МИРОЕДИХА
Устные рассказы,
очерки, письма, из записных книжек
АДА ФЕДЕРОЛЬФ
РЯДОМ С АЛЕЙ
Воспоминания
Москва
Возвращение
1996
[1]
Художник
Вл. Медведев
I5ВN 5—7157—0063—9 ©
Возвращение, 1995
[2]
От редакции
Ариадна Сергеевна Эфрон, дочь Марины Цветаевой, и Ада Александровна Шкодина-
Федерольф, в 20-е годы несколько лет жившая в Англии, познакомились в 1948 году в тюремной
камере в Рязани. До этого обе отбыли лагерный срок. С тех пор до самой кончины Ариадны
Эфрон они не разлучались.
Не разлучаем мы их произведения, издавая под одним переплетом. Ибо в повествовании
А.Федерольф о жизни в туруханской ссылке и позднее в Москве и Тарусе освещены по-своему те
же события, те же люди, что и в публикуемых произведениях А.Эфрон, часть из которых
издается впервые.
Редкостный писательский талант Ариадны Эфрон, ее чуткость к слову волею обстоятельств
(тюрьма, ссылка) проявились в основном в письмах. В них просвечиваются ненаписанные
романы и повести. Это становится еще очевидней в свете воспоминаний А. Федерольф.
[3]
[4]
АРИАДНА ЭФРОН
Мироедиха
[5]
[6]
АВТОБИОГРАФИЯ
Я родилась в 1913 г. в г. Москве. Родители — Сергей Яковлевич Эфрон, литературный
работник, мать — Марина Ивановна Цветаева, поэт.
В 1921 г. выехала с матерью за границу, к отцу.
С 1921-го по 1937-й жила с родителями сначала в Чехословакии (1921 —1924),
потом (с 1924-го по 1937-й) во Франции, где училась. Окончила в Париже Училище изящных
искусств при Луврском музее и Училище прикладного искусства «Art et publicite». Работать
начала с 18 лет — репортажи, очерки, переводы, иллюстрации в журналах «Pour Vous»
(«Пур Ву»), «Россия сегодня» («Russie d’aujourd’hui»), «Франция —СССР» («France - URSS»)
(на фр. языке) и «Наш Союз» (на русском). Стихотворными переводами начала заниматься
с 1932 г.; они печатались в этих и других зарубежных периодических изданиях.
В марте 1937 г. вернулась в Советский Союз, работала лит. сотрудником и
иллюстратором в журнале «Ревю де Моску», выходящем в Москве на фр. языке (статьи,
очерки, репортажи, переводы).
Осенью 1937 г. вернулся на родину отец, с 1928 г. работавший при сов. посольстве в
Париже; мать с 14-летним сыном Георгием вернулась летом 1939 г.
В августе 1939 г. мы были арестованы — отец и я, орг. НКВД. Я была осуждена на
8 лет испр.-труд. лагерей «по подозрению в шпионаже». Отец, осужденный военным
трибуналом, погиб в августе 1941 г.
[8]
МИРОЕДИХА*
Никто не знает, сколько ей лет. Да и сама она потеряла счет годам. Так худа, что кажется
бестелесной, одежда висит, как на согнутой, искривленной ветке. Из складок лица, бесформенного,
похожего на плохо отжатую тряпку, глядят два так глубоко запрятанных, что кажутся забытыми,
туманно-голубых глаза с чуть мерцающими зрачками. Зовут ее баба Леля, а по-настоящему Елена
Ефимовна.
Она, как рассказывают мне, старше не только всех, живущих здесь, но даже и всех
строений. Это тем более страшно, что часть построек сгнили и завалились, два же огромных
почерневших амбара над самым обрывом, подпертых черными бревнами, стоят, как на костылях, и,
кажется, тоже вот-вот рухнут. А она все живет.
«Своей семьи у нее нет, — говорят мне и, усмехаясь, добавляют: — Девушка она. А
вообще-то все мы, весь станок, ей родня. Она ведь Гавриленкова, дочь того самого, кто здесь
первый построился. Да вы сходите к ней, поговорите, она говорить сильно любит, да не с кем,
наши-то никто не слушает...»
Комната у бабы Лели большая, даже гулкая, и почти пустая. Слева неимоверная, как дом в
доме, вросшая в землю русская печь. Справа — три окошка с волнообразными стеклами, лавка, два
еще приличных венских стула, маленький стол, а на нем ведерный само-
-------------------------
* Публикуется впервые.
9
вар. Но это все замечаешь и понимаешь потом. Вначале тебя ослепляет передняя стена, не
передний угол, а именно вся стена, и именно ослепляет. Во-первых — образ Владимирской божьей
матери, в нечеловеческий рост, в дико раззолоченной раме барокко, потом — Иверская в
серебряной ризе, чуть поменьше, дальше — Божья матерь троеручица, там — всех скорбящих. От
потолка почти до самого пола образа и образки, иконы и иконки, в окладах и без, с лампадками и
без. Все металлическое, начищенное кирпичом, горит, как в огне, все живописное, протертое
постным маслом, мягко поблескивает.
- Откуда это у вас, баба Леля?
- Да вон как церковь разоряли, я и прибрала. Они ничего, они разрешали. Сколь могла
на себе перетаскать, столь перетаскала. Почитай, все. Только вот плащаницу не смогла, жалко, ну а
куда с ней? Она ничего, она и посейчас там стоит.
- Где?
- Да в церкви. Стоит себе, как новенькая. Они ничего, они ее не трогают, ничего поверх
не ложат.
- Кто?
- Да мужики, рыбаки, значит. Они там сети держат, невода, пущальни, всю свою снасть. В
храме Божьем держат. Ну, ничего-о! — добавляет баба Леля с еле тлеющей угрозой в голосе.
- Что тут было, милая! — говорит баба Леля, легко наклоняясь ко мне. Легкость ее
движений поражает, кажется, что при каждом наклоне и повороте она непременно должна
скрипеть, как заржавленная. — Евдоким у нас в те поры комсомольцем заделался (она
произносит «комшомольцем»), на колокольню залез и колокола отвязывает. Их было у нас ни
много ни мало, а всего одиннадцать. Два больших и три большеньких. Ох, и колокола были —
малиновый звон! Отец наш, Ефим Петрович, сам выбирал на Енисейском заводе. Большие-то,
как Евдоким снял их, забрали и на барже увезли. Прямо при всем народе.
- Ну, а народ что?
10
- Народ-то? Он, народ, ничего, ничего народ-то. Два больших и три большеньких
увезли, значит, а малые — бабы разобрали. Коровам на шею весить. Как заплутает корова в
тайге, так, значит, по звону и слыхать. Ну и звон же был, малиновый звон...
Баба Леля, вспоминая, качает головой, повязанной чистым белым платочком в красную
крапинку. Вдруг вскакивает совсем по-молодому, хватает меня горячей, цепкой ручкой за плечо...
- Вот, вот он, гляди, вот идет, комсомолец-то, вот он, колокола, колокола-то снимал
который!..
За зелеными волнистыми стеклами окон — сперва за одним, потом за вторым и за третьим
— проплывает, как в аквариуме, пожилой, приземистый, немного хромой человек. Голова у него
совсем белая, а борода — совсем рыжая. Меня познакомили с ним вчера, это Евдоким Ильич
Попов, заместитель председателя колхоза, лучший животновод района.
Давно уж он прошел, а бабка все еще шипит, как политая водой головешка:
- Комшомолец... комшомолец... колокола шнимал...
3
- У деда, у Петра Григорьевича, большой порядок во всем был. Этот вот дом ему подрядчик
ставил с Енисейска. Еще два амбара и заезжую. Ну, как дом построили, он и определил ту комнату,
где сейчас Шурка рыжая с Финогеновной, — старшему сыну, а моему отцу Ефиму Петровичу с
матерью Евдокеей Афанасьевной, а где контора — ту отцову брату, середнему сыну, значит,
Егорию, со снохой Ариной, а где председатель с Манькой живет, ту меньшому, Макару Петровичу
с Наташкой, в угловой дочь Варвара с мужем Игнатием жили, где общежитка — там Параскева с
Павлом. А сам жил, где склад теперь.
Всех сынов и дочерей под одну крышу собрал, однако жили поврозь и каждая баба сама на
своих поварила.
Порядок, значит, был такой: вечером дед всех мужиков — сынов, деверьев да старших
внуков, за стол сажал,
11
за вот этот самый вот самовар, а потом указывал им, кому чего назавтра делать, ну вроде ты, мол,
Ефим, к охотникам с товаром снаряжайся, ты, Егорий, с Игнашкой — челн строить, Афоньке и
Николаю — до рыбаков на тот берег, Пашке — за плотниками доглядывать.
Бабам же и девкам все было распределено раз и навсегда. Мать моя, Евдокея Афанасьевна,
самовары ставила проезжающим, Варвара — белье стирала тонкое, Параскева — та каждый год
ребятишек таскала, вот и вся ее заботка, а Наташку-то, Наталью-то Финогеновну, которая с
Шуркой рыжей живет, дед заставлял хлебы печь для семьи и для проезжающих, и для почты.
Кажин день пекла — вот в этой печи. А эта печь у нас только под хлебы была.
Потому заставлял, что Егорий-то Петрович Наташку в заведении взял, в Енисейске.
Невесты ему подходящей здесь не было, так он пока ее взял, на время. Это разрешалось, это
можно было, хоть и грех. Вот Наташка-то и пекла хлебы — здоровая была, она и сейчас вон какая
гладкая! Конечно, если бы не из заведения она была брата, дед бы нанимал хлебы печь.
А мне чего, я посудой ведала, Марья — серебром. К скотине никто мы не касались. Хорошо
жили.
Дед-то, он вскорости помер, и была его могилка первая на нашем кладбище, еще и посейчас
лежит плита каменная, а крест покосился и голубок упал. Дед старой веры был, и почитал он духа
свята. За то и пострадал.
Как помер дед, так вскорости у нас и церковь поставили, потому без нее никак было
неудобно. И образа вот эти привезли новенькие! Как жар горят: матушка ты моя владычица! Все
ведь на наши, на гавриленковские средства, и колокола, и все...
- А откуда средства-то брали, баба Леля, чем все-таки занимались?
- А купцы были, купцы, милая моя. Дед, он назвал станок этот Марфино, в память матери
своей — праведная была женщина! А народ-то Мироедихой окрестил... известно дело, народ...
народ, он ничего, народ-то, а ты чай-то пей, милая, пей, без заварочки только, перевелась
заварочка, с вареньем пей, милая, оно кисловато, без сахару варено, да ты пей, пей, не стесняйся!
12
- Я замуж из-за религии (она говорит «леригии») не пошла. С самых малых лет сильно
верующая была. Я этих мужиков и посейчас ненавижу. В монастырь идти хотела, в монастырь
приданое надо, а отец, Ефим-то Петрович, все говорит, бывало: успеешь, успеешь, еще молода, а
мы, мол, твои денежки еще приростим.
Я хорошо у родителей жила. Хорошо мы жили. Чего только на стол не ставили. Среди зимы
лимоны были. Их с самого Енисейска почтой привозили, в конском навозе, чтобы морозом не
хватило.
13
белых как снег. Они лежали себе на дворе у Белки под брюхом, а та возьми да и пройди мимо, да и
похвали! Все передохли, все восемь до единого, ну что ты скажешь!
Мать-покойница тогда все Егорушку от нее хоронила, чтобы, оборони Господь, не
похвалила она или по головке не погладила его.
Ну, одним словом, померла та шаманка по неведомой причине в пути меж Мельничным и
нами, ее закопали над Малым Уловам, на высоком месте, подле дороги.
Тут-то она и начала, тут-то она и показала свой характер, тут-то она и пошла мутить белый
свет!
Чуть ночь — встает из могилы, и, ежели кто прохожий или проезжающий догоняет, имает и
на загорбок ему, чтобы жилу перекусить и кровь выпить. Страху тут было ужасного, мать ты моя
владычица!
Они знали, народ-то, и той дорогой после полунощи никак не ездили, либо у нас заночуют,
либо, ежели сверху, то в Мельничном. Покуда не довелось одному жандарму тем путем проехать с
Енисейска со срочными бумагами к туруханскому приставу. Уж тут никуда не денешься, тут
шаманка не шаманка, а служба царева.
Так вот, веришь ли, нет ли, голубушка моя, веришь ли, милая, а я вот этими своими глазами
видела, как они с ямщиком, тройку загнавши, от шаманки спасаючись, к нам забегли, как
полоумные, и дверь на запор, а жандарм тут же, где стоял, так и упал на пол и лежал, как неживой,
пока не очухался. Ямщик, тот вовсе ума решился, и его вскорости увезли по-за Енисейск и то ли
вылечили, то ли нет.
Итак, милая ты моя, может, и по сю пору народ от шаманки мучился бы, как бы не жандарм.
Он сейчас к приставу с жалобой, а тот — до настоятеля (в Туруханске тогда монастырь был
и настоятель — старец очень мудрый). Вот вскорости приехали они к нам все под пятницу, а
поутру сам пристав и трое жандармов и отец Иннокентий-старец, теперь с самого Туруханска два
священника да с Селиванихи отец Федор, да со Стара-Туруханска один попик молоденький,
нашего батюшку с отцом-дьяконом тоже пригласили, и весь народ, кто желающий, кто на лошадях,
14
кто на лыжах, ребята — те собак запрягли, братья мои — Белку, и еще было у нас две сучки и
кобель ездовые, да всем народом на шаманкину могилу. Меня не взяли, я с Егорием Ефимычем
нянчилась тогда. Шибко плакала я, шибко мне была охота посмотреть тоже, как могилу будут
раскапывать.
Вот поехали они, а мороз был большой и день короткий, поехали в пятницу еще затемно,
потому как такое дело непременно в пятницу делается. На могиле же той, говорят, вовсе снегу не
было, кругом горы намело необлазные, а на могиле — нет.
Камни, конечно, отвалили и землю кайлили, а как до гроба дошли, глядь, крышка-то отбита
и открывается легко. Открыли...
Открыли, а там она лежит, как живехонька, не тронулась ничуть, лежит на боку и... (тут
голос у бабы Лели срывается и переходит в хриплый шепот) и улыбается! как перед истинным!
улыбается! Тут, конечно, отец Иннокентий прочитал молитву от волшебства и колдовства, и от
покойников, каких земля не принимает. У пристава был в руках осиновый кол наготове, и один
батюшка, что помоложе и поздоровше, Господу помолясь, тот осиновый кол и всадил ей в спину.
Кто там был, говорят — кровь так и брызнула.
С тех пор конец, никого она больше не имала, шаманка эта, а от других шаманов не было
нам ни такого беспокойства, ни такой порчи, как от этой. И, однако, я ни в жисть путем не ездила.
Или водой, или, в зиму, тем берегом. Ведь что? Ведь если, не ровен час, что приключится, и
молитвы той сейчас прочитать некому, — заканчивает Елена Ефимовна, понемногу обретая голос.
- Они чисто дети были, националы эти самые, кето, как их называют. Навезут, натаскают
они пушнины разной к отцу моему, к Ефиму Петровичу, и давай менять на водку и на разный
товар. Это, значит, перво-наперво водки ты им давай, потом посуду сильно брали, чай кирпичный,
бисер (а бисером ихние бабы
15
одежу расшивают), коленкор, ситец, конешно дело, ну и мелочь всякую разную, лишь бы блестело.
Смех один. Соболь сильно в цене был, также лисицы цену большую имели, потому как в
неволе их тогда не разводил никто, а только промышляли.
Так что, милая моя, прямо дарма отдавали, как перед истинным! За водку ту окаянную, век
бы ее не видать. Отец-то мой, Ефим Петрович, водки в рот не брал, вообще наши, вся родовья,
непьющие были. От дедов так повелось.
Бывало, животы надорвешь, как они, националы те, шкуры-то на водку сменяют, а водку-то
выхлещут, тут тебе и пляшут, и поют, а потом в затылках-то и скребут... Или вот опять посуда.
Отец мой, Ефим Петрович, моду завел чайники да котелки жестяные изготовлять, тут у нас и
мастерская своя была, два старичка жестянщика работали. Медная посуда, она ведь денег стоит, а
жестянка — что!
Кето же ничего не разбирали, чисто дети. Им лишь бы сияло. Какие шкуры за эти жестянки
отдавали, и-и, милая моя!
- Перво дело — это о душе тщися. Оттого и младенцев крестили. Пусть оно дитя вовсе
бессмысленное, а душа в нем от рождения человеческая. Ежели, к примеру, помрет дитя крещеное,
так в рай его душенька, к господнему престолу. Или опять же кето: нехристи они были, не нашего
Бога, и пропадали их души в геенне огненной, как по Писанию. А как мы стали, православный то
есть народ, обживать ихние места, то духовенства наши самым первым делом начали крестить их в
нашу веру, о душе, значит, беспокоиться.
И вот, бывало, как съезжаются они к нам, к отцу, значит, моему, к Ефиму Петровичу, с
пушниной — а у них это вроде праздник был, — тут-то, милая моя, и все духовенства наши, со
всей округи.
Красота какая несказанная, матушка ты моя! Одеяния праздничные, песнопения
торжественные! Соберутся на этом берегу, подле церкви, вот где теперь засольная, и прямо в
Енисей их купают, кето этих, и
16
мужиков, и баб, и младенцев. Имена им нарекали все более какие попроще — Иван там или Марея,
Василий, Макарий, Анна...
Как окрестят, так в книги заносят, а потом и водочки поднесут, чтобы не простыли, потому
как в эту пору вода сильно холодная бывает.
Так они, окаянные души, прости Господи, додумались из-за этой водки по много раз
креститься тут же подряд, пока духовенства-то не догадались.
А как тут догадаешься, ежели они для православного человека все на одно лицо? Вон
нашему бригадиру родной дядька, Катыргынч звался по-ихнему, так тот до тех пор крестился, пока
не помер то ли от воды, то ли от водки этой самой, не вру, милая моя!
Зато уж племянничек шибко грамотный стал при советской власти. Прошлый год аж в
Москву ездил. А девка-то его курсы кончила, в избе-читальне работает, может, видела? Лик — как
блин. С пермаментом ходит. Все ко мне наведывается, газеты читает.
Газеты — это пускай, раз она на это поставлена, я все равно не слушаю, а про беседы я ей
так отрезала, так отрезала, что она только рукой махнула, да и пошла.
Октябринкой ее звать, с мотористом гуляет.
17
тиру ей выдала советская власть в нашем дому, а ей хоть бы что, бесстыжей. Как Шурку-рыжую
себе в дочки взяла, так ей еще и на Шурку всего выделили.
Я-то сама в колхоз не вступала, нет, куда мне, хворая я, к тяжелому труду не способная, да
уж к тому времени и из возраста стала выходить — бумаги мне о том хороший человек справил.
Ну а они мне — народ-то, — чем, мол, жить-то будешь, Ефимывна? Или, мол, от отца золотишко
осталось? «Ничего, — говорю, — проживу, не без ума, ум, он дороже золота», — это я им.
И прожила, прожила без ихнего колхоза, потихонечку да помаленечку благодаря Господу и
родителю-покойнику.
А так-то, подумать, чего не прожить. Где кому огородишко уберешь, где с ребятишками
поводишься, где по покойнику почитать, вот и проживешь.
Тут золото ни при чем. Пу-усть себе думают!
18
у тебя все впереди, так какая тебе разница — десять дней или месяц?»
«Ах, А.С., это как раз в вашем возрасте возможно дожидаться, потому как, извините,
пожалуйста, вы пожилые, а мне никак нельзя. Поверите ли, как самолет с Красноярска пролетает,
так у меня душа обрывается, и я сейчас же думаю, что это обязательно Павлик. Он летает на Л-
1828, но мне отсюда никак не видать, какие у самолетов номера, потому что тут они высоту
набирают тысячу двести, а это больше километра» .
«А в качестве кого твой Павел летает?»
«Как вы говорите?»
«Я спрашиваю — кем Павлик летает?»
«А-а! Павлик летает бортмехаником. Он такой вообще интересный, и вы должны его
помнить — он в портовском оркестре на баритоне играет и немного весноватый, и еще когда
выпивает, то обязательно лезет в драку. Такой чудной! — добавляет Фая, пожимаясь.— Его всегда-
то на комсомольских собраниях пробирают!»
«Не помню, Фая, честное слово, не помню. Ведь они все выпивают, все лезут в драку, и всех
их прорабатывают».
«Да нет, помните, А.С.! Он такой очень высокий, просто исключительно высокий и притом
здоровый из себя. Всегда одет аккуратненько. Посмотрел бы он на меня теперь!»
Фая распрямляется и тыльной стороной вымазанной руки с оттопыренным мизинчиком
сгоняет со лба продуманно небрежные локончики. Прическа у нее такая: две коротенькие негустые
косички очень распушены, уложены кокошником и держатся двумя пластмассовыми бантиками,
которыми Фая гордится и дорожит: таких в Туруханске нет, это ей Павлик из Красноярска привёз.
Одета она в зеленую байковую курточку и бывшую шелковую юбку, из-под которой выглядывают
сатиновые, сборчатые, как у грузчика, шаровары. Она очень огорчена этой задержкой, это видно,
огорчена, взволнована.
«Потому что, А.С., девчонки такие бессовестные, сами ребятам на шею вешаются, особенно
портовским, а Павлик очень отзывчивый, и мне исключительно
19
трудно его в руках держать. А вы говорите, десять дней или месяц — какая разница! Тут, А.С., не
то что день — час дорог!»
10
Тоскливое место Мироедиха, и это чувствуют все, только тоску называют скукой.
Разбросан станок на высоком, крутом берегу, с трех сторон стиснут тайгой, а с четвертой
его прижимает Енисей, и нет дорог — никуда и ниоткуда. Простор, по которому нельзя
передвигаться по своей воле — тайга непролазна, а река своенравна, рождает у каждого самую
древнюю человеческую мечту, мечту о крыльях. Не о самолетах, которые днем и ночью пролетают
над станками, а о настоящих крыльях, гусиных, лебединых, живых, шум которых недаром
раздается в стариннейших русских сказках, рожденных такой же глушью и таким же бездорожьем.
20
как царевна Лебедь, — кругом бы все облетала до самого Енисейска, ну а ввечеру — сюда, обратно
в свое гнездо, чтоб Танька с Тонькой не плакали.
Рядом с Афиногеновной над обрывом сидит маленькая и тощенькая баба Леля, она тоже
умильно смотрит вдаль своими очень выцветшими и очень глубоко сидящими глазками.
- Вверх бы и я шлетала, — чуть слышно говорит она, — там, в Енисейском, церкви стоят
красивые, и собор на самом берегу в реку глядится, и сады цветут кругом яблоневые... а
куполочки золотенькие так промеж садов и блестят, и горят, мать ты моя владычица...
- Ну где, ну где тебе сады будут расцветать в эту пору, глупая? — добродушно возражает
Афиногеновна.— Да еще яблоневые! Ты не на небо гляди, а на землю больше опирайся. Как
сиверок хороший подует, тут и листочкам конец, и гуси «вверх» потянутся, и зима пришла.
Фая же стоит позади старух, с коромыслом на плече и пустыми ведрами. Она тоже
засмотрелась и задумалась, забыла, куда и зачем шла. По глазам ее видно, что, пока старухи только
собираются взлететь и еще хлопают крыльями, беря разгон, сама она уже давно в полете.
Небо по-осеннему ясно, река чиста и быстра, яркое солнце висит над Енисеем низко и
близко — рукой подать. Еще не рассыпавшимися ракетами сияют в хвойной таежной черноте
золотые березы, и тишина кругом — первозданная.
Только почугуневшие от старости хаты гирями лежат на плотно утоптанной земле, плохо
скроенные, да крепко сшитые купеческие избы, и вид их вызывает более горькую тоску, чем вид
близ расположенного нарядного погоста.
- Скука здесь все-таки, — оглянувшись на станок и передернув под коромыслом плечами,
как в ознобе, говорит Фая.
- Шкушно... — тихим шелестом вторит ей баба Леля.
- Пойти, что ли, самовар поставить? А то девок скоро на работу погонят, — говорит,
растягивая в зевке слова, Афиногеновна.
21
11
Моторист Минька — первый парень на деревне, а летом — и единственный, потому что все
мужчины, за исключением глубоких стариков и «американца», на рыбалке и на покосе.
Минька — красавец и щеголь, запросто, не в праздник, носит зеленый свитер с оленями и
пилотские штаны с карманами на коленях, курит дорогие папиросы и ругается так витиевато, что
даже знатоки теряются.
Трудодней у него не так-то много, но, как говорят, он «умеет жить» — очевидно, по
принципу «не пойман — не вор». Поймать же его невозможно, потому что он «умеет жить». Так
оно и идет. Минька любит выпить, но пьян не бывает, т. е. под заборами не валяется и песен не
горланит.
А вообще-то моторист он хороший, даже талантливый, и преодолевает Енисей при любой
погоде со своим стареньким подвесным Л-3.
Сегодня утром он уехал в райцентр с прицепом — большой лодкой, тяжело груженной
картофелем, бидонами со сливками и молоком, трехведерными бочками с творогом — и
множеством устных поручений. С ним вместе уехали: Сонька-Гречка — зуб дергать, старуха
Серкова — внучку проведать и учительница Варвара Максимовна — за тетрадями.
И вот по сей поры о лодке ни слуху, ни духу. Мы все сидим у Афиногеновны и ждем —
Минька должен привезти массу покупок и новостей, и поэтому, несмотря на усталость, никто не
ложится спать. Сидим долго, клюем носом, потом наступает какая-то минута, когда усталость
вдруг пропадает, мы начинаем рассказывать анекдоты — особенно отличается Афиногеновна, и из-
за хохота слышим слабый стук мотора, только когда лодка приближается к берегу.
Набросив на плечи что попало — ночи уже холодные, — мы выбегаем на угор, сперва нас
трое, потом Афиногеновна с Тонькой (Танька спит), Шурка-ры-
22
жая — это все наши. В соседних домах вспыхивают квадраты открываемых дверей, мелькают
женские тени, и все поглощается темнотой. Только голоса слышны очень отчетливо — с лодки и
наши, береговые.
И вдруг раздается внезапный разноголосый вопль, вой ужаса, перекрываемый высоким
учительницыным: «Спасите, помогите, тонем!» Другие голоса подхватывают: спасайте, тону,
спасайте, скорей, тонем!
Мы все тоже начинаем визжать и вопить, несемся,. сшибая друг друга, под угор, грузная
Афиногеновна впереди и уже отвязывает лодку.
Кто-то поджигает костер из смолистых веток, приготовленный мальчишками для рыбной
ловли, и тут мы различаем — просто-напросто Минька ухитрился посадить лодку на мель шагах в
двадцати от берега, лодка пошла ко дну, но люди, люди-то целы! Стоят в воде, кто по пояс, кто по
грудь, а маленькая Варвара Максимовна по самую шею, стоят и кричат «тонем, тонем» — на все
голоса.
Какая радость, какое счастье — и черт с ними, с затонувшими бидонами и тетрадями!
Пострадавших вывозят на берег, прямо к костру. Минька-моторист не открывает рта на все
звучные упреки перевозящей его рыжей Шурки и бережно держит в руках что-то уцелевшее,
непонятное. Вот он выходит на берег, вот он подходит к костру — вид его неописуем. Мокрая
одежда блестит, как латы, а в руках у него оказывается горшок с развесистой цветущей лилией —
поручение Афиногеновны.
Молча вручает он лилию Афиногеновне, та, опешив, молча принимает ее, а баба Леля
всплескивает тощенькими своими ручками и говорит умиленно: «Милый ты мой! Ну чисто
архангел Гавриил!»
12
Шурку зовут рыжей потому, что иначе ее не назовешь. Когда утром она укладывает волосы,
кажется — лиса хвостом машет.
Сама она высокая, широкоплечая и размашистая, как мальчишка, головка маленькая, лицо
острое, с
23
24
25
13
26
И куда что девалось, и откуда что взялось, как полюбил он меня! Смешно вспомнить. Хожу
королевой, куда там! Хожу да зубы скалю, да песни пою — дура проклятая!
...Родила я Тоньку в этой самой избе, у Афиногеновны на кровати. Она же и принимала.
Сроков я не знала, в больницу не ездила, да и наш, мироединский, фельдшер как раз в отлучке
был.
Сама твердо решила — как рожу, так и удушу, пусть расстреляют, пусть что хотят.
Афиногеновна знала все это, девчонку мне к груди приложила, подождала, пока та сосать начала, и
говорит — теперь, говорит, спи с Богом, теперь ты ее не тронешь. И правда.
Ну вот, года через три вышла я за Пальку, потом Таньку родила. Живу хорошо, ничего мне
не надо. Как бы не Тонька, и я бы забыла, и Палька, выпивши, не корил бы.
Поверишь ли, как бы я узнала, что он помер — тот-то! — лихою смертью, так от души бы
отлегло. А встретила бы его (карий глаз возле моего лица меркнет и вспыхивает звериной
искоркой) — тут же на месте порешила бы чем под руку попало, топором ли, камнем ли. Волчья
душа!
14
27
Но сегодня все принаряжено, стол застелен кумачом, на котором еще проступают плохо
отстиранные слова «твердыня дружбы и славы», скамейки расставлены, как в театре, а главное —
вымыт до блеска обычно зашарканный пол.
Принаряжены и люди, не так обстоятельно, как по большим праздникам, но все же
цветастые платки и шали извлечены на свет божий, и поэтому в комнате помимо табачного дыма и
керосинового угара носится странный и старинный запах потревоженных бабкиных сундуков.
Здесь я впервые вижу «американца», маленького пожилого человечка с длинной шеей и
верблюжьей нижней губой, одетого в какую-то золотоискательскую куртку со множеством
карманов, крючков и клапанов. Он не настоящий американец, а просто одессит, высланный из
Москвы за спекуляцию, и кличка эта пристала к нему, по-видимому, из-за обилия совершенно в
колхозе не ходовых заграничных вещей, привезенных им с собой.
Женщины и «американец» сидят на скамейках, мужчины — на полу, и все упоенно, с
застекленевшими глазами грызут кедровые орешки, заменяющие здесь подсолнухи.
За столом мы видим учительницу Варвару Максимовну, Евдокима — заместителя
председателя колхоза и между ними пытаемся различить представителя райкома партии, скрытого
большим букетом бумажных роз, принесенным Натальей Афиногеновной для украшения
помещения.
Наконец Евдоким объявляет собрание открытым, и все долго и с удовольствием
аплодируют. Потом поднимается представитель райкома, одергивает тужурку, опирается руками о
стол и начинает: «Товарищи!»
Это инструктор отдела агитации и пропаганды Колесников, человек с обманчиво-сказочной
наружностью старого пасечника, сухой, ограниченный и весь какой-то скудный. Я его хорошо
знаю, он контролирует всю работу Дома культуры, в частности мою.
Невнятно и скучно он произносит вступительные слова, потом привычно окунается в газету
и плывет
28
29
1952(?) г.
[30]
ПИСЬМА Ю. И. БРАТКОВСКОЙ, Н. Н. БОГДАНОВОЙ И Н. Г. АСТАФЬЕВОЙ
1. Н. Н. Богдановой и Ю. И. Братковской
3 июля 1950
из Туруханска в Енисейск
3.VI 1.1950
2. Ю. И. Братковской
12 октября 1950
из Туруханска в Енисейск
12.Х. 1950
Дорогая Юзя! Наконец-то сегодня получила большое Ваше письмо, очень обрадовалась, а
то долгое ваше молчание начинало тревожить, думала — не заболела ли одна из вас, все ли в
порядке? Страшно довольна, что ваши жилищные и домашние дела в порядке, дай Бог, удастся
хорошо перезимовать, а весной всегда легче из-за одного хотя бы только солнца, недостает его мне
сильно уже сейчас. Я не «боюсь» темноты, даже в детстве не боялась, но просто не люблю, она
ужасно
31
32
вания, а это не так-то часто встречается в наше время и у более молодых. Люблю одаренных
людей, вяну с ничтожествами. Наверное, скоро увяну совсем, ибо клубное окружение к расцвету
не предрасполагает, да и сам клуб, наверное, скоро обвалится. Не удержат мои лозунги и плакаты
его ветхих стен и потолков. Кстати, привезли много строительных материалов для нового Дома
культуры. Всю осень мы что-то разгружали, но когда будет строиться — не знаю. Наш
худож<ественный> руководитель — Нелидов — уехал в Красноярск (откуда прислал мне письмо,
где сообщает цены на пиво и на закуску). Таким образом, мы остались без режиссера и совсем без
всяких доходов, живем еле-еле...
3. Ю. И. Братковской и Н. Н. Богдановой
6 августа 1954
из Туруханска в Енисейск
6.VIII. 1954
...Живем мы с Адой по-прежнему, там же и так же, она работает в стройконторе счетоводом
с окладом сторожа, я все «художничаю», причем с каждым годом все хуже.
Ряды туруханцев сильно поредели, выехали почти все пятилетники, кое-кто из
реабилитированных, а остальные ждут у Енисея погоды. Говорят, что скоро дождемся, т. е. в этом
году. Первым долгом должны будто бы освобождать инвалидов, престарелых и матерей с детьми, т.
ч. вернее всего Наташа сможет уехать одной из первых, и, пожалуй что, некому будет
приветствовать нас, когда «наш» пароход подойдет к Енисейску!
У нас с Адой все в тумане. Куда ехать и на какие средства? Ведь для того, чтобы отсюда
выбраться и куда-то добраться, и в этом «где-то» жить первое время, нужно немало денег. На
продажу нашей избушки рас-
33
4. Ю. И. Братковской
6 сентября 1954
из Туруханска в Енисейск
6. IX.1954
Дорогая Юзинька, получила Ваше письмо, отвечаю тотчас же. Горячо поздравляю Наташу с
паспортом, еще более горячо желаю ей поскорее поправиться хоть настолько, чтобы быть в
состоянии отправиться домой. Господи! Кому же это все нужно было, все эти нелепые
34
Наташа, Вам необходимо написать о себе и своем деле в ЦК. Эти дела разбираются
независимо от прокуратуры, по партийной линии, и очень быстро (3 м.). Юзинька, если Наташа не
в состоянии писать, напишите Вы. Вы же должны быть в основном в курсе дела. Напишите и о ее
болезни и состоянии. Две мои знакомые с подобными Наташиному делами реабилитированы,
восстановлены в партии — и уже лечатся в Кремлевской больнице! Напишите, мои дорогие,
прошу вас. Наташа сразу от реабилитации поправится. Целуем, любим вас и желаем счастья. Аля и
Ада.
5. Ю. И. Братковской и Н. Н. Богдановой
17 января 1955
из Туруханска в Рязань
17.1.1955
...В Москве повидала всех оставшихся своих, а также многих знакомых и немногих друзей.
Все встретили очень тепло и радушно (так же и проводили!). В частности, была у Пастернака,
наконец познакомилась с его женой. У него необъятная дача, в которой он несколько теряется. Для
опального поэта живет (материально) совсем неплохо. Рабочая комната его чиста и пуста, жена не
окружена пылесосами, телевизорами и прочими произведениями искусства. Есть машина, на
которой то и дело ездят в Москву и обратно. В московской же квартире блаженствует какая-то
старушка экономка.
Повидалась и с Эренбургом. У него видела Пабло Неруду, кучу породистых собак,
коллекцию картин последних формалистов и много других редкостей. Немного побегала по
магазинам в частности и по Москве вообще, а так решительно нигде не была, ни в театрах, ни в
музеях, ни на выставках. Соскучилась только по людям.
36
6. Ю. И. Братковской
28 марта 1955
из Туруханска в Рязань
28.III.1955
Дорогая Юзинька, очень обрадовалась Вашему письму, на которое уже было потеряла
надежду! Всем сердцем пережила все ваши дорожные и рязанские перипетии. Трудненько вам
пришлось, но слава Богу, что не одни. Как ни сложны все семейные обстоятельства, как ни трудны,
но — семья есть семья, и хорошо, что вы все вместе.
Теперь прошу Вас и обеих Наташ порадоваться вместе со мной — получила полную
реабилитацию «за отсутствием состава преступления».
Дело мое пересматривалось без нескольких дней два года, я ждала и ждать перестала, когда
получила определение Военной коллегии Верховного суда, была даже более удивлена, чем
обрадована. Теперь могу ехать в Москву, получив «совсем чистый» паспорт. Только мне все же
кажется, что наичистейший паспорт, полученный в Туруханске, не совсем то, что полагается
вполне порядочному человеку. Единственное, что является в данный момент ложкой дегтя в
бочке меда, это то, что Аде еще нет положительного ответа. В том, что он будет положительным,
не сомневаюсь, ибо дело ее такой пустяк по сравнению с тем нелепым клубком, которым было
мое! Определенных планов у нас еще пока нет, будем выезжать, конечно.
Все хорошо, Юзинька, все хорошо, но... если бы все это да лет 10 — 15 тому назад!
Здесь все по-прежнему, за исключением того, что зима против здешних обычаев была, в
общем, теплая и бесснежная. Зато сейчас снег валит и валит, утром еще можно выбраться из хаты.
Работы у меня почему-то больше, чем когда-либо, после возвращения из отпуска не
37
отдыхала, кажется, ни одного дня. Несмотря не бесконечную усталость, чувствую себя неплохо и
только сейчас полностью осознаю, сколько сил и здоровья отнимал тот гласный и негласный
надзор, которому мы так нещадно подвергались! Из бывших ссыльных здесь почти никого не
осталось. Правда, в ту навигацию приехали нам на смену новые, бывшие «под немцами» и сразу
после лагеря попавшие сюда. Отношение к ним совсем иное, чем когда-то было к нам, —
обеспечивают работой, жильем, дают ссуды и т. д. Худож. руководитель у нас в клубе — ссыльный,
кое-кого из педагогов допускают и в школы, не совсем, но, скажем, заменять заболевших или в
декр. отпуске. Этого раньше не было...
7. Н. Г. Астафьевой
1 мая 1955
из Туруханска в Москву
1.V.1955
Дорогая Наташенька, простите, что я столько времени молчала, как дубина, — это от
полного обалдения. Было неимоверно много работы — часов по 14 ежедневно и без всяких
выходных, и это при вечной утомительнейшей клубной неразберихе. В течение месяца я совсем не
успевала есть и чуть-чуть успевала спать и сейчас чувствую себя, как после тяжелой болезни.
Такой работы остается мне еще один день — завтрашний, после чего увольняюсь и начинаю
готовиться к отъезду. Тоже занятие не из приятных.
Тяжело то, что у Ады ничего не ясно, и как устроится ее жизнь и, основное, работа,
совершенно неизвестно. Была бы у нее реабилитация, все было бы несравненно проще, но дело
еще не решено, и когда решится — не знаем. Мое разбиралось около двух лет, а она подавала о
пересмотре в июне прошлого года.
38
Мне просто страшно оставлять ее — пусть временно — одну, а ехать наобум вдвоем тоже
нелепо. В Москве мне хоть есть куда приткнуться на первое время. И есть вещи, которые
необходимо делать, не откладывая: разыскать что возможно из написанного мамой, попытаться
разыскать ее могилу (она была похоронена в 1941 г. в Елабуге, и сейчас никто не помнит точного
места. Удастся ли его найти через столько лет?). Пока все и вся мешали этому, главному. Теперь я
свободна, и нужно сделать это, пока не вмешались какие-нб очередные стихии. Денег, конечно, нет,
а их потребуется немало.
Выезжать думаем с первыми пароходами. С ужасом думаю обо всяких ненавистных
багажах — когда вещей нет, тогда их особенно много. А я привыкла путешествовать налегке и со
всеми возможными удобствами, вроде личной охраны, гарантированного пайка и абсолютно
бесплатного транспорта. Теперь отошли золотые денечки, обо всем нужно заботиться самой.
Наташенька, в Москве буду, вероятно, в конце июня, т. ч. скоро увидимся и обо всем
поговорим. Очень хочу увидеть всех Ваших, м. б. вместе съездим, а если Вы там будете, то сама
приеду. Ужасно грустно, что Н. Н.1 так больна. Я ведь ее знала здесь совсем трудоспособной,
только головные боли иногда мучили. Она да Ваша мама — единственные настоящие люди,
которых я здесь встретила за все эти годы. Очень их люблю.
О стихах Ваших будем говорить при встрече, а на такую одурелую голову, как моя сейчас,
— не хочется. Все по-настоящему будет при встрече. Целую Вас, сердечный привет от Ады.
Поцелуйте маму и Н. Н. от нас обеих.
Ваша Аля
-------------------------
1
Богданова. (Здесь и далее примечания Н.Г.Астафьевой.)
39
8. Ю. И. Братковской и Н. Н. Богдановой
7 августа 1955
из Москвы в Рязань
7. VIII.1955
40
архив отложится в долгий ящик. Как-нб перебьюсь с переводами. Сама-то я бы легко прожила, но
у меня немало иждивенцев — четыре тетушки1, все старушки и инвалиды, и всем очень трудно
живется, и все старались что-то для меня делать все те годы. Т<аким> о<бразом>, семья у меня
большая, несмотря на «бездетный» налог, к<отор>ый приходится платить везде и всюду. В общем,
на всех тетушек мне нужно минимально 800 р. в месяц. Особенно тяжело маминой сестре Асе —
она почти совсем слепая и без всяких средств, даже пенсии нет. Живет в деревне в Новосибирской
обл.
Все это время бегаю по Адиному делу, к<отор>ое из Гл. Воен. прокуратуры передано в
прок<уратуру> МВО. К сожалению, они, видимо, не расположены решать это дело положительно,
видимо, ее брак с иностранцем и теперь, 30 лет спустя, кажется им непростительным
преступлением. Бедная Ада и замужем-то за ним была всего 1 1/2 года, и ничего-то о нем не знает,
да и знать не хочет. Разыскивала я возможных свидетелей по всей Москве, иных уж нет, а те
далече, а некоторые забыли все на свете, и всем — дела нет до нее. Что получится — не знаю.
Массу времени убила я на это и как-то всем сердцем старалась помочь ей. Сейчас она пока
застряла в Красноярске — поганый город! И после долгих поисков работы по и не по
специальности устроилась бухгалтером книготорга. Квартир нет, а когда есть, то не по карману.
Оклад у нее 500, а за комнату просят 350. Углы же — страшная вещь, да и тоже не найдешь.
Очень хочется узнать про ваши дела и особенно про Наташино здоровье. Мне звонила в
июне маленькая Наташа, мы должны были с ней встретиться, но она уехала скоропостижно с
пионерами, и так я от нее и о ней ничего не узнала. Обещала написать, но, видимо, такая же
ленивица, как и я.
Прописали меня опять в той же комнате у тех же тетушек, к к<отор>ым я приехала когда-то
в 1937 г.
------------------
1
...четыре тетушки... — Елизавета Яковлевна Эфрон (Лиля), Анна Яковлевна Трупчинская,
Анастасия Ивановна Цветаева (Ася), Валерия Ивановна Цветаева.
41
Здесь стало еще теснее — они сейчас на даче, а мне и одной негде повернуться! Как-то
втроем будем поворачиваться!
Встретила много старых знакомых и немногих старых друзей. Новых не завожу.
Крепко целую вас, дорогие мои. Очень жду весточки.
Ваша Аля
9. Ю. И. Братковской
2 ноября 1955
из Москвы в Рязань
2. XI. 1955
Дорогая Юзинька! Наташа мне уже давно рассказала о смерти Н. Н., и я все не могла
собраться с духом написать Вам — не хотелось писать «так» — а по-настоящему. Но я все равно не
собралась с духом и все равно не по-настоящему пишу, т. е. чувство-то настоящее, а на бумагу не
ложится. Я знала, конечно, что Наташина болезнь — неизлечима, что состояние ее — безнадежно,
но я, всю жизнь прожив, главным образом, среди неизлечимостей и безнадежностей, тем самым
привыкла верить и надеяться в самом тяжелом на самое лучшее. Это — детский лад моего
характера, и так вот, по-детски, я никогда и не верила, что Наташа умрет, хотя и знала разумом, что
это непременно должно случиться. Все близкие мне люди умирали без меня, и я, не видя смерти,
никогда не могла осознать ее. Для меня все они живы где-то там, не в малокровном христианском
загробье с ангелами и еще какими-то Страшными судами — это после всех судов земных! — а в
том там, где я их знала и любила, в неиссякаемой, неуничтожаемой стране собственной памяти,
души, сердца, мысли. Там у меня живут все мои родные и все мои друзья, там за письменным
столом сидит, подперев лоб рукой, мама, там живет все очарование, вся доброта
42
и чистота чудесного моего отца, там бегает мой кудрявый брат, там терпеливо ждет меня на
последнее свиданье (а я всегда опаздывала на все!) милый мой муж. Там живет и наша Наташа, и
много-много наших.
Смерть, где жало твое, и где твоя, аде, победа?
Большое, величайшее счастье выпало Вам в Вашем горе, Юзинька, окружить всей заботой и
проводить в этот путь такого друга. Сколько же людей погибли в мраке, в одиночестве, никому не
сказав последнего, так могло быть и с ней, но ей было даровано это чудо — умереть в Вашем доме,
на Ваших руках. И Вам было даровано это чудо — исполнить до конца свой дружеский и
человеческий долг.
Я очень люблю Вас и помню всегда, Юзинька, и если иногда замолкаю, то это не по
беспамятству, Вы это знаете.
Очень крепко Вас целую,
Ваша Аля
Дорогие, только сейчас собралась послать вам весточку — очень болела моя тетя Лиля, и
все прочие дела отложились сами собой до улучшения ее состояния, которое, слава Богу, наконец
наступило.
Про болезни рассказывать неинтересно, тем более когда они проходят, тем не менее скажу,
что это была какая-то урология, причем с сильными болями, кровотечениями и с подозрением на
злокачественную опухоль. К счастью, таковой не оказалось, и все постепенно идет на лад и входит
в свою колею.
Очень болел Пастернак — и я все время разрывалась между этими дорогими мне
больными. У него долго не
43
могли определить заболевание, причем приступы боли были такие, что он от них терял сознание.
Теперь лучше, он немного встает с кровати и учится ходить. В Кремлевской больнице сделали все
исследования, рентгены и анализы и установили, что у него (от падения на гололедице, о котором
он сам позабыл) смещены три позвонка, которые и вызвали весь болевой и болезненный цикл. Все
же и сейчас еще (а заболел он 12 марта) чувствует он себя очень неважно, хотя и значительно
лучше по сравнению с острым периодом. На днях была у него в больнице и уже видела его
сидящего в кресле, а не лежащего пластом.
Книга стихов его с предисловием автобиографическим должна скоро выйти из печати
(впрочем, «скоро» это длится уже полгода!), а что касается романа1, то насчет него как-то толком
не известно. В издательстве уверяют, что он должен выйти в сентябре, но что-то никому, в том
числе и издательству, не верится!
