я коснусь его, и, если он не ответит, я
позволю своему рту уверенно захватить те места, где я никогда не был
прежде. Межгалактическое смешение, — забавное сочетание слов
развлекало меня само по себе. — Моя звезда Давида, его звезда Давида, две
наших подвески, как одна, два обрезанных еврея объединись как в
незапамятные времена. И если ничто из этого не сработает, я возьму его.
Он будет сопротивляться, и мы начнем бороться. Я заведу его, прежде чем
он пришпилит меня к кровати, тогда я обниму его ногами, специально
сделаю больно, задев ту ссадину от падения с велосипеда на его боку. Но
даже если все это не сработает, то я окончательно признаю его полное
неуважение ко мне. Я не буду ничего скрывать, и поэтому весь стыд будет
принадлежать ему. Не мне. Потому что я пришел с правдой и
обыкновенной человеческой добротой в своем сердце, но оставил все это
на его простынях. Это будет напоминание об отказе молодому человеку,
молящему о братстве. Откажись от него, и правда отправит тебя в ад одним
из первых.
Что, если бы я ему не понравился? В темноте, как говорится, все
кошки… Что, если я не нравился ему совсем? Тогда он мог бы хотя бы
попробовать. Что, если бы он действительно расстроился и почувствовал
себя оскорбленным? «Пошел прочь, ты, больной, гнусный, повернутый
кусок дерьма». Поцелуй подтвердил: он мог бы оттолкнуть меня прочь. И
что тогда сказать о ступне? Amor, ch’a nullo amato amar perdona».
Его ступня. Последний раз я так отреагировал не из-за поцелуя, а из-за
мягкого нажатия большим пальцем на мое плечо.
Ох, еще кое-что. В моем сне. Он вошел в спальню и лег на меня
сверху, а я не двинулся с места, притворяясь спящим. Небольшая поправка:
в моем сне я все-таки пошевелился, едва-едва, но достаточно, чтобы
сказать: «Не уходи, пожалуйста, продолжай. Только не говори “я так и
знал”».
***
Позже я проснулся со страстным желанием съесть йогурт. Детские
воспоминания. Я спустился в кухню и нашел Мафалду, лениво
расставляющую по полкам китайский фарфор, вымытый час назад. Должно
быть, она тоже недавно спала и только встала. Выбрав персик побольше в
вазе с фруктами, я принялся чистить его.
— Faccio io21, — сказала она и забрала из моих рук нож.
— Нет, нет, faccio da me22, — ответил я, стараясь не оскорбить нашего
повара.
Я хотел порезать его на очень мелкие кусочки. Резать и резать, пока
они не превратятся в атомы. Терапия. Я взял банан, медленно очистил от
кожуры и нарезал тончайшими ломтиками. Абрикос. Груша. Финик. Затем
я взял большой контейнер йогурта из холодильника, заполнил им блендер,
добавил нарезанные фрукты. И напоследок, для цвета, несколько свежих
ягод клубники, сорванных в саду. Я любил жужжание блендера.
Это не был десерт, который она любила делать. Но она позволила мне
сделать его так, как хотелось мне, в ее кухне, без вмешательства, как будто
посмеиваясь над тем, кто уже достаточно настрадался. Эта стерва знала.
Должно быть, она видела наши ступни. Ее глаза следили за мной, как будто
она была готова наброситься на мой нож в любой момент, прежде чем я
вспорол бы себе вены.
Хорошенько взболтав свою стряпню, я вылил ее в большой стакан,
бросил соломинку, как дротик, и вышел на террасу. По пути наружу я
заглянул в гостиную и переложил большую книгу с репродукциями Моне
на табуреточку у лестницы. Я просто оставил ее там. Он бы догадался.
На террасе я увидел мать со своими сестрами из С. Они проделали
такой путь, просто чтобы сыграть в бридж. Втроем они ожидали четвертого
игрока.
Со спины, со стороны гаража, до меня доносился голос нашего
водителя. Он обсуждал футбольных игроков с Манфреди.
Я ушел в самый конец террасы, вытащил шезлонг и постарался
насладиться последними часами полного солнца. Мне нравилось сидеть и
наблюдать, как день затухал, окрашивался в цвета вечера. В это время
некоторые уходили для вечернего плаванья, в это время было хорошо
читать.
Мне нравилось чувствовать себя совершенно отдохнувшим. Может
быть, древние были правы: нет никакого вреда время от времени выпустить
немного крови. Если мне было бы все так же хорошо, возможно позже я
мог бы сыграть одну или две прелюдии, фуги или фантазии Брамса. Я
выпил еще йогурта и устроил ноги на соседний стул.
Мне потребовалось некоторое время разобраться в собственных
мотивах. Я специально принял такую позу, хотел, чтобы он увидел меня
таким расслабленным. Мог ли он знать, что я планировал на эту ночь.
— Оливер здесь? — спросил я, повернувшись к матери.
— Разве он не уехал?
Я отвернулся, ничего не сказав. Получается, вот таким было его «я
буду поблизости».
Вскоре Мафалда пришла забрать пустые стаканы. «Vuoi un altro di
questi»23, — она как будто называла какой-то незнакомый напиток,
иностранный, без итальянского названия. Которое ее, впрочем, совершенно
не интересовало, даже если бы оно и существовало.
— Нет, пожалуй, я пойду прогуляюсь.
— Но куда ты пойдешь в такое время? — спросила она, имея в виду
ужин. — Особенно после твоего состояния за обедом. Mi preoccupo.24
— Со мной все будет в порядке.
— Я бы не советовала тебе это делать.
— Не волнуйся.
— Синьора, — крикнула она, ища поддержки матери.
Мать согласилась, что это была плохая идея.
— Тогда я пойду поплаваю.
Что угодно, лишь бы не считать часы до сегодняшней ночи.
По пути к пляжу я столкнулся с группой друзей. Они играли в
волейбол на песке. Хотел ли я сыграть с ними? Нет, спасибо, я плохо себя
чувствовал. Я оставил их позади, пройдя дальше к большому камню.
Некоторое время смотрел на него и море. Покрытое яркой пестрой рябью
солнечного света прямо предо мной, оно напоминало работы Моне. Я
ступил в теплую воду. Я хотел быть рядом с кем-то. Но для меня не было
проблемой быть одному.
Вскоре появилась Вимини, которую, очевидно, привел сюда кто-то из
старших. Она услышала о моем недомогании:
— Мы оба больны…
— Ты знаешь, где Оливер?
— Я не знаю. Я думала, он отправился рыбачить с Анчизе.
— С Анчизе? Он сумасшедший! Он чуть не погиб в прошлый раз!
Она смотрела прочь, пряча лицо от садящегося солнца, и молчала.
— Он тебе нравится, не так ли?
— Да, — коротко ответил я.
— Ты нравишься ему тоже… больше, чем он тебе, я думаю.
Было ли это ее впечатлением?
Нет, это было впечатление Оливера.
Когда он рассказал ей?
Недавно.
Это соответствовало периоду почти полного отсутствия нашего
общения. Даже мать тогда отвела меня в сторону и попросила быть
повежливее с cauboi: «Все эти хождения из комнаты и в комнату даже без
пренебрежительного “привет” — это плохо».
— Думаю, он прав, — сказала Вимини.
Я пожал плечами. Никогда прежде я не ощущал себя настолько
противоречиво. Это была агония, что-то похожее на гнев поднималось
внутри меня. Я пытался успокоить сознание и подумать о закате перед
нами, так люди обманывают полиграф, представляя безмятежные и
спокойные сцены, скрывая волнение, но параллельно с этим заставлял себя
думать о других вещах, потому что не хотел оставить на эту ночь хоть
какое-то сомнение. Он мог отказать, мог даже съехать из нашего дома и,
если бы его прижали, сказать, почему. Это было самое худшее в моем
воображении.
Ужасная мысль захватила меня. Что, если прямо сейчас где-то в толпе
знакомых или среди тех людей, кто приглашает его на ужин, он
рассказывал или намекал о случившемся между нами сегодня в городе? На
его месте смог бы я сохранить этот секрет? Нет.
И тем не менее, он раскрыл мне кое-что важное: то, что я так сильно
желал, можно отдать и получить совершенно естественно, и остается
только задаваться вопросом, почему необходимо испытывать такой жгучий
стыд и муки? Ведь это не сложнее, чем жест, чем общение, покупка пачки
сигарет или передача косячка, быть остановленным девчонкой за piazzetta
поздним вечером или, сделав ставку, подняться вверх на несколько минут к
переводчице.
Вернувшись после плаванья, я опять не нашел никакого намека на его
присутствие. Нет, он до сих пор где-то пропадал. Его велосипед оставался
на том же месте еще с полудня. А Анчизе вернулся час назад. Я поднялся в
свою комнату и вышел на балкон. Но французское окно было заперто. За
стеклом были видны только его шорты. Он был в них за обедом.
Я прокрутил в голове сегодняшний день. На нем были купальные
плавки, когда он зашел в мою комнату и пообещал быть поблизости. Я
выглянул с балкона, надеясь увидеть лодку, если он вновь решил ее взять.
Но она по-прежнему была пришвартована у нашего причала.
Когда я спустился вниз, отец пил коктейли с репортером из Франции.
«Почему бы тебе что-нибудь не сыграть?» — спросил он. «Non mi va»25. «E
perche non ti va»26, — он принял во внимание мой тон. «Perche non mi
va!»27 — вспылил я.
Перешагнув главный барьер сегодняшним утром, теперь я мог,
кажется, открыто выражать все, бывшее на уме.
— Возможно, тебе тоже стоит выпить немного вина, —
примирительно заметил отец.
Мафалда объявила, что ужин подан.
— Разве еще не рано для ужина? — легкая паника моментально
захватила меня.
— Уже половина девятого.
Мать была занята: сопровождала одного из своих друзей. Приехав на
машине, он собирался уезжать и не поддавался уговорам остаться на вечер.
Я был благодарен, что француз по-прежнему сидел на краю кресла,
держа пустой стакан обеими руками, и не двигался, отвечая на вопрос отца,
что он думает о прошедшем оперном сезоне. Он не мог встать, не ответив.
Ужин откладывался еще на пять-десять минут. Если он опоздает — он
не будет есть с нами. А возможно, он на ужине где-то в другом месте. Я не
хотел, чтоб он ужинал где-то еще.
— Noi ci mettiamo a tavola28, — сказала мать. Она попросила меня
сесть рядом с ней.
Место Оливера оставалось пустым. Мать посетовала, он мог бы хотя
бы предупредить, что не придет.
Отец опять проявил мягкость, это снова могло быть из-за лодки.
— Ее стоит навсегда убрать от воды подальше!
— Но лодка у причала, — сказал я.
— Тогда, должно быть, это переводчик. Кто сказал мне, что он
отправился к переводчику этим вечером? — спросила мать.
«Нельзя показывать беспокойство. Нельзя показывать волнение.
Оставайся спокойным». Я не хотел опять нос в крови. Но тот момент, что
казался благословением — наша поездка на велосипедах до piazzetta и
обратно, наш разговор — сейчас принадлежал другому временному
сегменту. Как будто он случился с другим мной в другой жизни, и она не
очень-то отличалась от моей собственной, а эти удаленные несколько
секунд между нами разбросали нас на световые годы. Если я поставлю
ногу на пол и притворюсь, что его нога находится за ножкой стола, эта
самая нога, как замаскированный звездолет, как призванный живущими
призрак, неожиданно материализуется из складки пространства и скажет:
«Я знала, ты звал меня. Дотянись, и ты найдешь меня»?
Вскоре другу матери, все-таки решившему в последнюю минут
остаться на ужин, предложили сесть на мое место за обедом. Сервировку
Оливера немедленно убрали.
Это передвижение произошло разом, без сожаления или раскаянья, как
вы могли бы выкрутить перегоревшую лампочку, или удалить
внутренности барана, бывшего прежде вашим питомцем, или убрать
простыни и покрывала с кровати, где кто-то умер. «Вот, возьми это и убери
с глаз долой». Я смотрел на его столовое серебро, его салфетку под
приборы, бумажные салфетки — ощущение его присутствия исчезало.
Маленькое представление того, что случится в ближайшие недели. Я не
смотрел на Мафалду. Она ненавидела эти перестановки на уже
сервированном столе. Она качала головой из-за Оливера, из-за матери, из-
за всего мира. Из-за меня тоже, полагаю. Не глядя на нее, я все равно знал:
она неотрывно следила за мной, ждала, чтобы наброситься и установить
зрительный контакт, выразить свое неудовольствие. Поэтому я не поднимал
глаз от своего semifreddo29. Я любил его, она это знала и потому поставила
для меня. Ее форма заботы. Несмотря на неодобрение, она знала, что я
знаю — ей было меня жаль.
Позже этим же вечером, пока я играл на пианино, мое сердце
подпрыгнуло, едва мне показалось, что я услышал шум скутера,
остановившегося в гараже. Кто-то подбросил его. Но я мог и ошибаться. Я
прислушивался, стараясь разобрать звук его шагов, хруст гравия на
дорожке к дому, приглушенные шлепки эспадрилий, когда он поднимался
по лестнице на наш балкон. Но никто не вошел в дом.
Гораздо, гораздо позже, уже лежа в постели, я услышал звук музыки из
машины, остановившейся у главной дороги за аллеей сосен. Дверь
открылась. Дверь захлопнулась. Машина уехала прочь. Музыка затихла.
Только звук прибоя и мелкого гравия под ногами. Нетвердая походка кого-
то, кто глубоко задумался или немного пьян.
Что если по пути в комнату, он зайдет ко мне со словами: «Думал
заглянуть и спросить, как ты себя чувствуешь. Ты в порядке?»
Нет ответа.
«Злишься?»
Нет ответа.
«Ты злишься?»
Нет, совсем нет. Просто ты сказал, что будешь рядом.
«То есть, ты злишься».
Он бы посмотрел на меня, как один взрослый на другого: «Ты точно
знаешь, почему».
Потому что я тебе не нравлюсь.
Нет.
Потому что я тебе никогда не нравился.
Нет. Потому что я плохой вариант для тебя.
Молчание.
«Поверь мне, просто поверь мне».
Я бы приподнял край своего одеяла.
Он бы покачал головой. «Даже на секунду?»
Снова покачал бы. «Я знаю себя», — сказал бы он в ответ.
Я уже слышал, как он говорил эти же самые слова раньше. Они
значили: «Я скорее умру, но не смогу сдержаться, если начну, так что
лучше я не буду даже начинать». Что за апломб сказать кому-то, что ты не
можешь коснуться его, потому что знаешь самого себя.
«Что ж, раз ты ничего не можешь сделать со мной, можешь прочитать
мне?»
Я остановился на этом. Я хотел, чтобы он прочитал мне историю. Что-
нибудь из Чехова, или Гоголя, или Кэтрин Мэнсфилд. «Сними свою одежду,
Оливер, и иди в мою постель, позволь мне чувствовать твою кожу, твои
волосы на моей плоти, твои ноги на моих. Даже если мы ничего не
сделаем, позволь нам обниматься, тебе и мне, пока ночь заполняет небо,
позволь читать истории о беспокойных людях, кто всегда завершает жизнь
в одиночестве, ненавидя его. Потому что они никогда не выносили быть
наедине с самими собой…»
«Предатель», — я ждал скрипа его двери в комнату: открылась и
закрылась. Предатель. Как легко мы забываем. «Я буду рядом». Кончено.
Лжец.
Мне никогда не приходило в голову, что я тоже был предателем, что
где-то на берегу в это самое время меня ждала девушка, которую ночь
подряд, а я, как Оливер, не сказал ей, что передумал.
Я слышал, как он поднялся на лестничную площадку. Я оставил дверь
в свою спальню намеренно приоткрытой, надеясь, что света в передней
хватит высветить мое тело. Мое лицо было обращено к стене. Обращено к
нему. Он прошел мимо моей комнаты, не остановившись. Не мешкая. Не
сомневаясь. Ничего такого.
Я услышал, как его дверь закрылась.
Буквально спустя несколько минут он открыл ее вновь. Мое сердце
подпрыгнуло. Я уже истекал потом и буквально чувствовал сырость на
своей подушке. Еще несколько шагов. А затем закрылась дверь ванной
комнаты со щелчком замка. Если он принимал душ, значит, у него был секс.
Приглушенные звуки, зашумела вода. Предатель. Предатель.
Я все ждал, когда он выйдет, но он, казалось, собрался отмокать целую
вечность.
