Академический Документы
Профессиональный Документы
Культура Документы
Рукам Афрекете.
Я встретила свою первую подружку, когда мне было около четырех лет.
Это длилось минут десять.
Был полдень, самый разгар зимы. Мать упаковала меня в толстый
шерстяной комбинезон, шапку и объемный шарф. Как только ей удалось
втиснуть меня в эту арктическую экипировку, натянуть на ботинки резиновые
галоши и обмотать всё сверху еще одним толстым шарфом – чтобы
содержимое не рассыпалось, – она выставила меня на крыльцо нашего
многоквартирного дома и пошла наспех одеться. Хотя мать старалась не
выпускать меня из поля зрения ни на секунду, она поступила так, чтобы я потом
не померла, если, перегревшись, выйду на улицу и неминуемо простужусь.
После череды суровых наставлений о том, что я не должна двигаться с
места, жутких описаний того, что со мной случится, если ослушаюсь, и
приказов кричать, если со мной заговорят незнакомцы, мать исчезла в нашей
квартире – всего в нескольких метрах от двери, чтобы схватить пальто и
шляпку, а еще проверить все окна и убедиться, что они закрыты.
Я любила эти редкие минуты свободы и тайком их лелеяла. Единственное
время, когда я могла побыть на улице и при этом мать не тащила меня за собой
так, что мои коротенькие толстые ножки никогда не поспевали за ее деловитым
шагом. Я тихо села там, куда она меня только что поставила, – на сланцевую
панель поверх каменных перил крыльца. Мои руки едва торчали из
многослойной одежды, ноги отяжелели и потеряли сноровку из-за громоздких
ботинок и галош, а шея, окутанная шерстяной шапкой и обмотанная шарфом,
не двигалась вовсе.
Солнце ложилось с зимней молочностью на тротуар через дорогу от меня,
и на грязный, цвета гари, снег, что покрывал мостовую у кромки водостока. Я
могла обозревать округу аж до угла Ленокс-авеню, в трех домах от меня. На
углу, где начинались дома, человек, известный как Отец Небесный, заправлял
своим предприятием по починке ботинок под названием «Мир тебе, брат»
в ветхом киоске, что отапливался небольшой круглой плиткой. Из крыши
киоска уходила ввысь тоненькая струйка дыма. Дым был единственным
признаком жизни – ни одного человека на всю округу. Я размечталась: вот
бы на улице было тепло, красиво и полно народу, и мы бы на обед ели дыню,
а не горячий гороховый суп, что булькает на плите, дожидаясь нашего
возвращения.
Перед тем, как пришлось идти одеваться на прогулку, я почти закончила
делать кораблик из газеты и теперь думала: дождутся ли меня ее кусочки на
кухонном столе или мать уже сгребет их в мешок для мусора? Смогу ли я их
спасти перед обедом или они смешаются с гадкими мокрыми корками
апельсинов и кофейной гущей?
Вдруг я заметила, что на ступеньке перед главным входом стоит маленькое
существо с яркими глазами и широкой улыбкой и смотрит на меня. Маленькая
девочка. Она сразу показалась мне самой красивой маленькой девочкой, какую
я только видела в своей жизни.
Моя вечная мечта об ожившей куколке-деточке воплотилась! Вот же она,
передо мной: улыбается, хорошенькая, в невообразимом бархатном пальто
цвета красного вина с широким-широким подолом, который клешится над
аккуратными маленькими ножками, обтянутыми фильдеперсом. Ножки обуты
в пару абсолютно непрактичных черных лакированных туфелек, а серебряные
пряжки на их ремешках весело сияют в унылом полуденном свете.
Ее рыжевато-каштановые волосы не были заплетены в четыре косички, как
мои, а обрамляли небольшое, с острым подбородком, лицо плотными
кудряшками. Шедший к пальто бархатный берет того же винного цвета
венчался большим помпоном из белого меха.
Даже несмотря на то, что от той моды нас отделяют десятилетия и время
притупило все, ее наряд остается самым красивым, что я видела за свои уже
вовсе не пять лет разглядывания одежды.
Ее медово-коричневая кожа сияла румянцем, который перекликался с
оттенком ее волос, и глаза тоже забавным образом попадали в тон, что
напомнило мне о глазах матери, о том, как они, будучи такими светлыми,
вспыхивали, будто на солнце.
Я понятия не имела, сколько девочке лет.
«Как тебя зовут? Меня Тони».
Имя напомнило мне о книжке с картинками, которую я только что
закончила, и сразу навело на ассоциацию: мальчик. Но лакомое существо
передо мной без сомнения было девочкой, и я хотела, чтобы она стала моей –
кем именно, я не знала, – но только моей собственной. Я уже представляла, где
буду ее хранить. Может, смогу заткнуть ее в складки под подушкой, гладить
по ночам – все спят, а я отгоняю кошмар, в котором на мне катается дьявол.
Конечно, придется быть очень осторожной, чтобы ее не раздавило
раскладушкой, когда утром мать убирает мою постель, накидывает сверху
старое покрывало с набивным цветочным узором и аккуратно ставит в углу за
дверью спальни. Нет, это точно не сработает. Мать почти наверняка найдет ее,
когда примется, как обычно, взбивать мои подушки.
Пока я пыталась придумать безопасное место для хранения девочки, а
перед глазами у меня яростно мельтешили картинки, Тони двинулась ко мне
и теперь уже стояла перед моими растопыренными комбинезоном ногами,
темно-яркие залитые огнем глаза – на уровне моих. Шерстяные варежки у меня
болтались на свисавших из рукавов резинках, и я голыми руками потянулась и
погладила мягкие бархатные плечи ее пальто: вверх – и вниз.
На шее у нее висела пушистая муфта из белого меха, в лад меховому
шарику на берете. Я коснулась и муфты, а потом подняла руку, чтобы
пощупать помпон. Мягкое, шелковистое тепло меха вызвало покалывание в
кончиках пальцев, какого не бывало даже от холода, и я тормошила и трогала
его, пока Тони наконец не стряхнула мою руку со своей головы.
Я потыкала в небольшие золотые пуговки на ее пальто. Расстегнула
верхние две, чтобы застегнуть их обратно, будто я ее мама.
– Ты замерзла?
Ее розово-бежевые уши всё больше краснели от холода. В каждой изящной
мочке висело небольшое золотое колечко.
– Нет, – сказала она, придвинувшись ближе к моим ногам. – Давай играть.
Я сунула обе руки в отверстия ее муфты, и она захохотала от удовольствия,
как только мои пальцы, холодные, обернулись вокруг ее – теплых – в стеганой
тьме подкладки. Одна ее рука прошмыгнула мимо моей, и ладонь распахнулась
у меня перед носом. Там лежали два мятных леденца, липкие от ее тепла.
– Хочешь?
Я вытащила руку из муфты и, не сводя глаз с ее лица, сунула полосатую
круглую конфетку себе в рот. Он у меня пересох. Я закрыла его и стала
посасывать конфетку, чувствуя, как мятный сок стекает в горло, жгучий,
сладкий, почти грубый. На протяжении долгих лет я всегда думала о мятных
леденцах как о конфетках из муфты Тони.
Она устала ждать.
– Поиграй со мной, пожалуйста?
Тони отошла назад, улыбаясь, и я внезапно перепугалась, что сейчас она
пропадет или убежит, а с ней со 142-й улицы исчезнет и солнце. Мать
предупреждала, чтобы я не уходила с того места, куда она меня поставила. Но
какие могли быть сомнения: потеря Тони стала бы невыносимой.
Я подалась к ней и легонько притянула к себе, усадив поперек своих
коленей. На ощупь сквозь ткань моего комбинезона она казалась такой легкой,
что я решила: вот ее унесет ветром, а я и не почувствую, тут она или уже нет.
Обхватив руками ее мягкое красное бархатное пальто и сомкнув пальцы, я
стала качать ее взад-вперед, как делала это с большой куклой Кока-Кола моих
сестер, у которой открывались и закрывались глаза и которую снимали с полки
каждый год перед Рождеством. Наша старая кошка, Минни-Попрошайка,
весила почти столько же, сколько Тони, усевшаяся ко мне на колени.
Она обратила ко мне лицо и снова залилась довольным смехом, звеневшим,
будто кубики льда в вечернем напитке отца. Я чувствовала, как ее теплота
проникает ко мне, распространяется по всей передней части моего тела, сквозь
слои одежды, и, едва она повернулась, чтобы заговорить со мной, из-за
влажного тепла ее дыхания мои очки слегка запотели на морозном зимнем
воздухе.
Я начала потеть внутри комбинезона, как происходило всегда, несмотря на
холод. Я хотела снять с нее пальто и посмотреть, что надето под ним. Хотела
снять с нее всю одежду и трогать ее живое маленькое коричневое тельце, чтобы
убедиться, что она настоящая. Сердце мое рвалось на куски от любви и
радости, для которых нельзя было подобрать слов. Я снова расстегнула
верхние пуговки ее пальто.
– Нет, не надо! Бабушке это не понравится. Можешь меня еще покачать? –
Она опять вжалась в мои объятия.
Я снова обхватила руками ее плечи. Действительно ли она маленькая
девочка или просто ожившая кукла? Есть только один способ узнать наверняка.
Я повернула ее и положила себе на колени. Свет вокруг нас на крыльце
изменился. Я взглянула на вход в здание, опасаясь, что там может стоять мать.
Я отвернула низ винно-красного бархатного пальто Тони и
многочисленные складки ее пышного платья из зеленого шитья под ним. Затем
стала поднимать нижние юбки, пока не увидела белые хлопковые панталоны,
каждая штанина которых заканчивалась вышитой оборочкой прямо над
эластичными подвязками, на которых держались чулки.
По моей груди стекали капельки пота – их ловил тугой пояс комбинезона.
Обычно я терпеть не могла потеть под верхней одеждой, потому что казалось,
будто по мне спереди бегают тараканы.
Тони снова засмеялась и сказала что-то, но я не расслышала. Она поелозила
у меня на коленках, устраиваясь поудобнее, и искоса повернула ко мне милое
личико.
– Бабушка забыла мои рейтузы дома.
Я засунула руку в гущу ее платья с подъюбниками и ухватилась за резинку
трусиков. Окажется ли ее попа настоящей и теплой – или из твердой резины, с
формованной ложбинкой, как у дурацкой куклы Кока-Кола?
Руки у меня дрожали от восторга. Я на секунду замешкалась. И когда
наконец собралась стянуть с Тони трусики, услышала, как входная дверь
открылась и из дома на крыльцо вышла мать, поправляя поля своей шляпки.
Меня застигли врасплох посреди постыдного, жуткого деяния, от которого
не спрячешься. Застыв, я сидела без движения, а Тони, взглянув на мою мать,
как ни в чём не бывало слезла с моих коленей и оправила юбки.
Мать нависла над нами обеими. Я поморщилась, ожидая
незамедлительного возмездия от ее умелых рук. Но чудовищность моих
намерений от матери ускользнула. А может, ей просто было всё равно, что я
хотела узурпировать чужое секретное местечко, которое обычно достается
только шлепающим по нему мамашам да медсестрам с термометрами.
Взявшись за мой локоть, мать неуклюже подняла меня на ноги.
С минуту я стояла, будто обернутый шерстью снеговик: руки торчат в
стороны, ноги разъехались. Не обращая на Тони внимания, мать начала
спускаться по ступеням.
– Поторопись, – сказала она, – нельзя опаздывать.
Я обернулась. Яркоглазое видение в винно-красном пальто стояло всё там
же, наверху крыльца, достав одну руку из муфты.
– Хочешь вторую конфетку? – спросила она. Я суетливо замотала головой.
Нам нельзя было брать конфеты ни от кого, тем более от чужих.
Мать всё тащила меня по лестнице.
– Смотри, куда ступаешь.
– Можешь прийти поиграть завтра? – спросила Тони.
Завтра. Завтра. Завтра. Мать уже опустилась ниже, и ее твердая рука на
моем локте не дала мне упасть, когда я шагнула мимо ступеньки. Быть может,
завтра…
Когда мы уже оказались на тротуаре, мать, продолжая держать меня за
руку, устремилась вперед, будто вплавь. Мои неуклюже обернутые и обутые в
галоши коротенькие ножки топали за ней, едва поспевая. Даже когда спешить
было некуда, мать ходила быстрым, целеустремленным шагом, чуть развернув
стопы наружу, как настоящая леди.
– Не мешкай, – сказала она. – Уже почти полдень, знаешь ли.
Завтра, завтра, завтра.
– Что за стыдоба, такую кроху, да в такую погоду, выпускать без
комбинезона да без рейтуз. Вот так вы, детвора, и простужаетесь до смерти.
Выходит, она мне не привиделась. Мать тоже видела Тони. (Что это вообще
за имя такое для девочки?) Может, завтра?
– А можно мне такое пальто, как у нее, мамуля?
Мать посмотрела на меня сверху вниз, пока мы ждали сигнала светофора.
– Сколько раз я тебе говорила: не называй меня на улице мамулей!
Светофор загорелся, и мы устремились вперед.
Я тщательно обдумала свой вопрос, пытаясь за ней угнаться, и хотела,
чтобы в этот раз он вышел безупречным. Наконец сформулировала.
– Купи мне красное пальто, будь добра, мамочка? – я не могла оторвать
глаз от предательской земли, чтобы не спотыкаться в своих галошах, и слова,
наверное, заглохли или затерялись в шарфе вокруг шеи. Так или иначе мать
продолжала идти в тишине, будто не слышала ничего. Завтра, завтра, завтра.
Дома мы поели горохового супа и быстро повели сестер обратно в школу.
Но в тот день мы с матерью не вернулись домой напрямую. Перейдя на другую
сторону Ленокс-авеню, мы сели на четвертый автобус до 125-й улицы, где
купили в магазине Вайсбекера курицу на выходные.
Сердце мое тонуло в безнадежности, пока я ждала, топая на стружке,
которой был усеян пол в магазине. Ну конечно, всё впустую. Я слишком
хотела, чтобы она оказалась настоящей. Я слишком хотела увидеть ее вновь,
чтобы это могло когда-нибудь произойти.
В магазине было чересчур тепло. Потная кожа зудела там, где почесаться
я не могла. Раз мы отправились за покупками сегодня, значит, завтра суббота.
Сестры в субботу не ходят в школу, значит, не надо будет забирать их на обед,
и, значит, я проведу весь день дома, потому что матери надо убирать и
готовить, а нам никогда не разрешают играть на крыльце в одиночку.
Выходные были вечностью, за которую я не могла заглянуть.
В следующий понедельник я снова ждала на крыльце. Всё так же
закутанная, толклась там в одиночестве, но, кроме матери, никто не пришел.
Я не знаю, как долго я искала Тони, сидя на крыльце в полдень почти
каждый день. Со временем ее облик ушел в тот уголок сознания, где создаются
мои сны.
5
И поныне вся сущность уныния и печали, словно в вечно живом
натюрморте Пикассо, заключена для меня во въевшемся в память жалком
зрелище: кто-то выкинул шелковый чулок, он зацепился за кирпичи и висел
на стене многоквартирного дома, где его трепали дождь и ветер. Болтался он
прямо напротив нашего кухонного окна, из которого я, собственно, и
вывешивалась в тот момент, держась одной рукой и крича на старшую сестру, –
та осталась за главную, пока мать ходила за покупками.
Что там случилось между нами до того, неизвестно, но мать вернулась как
раз вовремя, чтобы втянуть меня назад во мрак кухни и спасти от падения в
вентиляционную шахту с высоты этажа. Я не помню ужаса и ярости, но помню
порку, доставшуюся и мне, и сестре. Более того, я помню грусть, чувство
утраты и одиночество того выброшенного, порванного, зацепившегося за
кирпичи шелкового чулка – испорченного, висящего на стене под
многоквартирным дождем.
Я всегда очень завидовала своим старшим сестрам – и из-за возрастных
привилегий, и потому что они были подружками. Они могли разговаривать
друг с другом без порицания и наказания, по крайней мере, так мне казалось.
Я была уверена, что Филлис и Хелен ведут волшебную, зачарованную
жизнь в своей комнате в конце коридора. Она была крошечной, но полностью
обустроенной, уединенной, там можно было укрыться от постоянного надзора
родителей, бывшего моей вечной участью, так как я играла лишь в общей части
дома. Я никогда не оставалась одна, вдали от бдительного присмотра матери.
Дверь ванной была единственной, которую мне позволялось за собой
закрывать, и то – стоило мне чуть задержаться, как ее могли с вопросом
распахнуть.
Тот раз, когда мне впервые удалось переночевать где-то кроме
родительской спальни, стал вехой в моем извечном поиске дома для себя.
Когда мне было четыре и пять, мы с семьей два лета подряд отправлялись на
неделю на побережье Коннектикута. Это было шикарнее поездки на день на
пляж Рокавей или на Кони-Айленд – и куда увлекательнее.
Прежде всего, мы спали не в своем доме, и папочка был с нами даже днем.
Можно было отведать всякой незнакомой новой еды вроде голубых крабов с
мягким панцирем, которых отец заказывал на обед и иногда даже уговаривал
мать, чтобы и мы попробовали. Нам, детям, не позволялось есть такие
незнакомые яства, но по пятницам мы могли угоститься жаренными во
фритюре креветками и крокетами с кусочками мидий. Они были вкусными и
совсем не похожими на мамины рыбные котлетки из трески и картофеля – наш
излюбленный пятничный ужин дома.
Каждый пляж в моем воображении покрыт мерцающими отблесками.
Каждое лето детства лоснится, сияет, как толстые стекла очков, которые я не
могла носить из-за расширяющих зрачки глазных капель.
Их закапывали мне в глаза окулисты медицинского центра, чтобы
посмотреть, как развивается зрение, и так как эффект длился, казалось, целыми
неделями, мои воспоминания о каждом начале лета – как я постоянно щурюсь,
чтобы избежать агонии, которую вызывают прямые солнечные лучи. И как
спотыкаюсь о вещи, которых не могу разглядеть из-за слепящего света.
Панцири крабов я отличала в песке от раковин моллюсков не по виду, а
ощупывая их коричневыми пальчиками ног. Хрупкие панцири комкались под
пятками, как наждачка, а тверденькие раковины громко и упруго хрустели под
подушечками моих толстеньких ступней.
Старая лодка, брошенная на боку и застрявшая на мели, лежала на песке
пляжа у линии прибоя, неподалеку от отеля, и мать в легком хлопковом платье
сидела там дни напролет. Благонравно скрестив щиколотки и сложив на груди
руки, она следила, как мы с сестрами играем у кромки воды. Когда она
смотрела на океан, взгляд ее становился мягким и умиротворенным, и я знала,
что она думает о «доме».
Однажды папочка схватил меня и понес в воду, и я, оказавшись на такой
высоте, завизжала от страха и восторга. Помню, он швырнул меня в океан,
держа за руки, и потом поднял, а я кричала уже от негодования, потому что
соленая вода обожгла ноздри, и от этого захотелось драться или плакать.
В первый наш год там я спала на раскладушке в комнате родителей, как
обычно, и укладывалась всегда быстрее остальных. Как и дома, водянистые
краски сумерек подкрадывались ко мне и пугали, они зеленели и высверкивали
через желтовато-коричневые оконные шторы над моей кроватью, походившие
на закрытые веки. Я ненавидела этот сумеречный цвет и ложилась рано, вдали
от убаюкивающих голосов родителей, которые оставались внизу, на крыльце
отеля, что принадлежал товарищу отца по работе с недвижимостью – тот давал
нам за недельную аренду хорошую скидку.
Для меня зелено-желтые сумерки – цвет одиночества, он меня никогда не
покидает. Всё остальное об этой первой неделе летних каникул в Коннектикуте
уже забылось, кроме разве что двух фотографий, где я, как обычно, недовольна
и щурюсь на солнце.
На второй год мы стали беднее, или, может, отцовский приятель поднял
цены. Так или иначе, мы впятером жили в одной спальне, и для
дополнительной раскладушки места уже не хватало. В комнате было три окна,
стояли две двуспальные кровати под шенилевыми покрывалами, слегка
продавленные посередине. Мы с сестрами делили одну из них.
Меня всё равно отправляли спать раньше сестер, которым разрешали
посидеть и послушать «Я люблю детективы» по радиоприемнику в деревянном
корпусе, что стоял в гостиной внизу, около окна, глядящего на крыльцо. Его
тихое бормотанье доносилось с крыльца до обитых кретоном кресел-качалок,
что стояли рядком в мягко-соленой, прибрежно-курортной ночи нашего
переулка.
В тот год сумерки уже не пугали меня так сильно. Мы занимали заднюю
комнату, темнело раньше, так что, когда я ложилась, уже вовсю была ночь.
Когда сумеречный зеленый меня не терроризировал, засыпать было несложно.
Мать следила, чтобы я почистила зубы и помолилась, а потом, убедившись,
что всё в порядке, целовала меня на ночь и выключала тусклую лампочку без
абажура.
Дверь закрывалась. Я лежала без сна, замерев в предвкушении, и ждала,
пока закончится «Я люблю детективы» и сестры придут и заберутся в постель.
Я торговалась с богом, чтобы он помог мне бодрствовать. Кусала губы, вонзала
ногти в подушечки на ладонях, чтобы только не уснуть.
Через тридцать минут – или целую вечность, за которую я успевала
перебрать в голове все события минувшего дня, включая то, что должна и не
должна была делать и что сделала или нет, – я наконец слышала топот сестер
по коридору. Дверь в нашу комнату открывалась, и они входили во тьму.
– Эй, Одри. Не спишь? – это Хелен, на четыре года старше меня и ближе
ко мне по возрасту.
Я разрывалась от нерешительности. Как быть? Если не отвечу, она может
начать щекотать мне пальцы на ногах, а если ответить – то что сказать?
– Ну что, спишь?
– Нет, – шептала я скрипучим голоском, который казался подходящим для
сна.
– Ну ясное дело: видишь – не спит, – доносился полный отвращения шепот
Хелен, после чего она громко вздыхала и цыкала. – Смотри, у нее глаза
открыты!
С другой от меня стороны раздавался скрип кровати.
– Что ты всё не спишь? Зыришь, глаза пузыришь? По дороге сюда я
попросила бабайку откусить тебе голову, и вот он уже скоро придет и покажет
тебе!
Я чувствовала, как уже по обе стороны от меня кровать подается под их
весом. Мать велела мне спать посередине, чтобы не свалиться с краю, ну и
сестер изолировать друг от друга. Я была так заворожена идеей делить с ними
постель, что и не возражала. Хелен потянулась ко мне и тихонько ущипнула.
– Ой! – я потерла плечо, которое саднило от ее цепких, натренированных
клавишами пианино пальцев. – Вот расскажу мамочке, как ты меня щиплешь,
и тебе точно будет порка! – И тут я победоносно выдала свой козырь: – И,
конечно же, расскажу ей, чем вы там друг с дружкой занимаетесь!
– Давай, дурында, мели языком. Так им будешь молоть, что у тебя рот
отвалится и сожрет твои пальцы на ногах! – Хелен снова цыкнула, но убрала
руку.
– Ой, да ложись уже, Одри, спи давай, – это Филлис, моя старшая сестра,
миротворица, тихая, разумная, замкнутая. Но я прекрасно знала, ради чего надо
было вонзать ногти в ладони и не давать себе спать, и ждала, едва сдерживаясь.
