Академический Документы
Профессиональный Документы
Культура Документы
Хронологические границы,
периодизация литературного процесса.
Рубеж веков в общем смысле этого слова длился почти 50 лет. Даже историкам трудно сказать, откуда же
отсчитывать эту «новую эпоху». На этот счет существует две точки зрения:
1. Новый век отсчитывается от 1917 года (начало Первой Мировой войны) или
2. Отсчитывать следует от 1917-1918 гг. (волнения в Европе, Революция)
Мир раскололся на 2 системы: старая и новая (капитализм). Происходят процессы глобализации (попытки
втянуть в конфликт огромное количество стран). После Первой Мировой люди думали, что еще одной такой
войны мир не перенесет, однако менее полвека спустя разразилась Вторая Мировая. Многие писатели успели
повоевать в двух войнах. После войн людей охватил страх апокалипсиса, изобретен тот самый вид оружия,
который может стереть с лица земли все человечество (ядерное оружие) «XX век – век-волкодав»
(Мандельштам).
Возникает «ситуация фантомной боли» - тоски по утраченному в прошлом столетии.
Происходит отрицание идеи трансцендентного.
Фридрих Ницше – основная фигура рубежа столетия. Идея атеистической цивилизации: чтобы жить в
современном обществе, Бог нам не нужен. Доминирование атеистической цивилизации на Западе. После
Ницше и его заявления о том, что Бог нет, все заняты двумя вопросами:
1. Как жить в мире без Бога?
2. Нельзя ли Бога как-нибудь воскресить или чем-нибудь заменить?
В атеистической цивилизации доминируют следующие принципы:
- критика морали (Может ли мораль существовать без религии?) Ответа на этот вопрос не знает никто.
- концепция человека (комплекс представлений о нем). Человек будет пользоваться лишь двумя подпорками:
наукой и искусством (последнее основано на катарсисе). Искусство, по Ницше, полностью заменит религию.
Оно должно стать новой формой метафизического утешения, в котором мы нуждаемся.
После этого – мировоззренческий духовный разброд. Множество вер и неверий. Исчез абсолют по вопросу,
в кого же нам верить. Это порождает моральный релятивизм. Каждый считает правильным свою позицию.
В культуре модернизма почти не работают традиционные категории эстетики. Размываются границы
сферы эстетического. Добро и зло сдвигаются со своих полюсов и начинают дрейфовать. Посему в
литературе модернизма практически невозможно ответить на вопросы, прекрасные это произведения или
безобразные, хороший литературный герой или плохой. Они уже не делятся на эти две категории. Они
слишком сложны для этого. Развитие героев происходит по схеме тезис-антитезис-синтез.
Персонаж XX века – амбивалентный, релятивный, в отличие от персонажей прошлого века, которые
обладали неделимостью, цельностью. Человек в модернизме не может быть существом органичным. Это
разорванный внутренне дивид (это не опечатка от слова индивид, если что). Наша природа никогда не
сможет примириться с нашей культурой, утверждает Фрейд, мы не можем перестать страдать, для этого
нужно превратиться в камень.
Ведущий концепт модернизма: человек живет, потому что он должен противостоять абсурду и
бессмыслице этого мира.
В истории зарубежной литературы ХХ века выделяются два периода – 1910–1945 и 1945–1990-е годы, что
позволяет представить литературный процесс в его динамике и связях с событиями, определившими облик
эпохи и своеобразие мироощущения её современников. Однако не стоит забывать, что корнями своими
литература XX века уходит в век XIX. Предвестия литературы XX века в XIX столетии связаны в большей
степени с романтической традицией, но новое качество возникнет вне рамок литературы среднего класса.
Те, кого сегодня принято называть предтечами литературы XX века – Бодлер, Флобер, Рембо, Генри Джеймс,
Гюисманс, Уайльд, – первыми заговорили о творческой исчерпанности, окостенелости обеих поэтических
систем, и романтизма, и натурализма. Отдавая должное величию Бальзака и Диккенса, они высказали
неудовлетворенность предсказуемостью их романов. Литература XX века бунтовала против литературных
норм предшествующей эпохи. В литературе XX века эксперимент носит по сравнению с предшествующими
эпохами литературного развития куда более осознанный, намеренный характер, ее отличает прежде всего
дух открытого эксперимента с неизвестным исходом, дух свободного поиска. И поиск этот – путь
великолепных достижений и ослепительных, крайне поучительных и любопытных неудач – шел по самым
разным направлениям. Вся лучшая литература XX века носит бунтарский характер.
Оценка западной литературы и, шире, культуры зависит от ответа на кардинальный вопрос: периодом упадка
или расцвета был XX век в истории ведущей современной цивилизации Запада? В пользу первой точки
зрения говорят массовое безумие двух мировых войн, холокост, паранойя холодной войны, череда
экономических кризисов, последовательное нарушение в общественной и частной жизни всех заповедей
христианства, лежащих в основе этой цивилизации. В самом деле, литература XX столетия дает достаточное
количество примеров обесценивания идеалов, антигуманизма, забвения нравственных норм, она отражает
разного рода хвори западной цивилизации. Разговоры об исчерпанности, старческой немощи культуры Запада
не новы, они восходят к Ницше и Достоевскому, которые уже культуру Европы XIX века воспринимали как
кладбище, полное дорогих, священных могил. Собственно, в XX веке эту точку зрения разделяли очень
многие литераторы Запада, и все отечественное литературоведение исходило из марксистского тезиса о
предсмертных судорогах культуры капиталистического мира в преддверии его неизбежного краха.
Но существует и другая оценка того же периода в истории, согласно которой Запад в XX веке только укрепил
свою гегемонию, разрешив им же самим порожденные кризисы и в конечном счете справившись со всеми
вызовами истории, установил глобальную экономико-политическую систему, которая полностью ему
подконтрольна. Этот успех обусловлен сочетанием двух важнейших факторов, определяющих своеобразие
западной цивилизации: неслыханного научно-технологического прогресса, который дал человеку новые
возможности овладения природой, и социально-политических свобод, традиций либеральной демократии. В
пользу такой оценки говорят победы Запада в войне с фашизмом в 1945 году и в «холодной войне» с
коммунизмом (падение Берлинской стены в 1989 году), возникновение постиндустриального
информационного общества, глобализация. Согласно этой точке зрения, культура Запада в XX веке
столкнулась с новыми беспрецедентными вызовами и, миновав череду кризисов, сумела справиться с ними.
Как бы она при этом ни изменилась – а изменилась она очень сильно, – западная культура не утратила своей
идентичности и заново утвердилась в своих основах.
Литература XX века не просто отражает исторические потрясения и кризисы западной цивилизации в этом
столетии; она сама претерпевает глубокие внутренние изменения. XX век заново ставит вопросы о
соотношении литературы и реальности, о задачах и содержании литературного творчества, об отношениях
литературы с традиционными и новыми видами искусства, особенно с кинематографом.
Новая эпоха начинается с того, что время и чувство двоемирия закончилось. Модернизм предполагает
одномерность.
Западная словесность XX века ставит литературоведа перед определенными профессиональными
сложностями.
Во-первых, эта литература громадна. Она также глобальна по сфере своего распространения, а ее изучение
предполагает ту или иную степень знакомства с всемирной литературой предшествующих эпох.
Во-вторых, сложны по технике и образности — как бы требуют помощи специалиста для своего восприятия и
понимания — многие литературные произведения XX века. Слишком уж часто напоминает о себе в них
«утрата середины» (Х. Зедльмайр), нарушившееся равновесие целого и части, синтеза и анализа.
Мелодия всеобщей изменчивости, поставленная в зависимость от субъекта и его личной точки зрения,
постепенно пронизывает собой все: природу, мораль, эстетику, государственное устройство, историю, самого
Бога. Нет ничего нормативного (в том числе литературной нормы). Все под знаком субъективности
многозначно и преходяще: «Существует столько же идеалов красоты, сколько существует различных форм
носа или различных характеров» (Стендаль).
И сама природа личного творчества множественна так же, как новое видение бытия. Ей присуща
музыкальность — свойство необычайно гибкого слова, «лирики», структурировать любой материал, любую
дрожь души, взволнованной своим даром окликаться на тайные сигналы бытия, распознавать безостановочное
движение мира.
Гигантская инерция великой литературы XIX века сохранилась в натуралистической прозе XX века; в наших
списках лучших книг она представлена относительно немногими именами – С. Батлер, Т. Драйзер, М.
Митчелл, Д. Стейнбек, Р.П. Уоррен. Этот ряд можно продолжить именами Ромена Роллана и Р. Мартен дю
Тара, Г. Манна и Ремарка, Герберта Уэллса и Джона Голсуорси, писателей, чья критическая репутация
ненадолго пережила их прижизненный успех именно потому, что их модель литературного творчества
стремительно устаревала на фоне остальной литературы XX века. Разумеется, натуралистический тип романа
имел свою весьма широкую читательскую аудиторию на протяжении всего столетия, поскольку люди всегда
нуждаются в привычно-рациональной, доступной и понятной пище для ума. Но уже с конца XIX века этот
роман перестал определять литературный процесс, утратил эстетическую актуальность.
Повествовательная и описательная натуралистическая традиция представлена в XX веке главным образом в
феномене массовой литературы, прямо ориентированной на рынок. Некоторые находят ее истоки в XIX веке,
считая первыми массовыми писателями Александра Дюма, Поля де Кока, Уилки Коллинза и прочих «лидеров
продаж» середины столетия. Основы концепции массовой культуры заложил немецкий теоретик Вальтер
Беньямин в статье «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости» (1935). Анализируя
жадность нового века к репродукциям и утрату оригиналом ауры подлинности, он усматривает культурную
революцию в замене уникального массовым. Когда в процессе создания произведения перестает работать
мерило подлинности (как это происходит в фотографии и кинематографе), преображается вся социальная
функция искусства. Место традиционного ритуального основания искусства занимает практика политики,
поэтому современное искусство насквозь идеологично.
Массовая культура понемногу стирала грань между «высоким» и «низким» искусством, между литературой
для элиты и для неискушенного читателя, между литературой, использующей привычные литературные
средства, и литературой, создаваемой в расчете на продажу прав на экранизацию; она понижала общий
социальный престиж литературы в конкуренции с кино. Успех кинематографа как нового
высокотехнологичного искусства предрешен тем, что, будучи основан на зрительном образе, он не требует
для восприятия столь специальных навыков, как чтение художественной литературы.
Сам термин «массовая литература» подразумевает наличие качественно иной, «немассовой», «элитарной»
литературы. Но это разделение, верное еще для первой половины XX века, когда интенсивно шел процесс
становления массовой литературы, не работает в литературной ситуации второй половины XX века. Массовая
культура постепенно сформировала к концу XX века качественно новый статус литературы. На Западе она
утратила статус откровения и стала продуктом культурного потребления.
Исходный всплеск модернизма как символической активности, живущей ощущением разбалансированности
времени, радикального несовпадения в нем субъекта и объекта, приходится на французскую литературу конца
XIX века. Существуя в разрезе национальных литератур и в известном смысле смешивая между собой их
ключевые события, эта «волна», заявляя о себе то немецким экспрессионизмом 1910-х годов, то англо-
американским «модернизмом» 1920-х, то экзистенциалистской прозой 1930— 1940-х, то «театром абсурда»
1950-х, доходит в 1960-е годы до Латинской Америки и истощает свою силу. Периодизация подобного
волнового движения, охватывающего «восхождение» и «нисхождение» модернизма, весьма условна. Она
имеет дело приблизительно с тремя творческими циклами: постсимволистским и авангардистским (1910
—1940), экзистенциалистским (1940—1970), постмодернистским (1980 — 2000). В каждом из них можно
выделить свою комбинацию типологических признаков, своих активистов и созерцателей, ангажированных и
неангажированных, «модернистов», «современников модернизма» и «контрмодернистов».
Умирает модернизм в 50-е годы.
Источники: лекция №1 Пановой, Толмачебник, Зарубежная литература XX века: практические занятия под
ред. Кабановой.
----
Что еще можно сказать про модернизм? Основой своего отношения к миру он сделал конфликт между старым
и новым. Мир оказался без центра, человек по всем изверился, но поиски не прекратил. Модернизм
продолжил исследование субъективности и практически исчерпал стилистические возможности
индивидуально-творческой манеры.
1) Авангард – целый ряд художественных течений и школ, развивавшихся на Западе в 1900-1930-е гг.
(футуризм, дадаизм, сюрреализм, имажизм, креасьонизм, ультраизм). Идея преодоления, экспансии, прорыва.
Про авангард см. билет 8
Итальянский футуризм (билет 9) – апология витальности, силы, мужественности, пафос активного
жизнетворчества, немыслимого без отказа от прошлого. Урбанизм и обновление поэтического языка, отказ от
авторского «я» (основное имя: Маринетти).
Дадаизм (билет 11) – дадаистские группы действовали в Швейцарии, Германии, Франции, Австрии,
Голландии, Америке. Наиболее радикально-нигилистическое направление авангардной поэтики, стремление к
синтетическому искусству, политический акцент в творчестве, ориентация на поиск «примитива», попытка
обрести утраченный праязык (основные имена: Балль, Хюльзенбек).
Сюрреализм (билет 10) – возник во Франции, но ей не ограничен, подобные явления возникали и в других
странах Европы, и в Америке. Связь с психиатрией и психоанализом, коллективная деятельность, игровое
начало, поэтические грезы (основное имя: Бретон).
Авангард в Великобритании: вортицизм и имажизм – журнал «Бласт» как печатный орган вортицизма (vortex -
водоворот, вихрь), основные имена – У. Люис, Э. Паунд. Противопоставляли себя футуристам – искусство
живо только настоящим, поиск чистых форм эстетического выражения. Имажизм – призыв отбросить все
лишнее, обнажить первичный пигмент поэзии, которым для Паунда выступал образ. Паунд говорил, что «мы
вортицисты, а в поэзии – имажисты». Билеты про Паунда: 30, 31.
Испаноязычный авангард: креасьонизм и ультраизм - Гомес де ла Серна. Остраняющее видение, которое
преодолевает условность восприятия и выражения, нетрадиционно устанавливает смысловые и образные
связи. Игра провокации. Ультраизм – глава Рафаэль Кансинос-Ассенс. К нему относился и молодой Хорхе
Луис Борхес. Жажда нового.
2) Экспрессионизм – Германия, Австрия. Крик, аффект, непосредственная реакция. Патетика, ясновидение.
Выразился в драме и поэзии, в прозе лишь его влияние. Основные имена: Брехт, Бенн, Гейм, Тракль, как бы
Кафка. См. билеты 39, 40.
3) Модернистский роман в Великобритании: Д. Джойс (билеты 19,20), В. Вулф (билеты 23,24). Сложился в
первой трети 20 века, расцвет в 1920-е гг. Синтез элементов романа эпохи зрелого романтизма и романа
натуралистического.
4) Потерянное поколение в США – Хемингуэй, Фолкнер, Фицджеральд.
1
Большая Советская Энциклопедия. –М., 1978. Т. 14. –С. 706
Восстание масс
Наибольшую известность получило сочинение Ортега-и-Гассет «Восстание масс» (1929—30). Исходя из
противопоставления духовной «элиты», творящей культуру, и «массы» людей, довольствующихся
бессознательно усвоенными стандартными понятиями и представлениями, он считает основным
политическим феноменом 20 в. идейно-культурное разобщение «элиты» и «масс», а следствием этого —
общую социальную дезориентацию и возникновение «массового общества».
Масса - «совокупность лиц невыделенных ничем»2, ее представитель – усредненный тип человека,-
по мнению автора, - который поступает и думает как «все» и не переживает из-за этого. Он
порождение современной цивилизации, воспринимает блага цивилизации как само собой
разумеющееся, естественно данное состояние. Не утруждает себя критическим мышлением, да и не
всегда способен к нему. Соответственно, он не стремится доказывать свою правоту и не желает
признавать чужую. Он прав по определению, как часть массы.
«В поисках хлеба, - пишет автор, - во время голодных бунтов толпы народа обычно громят пекарни. Это
может служить прообразом поведения нынешних масс в отношении всей цивилизации, которая их питает.
Предоставленная своим инстинктам масса... в стремлении улучшить свою жизнь обычно сама разрушает
источники этой жизни»
Представителю массы жизнь представляется «лишенной преград»: «средний человек усваивает как истину,
что все люди узаконенно равны». «Человек массы» получает удовлетворение от ощущения идентичности с
себе подобными.
Характеризуя человека-массу, Ортега выделяет следующие, присущие ему черты: врожденное ощущение
безвозмездности и легкости жизни, чувство собственного превосходства и всесилия, а также желание
вмешиваться во все, навязывая бесцеремонно свою ничнотожность и плебейство, то есть в духе «прямого
действия». Индивида, обладающего вышеназванными качествами, исследователь сравнивает с избалованным
ребенком и взбесившимся дикарем, то есть варваром. По мнению Ортеги, в слове цивилизация сфокусировано
следующее: грани, нормы, этикет, законы, писаные и неписаные, право и справедливость.
Общество подразделяется на меньшинство и массу. Общество аристократично по самой своей сути,
подчеркивает Ортега, но не государство. Меньшинством Ортега именует совокупность лиц,
наделенных особыми качествами, которыми масса не обладает, масса — это средний человек. По
мнению Гассета: «...деление общества на массы и избранные меньшинства ... не совпадает ни с
делением на социальные классы, ни с их иерархией... внутри любого класса есть собственные массы и
меньшинства. Нам еще предстоит убедиться, что плебейство и гнет массы даже в кругах
традиционно элитарных - характерное свойство нашего времени. ... Особенность нашего времени в
том, что заурядные души, не обманываясь на счет собственной заурядности, безбоязненно
утверждают свое право на нее, навязывают ее всем и всюду. Как говорят американцы, отличаться -
неприлично. Масса сминает все непохожее, недюжинное, личностное и лучшее. Кто не такой, как
все, кто думает не так, как все, рискует стать отверженным. И ясно, что «все» - это еще не все.
Мир обычно был неоднородным единством массы и независимых меньшинств. Сегодня весь мир
становится массой».
«Государство как главная угроза».
«Современное государство - самый явный и наглядный продукт цивилизации. И отношение к нему массового
человека проливает свет на многое. Он гордится государством и знает, что именно оно гарантирует ему
жизнь, но не осознает, что это творение человеческих рук, что оно создано определенными людьми и
держится на определенных человеческих ценностях, которые сегодня есть, а завтра могут улетучиться. С
другой стороны, массовый человек видит в государстве безликую силу, а поскольку и себя ощущает
безликим, то считает его своим. И если в жизни страны возникнут какие-либо трудности, конфликты,
проблемы, массовый человек постарается, чтобы власти немедленно вмешались и взяли заботу на себя,
употребив на это все свои безотказные и неограниченные средства.
Здесь-то и подстерегает цивилизацию главная опасность - полностью огосударствленная жизнь, экспансия
власти, поглощение государством всякой социальной самостоятельности - словом, удушение творческих
начал истории...»
Цивилизация. Восстание у автора – это скорее количественный процесс, то есть возрастание общей
массы населения, подстегивающийся научно-техническим прогрессом и теми социальными
улучшениями, которые приобрела цивилизация в 20 веке. Людям теперь не нужно бороться за
выживание, появились права человека и социальный, житейский комфорт. Отсюда главное и почти
2
Там же. –С. 36
роковое последствие: современный человек утратил понимание цены цивилизации, стал смотреть на
нее едва ли не как на природное явление, автоматически наделяющее всевозможными благами.
Произошла утрата воли к культуре:
«Никогда еще рядовой человек не утолял с таким размахом свои житейские запросы... С каждым днем росло
чувство надежности и собственной независимости. То, что прежде считалось удачей и рождало смиренную
признательность судьбе, стало правом, которое не благословляют, а требуют... Этой материальной
доступности и обеспеченности сопутствует житейская - комфорт и общественный порядок... во всех ее
основных и решающих моментах жизнь представляется новому человеку лишенной преград...
...видя мир так великолепно устроенным и слаженным, человек заурядный полагает его делом рук самой
природы и не в силах додуматься, что дело это требует усилий людей незаурядных. Еще труднее ему
уразуметь, что все эти легко достижимые блага держатся на определенных и нелегко достижимых
человеческих качествах, малейший недобор которых незамедлительно развеет прахом великолепное
сооружение... не видя в благах цивилизации ни изощренного замысла, ни искусного воплощения, для
сохранности которого нужны огромные и бережные усилия, средний человек и для себя не видит иной
обязанности, как убежденно домогаться этих благ, единственно по праву рождения».
Ортега увидел идею "судьбы", предназначенной каждому. Судьба, в его понимании, – это то, чего
нельзя избежать, не утратив себя. "Каждая жизнь – это борьба за то, чтобы стать самим собой". Но
масса людей избегает этой борьбы, страшится узнать себя. "Человек массы", не имеющий лица, не
может иметь судьбы. "Снижение, деградация жизни – вот судьба того, кто отказывается быть тем, чем
он быть призван. Его подлинное существо, однако, не умирает; оно становится тенью, призраком,
который постоянно напоминает ему о его значении, заставляет его чувствовать свою вину и
показывает его падение. Он – выживший самоубийца".
Дегуманизация искусства
Хосе Ортега-и-Гассет ощупывает искусство с социологической стороны, задаваясь вопросом: «Отчего
новое в искусстве сопровождается таким оглушительным неуспехом?» Он ищет и находит причины
столь очевидной непопулярности нового искусства в массах.
Оказывается, что неуспех молодого искусства - это не случайность, а закономерность. Дело в том, что
большинство несведущих в искусстве обывателей больше всего ценит в искусстве его близость к жизни. Чем
более искусство походит на жизнь, тем полнее счастье среднестатистического человека, вдруг
почувствовавшего себя в понятном и родном, и потому чрезвычайно милом его сердцу художественном
окружении. А новое искусство по-прежнему все также далеко от народа.
Всякий ли новый стиль сопровождается неуспехом? Нет, Ортега-и-Гассет поясняет, что это не грозит
искусству, которое избегает уходить в сторону от реальности, например, романтизм пришелся по душе
массам, поскольку он был народным стилем.
Ортега-и-Гассет тоталитарен в искусстве: «…в основе современной действительности лежит глубокая
несправедливость – ошибочно постулируемое равенство людей», он предпочитает видеть отдельно искусство
для масс и отдельно для «привилегированных». «Большинству не нравится новое искусство, а
меньшинству нравится». Низведение масс по признаку их антихудожественности, невосприимчивости к
новому искусству: «Новое искусство характеризуется тем, что делит людей на тех, кто его понимает, и
тех, кто не понимает». Поскольку работа писалась в 1927 г, то можно предположить, что идеи господства
над миром витали в воздухе, и проникали повсюду – в политику и общественную жизнь: «Это искусство не
для человека вообще, а для особой породы людей, которые отчетливо отличаются от прочих».
В чем же сущность нового искусства? Люди и страсти, говорит Ортега-и-Гассет, это предметы,
которыми занимается искусство. Пока искусство играет в них, люди его понимают, но, стоит ему
подняться над реальностью, как понимание истончается. Ортега-и-Гассет приводит метафору: что
воспринимающий произведение искусства как будто смотрит сквозь оконное стекло в сад, т.е. на
«люди и страсти», и не замечает стекла, т.е. самого художественного приспособления, сквозь которое
он их видит. Конечно, ведь изощренные художественные формы для неискушенного то же, что
замутненное стекло, сквозь которое он силится разглядеть что-либо ему интересное. Если ему это
удается, он ощущает свою избранность, если нет, - то мы его теряем. Ортега-и-Гассет ничуть не
жалеет о такой потере, он радуется, что искусство возвращается на круги своя, становится уделом
избранных, узкого «круга ограниченных людей». «Это будет искусство для художников, а не для
масс людей. Искусство касты, а не демократическое искусство».
Новое искусство надменно отворачивается от зрителя, его не интересует успех среди многих, ему
важнее прослыть законодателем художественной моды. Оно не боится преобладания эстетики над
человеческими образами, оно не боится быть непонятым, ведь это только подтвердит его новизну и
отличие от традиций. Ортега-и-Гассет считает, что искусству невозможно быть направленным
одновременно и на красоту художественных форм и на «человечность» восприятия». Реализм и
истинная художественность, по его мнению две вещи несовместные. Нельзя соединить стекло и сад,
не повредив в какой-то степени тому или другому.
Ключевым становится слово «стилизация». Стилизация - это деформация реального, его
дереализация. «Стилизация включает в себя дегуманизацию. Нет другого пути дегуманизации».
9. Футуризм
Футуризм, возникший в 1909 году — если брать за точку отсчета манифест этого движения, — является
первым структурированным авангардом в Италии и, быть может, во всей Европе. Итальянский футуризм был
неразрывно связан с личностью Филиппо Томмазо Маринетти (1876—1944). Богатый бездельник,
посредственный поэт, апологет насилия и войны, он куда больше поэзии интересовался вошедшим в моду
спортом, на каждом углу трубил о своих успехах у женщин и о собственном «гении самого оригинального
поэта нынешней литературы». Но что было вредно для поэта, идеально подходило трибуну-лидеру.
К моменту публикации «Манифеста футуризма» (1909) тема насилия уже прочно вошла в
интеллектуальный обиход. Европа 1890-х годов жила под взрывы бомб анархистов. Маринетти был знаком с
сочинениями Ницше, и ницшевское понимание «войны» наложило отпечаток на его роман «Футурист-
Мафарка» (1910), где «империалистический воин», отправившись в Африку, рождает аэроплан:
«Божественность и индивидуальная непрерывность волевого и могущественного духа — вот, что надо
интенсивно проявлять, чтобы изменить мир! Вот единственная религия!». Немалое влияние на него оказали и
«Размышления о насилии» (1908) Ж. Сореля (1847— 1922), полные острых критических стрел в адрес
декадентского «аполлонизма», «односторонней умственности культуры» и ее культа музеев, и, разумеется,
книга эссе «Сумерки философов» (1906) его соотечественника Джованни Папини (1881 — 1956), во имя
жизненного порыва сметавшего всю традицию философской мысли, в том числе и самого Ницше, требуя
«полного переворота, Бури и натиска в области идей, 1793 года в области мысли».
До «изобретения» футуризма Маринетти часто и подолгу бывал в Париже, где был известен не только как
поэт символистского толка, писавший под влиянием У. Уитмена, Г. Д'Аннунцио, Э. Верхарна, Г. Кана
(франкоязычные сборники «Покорение звезд», 1902; «Разрушение», 1904; «Плотский город», 1908), но и как
завсегдатай модных салонов — не дотягивавший, правда, до блеска другого парижского итальянца, истинного
светского льва Габриэле Д'Аннунцио. Неудивительно и то, что «Учредительный манифест футуризма» был
опубликован 20 февраля 1909 г. именно в «Фигаро»: лишь Париж мог узаконить новое авангардное течение.
Однако в самой Франции «Манифест» прошел едва замеченным, в отличие от Италии, где он произвел эффект
разорвавшейся бомбы. Впрочем, основные критики Маринетти — поэты флорентийских журналов «Голос» и
«Лачерба» (Дж. Папини, Дж. Преццолини, А. Соффичи, А. Палаццески) — после нескольких ссор примкнут к
нёму в 1913 году. Еще более важна группа художников, с которыми Маринетти начинает объединяться с 1910
года: Умберто Боччони (позднее автор «Технического манифеста футуристической скульптуры», 1912), Карло
Карра, Луиджи Руссоло (манифест футуристической музыки «Искусство шума», 1913), Джакомо Балла и
Джино Северини. Вместе они публикуют «Технический манифест футуристической живописи» (1910). В
нем сформулирован лозунг тотального искусства, призванного подчинить себе все формы творчества.
В «Манифесте» 1909 г. Маринетти восстает против «пассеистических» ценностей, превознося динамику
современной жизни, а также необходимое для ее нагнетания насилие, кульминацией которого должна
стать война («... нет шедевра, который не был бы напоен агрессией»; «Искусство может быть лишь
насилием, жестокостью и несправедливостью»; «... война — единственная подлинная гигиена мира»).
Футуристы сразу же заявляют о своем «иконоборческом» пафосе: «Мы хотим освободить Италию от гангрены
профессоров, археологов, ораторов и антикваров» (примечательно, что футуризм проявил себя прежде всего в
Италии и России, т. е. в тех странах, где прошлое и традиции играют огромную роль). Эти тезисы, развитые во
втором футуристском манифесте «Уничтожим лунный свет» (1909) с его разоблачением
импрессионистической и символистской поэтической чувственности, быстро находят свое отражение в
литературном творчестве членов группы («Поджигатель» Палаццески, 1910; «Неукротимые» Маринетти,
1922). Увлечение авторов манифеста урбанизмом, новейшими научными и техническими открытиями,
авиацией заметно в поэтических книгах «Электрические куклы» (1909) и «Моноплан Папы» (1913)
Маринетти, «Электрические стихи» (1911) К. Говони и «Аэропланы» П. Буцци (1874—1956). Презентацией
новых имен в поэзии (Говони, Палаццески, Буцци) становится антология «Поэты-футуристы» (1912).
Обозначенные в «Манифесте» 1909 г. элементы эстетики нового движения (свободное письмо, не скованное
властью разума; требования «уничтожить Я в литературе», отменить психологию) позднее развиты
Маринетти в так называемых «технических» манифестах: «Технический манифест футуристической
литературы» (1912), «Воображение без сюжета — освобожденные слова» (1913) и «Мюзик-холл» (1913).
Экспериментальные поиски футуристов развивались в двух плоскостях: визуальной — отказ от правил
синтаксиса, пунктуации, типографики (сборник «Освобожденные слова в футуризме», 1919) и
фонетической — использование звукоподражания, например, для описания боя или работы двигателя.
В «Манифесте драматургов-футуристов» (1911) Маринетти пишет о своем «страхе перед мгновенным
успехом» и «сладострастном желании быть освистанным», а также о стремлении «вырвать душу зрителя
из повседневной реальности, привести ее в... интеллектуальное опьянение». На место устаревших
«лейтмотивов любви и треугольников адюльтера» должны прийти «царство Машины, великие
революционные судороги, которые приводят в действие толпы; новые идейные течения и великие научные
открытия, полностью преобразившие наше восприятие и наш менталитет людей XX века».
Отрицание современного буржуазного театра становится темой и упомянутого «Мюзик-холла» и манифеста
«Синтетический театр футуризма» (1915).
В 1915 году Маринетти предлагает синтез всех своих идей в манифесте «Война — единственная гигиена
мира»; парадоксально, что именно с войной футуризм прекратил свое существование в качестве
организованного движения. В полном соответствии со своим программным текстом Маринетти уходит
добровольцем на фронт, а позднее, в 1922 —1924 годах, открыто поддерживает фашизм, не оставляя, впрочем,
поэтических экспериментов {«Аэропоэзия», 1931).
Объединение футуризма и фашизма было предсказуемо с самого начала — и не только из-за преклонения
Маринетти перед Муссолини, впоследствии переросшего в их дружбу. Уже в манифесте 1911 года,
приветствуя захват Триполи, Маринетти заявляет, что «слово Италия следует ставить куда выше слова
свобода»; нередки были у Маринетти и высказывания против либерализма.
Футуризм стал первым в Европе оформленным авангардным движением, и творчество футуристов
предвосхитило большинство новаций поэтического авангарда (неологизмы, игра слов, свободные ассоциации,
эксперименты с языком, «рваный» синтаксис, отказ от упорядоченного представления об авторском «я»).
Вместе с тем самые яркие его произведения — манифесты. Движение, возглавляемое Маринетти, пусть и
не всегда напрямую, повлияло на дадаизм, сюрреализм, экспрессионизм, группировки русского авангарда, а
также на французскую (Г. Аполлинер), немецкую (А. Штрамм), каталонскую (Ж. Сальват-Папассейт) и
португальскую (Ф. Пессоа) поэзию. Вортицизм У. Льюиса и Э. Паунда, равно как и ультраизм Г де Toppe в
Испании, сочетал в себе футуризм с имажистской поэтикой. Реформа восприятия зрителем сценического
действия, предпринятая футуристами, оказалась важной для Л. Пиранделло.
И тут вдруг совсем рядом мы услыхали грохот. Это проносились мимо и подпрыгивали огромные, все в
разноцветных огоньках двухэтажные трамваи.
Потом все стихло. Мы слышали только, как жалобно стонет старый канал да хрустят кости
полуразвалившихся замшелых дворцов. И вдруг у нас под окнами, как голодные дикие звери, взревели
автомобили.
— Ну, друзья,— сказал я,—вперед! Мифология, мистика—все это уже позади! На наших глазах рождается
новый кентавр —
человек на мотоцикле,— а первые ангелы взмывают в небо на крыльях аэропланов! Давайте-ка саданем
хорошенько по вратам жизни, пусть повылетают напрочь все крючки и засовы!.. Вперед! Вот уже над землей
занимается новая заря!..
Там стояли и фыркали три автомобиля. Мы подошли и ласково потрепали их по загривку. У меня в авто
страшная теснота, лежишь как в гробу, но тут вдруг руль уперся мне в грудь, резанул, как топор палача, и я
сразу ожил.
То тут, то там в окнах мелькали жалкие тусклые огоньки, и они будто говорили: не верьте своим глазам,
чересчур трезвому взгляду на вещи!
— Чутья! — крикнул я.— Дикому зверю хватит и чутья!..
— Давайте вырвемся из насквозь прогнившей скорлупы Здравого Смысла и как приправленные гордыней
орехи ворвемся прямо в разверстую пасть и плоть ветра! Пусть проглотит нас неизвестность! Не с горя идем
мы на это, а чтоб больше стало и без того необъятной бессмыслицы
А ну-ка, где там славные поджигатели с обожженными руками? Давайте-ка сюда! Давайте! Тащите огня к
библиотечным
полкам! Направьте воду из каналов в музейные склепы и затопите их!.. И пусть течение уносит великие
полотна! Хватайте кирки и лопаты! Крушите древние города!
<…>
И снова с самой вершины мы бросаем вызов звездам!
Литература всегда пренебрегала такими характеристиками предметов, как звук, тяготение (полет) и запах
(испарение). Об этом надо обязательно писать. Надо, например, постараться нарисовать букет запахов,
которые чует собака. Надо прислушиваться к разговорам моторов и воспроизводить целиком ихдиалоги. Если
раньше кто-то и писал о неживой материи, все равно он был слишком занят самим собой. Чтобы подчинить
себе материю, надо сначала развязаться с бескрылым традиционным синтаксисом. Жизнь воспринимать
нужно интуитивно и выражать непосредственно. Когда будет покончено слогикой, возникнет интуитивная
психология материи.
Эта мысль пришла мне в голову в аэроплане. Сверху я видел все под новым углом зрения. Я смотрел на все
предметы не в профиль и не анфас, а перпендикулярно, то есть я видел их сверху. Мне не мешали путы
логики и цепи обыденного сознания.
Поэты-футуристы, вы мне верили. Вы преданно шли за мной штурмовать ассоциации, вместе со мной вы
строили новые образы. Но тонкие сети ваших метафор зацепились за рифы логики. Я хочу, чтобы вы
освободили их и, развернув во всю ширь, со всего маху забросили далеко в океан.
Совместными усилиями мы создадим так называемое беспроволочное воображение. Мы выкинем из
ассоциации первую опорную половину, и останется только непрерывный рад образов. Когда нам хватит на
это духу, мы смело скажем, что родилось великое искусство. Но для этого надо пожертвовать пониманием
читателя. Да оно нам и ни к чему.
К черту показуху! Не бойтесь уродства в литературе. И не надо корчить из себя святых. Раз и навсегда
плюнем на
Алтарь Искусства и смело шагнем в неоглядные дали интуитивного восприятия! А там, покончив с белыми
стихами, заговорим свободными словами.
Поэты-футуристы, я учил вас презирать библиотеки и музеи. Врожденная интуиция — отличительная черта
всех романцев. Я хотел разбудить ее в вас и вызвать отвращение к разуму. В человеке засела неодолимая
неприязнь к железному мотору. Примирить их может только интуиция, но не разум. Кончилось господство
человека. Наступает век техники! Но что могут ученые, кроме физических формул и химических реакций? А
мы сначала познакомимся с техникой, потом подружимся с ней и подготовим появление механического
человека в комплекте с запчастями. Мы освободим человека от мысли о смерти, конечной цели разумной
логики.
Толмачев
Сюрреализм (фр. surréalisme — «сверхреализм») вырос из дадаизма. Большинство первых сюрреалистов
имели за плечами опыт парижской дадаистской деятельности под началом Бретона и Тцара. Среди основных
причин раскола дадаизма можно назвать недовольство Бретона чересчур нигилистическим и
«несерьезным» настроем Тцара, а также бретоновский интерес к бессознательному, не разделявшийся
дадаистами. В «Манифесте сюрреализма» (1924) Бретон очерчивает круг приоритетов нового движения:
автоматическое письмо, случай, сновидения, подсознательное, чудесное. Объединяет все эти принципы
вера в повседневное чудо, необычные совпадения, доказывающие существование иной, магической
реальности.