В конце концов, я решил выйти в коридор, но моя комната оказалась
совершенно темной. Дверь была закрыта — кто-то вошел и закрыл за
собой? Я смог уловить запах его шампуня «Roger & Gallet». Он был такой
насыщенный, совсем рядом, я мог протянуть руку и коснуться его лица. Он
был в моей комнате, стоял в темноте, без движения, решаясь, разбудить ли
меня или просто тихонько пробраться в кровать. Ох, благослови эту ночь.
Молча, я напрягал зрение, стараясь разглядеть очертания халата. Я часто
надевал его после него, все еще влажный, ярко пахнущий им. Длинный
махровый пояс легко касался моей щеки, словно он был готов позволить
халату упасть на пол. Он пришел босым? Закрыл ли он дверь в спальню?
Был ли он возбужден так же сильно, как я, и упирался ли его член в полы
халата? Поэтому моего лица касался пояс? Делал ли он это специально?
Специально ласкал мое лицо? «Не останавливайся, не останавливайся, не
останавливайся». Без предупреждения дверь начала открываться. Зачем
открывать дверь сейчас?
Это был всего лишь сквозняк. Сквозняк закрыл ее. И сквозняк открыл
ее. Пояс, лукаво щекотавший кожу, был ничем иным как всего лишь
москитной сеткой, опускавшейся на лицо от дыхания. Снаружи по-
прежнему вода лилась в ванной. Шел час за часом, а он все еще был там?
Нет, это не душ, а смыв воды в бачке туалета. Он наполнялся до краев и
спускал воду сам по себе, и так всю ночь. Я вышел на балкон и увидел
тонкую, деликатную полоску светло-синего цвета. Уже рассветало.
Я проснулся вновь через час.
За завтраком (это вошло в привычку) я притворился, будто не замечаю
его. Моя мать первой, даже не взглянув на Оливера, воскликнула: «Ma
guardi un po’ quant’è pallido»30. Несмотря на грубую ремарку, мать всегда
обращалась к нему формально. Отец взглянул поверх газеты и продолжил
чтение. «Молю бога, что прошлой ночью ты сорвал большой куш, иначе
мне придется отвечать перед твоим отцом». Оливер разбил вершину
скорлупы яйца плоской ложкой, он так и не научился вскрывать их
правильно. «Я никогда не проигрываю, Проф».
Он говорил со своим яйцом, пока отец говорил со своей газетой. «А
твой отец одобряет?» «Я оплачиваю все сам и по-своему. Я сам
обеспечиваю себя с подготовительной школы. Отец не может не одобрять».
Я завидовал ему. «Ты много выпил вчера ночью?»
— Да… и всякое другое, — теперь он мазал хлеб.
— Не думаю, что хочу знать, — заранее предупредил отец.
— Как и мой отец. И если откровенно, не думаю, что я в принципе
помню прошлую ночь.
Было ли это замечание в мою сторону? «Слушай, между нами ничего
не будет, и чем скорее ты это осознаешь, тем лучше будет для нас».
Или все это было его дьявольское позерство?
Как же я восхищался людьми, которые говорили о своих недостатках и
слабостях, как о дальних родственниках, с которыми они научились
мириться, потому что от них нельзя отречься. Фраза «И всякое другое, что
не важно помнить», как «Я знаю себя», намекала на ту сферу жизни, к
которой имеют доступ только другие люди, не я. Как же я хотел сказать
подобную вещь однажды. «Меня не беспокоит провал в памяти о прошлой
ночи», — и в лучах утренней славы. Мне было интересно, что это за другие
вещи, из-за которых надо принимать душ. «Принимал ли ты душ, чтобы
взбодриться, освежиться, вернуть своему измученному телу силы? Или ты
принимал душ, чтобы смыть с себя все следы прошлой ночи, ее
непристойность и низость? Ах, объявить о своих слабостях, покачав
головой, смыть их все прочь свежим абрикосовым соком, приготовленным
артритными руками Мафалды, и облизать губы после!»
— Ты откладываешь свои выигрыши?
— Откладываю и инвестирую, Проф.
— Хотел бы я такие же мозги, как у тебя, в твоем возрасте, я бы
избавил себя от многих ошибочных решений, — сказал отец.
— Ты и ошибочные решения, Проф? Честно говоря, не могу даже
представить, чтобы ты принял неверное решение
— Потому что ты видишь меня как образ, а не как реального человека.
И что еще хуже: как престарелый образ. Неверные решения, да. Каждый
проходит через период traviamento31 — мы выбираем, как говорится,
другой поворот жизни, другой путь. Как это сделал Данте. Некоторые
восстанавливаются, некоторые делают вид, что восстановились, некоторые
никогда не возвращаются, некоторые выходят из игры еще до начала, и
некоторые от страха новых ошибок всю жизнь ведут неправильную жизнь.
Мать мелодично вздохнула. Это был ее способ предупредить
компанию, что разговор может вылиться в импровизированную лекцию
великого человека.
Оливер продолжил вскрывать второе яйцо.
У него были большие круги под глазами. И он действительно выглядел
изможденным.
— Иногда traviamento становится правильным путем, Проф. Или
таким же хорошим, как и другие варианты.
Отец, который уже закурил к тому моменту, задумчиво кивнул, это был
его способ показать, что он не является экспертом в этой области и с
большим удовольствием был готов послушать сведущих людей.
— В твоем возрасте я ничего не знал. Но сейчас все знают всё и
говорят, говорят, говорят.
— Возможно, то, что надо Оливеру, это сон, сон, сон.
— Этой ночью, я обещаю, синьора П., никакого покера, никакого
алкоголя. Я надену чистую одежду, пройдусь по своим записям и после
ужина мы все посмотрим телевизор и сыграем в канасту, как старые люди в
Маленькой Италии. Но сначала, — добавил он с чем-то, напоминающим
усмешку, — мне надо встретиться с Милани. Вечером, обещаю, я буду
самым послушным мальчиком на всей Ривьере.
Так это случилось. После короткого забега до Б. он стал «зеленым»
Оливером на весь день, он стал ребенком, не старше Вимини, со всей ее
прямотой и покладистостью. Он также привез огромный букет из
цветочной лавки. «Вы сошли с ума», — сказала мать. После обеда он
изъявил желание прикорнуть. Первый и единственный раз за все время его
пребывания здесь. И в самом деле, после дневного сна (проснувшись
только в пять) он сразу потерял лет десять: румяные щеки, отдохнувшие
глаза, изможденность исчезла. Он как будто стал моего возраста. По
уговору тем вечером мы уселись все вместе (гостей не было) и смотрели
что-то романтическое по телевизору. Лучшей частью вечера было то, как
все, даже Вимини, заглянувшая к нам, и Мафалда, у которой было свое
«место» возле двери в гостиную, обсуждали каждую сцену, предсказывали
конец, по очереди возмущались и насмехались над глупыми поворотами в
истории, актерами, героями. «Почему, что бы ты сделал на ее месте?» «Я
бы бросил его, вот что я бы сделал». «А ты, Мафалда?» «Ну, по моему
мнению, ей стоило принять его, когда он попросил об этом впервые, а не
колебаться так долго». «Я думаю точно так же! Она получила именно то, на
что напрашивалась. Сама виновата».
Нас прервали только однажды. Это был звонок из Штатов. Оливер
любил говорить по телефону экстремально кратко, практически обрывать
звонки. Мы услышали его неизбежное «Бывай!», трубка повешена. Он
никогда не комментировал эти звонки. Мы никогда не спрашивали.
Мы не успели сориентироваться, как он уже вернулся, сразу спросив,
что пропустил по сюжету. Каждый вызвался добровольцем, желая
заполнить этот пробел. Включая отца, чья версия произошедшего была
менее подробной, чем версия Мафалды. Было очень шумно, в итоге все мы
пропустили гораздо больше, чем Оливер за время разговора по телефону.
Мы много смеялись. В какой-то момент, пока мы сосредоточенно следили
за драматическим накалом страстей, в гостиную вошел Анчизе и,
развернув мокрую старую футболку, показал вечерний улов: огромный
морской окунь. Общим советом мы моментально проголосовали
приготовить его на завтрашний обед и ужин. Отец решил налить всем
граппы, даже Вимини несколько капель.
В ту ночь мы легли спать рано. Это был день истощения. Я спал очень
крепко и долго. Когда я спустился, уже убирали завтрак со стола.
Я нашел его лежащим на траве со словарем по левую руку и желтой
тетрадью под грудью. Я надеялся, он все еще будет либо изможденным,
либо со вчерашним настроением. Но он был полностью погружен в работу.
Мне было неловко нарушить тишину. У меня был соблазн отступить и
снова делать вид, будто я его не замечаю. Однако сейчас это казалось
сложной задачей, особенно после нашего утреннего разговора пару дней
назад: тогда он сказал, что видит насквозь мои маленькие представления.
Можно ли было восстановить наше хрупкое общение, не разговаривая,
потому что мы смущались говорить теперь?
Возможно, нет. Это могло усугубить ситуацию еще сильнее. Как
можно решиться на подобную глупость? Сделать вид, будто случившееся
— даже не игра, а фикция? Все мое нутро восставало против.
— Я ждал тебя прошлой ночью, — голос прозвучал именно так, как
моя мать порой упрекала отца, без объяснения возвращавшегося домой
слишком поздно. Я никогда не думал, что смогу звучать так сварливо.
— Почему ты не поехал в город? — спросил он в ответ.
— Без понятия.
— Мы отлично провели время. Ты бы тоже расслабился. Ты хоть
отдохнул?
— В некотором смысле. Маятно. Но все в порядке.
Он отвернулся обратно к своим страницам и забормотал какие-то
отдельные слоги, явно демонстрируя полную сосредоточенность на
переводе.
— Ты поедешь в город этим утром? — я знаю, что мешал ему, и
ненавидел себя за это.
— Может быть, позже.
Я должен был понять намек, и я его понял. Но часть меня
отказывалась принять, как быстро все вернулось на круги своя.
— Я сам собирался отправиться в город.
— Понятно.
— Я заказывал книгу, ее как раз доставили. Заберу в книжном.
— Что за книга?
— «Арманс».
— Могу забрать ее, если ты хочешь.
Я почувствовал себя ребенком, который, несмотря на все косвенные
просьбы и намеки, не может прекратить напоминать своим родителям, что
они обещали взять его в магазин игрушек. Не было необходимости ходить
вокруг да около.
— Я просто надеялся, что мы можем съездить вместе.
— Имеешь в виду, как в прошлый раз, — уточнил он, едва ли помогая
мне сказать то, что я был не в силах выразить самостоятельно. Он не
облегчал вещи, делая вид, будто забыл тот самый день.
— Не думаю, что мы когда-либо сделаем что-то подобное снова, — я
старался выглядеть благородно, и немедленно оказался похоронен в
собственном провале, — но, да, как в тот день.
Если ему того хотелось, что ж, я тоже мог быть вульгарным.
Будучи невероятно стеснительным парнем, я нашел в себе смелость
упорствовать по одной простой причине: из-за повторяющегося уже две
или три ночи подряд сна. В нем он меня умолял, раз за разом повторяя: «Ты
убьешь меня, если остановишься». Мне казалось, я помнил контекст, и он
смущал меня так сильно, что я отказывался в этом признаваться, даже
будучи наедине с самим собой. Я прятал его под покровом и бросал лишь
короткий взгляд в его сторону.
— Тот день принадлежит другому пространственно-временному
континууму. Мы должны научиться отпускать неловкие воспоминания…
Оливер слушал.
— Этот голос мудрости — твоя самая выигрышная черта, — он поднял
глаза от тетради и посмотрел на меня в упор. Разумеется, меня
моментально захлестнул ужасный стыд. — Я действительно нравлюсь тебе
так сильно, Элио?
— Нравишься ли ты мне?
Я бы хотел, чтоб мой голос звучал недоверчиво, как будто меня
удивлял факт его сомнения в подобной вещи. Лучше было бы смягчить тон,
добавив многозначительное увертливое «Может быть», что значило на
самом деле «Абсолютно». Я размышлял слишком долго — с моего языка
сорвалось совершенно иное:
— Нравишься ли ты мне, Оливер? Я боготворю тебя.
Ну вот, я сказал это. Мне хотелось, чтоб это слово поразило его, было
как пощечина, за которой следом незамедлительно идут самые томные
ласки. Что может нравиться, когда мы говорим о боготворении? Это
должно было бы стать убедительным ударом-нокаутом, с которым не тот,
кого ударили, а его ближайшие друзья отводят вас в сторону и говорят:
«Слушай, мне кажется, ты должен знать, такой-то тебя боготворит».
«Боготворить», кажется, выражает больше, чем кто-либо осмелился бы
сказать в сложившихся обстоятельствах. К тому же это было самое
безопасное и, в конечном счете, самое малопонятное, что я мог сказать. Я
снова дал себе шанс вынуть правду из своей груди, сохраняя лазейки для
отступления. Просто на случай, если бы, поддавшись порыву, я зашел
слишком далеко.
— Я отправлюсь с тобой в Б., — сказал он. — Но… без разговоров.
— Без разговоров, никаких, ни слова.
— Что скажешь, если мы оседлаем велосипеды через полчаса?
«Ох, Оливер, — сказал я сам себе по пути на кухню по-быстрому
перекусить, — я сделаю для тебя что угодно. Я поеду вверх по холму с
тобой, и я буду соревноваться с тобой по пути в город, и не стану
упоминать море, когда мы достигнем бермы, и я подожду в баре на
piazzetta, пока ты сходишь к своему переводчику, и я прикоснусь к
мемориалу неизвестного солдата, погибшего на Пьяве, и я не произнесу ни
слова, я покажу тебе дорогу к книжному, и поставлю оба наших
велосипеда, мы заедем вместе и выйдем вместе, и я обещаю, я обещаю, я
обещаю, не будет никакого намека на Шелли, или Моне, или на то, что два
дня назад ты добавил еще одно годовое кольцо моей душе.
Я буду наслаждаться поездкой самой по себе. Мы — два молодых
человека, путешествующих на велосипедах; и мы отправимся в город и
обратно; и мы поплаваем, сыграем в теннис, поедим, выпьем и поздно
вечером наткнемся друг на друга на той же самой piazzetta, где двумя
днями ранее утром между нами было сказано так много и в то же время
ничего. Он будет с девушкой, я буду с девушкой, и мы будем счастливы.
Каждый день, если я все не испорчу, мы будем ездить в город и
возвращаться, и, если это все, что он хотел бы мне дать, я приму это — я
был бы согласен даже на меньшее. Я готов подбирать эти куцые ошметки».
Приехав в город, мы закончили все дела у переводчика очень быстро,
но даже после торопливого кофе в баре, книжный был все еще закрыт.
Пришлось вернуться на piazzetta, я уставился на военный мемориал, он
смотрел в сторону мерцающего залива, никто из нас не сказал и слова о
призраке Шелли, омрачавшем каждый наш шаг в Б. и взывавшем к себе
громче отца Гамлета. Не подумав, он спросил, как кто-либо может утонуть
в таком море. Я улыбнулся, глядя в сторону, потому что поймал его
попытку отступить. Он понял, что я понял. Как обычно. Это немедленно
превратило наши улыбки в улыбки соучастников. Словно страстный
мокрый поцелуй в разгар разговора между двумя людьми, которые, не
подумав, потянулись к губам друг друга, несмотря на палящую красную
пустыню отчуждения, призванную скрыть их обнаженность друг перед
другом.
— Я думал, мы не можем упоминать… — начал я.
— Без разговоров. Я знаю.
Мы вернулись к книжному, оставили велики снаружи и вошли внутрь.
Это казалось чем-то особенным. Как будто показать кому-то твою
личную часовню, твое скрытое убежище. Как и с бермой, я приходил туда,
чтобы побыть один, помечать о других. «Здесь я мечтал о тебе, пока ты не
пришел в мою жизнь».
Мне нравилось, как он вел себя в магазине. Ему было любопытно, но
он не сосредотачивался полностью; заинтересован, но все еще небрежен;
где-то между «Взгляни, что я нашел» и «Ну, разумеется, как может
книжный не иметь того-то и того-то!»
Продавец заказал две копии «Арманса» Стендаля, одну в бумажной
обложке, другую в твердой и дорогой. Поддавшись моменту, я сказал, что
возьму обе и запишу на счет отца. Я попросил у ассистента ручку, раскрыл
издание в твердой обложке и написал: «Zwischen Immer und Nie, для тебя в
молчании, где-то в Италии в середине восьмидесятых».