Мамина книга продолжает висеть в воздухе, оттиски раздали кому-то на консультацию, и от
этих отзывов будет зависеть ее дальнейшая судьба — «быть или не быть», а если быть — то в
каком объеме, с каким содержанием и предисловием, т. е. «мочала, начинай сначала». Все это
тянется уже два года, а затягивать такие вещи нельзя, как уже показал недавний опыт. Гослит
считает, что в первой половине мая будет какой-то результат, какое-то решение по этому поводу. С
нетерпением жду возвращения из Японии Эренбурга, с ним все легче, и он может много сделать,
несмотря на то, что все взъелись именно на предисловие2.
-----------------
1
...что касается романа... — Роман «Доктор Живаго».
2
..взъелись именно на предисловие... — Несколько стихотворений М. Цветаевой и особенно статья
Эренбурга «Поэзия Марины Цветаевой» (предисловие подготовленной книги), опубликованные во втором
сборнике «Литературная Москва» (1956), вызвали ожесточенные нападки, и книгу М. Цветаевой
приостановили; вышла она лишь несколько лет спустя, с иным «содержанием» и без всякого
предисловия.
[44]
О КАЗАКЕВИЧЕ1
-----------------------
1
Впервые опубликовано с купюрами в сборнике «Воспоминания о Казакевиче». М., «Советский
писатель», 1979. (Ариадна Эфрон воспоминаний о Э. Г. Казакевиче. С. 241.)
45
46
Москва 1955 года показалась мне внешне устоявшейся, гладкой, бестревожной. Слаженное
движение толпы и транспорта приобретало стремительную плавность. Люди были хорошо и
весело одеты, с улиц уходила ветхозаветность, из витрин — допотопность. Византия куполов
сменилась псевдоготикой небоскребов, на всем лежал непривычный глазу и сердцу глянцевитый
налет сытости, даже пресыщенности. По выкорчеванным нашим корням не осталось ни ям, ни
рытвин — эта Москва по нам не плакала и не кровоточила. Она встречала нас вежливо,
рассчитывалась с нами по постановлению за №..., очень хорошему постановлению, заносила во
внеочередные списки для получения жилплощади взамен изъятой, выплачивала «выходное
пособие» в размере двухмесячной зарплаты, предоставляла свободу сызнова отращивать вершки и
корешки. Она не раскрывала нам объятий, однако и не поворачивала спину, еще не зная, как с нами
быть дальше. Уцелевшие друзья вполголоса радовались нам, уцелевшим, рассказывая и
расспрашивая, невольно переходили на шепот. Они, как и мы, видимо, переживали свое состояние
невесомости, но их невесомость отличалась от нашей опять же некоторой округлостью,
обкатанностью, которых были лишены мы, прибывшие из края острых углов, сами — сплошной
острый угол.
Как и в 1937 году, я приютилась у Лили с Зиной, в их крохотной, темной и неизменно
доброй норке. Теткам и самим-то, по правде, негде было жить и нечем дышать — их вытесняли,
отнимали последний воздух вещи многих людей и многих поколений, призрачные вещи, вполне
реально громоздившиеся и ввысь и вширь. Все мы трое спали на старых горбатых сундуках, под
угрожающе провисавшими книжными полками. В изголовье у Зины стоял железный ящик с
маминым архивом, привезенным после ее гибели моим братом Муром — из Елабуги через
Ташкент — и сбереженным тетками вплоть до моего прибытия. Чтобы в этот ящик засунуть хотя
бы руку, требовалось каждый раз разорять многослойное Зинино гнездо, перекладывать ее постель
на постель больной Лили, ставить дыбом доски, на которых лежал матрац. Мамины тетради я
доставала наугад — и ранние, и последние, где между
47
терпеливыми столбцами переводов навечно были вмурованы записи о передачах отцу и мне,
наброски безнадежных заявлений всем, от Сталина до Фадеева, и слова: «Стихов больше писать не
буду. С этим — покончено». Читала их по ночам, когда затихала большая коммунальная квартира.
Напрасно думала я, что когда-то выплакала все слезы — этого было не оплакать. И требовала вся
эта мука не слез, а действий, не оплакивания, а воскрешения.
Днем я уходила — кого-то разыскивала, с кем-то встречалась, искала работу; а пепел Клааса
стучал громко в сердце мое и не давал мне спокойно и пристойно разговаривать с людьми;
естественно, им не внушали доверия ни моя резкость, ни внезапные приступы рабской робости, ни
вскипавшие на глазах слезы, равно вызывавшиеся и чужим участием, и чужим равнодушием.
Участия, впрочем, попадалось маловато; иногда в начальственных или секретарских зрачках
вспыхивали искорки любопытства, но быстро угасали — от «всего этого», воплотившегося во мне
и еще ни чуточку не выветрившегося, лучше было быть подальше. Не внушала доверия и убогая
моя одежда, штапельные платьишки, сшитые в туруханском «ателье», по фасону, шедшему мне
шестнадцать лет тому назад, ни грубая обувь, ни рыжие чулки. Для того чтобы одеться-обуться
«как все», нужны были деньги, нужна была, следовательно, работа; для получения работы
требовалось «выглядеть». А я не выглядела. Мало того, что не владела я ни той одежкой, ни тем
умом, по которым встречают и провожают, — не было у меня и элементарнейшей человеческой
шкуры: ту, дубленую, я поспешила скинуть в Туруханске, а новая еще не наросла. Однако прежде
чем браться за мамины труднейшие дела, надо было хоть как-то справиться со своими, такими,
казалось бы, несложными, учитывая и реабилитацию, и восстанавливаемые ею все и всяческие
мои права... Но, приученная преодолевать непосильное, я разучилась перешагивать невысокие
порожки человеческих и служебных — только-только входящих в норму — взаимоотношений.
(Обо всем этом так подробно, потому что «я» тех лет была определенным явлением, то мое «я»,
возможно, являлось обобщением некоторых, а мо-
48
жет быть, и многих других «я», находившихся в моем положении и подобно мне сталкивавшихся в
начале своего реабилитированного пути с неясностью, неопределенностью, выжиданием, с
многолетней инерцией недоверия.)
В тот день я должна была встретиться с Вильмонтом, с которым кто-то из знакомых говорил
обо мне. Он, тогда, кажется, член редколлегии журнала «Иностранная литература», обещал дать
мне первую мою вожделенную работу — стихотворный перевод то ли Элюара, то ли Арагона.
Редакция помещалась в левом крыле здания Союза писателей, бывшем «Дворце искусств» на
бывшей Поварской — адрес этот был мне хорошо знаком с самого раннего детства.
Войдя в распахнутые ворота, я одновременно все вспомнила и ничего не узнала; не узнала,
несмотря на то, что внешне за три с половиной десятилетия ничто почти не изменилось — только
мощеный въезд, курчавившийся ромашкой, да запущенный газон, среди которого дичали
соллогубовские розы, были залиты асфальтом. В правом флигеле в двадцатые годы жил
Луначарский со своею Розенелью и двумя мальчиками; в левом — художник Миллиотти, сын
мариниста, с женой и дочкой.
В свободное от агитпропработы время Миллиотти реставрировал старинные иконы, жена
его, окруженная строгими византийскими лицами, варила на керосинке пшено и отруби. В
полуподвале центрального здания обитала цыганка Катя с мужем-шофером, добрая глазастая Катя,
шившая нам, голодраным «писательским детям», тапочки на веревочной подошве и частенько
совавшая мне, самой слабенькой и младшей из всех, то картофелину, то кусок почти настоящей
лепешки. Там же доживала свой век слепая старушка, бывшая крепостная графов Соллогубов,
толстовских Ростовых; мы, дети, и влеклись к ней, и побаивались ее незрячести, ее быстрых,
ласково-цепких пальцев, которыми она пробегала по нашим головам и лицам; казалось, они могут
защекотать до смерти... Совсем-совсем внизу, в самых недрах, помещалась сказочная (сказка
Пьерро с иллюстрациями Доре) графская кухня — с великанской плитой, котлами, чугунами,
ушатами; в кухню
49
вели вытоптанные, корытообразные ступени. Там было очень темно, очень страшно, там стояла
гулкая, знобящая тишина.
Нам, детям, принадлежал двор — весь, с дикими розами, дикими китайскими яблоньками,
усеянными горькими плодами, и прохладные заросли сирени вдоль флигелей, и разные пряточные
закоулки; мы играли там целыми днями, пока в парадных комнатах «Дворца» рождалась,
развивалась, спорила, пробивалась, выбивалась в люди юная советская литература.
Те дети выросли и состарились; теперешним не к лицу было бегать по сугубо
учрежденческому двору; на нем высоко и одиноко торчал черный узкий памятничек Горькому,
оцепленный персональными и служебными машинами.
Я пришла раньше назначенного мне Вильмонтом срока, у меня еще оставалось время войти
внутрь этого дома, в памяти моей многоголосого, как праздник, и всегда многолюдного. Тут, под
сенью мраморных Психей и малиновых драпировок, в белизне и золоте дворянских покоев,
освещенных то лучами солнца, зеленоватыми от затенявших окна кустарников, то тускловатыми и
теплыми огнями керосиновых ламп, отмечали свои юбилеи старшие, прежние, и принимали
боевое крещение новые, молодые. Тут мама бывала очень часто, почти ежедневно; тут читала она
впервые «Царь-Девицу» и «Фортуну» перед аудиторией, вмещавшей столько литературных и
человеческих несовместимостей и взаимоисключения!
В том, что мне довелось прийти именно сюда, в том, что сомкнулся и этот круг тридцати
пяти лет в диаметре, было, верно, доброе предзнаменование! Но нет, дом внутри оказался глух и
нем; если прежде встречал он пришедшего всеми своими комнатами, то теперь он состоял из
закрытых дверей, выходивших в казенную тоску коридоров; вместо человеческих голосов в
невидимые щелки и замочные скважины просачивался сухой стрекот пишущих машинок, и пахло
«бумагами»: папками, протоколами, инструкциями — чуть ли не приговорами, как в НКВД. И этот
запах, и вид ведущих из ниоткуда и никуда коридоров заставил ме-
50
51
52
53
он меня — на всю войну, да и не только; дело в том, что по сути своей, по всему своему
внутреннему складу Казакевич принадлежал к поколению отцов, т. е. как бы на целое поколение
раньше себя и меня родился.
Он был из тех, кто в 1917 году встал плечом к плечу с живым Лениным и ленинское вбирал
с живого голоса и действия, а не разбавленным и приспособленным к нагрянувшим с тех пор
временам. Ленин, которого охранял и защищал Казакевич, не имел ничего общего с растяжимым
железобетоном цитат, не походил на елейные или чугунные портреты поздних иконографов, на
серые привокзальные скульптуры, при помощи которых формировались сознание и вкус наших
сверстников. Казакевич, которого вел за собой Ленин, шел за ним не как слепец за поводырем, а
как зрячий за зорким; он не был ни утратившим, ни ищущим, как люди нашего и последующего
поколения, а нашедшим и в найденном утвердившимся.
Старые большевики, которых мне довелось встречать, увы, только в лагерях, доказали мне,
что быть ленинцем — это талант, а не механическое подражание таланту; что за то, чтобы быть, а
не слыть, расплачиваются жизнью...
Вот и Казакевич был, а не слыл; и оказался он старше меня на всю ленинскую
партийность.
За книгу Цветаевой он взялся без промедления. Узнав от меня, что рукописный архив моей
матери еще не разобран и что из него во время войны исчезли опубликованные при ее жизни
сборники, необходимые для составления предполагаемой книги, Казакевич познакомил меня с
Тарасенковым, у которого были почти все цветаевские издания, а Тарасенкова — с замыслом
нового сборника. К замыслу Анатолий Кузьмич отнесся с воодушевлением, ко мне — с
благожелательным и тактичным любопытством.
Вначале я было отшатнулась от этого знакомства; слишком памятны и нестерпимы были
некоторые тарасенковские статьи, в частности о Пастернаке.
- Все знаю, — сказал Казакевич, едва я открыла рот. — Поймите, то было время не только
доносов «по велению сердца», но и ложных показаний из-под палки.
54
55
молча поставила синенький томик с тиснеными своими инициалами обратно на полку, где она и
стоит по сей день... А лицо у Тарасенкова было очень русское, почти лубочное, голубоглазое и
губошлепистое. Близость смерти делала его значительным...
Мы собрались, чтобы поговорить о составе будущей книги. Казакевич сидел у стола, круг
света из-под зеленого абажура падал на его руки. Он взял лист бумаги и, прикусив папиросу,
морщась от ее дымка, вывел синим, безупречно отточенным тарасенковским карандашом:
МАРИНА ЦВЕТАЕВА
Стихотворения, поэмы, драмы
56
---------------------
1
М. И. Белкина.
57
58
оба заговорили о том, что именно «Феникса» необходимо включить в подготавливаемый
сборник.
Я сразу помрачнела; мне казалось, более того, я была цветаевской уверенностью уверена,
что прежде «Романтики» следовало публиковать «Федру» или «Тезея», одну из настоящих
человеческих трагедий, где на подмостки выведены были страсти, еле прикрытые свободными
складками домотканых одежд, а не затянутые в камзолы и корсеты увлечения.
- Не понимаю, — сказал Казакевич в ответ на мои категорические, но сбивчивые
возражения, — все же почем у вы ратуете за вещи, трудные для восприятия,
в то время как наша задача — облегчить первое знакомство читателя с Цветаевой? Ведь это первая
книга, от нее зависит судьба последующих...
- Потому, — говорила я, — что «Феникс» — это не та Цветаева; настоящая Цветаева
— это «После России», это поэмы «Горы», это «Тезей» и «Федра»...
- Неверно. Нет «той» или «не той» Цветаевой, а есть работы ранние и позднейшие,
более простые и усложненные, и те и другие — талантливы, и те и другие — Цветаева в
движении, в пути.
- Нет, — твердила я. — Настоящая Цветаева — это та, что погибла; та, что писала
«Феникса», выжила бы. Посмертная книга — не просто знакомство читателя с писателем, а тот
самый памятник...
- Нерукотворный, который надо воздвигать в с е м у поэту, во всем его, так сказать, объеме;
воздвигать и жизни его, и гибели. И не следует забывать, Ариадна
Сергеевна, в какое время мы живем и сколько еще барьеров предстоит преодолеть. К чему
создавать искусственные?
- Да бросьте вы прикидываться, Ариадна Сергеевна, «Феникс» — отличная пьеса...
— скучающе-капризно произнес Тарасенков — ему надоел бесплодный спор.
Прикидываться —слово еще не успело дойти до сознания, я только ухом услышала его,
как слезы буквально хлынули у меня из глаз так же непроизвольно, как в детстве, когда с разлету
ударишься локтем или коленом о кованый угол сундука. Загнать их обратно было поздно, они уже
бежали по шее, за ворот.
59
Сумочка с платком висела на вешалке в прихожей. Мне оставалось отвернуться и, закусив губу,
медленно обсыхать, с по возможности неподвижным лицом.
Мои собеседники, не затянув паузы, заговорили о другом.
Когда я успокоилась, Казакевич встал, медленно пересек комнату и молча поцеловал мне
руку.
Да, все мы знали, что Тарасенков тяжело болен, обречен; но знали об этом давно, с этой
мыслью как бы свыклись, и внезапная весть о его внезапной смерти ошеломила.
Только что, утром того же дня, я получила от него полушутливое, полупечальное письмецо
из Узкого; оно было еще живое, в нем говорилось о сегодняшнем и завтрашнем, оно ждало ответа,
и достоверность этого, бегло и буднично заполненного листка, который я вертела в руках,
обнадеживала, казалась опровержением нематериальности слухов.
Позвонить Маше? Спросить? Но как спрашивать о таком? Я позвонила Казакевичу.
«Эммануил Генрихович, правда ли...» — «О Тарасенкове? Увы, правда, Ариадна Сергеевна.
Похороны тогда-то, там-то. Маша с сыном поехали его навестить, ни о чем не подозревая, а уже не
застали его в живых. Администраторы санатория позволили себе предъявить им претензии — как
это они, очевидно, в сговоре с врачами, направили в Узкое столь бестактного больного. Ну, не п-
подлецы ли?»
Пауза и: «Ах, Ариадна Сергеевна, если бы вы знали, как он не хотел умирать!»
60
61
всякий. Хватает и пьянства, и буянства, и несчастных случаев. Ну что же, пока, как говорится, Бог
милует...
Он, улыбаясь, взял с блюда самое крупное яблоко и взвесил его в ладони. В одной руке у
него было перо, в другой — яблоко. Как скипетр и держава.
62
63
(Нам удалось как-то помочь Жене — первое время в Красноярске она жила у знакомых Ады
Александровны, милых людей, Поповых, а потом стала шагать сама.)
Ему вообще было свойственно, мгновенно оторвав взгляд от сегодня, по-снайперски
нацеливать его в завтра.
Это бывало, когда речь шла о чем-нибудь важном, еще не устоявшемся; о чем-нибудь
второстепенном, но возведенном в высшую степень; о чем-то, жестоко определившемся сейчас, но
долженствовавшем переоцениться в будущем; одним словом, заглядывать вдаль предлогов было
более чем достаточно.
Помню, как, узнав о том, что Пастернак передал рукопись «Доктора Живаго» за границу, я в
ужасе за него и за его близких и дальних бросилась к телефону и набрала номер Казакевича,
нелепо надеясь, что он сможет «что-то посоветовать», хоть и понимала, что положение —
невылазное.
- Может быть, увидимся вечером, Ариадна Сергеевна? Я буду посвободнее. Если дело не
очень срочное.
- Неотложное.
- Тогда выезжаю!
И очень быстро раздался звонок. Казакевич, летний, загорелый, с хохлатыми выцветшими
бровями и волосами, уже критически оглядывал мое жилище. Присвистнул и проговорил:
- М-да, уж эти московские квартирки... арбатские. А тут кто спит?
- Я. А что?
- То, что на днях этот Брокгауз сделает из вас лепешку. Полка не выдюжит. Правда,
теоретически Брокгауз на Эфрона обрушиваться не должен. Так что же случилось?
- Пастернак передал рукопись «Доктора Живаго» за границу.
Казакевич свистнул более продолжительно, задумался, прищурившись, посмотрел тем
своим взглядом «туда», по ту сторону. То, что он увидел, заставило его содрогнуться.
- Только этого ему недоставало, — буднично подытожил он и сел на хромую тахту.
64
65
66
Казакевича ни о чем своем не надо было просить: то, в чем ты нуждаешься, он знал лучше
тебя самого; заботы и хлопоты о чужих делах молча брал на себя. Эти заботы были частью его
будней — ничего из ряда вон выходящего. И все доводил до конца — сам.
Умение просто и буднично помогать людям — редчайший человеческий талант. Все или
почти все мы кому-то помогаем и чьей-то помощью пользуемся. Но, помогая, ждем воздаяния —
хотя бы в виде благодарности! — но, помогая, улучшаем свой собственный мир, успокаиваем
собственную совесть, из чужой радости, облегчения создаем собственные радость и облегчение.
67
Необычайно добр и отзывчив был Пастернак, однако его доброта была лишь высшей
формой эгоцентризма: ему, доброму, легче жилось, работалось, крепче спалось; своей
отзывчивостью на чужие беды он обезвреживал свои — уже случившиеся и грядущие; смывал с
себя грехи — сущие и вымышленные. Это он сам знал и сам об этом говорил.
Казакевич же помощью своей не свой мир перестраивал и налаживал, а мир того, другого
человека и тем самым переустраивал и улучшал мир вообще. Тяжелый труд — заботы о чужом
насущном — был частью его повседневного бытия, такой же неприметной и необходимой, как
хлеб, который он ел.
Пастернак помогал людям как христианин — какой мерой даешь, такой и тебе отмерится;
Казакевич — как коммунист. Пастернаковская bienfaisance была для него праздником, bienfaisance
(благотворительность) Казакевича — буднями. Что до меня, то они были безмерно мне дороги оба.
Пастернак спасал мне жизнь в лагерях и ссылках. Казакевич выправлял ее, когда я вернулась на
поверхность без кессонной камеры, принимая на себя давление ведомых мне и неведомых
атмосфер. И множества безвоздушных пространств, ибо ничто так не давит, как их «невесомость».
Как-то я пришла поблагодарить Казакевича за очередную гору, которую он для меня
сдвинул. «Будет вам, Ариадна Сергеевна, — ответил он и отмахнулся. — В том, что с вами
случилось, виноваты мы все. Значит, и я. Так за что же благодарить?» То, что «со мной случилось»,
он считал общей виной. Пастернак же себя чувствовал виноватым, потому что «с ним не случилось
того, что со мной».
Помню один темный вечер на квартире у Казакевичей — в самый разгар событий вокруг
«Литературной Москвы». Темный потому, что горела какая-то одна сонная лампа. Посторонних не
было, не было дома и старших девочек. Галя возилась по хозяйству, возникала и исчезала, как тень.
В доме стояла хорошо мне знакомая, опальная тишина. Опалы бывают разные, а тишина при них
одна — ждущая: худшей ли беды, мо-
68
наршей ли милости. Такую тишину боязно нарушить, сглазить. От такой тишины и стены не
помогают.
Казакевич был сдержан, взбешен и небрит, курил папиросу за папиросой (Галя набивала их
фильтрами, чтобы не так вредно было, и мне подарили две коробочки фильтров).
Сквозь мудрые его слова о судьбе поэта во все времена и у всех народов (речь шла о
маминой книге, уже сверстанной — как мы радовались этой верстке! — но так и не вышедшей из-
за рябовского фельетона в «Крокодиле») раза два прорывалось вполголоса: «Ах, сволочи!»
- ...На фронте было легче и честнее, ей-богу!
- ...И в лагере тоже. Ничем не манили, ничего не сулили. И отнимать было нечего.
Пока мы, кипя, утешали друг друга, рядом и вокруг нас молча и самозабвенно играла
маленькая Оля с темными, прямыми, как у индианки, волосами, в форменном платьице и фартуке.
В свою призрачную, плавающую игру она включила и нас, и кресла, в которых мы сидели, нас
обтекала и огибала, скользила, ввинчивалась между нами и спинками кресел. Занятый разговором
отец машинально, вслепую ловил ее, а она то отводила, то гладила его руку тоненькими
пальчиками в лиловых чернилах.
- Как Маргарита1? — спросила я.
- Маргарита держится мужественно.
Никитские ворота в час меж волком и собакой. У светофора поспешно тасуются пешеходы,
и в самой их гуще мы чуть не разминовываемся с Казакевичем, но, обернувшись, доузнаем друг
друга и вместе выныриваем на тротуар.
- Откуда, Эммануил Генрихович?
- Я? Только что из Италии, как ни парадоксально!
- О Господи!
И вот мы уже неспешно провожаем — он меня, я — его, совсем не в ту сторону, в которую
надо бы, а куда-то в третьем направлении. Конечно, спрашиваю:
------------------
1
М. И. Алигер.
69
70
71
72
Посередине и поперек неузнаваемо пустой комнаты на белой кровати, под белой простыней
лежал желтый, как солнце, улыбающийся Казакевич, и я, едва увидев эту улыбку, тотчас обрела
почву под ногами.
- Здравствуйте, Ариадна Сергеевна, давно не виделись, — сказал он милым своим,
обычным, чуть запинающимся голосом, протянул мне руку с закатанным по локоть рукавом и
крепко, сильно, ладонь в ладонь, пожал мою. — Давно не виделись. А я, вот видите, лежу.
Садитесь же!
Я пододвинула стул и села у изголовья, спиной к выставленному и затянутому марлей окну.
Маргарита устроилась на низенькой скамеечке по другую сторону кровати. Галя постояла у
изголовья, прошлась по комнате, что-то переставила, что-то одернула; вставила несколько слов в
разговор; увидев совсем неприметное движение Э. Г., спросила сдержанно:
- Вот ты сейчас приложил руку к боку; что — болит?
- Нет, это я просто так, — ответил он, и их улыбки встретились.
Все мы улыбались. Потом Галя вышла. В комнате стоял рассеянный и пасмурный свет, чем-
то странно знакомый; потом я вспомнила — такие были белые ночи у нас на севере: непрозрачный
свет, в котором растворялись тени.
Мы с Казакевичем открыто и с радостью рассматривали друг друга, именно радость мне,
готовой к худшему, доставил его вид. Конечно, он похудел, но худоба эта казалась не болезненной,
а какой-то мальчишеской, юношеской, чуть угловатой. Он был тщательно выбрит, «обихожен»,
подтянут, насколько только может быть подтянут лежащий. И это тоже было мужеством и со-
противлением. Движения рук были свободны, не скованны. И свободно покоились на высоких
подушках голова и плечи. Вот только непривычны мне были дымчатые стекла его очков, за
которыми взгляд только Угадывался, как в тумане. И конечно, неправдоподобен цвет кожи.
- Мао Цзэдун, — похвастался Эммануил Генрихович и обнажил золотую грудь; от нее вниз
к животу шел широкий, с палец, рубец шва. Казакевич был вспо-
73
рот, как рыба. Но, Господи, насколько же он казался (был!) сильнее этого шва, и этой желтизны, и
стерильной белизны простынь, и чистоты и пустоты комнаты, и кресла на колесах, и костылей в
углу, и покрытых салфеткой лекарств на тумбочке, и почти недоступного обонянию, но
тревожащего запаха их, и назойливого уныния ветра и дождя за марлевым окном! Насколько он
был до стовернее всех нас, за порогом его комнаты превращавшихся в безгласных призраков, в
тени его болезни!
- Как вы ухитрились загореть? В такой дождь?
- Да вот была в Прибалтике...
- ...Загорели и стали похожи на эстонку. Правда, Маргарита? Откуда такая брошка с такой
бирюзой?
- Вот именно «с такой». Эрзац-бирюза. Рижская. Зато там янтарь — настоящий. Набрала
целую коробку. Хотите, поделюсь?
- Нашли чем. Только янтаря мне сейчас и недоставало! А вам в спину не надует из
окна? Хотя — что я, после балтийских ветров...
И пошел разговор — зигзагами, о том о сем, какой ведут собеседники, которым некуда
спешить, у которых — много времени впереди. Только, может быть, чуть более шутливый, хотя
говорили и о серьезном: о книгах; о старших дочерях — Жене и Ляле; о том, что он, Эммануил
Генрихович, каждый день встает и делает несколько шагов на костылях. Это очень трудно —
учиться ходить, но надо, надо. Вот и сегодня он дошел до столовой и обратно.
Потом Маргарита прочла наизусть эпиграмму на одного литератора, недавно сложенную
Эммануилом Генриховичем, и он ее слушал с равнодушным, однако чуть ревнивым видом; тут мне
вспомнилось, как однажды на немудрящее мое замечание о некоем писателе, который «и мыслей
своих толком изложить не умеет», Казакевич мрачно заметил:
— Для того чтобы уметь излагать, надо иметь что.
Поговорили об издаваемом и не издаваемом. Я передала ему привет от гослитовской
молодежи (еще совсем недавно он выступал у них в издательстве, они верили, что он придет к ним
еще). Он поблагодарил, просил кланяться им.
74
75
русском языке и, казалось, бегло просматривал его, быстро поворачивая страницы, и вдруг я
заметила: из-за острого угла страницы, наконец в этом повороте видимый из-за туманного заслона
очешного стекла, ясный, грустный, карий глаз давно и пристально глядел на меня. И этот глаз все
знал.
Словно игла вошла мне в сердце.
Я встала, наклонилась и крепко поцеловала его в губы — всей своей жизнью всю его жизнь.
Так мы и простились навсегда.
[76]
ПИСЬМА А. А. ФЕДЕРОЛЬФ-ШКОДИНОЙ
8. XI. 1954
77
Еду с чувством, что так оно мне и полагается — ездить! И не чувствую ни восторга, ни
удивления, так просто взял да поехал этот самый зайчик1.
Ни один из городов, к-ые проезжали и могла что-то рассмотреть, не прельстил моего сердца
— города большие, разлапые, с мрачными окраинами. Придирчиво рассматривала ноябрьские
украшения, ничуть не лучше пишут лозунги, чем в Туруханске, а кое-где и хуже. Только в одном
месте написано было замечательно, видно, там приземлился самый настоящий художник, не мне
чета...
Крепко целую тебя и люблю, моя родная, будь, главное, здорова. Я чувствую себя отлично.
Привет детям и, по твоему выбору, взрослым.
Твоя Аля
Адочка, дорогая, прости заранее за ужасный почерк, перо чужое, и ничего не получается.
Доехала я хорошо, без всяких приключений и злоключений. Поезд опоздал на 12 ч., т. ч. вместо 12
дня пришел в полночь. Цветов и оваций на вокзале не было, т. к. Сикорским 2, к-ым я
телеграфировала, неправильно дали час прихода поезда, и они собирались меня встречать только
на следующий день. Ввиду позднего времени взяла на вокзале такси и с шиком подъехала к
родному дому. Открыла мне одна из соседок по квартире, Лиля и Зина уже лежали, но еще не
спали. Не ждали меня, т. ч. сюрприз получился полный...
Сегодня была в «твоей» прокуратуре, пока что без всякого толку, очередь огромная,
простояла на ногах 6 ч. подряд и так и не попала в приемную. Завтра пойду рано утром, чтобы
занять очередь до открытия.
-------------------
1
Шутливое прозвище А. С. Эфрон.
* Отмеченные звездочкой письма публикуются впервые.
2
Татьяна Сергеевна Сикорская (1901 — 1984), переводчица, ее сын Дмитрий и муж композитор
С.Б.Болотин были эвакуированы в Елабугу вместе с М. Цветаевой. После освобождения А. С. Эфрон из
лагеря Т. С. Сикорская написала ей в Рязань письмо о последних днях Цветаевой. Переписка продолжалась
после повторного ареста А. Э. и переросла в дружеские отношения.
78
---------------------
1
Дмитрий Николаевич Журавлев (1900 — 1991) — народный артист СССР (1979 г.). С 1931 года на
эстраде. Мастер художественного слова. Долгое время работал с Е. Я. Эфрон.
79
смотр. Будем посылать каждый месяц. Фамилия его — п/п Соловьев 1. Была в своей прокуратуре —
там убедилась в том, что к моему делу еще не приступали, чего, кстати, и не скрывают. Опять из-за
«собак и оленей» назначили мне прийти 16-го, т. е. завтра, когда меня должен принять прокурор, у
к-го там же будет мое дело и он будет меня спрашивать о том, что ему будет нужно для
пересмотра. Т. ч. скорых результатов не жду, но хоть, м. б., сдвинется с мертвой точки, и то хлеб.
Сегодня была у Нины2, она встретила меня очень приветливо...
Она вместе со своими знакомыми сильно запугана и не подозревает о масштабах
освобождений и пересмотров…
О твоей работе все единодушно говорят, что сейчас не сезон, и считают, что тебе
необходимо самой побывать в министерстве до начала учебного года и что только это, а не какие-
либо письма, может дать результат. Но это мы все решим и обсудим по моем приезде. В магазинах
ничего «путного» не видно, кроме всяких мелочей, да и мелочи далеко не все. О шерстяных
косынках не может быть, в частности, и речи. Мне очень жаль. Валя (наш счетовод) просила
привезти, и мне очень хотелось это сделать для нее...
Да, уже в трех местах смотрела по телевизору всякую всячину. Балет «не доходит», очень
мелко, но концерты и постановки — хорошо...
...Все дни ходила по прокурорам до одури, была в «своей», там сказали, что дело в «твоей»,
в конце концов оказалось, что еще в третьем месте. Между прочим, благодаря своему острому
зрению увидела, что пересмотр начался именно с того момента, когда меня, помнишь, вызывали
там, у нас, т. е. продолжается уже около 2 лет! (С апреля прошлого года.) Так что,
----------------------
1
Эта фамилия зачеркнута карандашом и сверху написано: Савельев.
2
Сестра Ады Александровны.
80
если действительно пересматривают, скоро должны подойти к финишу. Каков-то будет результат?
(Если будет!)
Все, что возможно, достала для клуба и уже отправила посылкой — авось не разобьется
(там елочные гирлянды), а для меня 7 кило с плеч долой. Для рыжика1 купила чудесную
маленькую губную гармошку — он будет доволен2...
12.VII.1955
...Между твоими делами все время разыскивала, с кого же мне причитается зарплата после
исчезнувшей Ревю3. Облазила и обзвонила неимоверное количество инстанций — Мин. внешн.
торговли, Иноиздат, Внешторгиздат — и наконец приземлилась в «Международной книге».
На бумажке у меня записано 19 телефонов, по к-ым звонила, пока дошла до сути. Все
отделы и подотделы, начальники и замначальники, юристы и секретари, и просто сочувствующие.
Наконец, после длительной процедуры с пропусками («Межкнига» находится в высотном доме,
там же, где Мин. Внешторг, — сплошные пропуска, вахтеры, лифтеры!) очутилась в отделе кадров,
чей зав. долго тряс мне руку и говорил, что все полагающееся получу. Будем надеяться. Сегодня
сняла нотариальные копии с моей справки, должна написать заявление на имя заведующего
«Межкниги», и тогда, по теории вероятности, получу гроши — немного, т. к. зарплата тогда была в
плане 360 р., но и то деньги, что и говорить! В нотариальной конторе пожилая машинистка,
снимавшая копию, сказала мне: «16 лет! Какое безобразие! Как хорошо, что это кончилось! Желаю
вам много, много счастья...» Я была ошеломлена и очень тронута. А старый-престарый сухарь
нотариус, заверяя копии, сказал: «Вам надо 10 копий снять, а
-----------------------
1
Сын туруханских соседей — Вова Корман.
2
На первой странице письма наверху приписка: «Хочу подать заявление об ускорении своих дел и о
папином пересмотре».
3
Газета, в редакции которой А. С. Эфрон работала в 1937 — 1939 гг.
81
не две, и разослать тем, кто вас посадил!» Успокоила его тем, что адресаты на том свете. Когда шла
от нотариуса (на Кропоткинской), увидела, что в Академии художеств еще открыта выставка
индийского искусства, зашла. Получила массу удовольствия от миниатюр и особенно от ярких,
смелых и, как сказали бы у нас, формалистических лубков 19-го века. На выставке много
Верещагина — ослепительное небо и на фоне его ослепительные сказочные дворцы и
ослепительные нищие в лохмотьях. И позднейшие работы русских художников, в частности,
Климашина. Купила для тебя альбомчик открыток-репродукций наших художников, побывавших в
Индии. М. б., тебе будет интересно? Как будто бы мы немножко вместе побывали на выставке.
В Москве, тьфу-тьфу, не сглазить, все время хорошая погода, и я почти во все концы бегаю
пешком, зеваю по сторонам — с детства любимейшее мое развлечение, даже увлечение. Когда
слишком жарко — охлаждаюсь мороженым и газированной водой, но не очень, т. к. всю жизнь пью
мало, как верблюд. И почти так же вынослива! Москва очень-очень изменилась в разных
отношениях. Красная площадь стала так же демократична, как во времена моего детства. Все
кремлевские ворота открыты настежь, и все прохожие туда заглядывают, и никто никого не
останавливает и не гонит прочь. Приезжие зачастую рассаживаются прямо на тротуаре Василия
Блаженного и часами смотрят на машины, выезжающие и въезжающие в ворота. Площадь всегда
запружена пестрой толпой, Мавзолей всегда окружен народом. Молодежь сидит прямо на барьерах
мест для гостей — на одном барьерчике девушки, на другом — юноши, на третьем вместе все, и
так подряд. Сегодня приехал Хо Ши Мин (Вьетнам), народ встретил его очень горячо, а уж какой
затор машин образовался в центре!
Толпа же по внешнему виду обуржуазела сверх всякой меры. Масса ломучих девушек в
вычурных, декадентских туалетах и прическах и таких же, но еще более противных, развинченных
юношей. И папы с мамами не лучше. Ну да бог с ними. Не тем сильна Москва!
82
Бориса1 еще не видела, он звонил мне два раза. В последний раз сказал, что есть шанс на
постановку пьесы Шекспира в его переводе. Это было бы чудесно и материально, и в смысле
признания — хоть переводческого! Его вызывали в Военную прокуратуру (и его тоже,
бедненького!) по делу Мейерхольда, которое посмертно пересматривается. Умер он в 1940 г.
Рассказывая об этом, Борис заплакал. Они были большими друзьями.
Ахматова просила мне передать, что хочет меня видеть, дала телефон, я еще не собралась.
Сперва твое «дело» и моя зарплата 16-летней давности (первым делом, первым делом прокуроры,
ну а девушки — а девушки потом). Ты не можешь себе представить, как занят твой заяц-
бездельник!..
Как только буду зарабатывать, будем с тобой одеваться, я уж теперь неплохо ориентируюсь,
где чего «дают» и «выбрасывают» и что носят. А одеваться нужно, это не Туруханск. Потом
машину купим (не швейную, а легковую). И дачу. И заживем!
Да, Нинка проявила максимум заботы о твоих делах, была тепла и хороша, как никогда, и с
настоящим чувством и пониманием говорила и о тебе и о твоем деле. Это все же забавно — я
настолько чувствую себя твоей сестрой, что умиляюсь тем, что твоя родная сестра — не просто
тебе знакомая!
Вчера была у Гордонов2, видела «Кирпичиков». Юз немного рассеялся, т. к. я случайно
разыскала ему его друга юности, приехавшего в 1952-м оттуда, и Юз вспомнил и ощутил, что на
свете есть, было и будет еще что-то, кроме пересмотров и прокуратур. Кстати, на днях он получил
еще один отказ. Гордоны с большим теплом всегда расспрашивают о тебе, вообще все «мои»
горячо тобой интересуются. Лиля, Зина и Нютя3, как я только появляюсь на горизонте,
спрашивают, как твои дела. Лиленька хочет праздновать свои именины и мой день рождения
(которые у нас совпадают) только с тобой и надеется, что все осуществится...
--------------------
1
Б. Л. Пастернак.
2
Иосиф Давыдович и Нина Павловна Гордоны — друзья А.С.Эфрон.
3
Анна Яковлевна Эфрон, в замужестве Трупчинская (1883 — 1971), сестра С. Я. Эфрона.
83
Дорогой Адкин, пишу тебе на даче, поэтому карандашом — у наших плоховато насчет
письменных принадлежностей. Вчера получила еще одно твое письмецо, где ты тихо там
отдыхаешь в своем уголке. Слава Богу, мой милый, меня не так тревожило отсутствие работы у
тебя, как отсутствие покоя и отдыха, которые так необходимы твоим нервам. Конечно, мы всегда
будем бесконечно благодарны Козинцевым1 за их дружеское гостеприимство — что же касается
такта относительно С. И.2, то не образование дает людям такт, оно только пытается заменить его, и,
как видно, далеко не всегда удачно. Такт — дело врожденное, и зачастую им обладают
наипростейшие люди — как, например, наша клубная Варя никогда не спрашивала и не
рассказывала лишнего ни о себе, ни о других...
Уже немного чувствуется наступление осени, все цветы отцвели, и кое-где в листве
мелькает желтизна. Воздух холоднее, а солнце припекает — в общем, хорошо. Июль уж очень
допекал и припекал. Зина все хлопочет по хозяйству, Лиля лежит и думает о том, что много
прожито и мало сделано, — и обе они чудесны, сотканы из доброты, такта, полнейшего понимания
жизни. Наша ленинградская ветка совсем иная, все бестолковы, издерганы, ссорятся и одиноки. За-
канчиваю элюаровские переводы, волнуюсь, как они будут встречены, очень важно хорошо начать.
Вчера был у меня Борис — он закончил роман, дает его перепечатать на машинке. Госиздат
запланировал издание его избранного сборника на 15 — 16 печ. листов — это много.
Сейчас переводит шиллеровскую «Марию Стюарт» для Художественного театра. Работает
без передышки, дико занят, никого не видит...
Вообще же он, как всегда, светел и обаятелен...
--------------------------
1
Друзья Ады Александровны, у которых останавливались А.С.Эфрон и А. А. Федерольф в
Красноярске.
2
Сергей Иванович Артоболевский, бывший муж Ады Александровны.
84
4.Х. 1955*
Дорогой Адкин, опять пишу на скорую руку с дачи — едет соседка и опустит в Москве эту
писульку. Я была вчера у Эренбурга и «набралась смелости» поговорить о тебе, пользуясь тем, что
он был в духе и очень мил. Он очень хорошо отозвался и сказал, что поможет с устройством на
работу независимо от исхода пересмотра (т.е. в том случае, если придется вторично
ходатайствовать о реабилитации). Сказал, чтобы ты написала ему с изложением вкратце своего
дела, и он напишет министру просвещения о предоставлении тебе работы по специальности в
одном из нестоличных вузов. (Он же ходатайствовал о Нат. Столяровой, к-рая в 1952 г. получила
работу в Рязани по распоряжению Каирова — а сейчас, с переменой обстановки, этого добиться
легче.)
Т. к. он в воскр. улетает в Женеву и будет там и во Франции до конца месяца, мы с тобой
еще спишемся насчет твоего письма-заявления к нему.
Обещал поискать мне в Париже мамины книги, те, к-ых у меня нет, и вообще был
необычайно для себя хорош и приветлив. Посоветовал, как действовать насчет маминой книги...
15.Х. 1955*
Мой дорогой Адкин, получила, слава Богу, большое подробное письмо от тебя и на неделю
успокоилась. Как я рада, что тебе стало полегче с квартирой и ты можешь отдыхать. Когда мы с
тобой соберемся вместе, то заведем себе именно таких трех зверей1. Особенно мне нравится тот,
что с черными лапами...
Бориса я видела один раз за все время, он на даче, и туда сложно попадать, да, кроме того, и
он, и я ужасно заняты. Его переводы «Ромео и Джульетты» и «Марии Стюарт» Шиллера пойдут в
Малом и Художественном. В 56-м г. должен выйти сборник его стихов
----------------------
1
Письмо написано на открытке с фотографией трех котят.
85
на 16 листах — большой. Вчера мне звонила его Оля1, на днях мы с ней должны увидеться. В
мамин сборник помимо лирики мы решили включить две поэмы — «Царь-Девица», к-ую я сейчас
перепечатываю, «Поэму конца» и лирическую пьесу в стихах «Фортуна». Это вещи очень разного
жанра и наиболее «легкие» для чтения. На днях из Коктебеля возвращается Казакевич, еще он
прочтет сборник, и тогда оптом и в розницу начнем действовать...
2 декабря 1955*
...Стихов не присылаю только из-за запарки, устаю и ничего толком не успеваю, совсем
обалделая. Подготовку предполагаемого сборника закончила совсем, рукопись (в 2-х экз.) уже в
Гослитиздате, первое впечатление приличное, хотя редакторы в отсутствии и речь велась с замами.
Через некоторое время видно будет, как обернется дело. Спасибо Казакевичу и Тарасенкову, они
пока что хорошо помогают с книгой. Работу мне обещают и в Гослите (переводную), сейчас делаю
какую-то дребедень для «Болын. Сов. Энциклопедии» — как ни странно — с русского на
французский. Я подзабыла язык, но в процессе работы припоминается, в трудных случаях звоню
Кириллу, он помогает — у него великолепные словари, да и практика большая, он работает на
Радио, во фр. отделе.
На днях разделалась с Крученых и с Асеевым (Крученых скупал у Мура мамины рукописи
и торговал ими, а про Асеева, руководившего группой эвакуированных в Елабугу, я тебе
рассказывала). Сперва звонил Крученых, я его напугала без памяти, пригрозила отдать под суд за
торговлю — в частности письмами, — он, видимо, позвонил Асееву, а тот — мне: «А. С.? С вами
говорит Н. Н. Вы надолго приехали?» — «Навек».— «Когда вы к нам придете?» — «Никогда».
— «Почему?» — «Сами можете догадаться», — вешаю трубку. Снова звонок: «А. С., я не
понимаю... меня, видно, оклеветали перед вами... Ваши письма из Рязани
-------------------
1
Ольга Всеволодовна Ивинская, друг, лит. секретарь Б.Л.Пастернака.
86
я берегу, как самое дорогое (!!!)» — «А я, Н. Н., как самое дорогое берегу последнее письмо
матери к вам, где она поручает вам сына».— «А. С. — это подлог (!), это ненастоящее письмо! Я
хочу объясниться с вами!» — «Н. Н., все ясно и так, прошу вас не звонить мне и не советую
встречаться». Вешаю трубку. И сразу на душе легче стало. Нет, ведь каков сукин сын! Теткам
несколько лучше, и Зина начинает вставать, но хозяйство меня заедает и все эти диеты!
9.1.1956*
Дорогой Адкин, доехала я хорошо, несмотря на то, что в вагоне жара была тропическая, а
проводники старались экономить на вентиляции. Ехали все время в полном комплекте, т. е. все
места были заняты. Как удачно, что тебе удалось заказать такое удобное место для меня, на
верхней полке было трудно из-за жары. Попутчики были хорошие, причем большинство ехали из
мест не столь отдаленных. В дороге перечитала все книги, с особым удовольствием «Без семьи» —
ни за что никому не отдам, там такие дивные собаки, и это была одна из маминых любимых
юношеских книг, я счастлива, что она у меня есть. Ночью в связи с прочитанными собаками мне
снилось, что какие-то бандиты увели нашу Пальму, и я проснулась в ужасе.
Приехали в Москву в девятом часу вечера (по московскому времени), с опозданием на 4
часа. Домой доехала на метро, дома были Лиля и елочка поменьше нашей красноярской1 — Зина
же была на концерте Журавлева. У наших все без перемен, здоровье прежнее, и вообще как будто
бы не проходило этих 2 недель. Я нацепила на елочку красноярского попугая и осталась очень
довольна....
Удалось ли что-нб узнать для Тарасенкова насчет книг? Да, дома меня ждала целая кипа
писем из Туруханска и от Корманов (пересылаю корманские весточки, тебе будет интересно
прочесть). Письмо деда Мороза и открытка-пластинка произвели фурор!
-------------------------
1
Новый год А. С. Эфрон встречала с Адой Александровной в Красноярске.
87
25. II .1956*
--------------------------
1
Прозвище И. Д. Гордона.
2
Валерия Ивановна Цветаева (1882 — 1966).
88
28.II.1956*
89
5. II. 1958*
Драгоценный мой заяц, ты, видно, уехал. Мы ждали тебя с утра до обеда, все время что-то
горячее было наготове, в случае если ты придешь голодный, холодный и злой. Боже мой, хоть бы
все было благополучно! Ведь все дни вплоть до сегодняшнего была поганая погода, мело —
ломова-то дорога! Милый ты мой герой, чем и когда я с тобой рассчитаюсь за твою такую
самоотверженную дружбу! Целый год уж у тебя пенсия, целый год бы могла жить припеваючи,
тратя хоть 500 р. на хорошую комнату без особых усилий, и спокойно дожидаться, пока дойдет
твоя очередь. А вместо этого ты принимаешь такие муки — в который раз! Ты мой самый
чудесный, самый самоотверженный друг за всю мою жизнь... Впрочем, это обстоятельство не
помешает нам лаяться вовсю, когда мы наконец соберемся вместе!
