Вы находитесь на странице: 1из 589

ПЛЕННЫЙ

РЫЦАРЬ
ХРЕСТОМАТИЯ
8
класс

Составитель О.И. Нестерова


Харьков 2019

1
Раздел 1

ПИЛИГРИМЫ

Пустыня хорошее тем, что где-то в ней


скрываются родники.
Антуан де Сент-Экзюпери
2
Иосиф Бродский

Пилигримы
"Мои мечты и чувства в сотый раз

Идут к тебе дорогой пилигримов"

В. Шекспир

Мимо ристалищ, капищ, вспыхивают зарницы,

мимо храмов и баров, звезды горят над ними,

мимо шикарных кладбищ, и хрипло кричат им птицы:

мимо больших базаров, что мир останется прежним,

мира и горя мимо, да, останется прежним,

мимо Мекки и Рима, ослепительно снежным,

синим солнцем палимы, и сомнительно нежным,

идут по земле пилигримы. мир останется лживым,

Увечны они, горбаты, мир останется вечным,

голодны, полуодеты, может быть, постижимым,

глаза их полны заката, но все-таки бесконечным.

сердца их полны рассвета. И, значит, не будет толка

За ними поют пустыни, от веры в себя да в Бога.


3
...И, значит, остались только Удобрить ее солдатам.

иллюзия и дорога. Одобрить ее поэтам.

И быть над землей закатам,

и быть над землей рассветам. 1958

4
Антуан де Сент-Экзюпери

Маленький принц
Леону Верту
Прошу детей простить меня за то, что я посвятил эту книжку
взрослому. Скажу в оправдание: этот взрослый - мой самый лучший друг. И
еще: он понимает все на свете, даже детские книжки. И, наконец, он живет
во Франции, а там сейчас голодно и холодно. И он очень нуждается в
утешении. Если же все это меня не оправдывает, я посвящу эту книжку тому
мальчику, каким был когда-то мой взрослый друг. Ведь все взрослые
сначала были детьми, только мало кто из них об этом помнит. Итак, я
исправляю посвящение:
Леону Верту,
когда он был маленьким

Когда мне было шесть лет, в книге под названием "Правдивые истории", где рассказывалось
про девственные леса, я увидел однажды удивительную картинку. На картинке огромная змея -
удав – глотала хищного зверя.
В книге говорилось: "Удав заглатывает свою жертву целиком, не жуя. После этого он уже
не может шевельнуться и спит полгода подряд, пока не переварит пищу".
5
Я много раздумывал о полной приключений жизни
джунглей и тоже нарисовал цветным карандашом свою
первую картинку. Это был мой рисунок N 1. Вот что я
нарисовал. Я показал мое творение взрослым и спросил, не
страшно ли им.

- Разве шляпа страшная? - возразили мне.

А это была совсем не шляпа. Это был удав, который проглотил слона. Тогда я нарисовал
удава изнутри, чтобы взрослым было понятнее.

Им ведь всегда нужно все объяснять. Это мой


рисунок N 2.

Взрослые посоветовали мне не рисовать змей ни


снаружи, ни изнутри, а побольше интересоваться
географией, историей, арифметикой и
правописанием. Вот как случилось, что шести
лет я отказался от блестящей карьеры художника.
Потерпев неудачу с рисунками N 1 и N 2, я утратил
веру в себя. Взрослые никогда ничего не понимают
сами, а для детей очень утомительно без конца им все объяснять и растолковывать.

Итак, мне пришлось выбирать другую профессию, и я выучился на летчика.


Облетел я чуть ли не весь свет. И география, по правде сказать, мне очень
пригодилась. Я умел с первого взгляда отличить Китайтот Аризоны. Это очень полезно,
если ночью собьешься с пути.

На своем веку я много встречал разных серьезных людей. Я долго жил среди
взрослых. Я видел их совсем близко. И от этого, признаться, не стал думать о них
лучше.

Когда я встречал взрослого, который казался мне разумней и понятливей других,


я показывал ему свой рисунок N 1 - я его сохранил и всегда носил с собою. Я хотел
знать, вправду ли этот человек что-то понимает. Но все они отвечали мне: "Это шляпа".
И я уже не говорил с ними ни об удавах, ни о джунглях, ни о звездах. Я применялся к
их понятиям. Я говорил с ними об игре в бридж и гольф, о политике и о галстуках. И
взрослые были очень довольны, что познакомились с таким здравомыслящим человеком.

II

Так я жил в одиночестве, и не с кем было мне поговорить по душам.

И вот шесть лет тому назад пришлось мне сделать вынужденную посадку в Сахаре.
Что-то сломалось в моторе моего самолета. Со мной не было ни механика, ни
пассажиров, и я решил, что попробую сам все починить, хоть это и очень трудно. Я
должен был исправить мотор или погибнуть. Воды у меня едва хватило бы на неделю.

6
Итак, в первый вечер я уснул на песке в пустыне, где на тысячи миль вокруг не было
никакого жилья. Человек, потерпевший кораблекрушение и затерянный на плоту
посреди океана, - и тот был бы не так одинок.

Вообразите же мое удивление, когда на рассвете меня разбудил чей-то тоненький


голосок. Он сказал:

- Пожалуйста... нарисуй мне барашка!

- А?..

- Нарисуй мне барашка...

Я вскочил, точно надо мною грянул гром. Протер глаза. Стал осматриваться. И
увидел забавного маленького человечка, который серьезно меня разглядывал.

Вот самый лучший его портрет, какой мне


после удалось нарисовать. Но на моем
рисунке он, конечно, далеко не так хорош,
как был на самом деле. Это не моя вина.
Когда мне было шесть лет, взрослые
убедили меня, что художник из меня не
выйдет, и я ничего не научился рисовать,
кроме удавов - снаружи и изнутри.

Итак, я во все глаза смотрел на это


необычайное явление. Не забудьте, я
находился за тысячи миль от человеческого
жилья. А между тем ничуть не похоже было,
чтобы этот малыш заблудился, или до
смерти устал и напуган, или умирает от
голода и жажды. По его виду никак нельзя
было сказать, что это ребенок, потерявшийся
в необитаемой пустыне, вдалеке от всякого жилья. Наконец ко мне вернулся дар речи, и я
спросил:

- Но... что ты здесь делаешь?

И он опять попросил тихо и очень серьезно:

- Пожалуйста... нарисуй барашка...

Все это было так таинственно и непостижимо, что я не посмел отказаться. Как ни
нелепо это было здесь, в пустыне, на волосок от смерти, я все-таки достал из кармана
лист бумаги и вечное перо. Но тут же вспомнил, что учился-то я больше географии,
истории, арифметике и правописанию, и сказал малышу (немножко даже сердито
сказал), что не умею рисовать. Он ответил:

- Все равно. Нарисуй барашка.

7
Так как я никогда в жизни не рисовал баранов, я повторил для него одну из двух
старых картинок, которые я только и умею рисовать - удава снаружи. И очень изумился,
когда малыш воскликнул:

- Нет, нет! Мне не надо слона в удаве! Удав слишком опасен, а слон слишком
большой. У меня дома все очень маленькое. Мне нужен барашек. Нарисуй барашка.

И я нарисовал.

Он внимательно посмотрел на мой рисунок и сказал:

- Нет, этот барашек уже совсем хилый. Нарисуй другого.

Я нарисовал.

Мой новый друг мягко, снисходительно улыбнулся.

- Ты же сам видишь, - сказал он, - это не барашек. Это большой баран. У него рога...

Я опять нарисовал по-другому. Но он и от этого рисунка отказался:

- Этот слишком старый. Мне нужен такой барашек, чтобы жил долго.

Тут я потерял терпение - ведь мне надо было поскорей разобрать мотор – и
нацарапал ящик.

И сказал малышу:

- Вот тебе ящик. А в нем сидит такой барашек, какого тебе хочется.

Но как же я удивился, когда мой строгий судья вдруг просиял:

- Вот это хорошо! Как ты думаешь, много этому барашку надо травы?

- А что?

- Ведь у меня дома всего очень мало...

- Ему хватит. Я тебе даю совсем маленького барашка.

- Не такой уж он маленький... - сказал он, наклонив голову и разглядывая рисунок. -


Смотри-ка! Он уснул...

Так я познакомился с Маленьким принцем.

III

Не скоро я понял, откуда он явился. Маленький принц засыпал меня вопросами, но


когда я спрашивал о чем-нибудь, он словно и не слышал.

Лишь понемногу, из случайных, мимоходом оброненных слов мне все открылось.


Так, когда он впервые увидел мой самолет (самолет я рисовать не стану, мне все равно не
справиться), он спросил:

8
- Что это за штука?

- Это не штука. Это самолет. Мой самолет. Он летает.

И я с гордостью объяснил ему, что умею летать. Тогда он воскликнул:

- Как! Ты упал с неба?

- Да, - скромно ответил я.

- Вот забавно!..

И Маленький принц звонко засмеялся, так что меня взяла досада: я люблю, чтобы к
моим злоключениям относились серьезно. Потом он прибавил:

- Значит, ты тоже явился с неба. А с какой планеты?

"Так вот разгадка его таинственного появления здесь, в пустыне!" - подумал я и


спросил напрямик:

- Стало быть, ты попал сюда с другой планеты?

Но он не ответил. Он тихо покачал головой, разглядывая мой самолет:

- Ну, на этом ты не мог прилететь издалека...

И надолго задумался о чем-то. Потом вынул из кармана моего барашка и погрузился в


созерцание этого сокровища.

Можете себе представить, как разгорелось мое любопытство от этого полупризнания


о "других планетах". И я попытался разузнать побольше:

- Откуда же ты прилетел, малыш? Где твой дом? Куда ты хочешь

унести моего барашка?

Он помолчал в раздумье, потом сказал:

- Очень хорошо, что ты дал мне ящик: барашек будет там спать по ночам.

- Ну конечно. И если ты будешь умницей, я дам тебе веревку, чтобы днем его
привязывать. И колышек.

Маленький принц нахмурился:

- Привязывать? Для чего это?

- Но ведь если ты его не привяжешь, он забредет неведомо куда и потеряется.

Тут мой друг опять весело рассмеялся:

- Да куда же он пойдет?

- Мало ли куда? Все прямо, прямо, куда глаза глядят.


9
Тогда Маленький принц сказал серьезно:

- Это не страшно, ведь у меня там очень мало места.

И прибавил не без грусти:

- Если идти все прямо да прямо, далеко не уйдешь...

IV

Так я сделал еще одно важное открытие: его родная планета вся-то величиной с дом!

Впрочем, это меня не слишком удивило. Я знал, что, кроме таких больших планет, как
Земля, Юпитер, Марс, Венера, существуют еще сотни других и среди них такие
маленькие, что их даже в телескоп трудно разглядеть. Когда астроном открывает такую
планетку, он дает ей не имя, а просто номер. Например: астероид 3251.

У меня есть серьезные основания полагать, что Маленький принц прилетел с


планетки, которая называется "астероид В-612".
Этот астероид был замечен в телескоп лишь один
раз, в 1909 году, одним турецким астрономом.

Астроном доложил тогда о своем


замечательном открытии на Международном
астрономическом конгрессе. Но никто ему не
поверил, а все потому, что он был одет по-
турецки. Уж такой народ эти взрослые!

К счастью для репутации астероида В-612,


турецкий султан велел своим подданным под
страхом смерти носить европейское платье. В
1920 году тот астроном снова доложил о своем
открытии. На этот раз он был одет по последней
моде, - и все с ним согласились.

Я вам рассказал так подробно об астероиде В-612 и даже сообщил его номер только
из-за взрослых. Взрослые очень любят цифры. Когда рассказываешь им, что у тебя
появился новый друг, они никогда не спросят о самом главном. Никогда они не скажут:
"А какой у него голос? В какие игры он любит играть? Ловит ли он бабочек?" Они
спрашивают: "Сколько ему лет? Сколько у него братьев? Сколько он весит? Сколько
зарабатывает его отец?" И после этого воображают, что узнали человека.

Когда говоришь взрослым: "Я видел красивый дом из розового кирпича, в окнах у него
герань, а на крыше голуби", - они никак не могут представить себе этот дом. Им надо
сказать: "Я видел дом за сто тысяч франков", - и тогда они восклицают: "Какая красота!"

