Вы находитесь на странице: 1из 187

АРИАДНА ЭФРОН

МИРОЕДИХА

Устные рассказы,
очерки, письма, из записных книжек

АДА ФЕДЕРОЛЬФ

РЯДОМ С АЛЕЙ

Воспоминания

Москва
Возвращение
1996

[1]

В книге использованы любительские, плохо сохранившиеся фотографии, часть из них


ранее не публиковались. Публикуя их, издательство стремится показать читателям редкий
фотографический материал, представляющий несомненный исторический интерес.

Художник
Вл. Медведев

I5ВN 5—7157—0063—9 ©

Возвращение, 1995

[2]

От редакции
Ариадна Сергеевна Эфрон, дочь Марины Цветаевой, и Ада Александровна Шкодина-
Федерольф, в 20-е годы несколько лет жившая в Англии, познакомились в 1948 году в тюремной
камере в Рязани. До этого обе отбыли лагерный срок. С тех пор до самой кончины Ариадны
Эфрон они не разлучались.
Не разлучаем мы их произведения, издавая под одним переплетом. Ибо в повествовании
А.Федерольф о жизни в туруханской ссылке и позднее в Москве и Тарусе освещены по-своему те
же события, те же люди, что и в публикуемых произведениях А.Эфрон, часть из которых
издается впервые.
Редкостный писательский талант Ариадны Эфрон, ее чуткость к слову волею обстоятельств
(тюрьма, ссылка) проявились в основном в письмах. В них просвечиваются ненаписанные
романы и повести. Это становится еще очевидней в свете воспоминаний А. Федерольф.

[3]

[Фотокопия рукописного текста]:


«Там, где речь идет о лицах, живших и бывших, нужна осторожность. Мертвые
беззащитны, как рукопись, к которой каждый волен прибавить и убавить, согласно своей прихоти
или усмотрению…»
«… Бережность к земным приметам, благоговение – даже перед ошибкой, вот отношение
каждого настоящего поэта к рукописи и живой (любимой) судьбе.»
(из маминых заметок к «Фортуне»)

[4]

АРИАДНА ЭФРОН
Мироедиха

[5]

[6]

АВТОБИОГРАФИЯ
Я родилась в 1913 г. в г. Москве. Родители — Сергей Яковлевич Эфрон, литературный
работник, мать — Марина Ивановна Цветаева, поэт.
В 1921 г. выехала с матерью за границу, к отцу.
С 1921-го по 1937-й жила с родителями сначала в Чехословакии (1921 —1924),
потом (с 1924-го по 1937-й) во Франции, где училась. Окончила в Париже Училище изящных
искусств при Луврском музее и Училище прикладного искусства «Art et publicite». Работать
начала с 18 лет — репортажи, очерки, переводы, иллюстрации в журналах «Pour Vous»
(«Пур Ву»), «Россия сегодня» («Russie d’aujourd’hui»), «Франция —СССР» («France - URSS»)
(на фр. языке) и «Наш Союз» (на русском). Стихотворными переводами начала заниматься
с 1932 г.; они печатались в этих и других зарубежных периодических изданиях.
В марте 1937 г. вернулась в Советский Союз, работала лит. сотрудником и
иллюстратором в журнале «Ревю де Моску», выходящем в Москве на фр. языке (статьи,
очерки, репортажи, переводы).
Осенью 1937 г. вернулся на родину отец, с 1928 г. работавший при сов. посольстве в
Париже; мать с 14-летним сыном Георгием вернулась летом 1939 г.
В августе 1939 г. мы были арестованы — отец и я, орг. НКВД. Я была осуждена на
8 лет испр.-труд. лагерей «по подозрению в шпионаже». Отец, осужденный военным
трибуналом, погиб в августе 1941 г.

Мать, эвакуированная из Москвы с группой Литфонда в г. Елабугу на Каме, погибла там


31 августа 1941 г.
Брат Георгий погиб на фронте в 1943 г.
В 1947 г., освободившись из заключения, я жила и работала (преподавала графику в
худож. училище) в г. Рязани по февраль 1949 г., когда была вновь арестована, как ранее
репрессированная, и приговорена к пожизненной ссылке в с. Туруханск Красноярского края.
Там работала в качестве художника Дома культуры.
В 1955 г. была реабилитирована за отсутствием состава преступления; вернулась в
Москву; занимаюсь стихотворными переводами; работаю над частично сохранившимся
архивом матери.
Отец был реабилитирован посмертно в 1956 г.
23 июля 1961 г.

[8]

МИРОЕДИХА*

Никто не знает, сколько ей лет. Да и сама она потеряла счет годам. Так худа, что кажется
бестелесной, одежда висит, как на согнутой, искривленной ветке. Из складок лица, бесформенного,
похожего на плохо отжатую тряпку, глядят два так глубоко запрятанных, что кажутся забытыми,
туманно-голубых глаза с чуть мерцающими зрачками. Зовут ее баба Леля, а по-настоящему Елена
Ефимовна.
Она, как рассказывают мне, старше не только всех, живущих здесь, но даже и всех
строений. Это тем более страшно, что часть построек сгнили и завалились, два же огромных
почерневших амбара над самым обрывом, подпертых черными бревнами, стоят, как на костылях, и,
кажется, тоже вот-вот рухнут. А она все живет.
«Своей семьи у нее нет, — говорят мне и, усмехаясь, добавляют: — Девушка она. А
вообще-то все мы, весь станок, ей родня. Она ведь Гавриленкова, дочь того самого, кто здесь
первый построился. Да вы сходите к ней, поговорите, она говорить сильно любит, да не с кем,
наши-то никто не слушает...»

Комната у бабы Лели большая, даже гулкая, и почти пустая. Слева неимоверная, как дом в
доме, вросшая в землю русская печь. Справа — три окошка с волнообразными стеклами, лавка, два
еще приличных венских стула, маленький стол, а на нем ведерный само-
-------------------------
* Публикуется впервые.
9

вар. Но это все замечаешь и понимаешь потом. Вначале тебя ослепляет передняя стена, не
передний угол, а именно вся стена, и именно ослепляет. Во-первых — образ Владимирской божьей
матери, в нечеловеческий рост, в дико раззолоченной раме барокко, потом — Иверская в
серебряной ризе, чуть поменьше, дальше — Божья матерь троеручица, там — всех скорбящих. От
потолка почти до самого пола образа и образки, иконы и иконки, в окладах и без, с лампадками и
без. Все металлическое, начищенное кирпичом, горит, как в огне, все живописное, протертое
постным маслом, мягко поблескивает.
- Откуда это у вас, баба Леля?
- Да вон как церковь разоряли, я и прибрала. Они ничего, они разрешали. Сколь могла
на себе перетаскать, столь перетаскала. Почитай, все. Только вот плащаницу не смогла, жалко, ну а
куда с ней? Она ничего, она и посейчас там стоит.
- Где?
- Да в церкви. Стоит себе, как новенькая. Они ничего, они ее не трогают, ничего поверх
не ложат.
- Кто?
- Да мужики, рыбаки, значит. Они там сети держат, невода, пущальни, всю свою снасть. В
храме Божьем держат. Ну, ничего-о! — добавляет баба Леля с еле тлеющей угрозой в голосе.

- Что тут было, милая! — говорит баба Леля, легко наклоняясь ко мне. Легкость ее
движений поражает, кажется, что при каждом наклоне и повороте она непременно должна
скрипеть, как заржавленная. — Евдоким у нас в те поры комсомольцем заделался (она
произносит «комшомольцем»), на колокольню залез и колокола отвязывает. Их было у нас ни
много ни мало, а всего одиннадцать. Два больших и три большеньких. Ох, и колокола были —
малиновый звон! Отец наш, Ефим Петрович, сам выбирал на Енисейском заводе. Большие-то,
как Евдоким снял их, забрали и на барже увезли. Прямо при всем народе.
- Ну, а народ что?

10

- Народ-то? Он, народ, ничего, ничего народ-то. Два больших и три большеньких
увезли, значит, а малые — бабы разобрали. Коровам на шею весить. Как заплутает корова в
тайге, так, значит, по звону и слыхать. Ну и звон же был, малиновый звон...
Баба Леля, вспоминая, качает головой, повязанной чистым белым платочком в красную
крапинку. Вдруг вскакивает совсем по-молодому, хватает меня горячей, цепкой ручкой за плечо...
- Вот, вот он, гляди, вот идет, комсомолец-то, вот он, колокола, колокола-то снимал
который!..
За зелеными волнистыми стеклами окон — сперва за одним, потом за вторым и за третьим
— проплывает, как в аквариуме, пожилой, приземистый, немного хромой человек. Голова у него
совсем белая, а борода — совсем рыжая. Меня познакомили с ним вчера, это Евдоким Ильич
Попов, заместитель председателя колхоза, лучший животновод района.
Давно уж он прошел, а бабка все еще шипит, как политая водой головешка:
- Комшомолец... комшомолец... колокола шнимал...
3

- У деда, у Петра Григорьевича, большой порядок во всем был. Этот вот дом ему подрядчик
ставил с Енисейска. Еще два амбара и заезжую. Ну, как дом построили, он и определил ту комнату,
где сейчас Шурка рыжая с Финогеновной, — старшему сыну, а моему отцу Ефиму Петровичу с
матерью Евдокеей Афанасьевной, а где контора — ту отцову брату, середнему сыну, значит,
Егорию, со снохой Ариной, а где председатель с Манькой живет, ту меньшому, Макару Петровичу
с Наташкой, в угловой дочь Варвара с мужем Игнатием жили, где общежитка — там Параскева с
Павлом. А сам жил, где склад теперь.
Всех сынов и дочерей под одну крышу собрал, однако жили поврозь и каждая баба сама на
своих поварила.
Порядок, значит, был такой: вечером дед всех мужиков — сынов, деверьев да старших
внуков, за стол сажал,

11

за вот этот самый вот самовар, а потом указывал им, кому чего назавтра делать, ну вроде ты, мол,
Ефим, к охотникам с товаром снаряжайся, ты, Егорий, с Игнашкой — челн строить, Афоньке и
Николаю — до рыбаков на тот берег, Пашке — за плотниками доглядывать.
Бабам же и девкам все было распределено раз и навсегда. Мать моя, Евдокея Афанасьевна,
самовары ставила проезжающим, Варвара — белье стирала тонкое, Параскева — та каждый год
ребятишек таскала, вот и вся ее заботка, а Наташку-то, Наталью-то Финогеновну, которая с
Шуркой рыжей живет, дед заставлял хлебы печь для семьи и для проезжающих, и для почты.
Кажин день пекла — вот в этой печи. А эта печь у нас только под хлебы была.
Потому заставлял, что Егорий-то Петрович Наташку в заведении взял, в Енисейске.
Невесты ему подходящей здесь не было, так он пока ее взял, на время. Это разрешалось, это
можно было, хоть и грех. Вот Наташка-то и пекла хлебы — здоровая была, она и сейчас вон какая
гладкая! Конечно, если бы не из заведения она была брата, дед бы нанимал хлебы печь.
А мне чего, я посудой ведала, Марья — серебром. К скотине никто мы не касались. Хорошо
жили.
Дед-то, он вскорости помер, и была его могилка первая на нашем кладбище, еще и посейчас
лежит плита каменная, а крест покосился и голубок упал. Дед старой веры был, и почитал он духа
свята. За то и пострадал.
Как помер дед, так вскорости у нас и церковь поставили, потому без нее никак было
неудобно. И образа вот эти привезли новенькие! Как жар горят: матушка ты моя владычица! Все
ведь на наши, на гавриленковские средства, и колокола, и все...
- А откуда средства-то брали, баба Леля, чем все-таки занимались?
- А купцы были, купцы, милая моя. Дед, он назвал станок этот Марфино, в память матери
своей — праведная была женщина! А народ-то Мироедихой окрестил... известно дело, народ...
народ, он ничего, народ-то, а ты чай-то пей, милая, пей, без заварочки только, перевелась
заварочка, с вареньем пей, милая, оно кисловато, без сахару варено, да ты пей, пей, не стесняйся!

12

- Я замуж из-за религии (она говорит «леригии») не пошла. С самых малых лет сильно
верующая была. Я этих мужиков и посейчас ненавижу. В монастырь идти хотела, в монастырь
приданое надо, а отец, Ефим-то Петрович, все говорит, бывало: успеешь, успеешь, еще молода, а
мы, мол, твои денежки еще приростим.
Я хорошо у родителей жила. Хорошо мы жили. Чего только на стол не ставили. Среди зимы
лимоны были. Их с самого Енисейска почтой привозили, в конском навозе, чтобы морозом не
хватило.

Не с той стороны, как вы сюда ехали, а с энтой, от Мельничного на полдороге, и посейчас


шаманкина могила стоит. Народ-то, он все прежнее позабыл и ездит без страху, а в те поры...
Я когда совсем девчонка была маленькая, а Егорий-то Ефимович, братец мой, и того
меньше. Помню, только начал ножками ходить на втором году и еще титьку сосал — вон когда это
было.
Сам шаман, он, как сверху едет или вверх, не в заезжей, а у отца нашего ночевать оставался,
и отец всегда пускал его с всяческим уважением, потому сильно боялся.
Только он в избу, как мы, ребятишки, на печь, бывало, и до той поры не слазим, пока он не
уедет.
Одну ночь он не спал, а все бормотал и прыгал в темноте, и я глаз не сомкнула, потому как
вся посуда наша по избе летала — и кочерга, и самовар, и ухваты, и плошки, и крышки, утром же
все стало на своих местах.
Так из себя был он ростику небольшого и сильно старый и грязный, а где помер — не
скажу, не знаю.
После него по чумам и на стойбища ездила жена его, тоже шаманка, но та уже спала в
заезжей, и ее-то народ опасался еще сильнее, потому как она была очень вредная и, на кого хотела,
напускала порчу.
У нас, помню, как раз в те поры сучка ощенилась, Белкой звали, и принесла она нам восемь
кобелишек

13

белых как снег. Они лежали себе на дворе у Белки под брюхом, а та возьми да и пройди мимо, да и
похвали! Все передохли, все восемь до единого, ну что ты скажешь!
Мать-покойница тогда все Егорушку от нее хоронила, чтобы, оборони Господь, не
похвалила она или по головке не погладила его.
Ну, одним словом, померла та шаманка по неведомой причине в пути меж Мельничным и
нами, ее закопали над Малым Уловам, на высоком месте, подле дороги.
Тут-то она и начала, тут-то она и показала свой характер, тут-то она и пошла мутить белый
свет!
Чуть ночь — встает из могилы, и, ежели кто прохожий или проезжающий догоняет, имает и
на загорбок ему, чтобы жилу перекусить и кровь выпить. Страху тут было ужасного, мать ты моя
владычица!
Они знали, народ-то, и той дорогой после полунощи никак не ездили, либо у нас заночуют,
либо, ежели сверху, то в Мельничном. Покуда не довелось одному жандарму тем путем проехать с
Енисейска со срочными бумагами к туруханскому приставу. Уж тут никуда не денешься, тут
шаманка не шаманка, а служба царева.
Так вот, веришь ли, нет ли, голубушка моя, веришь ли, милая, а я вот этими своими глазами
видела, как они с ямщиком, тройку загнавши, от шаманки спасаючись, к нам забегли, как
полоумные, и дверь на запор, а жандарм тут же, где стоял, так и упал на пол и лежал, как неживой,
пока не очухался. Ямщик, тот вовсе ума решился, и его вскорости увезли по-за Енисейск и то ли
вылечили, то ли нет.
Итак, милая ты моя, может, и по сю пору народ от шаманки мучился бы, как бы не жандарм.
Он сейчас к приставу с жалобой, а тот — до настоятеля (в Туруханске тогда монастырь был
и настоятель — старец очень мудрый). Вот вскорости приехали они к нам все под пятницу, а
поутру сам пристав и трое жандармов и отец Иннокентий-старец, теперь с самого Туруханска два
священника да с Селиванихи отец Федор, да со Стара-Туруханска один попик молоденький,
нашего батюшку с отцом-дьяконом тоже пригласили, и весь народ, кто желающий, кто на лошадях,

14

кто на лыжах, ребята — те собак запрягли, братья мои — Белку, и еще было у нас две сучки и
кобель ездовые, да всем народом на шаманкину могилу. Меня не взяли, я с Егорием Ефимычем
нянчилась тогда. Шибко плакала я, шибко мне была охота посмотреть тоже, как могилу будут
раскапывать.
Вот поехали они, а мороз был большой и день короткий, поехали в пятницу еще затемно,
потому как такое дело непременно в пятницу делается. На могиле же той, говорят, вовсе снегу не
было, кругом горы намело необлазные, а на могиле — нет.
Камни, конечно, отвалили и землю кайлили, а как до гроба дошли, глядь, крышка-то отбита
и открывается легко. Открыли...
Открыли, а там она лежит, как живехонька, не тронулась ничуть, лежит на боку и... (тут
голос у бабы Лели срывается и переходит в хриплый шепот) и улыбается! как перед истинным!
улыбается! Тут, конечно, отец Иннокентий прочитал молитву от волшебства и колдовства, и от
покойников, каких земля не принимает. У пристава был в руках осиновый кол наготове, и один
батюшка, что помоложе и поздоровше, Господу помолясь, тот осиновый кол и всадил ей в спину.
Кто там был, говорят — кровь так и брызнула.
С тех пор конец, никого она больше не имала, шаманка эта, а от других шаманов не было
нам ни такого беспокойства, ни такой порчи, как от этой. И, однако, я ни в жисть путем не ездила.
Или водой, или, в зиму, тем берегом. Ведь что? Ведь если, не ровен час, что приключится, и
молитвы той сейчас прочитать некому, — заканчивает Елена Ефимовна, понемногу обретая голос.

- Они чисто дети были, националы эти самые, кето, как их называют. Навезут, натаскают
они пушнины разной к отцу моему, к Ефиму Петровичу, и давай менять на водку и на разный
товар. Это, значит, перво-наперво водки ты им давай, потом посуду сильно брали, чай кирпичный,
бисер (а бисером ихние бабы

15

одежу расшивают), коленкор, ситец, конешно дело, ну и мелочь всякую разную, лишь бы блестело.
Смех один. Соболь сильно в цене был, также лисицы цену большую имели, потому как в
неволе их тогда не разводил никто, а только промышляли.
Так что, милая моя, прямо дарма отдавали, как перед истинным! За водку ту окаянную, век
бы ее не видать. Отец-то мой, Ефим Петрович, водки в рот не брал, вообще наши, вся родовья,
непьющие были. От дедов так повелось.
Бывало, животы надорвешь, как они, националы те, шкуры-то на водку сменяют, а водку-то
выхлещут, тут тебе и пляшут, и поют, а потом в затылках-то и скребут... Или вот опять посуда.
Отец мой, Ефим Петрович, моду завел чайники да котелки жестяные изготовлять, тут у нас и
мастерская своя была, два старичка жестянщика работали. Медная посуда, она ведь денег стоит, а
жестянка — что!
Кето же ничего не разбирали, чисто дети. Им лишь бы сияло. Какие шкуры за эти жестянки
отдавали, и-и, милая моя!

- Перво дело — это о душе тщися. Оттого и младенцев крестили. Пусть оно дитя вовсе
бессмысленное, а душа в нем от рождения человеческая. Ежели, к примеру, помрет дитя крещеное,
так в рай его душенька, к господнему престолу. Или опять же кето: нехристи они были, не нашего
Бога, и пропадали их души в геенне огненной, как по Писанию. А как мы стали, православный то
есть народ, обживать ихние места, то духовенства наши самым первым делом начали крестить их в
нашу веру, о душе, значит, беспокоиться.
И вот, бывало, как съезжаются они к нам, к отцу, значит, моему, к Ефиму Петровичу, с
пушниной — а у них это вроде праздник был, — тут-то, милая моя, и все духовенства наши, со
всей округи.
Красота какая несказанная, матушка ты моя! Одеяния праздничные, песнопения
торжественные! Соберутся на этом берегу, подле церкви, вот где теперь засольная, и прямо в
Енисей их купают, кето этих, и

16

мужиков, и баб, и младенцев. Имена им нарекали все более какие попроще — Иван там или Марея,
Василий, Макарий, Анна...
Как окрестят, так в книги заносят, а потом и водочки поднесут, чтобы не простыли, потому
как в эту пору вода сильно холодная бывает.
Так они, окаянные души, прости Господи, додумались из-за этой водки по много раз
креститься тут же подряд, пока духовенства-то не догадались.
А как тут догадаешься, ежели они для православного человека все на одно лицо? Вон
нашему бригадиру родной дядька, Катыргынч звался по-ихнему, так тот до тех пор крестился, пока
не помер то ли от воды, то ли от водки этой самой, не вру, милая моя!
Зато уж племянничек шибко грамотный стал при советской власти. Прошлый год аж в
Москву ездил. А девка-то его курсы кончила, в избе-читальне работает, может, видела? Лик — как
блин. С пермаментом ходит. Все ко мне наведывается, газеты читает.
Газеты — это пускай, раз она на это поставлена, я все равно не слушаю, а про беседы я ей
так отрезала, так отрезала, что она только рукой махнула, да и пошла.
Октябринкой ее звать, с мотористом гуляет.

- Огородами мы не занимались, ни к чему нам было. Что потребуется, все сверху


привозили. Вверху-то оно недорого, и себе брали, и торговлю вели. Мы ведь все по торговой части,
земледелием не интересовались; так ежели которая возле дома покопается. Опять же огурцы тут не
родятся, картошка тоже не родилась. Выгоды не было никакой.
Это уж как колхозы начались, так и огороды. Тайгу повырубили, мужики корчевали. Ох, и
старался Евдокишка, думала — пуп надорвет. Лентяй и последний человечишко у отца моего,
Ефима Петровича, считался, а тут и рад стараться, себя выказывать.
Наташка-то, Наталья Финогеновна, тоже в колхоз записалась. Ей чего, она баба здоровая.
Помянула добром хлеб-соль нашу. Как угнали ее мужика, братца-то моего Макария, и слезинки не
пролила. Лучшую квар-

17

тиру ей выдала советская власть в нашем дому, а ей хоть бы что, бесстыжей. Как Шурку-рыжую
себе в дочки взяла, так ей еще и на Шурку всего выделили.
Я-то сама в колхоз не вступала, нет, куда мне, хворая я, к тяжелому труду не способная, да
уж к тому времени и из возраста стала выходить — бумаги мне о том хороший человек справил.
Ну а они мне — народ-то, — чем, мол, жить-то будешь, Ефимывна? Или, мол, от отца золотишко
осталось? «Ничего, — говорю, — проживу, не без ума, ум, он дороже золота», — это я им.
И прожила, прожила без ихнего колхоза, потихонечку да помаленечку благодаря Господу и
родителю-покойнику.
А так-то, подумать, чего не прожить. Где кому огородишко уберешь, где с ребятишками
поводишься, где по покойнику почитать, вот и проживешь.
Тут золото ни при чем. Пу-усть себе думают!

А в Мироедиху мы приехали втроем — Фая, довольно миловидная и очень церемонная


молоденькая официантка из столовой аэропорта, Вильма, высокая, с малиновым румянцем во всю
щеку и топорно-правильными чертами лица молчаливая эстонка, бухгалтер рыбзавода, и я.
Ехали мы сюда на десять дней, помогать колхозу убирать картошку, а застряли на целый
месяц.
«По нашей собственной дурости, — уверяет Фая, — через то, что мы чересчур себя
показываем. Плохо работали бы, так нас быстро бы спровадили, как прошлый год райсоюзовских.
А мы наравне с колхозниками и даже лучше стараемся, вот они нас и держат, и держат. Главное, по
своей воле никак не уйдешь, посуху через тайгу дороги нет, а лодки колхоз не дает».
Мы, не разгибаясь, идем соседними грядками, выбираем из размокшей земли картофель и
переговариваемся.
«А куда тебе, Фая, торопиться? — говорю я очень убедительным тоном, поддразнивая ее. —
Ты молодая,

18

у тебя все впереди, так какая тебе разница — десять дней или месяц?»
«Ах, А.С., это как раз в вашем возрасте возможно дожидаться, потому как, извините,
пожалуйста, вы пожилые, а мне никак нельзя. Поверите ли, как самолет с Красноярска пролетает,
так у меня душа обрывается, и я сейчас же думаю, что это обязательно Павлик. Он летает на Л-
1828, но мне отсюда никак не видать, какие у самолетов номера, потому что тут они высоту
набирают тысячу двести, а это больше километра» .
«А в качестве кого твой Павел летает?»
«Как вы говорите?»
«Я спрашиваю — кем Павлик летает?»
«А-а! Павлик летает бортмехаником. Он такой вообще интересный, и вы должны его
помнить — он в портовском оркестре на баритоне играет и немного весноватый, и еще когда
выпивает, то обязательно лезет в драку. Такой чудной! — добавляет Фая, пожимаясь.— Его всегда-
то на комсомольских собраниях пробирают!»
«Не помню, Фая, честное слово, не помню. Ведь они все выпивают, все лезут в драку, и всех
их прорабатывают».
«Да нет, помните, А.С.! Он такой очень высокий, просто исключительно высокий и притом
здоровый из себя. Всегда одет аккуратненько. Посмотрел бы он на меня теперь!»
Фая распрямляется и тыльной стороной вымазанной руки с оттопыренным мизинчиком
сгоняет со лба продуманно небрежные локончики. Прическа у нее такая: две коротенькие негустые
косички очень распушены, уложены кокошником и держатся двумя пластмассовыми бантиками,
которыми Фая гордится и дорожит: таких в Туруханске нет, это ей Павлик из Красноярска привёз.
Одета она в зеленую байковую курточку и бывшую шелковую юбку, из-под которой выглядывают
сатиновые, сборчатые, как у грузчика, шаровары. Она очень огорчена этой задержкой, это видно,
огорчена, взволнована.
«Потому что, А.С., девчонки такие бессовестные, сами ребятам на шею вешаются, особенно
портовским, а Павлик очень отзывчивый, и мне исключительно

19

трудно его в руках держать. А вы говорите, десять дней или месяц — какая разница! Тут, А.С., не
то что день — час дорог!»

10

Тоскливое место Мироедиха, и это чувствуют все, только тоску называют скукой.
Разбросан станок на высоком, крутом берегу, с трех сторон стиснут тайгой, а с четвертой
его прижимает Енисей, и нет дорог — никуда и ниоткуда. Простор, по которому нельзя
передвигаться по своей воле — тайга непролазна, а река своенравна, рождает у каждого самую
древнюю человеческую мечту, мечту о крыльях. Не о самолетах, которые днем и ночью пролетают
над станками, а о настоящих крыльях, гусиных, лебединых, живых, шум которых недаром
раздается в стариннейших русских сказках, рожденных такой же глушью и таким же бездорожьем.

Гуси мои, лебедяточки,


Возьмите меня на крылаточки,
Отнесите меня к отцу-матушке,
У отца, у матушки хорошо жити,
Пити, ести, гуляти ходити...

- Утро-то какое ненаглядное, — говорит Наталья Афиногеновна, та самая, которая


когда-то гавриленковским сыном была взята из «заведения». Теперь это очень старая и очень
грузная женщина, с трудом передвигающаяся и мучимая одышкой. Никаких следов былой
красоты, некогда пленившей молодого купца, на ней не видно, да и была ли она, красота эта
самая? Что касается Афиногеновны, то единственным внешним достоинством женщины почитает
она дородность, которой бог наградил ее самое сверх всякой меры. — Эх, были бы крылышки,
так бы и вспорхнула, так бы и полетела, — нараспев говорит она, вздохнув.
- И куда же это полетели бы вы, Наталья Афиногеновна? — вежливо любопытствует Фая.
- Вот уж и не знаю, милок, как тебе сказать. Вон туда бы и туда, — Афиногеновна
взмахивает рукавом,

20
как царевна Лебедь, — кругом бы все облетала до самого Енисейска, ну а ввечеру — сюда, обратно
в свое гнездо, чтоб Танька с Тонькой не плакали.
Рядом с Афиногеновной над обрывом сидит маленькая и тощенькая баба Леля, она тоже
умильно смотрит вдаль своими очень выцветшими и очень глубоко сидящими глазками.
- Вверх бы и я шлетала, — чуть слышно говорит она, — там, в Енисейском, церкви стоят
красивые, и собор на самом берегу в реку глядится, и сады цветут кругом яблоневые... а
куполочки золотенькие так промеж садов и блестят, и горят, мать ты моя владычица...
- Ну где, ну где тебе сады будут расцветать в эту пору, глупая? — добродушно возражает
Афиногеновна.— Да еще яблоневые! Ты не на небо гляди, а на землю больше опирайся. Как
сиверок хороший подует, тут и листочкам конец, и гуси «вверх» потянутся, и зима пришла.
Фая же стоит позади старух, с коромыслом на плече и пустыми ведрами. Она тоже
засмотрелась и задумалась, забыла, куда и зачем шла. По глазам ее видно, что, пока старухи только
собираются взлететь и еще хлопают крыльями, беря разгон, сама она уже давно в полете.
Небо по-осеннему ясно, река чиста и быстра, яркое солнце висит над Енисеем низко и
близко — рукой подать. Еще не рассыпавшимися ракетами сияют в хвойной таежной черноте
золотые березы, и тишина кругом — первозданная.
Только почугуневшие от старости хаты гирями лежат на плотно утоптанной земле, плохо
скроенные, да крепко сшитые купеческие избы, и вид их вызывает более горькую тоску, чем вид
близ расположенного нарядного погоста.
- Скука здесь все-таки, — оглянувшись на станок и передернув под коромыслом плечами,
как в ознобе, говорит Фая.
- Шкушно... — тихим шелестом вторит ей баба Леля.
- Пойти, что ли, самовар поставить? А то девок скоро на работу погонят, — говорит,
растягивая в зевке слова, Афиногеновна.

21

Все разбредаются, а окрестная красота продолжает сиять без свидетелей.

11

Моторист Минька — первый парень на деревне, а летом — и единственный, потому что все
мужчины, за исключением глубоких стариков и «американца», на рыбалке и на покосе.
Минька — красавец и щеголь, запросто, не в праздник, носит зеленый свитер с оленями и
пилотские штаны с карманами на коленях, курит дорогие папиросы и ругается так витиевато, что
даже знатоки теряются.
Трудодней у него не так-то много, но, как говорят, он «умеет жить» — очевидно, по
принципу «не пойман — не вор». Поймать же его невозможно, потому что он «умеет жить». Так
оно и идет. Минька любит выпить, но пьян не бывает, т. е. под заборами не валяется и песен не
горланит.
А вообще-то моторист он хороший, даже талантливый, и преодолевает Енисей при любой
погоде со своим стареньким подвесным Л-3.
Сегодня утром он уехал в райцентр с прицепом — большой лодкой, тяжело груженной
картофелем, бидонами со сливками и молоком, трехведерными бочками с творогом — и
множеством устных поручений. С ним вместе уехали: Сонька-Гречка — зуб дергать, старуха
Серкова — внучку проведать и учительница Варвара Максимовна — за тетрадями.
И вот по сей поры о лодке ни слуху, ни духу. Мы все сидим у Афиногеновны и ждем —
Минька должен привезти массу покупок и новостей, и поэтому, несмотря на усталость, никто не
ложится спать. Сидим долго, клюем носом, потом наступает какая-то минута, когда усталость
вдруг пропадает, мы начинаем рассказывать анекдоты — особенно отличается Афиногеновна, и из-
за хохота слышим слабый стук мотора, только когда лодка приближается к берегу.
Набросив на плечи что попало — ночи уже холодные, — мы выбегаем на угор, сперва нас
трое, потом Афиногеновна с Тонькой (Танька спит), Шурка-ры-

22

жая — это все наши. В соседних домах вспыхивают квадраты открываемых дверей, мелькают
женские тени, и все поглощается темнотой. Только голоса слышны очень отчетливо — с лодки и
наши, береговые.
И вдруг раздается внезапный разноголосый вопль, вой ужаса, перекрываемый высоким
учительницыным: «Спасите, помогите, тонем!» Другие голоса подхватывают: спасайте, тону,
спасайте, скорей, тонем!
Мы все тоже начинаем визжать и вопить, несемся,. сшибая друг друга, под угор, грузная
Афиногеновна впереди и уже отвязывает лодку.
Кто-то поджигает костер из смолистых веток, приготовленный мальчишками для рыбной
ловли, и тут мы различаем — просто-напросто Минька ухитрился посадить лодку на мель шагах в
двадцати от берега, лодка пошла ко дну, но люди, люди-то целы! Стоят в воде, кто по пояс, кто по
грудь, а маленькая Варвара Максимовна по самую шею, стоят и кричат «тонем, тонем» — на все
голоса.
Какая радость, какое счастье — и черт с ними, с затонувшими бидонами и тетрадями!
Пострадавших вывозят на берег, прямо к костру. Минька-моторист не открывает рта на все
звучные упреки перевозящей его рыжей Шурки и бережно держит в руках что-то уцелевшее,
непонятное. Вот он выходит на берег, вот он подходит к костру — вид его неописуем. Мокрая
одежда блестит, как латы, а в руках у него оказывается горшок с развесистой цветущей лилией —
поручение Афиногеновны.
Молча вручает он лилию Афиногеновне, та, опешив, молча принимает ее, а баба Леля
всплескивает тощенькими своими ручками и говорит умиленно: «Милый ты мой! Ну чисто
архангел Гавриил!»

12

Шурку зовут рыжей потому, что иначе ее не назовешь. Когда утром она укладывает волосы,
кажется — лиса хвостом машет.
Сама она высокая, широкоплечая и размашистая, как мальчишка, головка маленькая, лицо
острое, с

23

небольшим жестким ртом и угрюмоватыми карими глазами.


Так поглядишь — и никогда не дашь ей ее двадцати семи лет, а как заглянешь в глаза,
твердый блеск которых ничуть не смягчается наивным сиянием золотых ресниц, то
догадываешься, что видано ими ох как много.
Держит себя Шура спокойно и сдержанно, не поймешь, терпелива она или равнодушна.
Ругает ее Афиногеновна — молчит, спорят и ссорятся бабы на поле — не ввязывается, ее затронут
— не отвечает или, скупо улыбнувшись, отшутится.
Живут они с Афиногеновной и с Шуркиными дочками Тоней и Таней в той самой огромной
комнате, которая когда-то досталась Афиногеновне «от советской власти». Еще тут живет Панька,
«Шуркин мужик», но он вечно то на рыбалке, то на охоте, и его никогда не видно.
У колхоза нет заезжей, и поэтому все проезжающие останавливаются в этой странной, как
бы обойденной временем комнате. Вокруг стола стоят старые венские стулья, на стенах —
дореволюционные олеографии, на самоваре — медали с профилями царей и цариц, на буфете —
лакированный чайный ящик с надписью: «Кузнецовъ и компанiя». Возле зеленоватого зеркала с
такой дугообразной рамой, что невольно ждешь, как бы вместо твоей физиономии там не
отразилась лошадиная морда, висит коллекция любопытнейших снимков. Тут и старые купцы-
мастодонты в богатых шубах, и молоденькие купчики с усиками колечком, и семейные группы —
все навытяжку, с лицами каннибалов и смертников, и открытки «с днем Ангела» и «Христос
Воскресе», и какая-то дама в корсете, изогнувшаяся скрипичным ключом, и еще много, много
всякой всячины, неожиданно заканчивающейся довольно приличным портретом пасмурного
блондина — второго секретаря Туруханского райкома партии.
За исключением этого портрета упрямый дом, поставленный дедом Петром Григорьевичем,
основателем Мироедихи, так и не отразил в себе ничего нового. Люди живут сами по себе, дом —
сам по себе.

24

Афиногеновна с Тонькой спят в углу, на огромной двуспальной кровати, а Шура с Танькой


скрываются за розовым пологом в другом конце комнаты.
Мы же располагаемся на полу. Иногда к нам примыкают какие-нибудь путники-колхозники
из Костина или Мельничного, почтальоны, и тогда долго не удается уснуть — Наталья
Афиногеновна задует лампу и, как ни в чем не бывало, продолжает беседу с гостями. Знает она
район как свои пять пальцев, куда лучше председателя исполкома, и неторопливо расспрашивает,
где, что, почему и почем.
Утром первой просыпается Танька. Она выглядывает из-под розового полога голенькая, как
рыбка, и кричит «мака» (что значит «молока») и «хаху» (сахару).
Это неизменно, как петушиный крик, и при этих звуках, как при первых тактах гимна, все
встают.
Афиногеновна ставит самовар с медалями, Фая или Вильма идут по воду, я — в ларек за
хлебом, Шура же, повязавшись по самый нос белым платком, берет закопченный чайник, хлеба с
солью в узелок, говорит, ни к кому не обращаясь, «я на покос сегодня» и уходит.
Эту неделю на нее нашел стих косить наравне с мужиками, и она каждое утро ездит одна на
лодке через Енисей на тот берег и каждый вечер возвращается одна, нагрузив лодку травой для
коровы.
— Скучает, — как объясняет нам Афиногеновна. — То ли за мужиком скучает, то ли просто
так.
Когда Шура не скучает, она выходит вместе с нами на огород убирать картошку, и тогда за
ней тянется «хвост», Тонька и Танька; босиком, с корзинками, куда тоже собирают мелкую-мелкую
картошку, травку и цветочки.
Из дочерей Шура явно предпочитает младшую, прощает и позволяет ей все («Готова ей
ноги мыть и с ног воду пить», — с неудовольствием говорит Афиногеновна), а старшую,
шестилетнюю красавицу Тоньку, обижает, обделяет и за малейшую провинность бьет грубой,
тяжелой рукой.
Работает Шура хорошо, добросовестно, но как-то невесело, как будто бы думая все время
свою какую-то Думу.

25

13

Ко мне она долго приглядывается. Фая сразу не нравится ей своей учтивостью,


оттопыренным мизинчиком и мелкотравчатой миловидностью, Вильма — молчаливостью,
которую она принимает за презрение.
- А ты мне по душе. Ты не спешишь отсюда ехать; как вон те, и еще... Ты понимаешь... —
она не находит слов и неопределенно проводит рукой вокруг, как бы оглаживая поля с купой берез
и церковкой посередине, и тот берег, и горизонт. — Ты понимаешь, — говорит она утвердительно.
Мы сумерничаем на крылечке, положив ноги на большую белую лайку Волгу, в хорошую
погоду живущую на завалинке, а в ненастье — под крыльцом. Нам холодно, но мы не идем в избу.
Своим плечом я чувствую Шурино плечо и крепкую руку и возле своего лица вижу ее
потеплевший карий глаз и острую веснушчатую скулу.
- Вот ты спрашиваешь, зачем Тоньку обижаю. Не хочу я этого, а — не могу. Жалею, а — ну
не люблю, и все тут. Ничем не виноват ребенок, а с ним, с тем, на одно лицо. Всю душу мне
искорила. Забыть его не дает, недруга. Ты ведь не знаешь, или, может, бабы сказывали? Она же у
меня кустарщина, самодельщина, Тонька-то. Он, как узнал, что я не порожняя, бросил
все и уехал. По найму работал, рассчитался — только его и видали. Куда подался, я и по сей день
не знаю.
А я-то, а мне-то как по голове шарахнули — такая простая вещь, парень бросил! — а понять
никак не могу, хожу, вроде ничего не чувствую, только на лице будто кожу стянуло до
невозможности и во рту все сохло, все воду пила я.
Что тебе скажу: как со мной гулять он начал, так девки сильно мне завидовали, что какая-то
Шурка-рыжая такого парня завлекла. Красавец он был — да что и говорить, ты на Тоньку погляди!
А я... ну, сама знаешь, я и девчонкой такая же выдра была, ни кожи, ни рожи, голова морковная, а
веснушки все равно что копейки медные. Век сама себя стеснялась и повернуться не могла по-
людски, на девках платья как платья, а на мне — что хомут.

26

И куда что девалось, и откуда что взялось, как полюбил он меня! Смешно вспомнить. Хожу
королевой, куда там! Хожу да зубы скалю, да песни пою — дура проклятая!
...Родила я Тоньку в этой самой избе, у Афиногеновны на кровати. Она же и принимала.
Сроков я не знала, в больницу не ездила, да и наш, мироединский, фельдшер как раз в отлучке
был.
Сама твердо решила — как рожу, так и удушу, пусть расстреляют, пусть что хотят.
Афиногеновна знала все это, девчонку мне к груди приложила, подождала, пока та сосать начала, и
говорит — теперь, говорит, спи с Богом, теперь ты ее не тронешь. И правда.
Ну вот, года через три вышла я за Пальку, потом Таньку родила. Живу хорошо, ничего мне
не надо. Как бы не Тонька, и я бы забыла, и Палька, выпивши, не корил бы.
Поверишь ли, как бы я узнала, что он помер — тот-то! — лихою смертью, так от души бы
отлегло. А встретила бы его (карий глаз возле моего лица меркнет и вспыхивает звериной
искоркой) — тут же на месте порешила бы чем под руку попало, топором ли, камнем ли. Волчья
душа!
14

Вечером нас приглашают в колхозную контору — подписываться под Стокгольмским


воззванием. Мы очень устали, нам не хочется двигаться, но не идти невозможно.
Контора помещается все в том же неисчерпаемом купеческом доме, и в обычные дни из
всех комнат эта — самая неприветливая. Окна выходят на север, двери — в коридор,
загроможденный сундуками, куриными клетками и рассохшимися бочками. На давно не беленных
стенах — пожелтевшие плакаты с иллюстрированными болезнями рогатого скота, картофеля и
хлопчатника, еле заметные в клубах махорочного дыма надписи — не курить! не сорить! Вдоль
стен — колченогие скамейки и табуреты, на залитом чернилами и изрезанном досужими ножами
столе графин без пробки, наполненный енисейской водой цвета чайной розы.

27

Но сегодня все принаряжено, стол застелен кумачом, на котором еще проступают плохо
отстиранные слова «твердыня дружбы и славы», скамейки расставлены, как в театре, а главное —
вымыт до блеска обычно зашарканный пол.
Принаряжены и люди, не так обстоятельно, как по большим праздникам, но все же
цветастые платки и шали извлечены на свет божий, и поэтому в комнате помимо табачного дыма и
керосинового угара носится странный и старинный запах потревоженных бабкиных сундуков.
Здесь я впервые вижу «американца», маленького пожилого человечка с длинной шеей и
верблюжьей нижней губой, одетого в какую-то золотоискательскую куртку со множеством
карманов, крючков и клапанов. Он не настоящий американец, а просто одессит, высланный из
Москвы за спекуляцию, и кличка эта пристала к нему, по-видимому, из-за обилия совершенно в
колхозе не ходовых заграничных вещей, привезенных им с собой.
Женщины и «американец» сидят на скамейках, мужчины — на полу, и все упоенно, с
застекленевшими глазами грызут кедровые орешки, заменяющие здесь подсолнухи.
За столом мы видим учительницу Варвару Максимовну, Евдокима — заместителя
председателя колхоза и между ними пытаемся различить представителя райкома партии, скрытого
большим букетом бумажных роз, принесенным Натальей Афиногеновной для украшения
помещения.
Наконец Евдоким объявляет собрание открытым, и все долго и с удовольствием
аплодируют. Потом поднимается представитель райкома, одергивает тужурку, опирается руками о
стол и начинает: «Товарищи!»
Это инструктор отдела агитации и пропаганды Колесников, человек с обманчиво-сказочной
наружностью старого пасечника, сухой, ограниченный и весь какой-то скудный. Я его хорошо
знаю, он контролирует всю работу Дома культуры, в частности мою.
Невнятно и скучно он произносит вступительные слова, потом привычно окунается в газету
и плывет

28

по ее течению, и также непонятно, скучно и необычайно долго мямлит ее вслух.


Я представляю себе долгий путь, проделанный этим человеком по Енисею на райкомовской
моторке, всякие там суточные, подъемные и командировочные, сопутствующие ему, думаю о том,
что вся жизнь его в том и состоит, чтобы ездить с места на место, зимой и летом, и читать вслух
уже всеми прочитанные газеты или размноженные на машинке не им написанные доклады.
На лице его, снизу освещенном лампой, лежат черные, как сажа, непривычно
расположенные тени, и от этого оно кажется странной карнавальной личиной с густыми усами
вместо бровей.
Внезапно на меня наваливается что-то тяжелое и вместе с тем доверчиво-мягкое — это
сладко, с разинутым ртом, заснул «американец».
Толчком локтя очень ненадолго привожу его в чувство.
Рядом со мной сидит, не шелохнувшись, прямая и вся высохшая Урания, до бровей
закутанная в коричневую шаль. На темной руке ее с искривленными пальцами поблескивает
обручальное кольцо.
У Урании во время войны без вести пропал муж, она осталась с пятью девочками. Вон в
углу тетя Паша, доярка, у которой погибли муж, брат и сын, и ее сестра, тетя Поля, муж которой
вернулся без обеих ног и помер здесь, в деревне, года три тому назад.
Под окном сидят, обнявшись и покачиваясь, две красивые быстроглазые сестры — Даня и
Ариша, отец которых не вернулся из германского концлагеря, и до 16 лет они росли в игарском
детском доме. Они перешептываются, поглядывая на клюющего носом нарядного Миньку-
моториста, и тихо смеются в кулак.
Спрятавшись за печку, кормит ребенка растрепанная, неприбранная пожилая женщина,
Настя Попова, телятница. Вот и она осталась в войну без мужа, с двумя малышами и не так давно
вдруг связалась с парнем, вдвое себя моложе, сыном председателя, за что корит ее вся деревня, а
председателева жена поедом ест.
Да буквально на кого ни глянь, каждый и каждая пострадали от войны, многие
непоправимо.

29

Во имя их и от имени их написано Стокгольмское воззвание, но об этом не знают и не


думают ни они сами, ни Колесников, для них это просто пропащий вечер, а он отбывает
повинность, за которую деньги получает.
- Кто желает выступить?
- Я желаю, — срывается с места Попова, запахивает на груди кофту и потом размахивает
свободной рукой. — Я желаю сказать, что по закону вот мне положено за теленка семь трудодней,
а как Веселая отелилась, так трудодни мои Маруське записали, знаю, чьи это дела, будто в ее
дежурство, а что Маруська против меня зло имеет, каждый знает, а я...
- Не по существу выступаешь, Настасья, тут тебе не производственное совещание, —
прерывает ее Евдоким. — Кто имеет слово по существу Стокгольмского воззвания, кто желает
выступить?
Колесников уже не стоит, а сидит за столом, и опять вместо его лица — букет бумажных
роз.
- Кто желающий сказать, еще раз предупреждаю!
- А танцы будут?
- Чего говорить, все ясно!
- Почему кино не везут? — несется из задних рядов.
- ...Желающих нет? Итак, прошу, товарищи, подходить расписываться!

1952(?) г.

[30]
ПИСЬМА Ю. И. БРАТКОВСКОЙ, Н. Н. БОГДАНОВОЙ И Н. Г. АСТАФЬЕВОЙ

1. Н. Н. Богдановой и Ю. И. Братковской
3 июля 1950
из Туруханска в Енисейск
3.VI 1.1950

...Помните, когда я вас провожала на «Сталина», показала вам старика, сидевшего на


ступеньках пристани? С «Марией» ему уехать не удалось из-за слабости, а следующего парохода
он не дождался — умер, умоляя окружающих отвезти его на пристань, верилось ему, что в пути —
не умрет, что доживет до родины. Нелегко здесь жить, а умирать — совсем страшно.

2. Ю. И. Братковской

12 октября 1950
из Туруханска в Енисейск

12.Х. 1950

Дорогая Юзя! Наконец-то сегодня получила большое Ваше письмо, очень обрадовалась, а
то долгое ваше молчание начинало тревожить, думала — не заболела ли одна из вас, все ли в
порядке? Страшно довольна, что ваши жилищные и домашние дела в порядке, дай Бог, удастся
хорошо перезимовать, а весной всегда легче из-за одного хотя бы только солнца, недостает его мне
сильно уже сейчас. Я не «боюсь» темноты, даже в детстве не боялась, но просто не люблю, она
ужасно

31

угнетающе действует на меня, да и глаза очень устают от керосиновых ламп и весьма


относительного «электричества» на работе. Мои страдные предпраздничные дни начались, пишу
лозунги, рисую плакаты, крашу клубные стены, стенды, окна и двери, мерзну, нервничаю, или,
как говорят, «психую», и за все это, вместе взятое, получаю 250 р. в месяц, из них на руки чуть
больше 200, сама точно не знаю, на сколько больше, рублей на 10 — 15. Вообще-то полагается мне
работать всего 4 часа в день, но работы очень много, и, ничего не попишешь, приходится на
производстве проводить полный рабочий день, а ближе к праздникам и того больше получится.
Устаю я очень, Юзинька, и к вечеру голова настолько наполняется всяким хламом, что равняется
пустой, вот в этом-то плачевном состоянии и приходится писать письма своим
немногочисленным друзьям. Я очень тронута тем, что и такие, написанные в состоянии полного
одурения, письма все же хоть немного развлекают вас...
...Последний пароход прошел вчера на север. На обратном пути останавливаться здесь уже
не будет — идет сильная шуга. Тунгуска уже наполовину забита льдом, лед и по Енисею идет из
разных речек. Через несколько дней конец воде, живому ее движению, живому шуму, смене живых
цветов и оттенков.
Снег пошел и остался лежать 28 сент. Морозы пока что ниже 14 — 15 не угощали нас,
но надежды не теряем и на пятидесятиградусные. Сегодня ни с того ни с сего начало таять,
потом приморозило, а т. к. живем мы на берегу под кручей (относительной), то доехать до
нас можно только на мягком месте, а выбраться — только на четвереньках. Скользко безумно, но
«зато смешно», как говорил в подобных случаях мой брат, когда был маленький. Рада была
узнать из Вашего письма о Серафиме Влад., напишите мне о ней поподробнее, как она устроилась,
работает ли, приятный ли у нее муж и вообще, как и что. Передайте ей, пожалуйста, большой
привет и не передавайте, что часто вспоминаю ее еще и потому, что все пломбы, которые она мне
поставила, вылетели с легкостью мотыльков из моих зубов. Это не мешает мне ничуть
поминать ее добром. В ней много своеобразного очаро-

32

вания, а это не так-то часто встречается в наше время и у более молодых. Люблю одаренных
людей, вяну с ничтожествами. Наверное, скоро увяну совсем, ибо клубное окружение к расцвету
не предрасполагает, да и сам клуб, наверное, скоро обвалится. Не удержат мои лозунги и плакаты
его ветхих стен и потолков. Кстати, привезли много строительных материалов для нового Дома
культуры. Всю осень мы что-то разгружали, но когда будет строиться — не знаю. Наш
худож<ественный> руководитель — Нелидов — уехал в Красноярск (откуда прислал мне письмо,
где сообщает цены на пиво и на закуску). Таким образом, мы остались без режиссера и совсем без
всяких доходов, живем еле-еле...

3. Ю. И. Братковской и Н. Н. Богдановой

6 августа 1954
из Туруханска в Енисейск

6.VIII. 1954

...Живем мы с Адой по-прежнему, там же и так же, она работает в стройконторе счетоводом
с окладом сторожа, я все «художничаю», причем с каждым годом все хуже.
Ряды туруханцев сильно поредели, выехали почти все пятилетники, кое-кто из
реабилитированных, а остальные ждут у Енисея погоды. Говорят, что скоро дождемся, т. е. в этом
году. Первым долгом должны будто бы освобождать инвалидов, престарелых и матерей с детьми, т.
ч. вернее всего Наташа сможет уехать одной из первых, и, пожалуй что, некому будет
приветствовать нас, когда «наш» пароход подойдет к Енисейску!
У нас с Адой все в тумане. Куда ехать и на какие средства? Ведь для того, чтобы отсюда
выбраться и куда-то добраться, и в этом «где-то» жить первое время, нужно немало денег. На
продажу нашей избушки рас-

33

считывать не приходится, т. е. уезжают все и продают все — буквально за гроши, т. к. покупать


некому. Хотелось бы в Рязань — но не знаем, удастся ли там найти работу.
...Я болею, ездила на покос, простудилась, и в результате этого дал вспышку, видимо, давно
дремавший туберкулезный процесс. Недели две лежала с высокой температурой, плохо себя
чувствовала, сейчас помаленьку двигаюсь, хозяйничаю и чувствую себя лучше, но еще не работаю.
Температура повышенная, но не высокая, 37,2 — 37,3. Процесс, к счастью, не открытый, т. ч. для
окружающих никакой опасности. Дают миллион всяких дорогих и безумно горьких лекарств,
делают какие-то вливания, а вместо всего этого нужно бы с месячишко очень хорошо питаться. В
этом же году плохо и с продуктами, и с деньгами. Ну ничего, бывало и хуже, будем надеяться, что
хуже не будет!
Этим летом было у нас несколько жарких дней, за которые распустились в нашем садике
настурции, ноготки, ромашки, душистый горошек и ночные фиалки, васильки и маки. Но сейчас
их беспрестанно поливает дождь и выглядят они как мокрые тряпочки, для сушки развешенные по
стебелькам.
Вот, Бог даст, соберемся все в Рязанской области, опять будем соседями, только более
близкими, как было бы хорошо!

4. Ю. И. Братковской
6 сентября 1954
из Туруханска в Енисейск

6. IX.1954

Дорогая Юзинька, получила Ваше письмо, отвечаю тотчас же. Горячо поздравляю Наташу с
паспортом, еще более горячо желаю ей поскорее поправиться хоть настолько, чтобы быть в
состоянии отправиться домой. Господи! Кому же это все нужно было, все эти нелепые

34

и бесполезные мучения и путешествия? Впрочем, нелепый вопрос.


Бесконечно рада, что вы будете в Рязани, втайне мечтаем с Адой о том же, весь вопрос в
том, сумеет ли она устроиться там на прежнюю работу в пединституте, боюсь, что это было бы
возможно только в случае реабилитации, а это — дело долгое. Но я надеюсь, что если вы все
будете там, то поможете нам сориентироваться насчет Рязани, младшей Наташе было бы нетрудно
навести справки в пединституте, но обо всем этом мы спишемся потом, подробнее. Если бы Рязань
удалась и нам, то это было бы просто счастьем, я была бы совсем близко от последних родных
(Москва) и совсем рядом с вами, единственными близкими людьми, которых мне дали эти тяжелые
годы. Действительно, это было бы счастьем! Мы с Адой паспорт получаем послезавтра, все
необходимое уже сдали в паспортный стол. Но зимовать еще будем здесь, т. к., кроме Москвы, —
нигде никого, а ехать наобум и на авось — немыслимо. За зиму авось сумеем выяснить прогнозы
насчет возможной работы в возможных городах и тогда, с открытием следующей навигации,
двинемся.
Теперь, Юзинька, нам с Вами и с Наташей, м. б., удастся раньше увидеться, в ноябре (после
праздников) собираюсь на очень короткий срок в отпуск в Москву, причем большая часть
необходимых на дорогу денег (на самолет) у меня уже есть, остальные наскребу во что бы то ни
стало. (Деньги прислали друзья, не мои, а мамины!) В этот короткий срок должна повидаться с
родными, побывать в прокуратуре насчет пересмотра наших с Адой дел и обязательно показаться
врачам, т. к. вот уже полтора месяца как болею, тут определили тбц, главным образом из-за
температуры, но здешним диагнозам я очень не доверяю. Поэтому очень прошу Вас — не теряйте
со мной связи и, если возможно, дайте какой-нб постоянный, «незыблемый» адрес, скажем,
Наташиного брата в Москве или сестры (кажется, в Шацке? в общем, где-то в Рязанской обл.),
чтобы в случае, если мы временно потеряем друг друга из виду, можно было бы списаться. Такой
адрес у меня: Москва, Мерзляковский пер., д. 16, кв. 27, Елизавете Яковлевне Эфрон (для Али).
Запишите его куда-нб.
35

Наташа, Вам необходимо написать о себе и своем деле в ЦК. Эти дела разбираются
независимо от прокуратуры, по партийной линии, и очень быстро (3 м.). Юзинька, если Наташа не
в состоянии писать, напишите Вы. Вы же должны быть в основном в курсе дела. Напишите и о ее
болезни и состоянии. Две мои знакомые с подобными Наташиному делами реабилитированы,
восстановлены в партии — и уже лечатся в Кремлевской больнице! Напишите, мои дорогие,
прошу вас. Наташа сразу от реабилитации поправится. Целуем, любим вас и желаем счастья. Аля и
Ада.