Главная моя мечта и молитва — это чтобы ты не простудилась ни на складе, ни в дороге, ни
по приезде. Самое ужасное, что ты еще не оправилась после того гриппа и можешь легко заболеть
снова. Если это, не дай Бог, произойдет, надеюсь, что у тебя хватит ума телеграфировать мне, я
приеду немедленно и, уже выходив тебя, поеду к Асе1...
Таруса, 1.III. 1960*
-------------------
1
Анастасия Ивановна Цветаева (1894 — 1993).
2
В начале письма нарисована спящая кошка, голова лежит на книге.
3
После этих слов нарисован мохнатый пес.
90
от страха и негодования в два раза увеличила свой объем. Пес несколько раз пытался знакомиться,
улыбался, вилял, но стерва из спины делала китайский мост, становилась на цыпочки и так
материлась на своем языке, что тот только плечами пожимал и отворачивался. А когда гости ушли,
кошка тщательно обнюхала и обшипела то место, где сидел Лешка. Вот какое золотце!..
Сегодня Нина принесла № 2 «Октября», к счастью, «Подн. целина» начинается со второго
номера и будет идти в журнале полностью, т. ч. мы, собственно, ничего не теряем, даже если
«Союзпечать» не раздобудет нам первого номера...
Дорогой мой Адкин, верный Зайцев загодя, заблаговременно желает тебе доброго пути,
счастливого плавания, благополучного возвращения, хорошей погоды — особенно в Кижах,
приятных, хотя бы не раздражающих, спутников и съедобной еды!
Верный Зайцев желает тебе хорошего настроения и зорких глаз на все и вся, синего неба,
голубой воды, ярких берегов и чтобы каждый встреченный город был прекраснее Китежа!
Верный Зайцев желает тебе освежить и проветрить и голову, и сердце, и душу новыми
впечатлениями и пейзажами, набраться сил и радости.
Верный Зайцев всегда с тобой, за пазухой или в кармашке, он тоже на все вместе с тобой
смотрит и вместе с тобой радуется тому, что радостно, и зажигается тем, что зажигательно, и
огорчается тому, что огорчительно (ибо и это всегда встречается в пути!). Ночью Зайцев спит у
тебя под подушкой, а днем, никому, кроме тебя, не видимый, скачет по палубе: и в столовой он
первый занимает место; и в душевую — последний.
Та зайцевская часть, к-ая остается в Тарусе, обязуется честно трудиться, следить за
огородом и порядком и встретить тебя, освободившись от основных дел, чтобы поотдыхать вместе
с тобой здесь.
91
Шуша тоже мурлычит и шлет привет, и выгибает спинку, и выпрямляет хвостик, как
восклицательный знак; в твое отсутствие обязуется позаботиться о приросте поголовья.
Шлют тебе привет наши цветы и наши укропы, морковки, огурцы и помидоры и ждут тебя
обратно, чтобы накормить и порадовать трудами рук твоих.
Ждет тебя твой верный домик, хотя и не очень любимый, но очень верный, чистенький и
уютный.
И все мы желаем тебе счастливого плавания и счастливого возвращения!
12.V.1967*
Дорогая моя Адочка, очень беспокоит меня такое резкое похолодание и ваша с твоей
приятельницей еле прикрытая нагота; боюсь, что двух наших истрепанных кофт совершенно
недостаточно, чтобы согреться. Всегда-то мы одинаковы: жарко ли, холодно ли — думаем, что
навсегда; а жара, неск. дней продержавшаяся над Москвой, была, как передавали по радио, просто-
напросто небывалой...
Я работаю не разгибаясь; сегодня кончила примечания к Казанове, завтра надеюсь кончить
вводную часть (к нему же); она начата давно — но еще масса материала неиспользованного, — и
очень мало места на все это, надо беспощадно отсекать все, без чего можно обойтись. В
воскресенье позову Аню1 — печатать уже готовое, а сама, если удастся, возьмусь за «Фортуну». М.
б., при ней и не удастся (трудно сосредоточиться) — да и много работы по уже сделанному
(начерно) — для нас обеих. Тогда, Бог даст, возьмусь в понедельник (за Лозена). Боже мой, это
уже 15 мая будет!!! А работа ужасно трудная, т. к. материалов по Лозену собрано ужасно мало (т.е.
их вообще не найдешь, или искать надо год целый) — значит, надо «ловчить», а я люблю делать
все точно, прочно и достоверно...
----------------------
1
Анна Александровна Саакянц — в описываемое время помогала А. С. Эфрон в подготовке
сборника Марины Цветаевой.
92
Без даты*
...Вчера получила коротенькое письмишко от нашей Ани... Она там в поте лица пишет
какие-то кому-то шуточные стихи на рифму «ща» и просила посмотреть в рифмовнике и прислать
ей, т. к. воображения не хватает. Я посмотрела и вместо голых рифм сейчас же «сообразила»
целую поэму — в полчаса. Т.к. ты любишь всякие шуточные вирши, то посылаю и тебе (только,
прочтя, ради Бога, не говори, что, мол, «уж не знаю, как мать писала, а дочь — прямо Пушкин!»).
93
Не ругайся, пожалуйста, что, мол, вместо дела пустяками занимаюсь. Если бы я с такой
страстью, с к-ой выпускаю собственную макулатуру, переводила бы — уже давно была бы
миллионером...
[94]
УСТНЫЕ РАССКАЗЫ1
О МАТЕРИ
То, что она была дочерью своей матери, не помогало Ариадне Сергеевне, а напротив, в
определенном смысле мешало жить свою жизнь. Люди такого масштаба, как Марина Цветаева,
проходят по своим близким, как паровой каток. В 1973 г. в разговоре с приятельницей, женой
художника, Ариадна Сергеевна говорила: «Да, я знаю, что это такое, я сама всю жизнь прожила
с талантливым человеком и знаю, какой это крест божий. Эти люди просто скальп снимают
живьем со своих близких, и с этим ничего нельзя поделать, это их естество, иначе они не могут.
Вам это выпало на всю взрослую жизнь, а мне — на все детство и молодость, и это было,
прости Господи, сплошное тиранство. Все их хорошее, вся душа их уходит не в детей, не в
мужей, не в жен, не в близких, а в свои творения...»
Свою мать Ариадна Сергеевна вспоминала каждый день по самым разным поводам,
литературным и житейским; она постоянно присутствовала в ее сознании и жизни. Любовь к
матери, постоянные размышления о ее трагической судьбе, неустанная борьба за устройство ее
земных дел, бремя осознания себя «последней в роде» этой трагически погибшей семьи, как пепел
Клааса, всегда стучали в сердце Ариадны Сергеевны. Незадолго до своей безвременной смерти,
весной 1975 г., она призналась: «Никогда в жизни я ни-
-----------------
1
В течение 1969 — 1973 годов устные рассказы А. С. Эфрон записывались Е. Б. Коркиной.
Комментарии Е. Б. Коркиной.
95
кого так не любила, как маму, — ни отца, ни брата, ни мужа, а детей у меня никогда не было. Я
любила маму всегда, но было время, в молодости, когда я хотела эту любовь совместить со
всякими там мальчиками, девочками, с кино и с прочим, а мама презирала мою неразборчивую
разносторонность. Тогда мама была мне не под силу, и нужно было столько пережить и
перестрадать, чтобы дорасти до понимания собственной матери!..»
Накануне папиных именин пришла тетя Вера — самая младшая из папиных старших
сестер, которую мама не очень любила, потому что, будучи, пожалуй, умнее Лили, она более
правильно, не с эмоциональной стороны, а разумом поняла и оценила похищение моей мамой
моего папы. И потом тетя Вера, по мнению мамы, своими огромными, добрыми и печальными
глазами и несоответствием их со всем остальным лицом походила на княжну Марью, которую
мама ненавидела.
Так вот, пришла тетя Вера и сказала: «Завтра Сережины именины, вот я испекла пирог...»
Пирог был яблочный, огромный, с решеточкой, которая была сделана артистически — сначала
положены тоненькие прутики, а потом защипнуты края, словом — роскошный пирог. А посреди
пирога стояла маленькая Дюймовочка. «Это для Али», — сказала тетя Вера.
Пирог в ожидании завтрашнего торжества поставили на буфет, а буфет стоял в моей
комнате. Я легла спать, сжимая Дюймовочку в кулаке, я с ней разговаривала, о ней думала, и
постепенно мои мысли перекинулись на пирог, в котором она жила... Я встала, босиком дошла до
буфета, поднялась на цыпочки, отломила маленький кусочек решетки, вернулась в кровать и с
Дюймовочкой в кулаке съела кусочек ее дома. Потом опять встала, опять отломила кусочек пирога
и опять, вернувшись, съела его в кровати. Так я путешествовала несколько раз, пока не утомилась
и не уснула.
А утром было такое солнышко, такой свет и — папины именины! Меня одели, я и думать
забыла о своих
96
ночных вылазках. Вдруг кто-то вспомнил про пирог, хотели нести его в столовую. Подошли,
смотрят...
- Мариночка, посмотрите, мыши! — говорит доверчивый папа.
- Это не мыши, это Аля! — Мама проницательно взглянула на меня.
- Не может быть!
- Я вам говорю, что это она!
- Но все-таки странно, Мариночка, ведь она же ничего не ест, ведь заставить ее
проглотить что-нибудь невозможно! С какой бы стати она стала...
Мама смотрит на меня и спрашивает:
- Это ты?
Я придвигаюсь поближе к папе и говорю, глядя маме в глаза:
- Нет, что вы! Ведь я же ничего не ем! С какой бы стати я стала...
- А это что? — говорит мама, близоруко вглядываясь в дорожку из крошек, ведущую от
моей кровати к буфету.
«Как мальчик с пальчик!» — подумала я, погибая.
ВЫХОД ЗАМУЖ
Помню, пришла я домой, мама сидит за столом, левой рукой подпирая лоб, в правой у нее
мундштучок вишневый с половинкой сигареты, — и вся она устремлена в тетрадь; способность
отключаться, сосредотачиваться только на этом была у нее феноменальной.
Я говорю:
- Мам!
Никакой реакции. Я опять:
- Мам!
С трудом оторвавшись, поднимает голову:
- Что?
- Мам, между прочим, я выхожу замуж.
- Между прочим? Поздравляю! — и опять в тетрадь. Потом, осознав, поднимает
голову. — А ты его любишь?
- Очень!
97
СУП ИЗ КОЗЛЯТИНЫ
Однажды на рынке купила мама молоденькой козлятины и дешевой и сварила суп. А меню
всегда было одно и то же: в кастрюле сразу варилось и мясо и картошка, получалось одновременно
и первое и второе. Так вот, сели мы за стол. Мама разлила нам суп. Папа первым взял в рот ложку
и... несмотря на весь его пиетет к маме, сказал:
- Вы знаете, Мариночка, что-то мне супу не хочется.
Мама выпрямилась.
- Почему не хочется?
- Да так, что-то не хочется...
Ну, не хочется, так не хочется. Мур хлебнул и сказал, что он тоже, как папа... Ну, он был
любимцем и потом все-таки маленький...
Когда я взяла в рот первую ложку, у меня просто глаза на лоб полезли!.. Это было не то что
— вкусно или невкусно, это был какой-то неземной вкус, ну, как на планете Нептун, например. Но
у меня не было уже никакого выхода — не могла же отказываться еще и я, после того как все
отказались. А сама мама суп никогда не ела — не любила и берегла фигуру. И вот я, торопясь,
глотала этот невообразимый суп, потому что все ждали второго. И это было настолько невозможно
есть, что я даже заплакала, а было мне тогда лет пятнадцать, наверное.
Когда я доела, мама полезла в кастрюлю за мясом и вытащила оттуда нечто такое, что
заставило ее даже надеть очки. И мы все тоже вперились туда. Она вы-
98
тащила небольшую, прекрасно отваренную... целлулоидную утку, с которой Мур обычно купался.
- Это я! — гордо сказал Мур, решивший сделать свой вклад в общий котел.
- Вот видите, — сказала я, — чем вы меня накормили!
- Ничего, — невозмутимо сказала мама.
- Как ничего?! Там же краска!
- Ну и что?! — сказала мама, любившая, чтобы она всегда была права.
ЛЮБОВЬ СТОЛИЦА
Татьяна Федоровна была приятельницей мамы, а я ходила к ним играть с младшей дочкой
— Мариной. В доме был культ Скрябина. Мать Татьяны Федоровны была бельгийка, они
собирались уехать к ней. Перед отъездом, когда уже были готовы все визы, Татьяна Федоровна
вдруг заболела — у нее были головные боли и бессонница. По ночам она будила младшую дочку и
просила ее читать вслух. Дочка читала, а мать смотрела в одну точку. Все тогда сочли это
ненормальным — не давать спать восьмилетнему ребенку! Оказалось, что у Татьяны Федоровны
— опухоль мозга, вскоре она от нее и умерла. Перед смертью она бредила, и бред этот очень
поразил маму. Татьяна Федоровна говорила: «Мне бы только туфельки — через дорогу
перебежать!» А через дорогу была церковь. Там ее и отпевали. А туфелек не было, тогда носили
какую-то самодельную обувь на веревочной подошве. Хоронить Татьяну Федоровну было не в чем,
а ведь полагалось на покойника надевать новую обувь, ненадеванные тапочки, а их и не было. И
это страшно заботило маму, и она пошла тогда в «Дом искусств» на прием к Луначарскому, чтобы
он
99
помог достать по ордеру какие-нибудь тапочки для покойной жены Скрябина. И он помог. И
хоронили ее в этих «туфельках-через-дорогу-перебежать»! Вот... А кроме меня, этого, должно
быть, уже никто не помнит.
ПАРИЖ
При всей трудности жизни семьи во Франции — безденежья, безработицы, прямой нищеты —
никогда впоследствии в жизни Ариадны Сергеевны не было такой свободы, как в молодости в Париже.
Она любила Париж как город своей юности, как город бесконечных возможностей. В нем прожила она
двенадцать лет: приехав туда тринадцатилетней девочкой, она покинула Париж двадцати пяти лет.
Из-за стесненного материального положения семьи Ариадна Сергеевна не получила никакого
систематического образования, однако в Париже она прошла начальное обучение рисованию, которое в
последующей жизни выручало ее. Она училась в Художественной школе при Лувре, в студии В. Шухаева, в
мастерской Н. Гончаровой. Из опубликованных графических работ известен ее шаржированный портрет
Г. А. Адамовича; в ЦГАЛИ и в частных архивах хранятся ее многочисленные рисунки, акварельные и
гуашные эскизы, образцы книжной графики. В Париже 1930-х годов Ариадна Сергеевна занималась и
журналистикой, публикуя хроникальные заметки в киножурналах.
ТРИ ВСТРЕЧИ
Когда мы жили в Париже, то есть в пригороде, как всегда, я училась в рисовальной школе
при Лувре. Училась я там книжной графике. Родители мои могли заплатить только за один
триместр, а я за этот триместр показала французам весь русский блеск — и меня оставили учиться
дальше. А я тогда очень увлекалась кино и тогда же его исчерпала, так что уже никогда потом в
кино не ходила. И я была начинена всевозможными сведениями о киноактерах. Пожалуй, един-
100
ственное, что я знала в жизни хорошо, это мифологию и вот этих киноартистов.
И вот в Париж приехали тогдашние кинозвезды из кинозвезд — Дуглас Фербенкс и Мери
Пикфорд. Он был для того времени идеал мужчины и очень большой акробат: во всех фильмах он
прыгал с крыш и т. п. А она была идеалом женщины. У нее был тот тип, который сейчас
совершенно вышел из моды, — маленькая, очень миниатюрная блондинка с большими карими
глазами и малюсеньким ротиком.
Они остановились в американском посольстве, и у всех было такое впечатление, что они
оттуда никогда не выходили. Посольство было окружено плотным кольцом журналистов. Заметки
сначала появлялись доброжелательные, а потом все злее и злее, потому что действительно — не
показываются, отнимают хлеб у журналистов...
И вот однажды иду я по бульвару Монпарнас — и никакой это не бульвар, а просто улица,
деревьев там нет, а чередуются в каждом доме: кафе — магазин, кафе — магазин. И то в этом кафе
сидит Эренбург, то в другом сидит Эренбург, и вообще всякие Модильяни — навалом! И был там
один такой дом, тогда он производил ошеломляющее впечатление, на него специально ходили
смотреть, а сейчас это самый заурядный дом. Он был восьми- или девятиэтажный, весь фасад его
был стеклянным, и принадлежал он какой-то цветочной фирме — в первом этаже был магазин, а в
остальных сама контора, фирма; они принимали заказы со всех концов света, отправляли цветы
или посылали заказы в любую страну на точно такие цветы тамошним фирмам. Внизу, в магазине,
была огромная витрина, которая менялась каждый день: то там была одна сирень, всевозможная,
великолепная, то там были — в таких плетеных кузовках, на зеленом мху — пармские фиалки. И
по стеклу всегда тихо-тихо струилась вода, создавая цветам влажную атмосферу. И это было
настолько прелестное зрелище, что я всегда, идя из училища на вокзал Монпарнас, на свою
электричку, делала крюк и обязательно глазела на эту витрину.
Так вот, останавливаюсь я, смотрю на цветы, а в магазине полумрак и народу немного. И,
случайно за-
101
глянув внутрь, вижу — Мери Пикфорд выбирает розы, а Дуглас Фербенкс стоит рядом! Не успев
вздохнуть, я рванула туда, прекрасно зная, что она по-французски не говорит, а он чуть-чуть
объясняется. Я смело подошла к нему, потребовала автограф на каком-то из своих рисунков и
сказала, что очень приятно видеть в Париже их обоих. Он поблагодарил меня на очень плохом
французском языке, она промурлыкала что-то по-аглицки, и вдруг — он преподносит мне букет
роз! Такой же, как у нее!!! Великолепные, черные как гуталин, розы на длинных-длинных
стеблях!!!
Ног под собой не чуя, я понеслась домой. Влетаю в квартиру, мама сидит за столом перед
тетрадью, вот так, поддерживая рукой лоб, она всегда так сидела, надо лбом уже была седая
прядь... И вот влетаю я. «Мама, — кричу я с тем наивом, который она во мне очень не любила, —
мама, кого я сейчас видела!» — «Кого?» — спрашивает мама, поднимая голову. «Дугласа
Фербенкса и Мери Пикфорд!» — «Ну и что?» — «Как же — что! Смотрите, какие он мне розы
подарил!» Мама взглянула на букет равнодушно. «Лучше бы они тебе башмаки купили», —
сказала она и опять склонилась над столом.
А я села и тут же написала письмо в киножурнал — вот, мол, я какая! Вы ничего не можете,
а я их видала, говорила с ними и получила в подарок розы! И, ты знаешь, они это напечатали,
потому что у них ну вообще ничего не было. И через некоторое время мне приходит письмо из
этого журнала: «Мадемуазель, что же вы не приходите за гонораром?»
Мадемуазель, конечно, рванула за гонораром, и редактор мне сказал: «Мадемуазель, у вас
прелестный слог, вы могли бы стать журналисткой, но для этого надо, чтобы у вас был не только
слог, но и везенье». — «О, — сказала я беспечно, — мне всегда везет». — «Ну, давайте с вами
договоримся: если у вас будет еще две такие встречи — а всего, значит, три, — приходите к нам
опять. Только одно условие, мадемуазель, это должны быть случайные встречи, вы не должны их
искать специально».
102
103
И вот хожу я по Парижу, хожу, заглядываю во все витрины, во все кафе... ну никого,
совершенно никого! А в это время приходит письмо от одной маминой знакомой — Елены
Александровны Извольской. Она тогда отдыхала в Фонтенбло и приглашала маму приехать
погостить, написав: «Если Вы сами не сможете, пришлите хотя бы Алю». Я и поехала. Фонтенбло
— прелестное место, где когда-то бывал Наполеон, но, по-моему, со времени его пребывания
жизнь там замерла и как-то не возобновлялась... Месяц мой подходил к концу, никто мне не
встречался, и я начала забывать об этом.
Сразу по приезде Елена Александровна спросила меня: «Аля, хочешь покататься на лодке?»
— «Хочу». — «А у тебя есть купальный костюм?» — «Нет». — «Ну, надень костюм мужа
хозяйки».
В этом месте была чудная Сена и маленький причал, где была привязана лодка. Я
взгромоздилась в нее, не умея ни плавать, ни грести, и стала махать веслами. Берега проносились
мимо, мелькали, как мне казалось, на самом деле я тихо ковырялась против течения. Потом я
бросила весла, запрокинула голову и стала смотреть в небо.
Вдруг моя лодка с чем-то столкнулась. Поднимаю глаза — яхта! Белая миллионерская яхта
стоит на якоре. Я стала пытаться оттолкнуться от нее веслом. Тут на ее борту появился кто-то и
выплеснул гущу из серебряного кофейника чуть ли не на меня. Я взглянула на человека с
кофейником — это был только что свергнутый король Испании Альфонс XIII! У него было
желчное лицо испанского выродка. «Мсье, мсье!» — крикнула я. Он брезгливо поглядел за борт.
«Мсье, скажите, пожалуйста, который час?» Он буркнул мне что-то, например — полтретьего, и
скрылся.
Я со всего маху припустилась к берегу. Прихожу в дом. «Вы знаете, кого я сейчас встретила
на Сене?»
А Елена Александровна говорит: «Наверное, Альфонса XIII». — «Да... А откуда вы
знаете?» — «А его
104
все видят. Его яхта стоит здесь уже давно, и все подъезжают на лодках и спрашивают у него,
который час». Ну, я так и написала в свой журнальчик, не скрыв, что я была далеко не первая.
Тогда они убедились, что у меня есть не только слог, но и везение, и впоследствии очень мило
подкидывали мне кое-какую работку: я ходила на какие-то приемы, киносъемки и писала об этом
репортажи, ходила на вокзал встречать разных кинозвезд и тогда уже окончательно упала в глазах
своей матери во прах!..
АЖАН
В Париже невозможно пройти по улице, если ты носишь юбку. Возраст безразличен, важен
пол — пристают ужасно... В Москве я первое время упивалась возможностью просто прогуляться
по улице, посидеть на бульваре.
Иду я однажды по Парижу, и какой-то тип пристал и юлит, и юлит: «Мадемуазель да
мадемуазель, да разрешите с вами пройти, да мадемуазель, видно, иностранка...» и т. п. Я молчу,
ибо только так и можно отделаться, не дай бог вступать в пререкания... Вот так я молчу и веду его
прямиком к ажану на посту.
Тот стоит, такой плотный, в высоком кепи, с форменными усами. Подхожу я к нему (а тот
тип отстал, остался на тротуаре) и говорю: «Ну, невозможно идти, так пристал вон тот тип, нельзя
ли его как-то укоротить?»
«Это можно, — сказал ажан и посмотрел на меня, — но, мадемуазель, если бы я не был на
посту, я был бы на его месте».
СОН
Этот сон приснился мне перед моим отъездом в Россию в 1937 году.
Снится мне, как будто я иду глубокой ночью по кладбищу — а я кладбищ вообще не боюсь
и никогда не боялась, так вот, иду. Ночь осенняя: темная, беззвездная, но тихая и теплая. И
чувствую, что рядом, бок о бок со мной идет кто-то. Я иду, не поворачивая
105
головы посмотреть — кто это, потому что во сне этого не полагается, потому что у снов свои
законы. И вот доходим мы до темного спуска под землю — как вход в парижское метро (там так:
идешь-идешь, и вдруг просто лестница вниз, а внизу дверь — внутрь). И вот такой же вход под
землю посреди кладбища. И мы туда спускаемся. И там длинный-длинный, тускло освещенный
коридор, по обеим сторонам которого — келейки, разделенные перегородками, или просто малень-
кие ниши в стене. И в каждой сидит человек. И мы идем и идем по этому коридору — я и некто
рядом, — плечо в плечо, шаг в шаг. И я вижу, что все эти люди сидят не просто так, а каждый что-
то делает. Каждый занят какой-то работой и углубленно и сосредоточенно делает ее. Но вся их
работа до ужаса бессмысленна: у них в руках какая-то кладбищенская утварь — кресты, венки,
искусственные цветы и т. п. И вот они — при этом тусклом свете — расплетают венки, сматывают
проволоку от цветов, лепестки — пыльные, бесцветные и полуистлевшие — складывают отдельно,
снизывают бисер с различных кладбищенских украшений и делают тому подобную странную
работу.
Наконец коридор кончается, на другом конце кладбища — такой же выход, как из
парижской подземки. Мы выходим в ту же темную, тихую ночь.
Что же они все там делают? — спрашиваю я.
- А разве вы не знаете, что не все люди воскреснут? — отвечает мне мой невидимый
спутник.
На этом сон кончился.
Ариадна Сергеевна Эфрон приехала в Советский Союз в марте 1937 г. В конце этого же
года вернулся на родину и ее отец — Сергей Яковлевич Эфрон. Он здесь много болел — сердечной
астмой, аритмией; лечился, но безуспешно. Когда в июне 1939 г. в Москву приехала М.И.Цветаева
106
с сыном, эти приступы прошли — это был невроз сердца от тревоги за судьбу жены и сына.
Ариадна Сергеевна работала в Москве в Жургазе, в редакции «Нувель де Моску»,
ухаживала за больным отцом, возила его в санатории в Кисловодск и Одессу.
27 августа 1939 г. рано утром на даче в Болшеве в присутствии всей семьи Ариадна
Сергеевна была арестована органами НКВД. В это утро она в последний раз в жизни видела всех
своих близких, вскоре по-разному трагически погибших.
Первые полтора года своего заключения Ариадна Сергеевна провела во внутренней тюрьме
на Лубянке в Москве, в январе 1941 г. она была отправлена в свой первый лагерь в Коми АССР,
куда до мая 1941 г. еще приходили письма матери и брата.
В августе 1947 г. Ариадна Сергеевна была освобождена (к тому времени она находилась в
одном из мордовских лагерей) и направлена на жительство в г. Спас-Клепики Рязанской области.
Ей удалось устроиться в самой Рязани, и до своего вторичного ареста она жила и работала
там. В феврале 1949 г. Ариадна Сергеевна была направлена в ссылку в г. Туруханск Красноярского
края, где прожила шесть лет. В Москву она смогла вернуться лишь в 1955 г.
ТЁПА
Она вошла в мою камеру, я взглянула на нее и подумала: «Ого! Каких детей начали сажать!»
Небольшого роста, худенькая, в беленьких носочках. Мы очень быстро подружились, и она мне
рассказала свою историю.
Родители ее были бедными людьми, батрачили где-то в Белоруссии. Когда девочки были
еще маленькими (а у Тёпы была сестра, которую звали Брива, от латышского слова «свобода»),
мать с ними переехала в Шемаху, город в Средней Азии, откуда родом Шемаханская царица. Валя
окончила там семилетку и захотела учиться дальше. Но в Шемахе такой возможности не было, и
она с сестрой поехала в Москву. Здесь эта девочка, помаявшись и ничего не добившись,
107
пошла на прием к Калинину. Тот ее принял, выслушал и сказал: «Хорошо, Валя, ты будешь учиться
в Москве, а Брива должна вернуться к матери, вот подрастет, тогда видно будет...»
И стала Валя учиться в каком-то техникуме, где-то снимая коечку. И вот прочла она в газете,
что в одном из московских научно-исследовательских институтов ставятся опыты по оживлению
тканей и результаты этих опытов успешны. Валя пришла в этот институт и сказала: «Вот вы
делаете опыты по оживлению людей, почему же вы не оживляете товарища Ленина? Ведь он нам
всем так нужен, ведь после его смерти все пошло вкривь и вкось!» Там ей мягко ответили, что все
это очень сложно, что это только первые шаги, а оживление людей — дело далекого будущего...
И чем дольше жила Валя в Москве, и чем больше наблюдала она тогдашнюю жизнь, тем
больше изумлялась она несправедливости, неверности истинным революционным идеалам,
нарушениям всех принципов, всех законов и конституций. И однажды, придя с занятий, Валя села
и написала письмо Сталину, а сама собрала чемоданчик с бельем — на всякий случай — и стала
ждать, когда за ней придут. Письмо она подписала полностью — Валентина Карловна (девичью
фамилию ее я забыла, в замужестве она была Урсова)... и адрес поставила.
И за ней пришли. Пришел мужчина, увидел такую девочку, спросил: «Это вы писали
письмо Сталину?» — «Да». И он вступил с ней в разговор. Он сказал ей, что некоторые вещи в ее
письме правильны, а другие нет, что многого она не знает, во многом неправа, что ей надо учиться,
строить свою жизнь и т. п. Валя ему ответила, что все, что она написала, верно и она это может
повторить в любом месте. Он долго разубеждал ее, уговаривал, но понапрасну. Тогда он сказал:
«Ну, что ж, поедем...» И Валя пошла с ним, вот так, как была, и чемоданчик взять постеснялась...
Он привез ее, посадил в какой-то кабинет. Сидела она, сидела... Потом принесли чай с
какими-то бутербродами. Потом ей понадобилось выйти. Ей сказали: «Подожди, девочка...» — и
дали... провожатого, который довел ее до сортирчика, сам подождал снаружи,
108
а потом опять отвел ее в этот кабинет. И опять она сидела, сидела... Наконец ее повели, привели в
большой зал, где стояли столы с пишущими машинками и машинистки печатали. И тут какая-то
панель в стене раздвинулась, и она оказалась в кабинете Берии.
Он приветливо предложил ей сесть в кресло. Она села. Он вынул из стола коробку
шоколадных конфет и поставил перед ней. Она взяла одну конфетку, потом другую. Они болтали о
пустяках. Тогда шел в Москве кинофильм «Большой вальс». Он спросил, сколько раз она смотрела
этот фильм. Она сказала, что пять. Он смотрел три раза. Спросил, какая героиня ей больше
понравилась. Она сказала — вот эта. А ему — та. А почему эта, а не та? Ну, и тому подобное.
Потом они заговорили о другом, и — на разных языках, естественно. Берия говорил ей, что
никакого беззакония и несправедливости в стране нет, что все идет хорошо. Валя говорила
обратное. Наконец он спросил: «А почему ты мне не веришь? Ведь я старше тебя, я давно уже
коммунист, я занимаю ответственный пост, почему же ты мне не веришь, какие у тебя есть
основания для этого?» И Валя ему ответила так: «На вас надет очень хороший шерстяной костюм.
Почему? Когда мы все раздетые? У вас в столе лежат шоколадные конфеты, а у всех этого нет. Как
же я могу вам верить и какой же вы коммунист?» — «Ого! — сказал Берия.— А знаешь, девочка,
придется тебя изолировать от общества, пока ты не одумаешься». — «Пожалуйста, — сказала
Валя, — я не боюсь...» — «Но ведь это будет общий лагерь, вместе с уголовниками». — «Ничего,
— сказала Валя, — я давно хотела посмотреть, а что же по ту сторону этого здания, теперь
увижу». — «Придется и маму твою арестовать — за то, что она так плохо тебя воспитала».
— «Что ж, — сказала Валя, — моя мама — большевичка, и любое испытание партии она
выдержит. А потом ведь мама меня и не воспитывала: она работала, ей было некогда, я сама себя
воспитала так». — «Ну, ладно, — сказал Берия, — была бы ты моя дочка, я бы тебя просто
выпорол, а так мне ничего не остается, как посадить тебя в тюрьму». На том они и расстались, и
Валя прямо из его кабинета пришла в мою камеру.
109
Удивительная она была девочка! Помню, рассказывала я ей однажды про Карла Линдберга...
Два раза помню я Париж, действительно вышедшим из берегов от восторга, — когда приезжал
Линдберг, только что перелетевший Атлантический океан, и когда приезжал Чаплин. Так вот,
рассказываю я ей, вскоре Линдберг женился на молоденькой американке и поселился где-то в
Америке. Родился у них ребенок, и вдруг этого ребенка украли гангстеры, чтобы получить выкуп.
Потом, правда, оказалось, что, когда один из них спускался с грудным младенцем по пожарной
лестнице, он его нечаянно стукнул о водосточную трубу, так что выкуп-то они требовали, а
ребенок уж давно был похоронен. Ты только представь себе, говорю я, что за люди! Что за страна!
Чтобы поднялась рука сделать зло такому человеку! И для пущей наглядности привожу пример:
ведь это все равно, как если бы у Сталина украли его Светлану! И вдруг Тёпа мне говорит: «Ты
неудачно сравнила. Этих людей нельзя сравнивать. Линдберг ведь герой, а Сталин — нет. Сталин
лицо выборное, на его месте может быть кто-нибудь другой и был бы, но Сталин силой держит
свой пост... Так что эти люди совсем не равнозначны».
И еще у меня была с Тёпой история прямо-таки мистическая. Я ей много всего
рассказывала — из разных прочитанных книг, из фильмов, всяких случаев из жизни. Особенно
много я знала страшных историй. И вот сидим мы однажды друг против друга, каждая на своей
коечке, и я рассказываю очередную страшную историю. А я была худая, бледная, уже давно там
находилась, почти без воздуха, потом допросы очень тяжелые были, страшная, глазищи здоровые...
«И вдруг, — говорю я, — дверь в комнату открывается и входит человек... с ножом в руке!» — и
вытаращиваю на нее глаза. И вдруг дверь в камеру открывается и входит мужчина с большим...
ножом в руке! Первое движение у нас было почему-то подобрать ноги на койку, вторым движением
Тёпы было завизжать во всю мочь, но тут вошел охранник и сказал: «Ну, чего вы!..» Оказывается, в
коридоре рабочие стелили линолеум, и кусок, который подсовывался под каждую дверь, с боков
обрезался, вот рабочий и зашел с ножом...
110
Потом Тёпу отправили в лагерь, а я еще оставалась, я ей сахару на дорогу накопила. Потом,
уже во время войны, она меня разыскала, мы переписывались. Потом она жила в ссылке, потом
вышла замуж за какого-то больного пожилого человека, которого вечно должна была подпирать
собой. Кончила она финансовый институт, чтобы прибавить к своей маленькой зарплате лишние
двадцать рублей. И ничего от той девочки, которая хотела оживить Ленина, не осталось... И стоило
ли заглядывать по ту сторону здания такой ценой?.. Нет, не стоило.
В свой первый лагерь в Коми АССР я попала с Тамарой Сланской, которая сейчас живет в
Ленинграде. Мы с ней попали не только по одной статье, но и по одному делу; впоследствии
выяснилось, что посадил нас один человек, который посадил и моего отца и целый ряд других
людей...
Нам сказали, что мест в пятьдесят восьмом бараке (это был номер нашей статьи) нет и что
нас пока поселят в уголовный. Мы согласились, потому что ни о чем не имели понятия; потом
оказалось, что не надо было соглашаться, а требовать поселения к своим, в пятьдесят восьмой, но
мы не знали и послушно пошли туда, куда нас определили.
Вошли мы в чистый, выскобленный барак с двойными нарами, светлый, на нарах какие-то
вышитые покрывала, подушечки, накидочки... Встретила нас дежурная — тетя Надя, которая
начала сидеть еще при Александре III, все ее за это очень уважали и считали старшей.
- Располагайтесь, девочки, пока наверху, вот тут, рядышком, а потом, глядишь, помрет кто
или переведут куда, вы и вниз переберетесь...
В бараке никого не было, так как было рабочее время. В самом конце барака я увидела
стоящую поперек отдельную коечку, на ней кто-то лежал.
- Ничего, девочки, обживетесь, — говорила тетя Надя, — и марлицы себе добудете —
накидочки сделаете, а когда мужиков заведете, они вам и котелки
111
сделают, тогда совсем хорошо будет — баланду сможете с собой приносить и здесь, на своем
месте, кушать...
Пока мы слушали тетю Надю, развесив уши, женщина, лежавшая на отдельной коечке,
встала и подошла к нам знакомиться.
- Рита, — сказала она, протягивая руку, — аферистка.
Ну, мы тоже сказали: Аля, пеша (п.ш. — «подозрение в шпионаже» — название 58-1
статьи), 8 лет, Тамара, пеша, 8 лет.
У Риты были правильные черты бесцветного лица, бледно-голубые глаза, жидкие
белобрысые волосы; вся она была блеклая, но вместе с тем что-то привлекательное — умное,
серьезное — в ней было, какая-то значительность, несмотря на нейтральную внешность.
- Люди здесь неплохие, — сказала она, — вы с непривычки не пугайтесь шума, гама, мата.
Словом, приживетесь... — и ушла.
Мы с Тамарой залезли на свои нары и только собрались отдохнуть после очень трудной
дороги, этапа, тюрьмы, как дверь в барак открылась и ворвалась... лавина, ураган, что угодно!
Крик, шум, мат, песни. Мы перевернулись на животы, уперлись локтями в нары, положив
подбородки в ладони, и стали смотреть вниз.
Внизу кипела жизнь: кто-то наряжался, кто-то ел баланду из принесенного котелка, кто-то
вышивал, кто-то пел, кто-то укладывался спать. Потом стали приходить мужчины. «Разрешите?»
— говорили они и присаживались на краешек нар.
На следующий день мы пошли осмотреть территорию (нам полагалось три выходных дня с
дороги), узнали, где амбулатория, я пошла туда — голова болела, постояла там в очереди, и, пока
стояла, глазея по сторонам, мне кто-то из впереди стоящих протянул мои папироски, спичечки,
расчесочку, то есть то, что было у меня в кармане. Теперь всего этого в кармане не было, а
протягивалось мне с улыбкой и словами: «Вот, просили вам передать, чтобы вы не зевали, вы здесь
не у мамочки!»
Я вернулась в барак и залезла на свои нары. Вскоре появилась Рита.
112
113
вот этот портрет и назывался «... в золотой оправе». Вот я ему и сказала: а нужон ты мне, мол, как
Николай этот самый, поняла? Но он тоже не понял, он думает — просто... а я ведь ему
политическое сказала!
Потом пришли все остальные, занялись своими делами, а мы лежали, глядя вниз. Вдруг
распахнулась дверь и ворвались охранники, быстро разобрались по всем проходам, а в дверях
появились еще двое с огромными овчарками на поводках. Сначала была тишина, потом поднялся
неимоверный гам:
- Что за безобразие? Кто дал право? Здесь же женщины! А может, мы не одеты, а может, вы
ослепнете от наших задниц!
Солдаты, не обращая никакого внимания на крики, принялись за дело. Ни до, ни после я
такого обыска нигде не видала! Не то что они перетрясали все постели — они разрывали
вышитые подушечки, покрывала, ватные одеяла — у тех, у кого они были. А ведь что такое ватное
одеяло в лагере? Годами воруется по клочку вата, копится, а потом — когда-то — наступает
счастливый момент, когда вся собранная вата раскладывается на упаковочную марлю и шьется
одеяло! Так что легко себе представить, что за визг стоял в бараке. Причем шел он волной: там, где
они уже прошли, тихо всхлипывали, зализывая раны.
А мы с Тамарой в своих всегдашних позах невинно смотрим вниз, как ангелочки с
«Сикстинской мадонны». Наконец подошли к нам. Мы объясняем, что никаких вещей у нас нет —
чемоданчик велели оставить на вахте.
- Пятьдесят восьмая, что ль? — Солдат повернулся к своему начальнику. — Эти с этапа,
досмотренные.
- Проходи, — сказал тот.
Передвигаясь по бараку, они дошли наконец до Ритиной коечки и не только все
перетряхнули и распороли, но и саму кроватку разломали. И пока они ломали, Рита стояла в
наполеоновской позе, скрестив на груди руки, и цедила сквозь зубы:
- Ну, я вам этого не забуду! Чтоб меня, больного человека, беспокоить после работы! Ну,
я вам этого так не оставлю!
Разломав Ритину кроватку, они молча ушли и собак увели.
114
Тетя Надя привела столяра, который тут же стал ладить Ритину коечку. А Рита стояла все в
той же позе и цедила, раздувая ноздри:
- Ну, они поплатятся у меня за это!..
Тетя Надя суетилась вокруг нее, уговаривая:
- Риточка, деточка, не волнуйся! Ляг, Риточка, отдохни!..
На следующее утро тетя Надя сообщила:
- Ну, девки, узнала я, чего они такой шмон-то устроили! Кто-то у начальника деньги увел,
всю получку вольнонаемных, по всей ведомости.
Тут что-то смутно забеспокоило меня, но... на следующий день мы вышли на общие работы,
началась другая жизнь, мы очень уставали, потому что ослабли в тюрьме и на этапе. В один из
этих дней подошла ко мне Рита и говорит:
- Аллочка, тот пакетик, что я вам давала, цел?
- Конечно.
- Можно его?
- Пожалуйста.
- Спасибо.
И все.
Прошло несколько дней, и наступил выходной — тогда еще были выходные дни, их
отменили только в войну, и всю войну мы работали без единого выходного. Все куда-то ушли по
своим делам, в бараке оставались только я и Рита. Рита лежала, видимо, плохо себя чувствовала, а
я так устала за неделю, что решила отлежаться. Так мы и лежали.
Вдруг открывается дверь и входит высокий, стройный, красивый, цыганистый блатарь.
Одет с иголочки: запахнутый бушлат, сапоги из мягкой кожи. Поклонился сдержанно при входе,
подошел к Ритиной коечке, сел на краешек, и стали они тихо разговаривать.
Через некоторое время раздался звучный Ритин голос:
- Аллочка! Можно вас на минуточку?
Я подхожу.
- Познакомьтесь, Аллочка, это мой друг — Василий Жохов, первый вор севера. А это —
Аллочка, которая нам помогла.
115
116
И вот еду я в вагоне — одна, только конвоиры в тамбуре. В пустом товарном вагоне, зимой,
двое суток не евши, потому что в тюрьме есть не дали, считая, что я в лагере получила, а в лагере
считали, что там, куда везут, покормят. В общем, так и еду, сжавшись в уголке на своем тощеньком,
с одним платьицем, узелочке. И замечаю вдруг, что ту станцию, где мне надо выходить, мы уже
проехали и едем дальше, на север, в ночь, без остановок. Я задремала — что же делать?..
Очнулась я оттого, что в распахнутые двери вагона в кромешной тьме с ором и матом
вваливалась толпа мужиков-уголовников. Я сжалась в своем углу, стараясь не дышать.
Поехали. Мат свирепый, дым, шум. И из-под меня вдруг исчезает узелочек, как будто его и
не было. Послышались звуки гитары и голос:
- Конвой, свет сюда!
Конвойный принес моргасик, и я в восторге воскликнула:
- Вася! Жохов!
- Кто меня зовет?
- Это я, Вася!
- Аллочка?! Какими судьбами? — И обернувшись: — Комсомольцы, что я слышу — ма-
ат?! С нами — женщина!
И — отдаляющимся рокотом — мат стих. И около меня каким-то чудом стали возникать
вещички из моего узелочка — красненькое платьице, расчесочка.
- Аллочка, давно ли оттуда?
Рассказываю, упоминаю Риту.
- Ах, Рита, жизнь моя! А откуда сейчас?
Рассказываю, не упоминая о главной причине.
- Наверное, с «кумом» не поладили?
- Да...
- Зря! Не надо бы... они — народ мстительный. Вы ведь, наверное, хотите кушать,
Аллочка? Я, к со жалению, сейчас не совсем в фарте, но могу угостить.
И он протягивает мне... турнепс.
- Аллочка, погодите... а куда же вас везут?
- Я не знаю.
- Плохо дело. Я знаю, куда вас везут. Это самый северный в этих местах штрафной лагерь.
Места все
117
знакомые. Вот здесь, например, Аллочка, жили троцкисты — милейшие люди, между прочим!
А сам — мальчуган, откуда ему знать о троцкистах?
- И неплохо жили, пока этот б..., я хотел сказать — этот деятель, Берия, не вспомнил о
них. Но ничего, Аллочка! Держите голову! Я дам вам записку. В этом лагере работает
парикмахером мой друг — Василий Муха. Он все вам устроит.
И при свете моргасика на клочочке бумаге шириной в палец написал несколько слов. Потом
я прочла: «К вам приехала хор. девка Аллочка, оказ. услугу. Василий Жохов».
- К сожалению, Аллочка, нам пора расставаться, сейчас наша станция.
Пожелали мы друг другу всего хорошего. Прощальный аккорд гитары, и я снова одна в
темном вагоне (моргасик унесли конвойные), еду все дальше и дальше на север.
Лагерь оказался маленьким, все его население было обречено на вымирание, не выживал
никто — настолько тяжелы были условия. Работали мы на лесоповале без выходных, на таком
пайке, что еле ноги таскали. Никакого Муху я разыскивать не стала, конечно, жила, как все.
Но увидеть его мне однажды довелось.
Сели мы в лесу на только что поваленное дерево — передохнуть, перекурить. Вдруг
подходит здоровенный детина с совершенно нечеловеческой, распроуголовной физиономией.
- Здорово, ...!
- Здорово, Васька! Привет, Василий! — закричали все.
Присел он на бревно, угостил всех махоркой, поговорили немного, и одна сказала:
- Смотрите-ка, девки, ведь все мы с Васькой спали, кроме Аллочки! Ах ты, турок эдакий!
Василий взглянул на меня мельком и ушел.
Там было так трудно, что даже начальство говорило:
- Мы бы оставили вас в зоне на несколько дней, просто чтоб вы передохнули, сил набрали,
но ведь у вас написано — самый строгий режим весь срок... Что вы им такого сделали?
118
Однажды вечером в наш женский барак входит этот самый Василий Муха, мне уже
известный, с известным же приветствием:
- Здорово, ...! — и, поговорив о погоде, спрашивает: — А кто тут у вас Аллочка?
Ему показали меня. Он подошел, поклонился и сказал:
- Аллочка, я получил известие от моего друга Василия Жохова. Он сообщает мне о вас.
Услуги мы помним, Аллочка. Если вам что-нибудь нужно, обращайтесь ко мне — я здесь могу
все! Я всегда к вашим услугам, Аллочка.
Я поблагодарила, но на этот раз не воспользовалась ничем. А в другой раз...
Встретил он меня как-то в зоне.
- Скучаете, Аллочка?
- Скучать не скучаю, а тосковать тоскую.
- А что так?
- Письмо бы домой написать...
- А вы пишите.
- А как же...
- А я отправлю.
- А у меня ведь и писать нечем и не на чем...
- А я вам принесу.
И действительно принес: четверть листа бумаги и огрызочек карандаша.
И я написала мужу, ни на что не надеясь, потому что надеяться были решительно не на что.
И он по этим нескольким словам все понял и сумел меня оттуда выхлопотать, что удалось, так как
это была лишь всего местная инициатива. Таким образом, я выбралась оттуда, откуда не выбирался
никто.