Точно так же, если им сказать: "Вот доказательства, что Маленький принц на самом
деле существовал: он был очень, очень славный, он смеялся, и ему хотелось иметь
барашка. А кто хочет барашка, тот, безусловно, существует", - если им сказать так,
они только пожмут плечами и посмотрят на тебя, как на несмышленого младенца. Но
10
если сказать им: "Он прилетел с планеты, которая называется астероид В-612", - это их
убедит, и они не станут докучать вам расспросами. Уж такой народ эти взрослые. Не
стоит на них сердиться. Дети должны быть очень снисходительны к взрослым.

Но мы, те, кто понимает, что такое жизнь, мы, конечно, смеемся над номерами и
цифрами! Я охотно начал бы эту повесть как волшебную сказку. Я хотел бы начать
так:

"Жил да был Маленький принц. Он жил на планете, которая была чуть побольше его
самого, и ему очень не хватало друга...". Те, кто понимает, что такое жизнь, сразу бы
увидели, что все это чистая правда.

Ибо я совсем не хочу, чтобы мою книжку читали просто ради забавы. Сердце мое
больно сжимается , когда я вспоминаю моего маленького друга, и нелегко мне о нем
говорить. Прошло уже шесть лет с тех пор, как он вместе со своим барашком покинул
меня. И я пытаюсь рассказать о нем для того, чтобы его не забыть. Это очень печально,
когда забывают друзей. Не у всякого есть друг. И я боюсь стать таким, как взрослые,
которым ничто не интересно, кроме цифр. Вот еще и поэтому я купил ящик с красками и
цветные карандаши. Не так это просто - в моем возрасте вновь приниматься за рисование,
если за всю свою жизнь только и нарисовал что удава снаружи и изнутри, да и то в
шесть лет! Конечно, я постараюсь передать сходство как можно лучше. Но я совсем
не уверен, что у меня это получится. Один портрет выходит удачно, а другой ни капли
не похож. Вот и с ростом тоже: на одном рисунке принц у меня вышел чересчур
большой, на другом - чересчур маленький. И я плохо помню, какого цвета была его
одежда. Я пробую рисовать и так и эдак, наугад, с грехом пополам. Наконец, я могу
ошибиться и в каких-то важных подробностях. Но вы уж не взыщите. Мой друг никогда
мне ничего не объяснял. Может быть, он думал, что я такой же, как он. Но я, к
сожалению, не умею увидеть барашка сквозь стенки ящика. Может быть, я немного
похож на взрослых. Наверно, я старею.

Каждый день я узнавал что-нибудь новое о его планете, о том, как он ее покинул и
как странствовал. Он рассказывал об этом понемножку, когда приходилось к слову. Так,
на третий день я узнал о трагедии с баобабами.

Это тоже вышло из-за барашка. Казалось, Маленьким принцем вдруг овладели
тяжкие сомнения, и он спросил:

- Скажи, ведь правда, барашки едят кусты?

- Да, правда.

- Вот хорошо!

Я не понял, почему это так важно, что барашки едят кусты. Но Маленький принц
прибавил:

- Значит, они и баобабы тоже едят?

11
Я возразил, что баобабы - не кусты, а огромные деревья, вышиной с колокольню, и,
если даже он приведет целое стадо слонов, им не съесть и одного баобаба.

Услыхав про слонов, Маленький принц засмеялся:

- Их пришлось бы поставить друг на друга...

А потом сказал рассудительно:

- Баобабы сперва, пока не вырастут, бывают совсем маленькие.

- Это верно. Но зачем твоему барашку есть маленькие баобабы?

- А как же! - воскликнул он, словно речь шла о самых простых, азбучных истинах.

И пришлось мне поломать голову, пока я додумался, в чем тут дело.

На планете Маленького принца, как на любой другой планете, растут травы полезные
и вредные. А значит, есть там хорошие семена
хороших, полезных трав и вредные семена дурной,
сорной травы. Но ведь семена невидимы. Они спят
глубоко под землей, пока одно из них не вздумает
проснуться. Тогда оно пускает росток; он
расправляется и тянется к солнцу, сперва такой
милый и безобидный. Если это будущий редис или
розовый куст, пусть его растет на здоровье. Но если
это какая-нибудь дурная трава, надо вырвать ее с
корнем, как только ее узнаешь. И вот на планете
Маленького принца есть ужасные, зловредные
семена... это семена баобабов. Почва планеты вся
заражена ими. А если баобаб не распознать вовремя,
потом от него уже не избавишься. Он завладеет всей
планетой. Он пронижет ее насквозь своими
корнями. И если планета очень маленькая, а баобабов
много, они разорвут ее на клочки.

- Есть такое твердое правило, - сказал мне позднее Маленький принц. - Встал
поутру, умылся, привел себя в порядок - и сразу же приведи в порядок свою планету.
Непременно надо каждый день выпалывать баобабы, как только их уже можно
отличить от розовых кустов: молодые ростки у них почти одинаковые. Это очень
скучная работа, но совсем не трудная.

Однажды он посоветовал мне постараться и нарисовать такую картинку, чтобы и


у нас дети это хорошо поняли.

- Если им когда-нибудь придется путешествовать, - сказал он, - это им пригодится.


Иная работа может и подождать немного, вреда не будет.

Но если дашь волю баобабам, беды не миновать. Я знал одну планету, на ней жил
лентяй. Он не выполол вовремя три кустика...
12
Маленький принц подробно мне все описал, и я нарисовал эту планету. Я терпеть не
могу читать людям нравоучения. Но мало кто знает, чем грозят баобабы, а опасность,
которой подвергается всякий, кто попадет на астероид, очень велика - вот почему на сей
раз я решаюсь изменить своей обычной сдержанности. "Дети! - говорю я. - Берегитесь
баобабов!" Я хочу предупредить моих друзей об опасности, которая давно уже их
подстерегает, а они даже не подозревают о ней, как не подозревал прежде и я. Вот
почему я так трудился над этим рисунком, и мне не жаль потраченного труда. Быть
может, вы спросите: отчего в этой книжке нет больше таких внушительных рисунков,
как этот, с баобабами? Ответ очень прост: я старался, но у меня ничего не вышло. А когда
я рисовал баобабы, меня вдохновляло сознание, что это страшно важно и неотложно.

VI

О Маленький принц! Понемногу я понял также, как печальна и однообразна была


твоя жизнь. Долгое время у тебя было лишь одно развлечение: ты любовался закатом.
Я узнал об этом наутро четвертого дня, когда ты сказал:

- Я очень люблю закат. Пойдем посмотрим, как


заходит солнце.

- Ну, придется подождать.

- Чего ждать?

- Чтобы солнце зашло.

Сначала ты очень удивился, а потом засмеялся над


собою и сказал:

- Мне все кажется, что я у себя дома!

И в самом деле. Все знают, что, когда в Америке


полдень, во Франции солнце уже заходит. И если бы за
одну минуту перенестись во Францию, можно было бы полюбоваться закатом. К
несчастью, до Франции очень, очень далеко. А на твоей планете тебе довольно было
передвинуть стул на несколько шагов. И ты снова и снова смотрел на закатное небо,
стоило только захотеть...

- Однажды я за один день видел заход солнца сорок три раза!

И немного погодя ты прибавил:

- Знаешь... когда станет очень грустно, хорошо поглядеть, как заходит солнце...

- Значит, в тот день, когда ты видел сорок три заката, тебе было очень грустно?

Но Маленький принц не ответил.

13
VII

На пятый день, опять-таки благодаря барашку, я узнал секрет Маленького принца.


Он спросил неожиданно, без предисловий, точно пришел к этому выводу после долгих
молчаливых раздумий:

- Если барашек есть кусты, он и цветы ест?

- Он есть все, что попадется.

- Даже такие цветы, у которых шипы?

- Да, и те, у которых шипы.

- Тогда зачем шипы?

Этого я не знал. Я был очень занят: в моторе заел один болт, и я старался его
отвернуть. Мне было не по себе, положение становилось серьезным, воды почти не
осталось, и я начал бояться, что моя вынужденная посадка плохо кончится.

- Зачем нужны шипы?

Задав какой-нибудь вопрос, Маленький принц никогда не отступался, пока не получал


ответа. Неподатливый болт выводил меня из терпенья, и я ответил наобум:

- Шипы ни зачем не нужны, цветы выпускают их просто от злости.

- Вот как!

Наступило молчание. Потом он сказал почти сердито:

- Не верю я тебе! Цветы слабые. И простодушные. И они стараются придать себе


храбрости. Они думают - если у них шипы, их все боятся...

Я не ответил. В ту минуту я говорил себе: "Если этот болт и сейчас не поддастся, я


так стукну по нему молотком, что он разлетится вдребезги". Маленький принц снова
перебил мои мысли:

- А ты думаешь, что цветы...

- Да нет же! Ничего я не думаю! Я ответил тебе первое, что пришло в голову. Ты
видишь, я занят серьезным делом.

Он посмотрел на меня в изумлении:

- Серьезным делом?!

Он все смотрел на меня: перепачканный смазочным маслом, с молотком в руках,


я наклонился над непонятным предметом, который казался ему таким уродливым.

- Ты говоришь, как взрослые! - сказал он.

Мне стало совестно. А он беспощадно прибавил:


14
- Все ты путаешь... ничего не понимаешь!

Да, он не на шутку рассердился. Он тряхнул головой, и ветер растрепал его


золотые волосы.

- Я знаю одну планету, там живет такой господин с багровым лицом. Он за всю свою
жизнь ни разу не понюхал цветка. Ни разу не поглядел на звезду. Он никогда никого не
любил. И никогда ничего не делал. Он занят только одним: он складывает цифры. И с
утра до ночи твердит одно: "Я человек серьезный! Я человек серьезный!" - совсем как
ты. И прямо раздувается от гордости. А на самом деле он не человек. Он гриб.

- Что?

- Гриб!

Маленький принц даже побледнел от гнева.

- Миллионы лет у цветов растут шипы. И миллионы лет барашки все-таки едят
цветы. Так неужели же это не серьезное дело - понять, почему они изо всех сил
стараются отрастить шипы, если от шипов нет никакого толку? Неужели это не важно,
что барашки и цветы воюют друг с другом? Да разве это не серьезнее и не важнее, чем
арифметика толстого господина с багровым лицом? А если я знаю единственный в мире
цветок, он растет только на моей планете, и другого такого больше нигде нет, а
маленький барашек в одно прекрасное утро вдруг возьмет и съест его и даже не будет
знать, что он натворил? И это все, по-твоему, не важно?

Он сильно покраснел. Потом снова заговорил:

- Если любишь цветок - единственный, какого больше нет ни на одной из многих


миллионов звезд, этого довольно: смотришь на небо и чувствуешь себя счастливым.
И говоришь себе: "Где-то там живет мой цветок..." Но если барашек его съест, это все
равно, как если бы все звезды разом погасли! И это, по-твоему, не важно!

Он больше не мог говорить. Он вдруг разрыдался. Стемнело. Я бросил работу. Мне


смешны были злополучный болт и молоток, жажда и смерть. На звезде, на планете - на
моей планете, по имени Земля - плакал Маленький принц, и надо было его утешить. Я
взял его на руки и стал баюкать. Я говорил ему: "Цветку, который ты любишь, ничто не
грозит... Я нарисую твоему барашку намордник... Нарисую для твоего цветка броню...
Я..." Я плохо понимал, что говорил. Я чувствовал себя ужасно неловким и
неуклюжим. Я не знал, как позвать, чтобы он услышал, как догнать его душу,
ускользающую от меня... Ведь она такая таинственная и неизведанная, эта страна
слез.

VIII

Очень скоро я лучше узнал этот цветок. На планете Маленького принца всегда росли
простые, скромные цветы - у них было мало лепестков, онизанимали совсем мало
места и никого не беспокоили. Они раскрывались поутру в траве и под вечер увядали. А

15
этот пророс однажды из зерна, занесенного неведомо откуда, и Маленький принц не
сводил глаз с крохотного ростка, не похожего на все остальные ростки и былинки. Вдруг

это какая-нибудь новая разновидность баобаба? Но кустик быстро перестал тянуться


ввысь, и на нем появился бутон. Маленький принц никогда еще не видал таких
огромных бутонов и предчувствовал, что увидит чудо. А неведомая гостья, еще
скрытая в стенах своей зеленой комнатки, все готовилась, все прихорашивалась. Она
заботливо подбирала краски. Она наряжалась неторопливо, один за другим примеряя
лепестки. Она не желала явиться на свет встрепанной, точно какой-нибудь мак. Она
хотела показаться во всем блеске своей красоты. Да, это была ужасная кокетка!