Когда пройдут годы, если книга все еще будет у него, я хотел, чтобы
ему было больно. Еще того лучше, я хотел, если бы кто-то однажды
просматривал его книги, открыл этот тоненький томик «Арманса» и
спросил: «Скажи мне, кто молчал где-то в Италии в середине
восьмидесятых?» И затем я бы хотел, чтобы он почувствовал что-то такое
острое, как горе, и беспощадное, как сожаление, а может — даже жалость
ко мне, потому что этим утром в книжном магазине, мне тоже было жаль.
Если жалость — все, что он мог дать, если жалость могла заставить его
приобнять меня, и под этой волной жалости и сожалений, незаметно
скользившей, как смутное эротическое подводное течение, которому
потребовались годы, чтобы оформиться, я хотел, чтобы он вспомнил утро
на берме Моне, как я поцеловал его не в первый, но во второй раз, и
обменялся слюной, потому что так отчаянно желал сделать его моим.
«Лучший подарок, полученный в этом году», — дежурная фраза. Я
пожал плечами, делая легче формальную благодарность. Возможно, мне
просто хотелось, чтобы он это повторил.
— Тогда я рад. Я лишь хочу поблагодарить тебя за это утро, — и
прежде чем он успел меня прервать, я добавил. — Знаю. Никаких
разговоров. Вообще.
По пути с холма мы проехали мимо моего секретного места, и в этот
раз уже я смотрел в другую сторону. Изобразил амнезию. Уверен, если бы я
тогда обернулся к нему, мы бы обменялись одинаковыми заразительными
улыбками соучастников и тут же стерли бы их, вспомнив смерть Шелли.
Еще одно напоминание, как далеко мы должны держаться друг от друга
сейчас. Возможно, здесь могло быть иное основание для улыбки: «Я
уверен, что ты знаешь, что я знаю, что ты знаешь, что я избегаю все
упоминания бермы Моне». Как ни странно, чем дальше молчание
разводило нас в стороны, тем явственнее становился идеально
синхронизированный момент интимности, и мы оба не хотели его
разрушать. «Вот это тоже есть в книге репродукций», — вместо
комментария я прикусил язык. Без разговоров.
Но, если бы в наши следующие утренние поездки он однажды спросил
о них, я бы рассказал все.
Я бы рассказал ему, пока мы толкали педали велосипедов и взбирались
на холм к нашей любимой piazzetta, ставшей символом правды, о каждой
ночи в ожидании. Зная, что он в своей постели, я открываю ставни
французских окон — стекло дребезжит, старые петли предательски скрипят
— и выхожу на балкон в одних пижамных штанах. Услышал ли ты меня?
Что я здесь делаю? Ночь слишком жаркая и запах цитронеллы невыносим.
Невозможно ни спать, ни читать, только смотреть на море, и я не могу
заставить себя уснуть. Почему? Я дам очень простой ответ: «Ты не хочешь
этого знать». Или окольным путем расскажу о своем обещании никогда не
пересекать невидимую черту между нашими частями балкона. Отчасти,
боясь его оскорбить; отчасти, не желая проверять невидимую растяжку
между нами. «О какой растяжке ты говоришь?» Растяжка, которую
однажды ночью, если мои сны будут слишком явными или я выпью
слишком много вина, я легко пересеку, толкну окно в твою комнату и
скажу: «Оливер, я не могу уснуть, позволь остаться с тобой». Эту
растяжку.
***
Воображаемая проволочная растяжка маячила на протяжении всей
ночи. Сова, поскрипывающее на ветру окно в комнате Оливера, музыка
вдалеке, танцы всю ночь напролет в соседнем городке, кошачья возня
поздней ночью или скрип деревянной перемычки двери моей спальни —
что угодно могло разбудить меня. Эти звуки были рядом с самого детства,
и, как спящий олененок стряхивает хвостом навязчивое насекомое, я точно
знал, как отвлечься и уснуть снова. Однако иногда нечто, не похожее на
чувство страха или стыда, проникало из моего сна в реальность и, паря
вокруг, наблюдая за мной, в конце концов, опускалось к моему уху,
нашептывая: «Я не пытаюсь тебя разбудить, Элио, правда, не пытаюсь.
Засыпай, Элио, спи». Я прикладывал все силы, стараясь вспомнить сон, в
который проваливался вновь. Ох, если бы я только мог постараться лучше!
Но сон не возвращался, и, конечно же, не одна, а целых две тревожные
мысли, как парные призраки, обретающие очертания в тумане, вставали
рядом и смотрели на меня: желание и стыд. Желание открыть окно и без
раздумий вбежать в его комнату полностью голым. Стыд, сковывающий
тело. Сделать хоть что-то из этого, допустить малейший риск — я не мог.
Это были они, наследие юности, два талисмана моей жизни — голод и
страх, смотрели на меня и говорили: «Так давно ты посмел попробовать и
получил награду, почему не можешь сейчас?» Без ответа. «Так многие не
обращают внимания, так почему это делаешь ты?» Без ответа. А потом
звучит оно, опять высмеивая меня: «Если не позже, Элио, то когда?»
Той ночью я еще раз нашел ответ. Он пришел во сне, который сам по
себе был сном во сне. Я проснулся с видением гораздо большего, чем хотел
знать. Несмотря на все мои откровенные признания самому себе в том, что
и как я хочу от него, все равно оставалось несколько острых углов. Я
старался их избегать. В том сне я наконец понял, что мое тело должно было
выучить в самый первый день. Мы были в его комнате, и, вопреки всем
моим фантазиям, это не я лежал спиной в кровати, а Оливер; я был на нем,
наблюдал за выражением его лица; он так краснел, так легко поддавался,
что даже во сне это вырвало из меня все эмоции и показало одну вещь.
Откуда бы я мог узнать о ней, как бы я мог догадаться? Не отдать ему то,
что я был готов умереть и отдать, стало бы самым большим преступлением
моей жизни. Это делало мое желание почти отчаянной потребностью. И в
противоположность — взятие теперь казалось таким пустым, таким
поверхностным, таким механическим. Именно тогда я услышал это. «Ты
убьешь меня, если остановишься», — он задыхался. Он чувствовал, что
однажды уже говорил их, в другом сне, и потому теперь свободно повторял.
Он повторял их теперь каждый мой сон. Никто из нас не знал, откуда
раздавался тот голос и почему моя память вкладывала эти слова в его рот.
На его лице одновременно отражались боль и желание. Он терпел мою
страсть и подстрекал ее. Это были его доброта и его огонь, я никогда не
видел и не мог представить их на лице кого-либо. Этот образ стал как будто
светом в моей жизни, спасая в дни, когда я был готов сдаться, снова
разжигая чувства, когда я желал его смерти, раздувая угли храбрости, когда
я боялся, что пренебрежение может растоптать всю гордость. Его взгляд
стал как крошечная фотография любимого человека, которую солдат берет
с собой на поле боя, не только чтобы помнить все хорошее этой жизни и
верить в будущее счастье, но еще — помнить, что это любимое лицо не
простит, если он вернется в мешке для трупа.
Эти слова заставили меня тосковать по вещам, которые я никогда не
думал, что смогу сделать, но сейчас сделать хотел.
Не зависимо от того, как мало общего он хотел между нами, не
зависимо от того, с кем он дружил и, разумеется, с кем спал каждую ночь,
его образ во сне, человечный и честный, перестал отличаться от
реальности. С тех пор я верил: таким он был на самом деле, все остальное
— случайность.
Нет: еще он был другим мужчиной, мужчиной в красных купальных
плавках.
Это было так, словно я не мог позволить себе надеяться увидеть его
вообще без плавок.
На наше второе утро после piazzetta я нашел в себе храбрость настоять
на совместной поездке в город, несмотря на его упорное нежелание даже
поговорить со мной, несмотря на бормотание слов при записи в желтую
тетрадь, только потому что все еще помнил его мольбу прошлой ночью:
«Ты убьешь меня, если остановишься». Мой подарок в книжном и мое
упорное желание купить нам мороженое (пришлось вести велосипеды
через узкие, затененные аллейки Б. — лишние минуты вместе) тоже были
благодарностью за его «Ты убьешь меня, если остановишься». Я сумел
подшутить над ним и тут же пообещать молчать, потому что втайне
убаюкивал внутри себя «Ты убьешь меня, если остановишься». Гораздо
более ценное его разрешение, чем все другие. Тем утром я написал эти
слова в своем дневнике, но опустил факт, что услышал их во сне. Я хотел
однажды, спустя несколько лет, перечитать их и поверить, всего на
мгновение, что он действительно молил меня об этом. Я хотел сохранить
его судорожные вздохи и срывающийся голос. Если бы я мог видеть его
таким каждую ночь во сне, я предпочел бы спать до конца своих дней.
Мы неслись вниз по склону мимо моего места, мимо оливковых рощ и
подсолнухов, повернувших свои удивленные лица к нам, мы скользили
мимо средиземноморских сосен, мимо двух старых вагонов поезда,
потерявших колеса еще поколение назад, но до сих пор носящих
королевскую символику Савойского дома, мимо череды цыганских
торговцев, которые кричали, что убьют нас, если мы только заденем их
дочерей своими велосипедами. Я повернулся к нему и крикнул: «Убей
меня, если остановлюсь!»
Я должен был сказать это, вложив его слова в свой рот, придать им
реальный вес, прежде чем вернуть в мое хранилище памяти. Как пастыри
выгоняют своих овец на холмы в солнечную погоду и загоняют обратно в
стойла, едва она портится. Выкрикнув его слова, я облек их в плоть и
кровь. Я подарил им более длинную жизнь, как будто теперь у них есть
свой собственный путь, долгий и яркий, которым никто не мог управлять.
Они превратились в эхо: однажды отскочив от скал Б., слова улетели прочь
к дальним отмелям, где лодка Шелли разбилась в шторм. Я вернул Оливеру
то, что однажды было его, отдал слова обратно, спрятав в них собственную
надежду: может быть, когда-нибудь он повторит их, как в моем сне. Потому
что теперь наступил его черед.
***
***
***
День тянулся именно так, как я и боялся. Оливер нашел способ уйти,
не сказав мне, немедленно после завтрака и не вернулся до самого обеда.
Он сел на свое обычное место рядом со мной. Я несколько раз пытался
завести легкий разговор, но понял, что это будет еще один из наших давай-
не-будем-говорить-друг-с-другом дней. Тогда мы уже не просто
притворялись молчаливыми друг с другом.
После обеда я поднялся, решив вздремнуть. Я слышал, как он
поднимался следом за мной по ступеням. И заперся у себя.
Позже я позвонил Марсии. Мы встретились на теннисном корте. К
счастью, там никого не было, стояла тишина, и мы играли несколько часов
под нашим обожаемым палящим солнцем. Иногда мы садились на старую
лавку в тени и слушали сверчков. Мафалда принесла нам угощения и
предупредила, что уже слишком стара для подобного, и в следующий раз
нам надо самим забрать десерты.
— Но мы и не просили тебя ни о чем, — запротестовал я.
— Тогда тебе не стоит напиваться, — она ушла с чувством
выполненного долга, высказав свое неодобрение.
Вимини, которой нравилось смотреть за чужой игрой, не появилась в
тот день. Должно быть, была с Оливером на их любимом месте.
Я любил августовскую погоду. Город был тише, чем обычно, в поздние
летние недели. К тому времени все выезжали на le vacanze42, и случайные
туристы, как правило, не появлялись раньше семи вечера. Я любил время
после обеда: запах розмарина, жару, птиц, цикад, покачивающиеся листья
пальм. Тишина опускалась, как легкий льняной платок, на ужасающе
жаркий день. Традиционным для тех дней в первую очередь становилось
хождение по ступеням вверх-вниз: на пляж — в душ. Я любил смотреть на
наш дом с теннисного корта и видеть пустые балконы, прогретые солнцем.
С каждого открывался вид на бесконечное море. Там был и мой балкон,
мой мир. С места, где я сидел теперь, я мог оглянуться и сказать: «Это наш
теннисный корт, вон там наш сад, наш фруктовый сад, наш сарай, наш дом,
а внизу наш причал», — все и всё, о чем я заботился, было здесь. Моя
семья, мои инструменты, мои книги, Мафалда, Марсия, Оливер.
Тем днем, пока я сидел с Марсией и мои руки покоились на ее коленях
и бедрах, мне пришло в голову, выражаясь словами Оливера, что я один из
счастливейших людей на земле. Нельзя было сказать, как долго это
продлится, точно так же, как нельзя было предсказать, чем обернется день
или ночь. Каждую минуту я ощущал свое подвешенное состояние. Все
могло развалиться в мгновение ока.
Сидя там, я переживал то особое умиротворенное блаженство от
предчувствия, что вскоре смогу получить все, о чем мечтал, равно как и не
получить совершенно ничего. Так делают многие люди: игнорируют и то, и
другое, испытывают благодарность к тем, кто не поднимает спорный
вопрос.
После тенниса и перед пляжем я поднялся с ней в свою спальню через
лестницу на балконе. Никто не ходил там в послеобеденные часы. Я закрыл
ставни, но оставил окно открытым, так что приглушенный дневной свет
бросал решетчатый узор на кровать, стену, Марсию. Мы занимались
любовью в полной тишине, никто из нас не закрыл глаз.
Часть меня желала, чтобы мы случайно ударили по стене кроватью или
чтобы Марсия не сдержала вскрик. Краткая весточка Оливеру о том, что
происходило в соседней комнате. Я представил, как он дремал, услышал
скрип моего матраца и расстроился.
По пути к бухте внизу я еще раз утонул в блаженстве равнодушия: мне
было без разницы, если бы он застукал нас или не пришел бы в полночь.
Мне было плевать на него, на его плечи или его бледные участки на
внутренней стороне рук. Его подошвы, гладкость ладоней, испод его тела
— плевать. Я лучше бы провел ночь с ней, чем ждал полночь, а после
слушал, как он мягко разглагольствует о благочестии. О чем я только думал
этим утром, подсунув записку?
Другая часть меня знала: независимо, понравится ли мне или нет то,
что он для меня приготовил, я все равно пройду через это до самого конца.
Лучше однажды узнать все обо всем, чем провести остаток лета или даже
целую жизнь, споря с собственным телом.
Я принял решение на холодную голову. И если он спросит, я скажу
ему: «Я не уверен, что хочу зайти еще дальше, но я должен выяснить это. И
лучше с тобой, чем с кем-то еще. Я хочу узнать твое тело, хочу узнать, как
ты чувствуешь, хочу узнать тебя и через тебя узнать себя».
Марсия ушла буквально перед самым ужином, пригласив сходить в
кино с ее друзьями. Почему я отказался? Я состроил гримасу, когда
услышал их имена. «Я останусь дома и попрактикуюсь в игре». «Думала,
ты практикуешься по утрам». «Этим утром я проснулся поздно, помнишь?»
Она уловила мой посыл и улыбнулась.
Еще три часа.
Между нами весь день держалось скорбное молчание. Если бы не его
предложение поговорить позже, я не представлял, скольких трудов бы мне
стоило пережить подобный день.
За ужином нашими гостями оказались занятый на полставки адъюнкт-
профессор по музыке и гей-пара из Чикаго, которая упорно говорила на
ужасном итальянском. Двое мужчин сидели рядом друг с другом, напротив
матери и меня. Один из них решил прочесть стихи Пасколи, от чего
Мафалда, поймав мой взгляд, состроила свою привычную smorfia43. Я едва
не захихикал. Отец предупредил меня вести себя подобающе перед
гостями. Я предложил надеть свою фиолетовую рубашку, присланную
дальней родственницей из Уругвая. Отец отшутился: я слишком взрослый,
чтобы не принимать людей такими, какие они есть. Но я заметил какой-то
блеск в его глазах, едва они показались в фиолетовых рубашках. Они
вышли с одной стороны такси одновременно, у каждого в руке было по
букету цветов. Они выглядели, как, должно быть, осознал отец, словно
нарядная версия Тинтиновских близнецов Томсона и Томпсона.
Мне было интересно, на что была похожа их жизнь вместе.
Казалось странным отсчитывать за ужином минуты, затененные
мыслями, что этой ночью у меня было гораздо больше общего с
«близнецами Тинтин», чем с моими родителями или кем-то еще в мире.
Я смотрел на них, гадая, кто из них сверху, а кто снизу, Твидл-Ди или
Твидл-Дум.
Было почти одиннадцать, когда я сказал, что пойду спать, и пожелал
спокойной ночи родителям и гостям. «А что насчет Марсии?» — спросил
отец, хитринка недвусмысленно блеснула у него в глазах. «Завтра», —
ответил я.
Мне хотелось побыть одному. Душ. Книга. Запись в дневник,
возможно. Оставайся сосредоточен на полуночи, но совершенно не думай о
ней.