5. Ю. И. Братковской и Н. Н. Богдановой

17 января 1955
из Туруханска в Рязань

17.1.1955

...В Москве повидала всех оставшихся своих, а также многих знакомых и немногих друзей.
Все встретили очень тепло и радушно (так же и проводили!). В частности, была у Пастернака,
наконец познакомилась с его женой. У него необъятная дача, в которой он несколько теряется. Для
опального поэта живет (материально) совсем неплохо. Рабочая комната его чиста и пуста, жена не
окружена пылесосами, телевизорами и прочими произведениями искусства. Есть машина, на
которой то и дело ездят в Москву и обратно. В московской же квартире блаженствует какая-то
старушка экономка.
Повидалась и с Эренбургом. У него видела Пабло Неруду, кучу породистых собак,
коллекцию картин последних формалистов и много других редкостей. Немного побегала по
магазинам в частности и по Москве вообще, а так решительно нигде не была, ни в театрах, ни в
музеях, ни на выставках. Соскучилась только по людям.

36

6. Ю. И. Братковской

28 марта 1955
из Туруханска в Рязань

28.III.1955

Дорогая Юзинька, очень обрадовалась Вашему письму, на которое уже было потеряла
надежду! Всем сердцем пережила все ваши дорожные и рязанские перипетии. Трудненько вам
пришлось, но слава Богу, что не одни. Как ни сложны все семейные обстоятельства, как ни трудны,
но — семья есть семья, и хорошо, что вы все вместе.
Теперь прошу Вас и обеих Наташ порадоваться вместе со мной — получила полную
реабилитацию «за отсутствием состава преступления».
Дело мое пересматривалось без нескольких дней два года, я ждала и ждать перестала, когда
получила определение Военной коллегии Верховного суда, была даже более удивлена, чем
обрадована. Теперь могу ехать в Москву, получив «совсем чистый» паспорт. Только мне все же
кажется, что наичистейший паспорт, полученный в Туруханске, не совсем то, что полагается
вполне порядочному человеку. Единственное, что является в данный момент ложкой дегтя в
бочке меда, это то, что Аде еще нет положительного ответа. В том, что он будет положительным,
не сомневаюсь, ибо дело ее такой пустяк по сравнению с тем нелепым клубком, которым было
мое! Определенных планов у нас еще пока нет, будем выезжать, конечно.
Все хорошо, Юзинька, все хорошо, но... если бы все это да лет 10 — 15 тому назад!
Здесь все по-прежнему, за исключением того, что зима против здешних обычаев была, в
общем, теплая и бесснежная. Зато сейчас снег валит и валит, утром еще можно выбраться из хаты.
Работы у меня почему-то больше, чем когда-либо, после возвращения из отпуска не

37

отдыхала, кажется, ни одного дня. Несмотря не бесконечную усталость, чувствую себя неплохо и
только сейчас полностью осознаю, сколько сил и здоровья отнимал тот гласный и негласный
надзор, которому мы так нещадно подвергались! Из бывших ссыльных здесь почти никого не
осталось. Правда, в ту навигацию приехали нам на смену новые, бывшие «под немцами» и сразу
после лагеря попавшие сюда. Отношение к ним совсем иное, чем когда-то было к нам, —
обеспечивают работой, жильем, дают ссуды и т. д. Худож. руководитель у нас в клубе — ссыльный,
кое-кого из педагогов допускают и в школы, не совсем, но, скажем, заменять заболевших или в
декр. отпуске. Этого раньше не было...

7. Н. Г. Астафьевой

1 мая 1955
из Туруханска в Москву

1.V.1955

Дорогая Наташенька, простите, что я столько времени молчала, как дубина, — это от
полного обалдения. Было неимоверно много работы — часов по 14 ежедневно и без всяких
выходных, и это при вечной утомительнейшей клубной неразберихе. В течение месяца я совсем не
успевала есть и чуть-чуть успевала спать и сейчас чувствую себя, как после тяжелой болезни.
Такой работы остается мне еще один день — завтрашний, после чего увольняюсь и начинаю
готовиться к отъезду. Тоже занятие не из приятных.
Тяжело то, что у Ады ничего не ясно, и как устроится ее жизнь и, основное, работа,
совершенно неизвестно. Была бы у нее реабилитация, все было бы несравненно проще, но дело
еще не решено, и когда решится — не знаем. Мое разбиралось около двух лет, а она подавала о
пересмотре в июне прошлого года.

38

Мне просто страшно оставлять ее — пусть временно — одну, а ехать наобум вдвоем тоже
нелепо. В Москве мне хоть есть куда приткнуться на первое время. И есть вещи, которые
необходимо делать, не откладывая: разыскать что возможно из написанного мамой, попытаться
разыскать ее могилу (она была похоронена в 1941 г. в Елабуге, и сейчас никто не помнит точного
места. Удастся ли его найти через столько лет?). Пока все и вся мешали этому, главному. Теперь я
свободна, и нужно сделать это, пока не вмешались какие-нб очередные стихии. Денег, конечно, нет,
а их потребуется немало.
Выезжать думаем с первыми пароходами. С ужасом думаю обо всяких ненавистных
багажах — когда вещей нет, тогда их особенно много. А я привыкла путешествовать налегке и со
всеми возможными удобствами, вроде личной охраны, гарантированного пайка и абсолютно
бесплатного транспорта. Теперь отошли золотые денечки, обо всем нужно заботиться самой.
Наташенька, в Москве буду, вероятно, в конце июня, т. ч. скоро увидимся и обо всем
поговорим. Очень хочу увидеть всех Ваших, м. б. вместе съездим, а если Вы там будете, то сама
приеду. Ужасно грустно, что Н. Н.1 так больна. Я ведь ее знала здесь совсем трудоспособной,
только головные боли иногда мучили. Она да Ваша мама — единственные настоящие люди,
которых я здесь встретила за все эти годы. Очень их люблю.
О стихах Ваших будем говорить при встрече, а на такую одурелую голову, как моя сейчас,
— не хочется. Все по-настоящему будет при встрече. Целую Вас, сердечный привет от Ады.
Поцелуйте маму и Н. Н. от нас обеих.

Ваша Аля

-------------------------
1
Богданова. (Здесь и далее примечания Н.Г.Астафьевой.)

39

8. Ю. И. Братковской и Н. Н. Богдановой

7 августа 1955
из Москвы в Рязань

7. VIII.1955

Дорогая Юзинька и Наташенька, я, конечно, неописуемая свинья, но простите меня, ради


Бога! Все время пребывала в состоянии такого обалдения, что не могла заставить себя взять перо в
руки и написать кому бы то ни было что бы то ни было. Только теперь начинаю чуть-чуть
приходить в себя и, пока вновь не одурела, пишу вам, мои дорогие. Вкратце об всем: из Туруханска
мы выехали в первых числах июня, ликвидировав все на свете и отдав наших зверей в верные
руки. Кстати, запоздалый привет вам от Клавы Карцевой, она сейчас работает там же, в отделе
культуры. В Красноярске остановились у знакомых, где Ада до сих пор живет, а я пробыла
несколько дней, а потом выехала в Москву. У меня вообще все в порядке, после долгих поисков,
хождений и звонков по разным инстанциям получила наконец свою двухмесячную компенсацию
— 1600 р. и очередную трудовую книжку (пятую за эти годы!) с непрерывным стажем работы в
изд-ве «Международная книга» с 1937-го по 1955-й в качестве литер<атурного> сотрудника.
Сейчас обещают переводы с русского на французский и обратно в редакции «Иностранной
литературы». Что получится, толком сама не знаю, т. к. фр<анцузский> язык за 16 лет бездействия
в этой области порядочно подзабыла, ну, авось получится.
Предприняла первые шаги насчет возможного издания маминой книжки, хоть какой-нб. Тут
предстоит много хлопот, но это все ничего, лишь бы довести это дело до победного конца.
Разбираю и привожу в относительный порядок то, что уцелело от ее архива. Поэтому сейчас не
хочу брать штатной работы, а то опять

40

архив отложится в долгий ящик. Как-нб перебьюсь с переводами. Сама-то я бы легко прожила, но
у меня немало иждивенцев — четыре тетушки1, все старушки и инвалиды, и всем очень трудно
живется, и все старались что-то для меня делать все те годы. Т<аким> о<бразом>, семья у меня
большая, несмотря на «бездетный» налог, к<отор>ый приходится платить везде и всюду. В общем,
на всех тетушек мне нужно минимально 800 р. в месяц. Особенно тяжело маминой сестре Асе —
она почти совсем слепая и без всяких средств, даже пенсии нет. Живет в деревне в Новосибирской
обл.
Все это время бегаю по Адиному делу, к<отор>ое из Гл. Воен. прокуратуры передано в
прок<уратуру> МВО. К сожалению, они, видимо, не расположены решать это дело положительно,
видимо, ее брак с иностранцем и теперь, 30 лет спустя, кажется им непростительным
преступлением. Бедная Ада и замужем-то за ним была всего 1 1/2 года, и ничего-то о нем не знает,
да и знать не хочет. Разыскивала я возможных свидетелей по всей Москве, иных уж нет, а те
далече, а некоторые забыли все на свете, и всем — дела нет до нее. Что получится — не знаю.
Массу времени убила я на это и как-то всем сердцем старалась помочь ей. Сейчас она пока
застряла в Красноярске — поганый город! И после долгих поисков работы по и не по
специальности устроилась бухгалтером книготорга. Квартир нет, а когда есть, то не по карману.
Оклад у нее 500, а за комнату просят 350. Углы же — страшная вещь, да и тоже не найдешь.
Очень хочется узнать про ваши дела и особенно про Наташино здоровье. Мне звонила в
июне маленькая Наташа, мы должны были с ней встретиться, но она уехала скоропостижно с
пионерами, и так я от нее и о ней ничего не узнала. Обещала написать, но, видимо, такая же
ленивица, как и я.
Прописали меня опять в той же комнате у тех же тетушек, к к<отор>ым я приехала когда-то
в 1937 г.

------------------
1
...четыре тетушки... — Елизавета Яковлевна Эфрон (Лиля), Анна Яковлевна Трупчинская,
Анастасия Ивановна Цветаева (Ася), Валерия Ивановна Цветаева.

41

Здесь стало еще теснее — они сейчас на даче, а мне и одной негде повернуться! Как-то
втроем будем поворачиваться!
Встретила много старых знакомых и немногих старых друзей. Новых не завожу.
Крепко целую вас, дорогие мои. Очень жду весточки.

Ваша Аля

9. Ю. И. Братковской

2 ноября 1955
из Москвы в Рязань
2. XI. 1955

Дорогая Юзинька! Наташа мне уже давно рассказала о смерти Н. Н., и я все не могла
собраться с духом написать Вам — не хотелось писать «так» — а по-настоящему. Но я все равно не
собралась с духом и все равно не по-настоящему пишу, т. е. чувство-то настоящее, а на бумагу не
ложится. Я знала, конечно, что Наташина болезнь — неизлечима, что состояние ее — безнадежно,
но я, всю жизнь прожив, главным образом, среди неизлечимостей и безнадежностей, тем самым
привыкла верить и надеяться в самом тяжелом на самое лучшее. Это — детский лад моего
характера, и так вот, по-детски, я никогда и не верила, что Наташа умрет, хотя и знала разумом, что
это непременно должно случиться. Все близкие мне люди умирали без меня, и я, не видя смерти,
никогда не могла осознать ее. Для меня все они живы где-то там, не в малокровном христианском
загробье с ангелами и еще какими-то Страшными судами — это после всех судов земных! — а в
том там, где я их знала и любила, в неиссякаемой, неуничтожаемой стране собственной памяти,
души, сердца, мысли. Там у меня живут все мои родные и все мои друзья, там за письменным
столом сидит, подперев лоб рукой, мама, там живет все очарование, вся доброта

42

и чистота чудесного моего отца, там бегает мой кудрявый брат, там терпеливо ждет меня на
последнее свиданье (а я всегда опаздывала на все!) милый мой муж. Там живет и наша Наташа, и
много-много наших.
Смерть, где жало твое, и где твоя, аде, победа?
Большое, величайшее счастье выпало Вам в Вашем горе, Юзинька, окружить всей заботой и
проводить в этот путь такого друга. Сколько же людей погибли в мраке, в одиночестве, никому не
сказав последнего, так могло быть и с ней, но ей было даровано это чудо — умереть в Вашем доме,
на Ваших руках. И Вам было даровано это чудо — исполнить до конца свой дружеский и
человеческий долг.
Я очень люблю Вас и помню всегда, Юзинька, и если иногда замолкаю, то это не по
беспамятству, Вы это знаете.
Очень крепко Вас целую,

Ваша Аля

10. Ю. И. Братковской и Н. Г. Астафьевой

29 апреля 1957 в Москве

29. IV. 1957

Дорогие, только сейчас собралась послать вам весточку — очень болела моя тетя Лиля, и
все прочие дела отложились сами собой до улучшения ее состояния, которое, слава Богу, наконец
наступило.
Про болезни рассказывать неинтересно, тем более когда они проходят, тем не менее скажу,
что это была какая-то урология, причем с сильными болями, кровотечениями и с подозрением на
злокачественную опухоль. К счастью, таковой не оказалось, и все постепенно идет на лад и входит
в свою колею.
Очень болел Пастернак — и я все время разрывалась между этими дорогими мне
больными. У него долго не
43

могли определить заболевание, причем приступы боли были такие, что он от них терял сознание.
Теперь лучше, он немного встает с кровати и учится ходить. В Кремлевской больнице сделали все
исследования, рентгены и анализы и установили, что у него (от падения на гололедице, о котором
он сам позабыл) смещены три позвонка, которые и вызвали весь болевой и болезненный цикл. Все
же и сейчас еще (а заболел он 12 марта) чувствует он себя очень неважно, хотя и значительно
лучше по сравнению с острым периодом. На днях была у него в больнице и уже видела его
сидящего в кресле, а не лежащего пластом.
Книга стихов его с предисловием автобиографическим должна скоро выйти из печати
(впрочем, «скоро» это длится уже полгода!), а что касается романа1, то насчет него как-то толком
не известно. В издательстве уверяют, что он должен выйти в сентябре, но что-то никому, в том
числе и издательству, не верится!
Мамина книга продолжает висеть в воздухе, оттиски раздали кому-то на консультацию, и от
этих отзывов будет зависеть ее дальнейшая судьба — «быть или не быть», а если быть — то в
каком объеме, с каким содержанием и предисловием, т. е. «мочала, начинай сначала». Все это
тянется уже два года, а затягивать такие вещи нельзя, как уже показал недавний опыт. Гослит
считает, что в первой половине мая будет какой-то результат, какое-то решение по этому поводу. С
нетерпением жду возвращения из Японии Эренбурга, с ним все легче, и он может много сделать,
несмотря на то, что все взъелись именно на предисловие2.

-----------------
1
...что касается романа... — Роман «Доктор Живаго».
2
..взъелись именно на предисловие... — Несколько стихотворений М. Цветаевой и особенно статья
Эренбурга «Поэзия Марины Цветаевой» (предисловие подготовленной книги), опубликованные во втором
сборнике «Литературная Москва» (1956), вызвали ожесточенные нападки, и книгу М. Цветаевой
приостановили; вышла она лишь несколько лет спустя, с иным «содержанием» и без всякого
предисловия.

[44]

О КАЗАКЕВИЧЕ1

Познакомилась я с Казакевичем летом 1955 года, только что вернувшись из туруханской


ссылки. Год этот остался в памяти смутным и трудным. После радости реабилитации пошло
свыкание с ней, врастание в новое состояние. Для этого надо было сломать неверное, но ставшее
привычным, как в тесном своем быту, так и внутри себя, отважиться шагнуть вперед, но еще
вслепую, на ощупь, пока глаза не приспособятся к свету, руки-ноги — к отсутствию незримых и
давних кандалов. Переход из одной достоверности в другую труден даже физически; состояние
невесомости испытали мы все прежде Белки и Стрелки. Так или иначе, каждый из нас думал о
мифическом «возвращении» в некое мифическое «домой», а значит, и к тому, до-арестному,
довоенному самому себе. Но домой вернулись лишь немногие, к самим же себе — никто. Время
не миновало ни нас, ни того прошлого, которое подспудно продолжало для нас оставаться
настоящим — сегодняшним и истинным — рассудку вопреки. Истинным для нас, доживших и
уцелевших. Да уж так ли уцелели дожившие, чтобы о сознанно рассчитывать на несокрушенную
ценность когда-то оставленного.
Кто распродав, а кто раздав немудрящее свое барахло, уложив в пламенеющие суриком
деревянные новенькие чемоданы то, что казалось необходимым в новой жизни, вновь унося в
памяти ставшие вчерашними

-----------------------
1
Впервые опубликовано с купюрами в сборнике «Воспоминания о Казакевиче». М., «Советский
писатель», 1979. (Ариадна Эфрон воспоминаний о Э. Г. Казакевиче. С. 241.)

45

дни, отношения, образы, с грузом прожитого ехали мы к недожитому, недоданному. Будет ли


додано, будет ли дожито?
На дворе был июнь, на Енисее — ледоход; нарядный белый «Балхаш» — первый гость с
материка в эту навигацию — маневрировал среди черных ангарских льдин, державших путь к
Океану. День был пасмурный, холодный; бреющий ветер бросался жесткой крупкой. Заслышав
наш прощальный гудок, Туруханск дрогнул, вытянулся во фрунт, чтобы напоследки предстать нам
таким, каким мы годы назад увидели его впервые, потом, тускло сверкнув всеми, цвета рыбьей
чешуи, оконцами, отвернулся уже отъединенно и стал, медленно сливаясь с горизонтом, отходить в
прошлое.
Помню, Москва поразила своей — иного слова не подберу — округлостью. От
лихорадящего, самому себе противоречащего города 37-го — 39-го годов на первый взгляд и следа
не осталось.
В те годы улица Горького только еще вгрызалась в Тверскую, шла в наступление от
Пушкинской площади к Белорусскому вокзалу; по ночам против здания «Известий» тракторы
рвали на части сопротивляющиеся розовые стены Страстного монастыря; на месте Арбатского
метро был крытый рынок; туда, не смешиваясь с несказанной московской толпой, ходили за
покупками нежно-яркие, игрушечные чужеземки, в кимоно и сандалиях-котурнах на высокой
подошве — в морозовском доме помещалось японское посольство. По всей Москве постукивали,
позвякивали, поскрипывали уютные красные трамваи; их обгоняли, навсегда оставляя позади,
черные отечественные автомобили «Эм-один». Трехрублевыми штрафами москвичей приучали к
пешеходным дорожкам; андреевский классик печального образа, казалось, прочно сидел на своем
пьедестале.
В один прекрасный зимний вечер столица праздновала новую, сталинскую Конституцию на
Манежной площади, в двух шагах от зеленого лубянского здания со слепыми часами на лбу;
каждая минута на них была чьей-то последней; на площади играл оркестр НКВД — народ плясал
под его надраенные медные дудки.

46

Москва 1955 года показалась мне внешне устоявшейся, гладкой, бестревожной. Слаженное
движение толпы и транспорта приобретало стремительную плавность. Люди были хорошо и
весело одеты, с улиц уходила ветхозаветность, из витрин — допотопность. Византия куполов
сменилась псевдоготикой небоскребов, на всем лежал непривычный глазу и сердцу глянцевитый
налет сытости, даже пресыщенности. По выкорчеванным нашим корням не осталось ни ям, ни
рытвин — эта Москва по нам не плакала и не кровоточила. Она встречала нас вежливо,
рассчитывалась с нами по постановлению за №..., очень хорошему постановлению, заносила во
внеочередные списки для получения жилплощади взамен изъятой, выплачивала «выходное
пособие» в размере двухмесячной зарплаты, предоставляла свободу сызнова отращивать вершки и
корешки. Она не раскрывала нам объятий, однако и не поворачивала спину, еще не зная, как с нами
быть дальше. Уцелевшие друзья вполголоса радовались нам, уцелевшим, рассказывая и
расспрашивая, невольно переходили на шепот. Они, как и мы, видимо, переживали свое состояние
невесомости, но их невесомость отличалась от нашей опять же некоторой округлостью,
обкатанностью, которых были лишены мы, прибывшие из края острых углов, сами — сплошной
острый угол.
Как и в 1937 году, я приютилась у Лили с Зиной, в их крохотной, темной и неизменно
доброй норке. Теткам и самим-то, по правде, негде было жить и нечем дышать — их вытесняли,
отнимали последний воздух вещи многих людей и многих поколений, призрачные вещи, вполне
реально громоздившиеся и ввысь и вширь. Все мы трое спали на старых горбатых сундуках, под
угрожающе провисавшими книжными полками. В изголовье у Зины стоял железный ящик с
маминым архивом, привезенным после ее гибели моим братом Муром — из Елабуги через
Ташкент — и сбереженным тетками вплоть до моего прибытия. Чтобы в этот ящик засунуть хотя
бы руку, требовалось каждый раз разорять многослойное Зинино гнездо, перекладывать ее постель
на постель больной Лили, ставить дыбом доски, на которых лежал матрац. Мамины тетради я
доставала наугад — и ранние, и последние, где между

47

терпеливыми столбцами переводов навечно были вмурованы записи о передачах отцу и мне,
наброски безнадежных заявлений всем, от Сталина до Фадеева, и слова: «Стихов больше писать не
буду. С этим — покончено». Читала их по ночам, когда затихала большая коммунальная квартира.
Напрасно думала я, что когда-то выплакала все слезы — этого было не оплакать. И требовала вся
эта мука не слез, а действий, не оплакивания, а воскрешения.
Днем я уходила — кого-то разыскивала, с кем-то встречалась, искала работу; а пепел Клааса
стучал громко в сердце мое и не давал мне спокойно и пристойно разговаривать с людьми;
естественно, им не внушали доверия ни моя резкость, ни внезапные приступы рабской робости, ни
вскипавшие на глазах слезы, равно вызывавшиеся и чужим участием, и чужим равнодушием.
Участия, впрочем, попадалось маловато; иногда в начальственных или секретарских зрачках
вспыхивали искорки любопытства, но быстро угасали — от «всего этого», воплотившегося во мне
и еще ни чуточку не выветрившегося, лучше было быть подальше. Не внушала доверия и убогая
моя одежда, штапельные платьишки, сшитые в туруханском «ателье», по фасону, шедшему мне
шестнадцать лет тому назад, ни грубая обувь, ни рыжие чулки. Для того чтобы одеться-обуться
«как все», нужны были деньги, нужна была, следовательно, работа; для получения работы
требовалось «выглядеть». А я не выглядела. Мало того, что не владела я ни той одежкой, ни тем
умом, по которым встречают и провожают, — не было у меня и элементарнейшей человеческой
шкуры: ту, дубленую, я поспешила скинуть в Туруханске, а новая еще не наросла. Однако прежде
чем браться за мамины труднейшие дела, надо было хоть как-то справиться со своими, такими,
казалось бы, несложными, учитывая и реабилитацию, и восстанавливаемые ею все и всяческие
мои права... Но, приученная преодолевать непосильное, я разучилась перешагивать невысокие
порожки человеческих и служебных — только-только входящих в норму — взаимоотношений.
(Обо всем этом так подробно, потому что «я» тех лет была определенным явлением, то мое «я»,
возможно, являлось обобщением некоторых, а мо-

48

жет быть, и многих других «я», находившихся в моем положении и подобно мне сталкивавшихся в
начале своего реабилитированного пути с неясностью, неопределенностью, выжиданием, с
многолетней инерцией недоверия.)
В тот день я должна была встретиться с Вильмонтом, с которым кто-то из знакомых говорил
обо мне. Он, тогда, кажется, член редколлегии журнала «Иностранная литература», обещал дать
мне первую мою вожделенную работу — стихотворный перевод то ли Элюара, то ли Арагона.
Редакция помещалась в левом крыле здания Союза писателей, бывшем «Дворце искусств» на
бывшей Поварской — адрес этот был мне хорошо знаком с самого раннего детства.
Войдя в распахнутые ворота, я одновременно все вспомнила и ничего не узнала; не узнала,
несмотря на то, что внешне за три с половиной десятилетия ничто почти не изменилось — только
мощеный въезд, курчавившийся ромашкой, да запущенный газон, среди которого дичали
соллогубовские розы, были залиты асфальтом. В правом флигеле в двадцатые годы жил
Луначарский со своею Розенелью и двумя мальчиками; в левом — художник Миллиотти, сын
мариниста, с женой и дочкой.
В свободное от агитпропработы время Миллиотти реставрировал старинные иконы, жена
его, окруженная строгими византийскими лицами, варила на керосинке пшено и отруби. В
полуподвале центрального здания обитала цыганка Катя с мужем-шофером, добрая глазастая Катя,
шившая нам, голодраным «писательским детям», тапочки на веревочной подошве и частенько
совавшая мне, самой слабенькой и младшей из всех, то картофелину, то кусок почти настоящей
лепешки. Там же доживала свой век слепая старушка, бывшая крепостная графов Соллогубов,
толстовских Ростовых; мы, дети, и влеклись к ней, и побаивались ее незрячести, ее быстрых,
ласково-цепких пальцев, которыми она пробегала по нашим головам и лицам; казалось, они могут
защекотать до смерти... Совсем-совсем внизу, в самых недрах, помещалась сказочная (сказка
Пьерро с иллюстрациями Доре) графская кухня — с великанской плитой, котлами, чугунами,
ушатами; в кухню

49

вели вытоптанные, корытообразные ступени. Там было очень темно, очень страшно, там стояла
гулкая, знобящая тишина.
Нам, детям, принадлежал двор — весь, с дикими розами, дикими китайскими яблоньками,
усеянными горькими плодами, и прохладные заросли сирени вдоль флигелей, и разные пряточные
закоулки; мы играли там целыми днями, пока в парадных комнатах «Дворца» рождалась,
развивалась, спорила, пробивалась, выбивалась в люди юная советская литература.
Те дети выросли и состарились; теперешним не к лицу было бегать по сугубо
учрежденческому двору; на нем высоко и одиноко торчал черный узкий памятничек Горькому,
оцепленный персональными и служебными машинами.
Я пришла раньше назначенного мне Вильмонтом срока, у меня еще оставалось время войти
внутрь этого дома, в памяти моей многоголосого, как праздник, и всегда многолюдного. Тут, под
сенью мраморных Психей и малиновых драпировок, в белизне и золоте дворянских покоев,
освещенных то лучами солнца, зеленоватыми от затенявших окна кустарников, то тускловатыми и
теплыми огнями керосиновых ламп, отмечали свои юбилеи старшие, прежние, и принимали
боевое крещение новые, молодые. Тут мама бывала очень часто, почти ежедневно; тут читала она
впервые «Царь-Девицу» и «Фортуну» перед аудиторией, вмещавшей столько литературных и
человеческих несовместимостей и взаимоисключения!
В том, что мне довелось прийти именно сюда, в том, что сомкнулся и этот круг тридцати
пяти лет в диаметре, было, верно, доброе предзнаменование! Но нет, дом внутри оказался глух и
нем; если прежде встречал он пришедшего всеми своими комнатами, то теперь он состоял из
закрытых дверей, выходивших в казенную тоску коридоров; вместо человеческих голосов в
невидимые щелки и замочные скважины просачивался сухой стрекот пишущих машинок, и пахло
«бумагами»: папками, протоколами, инструкциями — чуть ли не приговорами, как в НКВД. И этот
запах, и вид ведущих из ниоткуда и никуда коридоров заставил ме-

50

ня, вольно вошедшую, выйти крадучись, как в тюремном, кафковском сне.


В маленьком — сплошные столы — помещении «Иностранной литературы» толстый,
легкий, диккенсовский по форме и неведомый по существу Вильмонт встретил меня любезно и
приветливо, вручил мне французский текст перевода, сказал, что с ним можно не спешить —
время терпит! (И оно действительно терпело, ибо стихи эти были давным-давно переведены по
заказу редакции кем-то из «маститых», и мой перевод, на который я возлагала столько надежд,
естественно, оказался никому не нужным.)
После «деловой» части Вильмонт пригласил меня позавтракать с ним в писательском клубе,
тогда помещавшемся в старом здании, рядом с «Дворцом искусств». Час был еще ранний, столики
— почти все свободны, только в углу, недалеко от входа, расположилась небольшая, уже
подвыпившая, компания; одного я узнала — почти не изменившегося маленького, сутулого, с
резкими чертами и складками на лице Олешу. Разговор — сугубо мужской, ибо о женщинах — то
разносился по зальцу, то затихал, прерываясь взрывами смеха; все мне казалось странным — от
белых скатертей, никелированных судочков и цветов на столах до отрывков чужого, сытого и
пьяного разговора, вторгавшегося в наш с Вильмонтом, не клеившийся. Вильмонт говорил мне о
маме, о том, как он с ней познакомился (или еще раньше был знаком — не помню), как она для
него, т. е. для «Интернациональной литературы» делала переводы, и что переводы эти были
блестящие, и что у него они, верно, где-то сохранились... Но слова его были круглые и не
проникали дальше слуха — круглые, обтекаемые по привычке, гладкие, обегавшие и миновавшие
главное, как бы благополучные и о благополучном. Мы ели что-то вкусное, давным-давно мною
забытое, и эти круглые слова перемежались жеванием и запиванием, и чужим, долетавшим до нас,
смехом. День был солнечный, от бликов, сверкавших на приборах, скатертях, половицах, на
полированных готических хорах, уходивших ввысь, подобно органу, немного дурнило, как на
пароходе.

51

- Как вы думаете, — прервала я Вильмонта, — не пришло ли время издавать Цветаеву? Вот


я сейчас разбираю материнский архив, у меня подбирается материал на вполне «проходимую»
книгу — ну пусть это будет для начала только книжечка — лирики... К кому бы мне с этим
обратиться? Как действовать? Через кого?
Вильмонт на секунду задержался с ответом, потом сказал, что он думает, что действительно
время как будто бы пришло или приходит, и очень хорошо, что архив сохранился, но что вот он не
очень себе представляет, к кому и куда обратиться по поводу издания книги или хотя бы книжечки,
так как он лично не связан с издательствами и никого такого не знает, и вряд ли чем-нибудь смог
бы помочь, несмотря на... кстати, погодите, вот тут как раз Казакевич, вот с кем можете
посоветоваться, уж он-то со всеми знаком и вообще порядочный человек...
- Казакевич! — крикнул он куда-то в сторону подвыпившей группы. — КАЗАКЕВИЧ!
Подойдите на минутку!
Один из сидевших за столиком у входа нехотя обернулся, бросил: «Сейчас!» — и, вновь
облокотясь, подавшись к сближенным головам собеседников, продолжал разговор. Мы ждали.
Наконец тот встал и медленно приблизился к нам валкой неспешной походкой, весь несколько
нечеткий и небрежный, даже неряшливый — и осанкой, и одеждой, и выражением лица. Среднего
роста, неопределенно-светлый, в сонных губах тлеющая папироска, за очками не видно глаз —
какой-то набросок человека! Отодвинув стул, он тяжело, обстоятельно уселся, неторопливо и
скучно обвел очками нас с Вильмонтом, и сердце стукнуло мне — не то, не тот!
- Познакомьтесь, Казакевич, — бодро протрубил Вильмонт, — это Ариадна Сергеевна
Эфрон — дочь Марины Цветаевой, она...
И тут произошло поразительное. Все, только что бывшее лицом Казакевича, мгновенно
схлынуло, как румянец, сменяющийся бледностью; словно кто-то дернул и сверху донизу, от лба
до подбородка, сорвал вялую, лоснящуюся кожу сытно пообедавшего, мирно

52

равнодушного, чужого человека, и я увидела лицо его д уши.


Это было чудо и, как таковое, не поддается описанию, даже теперь, столько лет спустя, оно
не стало воспоминанием, а продолжает жить во мне неугасающей вспышкой, непреходящим
мгновением, поборовшим само необоримое течение времени.
Прекрасное, детское по незащищенности и мужское по железной собранности, по
стремлению защитить, братское, отцовское, материнское, самое несказанно близкое человеческое
«я» рванулось навстречу моему — недоверчивому, изуродованному, искаженному, — подняло его,
обняло, вобрало в себя, уберегло, вознесло — единой вспышкой золотых проницательных
грустных глаз.

Вот с этой-то секунды и началась моя истинная реабилитация.


Оборачиваясь назад, вижу, что Казакевича знала и очень хорошо, и очень мало. Мало —
потому что встречались мы редко, разговаривали скупо, переписывались по-деловому. Хорошо —
потому что нам сразу, с первого взгляда и до того последнего, не потребовалось ни близости во
времени и пространстве, ни многоглаголенья устного или письменного для того, чтобы узнать друг
друга. Я говорю не об узнавании — открытии человека, а о том, которое случается как бы после
долгой разлуки, независимо от того, была ли эта самая разлука.
Мы встретились и расстались как однокашники, как однополчане, как люди одной мужской
судьбы, несмотря на то, что кашу, который каждую из нас хлебал или расхлебывал, жизнь для нас
варила в разных походных котлах, что моя армия состояла из сплошь разжалованных «чинов» и
что мужской судьбой он был награжден по мужеству своему, а я — по недоразумению.
Отношения наши были искренни и просты, но простота эта никогда не оступалась в
фамильярность. Мы не только вслух, но и внутри себя обращались друг к другу на «вы», как
младший к старшему, несмотря на то, что были однолетками; но я оказалась старше Казакевича на
все те — с 1939-го по 1955-й — 16 лет,

53

он меня — на всю войну, да и не только; дело в том, что по сути своей, по всему своему
внутреннему складу Казакевич принадлежал к поколению отцов, т. е. как бы на целое поколение
раньше себя и меня родился.
Он был из тех, кто в 1917 году встал плечом к плечу с живым Лениным и ленинское вбирал
с живого голоса и действия, а не разбавленным и приспособленным к нагрянувшим с тех пор
временам. Ленин, которого охранял и защищал Казакевич, не имел ничего общего с растяжимым
железобетоном цитат, не походил на елейные или чугунные портреты поздних иконографов, на
серые привокзальные скульптуры, при помощи которых формировались сознание и вкус наших
сверстников. Казакевич, которого вел за собой Ленин, шел за ним не как слепец за поводырем, а
как зрячий за зорким; он не был ни утратившим, ни ищущим, как люди нашего и последующего
поколения, а нашедшим и в найденном утвердившимся.
Старые большевики, которых мне довелось встречать, увы, только в лагерях, доказали мне,
что быть ленинцем — это талант, а не механическое подражание таланту; что за то, чтобы быть, а
не слыть, расплачиваются жизнью...
Вот и Казакевич был, а не слыл; и оказался он старше меня на всю ленинскую
партийность.

За книгу Цветаевой он взялся без промедления. Узнав от меня, что рукописный архив моей
матери еще не разобран и что из него во время войны исчезли опубликованные при ее жизни
сборники, необходимые для составления предполагаемой книги, Казакевич познакомил меня с
Тарасенковым, у которого были почти все цветаевские издания, а Тарасенкова — с замыслом
нового сборника. К замыслу Анатолий Кузьмич отнесся с воодушевлением, ко мне — с
благожелательным и тактичным любопытством.
Вначале я было отшатнулась от этого знакомства; слишком памятны и нестерпимы были
некоторые тарасенковские статьи, в частности о Пастернаке.
- Все знаю, — сказал Казакевич, едва я открыла рот. — Поймите, то было время не только
доносов «по велению сердца», но и ложных показаний из-под палки.

54

Его ложные показания на литературу были вынужденными. Кстати, литература выдерживала и не


такие удары. В итоге она — жива, а он (А. К.) безнадежно болен.
- Не может быть! Такой богатырь!
- У него уже был миллион инфарктов, и он ждет — каждый день и каждую минуту —
последнего... Что до цветаевской книги, то тут Тарасенков полезнейший человек, с его мнением
считаются, и никто так не знает фарватер, как он. К тому же каждый грешник имеет право на свою
луковку...
В том, что Казакевич выбрал в «соратники» Тарасенкова, была и еще одна причина, отнюдь
не утилитарного свойства: столь непримиримый к двуличию и двуязычию эпохи, Эммануил
Генрихович глубоко жалел этого одаренного и внутренне расслоенного человека, медленно
погибавшего от ее излучения, подобно жертвам Хиросимы.
Не доведенная до конца работа над новым сборником Марины Цветаевой была последней
радостью Тарасенкова.

Казакевич и Тарасенков «зондировали почву», «заручались поддержками», «укрепляли


позиции» — один лично, другой, из-за болезни, по телефону. Но атаковать Котова, тогдашнего
директора Гослитиздата, ездили вдвоем. Говорят, то был приличный человек и неплохой директор.
После соответствующих размышлений и согласований он принял мужественное по тем — да и по
этим — временам решение и включил сборник в план выпуска 1957 года.
И вот мы с Казакевичем у Тарасенкова, под сенью его изумительного собрания русской
поэзии XX века, занимавшего все — с пола до потолка — полки его библиотеки. Руками ценителя
и скряги Тарасенков достает — одну за другой — цветаевские книги, машинописные и
типографские оттиски, переплетенные им в яркие ситцы, рассказывает, каким трудом, хитростью
или чудом доставались они ему.
Когда среди них я опознала свою «Царь-Девицу», в 1941 г. выкраденную из материнского
архива и проданную в Лавку писателей, откуда ее извлек Тарасенков, на его лице отразилось такое
страдание, что я

55

молча поставила синенький томик с тиснеными своими инициалами обратно на полку, где она и
стоит по сей день... А лицо у Тарасенкова было очень русское, почти лубочное, голубоглазое и
губошлепистое. Близость смерти делала его значительным...
Мы собрались, чтобы поговорить о составе будущей книги. Казакевич сидел у стола, круг
света из-под зеленого абажура падал на его руки. Он взял лист бумаги и, прикусив папиросу,
морщась от ее дымка, вывел синим, безупречно отточенным тарасенковским карандашом:

МАРИНА ЦВЕТАЕВА
Стихотворения, поэмы, драмы

Этот листок у меня и сейчас хранится.


Работать над первой посмертной книгой матери оказалось трудно и больно. Все сиротство
написанного ею, но ей больше не принадлежавшего, представало мне во весь рост в каждом
стихотворении, которое мы с Тарасенковым «взвешивали» и «обсуждали». Любое ею созданное
произведение теперь принадлежало всем и никому, оказывалось во власти любых вкусов,
пристрастий, отрицаний, конъюнктур, толкований. Каждый (в том числе и мы с Тарасенковым),
действуя от имени и во имя еще мифического «широкого читателя», был вправе нарушать и
игнорировать волю автора, его замысел, менять местами краеугольное и второстепенное, клеить
ярлыки, за уши притягивать, освещать, приглушать, обходить. Ибо именно в этом, как очень скоро
для меня, неискушенной, выяснилось, и заключалась одна из основных задач составителей в лето
Господне 1955. Впрочем, мне ли, прожившей бок о бок с матерью почти всю ее творческую жизнь,
было поражаться несоответствию верблюда и игольного ушка — таланта и времени?
Нелепа была моя надежда устранить это несоответствие, вступая в учтивые и косноязычные
споры с очевидностью — с самим Тарасенковым, его многоопытностью, гурманским вкусом и
цензорской хваткой.
Сборник, задуманный как ретроспективный, виделся ему неким довольно полным
собранием ранней цветаевской лирики (1916-й и немного 1920 годов), а дальше превращался в
сплошные провалы и белые пятна

56

с редкими островками «приемлемого», да и то не безоговорочно...


«Прекрасное стихотворение, — мягко, с неистребимым добродушием говорил Тарасенков,
— но, право же, непонятное широкому читателю. А вот к этой строфе обязательно, вы уж мне
поверьте, придерется Главлит. Зачем гусей дразнить? Давайте заменим каким-нибудь стихом из
цикла «Комедиант», а? Жаль «Сивиллу», я понимаю, но...»
Он действительно понимал. И стихи, и их непроходимость в это самое ушко. А я понимала
только стихи, и неясно было мне, почему такой обуженной меркой должен был измеряться их
«широкий читатель».
В недалеком будущем мне пришлось убедиться, насколько, в общем-то, был терпим (в
пределах дозволенного) Тарасенков.
Во всех подробностях составления сборника Казакевич не участвовал. Он иногда заходил
— забегал — к Тарасенкову, причем вспоминаю теперь, что визиты эти почти всегда неприметно
совпадали с ухудшением состояния здоровья Анатолия Кузьмича, которого он умел рассеивать,
смешить, отвлекать от мыслей о неизбежном с мальчишеской, казавшейся непреднамеренной
непосредственностью.
Красивая, похожая на императрицу Евгению в современном воплощении, Маша1, жена
Тарасенкова, поила нас чаем; разговор за столом тек весело и дружелюбно. Мужчины
подтрунивали друг над другом, как подростки; Маша от них не отставала; посмотреть со стороны
— все казались счастливыми, а счастье прочным. Потом переходили в тарасенковский кабинет.
«Ну, как работа над книгой?» — спрашивал, серьезнея, Казакевич. Мы рассказывали, спрашивали
его мнение о том или ином стихотворении, которое Анатолий Кузьмич обычно читал вслух, а
Казакевич непременно перечитывал про себя. Он, правда, куда осмотрительнее, чем я, тоже
настаивал на включении возможно большего количества поздних стихов; советовал даже несколько
перегрузить эту часть сборника, «чтобы редак-

---------------------
1
М. И. Белкина.

57

тору и Главлиту было что выкидывать, не то начнут резать по живому».


Новый, 1956 год я встречала с Адой Александровной в Красноярске; вернувшись оттуда в
начале января, зашла к Тарасенкову (к тому времени работа над разделом лирики была нами в
основном закончена — оставалось сделать окончательный выбор поэм и пьес). Анатолия Кузьмича
я нашла в постели; в углу комнаты еще стояла прелестная, свежая, с сильными пружинистыми
ветками елочка, густо увешанная игрушками.
Тарасенков был весел, оживлен; напротив него в кресле сидел Казакевич и развлекал
больного — рассказывал смешно о несмешном.
- Докладывайте, как съездили, — потребовал Казакевич, — все, все — и какие
попутчики были, и о чем говорили... Нет ничего лучше долгих суток пути — и непременно в
общем вагоне, и чтобы все перезнакомились и друг другу душу выкладывали, и чтобы козла
забивали, и бабки бы сновали взад-вперед с ночными горшками, когда все чай пьют, и чтобы
плакали и визжали липкие от конфет дети...
Хорошо выскакивать на морозных полустанках, где поезд стоит две минуты, хватать у баб
горячую картошку, соленые огурцы, семечки. Хорошо ехать, опережая новости и свежие газеты,
спать до одури, петь «Рябину»...
- «Молчали желтые и синие, в зеленых плакали и пели...» — проговорил Тарасенков. —
Съездить бы вот так во Владивосток и обратно. — И грустно добавил: — Тогда и помирать
можно...
Выслушав мой отчет о поездке, он объявил меня талантом, которому грех романов не
писать; Казакевич же заметил, что «талант» мой, думается ему, не в том, что я рассказываю, а в
том, о чем умалчиваю, и что коли уж писать, то короткие повести, не требующие счастливых
концов.
Потом речь пошла о мамином «Фениксе» — ранней пьесе из цикла «Романтика», —
которого в мое отсутствие Тарасенков отдал перепечатать на машинке; Казакевич прочел эту вещь,
она ему очень понравилась;

58
оба заговорили о том, что именно «Феникса» необходимо включить в подготавливаемый
сборник.
Я сразу помрачнела; мне казалось, более того, я была цветаевской уверенностью уверена,
что прежде «Романтики» следовало публиковать «Федру» или «Тезея», одну из настоящих
человеческих трагедий, где на подмостки выведены были страсти, еле прикрытые свободными
складками домотканых одежд, а не затянутые в камзолы и корсеты увлечения.
- Не понимаю, — сказал Казакевич в ответ на мои категорические, но сбивчивые
возражения, — все же почем у вы ратуете за вещи, трудные для восприятия,
в то время как наша задача — облегчить первое знакомство читателя с Цветаевой? Ведь это первая
книга, от нее зависит судьба последующих...
- Потому, — говорила я, — что «Феникс» — это не та Цветаева; настоящая Цветаева
— это «После России», это поэмы «Горы», это «Тезей» и «Федра»...
- Неверно. Нет «той» или «не той» Цветаевой, а есть работы ранние и позднейшие,
более простые и усложненные, и те и другие — талантливы, и те и другие — Цветаева в
движении, в пути.
- Нет, — твердила я. — Настоящая Цветаева — это та, что погибла; та, что писала
«Феникса», выжила бы. Посмертная книга — не просто знакомство читателя с писателем, а тот
самый памятник...
- Нерукотворный, который надо воздвигать в с е м у поэту, во всем его, так сказать, объеме;
воздвигать и жизни его, и гибели. И не следует забывать, Ариадна
Сергеевна, в какое время мы живем и сколько еще барьеров предстоит преодолеть. К чему
создавать искусственные?
- Да бросьте вы прикидываться, Ариадна Сергеевна, «Феникс» — отличная пьеса...
— скучающе-капризно произнес Тарасенков — ему надоел бесплодный спор.
Прикидываться —слово еще не успело дойти до сознания, я только ухом услышала его,
как слезы буквально хлынули у меня из глаз так же непроизвольно, как в детстве, когда с разлету
ударишься локтем или коленом о кованый угол сундука. Загнать их обратно было поздно, они уже
бежали по шее, за ворот.

59

Сумочка с платком висела на вешалке в прихожей. Мне оставалось отвернуться и, закусив губу,
медленно обсыхать, с по возможности неподвижным лицом.
Мои собеседники, не затянув паузы, заговорили о другом.
Когда я успокоилась, Казакевич встал, медленно пересек комнату и молча поцеловал мне
руку.

Да, все мы знали, что Тарасенков тяжело болен, обречен; но знали об этом давно, с этой
мыслью как бы свыклись, и внезапная весть о его внезапной смерти ошеломила.
Только что, утром того же дня, я получила от него полушутливое, полупечальное письмецо
из Узкого; оно было еще живое, в нем говорилось о сегодняшнем и завтрашнем, оно ждало ответа,
и достоверность этого, бегло и буднично заполненного листка, который я вертела в руках,
обнадеживала, казалась опровержением нематериальности слухов.
Позвонить Маше? Спросить? Но как спрашивать о таком? Я позвонила Казакевичу.
«Эммануил Генрихович, правда ли...» — «О Тарасенкове? Увы, правда, Ариадна Сергеевна.
Похороны тогда-то, там-то. Маша с сыном поехали его навестить, ни о чем не подозревая, а уже не
застали его в живых. Администраторы санатория позволили себе предъявить им претензии — как
это они, очевидно, в сговоре с врачами, направили в Узкое столь бестактного больного. Ну, не п-
подлецы ли?»
Пауза и: «Ах, Ариадна Сергеевна, если бы вы знали, как он не хотел умирать!»

Он был человеком ярких и глубоких качеств, страстей, дарований; человеком сильного,


глубокого, отзывчивого сердца и ума; внешностью не обладал, манерами, повадками — защитного
цвета. Был ли то органически защитный цвет скромности или плащ Гарун аль-Рашида,
позволявший ему видеть и слышать жизнь, сливаться с ней, ненаряженной и неприкрашенной,
таящей, как он сам, свое богатство и могущество? Или и в «мирной» обстановке не пожелал он
расстаться с незримой теперь шинелью фронтового братства? Только глаза выдавали в нем бойца,
Гаруна, поэта.

60

И жил он по-бивуачному — вместе со всей семьей. Ни в нем, ни в Гале, ни в дочерях, ни в


самой их «писательской» квартире не чувствовалось ни солидности, ни оседлости. Серьезность —
была, а вот солидности — ни на йоту. Все вещественное было просто, случайно, второстепенно —
одежда, обстановка... Казалось, что никто тут не привык, не пустил корней, что это — не навсегда,
а так, передышка, и каждый готов — по сигналу — вскинуть мешок на плечи и шагать дальше,
оставив рояль и захватив с собою — музыку.
Казакевич любил своих проницательной, со-страда-ющей, со-чувствующей, со-радующейся
любовью. Он равно понимал и муку Галиных предугадываний и воспоминаний, и
первооткрывательскую робость и смелость Олиных школьных каракуль и аккордов, и щемящее
мужество такой еще невзрослой самостоятельности Ляли и Жени. Я очень давно не видела дочек
Э. Г. Но в ту пору, порядочно лет тому назад, это были хорошие девочки и отец ими гордился.
Пусть же и настоящее, и будущее их окажется достойным отцовской гордости!
Помню один вечер, когда я забежала к Казакевичу по каким-то очередным делам; Галя
принесла нам — для бодрости — по чашке черного кофе, вышла и тотчас вернулась с блюдом
огромных, неправдоподобных яблок. Над этими яблоками глаза ее сияли и радовались, а не
вопрошали, как всегда, горестно.
- Попробуйте! — сказала она. — Это Женя привезла!
- Съешьте, Ариадна Сергеевна, ну правда же, съешьте хоть одно! — начал угощать и
Эммануил Генрихович (как будто в силах человеческих было одолеть два таких яблока!). — Не
простые ведь, золотые, Женины трудодни!.. Вы знаете, славные у нас девочки, не признают
«писательских» привилегий, врачебных справок и родительского заступничества и
попустительства. Ездят себе со своими вузами на воскресники и субботники, на посевные и
уборочные — куда пошлют и на сколько бы ни послали. Работают всерьез и возвращаются с
почетными грамотами и вот с яблоками... А там, кстати, нелегко — и работа нешуточная, и народ

61

всякий. Хватает и пьянства, и буянства, и несчастных случаев. Ну что же, пока, как говорится, Бог
милует...
Он, улыбаясь, взял с блюда самое крупное яблоко и взвесил его в ладони. В одной руке у
него было перо, в другой — яблоко. Как скипетр и держава.

Мы с моей приятельницей Адой Александровной не на шутку встревожились, узнав, что


Женя Казакевич по окончании института получила направление в Красноярск, оставивший по себе
у нас, особенно у Ады Александровны, достаточно долго там пожившей, недобрую память.
Повинен в том был не сам своеобразный, красивый и трудовой сибирский город, не суровый
климат, не неизбывные «перебои со снабжением», а угрожающая засоренность его «рецидивом».
Скоропалительно амнистированные Берией после смерти Сталина уголовники, едва покинув
доставлявшие их из Заполярья пароходы, катера, самоходки, бегло оглядевшись, решали, что от
добра добра не ищут, и тут же «трудоустраивались» на свой манер. Это были не десятки и не
сотни, а лавины преступных дел мастеров, сорвавшихся с цепи воспитательных лесоповалов и
забоев, вырвавшихся из палаток, бараков, карцеров и БУРов; это были лавины недочеловеков,
отощавших на «лагерной паечке», изголодавшихся по разбойной воле, и лавины эти разлились по
всем улочкам и закоулочкам Красноярска, его пригородов и слобод, впитав в себя мимоходом и
местный, оседлый преступный мир. Кражи, грабежи, насилия и убийства завладели ночной
жизнью города, а зимняя ночь наступала там вскоре после рассвета.
Немногочисленная и маломощная милиция спасалась, как могла; население — тоже.
Вообще же горожане отваживались ходить только по Сталинскому и Ленинскому проспектам —
единственным освещенным магистралям города. В гости забирались засветло и с ночевкой;
опасаясь поздних возвращений, обходились без театра — и он терпел бедствие — и, уж конечно,
без концертов! С наступлением сумерек город слеп и глох; ставни, двери, калитки, ворота
запирались на засовы и пудовые, еще купеческих времен, замки. Даже

62

на работе обитатели Красноярска должны были беречь карманы!


- Поймите, я вовсе не хочу сказать, что там одни уголовники, кроме того, с тех пор
положение должно было улучшиться, — говорила я Эммануилу Генриховичу, — но все же это
не место для молоденькой и совсем там одинокой девочки. Неужели с преодоления трудностей
именно такого рода придется ей начинать самостоятельную жизнь? Неужели нельзя ее устроить
куда-нибудь, где было бы обыкновенное человеческое окружение — без подмеса?
- Без подмеса не бывает. Чем ближе к цивилизации, тем гуще подмес. А устроить нетрудно,
тем более что институт, в котором Женя проходила практику, готов ходатайствовать об
изменении назначения — они с удовольствием примут ее на работу здесь, в Москве, причем без
всяких родительских демаршей. Но и Женя и Ляля хотят ехать только, куда направят.
- В Красноярске очень тяжелые жилищные условия — поселят ее Бог знает на каком
расстоянии от завода, как она будет добираться?
- Как все...
- Ей будет слишком трудно для начала, это ни к чему.
- И это ни к чему, и многое другое. Но как нам с Галей ни тревожно за девочек,
вмешиваться, отговаривать мы не должны, не вправе. Мы очень будем ждать Жениных
писем... — добавил он грустно. — Будем ее поддерживать. Я съезжу ее навестить, — сказал
он, загораясь, — мне ваше описание Красноярска понравилось — любопытный городок! А Женя
— девочка с характером, умненькая, стойкая, трудолюбивая, главное — с чувством юмора. Не
пропадет! Единственное, чего я по-настоящему боюсь...
- Чего же?
- Как бы замуж не выскочила...
- Но...
- ...не за того человека. Хорошие девочки всегда выходят не за тех...
И он посмотрел вдаль — туда, в еще несбывшееся — зорко, ласково и тоскливо.

63
(Нам удалось как-то помочь Жене — первое время в Красноярске она жила у знакомых Ады
Александровны, милых людей, Поповых, а потом стала шагать сама.)
Ему вообще было свойственно, мгновенно оторвав взгляд от сегодня, по-снайперски
нацеливать его в завтра.
Это бывало, когда речь шла о чем-нибудь важном, еще не устоявшемся; о чем-нибудь
второстепенном, но возведенном в высшую степень; о чем-то, жестоко определившемся сейчас, но
долженствовавшем переоцениться в будущем; одним словом, заглядывать вдаль предлогов было
более чем достаточно.
Помню, как, узнав о том, что Пастернак передал рукопись «Доктора Живаго» за границу, я в
ужасе за него и за его близких и дальних бросилась к телефону и набрала номер Казакевича,
нелепо надеясь, что он сможет «что-то посоветовать», хоть и понимала, что положение —
невылазное.
- Может быть, увидимся вечером, Ариадна Сергеевна? Я буду посвободнее. Если дело не
очень срочное.
- Неотложное.
- Тогда выезжаю!
И очень быстро раздался звонок. Казакевич, летний, загорелый, с хохлатыми выцветшими
бровями и волосами, уже критически оглядывал мое жилище. Присвистнул и проговорил:
- М-да, уж эти московские квартирки... арбатские. А тут кто спит?
- Я. А что?
- То, что на днях этот Брокгауз сделает из вас лепешку. Полка не выдюжит. Правда,
теоретически Брокгауз на Эфрона обрушиваться не должен. Так что же случилось?
- Пастернак передал рукопись «Доктора Живаго» за границу.
Казакевич свистнул более продолжительно, задумался, прищурившись, посмотрел тем
своим взглядом «туда», по ту сторону. То, что он увидел, заставило его содрогнуться.
- Только этого ему недоставало, — буднично подытожил он и сел на хромую тахту.

