Вы находитесь на странице: 1из 124

Илья Будрайтскис

Мир, который построил Хантингтон и в


котором живём все мы. Парадоксы
консервативного поворота в России
© ООО «Книгократия» • 2020
© Илья Будрайтскис, текст • 2019

***
Консерватизм, массово овладевший российским населением после
распада СССР, через 20 лет перешёл в контрнаступление и на Западе,
и на ближнем Востоке.
В то же время в общественных науках последних 30 лет его не
очень-то принимали всерьёз. Консерватизму посвящено довольно мало
работ, да и те обычно – филиппики, сводящие его к той или иной
патологической симптоматике. «Консерваторами» в западной
философии и социологии соглашаются называться редкие чудаки (но и
те – тайные либералы). Многим представляется, что консерватизм –
это не только ориентация на прошлое, но что и сам он принадлежит
прошлому. Между тем, как показывают политические события, это
отнюдь не так. Книга Ильи Будрайтскиса, известного российского
публичного интеллектуала левой ориентации, обладает тем редким
достоинством, что, при всей ангажированной критике
консерватизма, воспринимает его всерьёз. Целый ряд подробных
разборов консервативного дискурса в России и за её пределами не
оставляет сомнений, что консерватизм остаётся одной из ведущих
идеологий современности и основным оппонентом левых.

Артемий Магун, философ, политический теоретик,


профессор ЕУСПб

Тексты Ильи Будрайтскиса – сегодняшнее воплощение того, что,


на самом деле, является «критической теорией». Это критика
нынешней политической и социальной системы, критика перезрелых,
гнилых идеологий, претендующих на актуальность.

Кирилл Кобрин, эссеист

Книга анализирует спутанность и сложность реакционного


популизма, в котором смешиваются этические требования
справедливости и суеверия с добавкой ксенофобии и гомофобии.
Ценность подхода Ильи в том, что консервативное, реакционное
наступление понимается как борьба на уровне смыслов и ценностей, а
не как обскурантизм рациональности, которому противопоставлены
просвещённые элиты. Таким образом, консервативное движение
рассматривается на уровне политического, а не полицейского
(согласно классификации Рансьера).
Но политическое требует «иного истолкования существующего»,
т. е. нуждается в новом воображении и новой рациональности. Но
это можно сделать, только выйдя за границы критической риторики
и показав другую сцену. Такая задача требует перепрочтения левой
теории в перспективе эмансипаторной демократии.

Алла Митрофанова, философ, участница


Киберфеминистского Интернационала
Введение
Сегодня практически любой разговор о «консервативном повороте»
предсказуемо обращается к причинам недавних электоральных
коллапсов – таких, как британский референдум о выходе из ЕС, победа
Трампа на президентских выборах в США или Болсонару в Бразилии.
Все эти события принято связывать с феноменом правого популизма,
политическая риторика которого придаёт новое звучание, казалось бы,
давно известным формулам консерватизма: единству нации перед
лицом внешних и внутренних врагов, защите привычного образа
жизни и «традиционных» моральных ценностей и, конечно,
ностальгии по утраченному славному прошлому.
Реакции либеральных аналитиков и журналистов на эти
популистские прорывы, как правило, связывают их с торжеством
аффектов над рациональным политическим поведением. Либеральная
демократия, представляющая себя в качестве единственного
легитимного наследника Просвещения и его установки на прогресс
человеческого разума, как бы неожиданно сталкивается с
вытесненным миром эмоций и предрассудков. Поэтому, очевидно, что
и ответ на вызов правого популизма должен быть основан на
переопределении места чувства в демократической системе. Так,
Фрэнсис Фукуяма выступил со статьёй, в которой связывал успех
Трампа с утратой либеральным проектом качества захватывающего
зрелища и силы эмоционального вовлечения[1]. Впрочем, более
распространённой линией объяснения успеха правого популизма
остаётся (например, в последнем открытом письме, подписанном
Бернаром- Анри Леви, Светланой Алексиевич, Орханом Памуком и
другими либеральными интеллектуалами)[2] аргумент
иррационального страха и невежества. Так или иначе, налицо
психологизация популистского поворота, которая рассматривает новую
консервативную волну, прежде всего, как радикальную
несовременность – выбор дезориентированных масс, продиктованный
неуверенностью в будущем и желанием продлить свою жизнь в
иллюзорном прошлом вместо того, чтобы смело смотреть в лицо
настоящему и побеждать собственные страхи (в том числе связанные с
ростом социальной и экономической нестабильности).
Эмоциональный консерватизм популистов предстаёт как
свидетельство кризиса в более или менее сбалансированной
политической системе, которая прежде успешно функционировала в
западном мире на протяжении десятилетий.
Представление о консервативном выборе как об антисистемном и
радикальном заставляет взглянуть иначе на консерватизм как таковой.
Ведь его устоявшееся понимание связано как раз с обратным
значением: умеренностью, неготовностью к резким переменам,
стремлением защитить то, что имеется в действительности и
унаследовано из прошлого. Более того – сам призыв к защите
ценностей либеральной демократии от атак популистов также может
быть охарактеризован в качестве консервативного: зачем отвергать
систему, уже доказавшую свои преимущества ради безответственных
обещаний, за которыми не стоит ничего, кроме негативных эмоций?
Неслучайно, что электоральными жертвами правого популизма
становятся не только либеральные и левые центристы, но и
традиционные консервативные партии (вроде немецкой ХДС или
британских консерваторов), которые вынуждены радикализировать
свою риторику, чтобы не потерять избирателей. Консерватизм, как
сила разумного компромисса и политической стабильности, отступает
перед напором консерватизма протеста и неудовлетворения
существующим.
Однако если обратиться к консервативной интеллектуальной
традиции, в таком конфликте нет чего-то принципиально нового. Более
того, с момента своего рождения (на рубеже XVIII–XIX вв.)
консерватизм одновременно презентовал себя и как разумная
осторожность, и как радикальная реакция. Динамическое сочетание
этих «двух душ» консерватизма на протяжении всей его истории
придавало ему невероятную силу адаптации в различных
национальных контекстах, политических системах и меняющейся
рациональности рыночного общества. Консервативная риторика
оказывалась востребованной разными классами и социальными
группами. Она служила убедительным оправданием политической
пассивности, но и не менее мобилизовывала на активный протест и
даже вдохновляла контрреволюционное массовое насилие. Возникнув
как реакция на торжество буржуазных революций в XIX веке,
политический консерватизм к первой половине XX века встал на
защиту принципов свободной торговли, чтобы через несколько
десятилетий принять участие в создании модели «социального
государства», а затем, к концу века, превратиться в главное
идеологическое оружие его ниспровержения.
Консервативный стиль
Полюс разумной умеренности в консерватизме принято связывать с
его англосаксонской ветвью. Такое понимание консерватизма было
сформулировано Эдмундом Бёрком в конце XVIII века как прямой
ответ на вызов Французской революции, которая, с его точки зрения,
представляла собой попытку поставить на место действительной
истории абстракцию, сконструированную философией Просвещения.
Всё, что последняя считала бессмысленной грудой предрассудков,
утверждал Бёрк, на самом деле и есть исторически сформировавшийся
человек. В этом смысле английский гражданин, обладающий
политическими правами и воспитанный духом Великой хартии
вольностей – это консервативный гражданин. Он защищает свою
свободу не потому, что противопоставляет её несвободе, созданной
предшествующими обстоятельствами, а наоборот – постольку,
поскольку воспринимает свободу как неотъемлемую часть традиции. В
этом отношении британский консерватизм отнюдь не противоречил
либерализму, понятому не в качестве универсалистской доктрины, но
как исторически сложившиеся формы гражданской свободы
(вспомним, что сам Бёрк принадлежал к либеральной партии вигов).
Таким образом, либеральный консерватизм в духе Бёрка не
предполагает бескомпромиссного сопротивления современности.
Наоборот, он имеет динамическую структуру и открыт для
постоянного обновления корпуса ценностей, которые до́лжно
защищать. Умеренной версии консерватизма противостоит
радикальная, которая также рождается как реакция на Французскую
революцию. Однако речь идёт уже не о защите наследия от перемен,
но о контрреволюционном ответе на революционный вызов.
Контрреволюция, как её понимает Жозеф де Местр в своих
«Размышлениях о Франции», – это движение, которое рождается не из
духа Старого порядка, а из факта свершившегося революционного
грехопадения. Контрреволюция принимает революцию как
необратимое событие: прорыв в современность уже произошёл и
контрреволюция возникает из духа сопротивления Модерну.
В то же время де Местр полагал, что миссия французских
аристократов, мечтавших вернуть Старый порядок при помощи
иностранных войск, обречена. Контрреволюция не сводится к
реставрации как простому возвращению в исходную точку, а наоборот,
рождается из новой, постреволюционной реальности. Для де Местра
контрреволюция, как и революция, лишена волевого субъекта, и
представляет непостижимый для человеческого разума акт
божественного провидения. Контрреволюцию нельзя спланировать – в
неё можно только верить. Позиция де Местра, таким образом, связана
и с радикальной контрреволюционной надеждой, и с пессимизмом в
отношении её действительных социальных и политических оснований.
Итак, если умеренный консерватизм провозглашает своим
единственным основанием сложившееся положение вещей, то
консерватизм радикальный бросает вызов действительности. Там, где
первый тип консерватизма видит преемственность, второй
обнаруживает разрыв. Этому разделению консерватизмов
соответствует различие практической политики и чистой мысли. Так, в
своём классическом анализе немецкого консерватизма XIX века
социолог Карл Мангейм подчёркивает, что консервативная мысль
обнаруживает своё наиболее полное и глубокое содержание в
Германии – стране, не пережившей революции и запоздавшей в своём
политическом и экономическом развитии. Мангейм концентрируется
на представлениях о консерватизме как реакции, которая обнаруживает
себя не в действительном политическом движении, а в мысли,
оторвавшейся от почвы. Эта мысль не имеет конкретного социального
субъекта, а её представители не принадлежат ни к уходящей
аристократии (интересы которой они как бы защищают), ни к новым
буржуазным элитам. Радикальные консерваторы – это вольные
писатели, интеллигенты, зависшие между классами. Но именно в этом
состоянии у них появляется свобода для консервативной фантазии,
несводимой к социальному опыту какой-либо конкретной группы. Для
Мангейма важно, что консерватизм является не идеологией, которая
привязана к конкретному классу или группе, но представляет
подвижный стиль мышления, который затем находит своё место в
конкретной политике в самых разных политических и социальных
условиях. Эта беспочвенность, бездомность, придаёт консервативному
стилю исключительную живучесть и способность к воспроизводству.
Общность в использовании близких фигур консервативной политики
не связана с принадлежностью к единой интеллектуальной
консервативной традиции. Аргументы и метафоры, к которым когда-то
обращались де Местр или Адам Мюллер, могут использоваться
политиками, которые не находятся с этими мыслителями в отношениях
прямой интеллектуальной преемственности.
Консерватизм в своей радикальной форме проявляет себя как живой
и востребованный стиль, когда общество вступает в период кризиса.
Кризис может быть растянут во времени, проходить через разные
фазы, но реакция элит на него заставляет обращаться к фигурам
консервативного стиля, чтобы выстраивать новые социальные
коалиции и способы политического управления в период, когда старые
уже не работают.
В своей известной статье «Большое шоу правого поворота» (1979)
британский марксистский мыслитель Стюарт Холл представил анализ
восходящего тэтчеризма, как такой новой социальной коалиции,
созданной консерваторами в момент кризиса модели «социального
государства». Консервативный поворот для Холла – это новая практика
гегемонии элит в период кризиса, когда они больше не могут
управлять по-старому. Холл показывает, как внедрение новой
экономической политики дерегуляции и приватизации в
Великобритании опиралось на перформативный динамичный
консервативный дискурс, сочетавший крайний индивидуализм с
апологией семейных ценностей и возрождения внешнеполитического
могущества.
Возвращаясь к определению «стиля мысли», данному Мангеймом,
важно помнить, что его проявление в новых исторических эпохах
никогда не исчерпывается простым повторением идей и образов
прошлого. Подобно стилю в искусстве, стиль мысли находится в
постоянном развитии, добавляя к своим первоначальным элементам
новые черты. Такое качество стиля, в первую очередь, характерно
именно для консерватизма – как течения, органически не связанного
ни с одной социальной группой, а потому способного к постоянным
модификациям в связи с меняющимися обстоятельствами. Иными
словами – для того, чтобы быть консерватором, нет никакой
необходимости иметь под ногами твёрдую почву в виде традиций и
связей, унаследованных от прошлого. Наоборот, консерватизм всегда
открыт к изменениям и включением в свой арсенал прежде не
характерных для него идей.
Союз консерватизма и неолиберальной апологии «свободного
рынка», впервые возникший в США и Великобритании на рубеже
1960–70-х гг., к 2000-м гг. распространился во всём мире, обретая, тем
не менее, в каждых конкретных национальных условиях особые черты,
связанные и с наличным балансом социальных сил и особенностями
интеллектуальной традиции. В эту тенденцию вписывается и
сегодняшний консервативный поворот в России, который стал
результатом сложения обстоятельств экономического кризиса,
генеалогии политической элиты (оформившейся в процессе
приватизации и рыночных реформ 1990-х гг.) и актуализации богатого
наследия русской консервативной мысли двух последних столетий.
Российский поворот
Начало консервативного поворота в России принято связывать с
ситуацией политического кризиса, сопровождавшей избрание Путина
на третий президентский срок в марте 2012 года. Если на протяжении
2000-х годов российский режим предпочитал публично обозначать
себя как технократический, завершающий «нормализацию» общества
после социальных катаклизмов и политики «шоковой терапии»
первого постсоветского десятилетия, то к началу 2010-х годов он был
поставлен перед необходимостью найти новое идеологическое
обоснование собственной легитимности. После «болотных» протестов
позиция Путина уже не могла быть обозначена через фигуру
деполитизированного консенсуса, а его политический режим – как
форма затянувшегося транзита к глобальной капиталистической
«нормальности», в которой рыночная конкуренция в экономической
сфере органически предполагает демократическую конкуренцию в
сфере политики. Необходимо было найти новый политический язык,
при помощи которого дальнейшее сохранение режима предполагало
бы иные практики гегемонии.
В феврале 2012 года, накануне выборов, Путин выступил на 200-
тысячном митинге в Лужниках. Его обращение опиралось на логику
конфронтации меньшинства, атакующего исторические основы
российского государства, и «молчащего большинства»,
заинтересованного в стабильности, преемственности власти и
уважении к традициям. Кульминацией путинской речи стали строки из
лермонтовского «Бородина», обозначившие линию извечного
противостояния с Западом, целью которого во все времена являлось
уничтожение национальной независимости[3]. Получалось, что
подлинным источником протестов становились не внутренние
противоречия, но внешняя злая воля, сознательными или
бессознательными агентами которой выступают оппозицио неры.
Конфронтация, таким образом, становилась не политической, а
исторической и культурной. Показательно, что в момент произнесения
этой речи, принципиальной для понимания российского
консервативного поворота, была развёрнута агрессивная кампания
против Pussy Riot, за неделю до этого осуществивших свой известный
перформанс в Храме Христа Спасителя.
Теперь поддержка Путина на выборах определялась не только
политическими аргументами (главным из которых был страх
дестабилизации), но верностью народа самому себе,
основополагающим ценностям (православию и авторитету
государства), без которых было бы невозможно сохранение России в
прошлом. Таким образом, уже в начале третьего срока Путина вопросы
культуры, истории и морали были обозначены как эссенция политики
– её подлинное, более глубокое содержание.
В 2014 году, после присоединения Крыма и вступления в
политическую конфронтацию с Западом, открывается новый этап
российского консервативного поворота. События на Украине с самого
начала были обозначены не только как внешнеполитический вызов, но
и как прямая угроза внутренней стабильности. Согласно официально
принятой антиреволюционной конспирологии, опасность regime
change была связана с импортом «ложных ценностей», разрушающих
единство государства и общества. Противостоять этой скрытой
внешней агрессии может лишь морально здоровая нация, в которой
произвольность индивидуальных или групповых интересов
преодолевается через общность объединяющих принципов. Сплочение
перед лицом угрозы, утверждаемое через мораль и культуру, стало
главным оправданием сокращения социальных расходов и политики
«строгой экономии».
Российский консервативный поворот неразрывно связан с
углубляющимся кризисом политической и экономической модели
постсоветского капитализма. Его риторика, вызывающая постоянные
насмешки и обвинения в архаике со стороны либеральной оппозиции,
тем не менее доказала свою действенность на протяжении по крайней
мере прошедших семи лет. Фигура консервативного «молчащего
большинства», поддерживающего правительство как единственного
настоящего защитника суверенитета и «традиционных ценностей»,
опиралась не только на агрессивную официальную пропаганду, но
умело использовала разрозненные элементы консервативного стиля
мышления, распространённые в различных этажах российского
общества. Несмотря на то, что пик патриотического «крымского
консенсуса» уже миновал и доверие к консервативной риторике
очевидно падает, модель путинского «консервативного поворота»
продолжает демонстрировать относительную жизнеспособность.
Именно поэтому его критика должна опираться на глубокое понимание
консервативного «стиля мышления» и его социальных оснований.