Названная программа вписывается в более широкий контекст сюрреалистической идеологии: отказ от
господства разума, поиск альтернативных источников вдохновения, которые способны изменить
традиционное восприятие мира, создание нового вселенского порядка, свободного от «оков рациональности».
Жизнеподобие и связанный с ним натурализм были для Бретона и его соратников поистине бранными
словами: «Вслед за судебным процессом над материалистической точкой зрения следует устроить суд и над
точкой зрения реалистической... она представляется мне глубоко враждебной любому интеллектуальному и
нравственному порыву».
Сюрреалисты утверждали, что занимаются не литературой — или, по меньшей мере, принципиально новой
литературой. В свою очередь, сюрреализм — не очередная литературная или художественная школа, но образ
жизни, который нужно принять раз и навсегда. Критикуя традиционную психологию, с которой Бретон как
психиатр по образованию был прекрасно знаком, сюрреалисты обличали и психологизм традиционного
романа. Приоритет, с точки зрения Бретона, должен отдаваться непосредственному переживанию («Я хочу,
чтобы человек молчал, если он перестает чувствовать»), но не контролируемому разумом, а свободному,
мгновенному. Поиск именно такого вдохновения приводит Бретона к открытию приемов автоматического
письма (ecriture automatique) — внутреннего монолога, «о котором критическое сознание субъекта не
успевает вынести никакого суждения» и который, «насколько возможно, является произнесенной мыслью».
В этой технике выполнен сборник Бретона и Супо «Магнитные поля» (1919), включавший тексты внешне
алогичные, но заряженные мощной поэтической энергией. Автоматизм на долгое время стал ведущим
методом сюрреализма; в «Манифесте» Бретон определил весь сюрреализм как «чистый психический
автоматизм». Другими способами освобождения от власти рассудка для сюрреалистов стали рассказывание в
действительности виденных ими снов и сеансы группового гипнотического транса (первая половина 1920-х
годов), когда поэт выступал медиумом сверхсознательных энергий. С начала 1930-х годов набирает силу
интерес сюрреалистов к магии, оккультизму, алхимии.
Неприятие сюрреалистами традиционного образа литературы и искусства проявляется также в отказе от
четко выраженного авторства, в переосмыслении самой фигуры автора. Выражением попытки
сюрреалистов «десубъективировать» текст, вывести его за рамки личности автора и таким образом предельно
расширить границы творчества стали коллективно написанные листовки и манифесты, игры (в частности, так
называемый «изысканный труп»: участник продолжает фразу, начатую предыдущим игроком, не зная ее
целиком), совместные произведения нескольких авторов.
Соответственно программным для сюрреалистов становится антитрадиционализм. Следуе отметить
склонность движения к использованию маргинальных) низовых и даже массовых (китч) литературных форм
— не только из духа провокации, но и в поисках максимальной творческой свободы, не скованной «хорошим
вкусом», ради разрушения всякой системы ценностных преференций и общепринятых истин («Я приветствую
любую попытку усомниться в действенности разума», — заявлял Бретон). Революционный настрой
сюрреалистов мог быть как абстрактным, призывающим к бунту против всего обыденного (особо в этом плане
выделялся журнал «Сюрреалистическая революция», 1924—1929), так и действенным, основанным на
политической ангажированности. Так, Бретон, Арагон, Элюар и Пьер Юник в 1926 году вступили в
французскую компартию; Бретону и Л. Троцкому принадлежит совместный манифест «За независимое
революционное искусство» (1939); в 1930—1933 годах печатался журнал «Сюрреализм на службе
революции».
Еще раз подчеркнем, что сюрреализм мыслился его организаторами как тотальный бунт против
нормативности и в искусстве, и в жизни. Отсюда их интерес к темам одержимости, безумия как в прямом
(творчество душевнобольных, симуляция отдельными авторами сумасшествия, отношение к истерии и
паранойе как к душевно-творческим состояниям), так и в переносном смысле (безумие страсти). Этот дух
одержимости прекрасно передается знаменитым выражением: «Сюрреализм есть некое состояние яростной
страсти» (групповая декларация 2 апреля 1925).
Средоточием творческих устремлений большинства сюрреалистов стала поэзия. Как непосредственное
выражение внутренних переживаний, она, по их мнению, была гораздо свободнее прозы. Сюрреалисты почти
не писали метром, не стремились следовать рифме; в основу их стихосложения положен так называемый
«ошеломляющий образ»— парадоксальное сближение удаленных друг от друга реалий. В сюрреалистической
поэзии сильна линия любовной лирики, использующей психоаналитическую и сновидческую образность.
Основные поэтические сборники сюрреалистов — «Огонь радости» (1920) Арагона; «Свет земли» (1923),
«Седовласый револьвер» (1932), «Дух воды» Бретона и т.д.
С прозой у сюрреалистов отношения были сложнее. Провозглашенное еще в «Манифесте сюрреализма»
неприятие традиционных форм романа сильно сужало поле деятельности. Своего рода раскольниками стали
Арагон, писавший романы в духе фантастических лирических новелл («Анисе, или Панорама», 1921;
«Приключения Телемаха», 1922; «Парижский крестьянин», 1926), а также Р. Кревель, создавший яркие
образцы исповедальной прозы («Извилины», 1924; «Мое тело и я»; 1925, «Трудная смерть», 1926).
Со временем за сюрреалистический роман берется Бретон, которому принадлежат шедевры лирической прозы
(«Надя», 1928; «Безумная любовь», 1938). Сюрреалистические новеллы во многом следуют традиции
сказочной и таинственной фантастики (например, «Знаменитая Белая Лошадка» Ж. Лембура, 1930). В
сюрреалистической прозе в целом чрезвычайно сильна интонация «черного юмора».
Сходная ситуация сложилась и в сюрреалистической драматургии. Сюрреалисты видели в театре
снобистское «искусство для богатых», предпочитая ему кино. Поэтому попытки создания своего репертуара
ограничиваются драмами Роже Витрака (1899 — 1952) — например, «Тайны любви» (1923).
Сюрреализм, взятый в перспективе культуры всего XX века, имеет отношение к зарождению целого ряда
художественных и литературных течений. Так, очевидна его связь с живописью лирического абстракционизма
в США, поп-артом, французским «новым романом», с «магическим реализмом» в литературах Латинской
Америки и Восточной Европы, а также с техникой «романа-коллажа» или вербальными экспериментами
Реймона Кено и Жоржа Перека.
11. Дадаизм
Толмачебник
Политическая ангажированность дадаизма. — Требование уничтожения традиционных художественных
языков. — Группировки дадаистов: Цюрих (Тцара, Балль), Нью-Йорк (Дюшан, Пикабиа), Берлин (Хартфилд,
Гросс), Ганновер (Швиттерс), Париж (Краван и др.). — Апогей и закат дадаизма.
Катализатором формирования дадаизма (от фр. dada, «деревянная лошадка»; слово выбрано наугад на первой
случайно открытой странице словаря) стала Первая мировая война. Опыт варварской бойни подчеркнул, по
мнению дадаистов, бессмысленность существования. Обнажившаяся хрупкость европейской культуры
приводит их к мысли о необходимости уничтожения самого человеческого разума и всех его достижений
(«Необходимо как можно скорее убить искусство», А. Бретон), которые «ответственны» за это
катастрофическое событие. Поэтому основное внимание в литературе (хотя применительно к дада вернее
говорить об «антилитературе») дадаисты уделяли разложению слова как фундамента европейской
цивилизации. Стержнем публичных выступлений дада становится чтение фонетической и симультанной
поэзии или монотонное воспроизведение бессвязных звуков. Уничтожение языка как лингвистического
феномена распространяется Дадаистами и на разрушение языка в более широком смысле — языка культуры.
Главной стратегией здесь становятся осмеяние культуры и традиции посредством инверсии акцентов с
серьезного и благоговейного на дерзкий и шутовской, а также провокация зрителя.
С разрушительным, антисоциальным характером дада связана высокая политическая ангажированность
участников движения, разделявших анархистские и коммунистические идеи. Наконец, Дадаизм стал
первым международным авангардистским течением: дадаистские группировки оформились практически
одновременно в Швейцарии, США и Германии.
Цюрихская группа возникла в Швейцарии (февраль 1916 года). Дадаизм в гораздо большей степени, чем
иные объединения рубежа веков, опирался на синтез искусств. Поэтому в нем сложно провести четкую
границу между литературой и живописью (многие художники нередко были и поэтами). В группу входили
такие поэты, как немцы Гуго Балль (1886—1927), Рихард Хюльзенбек (1892—1974), румын Тристан Тцара
(Tristan Tzara, наст, имя — Сами Розеншток, 1896—1963). Живописцев представляли румыны Марсель Янко
(1895— 1984) и Артур Сегал (1875—1944), немцы Ганс (Жан) Арп (1886—1966), Ганс Рихтер (1888-1976),
Кристиан Шад (1894—1982), голландцы Отто ван Реес (1884—1957) и Адя ван Реес (1876-1959), швейцарка
Софи Таебер (1889—1943).
Местом их встреч было «Кабаре Вольтер» (Cabaret Voltaire); такое же издевательское название имел
выпускавшийся дадаистами альманах. На вечерах в «Вольтере» выставки живописи соседствовали с чтением
поэзии, а танец — с шумовой музыкой. Бросавшее вызов общепринятым нормам, кабаре вызывало
негодование цюрихцев, в результате чего в 1916 году было закрыто. Балль возвратился в Германию, и
лидерство в движении перешло к деятельному Тцара: его имя в наши дни чаще всего и ассоциируется с
феноменом дада.
Т. Тцара, начинавший с традиции символистов (М. Метерлинк, Ж. Лафорг), а также прошедший через
влияние Уитмена, Ницше, Рембо и румына Урмуза (1883 - 1923), в своей первой книге («Первое небесное
приключение господина Антипирина», 1916) — слово «дада» вынесено на ее обложку в виде «шапки» —
активно использует уроки Аполлинера (разрыв смысла и синтаксиса, кажущийся случайным выбор слов).
Однако аполлинеровская «неожиданность» у Тцара превращается в фарс. «Первое небесное приключение...
обнажает один из основных принципов дадаизма: приоритет звучащего слова над смыслом. «Мысль
рождается во рту», — отмечает Тцара в «Манифесте любви слабой и любви горькой» (где он также предлагал
сочинять стихи при помощи газетных вырезок, помещая их в шляпу и вынимая наугад). Из Цюриха Тцара
возглавлял публикацию семи выпусков журнала «Дада» (1917—1919; последние два вышли в Париже). Его
фраза из «Манифеста дада 1918 года» (Manifeste Dada 1918): «Дада не означает ничего» — становится своего
рода лозунгом движения.
В историю дадаизма цюрихская группа вошла также абстрактными (фонетическими) стихотворениями
Балля («Караван», 1917). Состоявшие из бессмысленного набора звуков, они напоминали бормотание
шамана. Если футуристы, проводя сходные эксперименты, подражали реальным шумам, а «заумь» В.
Хлебникова была призвана создать систему новых слов, то фонетическая поэзия дада самодостаточна, она не
призвана ничего обозначить, за ней нет скрытых смыслов. Балль напишет в своем дневнике: «Я изобрел
новый вид поэзии, стихи без слов», — отмечая близость своих опытов к культовым заклинаниям и настаивая
на магическом очаровании фонетической поэзии.
Вся деятельность группы была «протестом против упадка ценностей, рутины и демагогии, призывом к поиску
нового фундамента творчества» (М. Янко). Иррационализм, признание случая основой основ творческого
акта, апология смеха, сознательная установка на скандал и провокацию («Долгое время моим
единственным стремлением было заниматься литературой с револьвером в кармане», Р. Хюльзенбек) — вот
программа дада, сформулированная в Цюрихе.
Приблизительно в 1915 году (и вплоть до 1921 г.) идентичное движение возникает в Нью-Йорке вокруг
художника Марселя Дюшана (1887—1968) и художника и писателя Франсиса Пикабиа (1879—1953). Нью-
йоркское дада было в большей степени ориентировано на реформу пластических искусств, нежели
литературы.
В 1917 году дадаистская группировка формируется в Берлине усилиями братьев Херцфельде и Рауля
Хаусманна (1886—1971). В так называемое «Правительство Дада-Берлин» входят художники Иоганнес
Баадер (1875-1978), Георг Гросс (1893—1959), Джон Хартфилд (Гельмут Херцфельде, 1891 — 1968), Ханна
Хох (1889 — 1978), Отто ДИКС (1891 — 1969). При их участии проходит крупная «Первая международная
ярмарка Дада» (1920).
Берлинский дадаизм отличался прежде всего сильной политической ангажированностью. Глубоко
переживая политический распад страны и последствия войны, берлинцы занимают антипрусские,
антибуржуазные и антилиберальные позиции, протестуя, в частности, против учреждения Веймарской
республики. «Перед нами может стоять лишь одна задача: всеми средствами приближать крушение этой
цивилизации эксплуататоров... Всякое безразличие следует считать контрреволюционным! Мы призываем
всех восстать против мазохистского уважения к ценностям истории, против культуры и искусства!», —
писали в 1919 г. Хартфилд и Гросс. Главной художественной новацией берлинцев стало совершенствование
коллажа, заимствованного у кубистов, но обогащенного техникой фотомонтажа (агитационные коллажи Харт-
Филда). Хаусманн одним из первых начинает экспериментировать с симультанной поэзией (параллельное
чтение нескольких текстов) и пишет «абстрактные» стихотворения, составленные из звуков,
звукоподражаний и просто букв (FMSWB, 1918); сходным образом построены его коллажи
(«Синтетический кинотеатр живописи», 1918) и коллаж-объекты («Дух нашего времени/Механическая
голова», 1919-1920).
В Ганновере единственным дадаистом был Курт Швиттерс (Kurt Schwitters, 1887—1948). С 1919 г. свои
произведения он называет «искусством Мерц» (взятый наугад центральный слог вывески Kommerzbank). В
сферу его интересов входят фонетические стихотворения («Анна Блюм», «Пра-соната»), скульптура
(«Разъятые силы», 1920; «Святая скорбь», 1920), живопись, издание журнала («Мерц», 1923—1932).
Швиттерс одним из первых стал заниматься тем, что позже получит название хэппенингов и инсталляций;
многие годы он возводил конструкцию под названием «Мерцбау» (Merzbau) и после того, как она заполнила
целый этаж, прорубил потолок, чтобы та смогла «расти в высоту», диктуя «жизни» свои собственные законы.
Основные фигуры дадаизма в Кёльне — художники Макс Эрнст (1891 —1976), Теодор Бааргельд (1895—
1927) и Ганс Арп.
Пре-дадаистская деятельность в Париже помимо вездесущих Дюшана и Пикабиа связана с творчеством
Артюра Кравана (Arthur Сгаѵап, 1881 — 1920). Этот, по его собственному определению, «поэт-боксер»
опубликовал пять выпусков журнала «Немедленно» (1912—1915), где соединены вместе всякие небылицы,
обзоры боксерских поединков и оскорбления знаменитостей (за что Краван даже попадал в тюрьму).
Отличительной чертой парижского дада становится его преимущественно литературная ориентация;
говорит за себя до издевательства «скромное» название главного печатного органа журнала группы —
«Литература» (Litterature, 33 номера, 1919—1924), печатавшегося практически без иллюстраций. Группу
некоторое время возглавлял поэт Андре Бретон (Andre Breton, 1896—1966), оспаривавший лидерство в
движении у перебравшегося в Париж Тцара. Другие основатели группы также были поэтами. Это — Филипп
Супо (Philippe Soupault, 1897 — 1990), Поль Элюар (Paul Eluard, наст, имя Эжен Грендель, Eugene Grindel,
1895—1952), Луи Арагон (Louis Aragon, 1897—1982). Своего рода «визитной карточкой» парижских поэтов-
дадаистов сделалось «автоматическое письмо» (этот принцип получил дальнейшее развитие в сюрреализме).
Из писателей, примыкавших к дада, следует отметить Пьера Дриё Ля Рошеля (1893—1945), Рене Кревеля
(1900-1935), Робера Десноса (1900-1945), Роже Витрака (1899-1952), Жака Барона (1905-1986), Бенжамена
Пере (1899 — 1959),ТПьера де Массо (1900—1969), а также русского эмигранта Сергея Шаршуна (1888-1975).
Самой громкой публичной акцией парижских дадаистов стал провокационный Фестиваль Дада (1920), но и
он, и другие манифестации, по сути, лишь пытались воссоздать дух Цюриха. Воображаемый суд над
писателем-традиционалистом Морисом Барресом (1921) и Парижский конгресс Дада (1922)
свидетельствовали о кризисе движения. После его раскола Бретон выступил с «Манифестом сюрреализма».
Конспекты манифестов.
Гуго Балль. Манифест к первому вечеру дадаистов в Цюрихе. 1916
Дада — новое направление в искусстве. Об этом говорит уже то, что до сих пор никто ничего о нем не знал, а
завтра о нем заговорит весь Цюрих. Слово «дада» взято из словаря. Все ужасно просто. По-французски оно
означает: конек, любимое занятие. По-немецки: адье, прощай, будь добр, слазь с моей шеи, до свидания, до
скорого! По-румынски: да, верно, вы правы, это так, конечно, действительно, так и порешим. И так далее.
Интернациональное слово. Только слово. Слово как движение. Все просто до ужаса. Создать из этого
направление в искусстве — значит предвосхитить многие затруднения
*дальше долгие рассуждения на тему того, что дада – это всё*
Я читаю стихи, которые ставят перед собой целью ни много ни мало, как отказ от языка.
<…>
Все дело в связях, в том, чтоб их вначале слегка нарушить. Я не хочу слов, которые изобретены другими.
Все слова изобретены другими. Я хочу совершать свои собственные безумные поступки, хочу иметь для
этого соответствующие гласные и согласные. Если замах мой широк, мне нужны для этого податливые слова
с широким замахом, слова же господина Шульце не больше двух с половиной сантиметров.
Можно стать свидетелем возникновения членораздельной речи. Я просто произвожу звуки. Всплывают слова,
плечи слов, ноги, руки, ладони слов. Стих — это повод по возможности обойтись без слов и языка. Этого
проклятого языка, липкого от грязных рук маклеров, от прикосновений которых стираются монеты. Я хочу
владеть словом в тот момент, когда оно исчезает и когда оно начинается.
У каждого дела свое слово; здесь слово само стало делом. Почему дерево после дождя не могло бы называться
плюплюшем или плюплюбашем? И почему оно вообще должно как-то называться? И вообще, во все ли наш
язык должен совать свой нос? Слово, слово, вся боль сосредоточилась в нем, слово, господа,—
общественная проблема первостепенной важности.
Дадаизм приводит к неслыханным новым возможностям и формам выражения во всех видах искусств.
Слово «Дада» указывает также на интернациональность движения, не связанного ни религиями, ни
границами, ни профессиями.
Дада — интернациональное выражение той эпохи, великая фронда художественных движений,
художественное отражение всех этих начинаний, конгрессов в защиту мира, потасовок на овощных рынках,
ужинов на Эспланаде etc, etc.
Дада — не повод для осуществления честолюбивых замыслов некоторых литераторов (как хотелось бы
думать нашим врагам). Дада — способ мышления, проявляющийся в любом разговоре, так, что можно
сказать: этот—дадаист, тот — нет; клуб Дада имеет поэтому своих членов во всех частях света, и в Гонолулу,
и в Новом Орлеане, и в Мезеритце. Быть дадаистом — значит при других обстоятельствах быть больше
купцом, партийцем, чем художником (и только случайно быть художником). Быть дадаистом— значит давать
вещам овладеть собой, быть противником отложения солей.
<…>
Он против эстетически-этической установки! Против теорий литературных глупцов, взявшихся переделать
мир! За дадаизм в литературе и живописи, за дадаистские события в мире. Быть против этого манифеста —
значит быть дадаистом.
12. Творчество Г.Аполлинера и авангардизм.
Содержание:
1. Анализ творчества из толмачебника (самое главное).
2. Творчество в целом.
3. Тексты.
1. Аполлинер и авангард.
Именно с Аполлинера начинается — как хронологически, так и по сути — современная поэзия во Франции.
Его «Алкоголи» (1913) — одна из самых важных книг кубистской поэзии, она дает рельефное
представление о том «новом сознании», которое прокладывает путь сюрреалистам и большей части
послевоенных поэтов.
При этом Аполлинер не презирал литературного прошлого. У него легко найти интонации, отсылающие к
традиции элегической «богемности» от Вийона до Верлена; самые известные его стихотворения — «Мост
Мирабо», «Песнь нелюбимого» (— звучат романтически, а в «Эмигранте с Лэндор-роуд» проглядывает
Рембо. Но у Аполлинера заявляют о себе и другие темы, для которых он требует места в поэзии (эссе «Новое
сознание и поэты» 1917): «Пока самолеты не заполонили небо, басня об Икаре была лишь безумным
предположением... Именно поэты должны вдохновлять новые мифы, а уже изобретатели, в свою очередь,
должны будут претворить их в реальность». Строки «Зоны» (Zone), центрального стихотворения
«Алкоголей», выглядят настоящим манифестом авангарда:
«Зона» — образец аполлинеровского «нового лиризма». Желанная свобода реализуется здесь и на уровне
идеи (брошен вызов старому миру, идолам прошлого, сам Христос представлен в виде летательного
аппарата), и на уровне формы: раскрепостившийся поэт выражает себя в абсолютно свободном стихе.
Кажется, что
сам творческий акт освободился от правил, и поэт теперь сочиняет на ходу, прогуливаясь. Угловатое,
размашистое, вызывающе дисгармоничное, «некрасивое» (Аполлинер не выносил даже упоминаний о
«вкусе») стихотворение невозможно отнести к определенному жанру. Написано оно под впечатлением
очередной неудачной любви, болезненно пережитой поэтом, и представляет собой исповедь, предельно
откровенную картину страдания и одиночества — именно картину, ибо «я» выведено как «ты»,
объективировано; исповедующийся поэт словно наблюдает за собой со стороны, превращая свои
поступки и перемещения в своего рода эпос. Этот прием, лежащий в основе композиции, по всей
видимости заимствован из живописи симультанеизма. В сплошном потоке времени в данный момент, на
данной странице объявляют о себе разновременные события. Такая концентрация времени и
пространства призвана передать «тотальность» бытия; стихотворение готово отождествиться со
вселенной, возникает впечатление «распахнутости», открытости текста, безмерной его широты. Тем более
что «прогуливающийся» поэт вбирает в себя на своем пути «все», и прежде всего — приметы новой
реальности: авто,
самолеты, рекламу и, конечно, Эйфелеву башню:
Тебе в обрюзгшем мире стало душно
Пастушка Эйфелева башня о послушай стада
мостов мычат послушно
Тебе постыл и древний Рим и древняя Эллада
Здесь и автомобиль старей чем Илиада
И лишь религия не устарела до сих пор
Прямолинейна как аэропорт.
Последователи Аполлинера:
Опыт Аполлинера восприняли поэты-кубисты Леон-Поль Фарг (1876—1947), Андре Сальмон (1881 — 1969) и
Пьер Альбер-Биро (1876—1967, «Стихи для воплей и танцев»). Макс Жакоб (1876—1944) демонстрирует в
«Бурлескных и мистических произведениях брата Маторёля, скончавшегося в монастыре» (1512) склонность
к каламбурам, словесной акробатике, поэтической клоунаде. На многих последующих поэтов оказал влияние
сборник его стихотворений в прозе «Рожок игральных костей» (1916), где онвслед за Аполлинером
выступает против «литературной» и «повествовательной» поэзии.
Зачинателем поэтического кубизма и «нового поэтического сознания» наряду с Аполлинером стал во
Франции Пьер Реверди (1889—1960). Он стремился преодолеть как парнасскую и символистскую
бесстрастность, так и лирическую экзальтацию, «беспорядок» в духе Рембо. Свою поэтическую программу
Реверди связал с идеей «описанного объекта». Отсюда монотонность его поэзии, отвращение к литературным
эффектам.
2. Творчество Аполлинера
Одним из первых поэтических сборников Аполлинера стал цикл коротких стихотворных фрагментов
«Бестиарий, или кортеж Орфея» (1911), где старинная поэтическая форма катрена и
приемы эмблематического письма сочетались с исповедальной меланхолической интонацией.
В 1913 Аполлинер объединил свои лучшие стихи в первый крупный сборник «Алкоголи» (Alcools).
Современники обратили внимание на новаторский характер сборника (отсутствие пунктуации, перепады
тона, барочные образы). В1916 вышел сборник новелл «Убиенный поэт», открывающийся
мистифицированной и трагичной автобиографией; в1918 появился сборник «лирических идеограмм»
«Каллиграммы», отчасти предвосхищающий «автоматическое письмо» сюрреалистов.
В конце 1910-х вокруг Аполлинера сложился круг молодых поэтов, назвавших себя сюрреалистами — Андре
Бретон, Филипп Супо, Луи Арагон, Жан Кокто. Термин «сюрреализм» принадлежит Аполлинеру;
в 1917 была поставлена его «сюрреалистическая драма» «Сосцы Тиресия», где проблемы современности
преподнесены в духе аристофановых фарсов.
Творчество Аполлинера отличает богатство и разнообразие тем – от лирики до гражданских мотивов, от
средневековых легенд до фронтовых стихов, от кратких (4–5 строк) сказов о животных (Бестиарий) до
крупных эпических полотен. Тематический арсенал расширяется за счет «космополитизма» поэта. Славянин
по рождению, проведший детство в Италии, подданный Франции, проживший год в Германии, посетивший
Англию и Нидерланды, он наполняет свою поэзию разнонациональными сюжетами (Ответ запорожских
казаков константинопольскому султану, Эмигрант из Лэндор-Роуд, Пасха в Нью-Йорке, Рейнская
ночь, Синагога, Исфагань, Жалоба солдата-артиллериста из Дакара, и др.).
Перевод И. Кузнецовой
Перевод Г. Русакова
Кроме того, он помещает действие своих поэм в самые различные временные пласты – от библейской
эпохи до современности. Такой широкий хронологический охват – свидетельство его глубочайшей эрудиции.
Политематичность характерна и для отдельных стихотворений Аполлинера. В поэмах «большого дыхания»
(Зона, Холмы, Музыкант из Сен-Мерри, Рыжекудрая красавица и др.) он нанизывает друг на друга
различные явления жизни от самых значительных (война, переломные моменты его собственной судьбы) до
самых, казалось бы, ничтожных (облик городской улицы, афиши, которыми пестрят стены домов, проспекты
и каталоги на прилавках, обрывочные реплики прохожих и пр.). Сплавленные, благодаря неповторимому
аполлинеровскому ритму, воедино, они представляют целостную, эпическую картину мира. Этой
целостности способствует отсутствие пунктуации – означающее связь и равновеликость всего сущего;
стерты все границы, отделяющие малое от большого, частное от общего. Поэма движется как мощный
нерасчлененный поток бытия.
Аполлинер – новатор в области поэтического языка. Он обогащает его за счет терминов (телеграф,
телефон, аэроплан, цеппелин, субмарина, трамвай, травматизм, трепанация, хлороформ и пр.);
апоэтические по определению, но вплетенные в ритм его поэм, они становятся эстетическими
реалиями. Он включает в орбиту поэтического географические названия, в том числе древнейшие (Ханаан,
Халдея, Эврип, Формоза), а также названия кварталов и улиц. Его стихотворения наполнены огромным
количеством имен собственных – библейские персонажи, герои греческой, индийской и других
мифологий, христианские святые, персонажи средневековых легенд, писатели, философы, его
возлюбленные и друзья. Он широко черпает из различных языковых пластов: архаизмы и просторечье,
вульгаризмы и экзотические наименования, историзмы и реалии национальных культур. Уникальный по своей
универсальности поэтический словарь Аполлинера позволяет ему сконцентрировать на ограниченном
пространстве поэмы различные миры и эпохи.
Пример: Стихотворение Шиндерханнес
Лесной разбойник Шиндерханнес
В тени спасительных ветвей
Ржет от восторга женихаясь
Кутит с разбойницей своей
Образы Аполлинера поражают необычным поэтическим видением: «вдовствующие дни» («journees veuves»),
«бесконечное сиротство вокзалов» («long orphelinat des gares»), «пунический нож» («couteau punique»),
«скифский ветер» («vent scythe»). Главенствующими среди них являются образ Солнца и образ движения. В
первом поэт заключает не только свою страстную веру в прекрасное: «вечно летящее солнце» («l'eternel avion
soleil»), «пылающий Разум» («la Raison ardente»), «пламенеющая славa Христа» («la flamboyante gloire de
Christ»), но и осознание всей трагичности мира: «Солнце перерезанное горло» («Soleil cou coupe»). Образ
движения (слова-лейтмотивы: кортеж, прохожий, нить Ариадны) структурирует сюжетные линии многих
поэм (Зона, Кортеж,Путешественник, Бродячие акробаты, Эмигрант из Лэндор-Роуд, Маленькое
авто, Пойдемте быстрее и др.); с наибольшей полнотой он реализуется в поэме Музыкант из Сен-Мерри,
основанной на немецкой легенде о гамельнском крысолове, который уводит под звуки волшебной дудочки
всех детей из города.
Аполлинер не отказывается от традиционного стиха. Он часто следует классической строфике с четко
выверенной рифмой (Роза войны, Песня несчастного в любви, Холмы, Печаль звезды и т.д.). Однако поэт
создает и новую форму. Приверженец верлибра, он самым причудливым образом варьирует размер,
переносит рифму внутрь стиха, заменяет ее ассонансом или полностью освобождается от нее. Он
разрушает канонический рисунок строфы, предлагая новую строфическую конфигурацию, лишенную какой-
либо соразмерности (от одной до двадцати и более строк в строфе), где один стих может насчитывать до
тридцати слогов или же сводится к одному. Такая форма адекватна содержанию: она моделирует многоликое
и не ограниченное никакими пределами человеческое бытие.
Творчество Аполлинера – значительное явление французской культуры начала 20 в. Ему было суждено
заполнить промежуток, образовавшийся между двумя крупными литературно-художественными течениями –
символизмом, который уже становился историей, и сюрреализмом, который только что зарождался. И не
только заполнить, но и дать мощный импульс дальнейшему развитию поэзии.
3.Тексты
В 1917 г. Аполлинер написал пьесу «Груди Тирезия», которую назвал «сюрреалистической» драмой. В
предисловии к пьесе автор пояснил смысл вводимого им термина: необходимо вернуться к природе, но не
подражать ей. Неологизм Аполлинера, принятый французскими авангардистами, провозглашал
«сюрреализм», что в переводе на русский язык означает «надреализм».
Поэзия Аполлинера предваряет течение сюрреализма во французской литературе.
Его эстетические принципы обобщены в статье «Новое сознание и поэты» (1918), ставший манифестом поэтов
начала ХХ века. Здесь Аполлинер главным признаком нового сознания называет «исследование и поиск
истины». Он видит проявление нового сознания в обращении к «новой поэтической технике», к приёмам
кинематографа, к синтезу слова, музыки и кино.
«Стихотворения 1898–1913 годов», как в подзаголовке определён сборник «Алкоголи», содержат поэмы
«Зона» и «Вандемьер», а также несколько циклов стихов: «Рейнские стихи», «В тюрьме Санте», «Песнь
несчастного в любви», ряд стихов, которым Аполлинер, следуя Бодлеру, попытался придать единство.
Стержневым мотивом сборника являются следующие слова:
И ты пьёшь, и тебя алкоголь опьяняет, что схож
С твоей жизнью: её ты, как спирт обжигающий, пьёшь.
(Пер. М. Кудинова)
Состояние восторга, опьянения жизнью представлено в поэме «Вандемьер»:
…Миры, на которые все мы похожи,
Я вас выпил, и жажду не смог утолить.
Но с тех пор я узнал вкус и запах вселенной.
Я пьян, потому что вселенную выпил
На набережной, где я бродил и смотрел
На бегущие волны и спящие барки.
Слушай голос мой, слушай! Я глотка Парижа.
Завтра буду опять я вселенную пить.
Мою песнь опьяненья вселенского слушай!
(Пер. М. Кудинова)
Поэма «Зона», эпичная и «прозаичная», написана как лирический диалог автора с самим собой
В других стихах сборника поэт говорит от первого лица, и эта неспешная речь переходит в раздумья; почти
библейский характер их и глубина придают философской поэзии Аполлинера монументальность, не лишая
современности. Жизнь нищих кварталов, жизнь Зоны, находившейся невдалеке от Монпарнаса, где в дешёвом
доме, прозванном «Улей», нашли пристанище Шагал, Леже, многие эмигранты из Белоруссии и России, куда
приходили Модильяни и сам Аполлинер, передана в конкретных образах, в символах века рекламы и техники.
Они наслаиваются на исповедь поэта, его детские воспоминания и рейнские впечатления. Всё венчают то
библейский образ:
Каждый идол – Христос, только веры другой
И другого обличья…
(Пер. М. Кудинова)
то современный символ века:
Глаз, хрусталик, Христос…
О, двадцатый хрусталик веков!
Птицей став, этот век, как Христос,
Ввысь взлетает, не зная оков.
(Пер. М. Кудинова)
«Зона» – это поэма поколения, это исповедь поэта, сделавшего одним из первых своё открытие трагического
века революций.
Образ поэта растворён в каждой из поэтических строк Аполлинера, накладывается на другие творческие
индивидуальности и вырастает в символ поэта, которого преследует разлад с миром, для выражения чего он
ищет образы, до него никем не открытые, но живущие в картинах и в музыке его современников, в формах и
звуках авангарда. Таково стихотворение «Обручение», посвящённое Пикассо:
Мне даже не жалко себя.
И выразить я не могу свои муки молчанья.
Слова, что я должен был высказать, звёздами стали,
И, увидев глаза мои, хочет в полёт устремиться Икар
Я, солнце несущий, сгораю среди двух туманностей звёздных.
Теологический зверь интеллекта, что сделал тебе я плохого?
Когда-то любили меня мертвецы,
Я думал увидеть, как мир погибает,
Но близится гибель моя, и ревёт она, как ураган.
(Пер. М. Кудинова)
ЗОНА
Прощай Прощайте
Перевод Н. Стрижевской
МОСТ МИРАБО
Мост Мирабо минуют волны Сены
И дни любви
Но помню я смиренно
Что радость горю шла всегда на смену
Перевод И. Кузнецовой
xxx
Всем ручейкам молочным Ханаана
О Млечный путь ты светозарный брат
Ты курс нам указуешь постоянно
К туманностям куда сквозь звездопад
Летят тела возлюбленных слиянно
В Техасе на побережье
По дороге на Гальвестон
Есть огромный сад утопающий в розах
И он окружает со всех сторон
Виллу что схожа с огромною розой
Перевод М. Кудинова
БЕЛЫЙ СНЕГ
Перевод М. Яснова
НОЧНОЙ ВЕТЕР
Перевод И. Кузнецовой
ВАНДЕМЬЕР
Перевод Н. Лебедевой
Экзистенциализм (от лат. «существование») — направление мысли, которое постепенно пронизало собой
после Первой мировой войны философию и литературу Западной Европы и США. В его основе —
представление о нерасчлененной Целостности субъекта и объекта в акте переживания. Эта «философия
жизни», или экзистенция, представляет собой своего рода порыв, который не познаваем ни научно, ни
рационально; упорядоченность ему придает глубинное осознание человеком конечности своей жизни. Под
знаком «бытия к ничто», «страха», «пограничной ситуации» и т. п. человек не только делает смерть
краеугольным камнем своего существования, но и определяет неповторимость своей судьбы, сугубо
личностного переживания времени. Отсюда особый интерес экзистенциалистов к «проблеме выбора», той
трагической ситуации, когда индивид, сталкиваясь со смертью, самоубийством, отчаянием, чувством вины,
«заброшенностью в мир», связывает их как некий отрицательно данный абсолют со своим поиском смысла —
«надеждой», «свободой быть самим собой».
У истоков экзистенциализма — Ф. Ницше с его лозунгом «смерти Бога». К другим своим предшественникам
экзистенциалисты относили, прежде всего, С. Киркегора и Ф.М. Достоевского. Элементы этой философии и,
шире, умонастроения эры военных катастроф, кризиса индивидуализма, тоталитарных диктатур, — словом,
предельной хрупкости, а то и абсурдности (бессмысленности) единичной человеческой жизни, начали
складываться до Первой мировой войны (например, у Н. Бердяева, Л.Шестова). Правда, подлинным «духом
времени» экзистенциализм стал позже, параллельно развиваясь в 1920—1930-е годы в литературной (А. Жид,
А. де Монтерлан, А. Мальро, Э. Хемингуэй) и философской плоскости (М. Хайдеггер, К. Ясперс). Однако,
пожалуй, решающее значение при выдвижении экзистенциализма на авансцену западной культуры сыграли
французские писатели — Ж.-П.Сартр и А. Камю, в творчестве которых художественная литература (проза,
драматургия) и философия переходят друг в друга.
