Вы находитесь на странице: 1из 11

Пётр Михайлович Бицилли

Нация и Язык1

Нация есть культурный союз. Нет культуры – нет и нации. Национальная культура
проявляет себя решительно во всех областях человеческой деятельности. Хозяйство, семейный
быт, право, государственность, наука, искусство – все это «части» одной и той же культуры, все
это объединено общим «духом» и носит на себе отпечаток общего «культурного стиля».
Бессмысленно делить культуру на «материальную» и «духовную», как делают часто: «печной
горшок» продукт деятельности духа в такой же степени, как и «кумир Бельведерский». Из этого
не следует, что для историка или морфолога культуры все сферы «культурной деятельности»
одинаково значительны. Надо различать абсолютную ценность культурных действий и их
результатов, их общественную полезность и их показательность. Можно спорить о том, что
«дороже», кумир ли Бельведерский или печной горшок, и в каком отношении «дороже»: для
морфолога культуры это безразлично. У него своя скала культурных ценностей – по степени их
показательности. Не все народы – и определенный данный народ не во все моменты своего
существования – способны к ваянию «кумиров», но без печных горшков люди обойтись не
могут. Это, однако, не значит, что для морфолога культуры печной горшок тем самым – не
«дороже», но просто важнее, интереснее «кумира Бельведерского». Именно благодаря тому, что
для «черни» печной горшок «дороже» ввиду его назначения – ты пищу в нем себе варишь,
выделка «печных горшков» скорее поддается «рационализации», следовательно, и обезличению.
В этом ведь и состоит в значительной степени «культурный прогресс» нашего времени.
Аттическая ваза столь же показательна для историка древних Афин, как и надгробная речь
Перикла у Фукидида или диалог Платона: все это в одинаковой степени проникнуто афинским
«гением». Но современный афинянин ест из такой же самой посуды, носит такие же самые
пиджаки и брюки, как и современный парижанин. С точки зрения морфологии культуры, самой
важной сферой будет та, которая удовлетворяет двум признакам: наибольшей всеобщности и
наибольшей самобытности. Такой сферой является язык. Есть культуры – и нации –
«безындустриальные», «безмузыкальные», безгосударственные, но культур безъязычных нет.
Далее: все без исключения сферы культуры поддаются, в большей или меньшей степени,
«рационализации»: кино и радио, железные дороги и почта «нивелируют» человечество, – и
только языки остались вне этого общего движения в сторону обезличивания. Язык
современного русского, современного француза, немца – это в основе те же самые языки, на
которых говорили русские, немцы, французы еще тогда, когда у них были собственные
«национальные одежды» и «национальные» печные горшки. Наконец, язык есть то, что в
наибольшей степени, с одной стороны, связывает людей, с другой – разделяет. Мадонна Рафаэля
и Парсифаль – общечеловеческие ценности: их может «понять» всякий сколько-нибудь развитой
человек. Но «Медный Всадник» «понятен» только тому, кто знает русский язык как «свой
собственный», т.е. кто в известной степени является русским. Пушкин, Мильтон, Гёте, Данте –
непереводимы и, строго говоря, наглухо закрыты для тех, кто не в состоянии читать их в
подлиннике. Нельзя провести знака равенства между нацией и языковым единством: еще
вопрос, существует ли швейцарская нация, но не подлежит сомнению, что женевцы не
французы. Однако никто не считает Руссо, Бенжамена Констана и г-жу Сталь «швейцарскими»
писателями. Англичане ввели понятие english speaking nations. Оно хорошо выражает реальные
отношения, сложившиеся в англосаксонском мире: язык есть то, что в наибольшей степени
связывает духовно англосаксонские нации. Можно говорить об «американской» литературе,
отличая её от «английской»; но большинство «американских» и «английских» книг все же
выходят одновременно в Лондоне и в Нью-Йорке. Процесс образования наций невероятно
сложен; нередко внешнеполитические условия играют при этом решающую роль; бельгийская
нация в значительной степени «выдумана» и «сделана» англичанами: ибо для Англии имеет и
всегда имело жизненное значение, чтобы Бельгия не попала в руки Франции; и швейцарская
нация, если таковая уже есть, скорее всего будет, является продуктом нейтралитета Швейцарии.
Языковые границы не всюду, далеко не всюду совпадают с национальными, и всё же: как общее
1
Бицилли П.М. Нация и язык // Бицилли П.М. Избранные труды по филологии. – М.: «Наследие», 1996. - С. 79-97.
2
правило, общность языка есть залог, стимул, основание и признак национального единства.
Людям, говорящим на одном языке, свойственно сознавать себя одним народом и стремиться к
тому, чтобы оформиться в одну нацию, свойственно противопоставлять себя другим народам.
По мере того как во всех прочих отношениях люди становятся всё более и более похожими друг
на друга – в настоящее время не только одежда, обиход, искусство, но и государственное формы
все более утрачивают «традиционно национальный облик, – языки все более «определяются»,
отвердевают, приобретают «непроницаемость» для влияния извне – та тревога, которую бьют
французы по поводу «засорения» французского языка ничтожным количеством английских
(почти исключительно спортивных) терминов, служит как раз лучшим подтверждением этого –
«национализуются» и таким образом тяготеют к тому, чтобы подготовить то положение вещей,
при котором понятия «язык» и «нация» совпадут окончательно. Историческая наука до сих пор
недостаточно учитывала и не подвергла истолкованию эту особенность процесса национального
развития народов. Обычно отмечается, что главное содержание истории нового времени
составляет образование национальных культур и национальных государств, причем развитие
национального хозяйства, национальной государственности, национального искусства и
национального языка изображается как различные стороны одного и того же и одинаковым
образом протекающего процесса, между тем как на деле это совершенно не так и понятно,
почему. Национальная государственность и национальное хозяйство слагаются и формируются
под давлением извне: здесь есть объективные, «рациональные» мерки, определяющие то, что
всегда и всюду целесообразно и выгодно. Совершенно неверно, будто не существует
«наилучшего государства вообще» и будто государственность «должна» считаться с
«национальными традициями». Caeteris paribus, демократия всегда сильнее автократии, потому
что в демократии народ всегда сплочённее и всегда сознательнее относится к «общему делу»; и
равным образом «национальная» индустрия вынуждена подравниваться под какой-то общий
«standard». Но язык не служит ни средством борьбы, ни предметом обмена. Язык существует
единственно для внутреннего употребления. Он, правда, может сыграть и международную роль.