Таинственные приготовления длились день за днем. И вот наконец, однажды утром, едва
взошло солнце, лепестки раскрылись.

И красавица, которая столько трудов положила, готовясь к этой минуте, сказала,


позевывая:

- Ах, я насилу проснулась... Прошу извинить... Я еще совсем растрепанная...

Маленький принц не мог сдержать восторга:

- Как вы прекрасны!

- Да, правда? - был тихий ответ. - И заметьте, я родилась вместе с солнцем.

Маленький принц, конечно, догадался, что удивительная гостья не страдает


избытком скромности, зато она была так прекрасна, что дух захватывало!

А она вскоре заметила:

- Кажется, пора завтракать. Будьте так добры, позаботьтесь обо мне...

Маленький принц очень смутился, разыскал лейку и полил цветок ключевой водой.

Скоро оказалось, что красавица горда и обидчива, и Маленький принц совсем с нею
измучился. У нее было четыре шипа, и однажды она сказала ему:

- Пусть приходят тигры, не боюсь я их когтей!

- На моей планете тигры не водятся, - возразил Маленький принц. -

И потом, тигры не едят траву.

- Я не трава, - обиженно заметил цветок.

- Простите меня...

- Нет, тигры мне не страшны, но я ужасно боюсь сквозняков. У вас нет ширмы?

"Растение, а боится сквозняков... очень странно... - подумал Маленький принц. -


Какой трудный характер у этого цветка".

16
- Когда настанет вечер, накройте меня колпаком. У вас тут слишком холодно. Очень
неуютная планета. Там, откуда я прибыла...

Она не договорила. Ведь ее занесло сюда, когда она была еще зернышком. Она
ничего не могла знать о других мирах. Глупо лгать,
когда тебя так легко уличить! Красавица
смутилась, потом кашлянула раз-другой, чтобы
Маленький принц почувствовал, как он перед
нею виноват:

- Где же ширма?

- Я хотел пойти за ней, но не мог же я вас не


дослушать!

Тогда она закашляла сильнее: пускай его все-таки


помучит совесть!

Хотя Маленький принц и полюбил прекрасный цветок и рад был ему служить, но
вскоре в душе его пробудились сомнения. Пустые слова он принимал близко к сердцу и
стал чувствовать себя очень несчастным.

- Напрасно я ее слушал, - доверчиво сказал он мне однажды. - Никогда не надо


слушать, что говорят цветы. Надо просто смотреть на них и дышать их ароматом. Мой
цветок напоил благоуханием всю мою планету, а я не умел ему радоваться. Эти
разговоры о когтях и тиграх... Они должны бы меня растрогать, а я разозлился...

И еще он признался:

- Ничего я тогда не понимал! Надо было судить не по словам, а по делам. Она дарила
мне свой аромат, озаряла мою жизнь. Я не должен был бежать. За этими жалкими
хитростями и уловками я должен был угадать нежность. Цветы так непоследовательны!
Но я был слишком молод, я еще не умел любить.

IX

Как я понял, он решил странствовать с перелетными


птицами. В последнее утро он старательней обычного
прибрал свою планету. Он заботливо прочистил
действующие вулканы. У него было два действующих
вулкана. На них очень удобно по утрам разогревать
завтрак. Кроме того, у него был еще один потухший вулкан.
Но, сказал он, мало ли что может случиться! Поэтому он
прочистил и потухший вулкан тоже. Когда вулканы
аккуратно чистишь, они горят ровно и тихо, без всяких
извержений. Извержение вулкана - это все равно что
пожар в печной трубе, когда там загорится сажа. Конечно,
мы, люди на земле, слишком малы и не можем прочищать
наши вулканы. Вот почему они доставляют нам столько неприятностей.
17
Не без грусти Маленький принц вырвал также последние ростки баобабов. Он
думал, что никогда не вернется. Но в это утро привычная работа доставляла ему
необыкновенное удовольствие. А когда он в

последний раз полил и собрался накрыть колпаком чудесный цветок, ему даже
захотелось плакать.

- Прощайте, - сказал он.

Красавица не ответила.

- Прощайте, - повторил Маленький принц.

Она кашлянула. Но не от простуды.

- Я была глупая, - сказала она наконец. - Прости меня. И постарайся быть


счастливым.

И ни слова упрека. Маленький принц был очень удивлен. Он застыл, смущенный и


растерянный, со стеклянным колпаком в руках. Откуда эта тихая нежность?

- Да, да, я люблю тебя, - услышал он. - Моя вина, что ты этого не знал. Да это и не
важно. Но ты был такой же глупый, как и я. Постарайся быть счастливым... Оставь
колпак, он мне больше не нужен.

- Но ветер...

- Не так уж я простужена... Ночная свежесть пойдет мне на пользу. Ведь я - цветок.

- Но звери, насекомые...

- Должна же я стерпеть двух-трех гусениц, если хочу познакомиться с бабочками. Они,


должно быть, прелестны. А то кто же станет меня навещать? Ты ведь будешь далеко.
А больших зверей я не боюсь. У меня тоже есть когти.

И она в простоте душевной показала свои четыре шипа. Потом прибавила:

- Да не тяни же, это невыносимо! Решил уйти - так уходи.

Она не хотела, чтобы Маленький принц видел, как она плачет. Это был очень гордый
цветок...

Ближе всего к планете Маленького принца были астероиды


325, 326, 327, 328, 329 и 330. Вот он и решил для начала
посетить их: надо же найти себе занятие, да и поучиться чему-
нибудь.

На первом астероиде жил король. Облаченный в пурпур и


горностай, он восседал на троне - очень простом и все же
величественном.
18
- А, вот и подданный! - воскликнул король, увидав Маленького принца.

"Как же он меня узнал? - подумал Маленький принц. - Ведь он видит меня в


первый раз!"

Он не знал, что короли смотрят на мир очень упрощенно: для них все люди -
подданные.

- Подойди, я хочу тебя рассмотреть, - сказал король, ужасно гордый тем, что он может
быть для кого-то королем.

Маленький принц оглянулся - нельзя ли где-нибудь сесть, но великолепная


горностаевая мантия покрывала всю планету. Пришлось стоять, а он так устал... и вдруг
он зевнул.

- Этикет не разрешает зевать в присутствии монарха, - сказал король. - Я запрещаю


тебе зевать.

- Я нечаянно, - ответил Маленький принц, очень смущенный. - Я долго был в пути и


совсем не спал...

- Ну, тогда я повелеваю тебе зевать, - сказал король. - Многие годы я не видел,
чтобы кто-нибудь зевал. Мне это даже любопытно. Итак, зевай! Таков мой приказ.

- Но я робею... я больше не могу... - вымолвил Маленький принц и весь покраснел.

- Гм, гм... Тогда... Тогда я повелеваю тебе то зевать, то...

Король запутался и, кажется, даже немного рассердился.

Ведь для короля самое важное - чтобы ему повиновались беспрекословно.


Непокорства он бы не потерпел. Это был абсолютный монарх. Но он был очень
добр, а потому отдавал только разумные приказания.

"Если я повелю своему генералу обернуться морской чайкой, - говаривал он, - и


если генерал не выполнит приказа, это будет не его вина, а моя".

- Можно мне сесть? - робко спросил Маленький принц.

- Повелеваю: сядь! - отвечал король и величественно подобрал одну полу своей


горностаевой мантии.

Но Маленький принц недоумевал. Планетка такая крохотная. Чем же правит этот


король?

- Ваше величество, - начал он, - могу ли я вас спросить...

- Повелеваю: спрашивай! - поспешно сказал король.

- Ваше величество... чем вы правите?

- Всем, - просто ответил король.

19
- Всем?

Король повел рукою, скромно указывая на свою планету, а также и на другие планеты,
и на звезды.

- И всем этим вы правите? - переспросил Маленький принц.

- Да, - отвечал король.

Ибо он был поистине полновластный монарх и не знал никаких пределов и


ограничений.

- И звезды вам повинуются? - спросил Маленький принц.

- Ну конечно, - отвечал король. - Звезды повинуются мгновенно. Я не терплю


непослушания.

Маленький принц был восхищен. Вот бы ему такое могущество! Он бы тогда


любовался закатом солнца не сорок четыре раза в день, а семьдесят два, а то и сто, и
двести раз, и при этом ему даже не приходилось бы передвигать стул с места на место!
Тут он снова загрустил, вспоминая свою покинутую планету, и набравшись храбрости,
попросил короля:

- Мне хотелось бы поглядеть на заход солнца... Пожалуйста, сделайте милость,


повелите солнцу закатиться...

- Если я прикажу какому-нибудь генералу порхать бабочкой с цветка на цветок, или


сочинить трагедию, или обернуться морской чайкой и генерал не выполнит приказа, кто
будет в этом виноват - он или я?

- Вы, ваше величество, - ни минуты не колеблясь, ответил Маленький принц.

- Совершенно верно, - подтвердил король. - С каждого надо спрашивать то, что


он может дать. Власть прежде всего должна быть разумной. Если ты повелишь своему
народу броситься в море, он устроит революцию. Я имею право требовать послушания,
потому что веления мои разумны.

- А как же заход солнца? - напомнил Маленький принц: раз о чем-нибудь спросив,


он уже не отступался, пока не получал ответа.

- Будет тебе и заход солнца. Я потребую, чтобы солнце зашло. Но сперва дождусь
благоприятных условий, ибо в этом и состоит мудрость правителя.

- А когда условия будут благоприятные? - осведомился Маленький принц.

- Гм, гм, - ответил король, листая толстый календарь. – Это будет... Гм, гм...
Сегодня это будет в семь часов сорок минут вечера.

И тогда ты увидишь, как точно исполнится мое повеление.

Маленький принц зевнул. Жаль, что тут не поглядишь на заход солнца, когда
хочется! И, по правде говоря, ему стало скучновато.
20
- Мне пора, - сказал он королю. - Больше мне здесь нечего делать.

- Останься! - сказал король: он был очень горд тем, что у него нашелся подданный, и
не хотел с ним расставаться. - Останься, я назначу тебя министром.

- Министром чего?

- Ну... юстиции.

- Но ведь здесь некого судить!

- Как знать, - возразил король. - Я еще не осмотрел всего моего королевства. Я


очень стар, для кареты у меня нет места, а ходить пешком так утомительно...

Маленький принц наклонился и еще раз заглянул на другую сторону планеты.

- Но я уже смотрел! - воскликнул он. - Там тоже никого нет.

- Тогда суди сам себя, - сказал король. - Это самое трудное. Себя судить куда
трудней, чем других. Если ты сумеешь правильно судить себя, значит, ты поистине мудр.

- Сам себя я могу судить где угодно, - сказал Маленький принц. - Для этого мне
незачем оставаться у вас.

- Гм, гм... - сказал король. - Мне кажется, где-то на моей планете живет старая крыса.
Я слышу, как она скребется по ночам. Ты мог бы судить эту старую крысу. Время от
времени приговаривай ее к смертной казни. От тебя будет зависеть ее жизнь. Но
потом каждый раз надо будет ее помиловать. Надо беречь старую крысу, она ведь у нас
одна.

- Не люблю я выносить смертные приговоры, - сказал Маленький принц. - И


вообще мне пора.

- Нет, не пора, - возразил король.

Маленький принц уже совсем собрался в дорогу, но ему не хотелось огорчать старого
монарха.

- Если вашему величеству угодно, чтобы ваши повеления беспрекословно


исполнялись, - сказал он, - вы могли бы отдать благоразумное приказание.
Например, повелите мне пуститься в путь, не мешкая ни минуты... Мне кажется, условия
для этого самые что ни на есть благоприятные.

Король не отвечал, и Маленький принц немного помедлил в нерешимости,


потом вздохнул и отправился в путь.

- Назначаю тебя послом! - поспешно крикнул вдогонку ему король.

И вид у него при этом был такой, точно он не потерпел бы никаких возражений.

"Странный народ эти взрослые", - сказал себе Маленький принц, продолжая путь.

21
XI

На второй планете жил честолюбец.

- О, вот и почитатель явился! - воскликнул он, еще издали завидев

Маленького принца.

Ведь тщеславным людям кажется, что все ими восхищаются.

- Добрый день, - сказал Маленький принц. - Какая у вас забавная шляпа.

- Это чтобы раскланиваться, - объяснил честолюбец. -


Чтобы раскланиваться, когда меня приветствуют. К
несчастью, сюда никто не заглядывает.

- Вот как? - промолвил Маленький принц: он ничего не


понял.