Распространение экзистенциализма во Франции (М.Мерло-Понти, Г. Марсель, Ж. Бофре, Ж.-П. Сартр, С.де
Бовуар, А. Камю) было обусловлено как развитием национальной мысли, так и влиянием немецкой
философии, популярность которой в начале XX столетия была весьма широкой. Важное значение немецких
философских источников не сразу было осознано во Франции, где рационалистические формы
философствования традиционно противопоставлялись германскому идеализму и иррационализму. Однако
именно чтение Э. Гуссерля (идея интенциональности сознания) и М. Хайдеггера, знакомство с новыми
переводами и изданиями работ Гегеля (прежде всего с «Феноменологией духа») оказали немалое воздействие
на становление французского варианта философии существования. Отметим, что само определение
«экзистенциализм» было введено немецким философом К. Ясперсом в 1931 г. Однако к этому времени уже
вышел труд М. Хайдеггера «Бытие и время» (1927), где говорилось об «экзистенциальной онтологии».
Кроме собственно философских источников формированию экзистенциализма во Франции в значительной
степени способствовали романы Ф. М.Достоевского, Ф. Кафки, Дж. Джойса, У. Фолкнера. Эти влияния
неслучайны: устремленность экзистенциализма вовне была формой разрыва с традиционно французскими
формами философствования и литературной рефлексии.
Французский вариант экзистенциализма обычно именуют «атеистическим», однако деление
экзистенциалистской мысли на религиозную (К.Ясперс, М. Бубер, Г. Марсель) и атеистическую не всегда
оправданно. Экзистенция и у К. Ясперса, и у М. Хайдеггера и у писателей-экзистенциалистов связана как с
отрицанием Бога, внешнего по отношению к человеку, так и с его оправданием в виде Ничто, порыва
личности за свои пределы. В экзистенциалистском представлении о мире Бог, в конечном счете, всегда
отсутствует, и это отсутствие (удаленность, несуществование, «смерть») столь ошеломительно, что порождает
переживание свободы, близкое к религиозному откровению.
Французский экзистенциализм стал заметным явлением к концу 1930-х годов. На его оформление
существенно повлиял трагический опыт Второй мировой войны и Сопротивления. Пик его влиятельности
приходится на конец 1940-х — 1950-е годы. Признанным главой экзистенциализма во Франции стал Жан-
Поль Сартр (1905—1980).
Включение чувственного (сенсорного), волевого и эмоционального компонентов в понятие "сознание"
существенно меняет представление о его роли и месте в литературе XX столетия. Во многих случаях
открытие этих новых составляющих сознания приводит к утрате смысла, разумного начала, расстрижению
интеллекта, к его исчезновению - подобно тому, как открытие делимости атома привело в начале века к
"исчезновению материи" в физике. Но есть и попытки отыскать иной путь - и, пожалуй, самой значительной
такой попыткой был философский и литературный экзистенциализм, чьи представления о "человеке
разумном" основаны на новом представлении о сознании.
Экзистенциальное мышление по преимуществу имеет дело с ситуациями, которые являются "скандалом для
рассудка", утверждает Кьеркегор; и даже более того - крестный отец экзистенциализма заявляет, что в
экзистенции мысль находится в чуждой ей среде.
Кьеркегор - автор самой идеи экзистенциального мышления, которое он в широком смысле слова
противопоставляет рациональному мышлению. Суть рационального мышления (которая наиболее ярко
выражена в мышлении научном) заключается в стремлении за эмпирической данностью увидеть некие общие
законы. Это мысль, стремящаяся к отвлеченности, абстрактности. Все конкретное, индивидуальное интересно
для нее лишь как пример. Экзистенциальный же подход рассматривает действительность с точки зрения ее
затронутости человеческой субъективностью. Человеческая жизнь не может быть сведена к рациональному
началу, к рассудочному осмыслению и постижению мира. В этом смысле Кьеркегор, Дильтей, Хайдеггер
говорят о бессилии мысли - ибо есть огромные области человеческой жизни, не укладывающиеся в
рациональные рамки.
Экзистенция - это жизненный поток наших переживаний, взятый еще до рефлексии, до рационального
осмысления. Это тоже наше сознание, но не рассуждающее, а непосредственно - переживающее, не безлично-
абстрактное, а индивидуальное, субъективное, напряженно-эмоциональное. Оно тоже познает мир - своим,
особым способом. Этот способ познания, который не замечала классическая рационалистическая философия,
становится предметом описания феноменологии. Рациональный, научный подход, следуя традиции, идущей
еще от Платона, разграничивает "явление" и "сущность". "Явление", как явствует из семантики слова, - это
видимость, занавес, который надо отдернуть, чтобы увидеть главное - скрытую сущность предмета. Для
научного подхода важен не сам предмет, а закономерности, в нем спрятанные; ими надо овладеть, чтобы
получить власть над предметом.
Феноменология настаивает на том, что путь познания науки - не единственно возможный. Научное сознание
правильно, но если оно не дополнено феноменологическим подходом, то оказывается уродливо однобоким -
так как оно отучает нас переживать вещи в их целостности. Именно этому учит феноменология - и в этом она
оказывается ближе к эстетическому подходу, ибо искусство, как заметил еще Ницше, - "необходимый
коррелят и дополнение науки".
"Должен обмануться всякий, кто искал в науке основы бытия", - под этой мыслью Дильтея мог бы, наверное,
подписаться и Жан-Поль Сартр, чьим исходным убеждением была уверенность в том, что "только
индивидуальное существует". Внимание к конкретному, индивидуальному, неприязнь к теоретизированию, к
абстракции - в этом Сартр видел свободу сознания, в этом заключалось для него отличие современной мысли
от рационалистической философской традиции. Не случайно он отдает предпочтение литературе перед
философией: "Есть иерархия в том, что философия на втором месте, а литература на первом. Я желал бы
достичь бессмертия с помощью литературы, а философия - лишь средство достижения этой цели".
Компрометация идей, понятий, концепций и реабилитация вещи, феномена во всей уникальности,
неповторимости - то главное, что Сартр почерпнул из немецкого экзистенциализма и феноменологии.
"Феноменология помогала справиться с самой трудной задачей - с объяснением обессмысленного, абсурдного
мира. Хотя бы путем отвлечения от каких бы то ни было смыслов в пользу факта "присутствия", - отмечает Л.
Г. Андреев в своей книге о Сартре. Человек, его существование как факт - вот что важно, вот что главное, а
вовсе не поиск оснований, объяснений этого факта. Когда сознание пробуждается к жизни, оно уже
заброшено в мир - почему это так, неизвестно, и это неважно. Для Хайдеггера и Сартра это фактичность, не
требующая объяснения,- ибо, повторимся, "должен обмануться всякий, кто искал в науке основы самого
бытия".
Благодаря феноменологическому подходу "сознание сохраняло свою суверенность, а Вселенная - свое
реальное присутствие. Исходя из этого, необходимо было пересмотреть всю психологию..." - и Сартр
начинает эту работу с эссе "Трансценденция Эго" (1936). Затем появляется работа "Воображение" (1936), где
Сартр вводит базовые понятия: "в-себе" - существование, мир вещей, присутствующих и инертных; "для себя"
- сущность, сознание, для которого характерна спонтанность, способность к "деланию себя" перед лицом
пассивных "существований".
"Сознание-в-себе" означает обоснование своего существования - именно то, чего Сартр хочет избежать. Он
опирается на интенциональность - объект сознания находится вне сознания, сознание и осознаваемое
разграничиваются. Благодаря интенциональности становится возможным расстаться с субъективизмом, где
вещь отождествляется с впечатлением, ею производимым, а мир оказывается представлением.
В 1940 г. выходит книга "Воображаемое. Феноменологическая психология воображения", где Сартр,
основываясь на основных идеях Гуссерля, дает интерпретацию творческого начала, размышляет о роли и сути
воображения. Один из основных вопросов - проблема образа и его отличия от вещи. Восприятие вещи и
создание образа вырастает в проблему соотношения ирреального и реального. Сартра интересует "психология
воображения" как механизм сотворения реальности. Для него восприятие и воображение - разные функции и,
более того, разные формы бытия сознания.
Когда Сартр опубликовал "Воображаемое...", уже увидел свет его знаменитый роман "Тошнота" -
завершивший соединение феноменологии и экзистенциализма и зафиксировавший появление нового качества
мысли - "сартризма", где художественное сливается с философским, где предметом философии оказывается
индивидуальное, интимное и субъективное, бывшее всегда содержанием искусства.
Для Фрейда сознание ("Я"), в общем, сводится к операционной функции - регулирование, приспособление,
поиск "среднего арифметического" между давлением потребностей ("Оно") и столь же иррациональных
надличных императивов ("Сверх-Я"). Для Сартра сознание - и есть бытие; это понимание мира и способ
изменения его. Сартровское экзистенциальное сознание - переживающее, заключающее в себе не только
рассуждение, но также эмоцию и воображение: эмоция "схвачена с самого начала как состояние сознания".
"Эмоциональное сознание есть с самого начала сознание мира... Но кажется, что затем эмоция удаляется от
объекта, с тем чтобы погрузиться, наконец, в саму себя. Не нужно много размышлять, чтобы понять обратное:
что эмоция каждый миг вновь возвращается к объекту и там питает себя... Одним словом, взволнованный
субъект и волнующий объект объединены в неразрывный синтез. Эмоция есть некоторый способ понимания
мира".
Так сознание воспринимает и понимает мир, а затем заново его сотворяет - именно в этом смысле Сартр
говорит о "магическом мире", "волшебстве". Объективно существующий мир, воспринятый сознанием, затем
становится эмоционально расцвечен и размечен, то есть становится "таким, каким я хочу: я магически
сообщаю объекту качество, которое я желаю,- и потому "эмоция есть то, во что верят"".
Если мы восприняли что-то ужасное или радостное, то мы должны представить это телесно; это потрясение
проявляется в поведении - и к этому моменту мы уже переполнены, "околдованы" собственной эмоцией
настолько, что мир для нас предстает иным.
Ужасное невозможно в "детерминистическом мире средств". Настоящая эмоция убедительна, свойства,
которые она полагает в объектах, воспринимаются нами как истинные. "Сознание не ограничивается тем, что
проецирует аффективные значения в мир, который его окружает: оно переживает новый мир, который оно
только что конституировало".
Новое расширенное понимание сознания, которое отличает XX век, понимание, предложенное, в частности,
экзистенциализмом, включает в себя не только рассудок, но и воображение, эмоции, "шестое чувство" -
интуицию и даже "седьмое чувство" - чувство трансцендентного.
Краткое содержание:
Роман построен по принципу дневниковых записей главного героя Антуана Рокантена, объездившего
Центральную Европу, Северную Африку, Дальний Восток и уже три года как обосновавшегося в городе
Бувиле, чтобы завершить свои исторические изыскания, посвящённые маркизу де Рольбону, жившему в XVIII
в.
В начале января 1932 г. Антуан Рокантен вдруг начинает ощущать в себе изменения. Его захлёстывает некое
неведомое до сих пор ощущение, похожее на лёгкий приступ безумия. Впервые оно охватывает его на берегу
моря, когда он собирается бросить в воду гальку. Камень кажется ему чужеродным, но живым. Все предметы,
на которых герой задерживает взгляд, кажутся ему живущими собственной жизнью, навязчивыми и таящими
опасность. Это состояние часто мешает Рокантену работать над его историческим трудом о маркизе де
Рольбоне, который был видной фигурой при дворе королевы Марии Антуанетты, единственным наперсником
герцогини Ангулемской, побывал в России и, по всей видимости, приложил руку к убийству Павла I.
Десять лет назад, когда Рокантен только узнал о маркизе, он в него в буквальном смысле влюбился и после
многолетних путешествий почти по всему земному шару три года назад решил обосноваться в Бувиле, где в
городской библиотеке собран богатейший архив: письма маркиза, часть его дневника, разного рода
документы. Однако с недавних пор он начинает ощущать, что маркиз де Рольбон ему смертельно надоел.
Правда, на взгляд Рокантена, маркиз де Рольбон является единственным оправданием его собственного
бессмысленного существования.
Все чаще и чаще его настигает то новое для него состояние, которому больше всего подходит название
«тошнота». Она накатывает на Рокантена приступами, и все меньше и меньше остаётся мест, где он может от
неё скрыться. Даже в кафе, куда он часто ходит, среди людей ему не удаётся от неё спрятаться. Он просит
официантку поставить пластинку с его любимой песней «Some of these days». Музыка ширится, нарастает,
заполняет зал своей металлической прозрачностью, и Тошнота исчезает. Рокантен счастлив. Он размышляет о
том, каких вершин смог бы он достичь, если бы тканью мелодии стала его собственная жизнь.
Рокантен часто вспоминает о своей возлюбленной Анни, с которой расстался шесть лет назад. После
нескольких лет молчания он вдруг получает от неё письмо, в котором Анни сообщает, что через несколько
дней будет проездом в Париже, и ей необходимо с ним увидеться. В письме нет ни обращения, например
«дорогой Антуан», ни обычного вежливого прощания. Он узнает в этом её любовь к совершенству. Она всегда
стремилась воплощать «совершенные мгновения». Некие мгновения в её глазах обладали скрытым смыслом,
который надо было «вылущить» из него и довести до совершенства. Но Рокантен всегда попадал впросак, и в
эти минуты Анни его ненавидела. Когда они были вместе, все три года, они не позволяли ни единому
мгновению, будь то моменты горести или счастья, отделиться от них и стать минувшими. Они все удерживали
в себе. Вероятно, и расстались они по обоюдному согласию из-за того, что груз этот стал слишком тяжёл.
В дневные часы Антуан Рокантен часто работает в читальном зале бувильской библиотеки. В 1930 г. там же
он познакомился с неким Ожье П., канцелярским служащим, которому дал прозвище Самоучка, потому что
тот проводил в библиотеке все своё свободное время и штудировал все имеющиеся здесь книги в алфавитном
порядке. Этот Самоучка приглашает Рокантена пообедать с ним, ибо, судя по всему, собирается поведать ему
нечто очень важное. Перед закрытием библиотеки на Рокантена вновь накатывает Тошнота. Он выходит на
улицу в надежде, что свежий воздух поможет ему от неё избавиться, смотрит на мир, все предметы кажутся
ему какими-то зыбкими, словно обессилевшими, он ощущает, что над городом нависла угроза. Насколько
хрупкими кажутся ему все существующие в мире преграды! За одну ночь мир может измениться до
неузнаваемости, и не делает этого только потому, что ему лень. Однако в данный момент у мира такой вид,
будто он хочет стать другим. А в этом случае может случиться все, абсолютно все. Рокантену чудится, как из
маленького прыщика на щеке ребёнка вылупляется третий, насмешливый глаз, как язык во рту превращается в
чудовищную сороконожку. Рокантену страшно. Приступы ужаса накатывают на него и в своей комнате, и в
городском саду, и в кафе, и на берегу моря.
Рокантен идёт в музей, где висят портреты известных всему миру мужей. Там он ощущает свою
посредственность, необоснованность своего существования, понимает, что уже не напишет книги о Рольбоне.
Он просто не может больше писать. Перед ним внезапно встаёт вопрос, куда же ему девать свою жизнь?
Маркиз де Рольбон был его союзником, он нуждался в Рокантене, чтобы существовать, Рокантен — в нем,
чтобы не чувствовать своего существования. Он переставал замечать, что сам существует; он существовал в
обличье маркиза. А теперь эта накатившаяся на него Тошнота и стала его существованием, от которого он не
может избавиться, которое он принуждён влачить.
В среду Рокантен идёт с Самоучкой в кафе обедать в надежде, что на время сумеет избавиться от Тошноты.
Самоучка рассказывает ему о своём понимании жизни и спорит с Рокантеном, уверяющим его в том, что в
существовании нет ни малейшего смысла. Самоучка считает себя гуманистом и уверяет, что смысл жизни —
это любовь к людям. Он рассказывает о том, как, будучи военнопленным, однажды в лагере попал в барак,
битком набитый мужчинами, как на него снизошла «любовь» к этим людям, ему хотелось их всех обнять. И
каждый раз, попадая в этот барак, даже когда он был пустым, Самоучка испытывал невыразимый восторг. Он
явно путает идеалы гуманизма с ощущениями гомосексуального характера, Рокантена вновь захлёстывает
Тошнота, своим поведением он даже пугает Самоучку и остальных посетителей кафе. Весьма неделикатно
откланявшись, он спешит выбраться на улицу.
Вскоре в библиотеке происходит скандал. Один из служителей библиотеки, давно следящий за Самоучкой,
подлавливает его, когда тот сидит в обществе двух мальчуганов и гладит одного из них по руке, обвиняет его
в низости, в том, что он пристаёт к детям, и, дав ему в нос кулаком, с позором выгоняет из библиотеки, грозя
вызвать полицию.
В субботу Рокантен приезжает в Париж и встречается с Анни. За шесть лет Анни очень пополнела, у неё
усталый вид. Она изменилась не только внешне, но и внутренне. Она больше не одержима «совершенными
мгновениями», ибо поняла, что всегда найдётся кто-то, кто их испортит. Раньше она считала, что существуют
некие эмоции, состояния: Любовь, Ненависть, Смерть, которые порождают «выигрышные ситуации» —
строительный материал для «совершенных мгновений», а теперь поняла, что эти чувства находятся внутри
неё. Теперь она вспоминает события своей жизни и выстраивает их, кое-что подправляя, в цепочку
«совершенных мгновений». Однако сама она не живёт в настоящем, считает себя «живым мертвецом».
Надежды Рокантена на возобновление отношений с Анни рушатся, она уезжает в Лондон с мужчиной, у
которого находится на содержании, а Рокантен намерен насовсем переселиться в Париж. Его все ещё терзает
ощущение абсурдности своего существования, сознание того, что он «лишний».
Заехав в Бувиль, чтобы собрать вещи и расплатиться за гостиницу, Рокантен заходит в кафе, где прежде
проводил немало времени. Его любимая песня, которую он просит поставить ему на прощание, заставляет его
подумать о её авторе, о певице, которая её исполняет. Он испытывает к ним глубокую нежность. На него
словно бы находит озарение, и он видит способ, который поможет ему примириться с собой, со своим
существованием. Он решает написать роман. Если хоть кто-нибудь в целом мире, прочитав его, вот так же, с
нежностью, подумает о его авторе, Антуан Рокантен будет счастлив.
В пьесе «За закрытой дверью», поставленной вслед за «Мухами» (1944), эта коллизия еще более заострена.
Трое персонажей помещены в ад — запертую комнату, где обречены смотреть друг на друга и видеть себя в
отражении чужих зрачков. «Ад — это другие» (L'enfer, c'est les autres), — делает вывод один из персонажей,
как бы мечтая о смерти «в одиночку».
В драме «Мертвые без погребения» (1946) показаны пятеро партизан. Они ждут пыток и казни, думая о
жертве на алтарь общего дела. Однако Сартр в присущей ему парадоксальной манере рисует не просто героев
(дополнительный смысл их существованию придает желание выявить предателя и казнить его), а людей,
которые пытаются постичь смысл «вины» — клубка неразрешимых противоречий, сводящих вместе
«палача» и «жертву», «грешника» и «праведника».
И смертники и палачи, запертые лицом друг к другу и к неминуемой гибели, то и дело вынуждены
отбрасывать масштабы своего безысходного сегодня и здесь, мерить поступки гораздо более широким
масштабом — масштабом исторического столкновения, в которое они вовлечены по разную сторону
фронта. Переключение из одной системы отсчета в другую, их сопоставление и взаимное опровержение и дает
“Мертвым без погребения” интеллектуальный нерв, движущую пружину, самый принцип построения.
За отправную взята ситуация замкнутая, то самое метафизическое "бытие-к-смерти”, которое всеми
экзистенциалистскими философами, начиная с их предтечи Кьеркегора, считается самым что ни на есть
подлинным. Исчезли, развеялись все заботы, еще вчера казавшиеся столь насущными, всепоглощающими, —
человек очутился один на один со смертью. Здесь, на этой очной ставке, ему открывается загадочная
бессмыслица земного удела: жить — значит быть смертным. В смерти — вся вопиющая несправедливость
творения, самая для каждого личная и самая вместе с тем универсальная из трагедий, ведомых человечеству.
Блажен тот, кто однажды вдруг упал замертво на ходу, не успев об этом задуматься. Блажен и слеп — ведь
ему так и не довелось постичь конечную истину всех истин.
В “Мертвых без погребения” пятерке схваченных партизан счастливое неведение не угрожает: в отличие от
товарищей, павших накануне в заранее обреченной на провал атаке, им отведено несколько “лишних” часов,
когда просто-напросто ничего не остается, как думать. Думать о предстоящих пытках и смерти, точнее — о
себе в свете неминуемой смерти. Они ничем больше не могут помочь тем, с кем прежде сражались локоть к
локтю; им даже скрывать на допросе нечего, они выбыли из жизни. Отныне и до последней минуты они в
магнитном поле смерти.
Вооружившись скальпелем всепроникающего анализа, Сартр с хладнокровием хирурга анатомирует по
очереди пять душ, втянутых в это поле. Близость пыток и последнего часа резко очерчивает облик каждого,
сдирает все покровы, все наносное, заставляя человека обнажить настоящее, подчас и ему самому неведомое
нутро. (Забегая немного вперед, заметим, что приведенный позже Жан — самая безликая, служебная фигура
пьесы: над ним пока не нависла смерть, не “проявила” его с той же четкостью, как остальных). Из всех
пятерых один Канорис не делает для себя никаких открытий, не постигает какую-то неведомую ему дотоле
правду — и тюрьмы, и пытки, и свидание наедине со смертью для него не внове. Зато мудрая прозорливость
ветерана позволяет именно ему исчерпывающе обозначить сложившееся положение: “Все, что происходит в
этих стенах, не имеет значения. Надейся или отчаивайся — это ничего не даст”. Пусть каждый поступает
так, чтобы поменьше страдать — способы безразличны, безразлично даже, трус ты или подвижник.
Всеуравнивающее безразличие всех различий, как бы полярны они ни были, — вот в чем предпосылка той
“подлинности”, которую обретает всякий, вступающий в зону, пограничную со смертью.
Арест Жана резко опрокидывает, отпирает вовне изначальную ситуацию и ставит под вопрос подлинность
самой этой “Подлинности”. Теперь заключенным есть о чем молчать. Восстановлена порванная было связь с
большим миром, они снова защищают на своем маленьком плацдарме то, ради чего и раньше терпели
лишения, брали в руки оружие, ходили в атаку под пулями. Выдержать надо уже не просто заботясь о
“личном спасении”, а заботясь о тех шестидесяти партизанах, которых предупредит и поведет Жан. Только
что рисовавшиеся бессмысленными поступки становятся осмысленными, получают направленный заряд. И
это дает “трусу” Сорбье, стойко переносившему все тяготы и опасности партизанской войны, а теперь
боящемуся предательской немощи своего тела, силы узнать, чего он действительно стоит, — и погибнуть
героем. Это делает страх Франсуа, еще почти мальчика, опасным не для него одного. Это перечеркивает все
неутешительные раздумья Анри о том, что на пороге смерти жизнь выглядит прихотью случая, в ней нет
никакой логики и приходится согласиться, что ты был не необходим. “Слушай, — теперь признается он Жану,
— не будь тебя здесь, мы бы страдали бессмысленно, как животные, не зная за что. Но ты с нами. И все, что
теперь случится, обретает смысл. Мы будем бороться. Не за одного тебя, за всех товарищей... Я считал себя
никому не нужным, а теперь вижу, что могу еще пригодиться. При небольшом везении я, возможно, смогу
сказать, что умираю не зря”. “Бытие-к-жизни”, “бытие-к-другим” оказывается гораздо подлиннее “бытия-
к-смерти”, последнее неподлинно уже по одному тому, что оно вовсе не бытие, а попросту небытие —
“посмертная жизнь”.
Соперничество этих двух измерений за души пленников, однако, пока вовсе не завершено — для Сартра столь
легкий и быстрый исход был бы слишком прост, элементарен до неправдоподобия. Да ведь и смертный круг
по сути не разомкнут, сражение за жизнь идет внутри него, судьба самих сражающихся предрешена. А это
переплетение создает третью, совершенно непохожую на обе предыдущие и чрезвычайно осложненную
ситуацию. В третьей картине атмосфера на чердаке сгущается и накаляется до предела. Между Жаном;
которому предназначено жить, и его соратниками, которые отстаивают жизнь других, в том числе и его, но
сами обречены умереть, разверзается пропасть отчуждения. В бездну рушится все, даже дружба, даже любовь,
даже привязанности брата и сестры. Все, кроме заботы об общем деле, победа которого — залог того, что
пытки перенесены не зря, что не напрасно и самая смерть. Спасти свое истерзанное тело и поруганную душу,
спасая товарищей по оружию, — последнее, что всем им осталось. И ради этого они делают самый страшный
шаг, собственными руками казнив Франсуа, который почти наверняка предаст. Казнив не из ожесточения в
припадке мести или вражды, а обдуманно. Оттого что иного выхода нет, и они подведены к той жуткой грани,
когда ничто не в счет, помимо двух чаш весов: на первой - одна жизнь, на второй — шестьдесят.
Парадокс свободы-несвободы найдет свое воплощение и в позднейших пьесах Сартра — «Грязные руки»
(1948), где главный герой отказывается «запачкать руки» революционным действием, и «Дьявол и Господь
Бог» (1951), персонаж которой, ненавидя угнетение, неспособен бороться против него заодно со всеми, не в
силах выбрать между добром и злом. Новые акценты в трактовке свободы выбора сведены Сартром вместе в
работе «Экзистенциализм — это гуманизм». Здесь мыслитель, повторив основные идеи своей философии
существования, подчеркивает, что выбор человека определяется обстоятельствами, что это всегда —
социальный выбор, ибо человек выбирает не только себя, но и других.
Источники: http://20v-euro-lit.niv.ru/20v-euro-lit/articles-franciya/velikovskij-put-sartra/put-sartra-dramaturga-4.htm
http://20v-euro-lit.niv.ru/20v-euro-lit/literatura-xx-veka-tolmachev/francuzskij-ekzistencializm-sartr-kamyu.htm
Краткие содержания.
Мухи:
На главной площади Аргоса стоит облепленная мухами статуя Юпитера, Отмахиваясь от больших жирных
мух, входит Орест. Из дворца несутся страшные вопли.
Пятнадцать лет назад Клитемнестра, мать Ореста и Электры, и ее любовник Эгиcф убили их отца
Агамемнона. Эгисф хотел убить и Ореста, но мальчику удалось спастись. И вот теперь воспитанный в дальних
краях Орест с любопытством вступает в родной город.
Входит переодетый горожанином Юпитер. Он разъясняет Оресту, что сегодня день мёртвых, и вопли
означают, что церемония началась: жители города во главе с царём и царицей каются и молят своих
мертвецов простить их.
По городу ходят слухи, что сын Агамемнона Орест остался жив, Кстати, замечает Юпитер, если бы
он случайно встретил этого Ореста, то сказал бы ему: «Здешние жители большие грешники, но они вступили
на путь искупления. Оставьте их в покое, молодой человек, оставьте их в покое, отнеситесь с уважением
к мукам, которые они на себя приняли, уходите подобру-поздорову. Вы непричастны к преступлению
и не можете разделить их покаяния. Ваша дерзкая невиновность отделяет вас от них, как глубокий ров».
Юпитер уходит. Орест в растерянности: он не знает, что ответить незнакомцу, город, где он по праву мог быть
царём, ему чужой, ему нет в нем места. Орест решает уехать.
Появляется Электра. Орест заговаривает с ней, и та рассказывает чужестранцу о своей ненависти
к Клитемнестре и Эгисфу. Электра одинока, у неё нет подруг, ее никто не любит. Но она живёт надеждой —
ждёт одного человека...
Входит царица Клитемнестра. Она просит Электру облачиться в траур: скоро начнётся официальная
церемония покаяния. Заметив Ореста, Клитемнестра удивляется: путешественники, как правило, объезжают
город стороной, «для них наше покаяние — чума, они боятся заразы».
Электра насмешливо предупреждает Ореста, что публично каяться — национальный спорт аргивян, все уже
наизусть знают преступления друг друга. А уж преступления царицы — «это преступления официальные,
лежащие, можно сказать, в основе государственного устройства». Каждый год в день убийства Агамемнона
народ идёт к пещере, которая, как говорят, сообщается с адом. Огромный камень, закрывающий вход в неё,
отваливают в сторону, и мертвецы, «как говорят, поднимаются из ада и расходятся по городу». А жители
готовят для них столы и стулья, стелют постели. Впрочем, она, Электра, не собирается принимать участия
в этих дурацких играх. Это не ее мертвецы.
Электра уходит. Следом за ней, пожелав Оресту поскорей убраться из города, уходит и Клитемнестра.
Появляется Юпитер. Узнав, что Орест собрался уезжать, он предлагает ему пару коней по сходной цене.
Орест отвечает, что передумал.
Народ толпится перед закрытой пещерой. Появляются Эгисф и Клитемнестра. Отваливают камень, и Эгисф,
став перед чёрной дырой, обращается к мертвецам с покаянной речью. Неожиданно появляется Электра
в кощунственно белом платье. Она призывает жителей прекратить каяться и начать жить простыми
человеческими радостями. А мёртвые пусть живут в сердцах тех, кто любил их, но не тащат их за собой
в могилу. Тут глыба, закрывавшая вход в пещеру, с грохотом катится вниз. Толпа цепенеет от страха, а потом
рвётся расправиться с возмутительницей спокойствия. Эгисф останавливает разъярённых горожан,
напомнив им, что закон запрещает карать в день праздника.
Все уходят, на сцене только Орест и Электра, Электра пылает жаждой мести. Открывшись сестре, Орест
начинает уговаривать ее отказаться от мести и уехать вместе с ним. Однако Электра непреклонна. Тогда,
желая завоевать любовь сестры и право на гражданство в насквозь пропахшем мертвечиной Аргосе, Орест
соглашается «взвалить на плечи тяжкое преступление» и избавить жителей от царя и царицы, которые
насильно заставляют людей все время помнить о свершённых ими злодеяниях.
В тронном зале дворца стоит жуткая окровавленная статуя Юпитера. У ее подножия прячутся Орест
и Электра. Вокруг роятся мухи. Входят Клитемнестра и Эгисф. Оба смертельно устали от ими же
придуманной церемонии. Царица уходит, а Эгисф обращается к статуе Юпитера с просьбой даровать ему
покой.
Из темноты с обнажённым мечом выскакивает Орест. Он предлагает Эгисфу защищаться, но тот
отказывается — он хочет, чтобы Орест стал убийцей. Орест убивает царя, а затем рвётся в комнату царицы.
Электра хочет его удержать — «она уже не может повредить...». Тогда Орест идёт сам.
Электра смотрит на труп Эгисфа и не понимает: неужели она этого хотела? Он умер, но вместе с ним умерла
и ее ненависть. Раздаётся вопль Клитемнестры. «Ну вот, мои враги мертвы. Много лет я заранее радовалась
этой смерти, теперь тиски сжали моё сердце. Неужели я обманывала себя пятнадцать лет?» — вопрошает
Электра. Возвращается Орест, руки у него в крови. Орест чувствует себя свободным, он совершил доброе
дело и готов нести бремя убийства, так как в этом бремени — его свобода.
Рои жирных мух окружают брата и сестру. Это эринии, богини угрызений совести. Электра уводит брата
в святилище Аполлона, дабы защитить его от людей и мух.
Орест и Электра спят у подножия статуи Аполлона. Вокруг них хороводом расположились эринии. Брат
и сестра пробуждаются. Словно огромные навозные мухи, начинают пробуждаться эринии.
Взглянув на сестру, Орест с ужасом обнаруживает, что за ночь она стала удивительно похожа
на Клитемнестру. И это неудивительно: она, как и мать, стала свидетельницей страшного преступления.
Потирая лапки, эринии в бешеном танце кружат вокруг Ореста и Электры. Электра сожалеет о содеянном,
Орест уговаривает сестру не каяться; чтобы почувствовать себя окончательно свободным, он берет всю
ответственность на себя.
Вошедший Юпитер усмиряет эриний. Он не собирается карать Ореста и Электру, ему просто нужна «капелька
раскаяния». Юпитер убеждает Электру в том, что она не хотела убивать, просто в детстве она все время
играла в убийство, ведь в эту игру можно играть одной. Электре кажется, что она начинает понимать себя.
Юпитер просит Ореста и Электру отречься от преступления, и тогда он посадит их на трон Аргоса. Орест
отвечает, что он и так имеет право на этот трон. Юпитер замечает, что сейчас все жители Аргоса поджидают
Ореста возле выхода из святилища с вилами и дубинами, Орест одинок, как прокажённый. Юпитер требует
от Ореста признания своей вины, но тот отказывается. Юпитер сам создал человека свободным. А если
он не хотел этого преступления, то почему он не остановил карающую руку в момент совершения
преступления? Значит, заключает Орест, на небе нет ни добра, ни зла, «там нет никого, кто мог бы повелевать
мною».
Свобода Ореста означает изгнание. Орест согласен — каждый человек должен отыскать свой путь. Юпитер
молча удаляется.
Электра покидает Ореста. Едва она ступает на круг, на неё набрасываются эринии, и она взывает к Юпитеру.
Электра раскаивается, и эринии отступают от неё.
Эринии сосредоточили все своё внимание на Оресте. Двери в святилище распахиваются, за ними видна
разъярённая толпа, готовая в клочья разорвать Ореста. Обращаясь к горожанам, Орест гордо заявляет, что
берет на себя ответственность за совершенное убийство. Он пошёл на него ради людей: взял на себя
преступление человека, не справившегося с его бременем и переложившего ответственность на всех жителей
города. Мухи должны наконец перестать угнетать аргивян. Теперь это его мухи, его мертвецы. Пусть
горожане попытаются начать жить заново. Он же покидает их и уводит за собой всех мух.
Орест выходит из круга и удаляется. Эринии с воплями бросаются за ним.
19. Дж. Джойс. «Улисс». История создания романа. Эпизоды 1-6, 16-18.
Т.С. Элиот об «Улиссе»
Работа над «Улиссом» продолжалась семь лет (1914—1921). Она была начата в Триесте, продолжена в
Цюрихе и завершена в Париже. Появилось произведение уникальное, не похожее ни на одно из тех, которые
были известны мировой литературе. Замысел романа связан со стремлением создать универсалию жизни и
человека, современную «Одиссею», с которой претворяются извечные начала бытия.
Один из самых крупных биографов и исследователей творчества Джойса Ричард Эллман систематизировал
факты, свидетельствующие о том, что подготовка к созданию «Улисса» началась задолго до того, как Джойс
приступил к его написанию. В сентябре 1906 года в письме к брату Станиславу Джеймс Джойс упоминает о
своем желании написать рассказ под названием «Улисс». Героем его должен был стать дублинский буржуа
(еврей) по имени Хантер, о котором ходили слухи как о рогоносце. Рассказ этот Джойс задумал написать в
юмористическом стиле. Но замысел этот не был выполнен, и в феврале 1907 года Джойс признался брату, что
дальше заглавия дело не пошло. В том же году Джойс в разговоре с братом развивал план создания
небольшой книги о «дублинском Пер Гюнте». Эта перекличка с Ибсеном намекала, во-первых, на
символическое обобщение (преломление жизни целой нации в судьбе отдельно взятого человека) и, во-
вторых, на некий синтетический жанр, по примеру «Пера Гюнта» сводящий вместе разнородные
тематические, сюжетные и жанровые элементы. Однако, как и рассказ «Улисс», книга эта в то время не была
написана, но интерес Джойса к гомеровской «Одиссее» именно с тех пор неуклонно возрастал: он
внимательно читает поэму, внимательно знакомится с комментариями к ней. Исследователь наследия Джойса
А. В. Литц, анализируя сохранившиеся рукописи писателя периода 1907—1914 годов, установил, что в них
уже довольно отчетливо вырисовываются контуры отдельных эпизодов романа «Улисс». Завершая работу над
«Портретом художника в юности», Джойс делал наброски, использованные им впоследствии в первой главе
«Улисса».
Планы создания произведения об обманутом муже — дублинском буржуа Хантере (в романе он станет
Леопольдом Блумом) соединяются у Джойса с замыслом написать продолжение романа о художнике Стивене
Дедалусе. Эти две линии, две темы тесно связываются друг с другом в сознании писателя и место, которое
будет уделено каждой из них в «Улиссе» равнозначно, хотя и может показаться, что юмористическое
изображение мужа-рогоносца и продолжение истории Стивена имеют мало общего. И все же даже в самых
первоначальных замыслах романа их связь и внутреннее единство намечаются.
Отчасти Джойс развивал в «Улиссе» тенденции, намеченные в «Дублинцах» и «Портрете художника в
юности». Вновь обратившись к теме городского быта, он продолжил поиск «реальности» своего Дублина. Как
и прежде, он остался внимателен к «мелочам», добиваясь визуальной и звуковой выразительности материала.