Почему консерватизм остаётся таким важным элементом


идеологической гегемонии элит? Как он становится общим «здравым
смыслом» правящих и управляемых? Уместно ли говорить о
современной путинской России как об одном из вариантов глобального
«консервативного поворота» и что можно ему противопоставить? Вряд
ли этот небольшой сборник эссе сможет исчерпывающе ответить на
эти большие и важные вопросы. Тем не менее, хочется надеяться, что
уже сама попытка их обозначить будет способствовать расширению и
усложнению разговора о консерватизме, который в нашем контексте
давно сводится к унылому формату вечного спора либералов и
охранителей о судьбах России.
Глава I. Сумерки просвещения
Об идиотах, консерватизме и Просвещении
Когда-то немецкий социалист Август Бебель назвал антисемитизм
«социализмом дураков». Имелось в виду, что дурак из низших классов,
возмущённый существующим порядком вещей, вместо того, чтобы
обнаружить подлинные причины своего недовольства, скрытые в
капиталистическом способе производства, находит лёгкую и ложную
мишень. Результат неверного решения дурака может оказаться
катастрофическим: вместо того, влиться в ряды социалистов, он
становится их самым яростным и опасным противником.
«Социалистическая глупость» не заслуживает ни снисхождения, ни
понимания – более того, она становится страшным оружием в руках
элит, которые всегда достаточно умны, чтобы воспользоваться им по
назначению.
Тип этой связи глупости низов и хитроумия верхов, конечно, нельзя
полностью отождествлять с массовыми фашистскими движениями,
которые были экстремальным явлением и принадлежали к
определённой исторической эпохе. Скорее, речь идёт о гораздо более
сложно устроенном, многоликом и обладающем огромной силой
приспособления к новым обстоятельствам консервативном духе. Или
ещё точнее – стиле мышления, связывающем верхи и низы, который
снова обнаруживает себя сегодня в электоральных прорывах вроде
предвыборной кампании Трампа, правых сторонников Brexit,
европейских партий вроде «Национального фронта» Марин Ле Пен и
т. д.
Общим местом стало говорить о том, что их поддержка является
проявлением протеста, за иррациональным выражением которого
проницательные наблюдатели всегда готовы увидеть скрытые
рациональные причины: крах социального государства, недоверие
истеблишменту или последствия политики «строгой экономии».
Однако прямое указание на эти причины со стороны радикальных
левых чаще не вызывает эмоций, в то время как предполагаемое
отражение этих причин в кривом зеркале консервативной риторики
сопровождается оглушительным успехом.
Этот протест выражается через меланхолическое стремление
возвратить нечто утраченное, обрести через свой рассерженный выбор
нечто «back» и «again». Глобальной партии этого «идиотизма» (то есть
политического невежества и гражданской несостоятельности) сегодня
противостоит позиция Просвещения, в которой сливается
политический мейнстрим, медиа, и большая часть леволиберальной
публики, выбираю щей «меньшее зло». Консервативная, реакционная
волна является злом однозначно бо́льшим, так как она ведёт
наступление на уровне смыслов и ценностей: изоляционизм вместо
открытости, расизм и сексизм вместо терпимости и уважения,
грубость и авторитаризм вместо плюрализма и культуры диалога.
Правильный выбор в каждой из этих оппозиций, казалось бы,
очевиден каждому, кто не является полным идиотом. Но количество
непросвещённых, грубых и иррациональных растёт, а их лидеры
одерживают победу за победой – как будто они знают об этом
обществе и его будущем нечто, недоступное просвещённой позиции.
Стоит вспомнить, что эта фигура зловещего консервативного
субъекта, знающего о просвещённом обществе больше, чем оно знает
о себе само, сопровождала Просвещение на протяжении большей
части его истории.
В начале XIX века, практически одновременно с рождением
политического консерватизма, в европейскую культуру входит образ
вампира. Этот вампир, впервые появившейся на страницах
знаменитого романа Джона Полидори, совсем не похож на
архаического восставшего мертвеца из народных суеверий. Новый
вампир – это байронический красавец, интеллектуал и аристократ,
лёгкой жертвой которого становится наивные просвещённые
представители высшего света, для которых не существует ничего за
пределами рационально познаваемого мира. Поддерживая своё
существование на границе между миром живых и вытесненным
Просвещением иррациональным миром мёртвых, вампир совершает
постоянные, почти безнаказанные вылазки.
Проницательный представитель уходящей добуржуазной эпохи,
которого буржуазия так и не смогла навсегда похоронить,
аристократический вампир владеет тайной её бессознательного. Он
единственный оказывается способным обнаружить условность
триумфа Просвещения, его скрытой двусмысленности и
ограниченности.
Можно сказать, что похожую роль играли первые проницательные
консервативные критики Французской революции, вроде де Местра
или Бёрка. Они не отрицают саму революцию, не ставят под сомнение
её значение как свершившегося колоссального переворота, – напротив,
для них она значит гораздо больше, чем для самих революционеров. За
самосознанием революции, понимающей себя как триумфальную
победу разума над предрассудками, они могут разглядеть её место в
продолжающейся истории (которая, по сути, вся представляет из себя
величественное нагромождение предрассудков). Вместо торжества
свободы, консерваторы обнаруживают зависимость и скованность
обстоятельствами.
Маркс также начинает свою критику Просвещения с диагноза
фатального разрыва между действительным значением эпохи и её
амбициозным самосознанием. Прогресс человеческого духа,
реализация свободы в правовом государстве и демократической
республике для него также является иллюзией, «немецкой
идеологией», за которой скрыта непознанная бездна реальности –
производства, общественных отношений труда и капитала. Буржуазная
личность полностью реализует себя как абстрактного гражданина,
обладающего неотчуждаемыми правами, но эта полнота реализации
служит лишь прикрытием её действительного внутреннего раскола и
отчуждения от самой себя. За иллюзорным правовым и политическим
порядком скрывается великий беспорядок: рыночная анархия,
невиданное прежде расслоение общества, растерянность индивида,
переживающего своё одиночество и беззащитность.
Таким образом, господству тщеславного инструментального разума
буржуазии грозит опасность со стороны двух призраков:
вампирического консервативного аристократа, воплощающего так и не
побеждённую власть предрассудка, и вытесненного из политики,
невидимого для государства призрака рабочего, подлинного
производителя жизни. Оба этих призрака лишены власти и признания,
но каждый из них, оставаясь в сумеречной зоне, непроявленной для
разума, представляет смертельную опасность и время от времени
напоминает о себе через стремительные прорывы в современность.
Этой критикой Просвещения и революции с диаметрально
противоположных позиций открывается долгий и до сих пор
незавершённый диалог марксизма и консерватизма. Участники этого
странного диалога никогда не осуществляют его напрямую, им не о
чем спорить и нечего делить. Являясь абсолютными антагонистами,
они сталкиваются друг с другом лишь в моменты острого кризиса
современного общества.
Иногда в такие критические моменты оба вытесненных призрака
капиталистического мира материализуются и выходят на сцену
истории для того, чтобы вступить в смертельную битву (как это было в
первой половине XX века). Но чаще они вглядываются друг в друга,
пытаясь угадать в движениях противника знаки приближающегося
столкновения.
И марксизм, и консерватизм видят за капиталистическим порядком
хаос, – те самые «руины», бесконечное нагромождение которых
наблюдал несущийся навстречу тревожному будущему меланхоличный
беньяминовский «ангел истории».
В моменты надвигающегося кризиса (один из которых мы
переживаем сегодня) эта руинированность, фатальная неустроенность
и неупорядоченность общества становится очевидна слишком многим.
Массы охватывает тоска по другому, подлинному порядку, в котором
каждый мог бы обрести уверенность и понять своё предназначение.
Марксизм и консерватизм дают два принципиально разных и
несовместимых друг с другом ответа на вопрос о том, как общество
может обрести себя: через фигуру вождя, через реставрацию
«этического государства», дисциплинирующего хаос частных
интересов, или через кооперацию, через самоорганизацию и
самодисциплину. Можно сказать, что речь идёт о двух разных
интерпретациях маккиавеллиевского «Государя» – «Государя» Ленина
и Грамши или «Государя» Муссолини и Джентиле[4].
В наши дни всё более явный распад существующего общества
политический разум буржуазии пытается остановить через
мобилизацию идеологии ценностей индивидуальной самореализации
и свободного выбора. Предвыборная кампания Хилари Клинтон, и
британский мейнстрим, агитировавший за Remain, постоянно
повторяли как заклинание: всё в порядке, всё не так плохо, главное
оставаться разумным, не скатываться в идиотизм. Ведь только
неполноценный идиот может думать, что не всё идёт к лучшему в этом
лучшем из миров.
В то время как либеральный истеблишмент твердит о ценностях
Просвещения, которые нуждаются в защите, консерватор выступает
как возмутитель спокойствия, ниспровергающий мораль и
отбрасывающий всякие приличия. Несложно заметить, что
оглушительный успех Трампа в большей степени основан не на
риторике семьи, морали и традиций, но на агрессивном, вызывающем
цинизме. Бунтующий консерватор не будет соблюдать правила этикета
и пытаться делать вид, что ничего особенного не происходит.
Напротив, он превратится в воплощённое свидетельство того, что мир
катится к чёрту. Это преимущество консервативного цинизма над
нормализующим и соблюдающим общие правила игры
консерватизмом ценностей было ясно видно на республиканских
дебатах, где Трамп в итоге переиграл остальных кандидатов, которые
постоянно морализировали и цеплялись за религию. Консервативный
циник называет вещи своими именами, подрывая иллюзию
стабильности.
Стоит заметить, что Владимир Путин также обязан популярности
своего публичного образа не верностью «православным традициям»,
но жёсткому реализму и циничным шуткам. В путинской России
вообще вся государственная политика моральной дисциплины
(официальная гомофобия, ограничение абортов и т. п.) служит не
действительной реставрации в обществе «традиционных ценностей»,
но наоборот, постоянному повышению общего градуса цинизма.
Патриотические бюрократы посылают своих детей учиться в Лондон,
а православные депутаты веселятся на закрытых гей-вечеринках. Им
позволено делать то, за что они осуждают других по одной простой
причине – они находятся на высшей ступени социальной лестницы.
Это «голая правда», дополнительным уроком которой служит каждое
двусмысленное действие господствующих классов.
Для того чтобы одержать победу над современностью, консерватору
необходимо сорвать с неё моральный покров, сделать явным неявное
неравенство. Заставить всех принять как данность именно это
подлинное неравенство, а не его стыдливое либерально-
демократическое прикрытие – вот подлинная историческая задача
консерватора. Настоящая моральная революция консерватизма,
настоящие «back» и «great again», осуществятся лишь тогда, когда
мораль Просвещения будет вывернута наизнанку и похоронена.
Можно сказать, что циничный консерватизм становится политической
результирующей эпохи неолиберализма. Он превращается в
исторический материализм, перевёрнутый с ног на голову, призывая
нас признать материальные, действительные отношения господства и
подчинения не для того, чтобы их изменить, а для того чтобы с ними
раз и навсегда смириться. Вместо морали, неизбежным следствием
которой является переживание вины (пусть и насквозь фальшивой) за
своё сколько-нибудь привилегированное положение (например, белого
рабочего перед мигрантом), новый цинизм предлагает принять его как
повод для удовлетворения. Бунт против навязанной неискренней вины
превращается в искренний бунт против любых форм солидарности.
Исторически социалистическое движение, опиравшееся на рабочий
класс, также делало ставку на отвержение буржуазной морали. Тогда
как консерваторы разоблачали формальное равенство ради
формального неравенства, социалисты, наоборот – ради фактического
равенства. Социальные катастрофы и политические поражения XX
века, однако, лишили современных левых этой наступательной
антиморальной позиции. Сегодня они в большей мере склонны
цепляться за призрачную политику ценностей, уступая консерваторам
место главных возмутителей спокойствия. Успех кампании Берни
Сандерса состоял именно в том, что он выступал в качестве
обличителя и сеятеля смуты, постоянно употребляя непривычные и
будоражащие воображения слова, такие как «социализм» и
«революция».
Новая гегемоническая практика элит, основанная на неприкрытом
цинизме, на революции против морали, ведёт наступление по всем
фронтам, используя страх в качестве главного оружия. Это не только
страх одиночества и беззащитности обычных людей, осознавших себя
частью безжалостного мира и приносящих электоральный оммаж
честным в своей жестокости правителям. Это ещё и страх
просвещённых и умных, не желающих жить под властью идиотов. Их
выбор сегодня, как кажется, сужается до единственно возможного
«меньшего зла». Стремясь защитить себя от наступающего безумия,
они хватаются за любой шанс сохранить иллюзию status quo, убеждая
себя и окружающих в том, что всё ещё под контролем, что разум так
или иначе в итоге сохранит свои позиции. Этот страх помогает
циничным консерваторам обезоружить своего самого главного и
опасного противника.
Умные люди скапливаются на небольших защищённых территориях
– академической среде, леволиберальном политическом фланге, мире
современного искусства. Их знания, их критический инструментарий,
их способность рассуждать направлена теперь не на сокрушение
иллюзий, но на их сохранение.
Однако для того чтобы осознать своё действительное положение,
для того чтобы бросить вызов идеологии, а не поддерживать её
господство, следует прислушиваться, как и в старые времена, не к
либералам, а к консерваторам. Не стоит требовать от идиотов
преодолеть собственный идиотизм. Вместо этого, возможно, стоит
вспомнить, что «требование изменить сознание сводится к требованию
иначе истолковать существующее, что значит признать его, дав ему
иное истолкование»[5].
Победить открытый цинизм атакующих консерваторов можно лишь
показав, что левые готовы идти ещё дальше, чем они, в критике
скрытого либерального цинизма. Не нужно бояться быть грубыми и
конфликтными – особенно в момент, когда политический мир
корректности катится под откос. Вместо того чтобы бесконечно
защищать риторику прогресса от атакующей реакции, стоит занять
действительно прогрессивную позицию, настаивающую на изменении
существующего порядка с его двусмысленностью и фатальным
разрывом между реальностью и языком, который её описывает.
Что такое «моральная катастрофа» и как с ней
бороться
Можно ли сегодня говорить о новом «моральном повороте»
в политике? Да – особенно, если рассматривать экспансию морального
дискурса как верный признак кризиса самой политики. Однако в
отличие от наступательных моральных спекуляций прошлого
десятилетия, новый поворот к морали является ограниченным и
реактивным. И если прежде моральные спекуляции элит,
оправдывавших, например, неограниченное применение военного
насилия при помощи универсалистских аргументов, стали объектом
серьёзной теоретической критики[6], то сегодняшний морализм,
проявляющий себя почти как инстинкт «образованного класса» перед
лицом политических вызовов, пока мало описан.
Тогда как во внешней политике «реализм» и партикулярная логика
«национальных интересов» снова входят в моду[7], во внутренней
приходит время популистских прорывов, которые обязаны своим
успехом не призывам к моральному возрождению, но чистому
скепсису в отношении права элиты выступать в качестве учителей
морали. В последние годы наиболее распространённом типом реакции
либеральных интеллектуалов стала констатация своего рода «затмения
разума» демократии, рациональные основания которой приносятся в
жертву аморальным и обскурантистским эмоциям масс[8].
Ответом на триумф «архео-политики» становится риторика
«моральной катастрофы», крушения универсальных ценностей,
которая обретает собственную политическую субъектность.
Переживаемый в наши дни «моральный поворот» является основным
типом реакции интеллектуалов, «мыслящего меньшинства», на
маргинализацию морального дискурса в политической практике
правящих элит. В России В. Путина или Америке Д. Трампа, где массы
и лидеров объединяют вызывающий цинизм, чья картина мира
исчерпывается «голой правдой» безжалостной борьбы интересов,
апелляции к морали оказываются уделом меньшинства.
Переживание «моральной катастрофы» стало способом
существования интеллектуалов в России раньше, чем на Западе, где
активное обращение к подобной риторике последовало за недавними
электоральными коллапсами в Британии и США. С начала 2000-х
годов, по мере оформления основных черт персоналистского режима,
и особенно после присоединения Крыма и начала военного конфликта
на Украине, дискурс «моральной катастрофы» практически
превратился в новый здравый смысл российского образованного
класса. Последовательный отказ от политического мышления
осуществлялся через бесконечные дискуссии о границах этически
приемлемого, «институте репутации», различных формах устранения
от участия в коллективном нравственном падении. Это стремление к
нравственной чистоте принимало не только пассивные эскапистские
формы, но и могло выражаться через публичное действие (основания
которого оставались не политическими, но этическими).
Признание самого факта «катастрофы» прочно отделяет порядочных
людей, сосредоточенно разрабатывающих планы индивидуального
спасения, и тех, кого уже не спасти. Проведение и постоянное
уточнение этих границ (в связи с каждым новым действием
правительства или фактом общественной жизни, обозначающим
необходимость морального выбора), однако, не только не исключает
авторов таких суждений из политики, но наоборот, цементирует
тотальность современных политических моделей. Воображаемые
этические границы превращаются в реальность действительного
разделения общества, обеспечивая работу механизмов контроля и
манипуляций со стороны власти.
Значит ли это, что любые дебаты о «моральной катастрофе» лишь
утверждают status quo? И не может ли в них быть заложена потенция
общественных перемен?
Ниже я хотел бы наметить три разных понимания «моральной
катастрофы», два из которых не входят в противоречие с
существующим порядком (и прямо его воспроизводят), тогда как
третье – радикально ставит его под сомнение.

Стратегия выживания при катастрофе

Кратко описанная выше риторика «моральной катастрофы»


предполагает постоянное столкновение личности с давлением
обстоятельств. Согласно этой позиции (представляющей, по сути,
вульгарную адаптацию кантовской этики), свобода личности
постоянно находится под угрозой поглощения внешней диктатурой
причинно- следственных связей, уничтожающей возможность выбора.
Капитуляция перед обстоятельствами превращает мыслящего человека
в коллаборациониста и потенциального соучастника преступлений.
Именно способность постоянно мыслить, находиться в «диалоге с
самим собой», оценивая каждый свой выбор с точки зрения чистоты
средств, поддерживает нравственную автономию личности.
Сохранение такой автономии требует постоянного внутреннего
напряжения, так как исходит из ситуации перманентного конфликта с
действительностью, окружающей «неправильной жизнью».
Рационализация внутри этой нравственно искажённой реальности
неизбежно приводит к подчинению логике «меньшего зла», которая в
своей последовательности приходит к принятию зла как такового.
Внутренняя работа нравственного размышления, однако, не может
не предполагать возможности «правильной жизни» – максимы
«общего блага», которое могло бы в принципе принять форму
всеобщего закона. Эта возможность, существуя как побудительный
мотив, оказывающий решающее этическое воздействие на наши
поступки, однако никогда не должна обрести черты конкретно-
достижимого проекта. Ведь в таком случае этот проект, как внешний
по отношению к нашему решению о этически допустимых средствах,
будет искажать их как первичная по отношению к ним цель. Всеобщей
нравственности надлежит оставаться вечной гипотезой, постоянно
побуждающей нас к саморефлексии, но не являющейся её предметом.
Попытка достигнуть этого идеала практически приводит к моральному
релятивизму, подчинению средств целям и риторическим
манипуляциям нравственностью. Подобная политика для Канта не что
иное, как «зло», – так как основана на лицемерно скрываемом
противоречии между целью конкретной (частной и политической) и
декларируемой всеобщей (нравственной и практически
недостижимой). В этом случае речь идёт как бы об «обычном» зле,
когда политик обманывает общество, манипулируя его моральными
установками. Но что, если моральный релятивизм становится новой
моралью всего общества, и между лживой моралью правительства и
моралью большинства устанавливается аморальное единство?
Именно такого рода «чрезвычайную ситуацию» морального
характера, согласно Ханне Арендт, создал нацистский режим[9]. В
гитлеровской Германии абсолютное большинство капитулирует перед
новой моралью и, таким образом, становится её носителем. Итогом
является полное крушение рефлексируемых границ моральной
автономии и внешних обстоятельств, а затем и «моральная
неразбериха», последовавшая за падением нацизма, в которой
иллюзорная коллективная ответственность подменяла
ретроспективную оценку индивидов в отношении собственных
поступков. Эти «смены морали» каждый раз стремились воссоздать
моральный комфорт и освобождали от мучительного неудобства
больной совести, установления «мира с собой».
Однако в современном понимании «моральной катастрофы», речь
идёт совсем не о чрезвычайной ситуации тоталитарного типа.
Напротив, катастрофичность становится новым качеством реальности,
в котором необходимо установить принципы «правильной жизни»
меньшинства, сохранившего в ситуации нравственного падения
способность к саморефлексии. Можно сказать, что это своего рода
сосуществование двух моральных реальностей, в которой лишь одна
является катастрофической. Рефлексивный диалог с совестью ведётся
не только на уровне автономной личности, но и внутри сообщества,
переживающего времена катастрофы. Эта, своего рода,
«институционализация» моральной катастрофы оказывает влияние и
на характер рефлексии: размышление над моральностью поступка
также ограничено в сообществе, автономия которого гарантирована
наличием бушующей за его пределами «моральной катастрофы».
Предположение «максимы» выбора (отсутствующего вне
«практического разума» личности всеобщего закона) является не
началом такого размышления, но его конечным пунктом. Так как
окружающее общество «моральной катастрофы» признаётся не просто
в качестве внешних обстоятельств, но обстоятельств уродливых,
«ненормальных», то максимой поступка становится предположение
некого «этического консенсуса», вполне реально существующей
модели всеобщей добродетели, которая находится где-то за пределами
данного – например, в другой стране или в другом времени.
В России, где ориентиры поведения в условиях сегодняшней
«моральной катастрофы» часто принято соотносить с традицией
советского инакомыслия, таким «этически нормальным» обществом
представляется условный Запад, где порядочные люди не
противопоставлены обстоятельствам, но живут с ними в счастливом
согласии.
Так, обострившиеся с начала 2010-х годов российские дебаты на
тему «моральной катастрофы» постоянно отсылали к провалу
постсоветского транзита. Сегодняшняя готовность большинства
мириться с ложью и восторженно впитывать циничную официальную
пропаганду является следствием фатальных ошибок на пути перехода
к рынку два десятилетия назад[10]. Тогда строители российского
капитализма полагали, что он возникнет органично, из самих недр
человеческой природы, больше не сдерживаемой авторитарным
советским государством. Однако «нормальный» капитализм оказался
невозможен без капиталистического человека, воспитанного на новых
моральных ценностях[11]. Эта мораль не рождается из чистой
рациональности, но может быть сформулирована лишь
ответственными интеллектуалами, которые затем смогут передать это
знание остальным. Носителям такой моральной миссии предстоит
одержать победу над господствующим грубым утилитарным
сознанием, аморальным гос подством частного интереса. Бремя
интеллигенции заключается в моральном оправдании капитализма,
который в своём природном, лишённом нравственности выражении,
бесконечно далёк от собственной подлинной «максимы»: системы,
основанной на взаимном доверии, принципах политической
демократии и социальной ответственности[12]. Такой капитализм
может воплотиться в реальность только благодаря продолжительному
и напряжённому процессу морального преображения общества.
Для американских либералов, переживающих радикальный
этический разлад с собственной страной, моральной максимой
поступка представляется «дух» американских институтов и законное
право на сопротивление тирании, патриотическая верность которому
противостоит нравственно сомнительной лояльности существующему
правительству (ведущему несправедливые вой ны и подавляющему
гражданские свободы) или решению большинства, голосующего за
республиканцев. Подлинный патриот, сохраняя верность аутентичным
американским ценностям, неизбежно вступает в конфликт с
действительностью. Он превращается в самого опасного противника
правительства именно потому, что безоговорочно верит в то, что само
правительство лишь лицемерно декларирует. Линия такого
«морального блаженного», сохраняющего верность духу Конституции,
вопреки превратившемуся в политическую норму лицемерию,
проходит через всю американскую культуру XX века – от
хрестоматийной комедии Фрэнка Капры «Мистер Смит едет в
Вашингтон» (1939) до недавней драмы «Сноуден» Оливера Стоуна
(2016).
Максима нравственного поступка, имеющая своё расположение во
времени и пространстве, является необходимым условием
формирования сообщества, постоянно занятого возведением крепости
собственной нравственной автономии в условиях «моральной
катастрофы». Такая трансформация нравственной максимы полностью
лишает её момента «негативности», возможности выхода за пределы
данного общества, в то же время поддерживая по отношению к нему
автономную, не-включённую позицию воздержания от политических
решений, нарушающих этическую цельность. Подобная жизнь на краю
обрыва соответствует позиции людей свободных профессий, чьё
идеологическое самосознание в целом основано именно на
переживании собственного структурно зависимого места в обществе
как свободной «жизни ума». Нравственное возвышение над бездной
«моральной катастрофы», характерное для тех, кого Грамши называл
«традиционной интеллигенцией», таким образом, представляет
созерцательную позицию, наследующую кантовскому
противопоставлению этики и частного интереса.
Катастрофы бывают полезны