64

Казакевич не оправдывал поступка Бориса Леонидовича, поступка, которого, по его


мнению, нельзя было совершать ни при создавшемся, ни при любом ином положении. Не
оправдывал и тех, кто толкнул Бориса Леонидовича на этот шаг, но, пожалуй, больше досадовал на
то, что тот позволил себя толкнуть (столкнуть столпника со столпа). Однако говорил, что
«столпник» не один живет и не в пустыне; что не один он и пишет, какова бы ни была
каче ственная дистанция между ним и прочими. Что об этом не следовало бы забывать. «Каждый
из нас вправе только на свою собственную, личную Голгофу, никто не вправе волочь на нее
других...»
Говорил, что Пастернак тщеславен, как каждый истинный талант, знающий, что не доживет
до признания современников, не ставящий их ни в грош, ибо они не в состоянии понять его, и
вместе с тем жаждущий именно и х признания. Что до посмертного признания, в котором он
(талант) убежден, ему, в сущности, так же мало дела, как рабочему до посмертной зарплаты...
- Но, — сказала я, — каждый ведь вправе на прижизненную зарплату...
- Речь о праве на Голгофу, а не на зарплату, смешной вы человек! Боюсь, что этот отчаянный
шаг будет впустую, что Запад не только не создаст ему славы, но сенсацией и ажиотажем замарает
ту, молчаливую, которая его охраняет. Он ведь не знает, что такое нынешний Запад; он все еще в
том Марбурге... А уж наши кретины «пришьют» политику и корысть — то, в чем сами сильны...
...Пастернак считает «Доктора Живаго» вершиной своего творчества. Меня эта вещь
разочаровала — она рыхла композиционно, разваливается на составные части. Много пустых мест
— скоропись, которая могла бы принадлежать перу любого из безликих; вроде — «прошло пять
лет, полных событиями, и вот они встретились вновь». Чем гениальнее отдельные места, тем
очевиднее и грубее пробелы. А описания природы — слишком точны и хороши: сильнее и точнее
о сновного. Его дожди, рассветы и грозы убедительнее многих его героев.

65

Пастернак — непревзойденный мастер в искусстве показывать и доказывать главное


посредством побочного — вспомните «Детство Люверс», — но не это же он ставил себе целью в
«Докторе Живаго»!
...Так писать о войне может только очень несведущий, очень штатский человек. И каких бы
глубин и вершин он ни достигал в описаниях трагического, порожденного войной, сама война тут
оказывается ни при чем из-за своей недостоверности. Чего стоит, скажем, эта самая бельевщица в
конце романа! Не было в армии и быть не могло никаких бельевщиц!
Помню, как Казакевич вдруг расхохотался, казалось бы, ни к селу, ни к городу:
— Представляю себе их хари, когда они об этом узнают; то-то забегают!
...Самое в них страшное — то, что они трусы. Как все временщики. Сами боятся и других
пугают. Цепная реакция страха. Трус не способен принимать разумные решения; действует он
беспорядочно и панически, потом уж тщательно обосновывает свою панику, подводя под нее
незыблемую (и тем не менее растяжимую) идеологию.
Единственный выход — немедленно издать роман здесь! Пусть крохотным тиражом, для
виду, но — издать во что бы то ни стало! Разве они на это пойдут? Осмелятся? А вот на то, чтобы
еще раз усесться в лужу перед всем миром, — смелости хватит. Смелость будет пропорциональна
луже.
Пастернак — поразительное явление, — говорил Казакевич, — поразительное поэтическое
и человеческое явление. Стихотворного дара отпущено ему на тысячу жизней. Он — неиссякаем.
Все скудеют на склоне лет, перепевают самих себя, самих себя переживают. А этот, прожив одну
творческую жизнь, шагнул во вторую. Наперекор закону творческого и всяческого роста он начал
со сложного, а пришел к лермонтовской ясности. И, конечно же, самое ценное в его прозе
(«Доктор Живаго»)— это стихи. Какие стихи!
И он начал их читать наизусть, глухим сосредоточенным голосом, как бы внутрь себя,
сгорбившись, понурив голову. Читал одно за другим и, вдруг пробуж-

66

даемый случившимся, страдальчески чертыхался и махал рукой.


Потом читал стихи из «Сестры моей жизни»; потом отрывок про море: «Приедается все —
лишь тебе не дано примелькаться...»
У него была поразительная память — от всего сердца память.
Еще мы говорили про Бориса Леонидовича — человека, вспоминали его слова, выражения,
рассказы и невольно подражали его неподражаемому голосу, как все, хоть однажды слышавшие
его; и улыбались, и любовались, и светлели внутренне, и все это было молением о чаше — да
минует его чаша сия!
Но не миновала!

А Пастернак как-то спросил меня:


- Ты Казакевича знаешь? Он тут ко мне приходил несколько раз, все пытался как-то помочь,
стихи напечатать, все обнадеживал и так далее. С ним можно
говорить! Он все понимает! О-о-очень, о-о-очень хороший и, несомненно, о-о-очень талантливый
человек. И, понимаешь, вдруг решил подарить мне свою книгу. Я никогда ничего не читаю.
Слишком время дорого, чтобы читать то, что сейчас пишут. А тут решился — он сам мне так
понравился!
- Ну, и как?
- Представь себе, заурядно! Не может быть, чтобы не мог иначе. Но у нас ведь если
печатают, то писать не дают. А уж коли пишешь, то не печатают!

Казакевича ни о чем своем не надо было просить: то, в чем ты нуждаешься, он знал лучше
тебя самого; заботы и хлопоты о чужих делах молча брал на себя. Эти заботы были частью его
будней — ничего из ряда вон выходящего. И все доводил до конца — сам.
Умение просто и буднично помогать людям — редчайший человеческий талант. Все или
почти все мы кому-то помогаем и чьей-то помощью пользуемся. Но, помогая, ждем воздаяния —
хотя бы в виде благодарности! — но, помогая, улучшаем свой собственный мир, успокаиваем
собственную совесть, из чужой радости, облегчения создаем собственные радость и облегчение.

67

Необычайно добр и отзывчив был Пастернак, однако его доброта была лишь высшей
формой эгоцентризма: ему, доброму, легче жилось, работалось, крепче спалось; своей
отзывчивостью на чужие беды он обезвреживал свои — уже случившиеся и грядущие; смывал с
себя грехи — сущие и вымышленные. Это он сам знал и сам об этом говорил.
Казакевич же помощью своей не свой мир перестраивал и налаживал, а мир того, другого
человека и тем самым переустраивал и улучшал мир вообще. Тяжелый труд — заботы о чужом
насущном — был частью его повседневного бытия, такой же неприметной и необходимой, как
хлеб, который он ел.
Пастернак помогал людям как христианин — какой мерой даешь, такой и тебе отмерится;
Казакевич — как коммунист. Пастернаковская bienfaisance была для него праздником, bienfaisance
(благотворительность) Казакевича — буднями. Что до меня, то они были безмерно мне дороги оба.
Пастернак спасал мне жизнь в лагерях и ссылках. Казакевич выправлял ее, когда я вернулась на
поверхность без кессонной камеры, принимая на себя давление ведомых мне и неведомых
атмосфер. И множества безвоздушных пространств, ибо ничто так не давит, как их «невесомость».
Как-то я пришла поблагодарить Казакевича за очередную гору, которую он для меня
сдвинул. «Будет вам, Ариадна Сергеевна, — ответил он и отмахнулся. — В том, что с вами
случилось, виноваты мы все. Значит, и я. Так за что же благодарить?» То, что «со мной случилось»,
он считал общей виной. Пастернак же себя чувствовал виноватым, потому что «с ним не случилось
того, что со мной».

Помню один темный вечер на квартире у Казакевичей — в самый разгар событий вокруг
«Литературной Москвы». Темный потому, что горела какая-то одна сонная лампа. Посторонних не
было, не было дома и старших девочек. Галя возилась по хозяйству, возникала и исчезала, как тень.
В доме стояла хорошо мне знакомая, опальная тишина. Опалы бывают разные, а тишина при них
одна — ждущая: худшей ли беды, мо-

68
наршей ли милости. Такую тишину боязно нарушить, сглазить. От такой тишины и стены не
помогают.
Казакевич был сдержан, взбешен и небрит, курил папиросу за папиросой (Галя набивала их
фильтрами, чтобы не так вредно было, и мне подарили две коробочки фильтров).
Сквозь мудрые его слова о судьбе поэта во все времена и у всех народов (речь шла о
маминой книге, уже сверстанной — как мы радовались этой верстке! — но так и не вышедшей из-
за рябовского фельетона в «Крокодиле») раза два прорывалось вполголоса: «Ах, сволочи!»
- ...На фронте было легче и честнее, ей-богу!
- ...И в лагере тоже. Ничем не манили, ничего не сулили. И отнимать было нечего.
Пока мы, кипя, утешали друг друга, рядом и вокруг нас молча и самозабвенно играла
маленькая Оля с темными, прямыми, как у индианки, волосами, в форменном платьице и фартуке.
В свою призрачную, плавающую игру она включила и нас, и кресла, в которых мы сидели, нас
обтекала и огибала, скользила, ввинчивалась между нами и спинками кресел. Занятый разговором
отец машинально, вслепую ловил ее, а она то отводила, то гладила его руку тоненькими
пальчиками в лиловых чернилах.
- Как Маргарита1? — спросила я.
- Маргарита держится мужественно.

Никитские ворота в час меж волком и собакой. У светофора поспешно тасуются пешеходы,
и в самой их гуще мы чуть не разминовываемся с Казакевичем, но, обернувшись, доузнаем друг
друга и вместе выныриваем на тротуар.
- Откуда, Эммануил Генрихович?
- Я? Только что из Италии, как ни парадоксально!
- О Господи!
И вот мы уже неспешно провожаем — он меня, я — его, совсем не в ту сторону, в которую
надо бы, а куда-то в третьем направлении. Конечно, спрашиваю:

------------------
1
М. И. Алигер.

69

«Ну, как?» Он отвечает: «Хорошо!» Спрашиваю, не мешали ли попутчики. Говорит — нет.


— Были среди них мне приятные люди, а тот, имярек, который мог бы помешать, оказался
слишком мал. Слишком ничтожен по сравнению. Забавно: попадая в другую жизнь, в иные
условия, такие чувствуют себя, будто их на свежую воду вывели — робеют, и даже
великодержавная наглость их там — тоже от робости; не той, бытовой, что от вынужденной
сиволапости — не знаешь, какой вилкой есть, и т. п., а внутренней. Ничего не узнают, и —
страшно. Впрочем, этот Антей показался мне не наглым, а даже каким-то пришибленным...

«...Чувство узнавания — удивительная вещь. Не по тому, что видано, читано, не по книгам,


картинам, картинкам, кино — скорее вопреки этому всему узнаешь. То, что заранее представлял
себе, к чему себя готовил, вначале даже мешает, получается нечто вроде двойного зрения, но это
смещение скоро проходит».
«...Чувство колыбели; не родины, а пра-отечества».
«...Принято считать, что там умеют беречь красоту. Мне кажется — это неверно. Там, где
красоте ничто не угрожает, кроме течения времени, людям нет нужды ее беречь — с ней
сосуществуют, как со всем привычным. Поверьте, нигде в мире ее не берегут и не отстаивают так
отчаянно, голыми руками, как у нас, в Ро ссии».
«...Писать о поездке? О, нет: упаси боже от туристической прозы... По тем дорогам — как и
по всем иным — надо долго ходить пешком и не одни подметки сносить, прежде чем отважишься
писать «путевые впечатления».

В течение последней болезни Казакевича я часто бывала у Маргариты — от нее узнавала о


его состоянии. А состояние его было одно — мужество.
— Он так внутренне неизменен, так по-всегдашнему умен, остроумен, даже весел, что,
когда с ним говоришь, порой отвлекаешься от той, главной мысли — и теряешь бдительность... —
рассказывала она.

70

Близкие отбивали Казакевича от смерти. Маленькая, хрупкая, в чем душа, Маргарита


превратилась вся в совершеннейшее оружие обороны и нападения, прикрывая собой любую щель,
любую брешь, в которую врывался — или просачивался — противник. Круглые сутки не спал
телефон. Он живым мускулом, живой жилой связывал обе квартиры и — дальше. Маргаритиным
протяжным голоском добивался и добывал — надежду, лекарство, луну с неба.
Луну с неба! Я видела, как она заглядывала в окна. Маргарита рассказывала, что дочка ее,
когда была маленькая, думала, что сколько окон, столько и лун, и, конечно же, была права... Теперь
обе ее девочки выросли, у каждой была своя жизнь и своя луна, ничего общего не имевшая с той,
что целилась в Маргаритино окно. Телефон звонил, Маргарита спешила к нему, я же, холодея,
оглядывалась на луну.
В те дни вокруг Маргариты обесценилось все вещественное, привычное, нужное, но не
имевшее непосредственного отношения к болезни Эммануила Генриховича. Все, кроме телефона
да еще холодильника, в котором лежало что-то, что больной, может быть, захочет хотя бы
попробовать, утратило значение и смысл, несмотря на то, что на стульях — сидели, на постелях —
спали, что, как обычно, в ходу были и кастрюли и тарелки и что быт — продолжался.
Жизнь шла в сукнах и не нуждалась в декорациях и аксессуарах; трагедия вообще не
нуждается в них. Даже письменный стол поэта перестал существовать, а только казался — что
говорить о прочем: все, не бывшее бедой или борьбой, ими вытеснялось.
Мне очень хотелось увидеться с Казакевичем, но я боялась помешать, уж коли не могла
помочь. Маргарита сама вызвалась узнать у него, хочет ли он меня видеть, У Гали — не утомит ли
его мой приход. Они сказали, что прийти можно.
Это было днем, кажется, в первой его половине. Погода стояла отвратительная, лил и лил
дождь. Я пришла к Маргарите, пообсохла немножко. Она позвонила Казакевичам — Галя
ответила, что ждут нас через полчаса. Выпили по чашке кофе, поговорили о постороннем —
Маргарита недавно вернулась из Японии (бо-

71

лезнь обострилась в ее отсутствие), я — только что из Латвии. Разговор вяло цеплялся то за


Латвию, то за Японию, а взгляд — за какую-то чужедальнюю, из фонариков или из зонтичков
сооруженную анилиновую безделку, made in Japan. Потом оделись и пошли; пока сидели, были
почти одинаковые, а встали, и снова меня пронзила Маргаритина малость и птичья худоба, рядом с
ней я чувствовала себя шкафом...
Спустились с лестницы, Маргарита помедлила в подъезде и, глядя в сторону, с усилием
произнесла: «Он очень изменился. Пожалуйста, не показывайте вида, что это заметили; и еще: не
говорите ни о чем неприятном...» — «Что вы! Об этом можно было и не предупреждать...» — «На
всякий случай...»
Во дворе метался ветер, дождь бил по горизонтали, не с неба, а от стены корпуса к стене,
двор гудел и, казалось, раскачивался, как колокол, и этот колокол мы переходили вброд, молча.
Молчали и в лифте.
Маргарита толкнула (не закрывавшуюся, чтобы не беспокоили звонки) дверь в квартиру
Казакевичей. По коридору шла нам навстречу Галя, быстро, но так неслышно и бесплотно, будто
по воздуху. Грубая седина спутала ей волосы, от лица ничего не осталось, его сожгли, съели глаза.
Меня потрясла их зияющая, не отражавшая света, сухая чернота. Мы обнялись, не проронив ни
слова. Вошли в столовую, неузнаваемо загроможденную мебелью, выставленной из комнаты
Эммануила Генриховича. По столовой, как ткачиха между станками, бесшумно сновала женщина в
белом халате — стенографистка Казакевича, ставшая его нянькой, санитаркой, сестрой, когда беда
навалилась на этот дом. То была уютная, вся какая-то плавная женщина с прекрасным, полным
терпения и любви лицом матери; сейчас по нему сверху вниз, как слезы, струились тени. Мы все
переглянулись; говорят «читать в глазах», «говорить глазами». Какое там чтение, какая речь! Эти
глаза — в глухонемой тишине — вопили.
Но, стоило нам перешагнуть порог комнаты Эммануила Генриховича, и глаза стали как
глаза, и лица как лица. Открывшаяся и снова затворившаяся дверь действовала, как переключатель.

72

Посередине и поперек неузнаваемо пустой комнаты на белой кровати, под белой простыней
лежал желтый, как солнце, улыбающийся Казакевич, и я, едва увидев эту улыбку, тотчас обрела
почву под ногами.
- Здравствуйте, Ариадна Сергеевна, давно не виделись, — сказал он милым своим,
обычным, чуть запинающимся голосом, протянул мне руку с закатанным по локоть рукавом и
крепко, сильно, ладонь в ладонь, пожал мою. — Давно не виделись. А я, вот видите, лежу.
Садитесь же!
Я пододвинула стул и села у изголовья, спиной к выставленному и затянутому марлей окну.
Маргарита устроилась на низенькой скамеечке по другую сторону кровати. Галя постояла у
изголовья, прошлась по комнате, что-то переставила, что-то одернула; вставила несколько слов в
разговор; увидев совсем неприметное движение Э. Г., спросила сдержанно:
- Вот ты сейчас приложил руку к боку; что — болит?
- Нет, это я просто так, — ответил он, и их улыбки встретились.
Все мы улыбались. Потом Галя вышла. В комнате стоял рассеянный и пасмурный свет, чем-
то странно знакомый; потом я вспомнила — такие были белые ночи у нас на севере: непрозрачный
свет, в котором растворялись тени.
Мы с Казакевичем открыто и с радостью рассматривали друг друга, именно радость мне,
готовой к худшему, доставил его вид. Конечно, он похудел, но худоба эта казалась не болезненной,
а какой-то мальчишеской, юношеской, чуть угловатой. Он был тщательно выбрит, «обихожен»,
подтянут, насколько только может быть подтянут лежащий. И это тоже было мужеством и со-
противлением. Движения рук были свободны, не скованны. И свободно покоились на высоких
подушках голова и плечи. Вот только непривычны мне были дымчатые стекла его очков, за
которыми взгляд только Угадывался, как в тумане. И конечно, неправдоподобен цвет кожи.
- Мао Цзэдун, — похвастался Эммануил Генрихович и обнажил золотую грудь; от нее вниз
к животу шел широкий, с палец, рубец шва. Казакевич был вспо-

73
рот, как рыба. Но, Господи, насколько же он казался (был!) сильнее этого шва, и этой желтизны, и
стерильной белизны простынь, и чистоты и пустоты комнаты, и кресла на колесах, и костылей в
углу, и покрытых салфеткой лекарств на тумбочке, и почти недоступного обонянию, но
тревожащего запаха их, и назойливого уныния ветра и дождя за марлевым окном! Насколько он
был до стовернее всех нас, за порогом его комнаты превращавшихся в безгласных призраков, в
тени его болезни!
- Как вы ухитрились загореть? В такой дождь?
- Да вот была в Прибалтике...
- ...Загорели и стали похожи на эстонку. Правда, Маргарита? Откуда такая брошка с такой
бирюзой?
- Вот именно «с такой». Эрзац-бирюза. Рижская. Зато там янтарь — настоящий. Набрала
целую коробку. Хотите, поделюсь?
- Нашли чем. Только янтаря мне сейчас и недоставало! А вам в спину не надует из
окна? Хотя — что я, после балтийских ветров...
И пошел разговор — зигзагами, о том о сем, какой ведут собеседники, которым некуда
спешить, у которых — много времени впереди. Только, может быть, чуть более шутливый, хотя
говорили и о серьезном: о книгах; о старших дочерях — Жене и Ляле; о том, что он, Эммануил
Генрихович, каждый день встает и делает несколько шагов на костылях. Это очень трудно —
учиться ходить, но надо, надо. Вот и сегодня он дошел до столовой и обратно.
Потом Маргарита прочла наизусть эпиграмму на одного литератора, недавно сложенную
Эммануилом Генриховичем, и он ее слушал с равнодушным, однако чуть ревнивым видом; тут мне
вспомнилось, как однажды на немудрящее мое замечание о некоем писателе, который «и мыслей
своих толком изложить не умеет», Казакевич мрачно заметил:
— Для того чтобы уметь излагать, надо иметь что.
Поговорили об издаваемом и не издаваемом. Я передала ему привет от гослитовской
молодежи (еще совсем недавно он выступал у них в издательстве, они верили, что он придет к ним
еще). Он поблагодарил, просил кланяться им.

74

— Кстати, — сказала Маргарита, — я принесла вам занятный журнальчик —


американский, на русском языке. По-видимому, их посольство старается, рассылает его кое-кому
из писателей. Почему-то и я оказалась в числе. Посмотрите, это вас позабавит.
Казакевич взял журнал, подержал, но не раскрыл; повернув ко мне золотое лицо, с которого
сбежала улыбка, тихо и твердо произнес:
- А ведь я уже побывал по ту сторону, Ариадна Сергеевна!
- Как?!
- По ту сторону жизни. Было такое мгновение, когда я переступил черту, вернее,
оказался за чертой. Впрочем, мгновение ли? Земное чувство времени исчезло. Но само
время еще длилось. Я — был — там. Этого не передашь. — Он секунду помолчал. — А потом
произошло чудо . —Он медленно сжал кулак. — И тогда я смог захотеть вернуться. И
— вернулся.
- Не так, — сказала Маргарита так же тихо и твердо. — Не так. Сперва вы захотели
вернуться. А чудо было лишь следствием.
- Комсомолка тридцатых годов... — ласково и издалека отозвался Казакевич. — Она,
Ариадна Сергеевна, не верит в чудеса...
— Верю, — сказала Маргарита.
Помедлив, Казакевич добавил:
— А все-таки Бог есть, или как его ни назови. Что-то — там — есть.

Разговор, вырвавшийся из четырех стен дозволенного, плавно вошел в прежнее русло. Мы


еще поговорили о разном, но после тех слов эти — не звучали, вернее, только звучали, и я их не
запомнила. Помню лишь, что радостное, приподнятое чувство, вызванное настойчивой,
убеждающей силой этого человека, крепло и утверждалось во мне. Чувство его непобедимости.
Вера в нее.
Это и была та «потеря бдительности», о которой я слышала от Маргариты.
Пора было уходить. Мне не видно было лица Казакевича — он уткнул его в тот самый
журнальчик на

75

русском языке и, казалось, бегло просматривал его, быстро поворачивая страницы, и вдруг я
заметила: из-за острого угла страницы, наконец в этом повороте видимый из-за туманного заслона
очешного стекла, ясный, грустный, карий глаз давно и пристально глядел на меня. И этот глаз все
знал.
Словно игла вошла мне в сердце.
Я встала, наклонилась и крепко поцеловала его в губы — всей своей жизнью всю его жизнь.
Так мы и простились навсегда.

[76]

ПИСЬМА А. А. ФЕДЕРОЛЬФ-ШКОДИНОЙ

8. XI. 1954

Дорогая Адочка, ты не сердись на меня, что не отправила тебе телеграмму сразу — в


Красноярске не успела, а в Новосибирске вокзал оказался чуть ли ни за километр от перрона, на
котором остановился поезд, и я не рискнула, т. к. боялась запутаться в «культурном», со всякими
подземными ходами и переходами, вокзале и отстать от поезда. Поезд запаздывает, и поэтому
время стоянок сокращается. Еду поездом Владивосток — Москва, как ты когда-то с Колымы, и все
время не то что думаю о тебе, но чувствую тебя с собою...
Уже в поезде взяла плацкарту и постель, т. ч. сплю со всеми возможными удобствами.
Компания подобралась симпатичная, молодежь, солдаты, демобилизованные с ДВК, ведут себя
хорошо, несмотря на долгий путь, чистенькие, выбритые, с безукоризненными подворотничками.
Один из них, сошедший в Омске, должен был отправить тебе телеграмму, надеюсь, что он не
посрамил армейской чести и сделал это. Подъезжаем к Тюмени. Здесь теплее, окна оттаяли, и
можно любоваться довольно однообразным, полузимним, полуосенним пейзажем — равнины да
перелески. Воистину широка страна моя родная. У меня попутчица старушка, едущая с Дудинки...
в Нальчик на курорт. Она была настолько добра, что взяла мне билет, а без нее я бы до сих пор
сидела в Красноярске, так много там народа. Действительно, мне необычайно повезло — с
самолета на поезд!..

77
Еду с чувством, что так оно мне и полагается — ездить! И не чувствую ни восторга, ни
удивления, так просто взял да поехал этот самый зайчик1.
Ни один из городов, к-ые проезжали и могла что-то рассмотреть, не прельстил моего сердца
— города большие, разлапые, с мрачными окраинами. Придирчиво рассматривала ноябрьские
украшения, ничуть не лучше пишут лозунги, чем в Туруханске, а кое-где и хуже. Только в одном
месте написано было замечательно, видно, там приземлился самый настоящий художник, не мне
чета...
Крепко целую тебя и люблю, моя родная, будь, главное, здорова. Я чувствую себя отлично.
Привет детям и, по твоему выбору, взрослым.

Твоя Аля

12. XI. 1954*

Адочка, дорогая, прости заранее за ужасный почерк, перо чужое, и ничего не получается.
Доехала я хорошо, без всяких приключений и злоключений. Поезд опоздал на 12 ч., т. ч. вместо 12
дня пришел в полночь. Цветов и оваций на вокзале не было, т. к. Сикорским 2, к-ым я
телеграфировала, неправильно дали час прихода поезда, и они собирались меня встречать только
на следующий день. Ввиду позднего времени взяла на вокзале такси и с шиком подъехала к
родному дому. Открыла мне одна из соседок по квартире, Лиля и Зина уже лежали, но еще не
спали. Не ждали меня, т. ч. сюрприз получился полный...
Сегодня была в «твоей» прокуратуре, пока что без всякого толку, очередь огромная,
простояла на ногах 6 ч. подряд и так и не попала в приемную. Завтра пойду рано утром, чтобы
занять очередь до открытия.

-------------------
1
Шутливое прозвище А. С. Эфрон.
* Отмеченные звездочкой письма публикуются впервые.
2
Татьяна Сергеевна Сикорская (1901 — 1984), переводчица, ее сын Дмитрий и муж композитор
С.Б.Болотин были эвакуированы в Елабугу вместе с М. Цветаевой. После освобождения А. С. Эфрон из
лагеря Т. С. Сикорская написала ей в Рязань письмо о последних днях Цветаевой. Переписка продолжалась
после повторного ареста А. Э. и переросла в дружеские отношения.

78

Говорила кое с кем из ожидающих — обнадеживают всех, и у всех туго подвигается.


Постараюсь добиться до «самого твоего», но все это займет явно больше времени, чем мне
казалось оттуда. Сейчас очень хорошо встретилась с Журавлевым1 — он еще с палочкой ходит, но
чувствует себя хорошо. Пригласил меня к себе — вообще приглашении уйма, а времени мало, да к
тому же Москва ужасно утомляет...
Для клуба достала электрогирлянды. Если кого из клуба встретишь, передай им это, а
также, что посланные ими деньги получила. Феде (соседу) передай, если увидишь, что надувную
утку-чучело купила ему...
Очень тепло, градусов 15, я в своей шубе, как в компрессе, особенно в прокуратуре
попарилась, жаль, что пока без толку...

15. XI. 1954


...Была по твоим делам в прокуратуре, как тебе известно, в первый день не смогла туда
попасть, т. к. было много народа, на следующий день пришла рано утром и была четвертой или
пятой. Меня принял какой-то подполковник юстиции, я рассказала, по какому я делу, он спросил,
кто я тебе, и ответил, что посторонним справки не выдаются. Я сказала, что проделала 8000
километров, и для вящей убедительности добавила «на собаках и оленях», специально чтобы
узнать, в каком состоянии дело, и «собачий» аргумент сразил его, он попросил обождать, потом
вызвал и сказал, что дело разбирается и находится «в активной стадии». На вопрос о возможном
сроке пересмотра затруднился ответить точно, но считает, что это вопрос максимально 3 — 4
месяцев. По некоторым вопросам, к-ые он мне задал, я убедилась в том, что он в курсе твоего дела,
хотя разбирает его не он, но действительно вполне вероятно, что дело это включено в группу
разбираемых. Заявление принял, посоветовал на всякий случай прислать еще одно, содержащее
просьбу ускорить пере-

---------------------
1
Дмитрий Николаевич Журавлев (1900 — 1991) — народный артист СССР (1979 г.). С 1931 года на
эстраде. Мастер художественного слова. Долгое время работал с Е. Я. Эфрон.

79

смотр. Будем посылать каждый месяц. Фамилия его — п/п Соловьев 1. Была в своей прокуратуре —
там убедилась в том, что к моему делу еще не приступали, чего, кстати, и не скрывают. Опять из-за
«собак и оленей» назначили мне прийти 16-го, т. е. завтра, когда меня должен принять прокурор, у
к-го там же будет мое дело и он будет меня спрашивать о том, что ему будет нужно для
пересмотра. Т. ч. скорых результатов не жду, но хоть, м. б., сдвинется с мертвой точки, и то хлеб.
Сегодня была у Нины2, она встретила меня очень приветливо...
Она вместе со своими знакомыми сильно запугана и не подозревает о масштабах
освобождений и пересмотров…
О твоей работе все единодушно говорят, что сейчас не сезон, и считают, что тебе
необходимо самой побывать в министерстве до начала учебного года и что только это, а не какие-
либо письма, может дать результат. Но это мы все решим и обсудим по моем приезде. В магазинах
ничего «путного» не видно, кроме всяких мелочей, да и мелочи далеко не все. О шерстяных
косынках не может быть, в частности, и речи. Мне очень жаль. Валя (наш счетовод) просила
привезти, и мне очень хотелось это сделать для нее...
Да, уже в трех местах смотрела по телевизору всякую всячину. Балет «не доходит», очень
мелко, но концерты и постановки — хорошо...

18. XI. 1954*

...Все дни ходила по прокурорам до одури, была в «своей», там сказали, что дело в «твоей»,
в конце концов оказалось, что еще в третьем месте. Между прочим, благодаря своему острому
зрению увидела, что пересмотр начался именно с того момента, когда меня, помнишь, вызывали
там, у нас, т. е. продолжается уже около 2 лет! (С апреля прошлого года.) Так что,

----------------------
1
Эта фамилия зачеркнута карандашом и сверху написано: Савельев.
2
Сестра Ады Александровны.
80

если действительно пересматривают, скоро должны подойти к финишу. Каков-то будет результат?
(Если будет!)
Все, что возможно, достала для клуба и уже отправила посылкой — авось не разобьется
(там елочные гирлянды), а для меня 7 кило с плеч долой. Для рыжика1 купила чудесную
маленькую губную гармошку — он будет доволен2...

12.VII.1955

...Между твоими делами все время разыскивала, с кого же мне причитается зарплата после
исчезнувшей Ревю3. Облазила и обзвонила неимоверное количество инстанций — Мин. внешн.
торговли, Иноиздат, Внешторгиздат — и наконец приземлилась в «Международной книге».
На бумажке у меня записано 19 телефонов, по к-ым звонила, пока дошла до сути. Все
отделы и подотделы, начальники и замначальники, юристы и секретари, и просто сочувствующие.
Наконец, после длительной процедуры с пропусками («Межкнига» находится в высотном доме,
там же, где Мин. Внешторг, — сплошные пропуска, вахтеры, лифтеры!) очутилась в отделе кадров,
чей зав. долго тряс мне руку и говорил, что все полагающееся получу. Будем надеяться. Сегодня
сняла нотариальные копии с моей справки, должна написать заявление на имя заведующего
«Межкниги», и тогда, по теории вероятности, получу гроши — немного, т. к. зарплата тогда была в
плане 360 р., но и то деньги, что и говорить! В нотариальной конторе пожилая машинистка,
снимавшая копию, сказала мне: «16 лет! Какое безобразие! Как хорошо, что это кончилось! Желаю
вам много, много счастья...» Я была ошеломлена и очень тронута. А старый-престарый сухарь
нотариус, заверяя копии, сказал: «Вам надо 10 копий снять, а

-----------------------
1
Сын туруханских соседей — Вова Корман.
2
На первой странице письма наверху приписка: «Хочу подать заявление об ускорении своих дел и о
папином пересмотре».
3
Газета, в редакции которой А. С. Эфрон работала в 1937 — 1939 гг.

81

не две, и разослать тем, кто вас посадил!» Успокоила его тем, что адресаты на том свете. Когда шла
от нотариуса (на Кропоткинской), увидела, что в Академии художеств еще открыта выставка
индийского искусства, зашла. Получила массу удовольствия от миниатюр и особенно от ярких,
смелых и, как сказали бы у нас, формалистических лубков 19-го века. На выставке много
Верещагина — ослепительное небо и на фоне его ослепительные сказочные дворцы и
ослепительные нищие в лохмотьях. И позднейшие работы русских художников, в частности,
Климашина. Купила для тебя альбомчик открыток-репродукций наших художников, побывавших в
Индии. М. б., тебе будет интересно? Как будто бы мы немножко вместе побывали на выставке.
В Москве, тьфу-тьфу, не сглазить, все время хорошая погода, и я почти во все концы бегаю
пешком, зеваю по сторонам — с детства любимейшее мое развлечение, даже увлечение. Когда
слишком жарко — охлаждаюсь мороженым и газированной водой, но не очень, т. к. всю жизнь пью
мало, как верблюд. И почти так же вынослива! Москва очень-очень изменилась в разных
отношениях. Красная площадь стала так же демократична, как во времена моего детства. Все
кремлевские ворота открыты настежь, и все прохожие туда заглядывают, и никто никого не
останавливает и не гонит прочь. Приезжие зачастую рассаживаются прямо на тротуаре Василия
Блаженного и часами смотрят на машины, выезжающие и въезжающие в ворота. Площадь всегда
запружена пестрой толпой, Мавзолей всегда окружен народом. Молодежь сидит прямо на барьерах
мест для гостей — на одном барьерчике девушки, на другом — юноши, на третьем вместе все, и
так подряд. Сегодня приехал Хо Ши Мин (Вьетнам), народ встретил его очень горячо, а уж какой
затор машин образовался в центре!
Толпа же по внешнему виду обуржуазела сверх всякой меры. Масса ломучих девушек в
вычурных, декадентских туалетах и прическах и таких же, но еще более противных, развинченных
юношей. И папы с мамами не лучше. Ну да бог с ними. Не тем сильна Москва!

82

Бориса1 еще не видела, он звонил мне два раза. В последний раз сказал, что есть шанс на
постановку пьесы Шекспира в его переводе. Это было бы чудесно и материально, и в смысле
признания — хоть переводческого! Его вызывали в Военную прокуратуру (и его тоже,
бедненького!) по делу Мейерхольда, которое посмертно пересматривается. Умер он в 1940 г.
Рассказывая об этом, Борис заплакал. Они были большими друзьями.
Ахматова просила мне передать, что хочет меня видеть, дала телефон, я еще не собралась.
Сперва твое «дело» и моя зарплата 16-летней давности (первым делом, первым делом прокуроры,
ну а девушки — а девушки потом). Ты не можешь себе представить, как занят твой заяц-
бездельник!..
Как только буду зарабатывать, будем с тобой одеваться, я уж теперь неплохо ориентируюсь,
где чего «дают» и «выбрасывают» и что носят. А одеваться нужно, это не Туруханск. Потом
машину купим (не швейную, а легковую). И дачу. И заживем!
Да, Нинка проявила максимум заботы о твоих делах, была тепла и хороша, как никогда, и с
настоящим чувством и пониманием говорила и о тебе и о твоем деле. Это все же забавно — я
настолько чувствую себя твоей сестрой, что умиляюсь тем, что твоя родная сестра — не просто
тебе знакомая!
Вчера была у Гордонов2, видела «Кирпичиков». Юз немного рассеялся, т. к. я случайно
разыскала ему его друга юности, приехавшего в 1952-м оттуда, и Юз вспомнил и ощутил, что на
свете есть, было и будет еще что-то, кроме пересмотров и прокуратур. Кстати, на днях он получил
еще один отказ. Гордоны с большим теплом всегда расспрашивают о тебе, вообще все «мои»
горячо тобой интересуются. Лиля, Зина и Нютя3, как я только появляюсь на горизонте,
спрашивают, как твои дела. Лиленька хочет праздновать свои именины и мой день рождения
(которые у нас совпадают) только с тобой и надеется, что все осуществится...

--------------------
1
Б. Л. Пастернак.
2
Иосиф Давыдович и Нина Павловна Гордоны — друзья А.С.Эфрон.
3
Анна Яковлевна Эфрон, в замужестве Трупчинская (1883 — 1971), сестра С. Я. Эфрона.

83

14. IX. 1955*

Дорогой Адкин, пишу тебе на даче, поэтому карандашом — у наших плоховато насчет
письменных принадлежностей. Вчера получила еще одно твое письмецо, где ты тихо там
отдыхаешь в своем уголке. Слава Богу, мой милый, меня не так тревожило отсутствие работы у
тебя, как отсутствие покоя и отдыха, которые так необходимы твоим нервам. Конечно, мы всегда
будем бесконечно благодарны Козинцевым1 за их дружеское гостеприимство — что же касается
такта относительно С. И.2, то не образование дает людям такт, оно только пытается заменить его, и,
как видно, далеко не всегда удачно. Такт — дело врожденное, и зачастую им обладают
наипростейшие люди — как, например, наша клубная Варя никогда не спрашивала и не
рассказывала лишнего ни о себе, ни о других...
Уже немного чувствуется наступление осени, все цветы отцвели, и кое-где в листве
мелькает желтизна. Воздух холоднее, а солнце припекает — в общем, хорошо. Июль уж очень
допекал и припекал. Зина все хлопочет по хозяйству, Лиля лежит и думает о том, что много
прожито и мало сделано, — и обе они чудесны, сотканы из доброты, такта, полнейшего понимания
жизни. Наша ленинградская ветка совсем иная, все бестолковы, издерганы, ссорятся и одиноки. За-
канчиваю элюаровские переводы, волнуюсь, как они будут встречены, очень важно хорошо начать.
Вчера был у меня Борис — он закончил роман, дает его перепечатать на машинке. Госиздат
запланировал издание его избранного сборника на 15 — 16 печ. листов — это много.
Сейчас переводит шиллеровскую «Марию Стюарт» для Художественного театра. Работает
без передышки, дико занят, никого не видит...
Вообще же он, как всегда, светел и обаятелен...

--------------------------
1
Друзья Ады Александровны, у которых останавливались А.С.Эфрон и А. А. Федерольф в
Красноярске.
2
Сергей Иванович Артоболевский, бывший муж Ады Александровны.

84

4.Х. 1955*

Дорогой Адкин, опять пишу на скорую руку с дачи — едет соседка и опустит в Москве эту
писульку. Я была вчера у Эренбурга и «набралась смелости» поговорить о тебе, пользуясь тем, что
он был в духе и очень мил. Он очень хорошо отозвался и сказал, что поможет с устройством на
работу независимо от исхода пересмотра (т.е. в том случае, если придется вторично
ходатайствовать о реабилитации). Сказал, чтобы ты написала ему с изложением вкратце своего
дела, и он напишет министру просвещения о предоставлении тебе работы по специальности в
одном из нестоличных вузов. (Он же ходатайствовал о Нат. Столяровой, к-рая в 1952 г. получила
работу в Рязани по распоряжению Каирова — а сейчас, с переменой обстановки, этого добиться
легче.)
Т. к. он в воскр. улетает в Женеву и будет там и во Франции до конца месяца, мы с тобой
еще спишемся насчет твоего письма-заявления к нему.
Обещал поискать мне в Париже мамины книги, те, к-ых у меня нет, и вообще был
необычайно для себя хорош и приветлив. Посоветовал, как действовать насчет маминой книги...

15.Х. 1955*

Мой дорогой Адкин, получила, слава Богу, большое подробное письмо от тебя и на неделю
успокоилась. Как я рада, что тебе стало полегче с квартирой и ты можешь отдыхать. Когда мы с
тобой соберемся вместе, то заведем себе именно таких трех зверей1. Особенно мне нравится тот,
что с черными лапами...
Бориса я видела один раз за все время, он на даче, и туда сложно попадать, да, кроме того, и
он, и я ужасно заняты. Его переводы «Ромео и Джульетты» и «Марии Стюарт» Шиллера пойдут в
Малом и Художественном. В 56-м г. должен выйти сборник его стихов

----------------------
1
Письмо написано на открытке с фотографией трех котят.

85

на 16 листах — большой. Вчера мне звонила его Оля1, на днях мы с ней должны увидеться. В
мамин сборник помимо лирики мы решили включить две поэмы — «Царь-Девица», к-ую я сейчас
перепечатываю, «Поэму конца» и лирическую пьесу в стихах «Фортуна». Это вещи очень разного
жанра и наиболее «легкие» для чтения. На днях из Коктебеля возвращается Казакевич, еще он
прочтет сборник, и тогда оптом и в розницу начнем действовать...

2 декабря 1955*

...Стихов не присылаю только из-за запарки, устаю и ничего толком не успеваю, совсем
обалделая. Подготовку предполагаемого сборника закончила совсем, рукопись (в 2-х экз.) уже в
Гослитиздате, первое впечатление приличное, хотя редакторы в отсутствии и речь велась с замами.
Через некоторое время видно будет, как обернется дело. Спасибо Казакевичу и Тарасенкову, они
пока что хорошо помогают с книгой. Работу мне обещают и в Гослите (переводную), сейчас делаю
какую-то дребедень для «Болын. Сов. Энциклопедии» — как ни странно — с русского на
французский. Я подзабыла язык, но в процессе работы припоминается, в трудных случаях звоню
Кириллу, он помогает — у него великолепные словари, да и практика большая, он работает на
Радио, во фр. отделе.
На днях разделалась с Крученых и с Асеевым (Крученых скупал у Мура мамины рукописи
и торговал ими, а про Асеева, руководившего группой эвакуированных в Елабугу, я тебе
рассказывала). Сперва звонил Крученых, я его напугала без памяти, пригрозила отдать под суд за
торговлю — в частности письмами, — он, видимо, позвонил Асееву, а тот — мне: «А. С.? С вами
говорит Н. Н. Вы надолго приехали?» — «Навек».— «Когда вы к нам придете?» — «Никогда».
— «Почему?» — «Сами можете догадаться», — вешаю трубку. Снова звонок: «А. С., я не
понимаю... меня, видно, оклеветали перед вами... Ваши письма из Рязани

-------------------
1
Ольга Всеволодовна Ивинская, друг, лит. секретарь Б.Л.Пастернака.

86

я берегу, как самое дорогое (!!!)» — «А я, Н. Н., как самое дорогое берегу последнее письмо
матери к вам, где она поручает вам сына».— «А. С. — это подлог (!), это ненастоящее письмо! Я
хочу объясниться с вами!» — «Н. Н., все ясно и так, прошу вас не звонить мне и не советую
встречаться». Вешаю трубку. И сразу на душе легче стало. Нет, ведь каков сукин сын! Теткам
несколько лучше, и Зина начинает вставать, но хозяйство меня заедает и все эти диеты!
9.1.1956*

Дорогой Адкин, доехала я хорошо, несмотря на то, что в вагоне жара была тропическая, а
проводники старались экономить на вентиляции. Ехали все время в полном комплекте, т. е. все
места были заняты. Как удачно, что тебе удалось заказать такое удобное место для меня, на
верхней полке было трудно из-за жары. Попутчики были хорошие, причем большинство ехали из
мест не столь отдаленных. В дороге перечитала все книги, с особым удовольствием «Без семьи» —
ни за что никому не отдам, там такие дивные собаки, и это была одна из маминых любимых
юношеских книг, я счастлива, что она у меня есть. Ночью в связи с прочитанными собаками мне
снилось, что какие-то бандиты увели нашу Пальму, и я проснулась в ужасе.
Приехали в Москву в девятом часу вечера (по московскому времени), с опозданием на 4
часа. Домой доехала на метро, дома были Лиля и елочка поменьше нашей красноярской1 — Зина
же была на концерте Журавлева. У наших все без перемен, здоровье прежнее, и вообще как будто
бы не проходило этих 2 недель. Я нацепила на елочку красноярского попугая и осталась очень
довольна....
Удалось ли что-нб узнать для Тарасенкова насчет книг? Да, дома меня ждала целая кипа
писем из Туруханска и от Корманов (пересылаю корманские весточки, тебе будет интересно
прочесть). Письмо деда Мороза и открытка-пластинка произвели фурор!

-------------------------
1
Новый год А. С. Эфрон встречала с Адой Александровной в Красноярске.

87

«Литгазета» уже приходит аккуратно. Большое спасибо тебе от Лили.


Спасибо тебе, дружочек, за чудный праздник, за дни, проведенные вместе, за твою дружбу,
за то, что ты у меня такой славный заяц, что годы ссылки, проведенные с тобой, мне вспоминаются
как сплошной праздник. Мы и дальше будем жить также дружно и еще лучше, правда?..

25. II .1956*

Дорогой Адкин, прости за второе карандашное письмо — сегодня уезжает Зина, и во


всеобщем тарараме я не нашла своей ручки, т. ч. прости за далеко не альбионский вид. Сегодня я
наконец дозвонилась до Войтенко, очевидно, в связи со съездом, а м. б., и еще по каким-нб.
причинам это было нелегко. Он сказал, что после 1 марта свяжется с КГБ и все узнает — в каком
состоянии дело. Так что в первых числах буду ему звонить. Он, вероятно, уже получил твое
заявление и должен будет ответить что-нб более конкретное, чем «дело пересматривается».
Насчет маминой книги все должно решиться окончательно в двухнедельный срок, пока, как
говорит издательство, все идет благополучно и возражений нет. Если все будет удачно, тогда смогу
заключить договор с издательством и встать на очередь на комнату — для этого помимо всяких
прочих справок нужен и договор, а пока что все мои работы были бездоговорные, т. к. ни одна из
них не была достаточно объемистой...
Погода чудесная, дело к весне поворачивается. Пусть она будет для нас счастливой! На днях
была у замотанных Гордонов, Кузя1 стал до того тонок, что сквозь него, как сквозь капрон, виден
окружающий пейзаж. Была и у тети Валерии2, но этот сюжет требует особого письма...

--------------------------
1
Прозвище И. Д. Гордона.
2
Валерия Ивановна Цветаева (1882 — 1966).

88

28.II.1956*

Дорогой Адкин, сейчас получила твою посылку, но еще не вскрывала, т. к. у Лили —


Журавлев и нельзя громыхать. Очень интересно, но пока «терплю»...
А я вчера была на юбилее (65 лет) Эренбурга и, нахально бросив Лилю в одиночестве,
интересно провела время. Я посылаю тебе пригл. билет, ты его сохрани — очень хорош и похож
портрет Пикассо. Вступительное слово читал Паустовский, слово-то хорошее, да говорит он плохо,
тихо и шепелявит. Выступал очень хорошо Образцов, Каверин почему-то все говорил о себе
вместо юбиляра и явно «не подготовился», потом появился Назым Хикмет, он мне очень
понравился, хорошее лицо, умные грустные глаза, и прилично говорит по-русски без всяких
шпаргалок, как и что хочет. Это все происходило в Литерат. музее на Якиманке, там зал маленький,
а народу было очень много, почему я и оказалась в первом ряду, куда никто не решался, так что
всех хорошо видела и слышала. Во втором отделении Эренбург читал главы из 2 г. «Оттепели», по-
моему, ужасно, а в 3 отд. должны были всякие чтецы исполнять его же произведения, и очень
многие, в т. ч. и я, сбежали. В общем же, было интересно. Более подробный отчет тебе откладываю
до Зининого приезда, когда у меня будет полегче со временем.
Ты, дружок, не кисни и не настраивайся на погребальные лады — это не вовремя и
некстати, и никаких поводов нет. То, что умер Тарасенков, не имеет абсолютно никакого
отношения ни к тебе, ни к вашему букинисту! А то, что тебя ребятишки бабушкой зовут, тебе же на
руку на данном этапе. В Кр-ске тебе совсем ни к чему выглядеть внучкой. Что касается возраста,
то все относительно. По годам и я — бабушка, и ты, будь пооперативней, могла бы быть
прабабушкой, но тем не менее мы были, есть и будем рысаками, и никто нам не укажет!

89

5. II. 1958*

Драгоценный мой заяц, ты, видно, уехал. Мы ждали тебя с утра до обеда, все время что-то
горячее было наготове, в случае если ты придешь голодный, холодный и злой. Боже мой, хоть бы
все было благополучно! Ведь все дни вплоть до сегодняшнего была поганая погода, мело —
ломова-то дорога! Милый ты мой герой, чем и когда я с тобой рассчитаюсь за твою такую
самоотверженную дружбу! Целый год уж у тебя пенсия, целый год бы могла жить припеваючи,
тратя хоть 500 р. на хорошую комнату без особых усилий, и спокойно дожидаться, пока дойдет
твоя очередь. А вместо этого ты принимаешь такие муки — в который раз! Ты мой самый
чудесный, самый самоотверженный друг за всю мою жизнь... Впрочем, это обстоятельство не
помешает нам лаяться вовсю, когда мы наконец соберемся вместе!
Главная моя мечта и молитва — это чтобы ты не простудилась ни на складе, ни в дороге, ни
по приезде. Самое ужасное, что ты еще не оправилась после того гриппа и можешь легко заболеть
снова. Если это, не дай Бог, произойдет, надеюсь, что у тебя хватит ума телеграфировать мне, я
приеду немедленно и, уже выходив тебя, поеду к Асе1...
Таруса, 1.III. 1960*

Ты интересовалась, как Шушка поживает, — вот таким вот образом2.


Вчера заходил Юра Смирнов с тем самым черным Лешкой, у которого круглый год
каникулы. Он вот такой3. Шушка сразу превратилась в космическую ракету американского
производства, т. е. зашипела и взлетела к потолку. Весь вечер выглядывала из-за печки большими
черными глазами и тихо урчала, причем

-------------------
1
Анастасия Ивановна Цветаева (1894 — 1993).
2
В начале письма нарисована спящая кошка, голова лежит на книге.
3
После этих слов нарисован мохнатый пес.

90

от страха и негодования в два раза увеличила свой объем. Пес несколько раз пытался знакомиться,
улыбался, вилял, но стерва из спины делала китайский мост, становилась на цыпочки и так
материлась на своем языке, что тот только плечами пожимал и отворачивался. А когда гости ушли,
кошка тщательно обнюхала и обшипела то место, где сидел Лешка. Вот какое золотце!..
Сегодня Нина принесла № 2 «Октября», к счастью, «Подн. целина» начинается со второго
номера и будет идти в журнале полностью, т. ч. мы, собственно, ничего не теряем, даже если
«Союзпечать» не раздобудет нам первого номера...

12. VII. 1966*

Дорогой мой Адкин, верный Зайцев загодя, заблаговременно желает тебе доброго пути,
счастливого плавания, благополучного возвращения, хорошей погоды — особенно в Кижах,
приятных, хотя бы не раздражающих, спутников и съедобной еды!
Верный Зайцев желает тебе хорошего настроения и зорких глаз на все и вся, синего неба,
голубой воды, ярких берегов и чтобы каждый встреченный город был прекраснее Китежа!
Верный Зайцев желает тебе освежить и проветрить и голову, и сердце, и душу новыми
впечатлениями и пейзажами, набраться сил и радости.
Верный Зайцев всегда с тобой, за пазухой или в кармашке, он тоже на все вместе с тобой
смотрит и вместе с тобой радуется тому, что радостно, и зажигается тем, что зажигательно, и
огорчается тому, что огорчительно (ибо и это всегда встречается в пути!). Ночью Зайцев спит у
тебя под подушкой, а днем, никому, кроме тебя, не видимый, скачет по палубе: и в столовой он
первый занимает место; и в душевую — последний.
Та зайцевская часть, к-ая остается в Тарусе, обязуется честно трудиться, следить за
огородом и порядком и встретить тебя, освободившись от основных дел, чтобы поотдыхать вместе
с тобой здесь.

91

Шуша тоже мурлычит и шлет привет, и выгибает спинку, и выпрямляет хвостик, как
восклицательный знак; в твое отсутствие обязуется позаботиться о приросте поголовья.
Шлют тебе привет наши цветы и наши укропы, морковки, огурцы и помидоры и ждут тебя
обратно, чтобы накормить и порадовать трудами рук твоих.
Ждет тебя твой верный домик, хотя и не очень любимый, но очень верный, чистенький и
уютный.
И все мы желаем тебе счастливого плавания и счастливого возвращения!

12.V.1967*

Дорогая моя Адочка, очень беспокоит меня такое резкое похолодание и ваша с твоей
приятельницей еле прикрытая нагота; боюсь, что двух наших истрепанных кофт совершенно
недостаточно, чтобы согреться. Всегда-то мы одинаковы: жарко ли, холодно ли — думаем, что
навсегда; а жара, неск. дней продержавшаяся над Москвой, была, как передавали по радио, просто-
напросто небывалой...
Я работаю не разгибаясь; сегодня кончила примечания к Казанове, завтра надеюсь кончить
вводную часть (к нему же); она начата давно — но еще масса материала неиспользованного, — и
очень мало места на все это, надо беспощадно отсекать все, без чего можно обойтись. В
воскресенье позову Аню1 — печатать уже готовое, а сама, если удастся, возьмусь за «Фортуну». М.
б., при ней и не удастся (трудно сосредоточиться) — да и много работы по уже сделанному
(начерно) — для нас обеих. Тогда, Бог даст, возьмусь в понедельник (за Лозена). Боже мой, это
уже 15 мая будет!!! А работа ужасно трудная, т. к. материалов по Лозену собрано ужасно мало (т.е.
их вообще не найдешь, или искать надо год целый) — значит, надо «ловчить», а я люблю делать
все точно, прочно и достоверно...

----------------------
1
Анна Александровна Саакянц — в описываемое время помогала А. С. Эфрон в подготовке
сборника Марины Цветаевой.

92

Очевидно, много, быстро и аккуратно — не совпадает в природе. Я аккуратно работаю, да


медленно; а она — наоборот.
Все время еще что-то «подваливает» сверх плана: то Валя Фрейберг, то визит дружбы к
соседям, где был человек, к-ый, м. б., устроит мамин сборничек в «Библиотечку «Огонька», то
надо комментарий к стиху о Маяковском, к-ый пойдет в «Дне поэзии», а завтра с утра пораньше
нырну к теткам с супом и быстренько — обратно. Работается, тьфу-тьфу, неплохо, голова
(приблизительно) ясная.

Без даты*

...Вчера получила коротенькое письмишко от нашей Ани... Она там в поте лица пишет
какие-то кому-то шуточные стихи на рифму «ща» и просила посмотреть в рифмовнике и прислать
ей, т. к. воображения не хватает. Я посмотрела и вместо голых рифм сейчас же «сообразила»
целую поэму — в полчаса. Т.к. ты любишь всякие шуточные вирши, то посылаю и тебе (только,
прочтя, ради Бога, не говори, что, мол, «уж не знаю, как мать писала, а дочь — прямо Пушкин!»).

