Вы находитесь на странице: 1из 5

Высокий, сухощавый, но нимало не сутулый, Директор вошел в зал.

У Директора был
длинный подбородок, крупные зубы слегка выпирали из-под свежих, полных губ. Стар он
или молод? Тридцать ему лет? Пятьдесят? Пятьдесят пять? Сказать было трудно. Да и
не возникал у вас этот вопрос, ныне, на 632-м году эры стабильности, эры Форда,
подобные вопросы в голову не приходили.

— Чем ниже каста, — сказал мистер Фостер, — тем меньше поступление кислорода.
Нехватка, прежде всего, действует на мозг. Затем на скелет. При семидесяти процентах
кислородной нормы получаются карлики. А ниже семидесяти — безглазые уродцы.
Которые ни к чему уж не пригодны, — отметил мистер Фостер.

— А вот изобрети мы только, — мистер Фостер взволнованно и таинственно понизил


голос, — найди мы только способ сократить время взросления, и какая бы это была
победа, какое благо для общества!

— Мы прививаем массам нелюбовь к природе. Но одновременно мы внедряем в них


любовь к загородным видам спорта. Причем именно к таким, где необходимо сложное
оборудование. Чтобы не только транспорт был загружен, но и фабрики спортивного
инвентаря. Вот из чего проистекает связь цветов с электрошоком, — закруглил мысль
Директор.

— В давние времена, еще до успения господа нашего Форда, жил был мальчик по имени
Рувим Рабинович. Родители Рувима говорили по-польски.

— Так открыли принцип гипнопедии, то есть обучения во сне. — Директор сделал


внушительную паузу.
Открыть-то открыли; но много, много еще лет минуло, прежде чем нашли этому принципу
полезное применение.

Вот нравственное-то воспитание никогда, ни в коем случае не должно основываться на


понимании.

— …ходят в зеленом, — с полуфразы начал тихий, но очень отчетливый голос, — а


дельты в хаки. Нет, нет, не хочу я играть с детьми-дельтами. А эпсилоны еще хуже. Они
вовсе глупые, ни читать, ни писать не умеют. Да еще ходят в черном, а это такой гадкий
цвет. Как хорошо, что я бета. Дети-альфы ходят в сером. У альф работа гораздо трудней,
чем у нас, потому что альфы страшно умные. Прямо чудесно, что я бета, что у нас работа
легче. И мы гораздо лучше гамм и дельт. Гаммы глупые. Они ходят в зеленом, а дельты в
хаки. Нет, нет, не хочу я играть с детьми-дельтами. А эпсилоны еще хуже. Они вовсе
глупые, ни…
— Странно, — размышлял вслух Директор, когда пошли дальше, — странно подумать,
что даже при господе нашем Форде для большинства игр еще не требовалось ничего,
кроме одного-двух мячей да нескольких клюшек или там сетки. Какая это была глупость
— допускать игры, пусть и замысловатые, но нимало не способствующие росту
потребления. Дикая глупость. Теперь же главноуправители не разрешают никакой новой
игры, не удостоверясь прежде, что для нее необходимо, по крайней мере, столько же
спортивного инвентаря, как для самой сложной из уже допущенных игр… Что за
очаровательная парочка, — указал он вдруг рукой.

И он сообщил им поразительную вещь. В течение долгих столетий до эры Форда и даже


потом еще на протяжении нескольких поколений эротические игры детей считались чем-
то ненормальным (взрыв смеха) и, мало того, аморальным («Да что вы!»), и были поэтому
под строгим запретом.