Привязав сюжет «Улисса» к одному дню, Джойс точно определил его дату — 16 июня 1904 года, тем самым
подчеркнув глубинную связь романа как с ходом истории, так и со своей биографией — в этот день он
впервые отправился на прогулку по Дублину с новой знакомой, Норой Барнакл. О том, какое значение Джойс
придавал - точности урбанистического ландшафта «Улисса», свидетельствуют его письма 1914 — 1917 гг. к
родственнице в Дублин, в которых он просил сообщить ему самые подробные сведения о том, как выглядел
город 16 июня 1904 г. и какие события происходили в нем в этот день. Обстановка Дублина выстроена
отчасти по памяти, но главным образом по справочнику «Весь Дублин за 1904 год», который втайне
пролистывают преподаватели литературы перед обсуждением «Улисса», чтобы поразить студентов
познаниями, которые сам Джойс почерпнул оттуда же. На протяжении всей книги он пользовался также
экземпляром дублинской газеты «Ивнинг телеграф» за 16 июня 1904 года, четверг, ценою полпенни. Газета
помимо прочего в тот день освещала скачки на Золотой кубок в Аскоте (где победителем стал аутсайдер
Реклама), ужасающую катастрофу в Америке (пожар на прогулочном пароходе «Генерал Слокам») и
автомобильные гонки на кубок Гордона Беннета в Гомбурге (Германия).
Блум, Стивен, другие персонажи передвигаются по улицам, которые не только называются, но и скрупулезно
описываются. В результате «Улисс» вобрал в себя почти фотографически рельефный образ ирландской
столицы. «Если Дублин когда-нибудь будет разрушен, его смогут восстановить по моим книгам», — любил
говорить Джойс.
«Улисс» разбит на восемнадцать эпизодов — именно так, взамен традиционных глав, называл их сам Джойс.
Содержание каждого охватывает временной промежуток длительностью примерно в один час. Правда, в
целом ряде случаев Джойсу приходится растягивать художественное время, насыщая очередной час таким
количеством событий, которые в действительности заняли бы куда больше времени.
«Улисс» состоит из ряда сцен, выстроенных вокруг трех главных персонажей; среди них основная роль
принадлежит Леопольду Блуму, мелкому предпринимателю, занятому в рекламном бизнесе, точнее,
рекламному агенту. В свое время он работал у Уиздома Хили, торговца почтовой бумагой, в должности
коммивояжера и продавал промокательную бумагу, но сейчас у него свое дело, он размещает объявления, не
слишком в этом преуспевая. По причинам, о которых я вскоре скажу, Джойс наделил его венгерско-еврейским
происхождением. Два других главных персонажа — Стивен Дедал, уже выведенный Джойсом в «Портрете
художника в юности» (1916), и Мэрион Блум, Молли Блум, жена Блума. Если Блум — фигура центральная в
этом триптихе, то Стивен и Мэрион — боковые: книга начинается со Стивена и заканчивается на Мэрион.
Стивен Дедал носит имя мифического создателя лабиринта в Кноссе — царской резиденции древнего Крита,
— а также крыльев для себя и своего сына Икара и других сказочных приспособлений. Стивену двадцать два
года, он дублинский школьный учитель, ученый и поэт, задавленный в годы учебы дисциплиной иезуитского
воспитания и теперь бурно восстающий против него, но при этом сохранивший склонность к метафизике. Он
теоретик, догматик, даже когда пьян, вольнодумец, эгоцентрик, превосходный чеканщик едких афоризмов,
физически хрупкий, подобно святому пренебрегающий гигиеной (последний раз он мылся в октябре, а сейчас
июнь), ожесточенный и желчный молодой человек — трудно воспринимаемый читателем, скорее проекция
авторского интеллекта, нежели теплое конкретное существо, созданное воображением художника. Критики
склонны, отождествлять Стивена с молодым Джойсом, но это к делу не относится. Как пишет Гарри Левин,
«Джойс утратил религию, но сохранил категории» — это справедливо и для Стивена.
Каждый из трех основных персонажей романа имеет свою линию, свою тему, свои мотив. В Стивене
воплощены начала интеллектуальные. Он образован, обширность его познаний передана в сложном потоке
его сознания, включающем элементы из текстов Шекспира и Данте, Гомера и Вергилия, Аристотеля и Гете,
Малларме и Метерлинка. Его речь пересыпана историческими именами, поток его мыслей включает слова на
многих языках — латинском, греческом, итальянском, французском, испанском, немецком. Реализуются
представления Джойса о языке как самодовлеющей ценности, способной творить свой особый мир.
Размышляя об искусстве, Стивен определяет свою задачу: прочесть «отпечатки всех вещей», столь же
изменчиво «зыбких, как море», «запечатлеть формы их форм и быстротечные мгновения».
Линия Блума выдержана в иной стилистике: преобладают детали бытового характера, постоянно присутствует
нечто жизненно-приземленное и теплое, конкретное. Дублинский Пер Гюнт многолик: этот «великий
мещанин», «рогоносец» отзывчив и добр, привязан к семье, тяжело переживает утрату сына, неверность
жены, с готовностью помогает людям. Через весь роман проходит тема Блума-странника, гонимого и
одинокого. «Блум» — цветок, выросший на ирландской почве, но лишенный корней, уходящих глубоко в
землю. Поток сознания Блума прозаичен, его обуревают мысли о повседневном и будничном. Но именно его
дом, его «Итака» становится прибежищем для Стивена, в Блуме находит Дедалус своего «отца». Во время
ночного разговора выясняется внутреннее родство столь, казалось бы, разных людей. А разговаривают они о
многом: о музыке, литературе, Ирландии, о воспитании, медицине и многом другом. Мир вещей,
наполняющих дом Блума, поглощает Стивена, втягивает его в себя — белье на веревке, посуда на полках,
громоздкая мебель, большие сюнные часы.
Мэрион (Молли) Блум, жена Блума, — ирландка по отцу и испанская еврейка по матери. Концертная певица.
Если Стивен — интеллектуал, а Блум — интеллектуал наполовину, то Молли Блум определенно не
интеллектуалка и при этом особа очень вульгарная. Но все три персонажа не чужды прекрасного. В случае
Стивена художественность почти невиданная — вы никогда не встретите в «реальной жизни» человека, столь
художественно владеющего повседневной речью, как он. В полуинтеллектуале Блуме от художника меньше,
чем в Стивене, но гораздо больше, чем разглядели в нем критики: поток его сознания порой сближается с
потоком сознания Стивена. Наконец, Молли Блум, несмотря на свою банальность, несмотря на заурядный
характер ее мыслей, несмотря на вульгарность, эмоционально отзывчива на простые радости существования,
как мы увидим в последней части ее необычайного монолога, которым заканчивается книга. Торжество
жизни, изначально земной сущности человека утверждается в заключающем роман внутреннем монологе
Мэрион. Эти две с половиной тысячи слов, не разделенных знаками препинания, этот несущийся поток
воспоминаний, ассоциаций, перебивающих одна другую мыслей является синтезом и вместе с тем наиболее
сильным проявлением самой сущности «Улисса».
Согласно Набокову, в «Улиссе» оминируют три главные темы.
1. Горестное прошлое. Маленький сын Блума давно умер, но его образ живет в крови и в сознании героя.
2. Смешное и трагическое настоящее. Блум все еще любит свою жену Молли, но отдается на волю Судьбы.
Он знает, что в 4. 30 этого июньского дня Бойлан, ее напористый импресарио, посетит Молли — и Блум
ничего не делает, чтобы помешать этому. Он всеми силами старается не стоять на пути Судьбы, но в течение
дня постоянно наталкивается на Бойлана.
3. Жалкое будущее. Блум сталкивается с молодым человеком — Стивеном Дедалом. Постепенно он понимает,
что, возможно, это маленький знак внимания со стороны Судьбы. Если его жена должна иметь любовника, то
чувствительный, утонченный Стивен больше годится на эту роль, чем вульгарный Бойлан. Стивен мог бы
давать Молли уроки, мог бы помочь ей с итальянским произношением, необходимым в ее профессии певицы,
— короче, как трогательно думает Блум, мог бы оказывать на нее облагораживающее воздействие.
Это главная тема: Блум и Судьба.
Кроме того, Набоков выделяет у Джойса три основных стиля (на что я и предлагаю напирать, когда речь
зайдет об анализе указанных в билеты эпизодов. В этом, таким образом, нам нужен стил 1 и 2):
1. Исходный Джойс: простой, прозрачный, логичный и неспешный. Это основа главы 1 первой части и глав 1
и 3 второй части; прозрачные, логичные, медленные отрывки встречаются и в других главах.
2. Неполная, быстрая, отрывистая форма выражения, передающая так называемый поток сознания или,
скорее, прыжки сознания. Примеры этой техники можно найти в большинстве глав, хотя обычно ее связывают
только с главными героями. К обсуждению этого приема мы обратимся в связи с заключительным монологом
Молли в главе 3 третьей части, наиболее знаменитым его примером; сейчас же можно сказать, что в нем
преувеличивается вербальная сторона мысли. А человек не всегда думает словами, он думает еще и образами,
поток же сознания предпологает поток слов, который может быть записан, однако трудно поверить, что Блум
непрерывно говорит сам с собой.
3. Пародии на различные нероманные формы: газетные заголовки (часть II, глава 4), оперетты (часть II, глава
8), мистерии и фарсы (часть II, глава 12), экзаменационные вопросы и ответы по образцу катехизиса (часть III,
глава 2). А также пародии на литературные стили и авторов: бурлескный рассказчик части II, главы 9, тип
автора дамского журнала в части II, главе 10, ряд конкретных авторов и литературных эпох в части II, главе 11
и изящно исполненная газетчина в части III, главе 1.
Снова Набоков:
1-я и 2-я главы первой части написаны, я бы сказал, обычным стилем, то есть в стиле обычного
повествования, — прозрачный и логичный Джойс. Правда, то тут, то там поток повествовательной прозы
ненадолго перебивается внутренним монологом, который в других главах книги значительно затемняет и
нарушает авторскую речь; но здесь преобладает логический поток. Краткий образчик потока сознания
появляется на первой странице, когда Маллиган собирается бриться. «Он устремил взгляд искоса вверх, издал
долгий, протяжный призывный свист и замер, напряженно прислушиваясь. Белые ровные зубы кой-где
поблескивали золотыми крупинками. Златоуст. Резкий ответный свист дважды прозвучал в тишине». Это
типичный джойсовский прием, который будет повторен и значительно разработан на протяжении книги.
Златоуст — конечно, Иоанн, константинопольский патриарх IV века. Но почему возникает это имя? Очень
просто: описание перебивается ходом мысли Стивена. Стивен видит и слышит, как Бык свистит, чтобы
разбудить Хейнса, затем замирает, напряженно прислушиваясь, и Стивен видит золотые пломбы в зубах Быка,
блестящие на солнце, — золото, златоуст, красноречивый оратор, оракул Маллиган — на мгновение образ
отца Церкви проносится в голове Стивена, после чего повествование немедленно возобновляется ответным
свистом Хейнса, который Бык провозглашает чудом и велит Богу выключить ток.
Это просто, в настоящей главе есть и другие простые примеры, но вскоре нам встретятся более загадочные
перебивки рассказа ходом мыслей Стивена. Стивен только что выдал один из своих блестящих афоризмов,
которые так нравятся Маллигану. Указывая на расколотое зеркальце для бритья, которое Бык стянул из
комнаты служанки, он с горечью произносит: «Вот символ ирландского искусства. Треснувшее зеркало
служанки». Маллиган предлагает Стивену продать этот афоризм за гинею «олуху из Оксфорда» Хейнсу и
добавляет, что он, Маллиган, и Стивен, чью руку он доверительно сжимает, должны эллинизировать
Ирландию яркой свежей мыслью. Откликом на это — мысль Стивена: «Рука Крэнли. Его рука». Первое
чтение «Улисса» вряд ли здесь что-нибудь объяснит, но при повторном чтении мы будем знать, кто такой
Крэнли, поскольку он будет упомянут позже, — неверный друг детства Стивена, обычно бравший его на
скачки — «меня привел, чтобы разом разбогатеть, таскались за его фаворитами средь... орущих букмекеров у
стоек». Так же и сейчас ему предлагает разом разбогатеть Маллиган, продав блестящие афоризмы: «Один к
одному на Честного Мятежника, на остальных десять к одному! Мимо жуликов, мимо игроков в кости
спешили мы вслед за копытами, картузами и камзолами, и мимо мяснолицей зазнобы мясника, жадно
всосавшейся в апельсин». Означенная зазноба — двоюродная сестра Мэрион Блум, предвосхищение этой
плотоядной леди.
Глубинные мысли, рождаемые внешними впечатлениями, поднимаются на поверхность и приводят к
знаменательным сцеплениям слов, лексическим связям в голове героя. Взгляните, к примеру, как упоминание
моря приводит к самым потаенным мыслям в беспокойной душе Стивена. Во время бритья Маллиган бросает
долгий взгляд на Дублинский залив и негромко замечает: «Господи Как верно названо море у Элджи
(Алджернон Суинберн, второстепенный английский постромантический поэт. — В. Н.): седая (grey) нежная
мать!» (Отметьте слово sweet — нежная, сладкая.) «Наша великая (great) и нежная (sweet) мать», — добавляет
он, улучшая, так сказать, grey добавлением t.
«Наша могущественная мать (mighty mother)!» — продолжает он, оттачивая изящную аллитерацию. Затем он
заговаривает о матери Стивена и о его зловещем грехе. «Моя тетка считает, ты убил свою мать», — говорит
Бык. «Но бесподобный комедиант (mummer)!» — шепнул (murmur) он тихонько». Взгляните, как
накручиваются аллитерации, вытягивая смысл за смыслом: mighty mother, mummer, murmur. И Стивен
слушает сытый голос; мать и шепчущее могущественное сладко-горькое море сливаются, но есть и другие
слияния. «Кольцо залива и горизонта заполняла тускло-зеленая влага». Стивен мысленно переводит это в
«белый фарфоровый сосуд у ее смертного одра», заполненный тягучей зеленой желчью, «которую она с
громкими стонами извергала из своей гниющей печени в приступах мучительной рвоты». «Сладкая» мать
становится горькой матерью, горькой желчью, горьким раскаянием. Затем Бык Маллиган вытирает лезвие
бритвы носовым платком Стивена.
«Эх, пес-бедолага! — с участием вздохнул он. — Надо бы выдать тебе рубашку да хоть пару сморкальников».
Это увязывает сопливо-зеленое море с грязным платком Стивена и зеленой желчью в сосуде; и сосуд с
желчью, и чашка с пеной, и чаша моря, горькие слезы и соленая слизь — все на мгновение сливается в один
образ. Это Джойс в ударе.
Отметьте, кстати, выражение пес-бедолага. Образ одинокого пса будет связан со Стивеном на протяжении
всей книги точно так же, как образ вкрадчивой, мягко ступающей кошки будет сопутствовать Блуму. И это
приводит меня к следующему заключению: черная пантера — кошмар Хейнса — каким-то образом
предвещает Стивену явление еще незнакомого ему Блума, который будет бесшумно следовать за ним мягкой
черной кошачьей тенью. Также отметьте, что этой ночью Стивен видел тревожный сон: восточный человек
предлагал ему женщину, и этой же ночью похожий сон видит Блум: Молли в одежде турчанки среди антуража
невольничьего рынка.
Набоков же о заключительной главе:
Около двух часов ночи или чуть позже. Блум заснул в положении зародыша, но Молли бодрствует на
протяжении сорока страниц. Стиль — непрерывный поток пылающего, лихорадочного, вульгарного сознания
довольно истеричной ограниченной женщины, патологически чувственной, одаренной музыкально и
наделенной сверхъестественной способностью обозревать свою жизнь в непрерывном внутреннем монологе.
Особа, чьи мысли сыпятся с такой энергией и таким постоянством, — человек не вполне нормальный.
Прием потока сознания незаслуженно потрясает воображение читателей. Я хочу представить следующие
соображения. Во-первых, этот прием не более «реалистичен» и не более «научен», чем любой другой. На
самом деле, если бы вместо регистрации всех мыслей Молли описать лишь некоторые из них, то их
выразительность показалась бы нам более реалистичной, более естественной. Дело в том, что поток сознания
есть стилистическая условность, поскольку, очевидно, мы не думаем лишь словами — мы думаем еще и
образами, но переход от слов к образам может быть зафиксирован непосредственно словами, только если
отсутствует описание, как здесь. Во-вторых, некоторые из наших размышлений приходят и уходят, иные
остаются; они, что ли, оседают, неряшливые и вялые, и текущим мыслям и мыслишкам требуется некоторое
время, чтобы обогнуть эти рифы. Недостаток письменного воспроизведения мыслей — в смазывании
временного элемента и в слишком большой роли, отводимой типографскому знаку.
Эти страницы Джойса имели колоссальное влияние. В их печатном бульоне зародилось множество
второстепенных поэтов: наборщик великого Джеймса Джойса — крестный отец крошечного мистера
Каммингса. Мы не должны думать, что потоком сознания Джойс передает подлинное событие. Это
реальность лишь постольку, поскольку она отражает авторскую работу мозга, сознание, заключенное в книге.
Книга эта — новый мир, изобретенный Джойсом. В этом мире люди думают посредством слов и
предложений. Их мысленные ассоциации диктуются главным образом структурными потребностями книги,
художественными целями и планами ее автора. Я должен также добавить, что, если бы редактор включил в
текст знаки препинания, размышления Молли не стали бы, в сущности, ни менее занятными, ни менее
музыкальными.
Перед тем как уснуть, Блум говорит Молли фразу, которая не упоминается в постельном отчете предыдущей
главы, — фразу, которая сильно поразила Молли. Перед сном Блум невозмутимо попросил подать ему наутро
завтрак в постель: пару яиц. Теперь, когда измена Молли стала фактом, Блум, я полагаю, решил, что своим
молчаливым попустительством, позволившим жене продолжить эту низкую интригу с Бойланом в следующий
понедельник, он, Блум, в некотором роде взял верх над Молли, а значит не должен более хлопотать о ее
завтраке. Пусть она принесет ему завтрак в постель.
Монолог Молли начинается с того, что она удивлена и раздосадована его просьбой. К этой мысли на
протяжении монолога она возвращается несколько раз. Мысль Молли скачет вокруг самых разных людей,
мужчин и женщин, но одно мы отметим сразу: воспоминания о новом любовнике Бойлане по количеству и
качеству значительно уступают мыслям о муже и о других людях. Вот женщина, которая несколько часов
назад принимала брутального, но в целом физически удовлетворившего ее любовника, однако ее мысли
заняты вполне обыденными воспоминаниями и постоянно возвращаются к мужу. Она не любит Бойлана: если
она кого и любит, то Блума.
В 1923 г. в защиту «Улисса» от поэта и прозаика Ричарда Олдингтона (1892—1962), иронически нарекшего
Джойса «выдающимся по неорганизованности талантом», выступил автор только что нашумевшей
«Бесплодной земли» Т. С. Элиот. В эссе «"Улисс", порядок и миф» ('Ulysses', Order and Myth, 1923) он возвел
джойсовскую манеру повествования в ранг научного открытия, необходимого наряду с новациями Г Флобера
и Г. Джеймса для вывода современного романа из состояния кризиса. В «Улиссе» Элиот также усмотрел
намерение автора выстроить материал по законам мифа, «способ взять под контроль, упорядочить, придать
форму и значение необозримой панораме пустоты и анархии, каковой является современная история». Теперь,
подчеркнул Элиот, «вместо метода повествовательного мы можем пользоваться методом мифологическим», и
это — «шаг к тому, чтобы сделать современный мир доступным для искусства».
На праздновании в честь 50ого дня рождения Джойса Герман Брох прочел лекцию под названием «Джеймс
Джойс и современность», в которой сравнил «Улисса» с Гётевским романом «Годы учения Вильгельма
Мейстера», называя «Улисса» той совокупностью, которая вобрала в себя и воплотила весь современный век.
По мнению Броха, «Улисс» соединил вместе разные аспекты времени — от психологии и науки до
современного изобразительного искусства и музыки, — явив собой нечто в духе вагнерианского
гезамткунстверка (нем. Gesamtkunstwerk — совокупное художественное произведение; в русской Вики ничего
нет, просто в словарях слово транслититируют без перевода. На англ. Вики: translated as total work of art, ideal
work of art, universal artwork, synthesis of the arts, comprehensive artwork, all-embracing art form ortotal artwork) и
представляя, таким образом, общую картину начала 20ого века.
(Кстати: Критики нередко называют Броха «немецким Джойсом», и для такой дефиниции существуют
определенные основания. В частности, имя ирландского писателя нередко упоминается в есеїстиці Броха,
который чрезвычайно высоко ценил Джойсів роман «Улисс». Кроме того, перу Броха принадлежит книга
«Джеймс Джойс и современность» («James Joyce und die Gegenwart», 1936), в которой он, анализируя
творчество автора «Улисса», в то же время высказывает свои соображения о жанровые и художественные
особенности новейшего романа).
Размышляя о значении "Улисса", австрийский писатель Г. Брох говорит о том, что он смог взорвать "своей
символической мощью старую форму романа с целью добыть форму новую", преодолеть косность
традиционных эстетических категорий. Да, роман Джойса - это формальный эксперимент колоссального
масштаба. Но наполнить эту форму новым мифологическим содержанием оказалось делом невозможным.
Новое обличье мифического скитальца Улисса не является мифом.
"Но мистер Блум не является мифической фигурой и никогда не станет ею, не потому, что... Джойс все еще
остается виртуозом старой формы и укладывается в традиционные эстетические категории, а потому, что в
нем сидит (и даже сознательно отстаивается им) религиозный нигилизм и мистицизм эпохи: ведь мифический
образ - это всегда фигура утешения и религии. И если эпохе не удается пробиться к мифу, то повинна в этом
немота скепсиса, скептическое немотство позитивизма, которое в поэтической сфере нигде не проступает
столь отчетливо, как у Джойса. Все омерзение по отношению к языку, все отвращение к оперированию
понятиями, ставшими пустопорожними, строптивое неприятие позитивистской философией застывшей в
положении жаргона традиции - все это оживает у Джойса в поэтической и глубоко гениальной форме... Это
сильнейший штурм мифа и в то же время самый решительный отказ от него" [98].
Вовсе не недостаток гениальности, внутренней свободы или отваги повинен в том, что Джойс оказывается кем
угодно - революционером формы, символом литературного XX века и т. д. - но только не мифотворцем. Мифа
нет, "вопреки всей тоске эпохи по мифу". Брох, как и Юнг, видит причину в эпохе.
"Производство мифа неосуществимо по команде", а в нынешнее время нет условий, при которых западная
культура могла бы породить новый живой миф - может быть, потому, что праструктура гуманного, находящая
выражение в мифе, в высшей степени проста, и нужны огромные изменения человеческой души, прежде чем
образуется новый мифический символ, равнозначный фигуре доктора Фауста".
Об авторе
Происхождение - из старинной аристократической семьи, увлекалась психологией и медициной. Окончив
университет в Сан-Франциско, в 1903 году переехала в Париж, где и жила до конца жизни. Там она занялась
литературной деятельностью и открыла подобие салона, где бывали как живописцы (Матисс, Пикассо), так и
писатели (Ш. Андерсон, Э. Паунд, Фицджеральд, Хемингуэй).
Гертруда Стайн была центром притяжения американской колонии в Европе — Дос Пассос, Хемингуэй,
Фицджеральд, Андерсон, Каули, Крейн, Каммингс, — близкой подругой Брака и Дерена, Пикассо и Матисса,
Аполлинера и Сальмона, Джоласа, Тзара и Гриза, Ивана Голля и Филипа Супо, теоретиком и идеологом
нового искусства, оказавшим огромное влияние на американскую литературу. В ее личности было нечто
такое, что превращало писательницу, столь далекую от масс-культуры, в предмет всеобщего поклонения.
Стайн - выпускница Рэдклиф-колледжа в Кембридже, где у нее имелась возможность консультироваться у У.
Джеймса (создателя формулы «поток сознания») и изучать проблему автоматического письма (это про
сюрреалистов, садились короче и тупо писали, что в голову придет), а также Университета Джонс Хопкинс,
где ее заинтересовала анатомия мозга и проблема творческого бессознательного.
Творчество
Именно в Париже она занялась литературной деятельностью (ей к тому моменту уже было лет 30). Создав в
разное время образцы экспериментальной прозы (состоящая из трех новелл книга «Три жизни» 1909, сборник
стихотворений в прозе «Нежные пуговицы» 1914, роман «Становление американцев», 1909-1908, опубл.
1925), Стайн выступила прежде всего как теоретик повествования.
В истории американской литературы имя Г. Стайн сохранилось не благодаря ее художественным
произведениям, а благодаря ее эстетической программе, влияние которой испытал целый ряд выдающихся
художников США и, в первую очередь, писатели так называемого «потерянного поколения». Эти слова
(произнесенные по-французски, а затем переведенные на английский язык) приписываются Г. Стайн и были
адресованы молодым людям, побывавшим на фронтах первой мировой войны, потрясенным ее жестокостью и
не сумевшим в послевоенное время на прежних основаниях «войти в колею» мирной жизни. Прославил же
сентенцию Стайн («Все вы — потерянное поколение») Э. Хемингуэй, вынесший ее в виде одного из
эпиграфов на титульный лист своего первого романа «И восходит солнце» (1926).
Эстетичное кредо, выдвинутое Г. Стайн возникло под влиянием новейших течений в живописи и поэзии
(кубизм, фовизм), а также психологической теории Фрейда. Суть его сводится к отрицанию сюжета как
такового. Задачу художника Стайна видит в передаче некоего «абстрактного ритма жизни».
Произведения Г. Стайн отличаются исключительной статичностью повествования, порожденной
сознательной установкой на отказ от изображения жизни в перспективе развития. Понятия «прошлого»,
«будущего» и «настоящего» заменяются понятием так называемого «продолжительного настоящего времени».
Г. Стайн считает, что надо изображать только «настоящий момент» вне его связи с прошлым или вероятным
будущим, все это вело к отказу от попыток вмешательства в ход бытия.
Написанная в 1932-м «Автобиография Алисы Б. Токлас» стала бестселлером и мало кому известная 60-
летняя Гертруда Стайн, которая прежде печаталась лишь в маленьких авангардных журнальчиках, да и в них
не часто, получила вдруг мировое признание. Потом последовало еще несколько менее объемных работ,
представляющих собой продолжение «Автобиографии».
Особенности стиля Г. Стайн - повторы, смешение смысловых акцентов, примитивизм и упрощенность
синтаксиса, инфантильность позиции автора и его героев.
Наиболее знаменитый манифест Стайн — эссе «Композиция как объяснение» (Composition as Explanation,
1926), где она вполне по-символистски призывала любить слова ради их звучания. Если поэт находит в себе
силы отказаться от обычного восприятия (структурирования) времени и пространства, рассуждала Стайн, то
он высвобождает «глубинную природу» (bottom nature) своего сознания, сливается со своим переживанием.
Тогда «естественный поток» слов заменяет их искусственный порядок, а литература становится жизнью —
неким бесконечным движением, «продолженным настоящим». Такой язык на грани поэзии и прозы не
нуждается в следовании строгим правилам грамматики и синтаксиса. Тем не менее, отражая конкретное
сознание и его постоянное возвращение к самому себе, он целостен и даже предметен, неразложимо сочетает
в себе звук и цвет. В основе подобного языка — глаголы и причастия настоящего времени, имеющие как бы
заклинательный характер, «обволакивающие» читателя переживанием, которое то убыстряется, то
замедляется, выражаясь в ритмическом рисунке. Ритм предметов и состояний (или «ландшафтов») — главная
тема прозы Стайн. Она строится на поэтике повторов, с одной стороны, и поэтике суггестии, с другой:
рассказать нечто, ничего не рассказывая целенаправленно. Для манеры Стайн характерен замедленный темп
повествования с постоянным возвратом к лейтмотиву в виде отдельного слова или синтаксической
конструкции. Своего рода следование принципу детской считалки — чему-то одновременно и примитивному
и абстрактному — дает возможность, по замыслу Стайн, создать визуальный в своей основе образ «сложного
простого».
В творчестве Гертруды Стайн интеллектуальная страстность и точность в описании внутренней и внешней
действительности преобладали над эмоциональностью. Ее художественное кредо: строгость, а не красота.
Характеризуя свой метод и свои творческие поиски, она писала:
“Не правда ли, когда язык был молод — как у Гомера или Чосера — поэт мог называть реальное имя
предмета и он действительно становился реальным? Поэт мог сказать «луна», «море», «любовь», и луна,
море, любовь действительно появлялись в этих словах. Но неправда ли, что после того, как прошли столетия
и были написаны тысячи стихотворений, поэты напрасно стали обращаться к этим словам, так как они
износились? Они уже не воскрешают живую реальность, это выдохшиеся литературные слова.”
Время у Стайн не длится, а постоянно возвращается и постоянно начинается вновь. Целью ее метода было
«избежать неумолимого ощущения, что смысл всего заключается в том, что всё начинается, имеет середину и
кончается».
Из лекции: Ш. Андерсон называл ее “path finder”, потому что она по-новому открывала слова, повседневность.
Стайн создала концепт американского модернисткого примитива, который лег в основу идеи о
самобытности. Обращение к повседневности, маргинальности (расовой в том числе) – это ее принципиальная
позиция. Живописала примитив, но он не был для нее чем-то простым, а наоборот, сложным. Говорила, что
нет ничего более сложного, чем самое простое – а именно, простой акт восприятия. Примитив познается
целостным актом восприятия, который невозможно отделить от сознания (мы нюхаем мозгом, а не носом,
короче). Неизвестное сличаем с уже известным нам. Стайн очень ценила Пикассо, за его умение каждый раз
начинать с нуля. В свое очерке Пикассо писал об умении отвлечься от любых авторитетов, любого
предыдущего опыта. Важно актуальное переживание, настоящий момент.
Стайн писала о том, что испанцы и американцы – это основа 20 века, они творят иную реальность в искусстве.
Американцы – потому что они молодая нация, испанцы просто потому что молодцы.
Считала, что 20 век грандиознее 19-ого.
Про «Меланкту» (одна из новелл в «Трех жизнях»):
Чувственное восприятие женщины противопоставляется у Стайн тирании разума, рациональной рефлексии
мужчины. Хрестоматийным примером тому являются взаимоотношения афро-американки Меланкты и
Джеффа Кэмпбелла во второй части знаменитой трилогии «Три жизни» (1905-06), «Меланкта». Два
персонажа представляют собой противоположные системы мировосприятия, обозначаемые Стайн как
«feeling» и «thinking» – «чувствование» и «размышление». Джефф – тип медлительного и холодного человека,
который подвергает рефлексии все, что происходит с ним и вокруг него. Он силится понять себя и свое
отношение к Меланкте, и для него важно оформить свои размышления в словесную форму. Постепенно
Джефф приходит к осознанию того, насколько неадекватен язык для передачи эмоциональной сложности
внутреннего мира человека.
Писательница очень тонко показывает этот контраст на языковом уровне. Для женщины «чувство – это все».
Мужчина же не мыслит своего бытия без размышления, рефлексии, анализа. Он не «чувствует», а «решает,
что чувствует», не «злится», а «полагает, что зол» и т. д. Постоянный процесс рефлексии отсекает его от
непосредственного восприятия жизни и делает его бытие ущербным, неполным – цепью разорванных
поступков, поскольку он постоянно «начинает снова». Жизнь женщины – это длительность,
последовательность возобновлений, непрерывность связанных между собой событий и ощущений, которые
повторяются и накапливаются. Подобное мироощущение, по Стайн, – залог истинного творчества, которое
она не мыслит без повторов – тех самых повторов, которых мужчина и старается как раз избежать,
отказываясь принять как неизбежность.
В этой новелле Стайн писала на диалекте, на котором разговаривают черные. Да, к слову, Меланкта желтая,
все остальные черные. Ее работу не хотели публиковать, думали, что иностранка писала, но в итоге она
смогла их убедить, что все ок.
I
Потом спустились к кораблю.
Перенесли на волны судно, в божественное море,
И мачту с парусом восстановили над черным кораблем,
Баранов блеющих втащили... и тела свои,
Тяжелые от плача; в корму нам ветер задышал,
Вперед понес, раздувая полотно,
Вытканное Киркою, кудрявою богиней,
И сидя в корабле - играл кормилом ветр,
Наполнив парус наш - мы плыли до заката,
Уснуло солнце, пошли по океану тени -
Тогда достигли мы пределов вод бездонных,
Где киммериян земли, большие города,
Закрыты плотной мглой и недоступны
Сиянью солнечных лучей,
На небе ли оно или ушло, ночным светилам небо уступая.
Там вечно темный лик ночной в глаза печальным людям смотрит.
Теченью океана вопреки, достигли мы земли,
О коей мне рассказывала Кирка.
Готовили они обряд здесь, Перимед и Еврилох,
Я ж, вынув меч из ножен, яму
Шириною в локоть откопал.
Свершили возлиянья мы в честь каждого из неживых
Медовым пивом, и вином, и, наконец, водой, замешанной с мукою.
Потом молился долго я тошнотворным ликам мертвых,
Как на Итаку попаду, зарезать обещал
Тельцов отборных в жертву им, в костер добра немало бросить,
Тиресию ж - барана черного, вожатая над стадом.
Кровь темная текла по Fossae,
И души из Эреба, бледные, как трупы,
Невест, и юношей, и стариков, детьми и внуками богатых -
Покрыты пятнами недавних слез - и нежных дев,
Мужей, чьи головы пробиты острой бронзой,
Войны добыча, с кровью на руках -
О много было их! - вокруг толпились. С воплем.
И бледный сам, я приказал тащить животных.
Лил масло и взывал к богам,
К Плутону грозному и Прозерпине славной,
И, вынув тонкий меч,
У ямы сел, чтоб отгонять нетерпеливых, но бессильных мертвых,
Пока Тиресий говорит.
Но первым Ельпенор был, наш товарищ Ельпенор,
Непохороненный, брошенный в поле широком,
Труп возле дома Кирки,
Он не оплакан нами был, не погребен - спешили мы,
О бедный дух. И вскрикнул я поспешно:
"О Ельпенор, как ты попал на эти мрачные брега?
Ужель пешком пришел, нас, мореходов, обгоняя?"
В ответ он простонал:
"Злой рок тому причина и вино. Над очагом я спал у Кирки,
Неосторожно стал по лестнице спускаться
И, сделав шаг неверный, о подпору
Затылок размозжил. Душа искать Аверн отлетела.
Молю тебя, о царь, непогребенного и неоплаканного вспомни,
Оружье собери мое, у моря холм насыпь и надпись сделай;
"Злосчастный муж, но с именем в грядущем" -
И в холм весло воткни, которым греб я с вами".
Я Антиклею отогнал. За ней - Тиресий Фивский.
Он, с жезлом золотым, узнал меня и первым начал:
"А, снова ты? Недобрая звезда
В мир скорбный мертвых привела тебя, в обитель теней.
Ну, отойди от Fossae, дай напиться крови,
Чтобы пророчить".
Я отступил назад,
И он сказал, от крови сильный: "Одиссей,
Нептуна злобе вопреки, по морю темному вернется,
Всех растеряв товарищей". И снова Антиклея.
Спи тихо, Див. - Я помянул Андрея Дива,
In offichina Vecheli, 1538, как будто, из Гомера что-то.
Он плыл, и миновал сирен, и дальше, прочь,
Обратно к Кирке.
Venerandum.
Как там сказал Критянин: ты, в короне золотой, о Афродита,
Cypri munimenta sortita est, ты - радость; золото и orichalchi -
Нагрудные повязки, опояска; ты, темновекая,
И с жезлом Аргициды золотым. Итак:
II
Черт побери, Роберт Браунинг,
Существует лишь один "Сорделло".
Но Сорделло и мой Сорделло?
Lo Sordels si fo di Mantovana.
А Со-сю вспенивал море,
Нерпа играет в кольцах белопенных у влажноприбойной скалы,
Атласная кожа, Лера дочь,
а глаза Пикассо,
В черном капоре меха, гибкая дочь Океана,
И волны на берег идут чередой,
"Элеонора, elenaus и eleptolis!"
И Гомер, старик, слепой, бедняга, слепой, словно крот,
Ухо, чуткое ухо к рокоту моря, ропоту старцев:
"Пусть убирается прочь, к кораблям,
Где ахеян поганые лица, иначе беда,
За бедою беда, в потомках проклятье.
Ну да, ступает она, как богиня,
И лицом богиня,
а голос - ну прямо дочь Схенея,
Рок наш ступает ее походкой,
И пускай убирается прочь, к кораблям,
туда, где ахеян поганые клики".
А вдоль кромки берега, Тиро,
гибкие руки бога морского
Сплетают на ней воды крепкие мышцы
Под шатром стекловидным волны пепельносеребристой,
Лазурнослепящие воды, тесный и хладнокипящий покров.
Безмолвнопесчаный простор солнцерыжий,
Чайка поднимает крыло,
чистится, топорща перья,
Купаться слетелись бекасы,
крылья расправляют в суставах,
Влажные крылья в солнечной дымке,
А возле Хиоса,
по левую руку от морского пути на Наксос
Заросшая скала кораблевидная,
морской травы колыханье по краю.
Отмели словно залиты красным вином,
жестянка сверкает в ослепительном солнце.