Сожравши макароны и порцию борща,


Сижу я над Скарроном, зубами скрежеща.
Сжигая папиросы и семечки луща,
Решаю я вопросы, душою трепеща:
Нужны ли сочиненья в честь шпаги и плаща
При свете выступлений великого Хруща?
Нужны ль народу темы про даму и хлыща?
В век атомной проблемы нужна ли нам праща?
Проходят по страницам, подолом полоща,
Испанские девицы, любовников ища...
Та — толстая, как бочка, а эта как моща,
Толкаются по строчкам, болтая и пища.
Одна другой милее — но все ж, не клевеща —
Ведь каждая глупее свинячьего хряща!
А юноши, не краше на заднице прыща,
Не сеют и не пашут по принципу клеща.
Живут они, друг друга перчатками хлеща,
Любовники супругам весь день «дают леща» —
Но их существованье, достойное хвоща,
Расходится в изданьях, хоть и по швам треща.
«Искусства» и «Гослиты», свой опыт обобща,
Пускают в свет пиитов, всю прозу истоща.

93

Все это наш читатель приемлет, не ропща,


Театра почитатель сидит, рукоплеща,
Любуясь, как на сценах, средь лилий и плюща.
Купаются в изменах актеры сообща.
Гряди скорей, Софронов, комедию таща,
Гони взашей Скарронов (Эфронов) — на них нужна вожжа!
Итак, Анетке рыжей — пусть примет не взыща,
Нажив на этом грыжу — шлю 30 рифм на «ща».
и 1 на «жжа».

Не ругайся, пожалуйста, что, мол, вместо дела пустяками занимаюсь. Если бы я с такой
страстью, с к-ой выпускаю собственную макулатуру, переводила бы — уже давно была бы
миллионером...

[94]

УСТНЫЕ РАССКАЗЫ1
О МАТЕРИ

То, что она была дочерью своей матери, не помогало Ариадне Сергеевне, а напротив, в
определенном смысле мешало жить свою жизнь. Люди такого масштаба, как Марина Цветаева,
проходят по своим близким, как паровой каток. В 1973 г. в разговоре с приятельницей, женой
художника, Ариадна Сергеевна говорила: «Да, я знаю, что это такое, я сама всю жизнь прожила
с талантливым человеком и знаю, какой это крест божий. Эти люди просто скальп снимают
живьем со своих близких, и с этим ничего нельзя поделать, это их естество, иначе они не могут.
Вам это выпало на всю взрослую жизнь, а мне — на все детство и молодость, и это было,
прости Господи, сплошное тиранство. Все их хорошее, вся душа их уходит не в детей, не в
мужей, не в жен, не в близких, а в свои творения...»

Свою мать Ариадна Сергеевна вспоминала каждый день по самым разным поводам,
литературным и житейским; она постоянно присутствовала в ее сознании и жизни. Любовь к
матери, постоянные размышления о ее трагической судьбе, неустанная борьба за устройство ее
земных дел, бремя осознания себя «последней в роде» этой трагически погибшей семьи, как пепел
Клааса, всегда стучали в сердце Ариадны Сергеевны. Незадолго до своей безвременной смерти,
весной 1975 г., она призналась: «Никогда в жизни я ни-

-----------------
1
В течение 1969 — 1973 годов устные рассказы А. С. Эфрон записывались Е. Б. Коркиной.
Комментарии Е. Б. Коркиной.

95

кого так не любила, как маму, — ни отца, ни брата, ни мужа, а детей у меня никогда не было. Я
любила маму всегда, но было время, в молодости, когда я хотела эту любовь совместить со
всякими там мальчиками, девочками, с кино и с прочим, а мама презирала мою неразборчивую
разносторонность. Тогда мама была мне не под силу, и нужно было столько пережить и
перестрадать, чтобы дорасти до понимания собственной матери!..»

ПАПИН ИМЕНИННЫЙ ПИРОГ

Накануне папиных именин пришла тетя Вера — самая младшая из папиных старших
сестер, которую мама не очень любила, потому что, будучи, пожалуй, умнее Лили, она более
правильно, не с эмоциональной стороны, а разумом поняла и оценила похищение моей мамой
моего папы. И потом тетя Вера, по мнению мамы, своими огромными, добрыми и печальными
глазами и несоответствием их со всем остальным лицом походила на княжну Марью, которую
мама ненавидела.
Так вот, пришла тетя Вера и сказала: «Завтра Сережины именины, вот я испекла пирог...»
Пирог был яблочный, огромный, с решеточкой, которая была сделана артистически — сначала
положены тоненькие прутики, а потом защипнуты края, словом — роскошный пирог. А посреди
пирога стояла маленькая Дюймовочка. «Это для Али», — сказала тетя Вера.
Пирог в ожидании завтрашнего торжества поставили на буфет, а буфет стоял в моей
комнате. Я легла спать, сжимая Дюймовочку в кулаке, я с ней разговаривала, о ней думала, и
постепенно мои мысли перекинулись на пирог, в котором она жила... Я встала, босиком дошла до
буфета, поднялась на цыпочки, отломила маленький кусочек решетки, вернулась в кровать и с
Дюймовочкой в кулаке съела кусочек ее дома. Потом опять встала, опять отломила кусочек пирога
и опять, вернувшись, съела его в кровати. Так я путешествовала несколько раз, пока не утомилась
и не уснула.
А утром было такое солнышко, такой свет и — папины именины! Меня одели, я и думать
забыла о своих

96
ночных вылазках. Вдруг кто-то вспомнил про пирог, хотели нести его в столовую. Подошли,
смотрят...
- Мариночка, посмотрите, мыши! — говорит доверчивый папа.
- Это не мыши, это Аля! — Мама проницательно взглянула на меня.
- Не может быть!
- Я вам говорю, что это она!
- Но все-таки странно, Мариночка, ведь она же ничего не ест, ведь заставить ее
проглотить что-нибудь невозможно! С какой бы стати она стала...
Мама смотрит на меня и спрашивает:
- Это ты?
Я придвигаюсь поближе к папе и говорю, глядя маме в глаза:
- Нет, что вы! Ведь я же ничего не ем! С какой бы стати я стала...
- А это что? — говорит мама, близоруко вглядываясь в дорожку из крошек, ведущую от
моей кровати к буфету.
«Как мальчик с пальчик!» — подумала я, погибая.

ВЫХОД ЗАМУЖ

Помню, пришла я домой, мама сидит за столом, левой рукой подпирая лоб, в правой у нее
мундштучок вишневый с половинкой сигареты, — и вся она устремлена в тетрадь; способность
отключаться, сосредотачиваться только на этом была у нее феноменальной.
Я говорю:
- Мам!
Никакой реакции. Я опять:
- Мам!
С трудом оторвавшись, поднимает голову:
- Что?
- Мам, между прочим, я выхожу замуж.
- Между прочим? Поздравляю! — и опять в тетрадь. Потом, осознав, поднимает
голову. — А ты его любишь?
- Очень!

97

- Значит, не любишь. Если бы любила, сказала бы просто — люблю. А «очень» — это не


то.
Я походила по квартире, посидела на кухне, подумала и решила, что «очень» действительно
что-то не то... Прихожу обратно.
- Мам!
- Что?
- Я не выхожу замуж, между прочим.
- Между прочим? Поздравляю!

СУП ИЗ КОЗЛЯТИНЫ
Однажды на рынке купила мама молоденькой козлятины и дешевой и сварила суп. А меню
всегда было одно и то же: в кастрюле сразу варилось и мясо и картошка, получалось одновременно
и первое и второе. Так вот, сели мы за стол. Мама разлила нам суп. Папа первым взял в рот ложку
и... несмотря на весь его пиетет к маме, сказал:
- Вы знаете, Мариночка, что-то мне супу не хочется.
Мама выпрямилась.
- Почему не хочется?
- Да так, что-то не хочется...
Ну, не хочется, так не хочется. Мур хлебнул и сказал, что он тоже, как папа... Ну, он был
любимцем и потом все-таки маленький...
Когда я взяла в рот первую ложку, у меня просто глаза на лоб полезли!.. Это было не то что
— вкусно или невкусно, это был какой-то неземной вкус, ну, как на планете Нептун, например. Но
у меня не было уже никакого выхода — не могла же отказываться еще и я, после того как все
отказались. А сама мама суп никогда не ела — не любила и берегла фигуру. И вот я, торопясь,
глотала этот невообразимый суп, потому что все ждали второго. И это было настолько невозможно
есть, что я даже заплакала, а было мне тогда лет пятнадцать, наверное.
Когда я доела, мама полезла в кастрюлю за мясом и вытащила оттуда нечто такое, что
заставило ее даже надеть очки. И мы все тоже вперились туда. Она вы-

98

тащила небольшую, прекрасно отваренную... целлулоидную утку, с которой Мур обычно купался.
- Это я! — гордо сказал Мур, решивший сделать свой вклад в общий котел.
- Вот видите, — сказала я, — чем вы меня накормили!
- Ничего, — невозмутимо сказала мама.
- Как ничего?! Там же краска!
- Ну и что?! — сказала мама, любившая, чтобы она всегда была права.

ЛЮБОВЬ СТОЛИЦА

Мама меня спрашивает: «Что такое Любовь Столица?»


Все другие дети сказали бы, что «Любовь» — это любовь, а «Столица» — это столица. Я же
ответила, что у любви сто лиц.

ТАТЬЯНА ФЕДОРОВНА СКРЯБИНА

Татьяна Федоровна была приятельницей мамы, а я ходила к ним играть с младшей дочкой
— Мариной. В доме был культ Скрябина. Мать Татьяны Федоровны была бельгийка, они
собирались уехать к ней. Перед отъездом, когда уже были готовы все визы, Татьяна Федоровна
вдруг заболела — у нее были головные боли и бессонница. По ночам она будила младшую дочку и
просила ее читать вслух. Дочка читала, а мать смотрела в одну точку. Все тогда сочли это
ненормальным — не давать спать восьмилетнему ребенку! Оказалось, что у Татьяны Федоровны
— опухоль мозга, вскоре она от нее и умерла. Перед смертью она бредила, и бред этот очень
поразил маму. Татьяна Федоровна говорила: «Мне бы только туфельки — через дорогу
перебежать!» А через дорогу была церковь. Там ее и отпевали. А туфелек не было, тогда носили
какую-то самодельную обувь на веревочной подошве. Хоронить Татьяну Федоровну было не в чем,
а ведь полагалось на покойника надевать новую обувь, ненадеванные тапочки, а их и не было. И
это страшно заботило маму, и она пошла тогда в «Дом искусств» на прием к Луначарскому, чтобы
он

99

помог достать по ордеру какие-нибудь тапочки для покойной жены Скрябина. И он помог. И
хоронили ее в этих «туфельках-через-дорогу-перебежать»! Вот... А кроме меня, этого, должно
быть, уже никто не помнит.

ПАРИЖ

При всей трудности жизни семьи во Франции — безденежья, безработицы, прямой нищеты —
никогда впоследствии в жизни Ариадны Сергеевны не было такой свободы, как в молодости в Париже.
Она любила Париж как город своей юности, как город бесконечных возможностей. В нем прожила она
двенадцать лет: приехав туда тринадцатилетней девочкой, она покинула Париж двадцати пяти лет.
Из-за стесненного материального положения семьи Ариадна Сергеевна не получила никакого
систематического образования, однако в Париже она прошла начальное обучение рисованию, которое в
последующей жизни выручало ее. Она училась в Художественной школе при Лувре, в студии В. Шухаева, в
мастерской Н. Гончаровой. Из опубликованных графических работ известен ее шаржированный портрет
Г. А. Адамовича; в ЦГАЛИ и в частных архивах хранятся ее многочисленные рисунки, акварельные и
гуашные эскизы, образцы книжной графики. В Париже 1930-х годов Ариадна Сергеевна занималась и
журналистикой, публикуя хроникальные заметки в киножурналах.

ТРИ ВСТРЕЧИ

Когда мы жили в Париже, то есть в пригороде, как всегда, я училась в рисовальной школе
при Лувре. Училась я там книжной графике. Родители мои могли заплатить только за один
триместр, а я за этот триместр показала французам весь русский блеск — и меня оставили учиться
дальше. А я тогда очень увлекалась кино и тогда же его исчерпала, так что уже никогда потом в
кино не ходила. И я была начинена всевозможными сведениями о киноактерах. Пожалуй, един-

100

ственное, что я знала в жизни хорошо, это мифологию и вот этих киноартистов.
И вот в Париж приехали тогдашние кинозвезды из кинозвезд — Дуглас Фербенкс и Мери
Пикфорд. Он был для того времени идеал мужчины и очень большой акробат: во всех фильмах он
прыгал с крыш и т. п. А она была идеалом женщины. У нее был тот тип, который сейчас
совершенно вышел из моды, — маленькая, очень миниатюрная блондинка с большими карими
глазами и малюсеньким ротиком.
Они остановились в американском посольстве, и у всех было такое впечатление, что они
оттуда никогда не выходили. Посольство было окружено плотным кольцом журналистов. Заметки
сначала появлялись доброжелательные, а потом все злее и злее, потому что действительно — не
показываются, отнимают хлеб у журналистов...
И вот однажды иду я по бульвару Монпарнас — и никакой это не бульвар, а просто улица,
деревьев там нет, а чередуются в каждом доме: кафе — магазин, кафе — магазин. И то в этом кафе
сидит Эренбург, то в другом сидит Эренбург, и вообще всякие Модильяни — навалом! И был там
один такой дом, тогда он производил ошеломляющее впечатление, на него специально ходили
смотреть, а сейчас это самый заурядный дом. Он был восьми- или девятиэтажный, весь фасад его
был стеклянным, и принадлежал он какой-то цветочной фирме — в первом этаже был магазин, а в
остальных сама контора, фирма; они принимали заказы со всех концов света, отправляли цветы
или посылали заказы в любую страну на точно такие цветы тамошним фирмам. Внизу, в магазине,
была огромная витрина, которая менялась каждый день: то там была одна сирень, всевозможная,
великолепная, то там были — в таких плетеных кузовках, на зеленом мху — пармские фиалки. И
по стеклу всегда тихо-тихо струилась вода, создавая цветам влажную атмосферу. И это было
настолько прелестное зрелище, что я всегда, идя из училища на вокзал Монпарнас, на свою
электричку, делала крюк и обязательно глазела на эту витрину.
Так вот, останавливаюсь я, смотрю на цветы, а в магазине полумрак и народу немного. И,
случайно за-

101

глянув внутрь, вижу — Мери Пикфорд выбирает розы, а Дуглас Фербенкс стоит рядом! Не успев
вздохнуть, я рванула туда, прекрасно зная, что она по-французски не говорит, а он чуть-чуть
объясняется. Я смело подошла к нему, потребовала автограф на каком-то из своих рисунков и
сказала, что очень приятно видеть в Париже их обоих. Он поблагодарил меня на очень плохом
французском языке, она промурлыкала что-то по-аглицки, и вдруг — он преподносит мне букет
роз! Такой же, как у нее!!! Великолепные, черные как гуталин, розы на длинных-длинных
стеблях!!!
Ног под собой не чуя, я понеслась домой. Влетаю в квартиру, мама сидит за столом перед
тетрадью, вот так, поддерживая рукой лоб, она всегда так сидела, надо лбом уже была седая
прядь... И вот влетаю я. «Мама, — кричу я с тем наивом, который она во мне очень не любила, —
мама, кого я сейчас видела!» — «Кого?» — спрашивает мама, поднимая голову. «Дугласа
Фербенкса и Мери Пикфорд!» — «Ну и что?» — «Как же — что! Смотрите, какие он мне розы
подарил!» Мама взглянула на букет равнодушно. «Лучше бы они тебе башмаки купили», —
сказала она и опять склонилась над столом.
А я села и тут же написала письмо в киножурнал — вот, мол, я какая! Вы ничего не можете,
а я их видала, говорила с ними и получила в подарок розы! И, ты знаешь, они это напечатали,
потому что у них ну вообще ничего не было. И через некоторое время мне приходит письмо из
этого журнала: «Мадемуазель, что же вы не приходите за гонораром?»
Мадемуазель, конечно, рванула за гонораром, и редактор мне сказал: «Мадемуазель, у вас
прелестный слог, вы могли бы стать журналисткой, но для этого надо, чтобы у вас был не только
слог, но и везенье». — «О, — сказала я беспечно, — мне всегда везет». — «Ну, давайте с вами
договоримся: если у вас будет еще две такие встречи — а всего, значит, три, — приходите к нам
опять. Только одно условие, мадемуазель, это должны быть случайные встречи, вы не должны их
искать специально».

102

Он мне дал целую пачку журналов с моим «произведением» и фотографиями Дугласа


Фербенкса и Мери Пикфорд, и я ушла.
Иду по улице, с гонораром, с пачкой журналов под мышкой, кругом толпа, и вдруг — над
толпой — голова: Шаляпин! Идет с женой, выше всех, блондин, резкие складки у рта... Я
бросилась к нему, зная, что он терпеть не может компатриотов и с русскими вообще не
разговаривает, и на чистейшем французском языке говорю: «Мсье, как мы рады вас видеть в
Париже! Правда ли, что вы сейчас снимаетесь в фильме «Дон Кихот»? Неужели мы сможем
увидеть этот образ в вашем воплощении?!»
Он расплылся в улыбке: «Да... Я снимался в «Дон Кихоте»...» Он рассказал мне о съемках,
сказал, что там снималась и его дочь, что съемки уже кончились и он только что приехал из
Ниццы.
Я вытащила записную книжку и потребовала автограф. Он написал: «Милой французской
девушке на память», — и сказал: «Мадемуазель я не только дам вам автограф, а даже подарю свою
пластинку, которая только что вышла» Он протягивает руку (оказывается, он шел просто так, а
жена несла сумку с пластинками), вытаскивает большую пластинку, надписывает ее — просто
«Шаляпин» латинскими буквами — и протягивает мне. Я поблагодарила его и понеслась обратно в
редакцию.
Там не ждали меня так скоро и встретили уже менее приветливо: «Ну, мадемуазель, кого же
вы увидели на этот раз?» — «Шаляпина». — «Мадемуазель, — мягко сказал редактор, — ведь мы
с вами уславливались о реальных встречах... Шаляпина вы не могли увидеть, потому что сейчас он
находится на Лазурном берегу, в Ницце, где снимается в фильме «Дон Кихот».
Я выслушала его объяснения и выложила перед ним оба автографа. Пока он их
рассматривал, не веря собственным глазам, я сказала небрежно: «Так я, пожалуй, прямо тут у вас
присяду и напишу...»
И вышла я оттуда с уверенностью, что и в третий раз так же запросто встречу кого-нибудь.
А срок мне дали — один месяц.

103

И вот хожу я по Парижу, хожу, заглядываю во все витрины, во все кафе... ну никого,
совершенно никого! А в это время приходит письмо от одной маминой знакомой — Елены
Александровны Извольской. Она тогда отдыхала в Фонтенбло и приглашала маму приехать
погостить, написав: «Если Вы сами не сможете, пришлите хотя бы Алю». Я и поехала. Фонтенбло
— прелестное место, где когда-то бывал Наполеон, но, по-моему, со времени его пребывания
жизнь там замерла и как-то не возобновлялась... Месяц мой подходил к концу, никто мне не
встречался, и я начала забывать об этом.
Сразу по приезде Елена Александровна спросила меня: «Аля, хочешь покататься на лодке?»
— «Хочу». — «А у тебя есть купальный костюм?» — «Нет». — «Ну, надень костюм мужа
хозяйки».
В этом месте была чудная Сена и маленький причал, где была привязана лодка. Я
взгромоздилась в нее, не умея ни плавать, ни грести, и стала махать веслами. Берега проносились
мимо, мелькали, как мне казалось, на самом деле я тихо ковырялась против течения. Потом я
бросила весла, запрокинула голову и стала смотреть в небо.
Вдруг моя лодка с чем-то столкнулась. Поднимаю глаза — яхта! Белая миллионерская яхта
стоит на якоре. Я стала пытаться оттолкнуться от нее веслом. Тут на ее борту появился кто-то и
выплеснул гущу из серебряного кофейника чуть ли не на меня. Я взглянула на человека с
кофейником — это был только что свергнутый король Испании Альфонс XIII! У него было
желчное лицо испанского выродка. «Мсье, мсье!» — крикнула я. Он брезгливо поглядел за борт.
«Мсье, скажите, пожалуйста, который час?» Он буркнул мне что-то, например — полтретьего, и
скрылся.
Я со всего маху припустилась к берегу. Прихожу в дом. «Вы знаете, кого я сейчас встретила
на Сене?»
А Елена Александровна говорит: «Наверное, Альфонса XIII». — «Да... А откуда вы
знаете?» — «А его
104

все видят. Его яхта стоит здесь уже давно, и все подъезжают на лодках и спрашивают у него,
который час». Ну, я так и написала в свой журнальчик, не скрыв, что я была далеко не первая.
Тогда они убедились, что у меня есть не только слог, но и везение, и впоследствии очень мило
подкидывали мне кое-какую работку: я ходила на какие-то приемы, киносъемки и писала об этом
репортажи, ходила на вокзал встречать разных кинозвезд и тогда уже окончательно упала в глазах
своей матери во прах!..

АЖАН

В Париже невозможно пройти по улице, если ты носишь юбку. Возраст безразличен, важен
пол — пристают ужасно... В Москве я первое время упивалась возможностью просто прогуляться
по улице, посидеть на бульваре.
Иду я однажды по Парижу, и какой-то тип пристал и юлит, и юлит: «Мадемуазель да
мадемуазель, да разрешите с вами пройти, да мадемуазель, видно, иностранка...» и т. п. Я молчу,
ибо только так и можно отделаться, не дай бог вступать в пререкания... Вот так я молчу и веду его
прямиком к ажану на посту.
Тот стоит, такой плотный, в высоком кепи, с форменными усами. Подхожу я к нему (а тот
тип отстал, остался на тротуаре) и говорю: «Ну, невозможно идти, так пристал вон тот тип, нельзя
ли его как-то укоротить?»
«Это можно, — сказал ажан и посмотрел на меня, — но, мадемуазель, если бы я не был на
посту, я был бы на его месте».

СОН

Этот сон приснился мне перед моим отъездом в Россию в 1937 году.
Снится мне, как будто я иду глубокой ночью по кладбищу — а я кладбищ вообще не боюсь
и никогда не боялась, так вот, иду. Ночь осенняя: темная, беззвездная, но тихая и теплая. И
чувствую, что рядом, бок о бок со мной идет кто-то. Я иду, не поворачивая

105

головы посмотреть — кто это, потому что во сне этого не полагается, потому что у снов свои
законы. И вот доходим мы до темного спуска под землю — как вход в парижское метро (там так:
идешь-идешь, и вдруг просто лестница вниз, а внизу дверь — внутрь). И вот такой же вход под
землю посреди кладбища. И мы туда спускаемся. И там длинный-длинный, тускло освещенный
коридор, по обеим сторонам которого — келейки, разделенные перегородками, или просто малень-
кие ниши в стене. И в каждой сидит человек. И мы идем и идем по этому коридору — я и некто
рядом, — плечо в плечо, шаг в шаг. И я вижу, что все эти люди сидят не просто так, а каждый что-
то делает. Каждый занят какой-то работой и углубленно и сосредоточенно делает ее. Но вся их
работа до ужаса бессмысленна: у них в руках какая-то кладбищенская утварь — кресты, венки,
искусственные цветы и т. п. И вот они — при этом тусклом свете — расплетают венки, сматывают
проволоку от цветов, лепестки — пыльные, бесцветные и полуистлевшие — складывают отдельно,
снизывают бисер с различных кладбищенских украшений и делают тому подобную странную
работу.
Наконец коридор кончается, на другом конце кладбища — такой же выход, как из
парижской подземки. Мы выходим в ту же темную, тихую ночь.
Что же они все там делают? — спрашиваю я.
- А разве вы не знаете, что не все люди воскреснут? — отвечает мне мой невидимый
спутник.
На этом сон кончился.

1939 — 1955 ГОДЫ

Там вообще было интересно.


Очень интересно. Только очень долго. (1970)

Ариадна Сергеевна Эфрон приехала в Советский Союз в марте 1937 г. В конце этого же
года вернулся на родину и ее отец — Сергей Яковлевич Эфрон. Он здесь много болел — сердечной
астмой, аритмией; лечился, но безуспешно. Когда в июне 1939 г. в Москву приехала М.И.Цветаева

106

с сыном, эти приступы прошли — это был невроз сердца от тревоги за судьбу жены и сына.
Ариадна Сергеевна работала в Москве в Жургазе, в редакции «Нувель де Моску»,
ухаживала за больным отцом, возила его в санатории в Кисловодск и Одессу.
27 августа 1939 г. рано утром на даче в Болшеве в присутствии всей семьи Ариадна
Сергеевна была арестована органами НКВД. В это утро она в последний раз в жизни видела всех
своих близких, вскоре по-разному трагически погибших.
Первые полтора года своего заключения Ариадна Сергеевна провела во внутренней тюрьме
на Лубянке в Москве, в январе 1941 г. она была отправлена в свой первый лагерь в Коми АССР,
куда до мая 1941 г. еще приходили письма матери и брата.
В августе 1947 г. Ариадна Сергеевна была освобождена (к тому времени она находилась в
одном из мордовских лагерей) и направлена на жительство в г. Спас-Клепики Рязанской области.
Ей удалось устроиться в самой Рязани, и до своего вторичного ареста она жила и работала
там. В феврале 1949 г. Ариадна Сергеевна была направлена в ссылку в г. Туруханск Красноярского
края, где прожила шесть лет. В Москву она смогла вернуться лишь в 1955 г.

ТЁПА

Она вошла в мою камеру, я взглянула на нее и подумала: «Ого! Каких детей начали сажать!»
Небольшого роста, худенькая, в беленьких носочках. Мы очень быстро подружились, и она мне
рассказала свою историю.
Родители ее были бедными людьми, батрачили где-то в Белоруссии. Когда девочки были
еще маленькими (а у Тёпы была сестра, которую звали Брива, от латышского слова «свобода»),
мать с ними переехала в Шемаху, город в Средней Азии, откуда родом Шемаханская царица. Валя
окончила там семилетку и захотела учиться дальше. Но в Шемахе такой возможности не было, и
она с сестрой поехала в Москву. Здесь эта девочка, помаявшись и ничего не добившись,

107
пошла на прием к Калинину. Тот ее принял, выслушал и сказал: «Хорошо, Валя, ты будешь учиться
в Москве, а Брива должна вернуться к матери, вот подрастет, тогда видно будет...»
И стала Валя учиться в каком-то техникуме, где-то снимая коечку. И вот прочла она в газете,
что в одном из московских научно-исследовательских институтов ставятся опыты по оживлению
тканей и результаты этих опытов успешны. Валя пришла в этот институт и сказала: «Вот вы
делаете опыты по оживлению людей, почему же вы не оживляете товарища Ленина? Ведь он нам
всем так нужен, ведь после его смерти все пошло вкривь и вкось!» Там ей мягко ответили, что все
это очень сложно, что это только первые шаги, а оживление людей — дело далекого будущего...
И чем дольше жила Валя в Москве, и чем больше наблюдала она тогдашнюю жизнь, тем
больше изумлялась она несправедливости, неверности истинным революционным идеалам,
нарушениям всех принципов, всех законов и конституций. И однажды, придя с занятий, Валя села
и написала письмо Сталину, а сама собрала чемоданчик с бельем — на всякий случай — и стала
ждать, когда за ней придут. Письмо она подписала полностью — Валентина Карловна (девичью
фамилию ее я забыла, в замужестве она была Урсова)... и адрес поставила.
И за ней пришли. Пришел мужчина, увидел такую девочку, спросил: «Это вы писали
письмо Сталину?» — «Да». И он вступил с ней в разговор. Он сказал ей, что некоторые вещи в ее
письме правильны, а другие нет, что многого она не знает, во многом неправа, что ей надо учиться,
строить свою жизнь и т. п. Валя ему ответила, что все, что она написала, верно и она это может
повторить в любом месте. Он долго разубеждал ее, уговаривал, но понапрасну. Тогда он сказал:
«Ну, что ж, поедем...» И Валя пошла с ним, вот так, как была, и чемоданчик взять постеснялась...
Он привез ее, посадил в какой-то кабинет. Сидела она, сидела... Потом принесли чай с
какими-то бутербродами. Потом ей понадобилось выйти. Ей сказали: «Подожди, девочка...» — и
дали... провожатого, который довел ее до сортирчика, сам подождал снаружи,

108

а потом опять отвел ее в этот кабинет. И опять она сидела, сидела... Наконец ее повели, привели в
большой зал, где стояли столы с пишущими машинками и машинистки печатали. И тут какая-то
панель в стене раздвинулась, и она оказалась в кабинете Берии.
Он приветливо предложил ей сесть в кресло. Она села. Он вынул из стола коробку
шоколадных конфет и поставил перед ней. Она взяла одну конфетку, потом другую. Они болтали о
пустяках. Тогда шел в Москве кинофильм «Большой вальс». Он спросил, сколько раз она смотрела
этот фильм. Она сказала, что пять. Он смотрел три раза. Спросил, какая героиня ей больше
понравилась. Она сказала — вот эта. А ему — та. А почему эта, а не та? Ну, и тому подобное.
Потом они заговорили о другом, и — на разных языках, естественно. Берия говорил ей, что
никакого беззакония и несправедливости в стране нет, что все идет хорошо. Валя говорила
обратное. Наконец он спросил: «А почему ты мне не веришь? Ведь я старше тебя, я давно уже
коммунист, я занимаю ответственный пост, почему же ты мне не веришь, какие у тебя есть
основания для этого?» И Валя ему ответила так: «На вас надет очень хороший шерстяной костюм.
Почему? Когда мы все раздетые? У вас в столе лежат шоколадные конфеты, а у всех этого нет. Как
же я могу вам верить и какой же вы коммунист?» — «Ого! — сказал Берия.— А знаешь, девочка,
придется тебя изолировать от общества, пока ты не одумаешься». — «Пожалуйста, — сказала
Валя, — я не боюсь...» — «Но ведь это будет общий лагерь, вместе с уголовниками». — «Ничего,
— сказала Валя, — я давно хотела посмотреть, а что же по ту сторону этого здания, теперь
увижу». — «Придется и маму твою арестовать — за то, что она так плохо тебя воспитала».
— «Что ж, — сказала Валя, — моя мама — большевичка, и любое испытание партии она
выдержит. А потом ведь мама меня и не воспитывала: она работала, ей было некогда, я сама себя
воспитала так». — «Ну, ладно, — сказал Берия, — была бы ты моя дочка, я бы тебя просто
выпорол, а так мне ничего не остается, как посадить тебя в тюрьму». На том они и расстались, и
Валя прямо из его кабинета пришла в мою камеру.

109

Удивительная она была девочка! Помню, рассказывала я ей однажды про Карла Линдберга...
Два раза помню я Париж, действительно вышедшим из берегов от восторга, — когда приезжал
Линдберг, только что перелетевший Атлантический океан, и когда приезжал Чаплин. Так вот,
рассказываю я ей, вскоре Линдберг женился на молоденькой американке и поселился где-то в
Америке. Родился у них ребенок, и вдруг этого ребенка украли гангстеры, чтобы получить выкуп.
Потом, правда, оказалось, что, когда один из них спускался с грудным младенцем по пожарной
лестнице, он его нечаянно стукнул о водосточную трубу, так что выкуп-то они требовали, а
ребенок уж давно был похоронен. Ты только представь себе, говорю я, что за люди! Что за страна!
Чтобы поднялась рука сделать зло такому человеку! И для пущей наглядности привожу пример:
ведь это все равно, как если бы у Сталина украли его Светлану! И вдруг Тёпа мне говорит: «Ты
неудачно сравнила. Этих людей нельзя сравнивать. Линдберг ведь герой, а Сталин — нет. Сталин
лицо выборное, на его месте может быть кто-нибудь другой и был бы, но Сталин силой держит
свой пост... Так что эти люди совсем не равнозначны».
И еще у меня была с Тёпой история прямо-таки мистическая. Я ей много всего
рассказывала — из разных прочитанных книг, из фильмов, всяких случаев из жизни. Особенно
много я знала страшных историй. И вот сидим мы однажды друг против друга, каждая на своей
коечке, и я рассказываю очередную страшную историю. А я была худая, бледная, уже давно там
находилась, почти без воздуха, потом допросы очень тяжелые были, страшная, глазищи здоровые...
«И вдруг, — говорю я, — дверь в комнату открывается и входит человек... с ножом в руке!» — и
вытаращиваю на нее глаза. И вдруг дверь в камеру открывается и входит мужчина с большим...
ножом в руке! Первое движение у нас было почему-то подобрать ноги на койку, вторым движением
Тёпы было завизжать во всю мочь, но тут вошел охранник и сказал: «Ну, чего вы!..» Оказывается, в
коридоре рабочие стелили линолеум, и кусок, который подсовывался под каждую дверь, с боков
обрезался, вот рабочий и зашел с ножом...

110

Потом Тёпу отправили в лагерь, а я еще оставалась, я ей сахару на дорогу накопила. Потом,
уже во время войны, она меня разыскала, мы переписывались. Потом она жила в ссылке, потом
вышла замуж за какого-то больного пожилого человека, которого вечно должна была подпирать
собой. Кончила она финансовый институт, чтобы прибавить к своей маленькой зарплате лишние
двадцать рублей. И ничего от той девочки, которая хотела оживить Ленина, не осталось... И стоило
ли заглядывать по ту сторону здания такой ценой?.. Нет, не стоило.

ТРИ ВСТРЕЧИ С ВАСИЛИЕМ ЖОХОВЫМ

В свой первый лагерь в Коми АССР я попала с Тамарой Сланской, которая сейчас живет в
Ленинграде. Мы с ней попали не только по одной статье, но и по одному делу; впоследствии
выяснилось, что посадил нас один человек, который посадил и моего отца и целый ряд других
людей...
Нам сказали, что мест в пятьдесят восьмом бараке (это был номер нашей статьи) нет и что
нас пока поселят в уголовный. Мы согласились, потому что ни о чем не имели понятия; потом
оказалось, что не надо было соглашаться, а требовать поселения к своим, в пятьдесят восьмой, но
мы не знали и послушно пошли туда, куда нас определили.
Вошли мы в чистый, выскобленный барак с двойными нарами, светлый, на нарах какие-то
вышитые покрывала, подушечки, накидочки... Встретила нас дежурная — тетя Надя, которая
начала сидеть еще при Александре III, все ее за это очень уважали и считали старшей.
- Располагайтесь, девочки, пока наверху, вот тут, рядышком, а потом, глядишь, помрет кто
или переведут куда, вы и вниз переберетесь...
В бараке никого не было, так как было рабочее время. В самом конце барака я увидела
стоящую поперек отдельную коечку, на ней кто-то лежал.
- Ничего, девочки, обживетесь, — говорила тетя Надя, — и марлицы себе добудете —
накидочки сделаете, а когда мужиков заведете, они вам и котелки

111

сделают, тогда совсем хорошо будет — баланду сможете с собой приносить и здесь, на своем
месте, кушать...
Пока мы слушали тетю Надю, развесив уши, женщина, лежавшая на отдельной коечке,
встала и подошла к нам знакомиться.
- Рита, — сказала она, протягивая руку, — аферистка.
Ну, мы тоже сказали: Аля, пеша (п.ш. — «подозрение в шпионаже» — название 58-1
статьи), 8 лет, Тамара, пеша, 8 лет.
У Риты были правильные черты бесцветного лица, бледно-голубые глаза, жидкие
белобрысые волосы; вся она была блеклая, но вместе с тем что-то привлекательное — умное,
серьезное — в ней было, какая-то значительность, несмотря на нейтральную внешность.
- Люди здесь неплохие, — сказала она, — вы с непривычки не пугайтесь шума, гама, мата.
Словом, приживетесь... — и ушла.
Мы с Тамарой залезли на свои нары и только собрались отдохнуть после очень трудной
дороги, этапа, тюрьмы, как дверь в барак открылась и ворвалась... лавина, ураган, что угодно!
Крик, шум, мат, песни. Мы перевернулись на животы, уперлись локтями в нары, положив
подбородки в ладони, и стали смотреть вниз.
Внизу кипела жизнь: кто-то наряжался, кто-то ел баланду из принесенного котелка, кто-то
вышивал, кто-то пел, кто-то укладывался спать. Потом стали приходить мужчины. «Разрешите?»
— говорили они и присаживались на краешек нар.
На следующий день мы пошли осмотреть территорию (нам полагалось три выходных дня с
дороги), узнали, где амбулатория, я пошла туда — голова болела, постояла там в очереди, и, пока
стояла, глазея по сторонам, мне кто-то из впереди стоящих протянул мои папироски, спичечки,
расчесочку, то есть то, что было у меня в кармане. Теперь всего этого в кармане не было, а
протягивалось мне с улыбкой и словами: «Вот, просили вам передать, чтобы вы не зевали, вы здесь
не у мамочки!»
Я вернулась в барак и залезла на свои нары. Вскоре появилась Рита.

112

- Аллочка, — сказала она, остановившись около меня и внимательно всматриваясь, —


могу я вас попросить исполнить одну мою просьбу?
- Конечно! — искренне сказала я.
- Я дам вам небольшой пакетик, а вы его у себя сохраните до тех пор, пока я у вас его не
попрошу, хорошо?
- Хорошо, — сказала я.
Она полезла за пазуху и достала теплый, плоский, небольшой пакетик. Я взяла его и тоже
положила за пазуху — куда же еще?.. И так я с ним всюду и ходила — не оставлять же в бараке,
это она и сама могла.
Через день, когда мы были в бараке одни (это был последний день нашего отпуска), вошла
Рита — бледная, потная; проходя мимо нас, слабо кивнула:
- Здравствуйте, девочки...
- Устали? — спросила я.
- Да. Я ведь больной человек, Аллочка. У меня ведь чахотка. Поэтому я на общие работы не
хожу, а мою полы за зоной. Поэтому у меня и коечка отдельно стоит, чтобы я вас не заражала.
Она легла и очень быстро уснула, как каждый слабый человек. А мы до прихода остальных
разговаривали с тетей Надей. В это время пришел начальник лагеря и стал ей внушение делать:
- Ну что же ты, тетя Надя, нас так подводишь?! Мы к тебе с доверием, с уважением, а ты
что устроила? Водку где-то достали, безобразие устроили, ты напилась пьяная... Ну что ж это, теть
Надь, ведь мы как к тебе относимся — ты и одета, и обута, и сыта, и на работы тебя не гоняем... —
и т. д. и т. п.
Она слушала-слушала его, потом соскучилась:
- А, нужон ты мне, как... в золотой оправе! — и пошла. Очень беззлобно сказала, необидно
и пошла себе.
Он сначала остолбенел — все-таки начальник лагеря! — а потом плюнул и молча вышел. Я
потом спрашиваю:
- Теть Надь, ну это самое я понимаю, но почему в золотой оправе?
- Ну, где тебе знать, раз ты в первый раз сидишь! Это раньше в судах портрет царя висел, в
золотой раме,

113

вот этот портрет и назывался «... в золотой оправе». Вот я ему и сказала: а нужон ты мне, мол, как
Николай этот самый, поняла? Но он тоже не понял, он думает — просто... а я ведь ему
политическое сказала!
Потом пришли все остальные, занялись своими делами, а мы лежали, глядя вниз. Вдруг
распахнулась дверь и ворвались охранники, быстро разобрались по всем проходам, а в дверях
появились еще двое с огромными овчарками на поводках. Сначала была тишина, потом поднялся
неимоверный гам:
- Что за безобразие? Кто дал право? Здесь же женщины! А может, мы не одеты, а может, вы
ослепнете от наших задниц!
Солдаты, не обращая никакого внимания на крики, принялись за дело. Ни до, ни после я
такого обыска нигде не видала! Не то что они перетрясали все постели — они разрывали
вышитые подушечки, покрывала, ватные одеяла — у тех, у кого они были. А ведь что такое ватное
одеяло в лагере? Годами воруется по клочку вата, копится, а потом — когда-то — наступает
счастливый момент, когда вся собранная вата раскладывается на упаковочную марлю и шьется
одеяло! Так что легко себе представить, что за визг стоял в бараке. Причем шел он волной: там, где
они уже прошли, тихо всхлипывали, зализывая раны.
А мы с Тамарой в своих всегдашних позах невинно смотрим вниз, как ангелочки с
«Сикстинской мадонны». Наконец подошли к нам. Мы объясняем, что никаких вещей у нас нет —
чемоданчик велели оставить на вахте.
- Пятьдесят восьмая, что ль? — Солдат повернулся к своему начальнику. — Эти с этапа,
досмотренные.
- Проходи, — сказал тот.
Передвигаясь по бараку, они дошли наконец до Ритиной коечки и не только все
перетряхнули и распороли, но и саму кроватку разломали. И пока они ломали, Рита стояла в
наполеоновской позе, скрестив на груди руки, и цедила сквозь зубы:
- Ну, я вам этого не забуду! Чтоб меня, больного человека, беспокоить после работы! Ну,
я вам этого так не оставлю!
Разломав Ритину кроватку, они молча ушли и собак увели.

114

Тетя Надя привела столяра, который тут же стал ладить Ритину коечку. А Рита стояла все в
той же позе и цедила, раздувая ноздри:
- Ну, они поплатятся у меня за это!..
Тетя Надя суетилась вокруг нее, уговаривая:
- Риточка, деточка, не волнуйся! Ляг, Риточка, отдохни!..
На следующее утро тетя Надя сообщила:
- Ну, девки, узнала я, чего они такой шмон-то устроили! Кто-то у начальника деньги увел,
всю получку вольнонаемных, по всей ведомости.
Тут что-то смутно забеспокоило меня, но... на следующий день мы вышли на общие работы,
началась другая жизнь, мы очень уставали, потому что ослабли в тюрьме и на этапе. В один из
этих дней подошла ко мне Рита и говорит:
- Аллочка, тот пакетик, что я вам давала, цел?
- Конечно.
- Можно его?
- Пожалуйста.
- Спасибо.
И все.
Прошло несколько дней, и наступил выходной — тогда еще были выходные дни, их
отменили только в войну, и всю войну мы работали без единого выходного. Все куда-то ушли по
своим делам, в бараке оставались только я и Рита. Рита лежала, видимо, плохо себя чувствовала, а
я так устала за неделю, что решила отлежаться. Так мы и лежали.
Вдруг открывается дверь и входит высокий, стройный, красивый, цыганистый блатарь.
Одет с иголочки: запахнутый бушлат, сапоги из мягкой кожи. Поклонился сдержанно при входе,
подошел к Ритиной коечке, сел на краешек, и стали они тихо разговаривать.
Через некоторое время раздался звучный Ритин голос:
- Аллочка! Можно вас на минуточку?
Я подхожу.
- Познакомьтесь, Аллочка, это мой друг — Василий Жохов, первый вор севера. А это —
Аллочка, которая нам помогла.

115

- Аллочка, — сказал блатарь звучным баритоном, — мы хорошее помним, и потому,


Аллочка, если вам что-нибудь нужно или что-нибудь будет нужно, прошу вас, обращайтесь
прямо ко мне.
И тут только до меня дошло — что я носила в бюстгальтере!
Ни за какой помощью к Василию Жохову я не обратилась никогда, хотя видела его часто. А
так хотелось иногда папиросок попросить, но подумаю — Господи, ведь ворюга же! — так и
обходилась.
А потом Василий Жохов убил любимую овчарку начальника лагеря, чтобы добыть
собачьего сала для туберкулезной Риты. Про это дознались, и его отправили куда-то в другой
лагерь. Таким образом, Рита получила полный котелок собачьего сала, но лишилась любовника.
Вскоре и меня перевели в другое место, но по иным причинам. Однажды вызвал меня к
себе «кум» (так называли оперуполномоченных), который, сильно надеясь на мои наклонности
(«подозрение в шпионаже»), предложил мне работать на них, то есть доносить на товарищей по
беде. Я, естественно, отказалась. Он очень настойчиво меня убеждал.
- Ну что ж, Ариадна Сергеевна, — сказал он в конце разговора, — насильно мы никого
заставлять не можем, да и не хотим, нам нужны люди, работающие по собственной воле. Давайте
подписку о неразглашении и идите в барак.
Я и забыла об этом разговоре, но он не забыл. Через некоторое время меня повезли в
управление в Княжпогост. Эту дорогу я хорошо запомнила: зимища! холодище!.. Привезли меня в
город и поместили в местную тюрьму, огромную, деревянную. И мне было ужасно интересно,
дуре, что она была сложена из огромных бревен, положенных не горизонтально, как мы привыкли,
а поставленных вертикально. Переночевала я там, и с утра меня повели в местное управление
внутренних дел. И так стыдно было идти по городу с двумя конвоирами по бокам!
После аналогичного предложения и аналогичного ответа мне сказали, что меня отправляют
обратно в лагерь.

116

И вот еду я в вагоне — одна, только конвоиры в тамбуре. В пустом товарном вагоне, зимой,
двое суток не евши, потому что в тюрьме есть не дали, считая, что я в лагере получила, а в лагере
считали, что там, куда везут, покормят. В общем, так и еду, сжавшись в уголке на своем тощеньком,
с одним платьицем, узелочке. И замечаю вдруг, что ту станцию, где мне надо выходить, мы уже
проехали и едем дальше, на север, в ночь, без остановок. Я задремала — что же делать?..
Очнулась я оттого, что в распахнутые двери вагона в кромешной тьме с ором и матом
вваливалась толпа мужиков-уголовников. Я сжалась в своем углу, стараясь не дышать.
Поехали. Мат свирепый, дым, шум. И из-под меня вдруг исчезает узелочек, как будто его и
не было. Послышались звуки гитары и голос:
- Конвой, свет сюда!
Конвойный принес моргасик, и я в восторге воскликнула:
- Вася! Жохов!
- Кто меня зовет?
- Это я, Вася!
- Аллочка?! Какими судьбами? — И обернувшись: — Комсомольцы, что я слышу — ма-
ат?! С нами — женщина!
И — отдаляющимся рокотом — мат стих. И около меня каким-то чудом стали возникать
вещички из моего узелочка — красненькое платьице, расчесочка.
- Аллочка, давно ли оттуда?
Рассказываю, упоминаю Риту.
- Ах, Рита, жизнь моя! А откуда сейчас?
Рассказываю, не упоминая о главной причине.
- Наверное, с «кумом» не поладили?
- Да...
- Зря! Не надо бы... они — народ мстительный. Вы ведь, наверное, хотите кушать,
Аллочка? Я, к со жалению, сейчас не совсем в фарте, но могу угостить.
И он протягивает мне... турнепс.
- Аллочка, погодите... а куда же вас везут?
- Я не знаю.
- Плохо дело. Я знаю, куда вас везут. Это самый северный в этих местах штрафной лагерь.
Места все

117

знакомые. Вот здесь, например, Аллочка, жили троцкисты — милейшие люди, между прочим!
А сам — мальчуган, откуда ему знать о троцкистах?
- И неплохо жили, пока этот б..., я хотел сказать — этот деятель, Берия, не вспомнил о
них. Но ничего, Аллочка! Держите голову! Я дам вам записку. В этом лагере работает
парикмахером мой друг — Василий Муха. Он все вам устроит.
И при свете моргасика на клочочке бумаге шириной в палец написал несколько слов. Потом
я прочла: «К вам приехала хор. девка Аллочка, оказ. услугу. Василий Жохов».
- К сожалению, Аллочка, нам пора расставаться, сейчас наша станция.
Пожелали мы друг другу всего хорошего. Прощальный аккорд гитары, и я снова одна в
темном вагоне (моргасик унесли конвойные), еду все дальше и дальше на север.
Лагерь оказался маленьким, все его население было обречено на вымирание, не выживал
никто — настолько тяжелы были условия. Работали мы на лесоповале без выходных, на таком
пайке, что еле ноги таскали. Никакого Муху я разыскивать не стала, конечно, жила, как все.
Но увидеть его мне однажды довелось.
Сели мы в лесу на только что поваленное дерево — передохнуть, перекурить. Вдруг
подходит здоровенный детина с совершенно нечеловеческой, распроуголовной физиономией.
- Здорово, ...!
- Здорово, Васька! Привет, Василий! — закричали все.
Присел он на бревно, угостил всех махоркой, поговорили немного, и одна сказала:
- Смотрите-ка, девки, ведь все мы с Васькой спали, кроме Аллочки! Ах ты, турок эдакий!
Василий взглянул на меня мельком и ушел.
Там было так трудно, что даже начальство говорило:
- Мы бы оставили вас в зоне на несколько дней, просто чтоб вы передохнули, сил набрали,
но ведь у вас написано — самый строгий режим весь срок... Что вы им такого сделали?

118

Однажды вечером в наш женский барак входит этот самый Василий Муха, мне уже
известный, с известным же приветствием:
- Здорово, ...! — и, поговорив о погоде, спрашивает: — А кто тут у вас Аллочка?
Ему показали меня. Он подошел, поклонился и сказал:
- Аллочка, я получил известие от моего друга Василия Жохова. Он сообщает мне о вас.
Услуги мы помним, Аллочка. Если вам что-нибудь нужно, обращайтесь ко мне — я здесь могу
все! Я всегда к вашим услугам, Аллочка.
Я поблагодарила, но на этот раз не воспользовалась ничем. А в другой раз...
Встретил он меня как-то в зоне.
- Скучаете, Аллочка?
- Скучать не скучаю, а тосковать тоскую.
- А что так?
- Письмо бы домой написать...
- А вы пишите.
- А как же...
- А я отправлю.
- А у меня ведь и писать нечем и не на чем...
- А я вам принесу.
И действительно принес: четверть листа бумаги и огрызочек карандаша.
И я написала мужу, ни на что не надеясь, потому что надеяться были решительно не на что.
И он по этим нескольким словам все понял и сумел меня оттуда выхлопотать, что удалось, так как
это была лишь всего местная инициатива. Таким образом, я выбралась оттуда, откуда не выбирался
никто.
И с самого крайнего севера, где этапом, где поездом, с долгими остановками по разным
городам, вернее — по разным тюрьмам, несколько дней проведя — поезд стоял, — не выходя из
вагона, в Москве, доехала я до Волги, а оттуда попала в лагерь в Мордовию, и попала туда лишь
благодаря тому, что муж сказал, что я специалист-художник, а там было производство деревянной
расписной посуды...
Но до того, как я туда попала, я несколько месяцев провела в одном из лагерей, где меня
поставили в де-

119

ревообделочный цех, делать финстружку. Так я там и работала, пока кто-то из начальства меня не
заметил и не сказал: «Куда это ее поставили, у нас на кухне женщин не хватает!»
И перевели меня на кухню, где я работала, ничего с этого не имея, потому что, когда
голоден — действительно голоден! — очень трудно попросить кусок хлеба. А сам никто не
предлагал...
И вот однажды выхожу я из кухни в зал столовой и вижу: за пустым длинным столом сидит
одинокий... Василий Жохов, обритый, худой, без бушлата и гитары, сидит, опустив голову, только
что с этапа, ждет положенной баланды и готовится идти дальше — в неизвестность.
- Вася!
Он поднял голову и не улыбнулся, а скривился.
- Аллочка!.. Да, повернулось колесо Фортуны...
И весь он был такой пришибленный, такой не привыкший к этим, так не идущим к нему
обстоятельствам.
И тут я — откуда что взялось! — пошла прямиком на кухню, подошла прямо к повару и,
конфиденциально склонившись, сказала:
- Вон там видите сидящего человека?
- Вижу.
- Это Василий Жохов, первый вор севера!
- Что вы говорите?!
- Его надо накормить.
- Конечно! — засуетился повар.
И он налил полную миску вольнонаемного борща с мясными жилами, и он наложил
полную тарелку каши с больничного стола, и он налил большую кружку компота с детского стола,
принес из хлеборезки приличную пайку хлебушка и даже, деловито осведомившись — «С этапа?»
— слазил в свой потайной шкафчик и дал мешочек черных сухарей на дорогу.
И со всем этим подошла я к Василию Жохову, и, пока он ел, я сидела рядом, придвигая ему
следующее блюдо. А отдавая мешочек с сухарями, перекрестила его: «Храни тебя Бог, Василий!»
— поцеловала трижды, и на этом мы расстались, чтобы не увидеться больше никогда. Четвертой
встречи не было, да и быть не могло. Бывает только три. Три и было.

120

МОНАШКА

В моем первом лагере, в котором я была очень недолго, в Коми АССР, было несколько
человек, посаженных «за религию», и среди них монашка — тетя Паша. Долагерная история ее
такова. Она была крестьянской девочкой в многодетной семье, когда однажды попала в монастырь.
И вот после курной избы монастырское благолепие так прельстило ее, что она хотела только туда.
А там сказали: мы таких бедных в монахини не берем, нам ведь нужны вклады, чтобы монастырь
богател. И взяли ее только в работницы — на самые тяжелые работы, безо всякого учения и без
права пострига.
Она была трудолюбива, очень скромна, тиха и приветлива, делала любую работу и вскоре
что-то начала получать по своим заслугам: ей позволили обучаться шитью, а вот грамоте так и не
выучили, выдали какую-то одежку монастырскую, а потом выделили отдельную келейку. И тетя
Паша была счастлива. Она долго копила какие-то гроши и наконец — предел мечтаний! —
обзавелась и собственным самоваром. И по вечерам у нее в келейке пили чай две-три монахини.
«Сегодня пьем у матери Анны, завтра — у матери Манефы, а послезавтра — у Паши...»
Так и шла жизнь, тихая и счастливая, и вдруг — революция! Приехали красноармейцы.
Комиссар, собрав монахинь, объяснил им, что они теперь свободные гражданки. «Собирайте свои
манатки и идите на все четыре стороны; даем вам сроку полгода, если через полгода здесь кто-
нибудь останется, пеняйте на себя, женщины!»
Ну, те, кто был поумнее и порасторопнее, ушли, остальные остались, питаясь надеждами да
упованиями. И тетя Паша тоже осталась.
Через полгода являются те же люди и говорят: «Ну, женщины, мы вас предупреждали,
теперь пеняйте на себя. Все здесь бросайте, никакого имущества забирать не разрешается, что
наденете, в том и идите».
— И вот, Алечка, — рассказывала тетя Паша, — одеваюсь я, а сама плачу-плачу, одеваюсь-
одеваюсь и все плачу — как же самовар-то оставить? И все одева-

121

юсь-одеваюсь, чтобы им меньше осталось, и плачу-плачу, а наплакамшись, да и привязала


самовар-то между ног и пошла. Тихо иду. А у ворот солдат стоит и каждой-то нашей сестре под зад
поддает на прощание. А я иду тихо-тихо, а он мне как наподдаст, я и покатилась! Так поверишь ли,
Аленька, на самоваре-то до сих пор вмятина от сапога!
И вот в лагере нашем несколько женщин, которые «за религию» сидели, освобождаются.
Прощание. Тетя Паша, крестя каждую по очереди, говорит:
- Вы уж отпишите, девоньки, как там на воле-то, целы церкви-то? И уж помолитесь там за
нас...
А как писать — ведь цензура! И договорились: вместо «церковь» писать «баня». Ну, уехали
они. Прошло какое-то время, пришло письмо. Тетя Паша ко мне:
- Читай, Аленька, читай, голубушка!
Читаю:
- «Низкий поклон вам, Прасковья Григорьевна, сестре Аллочке поклон, ну и т. д.
Доехали мы до города, скажем, Серпухова, только вышли с вокзала, глядим — баня! И пошли-то
мы сразу в баню и таково-то хорошо за вас там помылись! А в этой бане мы поговорили с
женщиной, которая шайки продает, все у ней расспросили, и она нам сказала: поезжайте вы,
бабоньки, на кладбище. Мы поехали. Приходим на кладбище, глядим — баня! И такая красивая
баня-то! И таково-то хорошо мы помылись там за всех вас и по шайке за
каждую поставили! И такой банщик здесь хороший оказался, тоже помылся за вас...»
А теперь про настоящую баню.
Банный день нам назначили как раз под Троицу. И тетя Паша очень радовалась, что на
праздник чистенькие будем. Собрались мы и пошли с узелочками. А банщик был у нас тоже из тех,
кто «за религию» сидел, тихий, скромный, его потому и поставили банщиком, знали, что на голых
баб пялиться не будет.
И вот встречает он нас на пороге — голый, в одном фартуке:
- С наступающим праздником вас, женщины! Очень хорошо сегодня в бане, я все
чисто убрал и воду для вас от мужчин сэкономил, так что вам каждой

122

будет не по три шайки, а по четыре. Мойтесь на здоровье, женщины!