И с самого крайнего севера, где этапом, где поездом, с долгими остановками по разным
городам, вернее — по разным тюрьмам, несколько дней проведя — поезд стоял, — не выходя из
вагона, в Москве, доехала я до Волги, а оттуда попала в лагерь в Мордовию, и попала туда лишь
благодаря тому, что муж сказал, что я специалист-художник, а там было производство деревянной
расписной посуды...
Но до того, как я туда попала, я несколько месяцев провела в одном из лагерей, где меня
поставили в де-
119
ревообделочный цех, делать финстружку. Так я там и работала, пока кто-то из начальства меня не
заметил и не сказал: «Куда это ее поставили, у нас на кухне женщин не хватает!»
И перевели меня на кухню, где я работала, ничего с этого не имея, потому что, когда
голоден — действительно голоден! — очень трудно попросить кусок хлеба. А сам никто не
предлагал...
И вот однажды выхожу я из кухни в зал столовой и вижу: за пустым длинным столом сидит
одинокий... Василий Жохов, обритый, худой, без бушлата и гитары, сидит, опустив голову, только
что с этапа, ждет положенной баланды и готовится идти дальше — в неизвестность.
- Вася!
Он поднял голову и не улыбнулся, а скривился.
- Аллочка!.. Да, повернулось колесо Фортуны...
И весь он был такой пришибленный, такой не привыкший к этим, так не идущим к нему
обстоятельствам.
И тут я — откуда что взялось! — пошла прямиком на кухню, подошла прямо к повару и,
конфиденциально склонившись, сказала:
- Вон там видите сидящего человека?
- Вижу.
- Это Василий Жохов, первый вор севера!
- Что вы говорите?!
- Его надо накормить.
- Конечно! — засуетился повар.
И он налил полную миску вольнонаемного борща с мясными жилами, и он наложил
полную тарелку каши с больничного стола, и он налил большую кружку компота с детского стола,
принес из хлеборезки приличную пайку хлебушка и даже, деловито осведомившись — «С этапа?»
— слазил в свой потайной шкафчик и дал мешочек черных сухарей на дорогу.
И со всем этим подошла я к Василию Жохову, и, пока он ел, я сидела рядом, придвигая ему
следующее блюдо. А отдавая мешочек с сухарями, перекрестила его: «Храни тебя Бог, Василий!»
— поцеловала трижды, и на этом мы расстались, чтобы не увидеться больше никогда. Четвертой
встречи не было, да и быть не могло. Бывает только три. Три и было.
120
МОНАШКА
В моем первом лагере, в котором я была очень недолго, в Коми АССР, было несколько
человек, посаженных «за религию», и среди них монашка — тетя Паша. Долагерная история ее
такова. Она была крестьянской девочкой в многодетной семье, когда однажды попала в монастырь.
И вот после курной избы монастырское благолепие так прельстило ее, что она хотела только туда.
А там сказали: мы таких бедных в монахини не берем, нам ведь нужны вклады, чтобы монастырь
богател. И взяли ее только в работницы — на самые тяжелые работы, безо всякого учения и без
права пострига.
Она была трудолюбива, очень скромна, тиха и приветлива, делала любую работу и вскоре
что-то начала получать по своим заслугам: ей позволили обучаться шитью, а вот грамоте так и не
выучили, выдали какую-то одежку монастырскую, а потом выделили отдельную келейку. И тетя
Паша была счастлива. Она долго копила какие-то гроши и наконец — предел мечтаний! —
обзавелась и собственным самоваром. И по вечерам у нее в келейке пили чай две-три монахини.
«Сегодня пьем у матери Анны, завтра — у матери Манефы, а послезавтра — у Паши...»
Так и шла жизнь, тихая и счастливая, и вдруг — революция! Приехали красноармейцы.
Комиссар, собрав монахинь, объяснил им, что они теперь свободные гражданки. «Собирайте свои
манатки и идите на все четыре стороны; даем вам сроку полгода, если через полгода здесь кто-
нибудь останется, пеняйте на себя, женщины!»
Ну, те, кто был поумнее и порасторопнее, ушли, остальные остались, питаясь надеждами да
упованиями. И тетя Паша тоже осталась.
Через полгода являются те же люди и говорят: «Ну, женщины, мы вас предупреждали,
теперь пеняйте на себя. Все здесь бросайте, никакого имущества забирать не разрешается, что
наденете, в том и идите».
— И вот, Алечка, — рассказывала тетя Паша, — одеваюсь я, а сама плачу-плачу, одеваюсь-
одеваюсь и все плачу — как же самовар-то оставить? И все одева-
121
122
ДВА РАВВИНА*
К концу войны в лагере появилось много поляков1. Это значило, что наши дошли до
Польши и всех, кто уцелел от немцев, отправили на наши северные курорты.
Я работала тогда в швейном цехе. Начальником у нас был некто Либерман, заключенный то
ли за растрату, то ли за хищения. Когда в лагерь прибывала новая партия, он обходил строй,
спрашивая: «Евреи есть? Выходи. Евреи есть?..» — и таким образом отобранных брал к себе в цех
и спасал.
Так к нам попали два раввина из польской партии заключенных. Один старый, с седой
раздвоенной бородой, с длинными пейсами, в лапсердаке под телогрейкой, а второй — молодой, с
маленькой бороденкой и с еще только отрастающими пейсиками.
Либерман был атеистом и человеком весьма трезвым и деловым, но в глубине души у него
все-таки теплилась мысль: а вдруг правда есть еврейский Бог?.. Он стал думать о том, как же этих
раввинов устроить. Дело в том, что по закону раввин ничего не может делать, совсем ничего,
только молиться: если он прикоснется к какой-либо работе, он — конченый человек, для него это
равносильно духовной смерти и перерождению. Значит, работать им нельзя. А в цехе все
кормились с выработки — не работаешь, ничего не получаешь. Про-
--------------------
* Публикуется впервые.
1
Ошибка в воспоминаниях. Рассказ А. С. Эфрон о 1941 годе, когда она была в лагере в Княжем
Погосте.
123
сто так сидеть им тоже нельзя — народ везде разный, уголовницы и вообще всякие... Тогда
Либерман сделал гардероб. Прибил доску с гвоздями, огородил ее и внутрь посадил старого
раввина. Так тот и просидел весь срок у пустой вешалки, ибо кто же будет что-то сдавать в
гардероб в лагере, где и без гардероба обчистят за милую душу. Сидел и молился.
Пристроив старого, Либерман задумался о том, куда же приставить молодого. И он
придумал ему должность контролера по качеству. Раввин ходил вдоль конвейера и следил за
работой. Ходить-то он ходил, но замечаний по качеству, конечно, никаких не делал. Ходил,
смотрел, слушал совершенно невообразимые по непристойности песни, разговоры, мат и —
улыбался, поглядывая на всех лукавыми глазками.
Так они и жили до той поры, пока наши наконец додумались, что чем кормить зря поляков
по всем лагерям, лучше сделать из них польскую армию — и пусть воюют. И стала формироваться
армия Андерса1. И пришел к нам в лагерь приказ о пересылке всех поляков туда, непосредственно
в армию, в которую, кстати сказать, немногие попали, как-то рассосавшись по дороге.
В один прекрасный день к нам в цех пришел конвой, чтобы довести наших поляков до
вахты. Поляки встали, перекличка, то да се, потом пошли к дверям. Оба раввина шли рядом. Около
меня они остановились, и молодой сказал:
- Встань и выйди!
Я встала, подошла к ним. И молодой раввин, серьезно глядя на меня своими всегда
лукавыми и улыбающимися глазами, сказал с сильным польским акцентом:
- За весь наш трагический путь, в каждом лагере, где нам приходилось быть, мы составляли
список евреев, за которых будем молиться Богу. В этот список мы включили и нескольких
иноверцев, которые достойны были бы быть евреями. Мы хотели, чтобы вы
-------------------------
1
Андерс Владислав (1892 — 1970) — польский генерал. В 1941 — 42 гг. командовал
сформированной в СССР польской армией, которую польское эмигрантское правительство перебросило на
Ближний Восток.
124
знали, что в этот список вошли и вы и мы будем за вас молиться нашему Богу.
Я всплеснула руками:
- Милый, спасибо! — и поцеловала обоих. Старый поник головой и пошел, а молодой
сказал, укоризненно улыбаясь:
- Ох, зачем же вы его поцеловали? Ведь вы знаете, что прикосновение иноверца оскверняет!
Уж поцеловали бы одного меня...
РЯЗАНЬ
В Рязани нашлись такие милые люди, которые устроили меня работать в художественное
училище, и стала я там председателем приемной комиссии. И ходили ко мне всякие мамаши,
мечтавшие определить своих отпрысков в такое интеллигентное учебное заведение.
И вот однажды пришла такая мамаша, очень дерганая, нервная, и привела дитятко, такого
недокормыша, лысенького, с печальными глазами, который перерисовал с открытки «Трех
богатырей», несколько их увеличив и изувечив, как только мог. На рисунке видны были клеточки,
по которым он его переносил, а это было запрещено. Я сказала:
- Очень мало шансов...
И не успела я договорить, как она шлепнула мне на колени какой-то кулек, взяла сына за
руку и быстро удалилась.
- Ой, Аля, что тебе?! — налетели, развернули, там оказалось полкило конфет «Ласточка», и
не успела я возмутиться, как конфеты — тю-тю! — расклевали...
И вот первый экзамен. Рассадили детишек, поставили перед ними кувшин, рядом положили
два яблока — восковых, конечно, чтобы не съели. Они сидят, рисуют, а я вышла в коридор. И ко
мне с такой улыбкой — всей душой! — бросается та мамаша. И я тоже... как-то невольно
улыбаюсь, и тоже — всей душой!..
Но мальчик летел турманом после первого же кувшина. И я потом, если видела их где-
нибудь на улице, всегда переходила на другую сторону...
125
А один раз пришла босая крестьянка, в паневе — синей в красную клеточку, повязанная
платком, за спиной холщовый мешок, в котором звенели два пустых бидона, видно, торговала
молоком на рынке. И там же, в мешке, была ее обувка, которую она надевала только при
исполнении служебных обязанностей, то есть торгуя молоком.
И с ней мальчик — худенький, беленький, голубоглазый, светлый, в рубашонке и холщовых
штанах, и тоже босиком. Ему было 14 лет, а на вид 10 — 12.
- Вот, — сказала она, — уж очень хочет у вас учиться. Это мой сыночек, он у нас
пастушок и все рисует, рисует...
- А где же твои работы? — спросила я его.
И тогда он, глядя на меня своими ясными глазами, полез за пазуху и достал, свернутые в
трубочку, на бумаге в клеточку, сереньким карандашиком... Как юный Джотто, он рисовал овец и
телят. Очень стоящие работы были.
И я кинулась в ноги всем — и директору, и завучу, и они были неплохие люди, они бы взяли
его, взяли бы и без акварелей, и без каких-то иных вещей, но единственная вещь, которую они
никак не могли обойти, было образование. Это был техникум, а у него — всего 4 класса...
Он это выслушал, весь вспыхнул, глаза его вмиг налились слезами, он опустил голову и
очень прямо вышел.
ТУРУХАНСК
О снятии Берии я услышала, идя на работу, в клуб, на улице. Около клуба стоял
репродуктор на стальном шесте.
Я влетела к директору:
- Слышали?!
Они там еще ничего не знали. Я им рассказала. Тогда наш директор вынул из стола бутылку
спирту и всем нам налил. И все мы выпили за это радостное событие.
А вечером в клубе должны были быть танцы. На танцах у нас обычно дежурил милиционер,
стоял в
126
дверях и наблюдал за порядком. Стоял он и в этот вечер.
И вот в самый разгар танцев в зале появляется наш директор и очень прямо, очень
старательно вышагивает по одной половице, как все пьяные, когда не хотят показать, что пьяны.
Подходит он к милиционеру и, не говоря худого слова, дает ему звонкую оплеуху. Милиционер
держится за щеку, а директор говорит ему:
- Что, попили нашей кровушки?!
И милиционеру даже в голову не пришло что-то предпринять, он и сам, бедняга, думал, что
теперь им не уцелеть, что всю милицию наверняка разгонят. И он стоял, молчал и держался за
щеку.
БИЛЕТ В МОСКВУ
127
Ну, думаю, а вдруг и правда зарежут на заре туманной реабилитации, вышла и пошла за
путь, за какую-то там будочку.
Возвращаюсь, она сидит и сумки — свою и мою — обеими руками держит.
- Господи, — говорю, — как же уехать?
- А куда тебе?
- В Москву.
- А я тебе билет возьму.
- Как?!
- А так — у меня бронь.
Оказалось, что она из Норильска, у нее бронь на два билета, а второй человек — то ли муж,
то ли сын, не помню, не смог поехать.
- Вот касса откроется, я и возьму.
Ну, думаю, не может же так быть! Так в жизни не бывает!
А именно так и бывает в жизни.
Она сидит с сумками, а я бегаю, узнаю, становлюсь в какие-то очереди. Наконец открылась
касса для начальства. Она встала, очень уверенно всех растолкала и возвратилась с двумя
картонными билетами.
Ну, я тогда ее всю дорогу поила-кормила и развлекала всякими байками. Он нее я впервые
услыхала слово «балок».
- Квартиру-то, — говорит, — дают, но больно жалко из балка-то уезжать, уж до того балок
хорош!
А балок — это вагончик с покатой крышей, без колес, стоящий на деревянных чурбачках.
И сошла она где-то, не доезжая до Москвы. И я даже не помню ее имени.
И какое же это было чудо! Надо же было из всей вокзальной толпы выбрать именно эту
женщину, у которой в кармане лежал билет для меня!
И сколько я их встречала в жизни, этих ангелов, абсолютно бескрылых и даже очень
рыластых, как вот эта тетка! Чудо!
[128]
ПОЕЗДКА ПО ЕНИСЕЮ*
-----------------------
*Публикуется впервые по рукописи.
1
Вера и Коля Поповы — друзья Ады Александровны.
2
А. А. Саакянц
129
А утром 24 июля отправились в путь. Боже, какое было наслаждение, когда не остывший и
за ночную стоянку теплоход двинулся — и пошел; сразу ветерок и прохлада; долго тянулся
Красноярск — если не сам, то бесконечные пригороды, современные, дымящие
производственными дымами, сливавшимися с горными туманами; острова, мысы; потом все
городское постепенно истаивало, и вот уже — как не бывало дела рук человеческих; река, небо,
отражающееся в ней, да берега: высокий правый, низкий левый...
Первый завтрак: крутые яйца, каша, жидкий кофеишко; некоторые снобы из интеллигентов
пооставляли половину этой неаристократической «пищи» в надежде на лучшее в дальнейшем;
надежды не оправдались.
Красивая пароходная столовая (кажется, она называется «кают-компанией») — на верхней
палубе; давно не сидела я за столом, покрытым белой скатертью, в этот век пластмасс; и самая
простая еда вкусна и красива за аккуратным столом.
130
зывающие, занят или свободен путь. У прохода через пороги — очередь судов, все грузовые и все
ждут встречного.
Разворачиваемся, становимся в очередь и мы, и когда прекращается лязганье якорной цепи
и ход машины — тишина, неподвижность, и сразу легкая духота и сильный запах хвои и воды. Все
— вне: времени (часа), времени (века), движения; как бы в подвешенном состоянии; только вода
несется ниоткуда и в никуда. Ждем, и трудно угадать, долго ли. Странно и страшновато от
сознания, что справа и слева — речные рифы и на дне — кладбище вспоротых ими старых
кораблей. Но вот невидимым коридором, условно ограниченным навигационными знаками, идет
неторопливо, как бы ощупывая под собой воду, грузовой катеришко с баржой; следя за ним, там, у
конца порогов, серый катер береговой охраны медленно маневрирует между красным и белым
буйками.
Знаки на белой мачте у домика бакенщика меняются местами — путь свободен; опять
повисают в воздухе кажущиеся очень значительными слова команды — корабельная каббалистика,
хриплый и такой домашний голос капитана; когда это? Сейчас, сегодня или 300 лет тому назад, или
все же уже завтра? Удивительное и чисто российское чувство вневременности, и дело тут не в
«чертах нового» или старого. На этом все наши сказки заквашены — ковры-самолеты, скатерти-
самобранки, жар-птицы.
Едем все дальше на север, и все севереет природа, постепенно, как перламутр, переливается
из одной краски, из одного оттенка — в другой, все время оставаясь одним и тем же веществом,
неуловимо меняющим вид и качество.
Спали уже лучше, в каютах — прохладнее; в 12 ночи встала посмотреть Енисейск, у
пристани которого простояли полчаса. Ничего видно не было, кроме редких огоньков на острове,
к<отор>ый я во время стоянки десятилетней давности пыталась зарисовать. Енисейская пристань
спала; спал и наш пароход, и в коридоре, фанерованном дорогими сортами дерева, на серо-розовом
гэдээровском ковре спал обязательный пьяный; непринужденно и живописно раскинувшись,
потеряв туфлю. Теплоход наш стоял, как декорация, ярко-белый,
132
25 июля очень жаркий, прелестно солнечный, тихий день; даже на носу чувствовалось, что
ветер спал и веял только воздух, потревоженный теплоходом. Не верилось, что идем на север,
такая теплынь. Но небо постепенно становилось выше и прозрачнее, чем привычное нам над
средней полосой, а воздух все сильнее и невыразимее насыщался запахом хвои — церковным,
торжественным.
Самое сильное впечатление дня — остановка в Ворогове, стариннейшем сибирском селе,
основанном в начале 17 века; уже почти белая ночь, хоть солнце и закатилось, но светло
несравненным северным ночным светом.
На очень высоком плоскогорье с песчаным, галечным спуском к Енисею необычайное село,
по реке вытянувшееся рядком двухэтажных бревенчатых (бревна огромные, шоколадного цвета)
изб; окна только в верхнем этаже, нижний — глухой; там хозяйственные помещения, хлевушки
темные; пространство между избами перекрыто изгрызенными временем плахами — получаются
громадные сени или крытые дворы. Нигде, ни в России, ни в самой Сибири не видывала такого.
Задворки домов — хаос деревянный, — клетушки, пристройки, как деревянные стенки. Все
кажется таким древним, что теряешься среди минувших столетий, плутаешь меж ними, как меж
этими улицами. Собаки еще не лайки, но уже с лаинкой; ласковые, не брешут на прохожих. Люди
(о них надо бы прежде собак!) по внешнему виду (и в этом перламутровом освещении) тоже
неведомо какого столетия; через разлатую улицу с беспорядочно наставленными коричневыми
предковскими домами-домовинами, с неровными мостками и какими-то, похожими на днища
лодок настилами, со слюдяными лужами, точно ледяными, наискосок бредет с посошком скитская
черная старушечья фигурка...
133
27 июля — Игарка, половину которой пропустила, т. к. в тот самый момент, что она
появилась на горизонте, меня опять скрутила таинственная «поджелудочная» боль, вместе с
которой спряталась в каюте, наглотавшись всяких болеутоляющих. Потом отпустило немного, и я
попыталась из окна каюты коряво, бездарно и неумело вот этой самой ручкой набросать на
блокноте кусочек порта, но что и ручка и рука перед этой картиной!
Путаница — нарядная путаница мачт, труб, подъемных механизмов — гибких и прямых,
четких и строгих линий корпусов судов; несказанное сочетание красок и запахов; смятенный плеск
волн в узком заливе; волны — не речные, а морские, множество отдельных конических
(конусообразных) беспорядочных всплесков; бесшумная музыка движений: лебедок, подъемных
кранов, маневров — и шумы: тарахтение катеров и моторок, снующих от одного близкого берега к
другому, вскрики гудков. Над всем — незакатное северное небо с его баснословной чистой
высотой и многослойностью облаков: верхние — объемные, округлые, белые, медлительные,
почти неподвижные, важные; нижние — постоянно меняющиеся, сизые, синие, то ли дождь
несущие, то ли просто так мятущиеся по воле ветра.
Суда — великолепные современные лесовозы, наши, экспортлесовские. Иностранных судов
больше нет; говорят, что очень уж невыгодны были нам их визиты, необходимость оплачивать
валютой неизбежные и неизживаемые простои. Никогда в жизни не видывала таких нарядных и
красивых грузовозов; а повидать их пришлось немало, и морских, и океанских (и речных — хотя
бы на том же Енисее в свое время). Суда носят поэтичнейшие и мелодичнейшие, протяжные
названия русских рек; среди них только «Свирь» звучит, как мальчишеский свист!
Сама Игарка расположена по левому берегу бухты. Конечно, вид городка волнует, как вид
любого селения на берегу громадной реки, не то что селения, а просто жилья — палатки, чума,
избушки бакенщика. Но от внешнего вида городка, чье имя волновало еще в детстве, мы,
праздношатающиеся, ожидали большего. А увидели — я, по крайней мере, обшарпанные «город-
134
ского типа» дома на двух центральных улицах (буквой «Т») и множество хибар и домишек
деревянных; не в том дело, что «городские» или деревянные, а в том общем впечатлении
беспорядка, неухоженности, равнодушия обитателей к жилью. Словно живут там сплошь
человеческие «перекати-поле». Много пьяных. В магазинах, как водится на севере, «все есть».
«Все есть» и у людей, живущих в Игарке, кроме, очевидно, чувства, что это — их город. Впрочем,
говорю о небольшой его части, той, что успела увидеть вблизи от пристани; есть и продолжение
его, т. к. ходят автобусы туда, вглубь. Пристань красива, и трогает заполярный «газон» и клумбы с
анютками и астрами; кто-то любит в Игарке цветы, заботится о них, выращивает; это трогает,
конечно; но одними пристанскими анютками не перекроешь российского ленивого беспорядка и
равнодушия к временному, не своему, «договорному», «на срок» городку. Жаль. А впечатление от
самого порта опять-таки фантастическое. Если бы люди умели блюсти свое земное жилье, как
моряки — свои корабли! Корабль — чувство долга, и отсюда его красота.
28 июля 1965 очень ранний подъем — 5 ч., но я, конечно, просыпаюсь еще раньше;
сухомятный завтрак, который почти весь берем с собой — и правильно делаем! В 6 часов Дудинка
— призрачный для нас, спящий город на высоком берегу; сходим через здание плавучей пристани,
оттуда — по длинным сходням, оттуда — по громадному днищу перевернутой громадной барки;
по помостам наискосок через мешанину портовых непонятностей и мерзлотной почвы к высокому,
высокостоящему капитальному зданию пристани. Оттуда опять же по высоким мосткам —
тротуарам, вдоль хорошо утрамбованного каменноугольными отходами шоссе, мимо очень
высоких кирпичных голых или оштукатуренных зданий, непривычно плоских, без выступающих
частей — к железнодорожному вокзалу.
Здесь, т.е. в Дудинке, впервые вижу каменные дома на каменных сваях, вбитых в вечную
мерзлоту; таким образом, первые этажи куда выше над землей, чем у нас; нет фундаментов,
пространство между полами первых этажей и землей постоянно вентилирует –
135
ся, для того чтобы тепло от зданий не размораживало почву, иначе весь город «поплыл» бы. С
первого взгляда казалось бы — город как город и дома как дома, но — то, да не то. Как если бы на
другой планете вздумали подражать земному градостроительству. Под мостками нет-нет да
проглянет жуткое болотное «окошечко»... Город — на болоте, болото — на мерзлоте, а в прочем —
все «как у людей» и еще лучше; великолепно организованный пятачок человеческих жилищ — на
голом, мертвом месте. Ж/д вокзал самой северной в стране дороги. Вагоны, составы с грузами; все,
кроме грузов, старое, попадаются вагоны моего детства, как пассажирские («в зеленых плакали и
пели»), так и грузовые— «40 человек и 8 лошадей». Нам отведено 3 вагона; перронов нет, из
вагонов спускают деревянные лесенки об одно перило; размещаемся свободно, а разместившись,
очень долго ждем; норильская ж/д не любит гонять старые свои паровозики только праздноша-
тающихся ради; наши вагончики долго маневрируют, паровичок то толкает их, то везет; наконец
нас приспосабливают к грузовому составу, и мы трогаемся.
Протяженность дороги — что-то около 100 (с лишним) километров, протяженность во
времени — около 3 часов (не считая 30 лет со дня рождения норильского комбината и самой
дороги).
Итак, едем в Норильск. За окнами — пейзаж, с нашей точки зрения, невероятный —
тундра! То, что мы видим, не «мертвое безжизненное пространство», а как бы первый макет земли.
Все есть и все в миниатюре, карликовое — карликовые березы, ивы; морошка ростом с березу;
моря размером с озеро; озера ростом с лужицу; реки в виде ручьев; макеты гор.
30 июля 1965 очень ранним утром — смятенное небо, смятенная вода, порывистый ветер,
даже подобие качки; Енисейский залив; гладкие, вылизанные и обкатанные ветрами острова;
левый берег давно исчез; правый — призрачен; в девятом часу утра по местному времени
появляются очертания острова Диксона и туманные силуэты кораблей. Это, оказывается, легендар-
ный ледокол «Красин», тот самый, что спасал челюскинцев! Потом — современный ледокол
«Капитан Во-
136
ронин» и один из линкоров, охраняющих остров и вообще этот район. Полуостров — порт Диксон
— справа; скалистые гранитные берега; аккуратные светлые двухэтажные — продолговатые, как
водится на севере — здания; причал в форме буквы «Г», на нем два огромных подъемных крана.
Небольшой, километра в 4, пролив, и налево — остров Диксон: метеослужба и аэродром.
Очевидно — нечто засекреченное, т. к. под тем или иным предлогом туристов — за исключением
особо избранных — туда не пускают: то причал сломан, то вода в проливчике неспокойная, то
ожидается туман; впрочем, и это правда.
Остров Диксон! Одно из тех магических названий, от к<отор>ых в памяти сердца встают
образы сверх-человеков — первооткрывателей северных морей, великих одиночек — трагические
обледеневшие призраки. Жалки по сравнению с их суденышками и собачьими упряжками наши
«белоснежные комфортабельные теплоходы» и мы сами — обыватели на прогулке, ворчащие на
невкусные обеды и неловких официанток. Остров Диксон, край земли, край подвига, край Долга,
перед к<отор>ым все мы — в долгу!
Сходим на причал, разбиваемся на группы, у каждой свой гид. Нам «достается» молодой
геолог — или гидролог, — уже забыла, Юрий, по случаю прибытия туристов с Большой земли
одетый в свой самый городской костюм, с вязаной шапочкой на голове. Холодно, ветер, все мы
закутаны во что только можно — ему ничего, он привык. Тут же на причале он подробно
рассказывает нам о том, как у Диксона был потоплен во время войны немецкий линкор «Шеер»,
какие наши суда где находились тогда, да и не только наши; у Диксона стоял и американский
транспорт с продовольствием. Одно из судов сумело устроить дымовую завесу и тем частично
обезопасить остров, полуостров и пролив, замаскировать огневые точки. «Шеер» успел произвести
некоторые разрушения, прежде чем встретил отпор, к<отор>ого не ожидал. Он был потоплен с
двух попаданий. Оборону острова успели организовать благодаря «Сибирякову», атакованному
немцами в другом районе; гибнущий корабль предупредил диксоновцев об ожидающей их
опасности. Большинство «сибиряков-
137
цев» погибли; часть попала в плен; лишь один моряк добрался до Диксона невредимым;
впоследствии он плавал на одном из трех «Капитанов» вплоть до 1962 г. (три ледокола, новых,
носящих имена трех знаменитых наших северных капитанов).
Занятно, что Юрий, рассказывая о прошлом Диксона, о его первооткрывателях, тотчас
помянул «Двух капитанов» Каверина и потом не раз к Каверину возвращался. Вообще же
экскурсовод нам достался с ярко выраженным историческим уклоном и везде, где бы ни
останавливался, долго, со знанием дела, но не очень красноречиво рассказывал нам о давних
экспедициях; оно бы хорошо, но время пребывания на Диксоне было ограниченным и так долго
беседовать о том, о чем можно прочесть не только у Каверина, не стоило.
Порт Диксон 7 сентября 1965 года будет праздновать свое 50-летие. Стоит он на гранитных
скалах, почва, их покрывающая, болотистая, как и вся тундра; оттаивает не больше, чем на 40 см.
Среднегодовая температура -11, максимальная — +28,5, минимальная — около -55 (последнее, по-
моему, неточно, т. к. и в Туруханске бывали морозы посильнее). Но, конечно, в этих широтах
(между 73 и 74 параллелью) t° множится на скорость ветра, к<ото>рый слишком часто бывает
ураганным.
Если какое-нибудь Ворогово — шаг в прошлое, Норильск — скачок в будущее, Воронцово
— экскурсия в отсталый и отстающий нац. колхоз, то Диксон — путешествие в Вечность. Это
воистину край Земли, эта гранитная скала, омываемая последними «материковыми» струями
Енисея, растворившегося в соленой праматери — воде; тяжелый плеск морского прибоя об утесы;
эта необъятность неба, на каждой из 4 сторон которого — другая погода: сразу и солнце, и
грозовые, и снежные, и легкие летние облака; ветер, охватывающий тебя сразу и с севера, и с юга,
и с запада, и с востока; вся роза ветров в действии!
Постояли у памятника Тессему, единственному спасшемуся со шхуны «Мод», умершему за
какой-то километр от спасения вот на этом месте, на этой скале; совсем рядом, рукой подать,
мерцали огоньки тогдашней зимовки. Теперь тут стоит столб — бывший крест,
138
потерявший перекладину, и воздвигнут памятник — кусок скалы на скале, якорь, якорная цепь.
Так же, как и во всех полярных городах и цивилизованных поселках, всюду высокие мостки
— помостки, замена тротуарам. Под ними — болотная жижица. Такие мостки ведут и к могиле
норвежца. К самому морю спускаются камни, чуть прикрытые землей и буквально заросшие
зеленью и цветами. Невероятно! 74-я параллель! Цветы: на коротких крепких ножках лиловые,
пышные, немного напоминают репейный цвет, но не то; на длинных изящных стеблях маленькие,
лимонного цвета маки, размером с тарусскую анемону; незабудки настоящие, как на Большой
земле, только на коротком стебельке; вот уж не похожи на северные цветы! А оказались более
выносливыми, чем иван-чай и ромашки, встречавшиеся нам в р-не Дудинки — Норильска. Еще
какие-то беленькие простенькие, каких много у нас: длинный жесткий стебелек, продолговатый,
разделенный на 6 расширяющихся кверху лепестков, цветочек — семена красненькие, размером с
маковые, расположены в гнездах вдоль всего стебля; еще желтые, более насыщенного цвета, вроде
лютиков, но лепестки более продолговатые, чем у тех, и внутри россыпь мельчайших красных
крапинок. Много разновидностей мха — и весь цветет, всяк по-своему. Еще красивые, с сочными
стеблями и округлыми листочками растения, плотность и сочность как у кактусовых или
столетника, цветет плотной округлой шапочкой вишнево-коричневого оттенка. Немного «пушков»,
похожих на миниатюрные растения хлопка; плотнее наших одуванчиков и цветет широкой
кисточкой. Избитое выражение «ковер цветов» тут вполне уместно, т. к. весь зеленый покров —
густ и ворсист, и ворс этот — короткий, редкие отдельные травинки — метелочки да гибкие
стебельки желтых маков возвышаются над ним. Да, еще забыла щавель! Цветет, как у нас, но
листочки круглые.
Побывали мы у памятника Беличеву, который, оказывается, умер только в 1927 г. (Дочь его,
медсестра, работает в Норильске.) Да и вообще имена многих полярных следопытов современны
нам — моему поколению, а кажется, 100 лет назад... Скульптура мне не понравилась, каменная
глыба, воздвигнутая в память
139
140
141
и уносим с собой; последняя часть экскурсии для нас — сплошной галоп по острым камням —
задворками острова; очень жарко, еще более — досаден этот бег. Первый гудок теплохода, а мы —
бог знает где и дороги не знаем; по камням и болоту попадаем на заброшенное кладбище —
покосившиеся остатки пресловутых деревянных «обелисков»; на одном успеваю прочитать что-то
вроде: «Ты боролся за освобождение страны от фашистов, клянемся тебе довершить твое дело»;
очевидно, кладбище военного времени; неогороженное, абсолютно заброшенное, рядом со
свалкой... Население острова, как говорили нам, в основном москвичи и ленинградцы. Стыдно им
должно быть; но, увы, не только мертвые, но и живые русские люди «сраму не имут». Защитники
острова в Великую Отечественную войну, те самые, о к<отор>ых так патетически рассказывал нам
ленинградец Юрий, комсомолец, наш добровольный гид, едва только ступили мы на диксоновский
дебаркадер.
Наконец попадаем на какие-то мостки, зигзагообразной линией ведущие в направлении
пристани; на задах острова — немыслимые, постыдные в этих климатических условиях жилища
— полутемные конуры, слепленные из чего попало, обшитые толем; не только о мертвецах, но и
обо многих живых плохо заботятся на острове. Куда ни сунься в Заполярье, один разговор: о
больших ставках, надбавках, льготах и т. д.; неужели в краю великих трудов, неменьших морозов и
двойных-тройных заработков нельзя в первую очередь упорядочить человеческое жилье?
Проходим мы мимо строительства арболитовых домов, арболитовые плиты — из смеси
стружки, цемента и извести; говорят — прочно, хорошая теплоизоляция и сравнительно
экономично; на вопрос об обеспеченности населения жильем отвечали уклончиво: строители
жильем обеспечены, а, мол, кабы все жители были обеспечены им, то строителям нечего делать
было бы.
Арболитовый дом, к<отор>ый мы видели, возведен до 3 эт. (нижний, как всюду в Заполярье,
на цементных сваях). Строительство «образцово-показательное», экспериментальное; квартиры в
нем будут двухэтажные — внизу кухня и комната, наверху еще 2 комнаты и душ. Начали
постройку 3 мес. назад. При нас работали —
142
у цементного корыта — три пожилые женщины. На вопрос о заработке одна сказала, что получает,
как разнорабочая, 50 р. (или 55) основной ставки и по коэфф. 1 к 6 — надбавку. Другая, помоложе,
в прошлом месяце заработала около 200 р. По стройучастку бродил ленивый толстый кот, все
бросились смотреть «заполярного» кота...
До теплохода добрались взмыленные — с цветами, камнями, ф/аппаратами, в кофтах,
пальто, плащах; на дебаркадере собрались все наши гиды — много женщин; над ними возвышался
на две головы наш долговязый Юрий. Очень грустно было смотреть, как отдаляется дебаркадер с
машущими нам фигурами; туристы оделили своих гидов букетами норильских ромашек и иван-
чая; до сих пор стоит перед глазами маленькая группа людей с цветами, так сердечно
прощающаяся с гостями с Большой земли... С теплохода летят норильские значки, слова привета и
благодарности; фигурки машут платками, цветами; кричат: «Не забывайте нас!» Под хриплые
звуки марша отбываем, и вот уже перед глазами невнятица подъемных кранов, антенн, домиков,
кораблей, скал; идем вдоль острова, но не огибаем его; говорят, с Карского моря надвигается
туман; что до нас, то мы видели лишь ясную погоду; но — начальству виднее, что погода, а что
непогода. Проходим совсем вблизи «Красина», и я просто вцепляюсь в него глазами — это один из
героев нашего детства, нашей юности, это спаситель «челюскинцев», это просто часть души,
причем лучшая, та, где доблесть, долг, мужество, пусть только «отраженные»... Пожалуй, встреча с
«Красиным» была главной для меня человеческой встречей за все путешествие!
Коренастый, угрюмый, ненарядный, черный с песочным; приземистый, как утюг; не
«военный», не «штатский» — рабочий. На рыжей трубе — красная полоска. Бугорчатая броня. Мы
ему махали, но редкие фигуры на его борту и не обернулись в нашу сторону. Мы ведь не терпели
бедствие, не были затерты льдами, не нуждались в помощи. Нет дела ледоколу до едущих с юга на
юг.
143
144
оттягивающих уши; бледные немытые личики, разинутые рты. За избенкой — овраг; в овраге —
снег; по ту сторону оврага — тундра; на соседнем бугре — выветренное, истаявшее кладбище.
«Памятники» клонятся все в одну сторону, сопротивляясь ветру, одолеваемые им.
Страшно, должно быть, жить в Усть-Порту: самодур «хозяин», выколачивающий план,
царек, божок, тиран; холод, темень, ветер; бабы работают изо дня в день, мужики пьют; одна рыба
тихо живет себе в таинственной «вечной мерзлоте», рыба плохонькая — сарожка да сельдюшка в
основном; осетры да стерлядка испаряются, не доходя до «потребителя»...
Бродили по захламленному берегу, по черной гальке, под сивыми тучами, похожими на
грызущихся собак; из этих собак вскоре грянул страшенный косой дождь, избивший и
промочивший нас, несмотря на плащи; в обувь нам налилось, как в плошки; потом на пароходе
долго отмывались, оттирались, переодевались, сохли.
31 июля 1965 «зеленая остановка» на песчаном, еще заполярном берегу. Спускают шлюпки;
сперва садятся в них «индивидуальные рыбаки», за ними — все желающие, наша Саакянц тоже, —
мы с Адой остаемся на борту не столько по трудности перед шлюпками, сколько из-за плохого
настроения по поводу смерти нашего «сторожа» Мих. Сем. и беспризорности домика и Шушки;
полученная от Гарика лаконичная телеграмма не успокаивает. Стоим на палубе, смотрим на
дальнюю, еле различимую группу настоящих местных рыбаков на песчаной косе, на наших
«индивидуальных», пристроившихся на другой косе и тоже еле различимых, на отдыхающих,
разбредшихся кто куда; играют в волейбол, пытаются загорать и даже купаются; одна пассажирка,
с грубым лицом и телом, отлично плавает...
Стоянка 3 часа; к обеду все собираются «дома»; Аня, конечно, приплетается последняя, уже
к 3 гудку; кто-то возвращается с рыбой, кто-то — с цветами. Один старый и весьма
интеллигентный еврей поймал полярного осетра на спиннинг и чуть не помер от радости и
удивления; потом выкликали по радио фотографа, чтобы запечатлеть эту удивительную картину:
тихий еврей добыл осетра «на гвоздь и вьюнка». Антисемиты и завистники твер-
145
дили исподтишка, что осетр куплен у рыбаков; неправда; такое удивление, такое нервное
потрясение и предынфарктное состояние были начертаны на горбоносом лице с выпуклыми очами
и очками...
2 августа; с 1 на 2 августа почти совсем не спали — просто не могли уснуть; утром должен
был показаться Туруханск, а до него, ночью, в 1 ч. 30 по местному времени, — Курейка.
Последний, наверное, в жизни шанс увидеть пятачок, откуда «вождь и отец» отправился в поход
против «ведомых» и «детей». В том числе и против нас, оставивших в этих и прочих местах, столь
и не столь отдаленных, годы и годы жизни; другие же — и самую жизнь. Пытались уснуть и не
могли; умылись, разделись, легли и опять встали и отдернули занавески; за окнами — ни день, ни
ночь; все видно и все неясно. То же и в сердце, и в голове.
В 1 ч. 20 на низком берегу среди смутных очертаний деревьев появились сперва почти от
них неотличимые очертания вытянутой в струнку деревушки; правый крайний дом —
непривычной для этих краев кубической формы и гораздо выше остальных. Крыша кажется
плоской; при таком освещении и на таком расстоянии не видно, конечно, ни окон, ни дверей; в
середине строения мерцает как бы голубоватый туманный отсвет. Что это? Тот ли самый
стеклянный павильон, во времена «культа» воздвигнутый над сталинской избушкой, или какая-то
новая постройка, не возведенная еще под крышу? И существует ли еще этот павильон? Никто
ничего не смог нам сказать. Вполне естественно, если уж и самого Сталина как не бывало.
Ада смотрит во все глаза, я — во все очки; медленно, медленно проплывает в сизом мареве
этого часа сизый призрак легендарного станка, откуда почти полвека тому назад уезжал в армию
невысокий рябой человек, опрокинувший судьбы страны и мира. И наши.
«Видишь? Видишь?» — спрашиваем мы друг друга и видим, и не видим. Потом опять
маята и бессонница, и разговор об одном из сталинских посмертных подарков — чувстве
человеческой отчужденности, чувстве, почти незнакомом (или знакомом лишь избранным) в
досталинские времена. Сталин, среди прочего, научил
146
------------------
1
Как день без хлеба (франц.).
147
дяных лужах. По побережью много леса — в штабелях и так; видна большая плавучая пристань.
Теплоход тихо-тихо пересекает линию водораздела, из Енисея входит в Тунгуску, остров
Монастырский остается по правому борту...
Сходим вниз, и нет терпения дождаться, когда спустят трап; кажется, никогда так долго не
прилаживался теплоход тютелька в тютельку к пристани, и кажется, все это назло нашему
нетерпению. Мы с Аней первыми прорываемся на берег, и Аня успевает снять Аду, ступающую на
туруханскую землю. Забыла сказать, на пристани стояла маленькая бледная женщина с помятым
личиком — мне показалось, что это Юлия Касьяновна Пьяных, дочь нашего бывшего зав. отд.
культуры, с честью носившего свою фамилию. Пройдя сколько-то по скрежещущей гальке и
мокрому плотному песку (в наше время песка на берегу вовсе не было — одни камни),
поднимаемся по лесенке; раньше возле нее был щит с призывом посещать дома-музеи Свердлова и
Спандаряна, верных соратников Ленина и Сталина. Теперь его нет.
Нет и хаоса нависших над побережьем темных жалких лачуг на курьих ножках; то была
целая полоса хаоса, полоса отчуждения, немецкое гетто своего рода; все жили там немцы —
ссыльные, пока не собрались с силами и не продвинулись внутрь городка, построив новые
жилища, покрепче. Теперь стоят аккуратные построечки и не очень тесно. Выходим на знакомую
пристанскую улицу, тут ничего не изменилось — стоит почерневшее здание банка, а налево — все
тот же угловой магазин; он еще на замке, но собаки, как и 10 — 15 лет тому назад, уже дежурят
возле, м. б., кто из будущих покупателей бросит довесочек хлебца. Милые громадные
широкогрудые ездовые псы, лайки и метисы, добрые, трудовые, не кусачие, всегда голодные, точь-
в-точь такие, как при нас, такие, но не те...
На углу — новое для меня, но уже далеко не молодое на вид здание клуба; когда-то мы
работали на его строительстве, окончания которого я не дождалась. Туристы сворачивают к музею,
а мы — налево, мимо бывшего моего клуба, на месте которого большая, приветливая, я бы сказала
даже — красивая и совсем не казенного
148
149
у нас ноготки и вьюнки, и все было милее и наряднее, чем у нынешних хозяев, — счастливой и
безмятежной им жизни на этом берегу!
Когда я по деревянному подобию трапа, положенному по прямой вертикали на угор (при
нас шла тропка, пологая, наискосок), поднимаюсь наверх и гляжу на навечно впечатавшийся в
сердце вид — серая, далеко-далеко вдающаяся в реку отмель, синяя вода Тунгуски, остров, бурая
полоска водораздела, за ней серебристая, отличающаяся от тунгусской, резко блещущая на солнце
вода Енисея, у меня становится легко на душе; я физически ощущаю эту легкость, это громадное
облегчение оттого, что вот я стою десять лет спустя на этой высоте и вижу Туруханск; так,
оказывается, мне это нужно было. Почему? Сама не знаю и никогда не узнаю. И, опять же,
непонятно почему было и откуда взялось ощущение ясности и покоя, хотя на остановку в
Туруханске отпущено было всего два жалких часа и мы так же там бегали высунув язык, как и по
Диксону, как везде и всюду. День был ясный и легкий, погода — как российской весной. Накануне,
по-видимому, прошел сильный дождь, м. б., даже ураган — валялись сломанные ветки, даже целые
молодые деревца и еще не просохла земля. Это были единственные следы мимолетного
беспорядка, все прочее поразило — особенно после Усть-Порта — устойчивостью и чистотой.
Уехали ссыльные, улетучилась атмосфера «транзитки», перевалочной базы, хуже — полустанка
между жизнью и смертью. Тот Туруханск висел на волоске; этот — врос в землю всеми своими
фундаментами и корнями деревьев. Городок озеленен; во всех палисадниках и вдоль центральных
улиц — березы, лиственницы, ели; некоторые из них, жалкие хлыстики, сажали мы лет 12 тому
назад...
Прошли мы по дороге на аэропорт до поворота; вернулись теми же мостками мимо
окончательно покосившегося домика, где жили Елиз. Васильевна, ее жуткий муж и парализованная
мать; ни одной кошки в окрестностях — значит, нет и Ел. Вас. Опять мимо новой школы и нового
клуба, мимо черного полицейского здания; жилой дом, где обитали эмгебешники, снесен; из-за
образовавшегося простора милиция кажется еще меньше и незначительнее; символично.
150
151
шись, что музей ликвидирован; на старой избушке — только памятная доска, и перед ней — все
тот же бюст на том же постаменте, а в помещении — детская библиотека; как она там угнездилась
— непонятно; внутрь не заходим; а когда вошли в ограду, увидели очень древнюю старушку,
верно, сверстницу и избы, и самого Спандаряна, тихо сидевшую на скамеечке у входа; она
разрешила нам войти в ограду, а сама вползла в маленькую дверь домика, как ящерица.
Из спандаряновской ограды отправились мы налево, к «Беседе», к монастырю, в сторону
«нового поселка», первого места, где жили по приезде. По дороге все узнаем — мало что
изменилось. Забегаю в прод. магазин — чисто, просторно, много продуктов, лучше, чем в таких же
магазинах центральной полосы; универмаг, где когда-то работала Моника Веранд, закрыт
(понедельник!), так же как и созданный при мне магазин культтоваров. А дальше сами ноги несут
— быстро-быстро — к «новому поселку»; там та же мешанина домиков, но домики не те, не так
выглядят; уже не времянки, а прочные жилища на прочную жизнь. Резкий спуск вниз — и также
копаются рабочие над и под неподдающимся «земляным мостом», только тогда рабочими были мы
сами; Ада вспоминает, как Роза Фишер не выходила на воскресники и все на нее злились.
По деревянному мостику перемахиваем через овраг — каньон — и резко вверх; еще
поворот, и удар в сердце — избушка бабки Зубарихи, наша первая «квартира»; от нее осталась
лишь половина; кухоньку поглотил новый, оштукатуренный дом. Боже мой, как можно было жить,
зимовать в этой крохотной лачуге? Бабка строила ее собственными руками; окошки — в ладошку;
наличники когда-то делал Сашка-столяр по моей просьбе. Сашка, здоровый молодой парень,
шофер, попавший по пьянке в беду — лагерь, ссылку; потом умер от инфаркта на лесозаготовках.