Потому что именно тем летом, в душной задней комнате курортной
хибары, я наконец узнала, что мои сестры делали по ночам – дома, в той своей
комнатке в конце коридора, в манящей комнатке, куда мне не разрешалось
ходить без приглашения, которого никогда не поступало.
Они рассказывали друг другу истории. Истории эти состояли из множества
частей, сочиняемых по ходу дела и вдохновленных приключенческими
радиошоу, к которым мы все пристрастились в те годы.
Среди этих программ были «Бак Роджерс», «Я люблю детективы»,
«Американский парнишка Джек Армстронг», «Зеленый Шершень» и
«Пожалуйста, тише». А еще «ФБР в войне и мире», «Мистер окружной
прокурор», «Одинокий Рейнджер» и «Тень», самая моя любимая, про героя с
суперсилой запудривать всем мозги так, что его переставали видеть, – мечтать
о такой сверхспособности я перестала только недавно.
Возможность рассказывать истории и не быть выпоротой за обман казалась
мне самой потрясающей вещью на свете, и каждую ночь на той неделе я
молилась, чтобы мне позволили слушать, не понимая, что они и не смогут мне
это запретить. Филлис было без разницы, лишь бы я не наябедничала матери,
а Хелен к концу дня изрядно уставала от надоедливой младшей сестренки с
бесконечным потоком вопросов. И ее истории были самыми лучшими, сплошь
про крутых маленьких девчонок, что одевались в мальчишечью одежду, вечно
дурили преступников и спасали положение. Героем Филлис же был
молчаливый, но милый и сильный мальчик по имени Джордж Вагиниус.
– Филлис, ну пожалуйста, – заныла я.
Последовало молчание, потом Хелен мрачно цыкнула, и наконец Филлис
согласилась и зашептала в ответ:
– Ну ладно. Чья сегодня очередь?
– Я ни слова не скажу, пока она не уснет! – Хелен была непреклонна.
– Ну пожалуйста, Филлис, я только послушаю.
– Нет! Так не пойдет! – не соглашалась Хелен. – Я тебя в темноте так
хорошо знаю, что и света проливать не надо!
– Ну пожалуйста, Филлис, я даже не пикну, – я чувствовала, как Хелен
раздувается рядом со мной как жаба, но настаивала, не понимая, что мои
взывания к авторитету Филлис как старшей сестры только еще больше бесили
Хелен.
Филлис была не только мягкосердечной, но и очень практичной, с
прагматичным подходом одиннадцатилетней вест-индской женщины.
– Обещаешь, что никому не расскажешь?
Казалось, меня посвящают в самое что ни на есть тайное общество.
– Клянусь! – католическим девочкам нельзя было клясться кем-то, но
просто так, беспредметно, можно.
Хелен, впрочем, это не убедило. Она ущипнула меня, на этот раз за бедро,
так что я чуть снова не завопила.
– Надоела ты, сил нет. Так: если хоть раз заикнешься о моих историях,
Песочный человек тут же за тобой придет и выклюет тебе глаза, как у макрели в
супе, – Хелен убедительно причмокнула, уступая, но оставляя последнее слово
за собой.
Я немедленно вообразила маленькие белые кругляшки глаз, плавающие в
пятничной рыбной похлебке, и содрогнулась.
– Обещаю, Хелен, клянусь. Ни слова никому не скажу, буду тихонькой как
мышка, вот увидишь, – в темноте я зажала рот руками и затрепетала в
ожидании.
На этот раз была очередь Хелен рассказывать первой.
– Так, на чём мы остановились? Ах да. Только мы с Баком вернули
небесную лошадь, как Док…
Я не вытерпела – опустила руки и дала волю языку:
– Нет, нет, Хелен, еще рано. Не помнишь, что ли? Док еще туда не добрался,
потому что… – я не хотела ничего упустить.
Маленькие коричневые пальцы Хелен двинулись через постельное белье и
так ущипнули меня за задницу, что я взвыла от боли. Ее голос стал высоким и
наполнился яростью и бессильной злобой.
– Вот видишь? Видишь? Что я тебе говорила, Филлис? – она чуть не выла
от злости. – Я так и знала. Она ни секундочки не может свой поганый язык
держать за зубами. И я же говорила, правда? Что, скажешь, не так? А тут она
еще и мою историю решила прикарманить.
– Ш-ш-ш! Эй, вы! Мамочка сейчас придет и из-за вас нам всем устроит ад!
Но Хелен не хотела так играть. Я почувствовала, как она шлепнулась на
бок, обиженно повернувшись ко мне спиной, а потом услышала, как кровать
затряслась от злых всхлипов ярости, приглушенных потной подушкой.
Хотелось прибить себя на месте.
– Ну прости, прости, Хелен, – осмелилась произнести я. И не соврала,
потому что поняла: мой поганый рот лишил меня сегодняшней порции
историй, а может, и вообще всех оставшихся на неделю. К тому же я знала, что
назавтра мать меня ни за что не отпустит от себя настолько, чтобы я успела
увязаться за сестрами и услышать, как они завершают рассказ на пляже.
– Честное слово, я не хотела, Хелен, – попыталась я в последний раз и
потянулась к ней. Но Хелен резко дернулась назад и двинула меня попой в
живот. Я услышала разъяренный шепот сквозь стиснутые зубы: – И не смей
меня гладить!
Я достаточно времени провела под натиском ее пальцев, чтобы понять,
когда стоит сдаваться. Так что и я перевернулась на живот, пожелала Филлис
спокойной ночи и наконец уснула.
На следующее утро я проснулась раньше Филлис и Хелен. Лежа
посередине, я старалась не коснуться их обеих. Уставилась в потолок и
слушала, как в соседней кровати храпит отец, как материно обручальное
кольцо стукнуло о спинку кровати: во сне она прикрыла рукой глаза, чтобы
их не тревожил утренний свет. Я наслаждалась тишиной, новыми запахами
незнакомого постельного белья и соленого воздуха и прямыми солнечными
лучами, что заливали комнату сквозь высокие окна, обещая бесконечный день.
Именно там и тогда, пока никто больше не проснулся, я и решила сама
придумать какую-нибудь историю.
6
Летом в Гарлеме, в самые ранние свои годы, я гуляла посередке между
сестрицами, пока они планировали захват вселенных, как в книжках комиксов.
Занятые этими комиксами, этой главенствующей и всеохватывающей
страстью наших летних дней – вкупе с библиотекой, – мы проходили целые
километры вверх по холму. Убежденные, полные решимости, тащились вверх
по Шугар-хилл, по 145-й улице от Ленокс до Амстердам-авеню в Вашингтон-
хайтс, чтобы там обменять в букинистическом магазине старые выпуски. В
довоенные деньки в этом районе, где теперь поселилась моя мать, жили одни
белые.
Магазинчиком заправлял толстый белый дядька с водянистыми глазами и
животом, что нависал над его поясом, как скверно приготовленное, некрепкое
желе. Он отрывал обложки у завалявшихся комиксов и продавал их за полцены
или обменивал на другие лежалые выпуски в хорошем состоянии, один к двум.
У него в лавке были целые ряды лотков с жуткими, без обложек, книжками,
и, как только сестры отправлялись в ряд со своими любимыми комиксами про
Бака Роджерса и Капитана Марвела, я принималась искать картинки с Багзом
Банни. Старик тут же затевал таскаться за мной по проходам, дымя своей
злодейской сигарой.
Я пыталась рвануть к сестрам, но было поздно. Его масса заполняла весь
проход, хотя мне и без того было ясно: нечего отбиваться от сестриц.
«Давай помогу тебе, милочка, так лучше видно», – и я чувствовала, как
его сосисочные пальцы хватают меня за ребра и поднимают сквозь облака
сигарного дыма к лоткам, полным комиксов про Багза Банни и Порки Пига.
Я хватала первый попавшийся и начинала извиваться, чтобы он оставил меня
в покое, в ужасе пытаясь нащупать пол у себя под ногами и с отвращением
чувствуя податливость его мягкого живота у себя на пояснице.
Его гадкие пальцы двигались вверх и вниз по моему тельцу, застрявшему
меж напирающей выпуклостью и краем лотка. Когда он ослаблял хватку и
давал мне соскользнуть на желанный пол, я чувствовала себя грязной и объятой
ужасом, будто бы со мной провели какой-то гадкий ритуал.
Вскоре я усвоила, что его можно избежать, если держаться поближе к
сестрам. Когда я выбегала из другого конца ряда, он за мной не шел, но и не
добавлял бесплатный комикс «для маленькой милашки», когда сестры наконец
оплачивали покупки. Клейкие пальцы и отвратительная хватка стали ценой
рваного, лишенного обложки старого комикса о Багзе Банни. На протяжении
многих лет мне снились кошмары о том, что я вишу там под потолком и никак
не могу спуститься.
Подъем на холм занимал у нас, трех маленьких коричневых девочек, одна
из которых даже не умела читать, целый день. Но это была этакая летняя
экскурсия – приятнее, чем просто сидеть дома, пока не вернется домой из
офиса или магазина мать. Нам никогда не разрешали просто пойти поиграть
на улице. Обязательно надо было отправляться на весь день туда, а потом
пускаться обратно, через два равнинных квартала до Восьмой авеню, где чинил
башмаки Отец Небесный, и затем вверх по холму, квартал за кварталом,
наискосок.
Иногда, когда мать объявляла отцу после ужина, что мы на следующий день
планируем путешествие, они переключались на патуа, чтобы быстренько всё
обсудить. Я пристально вглядывалась в их лица и знала, что они выясняют,
есть ли у них несколько лишних центов на экспедицию.
Иногда отец отправлял нас в будку Отца Небесного – заменить
полуподошву на ботинках. Это мероприятие заодно включало в себя чистку –
доступную роскошь, что обходилась всего в три цента, – и приветствие: «Мир
тебе, брат!»
Прибрав после завтрака, мать уходила на работу, а мы провожали ее до
угла. Потом втроем поворачивали налево на 145-й улице, минуя «Дворец
боулинга Лидо», несколько баров и безликих конфетно-продуктовых лавок,
выручка которых главным образом состояла из небольших записочек с
нацарапанными на них цифрами.
Три толстенькие Черные девочки с пухлыми, отдраенными и умасленными
до блеска коленками, с крепкими косичками, перевязанными лентами. Наши
песочники из жатого ситца, сшитые матерью, тогда еще не казались
взрослеющей старшей сестре стыдными.
Мы тащились вверх по холму мимо зала «Звездная пыль», парикмахерской
Микки – «горячая и холодная плойка», гарлемского зала «Боп», кафе «Мечта»,
цирюльни «Свобода» и сигарной лавки «Оптимо», которая, похоже, украшала
в те годы любой важный угол. На глаза попадались также «Лавка еды тетушки
Мэй», «Леди Сэди» и «Детская одежда», бар «Чоп Суэй Лума» и баптистская
миссионерская церковь Шайло, выкрашенная в белый, с цветными окнами-
витринами, магазин грампластинок с большим радио, прикованным на цепи
снаружи и задававшим ритм нагревающемуся утреннему тротуару. А на углу
Седьмой авеню, где мы, взявшись за руки, ждали зеленого света, из прохладной
тьмы за откидными дверцами «Полуденного салуна» исходил
многозначительно таинственный дрожжевой запах.
Мы начинали забираться на холм, хотя на самом деле холмов было шесть.
Под ярким солнцем, если глянуть вверх от подножья Восьмой авеню, подъем
казался вечным. Вертикальные рельсы трамваев рассекали холмы пополам.
Тротуары стелились асфальтово-людскими лентами. На полпути вверх по
холму справа, между Брэдхёрст и Эджкомб-авеню, была широкая полоса
зелени, окруженная чугунной оградой, – Колониальный парк. Не публичный –
платный. А так как у нас не было десяти центов за вход, мы никогда в нем не
бывали.
Рука болела оттого, что сестрам вечно приходилось за нее меня тащить.
Но такова цена – вдруг начну отставать. Мои умеющие читать сестры,
любительницы комиксов, тоже платили за возможность покинуть дом – брали
меня с собой. Но я так задыхалась от быстрой ходьбы, что даже жаловаться
не могла.
Мы переходили через оживленную магистраль 145-й улицы, держась за
руки. Останавливались на полпути вверх по холму на Брэдхёрсте, чтобы
прижаться лицами к кованой решетке Колониального парка. Издали я слышала
плеск воды и рассеянный смех, поднимающийся от полускрытого от глаз
бассейна. Эти звуки прохлады, пусть и призрачные, подкрадывались к нашим
сухим ртам. К тому моменту мы уже чувствовали себя так, будто идем
вечность. Прямо над Колониальным парком солнце жарило нещадно – и
никакой тени. Но рядом с парком воздух казался прохладнее. Мы немного
болтались у ограды, хотя там не было даже скамеек, чтобы присесть.
Деятельная жизнь Гарлема потоком неслась мимо.
Несмотря на предостережения матери не мешкать, мы задерживались,
чтобы надышаться свежим запахом бассейна. Сестрицы ревностно вцеплялись
в сумки с комиксами, а я сжимала в потных руках сумку с пакетиком соленых
крекеров и тремя бананами на перекус. Обед был приготовлен и ждал нас дома.
Прижавшись к парковой ограде, каждая из нас съедала по крекеру. Хелен
ворчала, потому что на ходу я размахивала сумкой туда-сюда и всё печенье
раскрошилось. Мы стряхивали крошки из сумки салфеткой и продолжали путь
по бесконечным холмам.
Наконец мы добирались до гребня Амстердам-авеню. В самые ясные дни я
могла встать на цыпочки и глянуть на запад, и тогда вдоль зданий открывался
вид от Бродвея до Риверсайд-драйв. За резкой полосой деревьев брезжила
слабая, почти воображаемая линия воды – река Гудзон. Долгие годы, слыша
песню «америка прекрасная», я вспоминала, как стояла тогда на вершине
Амстердам-авеню. В моем представлении «от моря до сияющего моря»
означало «от Ист-Ривер до Гудзона».
Пока мы ждали своего сигнала светофора на углу Амстердам и 145-й, я
оборачивалась и смотрела назад, на узкий желоб 145-й улицы. Жадно вбирала
кварталы, кишащие автомобилями, конными повозками и людьми, прямо
напротив и вниз по холму, дальше Колониального парка, Отца Небесного и
аптеки на Ленокс-авеню – до моста через реку Гарлем, ведущего в Бронкс.
Внезапно меня охватывала судорога ужаса. Что если в этот ответственный
момент я упаду? Тогда я покатилась бы с холма на холм аж до Ленокс-авеню,
а прозевав мост, и вовсе свалилась бы в реку. Все бы вприпрыжку разбегались
у меня на пути, как на картинках в книжке «Джонни-блин». Отпрыгивали бы,
чтобы их не сбила с ног и не раздавила толстая девочка, что с воплями катится
вниз в реку Гарлем.
Никто бы меня не перехватил и не спас, и постепенно я бы уплыла в море
мимо арсенала на 142-й улице и кромки воды, где по выходным отец регулярно
участвовал в учениях Черного Ополчения. Меня бы утащило в открытый океан
коварным течением реки Гарлем, что берет начало в легендарном месте под
названием «Плюющийся дьявол», о котором нас предупреждал отец: это
течение утянуло уйму наших одноклассников, пока наконец не построили
магистраль Гарлем-ривер-драйв, из-за которой прохладные воды реки
оказались недоступны для пропыленных Черных малышей, у которых не
имелось десяти центов, чтобы толкнуть калитку Колониального парка и
попасть в зеленую прохладу бассейна, и не было сестер, с которыми можно
отправиться за комиксами.
7
Война пришла в наш дом по радио воскресным вечером после церкви,
между передачей «Оливио – мальчик, который поет йодль» и дуэтом сестер
Мойлан. Это было воскресенье, Пёрл-Харбор.
– Японцы бомбили Пёрл-Харбор, – угрюмо объявил отец. Показав жилье
потенциальному покупателю, он вернулся и направился прямиком к
приемнику.
– Это где? – спросила Хелен. Она в этот момент пыталась втиснуть свою
кошку Клео в платьице, которое только что сшила.
– Вот, наверное, почему Оливио не передают, – разочарованно вздохнула
Филлис. – Так и думала, что что-то не так, он всегда в это время идет.
Мать вышла из гостиной – проверить запас кофе и сахара под кухонной
раковиной.
Я сидела на полу, привалившись спиной к деревянному корпусу большого
кабинетного приемника. В руках у меня была «Голубая книга сказок». Я
любила читать и слушать радио одновременно, ощущая спиной вибрацию
звука – будто фон для картинок, что возникали у меня в голове под
впечатлением от историй. Как всегда бывало, когда резко прекращала читать,
я растерянно и смущенно оглянулась. Пёрл-Харбор. Жемчужная гавань.
Неужели тролли и впрямь напали на гавань, в которой запрятан клад с
жемчужинами?
Я поняла, что произошло что-то настоящее и ужасное, по запаху в воздухе
гостиной и по тому, каким низким, тугим и мрачным становился голос отца,
пока он пытался поймать нужную волну, чтобы послушать Гэбриэла Хиттера,
Х. В. Кальтенборна или другого любимого новостного комментатора. Они
одни связывали его с внешним миром, помимо «Нью-Йорк Таймс». И я знала
наверняка, что случилось что-то настоящее и ужасное, потому что ни
«Одинокий Рейнджер», ни «Тень», ни «Это ваше ФБР» в тот вечер не
транслировались.
Вместо этого во всех выпусках новостей мрачные и возбужденные голоса
говорили о смерти, разрушении, жертвах, горящих кораблях, смельчаках и
войне. Я наконец отложила книгу сказок, чтобы послушать подробней,
завороженная и испуганная высоким драматизмом происходящего вокруг, и,
пожалуй, впервые в жизни мудро решила не раскрывать рот. Но родители были
слишком поглощены репортажами, чтобы догадаться выгнать меня на кухню.
Даже ужинали мы в тот вечер с опозданием.
Мать сказала что-то на патуа, отец ответил. По их глазам я поняла, что они
обсуждают работу и деньги. Мама поднялась и вернулась на кухню.
– Пора ужинать, Би, – наконец позвала мать, представ в дверях гостиной. –
Тут ничего не поделаешь.
– В этом ты права, Лин. Но война уже здесь, – отец потянулся, выключил
радио, и все мы отправились на кухню ужинать.
Несколько дней спустя, после уроков, все ученицы, класс за классом,
выстроились в актовом зале, и монахини выдали нам небольшие костяные
пластинки кремового цвета, на которых синими чернилами были выведены
имя, адрес, возраст и какая-то «группа крови». Каждая из нас должна была на
протяжении всего времени носить диск на шее на длинной никелевой цепочке
без застежки и не снимать ее ни на секунду – под страхом смертного греха, а
то и чего похуже.
Слова на протяжении всего времени начали обретать осязаемую жизнь и
собственную энергию, как бесконечность или вечность.
Монахини сказали нам, что потом будут противогазы, и надо молиться,
чтобы с нами не случилось того, что с бедненькими английскими детьми: ради
безопасности их услали от родителей подальше в провинцию. В глубине души
эта перспектива казалась мне довольно заманчивой, и я надеялась, что так и
произойдет. Голову за компанию с остальными я склонила, но заставить себя
молиться о том, чтобы этого не случилось, не смогла.
Мы прочитали десять раз «Отче наш» и десять раз «Аве Мария» за упокой
душ храбрых молодых людей, что погибли в минувшее воскресенье в Пёрл-
Харборе, и еще по пятерке – за голодающих детей Европы.
Когда мы закончили молиться и встали с колен, мать Джозефа показала
нам, как скрестить руки перед собой, ухватившись за плечи, – самая безопасная
поза, если придется падать на ходу. Потом мы стали тренироваться бегать в
подвал церкви по подземному ходу на случай воздушной тревоги. Повторяли
и повторяли эти действия, пока не научились выполнять их в полной тишине
и очень быстро. Меня стала впечатлять серьезность происходящего, так как
длилось это, казалось, часами, пока матери сидели в актовом зале и ждали.
Когда мы наконец пошли домой по декабрьскому морозу, почти наступили
сумерки, и улицы выглядели странными и зловещими, так как фонари были
приглушены и прикрыты колпаками, а витрины магазинов занавешены
изнутри.
С наступлением весны всех матерей просили приходить в школу регулярно
и помогать выискивать в небе вражеские самолеты, которые могли
проскользнуть мимо береговой охраны. По всему Нью-Йорку матери
занимались слежкой на школьных крышах. Из-за тщательной цензуры в
новостях и мы, и наши родители вряд ли понимали, насколько вероятной была
угроза морского артобстрела: немецкие подлодки заходили в пролив Лонг-
Айленда. Мы лишь знали, что Нью-Йорк, громоздящийся на Восточном
побережье и глядевший на Европу, был первоочередной целью
бомбардировок.
Даже самые обычные разговоры стали подозрительными. «Молчание –
золото» – разве не это гласили все плакаты? Хотя у меня секретов пока еще не
было, я всё же испытывала укол самодовольного утешения каждый раз, когда
проходила мимо углового фонаря на 140-й улице и Ленокс-авеню. Там висело
яркое изображение: белый мужчина прижимал к губам пальцы. Под его
обращенным вполоборота к зрителю лицом крупные печатные буквы
предостерегали: «БОЛТУНЫ ТОПЯТ КОРАБЛИ!» Мое молчание социально
и патриотически одобрялось.
Тем временем жизнь шла своим чередом – в семь лет трудно отличить
драматизм реальных событий от напряженности привычных радиопостановок.
В школе Святого Марка матери выслеживали вражеские самолеты из
кульверта на крыше, который примыкал к комнате третьего класса, – попасть
туда можно было через переднюю дверь нашего кабинета. Прямо перед обедом
у нас в третьем классе был урок письма, а очередь моей матери наблюдать за
небом наступала в одиннадцать утра и длилась до полудня.
В теплом весеннем свете я склонялась над учебником правописания, в
животе урчало в предвкушении обеда. Снаружи за окном я видела мать,
стоявшую там в старомодном костюме из темной шерсти, в тяжелых оксфордах
с кубинским каблуком, в шляпе – строгой, но с щегольски заломленными
полями, отчего на ее ястребино-серые глаза падала тень. Руки ее были сложены
на основательной груди, из-под шляпы она старательно хмурилась в небо:
пусть вражеский самолет только отважится появиться.
Я чуть не лопалась от гордости, что эта важная женщина – моя мать. Мало
того, что она единственной из родительниц нашего класса выслеживала
самолеты, – она еще и была причастна к таинственному процессу раздачи
книжечек с талонами, для которого в специально отведенный день в актовом
зале устанавливали солидного вида стол. К тому же она была единственной из
известных мне матерей, что в день выборов сидела за другим столом в лобби
пресловутой общеобразовательной школы, отмечала голосующих в
волшебных огромных книгах и сторожила волшебные избирательные будки с
серыми ширмами. И хотя она единственной из известных мне матерей никогда
не мазала губы, даже на воскресную мессу, она единственная из известных мне
матерей каждый день «уходила по делам».
Я очень ей гордилась, но иногда, лишь иногда мечтала, чтобы она была
как все остальные матери: ждала бы меня дома с молоком и свежеиспеченным
печеньем, в кружевном фартуке – как улыбчивая блондинка-мама в «Дике и
Джейн».