Для классической либеральной мысли, с её утилитарным подходом к


морали, такое противопоставление всегда выглядело как недопустимое
и опасное. Например, Исайя Берлин относил Канта (хотя и с
оговорками), вместе с Гегелем и Марксом, к сторонникам «позитивной
свободы» (то есть оправдания фактической несвободы),
предполагающей разделение идеала и действительности, рассудочного
и нравственного[13]. Если «общее благо» – миф, то благо
индивидуальное – единственный эмпирически доказуемый факт. Это
моральное убеждение, основанное на непосредственном опыте, в
большей степени соответствует буржуазии, «людям дела», чем
интеллигенции.
Тезис о тождестве пользы и добродетели ещё для Макса Вебера был
центральным связующим моментом протестантской этики и
капиталистического накопления. Страсть к обогащению по мере
буржуазной рационализации мира превращается в интерес,
удовлетворяемый через взаимовыгодную сделку с интересом другого.
Конфликт между ними при этом не исчезает, но постоянно стремится к
уменьшению, так как все заинтересованные стороны приходят к
разумным выводам о том, что обман и насилие, в конечном счёте,
оставляют всех в проигрыше. Нравственному человеку легче
заключать договоры и брать кредит, что, кроме того, находится в
полном соответствии с чистотой помыслов и совести. Обратной
стороной такой моральной рационализации средств, однако, является
иррациональность в отношении цели. На пути к успеху (а значит, и
спасению) буржуазного субъекта не оставляет переживание тайны
Провидения. В жизненном опыте «нам даны лишь… фрагменты
вечной истины, всё остальное, и в частности смысл нашей
индивидуальной судьбы, покрыто таинственным мраком»[14].
Обстоятельства могут сложиться таким образом, что даже самое
нравственное поведение и добросовестный труд не будут
вознаграждены – хотя наша добродетельная жизнь, обращённая к
накоплению, всё же даёт нам надежду. Сам момент обнаружения этой
неизвестной переменной (fortuna) в моральном поступке, как полагает
Алистер Макинтайр[15], был обозначен ещё Макиавелли и затем
превратился в определяющую формулу морального конфликта Нового
времени.
Проблема «моральной удачи» (moral luck)[16] состоит в том, что,
вопреки позиции Канта, обстоятельства, о которых мы не имеем
представления, могут оказать решающее воздействие на моральное
значение нашего поступка. Даже если мы руководствуемся
«моральным императивом», нет никаких гарантий того, что всё
внешнее из него полностью исключено, так как уникальное сочетание
обстоятельств прошлого, настоящего и будущего всегда оставляет
место для случайности, которая может радикальным образом повлиять
на само содержание нашего морального действия (которое в итоге
может оказаться прямо аморальным).
Получается, что моральный абсолют всегда остаётся скрытым, но
мы неуклонно движемся к нему по пути капиталистического
прогресса, который одновременно является и прогрессом
совершенствования морали. Однако в каждый из моментов такого
поступательного движения у нас нет полной уверенности в том, что
наши действия являются безусловно моральными. Подлинный
нравственный смысл этих действий остаётся скрытым, а «фрагменты
истины» лишь постепенно раскрываются во времени (так как в
обществе всё же понемногу становится меньше лжи и насилия). Это
значит, что наше индивидуальное безупречное нравственное
поведение может в итоге оказаться слагаемым «моральной
катастрофы», переживаемой современным нам обществом.
Таким образом, состояние «моральной катастрофы» никогда не
может быть безошибочно диагностировано современниками. Как
правило, мы проживаем катастрофу спокойно, без намёка на
внутренний конфликт с собой, а подлинное катастрофическое
содержание нашего времени становится понятно только с перспективы
последующего морального совершенствования общих ценностных
установок. Чаще всего, мы просто спокойно переживаем катастрофы,
совсем о них не подозревая. Совершая моральные поступки в
настоящем, нам, в самом деле, стоит лишь полагаться на fortuna, чтобы
впоследствии, через пару столетий, не выяснилось, что мы находились
во власти самообмана и посредством своего нравственного поведения
стали соучастниками чудовищных преступлений. Так, римские
рабовладельцы, средневековые крестоносцы или колонизаторы Нового
времени, с чистой совестью умерли во имя вечных ценностей
Империи, Христа или Цивилизации, совсем не подозревая о том, что
вся их жизнь представляла безостановочное нравственное падение.
Эти бесконечные неосознанные катастрофы, по мнению Эвана
Уильямса[17], являются неизбежной платой за наше существование в
рамках социальных структур – которые, в свою очередь, находятся в
процессе постоянной моральной рационализации (позволяющей нам,
собственно, задним числом постоянно обнаруживать моральные
катастрофы в прошлом). Однако, так как рационализация морали
синхронизирована с техническим прогрессом и ростом материальных
благ, каждая последующая эпоха даёт нам всё больше шансов осознать
катастрофу раньше и выйти из неё быстрее. Например, если мы в
полной мере сегодня осознаем моральную катастрофу поедания мяса
животных или загрязнения окружаю щей среды промышленным
производством, у нас есть пусть и жёсткие, но реальные возможности
для того, чтобы закрыть значительную часть заводов или
переориентировать массовый рацион на растительную пищу.
Осознание каждой из этих катастроф, тем не менее, ещё не
гарантирует от того, что даже превратившись в вегетарианцев, мы
продолжаем быть частью некой масштабной моральной катастрофы,
относительно которой остаёмся в полном неведении.
Полагаясь на удачу, мы всё равно должны стремиться к постоянной
минимизации моральных рис ков. Неосознанная реальность
«моральной катастрофы», по мнению Уильямса, требует всё большей
«гибкости» общества, постоянно готового к институциональным
изменениям для пресечения преступления против морали (то есть
быстрым переменам в образовании, городском планировании, на
рынке труда и т. д.). Такие изменения могут быть болезненны и
практически неизбежно породят проигравших. Однако, проигравший
сегодня в материальном отношении (например, лишившийся работы
или умерший от голода), может стать моральным победителем для
будущих поколений.
Получается, что сегодняшние жертвы неолиберальной политики как
бы инвестируют в лучшее моральное будущее свои потери в
настоящем. Тогда как сама эта политика, не представляя
окончательного морального решения, тем не менее, постоянно снижает
риски нравственного упадка. Ускоряющийся моральный и технический
прогресс предъявляет нам «фрагменты истины», оставляя последнее
слово за «удачей». «Моральная катастрофа», таким образом,
превращается из пессимистического настоящего (пусть и создающего
подобие комфорта для «традиционной интеллигенции») в ресурс для
развития и обновления, обращённый в будущее.
Принципиально, что в такой интерпретации моральный прогресс,
синхронизированный с прогрессом технологическим, означает не
качественное, но количественное накопление морали. Заметим, что
легитимность моральной философии как дисциплины основана на
полном соответствии этому накопительному процессу. Бесконечная
калькуляция морали, лишённая телеологии, представляет собой то, что
Хейден Уайт назвал «либеральным манихейством», динамическим
равновесием рационализирующего «добра» и слепой, несознательной
материи «зла». Не наделяя историю смыслом, оставляя её моральное
значение во власти «удачи», либеральный прогресс «иронически
трудится ради минимальной, но многообещающей свободы для своих
наследников»[18].
Настоящее как катастрофа?

В первых описанных выше моделях «моральная катастрофа» не


является ситуацией, требующей выхода за пределы существующего
порядка вещей. Если меланхолическое переживание актуальной
катастрофы для интеллигенции служит важным механизмом её
духовного воспроизводства, то для неолиберализма она может стать
ключевой фигурой его морального самооправдания. Если
неолиберальная «моральная катастрофа» расположена в прошлом,
дурное наследие которого нуждается в постоянной рационализации,
аутентичное марксистское представление о катастрофе связывает
настоящее и будущее. История капитализма для Маркса – это история
скрытой, но постоянно разворачивающейся во времени катастрофы,
которая является как бы внутренней истиной всей социально-
экономической системы. Этот момент решающего кризиса,
«последний час», доводит до предела все собственные противоречия
капиталистической системы, которые снимаются уже за её
историческим горизонтом.
Момент катастрофы становится одновременно и концом
абстрактного мира экономики и его «законов» – безличных
отношений, определяющих поведение людей. Эта финальная
катастрофа, таким образом, радикально противоположна природным
катастрофам, основанным на чистой причинности материи.
Сознательное участие в низвержении капитализма не сводится к
чистому следованию «необходимости», имманентной квази-
природным рыночным отношениям. Вопреки механистическому
марксизму конца XIX столетия, мораль не может быть приравнена к
инстинкту или рационализированному «классовому интересу»,
основанному на адекватном осознании своего положения в
общественном производстве. Человек, являясь следствием созданных
другими людьми отношений, одновременно выступает по отношению
к ним как причина – т. е. носитель сознательного проекта, чьё
целеполагание предполагает преобразование действительности.
Отвержение капитализма представляет ничто иное, как коллективный
моральный поворот, когда люди стремятся здесь и сейчас построить
«правильную жизнь», реализовав таким образом «цель» самой морали.
Маркс подчёркивал момент переживания «невыносимости»
капитализма, непосредственно связанный с реализацией его
катастрофического существования.
Капитализм становится «невыносимым» не только в том смысле,
что больше не сможет обеспечить физическое выживание
человечества, но и потому, что огромное большинство этого
человечества в некий момент сочтёт совершенно невыносимым своё
дальнейшее участие в воспроизводстве капиталистических
отношений. Этот момент осознания невыносимости предопределён
условиями производства, которые, в свою очередь, осознаются
индивидами как их собственный проект – т. е. как следствие, прежде
принимаемое за причину[19]. «Снятие» старой морали происходит
через преодоление отчуждения между человеком и обстоятельств, в
которых он действует.
Моральный переворот, таким образом, может быть осуществлён
исключительно практически, внутри самих условий производства.
Именно в этом направлении мыслил Жорж Сорель, предполагавший
всеобщую стачку как момент преодоления моральной деградации
экономической и политической системы капитализма. Призыв к стачке
противопоставлялся любой нормативной морали, основанной на
разделении данного и должного. В отличие от созерцательной утопии,
сорелевский «миф» объединял идею и материю, наличное и то, что
выходит за его пределы. Всеобщая забастовка, в отличии от
политической, не выдвигает требований, не апеллирует к третьей
стороне – государству, принимающему в результате консенсусное
решение.
Такое действенное представление о грядущей катастрофе,
выводящее из продолжающейся моральной катастрофы настоящего,
восходит к милленаристским религиозным движениям европейских
Средних веков и начала Нового времени[20]. Программа этих движений
предполагала не только стремление к апостольской жизни, отказ от
собственности и семьи, но и невозможность подчинения законам
государства и власти церкви. Однако подобное отвержение политики
основывалось на вере в чистую силу убеждения, в мощь моральной
проповеди, исходящей от «безоружного пророка». Макиавелли считал,
что призыв к морали может достигнуть успеха лишь тогда, когда
включает в себя ещё нечто, выходящее за пределы морали – а именно
уникальное сочетание исторических обстоятельств и способность
подкрепить свою проповедь силой. Ведь если милленаристские
революционеры «могут применить силу, им редко грозит неудача. Вот
почему все вооружённые пророки побеждали, а все безоружные
гибли».[21]
Для Макиавелли состояние утраты добродетели (virtu) не просто
являлось неким уникальным моментом современной ему Италии.
«Моральная катастрофа» в понимании Макиавелли была связана с
потерей нравственного начала, объединяющего общество. Утрата этой
республиканской добродетели означает, что политика теряет своё
изначальное понятие и становится морально нейтральным знанием,
необходимым для манипуляции массами с целью завоевания и
удержания власти. Однако выход из этой моральной катастрофы для
Макиавелли связан именно с возможностью использовать аморальное
политическое знание для борьбы за восстановление общественной
морали.
Само разделение на политическое (то есть, реальное и достижимое)
и должное (моральное), утвердившееся в современном обществе,
представляет из себя грандиозную картину «моральной катастрофы», в
которой политическая воля элит направлена на воспроизводство
власти, тогда как массам остаются возвышающиеся над ними
«обстоятельства» данного, в рамках которого им следует делать свой
ущербный моральный выбор[22]. В этом отношении Фуко точно
определял саму конструкцию суда, как моральной инстанции, якобы
выносящей незаинтересованное по отношению к индивидам и
обществу суждение, как «зародыш государства»[23].
Принятие идеи о «моральной катастрофе», полностью совпадающей
с тотальностью господствующих отношений, не значит, что всякая
эпоха или всякая конкретная ситуация является в равной степени
«морально невыносимой». Эта «невыносимость», однако, должна
приниматься не как бремя личного морального выбора, но как
потенциальная «невыносимость», которая может стать основанием для
массового морально- политического действия. И проблема
переживаемого сегодня момента совсем не в том, что он «невыносим»,
но в том, что по некоторым причинам, он остаётся недостаточно
«невыносимым».
Страшная сила очевидности. Читая Ивана
Ильина
Иван Ильин сегодня остаётся одним из самых цитируемых
философов путинского государства. На протяжении последнего
десятилетия его высказывания были обильно представлены в
публичных выступлениях чиновников, школьных курсах
обществознания и просветительских выставках, посвящённых
восстановлению преемственности с «исторической Россией».
Наследие Ильина, которое ректор МГУ Садовничий как-то назвал
«живой водой, воскресающей нацию»[24], напряжённо изучают
многочисленные кафедры русской философии. И конечно, сам
президент неоднократно обращался к Ильину в своих программных
посланиях[25].
Рассредоточенные в пространстве пропаганды, цитаты Ильина
складываются в образ сурового и дидактичного государственника,
который верил в органическое превосходство общих интересов над
частными, особый путь России и национальное единство перед лицом
внешних угроз. Однако фигура Ильина, непримиримого борца с
большевизмом и одного из ключевых идеологов Белой эмиграции,
входит в явное смысловое противоречие с мотивом «национального
примирения» советского и антисоветского, который стал
определяющим в исторической политике российской власти в
столетний юбилей революции. Неслучайно в последнее время Путин в
качестве источника цитат предпочитал Ильину более нейтральных
Льва Гумилёва или Алексея Лосева. Тем более опрометчиво было бы
провозглашать наследие Ильина главным ресурсом российской
официальной идеологии (как это делает, например, Тимоти
Снайдер[26]).
Моё предположение состоит в том, что Ильин важен для российской
правящей элиты в первую очередь не как политический, но как
моральный философ. Ильин в качестве источника патриотических
цитат для стенгазет путинских ведомств вторичен, но уникален как
автор самой последовательной этической легитимации существующего
сегодня в России порядка вещей. Согласно учению Ильина, к
субстанциальному Добру, божественной «силе очевидности»,
причастен, вне зависимости от своих личных мотивов, каждый
элемент этой системы – тюремный надзиратель, полицейский,
прокурор или генерал ФСБ. Репрессии и произвол для каждого из них
сегодня оправдываются не через прогрессистское понимание
неумолимой логики истории (как это было во времена сталинского
террора), но представляют циклическое воспроизводство вечного
морального долга воина перед лицом наступающего зла. И так как
сегодня силовики являются принципиальной составляющей
современной политической и экономической власти в России, их
корпоративная мораль в значительной степени оккупирует место
здравого смысла для общества, выстраивая подобие практики
культурной гегемонии.
Эта конструкция, конечно, не предполагает, что российские
бюрократы и полицейские должны постоянно перечитывать тексты
Ивана Ильина. Скорее, моральная концепция Ильина создаёт стиль
мысли, фрагменты которого, отрываясь от непосредственного
источника, воспроизводятся в их сознании как оправдание и
искупление непосредственных действий.

Философ насилия в своей эпохе

В 1925 году Иван Ильин, проживавший в Германии (после высылки


на знаменитом «философском пароходе»), публикует книгу «О
сопротивлении злу силой»[27]. Этот текст представляет собой
завершённую моральную философию авторитарного православного
государства, в котором практически достигается единство духовного и
политического. Такое единство для Ильина является трагическим, так
как государство, являясь «органом Добра», не только не тождественно
этому Добру, но и требует постоянного применения силы, пыток и
казней. Это трагическое противоречие определяет и личный путь
православного воина, и общее содержание эпохи.
Ильин создаёт свою версию оправдания насилия в десятилетие,
когда борьба красных и белых, революции и контрреволюции,
покидает национальные границы России и становится глобальной –
«европейской гражданской вой ной», согласно известному
определению Эрнста Нольте[28]. Сторона Ильина в этой вой не чётко
определена – это «белые воины», носители «православной рыцарской
традиции», на которых возложена тяжесть государственной
необходимости в эпоху, когда само государство и определяемое им
единство общества утеряны. Эта утрата является, прежде всего,
результатом нравственного упадка, основа которого – в «моральном
гедонизме» русского образованного класса, забвения цели ради
чистоты средств. Прежние законы, которые прежде обеспечивали
превосходство Добра над Злом, разрушены, и в свои права теперь
вступает стоящая выше закона сокрушающая сила Любви.
Задача, которая стоит перед этой силой – не только государственно-
политическая, но и духовная: победа истинного христианства над
мнимым, пацифистским, безвольным, сознательно или неосознанно
потворствующим Злу. Именно поэтому в центре критики Ильина
находится учение Льва Толстого о непротивлении злу силой.
Толстовство, казалось бы утратившее свои позиции к середине 1920-х
годов, представляет опасность в своей сути – как идея нравственной
автономии личности. Эта идея превращается в книге Ильина
фактически в синоним индивидуалистической «негативной свободы»,
принцип либеральной демократии, бессильный перед наступающим
злом.
В этом отношении Ильина стоит рассматривать как одного из
мыслителей эпохи, сосредоточенных на переосмыслении роли насилия
– таких, как Владимир Ленин, Жорж Сорель, Карл Шмитт или Вальтер
Беньямин. Это утверждение, конечно, требует отдельного анализа, но
стоит отметить, что понимание насилия Ильиным вполне
соответствует тому, что Беньямин определял как «мифическое», т. е.
восстанавливающее власть по ту сторону логики права[29].
О Добре и Зле

Стоит определиться с содержанием этих принципиальных для


Ильина категорий. Итак, зло является внутренней духовной
склонностью каждого человека, имеющей исключительно личный,
произвольный характер. Его развитие в душе протекает незаметно, и
лишь постепенно находит выражение через внешние поступки.
Проблема в том, что и эти поступки не могут быть опознаны самим
человеком как злые, но, напротив, чаще рассматриваются как
проявление и расширение границ индивидуальной свободы от
принуждения и контроля. Это чистое господство произвольного через
«тело», которое «точно выражает и верно передаёт его душу во всём её
бессознательном состоянии»[30]. Если Добро осознанно, то Зло
бессознательно, оно узнаётся окружающими, но остаётся невидимым
для самого злодея.
Необходима постоянная работа над собой, чтобы возвыситься над
произвольностью своей личности и обратиться к «объективному
совершенству», способностью измерять своё «жизненное содержание
мерой её подлинной божественности (истинности, прекрасности,
правоты, любовности, героизма)». Подавление произвольного в пользу
объективного и подлинного требует проявления воли, укрепления
«стен индивидуального Кремля, в построении которых состоит
духовное воспитание человека».
В момент крушения государства, подрыва основ существования
субстанциального, внеличностного Добра, Зло, напротив, становится
внешним, видимым и торжествующим. Оно выходит за пределы
личности и являет «миру своё духовное естество».
Таким образом, сознательная внутренняя работа никогда не
достаточна, так как личностное соотношение между Добром и Злом
определяется активной действующей волей других. Отказаться от
любого принуждения и оставить человека наедине со своей
внутренней моральной битвой (как это проповедует Толстой), – значит
самому уклониться от битвы, пассивно потворствуя проявлению зла в
ближнем. В столкновении Добра со Злом мы никогда не бываем
одни, – но, хотим мы того или нет, принадлежим миру. Невозможно
вести внутреннюю борьбу, не вступая в борьбу за другого. Активный
волевой ответ на произвол чужой личности является не вопросом
выбора, но необходимостью и долгом, проявлением Добра в самом
себе.

Понуждать и заставлять

Вот почему такое воздействие, согласно Ильину, вообще не следует


называть насилием – ведь в нём не должно быть места личному
произволу, чувству мести или «злобной одержимости». Конечно,
склонение другого к Добру («силе очевидности») может быть
добровольным. Проявляющего внешнее Зло человека можно убедить,
объяснив подлинное содержание его поведения. В этом случае
воздействие будет «органически- свободным», то есть принятым и
понятым другим. Однако если такое осознание не происходит,
действие в пользу Добра неизбежно производится против желания
другого, выявляя его подлинную волю и преодолевая сопротивление
бессознательного. Ильин выражает эту мысль в филигранной
гегельянской формуле – «воля к чужому волению помогает
безвольному осуществить волевой акт».
Начинается то, что Ильин называет «заставлением» – то есть
«наложением воли на внутренний и внешний состав человека, который
обращается не к… любовному принятию заставляемой души
непосредственно, а пытается понудить её или пресечь её
деятельность». При этом важно, чтобы заставление воздействовало
именно на осознание Зла в своём объекте, а не ограничивалось
внешним формальным согласием:

Всякое такое воздействие на чужое тело имеет неизбежные


психические последствия для заставляемого – начиная от
неприятного ощущения (при толчке) и чувства боли (при пытке)
… понятно, что арестуя, связывая, мучая… человек не может
распорядиться другим изнутри, заменить его волю своей волей.

Чисто физическое понуждение имеет своим результатом лицемерие,


но не внутреннее убеждение. Вот почему нужно сочетать
психологическое воздействие с физическим, используя внешнюю
уязвимость тела для понуждения к внутренней осознанности.
Добро выступает в качестве чистой физической силы уже на
следующем этапе – внешнего, агрессивного проявления Зла, которое
должно быть немедленно пресечено. Там, где человек является
«сильным во зле», общественно-организованное психическое
понуждение, облечённое в форму закона и авторитета, уже бессильно.
Противодействие злу становится здесь долгом, т. е. активным
проявлением Добра каждого «духовно здорового человека». Свою
добрую волю он обращает на тело злодея как непосредственное орудие
зла. На этом пути не стоит сдерживать себя, ведь «благоговейный
трепет перед телом злодея, не трепещущего перед лицом Божиим…
это моральный предрассудок, духовное малодушие, безволие,
сентиментальное суеверие», «сковывающее каким-то психозом
здоровый и верный порыв духа».
Согласно Ильину, безусловно «прав тот, кто оттолкнёт от пропасти
зазевавшегося путника, вырвет пузырёк с ядом у ожесточившегося
самоубийцы, вовремя ударит по руке прицеливающегося
революционера… выгонит из храма кощунствующих бесстыдников».
В каждом из этих поступков нет злобы или личного интереса, ими
движет исключительно «подлинная воля к недопущению объективации
зла». Потребность в этой воле наступает тогда, когда правовое
понуждение уже не работает, а увещевание потеряло смысл. Эта
превосходящая Закон сила зовётся Любовью.

Любовь холоднее смерти

Любовь, как движущая сила духовности и совершенства, прямо


противоположна произвольной любви-желанию, равно как и
морально-гедонистической любви- жалости. И произвольная любовь,
и ложно понятая «любовь к ближнему», рассматривают свой объект
как автономный, внешний по отношению к себе. Этот объект любви
принимается нераздельно – как уникальное сочетание добрых и злых
черт, как тело, которое необходимо беречь и спасать от страданий. В
такой любви нет истины, которая должна осуществиться, нет
духовного предмета, по отношению к которому любовь направлена.
Избавление от страданий является фундаментально ложной задачей,
ибо «сущность страдания состоит в том, что для человека
оказывается… закрытым путь к низшим наслаждениям». Страдание
является неизбежным следствием осознания, это «источник воли и
духа, начало очищения и видения, основа характера и умудрения».
Любовь, которая лишь сочувствует и оберегает, духовно слепа – так
как отождествляет любящего с объектом любви безотносительно к
содержанию этого объекта.
В такой любви нет ни внутренней правоты, ни стремления – она «не
служит, а наслаждается, не строит, а истощается». Только духовная
сила, «чутьё к совершенству», открывает «человеку подлинный
предмет для любви». Подлинная любовь начинается с любви к Богу, и
только затем переходит в любовь к «началу Божественного»
в человеке. Такая любовь не придаётся «соблазнам сентиментальной
гуманности» и «не измеряет усовершенствование человеческой жизни
довольством отдельных людей или счастьем человеческой массы».
Этой любви доступно высшее понимание того, почему «болезнь может
быть лучше здоровья, подчинение – лучше власти, бедность – лучше
богатства», а «доблестная смерть лучше позорной жизни».
Сентиментальному состраданию и бездуховным проектам
материального счастья народных масс следует противопоставить
подлинный, «отрицающий лик любви». Отрицающая любовь не
доставляет радости и успокоения, но приносит муки, так как
постоянно требует заставления и понуждения в отношении своего
объекта. Отрицающая любовь – это динамичное отношение между
очевидностью и произвольностью, между несовершенной
действительностью и божественным понятием, между Злом и Добром.
Такая динамика означает «постепенное удаление того, кто любит, от
того, кто утрачивает право на полноту любви». В своей
последовательности (а значит, следуя гегелевской диалектике,
осуществлению через отрицание), эта любовь по отношению к объекту
выражает:

…неодобрение, несочувствие, огорчение, выговор, осуждение,


отказ в содействии, протест, обличение, требование,
настойчивость, психическое понуждение, причинение
психических страданий, строгость, негодование, гнев, разрыв в
общении, бойкот, понуждение, отвращение, неуважение,
невозможность вой ти в положение, пресечение, безжалостность,
казнь.