По пути наверх я представил, как бы спускался по этим же ступеням
завтра утром. Возможно, к тому моменту я мог бы стать кем-то другим.
Понравился бы мне этот кто-то, кого я еще не знал? Может, он стал бы
желать мне доброго утра и вообще не захотел бы иметь хоть что-либо
общее за то, что я ворвался в его жизнь без спроса? Или я остался бы точно
таким же человеком, каким поднимался наверх, во мне бы ничего не
изменилось и ни одно из моих сомнений не разрешилось бы?
Или вообще могло ничего не произойти. Он мог бы отказаться. Никто
бы никогда не узнал о моей просьбе, и все равно я был бы унижен. Ни за
что. Он бы знал; я бы знал.
Но сейчас я был уже за гранью унижения. После недель ожидания, и
ожидания, и — давайте будем откровенны — мольбы, без тени надежды,
сражаясь за каждую возможность подобраться к нему, я был опустошен.
«Как ты можешь пойти спать после такого? Проскользнуть в свою
комнату и сделать вид, что читаешь книгу, чтобы уснуть?
Или: как ты уснешь, перестав быть девственником? Нельзя будет
вернуться! Все, что так долго было в моей голове, окажется в реальности,
больше не будет плавать в мире бесконечных домыслов».
Я чувствовал себя кем-то, пришедшим в тату-салон и в последний раз
долго разглядывающим свое голое левое плечо.
Следовал ли мне быть пунктуальным?
Быть пунктуальным и сказать: «Хэй, волшебный час».
Вскоре я разобрал голоса двух гостей со стороны корта. Они стояли
снаружи, возможно, ожидали адъюнкт-профессора, чтобы он увез их
обратно в пансион. Адъюнкт был чем-то занят, и парочка просто болтала
снаружи, один из них хихикал.
В полночь не было и звука из его комнаты. Мог ли он опять кинуть
меня? Это было бы уже слишком. Я не слышал, чтобы он возвращался.
Тогда он должен бы прийти прямо в мою комнату. Или было бы лучше мне
зайти? Ожидание обещало пытку.
«Я пойду к нему».
Я вышел на балкон на секунду и взглянул украдкой в сторону его
спальни. Света не было. Я бы мог постучать, все равно.
Или я мог бы подождать. Или вообще не идти.
«Не идти» вдруг ударило меня, как будто это было единственной
необходимой вещью в жизни. Оно держало меня, тянуло прочь так нежно,
как если бы кто-то, несколько раз позвавший меня по имени во сне, в конце
концов, смирился и легонько потряс за плечо. Сейчас оно настойчиво
подбадривало меня отложить и не стучать в его окно. Мысль омывала меня,
как вода омывает витрину цветочного магазина, как успокоительный,
охлаждающий лосьон после того, как ты заснул и провел весь день под
солнцем, любя солнце, но еще того сильнее любя бальзам. Как оцепенение,
мысль захватывает сначала твои руки и ноги, а затем — и все тело,
предлагает всевозможные аргументы, начиная с самых глупых: «уже
слишком поздно для чего-либо этой ночью», — заканчивая серьезными:
«как ты будешь смотреть в глаза окружающим, как ты будешь смотреть в
свои собственные глаза?»
Почему я не подумал об этом раньше? Потому что я хотел насладиться
и приберег это напоследок? Потому что я хотел контраргументы,
возникшие сами по себе, без моих усилий, чтобы позже я не смог обвинить
в них сам себя? «Не делай, не делай этого, Элио», — это был голос моего
деда. Я был его тезка, и он говорил со мной из той самой постели, где
пересек черту гораздо более страшную, чем ту, что лежала между мной и
Оливером. «Отвернись. Кто знает, что ты найдешь, оказавшись в той
комнате. Не бальзам открытия, но завесу отчаянья, когда разочарование
пристыдит каждый больной напряженный нерв в твоем теле. Целые годы
смотрят на тебя сейчас, каждая звезда, которую ты видишь этой ночью,
уже знает о твоем мучении, твои предки собрались здесь и не могут
ничего дать или сказать. Non c’andà44».
Но я любил страх — если, конечно, это был он, — и они не знали об
этом, мои предки. Это была обратная сторона страха, который я любил, он
был как самая гладкая шерсть, найденная на подбрюшье заросшей овцы. Я
любил кураж, толкающий вперед. Он возбуждал меня, потому что он был
рожден возбуждать сам по себе. «Ты убьешь меня, если остановишься», —
или это было: «Я умру, если ты остановишься». Каждый раз, слыша эти
слова, я не мог сопротивляться.
Я тихо постучал в стеклянную панель. Мое сердце колотилось, как
сумасшедшее. Я ничего не боялся, так почему был испуган? Почему?
Потому что меня пугало все, потому что и страх, и желание, напоминая
друг друга, ускользали от меня. Я не мог даже назвать разницу между
желанием, чтобы он открыл мне дверь, и надеждой, что он так и оставит
меня стоять снаружи.
Внутри раздался шорох, как будто кто-то искал свои тапочки. Зажегся
и пробился наружу слабый свет. Я вспомнил, как покупал этот ночник
прошлой весной в Оксфорде вместе с отцом, потому что наша комната в
отеле оказалась слишком темной. Тогда он сходил вниз и сказал, что
поблизости есть круглосуточный магазин, продающий лампочки, прямо за
углом. «Подожди, я схожу куплю». Вместо этого я накинул поверх пижамы
плащ и пошел с ним.
— Я так рад, что ты пришел, — сказал Оливер. — Я слышал твои
шаги в комнате, и на некоторое время мне показалось, что ты был готов
лечь спать, передумав.
— Я? Передумал? Конечно же, я бы пришел.
Было странно видеть, как он неловко суетится. Я ожидал шквал мини-
иронии и из-за этого нервничал, а вместо этого меня встретили
извинениями, как будто кто-то не сумел купить бисквиты получше к
вечернему чаю.
Я вошел в свою старую спальню и немедленно отступил, почувствовав
запах, который я никак не мог распознать. За ним могли стоять многие
вещи. Но тут я заметил свернутое полотенце, подоткнутое под дверь.
Должно быть, он сидел в постели: наполовину забитая пепельница стояла
на правой подушке.
— Заходи, — он закрыл французское окно позади нас. Я стоял ни
живой, ни мертвый. Но мы оба шептали. Это был хороший знак.
— Не знал, что ты куришь в комнате.
— Иногда, — он вернулся к кровати и сел прямо посередине.
Не представляя, что делать или говорить, я пробормотал:
— Я нервничаю.
— Я тоже.
— Я больше тебя.
Он улыбнулся, попытавшись развеять неловкость между нами, и
передал косячок.
Это заняло руки.
Я вспомнил, как чуть не обнял его на балконе, успев вовремя
спохватиться. После целого дня холодности и напускного безразличия это
определенно была не лучшая идея. Только потому что кто-то сказал, что
встретится с тобой в полночь, автоматически не давало разрешения обнять
его, тогда как вы едва ли пожимаете руки на неделе. Еще я вспомнил, как
размышлял, прежде чем постучать: обнять, не обнять, обнять.
Теперь я был в его комнате.
Оливер сидел на кровати, скрестив ноги. Он казался меньше, моложе.
Я неловко стоял в ногах постели, не зная, куда деть руки. Он должен был
заметить, как я старался изо всех сил держать их свободно вдоль тела.
Спрятал в карманы, снова достал.
«Я выгляжу глупо», — я надеялся, он не заметил ни моего порыва
обнять его, ни суеты.
Как будто ребенок, впервые оставшийся наедине с домашним
репетитором.
— Присядь.
«Он имел в виду на стул или прямо на кровать?»
Помедлив, я забрался на кровать и сел лицом к нему, тоже скрестив
ноги, как будто это было негласное правило для мужчин, встретившихся в
полночь. Я удостоверился, что наши колени не соприкасались. Потому что
он мог бы быть против, чтобы колени соприкоснулись, так же, как он мог
бы быть против объятья, так же, как он был против, когда я положил руку
на его пах, желая задержаться в берме подольше.
Но, не успев увеличить расстояние между нами, я почувствовал, как из
меня вымывает, словно вода по витрине цветочного магазина, всю
застенчивость и инертность. Нервный или спокойный, я больше не
стремился устраивать перекрестный допрос каждому своему импульсу.
Если я глупый — позволь мне быть глупым. Если я коснусь его колена —
что ж, я коснусь его. Если я хочу объятья — я обниму. Мне надо было
прислониться к чему-то, так что я передвинулся к изголовью и привалился
к спинке кровати рядом с ним.
Я посмотрел на кровать. Я видел ее отчетливо. Здесь я провел
множество ночей, мечтая о подобном моменте. И вот я был здесь. Через
несколько недель я вернусь сюда, в эту самую постель. Я включу свой
оксфордский ночник и вспомню, как стоял снаружи на балконе, а он
шуршал, ища тапочки. Мне было интересно, взгляну ли я однажды на это с
грустью. Или стыдом. Или безразличием — на это я надеялся.
— Ты в порядке?
— Я в порядке.
Больше мне совершенно нечего было сказать. Я потянулся пальцами
ноги к его пальцам и, не задумываясь, просунул большой палец между его
большим пальцем и указательным. Он не отшатнулся, он не ответил. Мне
хотелось коснуться каждого пальца своим. Поскольку я сидел от него слева,
возможно, это были пальцы, которые не касались меня под столом за
обедом. Тогда была повинна его правая нога. Я попытался дотянуться до
нее своей правой ногой. Все это время я избегал коснуться его колен, как
будто что-то сказало мне, что колени за границами.
— Что ты делаешь, — в конце концов, он не выдержал.
— Ничего.
Постепенно его тело начало отвечать движениям. Несколько
рассеянно, без осуждения, не менее неловко, чем мое, словно говоря: «Что
еще остается тут сделать, кроме как ответить так же, когда кто-то
касается твоих пальцев ног своим пальцами ног?» Я придвинулся ближе и
обнял его. Схватил по-детски, но надеялся, он прочитает это как объятье.
Он не ответил.
— Такое начало… — возможно, в голосе проскользнула самая малость
юмора, но даже ее не хотелось слышать.
Вместо ответа я пожал плечами, надеясь, что он почувствует это
движение и не будет задавать вопросы. Я не хотел, чтобы мы говорили. Чем
меньше было слов, тем честнее были наши действия. Мне нравилось
обнимать его.
— Это делает тебя счастливым?
Я вновь понадеялся, что мое движение от него не скроется.
Наконец-то, как если бы моя поза упросила его сделать то же самое, он
обхватил меня руками. Они не отталкивали меня, но и не прижимали
ближе. Последнее, что я хотел, — жест дружбы. Именно поэтому, не
разрывая объятья, в последний раз помедлив, я опустил ладони вниз и
пробрался под его свободную рубашку. Я хотел его кожу.
— Ты уверен в этом? — спросил он, как будто из-за этого сомнения он
до сих пор не решался проявить инициативу.
Я вновь кивнул. Я лгал. В тот момент я ни в чем не был уверен. Я
гадал, когда мое объятье подействует на него или окончательно потеряет
свою силу. Скоро? Позже? Сейчас?
— Мы не поговорили, — сказал он.
Я пожал плечами. Незачем.
Он поднял мое лицо обеими руками и посмотрел так же, как на берме,
в этот раз даже более внимательно, потому что оба из нас знали: мы уже
пересекли черту.
— Я могу тебя поцеловать?
Что за вопрос, после наших поцелуев в тайном месте Моне! Или мы
стерли все и начали с чистого листа?
Я не стал отвечать. Без кивка, я накрыл его рот своим так же, как
поцеловал Марсию прошлой ночью. Что-то неожиданно прояснилось
между нами, на секунду исчезла разница в нашем возрасте — просто двое
мужчин целуются. И даже это, казалось, начало растворяться: мы не двое
мужчин, а две сущности. Я любил эгалитаризм этого момента. Я любил
чувствовать себя молодым и старым, человек к человеку, мужчина к
мужчине, еврей к еврею. Я любил ночник. Он дарил мне чувство уюта и
защищенности. Точно так же я чувствовал себя ночью в отеле Оксфорда. Я
любил затрапезный, тусклый вид моей старой спальни. Сейчас она была
завалена его вещами и словно стала даже более пригодной для жизни под
его руководством, а не моим: картина, стул превратился в журнальный
столик, книги, карты, музыка.
Я решил забраться под его одеяло. Я любил запах. Я хотел любить
запах. Мне даже нравились оставленные на кровати вещи. Некоторые я
прижал коленями, под другие забрался ногой, потому что это была часть
его кровати, его жизни, его мира.
Он забрался под одеяло следом и, прежде чем я осознал, начал меня
раздевать. До этого я волновался, гадая, как это проверну. Если бы он не
стал помогать, я бы сделал это как девчонки в фильмах: стянул футболку,
спустил штаны и просто встал перед ним полностью голым, опустил руки
вдоль тела, как будто говоря: «Я вот такой, вот так я сделан, вот, возьми
меня, я твой». Но его движения решили проблему. Он шептал «долой,
долой, долой, долой», это меня рассмешило… и неожиданно я оказался
полностью раздет, ощущая давление одеяла на мой член. В мире не
осталось никаких секретов, потому что желание оказаться с ним в одной
постели было моим единственным секретом — и вот я делил ее с ним. Как
же замечательно было ощущать его руки по всему телу под одеялом.
Словно часть нас, как успешная разведгруппа, уже нашла интимность, пока
остальные, не скрытые одеялом, до сих пор сражались с щепетильностью.
Так опоздавшие вынуждены оттаптывать ноги на холоде, пока другие
греют руки в переполненном ночном клубе. Он все еще был одет, а я уже
нет. Мне нравилось быть голым перед ним. Он поцеловал меня, и еще раз,
глубже во второй раз, наконец отпустив себя. В какой-то момент я понял,
что на самом деле он уже давно был голым, хотя я не заметил, чтобы он
раздевался. Но вот он, и ни одна часть его тела меня до сих пор не
коснулась. Как такое возможно? Я думал задать тактичный вопрос о его
самочувствии. Мне хватило мужества не сразу, и оказалось, я уже
спрашивал прежде.
— Я сказал тебе. Я в порядке.
— А я говорил тебе, что я тоже в порядке?
— Да.
Он улыбнулся, посмотрев прямо на меня. Я отвернулся, потому что
знал, что покраснел, и знал, что скорчил недовольную гримасу, хотя на
самом деле мне нравился его смущающий взгляд. Я хотел смотреть на него
в ответ, едва мы заняли эту насмешливую позу из реслинга: его плечи
уперлись под мои колени. Как далеко мы продвинулись с того дня, когда я
снял свое белье и надел его купальные плавки. Тогда мне казалось, это
будет единственным возможным вариантом близости его тела с моим. А
теперь это. Я был на пороге чего-то нового, но одновременно хотел, чтобы
это длилось вечно, потому что дороги назад не будет. Когда это случилось,
это случилось не так, как я представлял, а с неожиданно сильным
дискомфортом, заставившим показать правды больше, чем я планировал
показывать. У меня был импульс остановить его, и едва он это заметил,
сразу же спросил, должен ли остановиться. Я не ответил или не знал, что
ответить, и, кажется, пролетела вечность между моими скрытыми мыслями
и его инстинктом сделать все за меня. «С этого момента, — подумал я, — с
этого момента…» у меня появилось, как никогда прежде, четкое ощущение,
что в мою жизнь вошел кто-то очень дорогой, кого я ждал вечность,
который был мной, мной, мной, мной, никем иным, а мной. Пробегающая
по рукам дрожь казалась знакомой. На меня опустилось ощущение чего-то
неземного и тем не менее абсолютно родного, как будто все это когда-то
было частью меня, но я потерял это однажды. А сейчас он помог найти.
Сон был правдив — это было как возвращение домой, как вопрос: «Где ты
был всю мою жизнь?» — что было еще одной формой вопроса: «Где ты
был в моем детстве, Оливер?» — что было еще одним способом узнать:
«Какова жизнь без этого?» — именно поэтому, в конце концов, это я, а не
он, был тем, кто выпалил не один, а много, много раз: «Ты убьешь меня,
если остановишься. Ты убьешь меня, если остановишься», — потому что
это был мой способ замкнуть весь этот круг сна и фантазии, меня и его.
Долгожданные слова из его рта в мой рот — обратно в его рот. Обменяться
словами, которые я непристойно повторял снова и снова, что он стал
повторять за мной, поначалу тихо, пока не сорвался: «Назови меня своим
именем, и я назову тебя своим». Я прежде не делал такого в своей жизни,
но как только я произнес свое имя, будто оно на самом деле — его, меня
подхватило и унесло к небесам. Я никогда не разделял их ни с кем раньше,
или с тех пор.