И никогда не забуду я эту картину — тогда я от нее просто пополам перегнулась, до того
было смешно! —. банщик подсел на лавочку к тете Паше и завел тихую беседу:
- А помните, Прасковья Григорьевна, как под Троицу-то в церкву шли — нарядные, с
березками...
Она — голенькая, только платочек на голове, он — в одном фартуке, сидят и разговаривают
о «Божественном», чистые и бесхитростные, как дети или ангелы.

ДВА РАВВИНА*

К концу войны в лагере появилось много поляков1. Это значило, что наши дошли до
Польши и всех, кто уцелел от немцев, отправили на наши северные курорты.
Я работала тогда в швейном цехе. Начальником у нас был некто Либерман, заключенный то
ли за растрату, то ли за хищения. Когда в лагерь прибывала новая партия, он обходил строй,
спрашивая: «Евреи есть? Выходи. Евреи есть?..» — и таким образом отобранных брал к себе в цех
и спасал.
Так к нам попали два раввина из польской партии заключенных. Один старый, с седой
раздвоенной бородой, с длинными пейсами, в лапсердаке под телогрейкой, а второй — молодой, с
маленькой бороденкой и с еще только отрастающими пейсиками.
Либерман был атеистом и человеком весьма трезвым и деловым, но в глубине души у него
все-таки теплилась мысль: а вдруг правда есть еврейский Бог?.. Он стал думать о том, как же этих
раввинов устроить. Дело в том, что по закону раввин ничего не может делать, совсем ничего,
только молиться: если он прикоснется к какой-либо работе, он — конченый человек, для него это
равносильно духовной смерти и перерождению. Значит, работать им нельзя. А в цехе все
кормились с выработки — не работаешь, ничего не получаешь. Про-

--------------------
* Публикуется впервые.
1
Ошибка в воспоминаниях. Рассказ А. С. Эфрон о 1941 годе, когда она была в лагере в Княжем
Погосте.
123

сто так сидеть им тоже нельзя — народ везде разный, уголовницы и вообще всякие... Тогда
Либерман сделал гардероб. Прибил доску с гвоздями, огородил ее и внутрь посадил старого
раввина. Так тот и просидел весь срок у пустой вешалки, ибо кто же будет что-то сдавать в
гардероб в лагере, где и без гардероба обчистят за милую душу. Сидел и молился.
Пристроив старого, Либерман задумался о том, куда же приставить молодого. И он
придумал ему должность контролера по качеству. Раввин ходил вдоль конвейера и следил за
работой. Ходить-то он ходил, но замечаний по качеству, конечно, никаких не делал. Ходил,
смотрел, слушал совершенно невообразимые по непристойности песни, разговоры, мат и —
улыбался, поглядывая на всех лукавыми глазками.
Так они и жили до той поры, пока наши наконец додумались, что чем кормить зря поляков
по всем лагерям, лучше сделать из них польскую армию — и пусть воюют. И стала формироваться
армия Андерса1. И пришел к нам в лагерь приказ о пересылке всех поляков туда, непосредственно
в армию, в которую, кстати сказать, немногие попали, как-то рассосавшись по дороге.
В один прекрасный день к нам в цех пришел конвой, чтобы довести наших поляков до
вахты. Поляки встали, перекличка, то да се, потом пошли к дверям. Оба раввина шли рядом. Около
меня они остановились, и молодой сказал:
- Встань и выйди!
Я встала, подошла к ним. И молодой раввин, серьезно глядя на меня своими всегда
лукавыми и улыбающимися глазами, сказал с сильным польским акцентом:
- За весь наш трагический путь, в каждом лагере, где нам приходилось быть, мы составляли
список евреев, за которых будем молиться Богу. В этот список мы включили и нескольких
иноверцев, которые достойны были бы быть евреями. Мы хотели, чтобы вы

-------------------------
1
Андерс Владислав (1892 — 1970) — польский генерал. В 1941 — 42 гг. командовал
сформированной в СССР польской армией, которую польское эмигрантское правительство перебросило на
Ближний Восток.

124

знали, что в этот список вошли и вы и мы будем за вас молиться нашему Богу.
Я всплеснула руками:
- Милый, спасибо! — и поцеловала обоих. Старый поник головой и пошел, а молодой
сказал, укоризненно улыбаясь:
- Ох, зачем же вы его поцеловали? Ведь вы знаете, что прикосновение иноверца оскверняет!
Уж поцеловали бы одного меня...

РЯЗАНЬ

В Рязани нашлись такие милые люди, которые устроили меня работать в художественное
училище, и стала я там председателем приемной комиссии. И ходили ко мне всякие мамаши,
мечтавшие определить своих отпрысков в такое интеллигентное учебное заведение.
И вот однажды пришла такая мамаша, очень дерганая, нервная, и привела дитятко, такого
недокормыша, лысенького, с печальными глазами, который перерисовал с открытки «Трех
богатырей», несколько их увеличив и изувечив, как только мог. На рисунке видны были клеточки,
по которым он его переносил, а это было запрещено. Я сказала:
- Очень мало шансов...
И не успела я договорить, как она шлепнула мне на колени какой-то кулек, взяла сына за
руку и быстро удалилась.
- Ой, Аля, что тебе?! — налетели, развернули, там оказалось полкило конфет «Ласточка», и
не успела я возмутиться, как конфеты — тю-тю! — расклевали...
И вот первый экзамен. Рассадили детишек, поставили перед ними кувшин, рядом положили
два яблока — восковых, конечно, чтобы не съели. Они сидят, рисуют, а я вышла в коридор. И ко
мне с такой улыбкой — всей душой! — бросается та мамаша. И я тоже... как-то невольно
улыбаюсь, и тоже — всей душой!..
Но мальчик летел турманом после первого же кувшина. И я потом, если видела их где-
нибудь на улице, всегда переходила на другую сторону...

125

А один раз пришла босая крестьянка, в паневе — синей в красную клеточку, повязанная
платком, за спиной холщовый мешок, в котором звенели два пустых бидона, видно, торговала
молоком на рынке. И там же, в мешке, была ее обувка, которую она надевала только при
исполнении служебных обязанностей, то есть торгуя молоком.
И с ней мальчик — худенький, беленький, голубоглазый, светлый, в рубашонке и холщовых
штанах, и тоже босиком. Ему было 14 лет, а на вид 10 — 12.
- Вот, — сказала она, — уж очень хочет у вас учиться. Это мой сыночек, он у нас
пастушок и все рисует, рисует...
- А где же твои работы? — спросила я его.
И тогда он, глядя на меня своими ясными глазами, полез за пазуху и достал, свернутые в
трубочку, на бумаге в клеточку, сереньким карандашиком... Как юный Джотто, он рисовал овец и
телят. Очень стоящие работы были.
И я кинулась в ноги всем — и директору, и завучу, и они были неплохие люди, они бы взяли
его, взяли бы и без акварелей, и без каких-то иных вещей, но единственная вещь, которую они
никак не могли обойти, было образование. Это был техникум, а у него — всего 4 класса...
Он это выслушал, весь вспыхнул, глаза его вмиг налились слезами, он опустил голову и
очень прямо вышел.

ТУРУХАНСК

О снятии Берии я услышала, идя на работу, в клуб, на улице. Около клуба стоял
репродуктор на стальном шесте.
Я влетела к директору:
- Слышали?!
Они там еще ничего не знали. Я им рассказала. Тогда наш директор вынул из стола бутылку
спирту и всем нам налил. И все мы выпили за это радостное событие.
А вечером в клубе должны были быть танцы. На танцах у нас обычно дежурил милиционер,
стоял в

126
дверях и наблюдал за порядком. Стоял он и в этот вечер.
И вот в самый разгар танцев в зале появляется наш директор и очень прямо, очень
старательно вышагивает по одной половице, как все пьяные, когда не хотят показать, что пьяны.
Подходит он к милиционеру и, не говоря худого слова, дает ему звонкую оплеуху. Милиционер
держится за щеку, а директор говорит ему:
- Что, попили нашей кровушки?!
И милиционеру даже в голову не пришло что-то предпринять, он и сам, бедняга, думал, что
теперь им не уцелеть, что всю милицию наверняка разгонят. И он стоял, молчал и держался за
щеку.

БИЛЕТ В МОСКВУ

Когда разрешили, поехала я в Москву в отпуск. Из Туруханска до Красноярска долетела на


самолете, а от Красноярска надо было поездом.
Пришла я на вокзал, а там такое творится, что уехать нет никакой возможности, ну совсем
никакой! Народу — из всех лагерей, из всех Норильсков!! Ну, что делать: ехать невозможно, не
ехать тоже невозможно...
Присесть негде, сортир тоже проблема, потому что если пойти с сумкой, то там ее ни
поставить, ни повесить абсолютно некуда, так что или сиди со своей сумкой или иди без нее.
И вот вижу я, сидит женщина — невзрачная такая, одна, с вещами. Подхожу к ней:
- Можно около вас сумку поставить, а я в туалет пойду?
- В туалет?! Да ты с ума сошла!
- А что?
- Да ты что? Зарежут!
- Как — зарежут?
- Да так — ножиком полоснут и обшарят, все ведь знают, что деньги либо в бюстгальтере,
либо в штанах зашиты. И не думай в туалет! Выйди вон, да и по-за перроном-то и присядь...

127

Ну, думаю, а вдруг и правда зарежут на заре туманной реабилитации, вышла и пошла за
путь, за какую-то там будочку.
Возвращаюсь, она сидит и сумки — свою и мою — обеими руками держит.
- Господи, — говорю, — как же уехать?
- А куда тебе?
- В Москву.
- А я тебе билет возьму.
- Как?!
- А так — у меня бронь.
Оказалось, что она из Норильска, у нее бронь на два билета, а второй человек — то ли муж,
то ли сын, не помню, не смог поехать.
- Вот касса откроется, я и возьму.
Ну, думаю, не может же так быть! Так в жизни не бывает!
А именно так и бывает в жизни.
Она сидит с сумками, а я бегаю, узнаю, становлюсь в какие-то очереди. Наконец открылась
касса для начальства. Она встала, очень уверенно всех растолкала и возвратилась с двумя
картонными билетами.
Ну, я тогда ее всю дорогу поила-кормила и развлекала всякими байками. Он нее я впервые
услыхала слово «балок».
- Квартиру-то, — говорит, — дают, но больно жалко из балка-то уезжать, уж до того балок
хорош!
А балок — это вагончик с покатой крышей, без колес, стоящий на деревянных чурбачках.
И сошла она где-то, не доезжая до Москвы. И я даже не помню ее имени.
И какое же это было чудо! Надо же было из всей вокзальной толпы выбрать именно эту
женщину, у которой в кармане лежал билет для меня!
И сколько я их встречала в жизни, этих ангелов, абсолютно бескрылых и даже очень
рыластых, как вот эта тетка! Чудо!

[128]

ПОЕЗДКА ПО ЕНИСЕЮ*

23 июля после сепаратных прогулок по Красноярску, последних омовений (очень жарко, +


32 — 33°) — посадка на «А. Матросова». Перетаскиваем вещи на пристань; у дебаркадера
«бюрократический» хвост — отбирают розовые путевки, взамен выдают туристские книжечки с
распорядками дня и взаимными «правами и обязанностями», вроде того, что «отставший» турист
вправе догонять теплоход за свой счет, а адм. теплохода вправе «ссадить» набедокурившего
туриста — без материального возмещения за недожитую путевку.
Время между 7 и 8 вечера по местному времени. Приходит Вера Попова, принаряженная и с
букетом; ко времени посадки появляется и Коля П.1, длинный, худой, замурзанный (возился с
«Антилопой», менял какие-то барабаны на колесах) — и сияющий; помогает внести вещи,
радостно, с чувством личной гордости осматривает каюты; огорчен лишь отсутствием при них
персональных уборных; как градостроитель, опытный и полный энтузиазма, чувствует себя особо
ответственным и за «удобства», к к<отор>ым профессионально не имеет отношения, ибо не
кораблестроитель. После взаимных провожаний — они нас на теплоход, мы их до «Антилопы»,
сердечнейших наших благодарностей и т.п. прощаемся и входим во владение каютами; у Ани2 —
персональная одноместная, наша — символически двойная, как и 10 лет тому назад.

-----------------------
*Публикуется впервые по рукописи.
1
Вера и Коля Поповы — друзья Ады Александровны.
2
А. А. Саакянц

129

Все очень удобно и красиво, по-корабельному четко и экономно в отношении места и


вместе с тем достаточно просторно. Одна беда — жарко невыносимо и душно; до отплытия —
целая ночь.
У всех нас немыслимая тяжесть в желудке от вчерашнего поповского торжественного обеда;
особенно запомнились животу китайские пампушки из варенного на пару теста и китайские же
пельмени, размером с голову младенца гигантские кошели из теста с мясной начинкой, «обратно
же» варенные на пару. Еще был китайский салат, китайское мясо с грибами и китайская рыба; все
очень вкусное, но в таких непривычных нам количествах, что терпежу не было. Да, еще два торта,
черемуховый и с малиной; больше всего пострадала от поповского гостеприимства Ада, «не
вытерпляющая» гастрономической экзотики в таких размерах.
Разложили и развесили «вещички», обливаясь потом и досадуя (мы с Адой) на свою
запасливость; попили чаю, еще раз облившись потом; доели кое-какие харчишки без особого
удовольствия, т. к. китайцы в брюхе давали себя знать; легли спать и всю ночь протомились, как те
самые пампушки в паровой кастрюле.

А утром 24 июля отправились в путь. Боже, какое было наслаждение, когда не остывший и
за ночную стоянку теплоход двинулся — и пошел; сразу ветерок и прохлада; долго тянулся
Красноярск — если не сам, то бесконечные пригороды, современные, дымящие
производственными дымами, сливавшимися с горными туманами; острова, мысы; потом все
городское постепенно истаивало, и вот уже — как не бывало дела рук человеческих; река, небо,
отражающееся в ней, да берега: высокий правый, низкий левый...
Первый завтрак: крутые яйца, каша, жидкий кофеишко; некоторые снобы из интеллигентов
пооставляли половину этой неаристократической «пищи» в надежде на лучшее в дальнейшем;
надежды не оправдались.
Красивая пароходная столовая (кажется, она называется «кают-компанией») — на верхней
палубе; давно не сидела я за столом, покрытым белой скатертью, в этот век пластмасс; и самая
простая еда вкусна и красива за аккуратным столом.

130

Пассажиры — всякие; много красноярцев и вообще сибиряков, к<отор>ым приелись


местные красоты и хотелось бы повеселиться и отдохнуть в иных условиях;
для них «запущается» радио на полную мощность, организуется самодеятельность и праздник
Нептуна при переходе Полярного круга; их много, они скучают и вскоре начнут роптать на
«первоклассных» престарелых интеллигентов, к<отор>ых и кормят-то в первую очередь,
к<отор>ые и держатся-то обособленно и с неким препротивным оттенком высокомерия — в
лучшем случае снисходительности — по отношению к «простым советским человекам». Это,
очевидно, невытравимо; многие из пожилых «интеллигентов», несомненно, бывшие
«спецпоселенцы», общавшиеся с «простыми» не один год. Впрочем, м. б., насильственность
общения и усугубляет утлые наши «антагонизмы».
День был хорош; на носу и по палубам гулял ветер; светило солнце; кабы не радио и не
малограмотная «культурница», с запинками и неправильным произношением читавшая
(вещавшая) по 30 раз в день одни и те же отрывки из путеводителя, то было бы и вовсе хорошо. Но
мы все трое очень устали от интенсивного «рассматривания» Красноярска, Дивногорска, ГЭС, от
жары и от душной ночи и с Енисеем и его берегами осваивались медленно; ахали, ахали, но еще не
очень проникались. Это все так громадно, так широко, так высоко, так ни с чем привычным не
схоже, что надо хоть немного сжиться, свыкнуться. Свыклись было — и вдруг Казачинские
пороги; теплоход умеряет бег; справа — скалистый берег, слева — станок Казачинский, родина
лоцманов, когда-то переводивших суда очень узким извилистым фарватером.
Вечереет, пасмурновато, свет как бы не с неба, а ниоткуда или отовсюду, рассеянный.
Появляются большие и малые темные камни — обточенные водой или острые, вокруг них
завивается вода; вьется и плещется она бурно и наперекор быстрому и спокойно устремленному
течению Енисея над скрытыми страшными невидимыми скалами; между ними узкий и
извилистый ручеек фарватера — такой узкий, что встречное движение здесь запрещено. Возле
домика бакенщика на длинном белом шесте вывешены красные и черные знаки, пока-
131

зывающие, занят или свободен путь. У прохода через пороги — очередь судов, все грузовые и все
ждут встречного.
Разворачиваемся, становимся в очередь и мы, и когда прекращается лязганье якорной цепи
и ход машины — тишина, неподвижность, и сразу легкая духота и сильный запах хвои и воды. Все
— вне: времени (часа), времени (века), движения; как бы в подвешенном состоянии; только вода
несется ниоткуда и в никуда. Ждем, и трудно угадать, долго ли. Странно и страшновато от
сознания, что справа и слева — речные рифы и на дне — кладбище вспоротых ими старых
кораблей. Но вот невидимым коридором, условно ограниченным навигационными знаками, идет
неторопливо, как бы ощупывая под собой воду, грузовой катеришко с баржой; следя за ним, там, у
конца порогов, серый катер береговой охраны медленно маневрирует между красным и белым
буйками.
Знаки на белой мачте у домика бакенщика меняются местами — путь свободен; опять
повисают в воздухе кажущиеся очень значительными слова команды — корабельная каббалистика,
хриплый и такой домашний голос капитана; когда это? Сейчас, сегодня или 300 лет тому назад, или
все же уже завтра? Удивительное и чисто российское чувство вневременности, и дело тут не в
«чертах нового» или старого. На этом все наши сказки заквашены — ковры-самолеты, скатерти-
самобранки, жар-птицы.
Едем все дальше на север, и все севереет природа, постепенно, как перламутр, переливается
из одной краски, из одного оттенка — в другой, все время оставаясь одним и тем же веществом,
неуловимо меняющим вид и качество.
Спали уже лучше, в каютах — прохладнее; в 12 ночи встала посмотреть Енисейск, у
пристани которого простояли полчаса. Ничего видно не было, кроме редких огоньков на острове,
к<отор>ый я во время стоянки десятилетней давности пыталась зарисовать. Енисейская пристань
спала; спал и наш пароход, и в коридоре, фанерованном дорогими сортами дерева, на серо-розовом
гэдээровском ковре спал обязательный пьяный; непринужденно и живописно раскинувшись,
потеряв туфлю. Теплоход наш стоял, как декорация, ярко-белый,

132

ярко освещенный в глубоком мраке влажной теплой ночи.

25 июля очень жаркий, прелестно солнечный, тихий день; даже на носу чувствовалось, что
ветер спал и веял только воздух, потревоженный теплоходом. Не верилось, что идем на север,
такая теплынь. Но небо постепенно становилось выше и прозрачнее, чем привычное нам над
средней полосой, а воздух все сильнее и невыразимее насыщался запахом хвои — церковным,
торжественным.
Самое сильное впечатление дня — остановка в Ворогове, стариннейшем сибирском селе,
основанном в начале 17 века; уже почти белая ночь, хоть солнце и закатилось, но светло
несравненным северным ночным светом.
На очень высоком плоскогорье с песчаным, галечным спуском к Енисею необычайное село,
по реке вытянувшееся рядком двухэтажных бревенчатых (бревна огромные, шоколадного цвета)
изб; окна только в верхнем этаже, нижний — глухой; там хозяйственные помещения, хлевушки
темные; пространство между избами перекрыто изгрызенными временем плахами — получаются
громадные сени или крытые дворы. Нигде, ни в России, ни в самой Сибири не видывала такого.
Задворки домов — хаос деревянный, — клетушки, пристройки, как деревянные стенки. Все
кажется таким древним, что теряешься среди минувших столетий, плутаешь меж ними, как меж
этими улицами. Собаки еще не лайки, но уже с лаинкой; ласковые, не брешут на прохожих. Люди
(о них надо бы прежде собак!) по внешнему виду (и в этом перламутровом освещении) тоже
неведомо какого столетия; через разлатую улицу с беспорядочно наставленными коричневыми
предковскими домами-домовинами, с неровными мостками и какими-то, похожими на днища
лодок настилами, со слюдяными лужами, точно ледяными, наискосок бредет с посошком скитская
черная старушечья фигурка...

26 июля дождливый холодный день; ожидание Туруханска; десятигодичного напряжения


ожидание.

133

27 июля — Игарка, половину которой пропустила, т. к. в тот самый момент, что она
появилась на горизонте, меня опять скрутила таинственная «поджелудочная» боль, вместе с
которой спряталась в каюте, наглотавшись всяких болеутоляющих. Потом отпустило немного, и я
попыталась из окна каюты коряво, бездарно и неумело вот этой самой ручкой набросать на
блокноте кусочек порта, но что и ручка и рука перед этой картиной!
Путаница — нарядная путаница мачт, труб, подъемных механизмов — гибких и прямых,
четких и строгих линий корпусов судов; несказанное сочетание красок и запахов; смятенный плеск
волн в узком заливе; волны — не речные, а морские, множество отдельных конических
(конусообразных) беспорядочных всплесков; бесшумная музыка движений: лебедок, подъемных
кранов, маневров — и шумы: тарахтение катеров и моторок, снующих от одного близкого берега к
другому, вскрики гудков. Над всем — незакатное северное небо с его баснословной чистой
высотой и многослойностью облаков: верхние — объемные, округлые, белые, медлительные,
почти неподвижные, важные; нижние — постоянно меняющиеся, сизые, синие, то ли дождь
несущие, то ли просто так мятущиеся по воле ветра.
Суда — великолепные современные лесовозы, наши, экспортлесовские. Иностранных судов
больше нет; говорят, что очень уж невыгодны были нам их визиты, необходимость оплачивать
валютой неизбежные и неизживаемые простои. Никогда в жизни не видывала таких нарядных и
красивых грузовозов; а повидать их пришлось немало, и морских, и океанских (и речных — хотя
бы на том же Енисее в свое время). Суда носят поэтичнейшие и мелодичнейшие, протяжные
названия русских рек; среди них только «Свирь» звучит, как мальчишеский свист!
Сама Игарка расположена по левому берегу бухты. Конечно, вид городка волнует, как вид
любого селения на берегу громадной реки, не то что селения, а просто жилья — палатки, чума,
избушки бакенщика. Но от внешнего вида городка, чье имя волновало еще в детстве, мы,
праздношатающиеся, ожидали большего. А увидели — я, по крайней мере, обшарпанные «город-

134

ского типа» дома на двух центральных улицах (буквой «Т») и множество хибар и домишек
деревянных; не в том дело, что «городские» или деревянные, а в том общем впечатлении
беспорядка, неухоженности, равнодушия обитателей к жилью. Словно живут там сплошь
человеческие «перекати-поле». Много пьяных. В магазинах, как водится на севере, «все есть».
«Все есть» и у людей, живущих в Игарке, кроме, очевидно, чувства, что это — их город. Впрочем,
говорю о небольшой его части, той, что успела увидеть вблизи от пристани; есть и продолжение
его, т. к. ходят автобусы туда, вглубь. Пристань красива, и трогает заполярный «газон» и клумбы с
анютками и астрами; кто-то любит в Игарке цветы, заботится о них, выращивает; это трогает,
конечно; но одними пристанскими анютками не перекроешь российского ленивого беспорядка и
равнодушия к временному, не своему, «договорному», «на срок» городку. Жаль. А впечатление от
самого порта опять-таки фантастическое. Если бы люди умели блюсти свое земное жилье, как
моряки — свои корабли! Корабль — чувство долга, и отсюда его красота.

28 июля 1965 очень ранний подъем — 5 ч., но я, конечно, просыпаюсь еще раньше;
сухомятный завтрак, который почти весь берем с собой — и правильно делаем! В 6 часов Дудинка
— призрачный для нас, спящий город на высоком берегу; сходим через здание плавучей пристани,
оттуда — по длинным сходням, оттуда — по громадному днищу перевернутой громадной барки;
по помостам наискосок через мешанину портовых непонятностей и мерзлотной почвы к высокому,
высокостоящему капитальному зданию пристани. Оттуда опять же по высоким мосткам —
тротуарам, вдоль хорошо утрамбованного каменноугольными отходами шоссе, мимо очень
высоких кирпичных голых или оштукатуренных зданий, непривычно плоских, без выступающих
частей — к железнодорожному вокзалу.
Здесь, т.е. в Дудинке, впервые вижу каменные дома на каменных сваях, вбитых в вечную
мерзлоту; таким образом, первые этажи куда выше над землей, чем у нас; нет фундаментов,
пространство между полами первых этажей и землей постоянно вентилирует –

135

ся, для того чтобы тепло от зданий не размораживало почву, иначе весь город «поплыл» бы. С
первого взгляда казалось бы — город как город и дома как дома, но — то, да не то. Как если бы на
другой планете вздумали подражать земному градостроительству. Под мостками нет-нет да
проглянет жуткое болотное «окошечко»... Город — на болоте, болото — на мерзлоте, а в прочем —
все «как у людей» и еще лучше; великолепно организованный пятачок человеческих жилищ — на
голом, мертвом месте. Ж/д вокзал самой северной в стране дороги. Вагоны, составы с грузами; все,
кроме грузов, старое, попадаются вагоны моего детства, как пассажирские («в зеленых плакали и
пели»), так и грузовые— «40 человек и 8 лошадей». Нам отведено 3 вагона; перронов нет, из
вагонов спускают деревянные лесенки об одно перило; размещаемся свободно, а разместившись,
очень долго ждем; норильская ж/д не любит гонять старые свои паровозики только праздноша-
тающихся ради; наши вагончики долго маневрируют, паровичок то толкает их, то везет; наконец
нас приспосабливают к грузовому составу, и мы трогаемся.
Протяженность дороги — что-то около 100 (с лишним) километров, протяженность во
времени — около 3 часов (не считая 30 лет со дня рождения норильского комбината и самой
дороги).
Итак, едем в Норильск. За окнами — пейзаж, с нашей точки зрения, невероятный —
тундра! То, что мы видим, не «мертвое безжизненное пространство», а как бы первый макет земли.
Все есть и все в миниатюре, карликовое — карликовые березы, ивы; морошка ростом с березу;
моря размером с озеро; озера ростом с лужицу; реки в виде ручьев; макеты гор.

30 июля 1965 очень ранним утром — смятенное небо, смятенная вода, порывистый ветер,
даже подобие качки; Енисейский залив; гладкие, вылизанные и обкатанные ветрами острова;
левый берег давно исчез; правый — призрачен; в девятом часу утра по местному времени
появляются очертания острова Диксона и туманные силуэты кораблей. Это, оказывается, легендар-
ный ледокол «Красин», тот самый, что спасал челюскинцев! Потом — современный ледокол
«Капитан Во-

136
ронин» и один из линкоров, охраняющих остров и вообще этот район. Полуостров — порт Диксон
— справа; скалистые гранитные берега; аккуратные светлые двухэтажные — продолговатые, как
водится на севере — здания; причал в форме буквы «Г», на нем два огромных подъемных крана.
Небольшой, километра в 4, пролив, и налево — остров Диксон: метеослужба и аэродром.
Очевидно — нечто засекреченное, т. к. под тем или иным предлогом туристов — за исключением
особо избранных — туда не пускают: то причал сломан, то вода в проливчике неспокойная, то
ожидается туман; впрочем, и это правда.
Остров Диксон! Одно из тех магических названий, от к<отор>ых в памяти сердца встают
образы сверх-человеков — первооткрывателей северных морей, великих одиночек — трагические
обледеневшие призраки. Жалки по сравнению с их суденышками и собачьими упряжками наши
«белоснежные комфортабельные теплоходы» и мы сами — обыватели на прогулке, ворчащие на
невкусные обеды и неловких официанток. Остров Диксон, край земли, край подвига, край Долга,
перед к<отор>ым все мы — в долгу!
Сходим на причал, разбиваемся на группы, у каждой свой гид. Нам «достается» молодой
геолог — или гидролог, — уже забыла, Юрий, по случаю прибытия туристов с Большой земли
одетый в свой самый городской костюм, с вязаной шапочкой на голове. Холодно, ветер, все мы
закутаны во что только можно — ему ничего, он привык. Тут же на причале он подробно
рассказывает нам о том, как у Диксона был потоплен во время войны немецкий линкор «Шеер»,
какие наши суда где находились тогда, да и не только наши; у Диксона стоял и американский
транспорт с продовольствием. Одно из судов сумело устроить дымовую завесу и тем частично
обезопасить остров, полуостров и пролив, замаскировать огневые точки. «Шеер» успел произвести
некоторые разрушения, прежде чем встретил отпор, к<отор>ого не ожидал. Он был потоплен с
двух попаданий. Оборону острова успели организовать благодаря «Сибирякову», атакованному
немцами в другом районе; гибнущий корабль предупредил диксоновцев об ожидающей их
опасности. Большинство «сибиряков-

137

цев» погибли; часть попала в плен; лишь один моряк добрался до Диксона невредимым;
впоследствии он плавал на одном из трех «Капитанов» вплоть до 1962 г. (три ледокола, новых,
носящих имена трех знаменитых наших северных капитанов).
Занятно, что Юрий, рассказывая о прошлом Диксона, о его первооткрывателях, тотчас
помянул «Двух капитанов» Каверина и потом не раз к Каверину возвращался. Вообще же
экскурсовод нам достался с ярко выраженным историческим уклоном и везде, где бы ни
останавливался, долго, со знанием дела, но не очень красноречиво рассказывал нам о давних
экспедициях; оно бы хорошо, но время пребывания на Диксоне было ограниченным и так долго
беседовать о том, о чем можно прочесть не только у Каверина, не стоило.
Порт Диксон 7 сентября 1965 года будет праздновать свое 50-летие. Стоит он на гранитных
скалах, почва, их покрывающая, болотистая, как и вся тундра; оттаивает не больше, чем на 40 см.
Среднегодовая температура -11, максимальная — +28,5, минимальная — около -55 (последнее, по-
моему, неточно, т. к. и в Туруханске бывали морозы посильнее). Но, конечно, в этих широтах
(между 73 и 74 параллелью) t° множится на скорость ветра, к<ото>рый слишком часто бывает
ураганным.
Если какое-нибудь Ворогово — шаг в прошлое, Норильск — скачок в будущее, Воронцово
— экскурсия в отсталый и отстающий нац. колхоз, то Диксон — путешествие в Вечность. Это
воистину край Земли, эта гранитная скала, омываемая последними «материковыми» струями
Енисея, растворившегося в соленой праматери — воде; тяжелый плеск морского прибоя об утесы;
эта необъятность неба, на каждой из 4 сторон которого — другая погода: сразу и солнце, и
грозовые, и снежные, и легкие летние облака; ветер, охватывающий тебя сразу и с севера, и с юга,
и с запада, и с востока; вся роза ветров в действии!
Постояли у памятника Тессему, единственному спасшемуся со шхуны «Мод», умершему за
какой-то километр от спасения вот на этом месте, на этой скале; совсем рядом, рукой подать,
мерцали огоньки тогдашней зимовки. Теперь тут стоит столб — бывший крест,

138

потерявший перекладину, и воздвигнут памятник — кусок скалы на скале, якорь, якорная цепь.
Так же, как и во всех полярных городах и цивилизованных поселках, всюду высокие мостки
— помостки, замена тротуарам. Под ними — болотная жижица. Такие мостки ведут и к могиле
норвежца. К самому морю спускаются камни, чуть прикрытые землей и буквально заросшие
зеленью и цветами. Невероятно! 74-я параллель! Цветы: на коротких крепких ножках лиловые,
пышные, немного напоминают репейный цвет, но не то; на длинных изящных стеблях маленькие,
лимонного цвета маки, размером с тарусскую анемону; незабудки настоящие, как на Большой
земле, только на коротком стебельке; вот уж не похожи на северные цветы! А оказались более
выносливыми, чем иван-чай и ромашки, встречавшиеся нам в р-не Дудинки — Норильска. Еще
какие-то беленькие простенькие, каких много у нас: длинный жесткий стебелек, продолговатый,
разделенный на 6 расширяющихся кверху лепестков, цветочек — семена красненькие, размером с
маковые, расположены в гнездах вдоль всего стебля; еще желтые, более насыщенного цвета, вроде
лютиков, но лепестки более продолговатые, чем у тех, и внутри россыпь мельчайших красных
крапинок. Много разновидностей мха — и весь цветет, всяк по-своему. Еще красивые, с сочными
стеблями и округлыми листочками растения, плотность и сочность как у кактусовых или
столетника, цветет плотной округлой шапочкой вишнево-коричневого оттенка. Немного «пушков»,
похожих на миниатюрные растения хлопка; плотнее наших одуванчиков и цветет широкой
кисточкой. Избитое выражение «ковер цветов» тут вполне уместно, т. к. весь зеленый покров —
густ и ворсист, и ворс этот — короткий, редкие отдельные травинки — метелочки да гибкие
стебельки желтых маков возвышаются над ним. Да, еще забыла щавель! Цветет, как у нас, но
листочки круглые.
Побывали мы у памятника Беличеву, который, оказывается, умер только в 1927 г. (Дочь его,
медсестра, работает в Норильске.) Да и вообще имена многих полярных следопытов современны
нам — моему поколению, а кажется, 100 лет назад... Скульптура мне не понравилась, каменная
глыба, воздвигнутая в память

139

норвежца, куда более «впечатляет». Прямолинейному искусственному искусству здесь не место.


Такие просторы — моря, неба, такую суровость может покорить только талант — равный
мужественному таланту покорителей этих широт.
Это, верно, центральное место поселка; против памятника — высоченный помост, к
к<отор>ому ведут две лесенки — подъем и спуск; что-то вроде трибуны для торжественных дат?
Забыла спросить.
Туристы долго снимались вокруг да около. Наш гид оказался слишком молод и длинноног
для своей паствы; пожилые, укутанные не поспевали за его аллюром; он бодро скакал с камня на
камень, с мостка на мосток, что-то бормоча на ходу ближайшему окружению, остальные
рассыпались и растягивались; группа оказалась недружная; одних тянуло к магазинам, других —
скорее к морю; исторические реминисценции на остановках были интересны только самым старым
и самым запыхавшимся, а они-то как раз и отставали.
Побывали мы в парткабинете, таком же, как наш туруханский, с такими же призывами,
монтажами и портретами и с такими же коврами и портьерами. Постояли около больницы —
двухэтажной, с пристройкой; нижний эт. — амбулатория, верхний — стационар на 60 кроватей;
пристройка — инфекц. отделение. Приветливая женщина-врач, хирург, давала объяснения и
отвечала на немудрящие вопросы: болезни те же, что на «материке»; их, т. е. случаев заболеваний,
относительно немного; инф. заболевания переносятся гораздо легче, чем на Большой земле.
Эпидемий гриппа не бывает — только единичные случаи. Полярные ночь и день вызывают у
некоторых соответственно особенностям их нервной системы депрессию или возбужденное
состояние, но в общем специфические условия Крайнего Севера зимовщиками переносятся
хорошо и удовлетворительно. В частности, хорошо переносят их дети; рождаемость большая;
смертность низкая; летом большинство детей вывозят в поселок Таежный, около Красноярска. Мы
его проезжали, дети приветствовали нас криками «При-вет Но-риль-ску», «И-гар-ке» и т.д. и «При-
вет ка-пи-та-ну!». Рожденные на Диксоне дети

140

лучше и быстрее приспосабливаются к местным условиям, чем привезенные; с цингой покончено.


Отсеявшись от гида, не поспев за очередным его рывком, мы побрели на берег, на ту часть
его, к<отор>ая спускается непосредственно к Карскому морю. Распогодилось изумительно; жарко
стало — невероятно! Такая теплынь на краю земли, на том самом «Повороте Земли», у того самого
Пясинского залива, в 20 километрах от кромки льдов! Берега спускаются полого, все тот же ковер
густого кудрявого мха, настоящей земной, сочной травы (кстати, совершенно отсутствовавшей в р-
не Дудинки — Норильска), вовсе не бледных цветов — ковер, по-тундровому пружинящий под
ногами и кое-где выжимающий из себя болотную влагу. Тишина, помноженная на пространство,
помноженная на даль.
Над морем пологость обрывается резкой каменистой отрывистостью; геометрической
формы остроребристые утесы, обтесанные ветром кубы черного и красного гранита; внизу —
округлые крупные камни, со скрежетом переваливаемые прибоем. Справа — Пясинский залив
Карского моря, слева — Енисейский залив; по берегу ловко курсирует севернейшее стадо коров
(кажется, холмогорки? белые с черными пятнами, как у нас в Туруханске) и одна громадная
породистая коровища, белая с рыжим с волнистыми складками под шеей и сверхъестественным
выменем. Летом каждый из обитателей порта и острова может купить до 3 литров молока
ежедневно; зимой получают дети и больные по спискам. Все экскурсанты бегут смотреть
пойманную накануне рыбаками живую белуху (промысел белух — на корм собакам и песцам со
звероферм здесь, говорят, развит). Мы с Аней, отягощенной двумя аппаратами и снимающей то то,
то это, опаздываем к демонстрации белухи и не жалеем: жалко белуху, хоть она и для собак.
Время пролетает нестерпимо быстро — и десяти часов пребывания на острове, обещанных
путевкой, было бы недостаточно, а их, часов, оказывается всего около 3 — 4; еле успеваем в какой-
то минутной передышке спокойно оглядеться и почти не успеваем душой осознать, где мы; присев
на плоском камне, обнаруживаем на нем... коробку с зефиром, кем-то забытую; принимаем ее за
сувенир, дарованный богами Карского моря,

141
и уносим с собой; последняя часть экскурсии для нас — сплошной галоп по острым камням —
задворками острова; очень жарко, еще более — досаден этот бег. Первый гудок теплохода, а мы —
бог знает где и дороги не знаем; по камням и болоту попадаем на заброшенное кладбище —
покосившиеся остатки пресловутых деревянных «обелисков»; на одном успеваю прочитать что-то
вроде: «Ты боролся за освобождение страны от фашистов, клянемся тебе довершить твое дело»;
очевидно, кладбище военного времени; неогороженное, абсолютно заброшенное, рядом со
свалкой... Население острова, как говорили нам, в основном москвичи и ленинградцы. Стыдно им
должно быть; но, увы, не только мертвые, но и живые русские люди «сраму не имут». Защитники
острова в Великую Отечественную войну, те самые, о к<отор>ых так патетически рассказывал нам
ленинградец Юрий, комсомолец, наш добровольный гид, едва только ступили мы на диксоновский
дебаркадер.
Наконец попадаем на какие-то мостки, зигзагообразной линией ведущие в направлении
пристани; на задах острова — немыслимые, постыдные в этих климатических условиях жилища
— полутемные конуры, слепленные из чего попало, обшитые толем; не только о мертвецах, но и
обо многих живых плохо заботятся на острове. Куда ни сунься в Заполярье, один разговор: о
больших ставках, надбавках, льготах и т. д.; неужели в краю великих трудов, неменьших морозов и
двойных-тройных заработков нельзя в первую очередь упорядочить человеческое жилье?
Проходим мы мимо строительства арболитовых домов, арболитовые плиты — из смеси
стружки, цемента и извести; говорят — прочно, хорошая теплоизоляция и сравнительно
экономично; на вопрос об обеспеченности населения жильем отвечали уклончиво: строители
жильем обеспечены, а, мол, кабы все жители были обеспечены им, то строителям нечего делать
было бы.
Арболитовый дом, к<отор>ый мы видели, возведен до 3 эт. (нижний, как всюду в Заполярье,
на цементных сваях). Строительство «образцово-показательное», экспериментальное; квартиры в
нем будут двухэтажные — внизу кухня и комната, наверху еще 2 комнаты и душ. Начали
постройку 3 мес. назад. При нас работали —

142

у цементного корыта — три пожилые женщины. На вопрос о заработке одна сказала, что получает,
как разнорабочая, 50 р. (или 55) основной ставки и по коэфф. 1 к 6 — надбавку. Другая, помоложе,
в прошлом месяце заработала около 200 р. По стройучастку бродил ленивый толстый кот, все
бросились смотреть «заполярного» кота...
До теплохода добрались взмыленные — с цветами, камнями, ф/аппаратами, в кофтах,
пальто, плащах; на дебаркадере собрались все наши гиды — много женщин; над ними возвышался
на две головы наш долговязый Юрий. Очень грустно было смотреть, как отдаляется дебаркадер с
машущими нам фигурами; туристы оделили своих гидов букетами норильских ромашек и иван-
чая; до сих пор стоит перед глазами маленькая группа людей с цветами, так сердечно
прощающаяся с гостями с Большой земли... С теплохода летят норильские значки, слова привета и
благодарности; фигурки машут платками, цветами; кричат: «Не забывайте нас!» Под хриплые
звуки марша отбываем, и вот уже перед глазами невнятица подъемных кранов, антенн, домиков,
кораблей, скал; идем вдоль острова, но не огибаем его; говорят, с Карского моря надвигается
туман; что до нас, то мы видели лишь ясную погоду; но — начальству виднее, что погода, а что
непогода. Проходим совсем вблизи «Красина», и я просто вцепляюсь в него глазами — это один из
героев нашего детства, нашей юности, это спаситель «челюскинцев», это просто часть души,
причем лучшая, та, где доблесть, долг, мужество, пусть только «отраженные»... Пожалуй, встреча с
«Красиным» была главной для меня человеческой встречей за все путешествие!
Коренастый, угрюмый, ненарядный, черный с песочным; приземистый, как утюг; не
«военный», не «штатский» — рабочий. На рыжей трубе — красная полоска. Бугорчатая броня. Мы
ему махали, но редкие фигуры на его борту и не обернулись в нашу сторону. Мы ведь не терпели
бедствие, не были затерты льдами, не нуждались в помощи. Нет дела ледоколу до едущих с юга на
юг.

143

31 июля — Усть-Порт; самая неприветливая из стоянок; грязное, во все стороны


разбросанное беспорядочно, как после землетрясения, сельцо. Тоже на высоком бугре, но высоты
— никакой. Рыбзавод — говорят, единственный в стране, сохраняющий рыбу в вечной мерзлоте.
Ни рыбы, ни мерзлоты мы не увидели; директор, маленький дерганый человечек, встретил нас
довольно-таки грубо; грубость его вызвала резкие реплики и даже, Бог мой, угрозы со стороны
некоторых туристов; обещали куда-то жаловаться: в Норильске, мол, сам секретарь райкома перед
нами шапку ломал, мы, мол, «на вас напишем»... А директор: «Там, в Норильске, аж три
секретаря», — вроде того, что делать им не черта. Кончилось все довольно мирно: цеха разделки и
засолки рыбы нам показали; все там было пусто и чисто — и чаны, и бочки, и цементный пол;
разобъяснили немудрящий «процесс» и выпроводили, так и не показав мерзлотной камеры, где
действительно сохраняется предварительно замороженная рыба. Ну и Бог с ней, и с камерой, и с
рыбой.
У входа в цех стояла испитая, измученная пожилая женщина и смотрела на нас, праздных,
темно, исподлобья. Она, верно, была бы рада, если бы директор вместо того, чтобы давать нам
пояснения, до к<отор>ых никому из нас по существу не было ни малейшего дела, отматерил бы
нас как следует, да еще и палкой отлупил.
Мы покружились по поселку, к<отор>ый, казалось, торопился нас вытолкать вон всеми
локтями и коленями своих косых домов и из-под низу пинал корявыми мостками. Люди
попадались навстречу все какие-то свирепые; пьяные глыбы — мужики в резиновых сапогах по
самую задницу; шаги твердокаменные и неверные; женщины — заезженные клячи или дородные
хамки в обтягивающих телеса ярких, но задрипанных платьях; что ни шаг — то помойка, свалка;
черная жидкая земля буквально усеяна битыми «пол-литрами» и гробами бывших закусок —
консервными банками; на пороге перекошенной, как рожа, избенки, в темном зеве двери — три
детские фигурки: девочка в платке, кофте, из-под кофты — юбчонка, из-под нее — рубашонка, из-
под рубашонки — шароварцы, из них тоненькие ножки-пестики в ступах-сапогах; двое мальчишек
в доисторических картузах,

144

оттягивающих уши; бледные немытые личики, разинутые рты. За избенкой — овраг; в овраге —
снег; по ту сторону оврага — тундра; на соседнем бугре — выветренное, истаявшее кладбище.
«Памятники» клонятся все в одну сторону, сопротивляясь ветру, одолеваемые им.
Страшно, должно быть, жить в Усть-Порту: самодур «хозяин», выколачивающий план,
царек, божок, тиран; холод, темень, ветер; бабы работают изо дня в день, мужики пьют; одна рыба
тихо живет себе в таинственной «вечной мерзлоте», рыба плохонькая — сарожка да сельдюшка в
основном; осетры да стерлядка испаряются, не доходя до «потребителя»...
Бродили по захламленному берегу, по черной гальке, под сивыми тучами, похожими на
грызущихся собак; из этих собак вскоре грянул страшенный косой дождь, избивший и
промочивший нас, несмотря на плащи; в обувь нам налилось, как в плошки; потом на пароходе
долго отмывались, оттирались, переодевались, сохли.
31 июля 1965 «зеленая остановка» на песчаном, еще заполярном берегу. Спускают шлюпки;
сперва садятся в них «индивидуальные рыбаки», за ними — все желающие, наша Саакянц тоже, —
мы с Адой остаемся на борту не столько по трудности перед шлюпками, сколько из-за плохого
настроения по поводу смерти нашего «сторожа» Мих. Сем. и беспризорности домика и Шушки;
полученная от Гарика лаконичная телеграмма не успокаивает. Стоим на палубе, смотрим на
дальнюю, еле различимую группу настоящих местных рыбаков на песчаной косе, на наших
«индивидуальных», пристроившихся на другой косе и тоже еле различимых, на отдыхающих,
разбредшихся кто куда; играют в волейбол, пытаются загорать и даже купаются; одна пассажирка,
с грубым лицом и телом, отлично плавает...
Стоянка 3 часа; к обеду все собираются «дома»; Аня, конечно, приплетается последняя, уже
к 3 гудку; кто-то возвращается с рыбой, кто-то — с цветами. Один старый и весьма
интеллигентный еврей поймал полярного осетра на спиннинг и чуть не помер от радости и
удивления; потом выкликали по радио фотографа, чтобы запечатлеть эту удивительную картину:
тихий еврей добыл осетра «на гвоздь и вьюнка». Антисемиты и завистники твер-

145

дили исподтишка, что осетр куплен у рыбаков; неправда; такое удивление, такое нервное
потрясение и предынфарктное состояние были начертаны на горбоносом лице с выпуклыми очами
и очками...

2 августа; с 1 на 2 августа почти совсем не спали — просто не могли уснуть; утром должен
был показаться Туруханск, а до него, ночью, в 1 ч. 30 по местному времени, — Курейка.
Последний, наверное, в жизни шанс увидеть пятачок, откуда «вождь и отец» отправился в поход
против «ведомых» и «детей». В том числе и против нас, оставивших в этих и прочих местах, столь
и не столь отдаленных, годы и годы жизни; другие же — и самую жизнь. Пытались уснуть и не
могли; умылись, разделись, легли и опять встали и отдернули занавески; за окнами — ни день, ни
ночь; все видно и все неясно. То же и в сердце, и в голове.
В 1 ч. 20 на низком берегу среди смутных очертаний деревьев появились сперва почти от
них неотличимые очертания вытянутой в струнку деревушки; правый крайний дом —
непривычной для этих краев кубической формы и гораздо выше остальных. Крыша кажется
плоской; при таком освещении и на таком расстоянии не видно, конечно, ни окон, ни дверей; в
середине строения мерцает как бы голубоватый туманный отсвет. Что это? Тот ли самый
стеклянный павильон, во времена «культа» воздвигнутый над сталинской избушкой, или какая-то
новая постройка, не возведенная еще под крышу? И существует ли еще этот павильон? Никто
ничего не смог нам сказать. Вполне естественно, если уж и самого Сталина как не бывало.
Ада смотрит во все глаза, я — во все очки; медленно, медленно проплывает в сизом мареве
этого часа сизый призрак легендарного станка, откуда почти полвека тому назад уезжал в армию
невысокий рябой человек, опрокинувший судьбы страны и мира. И наши.
«Видишь? Видишь?» — спрашиваем мы друг друга и видим, и не видим. Потом опять
маята и бессонница, и разговор об одном из сталинских посмертных подарков — чувстве
человеческой отчужденности, чувстве, почти незнакомом (или знакомом лишь избранным) в
досталинские времена. Сталин, среди прочего, научил

146

людей не доверять и отучил их от искусства общения. Вот и на теплоходе образовались небольшие


группки и кланы — не сообщающиеся взаимно сосуды. О недавних бдительности и
недоверчивости уж и думать забыли, тем не менее инерция — осталась. Так во многом; потом
задремали все же, но я в 6 утра уже была на ногах, принимала душ и переодевалась в кобеднишнее
платье, когда-то подаренное Адой, — синее с белыми горохами (писала, писала и заснула как
убитая). И Ада проснулась очень рано.
Перед свиданием с Туруханском мы обе ни места себе не находили, ни покоя. Просили
(накануне) удлинить стоянку (вообще надоел вечный галоп на стоянках и начальник маршрута,
знавший только один маршрут — к магазинам или в какие-то укромные места, где торгуют тайно
рыбой). На еще спящем теплоходе мы метались от борта к борту, боясь пропустить, хотя знали
время прибытия. Когда показалась Селиваниха, разбудили Аню. После Селиванихи бесконечно
долго (comme un jour sans pain1) тянулся, жилы нам вытягивая, длинный мыс; наконец за ним
блеснули бензобаки, прочертились мачты антенн, в дымке очень ясного, на наше счастье, утра —
ряд еще, в отдалении, карликовых построек, растянувшихся по хребту берега.
Наши ели (высокие ели у больницы, под которой когда-то стоял, притулившись к склону,
наш домик) издалека видны. Различаем спуск, аэропорт (он в глубине, но видны поселок и
антенны), рыбзаводские домики, потом пробел, и дальше, продолжая прямую линию, дома самого
Туруханска с когда-то замыкавшими его ориентирами наших елей слева (глядя с реки) и справа —
зданием монастыря, превращенного в склад.
Теперь видно, как влево и вправо от «ориентиров» растянулся и распространился наш
городок — много новых домов, которых при нас не было. Появляется громадная наша отмель из
серой гальки, расстилавшаяся столько лет перед глазами, отмель, по которой столько было хожено
зимой и летом за водой и с водой; ведра быстро обледеневали; бывало, сходишь два-три раза
подряд, и живой воды в ведрах чуть-чуть плещется в ле-

------------------
1
Как день без хлеба (франц.).

147

дяных лужах. По побережью много леса — в штабелях и так; видна большая плавучая пристань.
Теплоход тихо-тихо пересекает линию водораздела, из Енисея входит в Тунгуску, остров
Монастырский остается по правому борту...
Сходим вниз, и нет терпения дождаться, когда спустят трап; кажется, никогда так долго не
прилаживался теплоход тютелька в тютельку к пристани, и кажется, все это назло нашему
нетерпению. Мы с Аней первыми прорываемся на берег, и Аня успевает снять Аду, ступающую на
туруханскую землю. Забыла сказать, на пристани стояла маленькая бледная женщина с помятым
личиком — мне показалось, что это Юлия Касьяновна Пьяных, дочь нашего бывшего зав. отд.
культуры, с честью носившего свою фамилию. Пройдя сколько-то по скрежещущей гальке и
мокрому плотному песку (в наше время песка на берегу вовсе не было — одни камни),
поднимаемся по лесенке; раньше возле нее был щит с призывом посещать дома-музеи Свердлова и
Спандаряна, верных соратников Ленина и Сталина. Теперь его нет.
Нет и хаоса нависших над побережьем темных жалких лачуг на курьих ножках; то была
целая полоса хаоса, полоса отчуждения, немецкое гетто своего рода; все жили там немцы —
ссыльные, пока не собрались с силами и не продвинулись внутрь городка, построив новые
жилища, покрепче. Теперь стоят аккуратные построечки и не очень тесно. Выходим на знакомую
пристанскую улицу, тут ничего не изменилось — стоит почерневшее здание банка, а налево — все
тот же угловой магазин; он еще на замке, но собаки, как и 10 — 15 лет тому назад, уже дежурят
возле, м. б., кто из будущих покупателей бросит довесочек хлебца. Милые громадные
широкогрудые ездовые псы, лайки и метисы, добрые, трудовые, не кусачие, всегда голодные, точь-
в-точь такие, как при нас, такие, но не те...
На углу — новое для меня, но уже далеко не молодое на вид здание клуба; когда-то мы
работали на его строительстве, окончания которого я не дождалась. Туристы сворачивают к музею,
а мы — налево, мимо бывшего моего клуба, на месте которого большая, приветливая, я бы сказала
даже — красивая и совсем не казенного

148

вида школа-одиннадцатилетка, мимо такого знакомого нам приземистого и почерневшего здания


бывшего отделения МГБ; теперь на нем мирная синяя милицейская вывеска и вид самый
захолустный; дальше по мостику, и вот она, больница, и подросший ряд молодых елей, и наши
старые, еще при нас достигшие предела своей высоты и потому точно такие же, как тогда. Вот
крылечко амбулатории, куда наша Пальма всех женихов приводила, когда Ада работала в
больнице. Сломанная ветром еловая ветвь лежит, вся усеянная молодыми смолистыми шишками;
беру несколько на память; да, на мостике Ада вдруг встречает своего бывшего начальника
Костылева, здоровается, и он столбенеет и несколько секунд не может вспомнить имя; потом
бормочет: «Ада Александровна, Ада Александровна! Вот встреча... вот встреча...» Мы с Аней
оставляем их, и уж потом — больница, еловая ветвь. Подходим к краю, с которого — спуск к
нашему бывшему жилищу. Такой знакомый, такой свой уголок, свой островок; и тут все
изменилось. Кормановский дом, тогда совсем новенький, покосился и вплотную приник к обрыву,
«угору»; но вот знакомая физиономия: рыжий Джек, кормановский пес, постаревший на 10 лет, но
насколько же собачья старость пригляднее человеческой и менее заметна, чем у тех же зданий...
На месте нашего домика — новый, побольше, посолидней, но так же приткнулся к «угору»,
и так же, как наш, крыт толем. Огород, землю для которого мы когда-то наносили ведрами на
песок и гальку, цветет картофельными бледными цветами; вместо нашей одной любимой
Пальмочки — два довольно безличных пса-метиса; на месте нашего сарая — новый; живет на
нашем месте, видно, не прежний наш сосед Федя, а кто-то куда более хозяйственный и прочно
пустивший корни; свидетельствуют о том и хорошо сложенная, ладно побеленная кирпичная
летняя печь-плита во дворике, и состояние самого дворика, ровного, утрамбованного,
подметенного с утра, и весь огородный и дворовый инвентарь, и дрова, напиленные, наколотые,
сложенные в штабеля. Так же всегда аккуратно и прибрано было и у нас, только хозяйство наше
было куда маломощнее и все же какое-то «транзитное». И тем не менее цвели

149

у нас ноготки и вьюнки, и все было милее и наряднее, чем у нынешних хозяев, — счастливой и
безмятежной им жизни на этом берегу!
Когда я по деревянному подобию трапа, положенному по прямой вертикали на угор (при
нас шла тропка, пологая, наискосок), поднимаюсь наверх и гляжу на навечно впечатавшийся в
сердце вид — серая, далеко-далеко вдающаяся в реку отмель, синяя вода Тунгуски, остров, бурая
полоска водораздела, за ней серебристая, отличающаяся от тунгусской, резко блещущая на солнце
вода Енисея, у меня становится легко на душе; я физически ощущаю эту легкость, это громадное
облегчение оттого, что вот я стою десять лет спустя на этой высоте и вижу Туруханск; так,
оказывается, мне это нужно было. Почему? Сама не знаю и никогда не узнаю. И, опять же,
непонятно почему было и откуда взялось ощущение ясности и покоя, хотя на остановку в
Туруханске отпущено было всего два жалких часа и мы так же там бегали высунув язык, как и по
Диксону, как везде и всюду. День был ясный и легкий, погода — как российской весной. Накануне,
по-видимому, прошел сильный дождь, м. б., даже ураган — валялись сломанные ветки, даже целые
молодые деревца и еще не просохла земля. Это были единственные следы мимолетного
беспорядка, все прочее поразило — особенно после Усть-Порта — устойчивостью и чистотой.
Уехали ссыльные, улетучилась атмосфера «транзитки», перевалочной базы, хуже — полустанка
между жизнью и смертью. Тот Туруханск висел на волоске; этот — врос в землю всеми своими
фундаментами и корнями деревьев. Городок озеленен; во всех палисадниках и вдоль центральных
улиц — березы, лиственницы, ели; некоторые из них, жалкие хлыстики, сажали мы лет 12 тому
назад...
Прошли мы по дороге на аэропорт до поворота; вернулись теми же мостками мимо
окончательно покосившегося домика, где жили Елиз. Васильевна, ее жуткий муж и парализованная
мать; ни одной кошки в окрестностях — значит, нет и Ел. Вас. Опять мимо новой школы и нового
клуба, мимо черного полицейского здания; жилой дом, где обитали эмгебешники, снесен; из-за
образовавшегося простора милиция кажется еще меньше и незначительнее; символично.

