Академический Документы
Профессиональный Документы
Культура Документы
тысячелетия.
1. Лёгкость
Очень скоро я осознал, что между правдой жизни, которая должна была
служить мне материалом, и стремительным лёгким стилем, который я пытался
выработать, лежала огромная пропасть, преодолеть которую мне стоило всё
большего труда.
Возможно, я только тогда начал замечать в мире тяжесть и инерцию — качества,
которые мгновенно отпечатываются на письме, если не найти способа избежать их.
Когда враги близки к тому, чтобы взять верх, ему стоит лишь продемонстрировать
её, держа за змеевидные локоны, и этот кровавый трофей становится
могущественным оружием в руках героя — оружием, которое он использует лишь в
случае крайней необходимости и только против тех, кто заслуживает быть
превращёнными в камень. Вне всяких сомнений, миф стремится сказать нам что-то,
что нельзя выразить никак иначе, разве что с помощью образов. Персей обретает
власть над этим ужасным лицом, скрывая его — точно так же, как он ранее победил
его, глядя в зеркало.
торой ему суждено жить: он носит реальность с собой и принимает её как свою
личную ношу.
Узнать больше о взаимоотношениях Персея и Медузы мы можем из «Метаморфоз»
Овидия. Персей одерживает верх в ещё одной битве: он рубит морское чудовище на
куски своим мечом и освобождает Андромеду. Затем он готовится сделать то, что
сделал бы любой из нас после такой кровавой миссии — он хочет омыть руки. Но
возникает новая проблема: куда положить голову Медузы?
Мне кажется, что лёгкость Персея невозможно было изобразить лучше, чем при
помощи этого учтивого жеста по отношению к существу, одновременно
омерзительному и хрупкому. Но самое неожиданное — это следующее далее чудо:
после соприкосновения с головой Медузы маленькие морские растения
превращаются в кораллы, и нимфы, использующие кораллы в качестве украшений,
спешат принести водоросли к голове чудовища.
Мне кажется, что к настоящему моменту, исходя из того, что я сказал, понятие
лёгкости начинает обретать чёткие очертания. Надеюсь, мне удалось показать, что
существует такая вещь, как лёгкость задумчивости, так же как существует лёгкость
легкомыслия. Более того, рядом с задумчивой лёгкостью легкомыслие кажется
скучным и тяжёлым. Нет лучшего способа проиллюстрировать эту идею, чем при
помощи истории из «Декамерона», в которой появляется флорентийский поэт Гвидо
Кавальканти. Боккаччо изображает Кавальканти как аскетичного философа,
задумчиво прогуливающегося среди мраморных надгробных плит. Золотая
молодёжь Флоренции толпой проезжает через город по пути с одной вечеринки на
другую и в поисках новых приглашений. Кавальканти не пользуется у них
популярностью, ведь, несмотря на его богатство и утончённость, он отказывается
присоединиться к их веселью — а также потому что его загадочная философия
кажется им граничащей с безбожием.
«Случилось однажды, что, выйдя из Орто Сан Микеле и пройдя по Корсо дельи
Адимари, которым он часто хаживал, к Сан Джьовани, где кругом были большие
мраморные гробницы, что ныне в Санта Репарата, и многие другие, Гвидо
очутился между находящимися там колоннами из порфира, теми гробницами и
дверями Сан Джьовани, которые были заперты, — когда мессер Бетто и
общество, проезжая верхом по площади Санта Репарата, завидели Гвидо между
теми гробницами и сказали: «Пойдём, подразним его». Пришпорив коней, они, как
бы в потешном набеге, почти наскакали на него, прежде чем он заметил, и стали
говорить ему: «Гвидо, ты отказываешься быть в нашем обществе; но скажи,
когда ты откроешь, что бога нет, то что же из этого будет?». На это Гвидо,
видя себя окружённым, тотчас же сказал: «Господа, вы можете говорить мне у
себя дома всё, что вам угодно» и, опёршись рукою на одну из тех гробниц — а они
были высокие, будучи очень лёгким, он сделал прыжок, перекинулся на другую
сторону и, освободясь от них, удалился».
Я хочу, чтобы вы держали в уме этот образ, пока я буду говорить о Кавальканти
как о поэте лёгкости. Действующие лица его стихотворений не столько люди,
сколько вздохи, лучи света, оптические иллюзии и в первую очередь все те
нематериальные побуждения и послания, которые он называет «духами». Такая
далеко не «лёгкая» тема, как муки любви, превращается в неосязаемые частицы,
которые движутся между чувствующей душой и интеллектуальной душой, между
умом и сердцем, между взглядом и голосом. В каждом случае мы имеем дело с чем-
то:
1.
легким,
2.
движущимся.
3.
проводящим информацию.
Обсуждение Кавальканти имело целью прояснить (по крайней мере, мне самому),
что я подразумеваю под «лёгкостью». Для меня лёгкость ассоциируется с
точностью и целеустремленностью, а не с неясностью и небрежностью. Поль
Валери говорил: «Нужно быть лёгким, как птица, а не как перо». Я использовал
пример Кавальканти, чтобы проиллюстрировать значение лёгкости в трёх
различных аспектах. Во-первых, это лёгкость языка, посредством которого смысл
передаётся через вербальную текстуру, кажущуюся невесомой, пока сам смысл не
принимает такую же разреженную консистенцию. Во-вторых, это иллюстрация
хода мысли или психологического процесса, где действуют незаметные элементы,
либо описание любого рода, подразумевающее высокую степень абстракции. В-
третьих, это визуальный образ лёгкости, приобретающий символическое значение
— как, например, Кавальканти, ловко прыгающий через могильный камень.
Меркуцио перечит Ромео, который только что сказал: «Душу мне сковал свинец и
придавил к земле». Способ взаимодействия Меркуцио с миром ясен с первых
глаголов, которые он использует: танцевать, взмывать, колоть. Как только он
появляется на сцене, он сразу же излагает свою философию — но не при помощи
теоретического дискурса, а на примере сна. Королева Маб, повивальная бабка фей,
появляется в карете, сделанной из «пустого ореха»:
И не будем забывать, что карету «тянет кучка крошечных существ» — как мне
кажется, это ключевая деталь, которая позволяет сну про королеву Маб соединить в
себе атомизм Лукреция, неоплатонизм Ренессанса и кельтский фольклор.