***
Мы шумели?
Он улыбался. Не о чем было беспокоиться.
Думаю, я упел даже всхлипнуть, но был не уверен. Он обтер меня
своей рубашкой. «Мафалда всегда ищет следы». «Она ничего не найдет»,
— успокоил Оливер. «Я называю эту рубашку “Парус”, ты был в ней в день
приезда, она больше в твоем стиле, чем в моем». «Сомневаюсь в этом». Он
все еще не слез с меня, но уже не был внутри. Я вспомнил, словно что-то
давнее, как машинально оттолкнул книгу, которая уперлась мне в спину,
пока он двигался надо мной. Теперь она валялась на полу. Когда я понял,
что это была копия «Se l’amore»? Когда я нашел время в порыве страсти
подумать, не был ли он на той книжной вечеринке, когда я зашел в
книжный с Марсией? Странные мысли плавали в голове. Мне казалось,
прошла бесконечность времени, а на деле не более получаса.
Это должно было прийти мне в голову немного позже, пока я все еще
был в его руках. Это разбудило меня, прежде чем я понял, что задремал,
наполнило непонятным чувством страха и тревоги. Я чувствовал тошноту,
как будто неожиданно заболел. Несколько часов в душе — чтобы смыть все
прочь; целую ванную — чтобы полоскать рот. Мне было нужно оказаться
как можно дальше… от него, от этой комнаты, от того, что мы сделали
вместе. Сознание оформляло эту мысль постепенно, словно выплывая из
кошмара. Хотел ли я этого на самом деле? Альтернатива была ничем не
лучше этого гигантского, бесформенного облака ненависти к себе и
раскаяния, затопившего меня целиком.
Я никогда не буду прежним. Как я позволил ему сделать эти вещи со
мной, и как охотно я сам участвовал в них, как подстрекал и ждал его
реакций, умоляя: «Пожалуйста, не останавливайся»? Сейчас его высохшее
семя на моей груди было как доказательство, что я переступил эту ужасную
черту не наедине с дорогими для меня людьми, даже не наедине с самим
собой или чем-то священным, в единстве расы, бросившей нас в объятья
друг друга. А Марсия сейчас стояла, как далекая сирена на тонущих рифах,
призрачная и эфемерная, омытая потоками летних волн, пока я, стараясь
вырваться к ней, сражался с затягивающим водоворотом тревоги. Она
должна была остаться частью того мира, что поможет мне восстановить
себя днем. Я чувствовал, что оскорбил не ныне живущих, ныне знакомых,
но тех, кто еще не родился или с кем я еще не встретился. Теперь я никогда
не смогу полюбить их без воспоминаний об этом ужасающем море стыда и
отвращения, возникшего между их жизнями и моей. Это будет
преследовать и очернять мою любовь к ним, растаптывать все хорошее во
мне.
Или я взбаламутил что-то гораздо более глубокое? Что это было?
Возможно, это омерзение всегда жило во мне, пусть замаскированное,
и потребовалась всего одна ночь, чтобы его освободить?
Что-то на грани с тошнотой, что-то вроде раскаяния — это было оно?
— захватывало меня тем крепче, чем больше солнечного света я замечал за
нашими окнами.
Едва раскаянье начало растворяться в первых рассветных лучах, едва я
начал успокаивать ворох мыслей и тревог в голове, я переменил позу и тут
же снова почувствовал дискомфорт. Он вернулся с удвоенной силой, как
будто увеличив счет, накопив новых сил. Я знал, что будет больно, но не
ожидал, что боль переплетется с чувством вины.
Снаружи занимался новый день.
Почему он неотрывно смотрел на меня? Он догадывался, что я
чувствую?
— Ты несчастлив, — подвел черту своим наблюдениям Оливер.
Я пожал плечами.
Я не его ненавидел — а ту вещь, что мы сделали. Я просто не хотел,
чтобы он пока заглядывал в мое сердце. Вместо этого я хотел вытряхнуть
себя из болота самоненависти, но не знал, как.
— Тебе плохо из-за этого, не так ли?
Снова я лишь пожал плечами.
— Я знал, нам не надо было этого делать. Я знал это, — повторил он.
Впервые в жизни я наблюдал, как он казался растерянным, пал жертвой
сомнений. — Нам следовало поговорить…
— Возможно.
Из всех сказанных мною вещей тем утром «возможно» была самой
жестокой.
— Ты ненавидишь это?
Нет, я не ненавидел это. Но то, что я чувствовал, было гораздо хуже
ненависти. Я не хотел помнить, не хотел думать об этом. Убрать это прочь.
Как будто этого никогда не случалось. Я попробовал, и мне не понравилось,
так что теперь я хотел назад свои деньги, хотел открутить назад фильм в
босоногий момент у закрытой балконной двери, я не пойду дальше, я сяду
и буду вариться в собственных мыслях, никогда так и не узнаю — но лучше
спорить со своим телом, чем чувствовать то, что я чувствую сейчас. «Элио,
Элио, мы предупреждали тебя, ведь так?»
Я лежал в его постели, оставался там из-за чрезмерного чувства
вежливости.
— Ты можешь поспать, если хочешь, — возможно, это были самые
добрые слова, которые он когда-либо говорил мне.
Рука на моем плече, пока я, словно Иуда, повторял про себя: «Если бы
он только знал, если бы он только знал, что я хочу быть в целых лигах, в
целой жизни от него». Я обнял Оливера. И смежил веки.
— Ты смотришь на меня, — глаза оставались закрыты. Мне
нравилось, когда на меня смотрели, пока мои глаза были закрыты.
Мне одновременно хотелось, чтоб он был как можно дальше, тогда я
бы смог почувствовать себя лучше, смог забыть, и мне было необходимо,
чтобы он оставался рядом, если бы вдруг мне стало хуже. Потому что мне
не к кому было бы обратиться.
И над всем этим часть меня была на самом деле счастлива. Все
закончилось. Он был вне моей системы. Я был готов расплатиться. Вопрос
заключался в другом: поймет ли он? И простит ли?
Или это счастье — еще один трюк, чтобы избежать нового приступа
отвращения и стыда?
***
***
После обеда Оливер сказал, что ему надо съездить обратно в Б. к
синьоре Милани и забрать последние правки к работе. Он быстро взглянул
в мою сторону, но, не получив моей реакции, поднялся. После двух бокалов
вина мне не терпелось вздремнуть. Я захватил два больших персика со
стола с собой и по пути поцеловал мать. «Съем их позже». В темной
спальне я положил их на мраморную столешницу. А затем полностью
разделся. Чистые, холодные, хрустяще накрахмаленные, обласканные
солнцем простыни были натянуты на моей постели — благослови тебя
боже, Мафалда. Хотел ли я быть один? Да. Парень прошлой ночью; вновь
на рассвете. Девушка утром. «А сейчас я лежу на этих простынях
счастливый, как крепкий, высокий, заново раскрывший лепестки
подсолнух, наполненный осоловелой энергией солнечного дня». Был ли я
рад оказаться один, когда на меня наваливался сон? Да. Ну, нет. Да. Но,
возможно, нет. Да, да, да. Я был счастлив, и только это имело значение. С
другими, без них. Я был счастлив.
Через полчаса или раньше я проснулся от запаха темно-коричневого
монастырского кофе, плывущего через дом. Даже с закрытой дверью я
чувствовал его, и я точно знал, это не кофе моих родителей. Их был сварен
и подан раньше. Это была вторая дневная порция, сделанная в
неаполитанской кофемашине, в которой Мафалда, ее муж и Анчизе варили
эспрессо к своему обеду. Вскоре они тоже лягут отдыхать. В воздухе уже
висело тяжелое оцепенение — мир погружался в сон. Все, чего я хотел, —
это чтобы он или Марсия вошли через мою балконную дверь и
полузатворенные ставни, увидели мое обнаженное тело, раскинутое на
кровати. Он или Марсия, кто-нибудь должен был увидеть меня. Тогда уже
им решать, что делать дальше. Я бы мог продолжить спать или, если бы
они присели ко мне, я бы пододвинулся, и мы могли поспать вместе. Я
практически видел, как один из них зашел в мою комнату, взял один из
персиков и коснулись им моего вставшего члена. «Я знаю, что ты не
спишь», — сказали бы они и провели нежным переспелым персиком
сверху-вниз, прижимая бороздочкой прямо к стволу. Она напоминала мне
задницу Оливера. Этот образ захватил меня и не отпускал.
Я поднялся, взял один фрукт, разломил пополам большими пальцами,
вернул на стол косточку и нежно прижал пушистый, румяный персик к
своему стояку, надавил, пока головка не проскользнула в выпотрошенный
фрукт. Если бы Анчизе только знал, если бы Анчизе знал, что я собирался
сделать с фруктом, который он культивировал с такой рабской
преданностью каждый день, он и его длинные узловатые мозолистые
пальцы, постоянно занятые прополкой пересохшей земли. Его персики
напоминали больше абрикосы, чем персики, кроме как размером,
сочностью. Я уже исследовал царство зверей. Теперь я следовал к царству
растений. Следующим должно было бы быть царство минералов. Эта идея
заставила меня захихикать. Плод истекал соком по всему моему члену.
Если бы сейчас зашел Оливер, я бы позволил ему отсосать мне, как этим
утром. Если бы зашла Марсия, я бы позволил ей закончить работу. Персик
был мягкий и упругий, и, когда я, в конце концов, достиг успеха и разорвал
его пополам членом, то увидел, что его раскрасневшаяся сердцевина
напоминала мне не только анус, но и вагину. Держа каждую половинку в
руке, я принялся мастурбировать ими, представляя никого и всех
одновременно, включая бедный персик, который и не представлял, что с
ним делают, но должен был подыграть и, возможно, в конце тоже получить
какое-то удовольствие. Вдруг мне не показалось, что я услышал его голос:
«Трахни меня, Элио, трахни меня сильнее», — и в следующий момент:
«Сильнее, я сказал!» Я искал в своем сознании картины из Овидия — не
было ли там персонажа, заколдованного в персик, и, если такого не было,
мог ли я сделать одного? Скажем, молодых юношу и девушку с несчастной
судьбой, кто в своей персиковой красоте отвергли завистливое божество, а
тот в наказание обратил их в персиковое дерево, и лишь сейчас, спустя три
тысячи лет, им было даровано, что прежде несправедливо было отнято,
поскольку они могли бормотать: «Я умру, когда ты кончишь, поэтому ты
не должен кончать, никогда не должен кончать». История настолько
возбудила меня, что практически без предупреждения меня накрыл оргазм.
В краткое мгновение до него я почувствовал, что мог бы остановиться, но
вместо этого с еще одним движением кончил, аккуратно направляя струю в
сердцевину, словно в ритуальном осеменении.
Что за сумасшедшей вещью это было. Я покачнулся, отступив назад,
все еще держа фрукт в обеих руках, радуясь, что не испачкал простыни
соком или спермой. Раскуроченный персик в синяках, как жертва насилия,
лежал на моем столе. Стыдливый, преданный, ощущающий боль и
смущенный, стараясь удержать внутри то, чем я накачал его. Возможно, я
выглядел точно так же прошлой ночью после того, как Оливер кончил
внутрь меня в первый раз.
Я надел майку, но решил остаться голым и залез под простыню.
Проснулся я от щелчка ставней: кто-то открыл, а затем закрыл их за
собой. Как однажды в моем сне, он на цыпочках подошел ко мне, стараясь
не для того, чтобы испугать, а чтобы не разбудить. Я знал, что это Оливер,
и, все еще не открывая глаз, протянул руку. Он взял ее и поцеловал, затем
поднял простыню и удивился, обнаружив меня голым.
Он немедленно прижался губами, исполняя утреннее обещание. Ему
нравился мой липкий вкус. Что я сделал?
Я указал на избитое доказательство, лежащее на моем столе.
— Дай-ка взглянуть.
Он поднялся и спросил, не оставил ли я это для него. Возможно,
оставил. Возможно, просто отложил, не зная, как избавиться от
испорченного фрукта.
— Это то, что я думаю?
Мой кивок был одновременно игривым и стыдливым.
— Ты хоть представляешь, сколько труда Анчизе вкладывает в каждый
из них?
Он шутил, но чувствовалось, словно через это он (или кто-то через
него) спрашивал, сколько труда составило моим родителям вырастить меня.
Он забрал две половинки в постель. Аккуратно, не проливая и капли,
скинул свою одежду.
— Я извращенец, да?
— Нет, ты не извращенец… Если бы только каждый был таким же
извращенцем. Хочешь увидеть кое-что по-настоящему извращенное? — о
чем он говорил? Я медлил ответить «да». — Просто представь число
людей, кто кончал до тебя… тебя, твоего деда, твоего прапрадеда, и все
поколения Элио перед тобой, и тех, кто находится далеко отсюда, — все
они есть в этом семени, что делает тебя тобой. А теперь, могу я
попробовать это?
Я тряхнул головой.
Он сунул палец в нутро персика и затем отправил его в рот.
— Пожалуйста, не надо, — это было больше, чем я мог вынести.
— Я бы не стал пробовать свою. Но она твоя. Так в чем проблема?
— Я чувствую себя ужасно из-за этого, — он просто пожал плечами.
— Слушай, тебе не надо это делать. Я кончил после тебя, я искал тебя, все
это случилось из-за меня — тебе не надо ничего делать.
— Глупости. Я хотел тебя с самого первого дня. Я просто лучше
скрывался.
— Да конечно!
Я рванул, собираясь выхватить фрукт, но другой, свободной рукой он
поймал мое запястье и сжал так же сильно, как в фильмах один мужчина
заставляет другого выпустить нож.
— Ты делаешь мне больно.
— Тогда позволь мне.
Я наблюдал, как он поднес персик ко рту и медленно начал его есть,
пристально глядя на меня. Кажется, даже секс не настолько интимен.
— Если ты просто хочешь ее выплюнуть, все в порядке, все правда в
порядке, я обещаю, это меня не оскорбит, — сказал я, просто чтобы
прервать повисшую тишину. Мои слова не должны были звучать, как
последние слова осужденного.
Он снова тряхнул головой. Я мог с уверенностью сказать: в тот момент
он тщательно ее дегустировал. Что-то мое было в его рту, теперь больше
его, чем мое. Я не знал, что со мной случилось в тот момент. Глядя на него,
я неожиданно почувствовал острое желание расплакаться. И вместо того,
чтобы сопротивляться этому, как с оргазмом, я просто отпустил себя, желая
довериться в ответ и показать ему что-то столь же личное о себе. Я подался
вперед и приглушил плач на его плече. Я плакал, потому что ни один
незнакомец не был так добр ко мне и не зашел так далеко. Даже Анчизе,
который порезал мою ногу, высосал и сплюнул, высосал и сплюнул яд
скорпиона. Я плакал, потому что я никогда не испытывал столько
благодарности, и не было иного способа выразить ее. И я плакал из-за всех
злых мыслей, которые я лелеял в отношении него этим утром. И прошлой
ночью тоже, потому что, к лучшему или худшему, я никогда бы не смог
жить с ними. Сейчас было такое же удачное время, как и любое другое,
согласиться с ним: это было не просто, это не веселье и игры — это
отклонение от курса, и сейчас для нас, необдуманно бросившихся в этот
омут, было уже слишком поздно отступать. Я плакал, потому что кое-что
случилось, и, как и Оливер, не представлял, что именно.
— Что бы это ни было между нами, Элио, я лишь хочу, чтоб ты знал:
никогда не отрицай и не отказывайся от этого.
Он все еще жевал. Во власти страсти это могло бы значить одно, но
сейчас смысл был совершенно в другом: он забирал часть меня с собой.
Со стороны его слова могли не иметь смысла, но я точно знал, что он
имел в виду.
Я вытер его лицо ладонью и, не зная, почему, лизнул его веки.
— Поцелуй меня, пока это полностью не ушло, — в его рту все еще
должен был оставаться вкус персика и меня.
Я еще долго лежал в постели с момента, как Оливер ушел к себе, и
проснулся буквально под вечер. Меня снова охватила неясная тревога, как
на рассвете этого дня, хотя боль ушла. Я не знал сейчас, было ли это то же
самое чувство или зародилось новое — результат уже дневной любви.
«Буду ли я всегда испытывать такую одинокую вину после наших
опьяняющих моментов вместе? Почему я не испытываю подобного после
Марсии? Не является ли это намеком природы, что мне лучше бы быть с
ней?»