Материнство, единобрачие, романтика любви. Ввысь бьет фонтан; неистово ярится


пенная струя. У чувства одна узенькая отдушина. Мой любимый. Моя детка. Немудрено,
что эти горемыки, люди дофордовских времен, были безумны, порочны и несчастны. Мир,
окружавший их, не позволял жить беспечально, не давал им быть здоровыми,
добродетельными, счастливыми. Материнство и влюбленность, на каждом шагу запрет (а
рефлекс повиновения запрету не сформирован), соблазн и одинокое потом раскаяние,
всевозможные болезни, нескончаемая боль, отгораживающая от людей, шаткое будущее,
нищета — все это обрекало их на сильные переживания. А при сильных переживаниях —
притом в одиночестве, в безнадежной разобщенности и обособленности — какая уж
могла быть речь о стабильности?

— Стабильность, — подчеркнул Главноуправитель, — устойчивость, прочность. Без


стабильного общества немыслима цивилизация. А стабильное общество немыслимо без
стабильного члена общества. — Голос Мустафы звучал как труба, в груди у слушателей
теплело и ширилось.
Машина вертится, работает и должна вертеться непрерывно и вечно. Остановка означает
смерть. Копошился прежде на земной коре миллиард обитателей. Завертелись шестерни
машин. И через сто пятьдесят лет стало два миллиарда. Остановите машины. Через сто
пятьдесят не лет, а недель население земли сократится вполовину. Один миллиард
умрет с голоду.
Машины должны работать без перебоев, но они требуют ухода. Их должны обслуживать
люди — такие же надежные, стабильные, как шестеренки и колеса, люди здоровые духом
и телом, послушные, постоянно довольные.

— Но надо прилагать старания, — наставительно сказала она, — надо жить по правилам.


Что ни говори, а каждый принадлежит всем остальным.
— Чем старое чинить, лучше новое купить; чем старое чинить, лучше новое купить…

Телесный недостаток может повести к, своего рода, умственному избытку. Но получается,


что и наоборот бывает. Умственный избыток может вызвать в человеке сознательную,
целенаправленную слепоту и глухоту умышленного одиночества, искусственную
холодность аскетизма.

«Каждый трудится для всех других. Каждый нам необходим. Даже от эпсилонов польза.
Мы не смогли бы обойтись без эпсилонов. Каждый трудится для всех других. Каждый нам
необходим…»

— А ты бы разве не хотела быть свободной?


— Не знаю, о чем ты говоришь. Я и так свободна. Свободна веселиться, наслаждаться.
Теперь каждый счастлив.

— Не откладывай на завтра то, чем можешь насладиться сегодня, — с важностью


произнесла она.

— Да, в этом все дело, — кивнул Джон. — Если ты не такой, как другие, то обречен на
одиночество. Относиться к тебе будут подло.

Теперь этот мир был хорош, поскольку признал Бернардову значимость. Но,
умиротворенный, довольный своим успехом, Бернард однако не желал отречься от
привилегии критиковать порядок вещей. Ибо критика усиливала в Бернарде чувство
значимости, собственной весомости. К тому же критиковать есть что — в этом он убежден
был искренно. (Столь же искренне ему хотелось и нравилось иметь успех, иметь девушек
по желанию).

«Дикарь, — писал Бернард Мустафе Монду в своем отчете, — выказывает поразительно


мало удивления или страха перед изобретениями цивилизации. Частично это
объясняется, без сомнения, тем, что ему давно рассказывала о них Линда, его м…»

— Но старое ведь бывает прекрасно.


— Потому что мир наш — уже не мир «Отелло». Как для «фордов» необходима сталь, так
для трагедий необходима социальная нестабильность. Теперь же мир стабилен,
устойчив. Люди счастливы; они получают все то, что хотят, и не способны хотеть того,
чего получить не могут. Они живут в достатке, в безопасности; не знают болезней; не
боятся смерти; блаженно не ведают страсти и старости; им не отравляют жизнь отцы с
матерями; нет у них ни жен, ни детей, ни любовей — и, стало быть, нет треволнений; они
так сформованы, что практически не могут выйти из рамок положенного. Если же и
случаются сбои, то к нашим услугам сома. А вы ее выкидываете в окошко, мистер Дикарь,
во имя свободы. Свободы! — Мустафа рассмеялся. — Вы думали, дельты понимают, что
такое свобода! А теперь надеетесь, что они поймут «Отелло»! Милый вы мой мальчик!