Итак, чтобы действенно противиться Злу, любовь должна


радикально измениться, отказавшись от обещания индивидуального
счастья, чтобы превратиться в путь подвига, «безрадостный и
мучительный». Только так, отрицая видимость ради предмета, тело
ради духа, любовь становится «верховным основанием всей
ведущейся человеком борьбы со злом».
Мучительная сила такой любви заключается и в том, что, даже
убивая свой объект, любящий осознаёт своё чувство, а значит – до
последнего вздоха любимого по-настоящему любит его, не оставляя в
своём сердце место для сентиментального сочувствия так же, как и для
аффективной ненависти. Ильин отмечает, что Любовь составляет
сущность правосознания, его внутреннее содержание. Если право
ограничивается понуждением, напоминая о неотвратимости наказания
за внешнее проявление Зла, то Любовь не останавливается перед
физической силой, пыткой и казнью. Любовь преодолевает право,
осуществляя его цель – воспитание правосознания, чувства должного
гражданина.
Моральное большинство

Любовь, утверждающая дух порядка, превосходя его букву,


становится отношением, связывающим личность и государство,
общество и власть. Так как эта любовь направлена к предмету любви, а
не к его внешнему выражению, то она определяет в целом отношение
сознательного христианина и патриота к другому: он любит свою
семью, государство и сограждан. Мера отрицания в каждом из этих
отношений, конечно, разная, но сам её принцип остаётся неизменным.
Сознательный гражданин и верующий человек движим любовью во
всём и ничто не оставляет его безразличным. Он не может удержать
силу своей любви ложным уважением к мнимому праву на
самовыражение другого. Ведь тёмные силы индивидуального
произвола тоже стремятся проявить себя, вызывая «к жизни в других
душах целую систему бессознательного воспроизведения,
полусознательного подражания и ответной детонации». Таким
образом, в обществе граждане связаны между собой не только
внешним равенством перед законом, но и «обязанностью
взаимовоспитания», которое соответствует взаимозависимости в
Добре и во Зле. Так что ничем не обоснованы претензии отдельных
личностей «закрепить за собой преимущественное право» на
неограниченное выражение своего бессознательного. Они готовы
посылать «другим чистое зло», но не готовы «принимать посылаемого
им в ответ, в виде понудительного воздействия, добра».
Скреплённое понуждением в отношении друг друга единство
государства, Церкви и граждан создаёт общность благожелательства.
Это чувство взаимной связи указывает людям их «общую духовную
цель», возвышая их над личными эгоистическими устремлениями.
Ильин даёт обоснование общественного договора, в котором «власть
(церковная или государственная) утверждает в своём лице орган
общей священной цели, орган добра, орган святыни, и потому
совершает всё своё служение от её лица и от её имени».
Если в общественном договоре Руссо народ узнаёт из мнения
большинства содержание своей собственной воли, то в версии Ильина
оно становится подтверждением воли Божественной. Добрым
является, таким образом, всякое проявление власти, а содействие ей
равно содействию Добру в самом себе и окружающих. Как пишет
Ильин, «в таком правосознании нет места несправедливости со
стороны государства – оно справедливо в своём принципе, даже когда
в конкретном случае ошибается». И наоборот, сила активной,
отрицающей Любви даёт её носителю, сознательному гражданину и
патриоту, возможность как бы опережать действие власти, совершая
физическое пресечение Зла там, где государство может только сделать
замечание.
В таком союзе благожелательства активный гражданин не
формально следует инструкциям руководства, но умеет читать между
строк и реализует их дух. Или, как точно пишет Ильин, «каждый член
союза может и должен чувствовать, что его воля и его сила участвуют
в борьбе центральной власти с началом зла и его носителями». На этом
пути отдельный гражданин чувствует себя борцом за Добро постольку,
поскольку «общественное мнение (и в его распылённом, и в его
сосредоточенном состоянии) поддерживает его своим сочувствием и
содействием».
Государство Ильина не мыслит себя инструментом прогресса (что
было определяющим для сталинизма), не воспитывает нового
человека, но приводит старого в соответствие с его предназначением и
исторической принадлежностью (как русского, гражданина,
православного и т. д.). Это единство общества и государства,
достигнутое в христианской монархии, в эпоху Ильина оказалось
разрушено. Непротивленцы, адепты сострадания и ложной,
материалистически понятой справедливости, распахнули дверь
активному злу, которое приобрело надличностный массовый характер.
Необходимое моральное обновление, преодоление слабости и
ложных ценностей, сделавших возможным это торжество Зла, может
быть достигнуто через постижение морали воина. Воина,
поднимающего свой карающий меч во имя Бога и Добра. В своих
многочисленных политических текстах Ильин говорил о
необходимости переходной «национальной диктатуры», способной
восстановить нарушенное равновесие перед возвращением
[31]
органической православной монархии . Восстановление этого
равновесия требует от того, кто поднимает свой меч, дать однозначно
правильный ответ на главный моральный вопрос: можно ли совершать
недобрые поступки ради Добра?
Союз воина и монаха

Итак, активная борьба с внешним злом не должна останавливаться


перед физическим насилием и убийством. Ведь тело, как возможный
орган Зла, не может являться непреодолимым препятствием для
утверждения духа. Однако проблема в том, что каждый воин Добра не
обязательно сам является полностью добрым. Более того, на пути
борьбы со Злом он неизбежно будет совершать неправедные поступки.
«Сам тая в себе начало зла… и далеко не поборов его до конца», воин
«вынужден помогать другим… и пресекать деятельность» тех, кто уже
«предался злу и ищет всеобщей погибели». Трагический воин добра
вполне понимает опасность проявления зла в самом себе, и приносит
собственную моральную целостность в жертву воспитанию добра в
окружающих. Такой путь является неправедным, но не является
грешным, так как воин осознаёт свою неправедность и принимает её
как неизбежность служения Добру. Более того, помогая другим ценой
своей нравственной чистоты, православный воин способствует
волевому усилению доброго начала в самом себе. Он «приемлет
разумом… и делом неполноту любви в самом себе» и «изживает её в
борьбе со злодеем».
Отрицающая любовь, оружием которой добровольно становится
карающий слуга государственного дела, сама является любовью
«урезанной, ущербной… и отрицательно обращённой к злодею». Но её
ущербность – неизбежное следствие борьбы со злом, присутствующем
в мире. Отрицательно любящий борец за общее дело совершает
насилие и несправедливость не по желанию (тогда бы он был просто
злым), но по необходимости. Осознавая себя как орудие
государственной воли, в любом своём действии, вне зависимости от
его содержания, он как бы остаётся «объективно добрым». Такой воин
привыкает «жить не светлыми, но тёмными лучами любви, от которых
она становится суровее, жёстче, резче и легко впадает в каменеющее
ожесточение». В этом заключена тяжесть служения – ведь там, где
воин отступает от субстанциального добра в сторону произвольной
жалости, он рискует предать своё дело, поддавшись искушению Зла в
образе Добра.
Таким образом, применение насилия в интересах Добра является не
морально допустимым, но необходимым. Это не возможность, но
героический долг. Или, как точно формулирует Ильин,
«обязательность применения меча есть критерий его допустимости».
Воин – трагическая фигура, так как «совершенство и
справедливость не совпадают». Он добровольно принимает духовный
компромисс, освещаемый осуществлённой праведностью Церкви.
Осознание духовного компромисса – это принятие судьбы, которая
состоит в том, чтобы постоянно лицом к лицу встречать «буйство
неуговоримого зла» на Земле. Неполнота отрицающей любви воина
дополняется неполнотой жизни праведного в своём отдалении от мира
монаха. Церковь может быть праведной лишь постольку, поскольку
прочен её союз с государством. Монахи должны понимать, «что их
руки чисты для чистого дела только потому, что у других нашлись
чистые руки для нечистого дела». Суть православного государства в
том, что монах и воин идут вместе, сцепив чистые и нечистые руки в
сознательном союзе. Ведь «духовная автономия Церкви,
осмысливающая дисциплину началами веры» нужна, чтобы «воин
понимал, почему врага в сражении или бунтовщика при восстании
должно убить».
Вечность.рф

Обладание властью, неподотчётной народной массе (чья воля


является чисто произвольной), но ответственной лишь перед Богом (в
смысле описанного выше «духовного компромисса»), составляет не
привилегию, но миссию «религиозно- осмысленного служения». Эта
миссия не имеет своей собственной истории, у неё нет начала и конца.
Действия его трагических носителей определяются битвой Добра и
Зла, которая есть качество мира, часть божественного замысла.
Гегелевская философия превращена Ильиным в идеологию,
лишённую внутренней негативности, относительности любой
политической или религиозной формы внутри исторического
движения. Вместо диалектической философии становления мы
получаем господство неизменной этической формы вечного
«духовного компромисса», соответствующей неподвижной
субстанциальности православного государства, вечного союза воина и
монаха. Его врагом, т. е. неизменным Злом, выступает любая личность
или группа, восставшая против обстоятельств своего существования.
Сопротивление власти всегда произвольно, а его подавление всегда
осенено Добром и вооружено отрицающей Любовью.

Мораль полицейского

На заре путинской эпохи, в 2001 году, генерал милиции Татьяна


Москалькова стала доктором философских наук, защитив диссертацию
на тему «Культура противодействия злу в деятельности
правоохранительных органов». Размышления Ивана Ильина стали
одним из главных теоретических ресурсов её работы. «В культуре
правоохранительной деятельности», писала Москалькова, «мораль и
право сливаются воедино». Вызовы, с которыми сталкивается
государство – организованная преступность, экстремизм и терроризм –
имеют прежде всего этическую природу и укоренены в
неограниченной свободе проявления человеческих желаний. В этой
ситуации роль полицейского не может быть ограничена формальными
требованиями закона, но связана с постоянной функцией воспитания в
гражданах «чувства должного». Данные законом полномочия,
предполагающие применение полицейским физического насилия и
методов принуждения, требуют от него постоянной моральной само-
рефлексии, основанной на «духовно- нравственном очищении и
православно-христианском покаянии». Сила меча в борьбе со злом
должна дополняться силой внутреннего убеждения в собственной
правоте и опираться на фундамент православной веры. Именно
поэтому, резюмирует Москалькова:
Особую роль в обучении и воспитании сотрудников
правоохранительных органов имеет приобщение к теоретическому
наследию И. А. Ильина, в котором представлены основы культуры
активного сопротивления злу вплоть до применения силы при наличии
определённых условий[32].
Через несколько лет после защиты диссертации Москалькова станет
депутатом Государственной Думы, а с 2016 года – Уполномоченным по
правам человека в Российской Федерации. За всё это время её позиция
никогда не выглядела радикальной, но скорее более-менее точно
отражала общий «здравый смысл» российского МВД[33]. Повышенное
внимание к проблематике нравственного «зла», которое нуждается в
постоянном укрощении при помощи насилия, за последние два
десятилетия стало центральной установкой полиции по отношению к
обществу. Это представление о том, что сотрудник полиции или
спецслужб не может оставаться морально- нейтральным
инструментом, защищающим букву закона, но источником
постоянного нравственного воздействия. Даже там, где он превышает
полномочия, он, как представитель государства, «прав в своём
принципе», так как преследует благую цель. При этом его цель
определяется не внутренним нравственным чувством, а
принадлежностью к структуре, возвышающейся над грешной и
своевольной личностью. Прибегая к насилию, даже выходящему за
рамки закона, полицейский сознательно впускает зло внутрь себя – так
как совершенно точно знает, что его ждёт искупление.
Обоснованный Ильиным «союз воина и монаха» фактически
заполнил идеологический вакуум репрессивных органов государства,
образовавшийся после крушения «реального социализма». Теперь их
деятельность лишена телеологии, она не предполагает, что «эра
милосердия» – общественная гармония, свободная от преступлений и
насилия – когда-либо будет достигнута. Сегодня полицейский
становится участником вечной моральной битвы, столкновения добра
и зла, в которой носителем первого по определению является власть
государства, а носителем второго – человеческая личность. Из этого
прямо следует и то глубокое подозрение к самому понятию «прав
человека», которое укоренено в коллективном сознании российских
репрессивных структур. Апелляция к этим «правам» неслучайно
представляется как один из ключевых инструментов в борьбе Запада
против России, так как любое расширение автономии личности
оказывается прямо тождественным укреплению социального «зла»
и разложению государственного порядка.
Эта рациональность силовых структур, опирающихся на идею о
своей моральной миссии, – «отрицающей любви», стоящей выше
закона – в последние годы выражается в стремительном
распространении пыток. Избиение заключённых в тюрьмах или пытки
электрошоком подозреваемых в «экстремизме» сегодня выглядят не
исключением, но новой нормой, по умолчанию усвоенной российским
государством[34].

Момент Толстого

В 1906 году молодой Иван Ильин приехал в Ясную Поляну, чтобы


встретиться с Львом Толстым. Полный впечатлений, он позже писал
своей родственнице:

Отличительная черта гения – трагическая борьба за


органически- единое узрение Несказанного в элементе мысли и в
элементе художественного – была свой ственна Толстому в
особом, своеобразном роде, и это я почувствовал с большой
определённостью[35].

Вероятно, это именно та причина, по которой Толстой не сможет


быть никогда полностью идеологически адаптирован современным
российским государством как один из великих писателей, составивших
славу «исторической России». Стирая границу между искусством и
этикой, Толстой остаётся вечным напоминанием о нечистой совести
правящего класса. Той самой, которая в начале романа «Воскресение»
заставляет аристократа Неклюдова, заседающего в суде присяжных,
неожиданно почувствовать себя не судьёй, но подсудимым. Моральная
философия Ильина, изложенная в «Сопротивлении злу силой», не
просто избавляет господствующих от переживания собственной вины,
но превращает отсутствие сострадания в возвышенную необходимость
и гражданский долг.
О пассивном и активном консерватизме
Пассивный консерватизм и верность настоящему

В своём известном эссе Самуэль Хантингтон находил


ироничным[36], что консерватизм, как идеология, постоянно
апеллирующая к истории и традициям, сама не сводится к каким-либо
конкретным историческим основаниям и традиции. Рассматривая
прошлое в качестве фундамента настоящего, консерватизм принимает
это прошлое целиком, во всём множестве его внутренних
противоречий и разрывов. Прошлое волнует консервативную мысль не
в виде завершённого идеального образа, противопоставленного
современности, но как продолжающийся опыт, через который
переживается полнота и ценность текущего момента. Консерватизм
опирается на историю лишь в её динамической связи с настоящим, –
историю, которая стала «актуальной и ощутимой»[37]. Именно эта
одержимость настоящим сообщает консерватизму предельную анти-
метафизичность, враждебность любым нормативным доктринам и
утопиям[38]. Консерватизм скептичен ко всему, что претендует на
выход за пределы данного. Такой скепсис, в свою очередь, обращается
догматической приверженностью данному – консерватизм «не
показывает как должно быть, но лишь как быть не должно»[39].
Однако образ настоящего, на защиту которого встаёт консервативная
политика, подвержен постоянным изменениям. Следуя за его
трансформациями, консерватизм постоянно меняется сам,
одновременно сохраняя верность своей основной интуиции. Его
содержание – то, что нуждается в защите и сохранении – целиком
определяется конкретными обстоятельствами. Подобный
«ситуационный» консерватизм Хантингтон противопоставлял
консерватизму «реакционному», который пытается обнаружить в
прошлом завершённый общественный идеал (и в этом смысле
сближается с радикальными течениями с их абстрактными образами
будущего). «Ситуационный» консерватизм, с его приверженностью
настоящему и привычному, может, однако, оказаться открытым и
восприимчивым к политике, изначально противоположной
консервативным ценностям. Например, либеральная демократия или
социальное государство для консерватора могут обрести качество
«реального», которое нуждается в защите от радикальных перемен. В
этом смысле их ценность определяется исключительно их
укоренённостью в истории, легитимности в качестве традиции.
Консервативная позиция, таким образом, приобретает
созерцательные, эстетические и антиполитические черты. Она
принимает историческую данность как своего рода кантианскую
«целесообразность без цели», прекрасную в своей завершённости и
неподвижности. Подобная совершенная неподвижность, равновесие
(«эквилибруим») со времён де Местра оставалось консервативным
идеалом внутренней и внешней политики. В международных
отношениях ему соответствовала традиция реализма, для которой
глобальная стабильность утверждалась не на основе универсальных
начал общего блага, но благодаря сложной архитектуре баланса
национальных интересов[40]. В подобном видении мира каждая из его
частей гомогенна, равна самой себе, а её внутреннее состоя ние
определяется партикулярными верованиями и обычаями. Политика
здесь полностью поглощается искусством поддержания равновесия
сил, которым владеют лишь немногие виртуозы дипломатии. Их задача
– охранять хрупкое сосуществование различий от вторжения химер
равенства и утопий субстанционального «вечного мира», в котором
абстрактный разум должен утвердить окончательное господство над
произвольной природой. Идея несводимости к целому лежит в
основании «Столкновения цивилизаций» Сэмюэля Хантингтона, в
котором невозможно найти какие-либо чёткие дефиниции самого
понятия «цивилизации», как и принципа, по которому границы между
этими «цивилизациями» проведены именно таким образом.
«Цивилизации» для Хантингтона – чистая данность, положение
вещей, из которого нужно исходить при принятии политических
решений.
Для описываемого «пассивного консерватизма» политика лишается
своего автономного, волевого начала, и полностью определяется
заданными обстоятельствами. Более того, политика в этом случае
никогда не должна возвышаться до амбиции рационализации этих
обстоятельств, т. е. возможности основывать те или иные действия на
постижении законов развития, имманентных какой-либо
«цивилизации» или «культуре». Политическое действие не может быть
результатом теории или какого-либо генерализирующего объяснения.
Пассивный консерватизм не возвышает политику над
обстоятельствами, но признаёт её их бессознательной частью. Такого
рода пассивность вполне соответствует реакционному аргументу
«тщетности», описанному в своё время Альбертом Хиршманом[41]:
стремление что-либо «улучшить», в конечном итоге, воспроизводит
принцип, который должен был быть изменён. Так, революция лишь
укрепляет государство, созданное Старым порядком (Токвиль), а
демократизация – увеличивает пропасть между массами и элитами
(Парето).
Чтобы постичь красоту и полноту настоящего, нужно принять его
несовершенство – таков эстетический рецепт пассивного
консерватизма. Отказ от стремления к общественной свободе и
гармонии, лежащей за пределами дисгармоничной реальности,
приводит к обретению подлинной, внутренней свободы. Эта свобода
является результатом смирения, высокой способности принять «мир во
зле». За его принятием стоит признание фатальной испорченности не
внешнего, но внутреннего: плохи не законы, институты или
общественные отношения – плох сам человек. Однако именно такое
смирение перед злом оказывается и единственным средством
удержания мира от окончательного погружения во зло. Эти истины
пассивного консерватизма в своём предельном выражении не случайно
были озвучены в России второй половины XIX века. Либеральная и
рационалистическая атмосфера периода реформ Александра II стала
вызовом деполитизированному «эквилибриуму» русского
самодержавия предшествующей эпохи, на защиту которого встали
такие мощные интеллектуальные фигуры, как Фёдор Достоевский и
Константин Леонтьев. Последний, создавший, вероятно, самую
радикальную версию «пассивного консерватизма», не случайно
отрицал за своим учением какую-либо политическую
последовательность и считал себя больше художником, чем
философом.
Для Леонтьева, этого «разочарованного романтика»[42], любое
движение общества было ничем иным, как движением к собственной
смерти. Стремление к равенству подобно болезни, которая доводит
тело до его самого простого состояния – трупного окоченения.
Сохранение жизни и красоты мира возможно лишь через эстетический
момент остановки, в котором все различия раскрывают себя в своей
«цветистой сложности». Современность представлялась Леонтьеву как
пейзаж уже проигранной битвы, в которой равенство, демократия и
утилитаризм одержали верх над сложностью и различиями. Только за
пределами гибнущей Европы, в России или Османской империи, ещё
сохранились элементы, не вовлечённые во всё ускоряющееся
движение к смерти культуры[43]. Однако из слабой надежды на
бездвижный «византизм», поддерживающий хрупкий баланс не-
тождеств, Леонтьев не выводил никакой политической программы.
Оплакивая утрату мира, прекрасного в своей несправедливости и
страдании, Леонтьев приходит к отрицанию жизни через
христианскую аскезу. Его уход в монастырь выглядел как радикальный
отказ от любого политического участия и предельной манифестацией
консервативной пассивности.
Конечно, сложно поставить рядом романтического реакционера
Леонтьева и умеренных консерваторов, пассивно принимающих
любые социальные и политические обстоятельства в качестве
данности. Однако сама по себе позиция эстетического созерцания
настоящего как прекрасного в своей завершённости предполагает
ценностный релятивизм и политический поссибилизм как
единственную альтернативу полному само-исключению из публичной
жизни. Слепота к содержанию политики ради замедления движения
любой ценой оказывается неизбежным следствием романтической
охваченности настоящим[44].
Пассивность против действия, решение против принятия верности
обстоятельствам, эстетика против политики – этими оппозициями
определяется противостояние внутри консервативной традиции,
проходящее через большую часть её истории.
Консерватизм решения против пассивного консерватизма

