Академический Документы
Профессиональный Документы
Культура Документы
Тайна перчатки и розы
Тайна перчатки и розы
Благоухала весна, как и в тот день, когда он ушёл; весна — пора Зелёного
Дракона, хозяина стихии воздуха и сангвинического гумора — крови. Это
время, когда ветреный змий, окружённый свитой фей, под звуки весёлой
музыки ведёт свою пышную процессию по лугам, оставляя за собой ковёр
гиацинтов и нарциссов. Утренняя свежесть пахла нежными полевыми
цветами. Но тут со стороны реки подул ветерок, и принёс он что-то новое —
иное, необыкновенное. Этому аромату Норре Гантье, будучи мальчишкой, не
придавал значения, а потом, позже, вспоминал его лишь смутно, держа в
руках бутылку кислого вина или глядя на трухлявый будуар, переживший
Красную революцию. Этот чудесный букет доносился с полей дабрильских
роз.
Норре остановился, вдохнул полной грудью. Левый глаз под повязкой не
видел, но он всё равно зажмурил оба. Военные кампании стоили ему не
только глаза, но и уха, и руки, и ноги. Нет, все части тела были на своих
местах, живые, и он тоже был живой — ком боли внутри куска немой плоти.
Спасибо взрыву фугаса. Своя ли была граната, чужая — какая, в сущности,
разница? В сухом остатке получился полуслепой, тугой на ухо, хромой и
однорукий алхимик. Дабы корпус красных гренадёров не тратился на
погребение и похоронные выплаты, гальтские власти рассудили, что дешевле
будет отослать его домой, наградив золочёными медальками, ленточками и
красивой грамотой.
За костыль пришлось платить из своего кармана.
Дорога змеёй вилась к городку на излучине реки Селлен. К западу на
соседнем берегу простирался Кионин, сверкая лугами эльфийских лилий-
звёзд, а севернее на топи и зыби многочисленных притоков предъявляли
право Речные королевства.
Норре ковылял по пыльному тракту, мимо вековых зарослей роз, что ещё
носили имена дворянок и красавиц былых времён: вот леди Жемерель —
нежно-розовая столистная роза, простая, но благоуханная, бывшая когда-то в
фаворе при дворе; вот виконтесса Ваварен — пылкая рубиново-красная
искусительница, овеянная дурманящим мускусом; ну и герцогиня д’Эвора —
неброский, но крепкий и коварный шиповник, который чуешь прежде, чем
видишь. Лёгкий пунец оттенял мышьячно-бледные лепестки, как румянец на
ланитах аристократки, и перетекал в капельку крови в центре бутона, как
бесстыжий бантик карминовых уст Анаис д’Эворы. По слухам, чем только она
не красила свои губы — и любовными эликсирами, и мёртвой водой. Но как и
со всем дореволюционным, Норре не сомневался, что одна половина легенд
была пустой фикцией, а вторая — прямой инсинуацией. Серьёзно! Отравила
старого муженька, бессердечного герцога Аржана — того самого, что
разорил Дабриль непомерными поборами, переделывая фамильное поместье
под экстравагантные вкусы жены? Плела интриги, метя в королевские
фаворитки? Соблазнила чельского посла, понесла от соития и затем оборвала
жизнь дьявольского отродья в своём чреве микстурой из пеннирояля и
алканны?
Впрочем, в последнем не было ничего невероятного. Каждый алхимик
выбирал свою отправную точку — или “первоматерию” — для составления
формул и рецептов. Кто-то, особенно дварфы вроде пороховых дел мастера
Давина, любил минералы, например сурьму и мышьяк. Другие шли кровавой
тропой звериных вытяжек — от самых распространённых, как кровь из
сердца лани, до самых редких, как клыки полярного волка. Ну а третьи, как
гражданка Седрин, работавшая кондитером у какого-то исчезнувшего
магната, предпочитали растительную материю и могли унимать боль раненых
анисовым драже, а уже через миг — сносить вражьи головы фиолетовыми
пастилками. Нет, Анаис д’Эвора, известная алхимичка, — не первая на
поприще травяных основ.
Яды не были сильной стороной Норре, тем более виды избирательной
отравы, способной убить одно существо и не тронуть другое. Но как пижма и
рута, пеннирояль с алканной — классическое плодогонное средство, да и не
они ли были катализаторами для королевского искусства?..