И залогом успеха его на этом поприще может, между прочим, явиться и степень его
«рациональности». При прочих равных условиях французский или английский язык в
международном обороте всегда восторжествовал бы над русским или немецким. Однако лишнее
напоминать, что ясность и «логичность» французского языка или простота синтаксиса
английского ничуть не были результатом приспособления этих языков к потребностям
«внешней» среды: эти языки создавались исключительно на «внутреннее потребление», а не на
«внешний рынок». Поэтому «прогресс» в этой области значит совершенно не то, что прогресс в
других областях культуры. Французский язык до Монтаня и Ронсара, немецкий до Лютера,
Лессинга и Гёте, русский до Державина и Пушкина были в меньшей степени «национальными»
языками, нежели после: они были гораздо расплывчатее, податливее, неустойчивее. И наконец,
они не были освящены той великой культурной традицией, которая благодаря им и ими же у
каждого из этих народов сложилась. Народы меняют свои учреждения, свои «нравы и обычаи»,
даже свою религию, даже местожительства, всё – кроме языка. Из всех многообразных
«национальных традиций», которые в глазах людей, беззаботных насчет истории, являются
одинаково «священными», только языковая традиция сопротивляется времени, более того,
временем укрепляется. В этом отношении с ней, пожалуй, еще может стать наравне традиция
внешней политики. Однако устойчивость обеих этих традиций имеет совершенно различное
происхождение: языковая традиция автономна, тогда как внешнеполитическая – гетерономна.
Постоянство внешней политики каждого данного государства есть, если можно так выразиться,
следствие «непрерывно длящейся случайности», каковою, например, является для Франции то,
что «судьба» определила ей иметь соседями немцев и англичан. Мы не выбираем себе соседей,
как не выбираем родителей, наша творческая способность здесь ни при чем. Языковая традиция
народом творится; внешнеполитическая ему навязывается. Языком нация держится и живет.
Умрет язык, разложится – и нации нет. «Национальный» вопрос есть поэтому вопрос языка –
всегда и прежде всего.
Что собственно, однако, мы разумеем, когда говорим о национальном языке? Это – вопрос
далеко не пустячный, напротив, очень важный, очень сложный и очень неясный. И не только
«умозрительно». Для нас, русских, он имеет сейчас жизненное значение. Что такое, например,
3
украинский язык? «Часть» ли русского языка, его «диалект» или «отдельный язык»? И что такое
вообще «диалект»? И каково «реальное» и «должное» соотношение «языков» и их «диалектов»?
На этот счет существуют, как известно, разные мнения. Для одних дело обстоит просто.
«Диалекты», в их глазах, нечто подобное тому, чем для героев Пошехонской старины были
крепостные: есть господа и есть рабы; это самим Богом так устроено, не с нас повелось и не
нами кончится. Филологи, однако, придерживаются другого взгляда. Для филолога разделение
языков на «собственно языки» и «диалекты», или «наречия», является чистой условностью. Где,
в самом деле, граница между «языком» и «его» наречиями? «Язык вообще» есть чистейшая
абстракция. Строго говоря, существует столько же языков, сколько есть людей на свете,
обладающих даром речи. Вне говорящих людей нет языка; стихотворение Пушкина
«существует» в собрании сочинений Пушкина лишь «виртуально»; «реально» же – только в тот
момент, когда я его читаю. Но нет двух людей, которые бы говорили на «одном и том же языке
совершенно одинаково. Вне говорящих на «одном и том же» языке людей есть только одно:
некоторая общая граница, полагающая предел их языковому творчеству, каковым является
всякое говорение. Это синтаксис «виртуального» языка его словарь. Словарь «языка вообще» и
словарь каждого говорящего на нем – далеко не одно и то же. Ни один русский не пользуется
всеми словами, имеющимися у Даля, и ни француз не нуждается в своем обиходе во всех
словах, занесенных Литре в его словарь. У Даля имеется множество слов «областных», а также
множество слов, правда, более или менее общерусских, но «простонародных». Лишь часть слов,
известных Далю, попала в русский «литературный» язык. И можно быть уверенным, что кроме
слов, занесенных в словарь Даля, слов «областных» или «классовых», не «литературных», есть
ещё великое множество других. Слова постоянно «нарождаются» и постоянно «умирают»:
несомненно, что много слов, которые приходилось слышать Далю, теперь уже услышать нельзя.
В этом отношении «литературный» язык устойчивее. Литература обеспечивает словам долгую,
иной раз и вечную жизнь; но она же и кладет преграды дальнейшему обогащению
«литературного» словаря. Не всякий отважится напечатать слово, которого нет у Толстого или у
Тургенева. Литература создает «классический» язык, т. е. «образцовый», следовательно, в
известном смысле – мертвый. Иерархия «языка» и его диалектов возникает вместе с
литературой. Диалекты данного языка это тот же самый язык, но только язык живой, в отличие
от литературного «мертвого». Ясно, что каждый «диалект» может стать «языком» и каждый
язык – упасть до степени диалекта. Провансальский язык стал «языком» раньше нынешнего
французского. На этом языке существовала богатая и очень «учёная» поэзия, в свое время
сильно повлиявшая на развитие поэзии романских народностей вообще. Что же стало с этим
языком? Он заглох, оскудел, после того как Лангедок утратил свою самостоятельность, после
того как Арль, Авиньон и Монпелье уступили свое место Парижу. Он обратился в
«провинциальный» язык, на нем перестали писать стихи для «куртуазного» общества, его
классики были забыты. Заглохши, он – «воскрес», из «классического», «мертвого» языка
сделался «живым», т.е. «диалектом». Соотечественники Тартарена в произведениях Бертрана де
Борна или Пейра Кардиналя не находили – потому что они их забыли – никаких препон своему
языковому творчеству. В половине XIX в. у провансальцев явился большой поэт, Мистраль. Его
поэма «Мирейс» стала классической». С Мистралем связано движение «фелибров», «Félibrige»
возродило провансальский язык, если можно употреблять глагол «возродить», когда речь идет
об обращении «живого» языка в «мертвый», чем более или менее всегда является переход
«диалекта» на степень «языка».