По католическим праздникам и в короткие дни, когда нас пораньше
отпускали из школы, я любила ходить с мамой в офис, сидеть за отцовским
дубовым столом, в его солидном деревянном вращающемся кресле и смотреть,
как мать выписывает счета на арендную плату, проводит собеседования с
потенциальными жильцами или важно спорит с доставщиком угля, куда
вывалить привезенное им топливо: прямо на тротуар или в специальный
контейнер, скрытый на улице под люком.
Помню, как в годы войны стояла за матерью перед огромными витринами
из зеркального стекла, которые открывались внутрь, а тогда были заклеены от
холода. Мы с нетерпением ждали, когда на Ленокс-авеню покажется вагончик
«Паблик Фьюэл» и наконец привезет хоть немного низкосортного угля,
оставшегося от военных нужд, – это помогло бы хоть на пару градусов поднять
температуру в меблированных комнатах, которыми они с отцом управляли.
Иногда к нам присоединялся и отец, но чаще в это время он показывал дома или
занимался другими связанными с недвижимостью делами, а то и чинил что-то
по мелочи в ветхом жилье. Война бушевала, в тылу всё больше требовались
рабочие, так что отец бывал в офисе реже – ночами трудился ремонтником на
военном заводе в Квинсе, где производили алюминиевые детали для
самолетов. Прямо оттуда, оттрубив ночную смену, он рано утром приходил в
контору. Поправлял всё, что надо было поправить, делал всю нужную работу,
летом проверял протечки в водопроводе, зимой – промерзшие трубы. Потом,
если не надо было показывать дом, он шел наверх в пустую комнату и спал
несколько часов, а мать подменяла его в офисе. Если же была назначена
встреча с клиентом, он шел в пустую комнату побриться, помыться и
переодеться и отправлялся по делам, а после обеда возвращался в офис
немного вздремнуть.
В полдень, приведя нас домой на обед, мать торопливо разогревала и
упаковывала отцовскую еду. Обычно это были остатки от ужина или что-
нибудь повкуснее, приготовленное утром. Она раскладывала пищу по
склянкам и оборачивала полотенцами, чтобы не остыло, а проводив нас
обратно в школу, отправлялась в офис и либо будила отца, либо ждала его
возвращения.
Она вела бухгалтерию, решала проблемы, шила простыни и наволочки на
швейной машинке «Зингер», которая хранилась в кладовке, и прибирала
комнаты наверху. В дни, когда нанятая для уборки женщина отсутствовала,
мать работала еще и за нее. А там подходило время забрать нас домой из
школы, которая находилась в десяти кварталах от их офиса.
Иногда, когда время и необходимость позволяли или требовали, она шла в
магазин на 125-й улице, чтобы раздобыть на ужин кусочек мяса или свежую
рыбу и овощи из вест-индских лавок по пути. Набрав покупок, она садилась на
едущий вверх автобус и встречала нас у школы с полными руками. В такие дни
ее лицо было напряженным, усталым, а глаза казались особенно резкими, когда
она выходила из автобуса на углу 138-й улицы, где мы втроем уже стояли,
тихо ждали и выглядывали ее. Когда он останавливался и мать, с бьющими
по ногам пакетами, медленно спускалась по ступенькам, я пыталась прочесть,
разгадать выражение ее лица. Оно сообщало мне, на какой лад пойдет наша
дорога домой длиной в семь кварталов. Напряженные, сжатые губы означали
порку для одной из нас, обычно для меня, независимо от того, помогали ли мы
нести покупки или нет.
Дома дисциплинарные взыскания и выговоры откладывались, пока ужин
не будет приготовлен и поставлен на плиту. А уж потом плохие отзывы обо
мне, которые сестры в тот день получали в школе, извлекались на всеобщее
обозрение, обсуждались, и мать вершила свой жестокий домашний суд.
В иные дни за особо лукавые и грешные проделки выносился зловещий
вердикт: «Подождем, когда вернется отец». Он никогда нас не бил. Среди
наших заграничных родственников ходил слух, что дядя Лорд такой сильный,
что если он кого пальцем тронет, то сразу прибьет. Но само его присутствие
при объявлении наказания делало порку более официальной и оттого еще
более жуткой и устрашающей. Вероятно, отсрочка и благоговейное ожидание
наказания имели тот же эффект.
Правду или нет говорили об убийственной силе моего отца – не знаю. Он
был очень крупным, сильным, ростом в метр девяносто пять, и на пляжных
фотографиях того времени на его теле – почти ни жиринки. Глаза у него были
маленькие, но пронзительные, а когда он стискивал гигантские зубы и голос у
него становился до хрипоты низким и мощным, то и правда внушал страх.
Помню один беззаботный вечер перед войной. Отец только-только
вернулся с работы. Я сидела у матери на коленях, а она расчесывала мне
волосы. Отец подхватил нас, перекинул через плечо, смеялся и называл своим
«лишним багажом». Помню, как приятно будоражило меня его внимание и как
страшно было, что всё привычное вокруг вдруг сделалось кро-бо-со, вверх
тормашками.
Во время войны отец почти не появлялся дома по вечерам, разве только в
выходные, поэтому наказание в целом бывало неотвратимым и немедленным.
По мере того, как война затягивалась, в руки Черным людям попадало всё
больше денег, и дела с недвижимостью шли у отца всё лучше и лучше. После
расовых волнений 1943 года местность вокруг Ленокс-авеню и 142-й улицы
стала известна как «помойное ведро» Гарлема. Наша семья переехала «вверх
по холму» – по тем самым холмам, которые мы с сестрами преодолевали летом,
чтобы разжиться комиксами.
8
Когда я была маленькой, мне казалось, что в жизни есть два самых ужасных
состояния: оказаться неправой и быть разоблаченной. Разоблачением, а то и
уничтожением грозили ошибки. В доме матери места им не было – никакого
пространства для неверного шага.
Я со своей жаждой жизни, одобрения, любви, участия росла Черной,
повторяя за матерью то, что было в ней неутоленного. Я росла Черной, как
богиня Себулиса, которую открыла для себя в прохладных земляных залах
Абомея потом, несколько жизней спустя, – и такой же, как она, одинокой.
Слова матери учили меня разным видам лукавства, отвлекающих маневров,
извлеченных из языка белых мужчин, из уст ее отца. Ей приходилось прибегать
к этим защитным действиям, благодаря им она выживала и в то же время
потихоньку из-за них умирала. Все цвета меняются и становятся друг другом,
сливаются и разделяются, растекаясь радугами и петлями.
Я лежу во тьме подле сестер своих, но на улице они проходят мимо меня,
оставляя неузнанной и непризнанной. Сколько в этом притворства
самоотречения, превратившегося в бесстрастную защитную маску, а сколько
запрограммированной ненависти, которой нас пичкали, чтобы мы держались
подальше – почаще, частями?
Помню, однажды – я тогда была во втором классе – мать ушла за
покупками, а сестры говорили о ком-то, кто был Цветным. Как положено
шестилетке, я ухватилась за возможность выяснить, что это значит.
– Что такое Цветной? – спросила я. К моему удивлению, ни одна из сестриц
как следует не знала.
– Ну, понимаешь, – сказала Филлис. – Монахини белые, и Короткошейка
из магазина тоже белый, и отец Малвой белый, а мы – Цветные.
– А мама кто? Она белая или Цветная?
– Я не знаю, – ответила Филлис, теряя терпение.
– Ну ладно, – согласилась я, – если кто меня спросит, какая я, то я им скажу,
что белая, как мамочка.
– Ой-й-й-й-й-й-й, детка, ты лучше так не делай, – хором ужаснулись сестры.
– Почему это нет? – спросила я, запутавшись еще сильнее. Но никто не
ответил почему.
Это был первый и единственный раз, когда мы с сестрами обсуждали расу
как нечто существующее в нашем доме или по крайней мере применимое к нам
самим.
Новая квартира находилась на 152-й улице между Амстердам-авеню и
Бродвеем, в районе под названием Вашингтон-хайтс, – тогда он был известен,
как «меняющийся», то есть именно там Черные люди могли подыскать
квартиры по завышенной цене, чтобы переехать из унылого разлагающегося
сердца Гарлема.
Многоквартирный дом, в котором поселились мы, принадлежал мелкому
домовладельцу. Мы въехали в конце лета, и в том же году я пошла в новую
католическую школу прямо через дорогу.
Через две недели после нашего переезда хозяин повесился в подвале. В
«Дейли Ньюз» написали, что к самоубийству привело отчаяние из-за того, что
ему всё-таки пришлось сдать жилье Неграм. Я стала первой Черной ученицей в
школе Святой Катерины, и все белые дети в моем шестом классе знали, что из-
за нашей семьи домовладелец покончил с собой в подвале. Он был Евреем, я –
Черной. Из-за этого мы оба стали легкой добычей для моих предпубертатных
одноклассников, исходящих злобным любопытством.
Энн Арчдикон, рыжеволосая любимица монахинь и отца Брейди, первой
спросила меня, что я знаю о смерти хозяина. Родители, как обычно, обсудили
этот вопрос исключительно на патуа, а в ежедневной газете меня интересовали
лишь комиксы.
– Мне об этом ничего не известно, – сказала я, стоя посреди школьного
двора в обеденный перерыв, теребя косички впереди и выискивая в толпе
дружелюбное лицо. Энн Арчдикон ухмыльнулась, зашлись от хохота и
остальные в толпе, собравшейся нас послушать. Они смеялись, пока сестра
Бланш, переваливаясь, не подошла к нам выяснить, что происходит.
В прежней школе сестры Святого Причастия держались
покровительственно, и, по крайней мере, их расизм выражался в терминах их
миссии. В школе же Святой Катерины сестры Милосердия были настроены
прямо-таки враждебно. Они никак не маскировали свой расизм, не извинялись
за него, и меня он особенно задевал, потому что я оказалась к нему не готова.
Дома мне никто не помогал. В классе издевались над моими косичками, из-
за чего сестра Виктуар, директриса, послала моей матери записку с просьбой
причесывать меня более «пристойным» образом, так как я, по ее словам, была
слишком взрослой для «крысиных хвостиков».
Все девочки носили синюю габардиновую форму, которая к весне
становилась затхлой, несмотря на частую химчистку. Приходя в класс после
переменки, я находила в парте бумажки с надписью «Ты воняешь». Эти
записки я показывала сестре Бланш. Та отвечала, что, по ее мнению,
христианская обязанность ее состоит в том, чтобы сообщить мне: Цветные
люди действительно пахнут иначе, чем белые, однако со стороны детей
оставлять такие записки – очень жестоко, ведь я ничего не могу поделать, и
если на следующий день я дождусь, когда все вернутся в класс после обеда, а
сама постою во дворе, сестра обязательно побеседует с ними о пользе доброго
отношении ко мне!
Главой прихода и школы был отец Джон Дж. Брейди, который после того,
как мать меня записала, сообщил ей, что никак не ожидал времен, когда
придется брать в учебное заведение Цветных детей. Больше всего он любил
сажать к себе на колени Энн Арчдикон или Айлин Криммонс и, перебирая
одной рукой их светлые или рыжие кудряшки, другую запускать под их синюю
габардиновую форму. Мне на этот разврат было плевать, но бесило, что
каждую среду он оставлял меня после уроков и заставлял учить латинские
существительные.
Другим детям в моем классе давали краткий тест на знание слов, а потом
отправляли домой пораньше, так как этот день был коротким и его остаток
предназначался для религиозного образования.
Я возненавидела вторую половину среды, когда приходилось сидеть одной
в классе и пытаться запомнить единственное и множественное число
огромного количества латинских существительных и их родов. Примерно
каждые полчаса отец Брейди покидал приходской дом, чтобы меня проверить,
и требовал повторить слова. Стоило мне засомневаться хотя бы в одном слове,
в форме множественного числа, в роде или запутаться в порядке по списку, как
он резко разворачивался на каблуках, скрытых черной сутаной, и исчезал на
следующие полчаса, а то и побольше. Хотя в короткий день полагалось
отпускать детей в два часа, порой я попадала домой по средам лишь после
четырех. Иногда той же ночью мне снились белые, с едким запахом, листы
копировальной бумаги: agricola, agricolae, fem., фермер. Когда через три года
в старшей школе Хантер пришлось учить латынь всерьез, связанный с ней блок
в сознании оказался настолько мощным, что первые два семестра я завалила.
Когда я дома жаловалась на обращение в школе, мать злилась.
– Да какое тебе дело, что они там о тебе думают? Тебе с ними что – детей
крестить? Ты ходишь в школу учиться, так что учись, а на остальное не
обращай внимания. Не нужны тебе друзья, – ее беспомощности и боли я не
замечала.
Я была самой умной в классе, но популярности моей это не помогало.
Однако сестры Святого Причастия хорошо меня подготовили, поэтому я
успевала в математике и устном счете.
Летом сестра Бланш объявила шестому классу, что мы проведем выборы на
два президентских поста – для мальчика и для девочки. Баллотироваться может
каждый, сказала она, а голосовать мы будем в ближайшую пятницу. Сестра
добавила, что надо принять во внимание достоинство, старание и
товарищеский дух, а главное – оценки кандидата.
Конечно же, сразу выдвинули Энн Арчдикон. Она была не только самой
популярной девочкой в школе, но и самой хорошенькой. Айлин Криммонс
номинировали тоже – ее блондинистые кудри и статус любимицы святого отца
это гарантировали.
Я одолжила Джиму Мориарти десять центов, что в обеденный перерыв
вытянула из отцовского кармана, и тот представил мою кандидатуру. Другие
захихикали, но я не обращала внимания. Я была на седьмом небе. Я знала, что
я самая умная девочка в классе, а значит, должна победить.
В тот же день, чуть позже, когда мать вернулась с работы, я рассказала ей
о выборах, своем соискательстве и намерении победить. Она пришла в ярость.
– С какой стати тебе сдалось участвовать во всей этой глупости? Ты
головой своей не соображаешь, что это тебе не нужно? Что толку в этих
выборах? Мы тебя посылаем в школу работать, а не гарцевать: президент тут,
выборы там. Доставай рис, детка, и завязывай с глупостями, – мы принялись
готовить ужин.
– Но я ведь могу выиграть, мамочка. Сестра Бланш сказала, что пост
достанется самой умной девочке в классе, – я хотела, чтобы она поняла, как
для меня это важно.
– Не лезь ко мне с этой ерундой. Знать о ней ничего не хочу. И не вздумай
в пятницу являться с кислой миной – мол, мамочка, я не победила, – не хочу
этого слышать. Нам с отцом хлопот хватает, чтоб всех вас в школе держать,
какие уж тут выборы.
Я замяла разговор.
Неделя выдалась длинной и волнующей. Единственной возможностью
привлечь внимание одноклассников в шестом классе было обладание
деньгами, и благодаря тщательно спланированным набегам на карманы отца
каждой ночью той недели у меня накопилось некоторое богатство. В полдень
я бежала через дорогу, проглатывала мамин обед и возвращалась на школьный
двор.
Иногда, когда я приходила поесть, отец перед работой отдыхал в спальне.
За день до выборов я прокралась по дому к закрытым застекленным дверям
родительской комнаты: через дырку в портьере было видно, что отец спит.
Казалось, двери сотрясались от его могучего храпа. Я смотрела, как с каждым
звуком его рот открывался и закрывался, в то время как из-под усов раздавался
громогласный рокот. Покрывало было откинуто, а руки отца покоились за
поясом пижамы. Он лежал на боку лицом ко мне, его пижамные штаны спереди
разошлись. Я видела лишь очертания уязвимой тайны, что бросала тень на
прореху в его одежде, и внезапно меня потрясли этот столь человечный образ
и мысль о том, что я могу подсматривать за ним, спящим, без его ведома. Я
отступила и быстро закрыла дверь, испытывая неловкость и смущение из-за
своего любопытства, но также и раздосадованная тем, что ширинка его штанов
не распахнулась больше и мне так и не довелось узнать, что за таинственную
штуку носят мужчины между ног.
Когда мне было десять, мальчик на крыше стянул с меня очки, и всё, что я
помню – а помню я об этом событии мало, – это длинная штуковина толщиной
с карандаш, у которой с моим отцом точно не было ничего общего.
Прежде чем закрыть дверь, я протянула руку туда, где висел папин костюм.
Отделила долларовую бумажку от небольшой стопки, лежавшей в кармане.
Потом отступила на кухню, вымыла свои тарелку и стакан и поспешила в
школу. Предстояла предвыборная агитация.
Я смекнула, что рассказывать матери про президентские выборы не стоит,
но вся неделя была полна фантазий о том, как в пятницу, когда она вернется с
работы, я выложу ей свои новости.
«Ой, мамочка, слушай, а можно я останусь в школе в понедельник после
уроков? У нас собрание президентов классов». Или: «Мам, а можешь,
пожалуйста, подписать эту бумажку? Нужно твое согласие на мое
президентство». Или даже: «Мам, можно я устрою небольшую вечеринку,
чтобы отпраздновать выборы?»
В пятницу я завязала ленту вокруг стальной заколки, которая крепко
стягивала мою непокорную гриву на затылке. Выборы должны были пройти во
второй половине дня, и, придя домой пообедать, я впервые в жизни от волнения
не могла есть. Я сунула причитающуюся мне банку супа «Кэмпбелл» за ряды
других консервов в кладовке и понадеялась, что мать не станет их
пересчитывать.
Из школьного двора мы шеренгой направились по лестнице в кабинет
шестого класса. На стенах висели всякие зеленые штуки, оставшиеся от
недавнего Дня святого Патрика. Сестра Бланш раздала нам небольшие кусочки
бумаги – бюллетени.
И сразу первое разочарование: она объявила, что избранный мальчик
станет президентом, а девочка – лишь вице-президентом. Я сочла это
ужасающе несправедливым. Почему не наоборот? Если президентов, как она
объяснила, не может быть двое, почему тогда не выбрать главной девочку, а
мальчика – ее заместителем? Неважно, договорилась я с собой. Если придется
побыть вице-президентом – пусть.
Я проголосовала за себя. Бюллетени собрали и передали вперед для
подсчета. Среди мальчиков выиграл Джеймс О’Коннор. Среди девочек – Энн
Арчдикон. Айлин Криммонз получила второе место. За меня отдали четыре
голоса, включая мой собственный. Я была повержена. Все хлопали
победителям, а Энн Арчдикон повернулась ко мне и самодовольно
ухмыльнулась:
– Жаль, что ты проиграла.
Я тоже улыбнулась. Хотелось разбить ей лицо.
Я была слишком уж дочерью своей матери, чтобы дать кому-то понять,
как много всё это для меня значило. Но чувствовала себя так, будто меня
уничтожили. Как подобное могло случиться? Я же самая умная девочка в
классе. Меня не выбрали вице-президентом. Всё выглядело довольно просто.
Но было там что-то еще. Ужасно несправедливое. Ужасно нечестное.
Милая девчушка по имени Хелен Рамзи решила, что ее христианский долг –
подружиться со мной, и однажды зимой даже одолжила мне санки. Она жила
рядом с церковью и в тот день после школы пригласила меня к себе попить
какао. Я умчалась, не ответив, ринулась через улицу под наш безопасный кров.
Рванула вверх по лестнице, а ранец бился о мои ноги. Вытащила ключ,
пришитый к карману формы, и отперла дверь квартиры. Дома было тепло,
темно, пусто и тихо. Я всё бежала и не останавливалась, пока не оказалась в
своей комнате с другой стороны квартиры, швырнула книги и пальто в угол
и упала на раскладную тахту, трясясь от ярости и разочарования. Наконец, в
уединении своей спальни я могла дать волю слезам, что жгли мне глаза целых
два часа, и рыдала долго-долго.
До этого я мечтала о недоступных для меня вещах. Так сильно мечтала,
что даже поверила: если хотеть чего-то очень сильно, то сам факт желания
гарантирует, что я это «что-то» точно не получу. Не произошло ли с выборами
то же самое? Не слишком ли сильно я хотела выиграть? Может, об этом и
говорила мать? И потому она злилась? Потому что когда хочешь – точно не
получишь? Так или иначе, что-то тут пошло не так. Впервые я пожелала чего-
то неукротимо сильно и даже думала, что смогу контролировать победу.
Выбора была достойна самая умная девочка класса, а я-то точно была самой
умной. Кое-чего я добилась в этом мире сама, а потому должна была победить.
Самая умная, но не самая популярная. Вот она я. Но ничего не случилось. Мать
была права. Я не выиграла на выборах. Мать была права.
Эта мысль причиняла мне столько же боли, сколько и непосредственно
поражение, и, полностью ее осознавая, я издала еще более громкий вопль. В
пустом доме я упивалась своим горем так, как никогда не смогла бы, будь все
на месте.
В дальнем конце квартиры, утопая в слезах, стоя на коленях и уткнувшись
лицом в диванные подушки, я не слышала, как в замке повернулся ключ и
входная дверь открылась. Мать немедленно оказалась в дверном проеме моей
комнаты и принялась сопереживать мне во весь голос.
– Что стряслось, что стряслось? Что с тобой? Что там такое приключилось?
Я обернула к ней свое мокрое лицо. Хотелось, чтобы кто-то меня пожалел,
и я двинулась в ее сторону.
– Я проиграла на выборах, мамочка, – заревела я, забыв о ее
предупреждении. – Я самая умная девочка в классе – так сказала сестра
Бланш, – а вместо меня выбрали Энн Арчдикон! – меня снова поразила
несправедливость произошедшего, и голос надломился под напором новых
рыданий.
Сквозь слезы я увидела, как материно лицо застыло от злости. Ее брови
сошлись, и она занесла руку, все еще сжимая сумку. Я остолбенела, и меня
настиг первый удар – по голове. Слабачкой мать не была, и я попятилась,
ощущая звон в ушах. Казалось, мир спятил с ума. И тут мне вспомнился наш
прежний разговор.
– Видишь, птичка забывает, а капкан помнит! Я тебя предупреждала! О чём
ты вообще думаешь, когда приходишь в этот дом и воешь из-за выборов? Я
говорила тебе раз, я говорила тебе сто раз, что не стоит тебе гоняться за этим –
разве не так? Какой дурындой надо вырасти, чтобы думать, что бестолковые
белые слизняки отдадут голоса тебе, а не той выскочке! – (Хлоп!) – Что я тебе
только что сказала? – она снова схватила меня, на этот раз за плечи, и я
попыталась спастись от града ударов, уворачиваясь от острых углов сумки.
– Не я, что ли, говорила тебе не лить дома крокодиловы слезы из-за этих
никчемных выборов? – (Хлоп!) – Ты думала, зачем мы тебя в эту школу
отправили? – (Хлоп!) – Не суй свой нос в чужие дела – и будет тебе счастье.
А теперь остывай давай – сушим слезы! – (Хлоп!) – Мать рванула меня,
обмякшую, с дивана и поставила на ноги.
– Пореветь хочешь? Так я тебе дам повод для рева! – и она опять схватила
меня, на этот раз полегче. – А теперь давай-ка вставай, и хватит вести себя как
дура, волноваться о делах этих людишек, которые к тебе никакого отношения
не имеют. Иди отсюда вон да умойся! Веди себя уже как взрослая!
Толкая меня перед собой, мать промчалась через гостиную в кухню.
