Mademoiselle О
MADEMOISELLE О
В детстве мы лучше видим руки людей, ибо они, эти знакомые руки, витают на уровне
нашего роста; мадемуазелины были неприятны мне каким-то лягушечьим лоском тугой кожи
по тыльной стороне, усыпанной уже старческой горчицей. До нее никто никогда не трепал
меня по щеке — это было отвратительное иностранное ощущение — она же именно с этого и
начала — в знак мгновенного расположения что ли. Все ее ужимки, столь новые для меня
после довольно однообразных и сдержанных жестов наших англичанок, ясно вспоминаются
мне, как только воображаю ее руки: манера чинить карандаш к себе, к своей огромной
бесплодной груди, облеченной в зеленую шерсть безрукавной кофточки поверх блузы;
способ чесать в ухе — вдруг совала туда мизинец, и он как-то быстро-быстро там трепетал.
И еще — обряд, соблюдавшийся при выдаче чистой тетрадки: со всегдашним легким
астматическим пыхтением, округлив по-рыбьи рот, она наотмашь раскрывала тетрадку,
делала в ней поле, т. е. резко проводила ногтем большого пальца вертикальную черту и по
ней сгибала страницу, после чего тетрадка одним движением обращалась вокруг оси, чтобы
поместиться передо мной. В любимую мою сердоликовую ставку она для меня всовывала
новое перо и с сырым присвистом слюнила его блестящее острие, прежде чем деликатно
обмакнуть его в чернильницу. Ручка с еще чисто-серебряным, только наполовину
посиневшим, пером наконец передавалась мне, и, наслаждаясь отчетливостью выводимых
букв — особенно потому, что предыдущая тетрадь безнадежно кончилась всякими
перечеркиваниями и безобразием — я надписывал «Dictée» 4, покамест Mademoiselle
выискивала в учебнике что-нибудь потруднее да подлиннее.
4 «Диктовка» (фр.)
другое не возмущало этого лица, которое, таясь, я так часто рисовал, ибо его простая
симметрия гораздо сильнее притягивала мой карандаш, чем ваза с анютиными глазками
будто служившая мне моделью.
Мое вниманье отвлекалось — и тут-то выполнял свою настоящую миссию ее на
редкость чистый и ритмичный голос. Я смотрел на крутое летнее облако — и много лет
спустя мог отчетливо воспроизвести перед глазами очерк этих сбитых сливок в летней
синеве. Запоминались навек длинные сапоги, картуз и растегнутая жилетка садовника,
подпирающего зелеными шестиками пионы. Трясогузка пробегала несколько шажков по
песку, останавливалась, будто что вспомнив, и семенила дальше. Откуда ни возьмись,
бабочка-полигония, сев на верхнюю ступень веранды, расправляла плашмя на припеке свои
вырезные бронзовые крылья, мгновенно захлопывала их, чтобы показать белую скобочку на
аспидном исподе, вспыхивала опять — и была такова. Постояннейшим же источником
очарования в часы чтения на вырской веранде были эти цветные стекла, эта прозрачная
арлекинада! Сад и опушка парка, пропущенные сквозь их волшебную призму, исполнялись
какой-то тишины и отрешенности. Посмотришь сквозь синий прямоугольник — и песок
становился пеплом, траурные деревья плавали в тропическом небе. Сквозь зеленый
параллелепипед зелень елок была зеленее лип. В желтом ромбе тени были как крепкий чай, а
солнце как жидкий. В красном треугольнике темно-рубиновая листва густела над розовым
мелом аллеи. Когда же после всех этих роскошеств обратишься, бывало, к одному из
немногих квадратиков обыкновенного пресного стекла, с одиноким комаром или хромой
карамарой в углу, это было так, будто берешь глоток воды, когда не хочется пить, и трезво
белела скамья под знакомой хвоей; но из всех оконец, в него-то мои герои-изгнанники
мучительно жаждали посмотреть.
Mademoiselle так и не узнала никогда, как могущественны были чары ее ровно
журчавшего голоса. В дальнейшем, по возвращении ее в Швейцарию, ее притязания на
минувшее оказались совсем другими: «Ah, comme on s'aimait!» 5, вздыхала она вспоминая,
«Как мы веселились вместе! А как бывало ты поверял мне шопотом свои детские горести»
(Никогда!) «А уютный уголок в моей комнате, куда ты любил забиваться, так тебе было там
тепло и покойно…».