Норре прикусил мысленный язык. В Гальте неосторожные слова вели
прямиком на плаху. Алхимия после Красной революции была по-прежнему в
почёте — спасибо её детищу, бомбам и гранатам, — но больше не на правах
ремесла философов. Царскую водку, универсальный растворитель, окрестили
эвфемизмом “кровь зелёного льва”, и даже пеннирояль лишился
монархического флёра, став болотной мятой.
Тем более не стоило напоминать людям, что Великое Делание —
кульминация алхимических изысканий — позволяло адепту избавлять себя от
недостатков и творить чудеса, в том числе философский камень,
обращающий железо в золото и воскрешающий мёртвых. А уж теперь-то,
когда в Речных королевствах “князьки с того света” оживляют кого попало с
хоть каплей голубой крови, чтоб те поддержали их безумные притязания на
утраченные гальтские вотчины… Да, Революционный совет не улыбнётся
существованию такого артефакта.
Что же до роз — их имена (казалось бы, подстрекательство к мятежу!) не
трогали по причине хитрой метафоры: все цветы Дабриля, как и красавицы,
подарившие им названия, недолго носили свои прелестные головки на плечах.
Эгей, леди Жемерель, — чик-чик! Эгей, виконтесса Ваварен, — вжик-вжик! Ну-
ка, дамы, все айда в корзину!
Конечно, в случае Анаис д’Эворы метафора переставала работать.
Изобретательная герцогиня, не в пример цветку, ускользнула от Серых
Садовников и лезвий их “последних бритв”.
И по сей день, спустя сорок лет, более не герцогиня, но просто мадам
д’Эвора не покидала людских умов. К Норре закралась шальная мысль, но он
избавился от нахалки, тряхнув головой. Сорок лет — вдвое больший срок,
чем сам он жив на белом свете, и на десять лет позже того дня, когда ещё до
начала Красной революции пушки начали ставить на деревянный лафет. Нет,
если только Анаис д’Эвора — урождённая Анаис Пеперль — не взобралась на
вершину метафорической горы алхимиков и не отведала эликсира вечной
молодости, вряд ли она теперь напоминает ту застенчивую кокетку с плакатов
“Внимание! Разыскивается…” У Норре в его разбитой жизни были дела
поважнее, чем высматривать бывшую герцогиню Дабриля в лицах прохожих
старух.
Над городскими воротами развевались лоскутные флажки: голубой —
верность, белый — благочестие, красный — кровь патриотов… и всех прочих.
Под пыльно-синим, грязно-серым и выцветше-розовым громоздился
барельеф: каменная роза, зажатая в перчатке. По отдельности они
символизировали цеха парфюмеров и перчаточников, а вместе — герб
Дабриля.
Когда досюда докатилась революция, перед дабрильцами встал тот ещё
выбор: Революционный совет требовал, чтобы все гербы и эмблемы
дворянства предали огню, а Шелин, богиня красоты и покровительница
Дабриля, запрещала уничтожать красивые вещи, если взамен не создать что-
то ещё прекраснее. Таким образом, корону, венчавшую гербовый щит
городка, сточили и вытесали колпак свободы.
Все жители — громко и прилюдно — согласились, что колпак куда
прелестнее. Про себя же Норре считал, что неровная выбоина напоминает
уродливый рубец.
Норре поправил собственный колпак — с виду точь-в-точь как у злобных
лесных гномов, красящих свои шапки кровью жертв. Сам он добился
красного цвета, смешав серу и ртуть и получив киноварь — всё по формуле
пороховых дел мастера Давина. Но всё же — почему революция переняла
фасон у кровожадных, окосевших от поганок фей? Ответ на столь крамольный
вопрос был дан горьким опытом: если метаешь гранаты, то на голову лучше
надень что-то высокое с островерхим концом — и без подвёрнутых полей!
А вот треуголки, с другой стороны, были как будто нарочно придуманы для
ловли бомб.
Морщась, Норре подтащил ногу к костылю. Жертва солдатской формы и
дурного вкуса, ну надо же. Но он был не последней жертвой. Дурак,
удумавший одарить гренадёров новенькими головными уборами, тоже (и
давно) отправился на свидание с Мадам Маржери, “последней бритвой”
Изарна.
Норре не видел Дабриля с тринадцати лет, когда рекрутёры забрали его у
молчащих родителей (“патриоты не возражают!”). Ни невесты, ни вдовы у
него не было, а сирот-безотцовщин — разве что где-то на ферме к западу от
Эдме, и то пару лет назад. Но у Дабриля ещё остались розы, и ничто не могло
сравниться с их благоуханием… ну кроме, может, запаха женщины, когда
после бурной ночи вжимаешься носом в её шею — и оба чувствуете, что
живы, и благодарны за это.