«Человек, мой милый брат, что я такого сделала тебе, чтобы заслужить
смерть? Я произрастаю из земли, я расцветаю, я протягиваю руки к тебе, я дарю
тебе моих детей в качестве зёрен; и в награду за мою любезность ты хочешь
отрубить мне голову!»
Эта речь в защиту подлинно всеобщего братства, написанная за сто пятьдесят лет до
Французской революции, показывает, как медлительность человеческого сознания в
своей антропоцентрической ограниченности может быть в один миг уничтожена
творением поэта. В моём обсуждении лёгкости Сирано фигурирует в первую
очередь из-за того, что он раньше Ньютона осознал проблему силы тяжести.
Вернее, преодоление силы тяжести настолько занимает его, что он изобретает
целую серию способов достичь луны, один находчивее другого: например, при
помощи пробирки, наполненной росой, испаряющейся на солнце; путём
обмазывания себя костным мозгом буйвола, который обычно притягивается луной;
или путем многократного сбрасывания намагниченного шара из маленькой лодки.
Каждый раз, когда луна фигурирует в поэзии, она приносит с собой ощущение
лёгкости, подвешенности и молчаливого очарования. Когда я начинал размышлять
над этими лекциями, я хотел полностью посвятить одну из них луне, чтобы
проследить её появление в литературе разных стран и веков. Но затем я решил, что
луну необходимо оставить Леопарди. Ведь самое невероятное в его поэзии — это то,
что он избавляет язык от тяжести, так что речь начинает напоминать лунный свет.
Описания луны в его поэзии не занимают много строк, но этого достаточно, чтобы
пролить её свет на всё стихотворение.
2. Скорость
На склоне лет Карл Великий влюбился в германскую девушку. Члены двора пришли в
беспокойство, когда увидели, как правитель, полностью увлечённый своей новой страстью,
пренебрегает государственными делами. Когда девушка внезапно умерла, они все
воздохнули с облегчением — но ненадолго, ведь любовь Карла не умерла вместе с ней.
Император приказал перенести её мумифицированное тело в свою спальню, где он не
отходил от него ни на минуту. Архиепископ Турпин, обеспокоенный этой нездоровой
страстью, заподозрил колдовство и настоял на осмотре трупа. Под языком девушки он
обнаружил кольцо с драгоценным камнем. Как только кольцо оказалось в руках Турпина,
Карл мгновенно влюбился в архиепископа и поспешно похоронил девушку. Дабы избежать
этой постыдной ситуации, Турпин швырнул кольцо в Боденское озеро. Тогда Карл
влюбился в озеро и отказался покидать его берега. С тех пор, как я прочитал эту легенду, я
не могу перестать думать о ней, как если бы чары кольца продолжали действовать через
историю.
Вербальным связующим звеном для всех этих событий служит слово «любовь», или
«страсть». Кроме того, есть ещё волшебное кольцо, устанавливающее логическую
причинно-следственную связь между частями повествования. Влечение к тому, чего не
существует, и нехватка, символизируемая пустотой кольца, выражаются в большей
степени ритмом повествования, чем самими событиями. Более того, вся легенда кажется
пронизанной ощущением смерти, против которого Карл судорожно борется, цепляясь за
последние остатки жизни — всё это как лихорадка, которая затем спадает и переходит в
созерцание озера.
В XVI веке легенда, выраженная пышным итальянским языком того периода, вновь
появляется в нескольких версиях, главный акцент в которых приобретает некрофильский
аспект. Венецианский писатель Себастьяно Эриццо вкладывает в уста Карла Великого,
лежащего в постели с трупом, горестные стенания длиной в несколько страниц. В то же
время гомосексуальный аспект влечения императора к архиепископу едва ли упоминается,
а иногда и замалчивается вовсе — как, например, в известном трактате о любви Джузеппе
Бетусси, где история заканчивается обнаружением кольца. Что касается окончания, то
Боденское озеро не упоминается ни у Петрарки, ни у его итальянских последователей,
потому что всё действие происходит в Ахене, так как легенда должна была объяснять
появление дворца и церкви, которые император там построил. Вместо этого кольцо
оказывается брошенным в болото, чьё зловоние император вдыхает, как аромат духов.
Как в стихах и песнях рифма помогает создать ритм, так и в прозе существуют
рифмующиеся события. Легенда о Карле Великом очень эффективна, потому что она
представляет очерёдность событий, которые перекликаются между собой, как рифмы в
стихе.
Этот мотив также можно истолковать как аллегорию времени в повествовании, которое не
сопоставимо с реальным временем. То же самое значение можно усмотреть и в обратной
операции: в расширении времени путём умножения историй. Шахерезада рассказывает
историю, в которой кто-то рассказывает историю, в которой кто-то рассказывает историю,
и так далее.
Век скорости, как в транспорте, так и в информации, начинается с одного из лучших эссе в
английской литературе — «Английская почтовая карета» Томаса де Квинси. Уже в 1849
году он знал всё, что нам сегодня известно о мире машин, в том числе и о смертоносных
авариях.
В части под названием «Видение скорой смерти» де Квинси описывает ночное путешествие
на почтовой карете с огромным уснувшим извозчиком. Техническое совершенство
транспортного средства и трансформация водителя в неодушевлённый объект отдаёт
путешественника на милость механической безжалостности машины. В момент отчётливой
ясности, вызванной дозой настойки опия, де Квинси вдруг осознаёт, что лошади
бесконтрольно несутся по противоположной стороне дороги со скоростью тринадцать миль
в час. Это означает неминуемую катастрофу — не для крепкой почтовой кареты, но для
любой другой кареты, которой не посчастливится ехать навстречу. И очень скоро он видит
в конце прямой аллеи «лёгкую шаткую двуколку» с молодым человеком и юной девушкой
внутри, движущуюся со скоростью одной мили в час: «По всем земным расчётам от
вечности их отделяет полторы минуты». Де Квинси не находит ничего лучше, чем
закричать. «Это было первое свершение; второе ожидалось от юноши, третье — от
Господа Бога». Это описание нескольких секунд не было превзойдено даже в век, когда
восприятие высоких скоростей стало частью повседневной жизни. Де Квинси удалось
передать ощущение очень короткого отрезка времени, в котором тем не менее содержится
расчёт неизбежности столкновения и немыслимый фактор — божественное участие —
благодаря которому две кареты не сталкиваются.