– Я прихожу с улицы, а тут ты сидишь, будто мир рухнул. Думала, небось
что-то ужасное случилось, а оказывается – всего-навсего эти выборы. Давай-
ка разберем продукты.
Было приятно слышать, что она успокаивается. Я вытерла глаза, но
продолжала сторониться ее тяжелых ладоней.
– Мамочка, ну нечестно же. Вот я и плакала, – сказала я, выкладывая на стол
покупки из коричневых пакетов. Признать, что я задета, значило снова дать
повод для обвинений в уязвимости. – Мне-то сами выборы не очень важны, а
именно что несправедливость эта.
– Справедливость, справедливость, а что вообще, по-твоему, справедливо?
Если хочешь справедливости, глянь богу в лицо, – мать деловито сбрасывала
в мусорное ведро луковую шелуху. Она остановилась, повернулась и ухватила
мое распухшее от слез лицо под подбородком. Глаза ее, столь резкие и
яростные прежде, стали усталыми и грустными.
– Малышка, почему ты так мучаешься из-за того, что справедливо, а что
несправедливо? Делай, что с тебя причитается, а остальное само собой
разрешится, – она откинула прядь со лба, и я почувствовала, как злость уходит
из кончиков ее пальцев. – Смотри, что с волосами стало, пока ты валялась с
глупостями. Иди умойся и руки вымой, а потом приходи, будем рыбу готовить.
9
Когда дело не касалось политики, мой отец был молчуном. Но в ванной по
утрам он обычно вел серьезные разговоры сам с собой.
В последние годы войны отца чаще можно было застать не дома, а если
и дома – то прикорнувшим на пару часов перед очередной ночной сменой на
военном заводе.
Мать летела домой с работы, с рынка, немного хороводилась с нами и
готовила ужин. К ее приходу Филлис, Хелен или я уже должны были поставить
вариться рис или картошку, а мать, возможно, днем успевала приправить мясо
специями и оставляла его на плите с запиской для нас включить под кастрюлей
маленький огонь, когда вернемся домой. А может, что-то нарочно приберегали
с прошлого ужина («Оставьте немного отцу на завтра!»). В такие вечера я не
дожидалась возвращения матери – сама паковала еду и отправлялась вниз по
городу на автобусе, чтобы доставить ему обед в офис.
Я разогревала каждую отдельную порцию до кипения. Аккуратно
упаковывала горячий рис и аппетитное жаркое или острую курицу с подливой
в ошпаренные бутылки из-под молока, которые мы хранили специально для
такого случая. Овощи я укладывала в отдельную склянку, а иногда сдабривала
сверху маргарином или сливочным маслом, если удавалось его раздобыть.
Потом оборачивала каждую бутылку несколькими слоями газеты, а сверху –
старым полотенцем, чтобы еда не остыла. Бутылки я укладывала в сумку
вместе с рубашкой и свитером, которые мать оставляла для отца, и ехала в офис
на автобусе, преисполненная важности миссии и ее выполнения.
Автобус шел вниз от Вашингтон-Хайтс через 125-ю улицу. Я выходила на
Ленокс-авеню и шла три квартала до офиса мимо баров, магазинов и
оживленных компаний.
Иногда я заставала отца в конторе за просмотром гроссбуха, налоговых
уведомлений или счетов. Иногда он спал в комнате наверху, и уборщице
приходилось подниматься и стучаться, чтобы его разбудить. Мне никогда не
позволялось ходить наверх или в комнату, где спал отец. Я всегда
задумывалась: что же такое таинственное случается «наверху» и почему
родители так волнуются, что я что-то там увижу? Мне кажется, именно эта
уязвимость так шокировала и устыдила меня, когда я однажды заглянула в их
спальню дома. Его обыкновенная человечность.
Когда отец спускался вниз, я целовала его в знак приветствия, и мы
возвращались в офис, чтобы он ополоснул лицо и руки перед едой. Я накрывала
на стол, аккуратно, на специальном предназначенном для этого столике в
задней комнате. Если кто-то приходил к отцу во время обеда, я, гордая собой,
выписывала чек, или докладывала ему о событиях в заднюю комнату. Отец
считал еду слишком обыденным, человеческим занятием и не хотел, чтобы
посторонние видели его жующим.
Если посетителей не было, я тихо сидела в углу комнаты и смотрела, как он
ест. Отец был предельно аккуратен, косточки выкладывал в рядок на бумажной
салфетке около тарелки. Иногда он поднимал глаза и замечал, что я за ним
наблюдаю. Тогда он протягивал руку и давал мне кусочек мяса, щепотку риса
или ложку подливы со своей тарелки.
В иной раз я сидела с книжкой, тихо читала, но ждала и втайне надеялась
на угощение. Даже если я уже успевала пообедать, пускай тем же самым, или
блюдо, которое он ел, мне не особо нравилось, вкус еды с отцовской тарелки
всё равно имел особое очарование: аппетитное, волшебное, бесценное. Из этих
вкусов состоят самые мои заветные, самые теплые воспоминания, связанные
с отцом. А их немного.
Когда отец заканчивал трапезу, я прополаскивала бутылки. Тарелку и
приборы тоже мыла, ставила на выделенную для этого полку и накрывала
тканой салфеткой, которая там хранилась с определенной целью – защитить
их от пыли. Я аккуратно упаковывала бутылки, укладывая их в продуктовую
сумку, и брала у отца десять центов на обратный автобус. Целовала его на
прощание и направлялась домой.
Порой за всё время пребывания в офисе мы едва ли обменивались парой-
тройкой предложений. Но я вспоминаю эти моменты, особенно весной, как
что-то особенное и очень приятное.
10
В Вашингтон, округ Колумбия, я впервые отправилась тем летом, когда
должно было закончиться мое детство. По крайней мере, так нам всем говорили
на выпускном после восьмого класса. Моя сестра Филлис тогда выпускалась
из старшей школы. Не знаю, что в этом случае заканчивалось у нее. Но, чтобы
сделать нам обеим подарок, вся семья отправилась на День независимости в
Вашингтон, знаменитую и легендарную столицу нашей страны.
Тогда я впервые оказалась в поезде днем. Когда я была маленькой и мы
ездили на побережье Коннектикута, то всегда брали ночной пригородный
поезд с максимальным количеством остановок – так выходило дешевле.
Пока школьные занятия подходили к концу, у нас дома кипели
приготовления. Собирались целую неделю. Отцу досталось нести два очень
больших чемодана, а еще была коробка с провизией. Вообще, моя первая
поездка в Вашингтон стала пиром на колесах: я принялась за еду, как только мы
удобно устроились на своих местах, и не прекращала жевать, пока не проехали
Филадельфию, – помню ее отчетливо, так как расстроилась, что мы не
проезжаем мимо Колокола Свободы.
Мать зажарила двух кур и нарезала их крошечными ломтиками на один
укус. Она упаковала ржаной хлеб с маслом, зеленые перцы и морковку
соломкой. Еще были замороженные пирожные – в ядовито-желтой глазури и
с зубчатым краем. Они назывались «мериголд» и продавались в пекарне
Кушмана. Были пряный кекс и печенье с сухофруктами из «Ньютонс» – вест-
индской пекарни, что находилась на другой стороне через Ленокс-авеню
напротив школы Святого Марка, – и холодный чай в обернутой банке из-под
майонеза. Для нас мать заготовила сладкие маринованные огурчики, а для
отца – соленые с укропом, а еще персики, не очищенные от пуха, каждый в
отдельной бумажке, чтобы не помять. Для полной опрятности
предназначались кучи салфеток и небольшая жестяная коробочка с тряпочкой,
смоченной розовой водой с глицерином, – вытирать липкие рты.
Я-то хотела обедать в вагоне-ресторане, потому что о нем читала, но мать
в очередной раз напомнила, что еда там всегда слишком дорогая, к тому же
никогда нельзя точно сказать, кто эту еду трогал и где его руки побывали
прежде. Мать никогда не упоминала, что Черным не разрешено заходить в
вагоны-рестораны в поездах южного направления – это продолжалось до 1947
года. Как обычно, она не обращала внимания на те вещи, что ей не нравились,
но которые при этом нельзя было переменить. Может быть, если делать вид,
что чего-то нет, оно и вовсе исчезнет.
Позже я узнала, что выпускной класс Филлис тоже ездил всей компанией
в Вашингтон, но монахини по секрету вернули ей депозит и объяснили, что
класс, где все, кроме Филлис, были белыми, остановится в гостинице, где
Филлис «не понравится», то есть, как объяснил ей папочка, тоже по секрету,
Негров не селят. «Мы повезем вас в Вашингтон сами, – заявил отец, – и не на
одну ночь в жалком отелишке, где полно блох».
Американский расизм был новой сокрушительной реальностью, с которой
родители были вынуждены иметь дело каждый день своей жизни с тех пор, как
приехали в эту страну. Они относились к нему как к личным неурядицам. Мать
с отцом считали, что лучше всего защитят своих детей от расовой реальности
америки и факта американского расизма, если никогда не будут их называть
вообще или обсуждать их природу. Нам велели не доверять белым, но почему –
никогда не объясняли, как и природу их злонамеренности. Как и в случае со
многими другими важнейшими информационными составляющими моего
детства, я должна была понимать всё без объяснений. Это требование матери
казалось весьма странным, так как она сама довольно сильно походила на
людей, которым нам не следовало доверять. Но чутье подсказывало мне, что
не стоит выпытывать у матери, почему она не белая и почему тетя Лилла и тетя
Этта тоже не белые, хотя все они были того сомнительного цвета, который так
сильно отличался от нашего с отцом и даже от срединного оттенка моих сестер.
В Вашингтоне мы жили в большой комнате с двумя двойными кроватями
и раскладушкой для меня. Отель стоял на глухой улочке и принадлежал другу
отца, который тоже занимался недвижимостью. После мессы я провела целый
день, щурясь на мемориал Линкольна, где пела Мариан Андерсон, ведь
«Дочери американской революции» запретили ей выступать перед своей
аудиторий, потому что она Черная. Или потому что она «Цветная» – так
выразился отец, рассказывая нам эту историю. Хотя, скорее всего, он произнес
«Негритянка», потому что для своего времени был весьма прогрессивным.
Я щурилась, потому что опять испытывала ту тихую агонию, которой было
отмечено каждое лето моего детства, с окончания школьных занятий в июне и
весь июль, из-за моих уязвимых, с расширенными зрачками, беззащитных под
ярким летним солнцем глаз.
Июли я видела через болезненный венчик ослепительной белизны и всегда
ненавидела День независимости, даже прежде чем осознала, каким фарсом
этот праздник был для Черного населения страны.
Мои родители не одобряли темных очков и цен на них тоже.
После обеда я щурилась на монументы Свободы, бывших президентов и
демократии – и дивилась, почему в Вашингтоне свет и жара настолько сильнее,
чем у нас дома в Нью-Йорке. Даже тротуары были на тон светлее.
В тот вашингтонский день мы возвращались по Пенсильвания-авеню.
Настоящий караван: светлая мать, коричневый отец, три разные девочки как
промежуточные стадии. Размякший от исторического окружения и
послеобеденного зноя отец отдал приказ еще об одном удовольствии. У него
было удивительное ощущение истории, он был способен к ненапряжной
драматизации и чувствовал, что и случай, и эта поездка – особенные.
– Давай передохнём и чуть охладимся, Лин?
В двух кварталах от нашего отеля мы остановились в кафе-мороженом
«Брейерс», чтобы заказать блюдо ванильного пломбира. В кафе было
полутемно, а вентиляторы охлаждали воздух, что принесло дивное облегчение
моим воспаленным глазам.
Подпоясанные, чистенькие до скрипа, отглаженные, мы впятером уселись
за стойкой. Я между родителями, сёстры по другую сторону от матери. Мы
растянулись на всю длину пестрой мраморной столешницы, и, когда
официантка заговорила, сначала никто ничего не понял, и мы продолжали
сидеть.
Официантка подошла поближе к отцу и снова заговорила:
– Я вам с собой положить могу, но туточки есть нельзя. Извините, – она
опустила глаза с видом весьма стыдливым, и мы наконец поняли, что она
пыталась донести до нас всё это время, ясно и отчетливо.
Выпрямив спины и пылая негодованием, одна за другой, мы сползли с
барных стульев, развернулись и вышли из кафе, тихие, но возмущенные, будто
никогда раньше и не были Черными. Никто не мог ответить на мои
настойчивые вопросы чем-то, кроме виноватого молчания. «Но мы же ничего
не сделали!» Это было неправильно, несправедливо! Неужто я не писала
стихов о Батаане, о свободе и демократии для всех?
Родители не хотели говорить об этой несправедливости не потому, что
были к ней причастны, а потому что чувствовали, что должны были заранее
предвидеть и избежать ее. Это злило меня еще сильнее. Мою ярость не хотели
признавать. Даже обе мои сестры подражали родителям и делали вид, что
ничего необычного или антиамериканского не случилось. Мне пришлось
писать негодующее письмо президенту соединенных штатов в одиночестве,
хотя отец пообещал, что я смогу его напечатать на печатной машинке у него в
офисе, после того как покажу дневниковый рукописный вариант.
Официантка была белой, и прилавок был белым, и мороженое, которое я
так и не съела в Вашингтоне в последнее лето детства, тоже было белым – и
белый зной, белый тротуар и белые каменные памятники моего первого
вашингтонского лета вызывали у меня тошноту всю оставшуюся поездку, и
подарок на выпускной уже не казался подарком.
11
В доме матери одни специи полагалось натирать, а другие – толочь, и
толочь приправы, чеснок и другие травы полагалось в ступке. У каждой
приличной вест-индской женщины имелась собственная ступка. Если ступка
терялась или давала трещину, конечно, можно было купить новую на рынке
на Парк-авеню, под мостом, но там обычно торговали пуэрто-риканскими
изделиями, которые, хотя были сделаны из дерева и в деле показывали себя
точно так же, почему-то никогда не дотягивали качеством до вест-индских.
Откуда брались правильные ступки, я так и не узнала, но понимала, что откуда-
то ближе к аморфному и мистически-идеальному месту, именуемому «домом».
Всё, что попадало к нам из «дома», обещало оказаться особенным.
Ступка моей матери была тщательно и искусно сработанной, в отличие от
большинства других ее пожитков, – в полном согласии с тем, как она
преподносила себя на публике. Крепкая и элегантная, ступка эта стояла на
полке в кухонном буфете всю мою жизнь, и я страшно ее любила.
Ее вырезали из пахучего заморского дерева, слишком темного для вишни,
слишком красного для клена. На мой детский взгляд, резьба на поверхности
представлялась изысканной и невероятно манкой. Круглые сливы и овальные
неопознанные фрукты: одни длинные и изогнутые, как бананы, другие
округлые и набухшие на конце, как спелые авокадо. Между ними – кругляшки
поменьше, вроде вишни, лежавшие кучками рядышком, одна к одной.
Мне нравилось ощупывать твердую округлость резных фруктов и всегда
удивляло завершение форм в том месте на кромке, где резьба заканчивалась
и ступка резко скашивалась вниз, мягко-овальная, но неожиданно практичная.
Тяжелая прочность этой полезной деревянной вещи всегда дарила мне
ощущение безопасности, полноты; будто бы наколдовывала изо всех разных
вкусов, которые в ней толкли, видения вкуснейших пиров – тех, что уже
напитали кого-то, и тех, что пока только предстояли.
Пестик был длинный, зауженный, из того же загадочного темно-розового
дерева и в руку ложился запросто, почти фамильярно. Сама его форма
напоминала мне о тыкве с кривой шеей, которую разогнули и слегка скрутили.
Еще это могло быть авокадо с удлиненным носиком, которое приспособили
для растирания, но при этом сохранили явную мягкую плотность и характер
плода, на что намекала древесина. С той стороны, которой толкут, он был чуть
больше, чем другие пестики, и расширенный, изогнутый кончик легко входил
в чашу ступки. За долгие годы от ударов и трения об изношенное нутро чаши
поверхность пестика размягчилась, и его закругленный край покрылся тонким
слоем расщепленных волокон, словно бархатом. Такой же слой бархатистого
толченого дерева выстилал покатое дно ступки.
Мать не слишком-то любила толочь специи, и изобилие готовых порошков
считала поварским благом. Но для некоторых блюд обязательно требовалось
особым образом смешать чеснок, репчатый лук и перец, и саус[6] был одним
из них.
Мать готовила его из любых видов мяса. Можно было использовать сердца,
обрезки говядины и даже куриные спинки или желудки, когда мы были очень
бедными. Именно эта толченая смесь трав и специй, которой натирали мясо,
прежде чем дать ему отстояться несколько часов, а потом приготовить, делала
это блюдо таким особенным и незабываемым. Однако у матери были
несокрушимые представления о том, что она больше всего любит стряпать и
какие у нее любимые блюда, и саус не попадал ни в одну из этих категорий.
В те нечастые дни, когда мать разрешала одной из нас выбрать еду – обычно
мы только помогали ее готовить, причем каждый день, – мои сестры
предпочитали одно из запрещенных блюд, что были для нас желанны и
знакомы по столам родственников: такая контрабанда редко водилась у нас
дома. Например, иногда просили хотдоги, в кетчупе или с печеными по-
бостонски бобами с корочкой, американскую курицу в панировке, зажаренную
до хрустящей корочки, как это делали на юге, или какие-нибудь штуки со
сливками, которые сестры пробовали в школе, и всякие там крокеты и даже
фриттеры, а однажды поступил возмутительно смелый заказ на кусочки
свежего арбуза – им торговали из ветхого деревянного вагончика, со стен
которого еще не сошла пыль юга, и оттуда свешивался молодой костлявый
Черный парень, полукрича-полувыпевая йодлем:
«Аааоооооооорбууооооооооооз».
Я и сама жаждала разных американских блюд, но те один-два раза в год,
когда мне доводилось выбирать еду, всегда просила саус. Это давало
возможность воспользоваться материнской ступкой, что само по себе казалось
более важным удовольствием, чем любая запретная еда. К тому же, если мне
действительно сильно хотелось хотдогов или крокетов, я всегда могла
вытянуть у папы из кармана немного денег и купить их в школьной столовой.
– Мамочка, давайте поедим сауса, – говорила я, не колеблясь.
Предвкушение мягкого, пряного мяса в моем сознании было неотделимо от
тактильного наслаждения материнской ступкой.
– Но отчего ты думаешь, что у кого-то есть время всё это толочь? –
ястребино-серые глазами глаза матери сверкали из-под тяжелых черных
бровей. – Вы, дети, и на минуточку ни о чём не задумаетесь, – и она
возвращалась к предыдущему занятию. Если она только что вернулась из
офиса вместе с отцом, она могла проверять чеки за день или перестирывать
кучи грязного постельного белья, которое в меблированных комнатах не
переводилось.
– Ох, я, я потолку чеснок, мамочка! – подавала я следующую реплику из
сценария, написанного чьей-то таинственной древней рукой, и шла к буфету,
чтобы достать тяжелые ступку и пестик.
Я вынимала головку чеснока из банки в холодильнике, отделяла от нее
десять-двенадцать зубчиков, аккуратно освобождала от сиреневой
папироснобумажной шелухи, а потом разрезала каждый зубчик пополам вдоль.
Один за другим я кидала их во вместительную, ожидающую их чашу. Отрезав
кусок от небольшой луковицы, откладывала остальное, чтобы потом добавить
к мясу, резала кусок на четвертинки и тоже бросала в ступку. Дальше шел
крупномолотый свежий черный перец, а за ним – щедрая присыпка из соли.
Ну и наконец, если у нас был сельдерей, можно было отщипнуть с верхушки
стебля несколько листиков. Иногда мать отправляла в ступку кусочек зеленого
перца, но мне не нравилось ощущение его шкурки под пестиком, и я больше
любила добавлять его потом, вместе с оставшимся луком, которым
обкладывали мясо, оставляя его мариноваться.
Когда необходимые ингредиенты оказывались в ступке, я брала пестик,
помещала его в чашу, несколько раз медленно вращала, раздавливая
содержимое, чтобы всё смешалось. Только потом я поднимала пестик, другой
рукой крепко держась за резную часть ступки и ощущая под пропитанными
запахами пальцами резные фрукты, и тут же резко толкала его вниз, чувствуя,
как по его деревянному стволу сползают соль и твердые частицы чеснока.
Снова вверх, вниз, вокруг и вверх – так зарождался ритм.
Стукнуть-толкнуть-потереть-повертеть-поднять повторялось раз за
разом. Пестик глуховато постукивал по подушечке из толченых специй, по
мере того как соль и перец потихоньку впитывали соки из чеснока и листьев
сельдерея.
Стукнуть-толкнуть-потереть-повертеть-поднять. Со дна ступки
поднимались сливающиеся воедино ароматы.
Стукнуть-толкнуть-потереть-повертеть-поднять. Ощущение пестика в
моих изогнувшихся пальцах, и поверхность ступки, выпукло выпиравшей под
моей ладонью, точно плод, пока я прижимала ее к телу для устойчивости.
Всё это переносило меня в мир запахов и ритма, движений и звуков,
которые становились всё более и более волнующими по мере того, как
ингредиенты размягчались.
Иногда мать смотрела на меня с удивленным раздражением, которое можно
было принять за нежность.
– Что ты там делаешь? По-твоему, нам нужен чесночный суп? Хватит,
доставай мясо.
И я вынимала из холодильника, допустим, бараньи сердечки и принималась
за них. Срезала отвердевшие вены с гладкой поверхности мышц, разделяла
каждое овальное сердечко на четыре ломтика и, зачерпнув в ступке немного
острой смеси, натирала ею каждый кусочек, пока пикантный запах чеснока,
лука и сельдерея обволакивал кухню.
Последний раз мне довелось толочь специи для сауса летом того года, когда
мне исполнилось пятнадцать лет. Для меня оно выдалось довольно
неприятным. Я только что закончила первый год старшей школы. Но вместо
того, чтобы навещать новых друзей, что жили в других частях города,
вынуждена была ходить с матерью по разным врачам, с которыми она долго
о чём-то шепталась. Только дело повышенной важности могло заставить ее
столько дней подряд пропускать работу по утрам. Мать переживала, что в мои
четырнадцать менструация у меня так и не началась. Грудь выросла, но
месячных не было, и мать волновалась, что со мной что-то не так. Но так как
она еще не обсуждала со мной этот таинственный процесс, то и слушать, о чём
они шепчутся, мне не полагалось, хотя речь шла о моем собственном теле.
Конечно, я уже знала всё, что успела прочитать в труднодоступных
книжках на «закрытой полке» за столом библиотекарши, – под ее бдительным
присмотром я прочла их все за специально отведенным для этого столом в
публичной библиотеке, принеся поддельное разрешение из дома.
Хотя информации там было не так уж много, книги оказались
впечатляющими, к тому же в них использовались слова типа «месячные»,
«овуляция» и «вагина».
Выяснить, от чего беременеют, мне пришлось за четыре года до
пятнадцатилетия. Мальчик из школы – гораздо крупнее меня – по пути домой
из библиотеки зазвал меня на крышу, а потом пригрозил сломать очки, если я
не разрешу засунуть его «штуку» себе между ног. В то время я только лишь
знала, что беременность как-то связана с сексом, а секс как-то связан с этой
длинной, похожей на карандаш «штукой», он в целом довольно гадкий, и
приличным людям говорить о нем не следует. Я испугалась: а ну как мать
узнает? Что она тогда со мной сделает? Мне ведь не позволяли взглянуть и на
почтовые ящики в холле этого дома, хотя там жила девочка Дорис, знакомая
мне по школе Святого Марка, а я всегда чувствовала себя такой одинокой
летом – особенно тем, когда мне было десять лет.