Из того, что каждый «диалект» может стать «языком», некоторые делают тот вывод, что в
условиях «нормального» развития он им и должен стать. В настоящее время мы присутствуем
при весьма курьёзном – но и зловещем – процессе искусственной выделки «языков» из
диалектов русского языка. Ясно, что там, где у данной диалектологической группы нет
литературы, - а её у неё нет никогда, ибо если бы она была, то «диалект» тем самым стал бы
«языком», а диалектологическая группа нацией – приходится выдумывать такие черты, которые
бы служили основанием для отторжения данного «диалекта» от его «языка». Таким
вымышленным признаком является, например, фонетика «белорусского языка».
«Создатели» этого последнего «закрепляют» эту фонетику, долженствующую служить, в
их представлении, «титулом» на право белорусского языка быть повышенным из «диалектов» в
4
«языки» путем правописания. То начертание, которым пользовались русские фольклористы,
например Афанасьев в своих «Сказках», для передачи особенностей белорусского говора –
хадиць, гавариць, бэларуски, прийшоу и т.п., – они обратили в «официальную» орфографию, а
эта орфография сама уже долженствует свидетельствовать о том, что новоявленный язык ничего
общего с русским не имеет. Конечно, это заблуждение, и вряд ли добросовестное. Ведь
общерусское правописание – совсем не фонетическое, а чисто условное. Если бы для русского
общелитературного языка было усвоено фонетическое правописание, то русские книги были бы
по внешнему виду очень похожи на нынешние издания «бэларусскава» университета в
«Менске» (Минске). Мы бы писали (заимствую пример из чеховского «Экзамена на чин») так:
«хараша халодная вада, када хочица пить». Следуя способу белорусских патриотов, можно было
бы наплодить в России множество новых «языков». Стоило бы только писать «холоука»
(головка), «сапохоу» – и «новороссийский язык» готов. Общерусское правописание совсем не
отражает фонетических особенностей великорусского говора по сравнению с белорусским, или
новороссийским, или говором области войска Донского, или Сибирским. Это – правописание
именно условное, «среднее», никак не отражающее тех или иных местных особенностей
произношения. Введение областных фонетических орфографий не более как уловки,
передергивание карт.
Надо полагать, что в основе этой некрасивой игры лежит все же некоторое искреннее
убеждение, весьма распространенное. Природу этого убеждения я бы характеризовал так: это –
романтический натурализм, осложненный эгалитарно-демократическим догматизмом. С одной
стороны, всякий «диалект» рассматривается как «будущий язык» и притом как «естественно»
долженствующий стать «языком»; с другой – как «угнетенный» язык, имеющий нравственное
право на «эмансипацию». Здесь кроется своеобразное «сентиментальное народничество», то
народничество, которое хочет и «поднять до высшего уровня «простой народ» и вместе с тем
обеспечить неприкосновенность его «народных», признаваемых «истинно национальными»,
особенностей. Есть нечто от руссоистского «ressentiment» в том убеждении, что в факте
образования русского литературного языка на базе преимущественно великорусского «наречия»,
вернее великорусских говоров, заключается некоторая историческая «несправедливость» и
вместе с тем известное отклонение от «нормы». Ведь для демократической догматики – именно
догматики, а не теории – характерна вообще вера в «нормальный» исторический процесс и в его
«отклонение» от нормы, каковым представляется вся доселе протекшая история человечества.
Что же касается вопроса о том, как следует «выправить» исторический процесс и загладить
«грехи истории», то применительно к данному случаю на помощь приходит догматизм иной
категории, хотя по происхождению и по «пафосу» родственный первому: догматизм
романтического натурализма, тот, о котором я сейчас говорил: «простонародность» есть как бы
признак и залог «истинной», «подлинной» народности. Историческое «преступление» должно
быть искуплено и историческая «ошибка» исправлена: русскую нацию, поглотившую
посторонние ей «народности», следует «разделать» и этим народностям вернуть
самостоятельное бытие, чтобы они стали нациями, каковыми они «по справедливости» и
«естественно» должны стать. Нужно ли доказывать, что это – чистейший догматизм, с
характерной для всякого догматизма особенностью мышления: «додумывать» ровно до того
места, до которого допускает догма, а затем – переставать думать и не позволять этого другому?
Ведь исторически сложившиеся народности составились из этнических ингредиентов, которые
и сами были продуктами ранее совершившихся «несправедливостей», и где следовало бы
остановиться, «разделывая» существующие ныне нации,– разве на временах путешествия Энея
или постройки Вавилонской башни? Белорусская народность – столь же «смешанная», как и
русская нация, и если уж заглаживать «исторические грехи», то приходится решиться на то,
чтобы воскресить вымершие расы», чего и хотят, например, бретонские «сепаратисты» 1. Что
всякая этническая группа могла бы стать нацией, в этом нет ничего a priori невероятного. Это
разнообразие национальных культур может способствовать обогащению человечества, Это вряд
ли подлежит оспариванию. Заключать же отсюда, что все этнические группы должны сделаться
нациями и притом ценою разложения и смерти уже существующих великих исторических
наций, это и нелогично, и дико.
1
См. мою статью «Нация и Народ» в «Современных записках» XXXVII.
5
Романтико-демократический догматизм рассматривает «диалекты» как «меньшую
братию», «угнетенную» «господствующим» языком. Для этого вида догматизма, как это уже
давно было замечено (Ницше), характерно подводить все отношения под категорию отношений
господства и подчинения, например, отношений между «капиталистами» и «пролетариями» и
«рабочими». Но «диалекты» по отношению к языку совсем не то же, что «слуги» по отношению
к «хозяину» или титулярные советники в сравнении с действительными статскими. И ни в
«эмансипации», ни в «повышении в чине и окладе» они не нуждаются. «Диалекты» и «язык»
суть одно, элементы одного и того же живого целого и притом элементы равноправные.