В своих записях в течение последующих нескольких месяцев Леопарди развивает свои идеи
на тему скорости и в определённый момент заводит речь о литературном стиле:
«Темп и лаконичность стиля доставляют нам удовольствие, потому что они предоставляют
уму поток одновременных идей — или же поток настолько быстро сменяющих друг друга
идей, что они кажутся одновременными — стимулируя ум таким изобилием идей, образов
или духовных переживаний, что он либо не может охватить их все разом, либо не имеет
времени бездействовать, оставаясь пустым. Сила поэтического (которая, по большому
счёту, тождественна темпу) доставляет удовольствие уже благодаря одному этому
воздействию. Возбуждение от одновременных идей может возникать от каждого
отдельного слова, от их сочетания, от оборота речи или даже от устранения других слов и
фраз».
Лошадь как метафора скорости мысли впервые была использована Галилео Галилеем. В
«Пробирщике», полемизируя с оппонентом, который подкреплял свои теории огромным
числом цитат, он писал:
«Если бы мышление можно было уподобить переноске тяжестей, где несколько лошадей
перевозят больше мешков с зерном, чем одна, то мне пришлось бы согласиться с тем, что
несколько мыслителей могут достичь большего, чем один; но мышление надлежит
сравнивать с бегом, а не с тяганием грузов, и один арабский скакун намного опередит
сотню вьючных лошадей».
Это утверждение могло бы быть лозунгом Галилея. Для него мышление означало быстроту
и подвижность ума, лаконичность аргументов и использование наглядных примеров.
«Но разве не выше всех изумительных изобретений возвышенность ума того, кто нашёл
способ сообщать свои самые сокровенные мысли любому другому лицу, хотя бы и весьма
далёкому от нас по месту и времени, говорить с теми, кто находится в Индии, говорить с
теми, кто ещё не родился и родится только через тысячу и десять тысяч лет? И с такой
лёгкостью, путем различных комбинаций всего двадцати значков на бумаге!»
Век машин навязал нам скорость как измеряемую величину, рекорды которой становятся
вехами на пути прогресса. Но скорость ума не поддаётся измерению и не терпит сравнений;
не способна она и демонстрировать свои результаты в исторической перспективе. Скорость
ума ценна сама по себе, за удовольствие, которое она доставляет всем, кто умеет её ценить,
а не за какую-то практическую пользу.
Каждое благо, выбранное мной в качестве предмета для лекции, не исключает также своей
противоположности. Поэтому в моей похвале лёгкости содержалась также и дань
уважения тяжести. Точно так же эта апология скорости не отрицает радостей
медлительности. Литература выработала различные методы замедления времени. Я уже
упоминал повторяемость, а теперь я скажу пару слов об отступлении.
Напротив, нам выгодно экономить время, ведь чем больше мы сэкономили, тем
больше можем позволить себе потерять
С юных лет моим девизом было старое латинское изречение: «Festina lente» («поспешай
медленно»). Вероятно, даже больше, чем слова и скрытая за ними мудрость, меня
привлекло богатство символов. Великий венецианский гуманист и издатель Альд Мануций
на всех титульных листах сопровождал девиз Festina lente изображением дельфина,
обвивающегося вокруг якоря. Я всегда предпочитал эмблемы, которые, как ребус,
сочетают в себе загадочные и несовместимые элементы.
Здесь я хотел бы поговорить о богатстве коротких литературных форм и обо всём, что они
подразумевают в отношении стиля и содержания. В первую очередь на ум приходят
«Господин Тест» и множество эссе Поля Валери, поэзия в прозе Франсиса Понжа,
исследования в области родного языка Мишеля Лейриса и загадочный, галлюцинаторный
юмор Анри Мишо в его книге «Некто Плюм».
Что я особо хочу подчеркнуть, так это то, как Борхес достигает своей цели без какой-либо
перегруженности, в кристально-чистом и воздушном стиле. Кроме того, его непрямая
манера повествования подразумевает точный и конкретный язык, полный разнообразных
ритмов, синтаксических структур и неожиданных эпитетов. Борхес создал литературу,
возведённую во вторую степень, и в то же время литературу, которая похожа на
извлечение квадратного корня из самой себя. Что касается меня, то я мечтаю о
величественных космологиях, сагах и эпосах, сжатых до размера эпиграммы. В ещё более
насыщенные времена, которые ждут нас впереди, литература должна стремиться к
максимальной концентрации поэзии и мысли.
Борхес и Биой Касарес вместе составили антологию под названием «Собрание коротких и
необычайных историй». Я бы хотел издать коллекцию рассказов, состоящих всего из
одного предложения, или даже одной строки. Но мне до сих пор не удалось найти ни одной,
которая могла бы сравниться со строкой гватемальского писателя Аугусто Монтерросо:
Я отдаю себе отчёт в том, что эта лекция, построенная на невидимых взаимосвязях,
разошлась во многих направлениях. Но все её компоненты объединяет то, что они
находятся под знаком олимпийского бога, которого я особенно чту — Гермеса-Меркурия,
бога посредничества и коммуникации, который под именем Тота также был изобретателем
письма. Мог ли я пожелать лучшего покровителя для моих литературных идей?
Согласно Андре Вирелю, написавшему книгу «История нашего образа мыслей», Меркурий
и Вулкан представляют собой два неразрывных и взаимодополняющих аспекта жизни:
Меркурий олицетворяет синтонию, или участие в окружающем мире, а Вулкан
олицетворяет фокализацию, или конструктивную сосредоточенность.
Сосредоточенность и мастерство Вулкана необходимы, чтобы запечатлеть
приключения и метаморфозы Меркурия.