Биография
Хемингуэй родился в пригороде Чикаго, Оук-Парке. Его отец был практикующим врачом (склонный к
депрессии, он покончил с собой в 1928 году), в семье доминировала мать. Получив музыкальное образование
и попробовав себя на профессиональной оперной сцене, она давала уроки пения. Окончив школу (1917),
Хемингуэй по протекции одного из родственников стал репортером канзасской газеты «Стар», пытался
попасть в действующую армию, но из-за близорукости не прошел медицинскую комиссию. И все же,
завербовавшись шофером санитарного автомобиля в Красный Крест, он попал на войну в Европу. Однако он
пробыл на итало-австрийском фронте только неделю и, оказавшись 8 июля 1918 года в районе артобстрела,
получил тяжелое ранение в ногу. После лечения в Милане (имевший там место роман с медсестрой А. фон
Куровски обыгран в романе «Прощай, оружие!») в январе 1919 года вернулся домой в форме лейтенанта.
Конфликт с матерью вынудил Хемингуэя в 1920 году перебраться из Оук-Парка в Чикаго, где он
познакомился с X. Ричардсон, ставшей его первой женой. 1920 год — время выполнения различных
журналистских заданий, интенсивного чтения (в выборе авторов ему очень помогли советы Ш. Андерсона). В
декабре 1921 года Хемингуэй как корреспондент торонтской газеты «Стар» от- правился с женой в Париж, где
жил до 1928 года (в 1929—1940 годах место жительства Хемингуэя и его второй жены П. Пфайфер — мыс
Ки-Уэст во Флориде).
В Париже он попадает в англо-американскую писательскую среду (Г. Стайн, Э. Паунд, Дж.Джойс, Ф.М.Форд,
Ф. С. Фицджеральд, А. Маклиш и др.). В некоммерческих модернистских издательствах выходят книжечка
«Три рассказа и десять стихотворений» (1923) и сборник прозаических миниатюр «в наше время» (in our
time, 1923), состоящий из коллажа «стоп-кадров» — виденного автором на европейской и (в качестве
корреспондента) на греко-турецкой войне (1922—1923), в Чикаго, в Испании на корриде (он начал посещать
корриду с лета 1923 г.), а также стилизованных под документальное повествование кусочков прозы. В 1925 г.
Хемингуэй публикует расширенный вариант этой книги под названием «В наше время» (In Our Time). Теперь
она включает пятнадцать новелл (многие из них объединены фигурой Ника Эдамса, молодого американца,
побывавшего на «великой войне»), среди которых «Дома» (Soldier's Home), «Кошка под дождем» (Cat in the
Rain), «На Биг-Ривер» (Big Two-Hearted River). Миниатюры же из предыдущего издания, ранее шедшие
сплошным текстом, разбиты на «Введение от автора», пронумерованные главки и некий эпилог. Обрамляя
новеллы, они призваны иллюстрировать мысль о том, что жестокость современности и массовая
завороженность насильственной смертью стирают границу между военным и послевоенным временем. На это
трагическое обстоятельство указывает в книге как название (усеченный вариант церковной молитвы о «мире
всего мира»), так и линия судьбы Эдамса. Даже дома во время рыбной ловли вместо безмятежности, «мира в
сердце» он невольно ощущает страх.
В 1927 и 1933 годах увидели свет еще две книги рассказов «Мужчины без женщин» (Men without Women),
«Победитель не получает ничего» (Winner Take Nothing), куда вошли такие характерные для
хемингуэевского стиля новеллы, как «Белые слоны» (Hills Like White Elephants) «Убийцы» (The Killers),
«Там, где чисто, светло» (A Clean, Well-Lighted Place). Новелла — и последнее знаменитое произведение
писателя «Старик и море» (The Old Man and the Sea, 1952).
Писал также документальную прозу – книги об искусстве корриды («Смерть после полудня», Death in the
Afternoon, 1932), о сафари на диких животных («Зеленые холмы Африки», Green Hills of Africa, 1935), об
англо-американской артистической колонии в Париже в 1921-1927 гг. («Праздник, который всегда с тобой»).
Хемингуэй считал для себя крайне важным писать, не выдумывая, опираясь на конкретику личного опыта.
Манеру письма, сложившуюся еще в 1920-е гг., в целом не менял, и поэтому нуждался в «смене декораций». В
этом его помогли как четыре брака, как жизнь в разных городах и странах (Париж, Ки-Уэст, Куба в 1940-1960,
Кетчум, шт. Айдахо в 1958-1961), так и журналистские поездки в Испанию во время Гражданской войны
(1937, 1938), в Китай (1941), на американо-немецкий фронт во Францию (1944, 1945). После Второй мировой
войны писатель не раз возвращался в Италию и Испанию, но эти ностальгические поездки подчеркивали
очевидное — с ходом времени перевоплощение в «другое я» (Ник Эдамс, экспатриант и бывший фронтовик
Джейк Варне, лейтенант Генри, контрабандист Гарри Морган, интербригадовец Роберт Джордан, полковник
Кантуэлл, Старик) давалось Хемингуэю сложнее и сложнее, все более условными становились у него и
женские образы. Два послевоенных романа («Острова в океане», опубл. 1970; «Райский сад», опубл. 1986)
Хемингуэя так и остались недописанными, а единственный опубликованный («За рекой в тени деревьев»,
Across the River and into the Trees, 1950) был на уровень слабее довоенной прозы. Творческий кризис
усугублялся травмами разных лет (в том числе, полученными в авиакатастрофе во время африканского сафари
в 1954 г.). В состоянии тяжёлой депрессии Хемингуэй покончил с собой выстрелом из ружья.
Хотя Хемингуэй прославился как автор романов «И восходит солнце» (The Sun Also Rises, 1926), «Прощай,
оружие!» (A Farewell to Arms!, 1929), «Иметь и не иметь» (To Have and Have Not, 1937), «По ком звонит
колокол» (For Whom the Bell Tolls, 1940), он никогда не был мастером пространных композиционных
построений и именно в новеллах разработал эстетику знаменитого «телеграфного» стиля. Сравнивал этот
стиль с айсбергом, который только на одну восьмую возвышается над водой. Он имел в виду, что при
реальном знании писателем своей темы любой фрагмент текста может подвергнуться сокращению без ущерба
для общей эмоциональной правды впечатления. В особенности это касалось правильно выстроенных
сюжетов, подробных описаний, традиционного психологизма (объяснение поступков персонажа посредством
внутреннего монолога). Идеалом подчеркнуто плоскостной, несколько декоративной живописности
Хемингуэй считал полотна Сезанна («Я учился у него очень многому»).
Сезанновское начало у Хемингуэя опирается на советы, данные ему Г. Стайн. Сознание его персонажей
предельно овнешнено, приравнено вещам «как таковым», несколько однотипному (повторяющемуся в двух-
трех вариациях) ритму зрительных и тактильных ощущений, тому, что переживается, а точнее, получает
имена и названия, но при этом по возможности не рефлексируется. Вынося «самое главное» за скобки текста,
Хемингуэй добивается не столько его имп- рессионистичности, сколько экспрессивности. В особенности это
касается диалога. Он призван выполнять и орнаментальную, и символическую функцию. В результате
читатель знает, что произносит хемингуэевский герой и в каком направлении он смотрит, но не о чем он
думает и что видит. Превращение персонажа в «рамку», в структурное измерение, заполняемое самым разным
материалом, не мешает читателю угадывать те простейшие «базовые» эмоции, которые как магниты собирают
вокруг себя силовое поле этой структуры. За хемингуэевским «пространством в пространстве» маячит то, что
художник К. Малевич на языке своей абстрактной образности назвал «черным квадратом», а сам
американский писатель, регулярно перечитывавший Х.Эллиса («Эротическая символика»), представил в своей
прозе как воплощенную амбивалентность — желанность и мучительность любви.
Другими словами, яркость красок, осязаемость форм выступают у Хемингуэя оборотной стороной̆«ничто». В
желании уравновесить современный дионисизм (его источники — обостренное внимание к половому
инстинкту и не менее острое переживание кратковременности как чувственных удовольствий, так и
человеческого существования в целом) неким лично найденным аполлоническим началом Хемингуэй
парадоксально религиозен. Это не ускользнуло от ироничного Джойса: «Застрелит ли меня Хемингуэй или
нет, но рискну сказать... что я всегда считал его глубоко религиозным человеком». Сходного мнения
придерживался и авторитетный американский критик М.Каули, заметивший в предисловии к однотомнику
хемингуэевского «Избранного» (1942), что в романе «И восходит солнце» его современник предложил
трактовку той же проблеме религиозного голода, которую затронул и Т.С.Элиот в «Бесплодной земле».
«Старик и море»
В 1952 г. Хемингуэй опубликовал в журнале «Лайф» повесть «Старик и море», лирическое повествование о
старом рыбаке, который поймал, а потом упустил самую большую рыбу в своей жизни. Повесть пользовалась
огромным успехом как у критики, увидевшей в этом произведении гимн моральной победе, которую
одерживает потерпевший поражение человек, так и у читателей. В 1953 г. писатель получает за повесть
Пулитцеровскую премию, а в 1954 г. – Нобелевскую премию по литературе.
Замысел этого произведения созревал у Хемингуэя в течение многих лет. Ещё в 1936 году в очерке «На
голубой воде» для журнала «Эсквайр» он описал подобный эпизод, случившийся с кубинским рыбаком. Уже
после опубликования повести в 1952 году Хемингуэй в одном интервью приоткрыл свой творческий замысел.
Он сказал, что книга «Старик и море» могла иметь и более тысячи страниц, в этой книге мог найти своё место
каждый житель деревни, все способы, какими они зарабатывают себе на жизнь, как они рождаются, учатся,
растят детей.
«Это всё отлично сделано другими писателями. В литературе вы ограничены тем, что удовлетворительно
сделано раньше. Поэтому я должен постараться узнать что-то ещё. Во-первых, я постарался опустить всё
не необходимое с тем, чтобы передать свой опыт читателям так, чтобы после чтения это стало частью
их опыта и представлялось действительно случившимся. Этого очень трудно добиться, и я очень много
работал над этим. Во всяком случае, говоря кратко, на этот раз мне небывало повезло, и я смог передать
опыт полностью, и при этом такой опыт, который никто никогда не передавал».
Советский критик, литературовед и переводчик И.А. Кашкин (был переводчиком и составителем всех
сборников сочинений Хемингуэя, выходивших на русском языке) с которым Хемингуэй переписывался и
которого, по его же словам, очень уважал, говорит про новеллу следующее (инфа из его статьи «Перечитывая
Хемингуэя»):
Последняя повесть «Старик и море» (1952) открывается все тем же мотивом поражения. Для рыбака Сантьяго
пришла полоса неудач, когда и его старый залатанный парус из мешковины кажется флагом вечного
поражения. Сознание старика, еще ясное в работе, уже затуманено дымкой старости, и от этого ему по-своему
легче. "Ему теперь уже больше не снились ни бури, ни женщины, ни великие события, ни огромные рыбы, ни
драки, ни состязания в силе, ни жена". Осталась только забота о насущном хлебе, разговоры с мальчиком о
бейсболе да в грезах - львы далекой Африки. Старик еще не сдается. В погоне за большой рыбой он заплывает
даже дальше, чем это было для него по силам. Он упорно и безнадежно защищает пойманную рыбу от акул,
но сквозь это привычное для него упорство рыбака звучат новые нотки. Раньше Хемингуэй неоднократно
повторял свою излюбленную мысль, что если уж ты ввязался в драку, то надо победить, пусть на деле победа
и оборачивается у него обычно внешним поражением. Старик по-новому варьирует эту мысль Хемингуэя:
"Человек не для того создан, чтобы терпеть поражение. Человека можно уничтожить, но его нельзя победить".
Но тут же сказывается и противоречие. У старика появляется необычный для Хемингуэя фатализм: "Я тебя
убью, рыба, или ты меня убьешь - не все ли равно?" А вслед за этим появляется и возвеличение стариком той
самой "большой рыбы", которая его может доконать. Все здесь глуше, примиренней, мягче, чем в прежних
книгах. Старик живет в ладу со всеми простыми людьми округи, все его любят. Бывало, что Хемингуэй писал
об уязвимости и слабостях сильных людей, здесь он пишет о моральной силе дряхлеющего старика. Он не
осложняет внутреннюю победу старика ни комбинациями боксера Джека, ни профессиональной гордостью
матадора Гарсиа, ни вынужденным преступлением Моргана. Здесь больше веры в человека и уважения к
нему, но сама жизнь сведена к узкому, непосредственному окружению одинокого старика.
Характерно, что здесь больше, чем где бы то ни было у Хемингуэя, стирается грань между тем простым
человеком, к которому влечет писателя, и его же лирическим героем. Раньше Хемингуэй мыслями и
чувствами был прежде всего с тем интеллигентом, который честно идет в бой, но в чужой для него войне и со
всем грузом сомнений. Теперь какую-то часть своих мыслей и чувств он уделяет и Сантьяго. По сравнению с
прежними простыми людьми Хемингуэя Сантьяго - сложная фигура. Тогда как даже двойники писателя
старались не думать, он, Сантьяго, на протяжении всей повести размышляет о многом. От начала до конца
книги он ведет разговор с рыбой и с самим собой. Он, как и автор, обсуждает проблему мужества, мастерства.
Старика преследует полоса неудач, но он не поступится своим мастерством рыбака, он будет ловить только
"большую рыбу", и будет ловить как следует. В его сознание просачивается то ощущение неотвратимого
поражения, которое свойственно было скорее Джордану, а не Эль Сордо. Он грезит о том, о чем мог бы
грезить охотник на львов Хемингуэй. Словом, если образ Сантьяго и теряет в цельности, зато он становится
богаче, разнообразнее. Он несет большую нагрузку, и мастерство Хемингуэя в том, что все это целостно
воспринимается при чтении.
Старик тянется за поддержкой к молодости. Чудесный мальчик, опекающий старика, - это не просто предмет
наблюдения, каким был мальчик из рассказа «Ожидание», не просто слушатель, которому отец рассказывает о
днях своего детства («Отцы и сыновья). Мальчик для старика - это реальная поддержка, это опора его
старости, без которой старик беспомощен, обречен на прозябание. Раньше для героев Хемингуэя (кроме
первого из них - Ника Адамса) как бы не существовало смены поколений и самой проблемы будущего.
Раньше герои Хемингуэя если и вели с кем-нибудь скупые разговоры, то основой все же были внутренние
монологи, разговоры с собой. Теперь у старика есть кому передать свой опыт и свое мастерство, и в этом
смысле книга открыта в будущее. Хемингуэй как бы возвращается к тому, с чего начал, но совсем по-новому.
Род проходит и род приходит, но не только земля, а и человеческое дело пребывает вовеки не только в
собственных созданиях искусства, но и как мастерство, передаваемое из рук в руки, из поколения в
поколение.
И хотя в книге речь идет о старости на самом пороге угасания, но здесь никто не умирает. Победа, хотя бы
моральная, достигнута здесь не ценою жизни.
В повести "Старик и море" намечается попытка обойти тупик послевоенных тягостных противоречий,
обратившись к общечеловеческой теме, почти абстрагированной от текущей действительности. Это тема
мужественного труда ради "большой", но узкой цели, которую Хемингуэй пока определяет только как
"большую рыбу". Осязательное, реалистическое изображение маленького клочка, частицы жизни как точки, к
которой приложены большие силы, заставляет прислушаться к этой вещи, но реализм ее в значительной мере
ослаблен туманной многозначительностью, которая уже дала повод для диаметрально противоположных
аллегорических толкований. Поэтому "Старик и море" можно рассматривать и как большую заявку писателя,
который ищет для новой книги свою "большую рыбу" - большую и жизненную тему.
«Прощай, оружие»
«Прощай, оружие!» можно считать прологом к ситуации, выведенной в первом хемингуэевском романе. И в
этом произведении название представляет собой цитату. Она взята из поэмы Джорджа Пила, написанной в
конце XVI века по поводу ухода на покой прославленного воина. Ирония автора очевидна: в романе показана
не слава оружия, а его бесславное и лишенное всяческих риторических украшательств поражение. О каком же
«оружии» идет речь? Прежде всего — о той идее войны, что ведется «по правилам», согласно веками
разработанному ритуалу, — словом, об идее войны, на примере Наполеона развенчанной Л. Толстым в
«Войне и мире». Нелогичность и даже абсурдность современной бойни (расстрел под Капорето) разрушает
иллюзии лейтенанта Фредерика Генри о долге перед системой социальных и военных отношений,
дозволяющих торжество хаоса, но по инерции освящаемых громкими и потому особенно «непристойными»
словами о «доблести и славе».
«Прощай, оружие!» — не антимилитаристский роман наподобие «Огня» А. Барбюса. Лейтенант Генри не
против войны как таковой. Более того, в его представлении это мужественное ремесло настоящего мужчины.
Однако, как демонстрирует Хемингуэй, этот ритуал исчерпал себя и «бог войны умер». Линия фронта на этой
новой войне, где по существу нет ни своих, ни чужих (австрийцы в романе не персонифицированы), сугубо
условна, а горы, буря, черные ледяные воды Тальяменто — такой же реквизит ожидания смерти, как и свист
снарядов. Открытие «тошноты» войны, до поры скрывавшейся «за корой» ее повседневных дел, дается
лейтенанту Генри под влиянием ранения, разговоров с простыми людьми, а также ложного обвинения в
дезертирстве. Сбежав вплавь из-под расстрела, он в водах Тальяменто «крещен» в новую жизнь, спарывает
офицерские звездочки и заключает «сепаратный мир».
По мере того как война начинает отождествляться с общей нелогичностью мира (с этой войны дезертировать
уже невозможно), на первый план повествования выдвигается любовь. Поначалу представленная предельно
натуралистично, затем она становится символом vita nuova, той идиллией крестьянской жизни в Абруцци, о
которой сообщает лейтенанту полковой падре. Предчувствие священника сбывается. Утехи борделя сменяет
любовь к Кэтрин. Но и она обречена, поскольку бытие романа не знает границы между «войной» и «миром».
Современные «боги неведомые» (или «они», как говорят бывший лейтенант и его возлюбленная) жаждут
крови... Передовая в этом смысле ничем не отличается от вроде бы мирной Швейцарии, где Кэтрин под
аккомпанемент дождя — начала в произведениях Хемингуэя одновременно и естественного, сулящего
обновление, и противоестественного, всеуравнивающего, — погибает во время родов. В итоге роман с
полным правом мог быть назван «Прощай, любовь!», то есть прощай «романтическая», возвышенная и
гармоничная любовь, столь же невозможная в XX веке, как и романтическая война.
Тема жестокости современной любви, не имеющей права на продолжение, на естественное разрешение, —
важнейшая составная часть хемингуэевского образа «иметь и не иметь». Переходящий из романа в роман, он
характеризует персонажей Хемингуэя как мужчин не только «без женщин», но и без детей, родителей,
родины, прошлого.
Роман «Прощай, оружие!» опирается, как и другие его книги, на личный опыт писателя. В данном случае это
военный опыт: служба в отряде Красного Креста на итало-австрийском фронте, тяжелое ранение и
пребывание Хемингуэя в миланском госпитале, бурная, но принесшая ему лишь горечь и разочарование
любовь к медсестре Агнессе фон Куровски. Но в романе «Прощай, оружие!» реальные биографические факты
предстают художественно преображенными.
Главный герой – лейтенант итальянской армии американец Фредерик Генри – alter ego Э. Хемингуэя. Роман
полон страшных картин разрушений, причиненных войной: «Дубовый лес за городом погиб. Этот лес был
зеленым летом, когда мы пришли в город, но теперь от него остались только пни и расщепленные стволы, и
земля была вся разворочена». Образ погибшего развороченного леса впечатляет не меньше, чем «помятое
снарядами железо моста, разрушенный туннель у реки, на месте бывшего боя... и неожиданно обнаженная
внутренность домов, у которых снарядом разрушило стену, штукатурка и щебень в садах, а иногда и на
улице», – ибо еще более наглядно, чем бедствия среди мирного населения, передает бессмысленность войны.
Но война – это не только кровь и разрушительное месиво сражений, но и болезни, и преступный произвол
командования (он наглядно проявляется в знаменитом эпизоде расстрела итальянской полевой жандармерией
солдат и офицеров собственной армии). Чудовищный смысл всего происходящего на войне заключен в
полном обесценивании человеческой жизни как таковой: «...с дождями началась холера. Но ей не дали
распространиться, и в армии за все время умерло от нее только семь тысяч».
Значительно больше и шире, чем непосредственные боевые действия, в романе показаны фронтовые будни –
передислокации, транспортировка раненых, ожидание приезда полковой кухни, потоки беженцев,
отступления войск. Исключительно подробно воссоздан быт фронтовиков: обеды в офицерских столовых,
разговоры о войне, женщинах и спиртном, циничные шутки, посещение публичных домов, выпивки и
засасывающая рутина войны. Становится очевидным, что для этих людей война, ужас и смерть стали их
жизнью. Сам угол зрения, под которым Хемингуэй описывает войну XX века с ее новыми формами массового
уничтожения, восходит к знаменитому описанию битвы при Ватерлоо в прологе романа Стендаля «Пармская
обитель», к батальным сценам «Войны и мира» Толстого.
Социальная подоплека событий почти не занимает лейтенанта Генри, однако их официальная патриотическая
версия вызывает его решительное неприятие: «Меня всегда приводят в смущение слова "священный",
"славный", "жертвы"..., ничего священного я не видел, и то, что считалось славным, не заслуживало славы, и
жертвы очень напоминали чикагские бойни, только мясо здесь просто зарывали в землю». Война предстает
в романе как некий экзистенциальный ужас бытия. Жизнь и смерть людей на войне – это бытие,
отрезанное от прошлого, бытие изменившееся, мрачное, обреченное.
Именно поэтому герой хемингуэевского произведения так остро ощущает радость и красоту, заключенные –
вопреки всему – в мгновеньях земной жизни: «В окрестностях теперь было гораздо больше артиллерии, и
уже наступила весна. Поля были зеленые, и на лозах были маленькие зеленые побеги; на деревьях у дороги
появились маленькие листочки, и с моря тянул ветерок. Я увидел город и холм и старый замок на уступе
холма, а дальше горы, бурые горы, чуть тронутые зеленью на склонах. ...Было тепло, пахло весной, и я
прошел по обсаженной деревьями улице, теплой от солнца, лучи которого падали на стену, и увидел, что мы
занимаем все тот же дом и что ничего как будто не изменилось за это время».
Главным же смыслом, сконцентрированной радостью и красотой земной жизни предстает в романе любовь,
которая неким чудом пробивается сквозь хаос сражений и цинизм армейского быта. Вопреки его собственным
ожиданиям, любовь настигает Фредерика Генри, собиравшегося завести лишь банальную фронтовую
интрижку с привлекательной медсестрой.
«Прощай, оружие!» – это, помимо всего и прежде всего, роман о любви. Для героев – лейтенанта Генри,
только что чудом спасшегося от смерти, и медсестры-англичанки Кэтрин Баркли, потерявшей на фронте
жениха («его разорвало на куски»), – их любовь становится смыслом жизни, утратившей смысл, точкой опоры
в сдвинувшейся вселенной и единственным убежищем от страшной действительности вокруг них.
После эпизода с полевой жандармерией, когда Фредерику Генри едва удается избежать расстрела (попросту
сбежать от расстрела), он решается «заключить сепаратный мир»: у него «больше нет никаких обязательств.
Если после пожара в лавке расстреливают служащих... никто, конечно, не вправе ожидать, что служащие
возвратятся, как только торговля откроется снова». Генри воссоединяется с Кэтрин, которая ждет ребенка,
и они укрываются в нейтральной Швейцарии.
Однако построенный героями альтернативный мир для двоих, где нет места смерти и кровавому безумию
войны, оказывается хрупким и уязвимым: их ребенок появляется на свет мертвым и сама Кэтрин умирает от
кровотечения после родов. Эти смерти, как будто не имеющие никакого отношения к войне, в контексте
романа оказываются накрепко связанными с военными эпизодами сквозными образами крови, смерти, они
выступают доказательством того, что жизнь неразумна, жестока и враждебна человеку, что любое счастье
недолговечно: «Вот чем все кончается. Смертью. Не знаешь даже, к чему все это. Не успеваешь узнать.
Тебя просто швыряют в жизнь, и говорят тебе правила, и в первый же раз, когда тебя застанут врасплох,
тебя убьют. ...Рано или поздно тебя убьют. В этом можешь быть уверен. Сиди и жди, и тебя убьют».
Хемингуэй и другие писатели его поколения, побывавшие на фронтах сражений Первой мировой (Ремарк,
Олдингтон, Селин) через прямое описание физических и психологических травм войны не только
подчеркивают катастрофичность разрыва времен, необратимость привнесенных войной перемен; военный
опыт героев литературы «потерянного поколения» даст им особый взгляд на жизнь Запада во время мирной
передышки 1918 – 1939 годов.
«Прощай, оружие!» – произведение очень типичное для послевоенного десятилетия и, вместе с тем,
неповторимо «хемингуэевское» в плане не только проблематики, но и повествовательной техники, которая
заслуживает особого внимания. Это лирическая проза, где факты действительности пропущены через призму
восприятия героя, очень близкого автору: не случайно повествование ведется от первого лица, что придает
всему изображенному достоверность непосредственного свидетельства и вызывает у читателя чувство
эмоциональной сопричастности.
Безошибочно узнаваем индивидуальный стиль Э. Хемингуэя – крайний лаконизм, порой даже лапидарность
фраз и простота лексики, за которыми скрываются эмоциональное богатство и сложность произведения. Этот
стиль выражает принципиальную авторскую позицию, которая в романе высказана главным героем:
Было много таких слов, которые уже противно было слушать, и в конце концов только названия мест
сохранили достоинство. Некоторые номера тоже сохранили его, и некоторые даты. ...Абстрактные слова,
такие как «слава», «подвиг», «доблесть» или «святыня», были непристойны рядом с конкретными
названиями деревень, ...рек, номерами полков и датами.
Недоверие к затертым словам – причина того, что проза Э. Хемингуэя выглядит как внешне беспристрастный
отчет с глубинным лирическим подтекстом. Идущая от литературной наставницы Хемингуэя Гертруды Стайн
разновидность модернизма, использующая так называемый «телеграфный стиль», предполагает жесткий
отбор лексики и повышение тем самым цены отдельного слова, избавление от всех остатков риторики. У
Конрада Хемингуэй берет насыщенность сюжета внешним действием, у Джеймса – значение «точки зрения» и
образа повествователя и подчеркнуто оголяет слово, чтобы избавить его от скомпрометированных, ложных
значений, вернуть соответствие слов и вещей, слов и явлений.
Лаконично, почти сухо решены в романе даже любовные сцены, что заведомо исключает всякую фальшь и в
конечном счете оказывает на читателя исключительно сильное воздействие.
Подтекст – характернейшая эстетическая особенность романа «Прощай, оружие!» – создается
разнообразными способами. Важная роль при этом принадлежит повторам.
Главный же прием создания подтекста – лейтмотив. Особенно мощным лирическим зарядом обладает
центральный в книге лейтмотив дождя. Он появляется уже в первой главе – именно в той связи, в которой
пройдет через весь роман, – в связи со смертью: «С приходом зимы начались сплошные дожди, а с дождями
началась холера... и в армии ...умерло от нее... семь тысяч». На фоне дождя происходит целый ряд военных
эпизодов, и каждый раз чья-либо смерть сопрягается с дождем. Под дождем лежит Аймо «в грязи... совсем
маленький. Точь-в-точь такой, как все покойники». Под дождем итальянская жандармерия расстреливает
своих людей; приговоренный полковник «шел под дождем, старик с непокрытой головой... Мы стояли под
дождем, и нас по одному выводили на допрос и на расстрел».
Дождь сопровождает многие любовные сцены и мотив дождя то и дело звучит в разговоре героев (Кэтрин
говорит, что боится дождя, потому что ей кажется, что она умрет в дождь).
Мотив дождя, холодного, упорно барабанящего по крыше или по голой земле, исподволь проникает в душу
читателя и нагнетает чувство тревоги, ожидание несчастья. Дождь сменяется чистым, сияющим снегом лишь
в идиллических швейцарских эпизодах, чтобы опять появиться в финале романа: Кэтрин умирает в дождь, и
Фредерик Генри возвращается «к себе в отель под дождем».
Генри знает: если его увидят на улице без формы и узнают, то расстреляют. Бармен из гостиницы, где они
живут, предупреждает: утром Генри придут арестовать — кто-то донёс на него. Бармен находит для них лодку
и показывает направление, куда надо плыть, чтобы попасть в Швейцарию.
План срабатывает, и всю осень они живут в Монтрё в деревянном домике среди сосен, на склоне горы. Война
кажется им очень далёкой, но из газет они знают, что бои ещё идут.
Близится срок родов Кэтрин, с ней не все благополучно — у неё узковат таз. Почти все время Генри и Кэтрин
проводят вдвоём — у них нет потребности в общении, эта война словно вынесла их на необитаемый остров.
Но вот выход в мир, к людям становится необходим: у Кэтрин начинаются схватки. Родовая деятельность
очень слабая, и ей делают кесарево сечение, однако уже поздно — измученный ребёнок рождается мёртвым,
умирает и сама Кэтрин, Вот так, думает опустошённый Генри, все всегда кончается этим — смертью. Тебя
швыряют в жизнь и говорят тебе правила, и в первый же раз, когда застанут врасплох, убивают. Никому не
дано спрятаться ни от жизни, ни от смерти.
Шум и ярость
Одно из ключевых произведений творчества Фолкнера — роман «Шум и ярость». Чтобы оценить не только
его проблематику, но и параметры авторского мастерства, необходимо учитывать важнейшее событие
фолкнеровской творческой биографии в 1920-е годы — переход от символистской поэзии к прозе. В
понимании большинства символистов и постсимволистов граница между прозой и поэзией довольно условна.
Главное не то, о чем пишется стихотворение или роман, а как они пишутся, выстраиваются — как конкретное
артистическое переживание из глубинного явления, имеющего безобразную, довербальную, но вместе с тем
ни на что не похожую личную ритмическую природу.
«Шум и ярость» представляет собой именно столкновение «шума», музыки поэзии с писательской
«яростью», жаждущей это дионисическое начало зафиксировать, сделать пространственным.
Образ Кэдди
Источником творческого порыва в этом четырехчастном романе выступает женское начало, Кэдди Компсон,
в чем признавался сам Фолкнер, рассказывая о «девочке с запачканными сзади трусиками, которая забралась
на грушу, откуда она могла подсмотреть через окно, как идут приготовления к похоронам, и поведать своим
братьям внизу о том, что происходит в доме».
Кэдди в романе и более чем реальна (девочка; чувственная девушка, сошедшаяся с одним из местных
ловеласов, а затем, чтобы скрыть позор, срочно выданная замуж; женщина, изгнанная из семьи с ребенком на
руках), и нереальна, как нереальны в невинном детском восприятии время и смерть. Впрочем, правильнее
сказать, что самой Кэдди в романе нет. Есть же в нем четыре разновременные точки зрения на ее поступки
(7 апреля 1928 года, 2 июня 1910 года, 6 апреля 1928 года, 8 апреля 1928 года) и четыре техники
повествования, этим ракурсам соответствующие. 6, 7 и 8 апреля приходятся на Страстную Пятницу,
Страстную Субботу и Пасху; 2 июня 1910 года, отчаявшись от неразделенной любви к сестре, покончил с
собой в далеком от Джефферсона Гарварде брат Кэдди, Квентин Копмсон.
Структура романа
Первые три части романа, выполненные в технике «потока сознания» и внутреннего монолога,
изображают мир столь разных людей, как слабоумный тридцатитрехлетний Бенджи, студент-интеллектуал
Квентин, циник и прагматик Джейсон, которому приходится после смерти отца, приведшего некогда
славный аристократический род к разорению, содержать мать, слабоумного брата, Квентину
(незаконнорожденную дочь Кэдди), черную прислугу. Для первого Кэдди — самое дорогое существо,
носитель «объективных» времени и пространства и даже сам язык, для второго — субъект любви-ненависти,
олицетворение трагической утраты, для третьего — главная причина собственных житейских неудач, а также
денежного дохода (он присваивает себе деньги, присылаемые для Квентины живущей в Мемфисе матерью).
Четвертая точка зрения как бы безоценочна, «безлична».
Каждая из частей фолкнеровского текста — это и новый штрих в некоем коллективном портрете
прошлого, где все, в конечном счете, находится на своих местах, и само время в движении, выталкивающее
прошлое в настоящее и тем самым его постоянно переиначивающее.
Наличие движения и контрдвижения делает Кэдди Компсон носительницей лирического неизвестного в
романе, тем таинственным женским началом, где сходятся вместе натуралистический роман о падшей
женщине и символистское тристанизольдовское томление; обсуждение проблем пола, материнского начала, и
притча на тему любви, греха, краха семьи, целого мира; христианский образ искупления первородного греха,
Воскресения Христова, и дискурс «Шекспира без конца» (Гёте). Последнее особо близко символистам. Идея
творческого порыва как сердцевины вечного становления отражена в названии романа, обыгрывающем
знаменитые слова из «Макбета». Соответственно, читателя «Шума и ярости» можно сравнить с пленником
платоновской пещеры. Находясь в гуще отражений и отражения отражений, ему крайне трудно прорваться от
«тени» к «свету» и от «явления», «феномена» к «вещи в себе».
Тем не менее «Шум и ярость» — весьма цельное произведение. Вроде бы случайная последовательность
частей, равно как и разобщенность, одиночество внутренних миров, представленных в «Шуме и ярости», не
мешает роману быть повествовательно вольным, но лирически предопределенным, нацеленным на
оправдание поэтического Целого. Рассмотрим под этим углом зрения каждую из его частей.
Назначение первой части «Шума и ярости» весьма ответственно, поскольку Фолкнер взялся за
структурирование того, что заведомо сумбурно. Однако в ней выведено сознание не только «мученика»
(Джейсон намерен сдать идиота в сумасшедший дом; Бенджи кастрирован), но и «поэта» — самой стихии
поэзии, слагающей на особом языке свою песнь любви. Она содержит такие образы, как «слышу крышу»,
«она пахнет деревьями», скоросшивает тринадцать разновременных планов под знаком вечного детства,
невинности, чистоты. Это видение Кэдди наиболее лирично и является самым надежным свидетельством о
детстве младших Компсонов. Бенджи не способен к абстрактному мышлению, он может разбить лоб об лед,
приняв его за воду, но это не мешает ему знать наиглавнейшее. Он «чует» смерть (бабушки, Квентина, отца)
и роковой ход времени, материализовавшийся в неестественном запахе духов Кэдди, красном галстуке ее
ухажера. Уход Кэдди из семьи лишает Бенджи системы координат, которая связывает его через сестру,
заменившую ему мать, с окружающим миром. Выражая свое отношение к падению дома Компсонов, Бенджи
ревет, хнычет, мычит, лепечет. Итак, функция первой части придать исходную форму материалу, чтобы в
последующих частях подвергнуть его дальнейшей обработке. Бенджи — сам дионисийский исток поэзии,
Орфей, подлежащий растерзанию. Он существует постольку, поскольку чувствует и страдает, переживая
трагедию в чистом виде. Его скорбь и ужас ничем не облегчаются, не разрешаются в языке. Сам Фолкнер,
выступая в 1950-е годы перед студентами, сравнил сознание идиота с «зеркалом, в котором не отражается
ничего, кроме истины».
Роль второй части «Шума и ярости» иная. По контрасту с Бенджи, Квентин Компсон — воплощение
порядка, интеллекта, иронии. Он гамлетовская фигура, выясняющая отношения с отцом и матерью, а также
намеренная постичь, в чем именно южное время «вышло из колеи» и какие личные усилия требуются для его
искупления. В написании главы «от противного» просматривается очевидная поэтическая стратегия.
Дионисическое и символическое свойство первой части должно быть уравновешено аполлонизмом второй, а
интуитивно схваченное — отбором и анализом. Сменив в хоре голосов одну драматическую маску на
другую, Фолкнер поворачивает свою «тайну» новой гранью, начинает распознавать ее в соотношении частей
и пока еще гипотетического целого.
Главный мотив главы — «тень». Тень это и непростые отношения с отцом, и собственное «сердце тьмы», и
упрямый ход астрономического времени, от которого Квентин любой ценой хотел бы обособиться. В
отчаянии он даже разбивает часы (подарок отца), но те продолжают тикать и без стрелок. Страстно
влюбленный в сестру, Квентин не способен смириться с ее утратой и бросается с моста в реку через неделю
после ее вынужденной свадьбы. Таким образом, он берет на себя вину за беременность Кэдди. Лента его
сознания раскручивается практически до того момента, когда этот студент Гарварда кончает с собой.
Квентину в 1910 году двадцать лет (Кэдди — 19, Джейсону — 16, Бенджи — 15), он надежда пришедшего в
упадок рода. Университетское образование — мечта матери. Ради ее осуществления продается квадратная
миля земли в центре Джефферсона, что лишает всех остальных детей наследства. Квентин — сноб,
«аристократ», гордец. В его мыслях — фрагменты строк из Нового Завета, Шекспира, Шелли, Хаусмена,
Элиота, он знаком с схоластикой, новейшей психологией, занимается в драматическом кружке.