Итак, пассивный консерватизм представляет всякое реально


существующее государство не результатом сознательного проекта, не
произведением разума, но произведением искусства, в котором
консерватор обнаруживает объект вдохновения. Скепсис в отношении
просвещенческого Разума, таким образом, оборачивался подозрением
в отношении любого политического действия. Для Карла Шмитта
такая вторичность содержания государства «является следствием
окказиональной позиции и глубоко обоснована в сути романтического,
ядром которого является пассивность»[45]. Конечно, для
романтического представления о единстве природы и искусства,
данного и прекрасного, было «соблазнительно признать
отличительным признаком всех контрреволюционных теорий общий
отказ от сознательного “делания”», однако «традиционализм в своём
последовательном отвержении каждого разума в отдельности не
обязательно пассивен»[46]. Романтический субъект находит себя в
«окказиональной позиции», так как ставит себя вне естественного
развития событий и рассматривает «мир как повод и возможность
своей романтической продуктивности»[47]. Подобный «политической
романтизм» для Шмитта неизбежно приводил к закономерному
отвержению самого ядра политики как иерархии морального и
социального порядка. Более того, пассивный романтический
консерватизм своим моральным релятивизмом и безостановочной
эстетизацией лишь развивает логику Модерна, изгоняющего из мира
политические и духовные смыслы – ведь «только в распавшемся на
индивиды обществе эстетически творящий субъект мог поместить
духовный центр в самого себя»[48].
На либеральную де-политизацию, кризис современности,
превращающий политику в простое производное экономики или
технологии, консерватизм должен ответить действием,
восстанавливающим политику в своём праве. Такое волевое политичес
кое «решение», с точки зрения Шмитта, связано с разрывом формы
ради содержания. «Чрезвычайное положение», отменяющее законы,
разоблачает иллюзию автономии права и понимания государства как
простого «средства». Отвергая как либеральный утилитаризм в
отношении государства, так и его пассивно- консервативную
эстетизацию, Шмитт настаивает на действенной консервативной
позиции, основания которой он находит в контрреволюционной мысли
де Местра, Бональда и Доносо Кортеса[49].
Для Шмитта кризис современного мира, созданного Просвещением,
преодолевается через реабилитацию политики как «вражды» –
естественного состояния «вой ны всех против всех», в котором, в
отличии от Гоббса, друг другу противостоят не индивиды, а группы,
страны и народы. Лео Штраус, один из самых проницательных
критиков Шмитта[50], противопоставлял этому виталистскому
определению политики как своего рода «основного инстинкта»,
господство философии, способной вернуть миру утраченную
добродетель. Наступательный консерватизм, в версии Штрауса и его
учеников, также отказывался рассматривать либеральное государство
как завершённую, саморегулируемую форму, чьи задачи
ограничиваются обеспечением безопасности и «счастья»
атомизированных индивидов. Американская либеральная демократия
становится знаменем неоконсерватизма не в качестве рационального
механизма, преимущества которого очевидны каждому, а как
добродетель, укоренённая в традиции. Нео-консервативный поворот
1980-х годов, связанный с именами Р. Рейгана и М. Тэтчер, порывает
не только с прежде консенсусной моделью «социального государства»,
но и с её пассивно- консервативным оправданием. Не примиряясь с
данным, неоконсерватизм беспощадно констатирует его кризисное
состояние и решительно стремится к его преодолению. Он
превращается в новую страстную веру, отвергающую равновесие,
«эквилибриум», как внутри страны, так и во внешней политике
(которая должна определяться борьбой за ценности и смыслы, а не
моральным релятивизмом realpolitik)[51].
В отличии от созерцательного пассивного консерватизма,
сражающийся «консерватизм решения» не только не скептичен в
отношении радикальных доктрин и планов реформ, но и сам готов
выступить как их главный носитель. В деполитизированную и
самодовольную реальность устоявшейся социальной модели он
привносит атмосферу несогласия и борьбы. Западный
неоконсерватизм 1980-х годов выступил как мощная сила
политической трансформации, построившая на руинах прежних
электоральных разделений новую «авторитарно- популистскую»
коалицию. Одержав победу, эта коалиция утвердила новое положение
дел, по отношению к которому консерватизм уже не может выступать
как радикальная сила.
Восставая против политики как формы, «консерватизм решения»
сам стал формой для утверждения господства неолиберализма – то
есть апологии индивидуализма и саморегулируемого рынка, прямо
противоположной «понятию политического». Момент «решения»
оказался востребован для торжества суверенитета экономики, а не для
восстановления суверенитета политики. Однако это не значит, что
консерватизм повсеместно снова принимает исключительно пассивные
и созерцательные черты. Как и прежде, отсутствие общей доктрины
делает консерватизм чрезвычайно подвижным, зависимым от
национального контекста и ситуационной конъюнктуры. Усвоенная с
1980-х годов риторика «консерватизма решения» обнаруживает себя в
различных актах внутренней и внешней политики, тогда как оптика
«пассивного консерватизма» служит важным элементом де-
политизации социальных вопросов, характерной для неолиберального
общества[52].
Либерализм жизни против дискутирующего либерализма

Если принять отношения движения/пассивности за исходные


состояния политического наследия XIX века, то пассивному
консерватизму, принимающему данное положение вещей как
внутренне целесообразный эстетический объект, соответствует
пассивный (или «дискутирующий», по определению Доносо Кортеса)
либерализм. Неуклонная экспансия рынка, технологическое развитие и
повсеместное утверждение конституционно- демократических
принципов рассматривалось классическим либерализмом как
естественное проявление постоянно рационализируемой человеческой
природы. Либерализм осознавал себя в качестве простого тождества
здравому смыслу, заранее предрешённому ходу событий. Борьба,
которую он вёл, была направлена не против равноценных идей, а
против предрассудков или утопий – то есть девиаций сознания, не
вполне принадлежащих к чувственно достоверной реальности. В этой
борьбе противники либерализма всегда были обречены на поражение,
а он сам – на неизбежный триумф.
Однако события середины XX столетия, подъём тоталитаризма,
мировая вой на и последовавшее за ними повсеместное утверждение
принципов государственного регулирования рынка и «социального
государства» превратили экономический либерализм в оппозиционное
течение, вынужденное вести настоящую политическую борьбу.
«Здравый смысл» оказывался в этой борьбе плохим фундаментом, так
как он стал теперь уделом ограниченного меньшинства
интеллектуалов в мире, охваченном безумием государственного
интервенционизма. Австрийская экономическая школа, в этот период
начавшая свой долгий путь борьбы за идеологическую гегемонию,
радикально отличалась от всей предшествующей либеральной
традиции своей принципиальной установкой на политическое
действие. Либералы этого поколения ощущали себя настоящими
рыцарями свободного рынка, который теперь был уже не синонимом
природы, но добродетелью, изгнанной из падшего мира. В поиске
союзников этот наступательный либерализм, неудовлетворённый
существующим положением дел, обращается к консерватизму и
призывает его к восстанию.
Воинственный призыв такого рода стал главным мотивом
известного манифеста Фридриха Хайека «Почему я не
консерватор»[53]. Основной интенцией этого текста было стремление
найти общую почву для совместных действий либералов и
консерваторов, а не обозначить различия и провести разделительную
черту. Проблема современного ему консерватизма, с точки зрения
Хайека, состоит в пассивном примирении с существующим, в поиске
консенсуса ради замедления развития любой ценой. Консерватор
оказывается нейтрален к идеям и альтернативам общественного
развития, так как его волнует не направление движения, а лишь его
скорость. Он привык определять истину как точку равновесия,
расположенную «где-то между крайностями», не вдаваясь в вопрос о
том, что почему именно ту или иную позицию в данным момент
принято считать «крайней». Консерватизму необходимо вернуть себе
силу принципов, которая прежде составляла его достоинство. Поэтому
американские консерваторы, перед лицом угрозы коллективизма и
государственного вмешательства, должны спросить себя – защищают
ли они институты свободы только потому, что они существуют, или
потому, что они предпочтительны сами по себе? Если они выбирают
второе, то должны признать и близость своей позиции с подлинным
либерализмом. Ведь в основе обоих лежит недоверие к рационализму,
противостоящему эмпирическому знанию и органике институтов. В
свою очередь, либерализм также должен вернуть себе ядро убеждений,
порвав с «континентальным либерализмом» (и его американской
версией), отвергающим основополагающие принципы свободного
рынка ради апологии политической демократии и прав человека,
унаследованных от европейского Просвещения и Французской
революции. Этому пассивному, ложному либерализму, Хайек
противопоставляет наследие английских вигов времён Бёрка – «партии
жизни, которая приветствует свободный рост и спонтанную
эволюцию»[54].
Обращение к фигуре Бёрка является знаковым в предлагаемом
Хайеком союзе экономического либерализма и аутентичного
консерватизма. В этой конструкции либерализм и рынок создают ядро
убеждений, тогда как консерватизм составляет их форму – постольку,
поскольку эти убеждения основаны на опыте действительной жизни, а
значит, соответствуют самому политическому понятию консерватизма.
Как и консерватизм, классический либерализм декларировал свою
принципиальную анти-нормативность. Он предлагал не всеобщее
благо, но лишь наиболее возможное в данных обстоятельствах. Идеи,
которые отстаивает либерализм, преобразуют жизнь исходя из её
собственной логики, а не меняют её на основе абстрактных проектов.
Рационалистическому разуму, творящему насилие над природой, он
противопоставляет частный разум, основанный на естественном
чувстве. Однако такая близость либеральной критики рационализма к
консервативным установкам в итоге служит лишь инструментализации
последних. Так, священная для консерватора сила привычки
превращается в рыночный инстинкт, а антиутопизм становится
утверждением безальтернативности рынка как простого социального
оформления интуиции частного разума.
Выдвинутый Хайеком проект идеологической либерально-
консервативной коалиции, осуществлённый через десятилетия после
написания его манифеста, оказался возможен не на основе линии
Бёрка, в больше мере соответствующей «пассивному консерватизму»,
но через апроприацию «консерватизма решения».
Российская версия

Итак, для того, чтобы прийти к современному состоянию,


пассивный консерватизм, придающий форму неолиберальной
рациональности активного индивида, должен был пройти через
момент политизации, используя энергию «консерватизма решения».
Российская консервативная традиция, интегрированная в актуальную
модель путинской неолиберальной деполитизации, всегда была чужда
необходимости борьбы и не настаивала на восстановлении
политического посредством чрезвычайного решения, разрывающего
обстоятельства. Утверждение неолиберальной рациональности,
сопровождавшееся разрушением общества, в постсоветской России
оказалось возможно благодаря включению пассивного,
деполитизированного консерватизма, глубоко укоренённого в
национальной политической традиции[55]. Формы, предложенные этим
пессимистическим и созерцательным консерватизмом, идеально
наложились на апологию экономической активности индивида,
скептичного в отношении любого участия в публичной жизни.
Индивидуальная, негативная свобода нашла своё подтверждение в
консервативной идее внутренней, подлинной «свободе выбора между
добром и злом»[56]. Эстетическое наслаждение государством как
творением природы легло в основу господствующего инклюзивного
подхода к российской истории, в котором иррациональная верность
национальной судьбе снимает содержательные оппозиции между
досоветским, советским и постсоветским. Некритически принимая
данное как целостный опыт, мы удостоверяем и своё собственное
существование через метафизическое единство настоящего, прошлого
и будущего – в России, какая она сейчас и какой мы её знали всегда.
Глава II. Порядок в беспорядке:
консервативная диалектика революции
Приключения Гая Фокса
Учить силён ты, я ж учиться слаб.
Довольно слов; ты – враг мой и
предатель.

Софокл «Царь Эдип»

Если попытаться найти какой-то один постоянный элемент


предельно эклектичной государственной идеологии постсоветской
России последнего десятилетия, то его можно было бы описать одним
понятием – анти-революция. Именно так – «анти-», а не «контр-».
Контрреволюция, в том смысле, в каком её принято понимать с конца
XVIII века, всегда находилась в непосредственной связи с революцией,
наследовала ей и преодолевала её через новые политические и
социальные формы, имевшие мало общего с дореволюционным
Старым порядком. Контрреволюция рождалась как новая сила,
способная победить уже состоявшуюся революцию, в то время как
анти-революция пытается предотвратить революцию воображаемую,
чей страшный призрак постоянно преследует государство и возвещает
его конец.
Эта грядущая революция не имеет ясных оснований в обществе,
лишена видимого волевого политического субъекта, о ней ничего не
знает большинство её потенциальных будущих участников. Но образ
революции живёт своей собственной насыщенной жизнью в сознании
правящей группы. Воображаемая революция описывается в десятках
экспертных докладов, спецслужбы уточняют её сценарии, а полиция
находит высший смысл своего существования в том, чтобы встретить
«час X» во всеоружии.
Борьба с революционной угрозой в России с 2004 года (после
первого киевского Майдана) стала не только определяющим мотивом
пропаганды, но и создала полноценную инфраструктуру силовых
органов (вроде Центра «Э» или Следственного комитета), чьи задачи
состоят преимущественно в антиреволюционной профилактике. Ей
служит постоянно обновляемый корпус репрессивных законов, новые
антиреволюционные органы вступают в ведомственные конфликты со
старыми, а набор инструментов, помогающих избежать революции,
постоянно растёт и совершенствуется. Но чем меньше в обозримом
пространстве становится возможных революционеров, чем надёжнее
контролируется публичная сфера, чем прочнее консервативные
привычки и страх перемен охватывает население, тем меньше у верхов
уверенности в том, что революция не стоит на пороге.

Революция и заговор

Репрессии и запреты, порождаемые антиреволюционной


активностью государства, являются частью масштабного бесконечного
исследования, целью которого остаётся установление источника
угрозы. Экстремисты, нелояльные элементы внутри самой элиты,
провокаторы в медиа или культурной сфере – лишь элементы пазла
будущей революции, который составляет чья-то умелая рука. Так как
борьба происходит с чем-то, ещё неизвестным на уровне опыта,
революция неизбежно обретает черты заговора.
Структура этого заговора известна и проговаривалась сотни раз.
Например, вот так её описывал Владимир Путин на одном из
заседаний Совета безопасности в 2014 году:

В современном мире экстремизм используется как инструмент


геополитики и передела сфер влияния; мы видим, к каким
трагическим последствиям привела волна так называемых
«цветных революций», какие потрясения испытали и
испытывают народы стран, которые прошли через
безответственные эксперименты подспудного, а иногда и грубого,
как у нас говорят, ломового внешнего вмешательства в их
жизнь[57].

Предполагается, что в новейшую эпоху революция, как и вой на,


полностью редуцируется до технологии. Эти технологии, во всём
многообразии «цветных революций» и «умной толпы», по своему
действию сходны с оружием массового уничтожения. На территорию
противника засылается вирус, мгновенно поражающий[58] здоровые
клетки общественного организма. Граждане, ещё вчера жившие
нормальной жизнью и подчинявшиеся законам, становятся как будто
жертвой коллективного помешательства.
Следуя такому подходу, отказ от стабильности и выбор в пользу
революции не может быть рациональным – так как подлинно
рациональным может быть только подчинение и устранение от
самостоятельного принятия решений. В антиреволюционной картине
мира, чьи корни уходят в монархический период, народ
исключительно инфантилен – это «дети», не понимающие своих
настоящих желаний и действительных потребностей. Отеческая власть
и наказывает и оберегает от соблазнов. Органическую связь отца и
сына пытается разрушить внешняя сила, – иногда через открытый
мятеж, иногда через тайную вой ну.
Большинство известных теорий заговора – от «Протоколов сионских
мудрецов» до «Плана Даллеса» – связаны с предотвращением
революции, которая, в свою очередь, является финалом реализации
продуманной стратегии злонамеренной интервенции в массовое
сознание («внушение ложных ценностей», сексуальные перверсии,
нигилизм и т. п.) Схемы заговора, как и любой вирус, реагируют на
противодействие и быстро адаптируются, так что выявить их
становится всё более трудной задачей. Если в предшествующие эпохи
нужно было локализовать и обезвредить «малый народ» –
организованную группу париев, сеющих смуту, то сегодня найти
источник заразы гораздо сложнее.
Гая Фокса не существует?

Маска, когда-то нарисованная британским художником Дэвидом


Ллойдом, стала политическим символом последнего десятилетия
благодаря фильму братьев Вачовски «“V” значит Вендетта». Однако
несмотря на миллионы масок Гая Фокса, надетых участниками
всевозможных протестов, смысл этого символа продолжает оставаться
не вполне ясным. Сам Ллойд считал его манифестацией
индивидуализма, бесконечным повторением истории противостояния
«человека и системы»[59].
Речь здесь идёт не о конкретном человеке, но об «идее» такого
человека, которую невозможно убить или коррумпировать. Этот
диссидентский пафос «оружия бессильных», разрушающего власть,
основанную на лжи, при помощи бескомпромиссного утверждения
правды, известен ещё со времён Гавела и Солженицына. Но сила
такого типа индивидуального сопротивления именно в его
«безоружности», а его этическая чистота сохраняется благодаря отказу
от насилия. Однако анонимный герой «Вендетты», напротив,
использует исключительно насильственные методы.
Он – конспиратор и террорист, который не останавливается ни перед
чем, чтобы приблизить крах тоталитарного режима, установившегося в
Британии в некоем недалёком будущем. Среди действий человека в
маске Фокса практически весь набор стратегий тех, кто убеждён, что
насилие помогает восстановить попранную справедливость. Это и
адресный террор против «слуг режима», и символические взрывы,
претендующие на пробуждение коллективной памяти, и незаконные
вторжения в информационное пространство.
Как очевидный последователь и знаток террористической традиции,
от эсеров до RAF, он всякий раз берёт ответственность на себя и не
упускает любой возможности для прояснения своей позиции. Аноним
в маске убеждён, подобно другим историческим террористам, что его
действия будут способствовать пробуждению масс и станут сигналом к
началу восстания. Фильм Вачовски заканчивается именно таким
восстанием, что заставляет поверхностных критиков оценивать[60]
«Вендетту» как антидемократический гимн герою, манипулирующему
толпой.
Народ всегда готов к восстанию, и нужен лишь кто-то смелый, кто
не побоится первым зажечь факел и повести за собой – такова в
наиболее примитивном виде схема сторонников революционного
террора в прошлом. Народ готов к восстанию только тогда, когда
осознает свои подлинные интересы, и никакой террорист не в
состоянии искусственно приблизить этот момент – таким был общий
довод революционных противников террора.
Однако в тоталитарной Британии из фильма Вачовски всё оказалось
немного сложнее. С самого начала «Вендетты» мы мало узнаём о
народе, но зато куда больше о его правителях. Несмотря на то что эти
правители давно и прочно установили полный контроль над
обществом и способны мгновенно отреагировать на любое нарушение
дисциплины, появление реинкарнации Гая Фокса их сильно беспокоит.
В действиях смелого одиночки сразу же опознаётся угроза
национальной безопасности, и диктатор объявляет спецоперацию по
его ликвидации. В штаб этой операции входит вся правящая верхушка,
а «отец нации» лично курирует его работу.
Поймать и обезвредить экстремиста должен вдумчивый
полицейский инспектор Финч. Он немедленно начинает
расследование, которое шаг за шагом обнажает подлинное содержание
каждой новой акции человека в маске. Пытаясь разгадать личность
преступника, Финч удивительным образом вместо этого разгадывает
природу самого правящего режима. Улики против террориста
превращаются в улики против государства, и за неуязвимостью «Гая
Фокса» инспектор постепенно обнаруживает все слабые стороны
системы, которой служит сам. В тот момент, когда Финч начинает
понимать, кто именно может скрываться под маской, это уже совсем
неважно – ведь главным результатом его расследования явилось
эмпирическое и беспощадное понимание неизбежности революции.
Спецоперация по поимке террориста приводит режим к краху,
активирует внутренние конфликты и моментально обрушивает
тщательно настроенные механизмы власти. Вдруг выяснилось, что
тоталитарная Британия была обречена – ей не хватало лишь
серьёзного и успешного расследования по предотвращению заговора.
Главным революционером (и главным героем фильма) оказывается
лояльный и добросовестный инспектор Финч – именно он нажал
последнюю кнопку, необходимую для запуска механизма события.
Хороший план для Эдипа

Отношения власти, которую преследует призрак свержения,


постоянно возвращает нас к сюжету Эдипа. Выстраивая свою жизнь
как последовательную линию гарантии от исполнения предсказания
собственной страшной судьбы, царь Фив как раз и делает эту судьбу
неизбежной. Следы этого бессознательного стремления навстречу
судьбе можно найти в истории почти каждой революции.
Накануне 14 июля 1789 года французский королевский двор
предпринял попытку остановить революцию, отправив в отставку
генерального контролёра финансов и тогдашнего любимца «третьего
сословия» Жака Неккера. Реакцией на это стало восстание в Париже и
взятие Бастилии.
Столетие спустя, 9 января 1905 года, корреспондент британской
Daily Telegraph спросил одного петербургского чиновника: почему
солдаты убивают безоружных? Ему ответили:

Прошлой ночью его величество решил вручить заботу о


поддержании общественного порядка великому князю
Владимиру, который очень начитан в истории Французской
революции и не допустит никаких безумных послаблений… Он
считает, что верным средством излечения народа от
конституционных затей является повешение сотни недовольных в
присутствии их товарищей[61].

Историческое чувство подвело Владимира Александровича, и после


«кровавого воскресения» Первую русскую революцию уже
невозможно было остановить.
Ко Второй революции опыт российского «старого порядка» стал ещё
богаче. В своей блестящей «Истории русской революции» Лев
Троцкий писал:

Деятельность правительства в огромной своей доле являлась


подготовкой к подавлению новой революции. Эта область
правительственной работы приняла осенью 1916 года особенно
планомерный характер. Комиссия под председательством
Хабалова закончила к середине января 1917 года очень
тщательную разработку плана разгрома нового восстания. Город
был разбит на шесть полицмейстерств, которые делились на
районы[62].

С началом февральских народных выступлений, на их подавление, в


строгом соответствии с планом Хабалова, была брошена не только
полиция, но также регулярные войска и казачья конница. На второй
день в события были втянуты и кавалерия, и пехота. А уже на третий
солдаты, которых пытались заставить атаковать рабочих, начинают
переходить на их сторону. Всё это время «сверху не торопились
нарушать план, отчасти недооценивая то, что происходит».
Результатом стало не только поражение монархии, но и создание того
блока вооружённых рабочих и солдат, без которого в дальнейшем был
бы невозможен ни Октябрь, ни конечная победа большевиков.
Луи Альтюссер писал о революции как об «игре», в которую
«включается гигантская масса противоречий, некоторые из которых
радикально гетерогенны и не имеют ни общего истока, ни общего
направления, ни общих уровня и места действия», но «сливаются друг
с другом в единстве разрыва»[63]. Сегодняшняя антиреволюционная
стратегия загоняет правящую элиту в тупик, из которого уже почти
нельзя найти выход в рамках сложившейся системы. Но кто знает,
возможно, именно эта стратегия и станет тем недостающим элементом
для начала «игры», которой верхи так стремятся избежать?
Смена Вех 2.0. Как революция против
государства превращается в страницу его
истории
Может показаться, что столетие революции застало постсоветскую
Россию в самый неподходящий момент. Колоссальный масштаб и
универсалистская амбиция этого события фатально не соответствует
сегодняшнему апатичному состоянию общества. Более того,
стремление избавиться от этого неудобного призрака выглядит как
единственная безусловная точка консенсуса. Тезис «примирения»,
ставший центральным для правительственной риторики в годовщину
столетия, очень точно соответствует этому положению дел: речь идёт
не о прекращении актуального конфликта, до сих пор раскалывающего
общество, но о констатации его отсутствия. Примирение в этом случае
отражает не желание «перевернуть страницу» истории, постоянно
напоминающей о себе через политическую поляризацию (как это было
в дискуссиях, развернувшихся вокруг 200-летия Французской
революции), но скорее представляет формальную процедуру. Такая
процедура призвана лишь утвердить настоящее положение дел как
легитимное и единственно возможное. В рамках этого стратегического
«альянса власти и забвения» революция отвергается содержательно
как насильственный утопический эксперимент, но принимается как
форма, как чистый «факт», и в этом виде встраивается в
последовательность любых других фактов, составляющих историю
государства[64].
В своём обзоре новых публикаций о Русской революции, Шейла
Фитцпатрик с тревогой писала об изменении самого статуса этого
события: если ещё несколько десятилетий назад оно прочно занимало
место определяющего для мировой истории XX столетия, то сегодня
само значение 1917 года стремительно маргинализируется. В
исторической науке, как и в актуальной политике, Русская революция
превращается в локальный курьёз, один из множества тупиков
исторического процесса[65]. Фитцпатрик бьёт тревогу: в год своего
столетия эта грандиозная глава истории, подобно редким видам фауны,
оказывается перед угрозой исчезновения. Однако современное
российское государство, вероятно, является последним, кому может
быть адресовано это предостережение – так как вытеснение
революционного опыта является основанием его собственной
исторической легитимности.