- Похлопай-ка в ладоши, - сказал ему честолюбец.

Маленький принц захлопал в ладоши. Честолюбец снял


шляпу и скромно раскланялся.

"Здесь веселее, чем у старого короля", - подумал


Маленький принц.

И опять стал хлопать в ладоши. А честолюбец опять стал


раскланиваться, снимая шляпу.

Так минут пять подряд повторялось одно и то же, и Маленькому принцу это
наскучило.

- А что надо сделать, чтобы шляпа упала? - спросил он.

Но честолюбец не слышал. Тщеславные люди глухи ко всему, кроме похвал.

- Ты и в самом деле мой восторженный почитатель? - спросил он Маленького


принца.

- А как это - почитать?

- Почитать значит признавать, что на этой планете я всех красивее, всех наряднее,
всех богаче и всех умней.

- Да ведь на твоей планете больше и нет никого!

- Ну, доставь мне удовольствие, все равно восхищайся мною!

- Я восхищаюсь, - сказал Маленький принц, слегка пожав плечами, - но что тебе от


этого за радость?

И он сбежал от честолюбца.
22
"Право же, взрослые - очень странные люди", - простодушно подумал он, пускаясь в
путь.

ХII

На следующей планете жил пьяница. Маленький принц пробыл у него совсем


недолго, но стало ему после этого очень невесело.

Когда он явился на эту планету, пьяница молча сидел и смотрел на выстроившиеся


перед ним полчища бутылок - пустых и полных.

- Что это ты делаешь? - спросил Маленький принц.

- Пью, - мрачно ответил пьяница.

- Зачем?

- Чтобы забыть.

- О чем забыть? - спросил Маленький принц; ему стало жаль пьяницу.

- Хочу забыть, что мне совестно, - признался пьяница и повесил голову.

- Отчего же тебе совестно? - спросил Маленький принц, ему очень хотелось помочь
бедняге.

- Совестно пить! - объяснил пьяница, и больше от него нельзя было добиться ни


слова.

И Маленький принц отправился дальше, растерянный и недоумевающий.

"Да, право же, взрослые очень, очень странный народ", - думал он, продолжая путь.

XIII

Четвертая планета принадлежала деловому человеку. Он был так занят, что при
появлении Маленького принца даже головы не поднял.

- Добрый день, - сказал ему Маленький


принц. - Ваша папироса погасла.

- Три да два - пять. Пять да семь - двенадцать.


Двенадцать да три - пятнадцать. Добрый день.
Пятнадцать да семь - двадцать два. Двадцать два
да шесть - двадцать восемь. Некогда спичкой
чиркнуть. Двадцать шесть да пять - тридцать один.
Уф! Итого, стало быть, пятьсот один миллион
шестьсот двадцать две тысячи семьсот тридцать
один.

- Пятьсот миллионов чего?

23
- А? Ты еще здесь? Пятьсот миллионов... Уж не знаю, чего... У меня столько
работы! Я человек серьезный, мне не до болтовни! Два да пять - семь...

- Пятьсот миллионов чего? - повторил Маленький принц: спросив о чем-нибудь, он


не успокаивался, пока не получал ответа.

Деловой человек поднял голову.

- Уже пятьдесят четыре года я живу на этой планете, и за все время мне мешали только
три раза. В первый раз, двадцать два года тому назад, ко мне откуда-то залетел майский
жук. Он поднял ужасный шум, и я тогда сделал четыре ошибки в сложении. Во второй
раз, одиннадцать лет тому назад, у меня был приступ ревматизма. От сидячего образа
жизни. Мне разгуливать некогда. Я человек серьезный. Третий раз... вот он! Итак, стало
быть, пятьсот миллионов...

- Миллионов чего?

Деловой человек понял, что надо ответить, а то не будет ему покоя.

- Пятьсот миллионов этих маленьких штучек, которые иногда видны в воздухе.

- Это что же, мухи?

- Да нет же, такие маленькие, блестящие.

- Пчелы?

- Да нет же. Такие маленькие, золотые, всякий лентяй как посмотрит на них, так и
размечтается. А я человек серьезный. Мне мечтать некогда.

- А, звезды?

- Вот-вот. Звезды.

- Пятьсот миллионов звезд? Что же ты с ними делаешь?

- Пятьсот один миллион шестьсот двадцать две тысячи семьсот тридцать одна. Я
человек серьезный, я люблю точность.

- Так что же ты делаешь со всеми этими звездами?

- Что делаю?

- Да.

- Ничего не делаю. Я ими владею.

- Владеешь звездами?

- Да.

- Но я уже видел короля, который...

24
- Короли ничем не владеют. Они только правят. Это совсем другое дело.

- А для чего тебе владеть звездами?

- Чтоб быть богатым.

- А для чего быть богатым?

- Чтобы покупать еще новые звезды, если их кто-нибудь откроет.

"Он рассуждает почти как пьяница", - подумал Маленький принц.

И стал спрашивать дальше:

- А как можно владеть звездами?

- Звезды чьи? - ворчливо спросил делец.

- Не знаю. Ничьи.

- Значит, мои, потому что я первый до этого додумался.

- И этого довольно?

- Ну конечно. Если ты найдешь алмаз, у которого нет хозяина, - значит, он твой.


Если ты найдешь остров, у которого нет хозяина, он твой. Если тебе первому придет в
голову какая-нибудь идея, ты берешь на нее патент: она твоя. Я владею звездами,
потому что до меня никто не догадался ими завладеть.

- Вот это верно, - сказал Маленький принц. - И что же ты с ними делаешь?

- Распоряжаюсь ими, - ответил делец. - Считаю их и пересчитываю. Это очень


трудно. Но я человек серьезный.

Однако Маленькому принцу этого было мало.

- Если у меня есть шелковый платок, я могу повязать его вокруг шеи и унести с собой,
- сказал он. - Если у меня есть цветок, я могу его сорвать и унести с собой. А ты ведь не
можешь забрать звезды!

- Нет, но я могу положить их в банк.

- Как это?

- А так: пишу на бумажке, сколько у меня звезд. Потом кладу эту бумажку в ящик и
запираю его на ключ.

- И все?

- Этого довольно.

"Забавно! - подумал Маленький принц. - И даже поэтично. Но не так уж это


серьезно".

25
Что серьезно, а что не серьезно, - это Маленький принц понимал по-своему, совсем
не так, как взрослые.

- У меня есть цветок, - сказал он, - и я каждое утро его поливаю. У меня есть три
вулкана, я каждую неделю их прочищаю. Все три прочищаю, и потухший тоже. Мало ли
что может случиться. И моим вулканам, и моему цветку полезно, что я ими владею.
А звездам от тебя нет никакой пользы...

Деловой человек открыл было рот, но так и не нашелся что ответить, и Маленький
принц отправился дальше.

"Нет, взрослые и правда поразительный народ", - простодушно говорил он себе,


продолжая путь.

XIV

Пятая планета была очень занятная. Она оказалась меньше всех. На ней только и
помещалось что фонарь да фонарщик. Маленький принц никак не мог понять, для чего
на крохотной, затерявшейся в небе планетке, где нет ни
домов, ни жителей, нужны фонарь и фонарщик. Но он
подумал:

"Может быть, этот человек и нелеп. Но он не так нелеп,


как король, честолюбец, делец и пьяница. В его работе все-
таки есть смысл. Когда он зажигает свой фонарь - как
будто рождается еще одна звезда или цветок. А когда он
гасит фонарь - как будто звезда или цветок засыпают.
Прекрасное занятие. Это по-настоящему полезно, потому
что красиво".

И, поравнявшись с этой планеткой, он почтительно


поклонился фонарщику.

- Добрый день, - сказал он. - Почему ты сейчас погасил фонарь?

- Такой уговор, - ответил фонарщик. - Добрый день.

- А что это за уговор?

- Гасить фонарь. Добрый вечер.

И он снова засветил фонарь.

- Зачем же ты опять его зажег?

- Такой уговор, - повторил фонарщик.

- Не понимаю, - признался Маленький принц.

- И понимать нечего, - сказал фонарщик, - уговор есть уговор.

Добрый день.
26
И погасил фонарь.

Потом красным клетчатым платком утер пот со лба и сказал:

- Тяжкое у меня ремесло. Когда-то это имело смысл. Я гасил

Я гасил фонарь по утрам, а вечером опять зажигал. У меня оставался день, чтобы
отдохнуть, и ночь, что бы выспаться...

- А потом уговор переменился?

- Уговор не менялся, - сказал фонарщик. - В том-то и беда! Моя планета год от году
вращается все быстрее, а уговор остается прежний.

- И как же теперь? - спросил Маленький принц.

- Да вот так. Планета делает полный оборот за одну минуту, и у меня нет ни секунды
передышки. Каждую минуту я гашу фонарь и опять его зажигаю.

- Вот забавно! Значит, у тебя день длится всего одну минуту!

- Ничего тут нет забавного, - возразил фонарщик. - Мы с тобой разговариваем уже


целый месяц.

- Целый месяц?!

- Ну да. Тридцать минут. Тридцать дней. Добрый вечер!

И он опять засветил фонарь.

Маленький принц смотрел на фонарщика, и ему все больше нравился этот человек,
который был так верен своему слову. Маленький принц вспомнил, как он когда-то
переставлял стул с места на место, чтобы лишний раз поглядеть на закат солнца. И ему
захотелось помочь другу.

- Послушай, - сказал он фонарщику, - я знаю средство: ты можешь отдыхать, когда


только захочешь...

- Мне все время хочется отдыхать, - сказал фонарщик. -Ведь можно быть верным слову
и все-таки ленивым.

- Твоя планетка такая крохотная, - продолжал Маленький принц, - ты можешь обойти


ее в три шага. И просто нужно идти с такой скоростью, чтобы все время оставаться на
солнце. Когда захочется отдохнуть, ты просто все иди, иди... И день будет тянуться
столько времени, сколько ты пожелаешь.

- Ну, от этого мне мало толку, - сказал фонарщик. - Больше всего на свете я люблю
спать.

- Тогда плохо твое дело, - посочувствовал Маленький принц.

- Плохо мое дело, - подтвердил фонарщик. - Добрый день.

27
И погасил фонарь.

"Вот человек, - сказал себе Маленький принц, продолжая путь, - вот человек, которого
все стали бы презирать - и король, и честолюбец, и пьяница, и делец. А между тем из
них всех он один, по-моему, не смешон.

Может быть, потому, что он думает не только о себе".

Маленький принц вздохнул.

"Вот бы с кем подружиться, - подумал он еще. - Но его планетка уж очень крохотная.


Там нет места для двоих..."

Он не смел себе признаться в том, что больше всего жалеет об этой чудесной планетке
еще по одной причине: за двадцать четыре часа на ней можно любоваться закатом
тысячу четыреста сорок раз!

XV

Шестая планета была в десять раз больше предыдущей. На ней жил старик, который
писал толстенные книги.

- Смотрите-ка! Вот прибыл путешественник! - воскликнул он, заметив Маленького


принца.

Маленький принц сел на стол, чтобы отдышаться. Он уже столько странствовал!

- Откуда ты? - спросил его старик.

- Что это за огромная книга? - спросил Маленький принц. - Что вы здесь делаете?

- Я географ, - ответил старик.

- А что такое географ?

- Это ученый, который знает, где находятся моря, реки, города, горы и пустыни.

- Как интересно! - сказал Маленький принц. - Вот это – настоящее дело!

И он окинул взглядом планету географа. Никогда еще он не видал такой


величественной планеты!

- Ваша планета очень красивая, - сказал он. - А океаны у вас есть?

- Этого я не знаю, - сказал географ.

- О-о-о... - разочарованно протянул Маленький принц. - А горы есть?

- Не знаю, - повторил географ.

- А города, реки, пустыни?

- И этого я тоже не знаю.

28
- Но ведь вы географ!

- Вот именно, - сказал старик. - Я географ, а не путешественник. Мне ужасно не


хватает путешественников. Ведь не географы ведут счет городам, рекам, горам,
морям, океанам и пустыням. Географ – слишком важное лицо, ему некогда разгуливать.
Он не выходит из своего кабинета.

Но он принимает у себя путешественников и записывает их рассказы. И если кто-нибудь


из них расскажет что-нибудь интересное, географ наводит справки и проверяет,
порядочный ли человек этот путешественник.

- А зачем?

- Да ведь если путешественник станет врать, в учебниках географии все перепутается.


И если он выпивает лишнее - тоже беда.