Наличники и сейчас целы. Решаем и перерешаем — заходить ли к Наташе Силкиной, бабкиной
дочери, но решать нечего, ноги сами несут и ведут в Наташкин дом, большой, солидный, разлатый,
Гриша все пристраивал его на большую семью — четыре сына, две дочери.
152
Кружим, никак не найдем вход в ограду: где жерди, где колья; соседка указывает калитку, и
вот мы уже на крылечке. «Можно?» — «Заходите, заходите!» — «Почему никто не встречает?» —
спрашиваю я, и выбегает Наташа, худенькая, как и тогда, постаревшая... «Боже ты мой, Галина
Сергеевна1, Ада Александровна...» Узнаем, что Борька женат, двое детей; Витька работает
механиком; Наташка учится в Красноярске; Генка, наш Геночка, бабушкин внучок, в армии; Юлька
пошла в магазин за хлебом. Никого из ребят не застали мы дома, а как хотелось взглянуть на
Генку! Ну, м. б., и к лучшему, так прочнее останется он в памяти тем волшебным ласковым
мальчиком, нашим праздником и утешением... А Гриша? Гриша Силкин — беспутный
ленинградец, «вольный», когда-то по пьянке застрявший в Туруханске, женившийся на дочке
ссыльной, раскулаченной бабки, каждый год порывавшийся съездить в Ленинград и пропивавший
отпускные? «Гриша бросил семью и уехал тому пять лет — женился на молоденькой и уехал, —
Бог с ним, без него лучше, легче», — и Наташа так же, как только что Эмма, машет рукой; дети
помогают ей; дом выглядит чудесно; порядок образцовый, видно, живут хорошо, прочно,
спокойно. Пора уходить — прощаемся, целуемся, Наташа всплакивает, порывается чайком
угостить, но некогда, некогда; уже бежим в обратный путь; еще сворачиваем к монастырю, чтобы
взглянуть с «Беседы» на Тунгуску и Енисей и «Монастырский» остров; когда-то мы, только что
приехавшие и еще неустроенные, сидели на этой вершинке над холодной необъятностью двух рек
и наших двух ссыльных жизней; мне было все равно, Аде — нет.
Костылев вышел к пароходу проводить Аду; стоит на берегу и поглядывает; сколько народу
провожало нас тогда; никого не осталось; и слава Богу! И Костылев, теперь пенсионер, на днях
уезжает — почему-то в Камышин, хотя сам он совсем из других краев. Отчаливаем; теперь уж,
наверное, навсегда. Я везу с собой камень, камень с туруханского берега, камень в виде сердца,
сердце-камень — пусть его положат мне в гроб,
------------------
1
Так в Туруханске называли А. С. Эфрон.
153
Август 1965 г.
[154]
ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК*
Из троих детей, родившихся в нашей семье, я была первой — самым мягким воском в руках
матери и самым податливым, ибо принадлежала только ей и почти не испытывала иных влияний.
Правда, в годы моего младенчества нас с ней в какой-то мере разделяли стены моей детской и
обязательное по тем временам наличие часто менявшихся нянек.
Но сильнее няниных «можно» были материнские «нельзя», и оклеенные палевыми обоями
стены явно оказывались прозрачными для ее всевидящих глаз.
Ее любовь ко мне, маленькой, была всепроницающей и взыскующей. Поэтому первым, ею
во мне разбуженным чувством было, пожалуй, чувство совести.
К началу революции, когда мне только исполнилось пять лет, двадцатичетырехлетний отец
мой, студент Московского университета, до этого находившийся на фронтах первой мировой
войны, ушел на войну гражданскую, и тут между матерью и мной рухнули все — и в первую
очередь возрастные — преграды. Походившая на отца, я стала как бы символом его присутствия и
залогом возвращения, другом, помощником, даже советчиком матери, ее опорой. Необычайная
дружба эта стала возможной, главным образом, потому, что мать не столько спускалась к моему
детству, как это бывает обычно, сколько поднимала его до всей себя.
Необычайный путь — через опыт ее детства.
-----------------------
* Публикуется впервые, кроме отмеченных сносками.
155
А сколько в те годы, одни в Москве, молились о папе, сколько свечек ставили за его
здоровье в разных, разных церквах, куда только забредали... Особенно мама любила Иверскую
часовенку. Как сейчас помню ее, маленькую, темную, и огромный образ — справа.
По-своему мама была верующая — очень по-своему. Верила она в чудеса, в чудо, а когда
перестала верить в них и иссякли они — она умерла.
В свой приезд к Лиле, летом 1955-го, Нютя вспоминала о том, как познакомились мама с
папой. «Сережа жил тогда у меня, и я его «воспитывала». Потом он заболел туберкулезом и мы
отправили его в Коктебель лечиться. Вернулся он оттуда очень загорелый и очень худой и который
день писал письма кому-то. Это меня очень взволновало, т. к. в это время все газеты печатали о
каком-то преступлении, кот<оро>е началось с переписки — молодой человек с кем-то пе-
реписывался, а потом его зарезали. Наконец я не выдержала и спросила: кому это он так часто
пишет? Он отвечает: «Знаешь, Нютя, я женюсь, а пишу своей невесте». Я была поражена, ведь
Сережа был совсем мальчиком! Спрашиваю его о невесте. Он говорит, что это — самая великая
поэтесса в мире, зовут ее Марина Цветаева, и, кроме того, она — дочь профессора, директора
Румянцевской библиотеки.
Я спрашиваю: а на что же вы жить будете, ведь ты даже гимназии не кончил? Сережа
говорит, чтобы я не беспокоилась, что Марина — богатая (мне не понравилось, что он так сказал, а
он это сказал, чтобы меня успокоить!), что первое время они «так» проживут, а потом будут
зарабатывать, Марина — стихами, а он — прозой. Я просто в ужас пришла от всего этого. Через
некоторое время выходят, смотрю, две книжки: Маринин «Вечерний альбом»1 и Сережино
«Детство2. Мы с мужем читали всю ночь, и очень нам понравились и стихи и Сережина книжка,
хотя там совсем непохоже
-----------------------
1
Марина Цветаева. Вечерний альбом (М., тип. А.И.Мамонтова, 1910).
2
Сергей Эфрон. Детство (М., изд-во «Оле-Лукойе», 1912).
156
рассказывалось про нашу семью, всему был придан не то буржуазный, не то дворянский какой-то
оттенок, которого в нашем доме не было.
И про Марину тоже совершенно непохоже и карикатурно. Марина была просто
очаровательна тогда. Но все же, когда я увидела и прочла Сережину книгу, мне сразу все
понравилось, больше же всего понравилось, что он действительно написал ее1...»
Сила и богатство ее дара, ее творческого воображения были столь велики и столь непомерна
жажда самоотдачи, что никакие тетради не могли вместить их; они неуклонно, всю жизнь,
врывались в область человеческих отношений, переиначивая обыденное, привычное и
общепринятое, так же не считаясь с сущим, как не считаются с природой возникшие из нее стихи.
В этом выхождении из пределов был, как бы парадоксально это ни звучало,
определенный эгоцентризм — личности и таланта; и заключенное в нем освобождающее начало
щедрости в любви чаще всего превращалось в начало подчиняющее, порабощающее,
непосильное для неоперившихся способностей и характеров, для личностей несформировавшихся
и слабых — имя же им легион, — с которыми жизнь сталкивала ее постоянно и которых с
неменьшим постоянством — чуя в них своих, свое! — она наделяла, одаряла своими же, бьющими
через край страстями, чувствами и качествами. Одаряла, не сознавая малой вместимости, а то и
герметичности, а чаще всего — инородности одаряемых. И что же? Образы, созданные ее
воображением, питали ее же творчество, прообразы же «возвращались на круги своя» чаще...
1969(?) г.
-------------------------------
1
Впервые опубликовано в журнале «Литературное обозрение», 1981. № 12. С. 93.
157
высоте. Эти Эвересты чувств (всегда Эвересты по выси, Этны и Везувии по накалу) людям
недоступны; можно вскарабкаться лишь раз, и сейчас же обратно, в долину.
Воздух ее чувств был раскален и разрежен, она не понимала, что дышать им нельзя —
только раз хлебнуть!
Ее движение (во всем, в творчестве, да и просто в жизни дней) всегда было восхождением;
движения же с вершин (чувств, талантов и т. д.) — вниз, столь свойственного людям, она не
понимала; всех обитателей долин ощущала альпинистами. Не понимала человеческого утомления
от высот: у людей от нее делалась горная болезнь1…
1969 г.
1955 г.
Эх, жалко, ничего-то я не умела про маму расспросить у Тарасенкова — они были знакомы,
мама бывала у них. Он говорил, что одно время у него лежал чемоданчик с ее рукописями. Как
только началась война, мама пришла с Муром и чемоданчик взяла: боялась, что деревянный
домишко сгорит — бомба попадет. Домишко выстоял, а рукописи уцелели не все... У Тарасенкова
было много маминой прозы из Совр. Зап.2,
----------------------
1
Впервые опубликовано в журнале «Литературное обозрение».1981. № 12. С. 93.
2
«Современные записки» — ежемесячный общественно-политический и литературный журнал
(Париж).
158
Воли России1, он рассказывал, как они к нему попали. Во время войны один из его товарищей
набрел на брошенный немцами ангар, битком набитый книгами, конфискованными в парижской
Тургеневской библиотеке. Он, зная интерес Тарасенкова к маме, просто повыдирал из журналов,
попавших под руку, мамину прозу и кое-что стихотворное и отправил Тарасенкову. Вся же
конфискованная библиотека, по словам этого товарища, была передана решением командования
городу Минску (это все происходило на минском направлении). Минск тогда был разрушен и
разорен, и что стало с этими всеми книгами — неизвестно. Возможно, что классиков оставили, а
эмигрантские издания — уничтожили. Я впервые узнала, что Тургеневская библиотека перестала
существовать, — все надеялась, что изданное хоть сохранилось.
Видно — нет, многое, многое утеряно. А Ленинская библиотека, к сожалению, совсем не
все выходившее получала.
1956 г.
Сегодня видела Нину Гордон2, она вспоминала, как, уже после нашего с папой ареста, она
гуляла с мамой и мама мечтала, что нас с папой освободят и мы поедем к морю.
Она любила море с детства («прощай, свободная стихия»), а мечтала робко, она знала,
что к морю — дорого, и спрашивала Нину, что она думает о Симферополе, можно ли там будет
жить недорого, «а к морю можно будет ездить».
-----------------------
1
«Воля России» — ежемесячный журнал политики и культуры. (Прага, 1922 — 1932 гг.). Благодаря
содействию редактора М.Л.Слонима журнал опубликовал большую часть произведений М.Цветаевой в
годы жизни в Чехословакии и Франции.
2
Н.П. Гордон — в 30-е годы была секретарем М.Кольцова в Жургазе. В 1937 г. познакомилась с
А.С.Эфрон, после приезда М.Цветаевой в СССР поддерживала дружбу со всей семьей.
1955 г.
159
Казакевич при нашей первой встрече в клубе ССП в июле или августе 1955 г. рассказал мне
о том, как в последний раз видел маму.
Это было в день объявления войны в Гослитиздате, куда мама пришла получить деньги за
переводы. Казакевич, тогда молодой поэт, подошел к ней, поздоровался. Она, близорукая, не сразу
его узнала, а потом, узнав, сказала: «Как бы мне нужно было сейчас поменяться местами с
Маяковским!»
1956 г.
Димка Сикорский плохо помнит, что и как тогда было в Елабуге. Для него 15 прошедших
лет — срок большой. Многое путает, он, например, был уверен, что хоронили маму зимой, и даже
когда-то написал стихи об этих зимних похоронах. Но вот что у него сохранилось в памяти: он в
елабужском кино смотрит «Грозу». На экране — раскаты грома и безумное лицо Катерины. И с
раскатом грома — дикий крик: «Сикорский!» Это Мур прибежал за ним в кино — Дима выскочил,
Мур рассказал ему о мамином самоубийстве. Дальше Димка помнит, как в Елаб. Совете он
добивался и добился разрешения на похороны, а это, говорит он, было очень трудно, в соседнем
лагере военнопленных была эпидемия, и вообще смертность среди населения была велика, и
почему-то ограничивали количество похорон на кладбище. Димка абсолютно не помнит, где была
мамина могила. Она ничем не была отмечена. Из тех людей, что были на похоронах, в живых не
осталось почти никого. А всего-то в Елабуге было 7 семей эвакуированных литераторов.
Болотин и Сикорская жили после маминой смерти около года в Елабуге и в Чистополе, и им
ни разу не пришло в голову навестить мамину могилу, привести ее в порядок. Даже им, таким
сердечным людям. Что же сказать, чего же ждать от остальных.
1956 г.
160
Бесконечная мука с маминым сборником. Еще был жив Тарасенков, и не только жив, а и
относительно здоров, когда мы начали затевать все это. Около года я готовила материал, с ревом
перебирала оставшиеся в черном, железом окованном сундучке рукописи — тридцать, триста, три
тысячи раз взвешивала и обдумывала. Эренбург (спасибо ему) дал мне машинку, перепечатывала
лирику, поэмы. Многого не хватало, разыскивала. Когда вчерне было готово, отдала моим первым
«редакторам», Тарасенкову и Казакевичу, кое-что изменила по их советам, но далеко не все, что
хотелось Тарасенкову, в частности, Казакевич же вообще почти ничего не менял.
В конце 1955 г. Казакевич и Тарасенков отнесли рукопись в Гослитиздат. Там в то время
работал милый человек Сучков1, который к идее издания книги отнесся горячо. Через сколько-то
времени при его помощи книгу включили в план. Потом план пошел на утверждение. Несколько
месяцев звонков по телефону — ну как? Да ничего, должны скоро утвердить, да вы не
беспокойтесь! И т. д.
Наконец Сучков сообщает мне, что план утвержден, таким образом, в частности, и книга.
Рукопись передали в редакцию русской классики. Главный редактор — Григоренко, редактор
рукописи — Сергиевская. Кажется, все очень хорошо. А тут-то и начинается. Григоренко о стихах
не имеет ни малейшего понятия, Сергиевская же понимает не выше (не сложнее) Михалкова.
Придираются к каждой строчке, не как люди, что-то понимающие и с чем-то несогласные, а так,
как я, скажем, придиралась бы к конструкции какого-нибудь висячего моста: а почему висит? а
почему через реку? Вот если б не висячий и не через реку, то, мол, был бы мост!
Во-первых, обнаружилось стремление редакции свести сборник к «Вечернему альбому» и
«Волшебному фонарю», отмести все настоящее, оставить самую раннюю (и только безобидную)
лирику, только такую, которая доступна самому главному редактору. Потребовали, чтобы
выкинули часть стихов из цикла о Чехии,
-----------------------
1
Б.Л.Сучков — в это время был заместителем главного редактора.
161
те, где говорится о «немцах» — читателю, мол, будет непонятно, о каких немцах идет речь, а вдруг
о «хороших»? Вообще стихи о Чехии были найдены чересчур антифашистскими. «Вы же должны
понимать, что мы стараемся урегулировать отношения с Германией, а такие стихи не корректны».
— «А сам фашизм — корректен, по-вашему? Стихи-то ведь не антигерманские, моя мать очень и
по-настоящему знала и любила Германию! Стихи антифашистские...» — «Ну, знаете, нельзя жить в
безвоздушном пространстве. Взгляды на вещи меняются, меняются и ориентации...» — «Вы
хотите сказать, что меняются взгляды и на ФАШИЗМ?» Ответа не следует, Сергиевская лишь
пожимает плечами на мою дурость. Она — еврейка, но не из тех, кто кончал свою жизнь в гетто
или погибал в душегубках. Это сытая, благообразная, пожилая, со вкусом и по возрасту одетая
женщина, но не больше — нет, не больше. Сколько раз она «меняла взгляды»? Сколько раз она
голосовала и «за» и «против»? Говорят, у нее был арестован муж. Вероятно, кремневая баба
голосовала «за». А вообще черт с ней. Придиркам, непониманиям, недопониманиям и
перепониманиям не было конца.
Глазами казненных,
Глазами сирот и вдов,
Засады казенных
Немыслящихся домов...1
30 сентября 1956 г. вышли первые чуть ли не за двадцать лет мамины стихи в московском
альманахе «День поэта» — всего 11 стихотворений. Банальное, до
---------------------
1
Марина Цветаева. Сочинения. М.; ПТО «Центр». 1992. Т. 2. С. 284. (Отрывок. 28 августа 1923 г.
После России. Тетрадь вторая.)
162
неловкости, предисловие Тарасенкова, но Бог с ним, он очень старался помочь с маминой книгой в
Гослитиздате и эту подборку, и это предисловие подготовил для журнала «Октябрь» — при весьма
небольшом содействии Щипачева.
Стихи провалялись в редакции «Октября» несколько месяцев, потом от них вообще
отказались — не столько редколлегия, сколько вернувшийся из отпуска редактор.
Когда начали организовывать альманах «День поэта», Маша Тарасенкова предложила эту
подборку вместе с предисловием Тарасенкова Паперному. И Паперный, объявив «октябрят»
дураками, поместил стихи в альманахе, к сожалению, и предисловие тоже. Но, как было сказано
выше, Бог с ним!
А 3 октября 1956 г. после бесконечных хождений, узнаваний и напоминаний получила в
Военной коллегии Верховного суда справку о папиной посмертной реабилитации. Я давно знала,
что его нет в живых, но пока не увидела на бумажке «посмертно» — знала, но не верила. Если бы
«дело» было закончено и «приговор» вынесен до начала войны, то, м. б., и уцелел бы. Но приговор
был от июля 1941 г., и этим все сказано. Видно, мама, погибшая в августе 1941 г., ненамного
пережила его, не говоря уже о том, что это была не жизнь.
Давно, давно она написала:
О, как она все знала, как она всегда все знала и чуяла! После их смерти и я как-то не живу и
потеряла счет времени. Часы мои остановились (внутренне), и уже ничего не починишь. Этого не
починишь. То, что я хлопочу об издании маминых вещей, то, что я хлопотала о пересмотре
папиного дела, — это не от сердца, а от рассудка (от остатков его). Так нужно, и без меня это не
сделается или сделается не скоро и, возможно, хуже. По сути же дела, мне все равно, столетием ли
------------------------
1
Марина Цветаева. Стихотворения и поэмы. Л., 1990. С. 244. Стихотворение «Как по тем донским
боям...» с посвящением Сергею Эфрону. Написано 30 ноября 1921 года.
163
раньше, столетием ли позже выйдут мамины стихи — раз это после ее смерти. И не простой
смерти.
Проделывая все это, я меньше всего думала о маминых читателях сегодняшнего дня и о
«торжестве справедливости» в папином деле, это просто все, что я могу сделать сейчас в их честь,
в их память. А на каждого, кому «нравятся» мамины стихи, я подсознательно (сознательно, раз
сознаю!) зла: а где ты был и чем ей помог, когда она была жива, еще жива — в те страшные годы,
дни, часы!..
Прежде чем имеешь право любить стихи, нужно любить самого поэта. Увы, я знаю, что это
мое состояние, мое отношение к современным читателям и посмертным почитателям — глупость
одна, ca ne tient pas debout 1, а иначе не могу.
------------------
1
Это не выдерживает никакой критики (франц.).
[163]
Рядом с Алей
[201]
[202]
Об авторе
Ада Александровна Федерольф (Шкодина) родилась в 1901 году. Отец — доктор медицины,
мать — преподаватель музыки, оба коренные петербуржцы. В 1922 году Ада Александровна
познакомилась с англичанином, преподававшим на курсах иностранных языков, где она в это
время училась. В 1924 году она вышла за него замуж и уехала с ним в Англию. Он остался в
Англии, а она вернулась на родину, в Москву, в 1927 году и стала преподавать английский язык в
московских институтах. Вышла второй раз замуж. В 1938 году была арестована и осуждена
заочным совещанием по 58-й статье — ПШ (подозрение в шпионаже) на
восемь лет исправительно-трудовых лагерей. После отбытия срока ей не было разрешено жить
в Москве, и она устроилась в 1947 году в городе Рязани преподавателем английского языка в
педагогическом институте. В октябре 1948 года была повторно арестована без предъявления
обвинения и сослана на вечное поселение в Туруханск. В 1956 году была реабилитирована за
отсутствием состава преступления. Ей было разрешено вернуться в Москву.
[203]
[204]
Часть первая
РЯЗАНЬ
Причина, заставившая Ариадну Сергеевну Эфрон и меня искать прибежище в Рязани, была
одной и той же. Обе мы отбыли сроки в трудовых северных лагерях; Аля — в Коми, а затем в
Мордовии, я — на Колыме. По окончании срока нам выдали паспорта, которые в то время
назывались «минус 38». Мы не имели права на прописку во всех столицах, многих областных
центрах и крупных городах.
Ближайшим к Москве городом, где с такими паспортами прописывали, была Рязань, но там
было трудно с жильем и с работой.
В те 40-е годы это был вполне провинциальный город. На его окраине вблизи Оки стоял
старинный кремль, а в нем собор, обшарпанный, с обвалившейся штукатуркой. Кругом были
могилы некогда известных людей, заброшенные, со сбитыми надписями.
Такие, как мы, снимавшие комнату или угол, старались селиться поближе к центру и рынку,
поскольку городского транспорта почти не было. Ходил с редкими остановками один автобус — от
вокзала по длинной центральной улице до противоположного конца города, где уже начинались
огороды. Местная интеллигенция жила в старых обветшалых деревянных домах. Как правило, это
были хорошо образованные люди, отличавшиеся необычайной доброжелательностью.
Свой паспорт я получила на Колыме. Моему мужу Дмитрию Осиповичу Шкодину, тоже
отбывшему срок, предложили быть директором лагерного инвалидного дома в Магадане. С мужем
мы были разными людьми, связала нас только общая трудная судьба.
205
Весной, когда открылась навигация, начальство решило отправить по домам первую, самую
слабую партию инвалидов, а сопровождающим решили послать меня. Перед моим отъездом я
попросила мужа дать развод. Подумав, он сказал: «Я это сделаю с одним условием: ты в Москве
найдешь моего сына».
Кают для инвалидов на пароходе не нашлось, и нас погрузили, тринадцать инвалидов и
меня, на общие нары в трюм. Охотское море в начале и конце навигации бывает очень бурным,
штормы до 8 — 10 баллов. Пароход бросало и качало так, что все наши «спальные места»,
отгороженные чемоданами, пришли в движение, и вскоре мы уже катались вместе с вещами,
натыкаясь на стенки трюма. Многих рвало, о том, чтобы встать, пойти вымыться и попить воды, не
могло быть и речи. За четыре дня пути все так вымотались, что не могли ни спать, ни есть. Легче
стало, когда вошли в Татарский пролив. Неожиданно прекратились дождь и ветер, выглянуло
солнце, и на горизонте появились хорошо просматривающиеся берега Японии в легкой, розоватой
дымке — зацветали вишни.
Все мои инвалиды были измучены, необычайно слабы и неподвижны, я даже не знала, кто
из них жив, кто нет. Самый слабый умер во время шторма и лежал вместе с живыми. Я собрала в
себе силы кое-как одеться и пойти на палубу в туалет, чтобы хоть немного привести себя в
порядок. В бухте Находка нас уже ждали. Для инвалидов подали машину.
Причал был неустроен, или мы пришвартовались в неудобном месте — трап был длинный,
плохо установлен и постоянно качался. Поднялись матросы с причала, начали выносить
инвалидов. Когда очередь дошла до меня, я поняла, что ни за что не спущусь по этой колышущейся
лестнице без перил. Меня взяли под руки два крепких матроса и почти волоком стащили с трапа,
опустив на землю. Лежать на чем-то неподвижном было почти счастьем. Сознание, что все
ужасное позади, что я уже на родине (Колыма не могла быть родиной), вызвало неожиданный
поток слез. Я уткнулась лицом в сухой теплый песок и по-детски громко разрыдалась.
Когда я успокоилась, ко мне подошел какой-то администратор, попросил документы, и я на
время сдала своих инвалидов под расписку. Сказали прийти через два-три
206
дня за талонами и продуктами на дальнейшую дорогу. Эти два дня надо было как-то прожить.
Купить хлеб было невозможно. Для обмена на еду (как меня научили) я предыдущим летом
вырастила возле дома грядку табака, потом его высушила, нарезала, и образовалось у меня три
стакана «самосада», которые помогли продержаться до отправки.
Поезд назывался «пятьсот-веселый» и состоял из одних теплушек. Билетов не продавали,
потому что большинство пассажиров ехали по справкам и по продуктовым талонам. Расписания у
этого поезда не было. Он двигался только по разрешению железнодорожного диспетчера под
зеленый свет светофора. Когда наконец поезд подали на запасной путь и объявили посадку,
ожидающие отправки бросились занимать места, но оказалось, что вагонов было очень много, и
все разместились по собственному желанию.
Мои инвалиды все рассыпались по поезду, кроме двух-трех цинготных больных,
поместившихся на нижних нарах подо мною.
Погода стояла уже вполне весенняя. На деревьях распускались первые листочки, черемуха
была обсыпана белыми цветами. Воздух был чист, прозрачен и очень душист.
В моем вагоне оказалось всего человек десять. Женщин, кроме меня, не было, поэтому
мужчины предложили мне занять лучшее место — наверху у окна. И мы поехали.
После нескольких дней пути была неожиданная остановка у какой-то насыпи вдали от
вокзала. На насыпи сидела истощенная, оборванная, замурзанная женщина. К ней лепились трое
детей примерно трех, пяти и семи лет, все одетые в грязную потрепанную одежду и явно голодные.
Рядом с ними лежал старый грязный мешок, из которого выглядывал немудреный скарб: валенки,
немного металлической посуды. Как только поезд остановился, женщина подбежала к нашей
теплушке и, отчаянно рыдая, прокричала, что они с Украины, немцы сожгли их деревню, что у нее
есть похоронки на мужа и брата и что их дедушка пропал без вести. Они сумели выбраться из по-
жарища и спрятаться в ближайшем лесу, а потом кочевали по железной дороге в поисках
пристанища. Кое-где им подавали, этим они и питались. Женщина просила разрешить им ехать в
нашем вагоне. Мы их подобрали и
207
поехали, а на следующий день к нам в вагон сели трое молодых парней, демобилизованных,
едущих на родину в Сибирь. Парни оказались чрезвычайно добрыми и, увидев всю голодную
компанию, притулившуюся в углу теплушки, вытащили свои пищевые талоны и на ближайшей
станции пошли добывать еду. У всех в вагоне были лишь кружки, и только у некоторых — миски.
Но двое из парней нашли помятые ведра и выброшенный чайник, вычистили все песком у
водокачки и, заполнив ведро щами, опустив туда же овсяную кашу, с торжеством вернулись в
вагон. Третьего отправили за кипятком. Хлеб они тоже получили за прошлое и на день-два вперед,
так как неизвестно когда будет следующая остановка. Женщину с детьми начали кормить первыми,
благоразумно не давая наесться досыта. Парни оказались очень смышлеными и хозяйственными.
Это ведро со щами и кашей мы ели два дня, сперва горячими, а затем холодными. Наше семейство
впервые блаженно растянулось и сыто заснуло.
Параши в вагоне не было, нужно было ждать остановки, маленькие страдали. Солдаты и тут
нашли выход. Дети сняли штанишки, их высунули из вагона и держали за руки. Я старалась
поменьше пить, выходила на остановках, устраивалась прямо под вагоном у двери, у которой
всегда дежурил кто-нибудь из мужчин, чтобы в случае неожиданного движения поезда поднять
меня в вагон. Дети заметно окрепли, отъелись, а через несколько дней при остановке у какого-то
болота мать их даже немного помыла. К счастью, они были здоровы, только дико устали и отощали
за время скитаний. Дети начали немного играть, робко и не очень уверенно смеяться.
Еду солдаты доставали почти ежедневно и делились с нами своим солдатским хлебом.
Через несколько дней остановились в небольшом городе, где по радио передали, что стоянка
этапного поезда будет до вечера. Женщина расхрабрилась и пошла на станцию за справками.
Вернулась возбужденная, с рассказами, что через несколько часов будет город, где у нее должны
жить дальние родственники. Адреса она не помнила, но решила к ним пойти. Затем было
прощание, которого я никогда не забуду.
Мать поставила своих ребят на пригорке близ вагона на колени и велела делать то, что
делает она. А она перекрестилась, поклонилась до земли нашим солдатам и
208
сказала: «Спасибо, родные, вы просто ангелы с неба, и Бог вас послал. Не будь вас, сгибли бы мы
все». Потом, обращаясь к детям: «Дети, смотрите, запомните на всю жизнь — это наши спасители.
И кланяйтесь им до земли». Тут женщина заплакала навзрыд, заплакали и дети, и все как один
заплакали мы, остающиеся. Даже мои цинготники на нижней полке плакали не стыдясь.
Дальнейшее путешествие ничем особенным не отличалось, и мы благополучно приехали в
Москву. Но на вокзал не попали, нас отвели на запасную ветку в Лосиноостровскую. Там меня и
нашел мой бывший муж — Сергей Артоболевский. Все пассажиры вагона меня трогательно
проводили, желая семейного счастья.
У меня было такое состояние, как будто моя настоящая жизнь кончилась и я стала
участницей какого-то театрального действия. Сережа меня обнял, взял мой кустарный деревянный
чемоданчик и повел на станцию. Шли рядом молча, боясь взглянуть друг на друга. Только когда
мы уже сидели на противоположных скамьях в вагоне пригородного поезда, я робко, украдкой его
оглядела. Он почти не изменился, только не было и тени прежней элегантности. Думаю, что он
тоже только тогда осмелился меня разглядеть: мои американские рыжие военные сапоги, казенную
юбку, застиранную футболку и тюремную телогрейку. Лишь волосы остались прежними —
пышными и волнистыми.
Разговор как-то не клеился. Единственное, что я поняла, было то, что он отвезет меня к
сестре. Резанули слова: «Не к себе». Мелькнула мысль, что это только начало и надо себя ко всему
приготовить.
Первое, что было проще всего, это набрать воды в ванну и пойти мыться, оттянув, таким
образом, разговор с Сережей. А после ванны, когда я в своем рваном халате сидела рядом с ним, он
спросил, дошло ли его большое письмо, посланное на адрес дома инвалидов. Это письмо он
написал только тогда, когда узнал, что я освободилась и получила паспорт. Он считал, что так
будет легче для меня. В письме он писал, что три года боролся за меня, потом во время войны их
институт эвакуировали в далекую Сибирь, что он женился и у него маленькая дочь. Молча, со
спертым дыханием я все выслушала, сердце билось так сильно, что, казалось, это было слышно. И
словно — жизнь
209
210
***
...Попасть после лагеря в Рязань Але помог Самуил Гуревич, Муля — ее муж. В Рязани
было художественное училище, куда можно было устроить Алю преподавателем рисунка, на что
она имела право, окончив в Париже при Лувре художественную школу. Аля в это время уже была в
Москве и временно жила в «доброй норке» своей тетки Елизаветы Яковлевны Эфрон, в ужасающе
заставленной вещами комнате, где приходилось спать на сундуке на матрасе прямо под книжными
полками.
Перед Алиным освобождением Муля договорился с Ниной Гордон, муж которой в то время
жил в Рязани, что он поможет Але в первое время в незнакомом городе.
Иосифа Гордона Аля хорошо знала еще по Парижу. Их судьбы были схожи.
Он также вернулся в Москву, где работал с Алей в Жургазе. Секретарем-машинисткой там
была Ниночка П.— хорошенькая, молодая, энергичная женщина. Довольно скоро Гордон и Нина
стали мужем и женой. Аля дружила с ними.
В 1939 году Гордона арестовали, он отбывал срок в лагерях на севере. После освобождения,
получив паспорт,
211
запрещающий жить в Москве, уехал в Рязань со своей матерью. На выходные дни к нему
приезжала Нина.
Когда Аля добралась до Рязани, первым, кто встретился ей в городе, был Юз — Иосиф
Гордон. Аля шла по улице к справочному киоску, а навстречу с двумя полными ведрами от колодца
— Юз.
Он устроился на работу, а жить ему разрешили «пока что» вместе с матерью в довольно
странном полуподвальном помещении.
Встреча с Гордонами была большой радостью. Они, так же как и Аля, были абсолютно
одиноки в этом городе. Рассказывая о своих злоключениях, Гордон повел показывать Але жилье.
Когда Юз, смеясь, представлял ее матери, на той был изношенный французский халат, перчатки, из
которых торчали пальцы в кольцах, а на голове — большой противогаз. Она резала лук и
воспользовалась одним из кучи противогазов, которые лежали в углу. Сын с матерью к этому давно
уже привыкли, а Аля с трудом удержалась от смеха. А из темного угла с кровати вскочила Нина и
бросилась Але на шею.
Помещение, в котором устроился жить Гордон с матерью, находилось в центральной части
Рязани, недалеко от горсовета, кино, магазина и рынка. Мебели почти не было: стол, несколько
стульев и три топчана с матрасами. Отопления не было никакого. И Гордонам пришлось купить
несколько керосинок, благо керосиновая лавка находилась рядом, ими отапливались, на них же
готовили пищу. Свободного места было предостаточно; они сразу запаслись съестным и в один
дальний угол засыпали овощи.
Встреча была сердечной. Нажарили картошки с луком, вскипятили чай, нарезали хлеб. Во
время ужина выяснилось, что у Гордонов есть свободный топчан с матрасом, а белье у Али было
свое. О прописке волноваться было нечего — имелось разрешение. Так началась их почти
семейная жизнь, очень неустроенная, очень холодная и голодная, но вполне дружелюбная.
В художественное училище Алю действительно приняли. Все было за нее: и специальное
образование, и молодость, и необычайно привлекательная внешность. Портила, конечно,
политическая сторона дела, но преподаватель был нужен, и с заведующим как-то договорились.
212
Пока было тепло, в воскресенье приезжала Ниночка и привозила мужу что-нибудь вкусное,
небольшие запасы еды. Они ходили на прогулки, бывали в окрестностях монастыря на большом,
поросшем лесом обрыве над рекой Солочей, где, бывало, купались. Сам монастырь превращен в
дом отдыха, в котором я в то лето жила по путевке, выданной мне пединститутом. Алю я всюду
узнавала, хотя мы еще не были знакомы. Высокая, стройная,она казалась какой-то нездешней и
чем-то неуловимо от всех отличалась. А я была такая, как все.
Я в ту пору уже получила работу преподавателя английского языка в Рязанском
пединституте (мне повезло: преподавателя вообще не было), и мне обещали комнату в
преподавательском корпусе, так как у меня были муж и сын.
Директор института оказался очень добрым и умным человеком, который не побоялся меня
взять на работу, хотя у меня не было почти никаких документов, даже диплом отняли при аресте.
Меня поселили в большой, хорошей комнате на третьем этаже общежития, и оставалось
только привезти сюда Дмитрия и Юрочку. Наняла я в Москве грузовик, вещей взяла немного:
диван, письменный стол, книжный шкаф,— и мы поехали в Рязань. Во всем этом мне помогал
Сергей Артоболевский.
Студенты приняли меня хорошо. Я ничего не говорила о своей биографии, но в дальнейшем
оказалось, что они все узнали, а поскольку половина из них имела репрессированных в семье, это
не только не повредило их отношению ко мне, но вызвало особую доброжелательность.
Юру я устроила в школу, а Дмитрий нанялся мастером на сыроваренный завод.
В институте занятия шли прекрасно. Чтобы облегчить студентам жизнь, я ходила вместе с
ними и исполняла все общественные нагрузки. Когда пололи на огороде, читали английские
детские стихи, картошку собирали под английские песни. В стенгазете появилась хорошая заметка
о моей работе, а одна из преподавательниц съязвила, что я не преподаватель, а прекрасная актриса.
И вот тут я решила к Ноябрьским праздникам подготовить со старшим курсом сценку из
«Приключений Тома Сойера». Бекки имелась в точности такая, как на картинке: маленькая,
213
214
215
лели конвоиру отвести меня в камеру с вещами. Не помню сейчас, брали ли у меня отпечатки
пальцев. В камере было уже человек 15. Встретили меня очень дружелюбно. Сказали, что скоро
принесут ужин и что они поделятся со мной, поскольку на меня ужина еще быть не могло. Потом
разъяснили, что все они числятся «повторниками» по прежнему обвинению и что нового
обвинения никому не предъявляли. Все они уже были в лагерях, кто на Колыме, кто в Коми АССР.
Мне отвели пустую койку; белье и постельные принадлежности я должна была получить сама на
следующий день. Очень хотелось вымыться, но воды в камере не было — стояла в углу одна
параша. Умывание происходило утром при оправке. Спать мне не хотелось. Расстелила
принесенное с собой пальто и улеглась.
Через некоторое время в эту же камеру привели молодую женщину, которую я встречала на
улицах Рязани. Было двойственное чувство: страх за нее и радость, что могу с ней теперь
познакомиться. Она зашла какая-то измученная и ошарашенная, явно не хотела или не могла
разговаривать. Спросила, где ее место, и прошла туда со своим узелком. На следующий день уже
принимала участие в нашей жизни, но больше молчала, а мы, испытавшие ранее подобное, ни о
чем ее не расспрашивали. В дни передач к ней стали приходить студенты из училища, на свои
гроши покупавшие что-нибудь съедобное — лук, чеснок, белый хлеб, иногда что-то молочное и па-
пиросы. Она и не представляла себе, как к ней успели привязаться ученики и как они переживают
случившееся.
Через неделю новенькая — Аля, Ариадна Сергеевна Эфрон — уже вполне привыкла к
камере, порядку, людям, старалась всем сделать что-нибудь приятное. Когда наступила Пасха, она
с моей помощью выбрала из наших передач творог, вареные яйца, масло и сахар (все эти продукты
мы имели право получать в передаче или покупать в ларьке, если были деньги, а денег брали от
родных не больше 5 рублей). Яйца мы покрасили красными тряпочками и кипятком, творог
растерли с сахаром и маслом, придав ему форму пасхи, и спичками обозначили «X. В.». В
пасхальную заутреню поздравили наших верующих, которых было человек шесть, а они
потихоньку пропели на голоса: «Христос воскресе из мертвых. Смертию
216
смерть поправ. И сущим во гробе живот даровав». Конечно, все плакали, поздравляли друг друга.
Верующие говорили, что сам Бог послал им к пасхальному дню ангела в образе Али. Они
благодарили и целовали ей руки.
Пасха в эту весну совпала с Майскими праздниками. Погода была дивной. В камере
открыли фрамугу, и с улицы хлынул такой чистый весенний воздух, уже пахнувший молодой,
нарождающейся зеленью, что душу омыло свежестью, молодостью и мелькнула мысль, что еще не
все потеряно и жизнь продолжается. На ум пришли ранние стихи Марины Цветаевой о весне:
217
шаве и там очень скоро стала членом политических кружков революционно настроенного
студенчества, увлекалась политикой, стала подпольщицей, выполняла рискованные поручения и
выходила сухой из воды.
Деятельность Натальи Николаевны протекала, главным образом, в Варшаве, где она
получила блестящее юридическое образование в университете.
Во время революции она попала в Москву, где вскоре обратила на себя внимание своей
убежденностью, самоотверженностью и энергией, и с головой окунулась в политическую работу.
Личная жизнь ее сложилась неудачно. Она вышла замуж по любви, но детей не было, а
затем выяснилось, что они с мужем не могут найти общий язык, и они разошлись.
Наталья Николаевна работала прокурором с Вышинским. У нее был мужской, логический
склад ума, иногда в разговоре (даже с нами) у нее прорывались властные, жесткие ноты, мелькали
юридические термины, что несколько не вязалось с ее красивой внешностью и женственностью.
При разговоре у нее была привычка накручивать на лбу локон своих густых каштановых волос.
Она как-то обмолвилась нам о том, что присутствовала на суде Тухачевского, где
обвиняемый от всего отказывался. О Тухачевском я знала, что он был человеком хорошего
воспитания, в только что освобожденном от белых городе искал рояль. А знала я об этом от моего
брата Владимира Александровича Федерольфа, тоже музыканта, бывшего у него начальником
артиллерии 27-й стрелковой дивизии.
Мне вспоминается услышанный в тюрьме рассказ о том, как вдова коменданта Кремля
Петерсон, окончив срок в лагере, с трудом отыскала свою родную дочь, отнятую у нее при аресте и
попавшую в далекий детский дом уже под другой фамилией. Она увидела крупную, совершенно
чужую девочку, без всяких эмоций и понятий о долге, к тому же вороватую. Мать старалась
объяснить ей, уговаривала, но продолжала находить под подушкой у своей десятилетней дочери
ворованную еду. После второго ареста мать была уверена, что девочка сбежит из дома и станет
воровкой.
218
Была у нас маленькая, изящная Цецилия Бриль, жена председателя только что
организованного показательного еврейского колхоза в Крыму. Что-то Бриль сделала, что не
понравилось партийной организации, и всю семью арестовали. Мальчик, при котором родителей
уже раз арестовывали, худенький, нервный, эмоциональный, бросился во время ареста к
эмгебешнику и умолял взять и его вместе с матерью, потому что мать слабая, болезненная и отец
всегда учил помогать ей. Рыдающего мальчика грубо отогнали, родителей увели. Рассказывая это,
Бриль плакала, плакала, конечно, и вся камера. Страшно было, и когда матери получали письма от
оставленных детей и читали их вслух камере. Письма эти раздирали душу, и мы часто после этого
не могли спать.
Была у нас замечательная, чистенькая и очень добрая Бабка-Лапка, так ее прозвали внуки.
Арестовывали и ссылали ее уже дважды, но каждый раз, насушив сухарей, она возвращалась
обратно. Прокурор, который ссылал ее в третий раз, просмотрев ее дело, сказал: «Пошлем теперь в
такое место, откуда ты и за год домой не прибежишь».
В камере наша жизнь была размеренно однообразной: подъем, туалет, уборка помещения,
прогулка во дворе в течение 35 — 40 минут, обед. На допросы нас, «повторников», не вызывали.
Наши с Алей койки стояли рядом, и о многом мы говорили вполголоса. Отношения стали
доверительными и вполне дружескими. Как-то ранней весной мы, найдя на дворе тюрьмы
дырявую металлическую миску, пронесли ее в камеру, а затем на прогулках каждая брала горсть
земли в карман, и в камере мы посадили в миску проросший лук из наших передач. Лук принялся
и зазеленел, стал заметен на подоконнике. Злая дежурная, пообещав всех лишить прогулки, с
грубыми словами выдернула его, и мы печально притихли, лишившись зеленых ростков. Но
прогулок не лишили — обошлось...
В одном из наших разговоров Аля потихоньку мне призналась, что один из проводивших
допросы при ее первом аресте был Андрей Яковлевич Свердлов (сын Я.М.Свердлова), который
учился когда-то вместе с Мулей в школе, потом продолжал дружить с ним и явно был в курсе их
отношений с Алей. Андрей ее не бил, но был жесток на словах, подозрителен и вместе с тем
спокойно
219
равнодушен. «Меня это потрясло, — говорила Аля, — пожалуй, не меньше, чем сам факт ареста, и
я до сих пор не понимаю, как это могло быть?! Ведь обвинения были сплошной ложью...»
Аля первый свой срок отбывала в Коми АССР, на Печоре, недалеко от станции Княж
Погост, где работала на ткацкой фабрике. Там Але было предложено стать стукачом, за отказ
отправили в штрафной лагерь на лесоповал. Потом она была переведена в Мордовию, где на
окраске, разрисовке и лакировке деревянных ложек она была одной из первых по выполнению
нормы. У Али был меткий глаз и быстрые ловкие руки.
Перевод Али в Мордовию состоялся лишь благодаря связям Мули.
Бабка-Лапка учила нас и в камере не сидеть сложа руки: учила распускать изношенные
трикотажные вещи и вязать что-то новое. Аля тоже увлеклась этим делом, нашла на прогулке
гвоздь и куском битого стекла обработала его, чтобы получился крючок; однако, когда нас повели в
баню и за это время сделали тщательный обыск в камере, гвоздь нашли.
- Чей гвоздь?
Молчание.
- Если не признаетесь — все без прогулки!
Аля опередила меня:
- Мой гвоздь, — объяснила, зачем его подобрала.
И чудом все сошло благополучно...
Уже наступил месяц май, нас с Алей разлучили после очередной бани, поместив меня в
камеру с верующими. Они тихими приятными голосами пели молитвы. Относились они ко мне
неплохо, но я знала, что они считают меня чужой из-за отсутствия веры. В прежней камере мы с
Алей договорились, что будем давать знать друг о друге знаками на двери, выходящей в
прогулочный двор. Двор был один, его побелили, и катышками отвалившейся известки можно
было чертить на темных деревянных досках. Все боялись отправки на юг (в Казахстан), где были
песчаные бури, ядовитые насекомые и плохая вода. На севере, нам казалось, было здоровее, можно
было только до смерти замерзнуть при 50-градусном морозе. Один раз я начертила на дверях букву
«К», что означало «Красноярский край». Вот куда надо было бы попасть. Если встать на борт
220
койки и подтянуться на руках, держась за решетку окна под потолком, можно было увидеть уголок
прогулочного двора. Как-то раз, проделав это, я неожиданно увидела Алю в группе бывших
сокамерниц, высунула сквозь решетку свое полотенце с красной вышивкой, которое все знали, и
махнула. Алю подтолкнули, чтобы она посмотрела наверх, она увидела мое полотенце и поняла,
что я все еще здесь. Я только что успела соскочить с койки, как влетел дежурный. Он начал орать
на меня за то, что я подаю знаки, на что я спокойно ответила, что мы собирали крошки и высыпали
в окно птицам, чтобы не разводить в камере мышей. Дежурному мой ответ пришелся по нутру, и
он внезапно разоткровенничался: вот какие вредные эти верующие — ставят кресты на двери (это
мои-то буквы «К»), он за это лишит их на три дня прогулок, и из этой камеры гулять буду я одна.
Он принес мне даже книги, выбранные им самим: История ВКП(б) и «Сын рыбака» Лациса.
Теперь я три дня гуляла одна, а вечером читала Лациса.
С весной в нашу камеру с улицы стали доноситься звуки подъезжающих и отъезжающих
машин, какие-то приказы, громкие распоряжения. Видимо, приближалось время этапа.
Я решила проситься на прием к прокурору, чтобы узнать, в чем же меня обвиняют и что
меня ожидает. Написала заявление с просьбой о встрече с прокурором, и вскоре меня вызвали.
Пришел дежурный, сказал, что не надо одеваться и брать с собой вещи. Сокамерницы проводили
меня тревожными взглядами.
Долго мы шли разными переходами, потом длинным коридором. На поворотах дежурный
стучал ключом по своей поясной бляхе, предупреждая нежелательные встречи. Попали в какой-то
долгий, закрытый переход, а потом — снова коридор, уже в другом корпусе, где дежурный
остановился у двери. Позвонил. Дверь не открыли, никто не ответил. Ждать пришлось недолго;
прокурор мимо нас не проходил, а, видимо, вошел в свой кабинет с другого хода и позвонил.