Наше «Вечное настоящее»

Активная кремлёвская историческая политика (подменяющая


отсутствие действительной политической жизни) основана на идее
борьбы за наследие, которое постоянно атакуется внешними
конкурентами и внутренними врагами. Это искусственно создаваемая
версия национальной истории как мифологического времени, в
котором всё повторяется, а действия людей лишены
самостоятельности. Существует лишь история предков – правителей и
их подданных. Это воспроизводимая в каждом их подвиге или
преступлении Россия, которая требует только верности самой себе.
Такого рода верность способна оправдать любой поступок и не
оставляет места для выбора.
В этой схеме 1917 год не содержит ничего принципиально нового и
сводится к уже известному паттерну: как и сегодня, в прошлом мы
также обнаруживаем козни соседних стран, нравственные силы
внутреннего сопротивления, подвергаемое опасности тысячелетнее
государство. Из этого сочетания может и должен быть извлечён
подлинный духовный «смысл» революционной коллизии,
недоступный самим участникам событий, но ретроспективно
известный каждому нынешнему российскому чиновнику: революция –
часть нашей истории, которая не должна никогда повториться. Такова
практическая истина, которую правительство рекомендует усвоить в
2017 году. Именно в этом заключается «объективная оценка» русской
революции, к которой призывал в своём ежегодном обращении к
российскому парламенту Владимир Путин в декабре 2016 года[66].
На первом же заседании утверждённого президентом официального
комитета столетия революции в январе 2017 года бывший спикер
парламента и член руководства правящей партии «Единая Россия»
Сергей Нарышкин недвусмысленно обозначил эту
антиреволюционную миссию современной России:
В целом ряде стран в последние годы осуществляется импорт т.
н. революционных технологий и цветных революций, которые
всегда приносят вслед за собой кровь, смерть граждан,
разрушения и бедствия для тех стран, которые стали жертвами
подобных экспериментов. Но в генетической памяти российской
нации живо представление о цене Революции и ценности
стабильности[67].

Сам состав комитета, в который, наравне с академическими


функционерами, вошли публичные фигуры как либерального
(например, журналисты Николай Сванидзе и Алексей Венедиктов), так
«патриотического» лагеря (такие, как режиссёр Никита Михалков и
писатель Сергей Шаргунов), был призван зафиксировать его как место
общественного «примирения» вокруг уже навсегда лишившегося
своего политического значения события революции. Эта позиция была
ясно сформулирована Шаргуновым (который также является
депутатом парламента от Коммунистической партии):

Давайте видеть историю нашего отечества страшной, кровавой,


трагической, но великой. Давайте видеть, что наше государство
есть, и оно будет развиваться дальше. И с этой верой в Россию мы
должны встречать эту важную дату[68].

Условные стороны «примирения» в такой модели полностью


девальвируют собственные политические позиции в акте верности
своей стране. В этом отношении показательна несчастливая судьба
одного из знаковых проектов официального юбилея – памятника
«примирения», который, согласно первоначальному плану, должен был
открыться в Крыму в ноябре 2017 года. Проект памятника представлял
собой колонну, на вершине которой находится статуя «России», а слева
и справа преклоняют колени соответственно солдаты Красной и Белой
армии времён Гражданской войны. Однако само присутствие фигур
противоборствующих сторон в проекте монумента оказалось слишком
«тёплым» для общей «холодной» тональности официальной
исторической политики: накануне установки памятника в Севастополе
местные сталинисты, представлявшие себя наследниками победившей
революции, провели ряд акций протеста, а проект так и не был
реализован[69]. Само напоминание о противостоянии (пусть и форме
его «снятия») пробудило политические эмоции, само право на которые
должно было быть полностью исключено в рамках официального
юбилея, манифестирующего патриотическое единство.
Художественные выставки, также включённые в правительственный
план, гораздо лучше соответствовали задаче «деполитизации»
революции. Величественной неподвижности исторического
государства в этом случае соответствует вечность самого искусства,
понимаемого в классических терминах «прекрасного», дистантного по
отношению к хаосу разнонаправленных политических интересов. Так,
в Государственной Третьяковской галерее была представлена выставка
«Некто 17-й», конструирующая автономную по отношению к
революции линию истории русского авангарда. Куратор выставки
Ирина Макар отмечала, что:

Если посмотреть на 1917 год, то окажется, художники о


революции совсем не думали. А вот когда она произошла, то
художники авангарда стали её использовать… 1917 год для
русской живописи был каким-то итогом, точкой, окончанием
свободного десятилетия[70].

Другим знаковым художественным событием в рамках


официального юбилея стала выставка «Строители нового мира»,
посвящённая II Конгрессу Коминтерна летом 1920 года[71]. Конечно,
сам Конгресс был лишь поводом для того, чтобы сосредоточить
внимание зрителя на знаменитой картине Исаака Бродского,
изображающей первый день заседания Интернационала.
Торжественное полотно нейтрального салонного профессионала
Бродского – это рассказ о причудливых формах, в которых порой
отражается текучее гомогенное время. Эти формы наследуют друг
другу, тогда как их содержание произвольно, недостоверно и
принадлежит лишь короткому моменту. Вечность государства (как и
вечность искусства) здесь господствует над случайными
политическими обстоятельствами. И если по своему содержанию
Коминтерн в современной России был бы, вероятно, запрещён как
экстремистская организация, то как форма – он остаётся частью
«нашей истории», парадоксальным выражением raison d'etat в
определённый момент времени.
Порядок в беспорядке

Настоящим результатом уже давно свершившегося примирения


революции и её противников явилось само российское государство.
Это была «третья сила, которая в этой вой не не участвовала» –
«историческая Россия, которая возродилась из пепла». Согласно
утверждению министра культуры Мединского, большевики, вопреки
собственным антигосударственным установкам:

Были вынуждены заниматься восстановлением разрушенных


институтов государства, борьбой с региональным сепаратизмом.
Благодаря их тяге к государственному устроительству на их
стороне оказалось больше сильных личностей, чем на стороне
белых. Единое Российское государство стало называться СССР и
осталось почти в тех же границах. А спустя 30 лет после гибели
Российской империи совершенно неожиданно Россия оказалась
на вершине своего военного триумфа в 1945 году[72].

Эта декларация воспроизводит главный консервативный тезис о


революции, впервые прозвучавший более 200 лет назад – о
несоответствии самосознания революции её действительному
значению. Консервативные мыслители были убеждены в способности
увидеть скрытое от непосредственных акторов революции её
подлинное содержание, определяемое божественным Провидением,
метафизической национальной судьбой или исторической
необходимостью. Такая способность, по выражению Жозефа де
Местра, «восхититься порядком, господствующем в беспорядке»[73],
помогала разглядеть в каждой победившей революции её
неотвратимое самоотрицание.
Де Местр с удовлетворением писал:

Все чудовища, порождённые Революцией, трудились, по-


видимому, только ради королевской власти. Благодаря им блеск
побед заставил весь мир прийти в восхищение и окружил имя
Франции славой, которую не могли целиком затмить
преступления революции; благодаря им Король вновь взойдёт на
трон во всём блеске своей власти и, быть может, даже более
могущественным, чем прежде[74].

Если де Местр относил «порядок беспорядка» к пока неявленному


божьему промыслу, то Алексис де Токвиль находил его в
воспроизводстве революцией тех форм организации, против которых
она, казалось бы, была направлена. Французская революция «породила
новую власть, точнее, эта последняя как бы сама собою вышла из
руин, нагромождённых Революцией»[75]. Согласно Токвилю, убрав всё
отжившее, революция завершила дело создания централизованного
бюрократического государства, начатое абсолютизмом Бурбонов.
Следуя логике Токвиля, можно сказать, что существующая сегодня
французская республика через преемственность и развитие
государственных форм в равной степени наследует и Старому порядку,
и свергнувшей его революции. Пропасть между ними является не
более, чем элементом революционной мифологии, разделяющей
нацию. Революционное сознание представляет из себя
иррациональную веру в способность людей своим сознательным
усилием отвергнуть старый греховный мир и воплотить живущее по
совсем иным законам Царство Божие на земле. Нация, расколотая
революцией, может осознать свою общую продолжающуюся историю
и преодолеть внутреннее разделение лишь тогда, когда сообща
похоронит разрушительную революционную религию. В этом духе
накануне 200-летнего юбилея, последователь Токвиля, историк
Франсуа Фюре призвал к завершению Французской революции через
прощание с порождёнными ей иллюзиями. История революции не
завершена, пока живёт созданная ей политическая традиция,
основанная на мифе[76].
Вполне в соответствии с этим консервативным подходом, в
сегодняшней России ментальное завершение Гражданской вой ны и
революции возможно через полный отказ от заблуждений, которые
двигали их участниками. Отвержение революционной амбиции
создания нового мира способно открыть нам подлинный смысл
событий столетней давности, разглядеть невидимые за туманом
самосознания эпохи контуры тысячелетнего государственного
организма.

На пути к «исторической России»

Тезис Мединского о «третьей стороне» революционной коллизии –


«исторической России» – победа которой в результате воплотилась
через советское постреволюционное государство – сегодня, пусть и в
бюрократически- вульгарном, упрощённом виде, наследует
представлениям течения «сменовеховцев» 1920 гг. Его идеологи –
такие, как Николай Устрялов и Юрий Ключников, – также видели в
Советской России продолжение и развитие тысячелетнего русского
государства, логика которого оказалась глубже и сильнее
интернационалистической перспективы большевиков.
В своей статье «В Каноссу», опубликованной в программном
сборнике «Смена вех» 1921 года, один из его авторов, Сергей Чахотин
писал: «история заставила русскую “коммунистическую” республику,
вопреки её официальной догме, взять на себя национальное дело
собирания распавшейся было России, а вместе с тем восстановление и
увеличение русского международного удельного веса»[77]. Более того,
по мнению «сменовеховцев», сама победа революции осуществила
внутреннюю необходимость русской истории, преодолев «пропасть
между народом и властью». Её высокой трагической ценой, по мнению
Устрялова, «оплачивается оздоровление государственного организма,
излечение его от длительной, хронической хвори, сведшей в могилу
петербургский период нашей истории»[78].
Сквозь зигзаги политики большевиков, обусловленные
противоречием между коммунистической идеологией и реальностью,
Устрялов увидел торжество «разума государства», проявляемого по ту
сторону права. Фактически приближаясь к известному понятию
«чрезвычайного положения», сформулированному Карлом Шмиттом,
Устрялов рассматривал русскую революцию как своего рода триумф
духа государства через попрание его буквы[79].
В каждом шаге, который большевики старались рассматривать как
вынужденный – ограниченном признании рынка через НЭП или
временном отказе от мировой революции во имя «социализма в одной
стране» – «сменовеховцы» видели закономерность и неизбежность.
«Ленин, конечно, остаётся самим собою, идя на все эти уступки, –
писал Устрялов. – Но, вместе с тем, несомненно, “эволюционирует”, т.
е. по тактическим соображениям совершает шаги, которые неизбежно
совершила бы власть, враждебная большевизму. Чтобы спасти советы,
Москва жертвует коммунизмом»[80].
Большевики, взяв бремя государственной власти и рассматривая её
как опасный с моральной точки зрения инструмент, сами оказались им
инструментализированы. Их революционная практика, предпринятая
извне государства, пыталась подчинить его задачам
антигосударственного и освободительного морального порядка. Но
диктатура пролетариата постепенно свелась к качеству диктатуры
бюрократии над пролетариатом. Под воздействием обстоятельств,
средство одержало победу над целью. Можно сказать, что
революционное кантианство (действие вопреки обстоятельствам)
большевиков проиграло консервативному гегельянству,
представленному сменовеховцами (то есть, новые революционные
власти подчинились духу национального государства вопреки своим
произвольным намерениям).
Важно, что «сменовеховцы» не капитулировали, признавая
историческую правоту новой власти, а, напротив, открыто говорили о
том, что она сама вынужденно капитулирует перед своими
собственными принципами. Они были не просто попутчиками, но
носителями иных убеждений, воплощённой «правдой классового
врага», необходимой для оценки собственных сил в поворотный
исторический момент.
Анатолий Луначарский характеризовал «сменовеховцев» как людей
«из более или менее правого лагеря, т. е. отнюдь не заражённых
нелепыми демократическими предрассудками», которые «поднялись
даже в эпоху своей контрреволюционной работы до настоящей
широты общественной и государственной мысли». Они увидели, что
большевики «не только не растранжирили Россию, но и за совершенно
ничтожными исключениями объединили территорию бывшей империи
в виде свободного союза народов»[81].
В такой открытости перед вызовом «сменовеховства» было нечто
большее, чем инструментальный политический расчёт. Это было ясное
сознание большевиками возможности своего Термидора, победы
обстоятельств над принципами, политики над моралью. Герои русской
революции, пытаясь предсказать судьбу, часто примеряли на себя
одежды французской революции. Более того, 1917 год осуществлялся,
исходя из знания о трагедии 1794 года, – знании о расколе между
«данным и сущим», между представлением революции о её
нравственной цели и действительным трагическим поражением.
Революция против обстоятельств

Возможность появления Сталина – пролетарского Бонапарта, как


самоотрицания революции и возрождения старого тиранического
государства в новой, подавляющей своей тотальностью форме, – была
частью осознанного морального решения большевиков в момент, когда
они решили овладеть государственной властью.
Ход событий 1917 года стал не только вызовом старому миру, но и
социал- демократическому движению в его прежнем виде, –
движению, которое представляло себя в качестве инструмента
реализации исторических законов. С момента создания II
Интернационала, провозгласившего марксизм своей официальной
доктриной, социал- демократы опирались на ясную прогрессистскую
телеологию, в которой социалистический характер революции
определяется необходимыми и неизбежными предпосылками.
Общественный переворот должен быть подготовлен объективными
обстоятельствами и стать разрешением противоречий, которые
содержит в себе капиталистический способ производства.
В этом смысле русская революция была прямым отрицанием всей
предшествующей традиции марксистской политики – она стала
революцией в неожиданном месте и с неожиданным результатом. Этот
момент «вопреки» сопровождает всю историю 1917 года, вызывая
надежду и удивление у европейских радикальных диссидентов внутри
социал-демократии. Так, в апреле Роза Люксембург восторженно
пишет о том, что революция происходит «несмотря на предательство,
всеобщий упадок рабочих масс, дезинтеграцию Социалистического
Интернационала»[82].
Полгода спустя в таком качестве приветствует октябрьский
переворот в России Антонио Грамши, называя его «революцией
против “Капитала”»[83]. Для Грамши Россия стала местом, где
«события победили идеологию», большевики сделали выбор в пользу
событий. Уникальное сложение этих событий, предшествовавших
перевороту, отвергло абсолютный детерминизм «законов
исторического материализма», дав возможность массам,
освободившимся от диктат обстоятельств, самим делать свою
историю. Этот освободительный акт, согласно Грамши, означал и
начало эмансипации самого марксизма, прежде «коррумпированного
пустотой позитивизма и натурализма»[84].
Освободившись от «диктатуры обстоятельств» и отказавшись
принимать их как чистое и неоспоримое выражение разума истории,
большевики сделали моральный вопрос центральным и для судьбы
русской революции, и для всей драматической истории
социалистических движений XX столетия.
Несмотря на то, что главной действующей силой на протяжении
1917 года были именно сознательные рабочие, организованные в
Советы[85], цели революции и социалистический характер были
результатом морально-политического решения большевиков. Так же,
как русская революция не была определена простым сложением
кризисных обстоятельств, задача перехода к социализму сама по себе
не вырастала из динамики классовой борьбы. Напротив, она была
неким новым, автономным обстоятельством, подлинным моментом
кантианской «практики» – морального действия, опирающегося лишь
на внутреннее убеждение в верности собственного решения.
Ленинская партия приняла на себя этот моральный груз – перехода к
социализму в стране, по всем определениям неготовой к такому
переходу. Тяжесть этого будет проявляться на всём протяжении
советской истории, моральная ответственность за все события
которой, безусловно, определяется решением большевиков о взятии
власти в октябре 1917 года. Более того, вопрос о такой
ответственности легитимен лишь постольку, поскольку большевики
сами полностью её осознавали. Выбор сторонников Ленина
изначально был основан на трагическом принятии рисков, которые
несёт в себе противоречие цели и средств, содержавшееся в решении о
захвате государственной власти.
Наиболее точно и глубоко это противоречие было выражено Георгом
Лукачем ещё в 1918 году, на заре советской истории. Лукач писал, что
цель этой революции определяется не ей самой, но находится за
пределами её конкретного социального содержания. Это путь от
«великого беспорядка» капитализма, отчуждения, расщеплённости
человеческой жизни, к всеобщему благу. Такая цель является
универсальной, всемирной и трансцендентной по отношению к
обстоятельствам конкретно- исторической ситуации революции в
России. Для Лукача «конечная цель социализма является утопической
в том же самом смысле, в каком он выходит за экономические,
правовые и социальные рамки сегодняшнего общества и может быть
осуществлён только посредством уничтожения этого общества»[86].
Но если общее благо, как недостижимая высшая цель, всегда
выносилось за пределы оснований для морального выбора (по Канту
нравственность средств определяется безразличием к цели), то
большевистский переворот возвратил проблему справедливого
общества в качестве неотъемлемой части морального вопроса.
Конечная цель сознательного, бросившего вызов обстоятельствам
действия большевиков была связана с материализацией представления
об общем благе, которое из возвышенного, постоянно ускользающего
идеала должно стать достижимой действительностью, «реальной
утопией»[87].
Лукач формулирует эту альтернативу примерно так: или оставаться
«хорошими людьми», автономными в своей нравственности по
отношению к безнравственным, несправедливым обстоятельствам, и
ждать, пока умозрительное общее благо станет действительной «волей
всех», либо, захватив власть, навязать этим неразумным
обстоятельствам свою волю. Инструментом этой воли к общему благу
неизбежно становится государство, исторически созданное для прямо
противоположной цели. Нравственная проблема из индивидуальной,
таким образом, превращается в субстанциальную. Государство
признаётся злом, в котором, тем не менее, остаётся необходимость.
Использовать государство, предназначенное для утверждения
неравенства и несправедливости, для торжества равенства и
справедливости – значит осознанно пойти на разрушение собственной
моральной целостности, пытаясь изгнать «Сатану руками
Вельзевула»[88]. В «Большевизме как моральной проблеме» Лукач ещё
не может полностью отождествить себя с российским ленинизмом,
признавая возможность положительного ответа на поставленную им
дилемму («может ли добро происходить из зла») исключительно как
следствие «веры».
Фактически Лукач объясняет на языке моральной философии
противоречие рабочего государства, которое в терминах марксистской
теории было сформулировано Лениным в «Государстве и революции».
Описанная в нём «диктатура пролетариата» – «отмирающее
государство», государство с антигосударственной задачей, диктатура
ради конца любых диктатур. Это сила, которую позже Вальтер
Беньямин определит как «божественное насилие» – то есть насилие,
снимающее условия для воспроизводства насилия как такового[89].
Следуя ленинской мысли, такое государство не должно пытаться
представить себя нравственной силой, выступающей как воспитатель
по отношению к народу, но напротив – призвано убедить эти массы в
том, что они больше не нуждаются в воспитателях.
Даже находясь у руля такого государства, революционеры должны
осознавать его как зло (пусть и неизбежное в короткий переходный
период). Ведь в тот момент, когда это государство поверит самому себе
и начнёт всерьёз исполнять роль учителя морали, смысл его
существования радикально изменится. Такое государство, осознавшее
себя как добро, не только не «исчезнет», но и поглотит общество,
превратившись в тотальный аппарат подавления, использующий
аргумент общего блага как обоснование своей монополии на насилие.
Эти выводы, прямо следующие из рассуждений Ленина и Лукача,
содержат не только пророчество сталинской диктатуры, но самое
главное – основаны на принятии ответственности за саму её
возможность. Таким образом, большевистский переворот стал
моральным выбором, противопоставившим себя прежним законам
власти и политики. Выбор, в который было заложено понимание и
собственного невысокого шанса на успех.
Сталинизм, – как победа «этического государства» над стремлением
к «упорядоченному обществу», – оказался главным свидетельством
практической неудачи решения большевиков. Однако даже в самых
жестоких условиях тоталитарной диктатуры моральное начало
большевизма, его воля к борьбе с подавляющими обстоятельствами,
оставалась обратной стороной реальности революции, потерпевшей
поражение. Его можно увидеть и в трагической борьбе антисталинской
Левой оппозиции 1920–1930 годов, и в осмыслении опыта ГУЛАГа
Шаламовым, и в деятельности диссидентов- социалистов времён
Оттепели. Сам Георг Лукач, прошедший через испытания и
преследования, через сорок лет после «Большевизма как моральной
проблемы», писал об «Одном дне Ивана Денисовича» Солженицына
как об образце подлинного «социалистического реализма» – так как
главным вопросом «реального социализма» остаётся моральный
вопрос[90].
Однако главным текстом советской эпохи, ключом к тайне её
происхождения, нужно считать именно ленинскую работу
«Государство и революция». Она оставалась своего рода гамлетовским
«призраком отца», нависавшим над советским государством на
протяжении всей его истории. Упакованная в канон официальной
идеологии, эта книга постоянно напоминала об её условности,
содержательно снова и снова ставя под вопрос само право
государственной бюрократии на власть.
Эта двойственность большевизма – как нравственного выбора и
действительного исторического опыта, как сознательной практики и
подавляющей силы обстоятельств – составляет его наследие в
принципиально неразделённом виде. Неразрешимое противоречие
морали – вопрос о правильном действии индивида в неправильной,
искажённой реальности – нашло в историческом большевизме
попытку ответа. Попытку пусть не окончательную и потерпевшую
поражение, но, возможно, пока единственную настолько серьёзную и
масштабную в новейшей истории. В столетие Русской революции, её
главный – моральный – вопрос всё ещё остаётся без ответа.
Глава III. В мутный колодезь да вниз да
головой
Консервативный ли режим в России?
Атмосфера вокруг последних президентских выборов в марте 2018
года, как и предсказуемая победа Владимира Путина, казалось бы,
оставляют мало сомнений в консервативном характере российского
режима. Эти скучные выборы фактически стали плебисцитом, в
котором подтверждение верности национальному лидеру выглядело
идентичным верности самой стране – её истории, суверенитету и
политическим традициям. Избирательная кампания представляла из
себя спектакль, роли в котором были тщательно расписаны стратегами
из кремлёвской администрации: над жалкими фигурами
оппозиционных кандидатов, олицетворявшими произвольность и
безответственность политических игр, возвышалась принципиально
деполитизированная фигура Путина, воплощавшая «вечное
настоящее» – текучее время, исключающее любые непредсказуемые
перемены. В этом образе настоящего ныне живущие не выбирают своё
будущее самостоятельно, но лишь подтверждают участие в негласном
договоре между поколениями. Подлинный выбор жителей России,
таким образом, осуществлялся поверх вторичных политических форм
– через силу обычаев и исторически сложившихся жизненных практик.
Этот консервативный, антиполитический и антидемократический
характер легитимации путинского режима, однако, вполне органично
сочетается с логикой рынка, пронизывающей российское общество:
отказ от политического выбора оправдывается не только верностью
традициям, но и тотальным недоверием к любым формам
общественной жизни. Обратной стороной господствующего
консерватизма становится индивидуальная «забота о себе», приоритет
частного интереса над общим. Устойчивость сочетания
правительственной консервативной риторики и рыночной атомизации
общества стала особенно очевидна в предшествующий президентский
срок Путина (с 2012 года). В этот период рост государственного
национализма, особенно с 2014 года, на фоне присоединения Крыма и
конфронтации с Западом, сопровождался последовательным курсом на
коммерциализацию медицины и образования, а также общим
снижением социальных обязательств. Так называемое «крымское
большинство» – молчаливое единство патриотических граждан,
сплотившихся вокруг поддержки внешнего курса Кремля – сочетает в
себе гордость за воссоздание «исторической России» и постоянно
растущее недоверие к конкретным государственным институтам[91].
Восприятие этих институтов (полиции, судов или средней школы), как
неэффективных и коррумпированных, давно приобрело качество
общего мнения. Это недоверие, однако, нашло выражение не в росте
движений протеста, но в «де-политизации» социальных вопросов.
Предполагается, что не рассчитывая на государство, индивид сам
должен нести ответственность за безопасность, здоровье и достаток
своей семьи[92]. Более того, господство логики частного интереса даёт
возможность «понять» каждого отдельного коррумпированного
чиновника, который, как и любой другой человек, хочет лишь добиться
лучшего будущего для своих близких.
Подобная «де-политизация» социальных вопросов полностью
соответствует духу неолиберальных реформ в социальной сфере, где
государство лишь предоставляет населению «услуги» на
взаимовыгодной основе.