Повторяю, для того, кто стоит на почве реальности, а не школьных абстракций, «диалекты»
подводятся под более общую категорию «реально существующих языков», «языков говорящих
людей». Условимся для краткости называть эту категорию «разговорным языком» (langue
parlèe). Все бесчисленные виды этого языка могут быть классифицированы по двум главным
группам: местные говоры («диалекты» patois) и «классовые» (argot). «Argots» существуют не
только у «апашей», «хулиганов» и у тюремной «шпаны», но и у «высших классов». «Argot»
французского Двора в XVI в. оказал значительное влияние на образование литературного языка.
Известно, например, что придворный обычай «zézayer» («зюзюканья») дал начало слову
«chaise» – из chaire (cathedra).
Языковое творчество, столь ограниченное в литературном языке (langue écrite), в языках
разговорных не стеснено решительно ничем. Существуют различные взгляды на отношение
этих языков к литературному. Одни видят в них источник «порчи» литературного языка, хотели
бы, чтобы разговорные языки были «запрещены», «истреблены», по крайней мере, отделены
«санитарным кордоном» от литературного – так, чтобы ни одно новое слово, не
зарегистрированное в «Академическом» словаре, не смело проникнуть в школу и в печать.
Другие – по большей части специалисты-филологи – протестуют против этого деспотизма во
имя свободы языкового творчества. Нельзя, нередко говорят они, и невозможно ста вить
преграды «естественной эволюции» языков. О «естественной эволюции» лучше было бы не
упоминать. Всякое творчество в каком-то отношении «искусственно», содержит в себе элемент
«выдумки». Надо признать также и то, что «пуристы» оказываются часто вполне правы. Во
многих случаях языковое «творчество» приводит к обеднению языка, к его обезличению, к
умалению выразительности. И все же в своей основе «пуризм» есть какое-то большое
недомыслие. «Литературный язык создался вместе с «литературой», он есть сама эта
литература. «Медный Всадник» заключает в себе не весь русский язык во всех его когда-либо
осуществившихся «возможностях», и нет никаких логических оснований к тому, чтобы
утверждать, что факт написания «Медного Всадника» явился как ручательством в том, что
никаких других, еще подлежащих реализации, возможностей в русском языке нет. Ведь «Война
и мир» написаны не тем самым языком, что и «Медный Всадник». Поскольку ни один художник
слова, как бы он ни был велик, не выражает и не исчерпывает целиком национальной «души»
(ибо он есть личность и своей личностью ограничен), постольку считать, что его творчество
ставит точку в развитии языка, значит впадать в величайшее заблуждение: третировать
жизненные процессы (а народная «душа» не что иное, как такой процесс, или «становление»)
как мертвые «вещи». Великие художники слова это всегда понимали. Для Пушкина и Толстого,
для Раблэ и Ла-Фонтена, для Данте и Гюго «живые» языки, «говоры» и «argots» были теми
источниками живой воды, которыми они питались, источниками неиссякаемыми и
неисчерпаемыми, и той верховной инстанцией, авторитетом которой они освящали свои
дерзания. Никто, кажется, не понял этого отношения между «живыми» языками («наречиями»,
«говорами») и «мертвым» (литературным) языком глубже и не выразил с большей полнотой и
определенностью, чем Марсель Пруст, – выразил не посредством рассуждений, которым всегда
чего-то не хватает, а по-своему, поэтически. Герой его романа (т.е. сам Пруст) учится
французскому языку, беседуя с герцогиней Германт и со своей служанкой Франсуазой. Эти две
представительницы самых древних общественных классов, строго говоря, верхушки и низа
одного и того же класса и одной и той же культуры, являются, каждая по-своему,
хранительницами языковых сокровищ, забытых, заброшенных, оставленных в пренебрежении
новыми общественными классами и не вошедшими в «литературный» язык. И это общение, с
одной стороны, с людьми, для которых герцог Сен-Симон был бы «своим человеком», с другой
6
– с «народом» и было, надо полагать, условием того, что Прусту удалось достигнуть такой
предельной выразительности речи, такого богатства оттенков, такой силы и свежести и – в то же
время – такой самобытности стиля. Трудно представить себе язык более «искусственный»,
более «литературный», более отстоящий от разговорного и в то же время, несомненно,
укорененный именно в этом, разговорном, по преимуществу, языке 1. И как бы желая при
помощи контраста сильнее подчеркнуть животворящее значение разговорной речи для языка,
Пруст с не меньшей гениальностью, пользуясь просто своим излюбленным приемом –
пародией, показывает, как и почему «за свой собственный счет», собственными ресурсами
литературный язык жить не может. Жить – значит творчески продолжать традицию. И вот
оказывается, что литературная традиция, взятая «в себе», оторванная от живой жизни,
бесплодна и мертва. Пруст изумительно уловил особенности «чисто литературной» речи двух
педантов: академика Бришо и археолога Саниетт. Они на свой лад «оживляют» и «обогащают»
свою речь «реминисценциями» и «почтенными» архаизмами. Но это «оживление» приводит к
тому, что их трудно понять, а «обогащение» к тому, что в разглагольствованиях карикатурного
Бришо каждый следящий за французской литературой без труда заметит разительное сходство с
тем несносным в своей полнейшей безличности и мертвенной невыразительности языком,
каким пишут в большинстве случаев французские «бессмертные», языком Revue des deux
Mondes, этого убежища и оплота ревнителей «чистоты» французской национальной традиции,
этого кладбища французской культуры. Бришо и его прототипы из Revue des deux Mondes
«говорят как пишут». Когда они говорят, им кажется, что они пишут. Литература для них –
самоцель (у Пруста, кстати сказать, с необыкновенной силой показано вообще иссушающее
действие всякого «самодовлеющего» эстетизма – в описании особой призрачной жизни
художественного «салона» г-жи Вердюрен). Она заменяет им жизнь. Те слова и обороты,
которыми они «обогащают» и «оживляют», на самом деле делают его еще скуднее и еще
мертвеннее – свой язык они черпают не из живой традиции, а из «классиков», из «памятников»
литературы же. Нечего и говорить: Пруст и сам писатель необыкновенно основательной и
широкой литературной культуры. Я думаю, что кто не знаком с Discours de la Méthode, с
Institution de la Religion Chrеstienne и с Опытами Монтаня, не в состоянии почувствовать всей
прелести Пруста, ни даже просто как следует понимать его. Но для него Декарт, Кальвин и
Монтань не «образцы», не сборники «парадигм»: для него это – живые люди. Они живут вместе
с г-жой Германт и Франсуазой и – в них, в их речи. Литература «в себе» – бессмыслица,
понятие, которому не соответствует никакая реальность: за Discours de la Méthode есть Декарт, а
за Декартом – целая полоса когда-то живой жизни. Кто бессилен пережить эту жизнь, угадать ее
трепет в Discours de la Méthode, для того и этот последний все равно что не существует, а
значит, и его язык будет, уже в буквальном смысле слова, мертвым языком, т.е. собранием слов и
оборотов. Вот почему у «литературы в себе» нет никакой своей собственной традиции и вот
почему жизнь литературного языка всецело обусловлена жизнью «говоров». И поскольку все
классы общества и все области образуют одну нацию и одну страну, никакой иерархии
«говоров», в отношении к «языку», нет и быть не может: ключи живой воды бьют повсеместно.