- А почему?

- Потому, что у пьяниц двоится в глазах. И там, где на самом деле одна гора, географ
отметит две.

- Я знал одного человека... Из него вышел бы плохой путешественник, -


заметил Маленький принц.

- Очень возможно. Так вот, если окажется, что путешественник - человек


порядочный, тогда проверяют его открытие.

- Как проверяют? Идут и смотрят?

- Ну нет. Это слишком сложно. Просто требуют, чтобы путешественник


представил доказательства. Например, если он открыл большую гору, пускай принесет
с нее большие камни.

Географ вдруг пришел в волнение:

- Но ты ведь и сам путешественник! Ты явился издалека! Расскажи мне о своей


планете!

И он раскрыл толстенную книгу и очинил карандаш. Рассказы путешественников


сначала записывают карандашом. И только после того как путешественник
представит доказательства, можно записать его рассказ чернилами.

- Слушаю тебя, - сказал географ.

- Ну, у меня там не так уж интересно, - промолвил Маленький принц. - У меня все
очень маленькое. Есть три вулкана. Два действуют, а один давно потух. Но мало ли что
может случиться...

- Да, все может случиться, - подтвердил географ.

- Потом у меня есть цветок.

29
- Цветы мы не отмечаем, - сказал географ.

- Почему?! Это ведь самое красивое!

- Потому, что цветы эфемерны.

- Как это - эфемерны?

- Книги по географии - самые драгоценные книги на свете, - объяснил географ. -


Они никогда не устаревают. Ведь это очень редкий случай, чтобы гора сдвинулась с
места. Или чтобы океан пересох. Мы пишем о вещах вечных и неизменных.

- Но потухший вулкан может проснуться, - прервал Маленький принц.

- А что такое "эфемерный"?

- Потух вулкан или действует, это для нас, географов, не имеет значения, - сказал
географ. - Важно одно: гора. Она не меняется.

- А что такое "эфемерный"? - спросил Маленький принц, который, раз задав вопрос, не
успокаивался, пока не получал ответа.

- Это значит: тот, что должен скоро исчезнуть.

- И мой цветок должен скоро исчезнуть?

- Разумеется.

"Моя краса и радость недолговечна, - сказал себе Маленький принц, - и ей нечем


защищаться от мира, у нее только и есть что четыре шипа. А я бросил ее, и она осталась
на моей планете совсем одна!"

Это впервые он пожалел о покинутом цветке. Но тут же мужество вернулось к


нему.

- Куда вы посоветуете мне отправиться? - спросил он географа.

- Посети планету Земля, - отвечал географ. - У нее неплохая репутация...

И Маленький принц пустился в путь, но мысли его были о покинутом цветке.

XVI

Итак, седьмая планета, которую он посетил, была Земля.

Земля - планета не простая! На ней насчитывается сто одиннадцать королей (в том


числе, конечно, и негритянских), семь тысяч географов, девятьсот тысяч дельцов, семь
с половиной миллионов пьяниц, триста одиннадцать миллионов честолюбцев, итого
около двух миллиардов взрослых.

Чтобы дать вам понятие о том, как велика Земля, скажу лишь, что, пока не изобрели
электричество, на всех шести континентах приходилось держать целую армию
фонарщиков - четыреста шестьдесят две тысячи пятьсот одиннадцать человек.
30
Если поглядеть со стороны, это было великолепное зрелище. Движения этой армии
подчинялись точнейшему ритму, совсем как в балете. Первыми выступали фонарщики
Новой Зеландии и Австралии. Засветив свои огни, они отправлялись спать. За ними
наступал черед фонарщиков Китая. Исполнив свой танец, они тоже скрывались за
кулисами. Потом приходил черед фонарщиков в России и в Индии. Потом - в Африке и
Европе. Затем в Южной Америке, затем в Северной Америке. И никогда они не
ошибались, никто не выходил на сцену не вовремя. Да, это было блистательно.

Только тому фонарщику, что должен был зажигать единственный фонарь на северном
полюсе, да его собрату на южном полюсе, - только этим двоим жилось легко и
беззаботно: им приходилось заниматься своим делом всего два раза в год.

ХVII

Когда очень хочешь сострить, иной раз поневоле приврешь.

Рассказывая о фонарщиках, я несколько погрешил против истины. Боюсь, что у тех, кто
не знает нашей планеты, сложится о ней ложное представление.

Люди занимают на Земле не так уж много места. Если бы два миллиарда ее жителей
сошлись и стали сплошной толпой, как на митинге, все они без труда уместились бы на
пространстве размером двадцать миль в длину и двадцать в ширину. Все человечество
можно бы составить плечом к плечу на самом маленьком островке в Тихом океане.

Взрослые вам, конечно, не поверят. Они воображают, что занимают очень много
места. Они кажутся сами себе величественными, как баобабы. А вы посоветуйте им
сделать точный расчет. Им это понравится, они ведь обожают цифры. Вы же не тратьте
время на эту арифметику. Это ни к чему. Вы и без того мне верите.

Итак, попав на землю, Маленький принц не увидел ни души и очень удивился. Он


подумал даже, что залетел по ошибке на какую-то другую планету. Но тут в песке
шевельнулось колечко цвета лунного луча.

- Добрый вечер, - сказал на всякий случай Маленький принц.

- Добрый вечер, - ответила змея.

- На какую это планету я попал?

- На Землю, - сказала змея. - В Африку.

- Вот как. А разве на Земле нет людей?

- Это пустыня. В пустынях никто не живет. Но Земля большая.

Маленький принц сел на камень и поднял глаза к небу.

- Хотел бы я знать, зачем звезды светятся, - задумчиво сказал он. - Наверно, затем,
чтобы рано или поздно каждый мог вновь отыскать свою. Смотри, вот моя планета - как
раз прямо над нами... Но как до нее далеко!

31
- Красивая планета, - сказала змея. - А что ты будешь делать здесь, на Земле?

- Я поссорился со своим цветком, - признался Маленький принц.

- А, вот оно что...

И оба умолкли.

- А где же люди? - вновь заговорил наконец Маленький принц. – В пустыне все-таки


одиноко...

- Среди людей тоже одиноко, - заметила змея.

Маленький принц внимательно посмотрел на нее.

- Странное ты существо, - сказал он. - Не толще пальца...

- Но могущества у меня больше, чем в пальце короля, - возразила змея.

Маленький принц улыбнулся:

- Ну, разве ты уж такая могущественная? У тебя даже лап нет. Ты и путешествовать


не можешь...

- Я могу унести тебя дальше, чем любой корабль, - сказала змея.

И обвилась вокруг щиколотки Маленького принца, словно золотой браслет.

- Всякого, кого я коснусь, я возвращаю земле, из которой он вышел, - сказала она. - Но


ты чист и явился со звезды...

Маленький принц не ответил.

- Мне жаль тебя, - продолжала змея. - Ты так слаб на этой Земле, жесткой, как
гранит. В тот день, когда ты горько пожалеешь о своей покинутой планете, я сумею
тебе помочь. Я могу...

- Я прекрасно понял, - сказал Маленький принц. - Но почему ты все время говоришь


загадками?

- Я решаю все загадки, - сказала змея.

И оба умолкли.

XVIII

Маленький принц пересек пустыню и никого не встретил. За все время ему попался
только один цветок - крохотный, невзрачный цветок о трех лепестках...

- Здравствуй, - сказал Маленький принц.

- Здравствуй, - отвечал цветок.

- А где люди? - вежливо спросил Маленький принц.


32
Цветок видел однажды, как мимо шел караван.

- Люди? Ах да... Их всего-то, кажется, шесть или семь. Я видел их много лет назад.
Но где их искать - неизвестно. Их носит ветром. У них нет корней, это очень неудобно.

- Прощай, - сказал Маленький принц.

- Прощай, - сказал цветок.

XIX

Маленький принц поднялся на высокую гору. Прежде он никогда не видал гор,


кроме своих трех вулканов, которые были ему по колено. Потухший вулкан служил
ему табуретом. И теперь он подумал: "С такой высокой горы я сразу увижу всю эту
планету и всех людей". Но увидел только скалы, острые и тонкие, как иглы.

- Добрый день, - сказал он на всякий случай.

- Добрый день... день... день... - откликнулось эхо.

- Кто вы? - спросил Маленький принц.

- Кто вы... кто вы... кто вы... - откликнулось эхо.

- Будем друзьями, я совсем один, - сказал он.

- Один... один... один... - откликнулось эхо.

"Какая странная планета! - подумал Маленький принц. - Совсем сухая, вся в иглах и
соленая. И у людей не хватает воображения. Они только повторяют то, что им
скажешь... Дома у меня был цветок, моя краса и радость, и он всегда заговаривал
первым".

ХX

Долго шел Маленький принц через


пески, скалы и снега и, наконец, набрел
на дорогу. А все дороги ведут к людям.

- Добрый день, - сказал он.

Перед ним был сад, полный роз.

- Добрый день, - отозвались розы.

И Маленький принц увидел, что все они похожи на его цветок.

- Кто вы? - спросил он, пораженный.

- Мы - розы, - отвечали розы.

- Вот как... - промолвил Маленький принц.

33
И почувствовал себя очень-очень несчастным. Его красавица говорила ему, что
подобных ей нет во всей вселенной. И вот перед ним пять тысяч точно таких же цветов в
одном только саду!

"Как бы она рассердилась, если бы увидела их! - подумал Маленький принц. - Она бы
ужасно раскашлялась и сделала вид, что умирает, лишь бы не показаться смешной. А
мне пришлось бы ходить за ней, как за больной, ведь иначе она и вправду бы умерла,
лишь бы унизить и меня тоже..."

А потом он подумал: "Я-то воображал, что владею единственным в мире цветком,


какого больше ни у кого и нигде нет, а это была самая обыкновенная роза. Только
всего у меня и было что простая роза да три вулкана ростом мне по колено, и то один
из них потух и, может быть, навсегда... какой же я после этого принц..."

Он лег в траву и заплакал.

XXI

Вот тут-то и появился Лис.

- Здравствуй, - сказал он.

- Здравствуй, - вежливо ответил Маленький принц и оглянулся, но никого не увидел.

- Я здесь, - послышался голос. - Под яблоней...

- Кто ты? - спросил Маленький принц. - Какой ты красивый!

- Я - Лис, - сказал Лис.

- Поиграй со мной, - попросил Маленький принц. - Мне так грустно...

- Не могу я с тобой играть, - сказал Лис. - Я не приручен.

- Ах, извини, - сказал Маленький принц.

Но, подумав, спросил:

- А как это - приручить?

- Ты не здешний, - заметил Лис. - Что ты здесь ищешь?

- Людей ищу, - сказал Маленький принц. - А как это - приручить?

- У людей есть ружья, и они ходят на охоту. Это очень неудобно! И еще они разводят
кур. Только этим они и хороши. Ты ищешь кур?

- Нет, - сказал Маленький принц. - Я ищу друзей. А как это - приручить?

- Это давно забытое понятие, - объяснил Лис. - Оно означает: создать узы.

- Узы?

34
- Вот именно, - сказал Лис. - Ты для меня пока всего лишь маленький мальчик, точно
такой же, как сто тысяч других мальчиков. И ты мне не нужен. И я тебе тоже не нужен.
Я для тебя всего только лисица, точно такая же, как сто тысяч других лисиц. Но если
ты меня приручишь, мы станем нужны друг другу. Ты будешь для меня единственным в
целом свете. И я буду для тебя один в целом свете...

- Я начинаю понимать, - сказал Маленький принц. - Была одна

роза... наверно, она меня приручила...

- Очень возможно, - согласился Лис. - На Земле чего только не бывает.

- Это было не на Земле, - сказал Маленький принц.

Лис очень удивился:

- На другой планете?

- Да.

- А на той планете есть охотники?

- Нет.

- Как интересно! А куры есть?

- Нет.

- Нет в мире совершенства! - вздохнул Лис.

Но потом он вновь заговорил о том же:

- Скучная у меня жизнь. Я охочусь за курами, а люди охотятся за мною. Все куры
одинаковы, и люди все одинаковы. И живется мне скучновато. Но если ты меня
приручишь, моя жизнь словно солнцем озарится. Твои шаги я стану различать среди
тысяч других. Заслышав людские шаги, я всегда убегаю и прячусь. Но твоя походка
позовет меня, точно музыка, и я выйду из своего убежища. И потом - смотри! Видишь,
вон там, в полях, зреет пшеница? Я не ем хлеба. Колосья мне не нужны. Пшеничные
поля ни о чем мне не говорят. И это грустно! Но у тебя золотые волосы. И как
чудесно будет, когда ты меня приручишь! Золотая пшеница станет напоминать мне
тебя. И я полюблю шелест колосьев на ветру...