Я начал эту лекцию с истории и хотел бы закончить её ещё одной, на этот раз китайской:
помимо прочих своих умений, Чжуан-цзы также был искусным рисовальщиком. Однажды
император попросил его нарисовать краба. Чжуан-цзы ответил, что ему нужно пять лет,
загородный дом и двенадцать слуг. Пять лет спустя рисунок по-прежнему не был начат.
«Мне нужно еще пять лет», — сказал Чжуан-цзы. Император выполнил его просьбу. Когда
десять лет подошли к концу, Чжуан-цзы взял кисть, и одним молниеносным мазком
нарисовал самого совершенного из когда-либо виденных крабов.
3. Точность
Для древних египтян символом точности было перо, которое служило грузом на весах для
взвешивания душ. Это перо носило имя Маат, богини весов. Иероглиф, означавший Маат,
также обозначал единицу длины — 33 сантиметра (стандартный кирпич) — и самую
низкую ноту для флейты.
1.
чётко определённый и детально разработанный план;
2.
создание чётких, метких и запоминающихся образов;
3.
предельно точный язык в отношении как выбора слов, так и выражения тонкостей мысли и
воображения.
Мне иногда кажется, что мор поразил человеческий род в его ключевой способности
— использовании слов.
«Вид солнца или луны в чистом небе и на фоне обширного пейзажа доставляет
удовольствие благодаря своей необъятности. По этой же причине доставляет удовольствие
вид неба, испещрённого крошечными облаками, на котором солнечный или лунный свет
создаёт причудливые эффекты. Приятнее всего и насыщеннее чувством свет в городах, где
темнота часто перемежается со светом или свет постепенно становится более тусклым.
Это удовольствие дополняется неопределённостью и неспособностью увидеть всё
полностью, а следовательно, склонностью дорисовывать невидимое в своём воображении.
То же самое можно сказать об эффектах, создаваемых деревьями, виноградниками,
холмами, перголами, отдалёнными домами, стогами сена и так далее. Просторная равнина,
по которой свет распространяется без препятствий, тоже доставляет удовольствие
благодаря ощущению бесконечности, возникающему от такого зрелища. То же самое
относится и к ясному небу. В этой связи я хочу отметить, что удовольствие от множества и
неопределённости выше, чем от бесконечности и однородности. Следовательно,
испещрённое облаками небо более приятно, чем совершенно ясное; а глядеть на небо менее
приятно, чем глядеть на землю или пейзаж, потому как оно менее разнообразно. Кроме
того, по указанным выше причинам приятен глазу вид огромного множества (звёзд, людей
и так далее) и разнообразного беспорядочного движения (например, бурного моря или роя
муравьёв)».
«Со мной?.. — сказал он. — Ничего особенного. Есть... такая десятая секунды, которая
вдруг открывается... Погодите... Бывают минуты, когда всё моё тело освещается. Это
весьма любопытно. Я вдруг вижу себя изнутри... Я различаю глубину пластов моего тела; я
чувствую пояса боли — кольца, точки, пучки боли. Вам видны эти живые фигуры? Эта
геометрия моих страданий? В них есть такие вспышки, которые совсем похожи на идеи.
Они заставляют постигать: отсюда — досюда... А между тем они оставляют во мне
неуверенность. «Неуверенность» — не то слово. Когда это приходит, я вижу в себе нечто
запутанное или рассеянное. В моём существе образуются кое-где... туманности; есть какие-
то места, вызывающие их. Тогда я отыскиваю в своей памяти какой-нибудь вопрос, какую-
либо проблему... Я погружаюсь в неё. Я считаю песчаные крупинки... и пока я их вижу...
Моя усиливающаяся боль заставляет меня следить за собой. Я думаю о ней! Я жду лишь
своего вскрика... И как только я его слышу, предмет — ужасный предмет! — делается всё
меньше и меньше, ускользает от моего внутреннего зрения».
Поль Валери лучше кого-либо другого в нашем веке определил поэзию, назвав её
стремлением к точности. Я говорю прежде всего о его эссе и критических статьях, в
которых поэтика точности может быть прямо прослежена от Малларме к Бодлеру и от
Бодлера к Эдгару По. В последнем Валери видит «демона проницательности, гения анализа,
изобретателя полновесных и наисоблазнительнейших сочетаний логики с воображением,
мистицизма с расчётом, психолога исключительностей, инженера литературы,
расширяющего возможности искусства».
В своём эссе, посвящённом «Эврике» Эдгара По, Валери рассуждает о космогонии не как о
научной спекуляции, а как о литературном жанре, и в итоге блистательно опровергает
понятие «вселенной», тем самым утверждая мифическую силу, которую несёт в себе
любое представление о «вселенной». Здесь, как и у Леопарди, мы находим одновременно
влечение и отвращение к бесконечности.
Мне кажется, что эта связь между формальным выбором литературной формы и
потребностью в космологической модели присутствует даже у тех авторов, которые не
заявляют об этом открыто. Вкус к геометрической композиции, историю которого мы
можем проследить в мировой литературе, начиная с Малларме, основывается на
противопоставлении порядка и хаоса, которое лежит в основе современной науки.
Вселенная превращается в облако жара, неизбежно попадает в вихрь энтропии, но внутри
этого необратимого процесса могут существовать области порядка, которые стремятся
обрести форму. Литературное произведение — одна из таких немногочисленных областей,
в которых существующее обретает значение и форму, не постоянную и окончательную, но
живую, как организм.
Кристалл и пламя — это две формы совершенной красоты, две модели роста и
развития, два нравственных символа, два абсолюта, две категории для
классификации идей, стилей и чувств.
В равной степени я бы хотел, чтобы те, кто считает себя приверженцами пламени, не
пренебрегали твёрдостью и невозмутимостью кристалла.
Более сложный символ, который предоставил мне более широкие возможности для
выражения соотношений между геометрической рациональностью и перипетиями
человеческой жизни — это символ города. Мне кажется, «Невидимые города» — книга, в
которой мне удалось сказать больше всего, ведь я смог сосредоточить все мои
размышления, эксперименты и теории в одном-единственном символе. В «Невидимых
городах» каждая идея и каждая ценность оказываются двойственными — даже точность.