Все говоры, как «областные» так «классовые» (argot), к которым нужно присоединить и
«возрастные» («детский» язык!), и говоры различных полов (в «женском» языке в каждом
классе есть свои особенности, отличающие его от «мужского») образуют один
«потенциальный» национальный язык, обеспечивающий вечную жизнь «мертвому»
литературному языку. И именно все вместе, во взаимодействии и в совместном влиянии на
последний, тогда как догматики «демократическо-романтического натурализма хотели бы,
чтобы каждый местный говор, весь целиком, со всеми случайностями и уродливостями,
результатом узкого, ущербного, «провинциального» или «кастового» существования, сразу
«получил производство» в литературный язык. Нелепость этого требования станет ясна, как
только продумаем его до конца: ведь если создавать «белорусскую нацию» или «нацию терских
казаков» (была речь и об этом), то почему и не «нацию окончивших училище правоведения»
или «нацию детей дошкольного возраста»? Где здесь остановиться? Где предел?

1
Ср.: об отношении «писаного» языка к разговорному, ценные мысли Thibaudet, высказанные им по поводу стиля
Флобера в его книге о последнем.
7
Предел, однако, есть – и было бы недобросовестно отрицать это. Есть группы, в силу
исторических или географических условий оторвавшиеся от общего «народного» массива,
группы, говоры которых уже не питают собою национального языка, не участвуют в его жизни.
Такие группы встречаются не только у одних «незавершенных» наций, каковы немецкая
(голландский язык) и русская (украинский), но и у наций сложившихся, «готовых»
(провансальский язык). Положение таких групп – особое. Если подобная группа всецело,
политически, как и культурно, оторвалась от общего массива – как голландцы,– то «диалект»
тем самым становится языком. Если она остается в пределах общего массива, то «диалект» или
обречен на то, чтобы заглохнуть и вымереть (такова, по-видимому, судьба сицилийского
наречия), или же он возрождается в качестве отдельного языка, сосуществующего с
общенациональным (провансальский язык в наше время). Все дело здесь в размерах группы
(большая группа обладает и большей силой сцепления своих частиц, нежели малая) и в
ценности, а значит, и живучести культурной традиции. Бесплодно спорить о «процессах» так,
как если бы это были вещи», в частности, например, о том, следует ли считать украинский язык
«языком» или же «только диалектом». Для тех украинцев, которые сознают и ценят свою связь с
русской культурой, украинский язык является или «только диалектом» или «вторым языком»,
каковым для провансальца является провансальский язык: ведь ни одному провансальцу не
приходит в голову отрекаться ради Мистраля от Расина и Бальзака. Для тех украинцев, которые
этой связи не чувствуют и не ценят, украинский язык есть единственный «родной язык». Это
вопрос иррационального порядка, и весьма возможно, что и разрешен он будет
«иррациональным способом»; причем вряд ли «большинством голосов», может быть – силой.
Морфолог культуры здесь поневоле вынужден ограничиться предупреждением, которое,
впрочем, вряд ли возымеет действие. Сила уже пущена в ход. «Украинизация» проводится в
порядке государственного принуждения. Украинский литературный язык уже стал
совершившимся фактом. Как следует оценивать этот факт? Прежде всего надо отбросить те
возражения против «украинизации», которые обычно выдвигаются: людям свойственно
орудовать в вопросах подобного рода аргументами, бьющими мимо цели (неудивительно, ибо
наше мышление сплошь пропитано предрассудками догматического «романтического»
натурализма), и – утешать себя ими. Народ «не хочет» украинизации, тот украинский язык,
который насаждают украинизаторы, – не наш, не «народный» язык, народ его «не понимает»
и т.д. Добиться от «народа», чего он «хочет» и чего «не хочет», не так легко. В конце концов,
сам «народ» едва ли знает это. Известно, что «народ» в иных случаях упирался против
украинизации, подозревая здесь коварство «панов», затеявших таким способом помешать
«простым людям» самим стать «панами». Украинский язык, конечно, не «народный» язык – на
то он и «литературный» язык. «Народ» его «не понимает», но, несомненно, не в большей
степени, в какой он «не понимает» и русского литературного языка. Отрицательная сторона
затеи «украинизаторов» не в этом, а в другом. Украинизация, проводимая в «законодательном
порядке», есть величайшее заблуждение и величайшее зло прежде всего для самого украинского
языка. Догматики романтического натурализма – как и большая часть русской интеллигенции
вообще, – украинизаторы верят, что стоит только «снять» с языка «оковы рабства», стоит только
вывести его «на торную дорогу», а там он уже «сам» будет развиваться и раскрывать свои
«возможности». Они верят в какое-то «самостоятельное» существование «языка в себе» и в
«закономерность» его эволюции, в «естественный прогресс». Беда не в том, что они, содействуя
прогрессу, создают «искусственно» украинский литературный язык – так поступали и Данте, и
Лютер, и Ломоносов, «искусственно» всякое творчество – а в том, что они делают то же самое,
что и Данте, и Лютер, и Ломоносов, сами не будучи ни Дантами, ни Лютерами, ни
Ломоносовыми. И этим они предрешают вопрос об украинском языке: надолго, если не
навсегда, они обрекают его на существование языка «второго», если не ещё худшего, сорта.