Лис замолчал и долго смотрел на Маленького принца. Потом сказал:

- Пожалуйста... приручи меня!

- Я бы рад, - отвечал Маленький принц, - но у меня так мало времени. Мне еще
надо найти друзей и узнать разные вещи.

- Узнать можно только те вещи, которые приручишь, - сказал Лис. - У людей уже не
хватает времени что-либо узнавать. Они покупают вещи готовыми в магазинах. Но

35
ведь нет таких магазинов, где торговали бы друзьями, и потому люди больше не имеют
друзей. Если хочешь, чтобы у тебя был друг, приручи меня!

- А что для этого надо делать? - спросил Маленький принц.

- Надо запастись терпеньем, - ответил Лис. - Сперва сядь вон там, поодаль, на траву -
вот так. Я буду на тебя искоса поглядывать, а ты молчи. Слова только мешают понимать
друг друга. Но с каждым днем садись немножко ближе...

Назавтра Маленький принц вновь пришел на то же место.

- Лучше приходи всегда в один и тот же час, - попросил Лис. - Вот, например, если ты
будешь приходить в четыре часа, я уже с трех часов почувствую себя счастливым. И
чем ближе к назначенному часу, тем счастливее. В четыре часа я уже начну
волноваться и тревожиться. Я узнаю цену счастью! А если ты приходишь всякий раз в
другое время, я не знаю, к какому часу готовить свое сердце... Нужно соблюдать обряды.

- А что такое обряды? - спросил Маленький принц.

- Это тоже нечто давно забытое, - объяснил Лис. - Нечто такое, отчего один какой-то
день становится не похож на все
другие дни, один час - на все другие
часы. Вот, например, у моих
охотников есть такой обряд: по
четвергам они танцуют с
деревенскими девушками. И какой же
это чудесный день - четверг! Я
отправляюсь на прогулку и дохожу
до самого виноградника. А если бы
охотники танцевали когда придется,
все дни были бы одинаковы и я
никогда не знал бы отдыха.

Так Маленький принц приручил Лиса. И вот настал час прощанья.

- Я буду плакать о тебе, - вздохнул Лис.

- Ты сам виноват, - сказал Маленький принц. - Я ведь не хотел, чтобы тебе было
больно, ты сам пожелал, чтобы я тебя приручил...

- Да, конечно, - сказал Лис.

- Но ты будешь плакать!

- Да, конечно.

- Значит, тебе от этого плохо.

- Нет, - возразил Лис, - мне хорошо. Вспомни, что я говорил про золотые колосья.

Он умолк. Потом прибавил:


36
- Поди взгляни еще раз на розы. Ты поймешь, что твоя роза - единственная в мире.
А когда вернешься, чтобы проститься со мной, я открою тебе один секрет. Это будет
мой тебе подарок.

Маленький принц пошел взглянуть на розы.

- Вы ничуть не похожи на мою розу, - сказал он им. - Вы еще ничто. Никто вас
не приручил, и вы никого не приручили. Таким был прежде мой Лис. Он ничем не
отличался от ста тысяч других лисиц. Но я с ним подружился, и теперь он -
единственный в целом свете.

Розы очень смутились.

- Вы красивые, но пустые, - продолжал Маленький принц. - Ради вас

не захочется умереть. Конечно, случайный прохожий, поглядев на мою розу, скажет,


что она точно такая же, как вы. Но мне она одна дороже всех вас. Ведь это ее, а не вас
я поливал каждый день. Ее, а не вас накрывал стеклянным колпаком. Ее загораживал
ширмой, оберегая от ветра. Для нее убивал гусениц, только двух или трех оставил,
чтобы вывелись бабочки. Я слушал, как она жаловалась и как хвастала, я
прислушивался к ней, даже когда она умолкала. Она - моя.

И Маленький принц возвратился к Лису.

- Прощай... - сказал он.

- Прощай, - сказал Лис. - Вот мой секрет, он очень прост: зорко одно лишь сердце.
Самого главного глазами не увидишь.

- Самого главного глазами не увидишь, - повторил Маленький принц, чтобы лучше


запомнить.

- Твоя роза так дорога тебе потому, что ты отдавал ей всю душу.

- Потому что я отдавал ей всю душу... - повторил Маленький принц, чтобы лучше
запомнить.

- Люди забыли эту истину, - сказал Лис, - но ты не забывай: ты навсегда в ответе за


всех, кого приручил. Ты в ответе за твою розу.

- Я в ответе за мою розу... - повторил Маленький принц, чтобы лучше запомнить.

XXII

- Добрый день, - сказал Маленький принц.

- Добрый день, - отозвался стрелочник.

- Что ты здесь делаешь? - спросил Маленький принц.

37
- Сортирую пассажиров, - отвечал стрелочник. - Отправляю их в поездах по тысяче
человек за раз - один поезд направо, другой налево.

И скорый поезд, сверкая освещенными окнами, с громом промчался мимо, и будка


стрелочника вся задрожала.

- Как они спешат, - удивился Маленький принц. - Чего они ищут?

- Даже сам машинист этого не знает, - сказал стрелочник.

И в другую сторону, сверкая огнями, с громом пронесся еще один скорый поезд.

- Они уже возвращаются? - спросил Маленький принц.

- Нет, это другие, - сказал стрелочник. - Это встречный.

- Им было нехорошо там, где они были прежде?

- Там хорошо, где нас нет, - сказал стрелочник.

И прогремел, сверкая, третий скорый поезд.

- Они хотят догнать тех, первых? - спросил Маленький принц.

- Ничего они не хотят, - сказал стрелочник. - Они спят в вагонах или просто сидят и
зевают. Одни только дети прижимаются носами к окнам.

- Одни только дети знают, чего ищут, - промолвил Маленький принц. -

Они отдают всю душу тряпочной кукле, и она становится им очень-очень дорога, и если
ее у них отнимут, дети плачут...

- Их счастье, - сказал стрелочник.

XXIII

- Добрый день, - сказал Маленький принц.

- Добрый день, - ответил торговец.

Он торговал усовершенствованными пилюлями, которые утоляют жажду.


Проглотишь такую пилюлю - и потом целую неделю не хочется пить.

- Для чего ты их продаешь? - спросил Маленький принц.

- От них большая экономия времени, - ответил торговец. – По подсчетам


специалистов, можно сэкономить пятьдесят три минуты в неделю.

- А что делать в эти пятьдесят три минуты?

- Да что хочешь.

"Будь у меня пятьдесят три минуты свободных, - подумал Маленький принц, - я бы


просто-напросто пошел к роднику..."
38
ХXIV

Миновала неделя с тех пор, как я потерпел аварию, и, слушая про торговца
пилюлями, я выпил последний глоток воды.

- Да, - сказал я Маленькому принцу, - все, что ты рассказываешь, очень интересно, но


я еще не починил свой самолет, у меня не осталось ни капли воды, и я тоже был бы
счастлив, если бы мог просто-напросто пойти к роднику.

- Лис, с которым я подружился...

- Милый мой, мне сейчас не до Лиса!

- Почему?

- Да потому, что придется умереть от жажды...

Он не понял, какая тут связь. Он возразил:

- Хорошо, когда есть друг, пусть даже надо умереть. Вот я очень рад, что дружил с
Лисом...

"Он не понимает, как велика опасность. Он никогда не испытывал ни голода, ни


жажды. Ему довольно солнечного луча..."

Я не сказал этого вслух, только подумал. Но Маленький принц посмотрел на меня


- и промолвил:

- Мне тоже хочется пить... пойдем поищем колодец...

Я устало развел руками: что толку наугад искать колодцы в бескрайней пустыне?
Но все-таки мы пустились в путь.

Долгие часы мы шли молча; наконец стемнело, и в небе стали загораться звезды.
От жажды меня немного лихорадило, и я видел их будто во сне. Мне все вспоминались
слова Маленького принца, и я спросил:

- Значит, и ты тоже знаешь, что такое жажда?

Но он не ответил. Он сказал просто:

- Вода бывает нужна и сердцу...

Я не понял, но промолчал. Я знал, что не следует его расспрашивать.

Он устал. Опустился на песок. Я сел рядом. Помолчали. Потом он сказал:

- Звезды очень красивые, потому что где-то там есть цветок, хоть его и не видно...

- Да, конечно, - сказал я только, глядя на волнистый песок, освещенный луною.

- И пустыня красивая... - прибавил Маленький принц.

39
Это правда. Мне всегда нравилось в пустыне. Сидишь на песчаной дюне. Ничего не
видно. Ничего не слышно. И все же в тишине что-то светится...

- Знаешь, отчего хороша пустыня? - сказал он. - Где-то в ней скрываются родники...

Я был поражен, вдруг я понял, что означает таинственный свет, исходящий от


песков. Когда-то, маленьким мальчиком, я жил в старом-престаром доме -
рассказывали, будто в нем запрятан клад. Разумеется, никто его так и не открыл, а
может быть, никто никогда его и не искал. Но из-за него дом был словно заколдован: в
сердце своем он скрывал тайну...

- Да, - сказал я. - Будь то дом, звезды или пустыня – самое прекрасное в них то,
чего не увидишь глазами.

- Я очень рад, что ты согласен с моим другом Лисом, - отозвался Маленький принц.

Потом он уснул, я взял его на руки и пошел дальше. Я был взволнован. Мне
казалось - я несу хрупкое сокровище. Мне казалось даже, что ничего более хрупкого нет
на нашей Земле. При свете луны я смотрел на его бледный лоб, на сомкнутые
ресницы, на золотые пряди волос, которые перебирал ветер, и говорил себе: все это
лишь оболочка. Самое главное - то, чего не увидишь глазами...

Его полуоткрытые губы дрогнули в улыбке, и я сказал себе еще: трогательней


всего в этом спящем Маленьком принце его верность цветку, образ розы, который сияет в
нем, словно пламя светильника, даже когда он спит... И я понял, что он еще более
хрупок, чем кажется. Светильники надо беречь: порыв ветра может погасить их...

Так я шел - и на рассвете дошел до колодца.

XXV

- Люди забираются в скорые поезда, но они уже сами не понимают, чего ищут, -
сказал Маленький принц. - Поэтому они не знают покоя и бросаются то в одну сторону,
то в другую...

Потом прибавил:

- И все напрасно...

Колодец, к которому мы пришли, был не такой, как все колодцы в Сахаре. Обычно
здесь колодец - просто яма в песке. А это был самый настоящий деревенский колодец.
Но поблизости не было никакой деревни, и я подумал, что это сон.

- Как странно, - сказал я Маленькому принцу, - тут все приготовлено: и ворот, и


ведро, и веревка...

Он засмеялся, тронул веревку, стал раскручивать ворот. И ворот заскрипел, точно


старый флюгер, долго ржавевший в безветрии.

- Слышишь? - сказал Маленький принц. - Мы разбудили колодец, и он запел...

40
Я боялся, что он устанет.

- Я сам зачерпну воды, - сказал я, - тебе это не под силу.

Медленно вытащил я полное ведро и надежно поставил его на каменный край колодца.
В ушах у меня еще отдавалось пенье скрипучего ворота, вода в ведре еще дрожала, и в
ней дрожали солнечные зайчики.

- Мне хочется глотнуть этой воды, - промолвил Маленький принц. -

Дай мне напиться...

И я понял, что он искал!

Я поднес ведро к его губам. Он пил, закрыв глаза. Это было как самый прекрасный
пир. Вода эта была не простая. Она родилась из долгого пути под звездами, из скрипа
ворота, из усилий моих рук. Она была, как подарок сердцу. Когда я был маленький,
так светились для меня рождественские подарки: сияньем свеч на елке, пеньем
органа в час полночной мессы, ласковыми улыбками.

- На твоей планете, - сказал Маленький принц, - люди выращивают в одном саду пять
тысяч роз... и не находят того, что ищут...

- Не находят, - согласился я.

- А ведь то, чего они ищут, можно найти в одной-единственной розе, в глотке воды...

- Да, конечно, - согласился я.

И Маленький принц сказал:

- Но глаза слепы. Искать надо сердцем.

Я выпил воды. Дышалось легко. На рассвете песок становится золотой, как мед.
И от этого тоже я был счастлив. С чего бы мне грустить?..