Кублай-хан олицетворяет склонность к рационализации, геометрии и алгебре, сводя знания
о своей империи к набору фигур на шахматной доске. Города, которые Марко Поло
описывает ему в мельчайших деталях, Кублай представляет себе в виде различных
сочетаний ладей, слонов, коней, королей, ферзей и пешек на чёрных и белых клетках. В
конце концов, это приводит его к выводу, что предмет его завоеваний — всего лишь
клетка, на которой стоит каждая фигура, то есть ничто. Но именно в этот момент
происходит неожиданный поворот, ведь Марко Поло просит Кублая внимательнее
всмотреться в то, что тот представляет, как ничто:
«Великий Хан хотел бы весь отдаться шахматной игре, но теперь от него ускользал её
конечный смысл. Цель каждой партии — выигрыш или проигрыш, но чего? Какова здесь
истинная ставка? Когда победитель сбрасывает короля, открывается квадратик — чёрный
или белый. Сведя свои завоевания к абстракции, чтобы доискаться до их сути, хан
обнаружил, что последнее, решающее, скрывавшееся за обманчивыми оболочками
многообразных ценностей империи,— просто кусочек струганного дерева, ничто... И тогда
сказал венецианец:
Великий Хан вдруг осознал, сколь бегло чужестранец говорит на его языке, но удивлён он
был не этим.
— Вот пора покрупней, возможно, здесь было гнездо личинки, нет, не древоточца, тот,
появившись, непременно стал бы точить дальше, а гусеницы, глодавшей листья дерева, из-
за чего и было решено его срубить... Вот с этой стороны квадрата мастер сделал выемку,
чтоб совместить его с соседним, где имелся выступ...
Как только я написал эту страницу, мне стало ясно, что мои поиски точности разделились
на два направления: с одной стороны, сведение второстепенных событий к абстрактным
формулам, согласно которым можно совершать операции и демонстрировать теоремы; с
другой стороны, стремление предельно точно выразить с помощью слов осязаемую
сторону вещей.
В поисках такого рода я никогда не терял из виду достижения поэтов. Я думаю об Уильяме
Карлосе Уильямсе, который настолько подробно описывает листья цикламена, что мы
сразу представляем себе цветок над листьями, которые он для нас обрисовал, тем самым
придавая стихотворению изящество этого растения. Я думаю о Марианне Мур, которая,
описывая чешуйчатого муравьеда, наутилуса и остальных животных своего бестиария,
сочетает информацию из книг по зоологии с элементами символизма и аллегории, которые
превращают каждое её стихотворение в басню. Я думаю также об Эудженио Монтале,
который соединил достижения обоих в своём стихотворении под названием «Угорь». Оно
состоит из одного-единственного, очень длинного предложения в форме угря, и повествует
о целом его жизненном цикле, превращая его в символ нравственности.
Я считаю, что достижение Понжа стоит наравне с достижением Малларме, хотя и в другой
плоскости. У Малларме слово достигает верха точности, доходя до вершины абстракции и
обнаруживая пустоту в качестве конечной сущности мира. У Понжа мир принимает форму
самых скромных, второстепенных вещей, а слово помогает нам осознать бесконечное
множество этих сложных форм.
Одни утверждают, что слово позволяет познать подлинную сущность мира, другие
считают использование слов попыткой описать неисчерпаемое множество
поверхности вещей.
По этой причине правильное использование языка для меня — это то, что позволяет нам
приблизиться к вещам (доступным или скрытым) с осторожностью и почтением к тому,
что они могут сообщить нам без слов.
Леонардо да Винчи служит ярким примером стремления запечатлеть с помощью языка то,
что выходило за пределы его способностей. Кодексы Леонардо представляют собой
поразительное свидетельство борьбы с примитивным, угловатым языком, от которого он
требует более богатого, более тонкого и более точного выражения. Различные стадии
разработки идеи для Леонардо (как для Франсиса Понжа, который в итоге публикует всю
последовательность, потому что настоящий труд состоит не в окончательном варианте, а в
череде попыток на пути к нему) становятся свидетельством усилий, вложенных в письмо
как инструмент познания, а также того, что он был больше заинтересован в процессе
исследования, чем в публикации законченного текста. Иногда даже темы схожи с темами
Понжа, как в серии коротких басен о животных и вещах.
Возьмём, к примеру, басню об огне. Вначале Леонардо предлагает нам краткое резюме:
огонь, оскорблённый тем, что вода в котелке находится над ним, хотя он «высший»
элемент, выбрасывает вверх языки пламени, пока вода не закипает и, перелившись через
край, не гасит его. Леонардо затем разрабатывает историю в трёх версиях, ни одну из
которых не заканчивает. Каждый раз он добавляет несколько деталей, описывая, как огонь
разгорается из маленького уголька, прорываясь через поленья и с треском выбрасывая
искры. Но потом он останавливается, как будто понимая, что не существует предела
возможной детальности описания даже для самой простой истории. Даже история о том,
как дрова горят в камине, может разрастись до бесконечности.
Леонардо — «неграмотный человек», как он сам себя называл — имел трудные отношения
с письменным словом. В эрудиции ему не было равных во всём мире, но незнание латыни и
грамматики не позволяло ему вести переписку с образованными людьми своего времени.
Неудивительно, что он считал, что может лучше изложить свои научные открытия в
рисунках, чем в словах. Тем не менее, он также испытывал постоянную потребность
писать, использовать письмо для исследования мира во всех его разнообразных
проявлениях, а также для придания формы своим фантазиям, эмоциям и негодованию —
как в том случае, когда он нападает на учёных людей, способных только повторять
прочитанное в чужих книгах. Со временем он стал писать всё больше и больше, и в конце
концов бросил живопись, чтобы выражать себя через письмо и рисование.
«О, как много раз видели тебя среди волн великого океана, сокрушающего и разбивающего
их, виднеющегося вдали, как гора, с твоей чёрной щетинистой спиной и величавыми
размеренными движениями, бороздящего морские воды!»
Его попытки уловить смутное видение, которое как будто служит олицетворением
молчаливой силы природы, позволяет нам заглянуть в воображение Леонардо. Я оставлю
вас с этим образом, чтобы он как можно дольше оставался в вашем воображении, во всей
своей очевидности и загадочности.