Надо как следует вникнуть в дело. Нет языков «по природе» и «вообще» «плохих» или
«хороших». Иерархия языков по и» «собственной» ценности основана на недоразумении.
Существует взгляд, по которому языки «сами собою» совершенствуются в большей или
меньшей степени в зависимости от многочисленности каждого данного народа и длительности
его истории. Естественно, что чем дольше прожил народ, тем более имел творческих гениев –
пусть и не передавших векам своих имён. Что до численности народа, то она, несомненно,
8
влияет на накопление словарных богатств. Но эти богатства сами по себе – мертвый капитал. И
к тому же – так ли они необходимы? «Душу» языка составляет его синтаксис и его
словообразование. Первый определяет собою границы языкового творчества и самого
мышления (немец, овладевший франкским языком, мыслит яснее прежнего; француз,
овладевший немецким,– глубже); второе – открывает возможности обогащения словаря. В
словоообразовании заключается потенциальный словарь языка. Сколько слов на -ость явилось
в русском языке на наших глазах! Кто привык мыслить отвлеченно на русском языке, тот
создает постоянно все новые и новые отглагольные существительные на -ение, и действительно
мы знаем, что со времени возникновения русского философского языка таких слов у нас
накопилось во множестве. Говорят еще, что чем многочисленнее народ, тем больше в его языке
синонимов. И это тоже – недоразумение. Синонимов в одном и том же языке нет: есть
различные слова, выражающие в различных диалектах одно и то же понятие, и есть в пределах
одного и того же диалекта слова, выражающие различные оттенки одного и того же понятия.
Обилие слов первой категории ни к чему: книжный язык всегда делает выбор из этих слов и
останавливается для каждого понятия на каком-либо одном; что касается второй категории, то
ее богатство, очевидно, зависит не от многочисленности народа, носителя данного диалекта, а
от степени его развития, т. е. в конечном счете опять-таки от того, насколько содержательна
была жизнь этого народа, т. е., другими словами, много ли у него было творческих гениев.
«Великий, свободный и могучий» русский язык «велик, свободен и могуч» у Тургенева, у
Толстого, у Пушкина, не – у Златовратского и у Григория Мачтета. Язык несет на себе качество
тех мыслей и тех чувств, которые на нём выражены. Если бы у русского народа вместо
Белинского и Герцена были только Луначарский и Фриче и вместо Толстого – только
Златовратский, то «русская словесность» преподавалась бы по этим образцам, Фриче и
Златовратский были бы «классиками» и их язык стал бы русским «литературным», т. е.
«классическим» языком. Границы для языкового творчества положили бы они, и, кто знает,
народись после них Пушкин, смог ли бы он эти границы рушить? Ведь классики «убивают»
язык и определяют – в буквальном смысле слова – национальную индивидуальность. Убеждён
наперёд, что если эти рассуждения попадутся на глаза «украинизаторам», то большинство из
них вряд ли даже их поймёт. Помимо предрассудков догматического «натурализма» романтики
здесь действует еще одно обстоятельство. Культура наших дней, времени небывалого
обострения международного соперничества – а тем более культура «новых народов»,
вынужденных «догонять» догонять» старые, – сплошь «политизирована». Культура «новых»
народов «делается» политиками и из политических «видов». Сферы «духовной культуры»
рассматриваются ими, в силу профессиональной привычки, как «институт». Качество
литературной, музыкальной, научной и т. д. продукции их не заботит, да вряд ли они способны
разбираться в этом. Им важно, чтобы «продукция» удовлетворяла требованиям народности,
чтобы, например, симфонии или увертюры писались на мотивы народных песен, чтобы
живописцы изображая девиц, наряжали их в «национальные» костюмы и т. п. С другой
стороны, им важно, чтобы «национальные» писатели, живописцы, композиторы доказали, что
они «владеют» новейшими художественными «формами» не хуже писателей, живописцев,
композиторов немецких, русских, французских. «Покровительствуя» национальной культуре
еще не существующей и «вызывая ее к жизни», они тем самым убивают ее в её зародыше.
Предвижу одно, шаблонное, возражение: всякая новая культура начиналась с подражания,
с «пересадки» чужих форм и лишь впоследствии становилась «самобытной». Гораций подражал
греческим лирикам, Данте «пересаживал» на родную почву «новый стиль» провансальских
поэтов, Ломоносов и Сумароков учились у немецких одописцев, у Расина и Вольтера. Это
верно, но все дело в том, что они, если подражали кому-либо и учились у кого-либо, то для того,
чтобы писать стихи, а не для того, чтобы что-то кому-то «доказать», хотя чувство
патриотического самолюбия им далеко не было чуждо. Предвижу и другое возражение. Сами
украинизаторы признают, что украинизацию приходится проводить насильственно, потому что
русская культура столь совершенна, столь могуча и столь обаятельна, что в условиях свободной
конкуренции украинская развиваться бок о бок с нею не в силах. Это соображение – весьма
основательное. Весьма вероятно, что иначе как принудительно насадить украинскую культуру
нельзя. Но в таком случае – надо от неё отказаться. Ибо принудительно насаждённая культура
9
не есть культура, а только её видимость. Украинизаторов страшит, что украинский народ, дай
ему свободу «культурного самоопределения», сольется с русским народом – как это,
действительно, и происходит в областях колонизации, в Сибири и в Средней Азии 1, – потеряет
«свое лицо». И из опасения этого они напяливают на него – маску. Но маска не заменит лица.