Шанс вновь насладиться этим запахом выпадет нескоро.
Само собой, гризетки и путаны всё так же привечали незнакомцев, но не
таких — с пустыми карманами, — а дабрильские уличные женщины с той
поры как будто ещё сильнее постарели и осунулись. Ну, не считая одной,
которая не изменилась ни на йоту.
— Родель?
Женщина прищурилась, секунду вглядываясь, и громко выдала:
— Ба, малец Норре! Едва узнала! Болтаешь совсем как изарнец. Ни
словечка по-дабрильски! Усе растярял!
— Не одни слова, — криво улыбнулся он, постучав кожаным пальцем
перчатки по повязке на глазу.
— Да-а, время наших не шчадит.
Она улыбнулась, сверкая осколками трёх зубов под губой с открытой язвой.
Когда-то благородные пижонки и франты прятали пороки кожи под
кокетливыми чёрными вуалями, но с революцией те вышли из патриотической
моды. Теперь барды воспевали неприкрытую и живую, сочную прелесть
гальтских красоток — таких как, например, Родель. По крайней мере, так
задумывалось.
Благо хоть солдатам ещё дозволялись повязки на глаза.
— А я-то знала, што ты выше бацьки выйдешь. — Её ресницы затрепетали,
как драные бабочки; покрытые струпьями губы сжались в тонкую линию,
подчеркнув голые дёсны. Родель опасливо покосилась по сторонам.
Норре угадал без слов.
— Давно?
— Той осенью уж пять годов как было, — сказала она тихо. — Поехал до
Залесс’я повядаться с Женни.
Она опустила приставку “Кровавая”, — обычно так все звали гильотину,
скучающую по шее Дарла Жюбаниша, опального революционного поэта.
— Не надо подробностей, — вздохнул Норре. — А мама?
— Вышла за пекаря Генца. — Старая путана приценилась к нему, сощурив
глаз. — Знаю, ты нонче на такую, как я, взгляда не бросишь, но малец ты был
симпатичный и сяйчас ничаво, хоть вполмужчинки, а ласка — она вязде
ласка…
— Я без гроша за душой.
— А я патриотка, — осклабилась она, обнажив гнилые зубы. — Служивым
разок бесплатно. Всягда так было завядено.
— И больше не солдат.
— Ай, моё тело, моё дело. Для ветеранов, а тям паче для честных мужиков
у мяне в постели всегда нагрето — хоть бы за-ради доброй памяти.
Родель хотела как-то выразить доброту и не навязывалась. Она мягко
коснулась его плеча.
— Дай тя хоть к мамане провожу…
Норре едва узнал женщину на пороге. Низкая, располневшая, с одним
сопливым карапузом на руках и ещё одним за юбкой — совсем не та, кого он
помнил. Норре опустился бы на колено, если мог, если бы не нога и костыль,
но вместо этого заглянул ей в глаза, ища искру узнавания. И увидел: “да, я
узнала”; — но ещё — “ты не похоронное пособие для моей новой семьи”.
Память почти не запечатлела разрыв гранаты, что отобрала у него полслуха,
ползрения и привычную власть над телом. Точно так же — он знал — память
не сохранит разговора с матерью. Этот разговор стоил ему полсердца.
Отложились какие-то обрывки воспоминаний. Орлен, младший братец?
Нету. Шесть вёсен назад лихорадка забрала. А единственная сестра —
Керриль? Вышла за углежога бог знает где. Три года ни слуху ни духу.
Когда он спросил про Серона, старшего брата, мать бросила одно слово:
“Женни”, — и хлопнула дверью.
Норре не успел разузнать, как зовут его новых братьев (сестёр?) или хотя
бы сколько их.
Каким-то чудом он доковылял до деревенского погоста. Могильщик не
рисковал подходить, не зная, кто выбрел на свет полуденного солнца — гуль
или ещё какое умертвие, но в конце концов сжалился.
…Надгробие завалилось, подточенное червями. Норре выпрямил его и
взглянул на ещё читаемое имя: “Орлен Гантье”. Корявые завитушки,
нацарапанные с двух сторон, по замыслу изображали цветы Шелин — Вечной
Розы, заступницы невинных.