150

У большого углового магазина с дежурящими собаками сворачиваем к домику — музею


Свердлова; я... забыла дорогу, спрашиваем, как пройти. Потом, конечно, узнаю, но многие
ориентиры изменились. Домик такой же; привезенная при мне статуя Свердлова, которую я когда-
то покрывала алюминиевым порошком на ацетоне, блестит наглым блеском, но все же он
несколько приглушается молодой листвой молодых разросшихся деревьев; сама изба разве чуть
постарела, и это ей идет: в наше время ее чуть ли ни каждый год красили и подновляли и она
казалась недостоверной.
Хранитель музея, женщина с, как мне показалось, неприятным лицом, рассказывает что-то
вытверженное наизусть группе туристов, а мы проскальзываем внутрь домика, где тихо и
прохладно и по-домашнему чисто. Все экспонаты давно знакомы и лежат на тех же местах: и книги
Свердлова (сразу видишь, что когда-то революционеры читали и стихи — на столе старенький
томик Гейне), и керосиновая лампа-семилинейка, и медный чайник без крышки; в углу —
деревянная кровать; у стола — деревянное креслице. Во второй комнате — Спандарян; много
фотографий, бюст — на этот раз покрытый не алюминием, а бронзой; и тут из угла выплывает
женская фигурка в желтом платье и незаметно жмет мне руку и потом тихо следует за мной, тихо
меня касаясь, — это Эмма, немка Эмма, когда-то служившая уборщицей в клубе; муж у нее был
русский, какой-то прораб, пьяница; ездила она с ним в Ермаково на строительство «мертвой
дороги»; вернулась оттуда еще при нас, когда дорогу «законсервировали». Было у них двое детей,
тогда совсем маленьких. Теперь узнаем, что муж бросил ее, уехал; вслед его отъезду и ему самому
она устало махнула рукой: «Ну его... без него спокойней; живу хорошо...» Про сестру ее Тамару не
успела спросить; хотела вернуться, когда уйдут экскурсанты, и поговорить наедине, но не удалось,
не хватило времени.
От Свердлова пошли к Спандаряну, совсем одни; тоже пришлось спросить дорогу, хотя
направление помнила; но и тут изменились ориентиры; снесли угловой домик, вернее — избу, а
освободившееся пространство засадили березами; они хорошо разрослись, а под ними — высокая
свежая трава. Очень удивилась, убедив-

151

шись, что музей ликвидирован; на старой избушке — только памятная доска, и перед ней — все
тот же бюст на том же постаменте, а в помещении — детская библиотека; как она там угнездилась
— непонятно; внутрь не заходим; а когда вошли в ограду, увидели очень древнюю старушку,
верно, сверстницу и избы, и самого Спандаряна, тихо сидевшую на скамеечке у входа; она
разрешила нам войти в ограду, а сама вползла в маленькую дверь домика, как ящерица.
Из спандаряновской ограды отправились мы налево, к «Беседе», к монастырю, в сторону
«нового поселка», первого места, где жили по приезде. По дороге все узнаем — мало что
изменилось. Забегаю в прод. магазин — чисто, просторно, много продуктов, лучше, чем в таких же
магазинах центральной полосы; универмаг, где когда-то работала Моника Веранд, закрыт
(понедельник!), так же как и созданный при мне магазин культтоваров. А дальше сами ноги несут
— быстро-быстро — к «новому поселку»; там та же мешанина домиков, но домики не те, не так
выглядят; уже не времянки, а прочные жилища на прочную жизнь. Резкий спуск вниз — и также
копаются рабочие над и под неподдающимся «земляным мостом», только тогда рабочими были мы
сами; Ада вспоминает, как Роза Фишер не выходила на воскресники и все на нее злились.
По деревянному мостику перемахиваем через овраг — каньон — и резко вверх; еще
поворот, и удар в сердце — избушка бабки Зубарихи, наша первая «квартира»; от нее осталась
лишь половина; кухоньку поглотил новый, оштукатуренный дом. Боже мой, как можно было жить,
зимовать в этой крохотной лачуге? Бабка строила ее собственными руками; окошки — в ладошку;
наличники когда-то делал Сашка-столяр по моей просьбе. Сашка, здоровый молодой парень,
шофер, попавший по пьянке в беду — лагерь, ссылку; потом умер от инфаркта на лесозаготовках.
Наличники и сейчас целы. Решаем и перерешаем — заходить ли к Наташе Силкиной, бабкиной
дочери, но решать нечего, ноги сами несут и ведут в Наташкин дом, большой, солидный, разлатый,
Гриша все пристраивал его на большую семью — четыре сына, две дочери.

152

Кружим, никак не найдем вход в ограду: где жерди, где колья; соседка указывает калитку, и
вот мы уже на крылечке. «Можно?» — «Заходите, заходите!» — «Почему никто не встречает?» —
спрашиваю я, и выбегает Наташа, худенькая, как и тогда, постаревшая... «Боже ты мой, Галина
Сергеевна1, Ада Александровна...» Узнаем, что Борька женат, двое детей; Витька работает
механиком; Наташка учится в Красноярске; Генка, наш Геночка, бабушкин внучок, в армии; Юлька
пошла в магазин за хлебом. Никого из ребят не застали мы дома, а как хотелось взглянуть на
Генку! Ну, м. б., и к лучшему, так прочнее останется он в памяти тем волшебным ласковым
мальчиком, нашим праздником и утешением... А Гриша? Гриша Силкин — беспутный
ленинградец, «вольный», когда-то по пьянке застрявший в Туруханске, женившийся на дочке
ссыльной, раскулаченной бабки, каждый год порывавшийся съездить в Ленинград и пропивавший
отпускные? «Гриша бросил семью и уехал тому пять лет — женился на молоденькой и уехал, —
Бог с ним, без него лучше, легче», — и Наташа так же, как только что Эмма, машет рукой; дети
помогают ей; дом выглядит чудесно; порядок образцовый, видно, живут хорошо, прочно,
спокойно. Пора уходить — прощаемся, целуемся, Наташа всплакивает, порывается чайком
угостить, но некогда, некогда; уже бежим в обратный путь; еще сворачиваем к монастырю, чтобы
взглянуть с «Беседы» на Тунгуску и Енисей и «Монастырский» остров; когда-то мы, только что
приехавшие и еще неустроенные, сидели на этой вершинке над холодной необъятностью двух рек
и наших двух ссыльных жизней; мне было все равно, Аде — нет.

Костылев вышел к пароходу проводить Аду; стоит на берегу и поглядывает; сколько народу
провожало нас тогда; никого не осталось; и слава Богу! И Костылев, теперь пенсионер, на днях
уезжает — почему-то в Камышин, хотя сам он совсем из других краев. Отчаливаем; теперь уж,
наверное, навсегда. Я везу с собой камень, камень с туруханского берега, камень в виде сердца,
сердце-камень — пусть его положат мне в гроб,
------------------
1
Так в Туруханске называли А. С. Эфрон.

153

когда я умру, пусть похоронят вместе со мной сердце-камень с туруханского берега.


Потом ждем Мироедиху. Скалы, скалы, отвесы, вдоль которых ехала я на лодочке; они были
так близко, что можно было коснуться рукой; а под лодочкой — такая ужасающая глубина! Осенью
все лиственные деревья по верху берега пламенели невероятными закатными красками, а узкие
высокие ели казались совсем черными, и это было как свадьба деревьев, громадный молчаливый
праздник.
Мироедиха. Большая «заезжая» изба пуста, зияют выбитые окна, проемы дверей;
ближайших, примыкавших к ней избушек нет, нет и огромного сарая — амбара, стоявшего еще с
царских времен. Нет и белой церковки, в которой лежали рыбачьи снасти, а на плащанице
сушились сети; не видно кладбища со староверским крестом, где под белым голубком спал
основатель Мироедихи, сосланный «за религию» больше ста лет назад купец Гавриленко; оно
захвачено вновь наступившей тайгой на этот, раскорчеванный человеческими руками кусочек
земли. Кудрявые кусты — авангард тайги — захватили наши поля, с к<отор>ых убирали мы уже
под мороз картошку и турнепс.
Справа торчат две-три почерневшие маленькие избушки без окон — без дверей; за ними
лиловеет иван-чай. Пусто; мертво; обе бабки — Гавриленчиха и та, другая, из «веселого дома», —
наверное, давно умерли; верно, умер и «комшомолец». А где Шура рыжая, Палька, две девочки,
Шуркины «кустарщина-самодельщина», где все «гречки», где все дети, коровы, собаки, лодки,
весь скарб, где Гавриленчихины иконы в человеческий рост бездарного енисейского письма? Где
венские стулья, лампы-десятилинейки с бронзовыми резервуарами, порыжевшие фотографии
купцов в сборчатых сапогах и туземных сакуях, жестянки-рекламы жуковского табака и
кузнецовского чая? И кто помнит теперь, что в этой «заезжей» останавливался призванный в
армию Сталин, которому сердобольная купецкая сноха напекла пирогов в дорогу — бедненькому,
несчастненькому, как Бог велел?
Ничего, никого. Все — кончено.

Август 1965 г.

[154]

ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК*

Из троих детей, родившихся в нашей семье, я была первой — самым мягким воском в руках
матери и самым податливым, ибо принадлежала только ей и почти не испытывала иных влияний.
Правда, в годы моего младенчества нас с ней в какой-то мере разделяли стены моей детской и
обязательное по тем временам наличие часто менявшихся нянек.
Но сильнее няниных «можно» были материнские «нельзя», и оклеенные палевыми обоями
стены явно оказывались прозрачными для ее всевидящих глаз.
Ее любовь ко мне, маленькой, была всепроницающей и взыскующей. Поэтому первым, ею
во мне разбуженным чувством было, пожалуй, чувство совести.
К началу революции, когда мне только исполнилось пять лет, двадцатичетырехлетний отец
мой, студент Московского университета, до этого находившийся на фронтах первой мировой
войны, ушел на войну гражданскую, и тут между матерью и мной рухнули все — и в первую
очередь возрастные — преграды. Походившая на отца, я стала как бы символом его присутствия и
залогом возвращения, другом, помощником, даже советчиком матери, ее опорой. Необычайная
дружба эта стала возможной, главным образом, потому, что мать не столько спускалась к моему
детству, как это бывает обычно, сколько поднимала его до всей себя.
Необычайный путь — через опыт ее детства.

-----------------------
* Публикуется впервые, кроме отмеченных сносками.
155

А сколько в те годы, одни в Москве, молились о папе, сколько свечек ставили за его
здоровье в разных, разных церквах, куда только забредали... Особенно мама любила Иверскую
часовенку. Как сейчас помню ее, маленькую, темную, и огромный образ — справа.
По-своему мама была верующая — очень по-своему. Верила она в чудеса, в чудо, а когда
перестала верить в них и иссякли они — она умерла.

В свой приезд к Лиле, летом 1955-го, Нютя вспоминала о том, как познакомились мама с
папой. «Сережа жил тогда у меня, и я его «воспитывала». Потом он заболел туберкулезом и мы
отправили его в Коктебель лечиться. Вернулся он оттуда очень загорелый и очень худой и который
день писал письма кому-то. Это меня очень взволновало, т. к. в это время все газеты печатали о
каком-то преступлении, кот<оро>е началось с переписки — молодой человек с кем-то пе-
реписывался, а потом его зарезали. Наконец я не выдержала и спросила: кому это он так часто
пишет? Он отвечает: «Знаешь, Нютя, я женюсь, а пишу своей невесте». Я была поражена, ведь
Сережа был совсем мальчиком! Спрашиваю его о невесте. Он говорит, что это — самая великая
поэтесса в мире, зовут ее Марина Цветаева, и, кроме того, она — дочь профессора, директора
Румянцевской библиотеки.
Я спрашиваю: а на что же вы жить будете, ведь ты даже гимназии не кончил? Сережа
говорит, чтобы я не беспокоилась, что Марина — богатая (мне не понравилось, что он так сказал, а
он это сказал, чтобы меня успокоить!), что первое время они «так» проживут, а потом будут
зарабатывать, Марина — стихами, а он — прозой. Я просто в ужас пришла от всего этого. Через
некоторое время выходят, смотрю, две книжки: Маринин «Вечерний альбом»1 и Сережино
«Детство2. Мы с мужем читали всю ночь, и очень нам понравились и стихи и Сережина книжка,
хотя там совсем непохоже

-----------------------
1
Марина Цветаева. Вечерний альбом (М., тип. А.И.Мамонтова, 1910).
2
Сергей Эфрон. Детство (М., изд-во «Оле-Лукойе», 1912).

156

рассказывалось про нашу семью, всему был придан не то буржуазный, не то дворянский какой-то
оттенок, которого в нашем доме не было.
И про Марину тоже совершенно непохоже и карикатурно. Марина была просто
очаровательна тогда. Но все же, когда я увидела и прочла Сережину книгу, мне сразу все
понравилось, больше же всего понравилось, что он действительно написал ее1...»
Сила и богатство ее дара, ее творческого воображения были столь велики и столь непомерна
жажда самоотдачи, что никакие тетради не могли вместить их; они неуклонно, всю жизнь,
врывались в область человеческих отношений, переиначивая обыденное, привычное и
общепринятое, так же не считаясь с сущим, как не считаются с природой возникшие из нее стихи.
В этом выхождении из пределов был, как бы парадоксально это ни звучало,
определенный эгоцентризм — личности и таланта; и заключенное в нем освобождающее начало
щедрости в любви чаще всего превращалось в начало подчиняющее, порабощающее,
непосильное для неоперившихся способностей и характеров, для личностей несформировавшихся
и слабых — имя же им легион, — с которыми жизнь сталкивала ее постоянно и которых с
неменьшим постоянством — чуя в них своих, свое! — она наделяла, одаряла своими же, бьющими
через край страстями, чувствами и качествами. Одаряла, не сознавая малой вместимости, а то и
герметичности, а чаще всего — инородности одаряемых. И что же? Образы, созданные ее
воображением, питали ее же творчество, прообразы же «возвращались на круги своя» чаще...

1969(?) г.

Удивительно, что МЦ, бывшая в непрерывном движении и росте, требовала от


человеческих отношений абсолютной стабильности — на недосягаемой для них

-------------------------------
1
Впервые опубликовано в журнале «Литературное обозрение», 1981. № 12. С. 93.

157

высоте. Эти Эвересты чувств (всегда Эвересты по выси, Этны и Везувии по накалу) людям
недоступны; можно вскарабкаться лишь раз, и сейчас же обратно, в долину.
Воздух ее чувств был раскален и разрежен, она не понимала, что дышать им нельзя —
только раз хлебнуть!
Ее движение (во всем, в творчестве, да и просто в жизни дней) всегда было восхождением;
движения же с вершин (чувств, талантов и т. д.) — вниз, столь свойственного людям, она не
понимала; всех обитателей долин ощущала альпинистами. Не понимала человеческого утомления
от высот: у людей от нее делалась горная болезнь1…

1969 г.

Прошлое свершается не тогда, когда оно «произошло» (прошло), — а когда его


осмыслишь...
Когда-то Лида Бать вспоминала один рассказ Веры Инбер про маму: в первые годы
революции они где-то вместе встречали Новый год — гадали по Лермонтову. Маме вышло — «а
мне два столба с перекладиной». Потом вместе возвращались темными снежными улицами,
разговаривали, смеялись.
Мама вдруг замолчала, задумалась, повторила вслух: «А мне два столба с перекладиной»…

1955 г.

Эх, жалко, ничего-то я не умела про маму расспросить у Тарасенкова — они были знакомы,
мама бывала у них. Он говорил, что одно время у него лежал чемоданчик с ее рукописями. Как
только началась война, мама пришла с Муром и чемоданчик взяла: боялась, что деревянный
домишко сгорит — бомба попадет. Домишко выстоял, а рукописи уцелели не все... У Тарасенкова
было много маминой прозы из Совр. Зап.2,

----------------------
1
Впервые опубликовано в журнале «Литературное обозрение».1981. № 12. С. 93.
2
«Современные записки» — ежемесячный общественно-политический и литературный журнал
(Париж).

158

Воли России1, он рассказывал, как они к нему попали. Во время войны один из его товарищей
набрел на брошенный немцами ангар, битком набитый книгами, конфискованными в парижской
Тургеневской библиотеке. Он, зная интерес Тарасенкова к маме, просто повыдирал из журналов,
попавших под руку, мамину прозу и кое-что стихотворное и отправил Тарасенкову. Вся же
конфискованная библиотека, по словам этого товарища, была передана решением командования
городу Минску (это все происходило на минском направлении). Минск тогда был разрушен и
разорен, и что стало с этими всеми книгами — неизвестно. Возможно, что классиков оставили, а
эмигрантские издания — уничтожили. Я впервые узнала, что Тургеневская библиотека перестала
существовать, — все надеялась, что изданное хоть сохранилось.
Видно — нет, многое, многое утеряно. А Ленинская библиотека, к сожалению, совсем не
все выходившее получала.

1956 г.

Сегодня видела Нину Гордон2, она вспоминала, как, уже после нашего с папой ареста, она
гуляла с мамой и мама мечтала, что нас с папой освободят и мы поедем к морю.
Она любила море с детства («прощай, свободная стихия»), а мечтала робко, она знала,
что к морю — дорого, и спрашивала Нину, что она думает о Симферополе, можно ли там будет
жить недорого, «а к морю можно будет ездить».

-----------------------
1
«Воля России» — ежемесячный журнал политики и культуры. (Прага, 1922 — 1932 гг.). Благодаря
содействию редактора М.Л.Слонима журнал опубликовал большую часть произведений М.Цветаевой в
годы жизни в Чехословакии и Франции.
2
Н.П. Гордон — в 30-е годы была секретарем М.Кольцова в Жургазе. В 1937 г. познакомилась с
А.С.Эфрон, после приезда М.Цветаевой в СССР поддерживала дружбу со всей семьей.

1955 г.

159

Казакевич при нашей первой встрече в клубе ССП в июле или августе 1955 г. рассказал мне
о том, как в последний раз видел маму.
Это было в день объявления войны в Гослитиздате, куда мама пришла получить деньги за
переводы. Казакевич, тогда молодой поэт, подошел к ней, поздоровался. Она, близорукая, не сразу
его узнала, а потом, узнав, сказала: «Как бы мне нужно было сейчас поменяться местами с
Маяковским!»

1956 г.

Димка Сикорский плохо помнит, что и как тогда было в Елабуге. Для него 15 прошедших
лет — срок большой. Многое путает, он, например, был уверен, что хоронили маму зимой, и даже
когда-то написал стихи об этих зимних похоронах. Но вот что у него сохранилось в памяти: он в
елабужском кино смотрит «Грозу». На экране — раскаты грома и безумное лицо Катерины. И с
раскатом грома — дикий крик: «Сикорский!» Это Мур прибежал за ним в кино — Дима выскочил,
Мур рассказал ему о мамином самоубийстве. Дальше Димка помнит, как в Елаб. Совете он
добивался и добился разрешения на похороны, а это, говорит он, было очень трудно, в соседнем
лагере военнопленных была эпидемия, и вообще смертность среди населения была велика, и
почему-то ограничивали количество похорон на кладбище. Димка абсолютно не помнит, где была
мамина могила. Она ничем не была отмечена. Из тех людей, что были на похоронах, в живых не
осталось почти никого. А всего-то в Елабуге было 7 семей эвакуированных литераторов.
Болотин и Сикорская жили после маминой смерти около года в Елабуге и в Чистополе, и им
ни разу не пришло в голову навестить мамину могилу, привести ее в порядок. Даже им, таким
сердечным людям. Что же сказать, чего же ждать от остальных.

1956 г.

160

Бесконечная мука с маминым сборником. Еще был жив Тарасенков, и не только жив, а и
относительно здоров, когда мы начали затевать все это. Около года я готовила материал, с ревом
перебирала оставшиеся в черном, железом окованном сундучке рукописи — тридцать, триста, три
тысячи раз взвешивала и обдумывала. Эренбург (спасибо ему) дал мне машинку, перепечатывала
лирику, поэмы. Многого не хватало, разыскивала. Когда вчерне было готово, отдала моим первым
«редакторам», Тарасенкову и Казакевичу, кое-что изменила по их советам, но далеко не все, что
хотелось Тарасенкову, в частности, Казакевич же вообще почти ничего не менял.
В конце 1955 г. Казакевич и Тарасенков отнесли рукопись в Гослитиздат. Там в то время
работал милый человек Сучков1, который к идее издания книги отнесся горячо. Через сколько-то
времени при его помощи книгу включили в план. Потом план пошел на утверждение. Несколько
месяцев звонков по телефону — ну как? Да ничего, должны скоро утвердить, да вы не
беспокойтесь! И т. д.
Наконец Сучков сообщает мне, что план утвержден, таким образом, в частности, и книга.
Рукопись передали в редакцию русской классики. Главный редактор — Григоренко, редактор
рукописи — Сергиевская. Кажется, все очень хорошо. А тут-то и начинается. Григоренко о стихах
не имеет ни малейшего понятия, Сергиевская же понимает не выше (не сложнее) Михалкова.
Придираются к каждой строчке, не как люди, что-то понимающие и с чем-то несогласные, а так,
как я, скажем, придиралась бы к конструкции какого-нибудь висячего моста: а почему висит? а
почему через реку? Вот если б не висячий и не через реку, то, мол, был бы мост!
Во-первых, обнаружилось стремление редакции свести сборник к «Вечернему альбому» и
«Волшебному фонарю», отмести все настоящее, оставить самую раннюю (и только безобидную)
лирику, только такую, которая доступна самому главному редактору. Потребовали, чтобы
выкинули часть стихов из цикла о Чехии,
-----------------------
1
Б.Л.Сучков — в это время был заместителем главного редактора.

161

те, где говорится о «немцах» — читателю, мол, будет непонятно, о каких немцах идет речь, а вдруг
о «хороших»? Вообще стихи о Чехии были найдены чересчур антифашистскими. «Вы же должны
понимать, что мы стараемся урегулировать отношения с Германией, а такие стихи не корректны».
— «А сам фашизм — корректен, по-вашему? Стихи-то ведь не антигерманские, моя мать очень и
по-настоящему знала и любила Германию! Стихи антифашистские...» — «Ну, знаете, нельзя жить в
безвоздушном пространстве. Взгляды на вещи меняются, меняются и ориентации...» — «Вы
хотите сказать, что меняются взгляды и на ФАШИЗМ?» Ответа не следует, Сергиевская лишь
пожимает плечами на мою дурость. Она — еврейка, но не из тех, кто кончал свою жизнь в гетто
или погибал в душегубках. Это сытая, благообразная, пожилая, со вкусом и по возрасту одетая
женщина, но не больше — нет, не больше. Сколько раз она «меняла взгляды»? Сколько раз она
голосовала и «за» и «против»? Говорят, у нее был арестован муж. Вероятно, кремневая баба
голосовала «за». А вообще черт с ней. Придиркам, непониманиям, недопониманиям и
перепониманиям не было конца.

Глазами казненных,
Глазами сирот и вдов,
Засады казенных
Немыслящихся домов...1

А что за «казенные», с интересом спрашивает Сергиевская. «Какие были события в это


время? Каких именно репрессированных имела в виду Цветаева?» И, выслушав мои объяснения:
«Нет, знаете ли, редакция против таких неясных стихов». И так далее и тому подобное по поводу
того и другого и всего на свете.

1956 — 1957 гг.

30 сентября 1956 г. вышли первые чуть ли не за двадцать лет мамины стихи в московском
альманахе «День поэта» — всего 11 стихотворений. Банальное, до

---------------------
1
Марина Цветаева. Сочинения. М.; ПТО «Центр». 1992. Т. 2. С. 284. (Отрывок. 28 августа 1923 г.
После России. Тетрадь вторая.)

162

неловкости, предисловие Тарасенкова, но Бог с ним, он очень старался помочь с маминой книгой в
Гослитиздате и эту подборку, и это предисловие подготовил для журнала «Октябрь» — при весьма
небольшом содействии Щипачева.
Стихи провалялись в редакции «Октября» несколько месяцев, потом от них вообще
отказались — не столько редколлегия, сколько вернувшийся из отпуска редактор.
Когда начали организовывать альманах «День поэта», Маша Тарасенкова предложила эту
подборку вместе с предисловием Тарасенкова Паперному. И Паперный, объявив «октябрят»
дураками, поместил стихи в альманахе, к сожалению, и предисловие тоже. Но, как было сказано
выше, Бог с ним!
А 3 октября 1956 г. после бесконечных хождений, узнаваний и напоминаний получила в
Военной коллегии Верховного суда справку о папиной посмертной реабилитации. Я давно знала,
что его нет в живых, но пока не увидела на бумажке «посмертно» — знала, но не верила. Если бы
«дело» было закончено и «приговор» вынесен до начала войны, то, м. б., и уцелел бы. Но приговор
был от июля 1941 г., и этим все сказано. Видно, мама, погибшая в августе 1941 г., ненамного
пережила его, не говоря уже о том, что это была не жизнь.
Давно, давно она написала:

Так вдвоем и канем в ночь:


Одноколыбельники1.

О, как она все знала, как она всегда все знала и чуяла! После их смерти и я как-то не живу и
потеряла счет времени. Часы мои остановились (внутренне), и уже ничего не починишь. Этого не
починишь. То, что я хлопочу об издании маминых вещей, то, что я хлопотала о пересмотре
папиного дела, — это не от сердца, а от рассудка (от остатков его). Так нужно, и без меня это не
сделается или сделается не скоро и, возможно, хуже. По сути же дела, мне все равно, столетием ли

------------------------
1
Марина Цветаева. Стихотворения и поэмы. Л., 1990. С. 244. Стихотворение «Как по тем донским
боям...» с посвящением Сергею Эфрону. Написано 30 ноября 1921 года.

163

раньше, столетием ли позже выйдут мамины стихи — раз это после ее смерти. И не простой
смерти.
Проделывая все это, я меньше всего думала о маминых читателях сегодняшнего дня и о
«торжестве справедливости» в папином деле, это просто все, что я могу сделать сейчас в их честь,
в их память. А на каждого, кому «нравятся» мамины стихи, я подсознательно (сознательно, раз
сознаю!) зла: а где ты был и чем ей помог, когда она была жива, еще жива — в те страшные годы,
дни, часы!..
Прежде чем имеешь право любить стихи, нужно любить самого поэта. Увы, я знаю, что это
мое состояние, мое отношение к современным читателям и посмертным почитателям — глупость
одна, ca ne tient pas debout 1, а иначе не могу.

------------------
1
Это не выдерживает никакой критики (франц.).

[163]

[Фотографии] [164] - [200]


АДА ФЕДЕРОЛЬФ

Рядом с Алей

[201]

[202]

Об авторе

Ада Александровна Федерольф (Шкодина) родилась в 1901 году. Отец — доктор медицины,
мать — преподаватель музыки, оба коренные петербуржцы. В 1922 году Ада Александровна
познакомилась с англичанином, преподававшим на курсах иностранных языков, где она в это
время училась. В 1924 году она вышла за него замуж и уехала с ним в Англию. Он остался в
Англии, а она вернулась на родину, в Москву, в 1927 году и стала преподавать английский язык в
московских институтах. Вышла второй раз замуж. В 1938 году была арестована и осуждена
заочным совещанием по 58-й статье — ПШ (подозрение в шпионаже) на
восемь лет исправительно-трудовых лагерей. После отбытия срока ей не было разрешено жить
в Москве, и она устроилась в 1947 году в городе Рязани преподавателем английского языка в
педагогическом институте. В октябре 1948 года была повторно арестована без предъявления
обвинения и сослана на вечное поселение в Туруханск. В 1956 году была реабилитирована за
отсутствием состава преступления. Ей было разрешено вернуться в Москву.

[203]

[204]

Часть первая

РЯЗАНЬ

Причина, заставившая Ариадну Сергеевну Эфрон и меня искать прибежище в Рязани, была
одной и той же. Обе мы отбыли сроки в трудовых северных лагерях; Аля — в Коми, а затем в
Мордовии, я — на Колыме. По окончании срока нам выдали паспорта, которые в то время
назывались «минус 38». Мы не имели права на прописку во всех столицах, многих областных
центрах и крупных городах.
Ближайшим к Москве городом, где с такими паспортами прописывали, была Рязань, но там
было трудно с жильем и с работой.
В те 40-е годы это был вполне провинциальный город. На его окраине вблизи Оки стоял
старинный кремль, а в нем собор, обшарпанный, с обвалившейся штукатуркой. Кругом были
могилы некогда известных людей, заброшенные, со сбитыми надписями.
Такие, как мы, снимавшие комнату или угол, старались селиться поближе к центру и рынку,
поскольку городского транспорта почти не было. Ходил с редкими остановками один автобус — от
вокзала по длинной центральной улице до противоположного конца города, где уже начинались
огороды. Местная интеллигенция жила в старых обветшалых деревянных домах. Как правило, это
были хорошо образованные люди, отличавшиеся необычайной доброжелательностью.
Свой паспорт я получила на Колыме. Моему мужу Дмитрию Осиповичу Шкодину, тоже
отбывшему срок, предложили быть директором лагерного инвалидного дома в Магадане. С мужем
мы были разными людьми, связала нас только общая трудная судьба.

205

Весной, когда открылась навигация, начальство решило отправить по домам первую, самую
слабую партию инвалидов, а сопровождающим решили послать меня. Перед моим отъездом я
попросила мужа дать развод. Подумав, он сказал: «Я это сделаю с одним условием: ты в Москве
найдешь моего сына».
Кают для инвалидов на пароходе не нашлось, и нас погрузили, тринадцать инвалидов и
меня, на общие нары в трюм. Охотское море в начале и конце навигации бывает очень бурным,
штормы до 8 — 10 баллов. Пароход бросало и качало так, что все наши «спальные места»,
отгороженные чемоданами, пришли в движение, и вскоре мы уже катались вместе с вещами,
натыкаясь на стенки трюма. Многих рвало, о том, чтобы встать, пойти вымыться и попить воды, не
могло быть и речи. За четыре дня пути все так вымотались, что не могли ни спать, ни есть. Легче
стало, когда вошли в Татарский пролив. Неожиданно прекратились дождь и ветер, выглянуло
солнце, и на горизонте появились хорошо просматривающиеся берега Японии в легкой, розоватой
дымке — зацветали вишни.
Все мои инвалиды были измучены, необычайно слабы и неподвижны, я даже не знала, кто
из них жив, кто нет. Самый слабый умер во время шторма и лежал вместе с живыми. Я собрала в
себе силы кое-как одеться и пойти на палубу в туалет, чтобы хоть немного привести себя в
порядок. В бухте Находка нас уже ждали. Для инвалидов подали машину.
Причал был неустроен, или мы пришвартовались в неудобном месте — трап был длинный,
плохо установлен и постоянно качался. Поднялись матросы с причала, начали выносить
инвалидов. Когда очередь дошла до меня, я поняла, что ни за что не спущусь по этой колышущейся
лестнице без перил. Меня взяли под руки два крепких матроса и почти волоком стащили с трапа,
опустив на землю. Лежать на чем-то неподвижном было почти счастьем. Сознание, что все
ужасное позади, что я уже на родине (Колыма не могла быть родиной), вызвало неожиданный
поток слез. Я уткнулась лицом в сухой теплый песок и по-детски громко разрыдалась.
Когда я успокоилась, ко мне подошел какой-то администратор, попросил документы, и я на
время сдала своих инвалидов под расписку. Сказали прийти через два-три

206

дня за талонами и продуктами на дальнейшую дорогу. Эти два дня надо было как-то прожить.
Купить хлеб было невозможно. Для обмена на еду (как меня научили) я предыдущим летом
вырастила возле дома грядку табака, потом его высушила, нарезала, и образовалось у меня три
стакана «самосада», которые помогли продержаться до отправки.
Поезд назывался «пятьсот-веселый» и состоял из одних теплушек. Билетов не продавали,
потому что большинство пассажиров ехали по справкам и по продуктовым талонам. Расписания у
этого поезда не было. Он двигался только по разрешению железнодорожного диспетчера под
зеленый свет светофора. Когда наконец поезд подали на запасной путь и объявили посадку,
ожидающие отправки бросились занимать места, но оказалось, что вагонов было очень много, и
все разместились по собственному желанию.
Мои инвалиды все рассыпались по поезду, кроме двух-трех цинготных больных,
поместившихся на нижних нарах подо мною.
Погода стояла уже вполне весенняя. На деревьях распускались первые листочки, черемуха
была обсыпана белыми цветами. Воздух был чист, прозрачен и очень душист.
В моем вагоне оказалось всего человек десять. Женщин, кроме меня, не было, поэтому
мужчины предложили мне занять лучшее место — наверху у окна. И мы поехали.
После нескольких дней пути была неожиданная остановка у какой-то насыпи вдали от
вокзала. На насыпи сидела истощенная, оборванная, замурзанная женщина. К ней лепились трое
детей примерно трех, пяти и семи лет, все одетые в грязную потрепанную одежду и явно голодные.
Рядом с ними лежал старый грязный мешок, из которого выглядывал немудреный скарб: валенки,
немного металлической посуды. Как только поезд остановился, женщина подбежала к нашей
теплушке и, отчаянно рыдая, прокричала, что они с Украины, немцы сожгли их деревню, что у нее
есть похоронки на мужа и брата и что их дедушка пропал без вести. Они сумели выбраться из по-
жарища и спрятаться в ближайшем лесу, а потом кочевали по железной дороге в поисках
пристанища. Кое-где им подавали, этим они и питались. Женщина просила разрешить им ехать в
нашем вагоне. Мы их подобрали и

207

поехали, а на следующий день к нам в вагон сели трое молодых парней, демобилизованных,
едущих на родину в Сибирь. Парни оказались чрезвычайно добрыми и, увидев всю голодную
компанию, притулившуюся в углу теплушки, вытащили свои пищевые талоны и на ближайшей
станции пошли добывать еду. У всех в вагоне были лишь кружки, и только у некоторых — миски.
Но двое из парней нашли помятые ведра и выброшенный чайник, вычистили все песком у
водокачки и, заполнив ведро щами, опустив туда же овсяную кашу, с торжеством вернулись в
вагон. Третьего отправили за кипятком. Хлеб они тоже получили за прошлое и на день-два вперед,
так как неизвестно когда будет следующая остановка. Женщину с детьми начали кормить первыми,
благоразумно не давая наесться досыта. Парни оказались очень смышлеными и хозяйственными.
Это ведро со щами и кашей мы ели два дня, сперва горячими, а затем холодными. Наше семейство
впервые блаженно растянулось и сыто заснуло.
Параши в вагоне не было, нужно было ждать остановки, маленькие страдали. Солдаты и тут
нашли выход. Дети сняли штанишки, их высунули из вагона и держали за руки. Я старалась
поменьше пить, выходила на остановках, устраивалась прямо под вагоном у двери, у которой
всегда дежурил кто-нибудь из мужчин, чтобы в случае неожиданного движения поезда поднять
меня в вагон. Дети заметно окрепли, отъелись, а через несколько дней при остановке у какого-то
болота мать их даже немного помыла. К счастью, они были здоровы, только дико устали и отощали
за время скитаний. Дети начали немного играть, робко и не очень уверенно смеяться.
Еду солдаты доставали почти ежедневно и делились с нами своим солдатским хлебом.
Через несколько дней остановились в небольшом городе, где по радио передали, что стоянка
этапного поезда будет до вечера. Женщина расхрабрилась и пошла на станцию за справками.
Вернулась возбужденная, с рассказами, что через несколько часов будет город, где у нее должны
жить дальние родственники. Адреса она не помнила, но решила к ним пойти. Затем было
прощание, которого я никогда не забуду.
Мать поставила своих ребят на пригорке близ вагона на колени и велела делать то, что
делает она. А она перекрестилась, поклонилась до земли нашим солдатам и

208
сказала: «Спасибо, родные, вы просто ангелы с неба, и Бог вас послал. Не будь вас, сгибли бы мы
все». Потом, обращаясь к детям: «Дети, смотрите, запомните на всю жизнь — это наши спасители.
И кланяйтесь им до земли». Тут женщина заплакала навзрыд, заплакали и дети, и все как один
заплакали мы, остающиеся. Даже мои цинготники на нижней полке плакали не стыдясь.
Дальнейшее путешествие ничем особенным не отличалось, и мы благополучно приехали в
Москву. Но на вокзал не попали, нас отвели на запасную ветку в Лосиноостровскую. Там меня и
нашел мой бывший муж — Сергей Артоболевский. Все пассажиры вагона меня трогательно
проводили, желая семейного счастья.
У меня было такое состояние, как будто моя настоящая жизнь кончилась и я стала
участницей какого-то театрального действия. Сережа меня обнял, взял мой кустарный деревянный
чемоданчик и повел на станцию. Шли рядом молча, боясь взглянуть друг на друга. Только когда
мы уже сидели на противоположных скамьях в вагоне пригородного поезда, я робко, украдкой его
оглядела. Он почти не изменился, только не было и тени прежней элегантности. Думаю, что он
тоже только тогда осмелился меня разглядеть: мои американские рыжие военные сапоги, казенную
юбку, застиранную футболку и тюремную телогрейку. Лишь волосы остались прежними —
пышными и волнистыми.
Разговор как-то не клеился. Единственное, что я поняла, было то, что он отвезет меня к
сестре. Резанули слова: «Не к себе». Мелькнула мысль, что это только начало и надо себя ко всему
приготовить.
Первое, что было проще всего, это набрать воды в ванну и пойти мыться, оттянув, таким
образом, разговор с Сережей. А после ванны, когда я в своем рваном халате сидела рядом с ним, он
спросил, дошло ли его большое письмо, посланное на адрес дома инвалидов. Это письмо он
написал только тогда, когда узнал, что я освободилась и получила паспорт. Он считал, что так
будет легче для меня. В письме он писал, что три года боролся за меня, потом во время войны их
институт эвакуировали в далекую Сибирь, что он женился и у него маленькая дочь. Молча, со
спертым дыханием я все выслушала, сердце билось так сильно, что, казалось, это было слышно. И
словно — жизнь

209

оборвалась, меня не стало. Что было потом, я точно не помню.


На следующий день, когда пришел Сережа, я уже говорила в другом тоне, стараясь, чтобы
он был только деловым.
Сережа рассказал, что он сделал с моими вещами, что полученный денежный вклад за
кооперативную квартиру отдал моей матери. Я почти не слушала, все было безразлично.
Помолчали. Я спросила, любит ли он дочку, тогда мне это казалось самым важным. Он сказал, что
ей теперь два года и он никогда себе не представлял раньше, что можно с такой силой и трепетом
любить маленькое существо. Затем сообщил, что жена обо всем знает и что в моих руках жизнь
четырех людей. Все будет так, как я решу. Строить свое счастье на несчастье маленькой девочки —
постоянная мука.
- Значит, — говорю я, стараясь быть максимально спокойной, — все остается по-старому.
К тому же, Сережа, я уже не та, что была девять лет назад. Помоги мне обосноваться, ведь жить
в Москве мне не придется. К тому же я замужем, мужа не люблю, но я взяла на себя заботу о его
сыне семи лет и в ответе перед ним.
После разговора с Сергеем потянулись дни, полные отчаяния. Спасло то, что у меня были
адреса родственников Дмитрия, которые муж дал перед отъездом, сказав, что они могут помочь в
поисках его сына.
Встретившись с ними, я узнала, что жена и дочка Дмитрия погибли, а Юру соседка отвезла
к бабушке, жившей где-то в Нарофоминском районе, недалеко от Вереи, куда я и отправилась.
...Дорога оказалась прелестной, небольшая речка с живописными берегами, холмы, еще
прозрачный лес. Потом дорога потянулась полем, по ней навстречу — два мальчика. Когда они
поравнялись со мной, показалось, что один из них очень похож на Дмитрия. Приветливое лицо с
большими серыми глазами.
— Мальчик, тебя не Юрой зовут? — спросила я.— Подойди ко мне!
Он удивленно взглянул на меня, но подошел. Тогда я достала маленькую карточку Дмитрия
и протянула ему. Он сразу схватил карточку и крикнул:
— Это папка, мой папка!

210

Я взяла его за руку, спросила, где его бабушка.


— Совсем близко, я вас отведу!
Юрка, радостно прыгая, побежал впереди. Когда я подошла к избе, там уже был переполох.
Навстречу вышла плохо одетая, высокая, пожилая женщина, копия Дмитрия. Рядом оказалась
другая, очевидно, родственница, с анемичной, бледной девочкой. После моего рассказа, кто я и
зачем приехала, меня бросились угощать, поставили самовар, появились яичница и лепешки из
черной муки. Видно, с едой было очень плохо и жили они впроголодь. Матери Дмитрия я сказала,
что собираюсь жить в Рязани и что скоро приедет туда же отец Юры, что сейчас я не могу взять
Юру, а пусть через несколько дней она привезет мне его в Москву, где я пока буду жить у своей
сестры. Попросила, чтобы его вымыли, подстригли и сложили в какой-нибудь чемодан или мешок
его одежду, которая покрепче, и привезли ко мне. Все, что нужно будет Юрочке, я за это время
приобрету.

***

...Попасть после лагеря в Рязань Але помог Самуил Гуревич, Муля — ее муж. В Рязани
было художественное училище, куда можно было устроить Алю преподавателем рисунка, на что
она имела право, окончив в Париже при Лувре художественную школу. Аля в это время уже была в
Москве и временно жила в «доброй норке» своей тетки Елизаветы Яковлевны Эфрон, в ужасающе
заставленной вещами комнате, где приходилось спать на сундуке на матрасе прямо под книжными
полками.
Перед Алиным освобождением Муля договорился с Ниной Гордон, муж которой в то время
жил в Рязани, что он поможет Але в первое время в незнакомом городе.
Иосифа Гордона Аля хорошо знала еще по Парижу. Их судьбы были схожи.
Он также вернулся в Москву, где работал с Алей в Жургазе. Секретарем-машинисткой там
была Ниночка П.— хорошенькая, молодая, энергичная женщина. Довольно скоро Гордон и Нина
стали мужем и женой. Аля дружила с ними.
В 1939 году Гордона арестовали, он отбывал срок в лагерях на севере. После освобождения,
получив паспорт,

211

запрещающий жить в Москве, уехал в Рязань со своей матерью. На выходные дни к нему
приезжала Нина.
Когда Аля добралась до Рязани, первым, кто встретился ей в городе, был Юз — Иосиф
Гордон. Аля шла по улице к справочному киоску, а навстречу с двумя полными ведрами от колодца
— Юз.
Он устроился на работу, а жить ему разрешили «пока что» вместе с матерью в довольно
странном полуподвальном помещении.
Встреча с Гордонами была большой радостью. Они, так же как и Аля, были абсолютно
одиноки в этом городе. Рассказывая о своих злоключениях, Гордон повел показывать Але жилье.
Когда Юз, смеясь, представлял ее матери, на той был изношенный французский халат, перчатки, из
которых торчали пальцы в кольцах, а на голове — большой противогаз. Она резала лук и
воспользовалась одним из кучи противогазов, которые лежали в углу. Сын с матерью к этому давно
уже привыкли, а Аля с трудом удержалась от смеха. А из темного угла с кровати вскочила Нина и
бросилась Але на шею.
Помещение, в котором устроился жить Гордон с матерью, находилось в центральной части
Рязани, недалеко от горсовета, кино, магазина и рынка. Мебели почти не было: стол, несколько
стульев и три топчана с матрасами. Отопления не было никакого. И Гордонам пришлось купить
несколько керосинок, благо керосиновая лавка находилась рядом, ими отапливались, на них же
готовили пищу. Свободного места было предостаточно; они сразу запаслись съестным и в один
дальний угол засыпали овощи.
Встреча была сердечной. Нажарили картошки с луком, вскипятили чай, нарезали хлеб. Во
время ужина выяснилось, что у Гордонов есть свободный топчан с матрасом, а белье у Али было
свое. О прописке волноваться было нечего — имелось разрешение. Так началась их почти
семейная жизнь, очень неустроенная, очень холодная и голодная, но вполне дружелюбная.
В художественное училище Алю действительно приняли. Все было за нее: и специальное
образование, и молодость, и необычайно привлекательная внешность. Портила, конечно,
политическая сторона дела, но преподаватель был нужен, и с заведующим как-то договорились.

212

Пока было тепло, в воскресенье приезжала Ниночка и привозила мужу что-нибудь вкусное,
небольшие запасы еды. Они ходили на прогулки, бывали в окрестностях монастыря на большом,
поросшем лесом обрыве над рекой Солочей, где, бывало, купались. Сам монастырь превращен в
дом отдыха, в котором я в то лето жила по путевке, выданной мне пединститутом. Алю я всюду
узнавала, хотя мы еще не были знакомы. Высокая, стройная,она казалась какой-то нездешней и
чем-то неуловимо от всех отличалась. А я была такая, как все.
Я в ту пору уже получила работу преподавателя английского языка в Рязанском
пединституте (мне повезло: преподавателя вообще не было), и мне обещали комнату в
преподавательском корпусе, так как у меня были муж и сын.
Директор института оказался очень добрым и умным человеком, который не побоялся меня
взять на работу, хотя у меня не было почти никаких документов, даже диплом отняли при аресте.
Меня поселили в большой, хорошей комнате на третьем этаже общежития, и оставалось
только привезти сюда Дмитрия и Юрочку. Наняла я в Москве грузовик, вещей взяла немного:
диван, письменный стол, книжный шкаф,— и мы поехали в Рязань. Во всем этом мне помогал
Сергей Артоболевский.
Студенты приняли меня хорошо. Я ничего не говорила о своей биографии, но в дальнейшем
оказалось, что они все узнали, а поскольку половина из них имела репрессированных в семье, это
не только не повредило их отношению ко мне, но вызвало особую доброжелательность.
Юру я устроила в школу, а Дмитрий нанялся мастером на сыроваренный завод.
В институте занятия шли прекрасно. Чтобы облегчить студентам жизнь, я ходила вместе с
ними и исполняла все общественные нагрузки. Когда пололи на огороде, читали английские
детские стихи, картошку собирали под английские песни. В стенгазете появилась хорошая заметка
о моей работе, а одна из преподавательниц съязвила, что я не преподаватель, а прекрасная актриса.
И вот тут я решила к Ноябрьским праздникам подготовить со старшим курсом сценку из
«Приключений Тома Сойера». Бекки имелась в точности такая, как на картинке: маленькая,

213

тоненькая, изящная, с громадными фиалковыми глазами. Весь костюм я решила переделать из


своих платьев и белья. Труднее оказалось отыскать среди крупных женственных студенток и
рослых молодых людей тощего, жилистого Тома.
Начались репетиции. Дело осложнялось отсутствием декораций (скамейки, забор, кусты и
так далее). И вот за всем этим я отправилась к режиссеру Рязанского театра. Режиссер оказался
средних лет, привлекательным на вид, одетым просто, но по моде. Встретил он меня хорошо и
отвел к себе в кабинет. В кабинете сел за письменный стол, предложив мне кресло. Я рассказала о
себе, о работе и зачем пришла к нему:
— Не можете ли вы мне дать на время сценический инвентарь? Только платить мы не
можем.
Режиссер молчит.
- Нам необходимы некоторые декорации: кусочек сада с забором, скамейкой и углом дома,
крыльцо, выходящее на немощеную улицу с двумя керосиновыми фонарями... И транспорт, чтобы
все это привезти.
- И все это даром, — весело сказал режиссер, разглядывая меня смеющимися добрыми
глазами. — А еще вам нужно немного моей помощи и консультации.
Я пристально посмотрела на него, и мы оба дружно расхохотались.
— А теперь, — сказал режиссер, — слушайте меня. Увольняйтесь из института и идите ко
мне работать. Три года я ищу себе помощника, и вот вы явились.
Я онемела. Всю жизнь я мечтала работать в театре, и вот теперь мне пришлось искать
доводы, чтобы отказаться от этого предложения.
- У меня нет опыта, театрального образования, я преподаватель английского языка, и
только...
- Все, что мне нужно от вас, вам дано Богом, — серьезно сказал режиссер.
Я с сожалением покачала головой:
— Знаете, что сейчас делают мои студенты? Сидят на подоконниках и ждут моего
возвращения. Они верят, что я все устрою. Бросить их в такую минуту — на это я не способна... —
Я помолчала. — ... и вынуждена с большим сожалением отказаться от вашего чудного
предложения.

214

Режиссер помог нам. Я была очень благодарна ему.


В один из выходных дней я пригласила студентов к себе, чтобы провести читку и
подготовиться к празднику. Пришли четыре студентки. Юра был дома и сидел в своем углу, читая
книжку. Раздался резкий стук в дверь, и на мое «войдите» появился комендант нашего общежития,
за ним — двое военных. Комендант, указывая на меня, сказал: «Вот это и есть Ада Александровна
Шкодина». Один из военных подошел ко мне, попросил паспорт, внимательно прочитал его и
предъявил постановление о моем аресте. Другой в это время рассматривал комнату, книги,
присутствующих. Студентки расселись по стульям, а я осталась посреди комнаты.
Обыск был очень поверхностный, а когда студентки попытались чем-то помочь мне,
старший из военных грубо крикнул: «Вы же комсомолки, не подходите к врагу народа!» Студентки
заплакали, ко мне бросился Юрка, я как-то окаменела и, обнимая его голову, утешала, убеждала не
плакать, но он уже отчаянно рыдал. Обняв мои колени, он крикнул: «Не отнимайте у меня мою
новую маму!» А потом бросился к военному и, захлебываясь слезами, стал хватать его за ноги. Он
все твердил: «Мама, мама, не уходите». А я с сухими глазами говорила: «Юрочка, не плачь, сейчас
должен прийти папа, ты не будешь один». Обыск кончился, и один из военных протянул мне
бумагу, в которой было сказано, как он мне объяснил, что при обыске не было попорчено или
поломано имущество, в чем гражданка Ш. расписывается.
Затем мне велели собираться, взять умывальные принадлежности, теплую одежду, немного
белья и пальто. Все четыре студентки рыдали в голос. Коменданту дали приказ открыть двери и
проверить дорогу. Все общежитие как будто вымерло. И на лестнице и в коридоре была
абсолютная пустота. Студентки все-таки выбежали за мной на улицу. Плача и утешая меня,
говорили, что все выяснится и я вернусь. Милые, добрые девочки, как я их любила в ту минуту и
как я не верила в свое возвращение!
В «черный ворон» меня посадили ловко и быстро, без всяких слов. Закрыли окно и
захлопнули дверцу. Был октябрь 1948 года.
В приемной тюрьмы меня обыскали, не раздевая догола, вытряхнули из чемодана вещи, все
перещупали. Ве-

215

лели конвоиру отвести меня в камеру с вещами. Не помню сейчас, брали ли у меня отпечатки
пальцев. В камере было уже человек 15. Встретили меня очень дружелюбно. Сказали, что скоро
принесут ужин и что они поделятся со мной, поскольку на меня ужина еще быть не могло. Потом
разъяснили, что все они числятся «повторниками» по прежнему обвинению и что нового
обвинения никому не предъявляли. Все они уже были в лагерях, кто на Колыме, кто в Коми АССР.
Мне отвели пустую койку; белье и постельные принадлежности я должна была получить сама на
следующий день. Очень хотелось вымыться, но воды в камере не было — стояла в углу одна
параша. Умывание происходило утром при оправке. Спать мне не хотелось. Расстелила
принесенное с собой пальто и улеглась.
Через некоторое время в эту же камеру привели молодую женщину, которую я встречала на
улицах Рязани. Было двойственное чувство: страх за нее и радость, что могу с ней теперь
познакомиться. Она зашла какая-то измученная и ошарашенная, явно не хотела или не могла
разговаривать. Спросила, где ее место, и прошла туда со своим узелком. На следующий день уже
принимала участие в нашей жизни, но больше молчала, а мы, испытавшие ранее подобное, ни о
чем ее не расспрашивали. В дни передач к ней стали приходить студенты из училища, на свои
гроши покупавшие что-нибудь съедобное — лук, чеснок, белый хлеб, иногда что-то молочное и па-
пиросы. Она и не представляла себе, как к ней успели привязаться ученики и как они переживают
случившееся.
Через неделю новенькая — Аля, Ариадна Сергеевна Эфрон — уже вполне привыкла к
камере, порядку, людям, старалась всем сделать что-нибудь приятное. Когда наступила Пасха, она
с моей помощью выбрала из наших передач творог, вареные яйца, масло и сахар (все эти продукты
мы имели право получать в передаче или покупать в ларьке, если были деньги, а денег брали от
родных не больше 5 рублей). Яйца мы покрасили красными тряпочками и кипятком, творог
растерли с сахаром и маслом, придав ему форму пасхи, и спичками обозначили «X. В.». В
пасхальную заутреню поздравили наших верующих, которых было человек шесть, а они
потихоньку пропели на голоса: «Христос воскресе из мертвых. Смертию
216

смерть поправ. И сущим во гробе живот даровав». Конечно, все плакали, поздравляли друг друга.
Верующие говорили, что сам Бог послал им к пасхальному дню ангела в образе Али. Они
благодарили и целовали ей руки.
Пасха в эту весну совпала с Майскими праздниками. Погода была дивной. В камере
открыли фрамугу, и с улицы хлынул такой чистый весенний воздух, уже пахнувший молодой,
нарождающейся зеленью, что душу омыло свежестью, молодостью и мелькнула мысль, что еще не
все потеряно и жизнь продолжается. На ум пришли ранние стихи Марины Цветаевой о весне:

Я сегодня всю ночь не усну


От волшебного майского гула!..