Забота о сбережении «народного лица» есть тоже следствие романтического натурализма.
«Лицо» народа постоянно меняется, жизнь народов есть непрерывная серия смертей и
рождений, народы сливаются одни с другими, давая начало новым народам, те в свою очередь
дифференцируются на новые нации. Преступно и безумно всякое насилие, учиняемое одним
народом ради того, чтобы ассимилировать себе другой. Но столь же безумно – ставить преграды
процессу свободной ассимиляции народов.
Пусть этой свободной ассимиляции и предшествовала насильственная: в этой сфере
«разделать» то, что было сделано историей, невозможно. Можно «исправить» границу, можно
заменить чужую власть своей, «национальной», но как можно «исправить» народную душу или
заменить «новую» его душу прежней, «традиционной», «исконно национальной» – этого даже
нельзя понять. Ведь у народов, как и у отдельного человека, не может быть «чужой» души; та
душа, которая «в нём» находится, это и есть «его» душа. Думать иначе, значит разделять точку
зрения старинной психологии, различавшей в человеке душу и «его самого» как её
«вместилище». Язык есть «душа» народа. И тот язык, на котором народ думает и говорит, есть
его собственный язык. Допустим, что украинский народ добровольно и незаметно для самого
себя усвоит русский (т. е. общерусский) язык. Украинский народ тем самым не «обезличится»,
он станет одно с русским народом, он сопричастится «душе» Пушкина и Толстого, как в своё
время сопричастился ей Гоголь, в свою очередь безразмерно обогативший «русскую душу».
Мыслим и другой исход. Нет ничего невероятного в том, что в условиях свободы развития в
России демократической и устроенной на признании областной автономии соперничество
языков приведет к тому, что Украина даст миру своих собственных великих писателей, как она
уже дала Шевченко, но украинизаторы делают все от них зависящее, чтобы осуществлению
этой возможности воспрепятствовать. В своём торопливом усилии закрепить за собою
наибольшее количество «шансов» они упускают единственный, который чего-нибудь стоит. И
по мере того как «украинизация» пускает корни и начинает давать плоды, опасность, что этот
единственный шанс будет упущен бесповоротно, конечно, всё более возрастает.

***
В течение веков культура Европы была «универсальной» и одно- или двуязычной. Сначала
это была греческая культура, культура по преимуществу в противоположении варварству,
бескультурности. Латинская культура, ставшая впоследствии рядом с нею, не противопоставила
себя греческой. В представлении людей латинской культуры, эта последняя была тою же самою
культурою, что и греческая. Культурный человек поздней античности и раннего христианства
пользовался безразлично обоими языками, и поздние греки, и народы, усвоившие греко-
римскую цивилизацию, в пору, когда Константинополь стал столицей Римской Империи,
считали и называли себя «римлянами» («ромеями»). Средневековая культура Западной Европы
сохранила эти черты – одноязычность и универсальность. Её содержание нацело совпало с
содержанием общечеловеческой, мировой – именно таковою и сознаваемой – религии,
христианства. Принадлежность к христианству определяла собою всецело и то, что мы теперь
назвали бы национальной принадлежностью, до такой степени, что христиане считались
«новым народом» в противоположность всем прочим, которые и именовались, в отличие от
христиан, «народами» éthne, gentes, «языки». Языковое единство Европы определялось её
культурным единством. Латинский язык старались блюсти в чистоте ради сбережения
отложившейся в нем христианской традиции. «Национальный вопрос» ставили в средние века
исключительно как вопрос о гегемонии той или иной этнической группы в христианском мире,
причем основой подобных притязаний выдвигалось мнимое родство с «родоначальниками»
этого мира, т. е. «родоначальниками» римского народа – троянцами. Местные языки
признавались как matter of fact и все наречия именовались «простонародными» языками, «sermo
vulgaris». Универсальность культуры не исключала местных своеобразий. Напротив, никогда не
1
См. об этом замечательную статью проф. Прокоповича в «Экономическом бюллетене», № 60, 1928 г.
10
было такой пестроты законов, одежды, обычаев, вкусов, такой свободы в проявлении
национального творчества, как тогда. Единство средневековой культуры состояло в том, что все
отдельные культуры, из которых она слагалась, имели общее «направление», все они были
выражением одного и того же устремления – к Богу. Поскольку религия была «нормой»,
«пределом» и санкцией всех этих культур, постольку и язык религии, латинский, был «нормой»
и «образцом» всех «простонародных языков».
В эпоху Возрождения это соотношение осталось прежним. «Гуманисты», наряду с
«очищением» латыни от варваризации, которой она подверглась в течение Средневековья,
занимались и «облагорожением» «простонародных» наречий, ставших ещё ранее языками
образованных людей, но сохранивших то, что гуманистам представлялось «варварской
бесформенностью» и «безграмотностью». Гуманисты усиливались подчинить эти языки
правилам латинской грамматики, латинской просодии и латинского построения периодов.
Результат их усилий был двойной: латинский язык они в конце концов убили. Державшийся
исключительно Школой, латинский язык, пребывавший «вне» и «по ту сторону» жизни, не был
в состоянии выдержать их реставраторские опыты: он поддался им без сопротивления.
Напротив, новые языки, связанные со всеми сторонами «действительной» жизни, вышли из
гуманистической обработки окрепшими и усовершенствованными: жизнь отбросила то, что в
гуманистической реформе было неприемлемо – не потому, что шло вразрез с якобы присущим
каждому языку его неизменным и всегда тождественным себе в своей «интимной основе»
«духом», а потому, что сама жизнь и её «дух» изменились со времён Ливия, Цицерона и
Горация, – и удержала за новыми языками то, что ими, т. е. в сущности опять-таки ею, жизнью,
поскольку она являлась продолжением жизни «античных» народов, могло быть удержано.
«Рецепция» латинских элементов в языке, подобно рецепции римского права, отвечала
потребностям новой цивилизации и лишь в той мере, какой она им отвечала, явилась
«органическим», жизненным, процессом. «Облагораживая», «утончая» и обогащая новые
языки, гуманисты преследовали, по существу, прежние, универсалистические, цели, с тою
разницею, что для них «нормой» было уже не столько христианство, сколько «античность».