Его ссылают на остров. То есть посылают туда, где он окажется в среде самых
интересных мужчин и женщин на свете. Это все те, в ком почему-либо развилось
самосознание до такой степени, что они стали непригодными к жизни в нашем обществе.
Все те, кого не удовлетворяет правоверность, у кого есть свои самостоятельные взгляды.
Словом, все те, кто собой что-то представляет. Я почти завидую вам, мистер Уотсон.

— Так, по-вашему, Бога нет?


— Вполне вероятно, что он есть.
— Тогда почему?..
Мустафа не дал ему кончить вопроса.
— Но проявляет он себя по-разному в разные эпохи. До эры Форда он проявлял себя, как
описано в этих книгах. Теперь же…
— Да, теперь-то как? — спросил нетерпеливо Дикарь.
— Теперь проявляет себя своим отсутствием; его как бы и нет вовсе.

— Не сомневаюсь, — сказал Мустафа Монд. — Но мы-то не индейцы. Цивилизованному


человеку нет нужды переносить страдания, а что до совершения мужественных
поступков, то сохрани Форд от подобных помыслов. Если люди начнут действовать на
свой риск, весь общественный порядок полетит в тартарары.

— Но индустриальная цивилизация возможна лишь тогда, когда люди не отрекаются от


своих желаний, а, напротив, потворствуют им в самой высшей степени, какую только
допускают гигиена и экономика. В самой высшей, иначе остановятся машины.

Цивилизация абсолютно не нуждается в благородстве или героизме. Благородство,


героизм — это симптомы политической неумелости. В правильно, как у нас,
организованном обществе никому не доводится проявлять эти качества. Для их
проявления нужна обстановка полнейшей нестабильности. Там, где войны, где конфликт
между долгом и верностью, где противление соблазнам, где защита тех, кого любишь,
или борьба за них, — там, очевидно, есть некий смысл в благородстве и героизме. Но
теперь нет войн. Мы неусыпнейше предотвращаем всякую чрезмерную любовь.
Конфликтов долга не возникает; люди так сформованы, что попросту не могут иначе
поступать, чем от них требуется. И то, что от них требуется, в общем и целом так
приятно, стольким естественным импульсам дается теперь простор, что, по сути, не
приходится противиться соблазнам. А если все же приключится в кои веки неприятность,
так ведь у вас всегда есть сома, чтобы отдохнуть от реальности. И та же сома остудит
ваш гнев, примирит с врагами, даст вам терпение и кротость. В прошлом, чтобы достичь
этого, вам требовались огромные усилия, годы суровой нравственной выучки. Теперь же
вы глотаете две-три таблетки — и готово дело. Ныне каждый может быть добродетелен.
По меньшей мере половину вашей нравственности вы можете носить с собою во
флакончике. Христианство без слез — вот что такое сома.

— Я вкусил цивилизации.
— ??
— И отравился ею; душу загрязнил. И еще, — прибавил он, понизив голову, — я вкусил
своей собственной скверны.
— Да, но что ты съел конкретно?.. Тебя ведь сейчас…

Большую часть денег, что по прибытии в Англию Джон получил на личные расходы, он
потратил теперь, покидая Лондон. Купил четыре одеяла из вискозной шерсти, нужный
инструмент, гвоздей, веревок и бечевок, клею, спичек (с намереньем, однако, смастерить
потом дрель для добывания огня), купил простейшую кухонную утварь, пакетов двадцать
семян и десять килограммов пшеничной муки.

Изнуренный затянувшейся оргией чувственности, одурманенный сомой, Дикарь лежал


среди вереска, спал. Проснулся — солнце уже высоко. Полежал, щурясь, моргая по-
совиному, не понимая; затем внезапно вспомнил все.
— О Боже, Боже мой! — Он закрыл лицо руками.

Вам также может понравиться