Консерватизм и неолиберализм: опасные связи

Несмотря на декларируемый властями «особый путь» России,


существующую идеологическую композицию режима вполне можно
сравнить с неоконсервативным поворотом на Западе, впервые
проанализированным в связи с политикой М. Тэтчер и Р. Рейгана
тридцатилетней давности. Именно тогда, в момент экономического
кризиса, атака правых на социальное государство начинается в форме
«авторитарного популизма», включающего прежде несовместимые
идеологические компоненты – апелляцию к консервативным
ценностям и апологию ничем не ограниченного рыночного
интереса[93]. Знаменитая максима Тэтчер – «общества не
существует» – вступала в прямое противоречие с основами
консервативного мировоззрения, для которого «общество» всегда
оставалось ключевым понятием. Тэтчеризм стал разрывом не только с
предшествующим социал- демократическим консенсусом, но и с
консервативной политической традицией.
Со времён Дизраэли британский консерватизм противопоставлял
либерализму исторически сложившееся единство нации, связанное
общим укладом и взаимными обязательствами. Для консерваторов
государство было не «ночным сторожем», функции которого
ограничены лишь защитой собственности и гарантиями
невмешательства в частную жизнь, а органичным продолжением
общества, его «формой». Отношения власти и гражданина здесь
представляли не рациональный контракт, но основывались на
авторитете и метафорически уподоблялись роли отца по отношению к
членам семьи. В то же время консерваторам всегда была чужда социал-
демократическая идея «общественного интереса», для реализации
которого необходимы активные интервенции государства в
экономику[94].
Общество для консерваторов никогда не было нормативным
понятием, но представляло партикулярную результирующую истории
каждой страны. Опора на реально сложившиеся отношения внутри
конкретного национального сообщества определяла скепсис
консерватора по отношению к любым реформам, направленным на
торжество универсальных принципов свободы или справедливости. Из
этой скептической установки консерватизма органично вытекало и
позитивное представление о праве, согласно которому любое
законодательство отражает не рациональные принципы, а итог
негласного соглашения поколений. В этом смысле между
консервативным оправданием британского конституционализма и
русского самодержавия нет никакого противоречия – и первый, и
второй в полной мере соответствуют историческому опыту этих стран
(«Конституция России – это её история», как это исчерпывающе
сформулировал в своё время русский консерватор Фёдор Тютчев).
Эта анти-нормативность консерватизма, его скептическая установка
в отношении универсалистских теорий (таких, как либерализм и
социализм), всегда придавала ему исключительную гибкость и
приспособляемость к самым разным национальным контекстам.
Консерватизм везде имеет различное содержание (так как оно
определяется неповторимым сочетанием форм жизни каждой
отдельной нации) – при общности внутренней логики самого
политического стиля[95].
Свобода для консерваторов означает не что иное, как само право на
различие, возможность нации оставаться верной себе и своей истории.
Таким образом, свобода полностью совпадает с понятием
суверенитета, а любые попытки его ограничить ради универсальных
ценностей (например, прав человека), соответственно, являются
ограничением свободы. Подлинная свобода принадлежит социальному
телу, тогда как индивид как раз ограничен в свободе самоопределения.
Он не волен выбирать свою национальную принадлежность, гендер
или класс – так как всё это уже определено обществом, к которому он
принадлежит по рождению.
Несложно заметить, что основные элементы современного
российского государственного дискурса в точности соответствуют
этим консервативным установкам: борьба за суверенитет (настоящую
свободу) против нормативных ограничений, навязываемых Западом;
господство исторического обычая над буквой закона (Путин как
«национальный лидер» важнее, чем сам институт президентской
власти, описанный в Конституции).
С последовательно консервативных позиций российское государство
атакует любые попытки революционных изменений, прямо проводя
исторические параллели между событиями 1917 года и недавними
«оранжевыми революциями» на постсоветском пространстве. Эта
консервативная критика также постоянно подчёркивает, что
доктринальный фанатизм революционеров, ставящих эксперименты
над исторически сложившимися обществами, как правило, цинично
используется внешнеполитическими соперниками для подрыва их
национального суверенитета[96].
Сохранение подлинной свободы от искушения ложной свободы
обеспечивается не только борьбой против революционной угрозы, но и
постоянными мерами моральной дисциплины: ограничением права на
аборт, криминализацией гомосексуальности и т. д. Риторика «защиты
семейных ценностей», сопровождающая эти меры, напрямую отсылает
к консервативной метафоре государства как большой семьи, все члены
которой связаны взаимными обязательствами по отношению друг к
другу. Можно сказать, что в этом отношении моральный дискурс
является универсальной чертой неоконсервативной политики[97] – как
в Америке времён президента Буша, так и в России Путина. В
условиях углубляющегося действительного социального раскола он
создаёт иллюзию единства, «морального большинства», сплочённого
перед лицом внешних угроз и эгоизма меньшинств, требующих
защиты своих гражданских прав.
Неолиберальный курс, последовательно проводившийся в России с
начала 2000-х годов, представлял себя как чистую рациональность,
свободную от идеологии и политики. Сокращение социальных
обязательств, снижение налогов для крупного бизнеса, либеральную
реформу трудового законодательства или коммерциализацию
публичного сектора сопровождали аргументы технократического
правительства, апеллировавшего исключительно к здравому смыслу и
«опыту развитых стран». Президент, как фигура, символизирующая
единство общества и преемственность его исторических форм,
традиционно дистанцировался от публичной защиты неолиберального
курса, предоставляя это «деполитизированному» правительству.
Можно сказать, что такое разделение компетенций между президентом
и правительством соответствует господствующему в России
идеологическому консервативно- либеральному симбиозу в целом.
Важно, что этот симбиоз лишён видимых противоречий, встраивая
неолиберальную рациональность и консервативный политический
стиль в идеологическое единство.
Такое единство (в его американской версии) Венди Браун сравнивает
с механизмом работы сновидения, описанным Фрейдом, где
несовместимое в реальности счастливо совмещается благодаря
бессознательной работе воображения[98]. В такой интерпретации
неоконсерватизм является не просто риторическим прикрытием
реальной неолиберальной политики, а создаёт общую идеологическую
структуру. Принципиально, что внутренние противоречия этой
структуры не преодолены, но сохраняются в «примирённом»
состоянии, особенности которого связаны с конкретными
историческими обстоятельствами.
Консерватизм: конъюнктурный или ценностный? Один из самых
популярных мотивов современной российской стабильности можно
назвать «рождением порядка из хаоса». Согласно этому нарративу,
отступление от исторического опыта в пользу либеральных
универсалистских доктрин в период Горбачёва и Ельцина, на рубеже
1980-х и 1990-х годов, привело к социальной катастрофе, моральной
деградации и реальной угрозе потери национального суверенитета.
Эрозией государственной власти воспользовались олигархи,
превратившие страну в пространство ничем не ограниченной
конкуренции за власть и ресурсы. Приход Путина переломил эти
угрожающие тенденции, прочно отделив бизнес от власти, и вернул
стране её достоинство. Однако путинское возрождение не отменило
трансформации 1990-х годов, а наоборот, синтезировало их со всем
массивом предшествующей национальной истории. Оно как бы
соединило в себе «всё лучшее» из имперского, советского и
ельцинского периодов: внешнеполитическое могущество,
христианскую мораль и прочный институт собственности.
Можно сказать, что подобная генеалогия способствовала
политической экспроприации обоих противоборствующих лагерей
ельцинского периода: прозападных либералов и «патриотическую
оппозицию» (включавшую сталинистов из Коммунистической партии
и имперских националистов). С одной стороны, новый официальный
консерватизм реализовывал требования независимой от Запада
внешней политики и реабилитации советского прошлого в качестве
легитимной части национальной истории, а с другой – укреплял
рыночные институты, созданные в 1990-е годы. По отношению к
последним он выступал в качестве «Бонапарта», сохранившего
социальные завоевания революции через пересмотр их политических
ценностей.
Начиная с 2000-х годов, значительная часть либеральных элит
отказывается от собственной политической субъектности, выступая в
качестве экспертов при проведении неолиберальных реформ или
прямо интегрируясь в государственную бюрократию. Подобная
стратегия легла в основу «либерального консерватизма»,
воспринимавшего отказ от принципов либеральной демократии в
качестве необходимой жертвы ради необратимости рыночной
трансформации страны[99]. Антиреволюционный элемент
консерватизма в этом случае играл центральную роль, тогда как
риторика исторического величия и морали воспринималась как
инструментальная и вторичная. В то же время бывшие представители
«патриотической оппозиции» постоянно выражали надежду, что Путин
рано или поздно освободится от обязательств перед унаследованными
от ельцинской эпохи либеральными элитами, и возьмёт курс на
последовательную реализацию националистической консервативной
программы[100].
Если российский «либеральный консерватизм» можно назвать
(следуя за известной классификацией Сэмюэля Хантингтона[101],
«ситуационным», то второй – «консерватизмом ценностей».
Соотношение между этими двумя составляющими официального
консерватизма на протяжении существования путинского режима
всегда оставалось динамичным. И если в период экономического роста
и неудачных попыток встроить Россию в западную систему гегемонии
2000-х годов доминирующим был «ситуационный», то начало третьего
президентского срока Путина в 2012 году и особенно начало
конфронтации с Западом после присоединения Крыма весной 2014
года очевидно характеризуется поворотом к риторике «консерватизма
ценностей». Однако то, что представителями обоих идеологических
лагерей считывалось как конъюнктурные колебания, на самом деле
являлось элементами единой идеологической структуры.
К 2012 году российский режим подошёл в ситуации политического
кризиса, связанного с массовыми протестами против фальсификации
парламентских выборов. Ответом на политический кризис стал резкий
риторический переход к «консерватизму ценностей»: демократический
протест был преподнесён как направляемый внешними силами бунт
гедонистических верхов среднего класса против русского «культурного
кода», носителем которого выступало патриотическое «молчащее
большинство», а политическим выражением – фигура национального
лидера. Аннексия Крыма стала моментом кульминации риторического
«консерватизма ценностей», когда безусловная поддержка
внешнеполитического курса режима была ультимативно приравнена к
патриотическому подтверждению принадлежности стране и её
историческому выбору. Фронты культурных войн между «молчащим
большинством» и эгоистическим меньшинством фактически были
провозглашены одной из линий военного противостояния между
Россией и Западом. Эта позиция была, например, предельно чётко
отражена в знаменитой речи Путина 18 марта 2014 года, в которой
критики аннексии Крыма были названы «национал- предателями»[102].
Политический консервативный поворот совпал с началом
экономической стагнации, обусловленной пределами развития
социальной модели постсоветского капитализма. Ответом на
структурный экономический кризис, усугублённый спадом цен на
нефть и введением санкций со стороны Запада, стал
правительственный курс, направленный на резкое сокращение
социальных расходов. Основные черты «антикризисного»
экономического курса правительства во многом совпадали с «мерами
строгой экономии», практикуемыми в рамках Европейского союза (и
даже представляли их куда более жёсткую версию). Консервативная
риторика, фактически криминализировавшая любые социальные
протесты как антипатриотические акции, играющие на руку внешним
врагам, легитимировала эту российскую версию «мер строгой
экономии»[103].
Таким образом, этап эволюции российского режима, открывшийся в
2012–2014 годах, характеризуется одновременной радикализацией
обоих – неолиберального и консервативного – компонентов
идеологического симбиоза. При этом их противоречивое единство
обретает всё более целостную форму, в которой язык «ценностного
консерватизма» становится органичным выражением неолиберального
содержания. Так, безусловный суверенитет России и определяемое им
морально- политическое единство общества преподносится как
необходимое условие противостояния в международной конкуренции
и борьбы за ресурсы. Эта борьба предстаёт органичным продолжением
закона конкуренции между индивидами. А консервативный скепсис к
доктринам, ограничивающим суверенитет во имя универсальных
ценностей, оборачивается подозрением в лицемерии любых призывов
к защите общественных интересов. Парадоксальным образом, эта
логика конкуренции наполняет содержанием консервативные
формулы, отсылающие к приоритету общего над личным. Типичным
примером такой перформативности консервативного дискурса может
служить недавнее высказывание Владимира Путина о том, что у
русского «народа всё-таки элемент коллективизма очень сильно
присутствует в сердце, в душе», и эта способность «работы в
коллективе» «становится одним из конкурентных преимуществ
сегодняшнего дня»[104].
Описанная выше радикализация – как неолиберального курса, так и
сопровождающей его консервативной риторики – является
безусловным свидетельством общего кризиса режима, растянутого во
времени. Его дальнейшее развитие неизбежно приведёт к разрывам
существующей идеологической гегемонии. Эти прорывы реальности в
иллюзорное единство «сна» (возвращаясь к метафоре Венди Браун)
будут происходить в связи с необходимостью все более радикальных
неолиберальных реформ, имеющих ярко выраженный антисоциальный
характер[105].
Мир, который построил Хантингтон и в
котором живёт Путин
Одновременно с присоединением Крыма (который официальная
пропаганда предпочитает называть «возвращением»), было
провозглашено «возвращение России в историю». Подразумевается,
что эта подлинная вековая история борьбы за достойное место в мире
лишь случайно оказалась прервана двумя десятилетиями неудачного
рыночного «транзита» и обречённой попыткой вписаться во
враждебную модель международных отношений. Такое объяснение
заставило западные медиа назвать Путина опасным романтиком,
который, по выражению Ангелы Меркель, «живёт в своём мире». Сам
Путин, однако, настаивает на том, что именно его позиция является
реалистической, в то время как менторский тон Запада представляет
собой пережиток универсалистских иллюзий прошлого.
Стоит вспомнить, что этот своеобразный спор об универсальных
ценностях, сегодня вышедший на уровень острого международного
конфликта, на теоретическом уровне был открыт почти 20 лет назад.
Книга Самюэля Хантингтона «Столкновение цивилизаций» была
опубликована в 1996 году и сразу заняла, наряду с «Концом истории»
Фрэнсиса Фукуямы, почётное место в ряду «влиятельных» текстов,
объясняющих как будет устроен мир после завершения Холодной
войны. Однако, если сценарий Фукуямы предполагал историческую
победу «Запада» как длительное состояние, опрокинутое в скучное и
стабильное будущее, выводы Хантингтона, напротив, были предельно
пессимистичны. Сегодня, через двадцатилетие после появления
«Столкновения цивилизаций», после 9/11, американских военных
интервенций в исламском мире и начала конфликта на Украине,
Хантингтон может показаться пророком, предсказавшим будущее. Но
возможно, есть и другое объяснение: у «влиятельной книги» просто
нашлись достаточно влиятельные читатели – такие, как Джордж Буш,
Владимир Путин, Марин Ле Пен или, скажем, вождь «Исламского
государства» Аль- Багдади? Иными словами, вопрос в том, что именно
создал Хантингтон – удивительно точный прогноз ближайшего
будущего или примитивную идеологическую конструкцию, которая
превратилась в сегодняшнюю пугающую реальность?
Как бы то ни было, слишком многим сегодня кажется, что Самюэль
Хантингтон, с его брутальной теорией культурной «войны миров»
оказывается полезнее для понимания текущего момента, чем Гегель
или Маркс. Главное, что основные положения этой теории гораздо
легче усвоить. В чём они состоят? Хантингтон утверждает, что на
смену глобальному идеологическому противостоянию капитализма и
коммунизма, линия которого проходила сквозь общества и
континенты, приходит возвращение древних и немного забытых
правил игры, в которых друг с другом борются за свои естественные
интересы народы и культуры. Запад, согласно «Столкновению
цивилизаций», не должен обольщаться своей победой над
развалившимся «социалистическим лагерем». Напротив, именно эта
победа должна вернуть его к трезвому осознанию своего положения
как одной (пусть и самой могущественной) из 8–9 цивилизаций,
делящих между собой земной шар. Пост-идеологическая эпоха будет
временем вой н, цивилизационных разломов и временных коалиций, в
основе которых лежит идентичность, внеисторическая
принадлежность к тому или иному сообществу.
Хантингтон не претендует на масштабные исторические экскурсы, и
его мало занимает, каким образом и почему сложилось именно восемь
цивилизаций, а не двадцать восемь – главное, что так случилось и в
ближайшей перспективе их количество останется неизменными. Со
временем каждая из цивилизаций будет всё больше обретать себя и
осознавать свои естественные границы. Некоторые из них,
разобщённые и лишённые влияния в прошлом, будут набирать силу
(китайская и исламская), другие, наоборот, должны более критически
оценить собственные претензии (западная). Убеждая Запад в
тщетности надежд на всеобщую политическую модернизацию и
социальный прогресс, Хантингтон прибегает к ссылкам на Эдварда
Саида или Иммануила Валлерстайна едва ли не больше, чем на своих
прямых предшественников по «цивилизационному подходу», вроде
Арнольда Тойнби. Автор «Столкновения цивилизаций» вовсе не
разделяет пессимизм Освальда Шпенглера относительно «заката»
Запада, но лишь призывает его честно осознать собственную слабость
перед лицом стремительно меняющегося демографического баланса.
Европейцев становится всё меньше, азиатов всё больше – эту
ключевую для своей теории мысль Хантингтон подтверждает
убедительными цифрами.
«Холодная вой на», как идеологическое противостояние двух
блоков, осталась в прошлом, и приходит время переоценить
адекватность всех международных институтов, которые были созданы
в предшествующую эпоху. Так как на место вопроса «с кем ты»
приходит вопрос «кто ты», НАТО должно превратиться из боевой
организации «свободного мира» в блок, защищающий интересы лишь
одной из цивилизаций – Западной. Европейскому союзу не стоит
думать об интеграции стран, принадлежащих к православной или
исламской цивилизациям – это бесполезно, и их присоединение
создаст в будущем большие проблемы. Для создания нового баланса
сил каждой из цивилизаций стоит определиться со своим
«стрежневым» государством (kin-country), своего рода «старшим
братом». Для Запада таким государством является США, для
православного мира – Россия. Сфера российских естественных
интересов включает в себя, таким образом, помимо Украины и
Беларуси, также Сербию, Болгарию и Грецию (принятие которой в ЕС
Хантингтон открыто называет ошибкой).
Итак, в центре каждой цивилизации страна, в центре каждой страны
– Бог. Именно религия определяет идентичность, а церковь способна
дать единственно верный ответ на вопрос «кто ты». Хантингтон
называет эту новую роль религии «возвращением Бога» («la revanche
de Dieu»), хотя точнее следовало было бы сказать «возвращение
богов». Ведь при подобном положении вещей последовательное
единобожие выглядит не более, чем пережитком, отсылающим к тому
самому устаревшему вопросу «с кем ты».
Хантингтон сожалеет, что эта новая реальность ещё до конца не
осознана Западом, который продолжает «экспорт демократии» в не-
западных странах. В новом мире восьми цивилизаций суверенитет
определяется не господством принципов народного представительства,
но соответствием власти своей собственной политической культуре, а
также уникальным местным религиозным и этическим нормам.
Именно этим принципам следуют, например, режимы в Иране,
Саудовской Аравии или России. Более того, если исламский мир,
раздираемый конфликтами межу шиитами и суннитами, пока не в
состоянии определиться с главной «стрежневой» державой, то
православной цивилизации повезло больше – у неё есть Россия.
Путинский режим на протяжении всего своего существования
оставался лучшим учеником Хантингтона. Отстраивая авторитарную
«вертикаль власти», путинская администрация ещё в середине 2000-х
годов провозгласила «суверенную демократию», не похожую на другие
демократии и вообще не сопоставимую ни с каким демократическим
стандартом в силу особой русской политической культуры.
Репрессивный режим, клерикальная риторика и мракобесие в
культурной жизни, военное давление на соседние страны – всё это
лишь этапы пути возвращения цивилизации к своему естеству. Это
судьба, которую нельзя изменить – ей можно только подчиниться.
Но Путин как авторитарный лидер агрессивной «православной
цивилизации» – конструкция, придуманная не самим Путиным.
Главное самооправдание нынешней российской политики, как
известно, в том, что она – лишь симметричный ответ западной
экспансии. И это тоже правда. Итогом американской внешней
активности последнего десятилетия – от вторжения в Афганистан и
Ирак до продвижения НАТО в Восточной Европе – стало создание
идеальных партнёров по «столкновению цивилизаций». И сегодня
каждый из них, от «Исламского государства» до путинской
православной России, лишь требует «понимания», признания своего
уникальности и права творить что угодно в пределах своих
естественных «цивилизационных границ».
Согласно Хантингтону, именно такое равноправное понимание
цивилизациями друг друга и является единственно возможной
гарантией от глобальной войны. «Стержневые страны» должны
договориться между собой и поделить мир на восемь частей, со
своими богами и моральными ценностями. Верования восьми больших
племён навсегда останутся непроницаемыми друг для друга,
необходимо лишь уважать границы между ними.
Этот образ будущего, описанный в «Столкновении цивилизаций»,
превращается в реальность на наших глазах, здесь и сейчас. Гнетущая
и завораживающая сила этого образа в том, что он не подразумевает
выбора. На вопрос «кто ты» совсем не нужно отвечать самому – этот
ответ дают за тебя те, кто возглавляет цивилизации и определяет их
границы.
Последнее двадцатилетие стало временем, когда круг тех, кто влияет
на принятие решений, радикально сузился до нескольких элитных
клубов, вроде «большой восьмёрки». И картина мира, существующая в
головах этих людей, легко обретает черты реальности. Мир, который
придумал Хантингтон, становится миром, в котором живёт Путин.
Чтобы лучше «понять Путина», в тот же мир поспешно переселяются
другие мировые лидеры, а за ними постепенно мигрирует и всё
остальное население Земли, которое быстро учится страдать, умирать
и убивать за своих богов. Для того чтобы не оказаться в этом мире,
мало лишь принципиально отказаться от необходимости определять
собственную «идентичность». Нужно бороться против самого
положения вещей, при котором «мир» одного так легко превращается в
«мир» всех остальных.
Примечания
1
Fukuyama F. «US against the world? Trump's America and the new
global order». Financial Times, 11.10.2016.
https://www.ft.com/content/6a43cf54-a75d-11e6–8b69– 02899e8bd9d1
Вернуться