Я принял душ и надел свежую одежду. Спустился вниз, у всех были
коктейли. Прошлым вечером здесь были два гостя. Их развлекала мать,
пока еще один новоприбывший, репортер, внимательно слушал рассказ
Оливера о своей книге о Гераклите. Он усовершенствовал свой навык дать
незнакомцу précis45 в пять предложений, изобретаемое экспромтом в
пользу каждого конкретного слушателя.
— Ты останешься? — спросила мать.
— Нет, я пойду встречусь с Марсией.
Мать подарила мне полный тревоги взгляд и даже сдержанно покачала
головой, что значило: «Я не одобряю, она хорошая девушка, вам следует
выбираться куда-нибудь компанией».
— Оставь его в покое, ты и твои компании, — запротестовал отец, тем
самым освободив меня. — Иначе он закроется в доме на весь день. Позволь
ему делать то, что нравится. То, что нравится!
Если бы он только знал.
И что, если он знал?
Отец никогда бы не запретил. Он бы сначала состроил мину, а потом
взял бы себя в руки.
Мне не приходило в голову скрывать от Оливера мои встречи с
Марсией. «Пекари и мясники не конкурируют», — так я думал. По всей
вероятности, он тоже не дал бы этому иного определения.
Ночью с Марсией мы пошли в кино. Съели по мороженому на
piazzetta. И еще по одному у нее дома.
— Я хочу еще раз сходить в книжный, — сказала она, по пути к
воротам ее сада. — Не люблю ходить в кино с тобой.
— Хочешь сходить туда ближе к закрытию?
— Почему бы и нет, — она хотела повторения прошлой ночи.
Марсия поцеловала меня. У меня было иное желание: сходить туда,
едва он откроется ранним утром, но с той же целью, с какой мы бы пошли
туда вечером.
Когда я вернулся домой, гости как раз собирались уходить. Оливера не
было дома.
«Я заслужил», — подумал я.
Я поднялся в свою комнату и, за неимением лучшего варианта, открыл
дневник.
Запись прошлой ночи: «”Я увижу тебя в полночь”. Ты ждешь. Он не
появился здесь. ”Исчезни” — вот что значило ”Повзрослей!” Лучше бы я
вообще ничего не говорил».
Нервничая и машинально рисуя, я несколько раз обвел эти слова,
прежде чем пошел в его комнату. Я пытался восстановить в памяти свой
испуг прошлой ночи. Это был мой способ вновь пережить его: заранее
подготовиться, замаскироваться на эту ночь и напомнить самому себе: раз
мои худшие страхи неожиданно рассеялись, едва я зашел в его комнату,
возможно, они смогут также исчезнуть этой ночью под звук его шагов.
Но я не мог даже вспомнить тревог прошлой ночи. Их полностью
затмили последующие события. Я никак не мог на них повлиять, у меня
словно не было доступа к этому отрезку времени. Все страхи прошлой
ночи были стерты. Я ничего не помнил. Я попытался прошептать
«исчезни» самому себе, стараясь взбодрить свою память. Тогда слова
казались реальными. Сейчас это единственное слово сражалось за
собственный смысл.
А потом до меня дошло: я ждал от этой ночи чего-то непохожего на
все, что испытывал прежде в своей жизни.
Это было гораздо хуже. В голове не находился соответствующий
термин.
Подумав еще раз, я уже не знал, как назвать испуг прошлой ночи.
Пусть я совершил огромный шаг за последние сутки, но все еще
оставался недостаточно мудрым, не становился более уверенным, не мог
понять его чувств ко мне. С тем же успехом мы могли вообще не спать.
По крайней мере, прошлой ночью был страх провалиться, страх быть
отвергнутым или быть названым тем, кем я зову других. Сейчас, не
испытывая того страха, но испытывая смутную тревогу, мог ли я назвать
это дурным предчувствием? Как моряки предчувствуют убийственные
рифы, спрятанные в шквал.
И почему меня волновало, где он был? Не этого ли я хотел для нас
двоих — пекари и мясники и все такое? Растерялся ли я только от того, что
его не оказалось в комнате, или от того, что он позволил мне ускользнуть?
Почему в тот момент мне казалось, будто все, что я делал, — это ждал его
— ждал, ждал, ждал?
Что такого было в этом ожидании, что оно начинало напоминать
пытку?
«Если ты с кем-то, Оливер, время вернуться домой. Никаких вопросов.
Я обещаю. Просто не заставляй меня ждать».
«Если он не покажется в течение десяти минут, я что-нибудь сделаю».
Десятью минутами позже меня настигло ощущение беспомощности и
ненависти к себе за это чувство, я осознал, что ждал очередные в-этот-раз-
серьезно десять минут.
Двадцать минут спустя я больше не мог это выносить. Я надел свитер,
вышел на балкон и спустился вниз. «Я съезжу в Б., если понадобится, и
проверю». По пути к велосипеду в сарае я размышлял, не отправиться ли
сначала в Н., где люди зависают гораздо дольше, чем в Б., и проклинал
себя, что не подкачал с утра шины. Как вдруг что-то неожиданно
прошептало мне замереть и не тревожить Анчизе, спавшего в хижине
неподалеку. Зловещий Анчизе — все говорили, он был зловещим. Давно ли
я это подозревал? Должен был. Падение с велосипеда, крестьянская мазь,
доброта, с которой он позаботился о нем и почистил его ссадину.
Я отвернулся, собираясь вернуться, и внизу среди скалистого берега в
лунном свете вдруг увидел его. Он сидел на самом высоком камне, одетый
в свой морской белый-с-синими-полосками свитер с вечно расстегнутыми
пуговицами на плече, он купил его в начале лета на Сицилии. Он ничего не
делал, просто обнимал колени и слушал звук ударяющихся волн о камни у
подножья. Глядя на него с балюстрады, я почувствовал нежность, почему-
то напомнившую, с каким нетерпением я бросился к нему в Б. и успел
перехватить до почты. Он был лучшим, кого я когда-либо знал в своей
жизни. Я окончательно осознал свой выбор.
Открыв калитку и легко перемахнув через несколько камней, я
добрался до Оливера:
— Я тебя ждал.
— Я думал, ты пойдешь спать. Я даже думал, ты не захочешь.
— Нет. Я ждал. Я просто выключил свет.
Я обернулся на дом. Все ставни были затворены. Наклонившись, я
поцеловал его в шею. Я впервые поцеловал его с чувством, а не только с
желанием. Он обнял меня. Безобидно, если бы кто-то увидел.
— Что ты здесь делаешь?
— Размышляю.
— О чем?
— О разном. Как вернусь в Штаты. О курсах, которые буду
преподавать этой осенью. О книге. О тебе.
— Обо мне?
— «Обо мне», — он передразнил мою скромность.
— Не о других?
— Не о других, — Оливер ненадолго замолчал. — Я прихожу сюда
каждую ночь и просто сижу здесь. Иногда часами.
— В одиночестве?
Он кивнул.
— Я никогда не знал. Я думал…
— Я знаю, что ты думал.
Одна часть его признаний могла бы сделать меня счастливым, другую
по какой-то причине мы никогда не затрагивали. Я решил оставить эту
тему.
— Пожалуй, больше всего я буду скучать по этому месту. Я был
счастлив в Б., — это прозвучало как преамбула к прощанию. — Я смотрел в
ту сторону, — он указал на горизонт, — и думал, что через две недели
вернусь в Колумбию.
Он был прав. Я принял решение не считать дни. Поначалу, потому что
не хотел думать, как долго придется его терпеть; позже, потому что не
хотел знать, как мало дней осталось.
— Все это значит, что через десять дней, когда я посмотрю сюда, тебя
здесь не будет. Я не знаю, что я тогда буду делать. По крайней мере, ты
будешь где-то еще, где не будет никаких воспоминаний.
Он прижал мое плечо к своему.
— То, как ты думаешь порой… С тобой все будет в порядке.
— Может быть. А может быть, нет. Мы впустую растратили столько
дней… столько недель.
— Впустую? Я не знаю. Может, нам потребовалось время понять, что
это именно то, что нам нужно.
— Кое-кто из нас двоих сделал вещи нарочно трудными.
— Я?
Кивок:
— Ты точно знаешь, чем мы занимались прошлой ночью.
Он улыбнулся:
— Я не уверен, что чувствую по этому поводу…
— Я тоже не уверен. Но я рад, что мы это сделали.
— С тобой все будет в порядке?
— Я буду в порядке, — я проскользнул рукой за его белье. — Мне
нравится быть здесь с тобой.
Это был мой способ сказать: «Я тоже был счастлив с тобой». Я
попытался представить, что значило быть счастливым для него: счастье,
когда он приехал сюда, и воображаемая вилла с фотографии предстала
наяву; счастлив заниматься книгой в палящие утренние часы в раю;
счастлив ездить на велосипеде до переводчицы; счастлив исчезать в городе
и возвращаться поздно ночью; счастлив с моими родителями за обеденной
каторгой; счастлив со своими друзьями по покеру и всеми другими
друзьями, что он завел в городе и о которых я совсем ничего не знал?
Однажды он, может быть, расскажет мне. Мне было интересно, какова
была моя доля во всем его счастье.
Тем временем завтра, если бы мы отправились на раннее утреннее
плаванье, меня вновь смогла бы утопить ненависть к самому себе. Я
задавался вопросом: существовал ли кто-нибудь, кто привык к ней? Или
другие по крупицам собирали разрозненные приступы тревоги в некое
иное чувство, у которого были своими периоды амнистий и отсрочек? Или
присутствие тех, кто еще вчера утром чувствовал себя незваным гостем в
наших жизнях, должно было бы стать совершенной необходимостью,
потому что именно это, в конце концов, укрыло бы нас от собственного
ада?
Поэтому ли один и тот же человек, кто путает тебя днем, ночью дарит
тебе освобождение?
***
***
***
***
***
Все еще, даже спустя столько лет, мне кажется, я слышу голоса двух
молодых людей, поющих эту песню на неаполитанском до самого рассвета.
Обнимая друг друга и целуясь снова и снова в темных переулках старого
Рима, они даже не представляли, что это была их последняя ночь любви.
— Давай завтра сходим к Сан-Клементе, — предложил я.
— Завтра уже наступило, — ответил Оливер.
ЧАСТЬ 4. Призраки и фотографии
Анчизе встречал меня на вокзале. Я заметил его сразу, как только
поезд вошел в затяжную дугу вокруг залива, снижая скорость и
практически касаясь моих любимых высоких кипарисов. Сквозь них я
всегда ловил первый приветственный блеск моря в середине дня. Опустив
окно, я позволил ветру играть с моим волосами и ласково касаться лица и
мельком приметил нашу грузную машину далеко, далеко впереди.
Возвращение в Б. всегда делало меня счастливым. Это напоминало мне о
приезде в начале июня после окончания учебного года. Ветер, жара, блики
на серой платформе с древним домиком станционного смотрителя,
построенным еще в Первую мировую, мертвая тишина — все
околдовывало мой любимый сезон в это пустынное и любимое время
суток. Казалось, лето только началось, ничего еще не случилось, моя голова
до сих пор немного гудела от зубрежки перед самым экзаменом, я впервые
видел море в этом году. Кто такой Оливер?
Поезд остановился на несколько секунд, выпуская пятерых
пассажиров. Привычный гул заведенных гидравлических двигателей:
машины отъезжали от станции одна за другой — и вновь наступила полная
тишина.
На мгновение я замер под высушенной деревянной укосиной. Все это
место, включая дощатый домик, сильно пахло бензином, смолой,
растрескавшейся краской и мочой.
И как всегда: дрозды, сосны, цикады.
Лето.
Я редко задумывался о надвигающемся учебном семестре. Сейчас я
был рад, что впереди был почти месяц этой жары и лета.
Через несколько минут после моего прибытия direttissimo должен был
прибыть в Рим на другом конце путей — этот поезд был всегда пунктуален.
Три дня назад мы сели именно на него. Я вспомнил, как размышлял, глядя
в окно: «Через несколько дней ты вернешься, и ты будешь один, и ты
возненавидишь это. Так что не позволяй чему-либо застать тебя врасплох.
Будь готов». Я репетировал эту потерю не только, чтобы предотвратить
страдания, принимая их в малых дозах, но, как делают суеверные люди,
чтобы убедиться: в моих ли силах принять самое худшее, не перекладывая
всю ответственность на судьбу. Как обученные воевать по ночам солдаты, я
жил в темноте, чтобы не ослепнуть, когда тьма действительно рухнула бы
на меня. Репетировал боль, притупляя боль. Гомеопатически.
Что ж, еще разок. Вид на залив: проверил.
Запах сосен: проверил.
Домик станционного смотрителя: проверил.
Вид холмов вдалеке, навевающих воспоминания о нашей утренней
поездке из Б., сумасшедшей езде вниз, когда мы чуть не сшибли цыганскую
девушку: проверил.
Запах мочи, бензина, смолы, эмали: проверил, проверил, проверил и
проверил.
Анчизе поднял мой рюкзак и предложил донести. Я отказался;
рюкзаки не предназначены для кого-либо, кроме своих владельцев. Он не
понял моего аргумента, но вернул его.
Он спросил, уехал ли синьор Уливер.
— Да, этим утром.
— Triste85, — подметил он.
— Да, немного.
— Anche a me duole.86
Я избегал смотреть ему в глаза. Мне не хотелось его поддержать,
сказав что-нибудь, развить тему.
По моему прибытию мать подробно расспросила о нашей поездке. Я
ответил, что ничего особенного не произошло: видели Капитолий и Виллу
Боргезе, Сан-Клементе. Много гуляли. Множество фонтанов. Множество
странных мест по ночам. Два ужина.
— Ужина? — ее голос прозвучал именно с той инстанцией «видишь-я-
же-тебе-говорила». — С кем?
— С людьми.
— Какими людьми?
— Писателями, издателями, друзьями Оливера. Все ночи напролет.
— Нет даже восемнадцати, а уже ведет la dolce vita87, — вставила
ехидную насмешку Мафалда. Мать с ней согласилась.
— Мы подготовили твою комнату. Подумали, ты будешь рад опять
въехать в нее.
Это немедленно расстроило меня и разозлило. Кто дал им такое право?
Они абсолютно точно осмотрели все тщательно и с особым любопытством.
Вместе или каждый в свой черед.
Я всегда знал, что, в конце концов, придется вернуться в мою комнату.
Но я надеялся на более медленный, более длительный переход к обычному
укладу жизни до Оливера. Я представлял себя лежащим на кровати,
набираясь смелости войти в его комнату. Я не предвидел, что Мафалда уже
сменила его простыни… наши простыни. К счастью, я еще раз попросил
оставить мне «Парус» этим утром (а до этого попросил носить ее все дни в
Риме). Я положил ее в полиэтиленовый пакет из прачечной нашего отеля и,
кажется, был готов прятать ее ото всех всю свою жизнь. Время от времени
по ночам я бы доставал «Парус» из пакета, убедившись, что она не
приобрела запах пластика или моей одежды, клал ее рядом с собой,
оборачивал длинные рукава вокруг себя и шептал в темноте его имя.
«Уливер, Уливер, Уливер», — это голос Оливера, зовущий меня своим
именем, подражая выговору Мафалды и Анчизе; это мой голос, зовущий
его его именем в надежде, что он позовет меня моим, которое я произносил
за него для меня и вновь для него: «Элио, Элио, Элио».
Желая избежать очередного напоминания об его окончательном
отъезде, я вошел в свою комнату не через балконную дверь, а через
лестницу в доме. Зайдя и уронив рюкзак на пол, я упал на свою теплую,
освещенную солнцем постель. Господи, спасибо! Они не постирали
покрывало! Неожиданно я почувствовал радость от возвращения обратно.
Я мог уснуть прямо сейчас и прямо там, забыв о «Парусе», запахе и об
Оливере. Кто может отказаться от сна в два или три часа пополудни в
средиземноморье?
Изнуренный, я решил засесть за Гайдна гораздо позже и начать
именно с того места, где остановился в прошлый раз. Или можно было
пойти на теннисный корт, развалиться на прогретых скамьях (одна мысль
об этом посылала дрожь удовольствия по моему телу), сыграть с кем-
нибудь. Кто-нибудь нашелся бы обязательно.