Не удержавшись, я тихо прочла их, потом еще несколько стихотворений и тут


почувствовала, что Аля, сидящая рядом, повернулась ко мне. Она смотрела на меня по-новому —
ласково и доброжелательно.
- А вы знаете, что вы читали?
- Знаю. Стихи Цветаевой.
- Вам нравятся?
- Очень!
- Марина — моя мать.
Дочь самой Цветаевой!
Так началась наша дружба. Среди находящихся в камере женщин была некая Наталья
Николаевна Богданова, ранее работавшая заместителем прокурора в суде. Сперва она несколько
дичилась, но потом, убедившись в Алиной отзывчивости и доброте, стала с ней откровенна и
дружелюбна. Наталья Николаевна попала в тюрьму уже из ссылки, из Лебедяни, все ее пожитки
были собраны в рваную большую наволочку. Из нее все всегда высыпалось, и, когда нас водили в
баню, мы с Алей лазали по полу, собирая и складывая вещи Натальи Николаевны обратно. Мы
ведь знали, что после бани любого могут отвести в другую камеру. Наталья Николаевна, человек с
очень больным сердцем, была совсем беспомощна. В дни ее дежурств мы за нее убирали камеру и
выносили нечистоты. Конечно, она была чрезвычайно благодарна и относилась к нам с большой
приязнью.
Наталья Николаевна — единственная дочь помещика из Белоруссии и крестьянской
девушки — училась в Вар-

217

шаве и там очень скоро стала членом политических кружков революционно настроенного
студенчества, увлекалась политикой, стала подпольщицей, выполняла рискованные поручения и
выходила сухой из воды.
Деятельность Натальи Николаевны протекала, главным образом, в Варшаве, где она
получила блестящее юридическое образование в университете.
Во время революции она попала в Москву, где вскоре обратила на себя внимание своей
убежденностью, самоотверженностью и энергией, и с головой окунулась в политическую работу.
Личная жизнь ее сложилась неудачно. Она вышла замуж по любви, но детей не было, а
затем выяснилось, что они с мужем не могут найти общий язык, и они разошлись.
Наталья Николаевна работала прокурором с Вышинским. У нее был мужской, логический
склад ума, иногда в разговоре (даже с нами) у нее прорывались властные, жесткие ноты, мелькали
юридические термины, что несколько не вязалось с ее красивой внешностью и женственностью.
При разговоре у нее была привычка накручивать на лбу локон своих густых каштановых волос.
Она как-то обмолвилась нам о том, что присутствовала на суде Тухачевского, где
обвиняемый от всего отказывался. О Тухачевском я знала, что он был человеком хорошего
воспитания, в только что освобожденном от белых городе искал рояль. А знала я об этом от моего
брата Владимира Александровича Федерольфа, тоже музыканта, бывшего у него начальником
артиллерии 27-й стрелковой дивизии.
Мне вспоминается услышанный в тюрьме рассказ о том, как вдова коменданта Кремля
Петерсон, окончив срок в лагере, с трудом отыскала свою родную дочь, отнятую у нее при аресте и
попавшую в далекий детский дом уже под другой фамилией. Она увидела крупную, совершенно
чужую девочку, без всяких эмоций и понятий о долге, к тому же вороватую. Мать старалась
объяснить ей, уговаривала, но продолжала находить под подушкой у своей десятилетней дочери
ворованную еду. После второго ареста мать была уверена, что девочка сбежит из дома и станет
воровкой.

218

Была у нас маленькая, изящная Цецилия Бриль, жена председателя только что
организованного показательного еврейского колхоза в Крыму. Что-то Бриль сделала, что не
понравилось партийной организации, и всю семью арестовали. Мальчик, при котором родителей
уже раз арестовывали, худенький, нервный, эмоциональный, бросился во время ареста к
эмгебешнику и умолял взять и его вместе с матерью, потому что мать слабая, болезненная и отец
всегда учил помогать ей. Рыдающего мальчика грубо отогнали, родителей увели. Рассказывая это,
Бриль плакала, плакала, конечно, и вся камера. Страшно было, и когда матери получали письма от
оставленных детей и читали их вслух камере. Письма эти раздирали душу, и мы часто после этого
не могли спать.
Была у нас замечательная, чистенькая и очень добрая Бабка-Лапка, так ее прозвали внуки.
Арестовывали и ссылали ее уже дважды, но каждый раз, насушив сухарей, она возвращалась
обратно. Прокурор, который ссылал ее в третий раз, просмотрев ее дело, сказал: «Пошлем теперь в
такое место, откуда ты и за год домой не прибежишь».
В камере наша жизнь была размеренно однообразной: подъем, туалет, уборка помещения,
прогулка во дворе в течение 35 — 40 минут, обед. На допросы нас, «повторников», не вызывали.
Наши с Алей койки стояли рядом, и о многом мы говорили вполголоса. Отношения стали
доверительными и вполне дружескими. Как-то ранней весной мы, найдя на дворе тюрьмы
дырявую металлическую миску, пронесли ее в камеру, а затем на прогулках каждая брала горсть
земли в карман, и в камере мы посадили в миску проросший лук из наших передач. Лук принялся
и зазеленел, стал заметен на подоконнике. Злая дежурная, пообещав всех лишить прогулки, с
грубыми словами выдернула его, и мы печально притихли, лишившись зеленых ростков. Но
прогулок не лишили — обошлось...
В одном из наших разговоров Аля потихоньку мне призналась, что один из проводивших
допросы при ее первом аресте был Андрей Яковлевич Свердлов (сын Я.М.Свердлова), который
учился когда-то вместе с Мулей в школе, потом продолжал дружить с ним и явно был в курсе их
отношений с Алей. Андрей ее не бил, но был жесток на словах, подозрителен и вместе с тем
спокойно

219
равнодушен. «Меня это потрясло, — говорила Аля, — пожалуй, не меньше, чем сам факт ареста, и
я до сих пор не понимаю, как это могло быть?! Ведь обвинения были сплошной ложью...»
Аля первый свой срок отбывала в Коми АССР, на Печоре, недалеко от станции Княж
Погост, где работала на ткацкой фабрике. Там Але было предложено стать стукачом, за отказ
отправили в штрафной лагерь на лесоповал. Потом она была переведена в Мордовию, где на
окраске, разрисовке и лакировке деревянных ложек она была одной из первых по выполнению
нормы. У Али был меткий глаз и быстрые ловкие руки.
Перевод Али в Мордовию состоялся лишь благодаря связям Мули.
Бабка-Лапка учила нас и в камере не сидеть сложа руки: учила распускать изношенные
трикотажные вещи и вязать что-то новое. Аля тоже увлеклась этим делом, нашла на прогулке
гвоздь и куском битого стекла обработала его, чтобы получился крючок; однако, когда нас повели в
баню и за это время сделали тщательный обыск в камере, гвоздь нашли.
- Чей гвоздь?
Молчание.
- Если не признаетесь — все без прогулки!
Аля опередила меня:
- Мой гвоздь, — объяснила, зачем его подобрала.
И чудом все сошло благополучно...
Уже наступил месяц май, нас с Алей разлучили после очередной бани, поместив меня в
камеру с верующими. Они тихими приятными голосами пели молитвы. Относились они ко мне
неплохо, но я знала, что они считают меня чужой из-за отсутствия веры. В прежней камере мы с
Алей договорились, что будем давать знать друг о друге знаками на двери, выходящей в
прогулочный двор. Двор был один, его побелили, и катышками отвалившейся известки можно
было чертить на темных деревянных досках. Все боялись отправки на юг (в Казахстан), где были
песчаные бури, ядовитые насекомые и плохая вода. На севере, нам казалось, было здоровее, можно
было только до смерти замерзнуть при 50-градусном морозе. Один раз я начертила на дверях букву
«К», что означало «Красноярский край». Вот куда надо было бы попасть. Если встать на борт

220

койки и подтянуться на руках, держась за решетку окна под потолком, можно было увидеть уголок
прогулочного двора. Как-то раз, проделав это, я неожиданно увидела Алю в группе бывших
сокамерниц, высунула сквозь решетку свое полотенце с красной вышивкой, которое все знали, и
махнула. Алю подтолкнули, чтобы она посмотрела наверх, она увидела мое полотенце и поняла,
что я все еще здесь. Я только что успела соскочить с койки, как влетел дежурный. Он начал орать
на меня за то, что я подаю знаки, на что я спокойно ответила, что мы собирали крошки и высыпали
в окно птицам, чтобы не разводить в камере мышей. Дежурному мой ответ пришелся по нутру, и
он внезапно разоткровенничался: вот какие вредные эти верующие — ставят кресты на двери (это
мои-то буквы «К»), он за это лишит их на три дня прогулок, и из этой камеры гулять буду я одна.
Он принес мне даже книги, выбранные им самим: История ВКП(б) и «Сын рыбака» Лациса.
Теперь я три дня гуляла одна, а вечером читала Лациса.
С весной в нашу камеру с улицы стали доноситься звуки подъезжающих и отъезжающих
машин, какие-то приказы, громкие распоряжения. Видимо, приближалось время этапа.
Я решила проситься на прием к прокурору, чтобы узнать, в чем же меня обвиняют и что
меня ожидает. Написала заявление с просьбой о встрече с прокурором, и вскоре меня вызвали.
Пришел дежурный, сказал, что не надо одеваться и брать с собой вещи. Сокамерницы проводили
меня тревожными взглядами.
Долго мы шли разными переходами, потом длинным коридором. На поворотах дежурный
стучал ключом по своей поясной бляхе, предупреждая нежелательные встречи. Попали в какой-то
долгий, закрытый переход, а потом — снова коридор, уже в другом корпусе, где дежурный
остановился у двери. Позвонил. Дверь не открыли, никто не ответил. Ждать пришлось недолго;
прокурор мимо нас не проходил, а, видимо, вошел в свой кабинет с другого хода и позвонил.
Я вошла. Кабинет был огромный, светлый, почти пустой, с портретом Сталина на стене и
картой СССР. У стены против окна был большой письменный стол с крес-

221

лом, а напротив, в некотором отдалении, стул для посетителя.


— Садитесь! — А сам начал выдвигать ящики стола и что-то искать. Я рассматривала
прокурора. Это был уже полнеющий блондин в новой, хорошо подогнанной форме с погонами и
петлицами. Обыкновенное, хорошо выбритое лицо с пустыми равнодушными глазами. Из стола он
вынул мое дело, а потом достал из нагрудного кармана зубочистку и, немного рыгая, начал
ковырять ею в зубах. Руки были чистые и холеные. Явно только что пообедал...
- На что жалуетесь?
- Я ни на что не жалуюсь, а пришла к вам узнать, в чем меня обвиняют и что меня ждет.
Он полистал мое дело, а потом взглянул на карту на стене.
— Против вас у меня материалов нет! — Немного подумав: — Достаньте справку, что вы не
были женой вашего первого мужа — англичанина!
Я чуть не задохнулась от наглого, циничного предложения.
— Я такой справки достать не могу!
Он, глядя мимо меня на карту:
— Но вы же интеллигентная, образованная женщина, должны понять, что иначе вам
предстоит ехать туда, где очень холодно или очень жарко!
Он нажал звонок под крышкой стола и бросил вошедшему конвоиру:
— Отведите обратно!
Мы вышли через какие-то проходы вместе с конвоиром во двор. Почти у самого выхода
стояла глухая черная большая машина вроде автобуса. Конвоир откинул ступеньки и подтолкнул
меня вверх. Посредине — железный проход с узкими металлическими шкафами по стенкам. Он
открыл запор крайнего шкафа-ящика, похожего на стоячий гроб, чуть освещенного из
дверного проема. Я вошла. Конвоир тут же захлопнул за мной дверь. Я осталась одна.
Огляделась и ощупала свой гроб. Он был тесный, чуть выше меня, и, вытянув руку, можно было
упереться в потолок. Весь железный, гладкий, невероятно узкий. Окна не было, вентиляции тоже,
и потому воздух был тяжелый, с запахом железа. Можно было только сто-

222

ять, вытянув руки вдоль тела, или присесть на корточки, но не садиться, так как ноги было некуда
девать...
Так я простояла минут пять, удивленная, что меня посадили в машину, хотя сюда мы
пришли из камеры какими-то внутренними переходами минут за пять-шесть. Было тихо — ни
звука снаружи. И тут на меня напал страх, какого я еще никогда не испытывала. Сначала я себя
успокаивала мыслью, что убить не могут, надо, чтобы был прочитан приговор; перевести в другую
тюрьму не могут — не приказали взять вещи... О воле не может быть и речи. Так что же это?! От
затылка к ногам пополз, как змея, холод, голова стала тяжелой, ослабели колени. Спина сделалась
мокрой и липкой. Сдерживала желание кричать и бить кулаком в стену...
Прошло еще какое-то время — оно мне показалось очень долгим (на самом деле миновало,
наверное, десять минут), послышались какие-то приглушенные голоса и движение. Кто-то
поднялся в машину — послышалось щелканье новых запоров. Потом все стихло и конвоир
замкнул наружную дверцу машины. Когда потихоньку двинулись и пришел ток воздуха, стало
легче дышать. Ехали с остановками минут двадцать, кого-то выводили, щелкала дверь, и ехали
дальше. Последней была я. Вывели из машины прямо в какой-то служебный вход, где не было
решеток и конвоир стоял у стола с графином и стаканом, на полу был половичок, на окне — какой-
то растущий зеленый куст. На стене — портрет Ленина.
Эта мирная обстановка довершила мое «выздоровление». «Господи! Почти родной дом!..»
Потом мой конвоир сказал: «Пошли!» — и мы двинулись по уже знакомым коридорам, но в новую
камеру. Здесь я понемногу пришла в себя...
А тюрьма рассылала этапы. Было слышно, как подъезжали машины, выкрикивали фамилии,
лаяли собаки. Теперь у меня была задача — соединиться с Алей, не попасть в разные этапы, а это
могло случиться, потому что они готовились в порядке поступления арестантов в тюрьму, а Алю
арестовали позже. Конечно, меня могли отправить в другом этапе. Я ломала себе голову, как бы
мне задержаться в тюрьме. Вспомнила, что на этап высылали только после свидания с
родственниками, что арестованный имеет право отказаться от этапа, пока ему не

223

дадут свидания. Я знала, что в это время Дмитрий Шкодин находился в длительном отпуске, его не
было в Рязани, и потому отказывалась ехать, пока не дадут мне свидания с ним. При втором отказе
маленькая Бриль, с которой я оказалась после очередной перетасовки в одной камере, плакала на
коленях передо мною, умоляя ехать с ней. Я рискнула отказаться еще раз в надежде попасть на
этап вместе с Алей. Но на третий раз ехать пришлось, так как мне пригрозили.
Алю я больше в Рязанской тюрьме не видела и была в отчаянии от мысли о разлуке. На
этапе пришлось ехать поездом в вагонах особого назначения, где в купе вместо четырех человек
набивали по шесть — восемь. Прибыли на пересылку в город Куйбышев. Али там не было. Нас
разместили в каком-то дворе, где были высокие деревянные бараки, грязные и обшарпанные, к
тому же плотно населенные клопами.
Бросилась занимать место получше, у окна. Было уже лето. Первые дни после приезда были
ужасны. Гулять вывели только один раз — жара была нестерпимая...
И вдруг новый этап из Рязани и... Аля. Я задохнулась от радости, втащила ее на верхние
нары, поближе к воздуху, и легла рядом. Вот оно, зековское счастье, счастье встречи с человеком...

[224]

Часть вторая

КУЙБЫШЕВ — КРАСНОЯРСК

Стоял нестерпимо жаркий июнь. Ночью спать было невозможно: душно и буквально
сжирали клопы... Нашей радостью была Данута, попавшая к нам в угол шестнадцатилетняя
девочка из Прибалтики. Чистенькая, аккуратная (несмотря на условия, в которых мы жили), она
была вся какая-то вязаная. На ней были вязаный свитер, вязаные тапочки, вязаный колпачок,
вязаное одеяло и вязаный мешочек с помпончиками для туалетных принадлежностей.
Единственная дочь из очень хозяйственной, трудолюбивой семьи. Ее арестовали как раз в тот
момент, когда она несла еду «зеленым братьям». Был суд, и очень скоро ее приговорили к десяти
годам лагерей. Дануте в ее шестнадцать лет это казалось чем-то совершенно неправдоподобным.
Но, подсчитав, что через десять лет ей будет только двадцать шесть и вполне можно выйти замуж
и иметь семью, она успокоилась, была весела и приветлива.
За стеной, в мужской пересылке, у Дануты оказались знакомые парни, которые ухитрялись
передавать ей добрые, хорошие записки и даже сувениры — крестики, сделанные обломком стекла
из ручки зубной щетки. Простодушная и доверчивая Данута много рассказывала о том, что
происходило в Прибалтике, как людям давали минимальное время, чтобы одеться и захватить
необходимое, что могли унести, как их увозили. Мужчин отправляли отдельно, и некоторым
удалось сбежать в лес. Тех, кого увезли, больше никто и никогда не видел...
Другими соседками были две дочери писателя Артема Веселого. Младшая из них казалась
совсем девочкой, тоненькая, с двумя косичками. У них расстреляли отца,

225

посадили в тюрьму мать, и вот добрались до дочек. Они очень боялись, что их разошлют в разные
места, и поэтому трогательно держались друг друга.
Здесь я встретила бывших «колымчанок», в том числе Дину Михайловну Фейгину, Зою
Дмитриевну Марченко, Августину Николаевну Рутберг и Анну Михайловну Лерновскую...
В камере были бежавшие из ссылки, некоторые из них поверили рассказам, что «ничего не
будет за побег». Вернулись — и с новыми, уже лагерными сроками ехали обратно. Были отважные,
рискнувшие бежать действительно наперекор системе, но «всевидящее око» везде их настигало и
карало.
Помню девяностолетнюю старуху немку. Она имела срок — двадцать пять лет. Ее под руки
водили к параше. Но срок дали и везли его отбывать...
Наконец настал день, когда по списку нас с Алей снова вызвали на этап. Вывели во двор,
велели положить вещи на асфальт и сесть на них на расстоянии метра друг от друга, стоять и
ходить не разрешалось. Вокруг нас расставили конвоиров с собаками. Мы с Алей уже
расположились, как вдруг она сказала, что забыла подаренную ей Мулей зубную щетку, встала и
быстро пошла в барак. Я не успела охнуть и дико перепугалась, что кто-нибудь из конвоиров
спустит на нее собаку. Я до сих пор не понимаю, как все сошло благополучно. Через пять минут
она вернулась и с триумфом, смеясь, показала мне щетку. И тут от жары и испуга мне стало плохо.
Все заколыхалось, острая боль в затылке, в глазах черные круги. Это было очень страшно, потому
что больных в этап не брали, отправляя в больницу. После этого уже найти друг друга было бы
невозможно. Аля чем-то накрыла мою голову, как могла, обмахивала мне лицо. К счастью, я скоро
опомнилась и вместе с Алей попала в вагон-теплушку.
На этапе до Красноярска в теплушке тесно было настолько, что мы поворачивались по
команде. Параши не было, а был деревянный желоб, наклонно выведенный в дыру под стеной
вагона. Вся жизнь в наглухо закрытом вагоне, набитом голодными, измученными женщинами,
зависела от прихоти конвоя. Мог дать воды — и не дать,

226

мог открыть тяжелую дверь, запертую снаружи на засов и замок, — мог и не открыть... Мы были в
клетке.
***

Вот то, что Аля рассказала мне о Муле Гуревиче и его семье.
...Семья Гуревичей в царское время жила в черте оседлости, отец был хорошим инженером,
но не имел права работать в крупном городе, и они эмигрировали в Америку. Им повезло. Отец
нашел работу по специальности, к тому же хорошо оплачиваемую. Гуревичи сняли подходящую
квартиру и своих двух сыновей поместили в хорошую платную школу. Жили благополучно и
обеспеченно. Дома говорили по-русски и, не признаваясь в этом друг другу, скучали по России.
После революции отец сразу же решил возвратиться на родину. Мальчики в это время —
старший Самуил и младший Александр — были уже школьниками старших классов.
Отец очень скоро получил визу на въезд всей семьи в Москву. Было трудное время, но все
же им дали квартиру.
Самуил проявил необычайные языковые способности и уже к моменту приезда в Москву не
только блестяще владел английским, но и знал французский. В те годы в Москве было мало людей,
знающих английский язык, и потому Муля легко устроился на работу в Жургаз и издательство
«Московские новости». Его ум, литературные способности и трудолюбие сразу были отмечены.
Ему поручали статьи, обзоры, критические заметки, а главное — всевозможные встречи с
иностранцами. Обладая приятной внешностью, веселым нравом, он был общительным человеком,
встретил студентку-медичку, на которой довольно легкомысленно и скоропалительно женился.
Молодой чете дали в коммунальной квартире комнату, через год родился сын. Затем, прожив
некоторое время, муж и жена убедились, что они совершенно разные люди, и каждый стал жить
своей жизнью. О разводе в то время как-то не думали, и Самуил поселился в общежитии
издательства, оставив жене и сыну комнату.

227

В 1937 году в это же издательство приняли на работу только что приехавшую из Франции
Алю. Она была хороша собой и обращала на себя внимание элегантностью, выделявшей ее среди
плоховато одетых советских женщин. Настроение у Али было прекрасное. Все казалось
необычайно новым и интересным. Ее посылали на новостройки, спортплощадки, молодежные
собрания, о которых она как корреспондент газеты писала остроумные, интересные очерки,
снабжая их зарисовками. Работой ее в издательстве были довольны и хорошо оплачивали.
В те годы было принято коллективное обсуждение всех поступков молодых партийцев. Алю
это отталкивало, и она предпочитала на таких сборищах не бывать. Но однажды, приехав с новым
репортажем, она случайно попала на собрание, где вынесли порицание за какой-то поступок
Гуревичу, который сидел смущенный, встревоженный и вскоре вышел. Аля тоже ушла, чтобы
отдать привезенную работу, а затем решила зайти в буфет. Буфет был совершенно пуст, если не
считать одинокой фигуры понуро сидевшего за крайним столиком человека. Она узнала Гуревича;
он даже не поднял головы при ее появлении. Тогда Аля, выпив какого-то морса, купила апельсин,
осторожно положила его на столик, за которым сидел Гуревич, и тотчас тихо вышла.
Потом буфетчица рассказывала Але, что Гуревич, схватив апельсин, выскочил на улицу,
бегал с ним туда-сюда, но Аля исчезла. Так состоялся первый контакт... Потом знакомство, потом
сближение двух одиноких людей. Ходили вместе обедать, а после работы шли сидеть и
разговаривать на уединенную скамеечку около Страстного монастыря или на бульваре. Было
радостное узнавание друг друга. Встречаться, кроме скамеечки, было негде. Муля ночевал в
общежитии, а Аля — на даче в Болшеве, которую Сергею Яковлевичу Эфрону дали после
возвращения из Франции.
Вскоре Аля поняла, что это — настоящая, сильная любовь, и была очень счастлива. Муля ей
рассказал о своем семейном положении, о том, что он разошелся с женой, уже ставшей врачом и
посланной куда-то из Москвы. Что он хочет оформить развод, как только она вернется, и просил
Алю быть его женой. А Аля сказала, что она согласна на все и что жаль тратить это счастливое
время

228

на ожидание... Тогда Муля получил ордер на отдельную комнату и они стали жить вместе.
Когда из Франции приехала мать с братом, Аля рассказала ей о Муле. Муля Марине очень
понравился. К тому же он всегда рвался в чем-то помочь и быть полезным новой семье.
Что в Москве было трагичное, тяжелое время, как-то не совсем доходило до сознания
счастливой влюбленной.
Аля поехала на дачу навестить семью и там переночевать. Был теплый день августа 1939
года, и она была в красном платьице с короткими рукавами, загорелая, счастливая.
«Черный ворон» приехал за ней на дачу. Самообладание Али было удивительным. Обнимая
насмерть перепуганную мать, сказала, что это, несомненно, недоразумение и она вернется домой.
Для подтверждения своих слов решила ничего с собой не брать, хотя ей на это намекали... Так и
села в машину — без слез, со спокойным лицом, в том же платье.
В дальнейшем Муля узнал ее адрес в Коми. Письма его были всегда полны бодрости и
уговоров, что эта трудная полоса должна кончиться, только не надо отчаиваться и падать духом.
Надо работать и беречь свое здоровье. В письмах были горячие слова о любви, тоске и страхе за
нее. Подпись была всегда: «Твой муж Муля». Писал Муля в лагерь в 1939-м, 40-м, 41-м и 42-м
годах. Писать становилось труднее, угрожали отобрать партбилет. В 1943 году письма
прекратились. Перед эвакуацией в Елабугу он помогал Марине Цветаевой и какое-то время
поддерживал Мура, когда тот остался один. После Алиного освобождения Муля помогал ей, было
несколько встреч, но семья не сложилась, они остались друзьями. Уже в туруханскую ссылку от
него пришла какая-то открытка. Было это в начале 1950 года. В открытке он говорил Але, чтобы
она всегда помнила, что была единственной, всегда им любимой женщиной; что тучи над его
головой сгущаются и что вряд ли он сможет написать еще.
Муля был арестован в 1950 году. В 1952 году он был расстрелян.

229

* * *

Почти месяц ехали мы до Красноярска, изнывая от жары и духоты. По очереди забирались


наверх к соседям, которые разрешали немного подышать свежим воздухом из открытого окна.
Томила неизвестность... Что ждет? Куда попадем? Как будем жить?
От слабости все время спали. А поезд неумолимо увозил нас все дальше на восток,
проносились полустанки, леса, луга, вся огромная страна...
Так приехали в Красноярск, где снова нас повезли в тюрьму, на этот раз в открытых
грузовиках прямо по городу. На нас глядели, останавливались, плакали, крестили воздух, но
молчали.
Тюрьма была плохая, старая и давно не ремонтированная. Но нас никто не трогал, никого не
вызывали. Кормили плохо и мало давали гулять.
Через несколько дней всех построили во дворе тюрьмы, и тут мы увидели мужчин нашего
этапа. Это были в большинстве русские, несколько кавказцев и латышей. Возраст средний. В
основном — интеллигенция.
Потом нас в крытых грузовиках — уже без собак и конвоя — повезли на пристань Енисея.
Погрузка на пароход была где-то на задворках причала, а пароход был старый, еще колесный.
Здесь заключенных разместили в трюме (где было опять душно и жарко), разрешив обосноваться
среди машин и грузов.
Я устроилась на крыше небольшой сеялки, а Аля забралась под нее, так, чтобы никто не
наступил на голову. Ходить по палубе было разрешено, стоять у борта тоже. Появилась
возможность тихо разговаривать с любым человеком из этапа. Кто-то знакомился, кто-то из
женщин даже пробрался в салон первого класса, где было пианино.
Пароход двинулся по великой сибирской реке — Енисею, — и наступило долгожданное
облегчение. Где-то в трюме был кран, можно было помыться.
Что было хорошего, так это воздух. Как только мы отчалили от пристани, он стал чист и
прозрачен, чуть-чуть отдавал сосной... И нам после месяцев в душных камерах и этапных вагонах
он давал забытое ощущение свободы и радости.

230

Нижний трюм был забит ящиками, инструментами и высокими мотками корабельных


веревок. Наше начальство расположилось на верхней палубе и оставило нас в покое. Мы с Алей
спали мало, а устраивались в укромном местечке у борта, влезая на ящики или веревки, сидели
рядом, и Аля рассказывала. Главным образом, о своей лагерной жизни. Тогда я узнала ее истории
— «Баня», «Лагерные малолетки», «Три встречи с Василием Жоховым».
Пароход иногда так близко подходил к берегу, что мы видели костры лесорубов, могли даже
слышать их разговоры. А берега реки были так величественны и красивы, что мы не переставали
ими любоваться.
Было у нас и смешное происшествие. При погрузке кто-то выпустил из рук большую бочку
с малиновым вареньем. Бочка раскололась, и все пассажиры бросились вычерпывать варенье и
есть с хлебом, если он был, и запивать водой из крана. Через некоторое время бочка опустела, и ею
завладела детвора, ехавшая в трюме. Поскольку было жарко, дети были в трусах и с восторженным
визгом забирались в бочку и там слизывали варенье. Вылезая, они мирно и серьезно вылизывали
друг друга на полу трюма. Немного варенья в кружку набрала и я, но есть его было не с чем, хлеба
у нас не было.
...В кают-компании первого класса кто-то взял несколько неточных аккордов Шопена. Кто-
то у борта запел. Люди расслабились. Никто на нас не кричал...
Аля немного приободрилась и даже улыбалась. Я застыла, когда, глядя на берег реки, она
как-то отчужденно проговорила: «Как это все будет выглядеть, когда мы поедем обратно?!» Мне
было страшно подумать, что у нее какой-то психический вывих, ведь мы едем на вечное
поселение!
Спать было неудобно: жестко, холодно и тесно. Укрывались своими пальто — на Але было
то драповое пальто, которое она купила на деньги Бориса Леонидовича Пастернака еще в Рязани и
о котором она писала в своих письмах к нему.
Уже нас отделили от группы, продолжавшей этап по Енисею к Игарке. Прощаясь с Зоей
Марченко, с которой мы были в одно время на Колыме, но в разных пунктах, мы договорились
искать друг друга. У меня был почти

231

точный адрес — Туруханск. Куда везли ее, никто не знал. Решили списаться при первой
возможности, в крайнем случае, через родственников, оставшихся в Москве1.

------------------
1
...В первых числах января 1949 года меня арестовали в третий раз и отвезли сперва в Сумскую
внутреннюю тюрьму, затем в Харьковскую пересыльную, а летом я оказалась на пересылке в Куйбышеве.
Здесь уже стало абсолютно ясно, что собирают со всего Союза «повторников», т.е. людей, освободившихся
из лагерей и где-то поселившихся, за очень редкими исключениями — лишь в «малых городах», поселках
или просто селах... (Для государства и это было слишком большой вольностью.) Как огромным неводом,
нас вылавливали, арестовывали, опять начинали следствие, пытались найти новую вину. Некоторым —
находили. Давали опять «срок». «Таких как вы,— сказал мне следователь,— слишком рано выпустили из
лагеря». Теперь посылали на вечное поселение подальше. Главным образом, в широко раскинувшийся
Красноярский край.
В камере пересыльной тюрьмы я встретила «колымчанок»: Дину Михайловну Фейгину, Аду
Александровну Федерольф и других. Но появились и новые люди. Наши пути пересеклись с ДЕТЬМИ.
Инна Гайстер, Заяра Веселая, ее сестра Гайра, больше имен память не сохранила.
Ада Александровна ждала свою сокамерницу по рязанской тюрьме — Ариадну Сергеевну Эфрон.
Очень волновалась, так как могли привезти другим этапом, поместить в другую камеру. Мы ведь были
просто пешки... А они уже подружились. И чудо свершилось — Аля вошла в нашу камеру. Аля и Ада...
Начался их общий крестный путь...
Затем был этап через летнюю Сибирь в течение месяца. Привезли в Красноярск. После отвели на
пристань и погрузили на теплоход, который пошел вниз по Енисею с редкими остановками на станках —
крохотных пристанях. Жара, нехватка воды, унизительные санитарные условия. Но на теплоходе была
возможность общения. В Туруханске ссадили первую большую партию ссыльных. Аля и Ада попали в эту
группу. Меня повезли дальше, в неизвестность... Потом были Курейка, Игарка, Дудинка, Северный
Ледовитый океан...
...Мы не говорили о будущем — это было бессмысленно, но понятно было одно — радостей оно не
сулило. Выжить бы... У Ады с Алей уже появился адрес: Туруханск, до востребования... У меня еще ничего
не было. Договорились, что я напишу первая, как только определюсь где-либо... И еще была одна
договоренность: если почувствуем, что опять начинаются очередные «мероприятия» для «повторников» —
сразу даем знать друг другу любым путем и кончаем с собой. Тогда, казалось, больше уже выдержать
нельзя. (От ред. — Зоя Марченко. Из неопубликованных воспоминаний.)

[232]

Часть третья

ТУРУХАНСК

НА МЕСТЕ

На пароходе остались мужчины, молодые парни и несколько женщин, которых повезли


дальше на север, к порту Дудинке, где проектировалось строительство новой ветки северной
железной дороги. Там было производство. Мы, женщины, оставались здесь, в Туруханске, где
производства не было, если не считать лесоповала и небольшого лесопильного завода. Люди жили
огородами, ловлей рыбы и пушниной, которую сдавали в заготконтору. В Туруханске были
начальная, средняя и торговая школы. Для дальнейшего образования надо было ехать или в
Енисейск или еще дальше на юг, в Красноярск.
Жили здесь русские, якуты, тунгусы и ссыльные разных национальностей. В царское время
здесь был монастырь, куда ссылали за провинности лиц духовного звания, и это место называлось
Монастырское, а рядом, в нескольких километрах, был постой жандармов — «мироедов», и этот
разросшийся впоследствии поселок назвали Мироедихой.
При общем обилии леса по берегам Енисея первое, что поразило нас по прибытии в
поселок, это его полное отсутствие здесь.
Для того чтобы построить поселок, жители вырубили всю растущую на этом месте
лиственницу. Получились добротные, хорошие дома, но на голом месте. Осталось только три
чудных ели в самом конце поселка, на крутом берегу Енисея. За этими елями построили здание
больницы, и ели стали ее ориентиром. А немного пониже, по берегу, был крутой спуск земляной
лестницы к нашему будущему дому.

[233]

Все было какое-то серое, северное, пустынное. Серая голая галька берега у края серо-
коричневой воды, ни деревьев, ни кустов, чахлая, жухлая трава и заросли репейника и крапивы в
более влажных местах. Берег крутой, с обрывами и оврагами, изрезанный следами весеннего
половодья, ложами мелких речек и потоков, стремящихся вниз к Енисею, а теперь пересохших.
Нас встретил молодой сотрудник МГБ, оглядевший нас с любопытством и без явного
недоброжелательства. Мы шли по каким-то деревянным мосткам, улочкам, через овраги и
огороды, мимо приземистых сероватых домиков с большими завалинками и маленькими окнами.
Глухие сени, бревенчатые пристройки, навесы, покрытые тесом, и много дров. Сразу было ясно,
что главное — это сберечь тепло, удобство и свет были менее важны. На улицах было много собак,
не очень крупных, широкогрудых, на низких лохматых лапах. Почти все имели густой длинный
мех и не обращали внимания на прохожих. Ездовые собаки.
По дороге мы кое-что робко спрашивали нашего сопровождающего, он однословно отвечал.
Наконец привели нас к зданию школы, большой пустующей избе посреди большого утоптанного
двора, обнесенного высоким, из неровного горбыля, забором. Наш сопровождающий (конвоиром
его не назовешь, он был без оружия, и куда сбежишь из Туруханска?) пошел с папкой наших дел в
свое управление. Как только он ушел, ко всем щелям приникли лица. Это были люди из
предыдущей партии, уже живущие в Туруханске. Посыпались вопросы: «Нет ли среди вас Нади
В.? Раи Л.? Нины П.?» Потом какой-то мужчина, еврей, отозвал в сторону группу наших евреек,
стал совать им хлеб и учил, что говорить, как себя держать. Потом так же отошли и несколько
грузинок, и вот посреди двора остались мы, русские, человек десять — пятнадцать; никто к нам не
подходил, не совал хлеб и ничего не говорил.
Я боялась, как бы нас с Алей не разлучили. Ведь только что мы видели, как разделили этап
в Туруханске: часть его, где было большинство мужчин и куда попала Зоя, поплыла дальше, до
Ермакова, на новую стройку железной дороги, которую не довели до конца1. Многие

--------------------
1
А. Побожий. Мертвая дорога. Новый мир. 1964. № 8.

234

заранее договорились о шифре, чтобы передать весточку друг другу. Нам с Алей о строительстве
нечего было и мечтать. Кому там нужны преподаватели английского языка и графики? У Зои была
в деле пометка «экономист», и это решило выбор.
Итак, после проверки дел и новой переклички во дворе школы нас отвели внутрь, в
пустующие классы, разрешили расположиться. Ни сена, ни матрасов не дали. Объявили о пяти-
шестидневном сроке на «трудоустройство» по собственному разумению, в противном случае
отправят в дальние северные рыболовецкие колхозы на ловлю рыбы.
До нашего приезда, как мы потом узнали, прошли закрытые партийные собрания, на
которых население Туруханска предупреждали, что едут враги народа, которым нельзя ни в чем
доверять, пускать в дом, общаться. Работу можно давать только физическую — убирать мусор,
колоть дрова, копать землю и прочее. Мы тогда об этом не знали, что было к лучшему, но
настороженность и недоверие почувствовали сразу, при первых же попытках достать какую-нибудь
работу.
Мы ходили из конторы в контору, из двери в дверь и просили любую работу. Всюду отказ.
Вежливый, категоричный, с настороженным взглядом.
Мы не давали себе отдыха, ходили и просили как заводные, чтобы не потерять решимость,
вызванную отчаянием. Помню, как в захудалой маленькой редакции, где был всего один работник
— хромой инвалид, Аля, собрав все свое мужество, говорила, что она график, хорошо знает
печатное дело, что даже попросит прислать привезенные ею из Парижа клише и инструменты. Я
чувствовала, что долго она такой пытки не выдержит, что ей уговаривать и унижаться — горше
голода и холода. Она не жаловалась, только еще больше бледнела и замыкалась.
Так прошло дня два-три, после которых я начала действовать как одержимая.
Останавливала людей на улице, просила, умоляла, мне казалось, что я стену прошибить могу
своими словами — ведь люди все-таки! И наконец я добыла себе работу ночной судомойки в
столовой аэропорта, а Аля устроилась уборщицей в школе.
Но сначала ей пришлось отправиться на сенокос на противоположный берег Енисея (об
этой поездке Аля упомянула в письме Б. Пастернаку от 26 августа 1949 г.).

235

Сено нужно было для школьной лошади. Посылали ее со ссыльной немкой Анной и двумя
молодыми мужчинами, тоже ссыльными.
На окраине Туруханска был крутой обрыв над самым Енисеем. Наверху была широкая
ровная поляна, поросшая травой. Называлась она «Беседой», туда ходили по праздникам на
гулянья.
Когда мы с Алей в день ее отправки на сенокос подошли утром к этому месту, кругом не
было ни души. Под обрывом на воде покачивалась большая лодка с подвешенным на корме
мотором и веслами на дне. Мотор этот был старый, часто глох, плыть без весел было опасно. Мы с
Алей молча сели у самого обрыва и стали поджидать ее спутников.
Мужчины притащили палатку, косы, топор, мелкую хозяйственную утварь, мешок с хлебом,
ведро с крупой, солью, селедкой и маленьким мешочком сахара и начали все это укладывать в
лодку. Лодка была уже отвязана и медленно оседала. Анна села на корму, двое мужчин посреди
лодки. Позвали Алю. Она спустилась с обрыва, вошла в лодку и стала на корме; там была банка,
чтобы вычерпывать воду. Глядя на все происходящее внизу и видя, как лодка оседает, я
чувствовала, что теряю мужество и в душе поднимается волна отчаяния и ужаса.
Енисей в этом месте сливался с Тунгуской. Вдоль берегов вода была довольно светлой, с
мелкой рябью, а посередине Енисея шла темная полоса примерно в двадцать метров, где в глубине
заворачивало течение Тунгуски и, сливаясь с Енисеем, быстро шло на север, к океану. Мощь
течения внутри этой полосы была невероятной, и нужно было довольно большое умение, чтобы ее
пересечь. На этой полосе, как мы потом узнали, люди гибли каждый сезон. Лодку переворачивало,
человек уходил в глубину, где шло это страшное течение, из которого еще никому не удавалось
выбраться.
Надо было отчаливать. Аля оглянулась. Вся ее поза была полна какой-то внутренней силы и
решимости. Только глаза расширились и смотрели в упор на меня каким-то страшным,
прощальным взором.
Когда они отплыли, к счастью, не было ветра, только легкая рябь на воде. Через какое-то
время мотор забарахлил, зачавкал и наконец заглох. Мужчины сели за

236

весла, лодка стала двигаться вперед. Что-то внутри заставило меня лечь на землю, и я начала
молить Енисей, как когда-то молили мои пращуры, не губить Алю. Что я еще говорила тогда, я уже
плохо помню; меня захлестнули отчаяние, страх, но и вера в «потайные силы». Мне казалось, от
меня что-то исходит в пространство.
Наступили сумерки. Когда лодка достигла черной полосы, все виделось уже смутно. Ярко
выделялась только Алина белая вязаная кофточка. Теперь я поняла, что молить Енисей мало, надо
молить высшее духовное существо — Бога, чтобы он сумел перенести все мои силы к Але,
поддержать ее (Аля плохо плавала и боялась воды), чтобы она знала, что я всегда с ней, что я тут и
что Бог не погубит ее. Я говорила, какой замечательный Аля человек, какая она талантливая и как
нужна людям.
Сумерки, сгущаясь, превратились в легкий туман. Он тихо плыл над водой к берегу,
соединялся с болотными береговыми испарениями и уходил ввысь.
Прошло уже много времени, несколько часов, туман немного рассеялся, и в небольшом
светлом промежутке я смутно различила белое пятно Алиной кофточки уже совсем близко у того
берега. Жива! И тут, не сходя с места, я снова обратилась к Богу — с благодарностью. Я плакала и
благодарила. Так я никогда в жизни не молилась — ни до, ни после. И так близка к Богу я тоже
никогда, не была. Встать с земли я сразу не смогла, не держали колени. Я еще посидела, а потом
побрела домой.
На том сенокосе в наше первое туруханское лето Але пришлось тяжело. Болото, кочки.
Травы, в обычном понимании слова, почти не было. Мелкий кустарник, высокая, жесткая осока и
громадные зонтичные растения в рост человека, напоминающие наш укроп. Стволы-дудки этих
зонтичных были в три пальца толщиной и довольно легко ломались. Из-под кочек вылетали тучи
комаров и мошек, против которых не было средств, кроме ситцевого накомарника, плохо
пропускавшего воздух и хорошо — мошку. Местные жители мазались нефтью или солидолом, но
на острове у косарей этого не было.
Через некоторое время опухало лицо, руки и, хоть это было очень неприятно, кожа дубела и
становилась менее чувствительной. Жили в плохой, обтрепанной палатке, питались хлебом,
кипятком и сваренной на костре

237

пшенной кашей, слегка заправленной растительным маслом. Всего этого было мало, и уже через
неделю один из косцов поехал на той же лодчонке через Енисей добывать еще одну порцию хлеба.
Денег своих ни у кого не было, а школа считала каждую копейку.
Я уходила в свою аэропортовскую столовую в пять-шесть часов утра по темному еще
поселку и затем шла около пяти километров полем. Уже в октябре мой путь был занесен снегом, я
проваливалась в сугробы и, с трудом ориентируясь на какой-либо предмет, дерево или огонек,
доходила до места.
Мне удалось снять себе и Але угол в маленькой избенке на окраине Туруханска, у мрачной
старухи Зубаревой.
Марфа Зубарева, по-местному Зубариха, — высокая старуха с сильными и жилистыми
руками, злая и невероятно работящая. Приехала она с партией раскулаченных со своей дочерью
Наташей, молодой молчаливой и не очень привлекательной девушкой. Зубариха была
несловоохотлива и на всякие расспросы отвечала уклончиво, с недоверием и подозрительностью
поглядывая на собеседника. Попала она сперва еще дальше на север, в поселок Янов Стан, где
тогда находилась какая-то геолого-разведочная экспедиция. Пристроилась бабка в уборщицы и
прачкой и, оглядевшись, поняла, что жить ей с дочерью негде, так как экспедиция была
засекреченной и бабку жить пустить не могли, а кругом были низкие, наскоро построенные
халупы охотников, мало интересующихся благоустройством своего жилья. Было бы где
ночевать... Репутацию честного человека Зубариха заработала почти сразу же, получив в стирку
ворох грязного белья и заношенных до блеска брюк. В кармане одних она обнаружила
перевязанную пачку крупных купюр. В хате никого не было, и, перестирав белье, она заставила
первого пришедшего пересчитать деньги и расписаться в получении и тем заслужила полное
доверие всех и разрешение пользоваться в их отсутствие ездовыми собаками и инвентарем. Время
было зимнее, и бабка повалила и свезла на собаках достаточное количество стволов, чтобы
построить хатенку, и даже ухитрилась, набрав по поселку кирпичей и обломков, сложить подобие
печки. Но сложить ее с внутренними ходами не сумела, и топилась печь навылет, обогревая
хатенку только во время топки и промерзая к утру.

238

Как и когда попала Зубариха в Туруханск, где она снова своими руками построила за один
сезон избенку, которая также топилась навылет, мы не знали, но избенку она эту продала каким-то
приезжим и построила третью по счету избу, с просторными сенями, тремя оконцами, тесовой
крышей и завалинкой. Печника не было, и снова, уже из хорошего кирпича, бабка сложила печь,
которая обогревала только во время топки. И вот в эту-то избу бабка пустила нас жить по приезде.
Наше устройство у Зубарихи объяснялось тем, что бабка сама была ссыльной, а хатенка
была за пределами границы самого Туруханска, в так называемом «рабочем поселке», где все было
много проще.
В доме тепло было только рядом с топящейся печью, у которой мы пристроили топчан для
Али с тощим сенным матрасом. Я устроилась недалеко от дверей у стены, которая за ночь
покрывалась изморозью, и, бывало, к утру волосы примерзали к стене. Семья старухи, дочь с
мужем и пятью детьми, жила неподалеку, а у старухи в избе жил внук Генка — прелестный
мальчик шести лет, совершенно неразвитой, но простодушный и веселый. В сильные морозы в
избу пускали ездовую собаку Розу.
Зубариха приняла нас жить явно по причине моей работы в столовой, где, по ее расчетам, я
должна была подворовывать, собирать куски и приносить их домой. Аля со старухой очень скоро
нашла общий язык, о чем-то рассказывала ей, сидя за самоваром. Чай пили по-северному, по-
рыбацки — без сахара. Просто хлебали кипяток, заедая его черными сухарями или хлебом с
соленой тюлькой.
Когда мы обе бывали дома и было не очень холодно, ходили гулять по поселку,
присматривались к лицам, прислушивались к местному говору. Прогулка заканчивалась на крутом
берегу Енисея уже за околицей. Там мы не боялись быть услышанными, и Аля рассказывала о
матери, об отце, о его работе, о своей юности во Франции, а затем о своей жизни в Москве у тети
Лили, которая всячески ее поддерживала и в дальнейшем писала (не боясь!) длинные письма и
присылала бумагу, книги и теплые вещи.
Помимо Е. Я. Эфрон Але писала одно время писательница Татьяна Сергеевна Сикорская,
бывшая в Елабуге

239
вместе с Мариной Цветаевой, но ее вынудили отказаться от переписки. Тогда Але начала писать
жена ее сына, Вадима Сикорского. Письма Б. Л. Пастернака были всегда праздником для Али. Он
писал до востребования. Как только на почте появлялся конверт, надписанный его характерным
почерком, где буквы летели по строчкам, как ноты, с изящным прочерком, Аля радостно бежала
домой, сперва читала письмо сама, потом перечитывала мне.
Аля очень гордилась этими письмами. Его письма уносили нас из туруханской избушки в
недоступный нам, многозвучный мир...
Были письма от Аси — Анастасии Ивановны Цветаевой.
Я немного подкормилась остатками хлеба и супа в своей столовой, но денег еще не
заработала, Але и друзьям, с которыми она была на сенокосе за Енисеем, могла купить только
черного хлеба и пшена. Об Але они рассказывали дружелюбно и с уважением; говорили, что она
хорошо работала, во всем помогала, а по вечерам или в дождливую погоду развлекала всех
рассказами. У Али был просто дар находить общий язык с самыми разными людьми и становиться
их моральной поддержкой в трудных условиях.
На сенокосе случилось с ней несчастье. Тонкая заноза от ствола растения попала в глаз и
осталась в его оболочке. К счастью, зрение не испортилось, но заноза давала о себе знать в
дальнейшем. Мы обе были тогда намного моложе и потому, наверное, не ужаснулись, насколько
такая заноза была опасной в условиях, где и врача-то настоящего не было, а об окулистах и не
слыхивали.
Этот сенокос был боевым крещением в Алиной новой ссыльной жизни, и все последующее
уже не казалось таким страшным. Да к тому же за плечами был лагерь.
Итак, мы обе зацепились в Туруханске, имели какой-то угол, где нас прописали, и
ненадежную, трудную, плохо оплачиваемую, но — работу. Дождавшись возвращения Али в той же
лодчонке через Енисей, я с гордостью ввела ее в нашу жалкую избенку, показала топчан в углу у
холодной печки. Это было подобие дома и даже семьи!
За этот месяц, кроме нас, с энергией отчаяния цеплявшихся за любую возможность кое-как
жить и работать, устроились более или менее сносно только трое-четверо. Приехавшая партия
ссыльных заметно уменьшилась. Уцелели один врач, фельдшерица, самозваная медсестра и

240

инженер-строитель. Остальные, главным образом, люди помоложе, были отправлены дальше на


север, а те, кто постарше, хотя и устроились жить по разным углам, но не имели никакого
заработка и существовали на те средства, которые им высылали жены, дети или даже внуки...
Были тогда в Туруханске и трагичные случаи. Один юрист повесился. Пожилой бухгалтер,
жаловавшийся, что он, специалист с тридцатилетним финансовым стажем, не может ничего найти,
кроме (да и то редко!) пилки дров, отправился в поисках работы на «Спуск», где был рыбзавод, за
шесть — восемь километров от Туруханска, зайдя по пути к нам. Был он, как я хорошо помню, в
телогрейке, ватных брюках, шапке-ушанке и... в калошах, привязанных веревочкой к ступням. У
него распухли ноги, а никакой другой обуви не было. Дорога на «Спуск» шла полем, потом лесом.
Уже были по ночам настоящие морозы, температура опускалась ниже минус двадцати градусов.
Его нашли на следующий день: он замерз, сидя на пне. Я думаю, что сел он не отдохнуть, а просто
— чтобы разом со всем покончить.
Был еще инженер К., приятный в общении, образованный человек, которому в Туруханске
удалось пристроиться десятником на стройке. Он чем-то вызвал интерес нашего надзора, был
вновь оклеветан, судим и отправлен еще дальше, в тюрьму или в лагерь. Говорят, он держал себя
бесстрашно, даже безрассудно.
За «новое дело» следователи, по слухам, получали поощрения и повышения по службе.
Запомнился мне случай с Т., говорили, дядей известного шахматиста, который прибыл в Туруханск
хорошо одетым, в чистом костюме и даже фетровой шляпе. Эта шляпа да еще большая сумма
денег, которую ему перевела семья за проданную под Москвой дачу, послужили причиной какого-
то фантастического нового дела.
Несчастный Т. купил какую-то пристроечку и, на свою беду, старый приемник. Он мог себе
позволить быть сытым, в его дом стали приходить люди. По вечерам они поигрывали в карты и
даже выпивали. Один из них был некто С. Чтобы войти в доверие у надзора, он донес начальству,
что деньги Т. якобы получил за работу в американской разведке, что у него есть рация и он
опасный преступник.

241

Создать новое дело оказалось очень нетрудно. Весь поселок бегал смотреть, как искали
рацию и, ничего не найдя в доме, тщательно перекопали «под зиму» весь огород, вызывая
насмешки присутствующих. Конечно, мы, поселенцы, не ходили смотреть и не смеялись. Т. вскоре
исчез.
После этого все притихли, боялись встречаться, сидели по своим углам и ждали
дальнейших событий. Мы с Алей черпали моральную поддержку друг в дружке и на первых порах
сторонились остальных.
В Москве по моей просьбе продали все мои вещи, книги и прислали вырученные деньги в
Туруханск. Сумма по нашим тогдашним условиям было немалая, помнится, около двух с
половиной тысяч. Кроме того, тысячу рублей прислал Пастернак с необычайно сердечным
посланием. Это было актом большого мужества.
Кроме денег Але и мне пришли еще посылки с теплыми вещами, и мы наконец купили себе
по телогрейке, теплым брюкам и немного посуды. Нашей первой посудой была пол-литровая
стеклянная банка под молоко, продававшееся замороженными кругами ценой в 1 рубль. Никакой
посуды у местных не было. Обходились горшками, плошками, чугунами еще дореволюционными.
Легко понять восторг Али, купившей некоторое время спустя наши первые три кастрюли, судок и
разливную ложку!
Жить у бабки было трудно: остатки супа и куски хлеба, которые я иногда приносила домой,
ее не устраивали. Она явно злилась. В доме у нас было грязно и холодно. Печь топилась навылет,
окна промерзали и текли, пол был из грубых, кое-как подогнанных досок и горбылей, дверь плохо
закрывалась, и ее завешивали одеялом, которое ночью промерзало. Дуло отовсюду... Бабка была не
очень разговорчива, в нашу жизнь не вмешивалась. У нас все-таки был угол, относительный покой,
надвигалась зима, и выбирать не приходилось.
Работать я уходила очень рано, Аля, вернувшись с сенокоса и начав работать в школе,
уходила позднее. Обе мы работали в помещении — и это было главное.
Завшколой оказалась матерью того молодого сотрудника местного отдела МГБ, который нас
принял с парохода. Она быстро распознала Алино трудолюбие: Аля и убирала, и таскала воду и
дрова, и начала вскоре декорировать стенды и разрисовывать стенгазеты. Обнаружив ее худо-

242

жественный талант, завшколой сейчас же заказала лично для себя картины с лебедями, озером,
луной и парком. Платили Але и мне по самой низкой ставке, как уборщицам, но мы и этому были
рады.
Вскоре Алины таланты привлекли внимание местного клуба, где в то время не было ни
художника, ни декоратора, а лозунги и объявления писались от руки зачастую малограмотными
кружковцами. Вот на это-то писание лозунгов и взяли Алю (по штату — снова уборщицей) в клуб.
Она уже через несколько недель с легкостью, почти на глаз, начала исписывать целые полотнища
(обычно оберточной бумаги) цитатами и лозунгами.
Работать ей приходилось на полу (руки стыли от холода — клуб плохо отапливался) под
постоянной угрозой срыва «политмероприятия», каким считалось развешивание лозунгов, из-за
отсутствия материала, кистей, молока и мела (последние шли на приготовление белил). Бывали
дни, особенно перед праздниками, когда Аля не успевала ни отдохнуть, ни поесть до самого
вечера. Тогда я приходила к ней в клуб с котелком горячего супа и хлебом.
У бабки нас прописали на жительство, мы получили на руки справки с фотографией,
удостоверявшие, что мы являемся ссыльнопоселенцами без права передвижения за пределы
поселка. Ходили мы с этим документом каждые десять дней отмечаться в местное отделение МГБ,
где должны были расписаться в журнале в присутствии дежурного. Бывали случаи, что при
отметке делались новые распоряжения, и потому эти походы всегда были сопряжены с волнением.
Самым страшным тогда казалась любая перемена места, возможная разлука. Хотелось
врасти в нашу, пусть убогую, голодную и холодную жизнь, но в своем углу, а главное, вместе.

