Вы находитесь на странице: 1из 2

С Евгением Туренко мы дружили последние девять лет его жизни – первые 9 осознанных моих

лет.
Начинались наши отношения не как дружба – ведь я пришёл к нему в студию, когда мне было 15
лет, просто как ученик. Но Туренко так устраивал отношения с людьми, что у него дружеское и
ученическое в принципе всегда образовывали спираль в отношениях – где всё неразличимо и при
этом тонко отделено.
Мы могли с ним пить водку или говорить о возлюбленных, но одновременно с этим он всегда
меня осекал, когда я под накалом фамильярности пытался заговорить с ним слишком фривольно.
Туренко разрушал твои ожидания – поведение его строилось на постоянных удивлениях, он это
называл «отчебучить». Он мог удивить тебя, неожиданно к нему пришедшего, нелепым обликом
из тюбетейки и пацанских штанов или начать готовить сложное, где-то им только что найденное
армянское блюдо на пару часов. Или что угодно. Он не боялся быть нелепым, становиться
слишком серьёзным или, наоборот, игривым. Всё переплеталось легко, без натужности.
Когда я шёл в литературную студию – где-то увидел объявление – то думал по дороге, конечно, её
должен ввести тридцатилетний эффектный поэт с шевелюрой, но наткнулся на бесконечно зрелого
человека, приближающегося в старости, который хохоча сказал что-то вроде «я настолько старый
что видел Сталина в гробу». Это меня заворожило. Но с того времени, возраст Туренко не
увязывался с тем, каким он был – человеком сквозь. Возраст обнаружился только, когда он тяжело
заболел в конце жизни.
Вообще понять его сразу было почти невыносимо. Да и не нужно. Всегда в воспоминаниях о нём
останется нежное и игривое недоумение – оживляющее память.
Вначале Туренко вычеркивал из моих поэтических текстов, взлелеянных Блоком и романтизмом,
почти всё, иногда тыкал в отдельные строчки и говорил, вот здесь что-то есть. Но я не понимал,
что есть и какое это имеет значение.
Занятия Туренко по форме были конвенциональными – вы сидите и разбираете текст – но
индивидуальными. Он чувствовал, кого надо посильнее задеть и раззадорить, а с кем нужно
поаккуратнее, чтобы не убежал. Помню, перед одной девочкой, которая очень стеснялась читать
новый неплохой текст всем, он встал на колени, слезно умоляя прочитать стихотворение
окружающим. Кажется, это сработало.
Как прилежный ученик и вредный подросток, я продолжал ходить, растягивая мучение, когда
тексты зачёркивались, а понятнее ничего не становилось. Я пытался править самого себя и так, и
сяк, писать, как мне казалось, разнообразнее. Но ничего не работало. Через пару месяцев, будто
намучившись работать так, Туренко усадил меня за стол библиотеки, указал на изображение
динозавра на стене и сказал, мол, пиши вот про стол и этого динозавра. И я быстро-быстро записал
текст, не успевая ни о чём подумать. Получился рваный нелепый текст. Но Туренко сказал «вот,
можешь же!»

Тогда меня как будто осенило (впервые): не надо думать, надо писать, всё уже и так обдумано,
надо это только суметь извлечь наиболее точным образом. Ещё позже я понял, что важнее всего
умение освобождаться, умение преображаться в тексте. Один раз он начал мне пенять за любовь к
Мандельштаму (его любимому поэту) и в качестве аргумента, что никакого Осипа Эмильевича не
существует, он заглянул под стол и победно оглядел меня – под ним действительно никого не
было.
После «вот, можешь же!» я стал писать беспрерывно, забываясь в экстатических состояниях от
письма. Это надолго отстранило от любых других интересов – кайф от написания стихотворений
был самым сильным, ни на что не похожим.
Со временем я понял, к поэтическому, да и вообще к любому слову, Туренко относился как к
живому, как к тому, что изменяет тебя, взаимодействует с тобой, проницает твоё существование
во времени.
Параллельно мы стали ездить по фестивалям – где были тяжёлые пьянки, кривые разрывы во
времени, знакомства с людьми, которые тоже говорили одновременно обтекаемо и точно. И
внутренне кивали головой друг другу – как будто все имели слой понимания, не требующий
артикуляции. Это тоже завораживало.
Дополнительное измерение пониманий создавали поездки к нему на дачу. Он вообще любил туда
возить гостей-друзей-учеников.Там они не только квасили горячительное, но и участвовали в
садовых авантюрах – пропалывали грядку в ускоренном темпе, где на дальнем краю её стояло
закипающее от жары пиво (а поставлено оно было холодным), клали баню, чинили приёмники и
кое-что ещё.
Не меньше чем в тексты, Туренко вглядывался в предметы – как и почему опускаются тени, как
ведут себя розы в темноте, отчего дверь отказывается встать в коробку – везде окружающее было
подвижным и вдумчивым. Тем, с чем надо было не только считаться, но и тем, чему надо было
доверять, с чем можно было спорить и даже иногда воевать. Всё было оживлено.
Во взаимодействии с ним никогда не было инерции – он отвечал остроумно, ломая твои ожидания.
Вместо «которого часа» было время нужное тебе, вместо привета на привет было «сам такой» и
далее по тексту. Проживание при Туренко было всегда осознанным.
Помню, мы с ним Венёве стояли прощались около маршрутки. Нервный водитель покрикивал на
всех подряд. На Туренко он наехал, кажется, за то, что он выбросит окурок под машину. Но
Туренко выждал паузу и очень уверенно и почти без сарказма сказал «нет». Водитель как-то сник
и спокойно сел в машину.
В конце нулевых Евгений Владимирович уехал с Урала обратно в Венёв, и мы стали общаться
реже, но плотнее. Я стал приезжать к нему на лето, ходить с ним на рыбалку, писать новые другие
тексты, участвовать в забавных челленджах. Один из них должен был быть таким: кто быстрее
напишет поэму, тот победит, а проигравшему надо будет допрыгать на одной ноге до памятника
Ленину.
Были и менее забавные. Как-то я приехал и привёз кипу унылых закомплексованных текстов.
Туренко сказал мне (почти ультимативно) за ночь написать 20 или 30 сонетов. Я, не разбирая букв,
полночи строчил и строчил, ничего не перечитывая, потом отрубился. С утра за балконной
сигаретой он подробно разобрал каждый, что-то даже слегка похвалил (мол, его сонеты вначале
были и похуже) и вместе со мной забыл о них. На следующий день из меня полезли совсем другие
тексты – ломкие и вёрткие, неуклюжие, но твёрдо настаивающие на своей особенности. Этот цикл
мы назвали «Венёвским», его потом даже перевели на английский.
Я вот сижу сейчас вспоминаю и вспоминаю, а текст мой мемуарный кончился, слов в нём больше
для меня нет – как будто до следующего витка, когда можно будет снова преодолеть накопление
пыли и мыслить о Евгении Владимировиче исключительно в настоящем времени.

Вам также может понравиться