4. Наглядность
В «Чистилище» Данте есть строка: «Затем в моё воображенье хлынул…». Я начну эту
лекцию с утверждения: воображение — это место, затопленное образами. Давайте
взглянем на контекст, в котором эта строка появляется в «Чистилище». Мы находимся в
круге Гнева, а Данте передаёт образы, возникающие в его сознании, и приводит
классические библейские примеры кары за гневливость. Он понимает, что эти образы
хлынут с небес — другими словами, ему посылает их бог.
Здесь необходимо дать определение воображению, что Данте и делает в двух терциях:
«Первый пункт: по отдельности рассмотри разных людей. Вначале тех, кто обитают
на всей поверхности земли, столь различающихся между собой как своими одеждами,
так и своим обликом — одни белые, другие чёрные; одни в мире, другие в войнах;
одни плачущие, другие смеющиеся; одни здоровые, другие больные; одни
рождающиеся, другие умирающие и так далее.
Тот факт, что бог Моисея не терпит своих изображений, кажется, совершенно не
беспокоит Игнатия Лойолу. Более того, можно сказать, что он утверждает право каждого
христианина на визионерский дар Данте и Микеланджело — игнорируя даже ограничения,
которые Данте считает необходимым накладывать на своё воображение, находясь лицом к
лицу с видением Рая.
Разумеется, католицизм Контрреформации также использовал визуальные средства: через
сакральное искусство верующий должен был постичь словесное учение Церкви. Но в этом
случае верующему предлагалось брать за основу образ, предложенный церковью, а не
«представленный» самим верующим. Что отличает подход Лойолы, так это переход от
слова к визуальному образу как пути обретения знания. Здесь отправная точка и конечный
пункт заданы заранее, однако между ними открывается область безграничных
возможностей для применения собственного воображения.
Данте вполне оправданно был высокого мнения о себе, вплоть до того, чтобы без
зазрения совести объявлять о божественном вдохновении своих видений.
Но, возможно, нам следует сначала взглянуть на то, как этот вопрос ставился в прошлом.
Наиболее полное и ясное описание истории воображения я нашёл в эссе Жана
Старобинского под названием «Империя воображаемого». Из ренессансной магии
неоплатоников берёт начало представление о воображении как о средстве общения с
мировой душой — идея, которая позже вернётся с романтизмом и сюрреализмом. Это
представление противоречит представлению о воображении как инструменте познания,
согласно которому воображение, несмотря на использование отличных от науки путей,
может сосуществовать с последней и даже содействовать ей.
Таким образом, в процессе создания истории у меня первым делом возникает в уме образ,
который по какой-то причине кажется мне наполненным смыслом, даже если я не могу
сформулировать этот смысл в словах. Как только образ становится достаточно чётким, я
приступаю к его разработке; или, точнее, сами образы развивают свой скрытый потенциал.
Вокруг каждого образа возникают другие, создавая сеть симметрий и конфликтов. Затем в
организацию этого материала вмешивается моё сознательное намерение внести в развитие
истории порядок и смысл. В то же время письмо как словесный продукт начинает
приобретать всё большее значение. С того момента, как я начинаю писать буквы на бумаге,
написанное слово становится первостепенным — сначала как поиск эквивалента для
визуального образа, а затем как последовательное развитие изначального стилистического
направления. В конце концов, печатное слово начинает понемногу доминировать. Теперь
уже процесс письма ведёт историю к развитию, а визуальному образу не остаётся ничего
другого, кроме как следовать за ним.
Пришло время мне ответить на вопрос о двух типах Старобинского: воображение как
инструмент познания или как отождествление с мировой душой? Исходя из всего
вышесказанного, я должен быть ревностным сторонником первой тенденции, поскольку
для меня история — это сочетание спонтанной логики образов и плана, разработанного на
основании рационального замысла. Но в то же время я всегда искал в воображении
средство обретения знания, лежащего за пределами индивидуального и субъективного.
Таким образом, справедливо будет назвать меня скорее приверженцем второй позиции —
позиции отождествления с мировой душой.
Однако, существует и ещё одно определение, в котором я узнаю себя: это определение
воображения как хранилища потенциально возможного — чего-то, что никогда не
существовало, но могло бы. У Старобинского данная позиция упоминается в связи с
Джордано Бруно. Согласно Бруно, spiritus phantasticus — это «никогда не заполняющаяся
пропасть форм и образов».
Мне ещё только предстоит объяснить, какую роль в этой пропасти играет непрямое
воображаемое, под которым я подразумеваю образы, поставляемые культурой, будь то
популярная культура или классическая традиция. Это приводит меня к следующему
вопросу: какое будущее ждёт индивидуальное воображение в том, что принято называть
«цивилизацией изображений»? Продолжит ли способность порождать не существующие во
внешнем мире образы развиваться в человеке, сталкивающемся со всё большим потоком
готовых изображений? Когда-то визуальная память отдельного человека была ограничена
его непосредственным опытом и небольшим репертуаром образов, предоставленных
культурой. Сегодня нас бомбардируют таким количеством изображений, что мы больше не
способны отличить непосредственный опыт от увиденного по телевизору. Память
засоряется отрывками изображений, превращаясь в помойную яму, а вероятность того, что
какая-либо из множества форм будет выделяться, всё уменьшается.
В мои ранние годы я уже был продуктом «цивилизации изображений», хотя тогда она и
пребывала только в стадии становления. Первое влияние на моё воображение оказали
иллюстрации из «Corriere dei piccoli», самого популярного еженедельника для детей. В 20-е
годы в Италии «Corriere dei piccoli» публиковал известные американские комиксы того
времени: «Happy Hooligan», «The Katzenjammer Kids», «Felix the Cat», «Maggie and Jiggs»
— все с изменёнными на итальянский манер именами. Были также собственно итальянские
комиксы, некоторые из них отличного качества. В Италии тогда ещё не начали
использовать облака для диалогов (они появились в 30-х с импортом Микки Мауса).