Я никогда не радовался дневному сну так безмятежно. «Еще успеется
окунуться в горе», — подумал я. Горе должно было прийти обязательно,
может быть, незаметно — так эти вещи происходят, как я слышал — и не
будет никакого облегчения. Игнорировать его, тем самым уничтожая. «Это
жалкий, трусливый поступок», — говорил я себе, прекрасно зная, что в
этом я был ас. А если бы оно неудержимо захлестнуло меня целиком? Если
бы оно захватило и не отпустило? Горе, пришедшее остаться навсегда. Если
бы оно сделало со мной то же самое, что я мечтал сделать с ним в те
ужасные ночи: словно отобрало какую-то важную часть моей жизни, как
часть тела, и потеря Оливера — все равно что потеря руки? «Ты будешь
видеть его призраки повсюду в доме, и уже никогда не сможешь стать
прежним. Ты потерял это, ты всегда знал, что потеряешь, и готовился к
этому; но ты не можешь заставить себя жить с этой утратой. И надежды не
возвращаться мыслями к нему — все равно что молитва не видеть о нем
сны. И то, и другое безмерно ранит».
Странная идея охватила меня: «Что если мое тело — только мое тело и
мое сердце — так остро нуждаются в его? Что тогда делать?
Что если ночами я не найду себе места, пока он не окажется рядом со
мной, во мне? Что тогда?»
Размышления о боли до самой боли.
Я знал, что я делаю. Даже в своем сне я знал, что я делаю. «Пытаешься
привить себя, вот что ты делаешь — в итоге ты просто убьешь все —
подлый, коварный мальчик; вот, кто ты такой: подлый, бессердечный,
коварный мальчик». Я улыбнулся внутреннему голосу. Солнце светило
прямо на меня, и я любил это солнце любовью язычника ко всему в этом
мире. «Язычник, вот кто ты такой». Я никогда не думал, насколько люблю
землю, солнце, море… людей, вещи. Даже искусство пришло на ум. Или я
вновь себя обманывал?
В середине дня я осознал, что наслаждаюсь сном самим по себе, а не
как спасительным убежищем. Заснуть в собственном сне и видеть сны —
разве может быть что-либо лучше? Нечто настолько совершенное, как
чистое благословение, осенило меня. «Должно быть, сегодня среда», —
подумал я, и в действительности была среда. Шлифовальная установка
гудела во дворе, затачивая каждую режущую поверхность в нашем доме.
Мафалда, как всегда, болтала с мастером, держа его стакан лимонада, пока
он скользил инструментом по шлифовальному камню. Скрипучий
щелкающий звук его колеса, он трещал и шипел в горячем воздухе,
становясь для меня блаженством. Я никогда не мог признаться сам себе,
насколько счастливым в тот день сделал меня Оливер, съев мой персик.
Конечно, это тронуло меня, но еще и польстило, словно его жест сказал
мне: «Я верю каждой клеточкой своего тела, что каждая клеточка
твоего тела не должна, никогда не должна умереть, но если ей придется
умереть, то пусть лучше она умрет в моем теле». Он открыл частично
приоткрытую балконную дверь, зашел внутрь (у нас не было настроения
для разговоров тогда); он не спрашивал, может ли войти. Что я собирался
сделать? Сказать: «Ты не можешь зайти»? Я протянул ему руку,
приветствуя и желая сказать: «Я не собираюсь больше обижаться, больше
никогда я не буду обижаться», — и позволить ему проскользнуть ко мне в
постель. До того, как я уловил звук точильного камня и цикад, я не знал,
сплю я или вижу сон, но оба состояния были приятны — спать или видеть
сны — они были одинаковы, я был рад им обоим.
Я проснулся около пяти. Мне не хотелось ни играть в теннис, ни
заниматься Гайдном. «Время поплавать», — решил я, переоделся в плавки
и пошел на пляж. Вимини сидела на невысокой стене, опоясывающей их
сад.
— С чего бы ты решил искупаться?
— Не знаю. Захотелось. Пойдешь со мной?
— Не сегодня. Они заставляют меня надевать эту смешную шляпу,
если я собираюсь выйти на улицу. Я похожа на мексиканского бандита.
— Панчо Вимини. Что будешь делать, если я уйду плавать?
— Наблюдать. Если только ты не проводишь меня к тем камням, тогда
я посижу там в своей шляпе.
— Ну, тогда пошли.
Не было нужды просить ее подать руку. Это происходило естественно,
как слепые находят твой локоть.
— Только не иди слишком быстро.
Спустившись по ступеням вниз, она выбрала приглянувшийся камень,
и мы уселись рядом. Это было ее любимое место с Оливером. Камень был
теплым, мне нравилось, как ласково солнце касалось кожи в это время
суток.
— Я рад, что вернулся.
— Ты хорошо провел время в Риме?
Я кивнул.
— Мы скучали по тебе.
— Кто «мы»?
— Я и Марсия. Она искала тебя на следующий же день.
— Ага.
— Я сказала ей, куда ты уехал.
— Ага, — повторил я, чувствуя, как этот ребенок сканирует мое лицо.
— Думаю, она знает, что не очень тебе нравится.
Этот вопрос не стоил споров.
— И?
— И ничего. Мне просто ее жаль. Я сказала, ты уехал в большой
спешке.
Вимини явно была довольна своей хитростью.
— Она поверила тебе?
— Думаю, да. Вообще-то это не такая уж и ложь.
— В каком смысле?
— Ну, вы оба уехали, не попрощавшись.
— Да, ты права. Но мы ничего не хотели этим сказать.
— Ох, твое поведение меня не задело. А вот его — да. Очень сильно.
— Почему?
— Почему, Элио? Ты уж прости мои слова, но ты никогда не был
особо воспитанным.
Мне потребовалось какое-то время, прежде чем догадаться, о чем она.
— Я тоже, может быть, больше никогда его не увижу.
— Нет, ты сможешь его увидеть. А я не уверена насчет себя.
В горле встал ком, я скорее оставил ее и спустился к воде. Случилось
именно то, что я предсказывал, могло случиться: я смотрел на воду тем
вечером и на краткий миг забыл, что его здесь больше нет, что больше нет
нужды оборачиваться и смотреть на балкон, где его образ все еще не стерт.
И все-таки еще несколько часов назад его тело и мое тело… Сейчас он,
наверное, ест свое второе блюдо в самолете и готовится приземлиться в
аэропорту Кеннеди. Я знал, что он тоже был полон горя, когда в последний
раз поцеловал меня в одной из туалетных комнат Фьюмичино. И если в
аэропорту и самолете его могли бы отвлекать выпивка и фильмы, то в
комнате Нью-Йорка, оставшись один на один с собой, печаль охватила бы
его снова. Я не хотел думать о нем грустном, потому что я знал: ему будут
ненавистны мысли обо мне грустном в нашей спальне, которая очень скоро
стала только лишь моей спальней.
Кто-то приближался к камням. Я попытался придумать что-нибудь,
чтобы отвлечься от горя, и нашел ироничным факт, что расстояние Вимини
от меня равнялось моему расстоянию до Оливера — семь лет. «За семь
лет…» — начал было думать я, но буквально почувствовал болезненный
спазм в собственном горле и нырнул в воду.
После ужина зазвонил телефон. Оливер добрался до дома без проблем.
«Да, в Нью-Йорк. Да, та же квартира, те же люди, тот же шум — к
сожалению, все та же музыка в окно — вы можете ее послушать, — он
высунул трубку в окно, позволив нам почувствовать вкус
латиноамериканских ритмов Нью-Йорка. — Сто четырнадцатая улица.
Собираюсь на поздний обед с друзьями». Отец и мать разговаривали с ним
с разных телефонов в гостиной. Я был на телефоне из кухни.
— У нас? О, ты знаешь. Очередные гости за ужином. Только что ушли.
Да, очень, очень жарко.
— Отец надеется, это было продуктивно.
— Продуктивно?
— Остановиться у нас, — объяснил отец.
— Лучшее в моей жизни! Если бы мог, я запрыгнул бы на тот же
самолет с одной сменной футболкой, купальными плавками и зубной
щеткой.
Все рассмеялись.
— Ждем с распахнутыми объятиями! — сплошь шутки.
— Ты знаешь, по нашей традиции, ты обязательно должен вернуться,
хотя бы на несколько дней, — «хотя бы на несколько дней» значило не
более чем на несколько дней, но она имела в виду именно то, что сказала, и
он это знал. — Allora ciao, Oliver, e a presto!88
Отец повторил за ней и добавил:
— Dunque, ti passo Elio… vi lascio.89
Я услышал звук обеих повешенных трубок, больше на линии не было
никого. Как тактично со стороны отца. Но слишком-уж-неожиданная
свобода оказаться в одиночку перед чем-то, напоминавшим барьер
времени, заморозила меня. Хорошо ли он добрался? Да. Еда в самолете
была ужасной? Да. Думал ли он обо мне? У меня кончились вопросы, я
должен был бы подумать лучше, чем сыпать ими так безрассудно.
— А ты как думаешь? — неопределенный ответ, словно он боялся, что
кто-то мог снять трубку?
— Вимини шлет привет. Она очень расстроена.
— Я что-нибудь куплю завтра и вышлю ей экспресс почтой.
— Я никогда не забуду Рим.
— Я тоже.
— Тебе нравится твоя комната?
— Типа того. Окно выходит в шумный двор, никакого солнца, едва
хватает места под вещи, даже не знал, что у меня столько книг, и кровать
гораздо меньше.
— Я бы хотел начать все сначала в этой комнате. Вместе высунуться в
окно поздним вечером, упираясь плечом в плечо, как в Риме… и так
каждый день.
— Каждый день. Рубашка, зубная щетка, оплаченные счета, и я лечу
над всем этим. Не искушай меня больше. Я кое-что забрал из твоей
комнаты.
— Что?
— Ты никогда не догадаешься.
— Что?
— Иди сам узнай.
И тогда я сказал это, не потому что это было то, что я хотел сказать
ему, но потому что тишина давила на нас обоих и это была самая простая
вещь, которой можно было заполнить паузу… и, в конце концов, я должен
был ее сказать.
— Я не хочу тебя потерять.
Мы договорились писать. Я хотел звонить с почты, это было бы
приватнее. Обсудили Рождество и День благодарения. Да, Рождество. Но
его мир, который до того казался не дальше от моего, чем та тонкая
отшелушенная кожа, что Кьяра сняла с его плеча однажды, неожиданно
оказался на расстоянии нескольких световых лет. Возможно, в Рождество
это уже не будет иметь смысла.
— Дай мне послушать шум из-за твоего окна в последний раз, — я
услышал треск. — Дай мне услышать звук, который ты издавал…
— Слабый, робкий звук, чтобы никто в доме не услышал, — это
заставило нас рассмеяться. — Меня ждут друзья.
Я бы предпочел, чтобы он никогда не звонил. Я хотел услышать, как
он снова зовет меня по имени. Я хотел спросить его теперь, когда мы
далеко друг от друга, что произошло между ним и Кьярой. И я забыл
спросить, куда он положил свои красные плавки. Может, он забыл и увез их
с собой?
Первое, что я сделал, положив трубку, — поднялся в спальню и
попытался найти, что же он забрал себе в память обо мне. Я увидел
невыгоревший пустой прямоугольник на стене. Боже, благослови его. Он
забрал старинную почтовую открытку в рамке. На ней была фотография
знакомства Моне с бермой, датированная тысяча девятьсот пятым годом
или вроде того. Один из наших прежних летних гостей, тоже американец,
нашел ее на блошином рынке в Париже два года назад и выслал мне как
сувенир. Сама открытка была нарисована в тысяча девятьсот
четырнадцатом году — на обратной стороне было несколько поспешных
строк цвета сепии к английскому доктору на немецком. Американский
студент приписал рядом черной ручкой «Вспоминай обо мне иногда».
Открыта будет напоминать Оливеру о том утре моих откровений. Или когда
мы проезжали мимо бермы, притворившись, будто ее не существует. Или
когда мы решили устроить там пикник и поклялись не касаться друг друга,
предпочтя заняться любовью в кровати тем же днем. Мне хотелось, чтобы
эта картинка была перед его глазами постоянно, всю его жизнь, на его
рабочем столе, над его кроватью, везде. «Цепляй ее всюду, куда бы ты ни
отправился», — подумал я.
Тайна оказалась разгадана, подобные вещи всегда остаются при мне,
являясь во снах. Осознание ударило меня лишь в тот момент, хотя она
висела передо мной целых два года. Его звали Мэйнард. Однажды днем,
пока все отдыхали (и он это знал), он постучал мне в окно спросить, нет ли
у меня черных чернил: «Мои закончились, а я использую только их. Как и
ты». Он зашел внутрь, я был одет только в плавки. Подойдя к столу и взяв
чернильницу, я протянул ему, он не сразу протянул за ней руку, глядя прямо
на меня. Наступил какой-то неловкий момент. Тем же вечером он оставил
чернильницу под моей дверью. Любой другой мог бы постучать и отдать ее
лично. Мне было всего пятнадцать, но я не сказал бы «нет». В ходе одной
из наших бесед я рассказал ему о моем любимом месте среди холмов.
Я никогда не думал о нем, пока Оливер не забрал его открытку.
Вскоре после ужина я заметил отца, по-прежнему сидящего за столом.
Стул был развернут к морю, на коленях — корректура его последней книги.
Он пил свой привычный ромашковый чай, наслаждался ночью. Рядом с
ним — три больших цитронелловых свечи. Той ночью комары просто
взбесились. Я спустился вниз, присоединившись к нему. Обычно мы так и
проводили вечера, но в последний месяц я им пренебрегал.
— Расскажи мне про Рим, — попросил он, завидев, что я
присаживаюсь рядом. В это время отец обычно позволял себе выкурить
последнюю сигарету. Он отбросил рукопись каким-то усталым жестом,
который словно говорил, что сейчас мы подобрались к границе хорошей-
части-вечера, и прикурил от одной из свечей. — Итак?
Мне нечего было рассказать, я повторил все, сказанное матери: отель,
Капитолий, Вилла Боргезе, Сан-Клементе, рестораны.
— Еда тоже была хорошей?
Я кивнул.
— И напитки хороши?
Еще кивок.
— Сделал вещи, что одобрил бы твой дед?
Я рассмеялся:
— Нет, не в этот раз, — я рассказал об инциденте возле Пасквино. —
Ужасная идея вызвать рвоту возле говорящей статуи!
— Кино? Концерты?
Во мне постепенно зрело чувство, что он вел разговор к чему-то
конкретному, возможно, даже сам не зная, к чему. Я понял это, потому что
он продолжал задавать вопросы, отдаленно касающиеся этой темы. Я
осознал, что уже прибегнул к уклончивому маневру до того, как нечто,
поджидающее нас за углом, стало неизбежным. Я говорил о вечно грязных,
разбитых площадях Рима. Жаре, погоде, плотном дорожном движении,
огромном количестве монахинь. Такая-то и такая-то церковь закрыты.
Всюду строительный мусор. Жалкие реставрационные работы. Я
жаловался на людей, на туристов, на микроавтобусы, загружающие и
выгружающие бесчисленное множество держателей камер и носителей
бейсбольных кепок.
— Видели какие-нибудь внутренние частные дворики, о которых я
тебе рассказывал?
— Кажется, мы так и не посетили ничего подобного.
— Выразили почтение статуе Джордано Бруно?
— Конечно. Меня чуть не вырвало и там тоже.
Мы рассмеялись.
Краткая пауза.
Еще одна затяжка сигаретой.
И вот.
— Вы двое такие хорошие друзья.
Это оказалось гораздо смелее, чем я мог ожидать.
— Да, — ответил я, стараясь лишить мое повисшее в воздухе «да»
негативной окраски, но попытка провалилась. Я надеялся, он не уловил мое
умеренно-враждебное, уклончивое, показушно-усталое «Да, и что?» в
голосе.
Я также надеялся, тем не менее, что он воспользуется возможностью
неопределенного «Да, и что?», чтобы отчитать меня, как он часто делал, за
мое грубое, или наплевательское, или слишком критичное отношение к
людям, которых можно было с полной уверенностью считать моими
друзьями. В конце он мог бы добавить свою излюбленную фразу о том, как
редко можно найти настоящую дружбу и что, даже если людям сложно
сойтись снова после разлуки, все равно большинство этому рады и готовы
поделиться чем-то хорошим. Ни один человек, подобно острову, не может
захлопнуть себя от других, людям нужны люди, бла-бла.
Но мои предположения оказались ошибочны.
— Ты слишком умен, чтобы не понимать, насколько редко, насколько
особенно то, что разделили вы двое.
— Оливер — это Оливер, — сказал я, словно подытожив.
— Parce que c’était lui, parce que c’était moi90, — добавил отец, цитируя
всеохватывающее объяснение Монтеля о его дружбы с Этьеном де Ла
Боэси.
Я же думал о словах Эмили Бронте: потому что «он больше я, чем я
сам».