- Ты должен сдержать слово, - мягко сказал Маленький принц, снова садясь рядом со
мною.

- Какое слово?

- Помнишь, ты обещал... намордник для моего барашка... Я ведь в ответе за тот


цветок.

Я достал из кармана свои рисунки. Маленький принц поглядел на них и засмеялся:

- Баобабы у тебя похожи на капусту...

А я-то так гордился своими баобабами!

- А у лисицы твоей уши... точно рога! И какие длинные!

И он опять засмеялся.
41
- Ты несправедлив, дружок. Я ведь никогда и не умел рисовать - разве только удавов
снаружи и изнутри.

- Ну ничего, - успокоил он меня. - Дети и так поймут.

И я нарисовал намордник для барашка. Я отдал рисунок Маленькому принцу, и


сердце у меня сжалось.

- Ты что-то задумал и не говоришь мне...

Но он не ответил.

- Знаешь, - сказал он, - завтра исполнится год, как я попал к вам на Землю...

И умолк. Потом прибавил:

- Я упал совсем близко отсюда...

И покраснел.

И опять, бог весть почему, тяжело стало у меня на душе.

Все-таки я спросил:

- Значит, неделю назад, в то утро, когда мы познакомились, ты не случайно бродил


тут совсем один, за тысячу миль от человеческого жилья?

Ты возвращался к тому месту, где тогда упал?

Маленький принц покраснел еще сильнее.

А я прибавил нерешительно:

- Может быть, это потому, что исполняется год?..

И снова он покраснел. Он не ответил ни на один мой вопрос, но ведь когда


краснеешь, это значит "да", не так ли?

- Мне страшно... - со вздохом начал я.

Но он сказал:

- Пора тебе приниматься за работу. Иди к своей машине. Я буду ждать тебя здесь.
Возвращайся завтра вечером...

Однако мне не стало спокойнее. Я вспомнил о Лисе. Когда даешь себя приручить,
потом случается и плакать.

XXVI

Неподалеку от колодца сохранились развалины древней каменной стены. На


другой вечер, покончив с работой, я вернулся туда и еще издали увидел, что
Маленький принц сидит на краю стены, свесив ноги. И услышал его голос:

42
- Разве ты не помнишь? - говорил он. - Это было совсем не здесь.

Наверно, кто-то ему отвечал, потому что он возразил:

- Ну да, это было ровно год назад, день в день, но только в другом месте...

Я зашагал быстрей. Но нигде у стены я больше никого не видел и не слышал. А


между тем Маленький принц снова ответил кому-то:

- Ну, конечно. Ты найдешь мои следы на песке. И тогда жди.

Сегодня ночью я туда приду.

До стены оставалось двадцать метров, а я все еще ничего не видел.

После недолгого молчания Маленький принц спросил:

- А у тебя хороший яд? Ты не заставишь меня долго мучиться?

Я остановился, и сердце мое сжалось, но я все еще не понимал.

- Теперь уходи, - сказал Маленький принц. - Я хочу спрыгнутьвниз.

Тогда я опустил глаза, да так и подскочил! У подножья стены, подняв голову к


Маленькому принцу, свернулась желтая змейка, из тех, чей укус убивает в полминуты.
Нащупывая в кармане револьвер, я бегом бросился к ней, но при звуке шагов змейка
тихо заструилась по песку, словно умирающий ручеек, и с еле слышным
металлически звоном неторопливо скрылась меж камней.

Я подбежал к стене как раз вовремя, чтобы подхватить моего Маленького принца.
Он был белее снега.

- Что это тебе вздумалось, малыш! - воскликнул я. - Чего ради ты заводишь


разговоры со змеями?

Я развязал его неизменный золотой шарф. Смочил ему виски и заставил выпить
воды. Но я не смел больше ни о чем спрашивать. Он серьезно посмотрел на меня и
обвил мою шею руками. Я услышал, как бьется его сердце, словно у подстреленной
птицы. Он сказал:

- Я рад, что ты нашел, в чем там была беда с твоей машиной. Теперь ты можешь
вернуться домой...

- Откуда ты знаешь?!

Я как раз собирался сказать ему, что, вопреки всем


ожиданиям, мне удалось исправить самолет!

Он не ответил, он только сказал:

- И я тоже сегодня вернусь домой.

Потом прибавил печально:


43
- Это гораздо дальше... и гораздо труднее...

Все было как-то странно. Я крепко обнимал его, точно малого ребенка, и, однако,
мне казалось, будто он ускользает, проваливается в бездну, и я не в силах его удержать...

Он задумчиво смотрел куда-то вдаль.

- У меня останется твой барашек. И ящик для барашка. И намордник...

И он печально улыбнулся.

Я долго ждал. Он словно бы приходил в себя.

- Ты напугался, малыш...

Ну еще бы не напугаться! Но он тихонько засмеялся:

- Сегодня вечером мне будет куда страшнее...

И снова меня оледенило предчувствие непоправимой беды. Неужели, неужели я


никогда больше не услышу, как он смеется? Этот смех для меня - точно родник в пустыне.

- Малыш, я хочу еще послушать, как ты смеешься...

Но он сказал:

- Сегодня ночью исполнится год. Моя звезда станет как раз над тем местом, где я упал
год назад...

- Послушай, малыш, ведь все это - и змея, и свиданье со звездой - просто дурной сон,
правда?

Но он не ответил.

- Самое главное - то, чего не увидишь глазами... - сказал он.

- Да, конечно...

- Это как с цветком. Если любишь цветок, что растет где-то на далекой звезде,
хорошо ночью глядеть в небо. Все звезды расцветают.

- Да, конечно...

- Это как с водой. Когда ты дал мне напиться, та вода была как музыка, а все из-за
ворота и веревки... Помнишь? Она была очень хорошая.

- Да, конечно...

- Ночью ты посмотришь на звезды. Моя звезда очень маленькая, я не могу ее тебе


показать. Так лучше. Она будет для тебя просто - одна из звезд. И ты полюбишь
смотреть на звезды... Все они станут тебе друзьями. И потом, я тебе кое-что подарю...

И он засмеялся.

44
- Ах, малыш, малыш, как я люблю, когда ты смеешься!

- Вот это и есть мой подарок... это будет, как с водой...

- Как так?

- У каждого человека свои звезды. Одним - тем, кто странствует, - они указывают
путь. Для других это просто маленькие огоньки. Для ученых они - как задача, которую
надо решить. Для моего дельца они - золото. Но для всех этих людей звезды - немые. А
у тебя будут совсем особенные звезды...

- Как так?

- Ты посмотришь ночью на небо, а ведь там будет такая звезда, где я живу, где я
смеюсь, - и ты услышишь, что все звезды смеются. У тебя будут звезды, которые умеют
смеяться!

И он сам засмеялся.

- И когда ты утешишься (в конце концов всегда утешаешься), ты будешь рад, что


знал меня когда-то. Ты всегда будешь мне другом. Тебе захочется посмеяться со мною.
Иной раз ты вот так распахнешь окно, и тебе будет приятно... И твои друзья станут
удивляться, что ты смеешься, глядя на небо. А ты им скажешь: "Да, да, я всегда
смеюсь, глядя на звезды!" И они подумают, что ты сошел с ума. Вот какую злую шутку
я с тобой сыграю.

И он опять засмеялся.

- Как будто вместо звезд я подарил тебе целую кучу смеющихся бубенцов...

Он опять засмеялся. Потом снова стал серьезен:

- Знаешь... сегодня ночью... лучше не приходи.

- Я тебя не оставлю.

- Тебе покажется, что мне больно... покажется даже, что я умираю. Так уж оно бывает.
Не приходи, не надо.

- Я тебя не оставлю.

Но он был чем-то озабочен.

- Видишь ли... это еще из-за змеи. Вдруг она тебя ужалит... Змеи ведь злые. Кого-
нибудь ужалить для них удовольствие.

- Я тебя не оставлю.

Он вдруг успокоился:

- Правда, на двоих у нее не хватит яда...

45
В эту ночь я не заметил, как он ушел. Он ускользнул неслышно. Когда я наконец
нагнал его, он шел быстрым, решительным шагом.

- А, это ты... - сказал он только.

И взял меня за руку. Но что-то его тревожило.

- Напрасно ты идешь со мной. Тебе будет больно на меня смотреть. Тебе покажется,
будто я умираю, но это неправда...

Я молчал.

- Видишь ли... это очень далеко. Мое тело слишком тяжелое. Мне его не унести.

Я молчал.

- Но это все равно, что сбросить старую оболочку. Тут нет ничего печального...

Я молчал.

Он немного пал духом. Но все-таки сделал еще одно усилие:

- Знаешь, будет очень славно. Я тоже стану смотреть на звезды. И все звезды будут
точно старые колодцы со скрипучим воротом. И каждая даст мне напиться...

Я молчал.

- Подумай, как забавно! У тебя будет пятьсот миллионов бубенцов, а у меня - пятьсот
миллионов родников...

И тут он тоже замолчал, потому что заплакал...

- Вот мы и пришли. Дай мне сделать еще шаг одному.

И он сел на песок, потому что ему стало страшно.

Потом он сказал:

- Знаешь... моя роза... я за нее в ответе. А она такая слабая! И такая простодушная. У
нее только и есть что четыре жалких шипа, больше ей нечем защищаться от мира...

Я тоже сел, потому что у меня подкосились ноги. Он сказал:

- Ну... вот и все...

Помедлил еще минуту и встал. И сделал один только шаг. А я не мог шевельнуться.

Точно желтая молния мелькнула у его ног. Мгновение он оставался недвижим. Не


вскрикнул. Потом упал - медленно, как падает дерево. Медленно и неслышно, ведь
песок приглушает все звуки.

XXVII
46
И вот прошло уже шесть лет... Я еще ни разу никому об этом не рассказывал. Когда
я вернулся, товарищи рады были вновь увидеть меня живым и невредимым. Грустно мне
было, но я говорил им:

- Это я просто устал...

И все же понемногу я утешился. То есть... Не совсем. Но я знаю, он возвратился на


свою планетку, ведь, когда рассвело, я не нашел на песке его тела. Не такое уж оно
было тяжелое. А по ночам я люблю слушать звезды. Словно пятьсот миллионов
бубенцов...

Но вот что поразительно. Когда я рисовал намордник для барашка, я забыл про
ремешок! Маленький принц не сможет надеть его на барашка. И я спрашиваю себя: что-
то делается там, на его планете? Вдруг барашек съел розу?

Иногда я говорю себе: "Нет, конечно, нет! Маленький принц на ночь всегда
накрывает розу стеклянным колпаком, и он очень следит за барашком..." Тогда я
счастлив. И все звезды тихонько смеются.

А иногда я говорю себе: "Бываешь же порой рассеянным... тогда все может случиться!
Вдруг он как-нибудь вечером забыл про стеклянный
колпак или барашек ночью втихомолку выбрался на
волю..." И тогда все бубенцы плачут...

Все это загадочно и непостижимо. Вам, кто тоже


полюбил Маленького принца, как и мне, это совсем,
совсем не все равно: весь мир становится для нас
иным оттого, что где-то в безвестном уголке
вселенной барашек, которого мы никогда не видели,
быть может, съел не знакомую нам розу.

Взгляните на небо. И спросите себя: "Жива ли та роза или ее уже нет? Вдруг барашек
ее съел?" И вы увидите: все станет по-другому...

И никогда ни один взрослый не поймет, как это важно!

47
Это, по-моему, самое красивое и самое печальное место на свете. Этот же уголок
пустыни нарисован и на предыдущей странице, но я нарисовал еще раз, чтобы вы получше его
разглядели. Здесь Маленький принц впервые появился на Земле, а потом исчез. Всмотритесь
внимательней, чтобы непременно узнать это место, если когда-нибудь вы попадете в
Африку, в пустыню. Если вам случится тут проезжать, заклинаю вас, не спешите,
помедлите немного под этой звездой! И если к вам подойдет маленький мальчик с
золотыми волосами, если он будет звонко смеяться и ничего не ответит на ваши вопросы,
вы, уж конечно, догадаетесь, кто он такой. Тогда - очень прошу вас! - не забудьте
утешить меня в моей печали, скорей напишите мне, что он вернулся...

Леону Верту.