«Corriere dei piccoli» перерисовывал американские иллюстрации без облаков, заменяя их
двумя или четырьмя рифмованными строками под каждой картинкой. Однако ещё не умея
читать, я мог легко обходиться без слов — иллюстраций было достаточно. Я буквально
жил этим маленьким журналом, который моя мать начала регулярно покупать и
переплетать в тома ещё до моего рождения. Я часами просиживал, разглядывая
иллюстрации, интерпретируя их по-своему и рассказывая самому себе истории.
1.
Мы можем заново использовать старые изображения в новом контексте, меняющем их
значение. Постмодернизм можно рассматривать как ироническое использование готовых
образов из массмедиа или как попытку впрыснуть унаследованный от литературной
традиции вкус к чудесному в нарративные механизмы.
2.
Мы можем начать с чистого листа. Сэмюэл Беккетт добился невероятных результатов,
сведя к минимуму визуальные и лингвистические средства и создав нечто вроде мира после
Конца света.
Повседневная жизнь — это другой мир, подчиняющийся другим силам порядка и хаоса.
Слои слов на странице, как и слои краски на холсте, — это третий мир, также
безграничный, но более поддающийся контролю. Связь между этими тремя мирами — это
«непостижимое», о котором говорит Бальзак.
Как писатель-фантаст, Бальзак пытался запечатлеть мировую душу в одном символе из
бесконечного числа возможных; но для того, чтобы достичь этой цели, он вынужден был
нагружать слова такой интенсивностью, что они переставали относиться к внешнему миру,
как цвета и линии на картине Френхофера. Достигнув этого порога, Бальзак остановился и
кардинально поменял направление: перешёл от интенсивного письма к экстенсивному.
Бальзак-реалист пытался с помощью письма охватить бесконечность пространства и
времени, кишащую множеством вещей, жизней и историй.
Однако все «реальности» и «фантазии» могут обретать форму только через письмо, в
котором внутреннее и внешнее, я и мир, воображение и чувственный опыт оказываются
сделанными из одного словесного материала. Зрительные и духовные образы содержатся в
унифицированных строках букв, точек, запятых, скобок — знаков, наполняющих
страницы, как зёрна песка, отображая многообразное зрелище мира на поверхности,
которая всегда одинаковая и всегда разная — как дюны под влиянием пустынного ветра.
5. Множественность
Гадда всю жизнь стремился изобразить мир в виде узла, запутанного клубка пряжи;
изобразить, не приуменьшая его невероятной сложности или, точнее, одновременного
наличия разнообразных элементов, которые вместе предопределяют каждое событие. К
такому видению мира его подтолкнули его образование, темперамент и неврозы. Как
инженер Гадда был воспитан в духе науки и имел предрасположенность к философии.
Последнюю он держал в секрете: лишь после его смерти в 1973 году были найдены записи,
из которых стало известно о черновом варианте его философской системы, основанной на
теориях Спинозы и Лейбница. Как писатель он считался итальянским Джеймсом Джойсом
и разработал стиль, сочетающий в себе различные уровни языка и обширный лексикон.
Как невротик Гадда изливает на странице всего себя, со всей своей тревожностью и
одержимостью, так что зачастую целое теряется за многочисленными подробностями, а
предполагаемый детективный роман так и не заканчивается раскрытием преступления. В
определённом смысле все его романы незавершённые или неполные — как руины
амбициозных строений, которые, тем не менее, хранят следы грандиозности и
тщательности, с которыми они были задуманы.
Ещё до того, как наука официально признала, что факт наблюдения влияет на
наблюдаемое явление, Гадда осознавал, что «знать означает привносить что-то в
реальность, а следовательно, искажать её».
В моей первой лекции я начал с эпических поэм Лукреция и Овидия, а также с идеи о
системе бесконечных взаимосвязей между всем и всем остальным, которую можно найти в
этих двух таких разных книгах. В этой лекции ссылки на литературу прошлого можно
свести к минимуму, ограничившись только несколькими примерами, чтобы показать, что
литература нашего времени пытается реализовать это древнее стремление к изображению
множественности взаимосвязей.
Литература остаётся живой, только если мы ставим себе невыполнимые цели. Только
когда поэты и писатели ставят себе задачи, которые никто другой не осмеливается даже
вообразить, литература имеет смысл. Поскольку наука перестала доверять общим
умозаключениям, выходящим за пределы определённой области специализации, задача
литературы теперь заключается в объединении различных отраслей знания в единую
многогранную картину мира.
Одним из писателей, которые ничем не ограничивали размах своих замыслов, был Гёте,
который в 1780 году поведал Шарлотте фон Стайн, что он задумал «роман о вселенной».
Нам почти ничего не известно о том, как он собирался воплотить в жизнь эту идею, но сам
факт того, что он выбрал роман в качестве литературной формы, способной уместить в
себе целую вселенную, имеет большое значение для будущего. Примерно в это же время
Георг Кристоф Лихтенберг написал:
Вселенная и пустота — я ещё вернусь к этим двум понятиям, которые часто оказываются
одним и тем же, и между которыми то и дело мечется литература.
Трудно сказать, как следует толковать конец этого незаконченного романа, когда Бувар и
Пекюше отказываются от попыток понять мир, смиряются со своей судьбой писцов и
решают посвятить себя задаче переписывания книг всемирной библиотеки. Следует ли нам
заключить, что в жизни Бувара и Пекюше «энциклопедия» и «ничто» сливаются воедино?
Но за двумя персонажами стоит сам Флобер, который, дабы описать их приключения в
каждой главе, вынужден был приобретать всевозможные знания и возводить храм науки
лишь затем, чтобы два героя снесли его, разрушив до основания.
Не будем забывать, что книга, которую обыкновенно называют самым полным введением в
культуру нашего века, — это тоже роман: «Волшебная гора» Томаса Манна. Не будет
преувеличением сказать, что ограниченный мир альпийского санатория служит отправной
точкой для всех направлений, которые исследовали властители дум ХХ века.
В великих романах ХХ века раз за разом возникает идея открытой энциклопедии. Это
словосочетание заключает в себе внутреннее противоречие, ведь слово «энциклопедия» с
точки зрения этимологии подразумевает попытку создать исчерпывающий каталог знаний,
ограниченный определёнными рамками. Но сегодня больше невозможно представить себе
полноту, которая не была бы промежуточной или гипотетической.