ЖИЗНЬ В ТУРУХАНСКЕ

В Туруханске оказалось очень много немцев из Поволжья и греков, прибывших на


поселение еще до нас. В основном, это были женщины и дети. При выселении (немцев с берегов
Волги, а греков из Краснодарского края) им разрешили взять с собой из дома столько, сколько они

243

могли унести. Потом мужчин посадили в отдельный эшелон и отправили в неизвестном


направлении, а женщин и детей прислали в Туруханск. Ни одна семья никогда больше не имела
никаких вестей о своем кормильце. Впоследствии среди подросших девочек оказалось несколько
таких красавиц, что от них нельзя было глаз оторвать...
С латышами из нашей партии поступили еще жестче. Так, одна поженившаяся чета (это
разрешалось) при рождении своего первенца получила на него справку, что он «вечный поселенец
гор. Туруханска». Таких справок ни немцы, ни греки не получали. Горю родителей не было
предела.
При первой же отметке нам было объявлено, что даже за пределы Туруханска мы не имеем
права ходить без разрешения. Любой уход, говорили нам, будет рассматриваться как побег и
повлечет за собой наказание. Правда, уже примерно через год, убедившись в нашей полной
благонадежности, об этом пункте не напоминали, и мы стали ходить в ближайший лес за
хворостом, ягодами и грибами, довольно далеко от поселка. О том, чтобы «удрать» из Туруханска,
не могло быть и речи. Об этом никто и не помышлял. Всеми пароходами и самолетами ведали
Москва и МГБ.
В столовой аэропорта я была бесправной затычкой. Помимо меня на кухне работали двое
мальчишек шестнадцати-семнадцати лет, окончивших где-то поварские курсы. Один, помоложе,
тщедушный, неразвитой, инфантильный парень — местный, второй — ссыльный грек. Время
было трудное, и они оба довольно бесцеремонно кормились, а может быть, и таскали еду домой.
Во всяком случае, заведующего столовой не раз вызывали возмущенные летчики и тыкали ему под
нос безобразно урезанные порции мяса. Но когда появлялись «повара» — тощие, малорослые
мальчики, то обычно, пробормотав им в лицо что-нибудь нецензурное, их снова отпускали на
кухню.
Мальчики трудолюбием не отличались. Они опаздывали по утрам, и я за них таскала дрова,
скалывала лед с двери и пола у входа, растапливала плиту и чистила картошку. И все-таки, если я
поздно вечером бежала домой с остатками какого-нибудь супа и недоеденными кусками хлеба, я
была довольна. Но это был аэропорт, закрытая зона, и первая же проверочная комиссия
установила, что

[244]

я ссыльная. Стали искать формальный повод для увольнения. «Плохо чищу картошку»
(обязанность повара) и только отскабливаю топором пол, а не «мою его добела», так мне было
сказано, но я знала, что меня просто надо уволить, а придирки — для проформы.
Аля в ту пору была очень худенькая, привлекательная, всегда опрятно одетая. Пришли в
посылке от тети Лили какие-то ее, еще французские, вещи, и хотя все было уже порядочно
поношено, каждая вещица была дорогим воспоминанием. Аля рассказывала, когда и кто ей это
подарил (купленного почти ничего не было!). Стала повязывать голову жгутом, сделанным из
последнего подарка матери — синей косынки с белыми якорями (такая же красная сдана в
московский литературный музей). Начала носить поверх вязаных кофточек замшевую курточку
Мура (которая тоже сохранилась и ждет, как и все личные вещи семьи, переезда в музей на вечное
хранение).
Всегда, а при ее тогдашней худобе особенно, обращали на себя внимание ее громадные
светло-серые глаза, хорошая осанка, изящество. С любым человеком она находила общий язык,
всегда умела рассмешить метким словцом и чем-то помочь. Не было случая, чтобы Аля ныла и
отчаивалась. В самые страшные минуты она бледнела как полотно, так что я боялась обморока,
потом замолкала. Молча пережив случившееся, она начинала меня успокаивать, говоря, что «не
все потеряно», что «главное — мы вместе и все переживем, так оставаться долго не может, будут
перемены, будут новые возможности — сама увидишь!».
Итак, я уволена, и жить нам теперь предстоит на одну Алину зарплату уборщицы. А она в
то время, уже работая в клубе, вскоре стала не только писать лозунги, но и рисовать декорации для
сцены и негласно помогать в кружке самодеятельности.
Несмотря на все предупреждения, молодежь просто не могла противиться Алиному
обаянию, веселости, необычайному трудолюбию и умению внести в любую работу живую струю и
юмор. К ней хорошо относились, а начальство было вынуждено это терпеть, так как Аля даром
выполняла работу художника и руководителя кружка.
Туруханск был в те годы местом ссылки не только для нас, репрессированных, но и для
проштрафившихся (про-

245

воровавшихся, спившихся) членов партии, которых переводили в этот медвежий угол с глаз долой.
Здесь они становились полноправным и бесконтрольным начальством. Обычно они плохо или
почти не работали, но получали большие ставки, северные надбавки, всякие льготы и жили
припеваючи, если не считать сурового климата здешних мест.
Как-то появился в нашей хибаре один из таких людей и попросил помочь ему с какой-то
отчетностью. Под строжайшим секретом он сообщил, что в Туруханске организуется лесничество
и лесничий уже назначен. Был этот человек малограмотен, но напорист и нагловат. Он сумел
убедить лесничего взять его на работу, надеясь, что туда же возьмут и меня и что я буду все отчеты
писать за него.
Первые его отчеты были фантастическим очковтирательством. Сидя в углу у покрытого
наледью оконца за маленьким колченогим столом, мы при свете мигалки писали о санитарных
рубках, о проведенных мероприятиях на тысячах километров дикого, нехоженого леса! Лесничий
подписал, документы были отосланы в Красноярск, откуда их через месяц вернули «для
переработки». Но перерабатывать, кроме нас, было решительно некому, и мы оба получили работу:
он — помощника лесничего, а я бухгалтера. Елизавета Васильевна, бывшая бухгалтером до меня,
за неделю, а то и меньше, попыталась ввести меня в курс бухгалтерской отчетности.
Из ее рук я получила первые в моей жизни счеты, которые не знала сперва, как держать, и
которые унесла домой, чтобы за одну-две ночи научиться складывать, вычитать, умножать, делить.
И вот я бухгалтер при лесничем, глупом и малограмотном, который прежде был в каком-то
захолустье милиционером. Пошла работа. Я стала составлять отчеты, которые сначала были
возвращены, на следующий месяц возвращены частично, а на третий уже приняты. Лесничий все
только подписывал, но даже подсчитать и заполнить графы лесорубочных билетов он не мог.
Складывал кубометры, цену и километры и вписывал полученное в графу «сумма».
Думаю, что это в райкоме ему строго запретили давать мне, врагу народа, бланки
отчетности (билеты), и он пытался сперва все делать сам, а потом, махнув рукой, пе-

246

реписывал все данные с моей бумажки. Жалованье мое было 350 рублей в месяц. Относился он ко
мне прекрасно и из-за своей безграмотности за меня держался.
Был это период нашей «просперити». Обе зарабатывали, уже стали сыты картошкой, кашей
и черным хлебом. Появились планы на будущее.
В Туруханске население не было прочно оседлым, кроме коренных жителей, «сельдюков»,
как их называли. Всегда кто-нибудь уезжал, и часто продавались домишки и хибары. Аля
присмотрела какой-то домик на столбах, одной стеной прилепившийся к берегу. Он стоил дешево,
1200 рублей, но требовал немедленного укрепления. Другой домик прельстил Алю тем, что всеми
окнами смотрел на Енисей, но тоже был очень непрочным... Наконец какой-то служащий
аэропорта решил построить новый большой дом и продать старый. Стоял этот дом под обрывом,
на плоском галечном берегу, был оштукатурен и даже местами покрашен. Видя наш интерес,
хозяин накинул цену. Но жить у старухи было больше невозможно, мы собрали все, что имели, и
купили домик за 2300 рублей. Перевезли на тележке свой скарб, поставили стулья и два топчана.
Помню ослепительный июньский вечер, еще без комаров. Дверь нашего домика (он
последний на берегу) открыта прямо на бескрайний простор Енисея. Сели мы с Алей на порожек,
прислонились плечом к плечу и замерли от нахлынувшего счастья.

АЛЯ И ГЕНКА

Генка, прелестный шести-семилетний мальчик, живущий у своей бабки Зубарихи, был


полон своеобразного обаяния, деликатности и доброты. Детство его проходило рядом с бабкой,
мать и отец постоянно на работе. Дети с самых юных лет имели обязанности: принести воду,
сходить в лес за хворостом, смести снег и сбегать за хлебом. Игрушек обычно не было. Отцы
иногда делали какое-то подобие зверей из деревянных чурок, матери шили кукол из тряпья, но
главные товарищи игр и помощники были собаки и щенки. Поэтому дети, привыкая к
окружающему трудному быту — зимой сильные морозы, летом беспощадная мошкара, —
совершенно не были знакомы с
247

миром вымысла, сказкой. С нашей точки зрения, они были неразвиты, а на самом деле вполне
приспособлены к жизни в своей среде и даже смышлены.
С Алей у Генки сразу установились очень приятельские отношения. Он всегда смотрел на
нее удивленно-радостными глазами и, казалось, всегда ждал от нее чего-то нового и интересного,
на что сразу же был готов отозваться веселым смехом. А смеялся он как-то мелодически звонко, на
верхних нотах и неуклонно вызывал своим смехом улыбку. Аля подтрунивала над ним, пряталась,
разыгрывала. Была у них одна озорная игра.
Вместо туалета в углу бабкиного огорода была яма, закрытая ящиком с круглым
отверстием, с навесом из ящика сверху и четыре кола по углам, затянутые мешками. Засиживаться
в таком закутке при морозе было невозможно.
И вот, укарауля Генку, который по нужде бежал, обычно раздевшись, Аля ждала его за
дверью сеней и, когда он подбегал, держа штаны в похолодевших руках, быстро набрасывала на
двери щеколду и на стук Генки спрашивала:
- У нас все дома, кто такой?
- Галя, открой! (Так он переделал незнакомое имя Аля.)
- Кому открывать-то?
Генка, захлебываясь от смеха:
- Галка, открой, бабка индет!
Тут Аля открывала, а Генка, хохоча, вваливался в сени, а затем в дом и к печке.
Иногда Генка, хитро смеясь, говорил: «Галка, хочешь бражки?», лез куда-то за печь, в
закутанный шубой бочонок, выносил ковшик, а потом, немного похлебав с Алей бражки,
заваливался у печки спать, а вернувшаяся бабка укрывала его потеплее и громко сетовала: «Эх,
хилой парень, совсем хилой, днем спит...»
В ту пору я научилась из папиросной бумагой и раскрученных проводов делать
искусственные цветы. Генка своими маленькими тоненькими пальчиками лихо накручивал из
папиросной бумаги лепестки роз, но собрать их в целый цветок и укрепить проволокой или ниткой
не умел и смущенно отказывался.

248

Иногда я усаживала его на колени и рассказывала про Красную Шапочку и Серого Волка.
Он тихо сидел, склонив голову к моему плечу, и внимательно слушал.
- Ну как, Генка, понравилось?
- Спасибо, понравилось.
- А что тебе понравилось?
Генка, глядя на меня радостными глазами, выкрикивал:
- А я шам не ннаю.
- Хочешь, еще раз расскажу?
Генка кивает. Под конец сказки:
- Ну, понравилась тебе девочка?
Генка радостно-восторженно:
- А я шам не ннаю.
- А бабушку тебе не жалко?
Генка — снова за свое, но уже с легким смущением...
Пробовала я научить Генку правильно произносить некоторые слова, которые он коверкал.
— Гена, смотри мне в рот и повторяй за мной раздельно: п-т-и-ц-а.
Он медленно повторяет.
- Ну, а теперь скажи сам.
Генка с готовностью и быстро:
- Типца.
И так много раз.
Не могла научить говорить «лохматые рукавицы», говорил «холматы рукавицы» и так
далее...
И вот затеяли мы с Алей устроить Генке елку. Сделали из бумаги цепи, из спичечных
коробок и коробочек из-под зубного порошка наделали бонбоньерок, обмазали клейстером и
обсыпали чем-то блестящим еловые шишки и даже достали несколько свечных огарков. Конечно,
принести из лесу маленькую елочку не составило большого труда.
Под Новый год, когда Генка лег спать, установили елку в углу комнаты, нарядили ее и
хлебным мякишем наклеили огарки. Зажгли и разбудили Генку. Бабка взяла его на руки, босого, в
рубашке, поднесла к светящейся елке, а Генка вдруг вытаращил глаза, испуганно слез с рук и
забился под кровать искать свои валенки.
Свечи были маленькие, и мы очень просили его вылезти, боясь, что они прогорят. Бабка
наконец его вытащила, но он упирался. Было ли это такое большое впе-

249

чатление, с которым он не смог справиться и испугался? Испугали ли его живые огоньки — не


знаю. Так мы и остались в недоумении. Подарили ему альбомчик с контурами домашних
животных — козы, овцы, лошади, коровы, собаки и к альбому, — коробочку дешевых цветных
карандашей, возможно, первых в его жизни.
Малевать с усердием он принялся на следующий день, как только стало светло. Но
закрашивал карандашами все подряд, не особенно ограничиваясь контурами, лошадь — синим,
козу — красным.
Бабка елкой и подарком Гене осталась очень довольна. Через несколько дней, сидя в своем
углу за дверной занавеской, я слышала, как бабка за чаем, снимая приколотые булавками к стене
Генкины листы, говорила каким-то старухам:
— Все ведь Генка сам! Уж до чего умен, до чего умен, не знаю, будет ли жить-то...

В далекой сибирской глубинке, в Туруханске, Аля снова получила возможность рисовать и


даже делать акварельные наброски. Вновь вспыхнула дремлющая потребность отражать виденное.
Она рисовала детей, собак, домики, лодки, берег Енисея. Природа в расхожем смысле была вне ее
тем, а может быть, возможностей. Особенно развернулись ее способности тогда, когда судьба
милостиво привела ее к художественному оформлению спектаклей клуба. Тут она
разрисовывала целые стены персонажами сказок: Баба-Яга, вылетая из одного угла помещения, пе-
ресекала всю стену на метле и исчезала между крышами домов. Персонажам сказок она часто
придавала небольшое портретное сходство с местным начальством, чем вызывала восторг
молодежи, которая, замечая это, никогда не выдавала своих чувств в присутствии посторонних.
Часто Аля рисовала меня возле нашего домика. Со временем, когда мы купили
собственную хибарку, Аля с удовольствием делала зарисовки в разное время года и даже ночью,
карандашом и акварелью. Она посылала рисунки нашего дома в виде поздравительных открыток
родственникам и друзьям. Добыв как-то хорошую бумагу для рисования, она с увлечением сделала
акварельные рисунки. Там изображена и я.

250
Особенно хорошей я считаю большую работу, где ей удалось передать необычайность
призрачного освещения белых ночей. На ней наш дом, часть палисадника и обрывистый берег с
кустами и тремя чудными елками на самом горизонте. Эти елки было видно при подъеме к
Туруханску с пароходной палубы.
Все эти рисунки сохранились. Часть их была сдана мною в ЦГАЛИ, а часть отдана для
демонстрации на вечерах Льву Абрамовичу Мнухину — устроителю и хранителю частного музея
-Марины Цветаевой.

ВЫБОРЫ В ТУРУХАНСКЕ

Судьба Оксаны Терещук была схожа с судьбой Зубарихи. Живя где-то в глуши Полтавской
губернии, вышла замуж за местного хорошего парня, через год родила дочку Марию и вскоре
рассталась с мужем: он был мобилизован в войну 1914 года. Погиб Терещук в первый год войны, и
осталась у Оксаны в память о муже выцветшая фотография, где они снялись втроем с маленькой
Марией, да еще вскоре присланные из воинской части два ордена Терещука... Погоревав
положенное время, Оксана решила больше замуж не выходить, без устали работала и заботливо
растила дочку. Политикой она никогда не интересовалась. Началась гражданская война. Многие в
их селе погибли, но она уцелела вместе с дочерью, которая как-то незаметно росла, росла, ходила в
школу и к 1929 году превратилась в рослую, ладную, легко завоевывающую на всех посиделках и
встречах сердца парней. Была работящей и веселой и даже попала в местную газету. Когда пришла
Марии пора выходить замуж, оказалось у нее два серьезных претендента: в лице скромного и
очень доброго Остапа и ловкого, неглупого, разбирающегося в политике активиста. Мария выбрала
Остапа, чем вызвала плохо скрываемую недоброжелательность у соперника.
Остап привел в порядок хату, старательно обрабатывал свой земельный надел, пользуясь
при этом помощью молодого парня, не то родственника, не то просто дружка, приходившего в
страдное время батрачить в семью Терещуков.

251

Остап привязался к теще и даже сделал ей сундучок для хранения одежды и всяких
мелочей, оковал его жестью и раскрасил по бокам цветами и фигурами молодых парней в
вышитых рубахах и с обязательным чубом на голове. Конечно, этот сундук стал гордостью
Оксаны, тем более что он еще был снабжен запором с нехитрой мелодией. Сундук этот был знаком
всему селу, и держала в нем Оксана помимо всяких мелочей плюшевую шубейку со сбором по
дореволюционной моде да еще суконный полушалок, вышитый шелком.
Гром, перевернувший всю жизнь семьи Терещуков, разразился внезапно во время
коллективизации, о которой ходили самые разные и часто жестокие слухи. Слухам этим верили и
не верили.
Видной фигурой на селе стал бывший ухажер Марии, он был членом сельсовета, вступил в
партию и сделался одним из руководителей по перестройке обычной жизни. Постепенно стали
исчезать зажиточные семьи, о которых после их вывоза никто ничего больше не слыхал. Когда же
внезапно к хате Терещуков подъехал грузовик с сидевшими в нем заплаканными знакомыми
односельчанами с узлами, Оксана как-то сразу отупела, перестала понимать окружающих, смутно
поняла текст прочитанной бумаги о том, что семья Терещуков в числе других подлежит выселению
за посредничество и помощь кулакам, поняла свою обреченность и начала утешать Марию и
Остапа, что ведь не на смерть едем, да еще, слава Богу, вместе, и не надо отчаиваться.
На сборы давали один час, а вещей разрешили взять столько, сколько смогут унести сами, и
бросилась вся семья трясущимися руками собирать то, самое необходимое, что могло пригодиться
для будущей жизни. Смутно догадывались: повезут на север, а спросить было не у кого —
сопровождающие грузовик люди были незнакомы, молчаливы и угрюмы. Помимо всякого самого
необходимого для хозяйства Оксана в свой узел еще запихала вместе с плюшевой шубой,
сапожками с ушами по бокам еще свой знаменитый расшитый полушалок.
Все было как в дурном долгом сне и кончилось тем, что, слава Богу, вместе со своими
узлами и мешками они с последним пароходом, уже под осень, попали в Туруханск...

252

Силясь понять все происшедшее с семьей, Оксана чувствовала, что, пожалуй, во многом
виноват тот жених-комсомолец, которому отказала Мария, но о своих догадках молчала — не
хотела растравлять и без того впавшую в отчаяние дочь.
Как случилось, что Остап остался при жене и бабке, было непонятно.
Семье Терещуков, как и многим, отвели какую-то хибару под жилье, а Остапа и Марию
определили на работу вблизи Туруханска на рыбзавод. Там Остапу и Марии дали самую тяжелую
работу — подледный лов и засолку рыбы. Недолго вытянул тяжелые северные условия Остап, а
затем зачахла и Мария, оставив бабке своего сына, родившегося уже в Туруханске. Лечиться в
Туруханске было, по существу, негде. Врач поселка — неумная и малоквалифицированная,
неудачливая и некрасивая женщина попала в Туруханск по разнарядке из явных троечников какого-
то вуза.
Потеря Остапа и Марии не сбила с ног Оксану, а выявила в ней какие-то новые силы
противостоять судьбе, выходить и вырастить Грицая — единственное кровное существо,
оставшееся у нее на руках. Немного помог завод, выписали даром дрова, то есть разрешили по
билету самой вывезти сухостой из леса; немного помог сельсовет: выдал ордер на одежду и обувь,
да и сама работала не покладая рук. Где-то подобрала брошенного на произвол щенка, со временем
превратившегося в сильную собаку, выпросила в сельхозе забракованных цыплят, которых тоже
вырастила у кухни на остатках хлеба и помоев. По примеру местных ходила в лес, таскала домой
густой высокий мох. Мхом этим законопатила все щели, обила дом дранкой и, ногами замесив
глину с навозом, обмазала стены своей хаты, а потом побелила.
Бабка научилась вычесывать собачий подшерсток, прясть его и с прибавлением простых
или суровых ниток вязать шарфы, рукавицы и носки на продажу или на обмен.
Бабка ходила и на стирку к начальству, ухаживала за больными, смотрела за малыми
детьми, была приветлива, честна и очень трудолюбива.
И говорить стала немного по-местному, прибавляя слово «однако», говорила «че» вместо
«чего» и «что», ходила

253

в больницу «отведать» больных... Население относилось к бабке неплохо и часто пользовалось ее


услугами.
Грицай оказался выносливым и здоровым мальчиком, рос, как и все мальчишки вокруг,
ничем особенно не отличался, привык к северу. Был он пионером, а подросши — неплохим
исполнительным комсомольцем. О жизненных проблемах особенно не задумывался, принял всю
систему жизни как что-то естественное и незыблемое, верил газетам, впрочем, чтением не
увлекался. Бабку свою он любил, хотя стеснялся это показывать, но был всегда готов ей помочь в
какой-либо трудной работе, хотя и приговаривал: «А ты сама че?»
В школе забыли о его происхождении, и он был, как и все кругом.

И вот в местной газете «Северный колхозник» появилась статья о предстоящих выборах.


Начальство было в смятении: как быть с репрессированными, которых в поселке большинство? В
МГБ начали проверять дела прибывших — нет ли в них указаний, что осужденный или высланный
лишен права голоса? Но таковых не оказалось, и весь должностной Туруханск начал готовиться.
На стенах домов появились лозунги «Все на выборы!» и другие, написанные Алиной рукой.
Оформляла Аля заголовки газет, появились ею же переписанные статьи о преимуществах
свободных всенародных выборов по сравнению с капиталистическими, биографии избираемых в
депутаты с описанием их трудовых качеств, даже появились плохо исполненные местной
редакцией фотографии кандидатов, похожих на множество людей того же возраста, проживающих
в Туруханске. Аля была нарасхват и работала без устали. Я начала делать очередные цветы для
гирлянд из присланной в предыдущую навигацию Алиной теткой папиросной бумаги. Вместе с
бумагой была прислана клубная литература, а также книжка шрифтов для Алиной работы.
Прислали Але и бумажные портреты вождей, которые наклеивались на картон или фанеру,
окаймлялись рамой и требовали цветов для украшения.
После выборов предполагался концерт и танцы в клубе, а для избирательного участка
выделили часть торговой школы.

254

В отведенном помещении повесили портреты. Райком дал красную скатерть для стола с
урной. Из фанеры и легких столбиков сделали две маленькие кабинки — в каждой был портрет на
стене и стул, чтобы голосующие могли подумать, прежде чем отдать свой голос. Все как на
Большой земле! Из драпировок сделали штору, заменявшую дверь в первой кабинке, а для второй
драпировки не хватило, повесили на стене портрет Карла Маркса, а проем двери прикрыли
фанерой.
За день до выборов сани-розвальни украсили моими бумажными цветами и кумачовыми
лоскутами. В каждых розвальнях был фанерный ящик с продольной широкой щелью в верхней
крышке. Ящик был обвязан бечевой, концы которой сбоку были припечатаны сургучом. Упряжки
эти предназначались одни для начальства, а две другие — для инвалидов и больных, не могущих
дойти до избирательного участка. Возницами были ребята из драмкружка.
О том, что завтра будут выборы, бабка Оксана узнала накануне. Выстирала и выгладила
внуку чистую рубашку и открыла свой баул, привезенный давным-давно из родного села. Смахнув
слезы, начала отбирать то, что могло пригодиться на завтра. Плюшевая шубейка в сборку была
широка (бабка очень похудела), но еще годилась, сапожки пришлось смазать и начистить, так как
они были сильно изношены и потрескались, а вот вышитый полушалок был в полном
благополучии.
Идти на следующий день на избирательный участок пешком бабка отказалась. Оделась
спозаранку сперва в немного свисавшее на ней старинное платье в сборку, потом плюшевое
пальто, на ноги поверх сапожек натянула, чтобы скрыть их изношенность, еще крепкие унты
покойного Остапа, на голову — простой платок, а сверх всего — свой нарядный вышитый
полушалок и села ждать Грицая.
За бабкой Грицай заехал на разукрашенных розвальнях почти за первой. Увидев свою бабку
в таком великолепии, слегка охнув — «Однако даешь ты, бабка!» — усадил ее, быстро довез до
избирательного участка и сразу повернул лошадь, чтобы ехать за кем-то другим.
Бабка тщательно обмахнула совершенно чистые унты, осмотрелась и осторожно отворила
дверь. Посреди жарко натопленного помещения за столом сидел знакомый ком-

255

сомолец с большим списком и пачкой напечатанных листков с фамилией депутата. Рядом


возвышался фанерный ящик с большой щелью. Бабка взяла с собой узелок с едой, и потому одна
рука ее была занята, а свободной положила полученный листок недалеко от щели. Немного
смутилась оттого, что действовала не так, как накануне заставил ее затвердить Грицай. «Сперва
зайдешь в соседний закуток, там, где портрет, прочтешь, что написано, а затем опустишь в щель
ящика».
Получилось как-то наоборот, но тут вошел новый посетитель и вместе со своим листком
смахнул в щель и бабкин, а бабка решила все-таки зайти в закуток, но не в первый, с украшенным
цветами портретом Сталина, которого она хорошо знала в лицо, считала чем-то вроде иконы, да и
побаивалась, особенно после рассказа Грицая, что какой-то их кружковец завернул рыбу в газету,
не поглядев на обратную сторону, где был портрет Сталина, кто-то на него донес, и на нескольких
собраниях этого кружковца очень ругали и чуть не выгнали из комсомола. Из скромности бабка
юркнула во второй закуток, где не было малиновой шторы. Никто ее не окликнул и не остановил,
и, приободрившись, бабка осмотрелась. В закутке было пусто, не считая стула у стенки, на
стене висел портрет человека с бородой и густыми длинными волосами. Было очень жарко. Бабка
сняла унты и поставила их к стене у входа, сняла полушалок и, поискав глазами какой-нибудь
крюк и не найдя, повесила его на гвоздь, на котором висел портрет мужчины. Села на стул у стены.
Погода была солнечная, ясная, выборы проходили без сучка без задоринки, начальство было
довольно...
Надвигались предвечерние сумерки, мы с Алей уже были дома и вытапливали печку. В
некоторых домиках было шумно и даже слышалось пение. Видно, бражка была уже в ходу.
После выборов был обещан концерт силами самодеятельности. Хоровые частушки под
гармонь, декламация и танцы.
Грицай, уставший и запаренный, решил съездить домой, вымыться, поесть и переодеться к
вечеру, К его удивлению, на двери висел замок. Бабки не было. Он бросился ее искать по соседям,
заходил даже к Зубарихе — бабки не было и никто ее не видел. Тогда, движимый

256

смутным предчувствием и даже страхом, он бросился к избирательному участку. Гутя Попова из


драмкружка и кто-то из комсомольцев уже подсчитали голосовавших и, забрав ящик-урну,
собирались уходить. В соседнем закутке с занавесом никого не было. Отодвинув фанерную дверь
другого закутка, Грицай увидел бабку, мирно спящую на стуле. Вышитый полушалок сполз с
гвоздя и теперь закрывал голову Карла Маркса, оставив на виду лишь бороду и плечи... Рядом с
бабкой на полу был развернутый узелок с куском хлеба, объеденным куском рыбы и надкусанным
соленым огурцом.
Грицай бросился к бабке и взял за плечи.
— Бабка, ты че? А, бабка?
Оксана открыла глаза.
— «Че, че»! Затомилась, жарко тута! — Затем, окончательно придя в себя: — Сам же казав:
выборы с восьми до шестой годины...

Жизнь после переезда усложнилась. Нанять возить воду было невозможно — водовозов
было двое на весь поселок. Поэтому мы ходили по воду на Енисей. Берега Енисея — не песчаный
пляж, а плоская, довольно широкая полоса обкатанной водой гальки. Ходить по ней было
неудобно, а с двумя ведрами воды почти невозможно.
Выяснилось, что на зиму нужно не менее девяти кубометров дров, так как печка топилась
навылет и стены не согревались. Дрова не продавали и не давали, надо было самим их
заготавливать в лесу, а потом, мучаясь, просить кого-нибудь довезти до дома. Плату за перевоз
брали только плиточным чаем или водкой. На счастье, в первую зиму нам дали перед самым
ледоставом списанный завхозом штабель долготья, стоявший у кромки воды. Штабель был бы
обязательно снесен половодьем, поэтому нам его и дали. И мы с Алей таскали по одному
трехметровые бревна от воды до нашего дома (семь — десять минут ходьбы), ежедневно и по
нескольку раз в день. Так и перенесли все эти десять кубометров.
В доме очень скоро протекла крыша. Пришлось снимать порванный рубероид и обшивать ее
тесом. Но, несмотря на все это, у нас было громадное преимущество — мы могли говорить друг с
другом о чем хотели, не боясь доносов.

257

Аля много рассказывала о своем детстве в Борисоглебском переулке, когда у матери


собирались актеры Вахтанговского театра. Аля с детства была очень самостоятельной, и бывали
случаи, когда она просто уходила к Скрябиным, которые близко жили и с которыми Марина
дружила, или еще куда-нибудь... Случалось, и говорила: «Мама меня послала побыть немного у
вас», — а Марина, конечно, в это время бегала и искала ее. Память у Али была превосходная, и она
помнила свою мать с двухлетнего возраста. Что мать бывала сурова и несправедлива, Аля уже
тогда понимала, но понимала также, что мама ее «такая» и ей все можно.
Устроили мы недалеко от печки еще и небольшую кладовую, которую, как смогли, утеплили
и держали там бочку квашеной капусты и четыре-пять мешков картофеля — наш рацион на зиму.
Участок вокруг дома мы отметили вбитыми кольями с поперечным долготьем (чтобы не
заходили коровы); весь мусор собирали в неглубокую яму перед самым домом, потом ее завалили
землей. Хорошо росли у нас ноготки, северные маки и мальва. По бокам домика мы устроили
грядки, для которых наносили с обрыва обыкновенной земли, потому что земли около домика
вообще не было, была мелкая галька и участки глины. Труд этот был тяжелый, и наша «норма»
была — одно ведро земли ежедневно на каждую. Таким образом, у нас появился огород, примерно
в тридцать сантиметров глубиной, куда каждую весну мы сажали одно ведро или больше
яровизированной картошки. А осенью собирали до полутора мешков урожая, что было очень
важно.
Еще мочили в кадушке бруснику, просто заливали ее водой и замораживали. Провели нам
долгожданное электричество. На комнату разрешалась одна лампочка в двадцать пять свечей, но
мы жулили и по вечерам вставляли более сильную. Завели «тарелку» радио. Были передачи
известий из Красноярска по-русски и иногда на местном языке.
Да, мы с Алей очень полюбили наш домик. То, что он, конечно, долго не продержится, мы
понимали, но утешали себя тем, что «не век же и нам здесь оставаться»...

258

Как-то ночью прошел сильный ливень, мы его проспали, а утром, убирая свою постель
(очевидно, у меня был выходной), я услышала, что наши две курицы, которые жили на кухне в
корзинке и обычно были тихи, суматошно бегают. Войдя в кухню, я увидела, что куры продолбили
низ стены, через который бежал небольшой ручеек прозрачной желтоватой воды. Вдруг
послышался шум падения, и из соседней комнаты ворвался водный поток, смешанный с глиной и
мелкими камешками, устремившийся сперва под кровать, а потом довольно бойко к двери,
выходившей на Енисей. Я выскочила наружу и поняла, что, очевидно, после ночной грозы верхняя
кромка обрыва в виде селя обрушилась под гору, на наш домик. Тут неожиданно над обрывом
появилась фигура нашего соседа Степана Михайловича Шидло (репрессированного венгра,
бывшего спортсмена), который шел нас навестить. Видя, что случилось, он быстро разулся,
закатал брюки до колен, я подоткнула юбку, добыла ведро и большую шайку. И вот мы со
Степаном Михайловичем начали наполнять их, черпая воду мисками, по очереди выносили воду и
выливали подальше от дома. Все это молча, складно и быстро...
Когда с горы спустилась Аля, оторопевшая от того, что увидела, она молча надела галоши и
включилась в работу. Поток с обрыва уже прекратился. Степан Михайлович ушел к себе, а мы с
Алей еще долго все выжимали и насухо протирали. Куры были помещены на свое место и
присмирели. Замучились мы с Алей ужасно. Работали без отдыха, без еды и питья и только
вечером истопили печку, вскипятили чай. За чаем я придумала, что стоит сделать, чтобы такое не
повторилось.
У края обрыва надо было прорыть канаву полукругом, так чтобы середина ее, напротив того
места, где стоял домик, была более мелкой, чем с боков. Полукруглые глубокие бока канавы
направить к реке, чтобы вся вода естественно шла вниз к Енисею, огибая наш домик слева и
справа, как бы обхватывая его клещами. Домик должен был оставаться сухим, вода — уходить
дальше вниз. Аля одобрила мою мысль. И уже на следующий день я начала свою мелиорацию.

259

Аля запечатлела мое строительство в очень талантливом акварельном наброске, подписав


его: «Малые стройки коммунизма». Набросок уцелел.
Мои мелиоративные способности оказались на высоте, больше вода в дом не попадала, и
мы чувствовали себя благополучно. Тогда мы не знали, что наш любимый домик, который нам так
понравился своей чистотой и масляной покраской, таит в себе новое несчастье, что весь дощатый
пол домика был съеден грибком, что доски пола были просто видимостью, снизу прогнили и
лежали прямо на прибрежной гальке, фундамента в доме вообще не было. Потом мы перекрыли
полы с помощью соседа Кормана новыми свежими досками и брусьями, купленными мной на
комбинате. Но это было потом, почти перед самым отъездом из Туруханска...
Мы жалели, что не удосужились в бытность у бабки хорошенько расспросить и записать
беседу с Афоней Тетериным, бывшим дневальным И. В. Сталина. Хотя записывать что-либо было
опасно. Соседи были обязаны доносить о нашем поведении, а всякое писание возбуждало
любопытство, а у органов — желание устроить обыск и изъять написанное. Необходимо было
жить очень неприметно, не привлекая внимания.
Мы понимали, какой интерес у друзей с Большой земли мог вызвать рассказ о нашей
встрече с Афоней.
А было это так. Как-то зашел к нам наш сосед, зять Зубарихи, Григорий Силкин. Устроился
он на работу в обслуге катеров на пристани. Это был словоохотливый и довольно грамотный, еще
молодой мужчина, любящий говорить о жизни и о политике, но горький пьяница и безвольный
человек. Работящая, молчаливая дочь Зубарихи Наташа — нянька в местных яслях — ему
приглянулась. Переехал он из своего общежития к Зубарихе и, промаявшись в тесноте, построил
избу в нескольких десятках шагов от бабки, стал там жить и налаживать хозяйство.
Наташа родила четырех сыновей и дочь ко времени нашего приезда в Туруханск. Дети были
и потом.
Каждую весну Григорий брал отпуск для посещения родины (Ленинграда), получал
отпускные за два месяца (на севере отпуска длинные) и тут же начинал их про-

260

пивать с собутыльниками, а пропив все, возвращался в порт на работу.


— Хотите, — спросил Силкин, — я к вам приведу познакомиться интересного человека,
местную достопримечательность? Только надо поставить водки и хоть какой закуски.
Мы согласились. Дома у нас была картошка, купили на наши гроши водки и пару селедок и
сели ждать. И вот Силкин приводит уже нетрезвого старика. Густая щетина белых волос, кожа на
лице почти медного оттенка, высокие скулы, маленькие, умные, подвижные глаза, прямой нос и
бритый подбородок. Чистый потомок американского индейца! Держался он прямо, но ходил, как
все на севере, немного пригнувшись (ветер) и враскачку. Григорий нам его представил как
бывшего дневального Сталина — Оськи Талина, как его называли местные. Сталин был в
Туруханской ссылке на станке Курейка (170 км от Туруханска) между 1913-м и 1916-м годами,
Афоне тогда было не более тридцати лет. Курейка, маленький станок из десятка изб, был далеко от
глаз начальства, и порядки были вольные. Как утверждал Афоня, Сталин «спал с сестрой»
жандарма, под чьим надзором он находился. Чтоб Сталин из ссылки не сбежал, к нему и был
приставлен Афоня; с ним Сталин и рыбачил, и охотился, но ружье за ним носил только Афоня —
Сталину это запрещалось.
Говорил Афоня хорошим русским языком, чувствовалось, что он смолоду был способным и
восприимчивым парнем и общение с революционерами не прошло для него даром. Сталин в то
время общался с Я. М. Свердловым, Спандаряном и другими товарищами, проживавшими в
ссылке в Туруханске. О Сталине (а в то время он был еще «вождем и учителем» и живым для
многих ужасом) Афоня отзывался очень скептически. То «рыбу ловили вдвоем, — говорил Афоня,
— а забирал ее он один», то сговаривались плыть в лодке за утками, так он наедался, а Афоне, по
его словам, давал одну простоквашу, от которой того несло и приходилось часто приставать к
берегу, что Афоня вспоминал с обидой. Кормили тогда ссыльных досыта, и можно было не
скупиться.
О других же ссыльных, в особенности о Я. М. Свердлове, его жене и Спандаряне, Афоня
отзывался востор-

261

женно. Старожилы Туруханска помнили, что Свердлов организовал первую метеостанцию, где сам
и работал. Был первым, кто научил местное население выращивать картофель в короткое
туруханское лето, яровизируя его до посадки в ящике с опилками. Рассказывали, что Свердлов с
женой лечили местное население простыми, доступными средствами и надолго оставили по себе
добрую память.
По утрам Аля протапливала печку, чтобы сварить картофель на завтрак. Я сразу убегала в
лесничество, а Аля еще с полчаса оставалась дома.
Как мы вечером бежали домой к печке, к крупяному супу, заправленному луком, к вареной
или жареной картошке! Потом топили, становилось тепло и уютно, были сыты, и неодолимо
клонило ко сну.
Так жили день за днем, а в воскресенье я оставалась дома одна (у Али выходной был в
понедельник), если не было чего-либо экстренного. В такие дни я с утра топила печь, иногда пекла
пироги из темной муки с брусникой или голубикой, и Аля приходила в теплый дом с горячей едой.
Тут можно было немного почитать, что-нибудь написать. Пастернак и Алина тетка Лиля прислали
немного книг. Было время, когда Аля пробовала свои силы в стихах. Одно из них она мне читала.
Мне оно очень понравилось, но сама Аля была невероятно требовательна к себе. Тут было особое
дело. Аля никогда не забывала, что она дочь гениального поэта, и это сознание сковывало ее и
лишало веры в свои силы.
Думаю, что, не вмешайся судьба, она обязательно писала бы, но прозу. В этом отношении
она себя почти не проявила. Позднее, уже в Москве, она нашла себя в своих художественных
поэтических переводах, в которых достигла настоящего мастерства.

После ливневого оползня мы немного перестроили свой домик. Теперь у нас были
холодные светлые сени, кухонька, она же столовая, с дверью в утепленную кладовую. В
укрупнении и перестройке кухни нам помогали наш сосед Корман, Николай Демченко — сын
первого секретаря обкома партии Украины и латыш Веранд, сам построивший себе дом на
Почтовой улице из им же срубленного леса. За лесом ходила и я, работая наравне с мужчинами.
Потом

262

мы с Алей ходили в болота за мхом для конопатки. Глина и песок были рядом. Домик вышел на
славу — уютный и светлый. Мы завели комнатные цветы.
К собаке Пальме присоединился кот Роман, и стало в нашей семье уже четверо. По
воскресеньям я сидела у кухонного стола, ожидая, когда на тропинке с обрыва покажутся Алины
длинные ноги. Пальма с радостным визгом вырывалась из дома и, подбегая к Але, прыгала,
стараясь лизнуть в лицо, а кот Роман встречал ее интенсивным мурлыканьем.
Аля сделала целую серию картин — ледоход в белые ночи. Она сидела у окна за своим
столом и торопилась, так как льдины плыли довольно быстро и все менялось. Картины все целы. В
сущности, свободного времени было очень мало, так как Аля много работала и очень уставала.
Иногда мечтала, что вот снова приедет сюда, на север, на Енисей, уже свободная, засядет в какой-
нибудь живописной глуши, например, в Заливе, и напишет книгу своих воспоминаний, озаглавив
ее «Мои 100 встреч».
Каждая из нас по вечерам рассказывала о впечатлениях дня, о том простодушном
невежестве, с которым мы постоянно сталкивались. Аля, шутя, иногда передразнивала свое
начальство, оставаясь совершенно серьезной. Актеркой она была в отца, обладала талантом
имитации и непревзойденным искусством яркого, образного рассказа, участвуя в окружающем
веселье разве легким смешком. Я никогда не слышала, чтобы она громко смеялась, и не видела ее
жестикулирующей. Аля была во всем сдержанна и скупа во внешних проявлениях эмоций.
— Ты знаешь, — говорила она, — я себя все чаще и чаще ловлю на жестах и привычках
отца — папа, смеясь, оставался серьезным, только поглаживал свой нос, я тоже; когда папа,
обдумывая что-либо, садился, то перекидывал ногу на ногу и верхнюю немного раскачивал, я —
тоже.
В лесничестве я совсем освоилась, старательно делала, что могла, иногда даже пописывала
заметки в местную газету. Лесничий неизменно ставил под ними свою подпись и относил в
редакцию. Через одну-две недели, помахивая передо мной какой-нибудь пятеркой, говорил:
- Вот опять за заметку дали, говорят, несите еще.
Я до сих пор не знаю, понимал ли он, что брал, по существу, деньги, заработанные мной,
или уж был очень

263
хорошо проинструктирован, как обращаться с политическими ссыльными, не имеющими права
выступать в печати.
Штат в лесничестве у нас был не заполнен, и иногда приходил какой-нибудь якут
наниматься в лесники. Приходил он обычно в сакуе, которую снимал во дворе, оставаясь в унтах и
телогрейке. Переступал порог комнаты, стаскивал с головы шапку, садился на пол, доставая кисет
с махоркой. В мою сторону даже не смотрел, а медленно выбивал о порог трубку и спокойно
коричневыми от никотина, а иногда и обмороженными пальцами начинал ее набивать. Потом
раскуривал, когда она уже хорошо дымила, усаживался поудобнее и застывал, ни на кого не глядя.
Так могло пройти полчаса и больше. Наконец я не выдерживала:
— Хочешь поступить к нам на работу?
Опять затяжка, долгое молчание и наконец кивок головой.
Спрашиваю фамилию, имя, — не торопясь, отвечает.
— Какого года рождения?
Очень долгая пауза, затяжка. Я подзываю якута к своему столу и пододвигаю стул. Нехотя
садится. Я повторяю вопрос.
— Однако, не знаю...
Тогда я, разглядывая его совершенно гладкое лицо почти без растительности, спрашиваю:
- Тебе восемнадцать уже есть? — По инструкции моложе брать не полагалось.
- Однако, есть.
Следующая графа — семейное положение.
— В зарегистрированном браке состоишь?
Снова долгое и смущенное молчание — смотрит куда-то в сторону.
— Жена есть? — продолжаю я. Проблески понимания на лице.
— Однако, есть.
Терпеливо задаю следующий вопрос:
— Дети есть? — И вдруг неожиданно оживление на лице.
— Однако, дочь замуж отдал...
Я оторопело:

264

- Так тебе гораздо больше восемнадцати, раз дочь взрослая?


- Однако, больше, — и кивает головой.
- Тебе, может быть, все сорок? — продолжаю я.
Однако, не знаю, думать надо, — и уже полное молчание, после чего одевается и, не
простившись, уходит, а я остаюсь в полном недоумении.
С соседями по работе, которые обосновались в двух других проходных комнатах, у меня
были хорошие отношения. Их начальник, молодой договорник Дмитрий Андреевич Зырянов,
приехал из северных уральских краев, был приветлив и добросовестен. Приехал он в Туруханск с
матерью, вскоре женился, и уже через год появилась девочка. Он подал заявление на заочное
повышение квалификации, засел за книги и конспекты и тут признался, что ждет его какой-то зачет
по английскому, которого он совсем не знает.
И стала я после работы задерживаться в лесничестве на 35 — 40 минут. Занятия шли не
очень успешно, так как Зырянова всегда отзывали (то столб ветром сшибло, то воды нет —
перемерзла), а он не умел отказывать. Все-таки кое-как мы подвигались по учебнику, и вот
однажды он говорит:
- Вот все гляжу на вас, как вы работаете, всем помогаете, хороший вы человек, и ума не
приложу, что вы такого сделали, что получили столь суровое наказание?
- Когда-нибудь, — сказала я, — наступит день, когда вы узнаете обо всем, может быть,
прочтете и тогда вспомните обо мне.
Мы были как-то устроены, но всегда были начеку, зная, что все внезапно может измениться
к худшему. Вскоре по приезде, уверившись в нашей порядочности, ссыльные, шепотом и
оглядываясь, рассказали нам, что произошло здесь за год или два до нашего приезда. Местное МГБ
очистило берег, запретив населению поднимать занавески и смотреть в окна. Вывели всех
ссыльных священников и верующих с парохода на пустынный берег. Приказали вырыть канаву и
тут же расстреляли и закопали всех. Произошло это все внезапно по распоряжению местных
властей и без всяких приговоров. Говорили, что зачинщикам этого черного дела сильно попало за
самоуправство. Местные жители все же смотрели потихоньку во все окна и щели, а Афоня утвер-

265

ждал, что закапывал трупы. Этим рассказам очень хотелось не верить, мы боялись расспрашивать
и старались не вникать в такой ужас...
Мы старались быть осторожными и ни с кем не откровенничали.
В Туруханске в те годы у Али еще было приятное меццо-сопрано, и она прекрасно пела на
спевках в своем клубе и народные песни, и злободневные частушки.
Дома она вспоминала тюремную песню:

Опять по пятницам
Пойдут свидания,
Свиданья горькие
В стенах тюрьмы.
Опять приблизится
Дорога дальняя
И слезы горькие
Моей семьи.

Централка — все ночи, полные огня,


Централка — зачем сгубила ты меня?
Централка — я твой бессменный арестант,
Погибли юность и талант в стенах тюрьмы.

Не помню, как и когда у нее пропал голос; в дальнейшем, уже в Москве и Тарусе, она почти
не пела.
В то время к нам частенько приходили гости. Сын директора Московского банка Кисляков,
который раздражал рассказами, как он умеет жить: устроился на водочный завод и выменивал на
водку все, что ему надо. Тимофей Ефимович — сварщик из Ленинграда, сильно выпивающий, но
довольно милый, объездчик из моего лесничества. Был Владимир Иванович Смоленский, инженер,
первый проведший электрифицированную железную дорогу в горах Кавказа через Сурамский
перевал, и, наконец, Яков Семенович Голомби — инженер, человек, друг молодости А. Фадеева.
Все эти «молодые люди» приходили к нам по праздникам, мы их встречали скромным
угощением: винегретом, иногда оладьями. Сладостей у нас не было. Варенье из голубики мы
варили почти без сахара, который был не по средствам, а потом его замораживали, чтобы не
скисало.
Бывала и елка на Новый год, Аля писала веселые частушки, которые, к сожалению, не
сохранились.
266

Поговаривали, что тот или иной из вновь приехавших в Туруханск сделался секретным
сотрудником и пишет на нас доносы, чтобы улучшить свое положение. Но наших гостей мы
начинали приглашать после длительной проверки и плохого о них не думали.

СОСЕД ВОВКА

Вовке было четыре года, когда мы с ним подружились. Это был любимец и последыш
наших соседей Корманов — не то немцев, не то евреев. Вовка был занятной смесью внешней
некрасивости и внутренней обаятельности. Настоящий рыжий Мотэле из стихов Иосифа Уткина...
Необычайно активный фантазер-изобретатель. Когда он попал в больницу с какой-то простудой, то
вывинтил все гвозди и шурупы из дверец топок голландских печей и сложил в карманы своего
пальто. Приведя Вовку домой из больницы, мать удивилась тяжести его пальто. По поводу целой
кучи гвоздей и шурупов Вовка сказал, что в больнице они не нужны, а дома он построит из них
запасную электростанцию. На следующий день прибежала уборщица и сказала, что все дверцы
топок нижних печей не держатся и топить нельзя. Маргарита Петровна, мать Вовки, повела его в
больницу, чтобы он показал, куда все надо ввинтить. Конечно, были неприятности, потому что
Вовка забыл, откуда что вывинчивал...
Иногда я приглашала Вовку к себе, мать его до блеска вымывала, надевала свежую рубашку
и с инструкцией, как себя вести, присылала в гости. Вовка приходил, чинно садился за стол, где
уже стояли приготовленный винегрет (мое обычное угощение) и жареные оладьи. Сладкого, как
правило, не было. Вовка внимательно смотрел на слегка приукрашенный луком винегрет и затем
говорил:
— Надо сказать матери — неправильно наши винегрет дома делают. Я ей объясню.
Вел он себя за столом чрезвычайно аккуратно и все время краснел от удовольствия. После
чая вставал и спрашивал:
— Что надо строить у вас?
Был так хорош, несмотря на веснушки, длинный нос, большие уши, что очень хотелось его
поцеловать. Кроме

267

того, от смущения на кончике носа всегда была капелька. Я спрашивала:


— Вовочка, можно, я тебя поцелую?
Вовка отворачивался, делал длительную паузу, что-то обдумывая и нервно перебирая
пальцами. Потом, не глядя на меня, становился навытяжку рядом и говорил:
— Можно. Поцелуйте! — оставаясь совершенно серьезным. А я ужасно смеялась.
Дома, придя от меня, он всегда поучал мать — как делать и ставить винегрет, как наливать
чай и резать хлеб. Все это у него запечатлевалось с фотографической точностью, и все то, что в
нашем доме происходило, было для него эталоном.
Иногда, возвращаясь домой, я находила Вовку сидящим на горе у начала крутого спуска, где
под обрывом ютились наши домишки. Страшно картавя, Вовка предупреждал меня, что станция
уже пущена в ход, прямые провода идут в дом и это опасно для жизни. Я перешагивала через
какие-то веревки, обходила нагромождение ящиков с прикрепленными «вентиляторами», к
великому удовольствию «строителя», все время спрашивая, где можно пройти, не подвергаясь
опасности.
Когда Вовке было семь лет, я решила явиться к нему на Новый год настоящим Дедом
Морозом. Сперва мы решили написать Деду Морозу письмо рукой Вовки, которой я водила по
бумаге. Заказ был на пароход, паровоз и цветные карандаши. Запечатав письмо в конверт,
надписали адрес, и я обещала опустить куда надо. Вовка, довольный, ушел домой. После этого я
договорилась с его старшим братом, что на следующий день я ему дам знак, чтобы он ушел с
собакой или спрятал ее в доме. Джек, конечно, меня узнал бы и все испортил. Аля принесла мне из
клубного реквизита старую поповскую рясу и папаху, мы обшили их ватой. Я приклеила большую
седую бороду с усами. Остальное было просто — валенки и рукавицы, мешок, в котором были
воображаемые подарки, и торчал пук розг.
В обеденное время я подала знак Виктору, чтобы он убрал собаку и сказал матери, что Дед
Мороз идет! И пошла с клюкой, мешком за спиной, розгами под мышкой к соседям...

268

Впечатление от моего появления было непредвиденным. Увидев розги, Вовка охнул,


схватил со стола кусок хлеба и бросился под диван. Из-под дивана он подглядывал в щелочку, что
происходило дальше. А дальше я измененным голосом сказала, что я, Дед Мороз, пришел по
письму Вовы Кормана и мне надо узнать, как он себя ведет и учится. Мать Вовки сейчас же
предложила мне тарелку щей, просила садиться, отогреться и спрятать розги, поскольку пороть
будет некого. После этих слов Вовка вылез на животе из-под дивана и, сидя на полу, стал
участником представления. Я произнесла какую-то назидательную речь, вытащила запакованные
подарки — разные коробочки, дощечки, бумажные цветы и маленький ящик с цветными
карандашами... Потом я, сказав, что мне еще предстоит много посещений, ушла. Дома я
молниеносно скинула с себя все, спрятала под кроватью, надела обычное платье и стала ждать
Вовку. Он явился почти тотчас же, страшно возбужденный, в ушанке, надетой задом наперед,
пуговицы зимнего пальто были неправильно застегнуты. Задыхаясь от волнения, он сказал:
— Пришел! Настоящий! Не обманул! Карандаши принес! Теперь пойду искать следы —
откуда, из какого леса он вышел! Кое-что нашел! — и показал мне кусочек разбитой елочной
игрушки.
Я серьезно ему поддакивала, выпроводила, разрешила выпустить Джека и стала ждать
прихода Али.
На следующий день Вовка на уроке в школе при словах учительницы о предстоящем Новом
годе встал и сказал:
— Неправда, что все это сказка! У нас был живой Дед Мороз, я получил то, что просил по
нашей переписке! — Последнее он сообщил с гордостью, с торжеством осматривая остальных
школьников.
Школьники поверили. Ходили после этого по опушке ближайшего леса, отыскивали следы
Деда Мороза. Даже, кажется, нашли... Я же со страхом ждала прихода учительницы и выговора за
срыв идеологической работы.
После этого Вовка еще два раза порывался писать письма Деду Морозу — к дню Советской
Армии и на 1 Мая. С трудом я отговорила его, убеждая, что Дед Мороз приходит только зимой...

269

НАШИ ЗВЕРИ
Как-то раз мы с Алей пришли домой вместе. Когда открыли дверь домика, нас сразу
поразил необычайно свежий хороший воздух. «Откуда этот «озон»?» — спросила Аля.
Мы разделись, обшарили весь дом; окна закрыты, двери заперты, и только когда решили
затопить печь и открыли заслонку верхней трубы, оказалось, что у основания трубы разбит и
выдвинут кирпич и именно оттуда идет свежий холодный воздух. Мы занялись привычными
делами, закрыли кирпичом дыру и легли спать. Утром, как обычно, разошлись по своим работам.
А на следующий день мы проснулись оттого, что в доме стало свежо. В щели торчал хвост
тощего уличного кота, который протискивался наружу. Конечно, пришлось щель заложить
кирпичом и как следует замазать, чтобы кот не лазил больше.
Погода начала портиться. Наступила зима, стало морозно по ночам. Озон (так м