Вернувшись домой, я умылась, соврала о причине, по которой явилась не
вовремя, и за опоздание меня выпороли. Наверное, на работе у родителей
выдалось тяжелое лето, потому что между четвертым июля и первым сентября
меня едва ли не каждый день за что-то да лупили.
В перерывах между порками я отсиживалась в библиотеке на 135-й улице
и подделывала записки от матери, чтобы мне выдали книжки с «закрытой
полки», читала о сексе и рождении детей и всё ждала, когда забеременею. В
этих книгах связь между месячными и возможностью иметь детей была не
особо очевидна, а вот связь между пенисами и беременностью вырисовывалась
достаточно четко. А может, я сама всё напутала, потому что всегда читала
очень быстро, но не слишком внимательно.
Четыре года спустя, в мои четырнадцать, я всё еще была запуганной
маленькой девочкой и немного боялась, что один из этих бесконечных
докторов заглянет внутрь моего организма, обнаружит там мой стыд
четырехлетней давности и скажет матери: «Ага! Так вот что с ней не так! Ваша
дочь вот-вот забеременеет!»
С другой стороны, если бы я поведала матери, что я в курсе происходящего
и знаю о цели этого медицинского сафари, пришлось бы отвечать на ее вопросы
о том, как и откуда мне всё это известно – ведь она мне ничего такого не
разъясняла. Тут-то и выплыла бы на свет страшная разоблачительная история с
запретными книгами, поддельными записками для библиотекарши, крышами
и разговорчиками на лестнице.
Через год после инцидента на крыше мы переехали выше по холму. В
школе Святой Катерины ученики знали о сексе гораздо больше, чем в Святом
Марке. В восьмом классе я украла деньги и купила своей однокласснице
Аделин пачку сигарет, и за это она подтвердила мои подкрепленные книгами
опасения о том, как делают детей. В ответ на ее живописный рассказ я
подумала, что, очевидно, есть какой-то еще, неизвестный Аделин, способ
иметь детей, потому что мои родители нами обзавелись, но они наверняка
ничем таким никогда не занимались! Но общие принципы были понятны и
идентичны тем, что я почерпнула из «Семейной книги молодежи».
И вот в свое пятнадцатое лето я лежала на столах для обследований,
раздвигала ноги, но рот держала закрытым, и, обнаружив в один жаркий
июльский день кровь на трусах, я потихоньку прополоскала их в ванной и
снова надела прямо мокрыми, потому что не знала, как сообщить матери, что
и с ее, и с моими волнениями покончено. (По крайней мере, тогда я уже
понимала, что месячные – знак того, что ты не беременна.)
Затем последовало что-то вроде старинного сложносочиненного танца
между мной и матерью. Наконец по пятну на туалетном сиденье, оставленному
мной специально, как немое извещение, она обо всем догадалась и принялась
ругаться. «И почему это ты до сих пор мне ничего не рассказывала? Не о чем
печалиться, ты женщина, и больше не ребенок. Теперь иди в аптеку и попроси
там…»
Я же просто радовалась, что всё позади. Сложно говорить о
двусмысленном, не имея раздвоенного языка. Мать облекла в слова
кошмарные заклинания и запреты: «Это означает, что с этого момента лучше
держись настороже и не особо любезничай с каждым Томом, Диком и
Гарри…» (вероятно, это означало, что мне больше не стоит задерживаться
после школы и болтать с подругами, потому что никаких знакомых мальчиков
у меня и в помине не было). И еще: «И запомни: как завернешь грязную
прокладку в газету – не оставляй ее на полу в ванной, чтобы отец ее там не
увидел. Не то чтобы в этом было что-то постыдное, но всё равно запомни…»
Наряду с подобными увещеваниями от матери исходило еще нечто такое,
чего я не могла точно описать. Призрак удивленной/раздраженной хмурой
полуулыбки, из-за которой я чувствовала: несмотря на ворчание, произошло
то, что она считает очень хорошим, правильным и приятным, но по каким-
то мудрым тайным причинам мы делаем вид, что это не так. И причины эти
откроются мне потом – в благодарность за правильное поведение. Под конец
разговора мать вручила мне коробку прокладок «Котекс» (их вместе с
гигиеническим поясом я принесла из аптеки в безликой коробке) и сказала:
– Так, глянь-ка на часы. Что же мы будем есть на ужин?
Она ждала. Сначала я не поняла, о чём речь, но вскоре до меня дошло. Тем
утром я углядела в холодильнике обрезки говядины.
– Мамочка, давай сделаем саус – я потолку чеснок, – я кинула коробку на
кухонный стул и начала в предвкушении мыть руки.
– Ну-ка, убери сначала свои дела. Что я тебе говорила: не разбрасывайся
своими штуками.
Она вытерла мокрые руки над тазом, где стирала белье, и снова вручила
мне коробку прокладок.
– Мне надо сбегать в магазин, забыла чаю купить. Хорошенько натри мясо!
Когда я вернулась на кухню, матери уже не было. Я пошла к буфету достать
ступку с пестиком. Тело мое казалось новым, особенным, незнакомым и
подозрительным одновременно.
Я чувствовала, как волны напряжения прокатываются по нему вверх и вниз,
как ветра по поверхности луны. Чувствовала меж ног натирающее вздутие
ватной прокладки и тонкий запах джекфрута, поднимающийся из выреза моей
узорчатой блузки, – мой собственный женский запах, теплый, постыдный, но
таинственно восхитительный.
Годы спустя, уже взрослой, вспоминая запах того дня, я представляла мать,
ее руки, вытертые после стирки, ее фартук, развязанный и аккуратно
сложенный, ее взгляд сверху на меня, лежащую на диване, и потом наши
медленные, внимательные касания и ласки в самых сокровенных местах.
Я вынула ступку, расплющила зубчики чеснока о краешек ее дна, чтобы
побыстрее избавиться от тонких бумажных чешуек. Разрезала их и бросила в
чашу вместе с черным перцем и листьями сельдерея. Потом сыпанула соли,
метелью припорошив чеснок, черный перец и зеленовато-желтые веточки
сельдерея. Добавила лука, немного зеленого перца и потянулась за пестиком.
Он выскользнул из моих пальцев и грохнулся на пол, перекатываясь туда-
сюда, пока я наклонялась его поднять. Я ухватилась за его рукоятку и
распрямилась. В ушах зазвенело. Даже не протерев пестик, я окунула его в
чашу, ощущая, как уступает ему соль, как ломается под ним чеснок.
Нисходящие толчки деревянного песта замедлялись от прикосновений ко дну,
он медленно вращался к себе и от себя, а потом мягко менял ритм, нанося удары
вверх и вниз. Вперед и назад, вокруг, вверх и вниз, назад, вперед, вокруг,
вокруг, вверх и вниз… Во мне коренилась тяжелая полнота, волнующая и
опасная.
Пока я толкла специи, живая связь возникла между мышцами моих пальцев,
плотно охвативших гладкий пестик с его настойчивым стремлением вниз, и
расплавленной сердцевиной моего тела, и источник этой связи исходил из
новой, спелой полноты под впадиной живота. Эта невидимая нить, натянутая
и чувствительная, как обнаженный клитор, протянулась сквозь изогнутые
пальцы вверх по моей коричневой руке во влажную суть подмышек, и теплый
их, острый запах, приправленным чем-то странно-новым, мешался с резкой
зрелостью чеснока в ступке и густым потом разгара лета.
Нить пробежала по моим ребрам и позвоночнику, щекоча и напевая, в бухту
меж ног, прижатой теперь к кухонному шкафчику, подле которого я стояла и
толкла специи. И внутри этой бухты плескал неспокойный океан крови, что
обращался реальным и доступным мне источником силы и знаний.
Нестройные толчки бархатистого пестика, задевающие слой специй,
следовали по неведомому пути, за нитью к моей сердцевине, и резкость
повторяющейся силы становилась всё более невыносимой. Резервуар
приливных вод, удерживаемый между ногами, сотрясался от каждого нового
движения, что теперь ощущались волнами атаки. Без моей на то воли толчки
пестиком вниз делались всё нежнее и нежнее, пока его бархатистая
поверхность начала едва ли не ласкать разжижающуюся массу на дне ступки.
Весь ритм моих движений смягчался и удлинялся, пока я, словно в полусне, не
встала, одной рукой обняв изгиб ступки и стараясь потеснее прижать ее к телу,
а другой, обхватив пестик, размашисто, по кругу терла и давила до готовности
увлажненные специи.
Я что-то напевала про себя, безо всякой мелодии, трудясь в теплой кухне
и с благодарностью думая, как легка будет моя жизнь теперь, раз я стала
женщиной. Каталог жутких материнских предостережений о менструации как-
то выветрился у меня из головы. Тело казалось сильным, полным и открытым,
но охваченным нежными движениями пестика, насыщенными запахами,
наполняющими кухню и полнотой ранней летней жары.
Я услышала звук материного ключа в замочной скважине.
Она ступила на кухню быстро, как корабль под натянутым парусом. Над
верхней губой – крошечные капельки пота, меж бровями – вертикальные
складочки.
– Хочешь сказать, мясо еще не готово? – мать бросила упаковку чая на стол
и, глянув через мое плечо, громко цыкнула в утомленном отвращении. – И как
это твое занятие называется? Всю ночь тут будешь стоять и с едой играться?
Я уж и в магазин сходила, и вернулась, а ты всё никак пару кусочков чеснока
не разомнешь, чтобы мясо приправить? Но ты же умеешь это делать как
положено! Зачем меня доводишь?
Она забрала пестик и ступку у меня из рук и стала тщательно перетирать
содержимое. На дне еще оставались нетронутые кусочки чеснока.
– А теперь давай-ка сама! – она ловко протолкнула пестик внутрь чаши
ступки и раздавила остатки чеснока. Я услышала стук – дерево с силой
ударилось о дерево – и почувствовала толчок от него по своему телу, будто
внутри меня что-то сломалось. Стук, стук – заходил пестик, целеустремленно,
вверх и вниз, старым привычным образом.
– Там всё растолклось, мама, – осмелилась не согласиться я и отвернулась
к холодильнику. – Достану мясо.
Я сама дивилась своей дерзости возразить ей. Но что-то в моем голосе
заставило мать прервать спорые движения. Она не обратила внимание на
подразумеваемое мной противоречие, что само по себе у нас дома считалось
строго запрещенным бунтарством. Стук пресекся.
– Что с тобой такое? Тебе плохо? Хочешь прилечь?
– Нет, я в порядке, мам.
Но я уже чувствовала ее сильные пальцы у себя на предплечье: она
развернула меня одной рукой, а другой взяла за подбородок и заглянула мне
в лицо. Голос ее смягчился.
– Это от месячных ты так притормаживаешь? – она чуть тряхнула мой
подбородок, а я смотрела в ее серые глаза с тяжелыми веками: они становились
едва ли не ласковыми. Кухня вдруг стала гнетуще жаркой и застывшей, и я
ощутила дрожь во всём теле.
Невесть откуда на глаза навернулись слезы, и я поняла, что старинное
удовольствие от того, как меня учили толочь специи, растрясая все кости, мне
уже казалось совсем иным, и также то, что на материнской кухне был лишь
один способ делать всё правильно. Возможно, если задуматься, моя жизнь
будет не такой уж легкой.
Мать отступила от стола и тяжело обхватила меня за плечи. Я чувствовала
запах ее женской теплоты меж рукой и телом, смешанный с глицерином и
розовой водой, и другой запах – тугого пучка ее волос.
– Я закончу с ужином, – она улыбнулась мне, и в голосе ее звучало тепло,
а раздражения не было – приятное, хотя и незнакомое ощущение. – Иди сюда,
приляг на диван, а я тебе сделаю чашку горячего чая.
Ее рука, лежавшая на моих плечах, была теплой и слегка влажной. Я
склонила голову к материному плечу и поняла, с уколом приятности и
удивления, что я почти такого же роста, как и мать, пока она вела меня в
прохладную темную гостиную.
12
Дома мать говорила: «При посторонних не забывайте оставаться
сестрами». Она имела в виду белых людей, например пропахшую чистящим
средством женщину, что пыталась заставить меня уступить ей место в
четвертом автобусе. В школе Святой Катерины, говоря «При посторонних
оставайтесь сестрами», имели в виду некатоликов. В старшей школе девочки,
говоря «При посторонних оставайтесь сестрами», имели в виду мужчин. Мои
подруги, говоря «При посторонних оставайтесь сестрами», имели в виду
цивилов.
Но в старшей школе мои настоящие сестры сделались посторонними, мои
учительницы оказались расистками, а мои друзья были того цвета, которому
мне не полагалось доверять.
Моими лучшими подругами в старшей школе стали Меченые, как мы
иногда называли себя в нашем мятежном сестринстве. Мы никогда не говорили
о разделявших нас различиях – только о тех, что сплачивали нас против других.
Мы с подругами обсуждали, кто учит немецкий, а кто – французский, кто
любит поэзию, а кто – танцевать твист, кто встречается с парнями, а кто – из
«прогрессивных». Мы беседовали и о своей роли женщин в мире, которым
якобы должны заправлять мужчины.
Но мы никогда не упоминали о том, что значит быть Черными или белыми и
как это сказывается на нашей дружбе. Конечно, все, кто хоть что-то понимали,
презирали расовую дискриминацию, теоретически и без рассуждений. Мы
могли повергнуть ее, просто игнорируя.
Я выросла в таком изолированном мирке, что с трудом признавала различие
чем-то иным, кроме угрозы, потому что обычно так оно и было. (В мои почти
четырнадцать я впервые увидела свою сестру Хелен голой в ванне и решила,
что она ведьма, потому что соски ее светло-коричневых грудей были бледно-
розовыми, а не темно-фиолетовыми, как мои.) Но иногда я чуть с ума не
сходила, убежденная, что во мне есть серьезный, но скрытый изъян, из-за
которого между мной и моими белыми подругами возникал незримый барьер.
Отчего меня не приглашали к себе домой, на вечеринки, в дачный домик на
выходные? Неужели потому, что их матери, как наша, не желали, чтобы у них
бывали друзья? Наставляли ли их матери никогда не доверять чужим? Но друг
к другу-то они в гости ходили. Было у них что-то, чего у меня не имелось.
И поскольку единственное, что я не могла рассмотреть детально, таилось по
ту сторону моих глаз, очевидно, проблема заключалась во мне. Для расизма у
меня не находилось слов.
На глубинном уровне я, пожалуй, знала тогда то, что мне известно сейчас.
Но детскому уму пользы в том не было, а мне слишком остро требовалось
оставаться ребенком еще хотя бы немного.
Мы были Мечеными, Безумными Отщепенками, гордились своими
скандальностью и дикостью, причудливыми оттенками наших чернил и
перьевых ручек. Мы научились насмехаться над обычными людьми и
культивировать групповую паранойю в инстинкт самосохранения, который
всегда тормозил нас в наших выкрутасах в шаге до исключения из школы. Мы
писали путаные стихи и лелеяли свою странность, как трофеи, оставшиеся от
несоблюдения правил, а в процессе узнали, что боль и отвержение ранят, но
при этом они не смертельны и могут быть полезны, так как избежать их нельзя.
Мы узнали, что не чувствовать ничего – хуже, чем ощущать боль. В то время
мы больше всего преуспевали в страданиях. Мы стали Мечеными, потому что
поняли, как сделать из этого добродетель.
Сколь скудная почва питала меня четыре года в старшей школе – и тем
не менее сколь важной она стала для моего выживания. Вспоминать эти
времена – всё равно что рассматривать свои фотографии, на которых я в
концлагере выбирала бы съедобные обрезки из мусорной кучи, зная, что без
этих помоев умру от голода. Зашкаливающий расизм многих преподавателей,
включая тех, в кого я сильнее всего влюблялась. Какими жалкими крохами
человеческого тепла я довольствовалась – особенно в сравнении с тем, чего
осознанно желала.
Именно в старшей школе я поняла, что отличаюсь от своих белых
одноклассниц, но не потому что я Черная, а потому что я – это я.
И все же четыре года старшая школа Хантер была для меня спасательным
кругом. Неважно, что она представляла собой на самом деле, – там я получала
то, в чём нуждалась. Впервые я встретила молодых женщин своего возраста,
Черных и белых, говорящих на языке, который я обычно могла понять и на
котором могла ответить. Рядом оказались девушки, с которыми я могла без
страха делиться чувствами, мечтами и идеями. Я нашла там взрослых, которые
терпели мои чувства и идеи и не порицали за нахальство, а некоторые даже
уважали и одобряли их.
Поэзия стала обычным делом, а не тайным бунтарским пороком. Правда,
другие девочки школы Хантер, писавшие стихи, всё равно не звали меня к себе
домой, но они выбрали меня литературной редакторкой школьного журнала
об искусстве.
Ко второму году учебы я отчаянно сражалась на всех фронтах жизни,
помимо школы. Отношения с семьей походили ни на что иное, как на вест-
индскую версию Второй мировой. Каждый разговор с родителями, особенно
с матерью, превращался в подобие Арденнской операции в Черной панораме
со стереозвуком. Моим излюбленным символом для происходящего дома стал
блицкриг. Взаимоотношения с домашними представлялись мне эпизодами из
жизни Жанны д’Арк в Реймсе или Войны за независимость.
Каждый вечер я чистила кремнёвые ружья, а после полуночи, когда
остальные уже спали, отливала свинцовые пули. Я открыла для себя новый
мир добровольного одиночества. И в нашем доме оно было возможным лишь
среди ночи. В любое другое время закрытая дверь считалась оскорблением.
Мать расценивала любую попытку отделиться от нее как обвинительный акт,
направленный против ее авторитета. Мне разрешали закрыться у себя, только
пока я делала домашнее задание – и ни минутой больше. Моя комната была
смежной с гостиной, и через час после ужина я слышала зов матери:
– Что это у тебя всё еще закрыто? До сих пор не закончила с уроками?
Я подходила к двери:
– Еще занимаюсь, мамочка, у меня завтра экзамен по геометрии.
– Не можешь, что ли, сюда книгу вынести? Гляди, сестра твоя на диване
занимается.
Просьба об уединении воспринималась как неприкрытое неповиновение,
за которым следовала скорая и болезненная расплата. На третьем году старшей
школы в доме появился телевизор, и я возликовала. Теперь можно было
уходить в свою комнату и закрывать за собой дверь по уважительной причине.
Когда я наконец ложилась, сценки насилия и суматохи, как белый и черный
перец, густо пересыпали мои ночные кошмары. Часто я просыпалась и
обнаруживала, что наволочка покраснела и заскорузла из-за обильной крови,
натекшей из носа, или увлажнилась и насытилась едким запахом слез и
холодного пота.
Я расстегивала наволочку, украдкой стирала ее руками каждые выходные,
когда меняла постельное белье, и вешала на батарею у себя в комнате, чтобы
высушить. Эта наволочка стала суровым небеленым свидетельством всех
ночных бомбежек моей эмоциональной войны. В глубине души мне очень
нравились ее гадкие удушливые запахи и даже дрожжевые желтые пятна,
которые оставались после того, как я смывала кровь. При всей своей
неприглядности эти пятна, как и запахи, свидетельствовали о чём-то живом, а я
так часто чувствовала себя умершей и очнувшейся в аду под названием «дом».
Я вытвердила поэму Эдны Сент-Винсент Миллей «Возрождение», все ее
восемь страниц, и часто себе пересказывала. Слова были столь прекрасны, что
я наслаждалась самим их звучанием, но горечь, боль и возрождение – именно
они давали мне надежду.
Щипнут за душу запад и восток,
Что их не может расплести комок.
Ну а на души, вовсе без изъянов,
Небесный свод однажды точно грянет.
Мать реагировала на изменения во мне так, будто я перешла в стан
неприятеля.
Я пыталась открыться школьному психологу. Она также возглавляла
отделение словесности и всё говорила мне, что если бы я старалась и трудилась
побольше, заслужила бы признание «у своего народа».
– У тебя проблемы дома, милая?
Как она догадалась? Вдруг хотя бы она наконец мне поможет. Я излила ей
всю душу. Рассказала о своих несчастьях. Рассказала о строгости, жестокости
и несправедливости дома и о том, как мать меня не любит, потому что я плохая,
толстая, неаккуратная и веду себя не так хорошо, как старшие сестры. Я
поделилась с миссис Флаутон, что хочу покинуть родительский дом, когда мне
исполнится восемнадцать, или уехать учиться, но мать этого не желает.
За окном гул дорожного движения на Лексингтон-авеню становился всё
громче. Половина четвертого. Миссис Флаутон посмотрела на часы.
– Нам придется прерваться, милая. Почему бы твоей маме не зайти ко мне
завтра? Уверена, эту маленькую проблему мы разрешим.
Я не поняла, о какой проблеме она говорит, но ее снисходительная улыбка
была милой, и для разнообразия было приятно почувствовать, что хотя бы один
взрослый встал на мою сторону.
На следующий день мать ушла с работы пораньше и отправилась в Хантер.
Накануне вечером я сообщила ей, что миссис Флаутон хочет ее увидеть. Мать
искоса резанула меня усталым взглядом.
– Неужели ты опять безобразничаешь в школе?
– Нет, мамочка, это насчет поступления в колледж.
Хоть кто-то здесь за меня. Пока мать разговаривала с миссис Флаутон, я
сидела в коридоре у ее кабинета.
Дверь открылась. Мать выплыла из кабинета и направилась к выходу –
даже не глянула на меня. Ох, ну и дела. Разрешит ли она уехать, если я добьюсь
стипендии?
Я нагнала мать у двери, ведущей на улицу.
– Что сказала миссис Флаутон, мамочка? Можно мне в колледж?
Мать повернулась ко мне – одной ногой на пороге, – и я с ужасом увидела,
что глаза у нее красные. Она плакала. В голосе ее не было ярости – только
тяжелая, пугающая боль. И прежде чем от меня отвернуться, она только одно
и произнесла:
– Как ты могла сказать такое о своей матери белой женщине?
Миссис Флаутон с наслаждением упыря пересказала ей все мои
откровения, смакуя детали. Может, она считала мать Черной выскочкой,
которая отказывалась принять ее помощь, или мы обе были для нее лишь
социальным экспериментом, где не требовались человеческие чувства,
конфиденциальность или здравомыслие, – этого мне не узнать никогда. Она
же год спустя выдала мне тест на профориентацию и предложила подумать о
том, чтобы стать зубным техником, – потому что я набрала много баллов по
«науке» и «ловкости рук».
Дома мне всё казалось очень простым и очень грустным. Если бы родители
любили меня, я бы их так не бесила. А раз они меня не любят, надлежит бесить
их как можно сильнее, но слушаясь инстинкта самосохранения. Иногда, когда
мать не орала на меня, я замечала, что она рассматривает меня испуганными,
полными горечи глазами. Но мое сердце ныло и ныло о чём-то, чему я не могла
дать названия.
13
В мой первый год в нашей параллели старшей школы, кроме меня, учились
три Черные девочки, только не в моем классе. Одна из них была очень
благонравной и всеми силами сторонилась Меченых. Две другие пришли из
одной школы в Квинсе и потому держались вместе – из самозащиты.