Композиционно глава построена на изощренном споре «я» и «не-я» одного и того же лица, в котором
испытывается на прочность уже принятое решение о самоубийстве. В принципе оно характерно для
отчаявшегося романтика. Поразительно, сколь точно Квентин вторит логике поступков Чаттертона в трагедии
А. де Виньи. Речь идет о «болезни» чисто нравственного свойства (как об этом говорит Квакер у Виньи). Это
болезнь гордости, поразившей душу, не искушенную в жизни, полную страсти к красоте и правде, но
встречающую повсеместно их попрание. Так делаются возможными ненависть к жизни, искание смерти
(«возвращение билета Богу») и — одновременно — сравнение себя с Христом, способным искупить все
грехи мира. Подобно Чаттертону, Квентин кончает с собой, чтобы или на чисто личном уровне упразднить
время, или хотя бы в аду навсегда с сестрой «остаться вдвоем». Психологически Компсон, напоминающий
также некоторых персонажей Достоевского, кажется себе неуязвимым. «Времени не существует, пока не
состоялось "было"», — словно утверждает он, переиначивая апостола Павла («Пока нет закона, нет и
преступления»).
Третья часть «Шума и ярости» продолжает очуждение исходного романного образа (девочка на дереве). Она
демонстрирует читателю Джейсона как последнего из дееспособных Компсонов. Но на нем этот
«ветхозаветный» род прервется. С одной стороны, Джейсон — тип крайне отталкивающий, воплощение зла,
жадности, похоти, расовой нетерпимости, но с другой — не менее трагическая фигура, чем его братья. И
Джейсона несет неумолимая река времени, с которой он по-компсоновски тщетно пытается бороться. Рядом с
ним нет ненавистной Кэдди, но «прошлое» в силу трагической иронии повторяется, заставляет Джейсона
жить под одной крышей с ее дочерью Квентиной, названной так в честь покончившего с собой дяди. Джейсон
— подобие трагикомического злодея, фарисей, считающий себя праведником. Намеренно рассеивая хаос
первых двух глав, Фолкнер не только расцвечивает трагедию блестками юмора, но и делает роман более
беллетристичным, заполняет повествовательные пробелы. Кэдди впервые предстает перед читателем без
всякого романтического флёра. Джейсон, по существу, призван привести трагедию к своей
противоположности, к серии заурядных бытовых фактов: выживший из ума отец, хнычущая мать, кретин-
брат, потаскушка-сестра...
Уже в этой точке роман мог бы завершиться и являл бы собой серию фрагментов на тему «шагреневой кожи»,
фатального разлада между мечтой и действительностью, искусством и жизнью. Если бы так произошло, то
Фолкнер, несмотря на некоторую необычность стиля, не вышел бы за рамки романтической аллегории.
Однако сколь ни притягивает «прекрасная дама» трех братьев и самого Фолкнера (некое глубоко личное
переживание), автору в четвертой части, по-своему столь же субъективной, как и все остальные, важнее
иное. Речь идет не о раскрытии «тайны» любви, того, о чем именно намеревался сказать автор, а об искусстве
прозы, оставляющем тайну (символ) тайной, помещающем живую воду вербальной активности в надежный
сосуд. То есть Фолкнер отвечает прежде всего за наличие этого структурного принципа, но в то же время как
бы не вполне знает, что в нем. Поэтому четвертая часть не может считаться идеологической программой,
которую одни критики готовы связать с выпукло представленной в ней фигурой негритянки Дилси (народные
мудрость, стойкость, вера), а другие — с ее «объективной» (то есть программно безличной) манерой.
Другими словами, последняя часть «Шума и ярости» свидетельствует о возвращении исходного
стихийного чувства к самому себе в виде обогащенной, классически просмотренной эмоции. Это круговое
движение говорит о контроле над своим вдохновением, которое Фолкнер методом утверждений и отрицаний
сумел укротить. В виде букета вариаций оно стало целым эпосом лирической мысли, уже не только чисто
временным (как в первых двух частях), но и пространственным принципом. Четвертая часть «Шума и ярости»
— эквивалент некоего волнореза, той границы, у которой, по выражению Б. Пастернака, «задуманное
идеально овеществляется».
Свой «портрет художника в юности» Фолкнер сравнивал с «вазой» («Ода" греческой вазе» Китса — одно из
любимых его стихотворений; оно, отметим, посвящено «не знающей увяданья деве»). Подобное сравнение
понятно. Заключительная глава оберегает авторский лирический порыв от дурной бесконечности. «Все на
своих назначенных местах» — этот финальный аккорд «Шума и ярости» помимо всего прочего сообщает о
важнейшем творческом факте
Источник: http://20v-euro-lit.niv.ru/20v-euro-lit/literatura-xx-veka-tolmachev/velikij-amerikanskij-roman.htm
Превращение. Процесс
Герой с одной стороны открытый, с другой - мы мало о нем знаем. Повествование от третьего лица -
несобственно прямая речь. Центрально воспринимающее сознание (генри джеймс) - когда видим, что
происходит с точки зрения героя. Здесь в фабуле одна ситуация растянутая до размеров романа (как в драмах
метерлинка). Время скорее циклично. Между д. рождения (30 лет) и смертью проходит один год.
Можно ли назвать что процесс что превращение притчей? Максимально обобщенный герой. По форме на
притчу больше походит превращение. Мы не находим объяснение превращению и поведению тех или иных
героев. Развертывание параболы сюжета подобно разворачиванию бутона.
Источник Абсурда. (Камю - про кафку). Законы - форма уничтожающая смысл. Бюрократический гнет у
кафки в его собственной жизни. Как человек чувствительный и тонкий переносил это тяжело. Чиновничий
мир излишне механизируемый. Странное соединение абсурда и логики - черта кафки, абсурдная логика.
Повествование происходит очень логично. "Символ - мир идей и впечатление а также словарь соответствий
между ними" - камю. Словарь составляет кафка. Кафка выражает трагедию через повседневность, а абсурд
через логику. Логика сновидения - кажется похожим на сон. Кафка записывал сны и многие его произведения
произрастают из снов. Абсурд видит только читатель для героев - все естественно. Грегор не задумывается
почему он превратился в жука.
Теологический подход к творчеству кафки. Элемент религиозности - где? Мы не знаем почему обвинен йозеф
к. Здесь что-то транседентное. В Замке нет границы между деревней и щамкой. Непроходимость границы и
невозможность достичь транседентное. Кафка - немецко-говорящий еврей живущий в славянском городе
Праге. Невозможность искупления греха - основа иудеского мировоззрения. Все знают что йозеф к находится
под судом...
Особенности пространства. Сложно определить границы, оно текуче. Межде пространствами - провалы, шел
где-то, потом не щаметил как окащался в другом месте - похоже на сон. прерывность, дискретность и
текучесть пространства - черта кафки. Пространство стянуто в сознании. Совпадение пространства в сознании
и пространства внешнего мира. Замкнутость пространства. За пределы квартиры в превращении выходим
только в конце. Имеет место не только в превращении но и в процессе
теснота которая равна духоте - синестезия кафки. духота - черта канцелярии. Йозеф к не может дышать
свежим воздухом.
Локусы, которые повторяются - кровати, канцелярия. Кровать переграждает вход в комнату художника.
Выключенность из действия и реальности - на кровати. Все чиновники бездействуют. Кровать связана со
сновидениями. Интересный образ чердака и вообще нахождение на верхних этажах. Оьраз страшного суда.
Странно, что допрос происходит на чердаке. Пространство организовано по-вертикали, вертикаль
перевернутая. То, что важно находится наверху.
Фигура художника. У художника не творчество. Здесь общественная сатира. Богиня правосудия похожа на
богиню охоты. У нее есть крылья на ногах., поэтому она еще м б и богиней победы. Обществееный заказ, есть
канон, как кого изображать, -> искусство служит системе. Показывает свои картины кот рисует для себя и
они все одинаковые.повторение одного и того же мотива - вариации абсурда. У персонажей кафки в основном
фамилии итальянские. У художника тоже. Связывает Италию и искусство.
Грегор начинает получать удовольствие от музыки и вообще искусства после превращения в насекомое. Ему
начинает нравиться игра сестры на скрипке. Изменение органов восприятия. Испорченность искусства -
сестра плохо играет.
Набоков обнаружил что у грегора после превращения есть накрылки - значит были крылья, но так и не обрел
их, не улетел.
Образы детей. Дети порочные. Дети - чаще девочки. Извращенный сексуальный мотив, порочные девочки.
Женщины в кафкианском мире тянутся к герою. Нет ни одной Женщины которая бы пропустила йозефа к.
Почему? Обвиняемые притягательны, это объясняет и адвокат. любовь кот не приносит облегчения
одиночеству. Жажда неутолима и бесплодна. Женщины пытаются соблазнить йозефа к. Все обвиняемые -
мужчины, обвиняемых женщин нет.
Убийство йозефа к - похоже на ритуальное, но мы не понимаем во имя чего оно совершается. Но это еще и
бюрократический обряд, формализованный.
Изображение семейства грегора. образ семейства двоится. Отец - то дряхлый старик, то тиран. Отношения
грегора с семьей - отношение семьи меняется. В самом начале грегор содержит семью, когда это меняется,
происходит "превращение" семьи. Удивительно, но потом они все устраиваются в жизни. Уходит грегор, кот
заботится о них, они без него оказываются еще более жизнеспособными. Именно глазами грегора мы видим
немощного отца и маленькую сестру, когда уходит взгляд грегора мы вилдм какие они есть на самом деле
39. Экспрессионизм.
Сразу скажем, что существовала проблема – как классифицировать Экспрессионизм? Есть соблазн считать его
одним из «измов» в поле авангарда. Э. в живописи характеризуется деформацией привычного облика мира
(вспоминаем Кирхнера). В этом смысле Э. не слишком-то отличается от прочих «измов». До кучи, когда Э.
начинает высказываться о себе – это напоминает рефлексию в авангарде (когда произведения авангарда
снабжаются «инструкцией» - как их следует понимать). Да и манифесты Э. формулируются в духе
авангардистских в том плане, что авангард претендует на полное переустройство и обновление мира.
Что такое Э.? Иван Голь (1921) вещает нам, что Э. – это не крик души и не эпатаж, как вы можете подумать, а
«состояние духа, распространяющееся на все виды интеллектуальной деятельности». В данном определении
упор делается на глобальность и тотальность распределения Э., особенно в немецкоязычных странах. Э.
возник в начале 1900-х (1905г. – группа МОСТ в живописи) и заканчивает свое существование в 1945-1950х
гг. –многовато для простого «изма». Короче, Э. – значительнейшее явление, а до 1930-х и вообще центральное
литературное явление в немецкоязычных странах. Ни один немецкояз. писатель, вступивший в лит-ру в 1900-
е, не избежал влияния Э.
История. Первое время Э. существовал в синкретическом единстве с фовизмом (в живописи работали против
академизма). Кстати, сам термин Э. имеет художническое происхождение. Расцвет Э. пережил в «Новом
объединении художников Мюнхена» (1909—1914), а наиболее яркое теоретическое обоснование нашел в
коллективном альманахе «Синий всадник», изданном под редакцией В. Кандинского и Ф. Марка в 1912 и в
1914 гг.
В истории немецкого экспрессионизма можно выделить несколько этапов развития:
1-й этап — до 1910 г., когда экспрессионизм набирал силу, но не идентифицировал себя культурологически,
не имел самоназвания: в литературе (творчество Г. Манна, Т. Дойблера, Ф. Ведекин- да, Г. Броха, Ф. Кафки,
А. Момберта, Э. Ласкер-Шюлер, Э. Штадлера, А. Дёблина); в живописи (группа «Мост»), в музыке
(эксперименты А. Шёнберга, А. Берга, А. Веберна; элементы экспрессионизма различимы уже у Р. Вагнера)
До 1910 г. экспрессионистские сюжеты, мотивы, образы в литературе обозначали себя стихийно, в рамках
первой «фазы литературного модерна, который перерабатывал идеи Ницше о переоценке всех ценностей и
тяготел к своеобразной религии жизни» (Х. Ленерт). Крик первоначально абстрактен.
2-й этап — в 1910 — 1918 гг. экспрессионизм развивается вширь и вглубь, становится главным событием
литературно-художественной жизни Германии. Растет число экспрессионистских журналов и издательств,
коллективных и персональных художественных выставок, театральный постановок, литературных вечеров,
попыток теоретического осмысления феномена экспрессионизма. В рамках экспрессионизма возникают
разнонаправленные течения (политические, идейные, эстетические), но они пока еще не разрушают
сравнительную цельность явления. Да, и в Первую мировую абстрактный крик начинает наполняться жутким
кошмарным содержанием.
3-й этап (1918—1923) — к концу Первой мировой войны все отчетливее выявляется неоднородность
экспрессионизма. К этому подталкивает политическая ситуация в Германии. Она вынуждает
экспрессионистов четче определить свои общественные позиции. В целом немецкий экспрессионизм в эти
годы заметно «левеет», и многие писатели и художники — Э. Толлер, Э. Мюзам, Б. Брехт, Й. Р. Бехер —
активно участвуют в революционных событиях (Баварская Советская республика в Мюнхене, 1919).
4-й этап — в 1923— 1932 гг. размежевание бывших экспрессионистов становится все более непримиримым.
Одни отстаивают принципы активного, пролетарско-революционного искусства (И. Бехер, В. Херцфельде, Г.
Гросс, Ф. Пфемферт, X. Вальден, JI. Рубинер, Р. Леонхард, Ф. Вольф), другие развивают идеи автономности
искусства, на практике зачастую отступая на национально- консервативные позиции (Г. Бенн).
Экспрессионизм преображается, теряет абстрактно-космический пафос всеобщего братства «новых людей»,
которые объединились в экстатическом «крике» - протесте против изжившего себя «старого» мира и в столь
же экстатическом визионерском предвидении «нового» мира и «нового» человека.
В основе Э. — такой способ творческого мировидения, согласно которому европейская гуманистическая
культура признавалась тотально исчерпавшей свой идейный и стилистический потенциал. (иными словами, в
топку старую Европу). «Ясновидение» экспрессионистов обнаруживало за вполне «невинной» внешней
оболочкой зримого, феноменального мира провалы и бездны — ужасающую деформацию его внутренней
сущности. Эта несовместимость видимого и сущностного требовала немедленного действия: «крика»,
«вопля», «прорыва», отчаяния, воззвания, страстной проповеди. Посему произведение должно было не
радовать глаз и слух, а будоражить, возбуждать и — в немалой степени — шокировать.
Главный объект заботы и попечения Э.- ДУХ. Главная беда современного состояния цивилизации в том, что
мы слишком далеко утопали от первозданной витальной энергии. Технократия порабощает человека – и
поэтому конец западной цивилизации близок. Ну а разразившаяся впоследствии Первая Мировая подтвердила
их худшие опасения – «восстание техники против своего создателя». Война – конвейер смерти, фабрика по
уничтожению людей. Главный нерв и кошмар Э.- образ чудовищной цивилизации, Молоха, пожирающего
человечество. Э. объявляет крестовый поход в защиту ДУХА и в защиту человека как живого существа.
Э. существует только в двух формах – в драме и в поэзии. Применительно к прозе – можем только говорить о
воздействии Э., об элементах Э. в прозе.
В Э. сочетаются крайности: предельный натурализм (физиологичность) и духовность, абстрактность. Вот вам,
например, «Астрочка» Г. Бенна:
Покойник с пивным животом на секционном столе.
Кто-то сунул ему маленькую
Серо-буро-малиновую
Астрочку в зубы.
Когда я,
Начиная с груди,
Длинным ножом вырезал ему язык и гортань,
Она мне мешала, маленькая дрянь,
И норовила увернуться в мозг.
Но я протолкнул ее в брюшную полость –
В ту область,
Где тепло и мокро.
Напейся допьяна в этой вазе!
Астрочка!
Почивай!
Или вот вам еще «Реквием». Приятного прочтения.
Положенные по двое мужчины
И женщины в распятье без страстей.
Разбиты ребра. Лоб навскрыт. Крестины
Нагих новораздавленных детей.
Три кубка влаги: мозг, кишки, мошонка.
Не разберешь, где Бог, где сатана.
Голгофа?.. Да, но чаще, чем гребенка.
Грехопаденье?.. Больше ни хрена.
Обрубки – в гроб. Как массовые роды:
Где ляжка, где рука, где клок волос.
А вот совокупляются уроды
И у него – в нее – оторвалось.
Нафига вообще такое описывать? Товарищи-экспрессионисты были свято убеждены в том, что поэт обладает
полнейшей свободой и для него не существует никаких ограничений, будь они нравственные или
эстетические. Ограничение, с которым так борется Э. – базовый запрет на прямое описание насилия в
искусстве (старый-старый запрет, разработанный с целью отделить природу от искусства). А Э. думают, что
художник имеет право взять молоток и дубасить им по нервам зрителей – характерная черта перезрелой
культуры, кстати. Э. довели эстетизацию безобразного до логического конца.
Поэзию Э. я подробнее распишу в следующем вопросе, а сейчас несколько слов о театре. Экспрессионистский
театр постепенно завоевывал популярность, изменяя представление зрителей о роли постановщика,
репертуаре, манере актерской игры. Сцена оголилась, с нее исчезли все атрибуты жизнеподобия и «четвертой
стены». Их сменили знаменитые лестницы (призванные дублировать мотив восхождения, духовного роста и
выбора), косые плоскости, геометрически асимметричные возвышения. Некоторые из пьес ставились на
городских площадях, в цирках. Экспрессионизм начинает активно использовать различные сценические
механизмы. В 1916— 1919 гг. центром экспрессионистского театра стал Дрезден, где были поставлены «Сын»
В. Хазенклевера, три пьесы художника О Кокошки (в том числе «Убийца, надежда женщин», 1907, опубл.
1908) в инсценировке и художественном оформлении автора, «Морское сражение» (1918) Р. Геринга. В 1919
г. Б. Фиртель поставил драму Ф. Вольфа «Это — ты» Огромный успех этой работе принесли декорации К.
Феликсмюллера, в которых экспрессивная выразительность и карикатурность соединились с декоративной
красочностью.
На всякий случай я еще здесь поясню, что сближает Кафку и Э. Ведь, казалось бы, Кафка совсем не криклив.
А сближает их сочетание абстрактности и физиологичности, равно как и схожее использование безобразного.
Итак, разработанные экспрессионистами художественные приемы важны не столько как конкретный
эксперимент, сколько своей синтетичностью, эмоциональной выразительностью, позволившей
экспрессионистам по-своему, с невиданным до того в искусстве пафосом предсказывать грядущие
катастрофы, в которых должны родиться «новый человек» и новое человеческое братство. Однако войны и
революции так и не породили «нового человека» (во всяком случае такого, о котором мечтали представители
этого движения), экспрессионизм к концу 1920-х годов утратил свою влиятельность, хотя нащупанные им
творческие возможности сохраняли свое значение в немецкой литературе еще не одно десятилетие.
Еще стихотворения на подобную тематику – «Демоны города», «Молох большого города», «Проклятье
большим городам», «Настанет гибель для всего живого» и т.п. У Эльзы Ласкер-Шюлер «Конец света» («На
свете вопль и стенанье стоят, Будто умер Бог с его добротой»).
Интересна трактовка Э. главного в европоцентирической мифологии образа – распятого Бога. Сын Божий
трактовался ими как идеал человека или как идеал страстотерпца; божественность Христа отходила на второй
план. Не причаститься Христу, но стать Христом на крестном пути страданий стремились они, игнорируя
кощунственность подобных устремлений. Отсюда «толпа Христов» у Гейма в стихотворении «Умалишенные»
(да-да, толпа Христов сидит в психушке).
В знаменитых поэтических антологиях К. Пинтуса («Сумерки человечества», Menschheitsdämmerung, 1919) и
Л. Рубинера («Товарищи человечества», 1919) австрийские поэты составляли заметное меньшинство. And here
comes австрийский экспрессионизм, о котором тоже стоит кое-что сказать. При сравнении его с немецким Э.
становится видно, что австрийцы все же не столь резко разрывают со своим культурным прошлым. Разделяя с
немецкими экспрессионистами ощущение глобального кризиса Запада, визионерские предчувствия грядущих
потрясений, выдвинув сходные идейные требования (экстатическое переживание жизни, жажда человеческого
братства), австрийские приверженцы экспрессионизма, будучи достаточно радикальными в эстетических
поисках, оставались в то же время — за редкими исключениями — гораздо больше связанными с религиозной
этической традицией, сохраняли глубокую верность своим национальным австрийским корням.
Австрийцев рассмотрим на примере Георга Тракля, т.к. он самый знаменитый. (Толмачев: крупнейшая фигура
австрийского Э.) Тракль в разное время вдохновлялся французскими «проклятыми поэтами», Достоевским… а
потом выработал манеру собственного письма.
Поэт многому учился у Рембо, вырабатывая свою «образную манеру: в четырех отдельных стихах объединять
четыре отдельных фрагмента образа в единое цельное впечатление» (Тракль в письме Э. Бушбеку, 1910). Этот
прием свойствен Г. Гейму, Я. ван Ходдису и Траклю почти в равной степени, однако в траклевском случае
служит в первую очередь для достижения еще большей, чем у его современников, суггестивности
поэтической речи. Ощущением упадка, гниения, катастрофы разрастается до космических масштабов,
достигает эмоциональной и образной убедительности. Тракль не только одушевляет стихийные силы
природы, но и включает человеческое начало в общий природно-космический круговорот:
Звон стекла в дрожащей раме.
Жеребцов горячих тучи
Хлещет молния кнутами
<...>
Крик истерики в больнице.
Синий посвист в перьях ночи.
И внезапно, как зарница,
Дождь сверкнул ей прямо в очи.
(Der Gewitterabend, 1911)
В зрелом творчестве Тракль, испытав влияние Ф. Гёльдерлина, Достоевского, Л. Толстого, уходит дальше
Гейма и ван Ходдиса в разработке диалектики добра и зла, показывая их не только по контрасту, но и во
взаимосвязи. Особенно убедительными его образы становятся потому, что творческие импульсы поэт
получает не из внешнего мира, а из своей собственной души, измученной «жадной лихорадкой жизни».
Мучительно решая свою творческую задачу и чутко реагируя на ближайшее и дальнее поэтическое
окружение, Тракль обнаруживал все большее соответствие между злом внутри себя (напомним, что он
воспринимал зло не «эстетически», как во многом Ш. Бодлер, Ф. Ницше, С. Георге, а — вслед за Достоевским
— испытав горечь мира, в самом себе ощущая первородный грех и солидарность со страждущим в ожидании
искупления человечеством) и злом вовне. Это не только заставляло его восклицать в «Песне о стране Запада»
«О, горькое время конца, / Когда мы в чернеющих водах прозрели каменный лик...», но и рождало глубинное
предчувствие трагедии европейского гуманизма, растянувшейся на весь XX век (как и у всех
экспрессионистов).
Поэзию Тракля отличает исключительная целостность. С одной стороны, ее пронизывали скрепы
напряженных контрастов (отражавших реальные контрасты в мире, переставшем быть гуманным и
христианским). С другой — она имела редкую внутреннюю завершенность.
Фён в городе
Все к вечеру и дико и мертво.
Пронизан воздух сумеречным смрадом.
Грохочет черный поезд где-то рядом
И воробьи в кустах бранят его.
Лачуги кособокие, тропа,
Ведущая вслепую в гущу сада.
Смятенье, нетерпенье и досада
И ребятишек жалкая толпа.
С помойки визг и писк влюбленных крыс.
Полны корзины женщин потрохами,
Покрыт паршой, коростою и вшами,
Весь караван скользит по склону вниз.
Густою кровью харкающий сток
Сестрою скотобойни кличет реку.
Вечерний фён смертелен человеку
И красный цвет убийственно жесток.
И шепот задыхается во сне,
А из воды вздымаются надгробья –
Минувших дней неясные подобья,
Исчезнувших снегами по весне.
В разрывах туч нельзя не разглядеть
Кареты, ландолеты, колесницы.
На черных скалах челн спешит разбиться,
Но, розовая, высится мечеть.
Жуткий облик вечернего города (опять апокалиптическая тема). Противопоставление по цвету (жестокий
красный, черный с одной стороны – а с другой, розовый).
DE PROFUNDIS
В мертвецкой ночь, и вечным сном
спит мой отец; я - страж при нём.
Мерцает жёстко и бело
при свете свеч его чело.
Цветочный дух, гуденье мух,
я весь безмолвие и слух.
Дверных петель певучий гул –
и ветер двери распахнул.
Снаружи поле шелестит,
диск солнца катится в зенит.
Деревья и кусты в плодах,
порханье бабочек и птах.
Крестьяне жнут, в немотстве дня
на поле косами звеня.
Я мертвеца перекрестил,
и на траве мой след простыл.
(контраст жизни и смерти).
Воздействие Тракля на немецкоязычную поэзию XX века сравнимо разве что с влиянием Готфрида Бенна.
Говоря о поэтах-экспрессионистах, нельзя обойти молчанием фигуру Готфрида Бенна (1886— 1956) — одного
из самых значительных немецких поэтов и мыслителей XX века, чье творчество, неразрывно связанное с
истоками экспрессионизма, явилось воплощением его самых глубинных тенденций, которые многими
представителями этого движения так и не были до конца осмыслены. По профессии Бенн – военный врач,
отсюда все трупцы-мертвячки. Дебютный поэтический сборник Бенна «Морг и другие стихотворения»
шокировал буржуазную публику, но был восторженно принят экспрессионистами. Протокольно выверенные
наблюдения в мертвецкой под пером поэта превратились в символ обезумевшего, разлагающегося общества,
ввергающего себя в страшные катаклизмы. Опыт Первой мировой войны и послевоенной разрухи (весь этот
ужас Бенн видел и пережил как военный хирург и венеролог), если и не вызвал полного отчаяния, то заложил
глубокие основания для философского скептицизма и пессимизма Бенна. Это резко и навсегда отделило его от
прекраснодушных «активистов» и революционеров, каковых в экспрессионистском движении было не так уж
мало.
2 шедевра из этого сборника представлены в билете 39 – «Астрочка» и «Реквием». Применительно к ним
можно что-нибудь наплести об эстетизации безобразного. Поэтизация безобразного особенно характерна для
раннего периода творчества Бенна и является художественным приемом, убедительно доказывающим алогизм
и жестокость современного мира.
Отрицая любые формы общественного устройства, любые формы государственности, Бенн тем не менее
приветствовал приход нацистов к власти. Нацисты же объявили творчество Бенна вне закона. В послевоенной
Германии Готфрид Бенн — признанный мэтр. Послевоенное его творчество отразило и отчаяние «поколения
вернувшихся», и трагизм мироощущения человека XX века, имевшего возможность много раз убедиться в
безграничности человеческого безумия. Отсюда усиление нигилистических и экзистенциалистских начал в
поэзии Бенна. В то же время следует отметить, что стихотворения позднего Г. Бенна отмечены разнообразной
эмоциональной палитрой, отличаются интеллектуальной усложненностью и ритмическим артистизмом.
Из книги «Последнее Я»
Последняя весна
Стань братом распускающихся роз
И женихом стеснительной сирени
И кровь свою — без жалоб и без слез
Включи в природы кровообращенье.
Все потерялось. Медленные дни.
Не спрашивай, конец или начало.
Живи, как все, что рядом расцветало,
И, может, до июня дотяни.
“Игра в бисер”
Уже в названии этой книги умная и горькая ирония. "Игра в бисер". Не дело, а игра в пустые стекляшки. Ведь
не что иное, как духовные устремления ученых и художников, их штудии, их занятия теорией, науками и
искусствами, автор осмелился назвать игрой.
«Игра в бисер» была задумана как альтернатива «фельетонной эпохе». Так Гессе называл период упадка
европейской культуры, приходящийся, по его мнению, на конец XIX — вторую половину XX в. и
характеризующийся стремительно растущей бездуховностью, бурным распространением эрзац-культуры.
«Две задачи стояло передо мной, — писал он. — Во-первых, создать духовное пространство, где я мог бы
дышать и жить вопреки всем ядовитым испарениям этого мира, создать себе прибежище и оплот и, во-
вторых, выразить сопротивление духа варварским силам и поддержать своих друзей в Германии, укрепить в
них выдержку и готовность к сопротивлению».
Как большинство честных писателей своего времени, Гессе глубоко осознал враждебность буржуазного
общества XX века развитию человека и художника. На протяжении более чем полувекового творческого пути
он по-своему искал выход из тупика, в котором оказалось общество. Своеобразным итогом этих поисков
явился роман "Игра в бисер", в котором перед читателем предстает удивительное создание Гессе - страна
Касталия, страна интеллектуалов - духовной элиты будущего, самозабвенно предающейся Игре в бисер.
Название Касталия происходят от мифологического Кастальского ключа на Парнасе, у чистых вод которого,
согласно преданию, бог Аполлон водил хороводы с девятью музами. Гессе сам указывал на связь своей
Касталии с "Педагогической провинцией" Гете.
В центре произведения Гессе - подробная история жизни некоего Магистра Игры, сначала достойнейшего
представителя и героя Касталии, а затем ее отступника. Недаром под названием "Игра в бисер" есть еще
подзаголовок: "Опыт жизнеописания Йозефа Кнехта, Магистра Игры, с приложением собственных его
сочинений". Вся книга написана якобы от имени касталийского историка из далекого будущего и лишь
"издана Германом Гессе". Известный прием "отстранения", когда автор скрывается под маской издателя ( в
немецкой литературе к нему прибегали еще Жан Поль Рихтер, Карл Иммерман, Гофман и др.), помогает Гессе
создавать иллюзию документальности, даже научной точности при описании людей, событий, стран и эпох,
созданных его воображением.
Название "роман" применимо к "Игре в бисер" весьма условно, вернее всего, это - "роман-притча", "роман-
иносказание", и в литературе XX века его правильнее всего поставить рядом с некоторыми произведениями
Томаса Манна, художника, во многом близкого Гессе. "Я уже год работаю над "Фаустусом", - писал Т. Манн
Гессе, прочитав "Игру в бисер", - ...невозможно представить себе ничего более отличного, и в то же время
сходство поразительно, как это часто бывает между братьями".
"Игра в бисер" - это также целый конгломерат жанровых форм в рамках одного произведения. Здесь и
политический памфлет, и историческое сочинение, вставные стихи и новеллы, легенда и житие, немецкий
"роман о воспитании". Большей частью эти традиционные формы используются со значительной долей
пародийности, с элементом "игры". Критика не раз отмечала сходство композиции "Игры в бисер" с
композицией музыкального произведения, в котором история Кнехта проходит как бы главной музыкальной
темой. При этом в ней оживает вся духовная история самого писателя, его поиски, его раздумья о самом
главном для него и его современников.
Роман состоит из трех, неравных по объему частей: вводного трактата - "популярного" очерка истории
Касталии и Игры в бисер, жизнеописания главного героя и произведений самого Кнехта - стихов и трех
прозаических опусов, имеющих, в свою очередь, форму жизнеописаний.
"Игра в бисер" имеет посвящение - "Паломникам в страну Востока": автор как бы отсылает читателя к своему
предыдущему произведению, подчеркивает их родство.
Имя главного героя "Кнехт" означает "слуга", герои трех вставных новелл - жизнеописаний, якобы
принадлежащих перу самого Кнехта, - это вариации того же образа в разные века и в разных странах, как бы
подчеркивающие его "вневременной" смысл. Это вариации того же служения - в "разных одеждах", с разным
финалом,
Все касталийцы принадлежат к Ордену служителей духа. Они полностью оторваны от жизненной практики.
Здесь царит строгая почти средневековая иерархия (двенадцать Магистров, Верховная, Воспитательная и
прочие Коллегии и т.д.), хотя места распределяются только в зависимости от способностей. В Касталии нет
ограничивающей специализации в формировании ученых и служителей муз, здесь достигнут некий высший
синкретизм науки и искусства.
В Касталии "духовность" отделена наконец от буржуазного "процветания" - то, о чем всегда мечтал Гессе, но
его касталийцы принесли в связи с этим целый ряд тяжких жертв. Они отказались не только от собственности,
семьи, от счастья индивидуального авторства (так, юношеские стихи Кнехта - в Касталии непростительный
грех), но даже и от своеобразия собственной личности, ибо уход от жизни, пребывание в атмосфере чистой
духовности губительно действуют на индивидуальность. Касталийцы отказались от творчества как такового:
от новаторства, от поисков и движения, от развития, пожертвовав ими ради гармонии, равновесия и
"совершенства", Они отказались от деятельности ради созерцания. Все их занятия бесплодны. Они не создают
нового, а лишь занимаются толкованием и варьированием старых мотивов.
Писатель дает Игре в бисер или Игре стеклянных бус, по видимости, точное определение: "Игра стеклянных
бус есть игра со всеми смыслами и ценностями нашей культуры, мастер играет ими, как в эпоху расцвета
живописи художник играл красками своей палитры". Так же неопределенно и загадочно стихотворение
Кнехта, посвященное Игре. В основе этого символа лежит давняя мечта философов и ученых о
всеобъемлющей системе, об универсальном языке, способном выразить и сопоставить все открытые
"смыслы", весь духовный мир человечества. Игра - это и религия, и философия, и искусство, все в целом и
ничто в частности. Это и символическое обозначение утонченной духовности, прекрасной интеллектуальной
деятельности как таковой, поисков абстрактного смысла - квинтэссенции истины.
Около 2200 года Магистром Игры стал мастер Игры, не знающий равных, - Йозеф Кнехт. Кнехт - любимый
герой Гессе - прошел весь тот путь, который проходят касталийцы. Способного мальчика рано отобрали в
"элитарную школу". Ему повезло - на самой заре своего развития он встретился и сблизился с Магистром
музыки - человеком, воплотившим в себе наиболее привлекательные черты Касталии: равновесие, ясность,
упоительную веселость (сродни "бессмертным" из "Степного волка"). Встреча с Магистром музыки сделала
разлуку с прежней жизнью таинством, посвящением. Только смутно, по реакции окружающих, мальчик
догадывается, что уход в Касталию, в разреженную атмосферу чистой духовности, - не только возвышение, но
и потеря.
Позже, от самого Магистра музыки. Кнехт узнает, что не так уж легко досталась тому пресловутая
касталийская ясность. "Истина должна быть пережита, а не преподана", - говорит учитель своему
любимому ученику. И далее: "Готовься к битвам, Йозеф Кнехт..."
Путь Кнехта состоит из этапов, изображаемых Гессе как ряд ступеней, уводящих все выше и выше. Чем
дальше, тем труднее дается Кнехту переход со ступени на ступень, тем резче ощущает он скрытые
диссонансы касталийской действительности. Встреча Кнехта с "мирянином" Плинио Дезиньори волнуют и
тревожат Кнехта. Как и почти каждый герой романов Гессе, Йозеф Кнехт имеет своего антипода. Таков
Плинио Дезиньори, человек из другой, мирской жизни. Когда-то Дезиньори (что по-итальянски означает «из
господ») учился в Касталии, но потом избрал светскую карьеру, стал политическим деятелем. От него Кнехт
узнает подробности о совершенно чуждом ему мире за пределами Касталии. Ожесточенные споры двух
друзей-противников, каждый из которых защищает «свой мир», заканчиваются безрезультатно не только
потому, что их взгляды взаимно исключают друг друга: постепенно оба осознают, что представляют две
стороны одной медали, называемой единством мира, что отстаиваемые ими варианты мировидения не могут
существовать друг без друга и что деятельная жизнь, не освященная высокой духовностью, столь же
бесплодна, как и духовность, пестуемая в отрыве от живой жизни. Однако и Дезиньори, пытающийся
объединить в себе два мира, и Кнехт, задумавший нести в общество кастальскую духовность, не достигают
своей цели, терпят поражение. Но финал романа не пессимистичен, ибо учит «мужеству жить» вопреки ясно
осознаваемой невозможности гармонически соединить в человеке и обществе духовное и материальное, учит
стоицизму «трагического гуманизма» — позиции, которая вкупе с чувством юмора помогает если не выжить,
то хотя бы сохранить человеческое достоинство.
Важнейшее значение для развития Кнехта имеет его миссия в бенедиктинской обители Мариафельс. С
помощью занятий историей у отца Иакова Кнехт увидел истинное место Касталии, ее временность и
относительность, потому что отчуждение ее от мира - трагическая ошибка. Наука и искусство хиреют и
чахнут в изоляции от живой жизни, без осмысления и смысла, какой бы утонченности и виртуозности ни
достигли их представители.
Кнехт напоминает Коллегии, что "Magister Ludi" означает не только "Магистр Игры", но и просто "школьный
учитель". Самая важная задача, считает Кнехт, а вместе с ним Гессе, - это воспитание молодого поколения, и
не в Касталии, не среди элиты, а в "миру". Передача молодым людям благородных традиций, наделение их
подлинной духовностью - вот путь к спасению страны интеллекта. Кнехт покидает Касталию, которую он так
горячо любит.