Ни Серона, ни отца нельзя было оплакать — тела сожжены и развеяны по
ветру, души заточены в кровавой стали Женни, — но Орлен… Хотя бы он был
здесь, его душа была здесь. С могилкой ребёнка не стал бы возиться даже
самый завалящий некромант, и бремя её осквернения пало на плечи более
жуткого зла — Забвения.
Норре облагородил могилку как смог. Достал из-за пояса нож, подрезал
траву, затем оперся на костыль и, охнув, кое-как поднялся. Нарвав диких роз
Шелин с кладбищенской изгороди, смастерил венок; пальцы кололись об
шипы, но по крайней мере одна рука — левая — боли не чувствовала.
Помолился как умел. Окропил землю слезами.
…Могильщик вернулся в тенях предзакатных сумерек и сказал, что может
отвести его к приюту “Свобода”, куда городской совет определил селить всех
бродяг и бездомных. Норре привык спать в траншеях и у обочин — уснул бы и
у могилы брата, но перечить указам гальтских властей не стоило, если ещё
дорога жизнь.
И всё же, увидев здание воочию, он не сумел удержаться от ядовитого
смешка. Кайден Кайлин, бог курьёзов и эля, выкинул свой самый ловкий
фортель. Под богадельню был отдан шато бывшей герцогини.
— Привидения не улетели? — брякнул Норре, посмотрев на провожатого.
Белое как мел лицо могильщика говорило само за себя — “куда они
денутся”, — но всё-таки он держал себя в руках. Как-никак, зарабатывал на
хлеб рытьём покойницких ям.
— Доведу до пяредней. Дальше сам.
Навес для повозок и дворик, где раньше спешивались аристократы, были
погружены во мрак, не считая лунного света, озаряющего статую со старого
герцогского герба. Изваяние вверх ногами отражалось в бассейне у
постамента. Когда-то Мельзек, флейтист и тамбуринщик из роты, где служил
Норре, научил его, как правильно “блазонируется” — кратко описывается на
языке геральдики — герб почившего герцога Дабриля: на зеленёном щите —
кокатрис в величии своём, восстающий из фонтана и пронзённый
разъярённым серебряным единорогом, с головой в профиль, повёрнутой
назад. А проще говоря — золотой василиск в короне, выскакивающий из
пруда, и сердитый белый единорог, колющий его в зад, на зелёном поле.
Разумеется, статуэтка василиска была не золотая, а бронзовая в
алхимической позолоте. Сам Коко, как он слыл среди люда, и посеребрённый
стальной рог давным-давно переехали в местную таверну, став её символом,
а по совместительству заработав ей ворох имён — от “Пронзённого
шантеклера” до “Клюнутого каплуна” и “Цыплёнка на вертеле”. Посетители
любовно наглаживали рог единорога — или, в точной терминологии, аликорн,
чудесное лекарство от телесных хворей, — а также нетопыриные крылья и
змеиный хвост Коко — притом, как правило, распевая “Балладу о Коко”. Эту
похабную и жутко неприличную песенку Норре разучил ещё мальчишкой, а
потом поделился словами с сослуживцами, чтобы вместе горланить её кто во
что горазд. По сюжету кочет — отец Коко после страстной ночи с переодетым
павлином (вероятно, перевоплощённой Матерью Чудовищ) сносит яйцо и
прячет его в навозной куче. Яйцо пригревает жаба Буфа, мнящая себя дамой
монарших кровей из-за своей “короны” — талисмана с бриллиантом,
названным в честь хозяйки “Буфонитом”; впрочем, как разновидность
самоцветов буфонит впрямь существовал — чудодейственный камень,
больше известный как жабий, и природный митридат. Но тут чудовищный
отпрыск царицы-жабы, сам в короне, выходит из скорлупы…
Конечно, если певуны ещё не совсем окосели, заместо “короны” в песне
звучал “колпак свободы”, что не ложилось ни в ритм, ни в рифму. На День
всех королей, день гальтской независимости, у селянок Дабриля даже вошло
в обычай устраивать состязание на пошив нового колпака для статуи Коко —
прятать под ним корону на золочёной макушке.