Я вошла. Кабинет был огромный, светлый, почти пустой, с портретом Сталина на стене и
картой СССР. У стены против окна был большой письменный стол с крес-
221
222
ять, вытянув руки вдоль тела, или присесть на корточки, но не садиться, так как ноги было некуда
девать...
Так я простояла минут пять, удивленная, что меня посадили в машину, хотя сюда мы
пришли из камеры какими-то внутренними переходами минут за пять-шесть. Было тихо — ни
звука снаружи. И тут на меня напал страх, какого я еще никогда не испытывала. Сначала я себя
успокаивала мыслью, что убить не могут, надо, чтобы был прочитан приговор; перевести в другую
тюрьму не могут — не приказали взять вещи... О воле не может быть и речи. Так что же это?! От
затылка к ногам пополз, как змея, холод, голова стала тяжелой, ослабели колени. Спина сделалась
мокрой и липкой. Сдерживала желание кричать и бить кулаком в стену...
Прошло еще какое-то время — оно мне показалось очень долгим (на самом деле миновало,
наверное, десять минут), послышались какие-то приглушенные голоса и движение. Кто-то
поднялся в машину — послышалось щелканье новых запоров. Потом все стихло и конвоир
замкнул наружную дверцу машины. Когда потихоньку двинулись и пришел ток воздуха, стало
легче дышать. Ехали с остановками минут двадцать, кого-то выводили, щелкала дверь, и ехали
дальше. Последней была я. Вывели из машины прямо в какой-то служебный вход, где не было
решеток и конвоир стоял у стола с графином и стаканом, на полу был половичок, на окне — какой-
то растущий зеленый куст. На стене — портрет Ленина.
Эта мирная обстановка довершила мое «выздоровление». «Господи! Почти родной дом!..»
Потом мой конвоир сказал: «Пошли!» — и мы двинулись по уже знакомым коридорам, но в новую
камеру. Здесь я понемногу пришла в себя...
А тюрьма рассылала этапы. Было слышно, как подъезжали машины, выкрикивали фамилии,
лаяли собаки. Теперь у меня была задача — соединиться с Алей, не попасть в разные этапы, а это
могло случиться, потому что они готовились в порядке поступления арестантов в тюрьму, а Алю
арестовали позже. Конечно, меня могли отправить в другом этапе. Я ломала себе голову, как бы
мне задержаться в тюрьме. Вспомнила, что на этап высылали только после свидания с
родственниками, что арестованный имеет право отказаться от этапа, пока ему не
223
дадут свидания. Я знала, что в это время Дмитрий Шкодин находился в длительном отпуске, его не
было в Рязани, и потому отказывалась ехать, пока не дадут мне свидания с ним. При втором отказе
маленькая Бриль, с которой я оказалась после очередной перетасовки в одной камере, плакала на
коленях передо мною, умоляя ехать с ней. Я рискнула отказаться еще раз в надежде попасть на
этап вместе с Алей. Но на третий раз ехать пришлось, так как мне пригрозили.
Алю я больше в Рязанской тюрьме не видела и была в отчаянии от мысли о разлуке. На
этапе пришлось ехать поездом в вагонах особого назначения, где в купе вместо четырех человек
набивали по шесть — восемь. Прибыли на пересылку в город Куйбышев. Али там не было. Нас
разместили в каком-то дворе, где были высокие деревянные бараки, грязные и обшарпанные, к
тому же плотно населенные клопами.
Бросилась занимать место получше, у окна. Было уже лето. Первые дни после приезда были
ужасны. Гулять вывели только один раз — жара была нестерпимая...
И вдруг новый этап из Рязани и... Аля. Я задохнулась от радости, втащила ее на верхние
нары, поближе к воздуху, и легла рядом. Вот оно, зековское счастье, счастье встречи с человеком...
[224]
Часть вторая
КУЙБЫШЕВ — КРАСНОЯРСК
Стоял нестерпимо жаркий июнь. Ночью спать было невозможно: душно и буквально
сжирали клопы... Нашей радостью была Данута, попавшая к нам в угол шестнадцатилетняя
девочка из Прибалтики. Чистенькая, аккуратная (несмотря на условия, в которых мы жили), она
была вся какая-то вязаная. На ней были вязаный свитер, вязаные тапочки, вязаный колпачок,
вязаное одеяло и вязаный мешочек с помпончиками для туалетных принадлежностей.
Единственная дочь из очень хозяйственной, трудолюбивой семьи. Ее арестовали как раз в тот
момент, когда она несла еду «зеленым братьям». Был суд, и очень скоро ее приговорили к десяти
годам лагерей. Дануте в ее шестнадцать лет это казалось чем-то совершенно неправдоподобным.
Но, подсчитав, что через десять лет ей будет только двадцать шесть и вполне можно выйти замуж
и иметь семью, она успокоилась, была весела и приветлива.
За стеной, в мужской пересылке, у Дануты оказались знакомые парни, которые ухитрялись
передавать ей добрые, хорошие записки и даже сувениры — крестики, сделанные обломком стекла
из ручки зубной щетки. Простодушная и доверчивая Данута много рассказывала о том, что
происходило в Прибалтике, как людям давали минимальное время, чтобы одеться и захватить
необходимое, что могли унести, как их увозили. Мужчин отправляли отдельно, и некоторым
удалось сбежать в лес. Тех, кого увезли, больше никто и никогда не видел...
Другими соседками были две дочери писателя Артема Веселого. Младшая из них казалась
совсем девочкой, тоненькая, с двумя косичками. У них расстреляли отца,
225
посадили в тюрьму мать, и вот добрались до дочек. Они очень боялись, что их разошлют в разные
места, и поэтому трогательно держались друг друга.
Здесь я встретила бывших «колымчанок», в том числе Дину Михайловну Фейгину, Зою
Дмитриевну Марченко, Августину Николаевну Рутберг и Анну Михайловну Лерновскую...
В камере были бежавшие из ссылки, некоторые из них поверили рассказам, что «ничего не
будет за побег». Вернулись — и с новыми, уже лагерными сроками ехали обратно. Были отважные,
рискнувшие бежать действительно наперекор системе, но «всевидящее око» везде их настигало и
карало.
Помню девяностолетнюю старуху немку. Она имела срок — двадцать пять лет. Ее под руки
водили к параше. Но срок дали и везли его отбывать...
Наконец настал день, когда по списку нас с Алей снова вызвали на этап. Вывели во двор,
велели положить вещи на асфальт и сесть на них на расстоянии метра друг от друга, стоять и
ходить не разрешалось. Вокруг нас расставили конвоиров с собаками. Мы с Алей уже
расположились, как вдруг она сказала, что забыла подаренную ей Мулей зубную щетку, встала и
быстро пошла в барак. Я не успела охнуть и дико перепугалась, что кто-нибудь из конвоиров
спустит на нее собаку. Я до сих пор не понимаю, как все сошло благополучно. Через пять минут
она вернулась и с триумфом, смеясь, показала мне щетку. И тут от жары и испуга мне стало плохо.
Все заколыхалось, острая боль в затылке, в глазах черные круги. Это было очень страшно, потому
что больных в этап не брали, отправляя в больницу. После этого уже найти друг друга было бы
невозможно. Аля чем-то накрыла мою голову, как могла, обмахивала мне лицо. К счастью, я скоро
опомнилась и вместе с Алей попала в вагон-теплушку.
На этапе до Красноярска в теплушке тесно было настолько, что мы поворачивались по
команде. Параши не было, а был деревянный желоб, наклонно выведенный в дыру под стеной
вагона. Вся жизнь в наглухо закрытом вагоне, набитом голодными, измученными женщинами,
зависела от прихоти конвоя. Мог дать воды — и не дать,
226
мог открыть тяжелую дверь, запертую снаружи на засов и замок, — мог и не открыть... Мы были в
клетке.
***
Вот то, что Аля рассказала мне о Муле Гуревиче и его семье.
...Семья Гуревичей в царское время жила в черте оседлости, отец был хорошим инженером,
но не имел права работать в крупном городе, и они эмигрировали в Америку. Им повезло. Отец
нашел работу по специальности, к тому же хорошо оплачиваемую. Гуревичи сняли подходящую
квартиру и своих двух сыновей поместили в хорошую платную школу. Жили благополучно и
обеспеченно. Дома говорили по-русски и, не признаваясь в этом друг другу, скучали по России.
После революции отец сразу же решил возвратиться на родину. Мальчики в это время —
старший Самуил и младший Александр — были уже школьниками старших классов.
Отец очень скоро получил визу на въезд всей семьи в Москву. Было трудное время, но все
же им дали квартиру.
Самуил проявил необычайные языковые способности и уже к моменту приезда в Москву не
только блестяще владел английским, но и знал французский. В те годы в Москве было мало людей,
знающих английский язык, и потому Муля легко устроился на работу в Жургаз и издательство
«Московские новости». Его ум, литературные способности и трудолюбие сразу были отмечены.
Ему поручали статьи, обзоры, критические заметки, а главное — всевозможные встречи с
иностранцами. Обладая приятной внешностью, веселым нравом, он был общительным человеком,
встретил студентку-медичку, на которой довольно легкомысленно и скоропалительно женился.
Молодой чете дали в коммунальной квартире комнату, через год родился сын. Затем, прожив
некоторое время, муж и жена убедились, что они совершенно разные люди, и каждый стал жить
своей жизнью. О разводе в то время как-то не думали, и Самуил поселился в общежитии
издательства, оставив жене и сыну комнату.
227
В 1937 году в это же издательство приняли на работу только что приехавшую из Франции
Алю. Она была хороша собой и обращала на себя внимание элегантностью, выделявшей ее среди
плоховато одетых советских женщин. Настроение у Али было прекрасное. Все казалось
необычайно новым и интересным. Ее посылали на новостройки, спортплощадки, молодежные
собрания, о которых она как корреспондент газеты писала остроумные, интересные очерки,
снабжая их зарисовками. Работой ее в издательстве были довольны и хорошо оплачивали.
В те годы было принято коллективное обсуждение всех поступков молодых партийцев. Алю
это отталкивало, и она предпочитала на таких сборищах не бывать. Но однажды, приехав с новым
репортажем, она случайно попала на собрание, где вынесли порицание за какой-то поступок
Гуревичу, который сидел смущенный, встревоженный и вскоре вышел. Аля тоже ушла, чтобы
отдать привезенную работу, а затем решила зайти в буфет. Буфет был совершенно пуст, если не
считать одинокой фигуры понуро сидевшего за крайним столиком человека. Она узнала Гуревича;
он даже не поднял головы при ее появлении. Тогда Аля, выпив какого-то морса, купила апельсин,
осторожно положила его на столик, за которым сидел Гуревич, и тотчас тихо вышла.
Потом буфетчица рассказывала Але, что Гуревич, схватив апельсин, выскочил на улицу,
бегал с ним туда-сюда, но Аля исчезла. Так состоялся первый контакт... Потом знакомство, потом
сближение двух одиноких людей. Ходили вместе обедать, а после работы шли сидеть и
разговаривать на уединенную скамеечку около Страстного монастыря или на бульваре. Было
радостное узнавание друг друга. Встречаться, кроме скамеечки, было негде. Муля ночевал в
общежитии, а Аля — на даче в Болшеве, которую Сергею Яковлевичу Эфрону дали после
возвращения из Франции.
Вскоре Аля поняла, что это — настоящая, сильная любовь, и была очень счастлива. Муля ей
рассказал о своем семейном положении, о том, что он разошелся с женой, уже ставшей врачом и
посланной куда-то из Москвы. Что он хочет оформить развод, как только она вернется, и просил
Алю быть его женой. А Аля сказала, что она согласна на все и что жаль тратить это счастливое
время
228
на ожидание... Тогда Муля получил ордер на отдельную комнату и они стали жить вместе.
Когда из Франции приехала мать с братом, Аля рассказала ей о Муле. Муля Марине очень
понравился. К тому же он всегда рвался в чем-то помочь и быть полезным новой семье.
Что в Москве было трагичное, тяжелое время, как-то не совсем доходило до сознания
счастливой влюбленной.
Аля поехала на дачу навестить семью и там переночевать. Был теплый день августа 1939
года, и она была в красном платьице с короткими рукавами, загорелая, счастливая.
«Черный ворон» приехал за ней на дачу. Самообладание Али было удивительным. Обнимая
насмерть перепуганную мать, сказала, что это, несомненно, недоразумение и она вернется домой.
Для подтверждения своих слов решила ничего с собой не брать, хотя ей на это намекали... Так и
села в машину — без слез, со спокойным лицом, в том же платье.
В дальнейшем Муля узнал ее адрес в Коми. Письма его были всегда полны бодрости и
уговоров, что эта трудная полоса должна кончиться, только не надо отчаиваться и падать духом.
Надо работать и беречь свое здоровье. В письмах были горячие слова о любви, тоске и страхе за
нее. Подпись была всегда: «Твой муж Муля». Писал Муля в лагерь в 1939-м, 40-м, 41-м и 42-м
годах. Писать становилось труднее, угрожали отобрать партбилет. В 1943 году письма
прекратились. Перед эвакуацией в Елабугу он помогал Марине Цветаевой и какое-то время
поддерживал Мура, когда тот остался один. После Алиного освобождения Муля помогал ей, было
несколько встреч, но семья не сложилась, они остались друзьями. Уже в туруханскую ссылку от
него пришла какая-то открытка. Было это в начале 1950 года. В открытке он говорил Але, чтобы
она всегда помнила, что была единственной, всегда им любимой женщиной; что тучи над его
головой сгущаются и что вряд ли он сможет написать еще.
Муля был арестован в 1950 году. В 1952 году он был расстрелян.
229
* * *
230
231
точный адрес — Туруханск. Куда везли ее, никто не знал. Решили списаться при первой
возможности, в крайнем случае, через родственников, оставшихся в Москве1.
------------------
1
...В первых числах января 1949 года меня арестовали в третий раз и отвезли сперва в Сумскую
внутреннюю тюрьму, затем в Харьковскую пересыльную, а летом я оказалась на пересылке в Куйбышеве.
Здесь уже стало абсолютно ясно, что собирают со всего Союза «повторников», т.е. людей, освободившихся
из лагерей и где-то поселившихся, за очень редкими исключениями — лишь в «малых городах», поселках
или просто селах... (Для государства и это было слишком большой вольностью.) Как огромным неводом,
нас вылавливали, арестовывали, опять начинали следствие, пытались найти новую вину. Некоторым —
находили. Давали опять «срок». «Таких как вы,— сказал мне следователь,— слишком рано выпустили из
лагеря». Теперь посылали на вечное поселение подальше. Главным образом, в широко раскинувшийся
Красноярский край.
В камере пересыльной тюрьмы я встретила «колымчанок»: Дину Михайловну Фейгину, Аду
Александровну Федерольф и других. Но появились и новые люди. Наши пути пересеклись с ДЕТЬМИ.
Инна Гайстер, Заяра Веселая, ее сестра Гайра, больше имен память не сохранила.
Ада Александровна ждала свою сокамерницу по рязанской тюрьме — Ариадну Сергеевну Эфрон.
Очень волновалась, так как могли привезти другим этапом, поместить в другую камеру. Мы ведь были
просто пешки... А они уже подружились. И чудо свершилось — Аля вошла в нашу камеру. Аля и Ада...
Начался их общий крестный путь...
Затем был этап через летнюю Сибирь в течение месяца. Привезли в Красноярск. После отвели на
пристань и погрузили на теплоход, который пошел вниз по Енисею с редкими остановками на станках —
крохотных пристанях. Жара, нехватка воды, унизительные санитарные условия. Но на теплоходе была
возможность общения. В Туруханске ссадили первую большую партию ссыльных. Аля и Ада попали в эту
группу. Меня повезли дальше, в неизвестность... Потом были Курейка, Игарка, Дудинка, Северный
Ледовитый океан...
...Мы не говорили о будущем — это было бессмысленно, но понятно было одно — радостей оно не
сулило. Выжить бы... У Ады с Алей уже появился адрес: Туруханск, до востребования... У меня еще ничего
не было. Договорились, что я напишу первая, как только определюсь где-либо... И еще была одна
договоренность: если почувствуем, что опять начинаются очередные «мероприятия» для «повторников» —
сразу даем знать друг другу любым путем и кончаем с собой. Тогда, казалось, больше уже выдержать
нельзя. (От ред. — Зоя Марченко. Из неопубликованных воспоминаний.)
[232]
Часть третья
ТУРУХАНСК
НА МЕСТЕ
[233]
Все было какое-то серое, северное, пустынное. Серая голая галька берега у края серо-
коричневой воды, ни деревьев, ни кустов, чахлая, жухлая трава и заросли репейника и крапивы в
более влажных местах. Берег крутой, с обрывами и оврагами, изрезанный следами весеннего
половодья, ложами мелких речек и потоков, стремящихся вниз к Енисею, а теперь пересохших.
Нас встретил молодой сотрудник МГБ, оглядевший нас с любопытством и без явного
недоброжелательства. Мы шли по каким-то деревянным мосткам, улочкам, через овраги и
огороды, мимо приземистых сероватых домиков с большими завалинками и маленькими окнами.
Глухие сени, бревенчатые пристройки, навесы, покрытые тесом, и много дров. Сразу было ясно,
что главное — это сберечь тепло, удобство и свет были менее важны. На улицах было много собак,
не очень крупных, широкогрудых, на низких лохматых лапах. Почти все имели густой длинный
мех и не обращали внимания на прохожих. Ездовые собаки.
По дороге мы кое-что робко спрашивали нашего сопровождающего, он однословно отвечал.
Наконец привели нас к зданию школы, большой пустующей избе посреди большого утоптанного
двора, обнесенного высоким, из неровного горбыля, забором. Наш сопровождающий (конвоиром
его не назовешь, он был без оружия, и куда сбежишь из Туруханска?) пошел с папкой наших дел в
свое управление. Как только он ушел, ко всем щелям приникли лица. Это были люди из
предыдущей партии, уже живущие в Туруханске. Посыпались вопросы: «Нет ли среди вас Нади
В.? Раи Л.? Нины П.?» Потом какой-то мужчина, еврей, отозвал в сторону группу наших евреек,
стал совать им хлеб и учил, что говорить, как себя держать. Потом так же отошли и несколько
грузинок, и вот посреди двора остались мы, русские, человек десять — пятнадцать; никто к нам не
подходил, не совал хлеб и ничего не говорил.
Я боялась, как бы нас с Алей не разлучили. Ведь только что мы видели, как разделили этап
в Туруханске: часть его, где было большинство мужчин и куда попала Зоя, поплыла дальше, до
Ермакова, на новую стройку железной дороги, которую не довели до конца1. Многие
--------------------
1
А. Побожий. Мертвая дорога. Новый мир. 1964. № 8.
234
заранее договорились о шифре, чтобы передать весточку друг другу. Нам с Алей о строительстве
нечего было и мечтать. Кому там нужны преподаватели английского языка и графики? У Зои была
в деле пометка «экономист», и это решило выбор.
Итак, после проверки дел и новой переклички во дворе школы нас отвели внутрь, в
пустующие классы, разрешили расположиться. Ни сена, ни матрасов не дали. Объявили о пяти-
шестидневном сроке на «трудоустройство» по собственному разумению, в противном случае
отправят в дальние северные рыболовецкие колхозы на ловлю рыбы.
До нашего приезда, как мы потом узнали, прошли закрытые партийные собрания, на
которых население Туруханска предупреждали, что едут враги народа, которым нельзя ни в чем
доверять, пускать в дом, общаться. Работу можно давать только физическую — убирать мусор,
колоть дрова, копать землю и прочее. Мы тогда об этом не знали, что было к лучшему, но
настороженность и недоверие почувствовали сразу, при первых же попытках достать какую-нибудь
работу.
Мы ходили из конторы в контору, из двери в дверь и просили любую работу. Всюду отказ.
Вежливый, категоричный, с настороженным взглядом.
Мы не давали себе отдыха, ходили и просили как заводные, чтобы не потерять решимость,
вызванную отчаянием. Помню, как в захудалой маленькой редакции, где был всего один работник
— хромой инвалид, Аля, собрав все свое мужество, говорила, что она график, хорошо знает
печатное дело, что даже попросит прислать привезенные ею из Парижа клише и инструменты. Я
чувствовала, что долго она такой пытки не выдержит, что ей уговаривать и унижаться — горше
голода и холода. Она не жаловалась, только еще больше бледнела и замыкалась.
Так прошло дня два-три, после которых я начала действовать как одержимая.
Останавливала людей на улице, просила, умоляла, мне казалось, что я стену прошибить могу
своими словами — ведь люди все-таки! И наконец я добыла себе работу ночной судомойки в
столовой аэропорта, а Аля устроилась уборщицей в школе.
Но сначала ей пришлось отправиться на сенокос на противоположный берег Енисея (об
этой поездке Аля упомянула в письме Б. Пастернаку от 26 августа 1949 г.).
235
Сено нужно было для школьной лошади. Посылали ее со ссыльной немкой Анной и двумя
молодыми мужчинами, тоже ссыльными.
На окраине Туруханска был крутой обрыв над самым Енисеем. Наверху была широкая
ровная поляна, поросшая травой. Называлась она «Беседой», туда ходили по праздникам на
гулянья.
Когда мы с Алей в день ее отправки на сенокос подошли утром к этому месту, кругом не
было ни души. Под обрывом на воде покачивалась большая лодка с подвешенным на корме
мотором и веслами на дне. Мотор этот был старый, часто глох, плыть без весел было опасно. Мы с
Алей молча сели у самого обрыва и стали поджидать ее спутников.
Мужчины притащили палатку, косы, топор, мелкую хозяйственную утварь, мешок с хлебом,
ведро с крупой, солью, селедкой и маленьким мешочком сахара и начали все это укладывать в
лодку. Лодка была уже отвязана и медленно оседала. Анна села на корму, двое мужчин посреди
лодки. Позвали Алю. Она спустилась с обрыва, вошла в лодку и стала на корме; там была банка,
чтобы вычерпывать воду. Глядя на все происходящее внизу и видя, как лодка оседает, я
чувствовала, что теряю мужество и в душе поднимается волна отчаяния и ужаса.
Енисей в этом месте сливался с Тунгуской. Вдоль берегов вода была довольно светлой, с
мелкой рябью, а посередине Енисея шла темная полоса примерно в двадцать метров, где в глубине
заворачивало течение Тунгуски и, сливаясь с Енисеем, быстро шло на север, к океану. Мощь
течения внутри этой полосы была невероятной, и нужно было довольно большое умение, чтобы ее
пересечь. На этой полосе, как мы потом узнали, люди гибли каждый сезон. Лодку переворачивало,
человек уходил в глубину, где шло это страшное течение, из которого еще никому не удавалось
выбраться.
Надо было отчаливать. Аля оглянулась. Вся ее поза была полна какой-то внутренней силы и
решимости. Только глаза расширились и смотрели в упор на меня каким-то страшным,
прощальным взором.
Когда они отплыли, к счастью, не было ветра, только легкая рябь на воде. Через какое-то
время мотор забарахлил, зачавкал и наконец заглох. Мужчины сели за
236
весла, лодка стала двигаться вперед. Что-то внутри заставило меня лечь на землю, и я начала
молить Енисей, как когда-то молили мои пращуры, не губить Алю. Что я еще говорила тогда, я уже
плохо помню; меня захлестнули отчаяние, страх, но и вера в «потайные силы». Мне казалось, от
меня что-то исходит в пространство.
Наступили сумерки. Когда лодка достигла черной полосы, все виделось уже смутно. Ярко
выделялась только Алина белая вязаная кофточка. Теперь я поняла, что молить Енисей мало, надо
молить высшее духовное существо — Бога, чтобы он сумел перенести все мои силы к Але,
поддержать ее (Аля плохо плавала и боялась воды), чтобы она знала, что я всегда с ней, что я тут и
что Бог не погубит ее. Я говорила, какой замечательный Аля человек, какая она талантливая и как
нужна людям.
Сумерки, сгущаясь, превратились в легкий туман. Он тихо плыл над водой к берегу,
соединялся с болотными береговыми испарениями и уходил ввысь.
Прошло уже много времени, несколько часов, туман немного рассеялся, и в небольшом
светлом промежутке я смутно различила белое пятно Алиной кофточки уже совсем близко у того
берега. Жива! И тут, не сходя с места, я снова обратилась к Богу — с благодарностью. Я плакала и
благодарила. Так я никогда в жизни не молилась — ни до, ни после. И так близка к Богу я тоже
никогда, не была. Встать с земли я сразу не смогла, не держали колени. Я еще посидела, а потом
побрела домой.
На том сенокосе в наше первое туруханское лето Але пришлось тяжело. Болото, кочки.
Травы, в обычном понимании слова, почти не было. Мелкий кустарник, высокая, жесткая осока и
громадные зонтичные растения в рост человека, напоминающие наш укроп. Стволы-дудки этих
зонтичных были в три пальца толщиной и довольно легко ломались. Из-под кочек вылетали тучи
комаров и мошек, против которых не было средств, кроме ситцевого накомарника, плохо
пропускавшего воздух и хорошо — мошку. Местные жители мазались нефтью или солидолом, но
на острове у косарей этого не было.
Через некоторое время опухало лицо, руки и, хоть это было очень неприятно, кожа дубела и
становилась менее чувствительной. Жили в плохой, обтрепанной палатке, питались хлебом,
кипятком и сваренной на костре
237
пшенной кашей, слегка заправленной растительным маслом. Всего этого было мало, и уже через
неделю один из косцов поехал на той же лодчонке через Енисей добывать еще одну порцию хлеба.
Денег своих ни у кого не было, а школа считала каждую копейку.
Я уходила в свою аэропортовскую столовую в пять-шесть часов утра по темному еще
поселку и затем шла около пяти километров полем. Уже в октябре мой путь был занесен снегом, я
проваливалась в сугробы и, с трудом ориентируясь на какой-либо предмет, дерево или огонек,
доходила до места.
Мне удалось снять себе и Але угол в маленькой избенке на окраине Туруханска, у мрачной
старухи Зубаревой.
Марфа Зубарева, по-местному Зубариха, — высокая старуха с сильными и жилистыми
руками, злая и невероятно работящая. Приехала она с партией раскулаченных со своей дочерью
Наташей, молодой молчаливой и не очень привлекательной девушкой. Зубариха была
несловоохотлива и на всякие расспросы отвечала уклончиво, с недоверием и подозрительностью
поглядывая на собеседника. Попала она сперва еще дальше на север, в поселок Янов Стан, где
тогда находилась какая-то геолого-разведочная экспедиция. Пристроилась бабка в уборщицы и
прачкой и, оглядевшись, поняла, что жить ей с дочерью негде, так как экспедиция была
засекреченной и бабку жить пустить не могли, а кругом были низкие, наскоро построенные
халупы охотников, мало интересующихся благоустройством своего жилья. Было бы где
ночевать... Репутацию честного человека Зубариха заработала почти сразу же, получив в стирку
ворох грязного белья и заношенных до блеска брюк. В кармане одних она обнаружила
перевязанную пачку крупных купюр. В хате никого не было, и, перестирав белье, она заставила
первого пришедшего пересчитать деньги и расписаться в получении и тем заслужила полное
доверие всех и разрешение пользоваться в их отсутствие ездовыми собаками и инвентарем. Время
было зимнее, и бабка повалила и свезла на собаках достаточное количество стволов, чтобы
построить хатенку, и даже ухитрилась, набрав по поселку кирпичей и обломков, сложить подобие
печки. Но сложить ее с внутренними ходами не сумела, и топилась печь навылет, обогревая
хатенку только во время топки и промерзая к утру.
238
Как и когда попала Зубариха в Туруханск, где она снова своими руками построила за один
сезон избенку, которая также топилась навылет, мы не знали, но избенку она эту продала каким-то
приезжим и построила третью по счету избу, с просторными сенями, тремя оконцами, тесовой
крышей и завалинкой. Печника не было, и снова, уже из хорошего кирпича, бабка сложила печь,
которая обогревала только во время топки. И вот в эту-то избу бабка пустила нас жить по приезде.
Наше устройство у Зубарихи объяснялось тем, что бабка сама была ссыльной, а хатенка
была за пределами границы самого Туруханска, в так называемом «рабочем поселке», где все было
много проще.
В доме тепло было только рядом с топящейся печью, у которой мы пристроили топчан для
Али с тощим сенным матрасом. Я устроилась недалеко от дверей у стены, которая за ночь
покрывалась изморозью, и, бывало, к утру волосы примерзали к стене. Семья старухи, дочь с
мужем и пятью детьми, жила неподалеку, а у старухи в избе жил внук Генка — прелестный
мальчик шести лет, совершенно неразвитой, но простодушный и веселый. В сильные морозы в
избу пускали ездовую собаку Розу.
Зубариха приняла нас жить явно по причине моей работы в столовой, где, по ее расчетам, я
должна была подворовывать, собирать куски и приносить их домой. Аля со старухой очень скоро
нашла общий язык, о чем-то рассказывала ей, сидя за самоваром. Чай пили по-северному, по-
рыбацки — без сахара. Просто хлебали кипяток, заедая его черными сухарями или хлебом с
соленой тюлькой.
Когда мы обе бывали дома и было не очень холодно, ходили гулять по поселку,
присматривались к лицам, прислушивались к местному говору. Прогулка заканчивалась на крутом
берегу Енисея уже за околицей. Там мы не боялись быть услышанными, и Аля рассказывала о
матери, об отце, о его работе, о своей юности во Франции, а затем о своей жизни в Москве у тети
Лили, которая всячески ее поддерживала и в дальнейшем писала (не боясь!) длинные письма и
присылала бумагу, книги и теплые вещи.
Помимо Е. Я. Эфрон Але писала одно время писательница Татьяна Сергеевна Сикорская,
бывшая в Елабуге
239
вместе с Мариной Цветаевой, но ее вынудили отказаться от переписки. Тогда Але начала писать
жена ее сына, Вадима Сикорского. Письма Б. Л. Пастернака были всегда праздником для Али. Он
писал до востребования. Как только на почте появлялся конверт, надписанный его характерным
почерком, где буквы летели по строчкам, как ноты, с изящным прочерком, Аля радостно бежала
домой, сперва читала письмо сама, потом перечитывала мне.
Аля очень гордилась этими письмами. Его письма уносили нас из туруханской избушки в
недоступный нам, многозвучный мир...
Были письма от Аси — Анастасии Ивановны Цветаевой.
Я немного подкормилась остатками хлеба и супа в своей столовой, но денег еще не
заработала, Але и друзьям, с которыми она была на сенокосе за Енисеем, могла купить только
черного хлеба и пшена. Об Але они рассказывали дружелюбно и с уважением; говорили, что она
хорошо работала, во всем помогала, а по вечерам или в дождливую погоду развлекала всех
рассказами. У Али был просто дар находить общий язык с самыми разными людьми и становиться
их моральной поддержкой в трудных условиях.
На сенокосе случилось с ней несчастье. Тонкая заноза от ствола растения попала в глаз и
осталась в его оболочке. К счастью, зрение не испортилось, но заноза давала о себе знать в
дальнейшем. Мы обе были тогда намного моложе и потому, наверное, не ужаснулись, насколько
такая заноза была опасной в условиях, где и врача-то настоящего не было, а об окулистах и не
слыхивали.
Этот сенокос был боевым крещением в Алиной новой ссыльной жизни, и все последующее
уже не казалось таким страшным. Да к тому же за плечами был лагерь.
Итак, мы обе зацепились в Туруханске, имели какой-то угол, где нас прописали, и
ненадежную, трудную, плохо оплачиваемую, но — работу. Дождавшись возвращения Али в той же
лодчонке через Енисей, я с гордостью ввела ее в нашу жалкую избенку, показала топчан в углу у
холодной печки. Это было подобие дома и даже семьи!
За этот месяц, кроме нас, с энергией отчаяния цеплявшихся за любую возможность кое-как
жить и работать, устроились более или менее сносно только трое-четверо. Приехавшая партия
ссыльных заметно уменьшилась. Уцелели один врач, фельдшерица, самозваная медсестра и
240
241
Создать новое дело оказалось очень нетрудно. Весь поселок бегал смотреть, как искали
рацию и, ничего не найдя в доме, тщательно перекопали «под зиму» весь огород, вызывая
насмешки присутствующих. Конечно, мы, поселенцы, не ходили смотреть и не смеялись. Т. вскоре
исчез.
После этого все притихли, боялись встречаться, сидели по своим углам и ждали
дальнейших событий. Мы с Алей черпали моральную поддержку друг в дружке и на первых порах
сторонились остальных.
В Москве по моей просьбе продали все мои вещи, книги и прислали вырученные деньги в
Туруханск. Сумма по нашим тогдашним условиям было немалая, помнится, около двух с
половиной тысяч. Кроме того, тысячу рублей прислал Пастернак с необычайно сердечным
посланием. Это было актом большого мужества.
Кроме денег Але и мне пришли еще посылки с теплыми вещами, и мы наконец купили себе
по телогрейке, теплым брюкам и немного посуды. Нашей первой посудой была пол-литровая
стеклянная банка под молоко, продававшееся замороженными кругами ценой в 1 рубль. Никакой
посуды у местных не было. Обходились горшками, плошками, чугунами еще дореволюционными.
Легко понять восторг Али, купившей некоторое время спустя наши первые три кастрюли, судок и
разливную ложку!
Жить у бабки было трудно: остатки супа и куски хлеба, которые я иногда приносила домой,
ее не устраивали. Она явно злилась. В доме у нас было грязно и холодно. Печь топилась навылет,
окна промерзали и текли, пол был из грубых, кое-как подогнанных досок и горбылей, дверь плохо
закрывалась, и ее завешивали одеялом, которое ночью промерзало. Дуло отовсюду... Бабка была не
очень разговорчива, в нашу жизнь не вмешивалась. У нас все-таки был угол, относительный покой,
надвигалась зима, и выбирать не приходилось.
Работать я уходила очень рано, Аля, вернувшись с сенокоса и начав работать в школе,
уходила позднее. Обе мы работали в помещении — и это было главное.
Завшколой оказалась матерью того молодого сотрудника местного отдела МГБ, который нас
принял с парохода. Она быстро распознала Алино трудолюбие: Аля и убирала, и таскала воду и
дрова, и начала вскоре декорировать стенды и разрисовывать стенгазеты. Обнаружив ее худо-
242
жественный талант, завшколой сейчас же заказала лично для себя картины с лебедями, озером,
луной и парком. Платили Але и мне по самой низкой ставке, как уборщицам, но мы и этому были
рады.
Вскоре Алины таланты привлекли внимание местного клуба, где в то время не было ни
художника, ни декоратора, а лозунги и объявления писались от руки зачастую малограмотными
кружковцами. Вот на это-то писание лозунгов и взяли Алю (по штату — снова уборщицей) в клуб.
Она уже через несколько недель с легкостью, почти на глаз, начала исписывать целые полотнища
(обычно оберточной бумаги) цитатами и лозунгами.
Работать ей приходилось на полу (руки стыли от холода — клуб плохо отапливался) под
постоянной угрозой срыва «политмероприятия», каким считалось развешивание лозунгов, из-за
отсутствия материала, кистей, молока и мела (последние шли на приготовление белил). Бывали
дни, особенно перед праздниками, когда Аля не успевала ни отдохнуть, ни поесть до самого
вечера. Тогда я приходила к ней в клуб с котелком горячего супа и хлебом.
У бабки нас прописали на жительство, мы получили на руки справки с фотографией,
удостоверявшие, что мы являемся ссыльнопоселенцами без права передвижения за пределы
поселка. Ходили мы с этим документом каждые десять дней отмечаться в местное отделение МГБ,
где должны были расписаться в журнале в присутствии дежурного. Бывали случаи, что при
отметке делались новые распоряжения, и потому эти походы всегда были сопряжены с волнением.
Самым страшным тогда казалась любая перемена места, возможная разлука. Хотелось
врасти в нашу, пусть убогую, голодную и холодную жизнь, но в своем углу, а главное, вместе.
ЖИЗНЬ В ТУРУХАНСКЕ
243
[244]
я ссыльная. Стали искать формальный повод для увольнения. «Плохо чищу картошку»
(обязанность повара) и только отскабливаю топором пол, а не «мою его добела», так мне было
сказано, но я знала, что меня просто надо уволить, а придирки — для проформы.
Аля в ту пору была очень худенькая, привлекательная, всегда опрятно одетая. Пришли в
посылке от тети Лили какие-то ее, еще французские, вещи, и хотя все было уже порядочно
поношено, каждая вещица была дорогим воспоминанием. Аля рассказывала, когда и кто ей это
подарил (купленного почти ничего не было!). Стала повязывать голову жгутом, сделанным из
последнего подарка матери — синей косынки с белыми якорями (такая же красная сдана в
московский литературный музей). Начала носить поверх вязаных кофточек замшевую курточку
Мура (которая тоже сохранилась и ждет, как и все личные вещи семьи, переезда в музей на вечное
хранение).
Всегда, а при ее тогдашней худобе особенно, обращали на себя внимание ее громадные
светло-серые глаза, хорошая осанка, изящество. С любым человеком она находила общий язык,
всегда умела рассмешить метким словцом и чем-то помочь. Не было случая, чтобы Аля ныла и
отчаивалась. В самые страшные минуты она бледнела как полотно, так что я боялась обморока,
потом замолкала. Молча пережив случившееся, она начинала меня успокаивать, говоря, что «не
все потеряно», что «главное — мы вместе и все переживем, так оставаться долго не может, будут
перемены, будут новые возможности — сама увидишь!».
Итак, я уволена, и жить нам теперь предстоит на одну Алину зарплату уборщицы. А она в
то время, уже работая в клубе, вскоре стала не только писать лозунги, но и рисовать декорации для
сцены и негласно помогать в кружке самодеятельности.
Несмотря на все предупреждения, молодежь просто не могла противиться Алиному
обаянию, веселости, необычайному трудолюбию и умению внести в любую работу живую струю и
юмор. К ней хорошо относились, а начальство было вынуждено это терпеть, так как Аля даром
выполняла работу художника и руководителя кружка.
Туруханск был в те годы местом ссылки не только для нас, репрессированных, но и для
проштрафившихся (про-
245
воровавшихся, спившихся) членов партии, которых переводили в этот медвежий угол с глаз долой.
Здесь они становились полноправным и бесконтрольным начальством. Обычно они плохо или
почти не работали, но получали большие ставки, северные надбавки, всякие льготы и жили
припеваючи, если не считать сурового климата здешних мест.
Как-то появился в нашей хибаре один из таких людей и попросил помочь ему с какой-то
отчетностью. Под строжайшим секретом он сообщил, что в Туруханске организуется лесничество
и лесничий уже назначен. Был этот человек малограмотен, но напорист и нагловат. Он сумел
убедить лесничего взять его на работу, надеясь, что туда же возьмут и меня и что я буду все отчеты
писать за него.
Первые его отчеты были фантастическим очковтирательством. Сидя в углу у покрытого
наледью оконца за маленьким колченогим столом, мы при свете мигалки писали о санитарных
рубках, о проведенных мероприятиях на тысячах километров дикого, нехоженого леса! Лесничий
подписал, документы были отосланы в Красноярск, откуда их через месяц вернули «для
переработки». Но перерабатывать, кроме нас, было решительно некому, и мы оба получили работу:
он — помощника лесничего, а я бухгалтера. Елизавета Васильевна, бывшая бухгалтером до меня,
за неделю, а то и меньше, попыталась ввести меня в курс бухгалтерской отчетности.
Из ее рук я получила первые в моей жизни счеты, которые не знала сперва, как держать, и
которые унесла домой, чтобы за одну-две ночи научиться складывать, вычитать, умножать, делить.
И вот я бухгалтер при лесничем, глупом и малограмотном, который прежде был в каком-то
захолустье милиционером. Пошла работа. Я стала составлять отчеты, которые сначала были
возвращены, на следующий месяц возвращены частично, а на третий уже приняты. Лесничий все
только подписывал, но даже подсчитать и заполнить графы лесорубочных билетов он не мог.
Складывал кубометры, цену и километры и вписывал полученное в графу «сумма».
Думаю, что это в райкоме ему строго запретили давать мне, врагу народа, бланки
отчетности (билеты), и он пытался сперва все делать сам, а потом, махнув рукой, пе-
246
реписывал все данные с моей бумажки. Жалованье мое было 350 рублей в месяц. Относился он ко
мне прекрасно и из-за своей безграмотности за меня держался.
Был это период нашей «просперити». Обе зарабатывали, уже стали сыты картошкой, кашей
и черным хлебом. Появились планы на будущее.
В Туруханске население не было прочно оседлым, кроме коренных жителей, «сельдюков»,
как их называли. Всегда кто-нибудь уезжал, и часто продавались домишки и хибары. Аля
присмотрела какой-то домик на столбах, одной стеной прилепившийся к берегу. Он стоил дешево,
1200 рублей, но требовал немедленного укрепления. Другой домик прельстил Алю тем, что всеми
окнами смотрел на Енисей, но тоже был очень непрочным... Наконец какой-то служащий
аэропорта решил построить новый большой дом и продать старый. Стоял этот дом под обрывом,
на плоском галечном берегу, был оштукатурен и даже местами покрашен. Видя наш интерес,
хозяин накинул цену. Но жить у старухи было больше невозможно, мы собрали все, что имели, и
купили домик за 2300 рублей. Перевезли на тележке свой скарб, поставили стулья и два топчана.
Помню ослепительный июньский вечер, еще без комаров. Дверь нашего домика (он
последний на берегу) открыта прямо на бескрайний простор Енисея. Сели мы с Алей на порожек,
прислонились плечом к плечу и замерли от нахлынувшего счастья.
АЛЯ И ГЕНКА
миром вымысла, сказкой. С нашей точки зрения, они были неразвиты, а на самом деле вполне
приспособлены к жизни в своей среде и даже смышлены.
С Алей у Генки сразу установились очень приятельские отношения. Он всегда смотрел на
нее удивленно-радостными глазами и, казалось, всегда ждал от нее чего-то нового и интересного,
на что сразу же был готов отозваться веселым смехом. А смеялся он как-то мелодически звонко, на
верхних нотах и неуклонно вызывал своим смехом улыбку. Аля подтрунивала над ним, пряталась,
разыгрывала. Была у них одна озорная игра.
Вместо туалета в углу бабкиного огорода была яма, закрытая ящиком с круглым
отверстием, с навесом из ящика сверху и четыре кола по углам, затянутые мешками. Засиживаться
в таком закутке при морозе было невозможно.
И вот, укарауля Генку, который по нужде бежал, обычно раздевшись, Аля ждала его за
дверью сеней и, когда он подбегал, держа штаны в похолодевших руках, быстро набрасывала на
двери щеколду и на стук Генки спрашивала:
- У нас все дома, кто такой?
- Галя, открой! (Так он переделал незнакомое имя Аля.)
- Кому открывать-то?
Генка, захлебываясь от смеха:
- Галка, открой, бабка индет!
Тут Аля открывала, а Генка, хохоча, вваливался в сени, а затем в дом и к печке.
Иногда Генка, хитро смеясь, говорил: «Галка, хочешь бражки?», лез куда-то за печь, в
закутанный шубой бочонок, выносил ковшик, а потом, немного похлебав с Алей бражки,
заваливался у печки спать, а вернувшаяся бабка укрывала его потеплее и громко сетовала: «Эх,
хилой парень, совсем хилой, днем спит...»
В ту пору я научилась из папиросной бумагой и раскрученных проводов делать
искусственные цветы. Генка своими маленькими тоненькими пальчиками лихо накручивал из
папиросной бумаги лепестки роз, но собрать их в целый цветок и укрепить проволокой или ниткой
не умел и смущенно отказывался.
248
Иногда я усаживала его на колени и рассказывала про Красную Шапочку и Серого Волка.
Он тихо сидел, склонив голову к моему плечу, и внимательно слушал.
- Ну как, Генка, понравилось?
- Спасибо, понравилось.
- А что тебе понравилось?
Генка, глядя на меня радостными глазами, выкрикивал:
- А я шам не ннаю.
- Хочешь, еще раз расскажу?
Генка кивает. Под конец сказки:
- Ну, понравилась тебе девочка?
Генка радостно-восторженно:
- А я шам не ннаю.
- А бабушку тебе не жалко?
Генка — снова за свое, но уже с легким смущением...
Пробовала я научить Генку правильно произносить некоторые слова, которые он коверкал.
— Гена, смотри мне в рот и повторяй за мной раздельно: п-т-и-ц-а.
Он медленно повторяет.
- Ну, а теперь скажи сам.
Генка с готовностью и быстро:
- Типца.
И так много раз.
Не могла научить говорить «лохматые рукавицы», говорил «холматы рукавицы» и так
далее...
И вот затеяли мы с Алей устроить Генке елку. Сделали из бумаги цепи, из спичечных
коробок и коробочек из-под зубного порошка наделали бонбоньерок, обмазали клейстером и
обсыпали чем-то блестящим еловые шишки и даже достали несколько свечных огарков. Конечно,
принести из лесу маленькую елочку не составило большого труда.
Под Новый год, когда Генка лег спать, установили елку в углу комнаты, нарядили ее и
хлебным мякишем наклеили огарки. Зажгли и разбудили Генку. Бабка взяла его на руки, босого, в
рубашке, поднесла к светящейся елке, а Генка вдруг вытаращил глаза, испуганно слез с рук и
забился под кровать искать свои валенки.
Свечи были маленькие, и мы очень просили его вылезти, боясь, что они прогорят. Бабка
наконец его вытащила, но он упирался. Было ли это такое большое впе-
249
250
Особенно хорошей я считаю большую работу, где ей удалось передать необычайность
призрачного освещения белых ночей. На ней наш дом, часть палисадника и обрывистый берег с
кустами и тремя чудными елками на самом горизонте. Эти елки было видно при подъеме к
Туруханску с пароходной палубы.
Все эти рисунки сохранились. Часть их была сдана мною в ЦГАЛИ, а часть отдана для
демонстрации на вечерах Льву Абрамовичу Мнухину — устроителю и хранителю частного музея
-Марины Цветаевой.
ВЫБОРЫ В ТУРУХАНСКЕ
Судьба Оксаны Терещук была схожа с судьбой Зубарихи. Живя где-то в глуши Полтавской
губернии, вышла замуж за местного хорошего парня, через год родила дочку Марию и вскоре
рассталась с мужем: он был мобилизован в войну 1914 года. Погиб Терещук в первый год войны, и
осталась у Оксаны в память о муже выцветшая фотография, где они снялись втроем с маленькой
Марией, да еще вскоре присланные из воинской части два ордена Терещука... Погоревав
положенное время, Оксана решила больше замуж не выходить, без устали работала и заботливо
растила дочку. Политикой она никогда не интересовалась. Началась гражданская война. Многие в
их селе погибли, но она уцелела вместе с дочерью, которая как-то незаметно росла, росла, ходила в
школу и к 1929 году превратилась в рослую, ладную, легко завоевывающую на всех посиделках и
встречах сердца парней. Была работящей и веселой и даже попала в местную газету. Когда пришла
Марии пора выходить замуж, оказалось у нее два серьезных претендента: в лице скромного и
очень доброго Остапа и ловкого, неглупого, разбирающегося в политике активиста. Мария выбрала
Остапа, чем вызвала плохо скрываемую недоброжелательность у соперника.