— Может быть, Оливер очень образован… — начал я, и в очередной
раз лукавое невидимое «но» повисло между нами. Что угодно, лишь бы не
дать отцу подтолкнуть меня дальше по этой скользкой дорожке.
— Образован? Он более чем образован. То, что было между вами,
полностью зависело от образования и одновременно не имело совершенно
ничего общего с ним. Он был великодушен, и вам двоим повезло найти
друг друга, потому что ты тоже великодушен.
Отец никогда прежде не говорил о великодушии в таком ключе. Это
меня обезоружило:
— Думаю, он лучше меня, папа.
— Уверен, он сказал бы то же самое о тебе, такова ваша схожая
сущность.
Он собирался стряхнуть пепел, но, потянувшись к пепельнице,
коснулся моей руки:
— Впереди ждут очень тяжелые времена, — его голос изменился, тон
говорил: «Нет необходимости говорить об этом, но давай не будем
делать вид, будто не знаем, о чем я».
Говорить абстрактно для него был единственный способ говорить
правду.
— Не бойся. Оно придет. По крайней мере, я на это надеюсь. Когда ты
меньше всего будешь этого ждать. Природа находит хитрые способы найти
наши слабые места. Прямо сейчас, возможно, ты можешь желать ничего не
чувствовать. И возможно, ты захочешь поговорить не со мной об этих
вещах. Но прочувствуй то, через что вы прошли.
Я посмотрел на него. Я должен был бы соврать, что он совершенно
ошибается. Я собирался это сделать.
— Слушай, — продолжил он, опередив меня, — у вас была
замечательная дружба. Может, даже больше, чем дружба. И я завидую вам.
На моем месте большинство родителей понадеялись бы, что все это в
прошлом, если осталась боль — попытались успокоить ее, если осталось
пламя — не раздували бы его сильнее, или помолились, чтобы их сыны
снова ступили на верный путь. Но я не такой родитель. На твоем месте,
если осталась боль — лечи ее, а если внутри горит пламя — раздувай его
еще больше, береги его. Отпускать кого-то может быть тяжело. Это не
обязательно может будить среди ночи. Осознание, что другие забыли нас
гораздо раньше того, как мы хотели бы, чтобы нас забыли, ничуть не
лучше. Мы вырываем из себя много самих себя в надежде исцелиться
раньше, но некоторые вещи должны пройти свой собственный путь. В нас
остается все меньше того, что мы могли бы предложить кому-то новому, и к
тридцати годам мы — уже пустые оболочки. Но чувствовать пустоту, как не
чувствовать ничего — это растрата!
Я не мог переварить все это. Я опешил.
— Я озадачил тебя? — я потряс головой. — Тогда позволь я скажу еще
кое-что. Это внесет ясность. Я был к этому близок, но никогда не имел
того, что получил ты. Всегда что-то сдерживало меня, заставляло
отступить. Как ты проживаешь свою жизнь — твое дело. Но запомни: наши
сердца и наши тела даны нам только однажды. Многие из нас ничего не
могут с этим поделать, но живут так, словно им даны две жизни: одна —
тестовая модель, вторая — финальная версия, и множество вариантов
между ними. Но на деле она одна, и прежде чем ты выяснишь это для себя,
твое сердце окажется слишком изношенным, и наступает момент, когда
никто на него, как и на твое тело, не посмотрит. Еще того меньше кто-то
захочет оказаться рядом. Прямо сейчас это печаль. Я не завидую боли, как
таковой. Но я завидую твоей боли, — он сделал глубокий вздох. — Мы
можем больше никогда не говорить об этом, и я надеюсь, ты никогда не
используешь это против меня. Я буду ужасным отцом, если однажды ты
решишь поговорить со мной, а дверь окажется закрытой.
Я хотел спросить, откуда он узнал. А потом — как он мог не знать?
Как все остальные не догадались?
— Мама знает? — я хотел сказать «подозревает», но передумал.
— Не думаю, — его голос говорил: «Но даже если знает, едва ли ее
реакция будет отличаться от моей».
Мы пожелали друг другу спокойной ночи. По пути наверх я поклялся,
что расспрошу отца о его жизни. Мы все наслышаны о его женщинах в
молодости, но я никогда не имел ни малейшего представления о ком-то
еще.
Был ли мой отец кем-то другим? И, если он был кем-то другим, кем
тогда был я?
***
***
***
Прошлым летом он наконец-то вернулся. Это была всего лишь ночевка
по пути из Рима в Ментоне. Он приехал на такси, остановившись за линией
деревьев, практически в том же месте, где остановился двадцать лет назад.
Он легко выбрался из машины, с ноутбуком, спортивной сумкой и большой
коробкой, завернутой в подарочную упаковку. Безусловно, подарок.
— Для твоей матери, — сказал он, поймав мой взгляд.
— Лучше расскажи ей, что там внутри, — посоветовал я, помогая ему
разместить вещи в прихожей. — Она всех подозревает.
Он понял, о чем я, и это его опечалило.
— Старую комнату? — спросил я.
— Старую комнату, — подтвердил Оливер, хотя мы обсудили все по
электронной почте.
— Что ж, тогда старую комнату.
Я не был готов подняться наверх вместе с ним и с облегчением увидел
Манфреди и Мафалду, поднявшихся из кухни поприветствовать его,
заслышав шум такси. Их крепкие объятья и поцелуи немного сняли
напряжение, которое я знал, немедленно захватило бы меня, едва он
поселился бы в нашем доме. Я нуждался в их хлопотливом приветствии в
первый час его пребывания. Что угодно, лишь бы избежать общения с глазу
на глаз за кофе и неизбежные два слова: двадцать лет.
Вместо этого мы оставили его вещи внизу, в надежде, что Манфреди
поднимет их в комнату, пока я провожу небольшую экскурсию по дому.
— Могу поспорить, тебе не терпится посмотреть, — сказал я о саде, о
балюстраде, о виде на море.
Мы обошли бассейн, вернулись в гостиную, где старое пианино стояло
возле французского окна, и наконец вернулись в пустую прихожую — его
вещи уже были наверху. Часть меня хотела, чтобы он понял: тут ничего не
изменилось с его последнего визита, граница рая все еще здесь, калитка к
лестнице на пляж все еще поскрипывает. Мир все тот же, каким он его
оставил, исключая Вимини, Анчизе и моего отца. Это был мой жест
приветствия. Но другая часть хотела, чтобы он понял — здесь больше не за
чем было гнаться: мы путешествовали и были порознь слишком долго, и
теперь между нами не было ничего общего. Возможно, я хотел, чтобы он
почувствовал сожаление от потери и скорбь. Но, в итоге, я нашел
компромисс: я решил, что проще всего показать, что я ничего не забыл. Я
сделал движение в сторону пустыря с выжженной землей, все тот же, что и
двадцать лет назад. Я едва закончил свое предложение…
— Был там, уже видел, — ответил он.
Это был его способ сказать мне, что он тоже ничего не забыл.
— Может, ты бы хотел заскочить в банк?
Оливер разразился смехом.
— Я могу поспорить, они все еще не закрыли мой счет!
— Если у нас будет время, и, если ты захочешь, я свожу тебя на
колокольню. Я знаю, ты там ни разу не был.
— Ради-которой-стоит-умереть?
Я улыбнулся. Он помнил, как мы звали ее меж собой.
Мы прошли через террасу, откуда открывался вид на огромный синий
простор перед нами. Я замер чуть в стороне, пока он оперся о балюстраду,
всматриваясь в залив.
Внизу под нами был его камень, где он сидел по ночам, где он и
Вимини проводили все дни напролет.
— Ей бы исполнилось тридцать сегодня, — сказал он.
— Я знаю.
— Она писала мне каждый день. Каждый день.
Он смотрел на ее место. Я вспомнил, как они держались за руки и
быстро сбегали по лестнице вниз к побережью.
— А потом перестала. И я знал. Я просто знал. Знаешь, я храню все ее
письма, — я взглянул на него с тоской. — Я храню твои тоже, —
немедленно добавил Оливер, желая успокоить меня, но не уверенный, что
именно это я хотел услышать.
Настал мой черед.
— Я тоже храню твои. И кое-что еще. Могу показать. Позже.
Помнил ли он «Парус» или был слишком скромным, слишком
осторожным, чтобы показать, что он точно знает, на что я намекаю? Он
вновь смотрел на взморье.
Он приехал в хороший день. Ни облачка, ни ряби, ни дуновения ветра.
— Я и забыл, как сильно люблю это место. Но это именно то, что я
запомнил. В полдень это рай.
Я позволил ему говорить. Мне нравилось наблюдать, как его взгляд
скользил по морю. Возможно, он тоже избегал прямого контакта.
— А что с Анчизе?
— Мы потеряли его из-за рака, бедняга. Я привык думать, что он был
просто слишком стар. Но ему не было и пятидесяти.
— Он тоже любил это место… он и его прививки, его фруктовый сад.
— Он умер в комнате моего дедушки, — снова тишина. Я собирался
сказать «в моей старой комнате», но передумал. — Ты счастлив, что
вернулся?
Он увидел суть моего вопроса раньше меня.
— Счастлив ли ты, что я вернулся? — переиначив, спросил он.
Я смотрел на него совершенно обезоруженный, хотя и не испуганный.
Как человек, который легко вспыхивает румянцем, но не стыдится этого, я
не собирался душить в себе это чувство, я предпочел позволить ему
захватить меня.
— Ты знаешь, что да. Может, даже больше, чем должен был бы.
— Я тоже.
Это рассказало обо всем.
— Пойдем, я покажу, где мы развеяли часть праха отца, — мы прошли
обратно в сад, где прежде стоял стол для завтраков. — Это было его
любимое место. Я называю его «призрачным». А здесь было мое место,
если ты помнишь, — я указал туда, где раньше стоял мой письменный стол
у бассейна.
— А у меня было место? — спросил он с легкой усмешкой.
— У тебя всегда будет место.
Я хотел сказать, что бассейн, сад, дом, теннисный корт, граница рая,
все это — всегда будет его призрачным местом, но вместо этого указал
вверх на французские окна его комнаты. «Твой взгляд навсегда здесь, —
хотелось сказать мне, — из окна моей спальни, в которой никто в эти дни
не спит, смотрит сквозь тюль. Когда легкий бриз играет с ней, я поднимаю
голову или выхожу на балкон и ловлю себя на мысли, что представляю,
будто ты все еще здесь, смотришь из своего мира в мой, повторяешь, как в
тот раз, сидя на камне, когда я тебя нашел: “Я был счастлив здесь”. Ты в
тысячах миль, но едва взглянув в это окно, я сразу вспоминаю купальные
плавки, рубашку, раздуваемую ветром, руки на перилах, и вот ты
неожиданно снова рядом, закуриваешь свою первую утреннюю сигарету —
двадцать лет назад сегодня. До тех пор, пока стоит этот дом, это будет
местом твоего призрака — и моего тоже». Вот что я хотел сказать.
Мы простояли там несколько секунд в старом уголке сада. Когда-то
отец, Оливер и я разговаривали в этом месте. Теперь мы с ним говорили об
отце. Назавтра я подумал бы об этом моменте, и пусть призраки их
отсутствия болтали бы меж собой в сумрачный час.
— Я знаю, ему бы хотелось, чтобы что-то такое случилось, тем более в
такой великолепный летний день.
— Уверен, так и есть. Где ты развеял остальную часть его праха? —
спросил Оливер.
— Всюду. В Хадсоне, Эгейском море, Мертвом море. Но сюда я
прихожу, чтобы побыть с ним.
Он ничего не сказал. Тут нечего было сказать.
— Пошли, отведу тебя в Сан-Джакомо, пока ты не передумал, —
наконец сказал я. — Еще есть время до обеда. Помнишь дорогу?
— Я помню дорогу.
— Ты помнишь дорогу, — эхом отозвался я.
Он взглянул на меня с улыбкой. Это приободрило меня. Может, потому
что я знал, что он меня дразнит.
Двадцать лет были вчера, и вчера было сегодня, просто ранним утром.
А утро казалось на расстоянии световых лет.
— Я как ты, — сказал он. — Я помню все.
Я остановился на секунду. «Но если ты помнишь все, — рвалось с
моего языка, — и если ты такой же, как я, то, прежде чем ты уедешь завтра,
или, когда ты будешь готов захлопнуть дверь такси, попрощавшись со
всеми, и больше не останется какой-либо недосказанности в этой жизни
вообще, тогда — хотя бы в этот раз, пусть даже в шутку, пусть для этого
будет уже слишком поздно — но повернись ко мне, посмотри на меня, как
когда мы были вместе, и это значило для меня все, удержи мой взгляд и
назови меня своим именем».
notes
Примечания
1
(ит.) Автобусный маршрут
2
(ит.) Прогулка
3
Данте Алигьери, «Божественная комедия». Перевод М.Л. Лозинского
4
(ит.) Звезда
5
(ит.) Кинозвезда
6
(ит.) Он застенчивый
7
(ит.) Оставьте это мне
8
(ит.) Какая кинозвезда!
9
(фр.) Обед
10
(ит.) Маленькая площадь
11
(ит.) Прогуляюсь
12
(ит.) Где
13
(лат.) Бесконечно
14
(ит.) Переводчик
15
(ит.) Кафе
16
(ит.) Кто это
17
(ит.) Влюбленность
18
(ит.) Восковая спичка
19
(лат.) Сердце сердец
20
(ит.) Лед, Мафалда, пожалуйста, скорее
21
(ит.) Давай я сделаю
22
(ит.) Я сделаю это сам
23
(ит.) Хочешь еще этого
24
(ит.) Я волнуюсь
25
(ит.) Я не в том настроении
26
(ит.) А почему ты не в настроении
27
(ит.) Потому что я не собираюсь
28
(ит.) Мы рассаживаемся
29
(ит.) Парфе
30
(ит.) Только взгляните, каким изможденным вы выглядите
31
(ит.) Отступничество
32
«Любое время» с итальянским акцентом
33
(ит.) Если любовь
34
(ит.) С удовольствием
35
(ит.) Потому что она мне понравилась
36
(ит.) Такой твердый, твердый
37
(ит.) Поцелуй меня снова
38
(ит.) Я тебе действительно не безразлична?
39
(фр.) галопом
40
Ejaculate произошел от латинского ēiaculātus
41
(ит.) Вкратце
42
(ит.) Праздники
43
(ит.) Гримаса
44
(ит.) Не ходи туда
45
(фр.) Краткое содержание
46
(ит.) Осьминог
47
(ит.) Пансион
48
(ит.) Курьерский поезд
49
(фр.) Стандартную экскурсию
50
(ит.) Он даже не извинился!
51
(ит.) Нет нужды срезать, мы не торопимся!
52
(ит.) Пожалуйста, приходите
53
Феррагосто — итальянский праздник Вознесения, отмечается 15
августа
54
Сонет Данте Алигьери к Гвидо Кавальканти. Перевод И.Н.
Голенищева-Кутузова
55
Божественная комедия, песнь 15, Данте Алигьери. Перевод И.Н.
Голенищева-Кутузова
56
(ит.) Давай, давай!
57
(ит.) Настоящий фанат
58
(ит.) Вы развратник
59
(ит.) Вы друг Оливера, не так ли?
60
(ит.) Очень сильно
61
(ит.) Необычайно фантастический
62
(ит.) Я не смогу уснуть этой ночью
63
(ит.) Вот
64
(ит.) Уже лишнее
65
(ит.) Я пошутила
66
(ит.) Ресторан
67
(ит.) Ресторан под открытым небом
68
(ит.) Закуски
69
(ит.) Газированная и натуральная
70
(ит.) Друг
71
(ит.) Промежуточный
72
(ит.) Да здравствует синдром Сан-Клементе
73
(ит.) Дайте пройти
74
(ит.) Эй! Трактирщик!
75
(ит.) Преступайте
76
(ит.) Закрытие
77
(ит.) И абсолютно развратной
78
Сицилийская народная песня. Дословно с ит. «скворцы»
79
(ит.) Родничок, питьевой фонтанчик
80
(ит.) Отъебись!
81
(ит.) Сам отъебись! Мудак!
82
(ит.) Свет в окошке
83
(ит.) Переулки
84
«Влтава» — произведение композитора Бедржиха Сметаны, написано
в 1874
85
(ит.) Грустный
86
(ит.) Я тоже опечален
87
(ит.) Сладкая жизнь
88
(ит.) Так что пока, Оливер, и до скорой встречи!
89
(ит.) Итак, уступаю Элио… и прощаюсь
90
(фр.) Потому что это был он, потому что это был я
91
(ит.) Он весь переволновался