…Чмокнув матушку на прощание (и закономерно превратив её в статую),
Коко улетает искать себе невесту, но находит Патапуфа. Неуклюжий единорог
Патапуф тоже искал чистую сердцем деву, в чьих коленях он мог бы
пристроить свой рог… но, увы, пристраивает его в гузно Коко. Песня не
скупится на дифирамбы аликорну и повествует, как он возник из другого
чудесного камня — легендарного “Карбункула”, не загадочной ящерицы,
носящей во лбу рубин, как сказочные катапешские гурии, а из настоящего
кроваво-красного кабошона промеж единорожьих бровей, как рог у жука-
носорога. Под конец насест Краподины отчего-то становится омутом, и туда
низвергается окаменелый Патапуф, увлекая с собой верещащего Коко,
насаженного на рог, — и вот потому-то, гласит песня, знаменитые местные
воды по сей день смердят тухлыми яйцами, но чисты и целебны, как аликорн.
Если же менее романтично — под особняком протекал сернистый
источник, питающий купальни и фонтаны. Сульфур, как скажет любой
алхимик, сам по себе обладает как вредными, так и полезными свойствами;
мёртвые чудища и потерянные сокровища тут ни при чём.
Обезроженная статуя Патапуфа походила на взбешённого белоснежного
коня с бородкой, но вместо самоцвета в пазу на его лбу торчала одинокая и
увядшая красная роза. Норре ухмыльнулся. В деревне ходило поверье, будто
если чистая, непорочная девица войдёт в воду бассейна и принесёт что-
нибудь взамен утерянного карбункула, то единорог в награду исполнит
желание.
Хотя то же поверье гласило, что Патапуф столь же хорош в исполнении
просьб, как в убийстве василисков. Вздохнув, Норре покачал головой. Ну а на
что жаловаться? В конце-то концов, он вернулся в Дабриль живой и повидал
семью. Полжелания — тоже хорошо, получше, чем судьба некоторых
товарищей.
Проходя мимо изваяния, Норре тронул колпак, уважив единорога, и
мельком глянул на испуганного могильщика.
Большие двустворчатые двери в приют “Свобода” были незаперты и
открылись без труда. Когда-то вестибюль освещали свечи из пчелиного воска,
а то и пламенники, горящие холодным колдовским огнём, но сейчас здесь
тлела одна ладанка с лучиной, порождая лишь тени и маслянистый дым.
Однако ни один алхимик, даже калека, не приходит в гости с пустыми
карманами. Норре выудил из бандольеры табакерку, откупорил пробку и
стряхнул щепотку Давинской наработки на ладанку. Сразу помимо
прогорклого собачьего жира завоняло серой, но светлее стало на порядки —
лучина вспыхнула как бело-голубой магниевый фальшфейер.
Свет отразился в заляпанных и надтреснутых, но целых зеркалах, разбился
об грани кристаллов в покосившихся канделябрах и радугой разлетелся по
залу. Лучина, яркая как солнце, озарила ростовую фреску женщины с
отметинами на лице: полумесяц под левым глазом и солнце под правым. Её
верхняя юбка была увита сотнями розочек из слоновой кости — каждая с
гранатовой бусиной посерёдке. Левая рука, в зелёной кружевной перчатке с
бриллиантом-кабошоном на тыльной стороне, держала в тонких пальчиках
белую розу с красной сердцевиной с расходящимися, будто солнечные,
лучами. Женщина была подпоясана золотой цепочкой, с которой свисали
самые разные алхимические принадлежности: флаконы, фиалы, ампулы,
фляжки, табакерки, баночки из-под драже, лакмусовый камень, лорнет,
шильце, рожок-пороховница, ступка с пестиком, лаковая шкатулка для мушек,
клетка со сверчком, золотые ножницы в виде аиста и многое другое. Волосы,
убранные в сложную причёску, покрывала топорная карикатура на колпак
свободы, а правая рука — вместо того, чтобы приветствовать гостей
открытой ладонью, — несуразно сжимала революционное знамя.
Осторожный в словах человек сказал бы, что это — образ Свободы,
ведущей за собой народ, но любой, хоть чуть-чуть знающий историю, тут же
узнавал Анаис д’Эвору, вдовствующую герцогиню Дабриля в расцвете юных
лет. Напудренное личико и надутые подведённые губки не оставляли места
догадкам.
И тут губы раскрылись:
Ступай, кто встал передо мной, —
Клад ждёт наследника с судьбой.
Норре вслушивался бы и дальше, но из поражённого ступора его вывели
чьи-то вопли. Могильщик дал дёру из вестибюля с такой прытью, будто по
пятам за ним гнались сама Ургатоа и вся свора её гулей.
Парень повернулся к фреске, но уста герцогини уже сомкнулись в
бесстыжий бантик. Норре таращился на неё, и Анаис д’Эвора лукаво глядела
сверху вниз — как двое посвящённых в одну тайну друг на друга.