Чуть позже в том же году в Хантер поступили еще две Черные девочки.
Одна оказалась сестрой Ивонн Гренидж, которая встречалась с моим кузеном
Джерри. Это угрожающе сблизило два абсолютно несовместимых для меня
мира школы и дома. Я уже привыкла считать их разными планетами.
Другой девочкой была Дженни.
Именно с приходом Дженни в Хантер началась моя двойная жизнь. Точнее,
тройная. Были Меченые, с которыми я вызывала духов Байрона и Китса. Была
Максин, моя застенчивая еврейская подружка, которая играла на пианино и с
которой мы болтались у шкафчиков после уроков комендантского часа. У нее
потом случился нервный срыв, когда она решила, что умирает от проказы. И,
конечно, была Дженни.
Все эти три мои жизни текли по отдельности, их ничто не связывало, кроме
меня самой. У вовлеченных в них девушек не было ничего общего друг с
другом. Меченых Максин считала слишком опасными, а Дженни – слишком
эпатажными. Меченые полагали, что Максин – мамина дочка, а Дженни –
снобка. Дженни же думала, что все они зануды, и объявляла об этом при любой
возможности:
– Ты, конечно, дружишь со всякими чудачками. Они так себя ведут, будто
у них на подвязках – звезды небесные.
Я смеялась, а она набивала носы балеток овечьей шерстью и обвязывала
ленты вокруг лодыжек. Дженни всегда либо шла в балетный класс, либо
возвращалась оттуда.
Занятия и обед я делила с Мечеными, некоторые обеды и время после
школы – с Максин, а учебу и всё остальное, что только удавалось урвать, – с
Дженни. С ней единственной мы виделись и в выходные.
Внезапно жизнь превратилась в занятную игру: сколько времени я смогу
провести с людьми, с которыми мне хочется побыть рядом. За школьными
шкафчиками мы начинали постигать мягкость друг друга, облекая ее в разные
слова и забавы – от салочек до «как на ощупь» и «ударю посильней». Но
однажды Дженни сказала мне: «Ты только так и умеешь водить дружбу?» – и
я тут же начала осваивать новые способы.
Я научилась сначала чувствовать, а потом задавать вопросы. Я научилась
сначала ценить внешнюю сторону, а потом и сам факт жизни вне закона.
В тот весенний семестр мы с Дженни вытворяли такое, на фоне чего
Меченые казались воспитанницами детсада. Мы курили в туалетах и на улице.
Мы прогуливали школу и оправдывались записками, подделывая почерк
наших матерей. Мы прятались у нее дома и жарили зефирины в постели ее
матери. Мы крали монетки из материнских сумок и слонялись по Пятой авеню,
распевая профсоюзные песни. Мы играли в сексуальные игры с
латиноамериканскими мальчишками на гранитных скалах над Морнингсайд-
парком. И много, много разговаривали. Операция «Воздушный мост»
в Западном Берлине только началась, государство Израиль олицетворяло
новорожденную надежду на человеческое достоинство. А наше расцветающее
политическое сознание уже заставило нас разочароваться в демократии «Кока-
колы».
Дженни занималась классическим балетом. Я никогда не видела, как она
танцует, разве только наедине со мной. В начале нашего третьего года она ушла
из Хантер, чтобы времени на танцы стало больше – так она сама объяснила. На
самом деле она попросту ненавидела учебу. Теперь наша дружба была меньше
связана со школой.
Дженни – первый человек в моей жизни, любовь к которому я осознала.
Она – моя первая настоящая подруга.
Звук комьев земли, что падают и гулко ударяются о белый гроб. Пение
птиц, что знают: смерть – не повод для тишины. Одетый в черное мужчина,
бормочущий слова на чужом наречии. Самоубийцам нет места на освященной
земле. Надрывный плач женщин. Ветер. Передний край весны. Звуки растущей
травы, распускающихся цветов, тянущихся ветвей далекого дерева. Комья –
о белый гроб.
Джинджер.
Небольшие, цепкие темные глаза, кожа цвета очень сливочной карамели
и тело Виллендорфской Венеры. Джинджер была величественно толстой и
прекрасно знала, как ее тело двигается – деликатно, точно. Груди высокие и
пышные. Подушечки жира на бедрах и круглые колени с ямочками. Быстрые
конические ладони и небольшие стопы, тоже все в ямочках. Высокие мягкие
щеки и широкая озорная улыбка обрамлялись широкой челкой, и короткая
стрижка паж, что иногда распрямлялась, а иногда крепко завивалась за
ушами.
Из салона красоты Джинджер возвращалась с аккуратным бобом,
уложенным перышками, – очаровательно, но как-то искусственно. Вскоре
после того, как мы познакомились на заводе, она воспротивилась напору Коры
и перестала ходить в парикмахерскую.
Это была моя вторая поездка в Вашингтон, теперь автобусом. Она заняла
шесть часов. В воскресенье, в шесть утра, мы погрузились в автобусы на
Юнион-сквере. На этот раз я ехала не ради удовольствия. Мы хотели
сохранить жизни родителям двух маленьких мальчиков, которые сидели в
салоне со мной. Розенбергов вот-вот должны были принести в жертву, и мы
предприняли последнюю попытку вымолить у Белого дома отсрочку казни.
Воскресное утро, для начала июня холодно и моросно. Мы с Джин, Реей
и другими женщинами выходим на марш в надежде хоть что-то изменить.
Не верилось, что страна, с которой я связана, готова убить родителей этих
детей и назвать это законным. Еще больше не верилось потому, что они были
белыми.
Проверить, можно ли съесть в кафе ванильное мороженое, не довелось.
На это не было ни денег, ни времени. Мы пикетировали Белый дом, пели свои
смелые песенки, подавали прошения о помиловании, а потом снова расселись
по автобусам и отправились в долгий, мокрый путь домой.
Через неделю президент Эйзенхауэр подписал указ, по которому я получала
право есть что угодно, хотя бы и ванильное мороженое, где угодно в
Вашингтоне, округ Колумбия. Только значения это уже не имело.
Я ушла от Евдоры после двух ночи, пересекла газон перед своим домом
под чистым лунным светом. Но спать не смогла. Пыталась читать. Милая
кривоватая улыбка Евдоры всплывала между мной и страницей книги. Я
хотела быть с ней, быть рядом с ней, смеяться.
Сидя на краешке постели, я мечтала обнять Евдору, дать своей нежности
и любви сжечь ее грустную оболочку и пробиться прямо к ее желанию
прикосновением моих рук, моего рта и моего тела.
– Что такое, Чика? Я думала, ты спать пошла, – Евдора лежала так же, как и
до моего ухода, опираясь на прислоненную к стене подушку; вокруг, занимая
три четверти кровати, были раскиданы книги и полная до краев пепельница.
Светлое полотенце вокруг шеи, просторная бежевая ночная рубашка с
короткими рукавами.
Волосы у меня были мокрыми после душа, а ноги чесались из-за мокрой от
росы травы между домами. Внезапно я осознала, что уже половина четвертого.
– Хочешь еще кофе? – спросила я.
Она смерила меня взглядом, без улыбки, устало.
– Ты за этим вернулась, за кофе?
Пока грелась вода, пока я принимала душ, мыла голову и чистила зубы, я
всё время, до этого самого момента, думала лишь о том, чтобы обнять Евдору
и так сильно желала этого, что трепетала от ужаса. Получалось, если я смогу
снова подняться по этим ступенькам при свете луны и если Евдора еще не
заснет, я дойду до самого предела. Это станет финалом моих свершений, а всё
остальное, чего я очень хотела, должно будет каким-то волшебным образом
попасть ко мне в руки.
Седая голова Евдоры двинулась на фоне яркой накидки серапе, висевшей
на стене. Я стояла над ней, а она меня разглядывала. Прищурившись, она
медленно улыбнулась своей косой улыбкой, и я почувствовала, как теплый
ночной воздух между нами словно обрушился, чтобы мы стали ближе друг к
другу.
Я поняла, что она надеялась на мое возвращение. Из мудрости или страха
Евдора ждала, пока я заговорю первой.
Все эти ночи мы беседовали в этой комнате до рассвета – о языке, поэзии,
любви и правильном образе жизни. Но мы оставались незнакомками. Пока я
стояла и смотрела на Евдору, невозможное стало простым, даже
элементарным. Вожделение придало мне храбрости, хотя раньше лишало дара
речи. Почти не задумываясь, я услышала себя.
– Я хочу с тобой переспать.
Евдора медленно выпрямилась, одной рукой смахнула с постели книги,
другую протянула мне.
– Иди сюда.
Я присела на край, лицом к ней, так что наши бедра соприкоснулись. Наши
глаза были на одном уровне и глядели глубоко, в самое нутро. В ушах
отдавался стук сердца, слышался высокий равномерный стрекот сверчков.
– Ты понимаешь, о чём говоришь? – медленно спросила Евдора,
рассматривая мое лицо. Я вдыхала ее запах, словно острый аромат диких
цветов.
– Знаю, – сказала я, не понимая вопроса. Что я, ребенок?
– Я не уверена, что могу, – добавила она всё еще мягко, притронувшись к
впадине на ночной рубашке там, где должна быть левая грудь. – И это тебе не
помешает?
Я так много думала о том, как почувствую под своими руками, губами это
особенное место. Помешает? Я чувствовала, как любовь моя обрушивается
потоком света и заливает и меня, и женщину передо мной. Я протянула руки
и коснулась лица Евдоры.
– Ты уверена? – она не отводила от меня взгляда.
– Да, Евдора, – дыхание у меня перехватило, словно от бега. – Я абсолютно
уверена.
Если не поцеловать ее в тот же миг и не вдохнуть острый запах ее дыхания,
мои легкие взорвутся.
Произнося эти слова, я почувствовала, как они затронули новую реальность
внутри меня и пробудили в ней жизнь, дали какому-то малоизвестному «я»
повзрослеть и вырваться наружу, чтобы с ней познакомиться.
Я встала и за пару движений выскользнула из платья и нижнего белья.
Протянула руку Евдоре. Восторг. Предвкушение. Медленная улыбка,
отражавшая мою, смягчила ее лицо. Евдора тоже протянула руку и провела
тыльной стороной ладони по моему бедру. Мурашки послушно следовали за
ее пальцами.
– Какая ты красивая и коричневая.
Она медленно поднялась. Я расстегнула ее рубашку, и Евдора стала
высвобождаться, пока та не упала к нашим ногам. В свете лампы я смотрела
то на ее твердую круглую грудь с торчащим розовеющим соском, то на шрам.
Бледные рубцы от облучения выстилали впадинку под плечом и тянулись
вдоль ребер. Я подняла глаза и снова встретила ее взгляд, сообщая нежность,
для которой у меня пока не было слов. Она взяла мою ладонь и положила ее
себе на грудь – легко, явно. Наши руки дрогнули. Я наклонилась и легонько
поцеловала ее шрам, где покоились наши ладони. Почувствовала, как быстро
и сильно бьется под моими губами ее сердце. Мы упали на кровать. Легкие у
меня расширились, и дыхание стало глубже от прикосновения ее теплой, сухой
кожи. Мои губы наконец нашли ее губы, прерывисто исторгавшие воздух,
благоуханные, ищущие, ее рука запуталась в моих волосах. Мое тело вбирало в
себя плоть. Слегка двинувшись, Евдора потянулась мимо моей головы к лампе
над нами. Я перехватила ее запястье. Кости ее текли бархатом и ртутью под
моими пальцами, которые слегка покалывало.
– Нет, – прошептала я, прижавшись к ее уху губами. – При свете.
Дайан была толстой, Черной, красивой и знала это задолго до того, как
думать подобным образом стало модным. Она орудовала своим злющим
языком для своей же пользы, разливала свое убийственное
незакомплексованное остроумие, чтобы разрушить до основания каждого, кто
подойдет к ней слишком близко, – и всё это в моменты, свободные от
дефлорирования всех девственниц округи. Однажды я заметила, что грудь ее
размером не уступает моей, и это скорее утешало, чем заставляло соперничать.
Грудь была обтянута джемпером Сити-колледжа – открытие меня потрясло:
оказалось, что в лесбийском сообществе Виллидж не одна я тайком училась
на верхнем Манхэттене (то есть выше 14-й улицы). Легче было умереть, чем
упомянуть занятия, экзамены или книги кроме тех, что обсуждали остальные.
В пятидесятые противостояние между лесбиянками Виллидж и студенческой
публикой было куда острее и непримиримее, чем разборки в университетских
городках.
Нас было явно мало. Но мы старались. Помню, некоторое время я считала
себя единственной Черной лесбиянкой, живущей в Виллидж, пока не
познакомилась с Фелицией. Она сидела на софе у меня на Седьмой улице –
Фелиция, с лицом испорченной монашки, худенькая, пронзительно-
коричневая, с длиннющими ресницами, как обычно, загнутыми вдвое. Она
принесла мне пару сиамских кошек, которые затерроризировали ее приятелей-
наркоманов – гетеросексуальную пару, жившую в плавучем доме на лодке.
Когда они притащили из роддома своего ребенка, обе кошки принялись как
подорванные метаться и скакать повсюду, включая люльку с орущим
младенцем, потому что сиамцы очень ревнивые. Вместо того чтобы утопить,
животных отдали Фелиции – с ней я познакомилась тем же вечером, когда пила
пиво в «Багателе», – и когда Мюриэл упомянула, что я люблю кошек, Фли
настояла на том, чтобы доставить их мне. Вот она и сидела у меня на софе –
коробка с кошками, и эти загнутые ресницы, я еще подумала: «Если уж решила
носить накладные ресницы, можно было выбрать хотя бы не такие заметные».
Вскоре мы решили, что на самом деле мы сестры и быть ими гораздо
важнее, чем подругами или приятельницами. Особенно мы сплотились, когда
за воспоминаниями о былых дурных днях выяснили, что в первом классе шесть
месяцев проучились вместе в одной католической школе.
Я вспомнила ее, мелкую и волевую. Она пришла к нам в середине зимы
1939-го, разворошив наши опрятные, тугие страх и скуку и принеся взамен
свои. Сестра Мэри Неустанной Помощи пристроила ее рядом со мной, потому
что я, близорукая и невоспитанная, сидела на первой парте одна. Я вспомнила
эту худющую девчонку, что превратила мою жизнь в ад. Она без устали щипала
меня целыми днями, пока не исчезла наконец примерно в день святого
Свитуна. Я восприняла это как незаслуженный дар небес, что едва не вернуло
меня к богу и молитвам.
Мы с Фелицией крепко полюбили друг друга, хотя наши физические
отношения ограничивались объятиями. Мы обе относились к тем
«фриковатым лесбиянкам», которые не увлекались ролевыми играми и о
которых бучи и фэм, Черные и белые, презрительно говорили «кики» или
AC/DC. «Кики» – так еще называли лесбиянок, которые спали с клиентами за
деньги. Проституток.
Фли любила обжиматься в кровати, но порой ранила меня, говоря, что у
меня обвисшая грудь. Так или иначе и я, и она то и дело оказывались в постели
с другими женщинами, обычно белыми.
Тогда я считала нас единственными Черными лесбиянками в мире или по
крайней мере в Вилладж, что на тот момент было понятием растяжимым: от
реки до реки ниже 14-й улицы, с кармашками по району, который тогда еще
назывался Нижним Ист-Сайдом.
От Фли и других я слышала байки о пристойных Черных леди, что
наведывались в нижний Манхэттен вечером пятницы после последнего шоу
в клубе «Смоллз Парадайз» и искали лесбиянок, чтобы всласть полизаться и
вернуть их ночевать на Конвент-авеню, пока мужья на охоте, рыбалке или
религиозном сборище. Но лично я встретилась с одной такой лишь раз, и меня
отвратили и ее распрямленные плойкой волосы, и слишком явно
заинтересованный муж, что сопровождал ее в тот вечер в «Багателе», – там мы
и познакомились, когда она прижималась ко мне коленкой за дайкири. Да и
сложно всё это было тогда: пока доберешься холодным утром до теплой
постели – на Седьмой улице, семь лестничных маршей вверх – пройдет
вечность. Так что я заявила ей, что дальше 23-й никогда не забираюсь. Можно
было сказать, что и дальше 14-й не езжу, но она уже выпытала, что я хожу в
колледж, поэтому я решила, что 23-я улица – самое то, ведь именно там
размещался Сити-колледж, последний бастион академических надежд
рабочего класса.
В нижнем Манхэттене в лесбийских барах я была студенткой в шкафу и
невидимой Черной, в верхнем – дайком в шкафу и в целом незваной гостьей.
Из моих знакомых от силы человека четыре знали, что я пишу стихи, и обычно
я делала всё возможное, чтобы они об этом поскорее забыли.
Не то чтобы у меня не было подруг, а уж хороших подруг – тем более.
Вдали от той части гетеросексуального мира, в которой каждая из нас занимала
свое место, вокруг нас менялись лица молодых лесбиянок – все белые, кроме
нас с Фли, – которые тусовались вместе. Мы не просто верили в реальность
сестринства – слова, которое стали так отчаянно эксплуатировать два
десятилетия спустя, – мы пытались с переменным успехом воплощать его в
жизнь. Мы заботились друг о друге, с большим или меньшим
взаимопониманием, и неважно, кто с кем состояла в отношениях в условный
момент времени, – для любой в нашей шайке всегда нашлось бы место, чтобы
переночевать, поесть и выговориться. И всегда кто-то звонил по телефону,
чтобы прервать твои фантазии о суициде. А разве не так, помимо прочего,
ведут себя подруги?
Хоть и не без изъянов, мы пытались построить свое сообщество,
помогавшее как минимум выжить в мире, который резонно считали
настроенным к нам враждебно. Мы постоянно обсуждали, как лучше всего
организовать сеть взаимной поддержки, которую двадцать лет спустя стали
обсуждать в женском движении как что-то абсолютно новое. Пожалуй, в Нью-
Йорке пятидесятых среди всех Черных и белых женщин только лесбиянки и
пытались по-настоящему общаться друг с другом. Из этого общения мы
извлекали взаимные уроки, ценность которых не умалялась тем, что нам так
и не удалось познать.
Нам с Фли казалось, что другие Черные женщины любовью с женщинами
просто не занимаются. А если они это и делали, то таким образом и в таких
местах, которые нам были абсолютно недоступны, и отыскать их нам никогда
бы не удалось. Нам оставались субботние ночи в «Багателе», но ни Фли, ни я
не были достаточно стильными, чтобы нас заметили.
(Мои гетеросексуальные подруги вроде Джин и Кристал либо
игнорировали мою любовь к женщинам, либо считали ее интересным
авангардным закидоном, или просто терпели как еще одно проявление моего
юродства. Это считалось позволительным, если не слишком бросалось в глаза
и не отражалось на них негативно. По крайней мере, моя гомосексуальность
исключала меня из круга конкуренток, если у них на горизонте начинал
маячить какой-нибудь мужчина. Заодно она делала меня более надежной
наперсницей. А ни о чём другом я и не просила.)
Мои руки слегка дрожали, когда я опускала письмо и наливала еще чашку
кофе. Каждый день после работы я спешила к почтовому ящику, чтобы найти
там новый толстый синий конверт от нее.
Медленно, но верно Мюриэл всё больше и больше становилась уязвимой
частью меня. Я могла лелеять и оберегать эту часть, потому что она находилась
вне. Она была застрахована от моих эмоциональных ставок, и внутри они
оставались нетронутыми. С каждым письмом Мюриэл во мне расцветала
потребность сделать для нее то, что я никогда не считала возможным для себя,
даже если уже делала это.
Я могла бы заботиться о Мюриэл. Я могла устроить всё так, чтобы мир
служил ей, если уж он не мог служить мне.
Без намерений, мало что понимая, из ветра и воронья я сотворила девушку
как символ суррогатного выживания и влюбилась в нее, словно рухнув камнем
со скалы.
Я посылала Мюриэл маленькие листочки, исписанные стихами. Некоторые
были о ней, некоторые – о других, но какая разница. Мюриэл потом призналась
мне, что тоже считала меня абсолютно безумной. Я считала дни от письма к
письму, что приносили мне кусочки ее как особенные, долгожданные подарки.
21 декабря в ответ на ее мольбы и в честь солнцестояния я послала ей открытку
с изображением греческой урны, полной камней, где было написано: «У меня,
наверное, в голове булыжники».
Это означало, что я люблю ее.
Был канун Нового года, последний день 1954-го. Рея опять влюбилась,
ушла на вечер и, видимо, на остаток ночи. Я засела читать, писать и слушать
музыку, когда раздался звонок.
– С новым годом! – Мюриэл. – Будешь дома вечером старого года?
Голос у меня дрогнул от предвкушения и неожиданного сюрприза:
– Да, попозже друзья заглянут. Может, и ты придешь? Ты где вообще?
– Дома, но сажусь на следующий поезд, – я слышала ее теплый полусмех и
почти видела струйку дыма и складочку меж бровями. – Есть к тебе вопрос.
– Что такое? – спросила я, сгорая от любопытства.
– Нет-нет, хочу сказать лично. Ну, я побежала!
Через два часа вошла она, в берете и с сигаретой. В квартире шум – смех,
голос Розмари Клуни.
Эй, ты,
Со звездочками
В глазах
Тебя никогда
Любовь не дурила.
Я подбежала к ней взять куртку, сказала:
– Как же я рада тебя увидеть.
– Да? Это я и приехала узнать, потому что открытку твою не поняла. Что
она значит?
Беа, Линн и Глория завалились ко мне с вином и травкой, и я представила их
Мюриэл, наливая ей кьянти. Беа и Линн танцевали от талии к лобку в средней
комнате, Мюриэл, Глория и я ели принесенную ими китайскую еду из
картонных коробок.
За несколько минут до полуночи мы выключили дребезжащий переносной
фонограф и включили радио – послушать, как ликуют на Таймс-сквер, встречая
1955-й, и попутно обсудить, как же всё это тупо. Мюриэл подарила мне
«Властелина колец» Толкина, бестселлер андеграунда, который она украла, по
ее словам, в книжном в Стэмфорде. Потом мы все расцеловались и выпили еще
вина.
Снова выключив музыку, стали рассказывать дикие истории о других
встречах нового года. Пришлось признаться, что это первая в моей жизни
новогодняя вечеринка, но говорила я так, что никто мне не поверил.
К трем часам все решили, что останутся на ночь. В передней комнате я
разложила двойную кровать Реи, а в средней – свой диван. Места хватало.
Потом пришлось подсыпать Линн снотворное из моего запаса врачебных
пробников, потому что она утверждала, что ей не спится, а я была намерена
заснуть последней. Вечер выдался тот еще, и я начала клевать носом, несмотря
на амфетамин.
Мюриэл легла в средней комнате не раздеваясь: дом чужой, и чужих людей
тут полно, объяснила она чудно, а она, мол, стесняется. Остальные три спали
в передней комнате. Я решила, что Рея задержится у бойфренда до утра. К
сожалению, они с Артом в ту ночь страшно поссорились.
В четыре, когда все наконец успокоились, а я заползла рядом с Мюриэл на
свой выцветший диванчик, Рея начала ковырять ключом в замке.