Средневековая литература создавала произведения, содержащие в себе всю сумму
человеческих знаний в постоянной и сжатой форме. Наши самые любимые современные
книги, напротив, являются следствием столкновения форм мысли и стилей выражения.
Даже если общий замысел был спланирован в деталях, решающее значение имеет не
помещение произведения в гармоничные рамки, а производимая им центробежная сила:
множественность языков как гарантия целостности. Это доказано двумя великими
писателями ХХ века, обращавшимися к Средневековью: Томасом Стернзом Элиотом и
Джеймсом Джойсом, которые были знатоками Данте и обладали глубокими знаниями в
области теологии.
1.
бодрствование приговорённого к смерти в своей камере накануне казни;
2.
монолог страдающего бессонницей, которому в полусне видится, что его приговорили к
смерти;
3.
историю жизни Христа.
Кроме того, есть многогранный текст, который заменяет единичность Я множеством
действующих лиц, голосов и взглядов на мир.
Есть тип произведения, которому в попытках вместить всё сущее так и не удаётся обрести
форму, оставаясь незаконченным по самой своей природе, — как мы это видели в случае с
Гадда и Музилем. И есть тип произведения, которое служит литературным эквивалентом
несистематизированной мысли в философии, выраженной в форме афоризмов и внезапных
озарений; и в этой связи пришло время упомянуть автора, которого я никогда не устаю
читать — Поля Валери. Я говорю в первую очередь о его эссе длинной всего в несколько
страниц и записях в дневнике длинной в несколько строк. «Философия должна быть
портативной», — писал Валери. Но он также писал: «Я искал, ищу и всегда буду искать то,
что я называю Абсолютным Феноменом, то есть полноту сознания, отношений, условий,
возможностей и невозможностей».
1.
абсолютное, субъективное настоящее время: «Я подумал, что ведь и всё на свете к чему-то
приводит сейчас, именно сейчас. Века проходят за веками, но лишь в настоящем что-то
действительно совершается: столько людей в воздухе, на суше и на море, но единственное,
что происходит на самом деле, — это происходящее со мной»;
2.
обусловленное волей время, в котором будущее оказывается таким же необратимым, как и
прошлое;
3.
многомерное и разветвлённое время, в котором каждое настоящее расходится на два
будущих, формируя «растущую, головокружительную сеть расходящихся, сходящихся и
параллельных времён».
Эти соображения лежат в основе того, что я называю «гиперроманом», пример которого я
хотел показать в романе «Если однажды зимней ночью путник». Моей целью было
выразить сущность романа в концентрированном виде, в десяти началах; каждое начало
развивается совершенно по-разному внутри структуры, которая одновременно определяет
его и определяется им.
Ещё один пример гиперромана — это «Жизнь, способ употребления» Жоржа Перека. Это
очень длинный роман, состоящий из множества пересекающихся историй, который заново
пробуждает удовольствие от чтения великих циклов романов вроде тех, которые писал
Бальзак. Я считаю, что эта книга, написанная в 1978 году за четыре года до смерти автора в
возрасте сорока шести лет — это пока последнее настоящее «событие» в истории романа.
Элемент головоломки даёт роману сюжет и формальную структуру.
Ещё одна структура — это планировка типичного парижского дома, в котором происходит
действие — по одной главе на каждую комнату. В доме пять этажей, о каждом из которых
мы узнаём все: мебель и приборы, смены владельцев и жизни жильцов вместе с их
предками и потомками. План дома похож на квадрат десять на десять клеток — шахматную
доску, по которой Перек двигается от одной клетки (комнаты, главы) к другой, как конь в
шахматах, только согласно схеме, позволяющей ему оказываться на каждой клетке
поочерёдно.
• литературные цитаты,
• географические места,
• исторические факты,
• мебель,
• предметы,
• стили,
• цвета,
• продукты питания,
• животные,
• растения,
• минералы
— и кто знает, что ещё. Я не представляю, как ему удавалось соблюдать все эти правила,
но он делал это даже в самых коротких и насыщенных главах.
Дабы избежать произвольности бытия, Перек, как и его герой, вынужден налагать на себя
жёсткие правила, даже несмотря на то, что сами эти правила также произвольны.
Все дело в том, что она соответствует давней страсти Перека — страсти к
каталогизированию и перечислению вещей, каждая из которых определяется самой собой и
принадлежностью к эпохе, стилю, обществу; страсти, распространяющейся на меню,
концертные программки, таблицы калорийности продуктов и библиографии.
Я хотел бы подчеркнуть тот факт, что в случае Перека построение романа согласно чётким
правилам и ограничениям ни в коем случае не ограничивало его свободу как рассказчика,
но даже стимулировало ее. Неслучайно Перек был одним из самых изобретательных
членов УЛИПО, основанного его наставником Раймоном Кено. Много лет спустя,
критикуя автоматическое письмо сюрреалистов, Кено написал:
«Ещё одно большое заблуждение, которое пользуется популярностью сейчас, это
утверждение тождественности вдохновения, исследования подсознания и освобождения;
случая, автоматизма и свободы. Тип свободы, который заключается в повиновении
каждому побуждению, — это на самом деле рабство. Классический автор, который писал
свою трагедию, соблюдая определённое количество общепринятых правил, был свободнее,
чем поэт, который записывает всё, что приходит ему в голову, оказываясь, таким образом,
рабом неизвестных правил».
Кто-то может возразить, что, чем больше произведение склоняется в сторону умножения
возможностей, тем больше оно удаляется от уникальности личности его автора, от его
внутренней искренности и раскрытия его собственной правды. Но я отвечу: кто мы, если не
сочетание переживаний, сведений, прочитанных книг, фантазий? Каждая жизнь — это
энциклопедия, библиотека, реестр вещей, собрание стилей, где содержимое постоянно
перемешивается и реорганизовывается всевозможными способами.
Но, быть может, я скорее склоняюсь к другому ответу: представьте себе, каково это было
бы — создать безличное произведение, которое бы позволило избежать ограниченного
взгляда индивидуального эго и дало бы слово тому, у чего нет языка: пению птиц, деревьям,
камню, цементу, пластику…
6. Связность