Величие и трагизм образа Кнехта, служителя духа («кнехт» по-немецки значит «слуга»), в том, что он пошел
путем сомнения: чем глубже постигал он законы «игры», тем меньше верил в ее спасительную миссию.
Убедившись в бесплодности и ущербности кастальской попытки спасения духа в изоляции от живой жизни,
он покидает провинцию и берется за воспитание единственного сына своего друга Дезиньори, но в самом
начале своей новой деятельности трагически погибает во время купания.
Конец Кнехта - самая живая, полнокровная часть всего жизнеописания, здесь этот герой более всего
убедителен и человечен.
Однако эта на первый взгляд случайная гибель — и залог спасения. Холодная вода высокогорного озера, где
тонет Кнехт, подобие гётевских касталийских ключей, родников вечности. Кнехт сполна реализовался,
выполнил миссию, которая заключается и в том, чтобы «посадить дерево», передать эстафету мудрости
молодому поколению, и в том, чтобы, заложив кирпичик неведомого будущего, вовремя уйти, принять смерть
как таинство, с достоинством мудреца, верящего в неопалимую купину творчества, в вечное возвращение.
Об авторе
Ален Роб-Грийе (1922—2008) жизнь свою подробно описал в двух томах мемуаров «Романески». Бедная
семья. Перед войной окончание лицея в Париже. Во время немецкой оккупации был отправлен работать на
завод в Германию. Получил диплом агронома, работал инженером в Институте тропических фруктов, в
командировках изъездил полмира. После выхода в 1953 г. романа «Резинки» стал литературным
консультантом издательства «Минюи» — оплота французского «нового романа». Был тесно связан с Р.
Бартом.
С творчеством Алена Роб-Грийе связано понятие «шозизма» (фр. chose — вещь). В статьях о «новом романе»
(«За новый роман», 1963) он писал, ссылаясь на Хайдеггера: «Мир просто-напросто есть... вокруг нас
присутствие вещей». Напоминая о Сартре, о его «Тошноте», Роб-Грийе употреблял понятие «излишний»
применительно к значениям, которые прикладываются к единственно существенному, реальному—к
«объектам». В этом культе «вещей» —крайняя степень «дезангажированности», освобождения искусства от
значений и целей. Кроме одной цели — «создавать новую форму».
”В лабиринте”
Роман привычно для Роба-Грийе балансирует на грани реального и нереального. Фоном бытия и небытия в
романе становится призрачный город. Заснеженные, ничем не отличающающиеся друг от друга улицы.
Фонари, двери подъездов, коридоры, лестницы - все это выступает в роли зловещих зеркал.
Читателю трудно избежать искушения прочитать роман «В лабиринте» по традиции, т. е проследить историю
персонажа, этого солдата, который бродит по лабиринту незнакомых улиц, посещает кафе, какую-то квартиру,
потом умирает в госпитале. Все это в романе Роб-Грийе есть, но всего этого и нет. В лабиринте оказывается
не только заблудившийся в трех соснах солдат — в лабиринте оказывается читатель, в лабиринте потерявшей
смысл, абсурдной действительности. Слагаемые построенного Роб-Грийе лабиринта описаны
натуралистически дотошно, но в целое соединяются по случайности, по каким-то ассоциациям, повинуясь
чьей-то воле, какому-то «взгляду».
Повествование ведется от «Я», которое неизвестно кому принадлежит, взгляд деперсонализируется. Он
рассуждает о том, что происходит. Идет естественная жизнь, внимание о смене времен года, погоды.
Большое кол-во деталей, назойливая описательность, перегрузка читателя информацией - все это, вкупе с
нарушением норм синтаксиса и грамматики, ведет к возникновению «информационного» шума, в контексте
которого становится возможным коллаж, инкорпорирование всего и вся.
Роб-Грийе использует прием повторения, дублирования, зеркального отражения. Повторяясь, «вещи» себя
опровергают, в зеркалах теряется реальность, в бессмысленном круговращении нет ни начала, ни конца,
утрачена хронология вместе со смыслом и значением. Картины в романе оживают, а «живые» уподобляются
нарисованным и так же легко стираются, вновь возникают и исчезают, так и не обретя статуса персонажа.
В естественном плане происходит война, с которой связаны напрямую персонажи – мужчины. Они везде.
Женщины в основном служат мужчинам и являются домохозяйками. Город мрачный, холодный и сам по себе.
Он мрачный, потому что улицы часто кажутся пустыми, люди попрятались по домам, люди разобщены, они
подозрительны, каждый готов увидеть в другом шпиона, предателя. Люди нездоровы, напуганы. Люди
похожи друг на друга, они все на одно лицо. Похожи часто люди и вещи. Люди напоминают кукол.
Грийе указывал на детали, которые исключают временную и пространственную конкретность истории, это
«роман-вымысел, а не свидетельство»: французские пехотинцы не носят номера солдатской книжки на
петлицах шинели и не было никакого сражения при Рейхенфельсе.
На поверхности романа — демонстрация того, как пишется роман, сам процесс порождения текста из того,
что он видит, представляет, обдумывает, отбрасывает, выбирает лучшее из возникающих вариантов. Это
лабиринт, в котором блуждает сам пишущий.
Путь «блужданий» пишущего с акцентом выбора вариантов заявлен уже в первом конвенциальном для
читателя мини-эпизоде: пишущий в комнате видит — воображает: «...за стеной дождь, за стеной кто-то
шагает под дождем, пригнув голову, заслонив ладонью глаза и все же глядя на мокрый асфальт...; за стеною
— стужа, в черных оголенных ветвях свищет ветер; ветер свищет в листве, колышет тяжелые ветви...; за
стеною — солнце, нет ни тенистого дерева, ни куста, люди шагают, палимые солнцем, заслонив ладонью
глаза и все же глядя прямо перед собой» [4; 241].
Перед читателем, а главное в сознании пишущего — три варианта; будет выбран второй — зимний. К
«выбору» в процессе письма автор будет обращаться неоднократно.
Текст представлен «шозизмом», микрозрением описаний, выполненных в подчеркнуто натуралистическом
модусе с мельчайшими подробностями визуального плана.
Если в «Резинках» хрестоматийным стало подробнейшее описание разрезанного помидора, изъяна кожурки,
то в «Лабиринте» — абажура с тенью ползающей на нем мухи: «возвышается лампа: квадратный цоколь,
длина его сторон пятнадцать сантиметров, — диск такого же размера, рифленая колонна с темным, слегка
коническим абажуром... (это тень мухи): этот незамкнутый маленький многоугольник одним углом
касается внутренней стороны большого светлого круга, отбрасываемого лампой. Многоугольник медленно,
но безостановочно перемещается по окружности светлого круга»... [4; 244].
Изображение постепенно не только все больше десемантизируется, но и все больше схематизируется.
Начинается все с образов, которые в основе своей конкретны, но потом они становятся менее конкрется, что
приближает их к знаку. Одни и те же слова используются для обозначения разных предметов, они случайны.
Обманчивый эффект наличия сюжета, иллюзия возрождения сюжета. Этот рассказ – вымысел, а не история
очевидца. Форма является ничем, но может стать чем-то. Переосмысление категорий начала и конца. Он
строит свои романы на диалектическом противоречии. Его роман саморазрушается и самопорождается. Его
роман – генератор повествования. Кажется, что в лабиринте блуждают персонажи. Но они обесцениваются, по
лабиринту повествования блуждают автор и читатель.
«Лабиринт» — вершина в творчестве Роб-Грийе. Этот роман подтвердил ведущее место автора среди
«новороманистов».
Убеждение постструктуралистов в том, что мир является осознанным или неосознанным подражанием
некоему тексту, привело их к идее «интертекста» (фр. intertextualite). Она была предложена Ю. Кристевой на
основе переосмысления ею концепции диалога М. М. Бахтина (в особенности «Проблема содержания,
материала и формы в словесном художественном творчестве», 1924). По Кристевой, интертекстуальностью
следует называть «ту текстуальную интеракцию, которая происходит внутри отдельного текста. Для
познающего субъекта интертекстуальность... будет признаком того способа, каким текст прочитывает
историю и вписывается в нее». Согласно формулировке Р. Барта («Текст», Texte, 1973), «каждый текст
является интертекстом; другие тексты присутствуют в нем на различных уровнях... тексты
предшествующей культуры и окружающей культуры. Каждый текст представляет собой новую ткань,
сотканную из старых цитат. Обрывки культурных кодов, формул... фрагменты социальных идиом — все они
поглощены текстом и перемешаны в нем, поскольку всегда до текста и вокруг него существует язык...
интертекстуальность не может быть сведена к проблеме источников и влияний; она представляет собой
общее поле анонимных формул, происхождение которых редко можно обнаружить, бессознательных или
автоматических цитат, даваемых без кавычек». Новое в этом случае возникает лишь как смешение уже
известных элементов в иных комбинациях. Писатель всегда опутан «сетью культуры», ускользнуть из которой
невозможно.
Концепция интертекста наделяет текст автономным существованием, тогда как автор уподобляется
«пустому пространству», полю интертекстуальной игры. Главное ее условие — свобода, понятая как
отсутствие авторитарности, всякого диктата, или, выражаясь словами Ж. Деррида, отказ от принципа
«центрации», буквально пронизывающего все сферы европейского культурного сознания, будь то
«рациоцентризм» в философии, «европоцентризм» в культурологии, «футуроцентризм» в истории и
социологии. Децентрация как основополагающий принцип постмодернизма предстает в двух аспектах —
«децентрированного субъекта» и «децентрированного дискурса». Иначе говоря, речь идет о «смерти
субъекта» («смерть автора», «смерть читателя») и о понятии «письма» — смерти «индивидуального
текста», который растворяется в поле готовых «анонимных формул».
Концепция «смерти субъекта» основана на тезисе о том, что индивидуальное сознание как таковое не
существует, будучи растворенным в текстах, в языковых практиках, «навязанных» культурной средой
(родители, школа, социум). Подобная установка сказывается на принципах изображения человека в
постмодернистской литературе. Вместо «индивида» — целостного образа с более или менее устойчивыми
характеристиками — возникает «дивид», начало текучее и случайное. Читатель в традиционном понимании
слова также исчезает, так как «интертекст» не подразумевает целостных фигур восприятия. Соответственно
автор — лишь функция, необходимая для возникновения знакового поля, как бы не имеющего исходной
точки. Ее призван осуществлять «скриптор», который «несет в себе не страсти, настроения и чувства или
впечатления, а только такой необъятный словарь, из которого он черпает свое письмо, не знающее
остановки; жизнь лишь подражает книге, а книга сама соткана из знаков, сама подражает чему-то уже
забытому, и так до бесконечности» (Р. Барт).
«Смерть автора» (название одноименной статьи 1968 г., La Mort de l'auteur) стала кульминацией бартовской
критики мимесиса и личного авторства. Если автор — «скриптор», через которого «говорит язык», то исчезает
и «литературное произведение» как нечто законченное, целостное. Текст отныне становится
«многомерным пространством, где сочетаются и спорят друг с другом разные виды письма, ни один из
которых не является исходным». Не существует более «литературы» или «произведения». В отсутствие
«литературного творчества автора» имеются лишь «приключения письма». Сходно с бартовским мнение М.
Фуко («Что такое автор?», Qu'est-ce qu'un auteur?, 1969): ... автор не предшествует своим произведениям, он —
всего лишь определенный функциональный принцип, посредством которого в нашей культуре
осуществляется процесс ограничения, исключения и выбора... это идеологический продукт... идеологическая
фигура, с помощью которой маркируется способ распространения смысла». В статье «От произведения к
тексту» (De l'oeuvre au texte, 1971) Барт характеризует текст как нечто «неисчислимое», образуемое
посредством «множественного смещения, взаимоналожения, варьирования элементов», он весь «сплошь
соткан из цитат, отсылок, отзвуков; все это языки культуры... которые проходят сквозь текст и создают
мощную стереофонию».
Из постулата о том, что существует лишь «письмо, не знающее остановки», Барт делает вывод, что «... текст
обретает единство не в происхождении своем, а в предназначении». Отсюда — особая роль чтения текста,
читателя. Подобно «скриптору» современный читатель есть некое пространство, где запечатлевается
письмо, все цитаты, отзвуки и аллюзии, составляющие текст. Идеальный читатель — «человек без
истории, без биографии, без психологии... всего лишь некто, сводящий воедино все штрихи, что образуют
письменный текст». Именно смерть автора и читателя как индивидуальностей позволяет сконцентрироваться
на «приключениях письма», на игре с текстом.
Принцип игры в постмодернистском сознании весьма многозначен. Скриптор играет с языком, с уже
существующими текстами и формулами. Читатель же играет в текст и с текстом. Для каждого читателя текст,
по видимости один и тот же, оказывается каждый раз разным, ибо чтение есть импровизация — дописывание,
переписывание, или «перевод» текста. Впрочем, игра подразумевает наличие определенных правил — и
постмодернизм вслед за структурализмом признает наличие кодов, обеспечивающих функционирование
текста в процессе коммуникации. Их классификация предложена Бартом в работе «S/Z» (1970) и уточнена в
эссе «Текстовой анализ одной новеллы Эдгара По» (Analyse textuelle d'un conte d'Edgar Рое, 1973). Барт
выделяет пять разновидностей кодов:
1) культурный код (научный, риторический, социоисторический). Он связан с интертекстуальностью —
корпусом различных норм, выработанных обществом, сводом знаний, на который в тексте даются ссылки;
2) коммуникативный код, маркирующий способы обращения к адресату в тексте;
3) символический код (в новелле Э. По «Падение дома Ашера» им является табу на смерть);
4) акциональный код, охватывающий фабулу и сюжет;
5) герменевтический (или энигматический) код. Он связан с «загадкой» текста и с «догадками» читателя, или
с проблемой понимания и интерпретации текста, которой в постмодернизме отводится особое место.
Постмодернистская метафора «расследования и догадки» была обозначена Ж. Делёзом (G. Deleuze) и Ф.
Гваттари (F. Guattari) в совместной работе «Ризома» (Rhizome, 1976). Первое значение вынесенного в заглавие
слова — особая форма корня, не обладающего центральным подземным стеблем. Делёз и Гваттари
противопоставляют хаотическое сплетение частей ризомы, каждая из которых находится в собственном
контакте с окружающей средой, принципу структурной упорядоченности и иерархичности. Ризома
горизонтальна и, вторгаясь в вертикальные цепочки причин и следствий (не связанные между собой),
порождает «поперечные» связи — «решетку», а также неожиданные — несистемные — сходства и
различия между разными линиями развития. Наряду с лабиринтом ризома стала эмблемой
постмодернизма, метафорой постмодернистского освоения мира, находящегося в парадоксальном состоянии
монизма-плюрализма (см. название новеллы Х. Л. Борхеса «Сад расходящихся тропок»).
Голландец Д. Фоккема в работе «Семантическая и синтаксическая организация постмодернистских текстов»
(1986) стремится описать постмодернистские нарративные стратегии. Прежде всего они направлены на
«хаотизацию» дискурса, нарушение связности («когерентности») повествования. В основном это имитация
«математических приемов» (дубликация, умножение, перечисление), призванных создавать эффект
избыточности текста. Большое количество деталей, назойливая описательность, перегрузка читателя
информацией — все это, вкупе с нарушением норм синтаксиса и грамматики, ведет в романах А. Роб-Грийе
(«Соглядатай», Le Voyeur, 1955), Д. Бартелми («Печаль», Sadness, 1972), Т. Пинчона («V», 1963; «Радуга
земного притяжения», Gravity's Rainbow, 1973), У. Эко («Маятник Фуко», II pendolo di Foucault, 1988) к
возникновению «информационного шума», в контексте которого и становится возможным коллаж,
инкорпорирование всего во все. Особое значение Фоккема придает приему пермутации (смешения), считая
его главным средством борьбы постмодернистского письма против литературных условностей. Имеется в
виду не только произвольное смешение, скажем, высокого и низкого, но и взаимозаменяемость частей текста.
Например, роман американца Реймонда Федермана (Raymond Federman, p. 1928) «На ваше усмотрение» (Take
It or Leave It, 1976) составлен из несброшюрованных страниц, которые читатель раскладывает по своему
усмотрению. Сходный прием использует аргентинец Хулио Кортасар (Julio Cortazar, 1914—1984) в романе
«Игра в классики» (Rayuela, 1963), чьи главы можно читать в разном порядке.
К поэтике постмодернистской прозы следует отнести как смешение фактического и фиктивного, так и
вытекающее из него «обнажение приема». Оно призвано подчеркивать зависимость текста от
читательских ожиданий. Хрестоматийными примерами подобной игры стало наличие двух
взаимоисключающих концовок в романе «Женщина французского лейтенанта» (The French Lieutenant's
Woman, 1969) английского писателя Джона Фаулза или множества зачинов, за которыми так и не следует
продолжения, как у И. Кальвино в романе «Если однажды зимней ночью путник» (Se una notte d'inverno un
viaggiatore, 1979).
Еще одна устойчивая черта постмодернистской прозы — пародирование массовой литературы. За ним, как
уже говорилось, стоит разоблачение «метарассказов» и «риторики власти». Однако это не единственное
объяснение. Для нарушения тех или иных норм необходимо само наличие нормативности. Массовая
литература, в восприятии постмодернистов, в высшей степени канонична и в формальном, и в
содержательном отношении, а следовательно, дает прекрасный материал для пародии, стилизации, всяческих
провокаций и диверсий. Вместе с тем эксплуатация популярных сюжетов и представлений предохраняет
постмодернизм от абсолютной бессодержательности. Соответственно постмодернистский человек берется за
римейк «Дон Кихота», утверждая невозможность сочинить что-либо новое (борхесовский Пьер Менар),
создает пастиш из газетных реплик, литературных и поэтических клише (роман «Мертвый отец» Д. Бартелми,
The Dead Father, 1975), стилизует письмо в духе научной фантастики (роман «Радуга земного притяжения» Т.
Пинчона).
Постмодернистские стилизации и пародии нередко принимаются за некий обновленный, экспериментальный
гуманизм, охватывающий все сферы интеллектуальной жизни и чуть ли не всю западную (и, в особенности,
англо-американскую) литературу 1970— 1990-х годов. Это несомненное преувеличение. Принадлежность к
постмодернизму даже важнейших для него авторов (Дж. Фаулз) весьма проблематична. Наряду с апологетами
у постмодернизма имеются и непримиримые антагонисты, которые обращают внимание на узость его
действительных инноваций, зависимость от структуралистской и постструктуралистской философии. С
последним, думается, трудно не согласиться. В то же время есть основания предположить, что именно в
философическом жанре проза постмодернизма заявила о себе наиболее последовательно и ярко.
КРАТКОЕ
Ветреным мартовским днём 1867 г. вдоль мола старинного городка Лайм-Риджиса на юго-востоке Англии
прогуливается молодая пара. Дама одета по последней лондонской моде в узкое красное платье без
кринолина, какие в этом провинциальном захолустье начнут носить лишь в будущем сезоне. Ее рослый
спутник в безупречном сером пальто почтительно держит в руке цилиндр. Это были Эрнестина, дочь богатого
коммерсанта, и её жених Чарльз Смитсон из аристократического семейства. Их внимание привлекает женская
фигура в трауре на краю мола, которая напоминает скорее живой памятник погибшим в морской пучине,
нежели реальное существо. Ее называют несчастной Трагедией или Женщиной французского лейтенанта.
Года два назад во время шторма погибло судно, а выброшенного на берег со сломанной ногой офицера
подобрали местные жители. Сара Вудраф, служившая гувернанткой и знавшая французский, помогала ему,
как могла. Лейтенант выздоровел, уехал в Уэймут, пообещав вернуться и жениться на Саре. С тех пор она
выходит на мол, «слоноподобный и изящный, как скульптуры Генри Мура», и ждёт. Когда молодые люди
проходят мимо, их поражает её лицо, незабываемо трагическое: «скорбь изливалась из него так же
естественно, незамутненно и бесконечно, как вода из лесного родника». Ее взгляд-клинок пронзает Чарльза,
внезапно ощутившего себя поверженным врагом таинственной особы.
Чарльзу тридцать два года. Он считает себя талантливым учёным-палеонтологом, но с трудом заполняет
«бесконечные анфилады досуга». Проще говоря, как всякий умный бездельник викторианской эпохи, он
страдает байроническим сплином. Его отец получил порядочное состояние, но проигрался в карты. Мать
умерла совсем молодой вместе с новорождённой сестрой. Чарльз пробует учиться в Кембридже, потом решает
принять духовный сан, но тут его спешно отправляют в Париж развеяться. Он проводит время в
путешествиях, публикует путевые заметки — «носиться с идеями становится его главным занятием на
третьем десятке». Спустя три месяца после возвращения из Парижа умирает его отец, и Чарльз остаётся
единственным наследником своего дяди, богатого холостяка, и выгодным женихом. Неравнодушный к
хорошеньким девицам, он ловко избегал женитьбы, но, познакомившись с Эрнестиной Фримен, обнаружил в
ней незаурядный ум, приятную сдержанность. Его влечёт к этой «сахарной Афродите», он сексуально
неудовлетворён, но даёт обет «не брать в постель случайных женщин и держать взаперти здоровый половой
инстинкт». На море он приезжает ради Эрнестины, с которой помолвлен уже два месяца.
Эрнестина гостит у своей тётушки Трэнтер в Лайм-Риджисе, потому что родители вбили себе в голову, что
она предрасположена к чахотке. Знали бы они, что Тина доживёт до нападения Гитлера на Польшу! Девушка
считает дни до свадьбы — осталось почти девяносто... Она ничего не знает о совокуплении, подозревая в этом
грубое насилие, но ей хочется иметь мужа и детей. Чарльз чувствует, что она влюблена скорее в замужество,
чем в него. Однако их помолвка — взаимовыгодное дело. Мистер Фримен, оправдывая свою фамилию
(свободный человек), прямо сообщает о желании породниться с аристократом, несмотря на то что увлечённый
дарвинизмом Чарльз с пафосом доказывает ему, что тот произошёл от обезьяны.
Скучая, Чарльз начинает поиски окаменелостей, которыми славятся окрестности городка, и на Вэрской
пустоши случайно видит Женщину французского лейтенанта, одинокую и страдающую. Старая миссис
Поултни, известная своим самодурством, взяла Сару Вудраф в компаньонки, чтобы всех превзойти в
благотворительности. Чарльз, в обязанности которого входит трижды в неделю наносить визиты, встречает в
её доме Сару и удивляется её независимости.
Унылое течение обеда разнообразит лишь настойчивое ухаживание голубоглазого Сэма, слуги Чарльза, за
горничной мисс Трэнтер Мэри, самой красивой, непосредственной, словно налитой девушкой.
На следующий день Чарльз вновь приходит на пустошь и застаёт Сару на краю обрыва, заплаканную, с
пленительно-сумрачным лицом. Неожиданно она достаёт из кармана две морские звезды и протягивает
Чарльзу. «Джентльмена, который дорожит своей репутацией, не должны видеть в обществе вавилонской
блудницы Лайма», — произносит она. Смитсон понимает, что следовало бы подальше держаться от этой
странной особы, но Сара олицетворяет собой желанные и неисчерпаемые возможности, а Эрнестина, как он
ни уговаривает себя, похожа порою на «хитроумную заводную куклу из сказок Гофмана».
В тот же вечер Чарльз даёт обед в честь Тины и её тётушки. Приглашён и бойкий ирландец доктор Гроган,
холостяк, много лет добивающийся расположения старой девы мисс Трэнтер. Доктор не разделяет
приверженности Чарльза к палеонтологии и вздыхает о том, что мы о живых организмах знаем меньше, чем
об окаменелостях. Наедине с ним Смитсон спрашивает о странностях Женщины французского лейтенанта.
Доктор объясняет состояние Сары приступами меланхолии и психозом, в результате которого скорбь для неё
становится счастьем. Теперь встречи с ней кажутся Чарльзу исполненными филантропического смысла.
Однажды Сара приводит его в укромный уголок на склоне холма и рассказывает историю своего несчастья,
вспоминая, как красив был спасённый лейтенант и как горько обманулась она, когда последовала за ним в
Эймус и отдалась ему в совершенно неприличной гостинице: «То был дьявол в обличий моряка!» Исповедь
потрясает Чарльза. Он обнаруживает в Саре страстность и воображение — два качества, типичных для
англичан, но совершенно подавленных эпохой всеобщего ханжества. Девушка признается, что уже не
надеется на возвращение французского лейтенанта, потому что знает о его женитьбе. Спускаясь в лощину,
они неожиданно замечают обнимающихся Сэма и Мэри и прячутся. Сара улыбается так, как будто снимает
одежду. Она бросает вызов благородным манерам, учёности Чарльза, его привычке к рациональному анализу.
В гостинице перепуганного Смитсона ждёт ещё одно потрясение: престарелый дядя, сэр Роберт, объявляет о
своей женитьбе на «не приятно молодой» вдове миссис Томкинс и, следовательно, лишает племянника титула
и наследства. Эрнестина разочарована таким поворотом событий. Сомневается в правильности своего выбора
и Смитсон, в нем разгорается новая страсть. Желая все обдумать, он собирается уехать в Лондон. От Сары
приносят записку, написанную по-французски, словно в память о лейтенанте, с просьбой прийти на рассвете.
В смятении Чарльз признается доктору в тайных встречах с девушкой. Гроган пытается объяснить ему, что
Сара водит его за нос, и в доказательство даёт прочитать отчёт о процессе, проходившем в 1835 г. над одним
офицером. Он обвинялся в изготовлении анонимных писем с угрозами семье командира и насилии над его
шестнадцатилетней дочерью Мари. Последовала дуэль, арест, десять лет тюрьмы. Позже опытный адвокат
догадался, что даты самых непристойных писем совпадали с днями менструаций Мари, у которой был психоз
ревности к любовнице молодого человека... Однако ничто не может остановить Чарльза, и с первым
проблеском зари он отправляется на свидание. Сару выгоняет из дома миссис Поултни, которая не в силах
перенести своеволие и дурную репутацию компаньонки. Сара прячется в амбаре, где и происходит её
объяснение с Чарльзом. К несчастью, едва они поцеловались, как на пороге возникли Сэм и Мэри. Смитсон
берет с них обещание молчать и, ни в чем не признавшись Эрнестине, спешно едет в Лондон. Сара скрывается
в Эксетере. У неё есть десять соверенов, оставленные на прощание Чарльзом, и это даёт ей немного свободы.
Смитсону приходится обсуждать с отцом Эрнестины предстоящую свадьбу. Как-то, увидев на улице
проститутку, похожую на Сару, он нанимает её, но ощущает внезапную тошноту и после длительных
сдерживаний блюет ей на подушку, но она его жалеет. Вдобавок ее также зовут Сарой.
Вскоре Чарльз получает письмо из Эксетера и отправляется туда, но, не повидавшись с Сарой, решает ехать
дальше, в Лайм-Риджис, к Эрнестине. Их воссоединение завершается свадьбой. В окружении семерых детей
они живут долго и счастливо. О Саре ничего не слышно.
Но этот конец неинтересен. Вернёмся к письму. Итак, Чарльз спешит в Эксетер и находит там Сару. В её
глазах печаль ожидания. «Мы не должны... это безумие», — бессвязно повторяет Чарльз. Он «впивается
губами в её рот, словно изголодался не просто по женщине, а по всему, что так долго было под запретом».
Чарльз не сразу понимает, что Сара девственна, а все рассказы о лейтенанте — ложь. Пока он в церкви молит
о прощении, Сара исчезает. Смитсон пишет ей о решении жениться и увезти её прочь. Он испытывает прилив
уверенности и отваги, расторгает помолвку с Тиной, готовясь всю жизнь посвятить Саре, но не может её
найти. Наконец, через два года, в Америке, он получает долгожданное известие. Возвратившись в Лондон,
Смитсон обретает Сару в доме Росетти, среди художников. Здесь его ждёт годовалая дочка по имени Лалаге
(лат. lalageo -- лепетать как ручеек).
Нет, и такой путь не для Чарльза. Он не соглашается быть игрушкой в руках женщины, которая добилась
исключительной власти над ним. Прежде Сара называла его единственной надеждой, но, приехав в Эксетер,
он понял, что поменялся с ней ролями. Она удерживает его из жалости, и Чарльз отвергает эту жертву. Он
хочет вернуться в Америку, где открыл «частицу веры в себя». Он понимает, что жизнь нужно по мере сил
претерпевать, чтобы снова выходить в слепой, солёный, тёмный океан.
Из Толмачебника+мои мысли:
1) Вселенная и история уподобляются Борхесом библиотеке или книге (см. рассказ «Вавилонская
библиотека»). Образ этой книги варьируется: то ее конец плавно переходит в начало; то она бесконечно
порождает дополнительные сюжеты; то перед читателем «книга песка», которую нельзя дважды открыть в
одном и том же месте.
2) Сходную с книгой роль выполняют лабиринты и зеркала.
3) Борхес считал, что у каждой книги есть своя антикнига.
4) Он писал рассказы в виде очерков и комментариев к вымышленным книгам и авторам («Тлён, Укбар,
Орбис Тертиус», «Пьер Менар, автор Дон Кихота»), он создавал сноски, в которых мог также упоминать
несуществующие работы, использовал вымышленные цитаты и эпиграфы, которые призваны были сбить с
толку читателя-интеллектуала.
5) Девять лет, с 1937 по 1946 год, Борхес работал служителем муниципальной библиотеки (именно в
это время им написаны, в числе прочего, рассказы "Вавилонская библиотека" и "Сад расходящихся тропок"), а
позднее, с 1955 по 1973, возглавлял Национальную библиотеку Аргентины в Буэнос-Айресе. Он, естественно,
был страстным библиофилом. Практически ни в одном рассказе не обходится без образа лабиринта,
который, в свою очередь, идёт от образа огромной библиотеки (см. «Вавилонская библиотека»).
6) Что касается рассказов о людях, тут в основном важна не личность с её индивидуальным внутренним
миром, а необычные обстоятельства, фантастический ход, за которым стоит та или иная философская
мысль. При этом встречается много живых подробностей, деталей, которые нужны, чтобы заставить читателя
поверить в фантастическое, невероятное.
Жанровое своеобразие:
Многие рассказы близки по форме очерку, научной статье, комментарию, жизнеописанию, философскому
размышлению. Другие по форме откровенно напоминают детективную историю. Т.о., граница между фикцией
и реальностью смывается, реальность и текст взаимозаменяют друг друга, реальность прикидывается текстом,
а текст (вымышленный Борхесом, но выдаваемый за произведение другого автора) – реальность.
Краткие пересказы
У нас в списке сборник «Вымыслы» 1944 г. Он состоит из двух частей: одна преимущественно о книгах,
которые могли бы быть («Сад расходящихся тропок»), а вторая о поступках и смертях людей («Выдумки»).
«Тлён, Укбар, Орбис Тертиус» - Рассказ начинается с описания энциклопедической статьи о загадочной
стране, Укбар, которая является первым свидетельством существования сговора группы интеллектуалов
создать вымышленный мир, Тлён, в котором действуют особые метафизические и физические законы и
развивается действие легенд и сказаний Укбара. С течением времени рассказчику встречаются всё более
существенные артефакты Тлёна, а в конце Земля становится Тлёном. Рассказ ведётся от лица героя-
рассказчика Борхеса. «Orbis Tertius» — «рабочее название» нового, более детального выпуска сорока томов
энциклопедии «благонамеренного общества» на одном из языков Тлёна.Подробное описание философии и
языков Тлёна.
«Приближение к Альмутасиму» - комментарий с кратким пересказом вымышленного романа Мира Бахдура
Али из Бомбея о безымянном студенте, который на протяжении всей жизни ищет загадочного Альмутасима,
идеального человека. Причём черты его, как бы отпечатки, он находит в различных людях, это отражения
Альмутасима, и постепенно доля божественности всё увеличивается. Через много лет он попадает в галерею,
где за занавеской слышит голос Альмутасима, заходит в комнату, и тут роман кончается. Дальше идёт
комментарий к роману. В том числе (к слову об интертекстуальности) – раз «для современной книги почетно
восходить в чём-то к книге древней», как «Улисс» и «Одиссея», то автор перечисляет, с какими
произведениями можно провести аналогии в случае этого романа.
«Пьер Менар, автор «Дон Кихота» - Рассказ написан в форме обзора творчества некоего умершего писателя.
Вначале приводится перечень его немногочисленных произведений, среди которых стихи, монографии
по эзотерическим проблемам логики, теории шахмат и ряд других произведений сложноопределимых жанров.
Затем автор переходит к характеристике главного труда Пьера Менара — «девятая и тридцать восьмая главы
из первой части Дон Кихота и фрагмент из главы двадцать второй». Задача, которую поставил перед собой
Пьер Менар, состояла в том, чтобы воспроизвести каким-то образом стиль и текст Сервантеса, передать их
через мироощущение человека XX века. Первоначальный план достижения этой цели — изучить испанский
язык XVII века, «вновь проникнуться католической верой, воевать с маврами или с турками, позабыть
европейскую историю с 1602 по 1918 год, стать Мигелем Сервантесом» был отвергнут Менаром как слишком
простой, вместо чего он создаёт новый текст, такой, какой бы создал современный писатель, избравший в
качестве «реальности» Испанию XVII века. В конце Борхес приводит несколько примеров того, к чему могло
бы привести продолжение этого подхода перенесения авторства современных писателей на произведения
прошлых веков. То есть писатель заново переписывает (дословно!) текст Сервантеса, но в том-то и дело, что
абсолютно одинаковые отрывки отличаются, потому что Пьер Менар писал с позиции человека 20 века и
вложил, таким образом, новые смыслы.
«В кругу развалин» - фантастическая история, в древние времена. Пришелец приходит на развалины
амфитеатра. Он хочет создать во снах человека. Сначала ему снится что в амфитеатре много молодых
учеников, из них он выбирает одного, начинает его образовывать, но в итоге ничего не вышло, началась
бессонница. Потом он начал заново. Он представлял (очень долго) человеческое сердце, потом другие органы,
и так пока не создал во снах спящего молодого человека. Потом ему приснился многоликий бог – Огонь. Он
сказал, что сновидец должен обучить ученика поклонению ему, богу, и отправить в другой храм вниз по реке.
Тот так и сделал, МЧ материализовался и с ним пришлось расстаться (он был сновидцу как сын). Только
Огонь знал, что его сын – призрак, поэтому он мог ходить по раскалённым углям. Потом был пожар, кудесник
был окружён огнё, он был готов умереть, но оказалось, что огонь ему не страшен, и он с ужасом понял, что
сам – «призрак, снящийся другому».
Лотерея в Вавилоне – о том как лотерея была сначала на денежный приз, потом ввели наказание для
проигравших, чтобы подогреть интерес народа, потом – лотерея стала обязательна для всех, проигрыш мог
значить пытки или смерть, выигрыш – возвышение до вершин власти, ночь с желанной женщиной и т.п. При
этом жеребьёвка проходила раз в несколько месяцев. Система (которой заправляла некая Компания) всё
усложнялась и усложнялась, наборы комбинаций выигрышей/проигрышей, разветвления, различные
исполнители… В итоге Компания приобретает глубоко символическое значение: «бесшумная деятельность,
сопоставимая с действиями Бога», «священный беспорядок нашей жизни». Кто-то говорит что её нет и
никогда не было, кто-то – что вообще неважно, была она или нет, «ибо весь Вавилон — не что иное, как
бесконечная игра случайностей».
«Анализ творчества Герберта Куэйна» - ещё один рассказ в форме очерка о творчестве несуществующего
писателя.
«Вавилонская библиотека» - Библиотека состоит из шестигранных комнат, в каждой из которых имеется по
двадцать полок, на каждой из которых находятся тридцать две книгиодного формата, во всех книгах по
четыреста десять страниц, на странице сорок строк, в строке около восьмидесяти букв черного цвета, которые
допускают двадцать пять орфографических символов: 22 буквы, точку, запятую и пробел.
Большинство книг абсолютно бессмысленны, так как они являют собой комбинаторный перебор всех
возможных вариантов двадцати пяти знаков. Однако эти варианты никогда не повторяются, главный закон
библиотеки: в библиотеке не бывает двух одинаковых книг. Поэтому количество книг конечно и библиотека
имеет границы.
Хотя процент осмысленных книг от общего количества очень небольшой, такие книги потенциально содержат
абсолютно все созданные и даже не созданные человечеством тексты. Борхес приводит в качестве примера
подробнейшую историю будущего, автобиографии архангелов, верный каталог библиотеки, тысячи и тысячи
фальшивых каталогов, доказательство фальшивости верного каталога, гностическое Евангелие Василида,
комментарий к этому Евангелию, комментарий к комментарию этого Евангелия, правдивый рассказ о твоей
собственной смерти, перевод каждой книги на все языки, интерполяции каждой книги во все книги, трактат,
который мог бы быть написан (но не был) Бэдой по мифологии саксов, пропавшие труды Тацита.
«Сад расходящихся тропок» - Рассказ открывается с утверждения автора об ошибочности причин задержки
наступления британских войск в Сен-Монтобане 24 июля 1916 года, указанных в книге Лиддел
Гарта «История Первой Мировой войны». Далее Борхес ссылается на заявление некоего Ю Цуна, которое
приводит ниже и которое собственно и составляет рассказ.