Комната Mademoiselle, и в Выре, и в Петербурге, была странным и даже жутким
местом. В едком тумане этой теплицы, где глухо пахло, из-под прочих испарений,
ржавчиной яблок, тускло светилась лампа, и необыкновенные предметы поблескивали на
столиках: лаковая шкатулка с лакричными брусками, которые она распиливала перочинным
ножом на черные кусочки — одно из любимых ее лакомств; самой Помоной украшенная
округлая жестянка со слипшимися монпансье — другая ее страсть; толстый слоистый шар,
слепленный из серебряных бумажек с тех несметных шоколадных плиток и кружков,
которые она ела в постели; цветной снимок — швейцарское озеро и замок с крупицами
перламутра вместо окон; несколько кабинетных фотографий — покойного племянника, его
матери (расписавшейся «Mater Dolorosa»), таинственного усача, Monsieur de Marante,
которого семья заставила жениться на богатой вдове; главенствовал же над ними портрет в
усыпанной поддельными каменьями рамке: на нем была снята вполоборота стройная
молодая брюнетка в плотно облегающем бюст платье, с твердой надеждой в глазах и гребнем
в роскошной прическе. «Коса до пят и вот такой толщины», говорила с пафосом
Mademoiselle — ибо эта бодрая матовая барышня была когда-то ею, но тщетно
недоверчивый глаз силился извлечь из ее теперешних стереоптических очертаний ими
поглощенный тонкий силуэт. Нам с братом, увы, были даны как раз обратные откровения:
то, чего не могли видеть взрослые, наблюдавшие лишь облаченную в непроницаемые
доспехи, дневную Mademoiselle, видели мы, всезнающие дети, когда, бывало, тому или
другому из нас приснится дурной сон, и разбуженная звериным воплем, она появлялась из
соседней комнаты, босая, простоволосая, подняв перед собою свечу, миганьем своим
Она провела с нами около восьми лет, и уроки становились все реже, а характер ее все
хуже. Незыблемой скалой кажется она по сравнению с приливом и отливом английских
гувернанток и русских воспитателей, перебывавших у нас; со всеми ними она была в дурных
отношениях. Предпосылки ее обид отличались тончайшими оттенками. Летом редко
садилось меньше двенадцати человек за стол, а в дни именин и рождений бывало по крайней
мере втрое больше, и вопрос, где ее посадят, был для нее жгуч. Из Батова в тарантасах и
шарабанах приезжали Набоковы, Лярские, Рауши, из Рождествена — Василий Иванович,
держась за кушак кучера (что отец мой считал неприличным), из Дружноселья —
Витгенштейны, из Митюшина — Пыхачевы; были тут и разные отцовские и материнские
дальние родственники, компаньонки, управляющие, гувернантки и гувернеры;
Рождественский доктор прикатывал на своих легоньких дрожках, запряженных крутошеей
цирковой понькой с гривкой, как зубная щетка; и в прохладном вестибюле звучно сморкался
и все это упаковавывал в платок, и проверял в высоких зеркалах свой белый шелковый
галстук милый Василий Мартынович, принесший, в зависимости от сезона, любимые цветы
матери или отца — зеленоватые влажные ландыши в туго скрипучем букете или крупный
пук словно синеных васильков, перевязанных алой лентой. Интересно, кто заметит, что этот
параграф построен на интонациях Флобера.
Особенно зорко следила Mademoiselle за одной из беднейших набоковских
родственниц, Надеждой Ильиничной Назимовой, старой девой, кочевавшей всякое лето из
одного поместья в другое и слывшей художницей, — она выжигала цветные русские тройки
по дереву и переписывалась славянской вязью с сочленами какого-то черносотенного союза.
Жидковолосая, с челкой, с громадным, земляничного цвета, лицом, которое было столь
скошено на-бок, вследствие застуженного в печальной молодости флюса, что речь ее, как бы
рупорная, казалась направленной в собственное левое ухо, она была уродлива и очень
толста, фигурой походя на снежную бабу, т. е. была менее хорошо распределена, чем
10 Беседы (фр.)
Она переехала куда-то, мы еще иногда виделись, а в самом начале Первой мировой
войны она вернулась в Швейцарию. Советская революция переместила нас на полтора года в
Крым, а оттуда мы навсегда уехали за границу. Я учился в Англии, в Кембриджском
Университете, и как-то во время зимних каникул, в 1921 г., что ли, поехал с товарищем в
Швейцарию на лыжный спорт — и на обратном пути, в Лозанне, посетил Mademoiselle.
Еще потолстевшая, совсем поседевшая и почти совершенно глухая, она встретила меня
бурными изъявлениями любви. Ей должно быть было лет семьдесят — возраст свой она
всегда скрывала с какой-то страстью и могла бы сказать «l'age est mon seul trésor» 13.
Изображение Шильонского замка заменила аляповатая тройка, выжженная на крышке
лаковой шкатулки. Она с таким же жаром вспоминала свою жизнь в России, как если бы это
была ее утерянная родина. И то сказать: в Лозанне проживала целая колония таких бывших
гувернанток, ушедших на покой; оне жались друг к дружке и ревниво щеголяли
воспоминаниями о прошлом, образуя странно ностальгический островок среди чуждой
стихии: «Аргентинцы изнасиловали всех наших молодых девушек», уверяла все еще