Национальные культуры не были и для них самоцелью и самодовлеющей ценностью.
Блестящий расцвет национальных литератур и, следовательно, национальных языков был
результатом устремлений, выходивших за пределы чисто национальных интересов и
потребностей. Если культурный подъем европейских народностей в периоды «позднего
Средневековья», Возрождения и Реформации совпал с политическим, то здесь хотя не было
случайности, но не было и односторонней «причинно-следственной» зависимости: «политика»
не «определяла» собою «культуры», и «культура» не «служила» политике. Поскольку местные
культуры развивались свободно и без «задней мысли», поскольку они не «подгонялись» под
какие бы то ни было «метакультурные» цели, но тянулись в направлении имманентной цели
всякой культуры, к Абсолютному (ибо «Возрождение», не будучи чисто христианским по
своему характеру, отнюдь, однако, не было движением от культа абсолютных ценностей к
культу ценностей относительных, и «гуманизм» не был по своему философскому содержанию
проповедью «чистой», т. е. безбожной, самодовлеющей «человечности»; наконец, не надо
забывать, что «языческий», «платоновский», гуманизм очень скоро был оттеснен новым,
христианским, (протестантским и католическим), – в этом универсализме не было ничего
такого, что обезличивало бы культуры, что делало бы их анациональными. Образование
общенациональной власти, национальных границ и политических центров содействовало
умалению культурной пестроты и чересполосицы, характерной для средневековья; в каждой
стране культура центра, «двора», главного города стала преобладающей и общенациональной;
на основе множества местных наречий сложились национальные языки, один - для каждой
национально-политической формации, для каждого коллектива, тяготевшего к тому, чтобы стать
таковой.
В эпоху Гердера, Гёте и романтики этот процесс подвергся осмыслению – и притом весьма
разностороннему. Исходной точкой послужила реакция против нового, «рационалистического»,
«чисто человеческого», нивелирующего и обезличивающего, универсализма конца XVI и
XVIII в., которому противопоставили тот истинный, не исключающий «народности»,
универсализм, о котором я говорил, для одних – античный, для других – христианско-
11
католический. Не случайно новое движение расцвело именно на германской почве: 1)
германская культура стала в наибольшей степени жертвой этого «нового» универсализма;
2) обращение к Средневековью привлекло внимание к тому факту, что начало средневековой
культуры совпало с выступлением германцев на сцену истории. Создалась теория о немцах как
об «универсальном» народе «по преимуществу», «самой природою» своего «гения»
предназначенном к тому, чтобы «реализовать» христианскую идею и стать её «носителем».
Одновременно с этим реакция против «нового» универсализма с его «механистичностью» –
плод «рационализма»! – дала начало учению об «органичности» исторического развития, о
Нации как «организме». Идея «организма», выдвинутая против «механизма» эпохи
«Просвещения» с его номиналистическим атомизмом, имела значение, первоначально и в
первую голову как идея «всеобщности», примата «целого» над «частями». Позже в ней стали
подчёркивать второй её «момент»: имманентность закономерности исторического развития.
Самое слово «организм» открывало двери вторжению натуралистических представлений в
историю. Сочетание «философии германства» с идеей «организма» дало начало учению о
«народности» как «организме», в смысле носителя «изначала данных» духовных свойств,
которые подлежат «раскрытию» в процессе исторического развития. Язык, как выражение
«души» народа, сам стал рассматриваться как «организм», т. е. как величина, с самого начала
обладающая особым «гением», который «должен» в силу «внутренней необходимости»
проявить себя. Понятно, что от немцев никому не было желательно отстать. Раз в «германстве»
изначала заложена известная «идея», в силу которой немцы и являются «историческим»
народом, то почему отказывать в том же самом прочим народам? Собственная народность для
каждого народа стала фетишем. Романтическое учение о «народности» сделалось двигателем и
обоснованием национального движения в Европе XIX в. Романтизм сочетался с тем
умственным течением, в качестве реакции против которого он возник, с рационализмом
«Просвещения», с его верой в «механический», т. е. могущий быть «сделанным»,
осуществленным по «разумному» плану, всеобщий «прогресс». В средние века народы творили
свою индивидуальность, не думая о ней и именно потому, что не думали; она создавалась сама
собою в процессе их восхождения к сверхнациональным, либо сверхчеловеческим, целям.
Культура во всех ее проявлениях была совокупностью символов невыразимого и
непостижимого. В наше время народы взращивают и холят национальные культуры как
символы собственной народности. Они ведут «борьбу за язык», они «оберегают» и «очищают»
свои языки ради них самих, и вот оказывается, что им – нечего сказать, что им приходится
пробавляться «переводами» чужих слов и чужих мыслей. Умножение национальных культур и,
следовательно, национальных языков до сих пор не привело к обогащению современной
культуры. Иначе и быть не может. «Культура» в своей сущности не что иное, как символическое
выражение иначе невыразимого. Культура по существу символична. Разнообразие культур
определяется разнообразием символических средств выражения, которые являются,
естественно, иными в соснах Шварцвальда, иными под «ясными как радость» небесами
Тосканы, иными в безбрежных равнинах России. Но в том случае, когда народ ставит своей
единственной целью «быть как все», возлагая все остальное на «закон прогресса», который рано
или поздно «сам собою» обусловит то, что «заложенные» в народном «духе» возможности
реализуются (какие это «возможности», над этим не задумываются, да и как это было бы
мыслимо для людей, стоящих на точке зрения единообразного и всеобщего «прогресса»?), для
символотворчества уже, очевидно, нет места. А значит – нет места и для культуры.
Всякое развитие антиномично и, следовательно, трагично. Трагедия современного
развития европейских и «европеизируемых» народов состоит в том, что борьба за
национальную самобытность и за национальное самоопределение, обращая Нацию в самоцель
и в самодовлеющую ценность, приводит к национальному обезличению, к смерти Нации и,
следовательно, к гибели культуры, ибо «нация» и «культура» – одно.

1929 г.