В своём письме Ю Цун, являющийся резидентом немецкой разведки и раскрытый капитаном Ричардом
Мэдденом, рассказывает о попытке передать в Германию название места, где расположен парк британской
артиллерии. По телефонному справочнику он узнаёт имя человека, который может передать его известие, и
отправляется к нему. Им оказывается некий Стивен Альбер. По дороге Ю Цун предаётся воспоминаниям о
своём прадеде Цюй Пэне, который хотел написать роман, по многолюдности превзошедший бы Сон в
красном тереме, и создать лабиринт, где бы заблудился каждый. Однако роман оказался бессмыслицей, а
лабиринт так и не нашли.
Когда Ю Цун прибывает к Альберу, то Альбер предлагает посмотреть ему сад расходящихся тропок, который
также создал Цюй Пэн. В итоге оказывается, что сад, роман и лабиринт — это одно и то же. Цюй Пэн создал
роман, в котором, как в лабиринте, ветвятся и переплетаются реальности.
После того, как Альбер показал роман, Ю Цун убивает его. В этот момент его настигает Ричард Мэдден. На
следующий день в газетах публикуют известие о загадочном убийстве Стивена Альбера. После чего немецкая
авиация бомбит город Альбер, где и находились британские дивизии. Так Ю Цун выполнил свою задачу.
Второй сборник («Вымыслы»)
«Фунес, чудо памяти» - о молодом человеке, который, после того как его парализовало, получил
возможность запоминать всё и вспоминать всё, когда-либо виденное. Всё, что он произносил, он запоминал,
поэтому он даже попытался создать особую систему счисления, где каждому сложному числу соответствовало
бы какое-то слово. В заключении автор приходит к выводу, что большим умом Фунес наделён не был, потому
что он не мог находить общее в частном.
«Форма сабли» - англичанин, вовевавший в молодости за независимость Ирландии, а сейчас живущий в
Бразилии, рассказывает Борхесу свою историю, откуда у него на лице шрам. В итоге оказывается, что он
рассказывал от лица того храброго человека-борца за независимость, который спас ему жизнь и ухаживал за
ним, но которого он предал. Он намеренно запутывал рассказ, от стыда за своё бесчестье и трусость.
«Тема предателя и героя» - рассказчик Райен – правнук застреленного ирландского героя Килпатрика.
Заговорщик Килпатрик погиб в 1824г. накануне восстания, застреленный в театре. Оказывается, что
Килпатрик был предателем, друг Джеймс Нолан его раскрыл, но они вместе решили так обставить казнь,
чтобы не навредить родине, и приезд Килпатрик в Дублин, его речи, убийство в театре и даже предсмертные
слова – это всё шло по сценарию, прописанному Ноланом, со вставками из Шекспира («Макбет» и «Юлий
Цезарь»). Райен понимает, что Нолан предполагал, что кто-то разгадает тайну, значит он сам – тоже часть
замысла Нолана. Он решает умолчать, и вместо раскрытия тайны впускает книгу, прославляющую героя.
«Смерть и буссоль» - детективная история. Не буду пересказывать, очень запутанная. Там три убийства, и в
конце четвёртое – убийство детектива, которого заманил в ловушку мстящий ему за убийство брата
преступник. Он сконструировал три убийства так, чтобы казалось, что всё это связано с сектой хасидов,
которые ищут тайное имя Бога. Реально, это проще прочесть чем пересказать.
«Тайное чудо» - 1939 г., Прага. Филолога и писателя Яромира Хладика должны расстрелять, потому что он
еврей. В последнюю ночь перед расстрелом он вспоминает о недописанной драме в стихах «Враги»,
понимает, что она – единственное оправдание его существования, и молит Бога дать её закончить. Ему снится
сон, про библиотеку и слепого библиотекаря, он найдёт Бога, если найдёт нужную букву в огромном
количестве книг, он тыкает наугад в атлас, и голос Бога говорит что время для работы дано. Потом его ведут
на расстрел, и в тот момент, когда раздаётся выстрел, а на щёку ему падает дождевая капля, время как будто
замирает. Ему дан год, и он дописывает в уме драму (действие похоже на запутанный лабиринт, вечное
повторение сюжета, театр абсурда, короче).
«Юг» - см. начало
Более чем полувековой творческий путь Алехо Карпентьера (Alejo Carpentier, 1904— 1980) начался на Кубе
в 1920-е годы. Молодой искусствовед и журналист получил тогда возможность вести колонку хроники
культуры сначала в одной, а затем и в нескольких гаванских газетах. Готовя сообщения для кубинцев о
новостях из Европы — манифестах сюрреалистов, концертах И.Стравинского, фильмах С.Эйзенштейна, — и
ощущая явное «отставание часов Латинской Америки от времени Старого Света», Карпентьер осознает,
как необходимо для латиноамериканцев активизировать процесс сближения культур. Молодой писатель
чувствует связь развития новых явлений в культуре с изменениями в идеологии. Поэтому он ставит свою
подпись под манифестом «минористов», ратовавших как за новаторство в искусстве, так и за свержение
латиноамериканских диктатур. Подпись обошлась Карпентьеру дорого: свой первый роман он писал в
тюрьме, а после освобождения, ожидая репрессий со стороны диктатора Мачадо, в 1928 году покинул Кубу. С
этого времени «годы ученичества» связаны для него с Европой. В Париже в течение двух лет Карпентьер
переживает и упоение сюрреализмом, и отрезвление: сначала сотрудничает в «Революсьон Сюрреалист»,
сочиняет сюрреалистические рассказы по-французски, затем солидаризуется с антибретоновским манифестом
«Труп-ІІ». В Европе Карпентьер заканчивает свой «афрокубинский» роман «Экуэ-Ямба-О!» (Eque-Yamba-O!,
1933), в котором два духовных измерения, мир негров и мир белых, предстают абсолютно закрытыми друг
для друга. Посылая свои эссе и репортажи из Парижа и Мадрида на родину, Карпентьер соотносит образы
европейской культурной хроники с образами далекого «дома». Он пытается предугадать, как новинки
могут быть восприняты латиноамериканцами. И, что самое важное, ищет точки пересечения, общие
корни двух культур. Так складывались мироощущение и эстетические взгляды, подготовившие «новый
латиноамериканский роман». Увидеть мир глазами обитателя своего континента, оживить память трех рас,
которую он хранит, — такую задачу ставил перед собой не только Карпентьер, но и гватемалец Мигель
Анхель Астуриас (Miguel Angel Asturias, 1899— 1974), парагваец Аугусто Роа Бастос (Augusto Roa Bastos,
1917—1987). Именно Роа Бастос предложил слово «космовоззрение» для характеристики особого видения
мира латиноамериканскими «новыми романистами» XX века.
«Царство земное»
В предисловии к роману «Царство земное» (El reino de estef mundo, 1949), открывшему его «первый
латиноамериканский цикл» Карпентьер противопоставил предпринятому европейцами искусственному
возрождению «чудесного» подлинные чудеса мифотворящего сознания латиноамериканцев. Барочное
скрещение разных цивилизаций создает куда более эффектные образы, нежели пресловутая встреча зонтика и
швейной машинки на анатомическом столе. Особенно интересно сближение реалий разнородных культур,
«прочтение» культурами друг друга. Правда, в «Царстве земном» такого сближения не происходит.
Мифотворческое сознание гаитянских негров XVIII века наделяет все происходящее магическим смыслом. В
смерти своего вождя на костре они видят очередное звено перевоплощения, начало новой фазы его
бесконечной жизни, но при этом за чистую монету принимают признания расиновской Федры в исполнении
французской актрисы. Карпентьер прослеживает путь гаитянского «короля из негров» Анри Кристофа и
варианты этого наполеоновского пути в судьбах других персонажей. Власть мнится Анри Кристофу высшей
свободой, призрак ее упоителен настолько, что даже старый раб Ти Ноэль примеряет рваный мундир своего
поверженного монарха, фасон которого когда-то был скопирован с бонапартовского. Реалии разных
цивилизаций, накладываясь друг на друга, образуют некую сводную картину. В ней отражена динамика
развития общей болезни современного человечества, под знаком которой свободолюбие становится
инструментом достижения власти, а затем — попрания чужой свободы. Заразившись вирусом этого недуга, Ти
Ноэль рискует оказаться между двумя мирами, утратить навык магического отношения к миру — он
исключен из круга «своих».
Другие романы, для общего развития
К проблеме «барочного», причудливого и порой страшного воплощения мифов, перенесенных в «чудесную
реальность» Америки из Европы, Карпентьер обращается в романе «Век Просвещения» (El Siglo de las Luces,
1961). Руссоизм, революционные декреты, утопические чаяния европейцев привносят в «земной рай»
Латинской Америки, ее полное энтузиазма ц веры мифотворящее сознание, особый трепет. Символом
соединения несоединимого становится корабль, везущий в Новый Свет декрет об отмене рабства и гильотину.
Такова и премьера французского водевиля, сыгранного на только что отмытом от крови эшафоте. В романе
«Потерянные следы» (Los pasos perdidos, 1953) Карпентьер воссоздал идиллию почти первобытного уголка,
затерянного в сельве. Там музыкант из цивилизованного мира может соприкоснуться с магическим
мироощущением коренных латиноамериканцев. Но этого места нет на карте, и, раз покинув его, герой романа
не может туда вернуться... Соответственно, оторванное от своих первооснов сознание латиноамериканца,
«немагическое» мышление, в романе «Превратности метода» (El recurso del Metodo, 1974) оценивается не
только как ущербное, но и как опасное, если им наделен человек, обладающий высшей властью,
латиноамериканский диктатор. История создания этой книги примечательна. Из давно задуманной
латиноамериканской пикарески она превратилась в политический роман, написанный после прихода к власти
в Чили (1973) генерала Пиночета. Откликнувшись на призыв мексиканского писателя Карлоса Фуэнтеса
(Carlos Fuentes, p. 1928), Карпентьер, как и ряд других художников, должен был создать главу о своем
национальном диктаторе для общей книги (Кортасар, например, так и не закончил тогда свою главу об Эвите
Перон). Работа над этим фрагментом постепенно переросла в сочинение романа, написанного в технике
«барочного концерта», если воспользоваться излюбленным образом самого Карпентьера. Иными словами, он
перевел политическую проблематику в плоскость естественных для себя размышлений о «чудесной
реальности» своего континента. Герой романа, Глава Нации, прискорбно глух ко всему, что составляет
феномен этой реальности, порожденной сплетением разных культур и верований, а его подданные, напротив,
обладают вдохновенным мифотворческим сознанием. Особенно это заметно в сцене инсценировки мистерии
на деревенском празднике. В спектакле метисами и неграми разыгрывается эпизод из Нового Завета. Глава
Нации замечает в нем лишь актерский произвол, отсебятину сапожника, исполняющего роль Христа,
вторжение нищенки в ход действия, конфетную фольгу на шлемах центурионов, латиноамериканскую
солдатскую песню, которую, не зная ничего другого, исполняют артисты при восшествии на Голгофу... Вне
его восприятия остается то, что благодаря наивной самодеятельности участников, доброте и сопереживанию,
присущим народной душе, обнажается суть евангельских истин. Таким образом, становится возможен прорыв
в «чудесную реальность», где властвует коллективное мифологизирующее сознание. Его носителем в романе
является персонаж, олицетворяющий идею культурного синтеза. Это гигантский негр Мигель Монумент, по
профессии подрывник, по призванию скульптор. Он получает заказ изваять четырех евангелистов, но никак не
может представить себе учеников Христа, пока на ум ему не приходят прирученные святыми животные. Их
Мигелю вообразить нетрудно, более того, он слышит и «провидит» их через камень — и кайлом и резцом
всего лишь освобождает их. Но шквал артиллерийского огня, открытого по приказу Главы Нации, сметает
статуи евангелистов и чудесных зверей Мигеля Монумента. Магическая действительность сопротивляется, и
кара вандалам столь же причудлива и барочна, как и сама архитектура собора: падая, фигура святого своим
нимбом убивает трех солдат.
Карпентьер одновременно работал над двумя произведениями «Превратности метода» увидели свет лишь на
несколько месяце раньше «Концерта барокко» (Concierto barroco, 1974). На этот раз перед читателями как
стилизация путешествия, столь популярней го в XVIII веке, так и пастиш, где просматриваются черты
философской повести, чем-то напоминающей вольтеровского «Кандида». Кроме того, это диалог, который
ведут богатый белый мексиЯ канец и его неученый слуга, кубинский негр. Их совместное «сентиментальное
путешествие» из Америки в Европу в финале оказзывается обретением себя, осознанием себя-в-мире. И,
наконец! это — годы странствий во времени (единственная, и не без трудно восстановимая, точная дата
происходящего в «Концерте» — гоя 1733), которые обернулись для героев годами учения. Диалоги Хозяина-
учителя и слуги-ученика постепенно становятся беседами двух равных, двух учеников. Их наставники —
преодоленные пространство, века, а также обретенный в путешествии философски™ и эстетический опыт. В
Венеции героям дано стать участниками двух барочных концертов, в которых реалии разных культурных эпох
предстают во? вдохновенном единстве. Первый происходит ночью: в монастыре монахини-музыкантши
импровизируют в компании с Генделем, Скарлатти и... кубинским негром-слугой — а у того вместо
инструмента только ложки и сковородки с монастырской кухни. Второй — в оперном зале на представлении
«Монтесумы» А. Вивальди: автор либретто на свой манер переиначивает общепринятую хронику событий, в
результате чего история конкистадоров и их побед превращается на сцене в «великую историю» мексиканцев.
Оппоненты подобной интерпретации — европоцентристы. Вивальди, например, способен рассматривать
исторический план своей оперы лишь сквозь призму поэтической иллюзии. С иной точки зрения она ему не
интересна: «Все тамошнее — одни сказки». Ценность же Нового Света для либреттиста заключается именно в
том, что там, на этой земле, все сказочное, баснословное (fabuloso) становится явью. Венецию Карпентьер
выбрал местом действия не только потому, что там поставили «Монтесуму»: она эмблематична, как мир, где
вымыслы реальнее, чем сама действительность. Этот город мгновенно ассоциируется с персонажами
Шекспира, возлюбленными из мемуаров Казановы, героями Байрона и мадам де Сталь, Генри Джеймса и
Томаса Манна... Карпентьер использует музыкальный ряд ассоциаций. У него Гендель и Вивальди беседуют
на могиле Стравинского, мимо проносят гроб Вагнера. Постоянные отсылки в дебатах карпентьеровских
героев об искусстве к ранее созданному вызывают у читателя ряд вопросов. Неужели все в мире уже
написано, сыграно, спето? Карпентьер эту химеру (кстати, положенную позже в основание
постмодерцистского восприятия развития культуры) разрушает. Его идеал — незавершенный мир, его
гармония — гармония становления. Образ мира в движении — центральный образ в монументальном романе
«Весна Священная» (La consagración de la Primavera, 1978). Он был задуман еще в начале 1960-х годов, когда
Карпентьер вернулся на Кубу после более чем десятилетнего пребывания в Венесуэле. Это роман о
творчестве, об утрате и обретении иллюзий. Героиня романа, Вера, живет мечтой о постановке балета «Весна
священная» на музыку И. Стравинского. Трагический личный опыт русской эмигрантки, в спешке
покинувшей п^ред началом Второй мировой войны Францию, а затем настигнутой на Кубе волной репрессий
диктатора Батисты, дает ей основания для интерпретации истории XX века и своей жизни в свете мифа о
кровавом и бессмысленном жертвоприношении (rito sacramental). Прийти к образу незавершенного бытия,
воспринимать течение жизни как подъем по витку спирали, а не движение по порочному замкнутому кругу,
отмеченное лишь чередой сплошных потерь, — для этого Вере еще очень многое предстоит пережить. Но
когда происходит подобное изменение мироощущения, то меняется и ее трактовка легенды, на основе которой
создается балет. Теперь это — «весенний миф» (mito vernal). Последнее произведение Карпентьера — повесть
«Арфа и тень» (El агра у la sombra, 1979) — вновь связано с толкованием истории открытия Нового Света как
перипетий Слова. Слово предшествующих и современных Колумбу культур служит для него то просто
средством описания, то орудием убеждения, то пророчеством — все зависит от образа, победившего в тот или
иной момент в душе великого путешественника, где уживаются очарованный Дон Кихот и хитроумный
Улисс. Металитературная рефлексия Колумба, отделывающего слог своих реляций католическим королям,
интерпретации интерпретаций, которые предложат потомки в заключительной части повести, сомнительное
«двойничество» Колумба и Папы Пия IX, осмысление героем своей жизни как материала для рассказов —
анализ совокупности этих аспектов воплощения темы Слова исключает вывод об однозначном отношении
Карпентьера к ней в конце 1970-х годов. Огромное значение для судьбы Латинской Америки, по мнению
Карпентьера, имело то, что континент открыл человек, способный оценить его как «fabuloso», «maravilloso»,
как пространство, где возможно осуществление всего баснословного. Им оказался Колумб, чье поэтическое
видение Нового Света дало импульс для построения бесконечной череды различных Эдемов и утопий.
Ссылки:
В.Кутейщикова, Л.Осповат «Новый латиноамериканский роман – новый тип художественного
сознания» http://www.indiansworld.org/Latin/latin_america_culture1986_04.html#.VTXnQ_msWSo
К.Н. Кислицын «Магический реализм»
http://www.zpu-journal.ru/zpu/contents/2011/1/Kislitsyn_Magic_Realism/46_2011_1.pdf
Б. Невский «Иллюзорный камуфляж: магический реализм»
http://www.zpu-journal.ru/zpu/contents/2011/1/Kislitsyn_Magic_Realism/46_2011_1.pdf
Общий контекст
Небывалый успех «нового латиноамериканского романа» в начале 1960-х годов привлек интерес читающего
мира к Латинской Америке в целом. Это «открытие Америки» повлекло за собой и поиски термина, который,
условно говоря, явился бы художественным знаменателем ее литературы, – «магический реализм» (в 1925
году немецкий поэт Франц Роо им обозначил особенности европейского экспрессионизма). Он не подходит
для того, чтобы объединить разные типы «магического» отношения к задачам творчества и репрезентации
«реальности». Так, вымыслы (ficciones), построение других художественных миров у Борхеса, Онетти,
фантастические элементы у Кортасара опираются на совершенно иные законы, нежели, скажем, «магическое»
у Карпентьера, у которого магия зачастую апеллирует к фольклорно-мифологическому сознанию негров или
индейцев. То же самое можно сказать и о «реальности». Мифологизированная, стилизованная жизнь Ла-
Платы — художественное явление принципиально иного порядка, нежели «чудесная реальность» (1о real
maravilloso) и баснословная (fabulosa) действительность Гаити, Кубы, венесуэльско-колумбийской сельвы у
Карпентьера, Маркеса. Это объясняется как разными формами апелляции к старым и новым мифам, так и
законами собственного мифотворчества каждого из названных писателей.
Осмысление и «магического», и реального в латиноамериканской литературе XX века прошло через
несколько стадий. Первая из них — это освоение, а затем и преодоление опыта регионализма. Вторая
связана с развитием традиций «индеанистской» (indigenous, родной) литературы 1930— 1940-х годов,
открывшей мир мифопоэтического сознания. Для творчества каждого из создателей «нового
латиноамериканского романа» был немаловажен и контекст родной словесности, с которым писатель либо
вступал в конфликт, либо отождествлял себя.
Существенно, что литература Латинской Америки открыла свой XX век позже писателей Старого Света. Для
прозы континента в 1920-е годы художественный опыт О. де Бальзака и Э. Золя еще не утратил
актуальности. Вместе с тем возникшая в эти годы поэзия «модернизма» (так в Латинской Америке называли
явление, сходное с европейским символизмом) свидетельствовала о том, что и латиноамериканская
литература уже осваивает актуальную для европейцев проблематику кризиса цивилизации. Это
подтверждает деятельность группировок литературного авангарда 1910 — 1920-х годов (мексиканский
эстридентизм, бразильская группа «Антропофажия», аргентинский ультраизм). И все же общая картина
латиноамериканской литературы к началу 1930-х годов оставалась — как, отметим, и в Европе — довольно
пестрой, причудливо сочетавшей черты традиции и экспериментального начала, что особенно заметно в
истории аргентинской литературы.
Маркес. Его творчество.
Творчество Габриэля Гарсиа Маркеса (Gabriel Garcia Märquez, p. 1928) и связано с литературной традицией
колумбийско-венесуэльского региона, и находится в оппозиции к ней. Правы те исследователи, которые
указывают, что и стиль Маркеса, и созданный им образ Макондо носят на себе печать увлечения Хемингуэем
и Фолкнером. Маркес никогда не отрицал влияния североамериканцев на свое творчество. Но, скорее всего,
не будь он знаком с фолкнеровской Йокнапатофой, город Макондо все равно бы родился в его воображении.
Иначе, говоря, Макондо — город-символ провинциальной Колумбии и латиноамериканской глубинки в
целом. Он вобрал в себя немало черт реальной Аракатаки, где вырос Маркес, и подобных ей городков, где ему
довелось побывать. Атмосфера этих мест дает о себе знать в рассказах и повестях 1950-х годов, ставших
своеобразным прологом к самому известному роману Маркеса «Сто лет одиночества» (Cien anos de soledad,
1966).
Углубляясь в сельву, где будет основано селение Макондо, персонажи этого романа в какой-то мере
повторяют «исход», путь, проделанный героями романа «Пучина» (La vorägine, 1924) X. Э. Риверы. Но,
погружая их в дебри «зеленого ада», Маркес до поры до времени не дает им почувствовать противодействие
природы. Первый из рода Буэндиа и его спутники еще не ведают опасности столкновения «варварства» с
«цивилизацией», не подозревают, что носят в душе разрушительное начало индивидуализма. Маркес дает
своим героям изведать сладость гармонии. В Макондо поначалу все равны, сыты, молоды... Но идиллия
оказывается недолговечной. Ее разрушает не просто алчность, властолюбие или похоть. Из «земного рая»
цикого не изгоняют — оттуда уходят по собственной воле, так велико искушение жизнью «вне утопии», в
большом мире, посланцы и приметы которого волнами захлестывают Макондо на всем протяжении
романа. Соприкоснувшись с цивилизацией, Макондо познает все: войны, политические интриги, эпидемии,
власть «банановой компании». Так Макондо обретает черты не просто колумбийского города XIX—XX веков,
но и всего континента, и даже человеческого рода.
Маркес, неоднократно заявлявший, что вместе с А. Карпентьером, Х. Кортасаром и М. Варгасом Льосой
пишет один большой роман о человеке Латинской Америки, проиллюстрировал это высказывание в
собственной книге. Люди из рода Буэндиа встречают одного из карпентьеровских героев, их друзья живут в
парижской мансарде персонажей Кортасара. Интерес к общечеловеческой проблематике, желание вписать
историю своего края в летопись всего человечества становится тем общим свойством прозы
латиноамериканских писателей, которое позволяет Маркесу рассматривать их творчество 1960-х годов как
«сотворчество».
Итак, исходно Макондо — подобие Эдема. Однако некоторые из его обитателей грезят о бегстве в большой
мир, о свободе. Следствием этого «греха» становится одиночество. Это проклятие рода Буэндиа дает о себе
знать сразу же, как только каждьй из членов семьи осознает себя как самоценную личность. Более того, ради
утверждения своей индивидуальности оказывается возможным ущемить или деформировать
индивидуальность других людей. Чем тщательнее укрепляет Урсула Буэндиа семейный очаг, тем настойчивей
стремятся из дома ее сыновья, внуки и правнуки. Каждого гонит в большой мир его собственное
одиночество. Оно может стать созидающим фактором, если это — любознательность или творческий
порыв. Но одинокая личность, осознав себя свободной, таит в себе прежде всего огромную разрушительную
силу. Войны полковника Буэндиа, изнурившие страну, кончаются ничем. Они когда-то начинались ради идеи,
а продолжались ради самоутверждения полковника, так и не излечившегося от одиночества. Герои Маркеса
погружаются в свое одиночество как в болезнь.
Есть и другая разновидность этого проклятия. Амаранта Буэндиа черпает жизненные силы в «одиночестве
любви». Впрочем, в ненависти она тоже одинока. Посвятив многие годы всепоглощающей ненависти к
сопернице, она открывает для себя парадокс: точно так же она бы вела себя, если бы безумно любила Ребекку.
И даже счастливые любовники, последние из рода Буэндиа (чья взаимная страсть торжествует в финале,
позволяя вспомнить о гармонии первых дней Макондо) отравлены, по словам писателя, «одиночеством и
любовью», а также «одиночеством любви». Разрушительная мощь одиночества нарастает по мере того,
как поиски индивидуальности превращаются в индивидуализм — начало, сметающее Макондо.
Но перед тем как исчезнуть, этот мирок понемногу приобретает черты «химерического прошлого»: в
полувымершем городе никто не помнит ни Буэндиа, ни драматических событий недавней жизни, тогда как в
эпизодах, предшествующих финалу, Макондо из города Буэндиа преображается в родной угол Габриэля
Маркеса. Поэтому закат Макондо описан ностальгически, почти нежно. Писатель населяет его реально
существовавшими людьми, своими друзьями юности.
Документальные и автобиографические детали, как у Борхеса и Кортасара, усложняют образ времени в
романе. Реальность прошлого Макондо и рода Буэндиа не раз подвергается сомнению (различные трактовки
одного и того же события, забывчивость горожан). Читатель как бы путешествует по воспоминаниям разных
людей, иногда по нескольку раз возвращаясь в одно и то же место, чтобы двинуться затем уже в ином
направлении. Но история рода Буэндиа и сверхреальна — это история «проклятия в действии», сбывшегося
пророчества. Оно занесено в бумаги цыгана Мелькиадеса, и героям предстоит осуществить написанное.
Таким образом, здание романа строится на пересечении двух способов подачи текста — как были и как
вымысла.
Словом, Маркес играет с понятиями «вымысел» и «быль». Тем не менее магическое, волшебное,
баснословное — летающие циновки, возносящиеся в небо девушки, парение в воздухе падре Никанора, живой
ореол из желтых бабочек вокруг мученика любви Маурисио Бабилоньи — сомнению в мире его персонажей
не подлежит. В отличие от героев Астуриаса и Карпентьера, чей опыт опирался на мифологическое мышление
индейцев и негров, персонажи Маркеса наделены сознанием иного типа. Оно не обязательно напрямую
связано с фольклором коренных обитателей Америки. Чудеса и магия в романе «Сто лет одиночества»
восходят к народным книгам о святых, средневековым легендам о переубеждении неверующих.
Соревнование «народного певца» Франсиско Человека с самим дьяволом — сюжет аргентинских поэм-
романсов о гаучо. В свою очередь летающие циновки — образ из «1001 ночи».
Образы и ситуации, словно сошедшие со страниц баллад, житий, арабских сказок, представляются
естественными в повседневной жизни героев романа, в отличие от «немагической» части действительности,
которая настолько, скучна или страшна, что в нее у Маркеса не верят. Так, город вычеркивает из
коллективной памяти факт массового расстрела людей, исчезновения их трупов. При этом горожане искренне
возмущаются происходящим на киноэкране — ведь «убитый» герой воскресает на каждом следующем сеансе
и иллюзия правдоподобия нарушается.
КРАТКОЕ.
Основатели рода Буэндиа Хосе Аркадио и Урсула были двоюродными братом и сестрой. Родичи боялись, что
они родят ребёнка с поросячьим хвостиком. Об опасности инцестуального брака знает Урсула, а Хосе
Аркадио не желает принимать во внимание подобные глупости. На протяжении полутора лет замужества
Урсула умудряется сохранить невинность, ночи молодожёнов заполнены томительной и жестокой борьбой,
заменяющей любовные утехи. Во время петушиных боев петух Хосе Аркадио одерживает победу над петухом
Пруденсио Агиляра, и тот, раздосадованный, издевается над соперником, ставя под сомнение его мужские
достоинства, поскольку Урсула до сих пор ещё девственница. Возмущённый Хосе Аркадио отправляется
домой за копьём и убивает Пруденсио, а затем, потрясая тем же копьём, заставляет Урсулу выполнить свои
супружеские обязанности. Но отныне нет им покоя от окровавленного призрака Агиляра. Решив перебраться
на новое местожительство, Хосе Аркадио, словно принося жертву, убивает всех своих петухов, зарывает
во дворе копье и покидает деревню вместе с женой и сельчанами. Двадцать два храбреца одолевают в поисках
моря неприступный горный хребет и после двух лет бесплодных скитаний основывают на берегу реки селение
Макондо — на то Хосе Аркадио было во сне вещее указание. И вот на большой поляне вырастают два десятка
хижин из глины и бамбука.
Хосе Аркадио сжигает страсть к познанию мира — больше всего на свете его привлекают разные чудесные
вещи, которые доставляют в селение появляющиеся раз в году цыгане: бруски магнита, лупа, навигационные
приборы; от их вожака Мелькиадеса он узнает и секреты алхимии, изводит себя долгими бдениями
и лихорадочной работой воспалённого воображения. Потеряв интерес к очередной сумасбродной затее,
он возвращается к размеренной трудовой жизни, вместе с соседями обустраивает посёлок, размежёвывает
земли, прокладывает дороги. Жизнь в Макондо патриархальная, добропорядочная, счастливая, здесь даже нет
кладбища, поскольку никто не умирает. Урсула затевает прибыльное производство зверушек и птиц
из леденцов. Но с появлением в доме Буэндиа неведомо откуда пришедшей Ребеки, которая становится
им приёмной дочерью, начинается в Макондо эпидемия бессонницы. Жители селения прилежно
переделывают все свои дела и начинают маяться тягостным бездельем. А потом обрушивается на Макондо
другая напасть — эпидемия забывчивости. Все живут в постоянно ускользающей от них действительности,
забывая названия предметов. Они решают вешать на них таблички, но опасаются того, что по истечении
времени не в силах будут вспомнить назначение предметов.
Хосе Аркадио намеревается было построить машину памяти, но выручает скиталец-цыган, учёный-волшебник
Мелькиадес с его целительным снадобьем. По его пророчеству Макондо исчезнет с лица земли, а на его месте
вырастет сверкающий город с большими домами из прозрачного стекла, но не останется в нем и следов
от рода Буэндиа. Хосе Аркадио не желает этому верить: Буэндиа будут всегда. Мелькиадес знакомит Хосе
Аркадио ещё с одним чудесным изобретением, которому суждено сыграть роковую роль в его судьбе. Самая
дерзостная затея Хосе Аркадио — с помощью дагеротипии запечатлеть бога, чтобы научно доказать
существование всевышнего или опровергнуть это. В конце концов Буэндиа сходит с ума и кончает свои дни
прикованным к большому каштану во дворе своего дома.
В первенце Хосе Аркадио, названном так же, как и отец, воплотилась его агрессивная сексуальность.
Он растрачивает годы своей жизни на бесчисленные похождения. Второй сын — Аурелиано, рассеянный
и вялый, осваивает ювелирное дело. Тем временем селение разрастается, превращаясь в провинциальный
городок, обзаводится коррехидором, священником, заведением Катарино — первой брешью в стене
«добронравия» макондовцев. Воображение Аурелиано потрясает красота дочки коррехидора Ремедиос.
А Ребека и другая дочь Урсулы Амаранта влюбляются в итальянца, мастера по пианолам Пьетро Креспи.
Происходят бурные ссоры, кипит ревность, но в итоге Ребека отдаёт предпочтение «сверхсамцу» Хосе
Аркадио, которого, по иронии судьбы, настигают тихая семейная жизнь под каблуком жены и пуля,
выпущенная неизвестно кем, скорее всего той же женой. Ребека решается на затворничество, заживо хороня
себя в доме. Из трусости, эгоизма и страха Амаранта так и отказывается от любви, на склоне лет она
принимается ткать себе саван и угасает, закончив его. Когда Ремедиос умирает от родов, Аурелиано,
угнетённый обманутыми надеждами, пребывает в пассивном, тоскливом состоянии. Однако циничные
махинации тестя-коррехидора с избирательными бюллетенями во время выборов да самоуправство военных
в родном городке вынуждают его уйти воевать на стороне либералов, хотя политика и кажется ему чем-то
абстрактным. Война выковывает его характер, но опустошает душу, поскольку, в сущности, борьба
за национальные интересы давно уже превратилась в борьбу за власть.
Внук Урсулы Аркадио, школьный учитель, назначенный в годы войны гражданским и военным правителем
Макондо, ведёт себя как самовластный хозяйчик, становясь тираном местного масштаба, и при очередной
перемене власти в городке его расстреливают консерваторы.
Аурелиано Буэндиа становится верховным главнокомандующим революционных сил, но постепенно
понимает, что сражается только из гордыни, и решает завершить войну, чтобы освободить себя. В день
подписания перемирия он пытается покончить с собой, но неудачно. Тогда он возвращается в родовой дом,
отказывается от пожизненной пенсии и живёт обособленно от семьи и, замкнувшись в гордом одиночестве,
занимается изготовлением золотых рыбок с изумрудными глазами.
В Макондо приходит цивилизация: железная дорога, электричество, кинематограф, телефон, а вместе с тем
обрушивается лавина чужеземцев, учреждающих на этих благодатных землях банановую компанию. И вот
уже некогда райский уголок превращён в злачное место, нечто среднее между ярмаркой, ночлежкой
и публичным домом. Видя губительные перемены, полковник Аурелиано Буэндиа, долгие годы намеренно
отгораживающийся от окружающей действительности, испытывает глухую ярость и сожаление, что не довёл
войну до решительного конца. Его семнадцать сыновей от семнадцати разных женщин, старшему из которых
не исполнилось тридцати пяти лет, убиты в один день. Обречённый оставаться в пустыне одиночества,
он умирает у растущего во дворе дома старого могучего каштана.
Урсула с беспокойством наблюдает за сумасбродствами потомков. Война, бойцовые петухи, дурные женщины
и бредовые затеи — вот четыре бедствия, обусловившие упадок рода Буэндиа, считает она и сокрушается:
правнуки Аурелиано Второй и Хосе Аркадио Второй собрали все семейные пороки, не унаследовав ни одной
семейной добродетели. Красота правнучки Ремедиос Прекрасной распространяет вокруг губительное веяние
смерти, но вот девушка, странная, чуждая всяким условностям, неспособная к любви и не знающая этого
чувства, повинующаяся свободному влечению, возносится на свежевыстиранных и вывешенных для
просушки простынях, подхваченных ветром. Лихой гуляка Аурелиано Второй женится на аристократке
Фернанде дель Карпио, но много времени проводит вне дома, у любовницы Петры Котес. Хосе Аркадио
Второй разводит бойцовых петухов, предпочитает общество французских гетер. Перелом в нем происходит,
когда он чудом избегает смерти при расстреле бастующих рабочих банановой компании. Гонимый страхом,
он прячется в заброшенной комнате Мелькиадеса, где неожиданно обретает покой и погружается в изучение
пергаментов чародея. В его глазах брат видит повторение непоправимой судьбы прадеда. А над Макондо
начинается дождь, и льёт он четыре года одиннадцать месяцев и два дня. После дождя вялые, медлительные
люди не могут противостоять ненасытной прожорливости забвения.
Последние годы Урсулы омрачены борьбой с Фернандой, жестокосердной ханжой, сделавшей ложь
и лицемерие основой жизни семьи. Она воспитывает сына бездельником, заточает в монастырь согрешившую
с мастеровым дочь Меме. Макондо, из которого банановая компания выжала все соки, доходит до предела
запущения. В этот мёртвый городок, засыпанный пылью и изнурённый жарой, после смерти матери
возвращается Хосе Аркадио, сын Фернанды, и находит в опустошённом родовом гнезде незаконнорождённого
племянника Аурелиано Бабилонью. Сохраняя томное достоинство и аристократические манеры, он посвящает
своё время блудливым играм, а Аурелиано в комнате Мелькиадеса погружён в перевод зашифрованных
стихов старых пергаментов и делает успехи в изучении санскрита.
Приехавшая из Европы, где она получала образование, Амаранта Урсула одержима мечтой возродить
Макондо. Умная и энергичная, она пытается вдохнуть жизнь в преследуемое несчастьями местное людское
общество, но безуспешно. Безрассудная, губительная, всепоглощающая страсть связывает Аурелиано с его
тёткой. Молодая пара ожидает ребёнка, Амаранта Урсула надеется, что ему предопределено возродить род
и очистить его от гибельных пороков и призвания к одиночеству. Младенец — единственный из всех Буэндиа,
рождённых на протяжении столетия, зачат в любви, но появляется он на свет со свиным хвостиком,
а Амаранта Урсула умирает от кровотечения. Последнему же в роду Буэндиа суждено быть съеденным
рыжими муравьями, наводнившими дом. При всё усиливающихся порывах ветра Аурелиано читает
в пергаментах Мелькиадеса историю семьи Буэндиа, узнавая, что не суждено ему выйти из комнаты, ибо
согласно пророчеству город будет сметён с лица земли ураганом и стёрт из памяти людей в то самое
мгновение, когда он кончит расшифровывать пергаменты.