2
«Fight for Europe – or the wreckers will destroy it». Guardian,
25.01.2019.
https://www.theguardian.com/commentisfree/2019/jan/25/fight- europe-
wreckers- patriots-nationalist
Вернуться

3
«Выступление Владимира Путина на митинге в Лужниках». РИА
Новости, 23.02.12. https://ria.ru/20120223/572995366.html
Вернуться

4
См. напр.: Fontana B. Hegemony and Power: on Relation between
Gramsci and Machiavelli. University of Minnesota, 1993.
Вернуться

5
Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения, в 50 тт., т. 3. «Немецкая
идеология». М.: Государственное издательство политической
литературы, 1955. С. 18.
Вернуться

6
Достаточно вспомнить такие важные тексты, как: Хабермас Ю.
«Зверство и гуманность. Вой на на границе права и морали», Логос, №
5 (15), 1999. С. 12–17. Бадью А. Этика. Очерк о сознании Зла. М.:
Machina, 2006, Жижек С. О насилии. М.: Европа, 2010, или Хомский Н.
Новый военный гуманизм. Уроки Косова. М.: Праксис, 2002.
Вернуться

7
От актуализации интереса к «Столкновению цивилизаций» Самюэля
Хантингтона до новых идей «управляемого хаоса» и «гибридной вой
ны», напр. Манн С. «Реакция на хаос», Интерлос,
http://www.intelros.ru/2007/02/26/stiv_mann_ reakcija_na_khaos.html.
Вернуться

8
Напр., откровенный текст Джеймса Трауба «It's Time for the Elites to
Rise Up Against the Ignorant Masses», FP, 28.06/2016,
http://foreignpolicy.com/2016/06/28/its-time-for-the-elites-to-rise-up-
against- ignorant-masses- trump-2016-brexit/. Тема «призрака
либерализма», угрожающего европейским демократиям, также стала
главной темой экспертного доклада на последней Европейской
конференции по безопасности в Мюнхене: «Post- Truth, Post- West, Post
Order?» https://espas.secure.europarl.europa.eu/ orbis/document/munich-
security-report-2017-post-truth-post-west-post-order
Вернуться
9
Арендт Х. «Личная ответственность при диктатуре». В кн: Арендт
Х. Суждение и ответственность. М.: Институт Гайдара, 2013. С. 47–83.
Вернуться

10
Дондурей Д. «Все согласны на моральную катастрофу». Новая
газета, № 125, 9.11.2011,
https://www.novayagazeta.ru/articles/2011/11/08/46670-daniil- dondurey-
171-vse-soglasny-na-moralnuyu- katastrofu-187
Вернуться

11
Архангельский А. «Дырка от этики. Что не так с российской
системой ценностей». Московский центр Карнеги, 5.07.2016,
http://carnegie.ru/ commentary/2016/07/05/ru-63999/j2r4
Вернуться

12
Бабицкий А. «Страна переживает моральную катастрофу».
Ведомости, 17.05.2013,
https://www.vedomosti.ru/opinion/articles/2013/05/17/moralnaya_katastrof
a
Вернуться

13
Берлин И. Философия свободы. М.: Новое литературное обозрение,
2001. С. 144–146.
Вернуться
14
Вебер М. Избранные произведения. М.: Прогресс, 1990. С. 142.
Вернуться

15
Макинтайр А. После добродетели. М.: Академический проект, 2000.
С. 130.
Вернуться

16
Нагель Т. «Моральная удача», Логос, № 1(64), 2008, С. 174–187.
Вернуться

17
Williams E. «The Possibility of an Ongoing Moral Catastrophe», Ethical
Theory and Moral Practice, v.18, no.5, 2015, Nov, p. 971.
Вернуться

18
Уайт Х. Метаистория: Историческое воображение в Европе XIX
века. Екатеринбург: Изд-во Урал. ун-та, 2002. С. 268.
Вернуться

19
Эту мысль подробно раскрывает Лючио Колетти, см.: Колетти Л.
«Бернштейн и марксизм II Интернационала», Openleft, 05.09.2015,
http://openleft.ru/?p=6775
Вернуться

20
Kohn N. The Pursuit of the Millennium: Revolutionary Millenarians and
Mystical Anarchists of the Middle Ages. Oxford: Oxford University Press,
1970. Pp. 53–71.
Вернуться

21
Макиавелли Н. Государь. В кн.: Избранные сочинения. М.:
Художественная литература, 1982. С. 317.
Вернуться

22
Здесь я в целом опираюсь на подход, предложенный в книге:
Fontana B. Hegemony and Power: оn Relation between Gramsci and
Machiavelli. University of Minnesota Press, 1993.
Вернуться

23
Фуко М. Интеллектуалы и власть. Статьи и интервью 1970–1984. Ч.
1. М.: Праксис, 2002. С. 23–26.
Вернуться

24
«Библиотеке МГУ передан архив философа Ивана Ильина»,
Православие.ру, 21 ноября 2006 г. http://www.pravoslavie.ru/19495.html
Вернуться
25
См. напр.: «Послание Президента Федеральному Собранию»,
Президент России, 4 декабря 2014 г.
http://www.kremlin.ru/events/president/news/47173
Вернуться

26
Snyder T. «Ivan Ilyin, Putin's Philosopher of Russian Fascism». The New
York Review of Books, March 16, 2018.
https://www.nybooks.com/daily/2018/03/16/ivan-ilyin- putins-philosopher-
of-russian- fascism/
Вернуться

27
Ильин И. О сопротивлении злу силой. Берлин, 1925.
Вернуться

28
Нольте Э. Европейская гражданская вой на (1917–1945). Национал-
социализм и большевизм. М.: Логос, 2003.
Вернуться

29
Беньямин В. Учение о подобии. Медиаэстетические произведения.
М.: РГГУ, 2012.
Вернуться

30
Здесь и далее цитаты из Ильин И. О сопротивлении злу силой.
Берлин, 1925.
Вернуться

31
Ильин И. «О грядущей диктатуре». Русская идея,
http://apocalypse.orthodoxy. ru/problems/105.htm
Вернуться

32
Москалькова Т. Культура противодействия злу в работе
правоохранительных органов Российской Федерации: Социально-
философский аспект: диссертация доктора философских наук:
09.00.11. М., 2001. См.: https://www.dissercat.com/content/ kultura-
protivodeistviya-zlu-v-rabote- pravookhranitelnykh-organov- rossiiskoi-
federatsii-sots
Вернуться

33
«Татьяна Москалькова: генерал МВД на защите прав человека»,
BBC, 22.04.2016.
https://www.bbc.com/russian/russia/2016/04/160422_moskalkova_profile
Вернуться

34
«Мы постарались собрать все сообщения о пытках в 2018 году.
Посмотрите таблицу – там больше ста случаев». Meduza, 09.08.2018.
https://meduza.io/ feature/2018/08/09/vse-soobscheniya-o-pytkah- etogo-
goda-v-odnoy- tablitse-ih-uzhe-bolshe- polusotni
Вернуться
35
Цит. по: Шарипов А. Русский мыслитель Иван Александрович
Ильин. М.: Изд-во Главархива Москвы, Деловой ритм, 2008. С. 27.
Вернуться

36
Huntington S. «Conservatism as an Ideology», American Political
Review, № 51, 1957. Pp. 454–473.
Вернуться

37
Scruton R. The meaning of conservatism. St. Augustine's Press, 2000. P.
124.
Вернуться

38
Oakeshott M. Rationalism in Politics and other essays. Indianapolis:
Liberty Press, 1991. Pp.169–196.
Вернуться

39
Triguero G. «Conservatism: Conceptual Perspectives», Revista Estudos
Politicos, Vol.6/N.1. P. 130.
Вернуться

40
Понятие «эквилибриума», характерное для консервативного
внешнеполитического реализма, например, ясно раскрывается в
классической работе Ханса Моргентау: Morgenthau H. J. Politics among
Nations. The struggle for power and peace. N.Y.: Alfred A. Knopf, 1948.
Pp.125–129.
Вернуться

41
Хиршман А. Риторика реакции: Извращение, тщетность, опасность.
М.: Высшая школа экономики, 2010.
Вернуться

42
Флоровский П. Пути русского богословия. М.: Институт русской
цивилизации, 2009. С. 387.
Вернуться

43
Розанов В. «Эстетическое понимание истории». В кн.: Константин
Леонтьев: Pro et Contra. СПб: Издательство Русского христианского
гуманитарного института, 1995. С. 27–122.
Вернуться

44
Именно это определяло позицию Леонтьева, выступившего в 1870-е
годы против официальной панславистской политики Российской
Империи. С его точки зрения, создание новых славянских государств
на Балканах лишь расширило бы экспансию либерализма и
модернистского национализма, тогда как Османская империя
оставалась заповедником «цветущей сложности» культурных
различий.
Вернуться

45
Шмитт К. Политический романтизм. М.: Праксис, 2015. С. 198.
Вернуться

46
Там же. С. 199.
Вернуться

47
Там же. С. 30.
Вернуться

48
Там же. С. 34.
Вернуться

49
Шмитт К. «Политическая теология. Четыре главы к учению о
суверенитете. Глава IV. О философии государства контр- революции».
В кн.: Шмитт К. Понятие политического. СПб: Наука, 2016. Сс.48–60.
Вернуться

50
Штраус Л. «Замечания к “Понятию политического” Карла
Шмитта». В кн.: Майер Х. Карл Шмитт, Лео Штраус и Понятие
политического. О диалоге отсутствующих. М.: Скименъ, 2012. С. 109–
143.
Вернуться

51
Tibor M. «Conservatism as an Ideology Revisited: The Case of Neo-
conservatism». Paper prepared for the ECPR Joint Sessions of Workshops,
Uppsala, April 2004.
Вернуться

52
Brown W. «American Nightmare: Neoliberalism, Neoconservatism, and
De-Democratization». Political Theory, Vol. 34, No. 6 (Dec., 2006). Pp.
690–714.
Вернуться

53
Hayek F. Why I'm not Conservative. In Nishiyama and Leube, 1984, pp.
281–298.
Вернуться

54
Ibid.
Вернуться

55
В частности, консервативному элементу в политическом наследии
Перестройки, посвящены важные статьи Артемия Магуна
«Перестройка как консервативная революция?»
(http://www.intelros.ru/readroom/nz/nz-74–6– 2010/8300-perestrojka-kak-
konservativnaya-r evolyuciya.html) и Тимура Атнашева «Утопический
консерватизм в эпоху поздней перестройки: отпуская вожжи истории»
(https://cyberleninka.ru/article/n/utopicheskiy- konservatizm-v-epohu-
pozdney-perestroyki-otpuskaya-vozhzhi- istorii).
Вернуться

56
«Путин считает Крещение Руси событием цивилизационного
масштаба», ТАСС. 28.07.2018, https://tass.ru/obschestvo/5411192
Вернуться

57
«Путин объявил о начале борьбы против “цветной революции” в
России», Medialeaks, 20 ноября, 2014.
https://medialeaks.ru/2010yt_putin/
Вернуться

58
См. напр.: «”Я говорю только то, что я сам понял”: Байкер Хирург о
русофобии, духовных ценностях и Рамзане Кадырове», Lenta.ru,
01.05.2015. https://lenta.ru/articles/2015/05/01/baikergovorit/
Вернуться

59
Waites. R. «V for Vendetta masks: Who's behind them?», BBC,
20.10.2011, https://www.bbc.com/news/magazine-15359735
Вернуться

60
Напр.: Walsh D. «Confused, not thought through: V for Vendetta», World
Socialist Web Site, 27.03.2006,
https://www.wsws.org/en/articles/2006/03/vend-m27.html
Вернуться

61
Цит. по: Тютюкин С. (отв. ред.). Первая революция в России.
Взгляд через столетие. М.: Памятники исторической мысли, 2005. С.
173
Вернуться

62
Троцкий Л. История Русской революции, Т. 1. М.: Терра-Книжный
клуб, 1997.
Вернуться

63
Альтюссер Л. За Маркса. М.: Праксис, 2006. С. 144.
Вернуться

64
Анализ такой стратегии «отчаянного сопротивления вторжениям
истории» со стороны государства, защищающего себя как «вечное
настоящее», содержится в известной работе Яна Ассмана «Культурная
память. Письмо, память о прошлом и политическая идентичность в
высоких культурах древности». М.: Языки славянской культуры, 2004.
С. 77–78.
Вернуться

65
Fitzpatrick S. «What's Left?», London Review of Books, Vol. 39 No. 7,
30 March 2017. Pp. 13–15. https://www.lrb.co.uk/v39/n07/sheila-
fitzpatrick/whats-left
Вернуться

66
«Послание Президента Федеральному собранию». Президент
России, 1.12.2016. http://kremlin.ru/events/president/news/53379
Вернуться

67
«Первое заседание Организационного комитета по подготовке и
проведению мероприятий, посвящённых 100-летию Революции 1917
года в России», Российское военно- историческое общество,
24.01.2017. https://historyrussia.org/proekty/100-letie-revolyutsii-1917-
goda/pervoe- zasedanie-organizatsionnogo- komiteta-po-podgotovke-i-
provedeniyu- meropriyatij-posvyashchennykh-100-letiyu- revolyutsii-1917-
goda.html
Вернуться

68
«Первое заседание Организационного комитета по подготовке и
проведению мероприятий, посвящённых 100-летию Революции 1917
года в России», Российское военно- историческое общество,
24.01.2017. https://historyrussia.org/proekty/100-letie-revolyutsii-1917-
goda/pervoe- zasedanie-organizatsionnogo- komiteta-po-podgotovke-i-
provedeniyu- meropriyatij-posvyashchennykh-100-letiyu- revolyutsii-1917-
goda.html
Вернуться

69
Яловец А. «Мемориал вместо памятника Примирению. Путин
поставил крест на прожекте Овсянникова?», Накануне.ru, 23.08.2017.
https://www.nakanune. ru/articles/113196
Вернуться

70
Кабанова О. «Ирина Вакар: Идеи умерли, искусство осталось»,
Ведомости, 16.08.2017.
https://www.vedomosti.ru/lifestyle/characters/2017/08/17/729854-irina-
vakar-idei-umerli
Вернуться

71
«В Манеже завершила работу выставка “Строители нового мира.
Коминтерн”», Телеканал «Россия – Культура», 11.08.2017.
https://tvkultura.ru/article/show/article_ id/186105/
Вернуться

72
«Владимир Мединский: победила историческая Россия», Российское
военноисторическое общество, 19.11.2015.
http://rvio.histrf.ru/activities/news/item-2170
Вернуться

73
Де Местр Ж. Рассуждения о Франции. М.: РОССПЭН, 1997. С. 32.
Вернуться

74
Там же.
Вернуться

75
Токвиль А. Старый порядок и революция. СПб: Алетейя, 2008. С. 20.
Вернуться

76
Фюре Ф. Постижение Французской революции. СПб: ИНАПРЕСС,
1998.
Вернуться

77
Чахотин С. «В Каноссу», в Киселёв А. (ред.) Политическая история
русской эмиграции. 1920–1940 гг. Документы и материалы. М.:
Гуманитарный издательский центр, 1999. С. 190–195.
Вернуться

78
Устрялов Н. «Patriotica», в Устрялов Н. Национал- большевизм. М.:
Эксмо, 2003 С. 65.
Вернуться

79
Устрялов Н. «Понятие государства», в Устрялов Н. Сборник
произведений. М: Директ- медиа, 2016. Сс.100–132.
Вернуться
80
Устрялов Н. «Россия (из окна вагона)», в Устрялов Н. Национал-
большевизм. М.: Эксмо, 2003. С. 350
Вернуться

81
Луначарский А. «Смена вех интеллигентской общественности»,
ttp://www. magister.msk.ru/library/politica/lunachar/lunaa004.htm
Вернуться

82
Luxemburg R. Selected political writings (Writings of the Left). NY:
Random House, 1972. P. 227.
Вернуться

83
The Gramsci Reader. Selected Writings 1916–1935. N.-Y.: New York
University Press, 2000. P. 32.
Вернуться

84
Там же. P. 36.
Вернуться

85
Акцент на решающей роли самоорганизации петроградских
рабочих, заставлявшей партию большевиков часто пересматривать их
тактические установки, оставался принципиальным для
«ревизионистской» традиции американских историков, изучавших
Русскую революцию. Например: Рабинович А. Большевики приходят к
власти. М.: Прогресс, 1989; Мандель Д. Петроградские рабочие в 1917
году. М.: Новый Хронограф, 2015.
Вернуться

86
Лукач Д. Политические тексты. M.: Три квадрата, 2006. С. 18.
Вернуться

87
Там же. С. 72.
Вернуться

88
Там же. С. 10.
Вернуться

89
Беньямин В. «К критике насилия», в Беньямин В. Учение о подобии.
Медиаэстетические произведения. М.: РГГУ, 2012. Cc. 66–98.
Вернуться

90
Лукач Д. «Социалистический реализм сегодня. А. И. Солженицын в
зеркале марксистской критики», Скепсис,
http://scepsis.net/library/id_693.html
Вернуться
91
Мухаметшина Е. «Доверие к властным институтам после выборов
резко снизилось», Ведомости, 13.10.16,
https://www.vedomosti.ru/politics/ articles/2016/10/13/660744-doverie-
vlastnim-institutam
Вернуться

92
Связь апологии семьи и неолиберализма проанализирована, напр., в
книге Cooper M. Family Values. Between Neoliberalism and Social
conservatism. NY.: Zone books, 2017.
Вернуться

93
См. напр. известный текст Стюарта Холла «The Great Moving Right
Show», Marxism Today, January 1979. Pp. 14–20.
Вернуться

94
Эти основания консервативной политики (а также их конфликт с
практикой тэтчеризма) детально сформулированы в кн.: Scruton R. The
meaning of conservatism. St. Augustine's Press, 2000.
Вернуться

95
Карл Манхейм описывает «консервативный стиль» в своём
классическом тексте «Консервативная мысль» (на русском – в кн:
Манхейм К. Диагноз нашего времени. М.: Юрист. С. 574).
Вернуться
96
Подробнее см. главу «Порядок в бепорядке» наст. издания.
Вернуться

97
Brown W. «American Nightmare: Neoliberalism, Neoconservatism, and
De-Democratization», Political Theory, Vol. 34, No. 6 (Dec., 2006). Pp.
690–714.
Вернуться

98
Brown W. Указ. Соч.
Вернуться

99
Феномен «либерального консерватизма» (как и оппонирующего ему
«левого консерватизма») рассмотрен в статье Prozorov S. «Russian
conservatism in the Putin presidency: The dispersion of a hegemonic
discourse», DIIS Working Paper, No. 2004: 20,
https://pdfs.semanticscholar.org/4946/94814a1ed8d1c3a95dff17cc1c5c0de6
dad1.pdf
Вернуться

100
Яркий пример этого тезиса: Дугин А. «Второе тело Владимира
Путина», Евразия, 3.06.2014, http://evrazia.org/article/2536
Вернуться
101
Huntington S. «Conservatism as an ideology», The American Political
Science Review, v. 51, n. 2 (1957). Pp. 454–473.
Вернуться

102
Обращение президента Российской федерации, Президент России,
18.03.2014, http://www.kremlin.ru/events/president/news/20603
Вернуться

103
Подробнее об этом см.: Budraitskis I. «Resolving the Crisis», Jacobi,
06.16.2016, https://www.jacobinmag.com/2016/06/russia- vladimir-putin-
opposition
Вернуться

104
«Путин назвал преимущество русского народа», Газета.ru,
14.02.2018, https://
www.gazeta.ru/social/news/2018/02/14/n_11170243.shtml
Вернуться

105
Последнее подтверждение этой догадки – пенсионная реформа,
принятая Думой в сентябре 2018 года, и предусматривавшая резкое
повышение пенсионного возраста. Показательно, что эта мера,
носившая явно неолиберальный характер, не нашла никакого
отражения в избирательной кампании Владимира Путина зимой 2018 г.
Вернуться

Вам также может понравиться