Я вскочила и тут же взбодрилась. Вот черт. Натянув рубашку, я на
цыпочках прошла на кухню, где одиноко топталась моя соседка в печально
измятом нарядном платье. Рея имела привычку заводить романы с мужчинами,
которые только и делали, что парили ее, причем как в буквальном, так и в
переносном смысле. Лицо у нее было заплаканное. Когда они с Артом лежали
в постели, тот сообщил ей, что собирается жениться на девятнадцатилетней
дочери одного из их прогрессивных товарищей. Рея, в ее тридцать один,
решила: всё потому, что она слишком старая. Я же была уверена: дело в том,
что с Реей он спать мог, а с той девочкой, почти подростком, – нет. Но сказать
об этом Рее в ее состоянии я не могла.
К тому же меня тревожило, что в доме толпа – и как теперь всё объяснить
Рее? Не то чтобы это каким-то было преступлением, но в конце концов Беа,
Линн и Глория спали в ее кровати.
– Это ужасно, Рея, – сказала я, приняв у нее пальто. – Давай кофе сварю.
– Ничего, переживу, – отстраненно произнесла она, вытерев глаза и
натянуто улыбнувшись. Ее длинные пышные волосы растрепались. – Хочу
просто лечь.
– Ну, милая, – я замешкалась на секунду, – твоя кровать занята. Ко мне тут
гости пришли, а ты вроде говорила, что не вернешься…
Глаза Реи снова наполнились слезами, и она рассеянно потянулась за своей
сумочкой и туфлями, которые элегантно выкрасила всего лишь несколько
часов назад, чтобы лучше подходили к платью из неоново-синей тафты.
– Я мигом их разбужу, – быстро пообещала я, видя, что она направляется
к выходу. Ее кузина жила двумя этажами ниже, но я не выносила слез Реи. –
Уже иду будить.
Так я и поступила, и немедленно.
Три сонные девушки перебрались ко мне, и все мы в средней комнате
устроились валетом, впритирку к Мюриэл. Рея забылась чутким сном в своей
кровати. К тому моменту уже почти наступил рассвет, и ложиться не было
смысла, да и второе дыхание открылось. Я обожала вставать по утрам первой.
Приняла декседрин и до рассвета просидела с книжкой на унитазе.
Прокравшись на цыпочках мимо спящих девушек, я выглянула из окна
седьмого этажа и глянула на восток, сквозь замершие улицы, на светлеющее
небо. Для января воздух был довольно теплым, с фабрики птичьего корма
«Харц Маунтин» через Ист-Ривер доносился запах солода. Январская
оттепель. Она напомнила мне о том, что весна – только через три месяца. Целая
вечность. Терпеть не могу зиму.
Я потихоньку включила радио: утро праздничного дня, поэтому в основном
передавали старые новости, разве только сообщали о новых автомобильных
авариях с жертвами и о результатах последнего порицания, вынесенного
Маккарти конгрессменами. Слушая прогноз погоды – обещали неожиданное
тепло, – я чистила кроссовки с щепоткой сухой пудры «Олд Датч», втирая ее
старой зубной щеткой. Чистить обувь в первый день Нового года – это ритуал,
который я приняла в наследство от родителей, не задумываясь и не осознавая.
В полдевятого я разбудила всех, кроме Реи. Хотелось скорее начать день.
– Кто будет зубы чистить? – спросила я, достав припасенные специально
для таких случаев щетки. Втайне мне было очень приятно, что Мюриэл увидит,
как я управляюсь. Готова ко всему! Прямо как девиз моряка.
Все знали, что тридцатипятилетняя женщина может править миром, и я
считала, что практикую это постоянно.
Я сделала кофе по-мексикански: очень слабый, процеженный через
тканевую сетку, которую привезла оттуда. Выключила радио и поставила
пластинку Роберты Шервуд Cry Me a River – тихо-тихо, чтобы не потревожить
неспокойный сон Реи, прерываемый ее вздохами. Все мы расселись вокруг
кухонного стола у окна, выходящего на вентиляционную шахту, и пили кофе.
Крепкие ноги Мюриэл выглядывали из-под подвернутых джинсов, широкие
пальцы ног двигались вверх-вниз в такт музыке, мягкий музыкальный смех
роился средь дыма ее неизменной сигареты. Беа и Линн в комбинезонах и
фланелевых рубашках, Глория в ярких сандалиях-гуарачах на шерстяные
носки и в широких крестьянских штанах, пошитых из домотканого хлопка
цвета фуксии. Клацанье ожерелий и браслетов из фруктового дерева на
Глории – контрапунктом утреннему трепу о политике, лесбийских сплетнях,
разработке и использовании новых транквилизаторов в психиатрических
больницах.
Дом становился всё теплее, пока поднимался пар, а я встала, чтобы
приготовить нам прекрасный новогодний завтрак. Подмешала два последних,
хорошо взбитых яйца в остатки китайской еды, добавила немного подливы фу-
янг и сухого молока. Потом пожарила всё это в виде скрэмбла с щедрой
порцией крошеного лука, обжаренного в маргарине с кучей паприки и
щепоткой укропа для цвета. Это блюдо напомнило мне воскресное блюдо из
яиц, лука и скобленых куриных печенок, которое мой отец называл «антре»
и готовил на завтрак каждые выходные, пока мы вчетвером с сестрами и мамой
ходили на воскресную мессу.
После завтрака мы долго прощались и поздравляли друг друга, и три
девушки уехали. Мы с Мюриэл болтали на кухне и пили кофе – черный, потому
что сухое молоко закончилось.
Около полудня проснулась Рея, и я познакомила ее с Мюриэл. Мы сделали
кофе и Рее, и они с Мюриэл принялись спорить о плюсах и минусах марксизма
(хотя Мюриэл говорила мне, что аполитична, что я сочла наивным) где-то с
час, пока я принимала ванну. Рея оделась и отправилась к родителям домой на
ужин, глаза у нее лишь слегка припухли.
Я выключила пластинку и заперла дверь на все замки. И потом под жидким
новогодним солнцем мы с Мюриэл без лишних разговоров улеглись в
двуспальную Реину постель. День превратился в бутон любви, из которого она
восстала ко мне, как пламя.
Я не была близка с женщиной с тех ночей с Евдорой в Куэрнаваке, больше
полугода назад.
А после мы лежали, переплетенные, изнуренные, смеялись и болтали
взахлеб. Товарищество и теплота между нами достигли укромных мест внутри
меня, что были сокрыты и навек запечатаны с момента смерти Дженевьев – по
крайней мере, так мне думалось.
Когда мы с Мюриэл вспоминали, как это у нас водилось, Наоми и
Дженевьев, умерших в пятнадцать лет, духи этих почивших девочек словно
поднимались из земли, благословляя нас, а потом исчезали. Казалось, это
особенное, жуткое одиночество наконец отступало.
Мы снова и снова занимались любовью – прервались лишь, чтобы
включить свет, когда сошли сумерки, и покормить кошку. Солнце опустилось,
курился пар, и вся комната будто бы загоралась от запаха наших тел.
На каждую тайну Мюриэл у меня находилась своя, и схожесть нашего
одиночества, как и наших мечтаний, убедила нас в том, что мы созданы друг
для друга.
Мюриэл съезжала с Седьмой улицы так же, как поселялась там, по капле.
Последние свои книги она упаковала незадолго до Рождества. Когда я
возвращалась домой с занятий, она должна была закончить собирать вещи. Но
Мюриэл, не раздеваясь, уснула на диване – на том самом, где сидела и писала
до рассвета, когда ей не спалось, в последнюю нашу зиму. Ее рука прикрывала
глаза от света. На тыльной стороне ладоней она нарисовала контуры ромашек,
как делают дети, когда им скучно или одиноко.
Плотный круг электрического света охватывал ее очертания – он делал ее
уязвимой и нетронутой. Глядя сверху на спящую под лампой Мюриэл, даже
после всех горестей, после всей злости где-то глубоко внутри я почувствовала
былую любовь, и сердце мое шевельнулось. Она открыла глаза, спросила, на
что я смотрю. «Ни на что», – ответила я, лишь бы не случилось очередной
перепалки. Она не была моим творением. Она никогда не была моим
творением. Мюриэл оставалась собой, и я лишь поспособствовала этому
процессу, как и она – моему. Я высвобождала ее гнев так же, как она
высвобождала мою любовь, и именно поэтому мы были друг для друга
бесценны. Мне нужно было отпустить, оставить навсегда только Мюриэл из
моей головы. Та же Мюриэл, что щурилась с дивана, принадлежала лишь себе,
кем бы она ни была.
Я начала посещать бары в одиночку и по будням: «Баг», «Третья страница»,
«Стойло пони», «Семь шагов»… Той зимой я несколько раз видела Мюриэл,
после того как Джоан от нее сбежала. Она сидела в углу очередного бара и
плакала. Прежде она никогда не плакала на публике. Ее голос утратил
сладость. Порой она кричала, закатывала скандалы, и ее вышвыривали из
клуба. Пьяной я ее раньше тоже никогда не видела. Я вспомнила ту ночь в
Куэрнаваке, когда слышала в садах на огороженной территории вой Евдоры,
отупленной текилой.
Пьяная, с растрепанными, спадающими на лицо волосами, с кривым
полусогнутым мизинчиком, Мюриэл выглядела маслянистым ангелом,
павшим на землю и ставшим человеком. По словам Никки, она наконец
оправилась от последствий электрошока. Иногда я отводила Мюриэл в ее
квартиру и укладывала спать, иногда приводила к себе. Однажды на Седьмой
улице я лежала без сна в соседней комнате и слушала, как она в забытьи зовет
Джоан поиграть в снежки. И наконец, как-то ночью, спускаясь в «Семь
ступеней», я приметила Мюриэл, сгорбившуюся в дальнем углу бара, спиной
ко мне. Я повернулась и быстро вышла, чтобы она не успела оглянуться и
заметить меня. Я устала быть ее хранительницей.
Краденые, искаженные, но такие знакомые ритмы Пресли гирляндами
повисли на той зиме.
Забыла меня моя детка, и нашел я новое место теперь,
Оно в конце Одинокой аллеи – Разбитого Сердца отель.
На Рождество Мюриэл уехала домой, в Стэмфорд. По сути, обратно она
не вернулась и следующей весной записалась в инсулиновое отделение
государственной больницы, где Тони работала в экспериментальной
программе для шизофреников.
Прежде чем покинуть Седьмую улицу навсегда, Мюриэл сожгла все свои
стихотворения и дневники в оцинкованном ведерке, поставив его перед
зеленым диваном в средней комнате. От его дна на старом цветастом
линолеуме остался нестираемый след в форме кольца. Мы с Фелицией
вырезали старый квадратик и приклеили на его место кусок с таким же узором,
найденный следующей весной на улице Деланси.
31
Джерри была молодой, Черной, жила в Квинсе, и у нее был нежно-голубой
форд, который она называла Голубой рыбкой. С виду она казалась почти
обычной – волны аккуратно уложенных волос, рубашки и серые фланелевые
слаксы, – но в общении выяснялось, что она совсем не обычная.
По приглашению Джерри и нередко на ее машине мы с Мюриэл ездили по
выходным на вечеринки к разным женщинам в Бруклине и Квинсе.
На одной из таких вечеринок я и познакомилась с Китти.
Через несколько лет, встречая ее в «Свинг-рандеву», «Стойле пони» или
«Третьей странице», во время моих одиноких скитаний по второсортным
лесбийским барам сиротливой весной 1957-го, я почему-то с легкостью
вспоминала, как пахло на вечеринке, где мы увиделись впервые. Это было
летней ночью в зеленом Квинсе, в районе Сент-Албанс, и пахло там
пластиковыми чехлами для мебели, спиртным, маслом для волос и женскими
телами.
В каркасном доме с кирпичным фасадом нижняя комната для отдыха,
отделанная сосной, словно оживала и пульсировала от громкой музыки,
хорошей еды и красивых Черных женщин, одетых абсолютно по-разному.
Были там летние костюмы, перепоясанные бечевкой, с крахмально-
блестящими воротничками, распахнутыми на шее из-за летней жары. Были
белые габардиновые слаксы со складками впереди или узенькие брючки в
облипку в стиле Плющевой лиги – для самых тощих. Были джинсы «Кауден»
цвета пшеницы, с острыми стрелками по обычаю того лета, а заодно с ними –
пара-другая серых брюк с пряжками позади, поверх натертых мелом ботинок
из оленьей кожи. Была уйма военных ремней – широких, черных, кожаных, с
блестящими тонкими пряжками, что продавались в военторге, – и оксфордские
рубашки из новомодного дакрона, который не требовал утюжки, с его плотной,
но просвечивающей хрусткостью. Эти рубашки, с короткими рукавами,
мужские по виду, обычно аккуратно заправлялись в брюки с ремнем или в
узкие, облегающие прямые юбки. Разбавляли картину одна-две трикотажных
рубашки – их позволялось носить навыпуск.
Шорты-бермуды и их ближайшие родственники, но покороче – шорты-
ямайки – уже стали появляться дайк-шик-сцене, где правила моды были столь
же кровожадными, что и стильная тирания Седьмой авеню или Парижа. Эти
шорты носили и буч, и фэм, и потому они медленно внедрялись в гардеробы
многих модных лесбиянок – чтобы сигналы оставались очевидными. Одежда
часто становилась самым главным способом показать выбранную женщинами
сексуальную роль.
Тут и там в комнате встречались всполохи ярко окрашенных юбок ниже
колена, надетых поверх облегающих корсажей. Тут же – тесные платья-
футляры и блеск высоких тонких каблуков рядом с ботинками, кроссовками
и лоферами.
Фэм носили тщательно завитые стрижки паж, что обрамляли их лица
скульптурными композициями из кудрей или перышек. И над всем витал
сладковатый запах чистоты, типичный для салонов красоты и для собраний
Черных женщин в пятидесятые: столь отчетливо запах горячей щетки и
помады для волос примешивался к иным ароматам комнаты.
Бучи стриглись коротко – заостренный сзади «утиный хвост», короткий
боб, а иногда и плотный кудрявый пудель, предвосхитивший натуральное
афро. Но это было редкостью, и я могу припомнить лишь одну Черную
женщину на вечеринке помимо меня самой, у которой волосы не были
выпрямлены, – и то она была нашей знакомой по Нижнему Ист-Сайду. Звали
ее Айда.
На столе за встроенным баром выстроились открытые бутылки джина,
бурбона, скотча, содовой и разнообразных смесей. Сам бар был уставлен
вкусностями всех сортов: чипсы, соусы, маленькие крекеры, канапе с яичным
салатом или пастой из сардин. Были там и тарелки вкуснейших жареных
куриных крыльев и полный лоток салата из картофеля и яиц с уксусом. Вокруг
главных блюд теснились мисочки оливок и маринованных огурчиков и
подносы с райскими яблочками и маленькими луковками на зубочистках.
Но гвоздем программы был огромный поднос сочного, тонко нарезанного
ростбифа на подставке с колотым льдом. Ломтики запеченного с кровью мяса
были любовно разложены на бежевом подносе: каждый свернут в форме
вульвы, с капелькой майонеза в критически важном месте. Из розовато-
красного мяса, помеченного бледной кремово-желтой точкой, получились
скульптурки с намеком, которые ужасно нравились всем присутствующим, и
Пэт, которая затеяла вечеринку и придумала этот фокус, собирала
множественные комплименты, грациозно склоняя в полупоклоне головку
танцовщицы на длинной шее.
Особенная смесь тепла, запахов и музыки в той комнате уступает в моем
сознании место темной девушке с высокими скулами, шелковистым голосом
и оценивающими глазами (что-то в ее губах напоминало мне Энн – медсестру,
с которой я работала, когда только ушла из дома).
Устроившись на краю низенькой банкетки, где сидела я, Китти рассеянно
стирала крапинки губной помады с уголков рта, смахивая их вниз тонкими
указательными пальцами.
– Одри… Хорошее имя. Это сокращение?
Влажные волоски на моей руке поднялись дыбом от музыки Рут Браун и
жары. Я терпеть не могла, когда кто-то издевался над моим именем, даже если
мне давали ласковые прозвища.
– Нет. Просто Одри. А Китти – это сокращение от чего-то?
– Афрекете, – сказала она, прищелкнув пальцами в ритм своего имени и
засмеявшись. – Это я. Черная кошечка, – она снова засмеялась. – Мне нравится
твоя прическа. Ты певица?
– Нет.
Огромные глаза. Смотрит по-прежнему прямо.
Я внезапно страшно смутилась из-за того, что не знала, как бы ответить на
ее спокойно-эротичный взгляд, поэтому быстро встала и высказалась в своей
лучшей лаконичной манере, предназначенной для публики «Лорелс»:
– Давай потанцуем.
Под густым слоем косметики лицо ее было открытым и гладким, но пока
мы танцевали фокстрот, она вспотела, и кожа глубоко и влажно замерцала. В
танце Китти прикрыла глаза – только передний зуб с золотой окантовкой сиял,
когда она улыбалась или прихватывала нижнюю губу в такт музыке.
На желтой рубашке из поплина, скроенной, как куртка Эйзенхауэра, по
летней жаре молния была наполовину расстегнута, обнажая ключицы, что
коричневыми крыльями расходились от высокой шеи. Одежда на молнии была
в большой цене у более либерально настроенных лесбиянок, потому что в
соответствующих ситуациях ее могли носить и буч, и фэм, не вызывая
враждебных или беспокоящих комментариев. Узкую, как следует
отглаженную юбку цвета хаки Китти затянула черным поясом, похожим на
мой, только поновей, а ее опрятная изящность заставляла меня, в моих
потертых бриджах, чувствовать себя едва ли не голодранкой.
Я решила, что она очень хорошенькая, и думала, как здорово было бы
танцевать так же, как она – с легкостью, непринужденно. Ее выпрямленные
волосы были уложены короткими перышками. В комнате горячих завивок,
утиных хвостов и пажей ее прическа была ближе всего к моей.
Китти пахла мылом и духами «Жан Нате» и потому казалась мне больше,
чем на самом деле: такой уютный аромат у меня обычно ассоциировался с
крупными женщинами. Я почуяла еще один, пряноватый травяной запах, в
котором потом опознала смесь кокосового масла и лавандового «Ярдли». Губы
у нее были пухлые, помада темная и блестящая – новый оттенок «Макс
Фактор» под названием «Боевая раскраска».
Следующий танец был медленным, так называемый фиш – мой любимый.
В большинстве танцев я не знаю, вести или следовать, – сама попытка сделать
подобный выбор дается мне с трудом, не говоря уже о том, чтобы отличать
право от лево. Почему-то я так и не усвоила это простое различие
автоматически, и пока разберешься – уже не остается энергии наслаждаться
движением и музыкой.
Но «фиш» – это другое. Предшественник более позднего уанстепа, на деле
он был просто медленным танцем, где тела прикасались друг к другу. Низко
висящая красная лампа и полная народу гостиная на первом этаже в Сент-
Олбанс оставили нам место, только чтобы обняться, обвить руками шею и
талию, и под тягучую интимную музыку больше двигались наши тела, чем
ноги.
Всё это происходило в Сент-Олбанс, в Квинсе, за два года до того, как
Мюриэл стала, как мне казалось, данностью моей жизни. Теперь же, этой новой
весной, квартира принадлежала мне одной, но я погрузилась в траур. Старалась
не ходить в гости к парам и не приглашать четное количество людей к себе
домой, потому что радость парочек или даже сам факт их парности сильно
ранил меня, терзая мыслями о незаполненной бреши по имени Мюриэл. На
вечеринках в Квинсе, да и вообще на вечеринках, я не бывала с момента нашего
разрыва, и те, с кем я виделась не на работе и не в колледже, были моими
приятельницами по Вилладж – они либо находили меня сами, либо я
пересекалась с ними в барах. В основном все белые.
– Эй, девочка, давно не виделись, – Китти заметила меня первой. Мы
пожали друг другу руки. Бар был полупустым – значит, «Третья страница»:
посетительницы набивались в нее только после полуночи. – Где твоя девушка?
Я ответила, что мы с Мюриэл больше не вместе.
– Да? Слушай, жаль. Вы были симпатичной парой. Но что поделать. Так
бывает. Сколько ты уже этой «жизнью» живешь?
Я молча уставилась на Китти, пытаясь понять, как бы так ей сказать, что у
меня есть только один вид жизни – моя собственная – и проживаю я ее так, как
хочу. Но она словно сняла эти слова с моего языка.
– Впрочем, какая разница, – бросила она рассеянно и допила пиво, с
которым пришла ко мне, к краю барной стойки. – Жизнь у нас у всех одна, так
или иначе. По крайней мере, на этот раз, – она взяла меня за руку. – Пойдем
потанцуем.
Китти была всё такой же подтянутой и ухоженной, но улыбка стала более
расслабленной, а макияж – полегче. Без камуфляжа своей шоколадной кожей
и глубоким, красиво очерченным ртом она напоминала мне бронзовые фигуры
из Бенина. Волосы она всё еще выпрямляла, но стригла короче. Черные шорты-
бермуды и гольфы потрясающе сочетались с блестящими черными лоферами.
Дополнялся этот элегантный костюм черным свитером с высоким воротом.
Однако на этот раз на ее фоне мои джинсы отчего-то не казались мне
потрепанными – просто представлялись вариацией того же самого наряда.
Может, всё дело было в одинаковых ремнях: широких, черных, с медными
пряжками.
Мы прошли в задний зал и начали танцевать под «Славно, славно» Фрэнки
Лаймона, а потом под «Калипсо» Гарри Белафонте. Двигаясь ей в лад, я всё
время чувствовала, кто я и куда двигается мое тело, и это ощущение было
важнее, чем необходимость вести или следовать.
В баре было очень тепло, хотя стояла всего лишь весна. Когда музыка
кончилась, мы с Китти улыбнулись друг другу, ожидая следующей пластинки
и нового танца. Медленный Синатра. Пряжки мешали нам сблизиться теснее
под сочившуюся маслом музыку, и, пока никто не видел, мы сдвинули их
набок.
В последние несколько месяцев после ухода Мюриэл моя кожа казалась
холодной, толстой, будто была лишь реквизитом – тонким, смерзшимся
футляром, что придает телу нужную форму. В ту ночь на танцполе «Третьей
страницы», пока наши с Китти тела соприкасались, я чувствовала, как мой
панцирь постепенно размягчается, а потом и вовсе тает, и наконец меня
охватила теплая, почти забытая волна предвкушения, что прибывала и убывала
при каждом контакте наших колеблющихся тел.
Я ощутила, как и в ней тоже что-то сдвинулось, будто ослабла натянутая
струна, и наконец мы совсем перестали отходить к бару между танцами: просто
оставались на танцполе и ждали новой пластинки, танцевали только друг с
другом. Чуть за полночь общим, негласным решением мы ушли из «Третьей
страницы» и прошли через Вест-Виллидж на Хадсон-стрит, где Китти
припарковала машину. Она пригласила меня к себе – немного выпить.
Пот, что скопился под грудью за время танцев, стыл в зябком ночном
воздухе, пока мы переходили через Шеридан-сквер. Я остановилась помахать
постояльцам через зеркальное стекло в окне ресторанчика Джима Аткинса на
углу улицы Кристофер.