Остап привел в порядок хату, старательно обрабатывал свой земельный надел, пользуясь
при этом помощью молодого парня, не то родственника, не то просто дружка, приходившего в
страдное время батрачить в семью Терещуков.
251
Остап привязался к теще и даже сделал ей сундучок для хранения одежды и всяких
мелочей, оковал его жестью и раскрасил по бокам цветами и фигурами молодых парней в
вышитых рубахах и с обязательным чубом на голове. Конечно, этот сундук стал гордостью
Оксаны, тем более что он еще был снабжен запором с нехитрой мелодией. Сундук этот был знаком
всему селу, и держала в нем Оксана помимо всяких мелочей плюшевую шубейку со сбором по
дореволюционной моде да еще суконный полушалок, вышитый шелком.
Гром, перевернувший всю жизнь семьи Терещуков, разразился внезапно во время
коллективизации, о которой ходили самые разные и часто жестокие слухи. Слухам этим верили и
не верили.
Видной фигурой на селе стал бывший ухажер Марии, он был членом сельсовета, вступил в
партию и сделался одним из руководителей по перестройке обычной жизни. Постепенно стали
исчезать зажиточные семьи, о которых после их вывоза никто ничего больше не слыхал. Когда же
внезапно к хате Терещуков подъехал грузовик с сидевшими в нем заплаканными знакомыми
односельчанами с узлами, Оксана как-то сразу отупела, перестала понимать окружающих, смутно
поняла текст прочитанной бумаги о том, что семья Терещуков в числе других подлежит выселению
за посредничество и помощь кулакам, поняла свою обреченность и начала утешать Марию и
Остапа, что ведь не на смерть едем, да еще, слава Богу, вместе, и не надо отчаиваться.
На сборы давали один час, а вещей разрешили взять столько, сколько смогут унести сами, и
бросилась вся семья трясущимися руками собирать то, самое необходимое, что могло пригодиться
для будущей жизни. Смутно догадывались: повезут на север, а спросить было не у кого —
сопровождающие грузовик люди были незнакомы, молчаливы и угрюмы. Помимо всякого самого
необходимого для хозяйства Оксана в свой узел еще запихала вместе с плюшевой шубой,
сапожками с ушами по бокам еще свой знаменитый расшитый полушалок.
Все было как в дурном долгом сне и кончилось тем, что, слава Богу, вместе со своими
узлами и мешками они с последним пароходом, уже под осень, попали в Туруханск...
252
Силясь понять все происшедшее с семьей, Оксана чувствовала, что, пожалуй, во многом
виноват тот жених-комсомолец, которому отказала Мария, но о своих догадках молчала — не
хотела растравлять и без того впавшую в отчаяние дочь.
Как случилось, что Остап остался при жене и бабке, было непонятно.
Семье Терещуков, как и многим, отвели какую-то хибару под жилье, а Остапа и Марию
определили на работу вблизи Туруханска на рыбзавод. Там Остапу и Марии дали самую тяжелую
работу — подледный лов и засолку рыбы. Недолго вытянул тяжелые северные условия Остап, а
затем зачахла и Мария, оставив бабке своего сына, родившегося уже в Туруханске. Лечиться в
Туруханске было, по существу, негде. Врач поселка — неумная и малоквалифицированная,
неудачливая и некрасивая женщина попала в Туруханск по разнарядке из явных троечников какого-
то вуза.
Потеря Остапа и Марии не сбила с ног Оксану, а выявила в ней какие-то новые силы
противостоять судьбе, выходить и вырастить Грицая — единственное кровное существо,
оставшееся у нее на руках. Немного помог завод, выписали даром дрова, то есть разрешили по
билету самой вывезти сухостой из леса; немного помог сельсовет: выдал ордер на одежду и обувь,
да и сама работала не покладая рук. Где-то подобрала брошенного на произвол щенка, со временем
превратившегося в сильную собаку, выпросила в сельхозе забракованных цыплят, которых тоже
вырастила у кухни на остатках хлеба и помоев. По примеру местных ходила в лес, таскала домой
густой высокий мох. Мхом этим законопатила все щели, обила дом дранкой и, ногами замесив
глину с навозом, обмазала стены своей хаты, а потом побелила.
Бабка научилась вычесывать собачий подшерсток, прясть его и с прибавлением простых
или суровых ниток вязать шарфы, рукавицы и носки на продажу или на обмен.
Бабка ходила и на стирку к начальству, ухаживала за больными, смотрела за малыми
детьми, была приветлива, честна и очень трудолюбива.
И говорить стала немного по-местному, прибавляя слово «однако», говорила «че» вместо
«чего» и «что», ходила
253
254
В отведенном помещении повесили портреты. Райком дал красную скатерть для стола с
урной. Из фанеры и легких столбиков сделали две маленькие кабинки — в каждой был портрет на
стене и стул, чтобы голосующие могли подумать, прежде чем отдать свой голос. Все как на
Большой земле! Из драпировок сделали штору, заменявшую дверь в первой кабинке, а для второй
драпировки не хватило, повесили на стене портрет Карла Маркса, а проем двери прикрыли
фанерой.
За день до выборов сани-розвальни украсили моими бумажными цветами и кумачовыми
лоскутами. В каждых розвальнях был фанерный ящик с продольной широкой щелью в верхней
крышке. Ящик был обвязан бечевой, концы которой сбоку были припечатаны сургучом. Упряжки
эти предназначались одни для начальства, а две другие — для инвалидов и больных, не могущих
дойти до избирательного участка. Возницами были ребята из драмкружка.
О том, что завтра будут выборы, бабка Оксана узнала накануне. Выстирала и выгладила
внуку чистую рубашку и открыла свой баул, привезенный давным-давно из родного села. Смахнув
слезы, начала отбирать то, что могло пригодиться на завтра. Плюшевая шубейка в сборку была
широка (бабка очень похудела), но еще годилась, сапожки пришлось смазать и начистить, так как
они были сильно изношены и потрескались, а вот вышитый полушалок был в полном
благополучии.
Идти на следующий день на избирательный участок пешком бабка отказалась. Оделась
спозаранку сперва в немного свисавшее на ней старинное платье в сборку, потом плюшевое
пальто, на ноги поверх сапожек натянула, чтобы скрыть их изношенность, еще крепкие унты
покойного Остапа, на голову — простой платок, а сверх всего — свой нарядный вышитый
полушалок и села ждать Грицая.
За бабкой Грицай заехал на разукрашенных розвальнях почти за первой. Увидев свою бабку
в таком великолепии, слегка охнув — «Однако даешь ты, бабка!» — усадил ее, быстро довез до
избирательного участка и сразу повернул лошадь, чтобы ехать за кем-то другим.
Бабка тщательно обмахнула совершенно чистые унты, осмотрелась и осторожно отворила
дверь. Посреди жарко натопленного помещения за столом сидел знакомый ком-
255
256
Жизнь после переезда усложнилась. Нанять возить воду было невозможно — водовозов
было двое на весь поселок. Поэтому мы ходили по воду на Енисей. Берега Енисея — не песчаный
пляж, а плоская, довольно широкая полоса обкатанной водой гальки. Ходить по ней было
неудобно, а с двумя ведрами воды почти невозможно.
Выяснилось, что на зиму нужно не менее девяти кубометров дров, так как печка топилась
навылет и стены не согревались. Дрова не продавали и не давали, надо было самим их
заготавливать в лесу, а потом, мучаясь, просить кого-нибудь довезти до дома. Плату за перевоз
брали только плиточным чаем или водкой. На счастье, в первую зиму нам дали перед самым
ледоставом списанный завхозом штабель долготья, стоявший у кромки воды. Штабель был бы
обязательно снесен половодьем, поэтому нам его и дали. И мы с Алей таскали по одному
трехметровые бревна от воды до нашего дома (семь — десять минут ходьбы), ежедневно и по
нескольку раз в день. Так и перенесли все эти десять кубометров.
В доме очень скоро протекла крыша. Пришлось снимать порванный рубероид и обшивать ее
тесом. Но, несмотря на все это, у нас было громадное преимущество — мы могли говорить друг с
другом о чем хотели, не боясь доносов.
257
258
Как-то ночью прошел сильный ливень, мы его проспали, а утром, убирая свою постель
(очевидно, у меня был выходной), я услышала, что наши две курицы, которые жили на кухне в
корзинке и обычно были тихи, суматошно бегают. Войдя в кухню, я увидела, что куры продолбили
низ стены, через который бежал небольшой ручеек прозрачной желтоватой воды. Вдруг
послышался шум падения, и из соседней комнаты ворвался водный поток, смешанный с глиной и
мелкими камешками, устремившийся сперва под кровать, а потом довольно бойко к двери,
выходившей на Енисей. Я выскочила наружу и поняла, что, очевидно, после ночной грозы верхняя
кромка обрыва в виде селя обрушилась под гору, на наш домик. Тут неожиданно над обрывом
появилась фигура нашего соседа Степана Михайловича Шидло (репрессированного венгра,
бывшего спортсмена), который шел нас навестить. Видя, что случилось, он быстро разулся,
закатал брюки до колен, я подоткнула юбку, добыла ведро и большую шайку. И вот мы со
Степаном Михайловичем начали наполнять их, черпая воду мисками, по очереди выносили воду и
выливали подальше от дома. Все это молча, складно и быстро...
Когда с горы спустилась Аля, оторопевшая от того, что увидела, она молча надела галоши и
включилась в работу. Поток с обрыва уже прекратился. Степан Михайлович ушел к себе, а мы с
Алей еще долго все выжимали и насухо протирали. Куры были помещены на свое место и
присмирели. Замучились мы с Алей ужасно. Работали без отдыха, без еды и питья и только
вечером истопили печку, вскипятили чай. За чаем я придумала, что стоит сделать, чтобы такое не
повторилось.
У края обрыва надо было прорыть канаву полукругом, так чтобы середина ее, напротив того
места, где стоял домик, была более мелкой, чем с боков. Полукруглые глубокие бока канавы
направить к реке, чтобы вся вода естественно шла вниз к Енисею, огибая наш домик слева и
справа, как бы обхватывая его клещами. Домик должен был оставаться сухим, вода — уходить
дальше вниз. Аля одобрила мою мысль. И уже на следующий день я начала свою мелиорацию.
259
260
261
женно. Старожилы Туруханска помнили, что Свердлов организовал первую метеостанцию, где сам
и работал. Был первым, кто научил местное население выращивать картофель в короткое
туруханское лето, яровизируя его до посадки в ящике с опилками. Рассказывали, что Свердлов с
женой лечили местное население простыми, доступными средствами и надолго оставили по себе
добрую память.
По утрам Аля протапливала печку, чтобы сварить картофель на завтрак. Я сразу убегала в
лесничество, а Аля еще с полчаса оставалась дома.
Как мы вечером бежали домой к печке, к крупяному супу, заправленному луком, к вареной
или жареной картошке! Потом топили, становилось тепло и уютно, были сыты, и неодолимо
клонило ко сну.
Так жили день за днем, а в воскресенье я оставалась дома одна (у Али выходной был в
понедельник), если не было чего-либо экстренного. В такие дни я с утра топила печь, иногда пекла
пироги из темной муки с брусникой или голубикой, и Аля приходила в теплый дом с горячей едой.
Тут можно было немного почитать, что-нибудь написать. Пастернак и Алина тетка Лиля прислали
немного книг. Было время, когда Аля пробовала свои силы в стихах. Одно из них она мне читала.
Мне оно очень понравилось, но сама Аля была невероятно требовательна к себе. Тут было особое
дело. Аля никогда не забывала, что она дочь гениального поэта, и это сознание сковывало ее и
лишало веры в свои силы.
Думаю, что, не вмешайся судьба, она обязательно писала бы, но прозу. В этом отношении
она себя почти не проявила. Позднее, уже в Москве, она нашла себя в своих художественных
поэтических переводах, в которых достигла настоящего мастерства.
После ливневого оползня мы немного перестроили свой домик. Теперь у нас были
холодные светлые сени, кухонька, она же столовая, с дверью в утепленную кладовую. В
укрупнении и перестройке кухни нам помогали наш сосед Корман, Николай Демченко — сын
первого секретаря обкома партии Украины и латыш Веранд, сам построивший себе дом на
Почтовой улице из им же срубленного леса. За лесом ходила и я, работая наравне с мужчинами.
Потом
262
мы с Алей ходили в болота за мхом для конопатки. Глина и песок были рядом. Домик вышел на
славу — уютный и светлый. Мы завели комнатные цветы.
К собаке Пальме присоединился кот Роман, и стало в нашей семье уже четверо. По
воскресеньям я сидела у кухонного стола, ожидая, когда на тропинке с обрыва покажутся Алины
длинные ноги. Пальма с радостным визгом вырывалась из дома и, подбегая к Але, прыгала,
стараясь лизнуть в лицо, а кот Роман встречал ее интенсивным мурлыканьем.
Аля сделала целую серию картин — ледоход в белые ночи. Она сидела у окна за своим
столом и торопилась, так как льдины плыли довольно быстро и все менялось. Картины все целы. В
сущности, свободного времени было очень мало, так как Аля много работала и очень уставала.
Иногда мечтала, что вот снова приедет сюда, на север, на Енисей, уже свободная, засядет в какой-
нибудь живописной глуши, например, в Заливе, и напишет книгу своих воспоминаний, озаглавив
ее «Мои 100 встреч».
Каждая из нас по вечерам рассказывала о впечатлениях дня, о том простодушном
невежестве, с которым мы постоянно сталкивались. Аля, шутя, иногда передразнивала свое
начальство, оставаясь совершенно серьезной. Актеркой она была в отца, обладала талантом
имитации и непревзойденным искусством яркого, образного рассказа, участвуя в окружающем
веселье разве легким смешком. Я никогда не слышала, чтобы она громко смеялась, и не видела ее
жестикулирующей. Аля была во всем сдержанна и скупа во внешних проявлениях эмоций.
— Ты знаешь, — говорила она, — я себя все чаще и чаще ловлю на жестах и привычках
отца — папа, смеясь, оставался серьезным, только поглаживал свой нос, я тоже; когда папа,
обдумывая что-либо, садился, то перекидывал ногу на ногу и верхнюю немного раскачивал, я —
тоже.
В лесничестве я совсем освоилась, старательно делала, что могла, иногда даже пописывала
заметки в местную газету. Лесничий неизменно ставил под ними свою подпись и относил в
редакцию. Через одну-две недели, помахивая передо мной какой-нибудь пятеркой, говорил:
- Вот опять за заметку дали, говорят, несите еще.
Я до сих пор не знаю, понимал ли он, что брал, по существу, деньги, заработанные мной,
или уж был очень
263
хорошо проинструктирован, как обращаться с политическими ссыльными, не имеющими права
выступать в печати.
Штат в лесничестве у нас был не заполнен, и иногда приходил какой-нибудь якут
наниматься в лесники. Приходил он обычно в сакуе, которую снимал во дворе, оставаясь в унтах и
телогрейке. Переступал порог комнаты, стаскивал с головы шапку, садился на пол, доставая кисет
с махоркой. В мою сторону даже не смотрел, а медленно выбивал о порог трубку и спокойно
коричневыми от никотина, а иногда и обмороженными пальцами начинал ее набивать. Потом
раскуривал, когда она уже хорошо дымила, усаживался поудобнее и застывал, ни на кого не глядя.
Так могло пройти полчаса и больше. Наконец я не выдерживала:
— Хочешь поступить к нам на работу?
Опять затяжка, долгое молчание и наконец кивок головой.
Спрашиваю фамилию, имя, — не торопясь, отвечает.
— Какого года рождения?
Очень долгая пауза, затяжка. Я подзываю якута к своему столу и пододвигаю стул. Нехотя
садится. Я повторяю вопрос.
— Однако, не знаю...
Тогда я, разглядывая его совершенно гладкое лицо почти без растительности, спрашиваю:
- Тебе восемнадцать уже есть? — По инструкции моложе брать не полагалось.
- Однако, есть.
Следующая графа — семейное положение.
— В зарегистрированном браке состоишь?
Снова долгое и смущенное молчание — смотрит куда-то в сторону.
— Жена есть? — продолжаю я. Проблески понимания на лице.
— Однако, есть.
Терпеливо задаю следующий вопрос:
— Дети есть? — И вдруг неожиданно оживление на лице.
— Однако, дочь замуж отдал...
Я оторопело:
264
265
ждал, что закапывал трупы. Этим рассказам очень хотелось не верить, мы боялись расспрашивать
и старались не вникать в такой ужас...
Мы старались быть осторожными и ни с кем не откровенничали.
В Туруханске в те годы у Али еще было приятное меццо-сопрано, и она прекрасно пела на
спевках в своем клубе и народные песни, и злободневные частушки.
Дома она вспоминала тюремную песню:
Опять по пятницам
Пойдут свидания,
Свиданья горькие
В стенах тюрьмы.
Опять приблизится
Дорога дальняя
И слезы горькие
Моей семьи.
Не помню, как и когда у нее пропал голос; в дальнейшем, уже в Москве и Тарусе, она почти
не пела.
В то время к нам частенько приходили гости. Сын директора Московского банка Кисляков,
который раздражал рассказами, как он умеет жить: устроился на водочный завод и выменивал на
водку все, что ему надо. Тимофей Ефимович — сварщик из Ленинграда, сильно выпивающий, но
довольно милый, объездчик из моего лесничества. Был Владимир Иванович Смоленский, инженер,
первый проведший электрифицированную железную дорогу в горах Кавказа через Сурамский
перевал, и, наконец, Яков Семенович Голомби — инженер, человек, друг молодости А. Фадеева.
Все эти «молодые люди» приходили к нам по праздникам, мы их встречали скромным
угощением: винегретом, иногда оладьями. Сладостей у нас не было. Варенье из голубики мы
варили почти без сахара, который был не по средствам, а потом его замораживали, чтобы не
скисало.
Бывала и елка на Новый год, Аля писала веселые частушки, которые, к сожалению, не
сохранились.
266
Поговаривали, что тот или иной из вновь приехавших в Туруханск сделался секретным
сотрудником и пишет на нас доносы, чтобы улучшить свое положение. Но наших гостей мы
начинали приглашать после длительной проверки и плохого о них не думали.
СОСЕД ВОВКА
Вовке было четыре года, когда мы с ним подружились. Это был любимец и последыш
наших соседей Корманов — не то немцев, не то евреев. Вовка был занятной смесью внешней
некрасивости и внутренней обаятельности. Настоящий рыжий Мотэле из стихов Иосифа Уткина...
Необычайно активный фантазер-изобретатель. Когда он попал в больницу с какой-то простудой, то
вывинтил все гвозди и шурупы из дверец топок голландских печей и сложил в карманы своего
пальто. Приведя Вовку домой из больницы, мать удивилась тяжести его пальто. По поводу целой
кучи гвоздей и шурупов Вовка сказал, что в больнице они не нужны, а дома он построит из них
запасную электростанцию. На следующий день прибежала уборщица и сказала, что все дверцы
топок нижних печей не держатся и топить нельзя. Маргарита Петровна, мать Вовки, повела его в
больницу, чтобы он показал, куда все надо ввинтить. Конечно, были неприятности, потому что
Вовка забыл, откуда что вывинчивал...
Иногда я приглашала Вовку к себе, мать его до блеска вымывала, надевала свежую рубашку
и с инструкцией, как себя вести, присылала в гости. Вовка приходил, чинно садился за стол, где
уже стояли приготовленный винегрет (мое обычное угощение) и жареные оладьи. Сладкого, как
правило, не было. Вовка внимательно смотрел на слегка приукрашенный луком винегрет и затем
говорил:
— Надо сказать матери — неправильно наши винегрет дома делают. Я ей объясню.
Вел он себя за столом чрезвычайно аккуратно и все время краснел от удовольствия. После
чая вставал и спрашивал:
— Что надо строить у вас?
Был так хорош, несмотря на веснушки, длинный нос, большие уши, что очень хотелось его
поцеловать. Кроме
267
268
269
НАШИ ЗВЕРИ
Как-то раз мы с Алей пришли домой вместе. Когда открыли дверь домика, нас сразу
поразил необычайно свежий хороший воздух. «Откуда этот «озон»?» — спросила Аля.
Мы разделись, обшарили весь дом; окна закрыты, двери заперты, и только когда решили
затопить печь и открыли заслонку верхней трубы, оказалось, что у основания трубы разбит и
выдвинут кирпич и именно оттуда идет свежий холодный воздух. Мы занялись привычными
делами, закрыли кирпичом дыру и легли спать. Утром, как обычно, разошлись по своим работам.
А на следующий день мы проснулись оттого, что в доме стало свежо. В щели торчал хвост
тощего уличного кота, который протискивался наружу. Конечно, пришлось щель заложить
кирпичом и как следует замазать, чтобы кот не лазил больше.
Погода начала портиться. Наступила зима, стало морозно по ночам. Озон (так мы назвали
кота) прекратил посещения через печной дымоход. Иногда он топтался около нашего дома, но
входить через дверь стеснялся.
Потом стал Озон появляться в тот момент, когда мы ложились спать. Аля впускала его, кот
залезал на ее подушку и деловито укладывался вокруг головы этаким нимбом: мордочка у одного
уха, хвост у другого. Пахло от него рыбой — видно, кормился у рыбака. Аля осторожно
вытягивала из-под него голову и не давала мне выкинуть его за дверь:
— Пусть еще понежится. Видно, тоскует по уюту.
Зато второй кот, который у нас появился, сразу повел себя как хозяин. Он был белого цвета,
с зелеными глазами и пышным длинным хвостом. Поначалу он жил в клубе при одном нашем
работнике, который его прикармливал и пускал к себе спать. Работник этот был из
репрессированных, его забрали еще совсем молодым. Администрация лагеря, видя его крепкое
сложение, определила парня на какой-то сибирский заводик. На завод Леонид попал впервые в
жизни. Не имея никакого представления о машинах, не спросив, как что работает, он полез в
какой-то механизм, чтобы самому все рассмотреть. Дело кончилось плохо. На него упала чугунная
болванка, которая не только
270
раздробила плечо, но и срезала начисто правую руку. В лагере ему помочь никто не смог, в
больнице кое-как заживили плечо и выпустили на работу. Оставаться на заводе было нельзя, и его
переправляли с одного места на другое, туда, где можно было обходиться левой рукой
Леонид был довольно предприимчивым, стал читать книжки и даже научился довольно
сносно писать левой рукой, предварительно положив на бумагу гайку, чтобы она не ерзала.
Промучавшись несколько лет на разных сибирских предприятиях, он попал в Туруханск в дом
культуры. Девушки было заинтересовались им, но, поняв, что он не работник, поотстали; зато не
угасал интерес к Роману, большому белому коту Леонида, который неизвестно как и когда
появился в клубе. Есть Леонид ходил в ближайшую рабочую столовую, объедки приносил коту, а
когда столовая не работала, варил ему кашу из сечки или давал свежую тюльку. Если свежей
тюльки не было, давал Роману немоченую соленую рыбу, которую тот ел с отвращением, потом
страстно хотел пить, а чистой воды в клубе не было. Пожарники заставили завести в клубе
большую, сорокаведерную железную бочку и наполнить ее водой. Воду никто не менял, она
протухла, ею пользовались для технических надобностей и мыли руки. Было одно чистое ведро, с
которым кружковцы должны были ходить к Енисею в теплое время, зимой же откалывали лед и
ставили возле печки. Делать это все ленились. И хотя назначили очередь, но ведро оставалось
пустым, а незадачливый кружковец, пытавшийся напиться, кричал: «Ты опять, вражина, воды не
принес?! Убить тебя мало!!»
Роману в поисках чистой воды приходилось спускаться к Енисею. На берегу, пока было
тепло, всегда были дети, которые бултыхались в воде, что-то ловили. Он стал ходить по воду
только ночью. Когда вода в Енисее замерзла, он, осмыслив свое положение, просто пошел за Алей,
когдам та возвращалась с работы. Дошел до домика, подождал, пока его откроют, уверенно вошел,
открыл лапами дверь к комнату, осмотрел помещение, прыгнул на Алину кровать и обосновался
там между подушкой и матрасом. Мы следили за ним и, когда он устроился, поняли, что это судьба
и он никуда больше не уйдет.
На следующий день в клубе Аля рассказала о Романе Леониду. Тот рассмеялся и сказал: «Ну
пусть у вас и ос-
271
тается». Так Роман стал членом нашей семьи. Кормили его теплым молоком, иногда варили для
него сорожку (местную рыбешку). От каши из сечки он скоро категорически отказался. Был он
ленив, очень самоуверен и снисходителен. Нас терпел, но не ласкался. Ночью уходил на свидание с
кошкой. Иногда возвращался через два-три дня с разорванными ушами и исцарапанной мордой.
Однажды кот необычайно удивил меня. Это было в тот день, когда Алю неожиданно часов в девять
утра вызвали к оперуполномоченному. Всякие вызовы могли кончиться катастрофой — нашей
разлукой. Мое волнение передалось животным. Пальма, наша собака, села у наружной двери, не
сводя глаз с дверной ручки, а Роман прыгнул на подоконник, вытянулся во весь рост и прижался к
стеклу. Когда Аля спускалась с обрыва к дому, Пальма бросилась ей навстречу, высоко прыгая,
стараясь лизнуть нос, а наш Роман, такой спокойный и самоуверенный, вдруг забарабанил лапами
по стеклу, чего никогда ни до, ни после того не делал.
Теперь о Пальме, или Пальмире Андреевне, как мы иногда называли ее.
Среди кружковцев была девушка Лора. Она уже несколько лет как окончила школу, но не
смогла найти работу в Туруханске. Лора была неплохой девушкой, но совершенно ничего не умела
делать и не имела желания продолжать образование или чего-то добиваться. Главная ее забота и
желание были хоть как-нибудь выйти замуж.
Первая беда в Лориной семье случилась, когда после проверки ее отец, работник торговой
сети, был обвинен в крупной недостаче и посажен в ПЗ («предварилку»). Лора старалась защитить
отца и говорила знакомым, что он не виновен, а что подвел его какой-то мерзавец начальник,
взявший ящики с вином без расписки и оставивший под залог свой партбилет. За отдачу
партбилета начальнику вынесли строгий выговор, денег он не вернул, и Лорин отец попал в
заключение... За ним пришли милиционеры в форме и новых кирзовых сапогах и, дав прочитать
какую-то бумагу, под рев всех членов семьи повели в аэропорт. Собака Пальма при этом
присутствовала. Учуяв, что происходит что-то неладное, она бросилась на обидчика милиционера,
всю злость из-за маленького роста обрушив на кирзовые сапоги. Она их кусала, пыталась сорвать
и возненавидела на всю жизнь.
272
Через полгода арестовали Лорину мать, тоже за недостачу и за то, что попорченный
мышами материал она продавала за полцены, хотя это было запрещено. Недостача составляла
примерно две тысячи рублей. Мать и Лора никак не могли собрать больше 1300 рублей, а Лора
знала, что после получения денег из Москвы мы купили наш домик и у нас осталось еще 800
рублей, наш НЗ. Я была на улице, когда ко мне прибежали Аля и рыдающая Лора просить у меня
разрешения взять с книжки 700 рублей. Потом выяснилось, что милиция эти 700 рублей взяла себе
и тут же отправила мать Лоры под суд. Девушка не смогла вернуть нам деньги, а в уплату долга
отдала свое приданое — единственное шерстяное платье и покрывало.
Утешением для Лоры стал драмкружок клуба. Она участвовала во всех спектаклях,
старательно заучивала роли, и хотя она явно не имела сценических данных, но была добродушна и
уступчива, и кружковцы к ней хорошо относились.
Когда мать увезли, Пальма вернулась с Лорой из аэропорта, потыкалась по пустому дому,
потом вышла за дверь и пришла к нам. Наш дом был заперт. Она легла у порога и, когда вернулась
Аля, очень смущенно, не глядя в глаза, встала, потерлась о ноги и неуверенно завиляла хвостом.
Аля открыла дверь, впустила ее в дом, дала поесть. Пальма, вылизав нам руки и лица, улеглась у
печки. И поняли мы, что у нас появился еще один член семьи. Пальма была небольшой собачкой,
вроде Каштанки, с шелковой волнистой блестящей шерстью. Чрезвычайно ласковая, умная и, как
оказалось в дальнейшем, преданная. К тому же она была очень изящная, на пол ложилась всегда «в
профиль», вытягивая длинные красивые лапки. Когда она ела из миски что-то жесткое, она
выносила этот кусочек подальше от нас и ела где-то за углом, как бы стесняясь.
Весной появилось объявление в Совете, что всех держателей собак просят прийти и купить
кожаные ошейники с пронумерованными жестяными жетонами. С жетонами этими всегда была
беда. Пальма оказалась страшной охотницей за мышами и кротами. В лесу, куда ранней весной,
пока нет комаров, Аля часто ходила гулять и брала с собой Пальму, собака остервенело копала под
корнями мордой и лапами в поисках добычи. Когда Аля подзывала ее, Пальма нехотя появлялась,
вся вымазанная землей и,
273
землей и, увы, без ошейника. Ошейники были сделаны на более крупных собак, и, копаясь головой
в корнях, Пальма роняла его, а найти уже не умела. Было предупреждение, что пойманные собаки
без жетонов будут уничтожены, а потом из их дубленых шкур изготовят рукавицы. Конечно, мы
этого очень боялись и старались ходить с Пальмой не по улице, где были собаки, а по берегу
Енисея или опушке леса, где никого не ловили.
Пальма твердо поняла, что главным источником зла на свете были кирзовые сапоги. В
дальнейшем, встречая на улице людей в кирзовых сапогах, она неуклонно на них бросалась. Ее
били, отгоняли, но ненависть не утихала.
Что животные сами себе залечивают раны, я слыхала давно. Но увидеть это воочию мне
пришлось так. В одну из своих лесных прогулок с Алей Пальма, как обычно, копалась в земле. В
кустах лежала разбитая бутылка, и Пальма до кости разрезала себе лапу. Идти она не могла. Аля
носовым платком перетянула лапу, чтобы не текла кровь, и принесла Пальму домой на руках. Мы
обмыли лапу и хорошо забинтовали, но через некоторое время обнаружили, что Пальма, сидя в
углу, яростно срывает бинт. Мы старались ее успокоить, гладили и вновь перевязывали рану, хотя
она и огрызалась. Было поздно, мы легли спать. Утром мы нашли Пальму опять без бинта, клочья
которого лежали рядом. Когда мы к ней подошли и хотели дотронуться до поврежденной лапы, она
огрызнулась.
— Знаешь, — сказала Аля, — похоже, она огрызается, потому что лучше нас знает, как
справиться с раной. Давай оставим ее в покое.
Последующие два дня мы ее не видели, а на третий нашли у двери. Пальма радостно
подпрыгивала, забыв про рану. Она оказалась опытнее нас.
Пальма пользовалась необычайным успехом у кобелей. Сучек в Туруханске почти не было,
их уничтожали, кобели были полезные — ездовые, сильные, жившие на улице. Среди Пальмовых
ухажеров помню двух. Первый был блондин, немного хромая овчарка, с подпалиной на темени. Он
почему-то напоминал нам военного, и Аля прозвала его Штабс-капитаном. Второй был
широкоплечий и довольно безобразный ездовой пес с отмороженным ухом.
Зима в тот год выдалась морозная и очень снежная. Наша халупка, стоящая рядом с
обрывом, покрылась тол-
274
стым слоем снега. Снег шел целый день, утрамбовался и к вечеру стал жесткой снежной
поверхностью, так что наш домик превратился в часть склона с крохотным окошком. К вечеру нас
найти было невозможно. Светился маленький огонек посреди громадного сугроба. Кто-то из
знакомых решил проверить, как мы себя чувствуем, но войти не смог. Он шел на огонек, но до окна
не достал (было высоко), а двери не нашел. Так и повернул обратно.
Утром мы проснулись в совершенной темноте, открыть дверь оказалось невозможно. Мы
были в снежно-ледяном плену, и приходилось только ждать помощи извне. Мы надеялись, что в
конторе, где я работала, или в клубе, где работала Аля, нас хватятся. Старожилы знали, что такие
снежные заносы уплотняются, становятся ледяными и раскапывать их надо кайлом и лопатой.
Пальма вдруг затявкала. Раздался тихий скрежет, не похожий на звук лопаты или кайла.
— Ну вот, кто-то из мужчин пришел нас вызволять.
Аля, прислушавшись и посмотрев на собаку, тихо сказала:
— Боюсь, что не нас откапывать пришли, а Пальму.
Штабс-капитан работал яростно. И когда пришли мужчины с лопатами, он уже раскопал
полдвери. Нас отрыли к вечеру. Штабс-капитану мы сварили миску каши, заправленной рыбой,
вынесли наружу и поставили у входа.
275
МИРОЕДИХА
Обычно на уборочные работы не хватало рук, по городу и поселку шла мобилизация для
помощи колхозу. Ближайший был на станке Мироедиха. Туда-то и была направлена партия
поселенцев, в том числе и я с Алей. Люди до снега выкапывали овощи, сортировали и грузили их.
Была в Мироедихе большая старая добротная изба — заезжая. Хозяйка избы, баба Леля (Елена
Ефимовна), как-то обратилась к Але с просьбой написать заявление на имя Сталина.
В самый канун революции Сталин был в ссылке на станке Курейка и при поездках
пользовался заезжей избой в Мироедихе. Был случай, что баба Леля пустила его ночевать, а
поскольку у него ничего не было с собой, дала ему укрыться новым красным ватным одеялом. Вот
это-то одеяло Сталин и увез с собой. Теперь, когда Елена Ефимовна оказалась в очень преклонных
годах, да еще без пенсии, мысль об этом красном одеяле не давала ей покоя, и она решила
напомнить Сталину о себе и о своей услуге.
— Одеялу-то тую я по знакомству купила, — говорила баба Леля. — Сама еще им не
одевалась, обратно сатиновое оно было, а он, паралик его возьми, увез и слова мне не сказал.
Тут шли очень нелестные слова в адрес бывшего постояльца.
Заявление писали вместе. Баба Леля диктовала, а Аля записывала: «Во первых строках мово
письма пишет тебе Алена Ефимовна из Мироедихи. Совсем я старая стала, работать не могу и
помочи ни от куда нету. Помнишь ты, милай, приезжал к нам перед леволюцией, остановился в
заезжей, а укрыться нечем, и дала я тебе в тую пору новую сатиновую одеялу, а ты тую одеялу,
кормилец, с собой увез. Живу я сейчас в колхозе, а в колхозе, сам знаешь, какая жизнь и совсем я
голодная, а пензии однако никакой нету. Пособи, кормилец, век за тебя Богу буду молить. Остаюсь
известная тебе баба Леля из заезжей Мироедихи».
Довольно энергично отредактировав диктуемый текст, Аля послала заявление в Москву на
имя Сталина. На деле оказалось, что подобные заявления дальше Красноярского МГБ и
крайисполкома не шли. Примерно через
276
неделю-две в Туруханский исполком был вызван председатель колхоза из Мироедихи, и был ему
дан нагоняй, что у него «историцкое лицо проживает, а он даже знать не знает, ведать не ведает»...
Созвали экстренное собрание и совместно со счетоводом колхоза решили: «Ввиду историцкого
факта помочи Сталину в годы его ссылки обеспечить старуху пензией в сумме 15 рублей в месяц».
Так среди многих других успешно кончились и эти Алины хлопоты. Некоторое время баба
Леля была в центре внимания и у всех на языке, а потом все забылось, а Аля еще долго получала
приветы и поклоны от местных жителей.
Я вернулась раньше и ждала Алиного возвращения через неделю, а вернулась она через
месяц, уже по свежему снегу.
— Ты себе представить не можешь, как было страшно и красиво! Мотор отказал. «Ну,
девки, — сказал моторист, — надо где-нибудь пристать, а вы топайте позади скалы в обход, через
болото и распад. Выйдете на километр выше по течению, ждите меня».
И вот мы вязнем в болоте, а потом карабкаемся все выше на скалу, а оттуда такой вид, что
дух захватывает А под нами наша лодчонка, которую моторист ведет под самой скалой, то
выжимая все возможное из глохнущего мотора, то гребя веслами и упираясь шестом. Все
обошлось. Мы пришли мокрые и измазанные к указанному месту, а оттуда уже доплыли до станка,
где нас хорошо приняли и сразу отвели в протопленную заезжую, к самовару.
Это была, возможно, последняя поездка в Мироедиху. На следующий год после смерти
Сталина все население колхоза, состоявшее, главным образом, из немцев, получило документы и
разъехалось кто куда. Лес быстро завладел бывшей пашней, домишки развалились, и осталась
только одна заезжая на берегу, как памятник былого — с поломанной крышей, пустыми
глазницами окон и оторванной дверью.
К Алиному возвращению я готовилась, как к празднику. Из своего платья смастерила ей
комбинацию, из старых валенок заказала у сапожника боты. Купила нового белого материала на
белье и сшила ночную рубашку. И бракованного куска сурового холста (мыши объели) сшила и
вышила крестом скатерть на ее стол. Ходила на берег Енисея, присматривалась к устью Тунгуски,
откуда должна
277
была плыть лодка. На Енисее уже была кайма заберегов, лужи хрустели тонким льдом.
Аля вернулась. Пальма обезумела от счастья, я — тоже. Конечно, она была простужена,
измотана, но жива и рядом.
Дома, разглядывая подарки, она мне призналась: «Знаешь, я с детства носила столько чужих
обносков, что уже с ранних лет мечтала о чем-то, специально сшитом на меня и из нового
материала».
Конечно, обе мы были растроганы и очень рады встрече. У Пальмы к этому времени были
очередные, на этот раз чрезвычайно лохматые щенки. Аля, приходя домой и раздеваясь на своем
топчане, ласково звала «куть-куть». Щенки, неуклюже переваливаясь через порог кухни, счастливо
повизгивая, оставляя маленькие лужицы, спотыкаясь и толкаясь, бежали к ее ногам, она их
подхватывала на руки, целовала в носы и говорила: «Ну, у кого еще могут быть такие щенки! Ты,
Пальма, умница, хорошо постаралась!..»
Но со здоровьем Али все как-то не налаживалось. Она очень похудела, по ночам
покрывалась испариной, быстро уставала. И снова замыкалась в себе... Я знала, что у Али в лагере
была вспышка туберкулеза, а наследственность у нее была плохая — туберкулез был у отца.
Среди наших приезжих нашелся один пожилой санитарный врач из Москвы. Как-то,
подкараулив его на улице, я подробно рассказала о симптомах.
Он пробурчал, что заочно лечить нельзя, записал все Алины данные и неожиданно сказал:
— Вам повезло, в Туруханске получены из Москвы две упаковки стрептомицина на курс
лечения двух больных. Ко мне с ТБЦ никто не обращался, и я смогу один
курс лечения провести ей.
Летела я домой с этой вестью как на крыльях и, конечно, сразу столкнулась с недовольством
Али.
— С чего ты взяла, что я заболела, — говорила она, сердясь, — и вообще кто тебе дал право
просить от моего имени?
Просить что-либо у кого-либо Але было горше горького.
— Ты пойми, это новое сильное лекарство, заграничное, каким-то чудом попавшее в
Туруханск! Не упускай такого случая.
278
Аля в конце концов согласилась, и лечение началось. Начала ее колоть медсестра, тоже
ссыльная, полуполька-полуеврейка, ловкая и опытная. Аля, смеясь, рассказывала мне, как сестра
всегда приговаривала: «Мужской ягодиц — плохой ягодиц, твердый, плохо колоть... Женский
ягодиц — мягкий ягодиц, удачный ягодиц, и колоть легко». Говорила она на ломаном русском
языке, смешила Алю своими медицинскими суждениями. Но самая большая радость была та, что
хуже Але не становилось, к тому же ей дали три больничных листа по десять дней для лечения на
дому. Она отоспалась, стала спокойнее, водила щенков гулять, читала и писала много писем. В
Туруханске не было рентгеновской установки, и лечили на авось. Но Але явно стало лучше; она
повеселела, посвежела и окрепла.
Прошли самые сильные морозы, и день в Туруханске уже удлинился. Вставали утром без
электричества и засветло возвращались домой. Через несколько месяцев должен был наступить
круглый день Заполярья, когда солнце не исчезало вовсе, а пейзаж подергивался светлой
перламутровой дымкой.
Тут непонятными путями по почте пришла Але та почтовая открытка Мули, о которой я уже
упоминала. Он писал, что ему все труднее живется, что он всю жизнь любил ее одну... Аля прочла,
потом сказала:
— Ты прочти тоже, это от моего мужа.
Прочла и я, а потом Аля открыла дверцу печки и сожгла открытку на моих глазах.
— Не могу, чтоб чужие глаза читали эти слова, может быть, последние.
Время было тревожное, повсеместно участились доносы, все чего-то стали ждать и бояться.
Теперь я понимаю, что он действительно прощался с Алей, так как через некоторое время был
арестован и погиб.
СМЕРТЬ СТАЛИНА
279
торые ставили врачи ответственным лицам. Был опубликован список таких «вредителей», среди
которых были всеми уважаемые врачи, в основном, евреи. В этот список попал и профессор
Егоров — кардиолог, которого знала и любила вся Москва. У него лечилась интеллигенция, он
пользовал и моего мужа — Сергея Ивановича Артоболевского, и семью Эфронов, и многих
других. (У Е.Я.Эфрон Егоров обычно не брал ни копейки, а видя более чем скромную обстановку,
«забывал» на столе под какой-нибудь книгой 25 рублей.) Были в этом списке отец и сын Коганы, из
которых старший умер на допросе. Новые нити потянулись к новым подозреваемым.
В газете «Правда» от 6 февраля 1953 года была большая статья о вредителях, врагах народа,
и в этой статье поминалось имя С.Д.Гуревича. О нем писали как о шпионе, завербованном
американской разведкой, писали о том, что он передавал секретные документы за границу. Из
статьи было ясно, что Муля давно уже арестован и, может быть, уже даже и расстрелян... Аля
принесла эту газету домой и дала мне прочитать.
У Али над кроватью всегда висел его портрет, и, когда я прочла статью, она сказала мне,
кивнув на фотографию, «это про моего мужа» таким нарочито спокойным, равнодушным тоном,
что у меня мурашки по спине забегали.
Больше мы об этом не говорили, Аля была по-прежнему спокойно молчаливой, а работать
стала еще больше, с одержимостью отчаяния.
Над Туруханском тоже нависла тишина. Все боялись выходить, разговаривать друг с другом
и ожидали ухудшения участи. (Потом до меня доходили слухи, что Сталин в ту пору высказывался
за полное уничтожение всех репрессированных.)
Потянулись мучительные недели, и вдруг, как гром среди ясного неба, по радио приходит
весть о смерти Сталина. Я тогда работала счетоводом в стройконторе. Мы все столпились у
репродуктора. Молчали. Некоторые ошеломленно лепетали: «Какой ужас». Не смотрели друг на
друга, чтобы не выдать тайных мыслей. Были и такие, которые рыдали: «Отец родной, как же ты
покинул нас!» Некоторые летчики, «сталинские соколы», были в смятении. А местные власти
совершенно растерялись и запрашивали по инстанциям, как быть.
280
Только на следующий день было общее собрание трудящихся на площади, где с трибуны
отцы города возвестили о постигшем нас всех несчастье. Мы с Алей и радовались, и страшились
новых перемен. Нервы были натянуты до предела.
А газеты приходили с опозданием, радио было местное, и новости тоже были местного
значения.
И вот однажды Алю вызвал следователь по делам госбезопасности. Аля собралась, взяла с
собой немного еды, потеплее оделась. Боясь признаться друг другу в своем страхе, мы как-то
преувеличенно спокойно попрощались, и она ушла.
Часа через полтора Аля вернулась с какой-то недоуменной улыбкой на лице. Рассказ ее был
ошеломляющим.
При виде Али (которая вошла в кабинет, робко постучавшись) лейтенант вышел из-за стола
ей навстречу и, приятно улыбаясь, спросил, не помнит ли она, что видела сегодня во сне.
«Очевидно, это новый прием, позволяющий создать «легкую непринужденную обстановку», —
мелькнуло у Али в уме. Такая встреча не только поразила, но и насторожила ничего не
понимавшую и ни о чем не догадывающуюся Алю.
Далее после каких-то незначительных вопросов лейтенант перешел к главному:
— Не помните ли вы, Ариадна Сергеевна (?!), такую фамилию — Рюмин?
Этот человек заведовал следственным отделом при первом Алином аресте. Недоумевая, она
ответила:
— Помню.
Лейтенант полистал какие-то бумаги, лежащие у него на столе, и снова обратился к Але:
— А можете ли вы рассказать, какими методами Рюмин вел допрос?
Аля молчала. Лейтенант вежливо повторил свой вопрос. Аля не знала, как ей быть —
допросы велись так называемым «недозволенным методом», ее избивали. Но этого не полагалось
разглашать, о чем заставляли давать подписку.
Когда Аля решила отделаться какими-то общими малозначащими словами, лейтенант снова
порылся в бумагах и на этот раз прямо заявил, что Рюмин арестован как враг народа за
злоупотребления и самоуправство во время
281
ведения допросов (Аля с трудом верила своим ушам) и что из центра пришел запрос, нет ли среди
туруханских ссыльных тех, кто прошел следствие у этого самого Рюмина. Пораженная
услышанным, Аля в скупых выражениях, стараясь держаться одних фактов, не отягощая их
моральной оценкой, рассказала, как велся допрос... Под конец этой встречи лейтенант сообщил
Але, что арестован не один Рюмин, Аля, не чувствуя под собой ног, неслась домой, чтобы
поделиться со мной этими новостями.
Прошло какое-то время, и из газет мы узнали, что Берия тоже арестован, что и он оказался
врагом народа. И Аля тут же вспомнила о Дине Канель, с которой она сидела в одной камере на
Лубянке и очень сдружилась, а позже в другой камере она встретилась с сестрой Дины — Лялей.
Аля знала, что сам Берия допрашивал Лялю, знала, каким пыткам и мучениям подвергались
сестры, и она тут же написала письмо в прокуратуру. Ляле она помочь уже ничем не смогла — та
была расстреляна. А Дине это письмо помогло, и она очень скоро, уже в 1954 году, была выпущена
из тюрьмы и вернулась домой.