В тишине ее машины, пока мы ехали вверх по Манхэттену, я старалась не
думать, что делаю. Внизу живота рождалась ноющая боль, ртутью стекая меж
ног, по бедрам. Запах ее теплого тела, смешанный с воздушным ароматом
духов и лавандовой помады, умащивал салон. Моя взгляд остановился на ее
кокосово-пряных руках на руле и изгибе ресниц, когда она следила за дорогой.
Из-за них мне было легко плыть по течению и отвечать на периодические
всполохи разговора лишь дружелюбным похмыкиваньем.
– Я давно не бывала в барах внизу Манхэттена, представляешь? Смешно.
Не знаю даже, почему больше туда не заглядываю. Но иногда что-то мне
говорит: «Поезжай». Я и еду. Наверное, когда живешь там постоянно, всё
иначе, – улыбка в мою сторону, вспыхнувшая золотая искра.
Когда мы пересекали 59-ю улицу, меня охватила острая паника. Кто эта
женщина? Допустим, она действительно хочет выпить со мной по стаканчику,
как и предложила на выходе из «Страницы». Допустим, я абсолютно
неправильно растолковала смысл ее приглашения, и скоро окажусь одна в три
ночи, в воскресенье на макушке Манхэттена, и даже мелочи на автобус не
наскребу по своим джинсовым карманам. У котят еды достаточно? Фли завтра
утром придет с фотоаппаратом? Догадается покормить кошек, если меня не
будет? Если меня не будет.
Если меня не будет. Подоплека этой мысли так волновала, что меня едва
не выбросило из машины.
Денег у меня в тот вечер было лишь на один стакан пива, так что захмелеть
я точно не могла, а травку мне доводилось курить лишь по особым случаям.
Отчасти я чувствовала себя одержимой львицей, охваченной пламенем
страсти. Сами слова в моей голове казались заимствованными из грошового
романчика. Но одержимая часть меня пьянела от близости бедер этой
волнующей, неизведанной темной женщины в лаковых лоферах и верблюжьем
пальто, что спокойно везла нас на верхний Манхэттен под легкий разговор,
иногда касаясь своей рукой в перчатке моей ноги в джинсах, словно чтобы
поставить ударение.
Но другая, другая часть меня чувствовала неловкость, неуместность, как
будто мне четыре года. Я идиотка, притворяющаяся любовницей, – меня скоро
вычислят, надсмеются над моими притязаниями и тотчас же укажут на дверь.
Может ли такое случиться – мыслимо ли такое вообще, – чтобы две
женщины разделили огонь, что мы ощутили той ночью, не увлекая друг друга
в ловушку, не удушая? Я страстно желала этого, так же, как и ее тела;
сомневалась и в том, и в другом; жаждала и того, и другого.
И может ли такое случиться: сейчас я мечтаю о том, чтобы море этой
женщины хлынуло в мое, а ведь всего несколько часов назад и многие месяцы
до того я оплакивала потерю Мюриэл, уверенная, что буду жить с разбитым
сердцем всю жизнь? И что, если я ошибалась?
Если бы узел у меня в паху рассосался, я бы выскочила из машины на
следующем светофоре. По крайней мере, так я думала. Мы выехали из
Центрального парка на перекрестке между Седьмой авеню и 110-й улицей, и
как только загорелся светофор на пустынной авеню, Афрекете без улыбки
обратила ко мне лицо с широкими длинным ртом. Ее огромные, прикрытие
веками мерцающие глаза смотрели в мои, прямо и удивительно. Казалось, она
стала другим человеком, будто стеклянная стена из моих очков, за которой я
так привыкла прятаться, внезапно исчезла.
Ровным, почти церемонным голосом, что сполна ответил на мои вопросы,
разом уничтожив их, она спросила:
– Можешь остаться на ночь?
Тут я поняла, что ее, наверное, занимали те же вопросы, что и меня. Это
сочетание деликатности и прямоты – бесценное свойство, что и поныне
встречается редко, – заставило меня замереть.
Потому что за уверением, что дарил ее вопрос – признанием, что эта песнь
моей плоти, это притяжение – не только в моей голове, – за уверением этим
был набор деликатных предположений, встроенных в простую фразу, что
раздавалась теперь в моем поэтическом мозгу. Если понадобится, для обеих
остается выход из положения. Если ответ отрицательный, то сам его синтакс
намекает на мотив невозможности, а не нежелания: «я не могу» вместо «я не
хочу». Другие обязательства, ранний рабочий день, больная кошка и так
далее – всё это гораздо легче вынести, чем прямой отказ.
Да и само предложение «остаться на ночь» было не эвфемизмом для
занятий любовью, а пространством, оставляющим свободу для маневра. Если,
например, я изменю свое мнение до сигнала светофора и решу ответить «нет»,
я не лесбиянка – и тогда предполагается более простое компаньонство.
Мне удалось успокоиться достаточно, чтобы сказать повседневным
нижним истсайдским голосом:
– Мне бы очень хотелось, – проклиная себя за банальность. Чувствует ли
она мою нервозность, мое отчаянное желание быть обходительной и учтивой,
пока я тону в вожделении?
Мы припарковались, наполовину заехав на автобусную остановку на углу
Манхэттен-авеню и 113-й улицы, в старом районе Дженни.
Что-то в Китти наполняло меня чувством, будто я на американских горках,
со стремительными перепадами от идиотки до богини. К тому моменту, как
мы забрали ее почту из сломанного ящика и забрались на шесть лестничных
пролетов к ее входной двери, я чувствовала, что нет более важного
предназначения для моего тела, чем забраться под ее пальто и взять Афрекете
в свои объятия, близко прижать изгибы ее тела к моему, пока нас окутывает
верблюжья шерсть, а ее затянутая в перчатку рука всё еще держит ключ.
В слабом свете коридора ее губы двигались, как волна у кромки берега.
Квартира оказалась полуторакомнатной, с кухней-уголком и вытянутыми
узкими окнами в тесной гостиной с высокими потолками. Поперек окон на
разном уровне были встроены полки. А на них – горшок к горшку –
разметывались, пенились, висели, клонились и просто стояли зеленые, с
листьями гладкими и опушенными, крупными и мелкими, растения всех видов
и состояний.
Потом я полюбила, как они отфильтровывали свет, проникавший в комнату
сквозь глядящие на юг окна. Он устремлялся на противоположную стену,
собираясь в точку на высоте в пятнадцать сантиметров над столитровым
аквариумом, который нежно журчал, точно тихое сокровище, стоя на ножках
из кованого железа, мерцающий и таинственный.
Спокойно и прытко в подсвеченной воде носились туда-сюда прозрачные
радужные рыбки, искали у стеклянных стенок кусочки корма и плавали по
фантастическому миру, созданному из цветного гравия, каменных тоннелей и
мостиков на самом дне. На одном из мостиков, склонив голову и наблюдая за
маленькой рыбкой, что плавала у нее между ног, стояла небольшая коричневая
шарнирная кукла, а ее гладкое голое тело щекотали пузырьки, поднимаясь из
системы подачи кислорода прямо под ней.
Детали комнаты, заключенной меж зелеными растениями и
посверкивающим волшебным аквариумом с экзотическими рыбками, в моем
сознании слились в одно целое. Кроме одной – покрытого пледом дивана. Он
раскладывался в двуспальную кровать, и мы раскачивали его в любви этой
ночи до ясного воскресного утра в пятнах солнечного света, зеленого от
растений в высоких окнах Афрекете.
Я проснулась в ее доме, залитом этим светом, с небом, что виднелось через
окна квартиры на последнем этаже с кухней-уголком, и со знакомой уже
Афрекете, спящей у меня под боком.
Маленькие волоски под ее пупком ложились перед моим наступающим
языком, как манящие страницы зачитанной книги.
Как часто тем летом я сворачивала в этот квартал с Восьмой авеню, пока
салун на углу разливал запах опилков и спиртного по улице, а меняющееся и
вечно расплывчатое количество молодых и старых Черных мужчин по очереди
садилось за два перевернутых ящика из-под молока и играло в шашки? Я
заворачивала за угол на 113-ю улицу по направлению к парку, шаги
становились быстрее, а кончики пальцев покалывало: так хотелось поиграть с
ее землей.
И я помню Афрекете, приходящую ко мне из сна: она всегда была жесткой
и реальной, как огненные волоски чуть ниже моего пупка. Она приносила мне
живность с куста и предлагала таро и кассаву со своей фермы – волшебные
плоды, что Китти покупала на вест-индских базарах на Ленокс-авеню среди
140-х улиц или на пуэрториканских бодегах на шумном рынке – угол Парк-
авеню и 116-й улицы под сводом Центральной железной дороги.
«Я это взяла под мостом» – выражение со стародавних времен, которое
запросто объясняло, что любая вещь по мере возможности происходит очень
издалека, из близких к «дому» мест – а потому она подлинная.
Мы покупали красные, вкусные пепинки, размером с французские
«яблоки» кешью. Или зеленые плантаны, которые наполовину чистили и потом
сажали в глубины друг друга, пока лепестки кожуры не распластывались
лепестками зеленого пламени по курчавой тьме меж нашими распахнутыми
бедрами. Еще были спелые пальчиковые красные бананы, коротенькие и
сладкие, которыми я нежно раздвигала твои губы, чтобы ввести очищенный
фрукт в твой виноградно-пурпурный цветок.
Я обнимала тебя, лежа меж твоих коричневых ног, медленно играла
языком в знакомых твоих лесах, медленно слизывала и глотала по мере того,
как глубокие волны и приливные движения твоего сильного тела постепенно
разминали спелый банан в бежевый крем, что мешался с соками твоей
наэлектризованной плоти. Наши тела снова встречались, поверхность одной
соприкасалась с пламенем другой, от кончиков подобравшихся пальцев ног до
языков, и следовала нашим собственным диким ритмам, пока мы мчались друг
на друге через громовое пространство, и капали, каждая, словно свет, с
кончика языка другой.
Мы были каждой из нас, и обеими вместе. Потом мы были отдельно, и пот
сладостным маслом умащал наши лоснившися тела.
Иногда Афрекете пела в небольшом клубе на Шугар-хилл, выше по
Манхэттену. Иногда сидела на кассе в супермаркете «Гристидс» на углу 97-й
улицы и Амстердам-авеню, а иногда без предупреждения появлялась в
«Стойле пони» или «Третьей странице» вечером в субботу. Однажды я
вернулась домой на Седьмую улицу поздно вечером, а там на ступеньках
сидела она – с бутылкой пива в руке и яркой африканской тканью, обмотанной
вокруг головы. И мы помчались сквозь рассветно-пустой город, пока над нами
сверкал шквалистый летний гром, а мокрые улицы города пели под колесами
ее маленького «нэш рамблера».
Есть истина, что всегда остается с нами, на нее мы можем положиться. То,
что солнце движется в сторону севера летом; то, что тающий лед сжимается; то,
что кривой банан слаще. Афрекете научила меня корням, новым определениям
женских тел – определениям, которые я раньше лишь только начинала
постигать.
К началу лета стены квартиры Афрекете стали теплыми на ощупь из-за
жары, что выжигала крышу, и редкий сквозняк, влетающий в окна, шуршал ее
растениями на окне и поглаживал, словно кистью, наши гладкие от пота тела,
отдыхающие после любви.
Иногда мы разговаривали о том, что значит любить женщин, и какое
облегчение быть в эпицентре бури, хотя часто приходилось прикусывать язык
и молчать. У Афрекете была семилетняя дочь, которую она оставила у матери
в Джорджии, и мы делились друг с другом мечтами.
– Она сможет любить кого угодно, кого бы ни захотела, – горячо сказала
Афрекете, закуривая свою «Лаки страйк». – И работать сможет где захочет.
Мама ее об этом позаботится.
Однажды мы разговаривали о том, как Черные женщины вынуждены
проводить свои кампании в твердынях наших заклятых врагов, без выбора,
слишком часто, и как наши душевные пейзажи испохабили и измучили эти
постоянные битвы и кампании.
– И сколько у меня шрамов в доказательство, – вздыхала она. – Но это
значит, что ты сильная, малышка, раз не потонула. И вот это мне в тебе
нравится: ты как я. Мы обе выживем, потому что обе слишком сильные и
сумасшедшие, чтобы сплоховать!
И мы обнимались, смеялись и плакали о том, сколько заплатили за эту силу
и как сложно было объяснить кому-то, кто еще не знал, что мягким и сильным
надо быть одновременно и вместе, иначе не сработает, – так же мешались на
подушках у нас под головами радость и слезы.
Солнце сочилось сквозь пыльные окна, сквозь плотность зеленых растений,
за которыми Афрекете ухаживала с религиозным рвением.
Я брала спелое авокадо и катала его меж ладоней, пока кожица не
становилась чехлом для мягкого, размятого фрукта внутри, с твердой
косточкой посередине. Я выходила в поцелуе из твоего рта, чтобы прогрызть
дырочку в кожице фрукта подле стебелька, выдавливала бледный желто-
зеленый фруктовый сок тонкими ритуальными линиями справа налево и сверху
вниз на твоем кокосово-коричневом языке.
Масло и пот наших тел оставляли фрукт жидким, и я втирала его в твои
бедра и меж твоими грудями, пока твоя коричневость не сияла светом сквозь
вуаль бледно-зеленого авокадо. Мантия груши-богини, которую я медленно
слизывала с твоей кожи.
Потом нам приходилось собирать косточки и кожурки фруктов, чтобы
вынести их и вверить мусорщикам, – стоило оставить их у кровати на какое-
то время, как сразу набегали полчища тараканов, которые вечно поджидали,
притаившись в стенах гарлемских многоквартирных домов, особенно в тех, что
поменьше и постарше, у подножья Морнингсайд-хилл.
Дом Афрекете был самым высоким на том углу, а дальше уже начинались
высокие скалы Морнингсайд-парка по другую сторону авеню, и однажды
накануне летнего солнцестояния, под луной, мы взяли с собой одеяло на
крышу. Она жила на верхнем этаже, и по негласной договоренности крыша
принадлежала в основном тем, кто жил прямо под ее жаром. Крыша
становилась главным убежищем жителей многоквартирных домов и также
была известна как Гудронный Пляж.
Мы подперли дверь кроссовками и постелили одеяло около дымовой
трубы, куда не задувало, меж теплой кирпичной стеной и высоким парапетом
фасада. Это было до того, как пламя фосфорных ламп лишило улицы Нью-
Йорка деревьев и тени, и белый накал от фонарей внизу почти растворялся на
этой высоте. Из-за парапета мы видели темные формы базальтовых и
гранитных пород, что выходили на поверхность в парке через дорогу,
оформленные, удивительно близкие и намекающие.
Мы сняли хлопковые сорочки и стали двигаться по своим влажным грудям,
в тени дымовой трубы, занимались луной, честью, любовью, пока призрачный,
слабый свет, дрейфующий с улицы вверх, соревновался с серебристой
сладостью полной луны, отражающейся в блестящих зеркалах наших липких
от пота тел, священных, как океан в прибой.
Я помню, как луна восходила рядом с наклонной плоскостью ее
приподнятых бедер, и мой язык подхватывал полоску серебра, отраженную в
курчавом кусте пестро-темных девичьих волос. Я помню полную луну, как
белые зрачки в центре твоих широких радужек.
Луны погасли, а твои глаза потемнели, когда ты перекатилась через меня,
и я почувствовала, как серебристый свет луны смешивается с влагой твоего
языка на моих веках.
Афрекете, Афрекете, домчи меня до перекрестка, где мы уснем, покрытые
силой женщины. Звук наших встретившихся тел – это молитва всех странниц
и сестер, дабы отброшенное зло, забытое на перекрестке, не следовало за
нами в наших странствиях.
Когда мы спустились с крыши после этого, стояла душная полночь лета в
западном Гарлеме, с отзвуками грампластинок на улицах и неприятным
нытьем уставших, перегревшихся детей. Неподалеку матери и отцы сидели на
ступеньках, ящиках из-под молока или полосатых складных стульях,
рассеянно обмахивались веерами, разговаривали или думали о работе, на
которую завтра снова придется идти, и нехватке сна.
Мы спустились не в бледные пески Уиды, не на пляжи Уиннеба или
Аннамабу, где кокосовые пальмы тихо аплодируют, а сверчки отсчитывают
время по ударам тяжелого от смолы, предательского, прекрасного моря. Мы
спустились на 113-ю улицу после встречи под луной летнего солнцестояния,
но матери и отцы улыбались нам, приветствуя, пока мы шли к Восьмой авеню,
рука об руку.
В июле я не видела Афрекете пару недель подряд, поэтому как-то вечером
отправилась в верхний Манхэттен к ее дому – телефона у нее не имелось. Дверь
оказалась закрыта, и на крыше никого не было, когда я покричала туда с
лестничной клетки.
Еще через неделю Мидж, барменша в «Стойле пони», передала мне записку
от Афрекете, где говорилось, что она нашла работу в Атланте на сентябрь и
поедет туда, чтобы немного погостить у матери и дочки.
Мы сошлись, как стихии, что извергают электрический шторм, в котором
обмениваются энергией, делятся зарядом, напитывая одна другую недолго, но
сполна. Потом мы разошлись, минули, исправились, стали лучше из-за нашего
обмена.
Я никогда больше не видела Афрекете, но ее печать остается в моей жизни
и отдается в ней с силой эмоциональной татуировки.
Эпилог
Каждая женщина, которую я любила, оставила на мне печать, и в каждой
я любила какой-то бесценный кусок себя, часть себя настолько отличную, что
мне приходилось расти и тянуться, чтобы распознать ее. И за этим ростом мы
приходили к расставанию, месту, где начинается труд. Еще одна встреча.
Через год я закончила учиться библиотечному делу. Первое лето новой
декады шло на убыль, когда я в последний раз вышла с Седьмой улицы, оставив
дверь незапертой для следующего человека, что будет искать убежище. На
стене в ванной комнате, между унитазом и ванной, было нацарапано четыре
недописанных стихотворения. Другие можно было найти на дверных косяках
и на досках под цветастым линолеумом, глубоко впитавших ароматы еды.
Гнездо этой квартиры стало моим домом на семь лет – именно столько
времени требуется телу человека, чтобы полностью обновиться, клетка за
клеткой. И в те годы моя жизнь становилась всё больше мостом, полем
женщин. Зами.
Зами. Так в Карриаку именуют женщин, что вместе трудятся как подруги
и любовницы.
Мы несем свои традиции с собой. Я покупала соль «Ред Кросс» и свежую
метлу из кукурузной соломы для новой квартиры в Вестчестере. Новая работа,
новый дом, новая жизнь, где старое проживается по-новому. Воссоздавала
словами женщин, которые наполнили меня содержанием.
Их имена, личности, лица кормят меня, как кукуруза перед родами. Я живу
каждой из них, они – куски меня, и я выбираю эти слова с тем же мрачным
беспокойством, с каким решаю внести речь в поэзию, самую суть дела, видение
будущего всех наших жизней.
Когда-то дом был очень далеко, и я там никогда не бывала, знала его лишь
из уст матери. Я усвоила его координаты, лишь когда Карриаку перестал быть
моим домом.
2
Одри Лорд по политическим и личным причинам придерживается
строчного написания таких слов, как «америка», «христианский»,
«британский», «белый», и т. д. там, где языковая норма английского
подразумевает обратное. Из тех же соображений она выбирает прописное
написание слова «Черный», означающего расовую принадлежность. В первом
случае это решение не всегда прослеживается в тексте перевода, так как в
русском языке относительные прилагательные, образованные от названий
стран и религий, пишутся со строчной. Следуя логике оригинала, перевод
сохраняет написание с заглавной буквы таких слов, как «Цветной» (англ.
Colored), «Негр» и производные (англ. Negro) – актуальных для своего времени
названий и самоназваний Черных американцев, которые постепенно вышли из
употребления как устаревшие и/или пейоративные. Исторически оба слова
писались преимущественно со строчной буквы, против чего уже в конце XIX
века Черным населением США была развернута общественная кампания,
призванная закрепить практику написания «Negro» с прописной буквы вместо
принижающей строчной. Поскольку все другие расовые и этнические
обозначения писались с прописной, строчная «n» была лишь еще одной
формой дискриминации. Афроамериканский общественный деятель Уильям
Эдуард Бёркхардт Дюбуа писал в 1898 году: «Я верю, что восемь миллионов
американцев заслуживают прописной „Н“» (Burghardt DuBois W. E., The
Philadelphia Negro: A Social Study. Boston, 1899, p. 1). Несмотря на усилия
активистов, белые издатели не спешили вносить изменения в свои руководства
по стилю – нормативные документы, в которых закреплялись стандарты того
или иного издания. – Здесь и далее приводятся примечания редактора.
3
Новое здание Шомбурговского центра исследования афроамериканской
культуры на Ленокс-авеню построили в 1980 году.
4
Остров Хог в составе государства Гренада. Hog (англ.) – боров.
5
Кик-эм-Дженни – действующий подводный вулкан в Карибском море в
восьми километрах к северу от побережья острова Гренада. Kick (англ.) – дать
пинка.
6
Саус (англ. souse – погружать) – блюдо карибской кухни. Традиционно
готовится из маринованной свинины в прозрачном бульоне, приправленном
различными специями. Подается холодным.
7
Слабоалкогольный игристый солодовый напиток.
8
«Кроличий тест» – один из первых лабораторных тестов на беременность,
разработанный в 1927 году Бернардом Цондеком и Зельмаром Ашхаймом.
Мочу проверяемой женщины вводили крольчихе, а через несколько дней
проверяли изменения в ее яичниках: изменения происходили в ответ на гормон
ХГЧ, вырабатываемой только в случае беременности.
9
А, темная сеньорита! Добрый день! (исп.).
10
Ай, ну что за красавица! Ты кубинка? (исп.).
11
Спасибо, сеньора. Нет, я из Нью-Йорка (исп.).
12
С Богом, девочка (исп.).
13
Café con leche (исп.) – кофе с большим количеством горячего молока.
14
В английском языке зонтичное прилагательное «gay» используется для
описания людей, «чье постоянное физическое, романтическое и/или
эмоциональное влечение связано с людьми того же пола (например, gay men,
gay people)» (GLAAD Media Reference Guide: 10th Edition. GLAAD, 2016).
Аналогичным образом используется в составных названиях явлений ЛГБТК-
культуры (гей-бар, гей-пляж). До появления ЛГБТК-коннотации слово «gay»
значило «веселый», «жизнерадостный», «беззаботный», а также «яркий» и
«эффектный».
15
Helado (исп.) – мороженое.
16
С вашего позволения (исп.).
17
Героиня книг лесбийского палп-фикшена американской писательницы Энн
Бэннон.
18
Роман немецкой писательницы Анны Элизабет Вайнраух, один из первых
немецких романов, изображавших лесбийскую любовь в позитивном ключе.
Имел большую популярность в США после публикации перевода в 1932 году.
19
Как и большинство гей– и лесбийских баров своего времени, «Багатель»
принадлежал мафии.
20
«Женщина, нацеленная на женщину» (англ. The Woman-Identified
Woman) – манифест, написанный группой радикальных феминисток-
лесбиянок. Впервые документ был обнародован во время акции группы
«Лавандовая угроза» на Втором конгрессе за объединение женщин 1 мая 1970
года в Нью-Йорке. Это событие стало поворотным моментом в истории
радикального феминизма, а манифест одним из основополагающих
документов лесбийского феминизма. Ремарка Лорд относится к тому, что она
и ее подруги исповедовали эти ценности уже в 1950-х.