А мы продолжали жить, как жили. Получали редкие письма с Большой земли и довольно
частые письма от Анастасии Ивановны, которая была в то время в ссылке в Сибири, в деревне
Пихтовке, недалеко от Новосибирска. Письма Аси, написанные неряшливо и неразборчиво, вдоль
и поперек листа, были почти не читаемы и всегда очень расстраивали Алю. Аля поддерживала
Асю ласковыми словами, в которых была надежда.
Здоровье Али немного поправилось, она снова делала зарисовки, ходила гулять в солнечные
дни, когда бывала свободна.
Половодье той весной было необыкновенно сильное. Береговая галька на глазах
закрывалась наступающей водой, многие прибрежные лачужки были под угрозой, и местные
жители, захватив самое ценное, вскарабкались на обрыв и сидели наверху, со страхом наблюдая,
как наступает вода.
Мы жили на более высоком месте, но и к нам подступала вода. Я проложила дорожку из
кирпичей до кромки воды, которая уже захватила наш огородик. Сложила чемоданы и села ждать,
что будет дальше. Аля ушла на работу в клуб, откуда был хорошо виден Енисей, и она
282
могла прибежать домой за пять — семь минут. Какие-то местные жители уселись на краю нашего
обрыва, с интересом наблюдая мои действия.
- Ты че не уходишь?
- Вот сижу, жду, как вода приблизится.
- Однако, девка, потонешь!
- А вы на что — неужели не спасете?
Минутное молчание, и потом уверенно:
- Однако, спасать не будем…
Вода затопила весь участок и остановилась на последних кирпичах, примерно за метр до
входа в дом, потом задержалась на какой-то час и медленно начала спадать. Мы остались целы, но
переволновались страшно и с трудом пришли в себя.
А затем наступила бурная и краткая весна. Пробивалась травка, прилетели и шумели в
кустах дикие утки, деревья покрылись зеленовато-розовым пухом. На улицы высыпало все
население из своих темных, занесенных сугробами домов. Всюду текли ручьи, в которых возилась
подросшая за долгую зиму детвора, везде попадались народившиеся за это время щенки ездовых
собак. Люди распрямились, уже не защищали лицо руками от холода и улыбались.
Аля деятельно участвовала во всех весенних мероприятиях — постановках, выступлениях.
Я довольно удачно устроилась счетоводом в стройконтору. Ко мне хорошо относился начальник, не
умевший складно выражать свои мысли. Я помогала ему писать доклады. Начала вникать в работу
конторы, наводить порядок и скоро была выбрана председателем месткома и была отмечена в
местной газете. Совместно с Алей устраивала детские праздники для детей рабочих конторы. За
гроши добывали подарки, потом устроили с Алей смотр художественных изделий местных
женщин, и в клуб нанесли всякие вышитые подушки, рукавицы, украшенные кусочками меха
унты, была даже гладью вышитая картина. Раздавали премии, и все остались очень довольны.
Когда Але дали чистый паспорт и сняли ссылку, мы наконец вздохнули свободнее. Спало
постоянное напряжение, забрезжили реальные надежды на лучшую долю. Сразу поднялись Алины
акции в клубе, и она почувствовала почву под ногами. Позволяла себе от чего-то отказываться. По-
283
спорила с партийными товарищами, что лозунг Ленина «Коммунизм (а не социализм) — это есть
советская власть плюс электрификация всей страны». Проверяли ее слова аж в области, и когда,
выяснив ее правоту, принесли извинения (теперь страшно стало им, а вдруг за нашими спинами
возникнет «рука» и мы начнем мстить!), Аля сказала, что этого мало, а надо дать ей заверенную
справку с печатью. И ведь дали! Кажется, это был первый случай, когда Аля искренне и по-
молодому смеялась!
Теперь мы еще больше стали гулять. Места наши были очень живописные, но ходить в лес
приходилось только или ранней весной, почти еще до зелени, или поздней осенью, когда по ночам
были уже заморозки. Остальное время было царство сперва комаров, а потом — гнуса. Никакие
накомарники не помогали. Еще не войдя в лес, на опушке, смельчак слышал мерное жужжание,
как будто шумела ткацкая фабрика с тысячью станков. А лес был разнообразный, были прелестные
мшистые лужайки, окаймленные березами и осиной, где грибов было столько, что мы,
присаживаясь на корточки, просматривали всю поверхность местечка и шли туда, где среди зелени
торчало больше грибных шляпок. Брали одни шляпки, и то через один-два часа были полные
ведра, которые надо было тащить обратно. Дома высыпали все на подстилку на пол, перебирали и
солили на зиму. Аля собирала грибы и ягоды просто как одержимая, так что бывали случаи, когда
она приходила домой уже в полной темноте, но при ней всегда была Пальма, и это немного
успокаивало. Все эти хозяйственные дела заполняли свободные часы, служили нам хорошей
гимнастикой и охраняли от цинги.
Иногда в лесу мы набредали на глухие места с буреломом, где неожиданно между
деревьями блестело темное лесное озеро — торфяное, без птиц и рыбы. Были среди этой
глухомани и маленькие вырубки, где иногда располагались военные посты, которые мы с опаской
обходили. Мы не боялись заблудиться: поблизости был Енисей со своей стремниной, бесконечным
простором и плохо различимым противоположным берегом.
По Енисею на легкой лодочке я перебиралась с Женечкой Мох и ее мужем на большой
остров (шар по-местному), который каждую весну затапливало, и потому там была хорошая земля
и давали участки на посадку
284
картофеля. Выходили мы рано утром, в те часы, когда все живое еще только начинает просыпаться
и не подает голоса; плыли по необозримой воде, потом были камыши, водяные лилии, мелькали
стайки рыб, было красиво и очень страшно.
Когда Але неожиданно дали отпуск и разрешили лететь на месяц в Москву, нам просто не
верилось, что такое стало возможным. Кружковцы занялись составлением списков и совали ей
деньги на покупку всяких мелочей, без которых им просто нельзя было обойтись. Пастернак
обещал оплатить проезд.
Все провожали, уехала Аля счастливая, довольная. Она написала несколько писем с дороги
и из Москвы. Я же хочу рассказать, что было после ее возвращения.
ДОМ КУЛЬТУРЫ
285
писать плакаты и лозунги просто на ледяном полу, отогревая кисти и руки кипятком, принесенным
из дому.
Возглавлял последние годы «дело культуры» Ашот, крупный, полноватый, еще молодой
армянин, подавшийся на север с родного юга из-за каких-то неприятностей, а главным образом, из-
за неспособности к учению: ни очно, ни заочно он не мог преодолеть пятого класса. В этом классе
его не оставили на третий год. С младых ногтей претерпев неудачу на ниве просвещения, он
устремился в дальний северный край, где были более снисходительны к недостатку образования и
была острая необходимость в воспитательных кадрах. К Але он относился недоверчиво (прошел
идеологическую обработку в райкоме), но и с некоторым снисходительным любопытством.
Заходя иногда наверх во время ее работы, он величественно стоял позади, глядя, как она,
ползая по полу, разрисовывает очередную декорацию. Иногда ронял небрежно: «Опять задницу
рисуете», — на что Аля неизменно отвечала: «Задница у людей, а на сцене задник». Недовольный
Ашот шел к себе и, если заставал кого-нибудь у себя в кабинете, ворчал: «Художница —
пратывный баб». Кружковцы посмеивались над ним, но терпели, считая безвредным. Ашот
пытался бороться с махинациями в клубе. Кружковцев было человек двадцать. Особенно много
пришлось Але возиться с Гутей Поповой. О своем происхождении, довольно неясном, Гутя
говорила, что она незаконная дочь ссыльной и вохровца, который после ее рождения куда-то исчез.
Была она неуклюжим, долгоруким подростком с копной рыжих волос, со скверным, злым
характером и неистребимым тщеславием. Аля находила, что у нее классические кисти рук с
длинными, слегка приподымающимися кверху кончиками пальцев. У Гути практически ничего не
было, и нам пришлось поделиться кое-чем из нашей скудной одежды, чтоб она могла приходить в
клуб. Свою незаконность и сиротство (мать умерла) она никогда не могла забыть, и эта травма
рождала в ней страстное желание доказать, что она не хуже, а даже лучше многих.
Окончив какие-то курсы комсомольцев-активистов и скопив всякими ухищрениями
небольшую сумму денег, она попала в Красноярск. Впечатление было ошеломляющим: после
тайги Красноярск — Париж! Смотреть на нее,
286
вернувшуюся, бегали все девчонки. На ней была зеленая шляпа — местные девушки ходили в
платках, длинные цветные перчатки — у всех варежки, а главное — на ногах красовались вместо
валенок желтые ботики с искусственным мехом при ярко-красных носках. Миг Гутиного полного
торжества! Она едва снисходила до коротких ответов на вопросы, как люди живут в центре.
К Але она относилась с завистливым любопытством. С интересом следила за тем, как она
оформляет клуб для детских утренников, когда Аля, побелив помещение за сценой, быстрыми
точными мазками рисовала контуры героев сказок.
Аля придумывала частушки, которые кружковцы из идеологических соображений выдавали
за свои. Она сочиняла их на ходу и тут же забывала, а я, к сожалению, не записывала. У нас была
авария в бане, и из крана горячей воды вдруг потекла ледяная. Частушек я не помню, а вот припев
был такой:
287
удавалось. На сцене (возможность красоваться перед публикой) Гутя неожиданно нашла свое
призвание. Начала посещать репетиции, интересовалась пьесами и однажды, выпросив в аптеке
несколько метров марли (страшный дефицит из-за комаров), сшила себе подобие лифа и пачки.
Она объявила, что хочет исполнить роль «умирающего лебедя», которую подготовила, и выступила
с какими-то ритмичными взмахами рук и ног.
Все несколько оторопело на нее смотрели. Двигаясь, бедняжка зацепилась за что-то пачкой,
и она, соскользнув с талии, обнаружила перед публикой такое застиранное, заплатанное жалкое
голубое трико, что зал зааплодировал как-то неуверенно, но насмешек не было. Такие же голубые
трико были у всех, и у нас также. Белье в продажу попадало редко и расходилось по начальству.
Репетировали и разучивали роли в верхней комнате, где становилось жарко и душно, актеры
открывали люк, который вел на сцену, и кто-нибудь, забывшись, обязательно ступал ногой в
пустоту. Наверху испуганно ахали, чтение на минуту замирало, а потом кто-то спокойно говорил:
«Ниче, жив, приземлился...» Снизу неслась ругань: «Ты че, вражина, опять лестницу переставил, я
тебе знаешь...» — дальше шел мат, артист бежал, разгоряченный, в одной рубашке, через улицу
при пятидесятиградусном морозе и снова появлялся в артистической, еще не все высказавший, но
уже значительно остывший. Кроме руководящих лиц, Али и девушек в люк, казалось, перепадали
все, но все как-то обходилось благополучно, и лестницу неизбежно уносили.
Были поставлены и сыграны более или менее удачные спектакли, проходили вечера танцев,
наладилась какая-то самодеятельность.
В Москве Аля, конечно, бегала по всяким поручениям своих кружковцев-девушек; всем до
зарезу понадобились чулки, кольца, серьги, броши — «чтоб лучше блестело и подешевше». На
какие-то свои крохи Аля, конечно, не удержалась и купила для клуба папиросной бумаги всех
колеров для цветов, которых я сделала за свою бытность в Туруханске великое множество, золотой,
серебряной мишуры, искусственного снега и бумажных гирлянд для на-
288
шей последней клубной елки и произведшие фурор накладные волосы, усы и бороды для
спектаклей.
Возвращение Али в поселок было почти праздником! Как только она появилась в клубе и
начала рассказывать о Москве, ее обступили плотным кольцом, спрашивали, удивлялись,
восторгались, и так без конца. Но когда Аля показала усы и бороды, перемерили все решительно,
включая и девушек. Общим желанием было сразу же найти одноактную пьесу с возможно
большим количеством мужских ролей, желательно «на возрасте».
Итак, на следующем после Алиного приезда спектакле все молодые и пожилые мужчины
были при усах и бороде. Аля терпеливо всех обучала, как обращаться с этим крепе, как нужно его
обязательно нагревать, накладывать теплым и ждать, пока остынет на лице.
Актеры всех возрастов веселились, как дети. Никто особенно не волновался за текст из
деревенской колхозной жизни, главное — появиться в усах.
Героиней на этот раз была довольно жеманная девушка, которая на репетициях
отказывалась поцеловаться со своим поклонником, говоря, что на спектакле она уж как-нибудь
стерпит поцелуй, но на репетиции... и поджимала губы.
И вот идет спектакль, и все как обычно, то занавес откроется слишком рано и очередной
плясун, оказывается, еще не успел натянуть шаровары, единственные в реквизите, которые ему
только что передали, то суфлер ушел вперед и «забивает» актера, и, наконец, сцена свидания
влюбленных.
Парень мощно обнимает девушку и влепляет ей в губы долгий, страстный поцелуй... Когда
они отрываются друг от друга, на губах у девушки красуются усы, а у парня их нет. Успех был
потрясающий! Долго еще на улице смеялись и оборачивались, когда встречались с героиней.
В последующие месяцы выяснилось, что все репрессированные по списку получают
паспорта (не реабилитацию, это позднее) и что это вопрос времени.
Теперь Аля весело бегала наверх в клуб, не боясь опоздать или нарваться на неприятности.
Мне показалось, что после приезда из Москвы она, оставаясь такой же худенькой, похорошела и
помолодела.
В подготовку своей последней елки она окунулась с головой.
289
Кроме росписи задней стены фойе она задумала с радистом в 12 часов ночи передать
кремлевский бой часов (в Москве и Туруханске разные часовые пояса), а на эстраде в это время
медленно вращался бы большой макет кремлевской башни, склеенный из фанеры, картона и
цветной бумаги. Было проведено освещение, и, вращаясь, башня переливалась огнями, а звезда
вспыхивала ярким алым светом!
Все присутствующие пришли в восторг, аплодировали, кричали «браво художнику!», но на
сцену вызвать Алю побоялись.
Аля устала страшно, но ходила возбужденная и радостная.
В райкоме был издан приказ с вынесением благодарности тов. Эфрон (тов.!!!) за хорошую
культмассовую работу.
В Туруханске началось брожение. Почти все строили планы — куда бы поехать, как
воссоединиться с семьей, найти взрослых детей... Общим желанием было распродать все
имущество и ехать, ехать. Некоторые, потеряв надежду на лучшее, решили обживаться в
Туруханске, стали строить себе добротные дома, благо леса было предостаточно, даже появились в
последнее время стекло и гвозди. Железа не было, почти все дома были крыты тесом. Жить под
тесовой крышей хорошо и в холод и в жару, но она требует частого ремонта. За дома просили пять
— восемь тысяч. Таких денег у местных не было, и потому дома продавались с трудом.
Мы с Алей решили продать наш дом по самой низкой цене, он ведь был крошечный и стоял
на самом берегу, что было опасно в половодье.
Итак, мы первые объявили о продаже своего дома, сарайчика и ухоженного огородика за
3000 рублей, и он был вскоре куплен трактористом, который отбывал ссылку по бытовой статье.
Продали еще два-три дома подешевле, а остальных, новых, добротных, никто так и не купил.
Население правильно рассудило: «Из-за дома не останетесь, а как уедете, мы его даром получим».
Мы в душе себя хвалили, что не замахнулись на большую цену и получили деньги на отъезд
домой.
Последние месяцы к Але относились в клубе очень хорошо, откровенно выражали
огорчение, что она уезжает, были даже робкие предложения остаться на любой долж-
290
ности и оформить договор на хороший оклад. Аля только отшучивалась, и все понимали, что
удержать нас невозможно ничем.
Прошли еще один-два спектакля, и сезон был окончен...
В последнее наше ссыльное время стало легче с работой, и мне предложили место кухарки
в экспедиции, так как последняя моя работа в женской консультации была временной и меня снова
уволили.
Экспедиция занималась картографическими работами и аэрофотосъемками. Размещалась
она в помещении еще не совсем достроенной торговой школы, где было холодно и всюду
продувало. Предполагалось утеплить стены и поставить новые печи, а пока что экспедиция
ютилась в двух комнатах, где люди и спали, и работали. Над секретной частью сделали вывеску:
«Вход воспрещен», но там было только старое снаряжение и лыжи. Партия состояла из семерых
человек. Были двое молодых ленинградцев, 22 и 23 лет, пожилой военный, секретный работник,
два летчика да две женщины, обрабатывавшие карты и сведения, полученные при полетах.
Начальник Татьяна Сироткина прилетала из Норильска. Восьмая была я.
Мне показали имеющиеся продуктовые запасы, я пришла от них в ужас. Оказалось, что
экспедиция тут была уже несколько месяцев. Они истратили все мясные консервы, потом пошли
рыбные. Сахар, сало, белый хлеб покупали в поселке. Когда кончились консервы, они принялись за
крупу и мучные изделия. И вот тут оказалось, что крупа покрыта слоем мышиного помета и нужна
опытная хозяйка, которая бы ее очистила. Кто-то сказал про меня, и меня пригласили, объяснив,
что из центра было предупреждение, что местных, непроверенных и непартийных можно
принимать только на наружные работы: уборка, пилка дров. Ночевать, находиться в помещении
посторонним не разрешается, но можно их включить в пищевое довольствие и платить, как
обслуге. Пожилой военный предупредил, что работа секретная и я не имею права заходить в
запретное помещение.
Кончились все эти строгости тем, что мы сдружились. Женщины меня без конца хвалили за
изобретательность, поскольку мне все же удалось очистить крупу от помета. Видела я, как люди на
севере, собрав с кустов деревянными гребешками ягоды голубики, ссыпали их на шершавую
291
ОТЪЕЗД
Мы уже почти все продали, доживали последние дни в опустевшем домике, паспорта были
у обеих, оставалось только упаковать то, что забирали с собой, и купить билеты на пароход.
Весна в 1955 году была затяжная, по ночам еще были морозы, все еще плыли небольшие
льдины, и первый пароход задерживался. Он появился только 4 июня. Конечно, нас ждали новая
неизвестность и новые трудности, но мы были уверены, что хуже не будет, к тому же Алю в
Москве ждали любимая тетя Лиля, Пастернак и немногие
292
уцелевшие друзья. На всякий случай взяли с собой носильные вещи, телогрейки, немного
подаренных книг и мелочей. Ведь в Москве надо было все начинать (в который уже раз!) с пустого
места.
Сбегали мы с Алей по нашим любимым местам. Пристроили у новых хозяев Романа и
Пальму. Пальма была со щенком, что упрощало дело: щенок еще был слепой, и она его никогда не
бросила бы. За Пальмой мы дали съестное приданое в виде оставшихся у нас круп, картошки и
банок сгущенки. Расставание было со слезами, а потом Пальму на несколько дней заперли новые
хозяева, чтоб она не появилась в день отъезда у парохода, таща своего детеныша. Люди, прощаясь
с нами, не стыдясь, говорили нам хорошие слова и плакали.
Мы с Алей подсчитали наш капитал и разделили его поровну. После покупки билетов на
пароход, а затем на поезд у каждой оставалось примерно по тысяче рублей. Але — на ее первые
шаги в Москве, мне — на мою жизнь в Красноярске, где мне пришлось еще прожить год одной в
ожидании полной реабилитации.
Мы, конечно, обе, не сговариваясь, решили ехать на пароходе первым классом, на верхней
палубе. Последнюю ночь мы почти не спали, все время подбегали к окну, смотрели — прибыл ли
пароход. Ночь была, как всегда в это время, совершенно светлой. И вот наконец появился пароход.
Стало как-то даже жутко, занемело в груди — все! Едем!
Соседи в последнюю минуту перед выходом из домика принесли миску горячих щей с
хлебом и ложками. Кому-то мы жали руки, что-то обещали, а сами уже оторвались от этой жизни и
тянулись к новой.
На пристани у кассы ко мне подошел молодой летчик из экспедиции. Он желал удачи и
долго тряс руку.
Когда наконец с билетами в руках мы вошли в свою каюту, все показалось сказкой. Зеркала,
мягкие диваны, собственный туалет, ковры и даже полки для книг. Пароход совершал первый рейс
— он был построен в Германии. Все наши провожающие ахали, щупали, садились на диваны,
пускали воду, поздравляли и благословляли.
Когда пароход стал, медленно разворачиваясь, отходить от пристани, плакали уже все. А
мы с Алей, обнявшись, с долго стояли одни на корме и смотрели на уплыва-
293
ющий берег, на обрыв с четырьмя громадными елями, на белое пятно нашего домика под обрывом.
Мы уцелели, были вместе, забрезжила новая полоса нашей жизни...
Пять лет назад, когда пароход вез нас вверх по Енисею, Аля говорила о том, как мы будем
смотреть на этот берег, когда поедем обратно (это вечные поселенцы-то!), а я с ужасом думала, не
сходит ли она с ума...
Дни были ясные и теплые, мы много времени проводили на верхней палубе, любуясь во
всю ширь разлившимся Енисеем. Стояли в воде целые небольшие рощи, бывало, что крайние избы
деревенек оказывались у самой кромки воды.
Аля много рисовала акварелью с натуры. Иногда пароход снимался с якоря, когда еще не
был дорисован станок или старинный городок.
— Вот если б судьба нам послала сесть на мель и простоять на месте целый день, —
мечтала Аля.
Но какая мель средь такого вольного, широкого простора! Каждая из нас боялась конца
поездки и начала чего-то нового, самостоятельной жизни среди чужих людей на новом месте... А
на пароходе, может быть, в последний раз можно было, не думая, отдаваться радости движения,
весны, свободы.
На одном причале сходил наш бывший эмведешник, пассажир второго класса, и мы из
своего «первого-люкс» кинули ему (внутренне торжествуя) письма, чтобы он опустил их на почте.
Все три палубы, на которых ехало много «наших», засмеялись и захлопали. Эмведешнику ничего
не оставалось, как поднять их.
Отделение МВД в Туруханске было упразднено, и служащие получили новые назначения, в
основном председателями колхозов или совхозов. Ленивая, беспечная жизнь для них кончилась. А
в Туруханске осталась одна милиция.
После Нижне-Имбатска Енисей стал немного сужаться, а на берегах появились травка и
первые скромные цветочки.
[294]
Часть четвертая
КРАСНОЯРСК
...В Красноярске нас ошеломили многолюдье, шум, сутолока, такси. Встретила нас на
причале Ляля Козинцева, с которой я была еще раньше знакома и которая нам предложила
пристанище на первые дни. Ляля (Руфь Иосифовна) — историк и экономист, была в лагере на
Колыме, потом попала в Красноярск и нашла работу служащей в учреждении. Ее мать Евгения
Натановна эвакуировалась в дни войны из Ленинграда, приехала в Ачинск, а затем в Красноярск,
надеясь на встречу с дочерью, которая тогда отбывала срок.
После освобождения в 1944 году дочь приехала к матери в Красноярск, где они и жили в
маленькой плохонькой хатке на окраине. Вход в две комнатушки и кухоньку был со двора, а на
противоположной стороне было три почти ушедших в землю оконца, глядящих на овраг. Были
мать и дочь щедры и гостеприимны и делили с нами все, что у них было. Ляля уступила нам свой
диван и спала в кухоньке на стульях.
Аля очень понравилась Козинцевым. Евгения Натановна говорила, что Аля не только
чрезвычайно добрый и хороший, но «значительный» человек.
Мы много ходили по Красноярску. Аля познакомила меня со своим другом юности И. Д.
Гордоном. Его выслали из Рязани. Он жил ссыльным в Красноярске, в квартире в центре города, с
женой Ниной. Она обменяла свою московскую квартиру на эту и своим присутствием облегчила
жизнь мужа. Были они гостеприимны и общительны.
295
296
297
избу на окраине Красноярска, где не было ни воды, ни отопления, ни каких-либо удобств. Родился
второй сын.
Сдружились мы с Поповыми очень быстро. Верочка помогала мне с бухгалтерским учетом.
В книготорге работать мне было крайне тяжело. Наш заведующий по фамилии Брюханов,
демобилизованный из армии по контузии, был человеком грубым, невежественным и очень
самоуверенным. Вечером перед выходным он приходил в контору и развлекал нашу женскую
бухгалтерию невероятно пошлыми, скабрезными анекдотами. Наши женщины смущались,
хихикали, отворачивались и стеснялись смотреть друг на друга. Меня он избегал, я была самая
старшая.
У нас был приятный заведующий группой, некий Василий Васильевич, болезненный
человек, носивший какие-то особые очки. Вскоре после моего появления на базе он получил от
сына телеграмму до востребования с нечетко отпечатанным текстом. Василий Васильевич понял
только, что сын Василий «благополучно скончался», после чего он, прижав телеграмму к груди,
тихо съехал на пол и потерял сознание. Вызвали «скорую». В тот же вечер Василий Васильевич
умер от обширного инфаркта, не приходя в сознание. Когда телеграмма была прочитана, оказалось,
что Василий «благополучно все окончил» и просил приехать. Телефонистка на почте, читавшая
телеграмму Василию Васильевичу, ошиблась, а он из-за плохого зрения и неясной печати не смог
сам ничего прочитать...
В конторе в это время была пора ревизий, от которых все отказывались, так как база и
магазины были на разных берегах. Брюханов, несмотря на мои мольбы, назначил на ревизию меня.
Он сказал, что послать некого, у остальных серьезные причины для отказа — дети, больные
родители, а у меня высшее образование, я одиночка и должна ехать. Поехала я как на каторгу,
торопилась, чтобы не опоздать к разводу моста. И тут выяснилось, что у нас недостача. Поздно
вечером вернулась я домой, голодная, измученная и расстроенная. Все магазины были уже
закрыты, хлеба у меня не было. Дома проснувшаяся бабка сказала:
— Вот уехала, оставила макароны, ничего не сказавши. Че, мыть их или как? Вот и не
варила.
Бабка за свою жизнь обучилась готовить только борщ, перловую кашу и картошку.
298
299
жила только Алиными посылками. В письмах Аля советовала не ходить по столовым и готовиться
к отъезду.
Анна Ивановна, уже не остерегаясь, подкармливала меня. Чтобы не быть в долгу перед
хозяйкой, я ей перед отъездом вышила цветными нитками подушку и филейным узором занавеску
на окно. Она осталась очень довольна и пообещала как-нибудь заехать в Москву навестить меня.
Как только окрепла, я договорилась на работе, что до моего окончательного увольнения я
возьму неделю в счет отпуска. В эти же дни пришла посылка от Али, полная вкусных вещей. Все
было тщательно упаковано и предназначалось для встречи Нового года. Там были ветчина,
сгущенное молоко, бутылка шампанского, завернутая в несколько полотенец. Аля собиралась
приехать ко мне. Я достала маленькую свежую елочку и спрятала ее под крыльцом во дворе, где
был постоянный мороз. Пригласила гостей на Новый год: Анну Ивановну, чету Поповых, Надю
Иоффе, Козинцевых и Аню Пюльзю. Это были все мои друзья. Сговорились, что придут они ко
мне в канун Нового года попозже, потому что чокаться шампанским мы будем только вместе с
Москвой, т. е. на несколько часов позже красноярской полуночи. И вот наступает день Алиного
приезда. Я иду на вокзал, который близко от моего нового жилья. На вокзале мне сказали, что
поезд опаздывает на два часа из-за снежных заносов. Эти два часа я промучилась в вокзальном
зале ожидания, чтобы проветриться, выходила на перрон. И вот наконец в просвете между
занесенными деревьями мелькнул отсвет огня и почти бесшумно появился огромный красавец
паровоз, занесенный снегом и сплошь облепленный сосульками.
Снежное чудовище, неслышно пройдя несколько десятков метров, остановилось. Бок
вагона разверзся, вышли несколько пассажиров, а последней за ними по лестнице спустилась моя
Аля, во что-то закутанная, тут же раскрасневшаяся на морозе, смеющаяся и радостная. Она
простилась со своими попутчиками и бросилась мне навстречу. Я была счастлива и горда до такой
степени, что лишилась дара слова. Я только говорила: «Аля, наконец-то, Аля!» А Аля твердила, по-
моему, то же самое.
Когда мы подходили к дому, уже слегка занимался рассвет. Анна Ивановна растопила печку.
Были приготовлены две, застланные одеялами кровати с ночным столиком
300
и скамейкой. Аля сняла с себя теплую одежду, вязаные кофты и какой-то незнакомый мне пуховый
платок, очевидно, подаренный кем-то для поездки. Я ей вкратце рассказала о своих делах, отдала
обратный билет. И она начала рассказывать о Москве.
Наш Новый год состоялся по расписанию, все гости пришли нарядные, оживленные.
Потом мне было ужасно жалко, что моя добрая, полюбившая меня повариха ни слова не
понимала из застольной беседы, но таращилась изо всех сил и категорически отказалась пойти
лечь спать. Дождались мы двенадцатого удара московских часов, и уже утром все разошлись по
домам, очень сердечно благодаря меня за приглашение, позволившее им услышать от Али все
литературные новости.
Мне тогда в голову не приходило, что Анна Ивановна, да еще со своей знакомой молодой
милиционершей Евдокшей, через некоторое время заявится ко мне в гости в Москве. А было это
так.
В Москве я жила у старшей сестры.
...Мама умерла в 1943 году от рака, а отец в 1949 году от инфаркта. Сестра скрывала, что у
нее есть дважды арестованная родственница, и просила меня в случае прихода кого-либо
отсиживаться в ванной. Это было осенью. Часов около двенадцати позвонили в прихожей: сестра
меня позвала, а сама ушла в свою комнату. Моими гостями была повариха Анна Ивановна
Кравченко, у которой я жила, и какая-то молодая сибирячка, которую Анна Ивановна называла
Евдокшей. Одеты обе были добротно: головы покрыты пуховыми платками, руки в меховых
рукавицах. У каждой городская сумка и чудный берестяной сибирский баул из березового лыка, в
котором были еще туески с хорошими крышками. Раздеваясь в прихожей, Анна Ивановна
жаловалась на свою спутницу, что Евдокша отказывалась ехать ко мне, говорила, что она меня
совсем не знает и что я не пущу ее в дом. Обнимая меня, Анна Ивановна ласково говорила:
— Да ты че, девка, ведь это ж моя Ляксанна! Она же и накормит и спать уложит, такая она
душа-человек!
Моя сестра ждала меня за дверью в прихожей и с ужасом спросила:
— Что же, вся Сибирь к нам в гости ездить будет?
301
На что я ей сказала:
— Нина, их нужно принять по первому разряду! Это дело моей чести. Позволь им ночевать
в столовой на твоей постели и на диване, поставь им телевизор, который они никогда не видели, а
об остальном позабочусь я.
Узнала я, что им компостировали билеты на три дня пребывания в Москве, а затем —
проезд до Львова. Узнала я, и почему был такой странный маршрут. Анна Ивановна собралась
уходить из госпиталя и вместе с причитающимся ей отпуском выпросила у начальства дать ей как
работнику железной дороги бесплатный билет туда-обратно до указанной ею станции. А Львов она
выбрала как самый дальний пункт Советского Союза, к тому же в красивом месте, с какими-то
замками, которых она никогда не видела. Ее приятельница была работником железнодорожной
станции. Вот сели и поехали.
Денег в то время я не получала, а сестра давала только на покупки, поэтому Аля всегда
оставляла мне немного денег для личных нужд. Я знала, как надо угощать по-сибирски, и, усадив
гостей смотреть телевизор (шла невероятно нудная китайская пьеса), помчалась по магазинам.
Через полчаса на накрытом скатертью столе в столовой красовались бутылка самой дешевой
водки, очищенная селедка, большой холодец, купленный в кулинарии, колбаса, масло, хлеб и
горячие сосиски. Под водку стояли не рюмки, а маленькие стаканчики. Мы все трое выпили,
закусили, потом я показала им, где умыться, поговорили о чудесах техники, имея в виду телевизор,
и устроились на ночлег. Сестру я успокоила, что все это будет только три дня, что с утра они будут
смотреть Москву, днем обедать где попало и приходить только вечером ночевать. Все так и вышло:
через три дня я посадила их на поезд. Обе благодарили меня, обнимали, звали в Красноярск и,
счастливые, уехали во Львов смотреть какие-то неведомые им замки.
[302]
Часть пятая
МОСКВА — ТАРУСА
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Я была полна волнений, подъезжая к Москве после 14 лет разлуки. Я ужасно обрадовалась,
увидев на перроне сияющую Алю с громадным букетом цветов и с ней еще двоих — мужчину и
женщину, которых я не знала. Это оказались супруги Болотин и Сикорская.
Они повезли меня на машине к моей сестре в Олсуфьевский переулок. Дверь открыл
незнакомый мне молодой человек, оказавшийся мужем моей племянницы Инны. Он сконфуженно
объяснил, что у Инны лекция, а сестра — Нина Александровна — сейчас находится в доме отдыха
на Волге и приехать не смогла, что ему поручили встретить меня и оставили деньги на еду.
Тут выручил Болотин. Он сказал, что дома у них с Танечкой все приготовлено, есть и
закуска, и шампанское, и все, что необходимо для такой встречи. Я тут же сдалась на уговоры и
уехала к ним. Это была встреча человека, вернувшегося на родину, были речи, поздравления,
слезы.
Аля жила у своей тетки — Лили Эфрон, а я должна была вернуться к моей родной сестре.
Родители умерли, муж сестры был арестован. В квартире оставалось много свободного места.
В 1918 году мы жили в Москве, в нашей квартире отопления не было, электричество давали
на несколько часов. Было страшно голодно, и все, что можно обменять, было обменено на муку,
крупу... Я поехала в Иваново-Вознесенск, где ради пайка служила машинисткой в военном
учреждении. Мой начальник, хороший человек Ян-
303
304
с себя все белье, которое сожгли в печке на кухне, и вымыться в тазу. А свежего белья для него не
было, все сносили за годы первой мировой войны, затем революции, вся промышленность, за
исключением военной, стояла. Пришлось одеть его в женские рубашки и панталоны; вид был
такой комичный, что, несмотря на трудность положения, мы не могли не смеяться.
А потом началась стрельба. Отец перепуганно бросился закрывать окна, а мать, привыкшая
уже ко всему, удивленно сказала:
— Боже мой, кто же на этот раз стреляет и откуда?
Брат неожиданно бросился к матери и закричал:
— Где моя шинель? Ты ее сунула в печь? А патроны вынула из карманов?
Да, на этот раз стреляли карманы шинели. Пули продырявили нам всю плиту.
Брат привез с собой трофейный ящик риса и сливочного масла — это было моим
спасением. Мне начали давать рисовый отвар, который хорошо усваивался, затем сливочное масло.
Я быстро и радостно стала возвращаться к жизни. Меня стесняла лишь бритая голова, но кто-то из
знакомых сшил чепчик.
Тогда брату было всего 26 — 27 лет. И все это кончилось в 1937 году страшной катастрофой
с чудовищным обвинением и «десятью годами дальних лагерей без права переписки». Брат служил
с Тухачевским. Мой старик отец ходил ежемесячно в МГБ, где кто-то из чиновников его вежливо
встречал, сажал в кресло, называя профессором, уходил куда-то, возвращался с ящиком, в котором
лежали карточки заключенных. Откинув крышку ящика так, чтобы посетитель не мог видеть
содержимого, консультант перебирал нанизанные на стержень карточки и, дойдя до буквы «Ф»,
читал вслух отцу:
— Федерольф Владимир Александрович. — Отец кивал.— Жив, здоров и хорошо
работает. Работа засекреченная, и передавать ничего нельзя.
Отец несколько лет ходил справляться, прием всегда был одинаковым, и он возвращался
домой с надеждой и успокаивал мать.
Потом, когда я сама попала в тюрьму, я много раз слышала от заключенных одно и то же:
слова в приговоре «без права переписки» означали расстрел...
305
Первого мужа моей сестры во время какой-то разведывательной операции предали, и всю
их небольшую группу изрубили белополяки. Одна из местных жительниц нашла в кармане убитого
неотправленное письмо к жене — моей сестре. Так Нина узнала о его гибели. Позднее сестра
вышла замуж вторично за эстонца, человека партийного и принципиального, отбывшего в юные
годы царскую ссылку. Альфред Крайс очень любил свою жену и был хорошим мужем. У них
родилась дочь. Его арестовали в страшные 30-е годы.
306
пустующую комнату в квартире. Она понимала, что с сестрой, утешала меня и просила не держать
зла на нее, так как все эти отклонения были вызваны тяжелой жизнью и могут в дальнейшем
пройти.
Мои подруги и приятельницы встретили меня по-разному. Некоторые открыто и радостно,
другие с привычной подозрительностью — как бы не было нового поворота и меня не арестовали
в третий раз. Моя племянница, смутно помнившая меня, чувствовала смущение оттого, что она
сносила все мои платья. Взамен она дала мне несколько своих, обувь и пальто и на всякий случай
студенческий билет с фотографией.
В архивах учреждений, в которые я обращалась за справками о работе, меня встречали
всегда сочувственно. Ахали: «Боже мой, пятнадцать лет, и за что?!» На факультете филологии в
университете меня узнала Ольга Михайловна Дементьева — бессменный секретарь этого
факультета, которая обещала мне помочь. В здании университета был капитальный ремонт, и мы
обнимались в какой-то пустой аудитории и обе плакали.
В университете же я встретила милейшего старика Тамаркина, который, узнав о моем
положении, поцеловал мне руку и сказал, что для него это долг чести — помочь мне вернуться к
жизни после чудовищного дела, совершенного МГБ, что он не верит в мою виновность. Сказал,
что слышал прекрасные отзывы о моей работе еще до моего ареста. Сейчас обеденный перерыв, а
после него он слазит в подвал, в архив, и хоть из-под земли достанет все, что мне нужно. Он это
блестяще исполнил, и, когда я пришла получать справки через несколько дней, он мне приготовил
не только все, что нужно, но и подсчитал мой тогдашний заработок. Оказалось, что пенсия 120
рублей была законной половиной того оклада, который у меня был.
Когда я со всеми полученными справками явилась в Центральный государственный архив,
выяснилось, что некоторые вузы были упразднены, а архивы уничтожены. Так, была
ликвидирована Промакадемия им. Сталина на ул. Ново-Басманной, был уничтожен Институт
красной профессуры, большая часть преподавателей и студентов которых были арестованы. В те
годы преподаватели английского языка были редкостью, и у меня одновременно
307
была работа в трех-четырех вузах. Когда архивариус начал считать трудовой стаж, то вместо
нужных 20 лет у меня их оказалось 32.
Получив пенсию, я отправилась в университет к архивариусу, чтобы поблагодарить его, и
принесла букет цветов, но узнала, что незадолго перед этим он умер.
...С жильем у нас было трудно. Аля жила в страшной тесноте, спала на сундуке и ящиках,
поверх которых клали ее спальный матрац. Мне было тяжело у сестры. Аля подала заявление с
просьбой предоставить ей площадь. Явилась молодая, очень хорошо одетая особа и, перемерив
все, что было надо по инструкции райжилотдела, объявила, что при взятии на учет надо иметь 2,9
кв.м, а на ее долю в коммунальной квартире, где жили Эфроны, приходилось 3,10 кв.м. Она вывела
Алю в коридор, где тихо и проникновенно объяснила, что ее тетки очень стары и ей вряд ли долго
придется ждать «естественного разрешения событий». Все мои знакомые потом говорили, что надо
было сунуть 100 — 200 рублей — и все было бы решено. Нам же это просто не приходило в
голову, да и денег не было.
И тут нас пригласила в Тарусу жившая там старшая сестра Марины — Валерия Ивановна
Цветаева. (Ее мать была первой женой Ивана Владимировича.)
Поездка оказалась просто чудесной. Была середина лета, все цвело и зеленело, и, отъехав от
запыленного, грязноватого, провинциального Серпухова, мы попали в первозданный мир, где все
стало казаться счастливой сказкой. Аля полушутя приговаривала:
— Подожди, вот попадемся в руки к тетке Лере, тогда узнаешь.
Найти дом Валерии Ивановны, заросший, низкий, перестроенный из деревенской бани,
было не так просто. Громадные кусты роз, жасмина и сирени скрывали почти все стены, оставляя
маленький проход к двери. Приняла нас тетя Лера сердечно.
Внешностью она походила на всех Илловайских, с некоторым излишеством носа и резкой
впадиной у подбо-
308
родка. Но глаза были изумительные: большие, выпуклые, зеленого цвета. Полноватая, низенькая,
она была одета в помятый халат с короткими рукавами, открывавшими красивые, породистые руки
и пальцы, унизанные кольцами. Обо всем расспрашивала, напоила чаем с какой-то местной ягодой
и засохшим городским печеньем, а потом призналась, что вызвала нас не только, чтобы познако-
миться, но и поговорить о деле. Рассказала: в Тарусе ходят слухи, что будут изымать излишки
усадебных участков, а ее участок очень большой, с крутым спуском в овраг, и боится она, что
излишки отрежут и поселят местную жительницу с коровой и мотоциклом.
Мысль о мотоцикле ее особенно тревожила. И вот она предлагает нам взять безвозмездно
полосу ее участка (родственный дар), чтобы построили себе маленький домик и стали жить рядом.
Она может поделиться кое-какими имеющимися у нее стройматериалами. Вся эта затея, несмотря
на дарственную, конечно, должна была стоить уйму денег. И мы несколько ошеломленно
отказались, но Валерия Ивановна сказала, что она все продумала и дает нам срок обсудить это
дело. На том мы и расстались.
Жить нам тогда было негде, и, хорошенько подумав, мы решили принять предложение тетки
Валерии. Предполагалось, что я останусь жить в пустующей даче Валерии Ивановны, чтобы
неотрывно заниматься строительством домика на нашем участке, который был зарегистрирован в
горсовете.
Тем временем выяснилось, что страхи Валерии Ивановны оказались напрасными, никто на
ее участок не посягал, и ее отношения с нами испортились. Она сказала мне, что я могу жить у нее
только временно, поскольку комната, куда меня пустили ночевать, нужна под книги ее мужа
профессора Сергея Иасоновича Шевлягина.
И мне пришлось переехать к ближайшим соседям — пожилой чете Зябкиных.
...И вот я в Тарусском лесхозе. Заведующий Тарусским лесхозом, привлекательный
седеющий человек, полный и медлительный, спросил, с любопытством поглядев на меня:
- А кто же у вас строительством займется?
- Я.
- Вы что ж, инженер-строитель?
- Нет, я филолог.
309
310
сынишка лесника, приятный черноглазый мальчик девяти-десяти лет, который ежедневно ходил
шесть километров на лыжах через лес в деревенскую школу.
— Пап, лесничий повстречался, велел сказать, завтра придет, — сообщил мальчик и тоже
уселся есть.
С собой у меня, кроме бутербродов, ничего не было. Видя радушие хозяев, я тоже села
хлебать щи и пригубила рюмку водки, закусив салом.
Уговорили остаться ночевать, так как на ночь глядя идти одной в Тарусу нехорошо, к тому
же завтра заедет лесничий и оформит делянку. Вечером я помогла готовить уроки мальчику,
смышленому и самостоятельному, который все свободное время проводил на лыжах в лесу и
чувствовал себя в нем как дома.
Пили чай с черным хлебом и подушечками. Сахара не было.
Для спанья мне дали хорошую подушку, большой тулуп и положили на диване. Улеглись
все очень рано, так как утром вставали все затемно.
Заснула я, конечно, моментально. Проснулась посреди ночи от какого-то кошмара. Клопы!
Недалеко от меня сидел перед железной печуркой дед и почесывался при свете огня.
— Вот так каждую ночь, откуда только берутся, — обернулся он ко мне, давя на ноге
очередного клопа. — И хлоркой сыпали, и уксусом поливали — живут!
Я поняла, что спать больше не придется. Тоже села у огня и так, перекидываясь словами,
досидела с дедом до рассвета.
Как только забрезжило, поднялась хозяйка, на столе появились самовар, черный хлеб и
картошка в мундире. Позавтракали.
Лесничий заехал, уже когда совсем рассвело, удивился, что я не зашла сразу к нему, и
вскоре, поговорив о своих делах с лесником, повез меня на легких санках через лес в свою контору.
Чудная это была поездка! Лес стоял весь запорошенный снегом, хотя на открытых солнечных
местах видны были прогалины, было тихо и стояло мягкое безмолвие. Хорошо! Лошадь, молодая,
сильная, так весело и круто брала повороты, что я боялась вылететь и крепко держалась за
передок.
311
Лесничий оформил участок и сказал, что с этой запиской надо идти к другому леснику, тот
пометит деревья для вырубки, после чего даст разрешение тому, у которого я ночевала, приступить
к валке. Лесничий говорил интеллигентным языком, упоминал прочитанные книги, интересовался
новостями. Мелькнула мысль, что он не по своей воле сидит в этой глуши. На мои вопросы он
отвечал уклончиво, и я примолкла. И вот я снова шагаю по старому Калужскому шоссе, обдумывая
и вспоминая пройденные два дня. Я получила разрешение на вырубку леса на делянке, но в
последнюю минуту оказалось, что подпись лесничего надо заверить печатью, а ее-то у него и не
было.
— Обещают прислать, а ее все нет и нет! — сказал он мне. — Уж придется вам за ней в
лесхоз сходить!
В лесхозе меня принял все тот же приветливый седеющий человек, но печать была не у
него, а у директора, который был в отъезде.
— Уж придется вам прийти еще раз, — сказал он.
С тяжелым сердцем побрела я домой. Печать поставили через несколько дней, и,
окрыленная удачей, я решила, не откладывая, отправиться в лес.
Было еще совсем темно, когда я на следующий день миновала окраину Тарусы и вышла на
старое Калужское шоссе мимо убогих зданий производственных цехов нашего промкомбината.
У самой крайней избы стояла лохматая лошаденка, привязанная за вожжи к перилам
крыльца, и, тряся головой, ворошила пук сена, брошенного ей под ноги. В розвальнях никого не
было. Дно было устлано примятым сеном.
Уже немного рассвело, и, толкнув дверь избы, я увидела, что у стены на лавке сидели
несколько мужчин, которые курили и о чем-то спорили. Ближе к двери сидел крупный плечистый
рыжий детина в тулупе, без шапки, с цигаркой во рту.
Все замолчали и с любопытством посмотрели в мою сторону. Я поздоровалась и спросила:
- Чья это лошадь у крыльца?
- Моя, — ответил рыжий детина, — а вам что?
- Вы не в сторону Песочного едете?
Детина внимательно поглядел на меня, спросил:
312
313
В избе было светло, чисто и довольно прохладно. Было две комнаты: та, в которой я
очутилась, и соседняя, гордость хозяйки, вся украшенная вышивками, посреди нее высилось
супружеское ложе, с кружевными подзорами, новым пикейным одеялом и горой белых подушек и
подушечек с прошивками домашней работы. Семейный алтарь.
Вопреки данному мне в лесничестве заверению лесника д