Иллюстрации А. де Сент-Экзюпери

Перевод Норы Галь

48
Раздел 2

РОМАНТИКИ

Я жить хочу! Хочу печали


Любви и счастию назло!..
М. Ю. Лермонтов

49
Василий Андреевич Жуковский

Антуан Винсент Арно

(перевод с французского)

ЛИСТОК

От дружной ветки отлученный, Стремлюсь, куда велит мне рок,

Скажи, листок уединенный, Куда на свете все стремится,

Куда летишь?.. "Не знаю сам; Куда и лист лавровый мчится,

Гроза разбила дуб родимый; И легкий розовый листок."

С тех пор по долам, по горам 181

По воле случая носимый,

Фридрих Шиллер

(перевод с немецкого)

РЫЦАРЬ ТОГЕНБУРГ

«Сладко мне твоей сестрою, При разлуке, при свиданье

Милый рыцарь, быть; Сердце в тишине —

Но любовию иною И любви твоей страданье

Не могу любить: Непонятно мне».

50
Он глядит с немой печалью — «Узы вечного обета

Участь решена: Приняла она;

Руку сжал ей; крепкой сталью И, погибшая для света,

Грудь обложена; Богу отдана».

Звонкий рог созвал дружину;

Все уж на конях;

И помчались в Палестину,

Крест на раменах.

Уж в толпе врагов сверкают

Грозно шлемы их;

Уж отвагой изумляют

Чуждых и своих.

Тогенбург лишь выйдет к бою —

Сарацин бежит...

Но душа в нем всё тоскою

Прежнею болит.

Год прошел без утоленья...

Нет уж сил страдать;

Не найти ему забвенья —

И покинул рать.

Зрит корабль — шумят ветрилы,

Бьет в корму волна — Пышны праотцев палаты

Сел и поплыл в край тот милый, Бросить он спешит;

Где цветет она. Навсегда покинул латы;

Но стучится к ней напрасно Конь навек забыт;

В двери пилигрим;

Ах, они с молвой ужасной Власяной покрыт одеждой

Отперлись пред ним: Инок в цвете лет,

51
Не украшенный надеждой Услаждала сон.

Он оставил свет. Время годы уводило...

И в убогой келье скрылся Для него ж одно:

Близ долины той, Ждать, как ждал он, чтоб у милой

Где меж темных лип светился Стукнуло окно;

Монастырь святой: Чтоб прекрасная явилась;

Там — сияло ль утро ясно, Чтоб от вышины

Вечер ли темнел —

В ожиданьи, с мукой страстной,

Он один сидел.

И душе его унылой

Счастье там одно:

Дожидаться, чтоб у милой

Стукнуло окно,
В тихий дол лицом склонилась,
Чтоб прекрасная явилась,
Ангел тишины.
Чтоб от вышины

В тихий дол лицом склонилась,


Раз — туманно утро было —
Ангел тишины.
Мертв он там сидел,
И, дождавшися, на ложе
Бледен ликом, и уныло
Простирался он;
На окно глядел.
И надежда: завтра то же!
1818

Перчатка
Перед своим зверинцем, На поприще, сраженья ожидая;

С баронами, с наследным принцем, За королем, обворожая

Король Франциск сидел; Цветущей прелестию взгляд,

С высокого балкона он глядел Придворных дам являлся пышный


ряд.
52
Король дал знак рукою - И зарычали, и легли.

Со стуком растворилась дверь: И гости ждут, чтоб битва началася.

И грозный зверь Вдруг женская с балкона сорвалася

С огромной головою, Перчатка... все глядят за ней...

Косматый лев Она упала меж зверей.

Выходит; Тогда на рыцаря Делоржа с


лицемерной
Кругом глаза угрюмо водит;

И вот, всё оглядев,

Наморщил лоб с осанкой горделивой,

Пошевелил густою гривой,

И потянулся, и зевнул,

И лег. Король опять рукой махнул -

Затвор железной двери грянул,

И смелый тигр из-за решетки прянул;

Но видит льва, робеет и ревет,

Себя хвостом по ребрам бьет,

И крадется, косяся взглядом,

И лижет морду языком,

И, обошедши льва кругом,

Рычит и с ним ложится рядом,

И в третий раз король махнул рукой -

Два барса дружною четой И колкою улыбкою глядит

В один прыжок над тигром Его красавица и говорит:


очутились; "Когда меня, мой рыцарь верной,
Но он удар им тяжкой лапой дал, Ты любишь так, как говоришь,
А лев с рыканьем встал... Ты мне перчатку возвратишь".
Они смирились,

Оскалив зубы, отошли, Делорж, не отвечав ни слова,

53
К зверям идет, Спокойно всходит на балкон;

Перчатку смело он берет Рукоплесканьем встречен он;

И возвращается к собранью снова. Его приветствуют красавицыны


взгляды...
У рыцарей и дам при дерзости такой
Но, холодно приняв привет ее очей,
От страха сердце помутилось;
В лицо перчатку ей
А витязь молодой,
Он бросил, и сказал: "Не требую
Как будто ничего с ним не случилось, награды".

КУБОК

"Кто, рыцарь ли знатный иль латник простой. И в третий раз царь возгласил
громогласно:
В ту бездну прыгнет с вышины?

Бросаю мой кубок туда золотой:

Кто сыщет во тьме глубины

Мой кубок и с ним возвратится


безвредно,

Тому он и будет наградой победной".

Так царь возгласил, и с высокой скалы,

Висевшей над бездной морской,

В пучину бездонной, зияющей мглы

Он бросил свой кубок златой.

"Кто, смелый, на подвиг опасный


решится?

Кто сыщет мой кубок и с ним


возвратится?"

Но рыцарь и латник недвижно стоят;


"Отыщется ль смелый на подвиг опасный?"
Молчанье - на вызов ответ;
И все безответны... вдруг паж молодой
В молчанье на грозное море глядят;
Смиренно и дерзко вперед;
За кубком отважного нет.
Он снял епанчу, и снял пояс он свой;

54
Их молча на землю кладет...

И дамы и рыцари мыслят, безгласны: Над бездной утихло... в ней глухо шумит...

"Ах! юноша, кто ты? Куда ты, И каждый, очей отвести


прекрасный?"
Не смея от бездны, печально твердит:
И он подступает к наклону скалы
"Красавец отважный, прости!"
И взор устремил в глубину...
Все тише и тише на дне ее воет...
Из чрева пучины бежали валы,
И сердце
Шумя и гремя, в вышину; у всех

И волны спирались и пена кипела:

Как будто гроза, наступая, ревела.

И воет, и свищет, и бьет, и шипит,

Как влага, мешаясь с огнем,

Волна за волною; и к небу летит

Дымящимся пена столбом;

Пучина бунтует, пучина клокочет...

Не море ль из моря извергнуться хочет?

И вдруг, успокоясь, волненье легло;

И грозно из пены седой


ожиданием ноет.
Разинулось черною щелью жерло;
"Хоть брось ты туда свой венец золотой,
И воды обратно толпой
Сказав: кто венец возвратит,
Помчались во глубь истощенного чрева;
Тот с ним и престол мой разделит со мно
И глубь застонала от грома и рева.
Меня твой престол не прельстит.
И он, упредя разъяренный прилив,
Того, что скрывает та бездна немая,
Спасителя-бога призвал.
Ничья здесь душа не расскажет живая.
И дрогнули зрители, все возопив, -
Немало судов, закруженных волной,
Уж юноша в бездне пропал.
Глотала ее глубина:
И бездна таинственно зев свой закрыла:
Все мелкой назад вылетали щепой
Его не спасет никакая уж сила.
С ее неприступного дна..."
55
Но слышится снова в пучине глубокой Но страшно в подземной таинственной м

Как будто роптанье грозы недалекой. И смертный пред богом смирись:

И воет, и свищет, и бьет, и шипит, И мыслью своей не желай дерзновенно

Как влага, мешаясь с огнем, Знать тайны, им мудро от нас сокровенной.

Волна за волною; и к небу летит Стрелою стремглав полетел я туда...

Дымящимся пена столбом... И вдруг мне навстречу поток;

И брызнул поток с оглушительным ревом, Из

Извергнутый бездны зияющим зевом.

Вдруг... что-то сквозь пену седой глубины

Мелькнуло живой белизной...

Мелькнула рука и плечо из волны...

И борется, спорит с волной...

И видят - весь берег потрясся от клича -

Он левою правит, а в правой добыча.

И долго дышал он, и тяжко дышал,

И божий приветствовал свет...

И каждый с весельем: "Он жив! - повторял.-

Чудеснее подвига нет!


трещины камня лилася вода;
Из темного гроба, из пропасти влажной
И вихорь ужасный повлек
Спас душу живую красавец отважный".
Меня в глубину с непонятною силой...
Он на берег вышел; он встречен толпой;
И страшно меня там кружило и било.
К царевым ногам он упал;
Но богу молитву тогда я принес,
И кубок у ног положил золотой;
И он мне спасителем был:
И дочери царь приказал:
Торчащий из мглы я увидел утес
Дать юноше кубок с струей винограда;
И крепко его обхватил;
И в сладость была для него та награда.
Висел там и кубок на ветви коралла:
"Да здравствует царь! Кто живет на земле,
В бездонное влага его не умчала.
Тот жизнью земной веселись!

56
И смутно все было внизу подо мной В котором алмаз дорогой,

В пурпуровом сумраке там; Когда ты на подвиг отважишься снова

Все спало для слуха в той бездне глухой; И тайны все дна перескажешь морскова".

Но виделось страшно очам, То слыша, царевна с волненьем в груди,

Как двигались в ней безобразные груды, Краснея, царю говорит:

Морской глубины несказанные чуды. "Довольно, родитель; его пощади!

Я видел, как в черной пучине кипят, Подобное кто совершит?

В громадный свиваяся клуб, И если уж должно быть опыту снова,

И млат водяной, и уродливый скат, То рыцаря вышли, не пажа младова".

И ужас морей однозуб; Но царь, не внимая, свой кубок златой

И смертью грозил мне, зубами сверкая, В пучину швырнул с высоты:

Мокой ненасытный, гиена морская. "И будешь здесь рыцарь любимейший


мой,Когда с ним воротишься, ты;
И был я один с неизбежной судьбой,
И дочь моя, ныне твоя предо мною
От взора людей далеко;
Заступница, будет твоею женою".
Один меж чудовищ с любящей душой,
В нем жизнью небесной душа зажжена;
Во чреве земли, глубоко
Отважность сверкнула в очах;
Под звуком живым человечьего слова,
Он видит: краснеет, бледнеет она;
Меж страшных жильцов подземелья немова.
Он видит: в ней жалость и страх...
И я содрогался... вдруг слышу: ползет
Тогда, неописанной радостью полный,
Стоногое грозно из мглы,
На жизнь и погибель он кинулся в волволны...
И хочет схватить, и разинулся рот...
Утихнула бездна... и снова шумит...
Я в ужасе прочь от скалы!..
И пеною снова полна...
То было спасеньем: я схвачен приливом
И с трепетом в бездну царевна глядит...
И выброшен вверх водомета порывом".
И бьет за волною волна...
Чудесен рассказ показался царю:
Приходит, уходит волна быстротечно:
"Мой кубок возьми золотой;
А юноши нет и не будет уж вечно.
Но с ним я и перстень тебе подарю,

Иоганн Вольфганг Гёте

57
(перевод с немецкого)

ЛЕСНОЙ ЦАРЬ

Кто скачет, кто мчится под хладною "Родимый, лесной царь созвал дочерей:
мглой?
Мне, вижу, кивают из темных ветвей".
Ездок запоздалый, с ним сын молодой.
"О нет, все спокойно в ночной глубине:
К отцу, весь издрогнув, малютка приник;
То ветлы седые стоят в стороне".
Обняв, его держит и греет старик.
"Дитя, я пленился твоей красотой:
"Дитя, что ко мне ты так робко
прильнул?" Неволей иль волей, а будешь ты мой".

"Родимый, лесной царь в глаза мне "Родимый, лесной царь нас хочет
сверкнул: догнать;

Он в темной короне, с густой бородой". Уж вот он: мне душно, мне тяжко
дышать".
"О нет, то белеет туман над водой".
Ездок оробелый не скачет, летит;
"Дитя, оглянися; младенец, ко мне;
Младенец тоскует, младенец кричит;
Веселого много в моей стороне;
Ездок подгоняет, ездок доскакал...
Цветы бирюзовы, жемчужны струи;
В руках его мертвый младенец лежал.
Из золота слиты чертоги мои". 1818

"Родимый, лесной царь со мной говорит:

Он золото, перлы и радость сулит".

"О нет, мой младенец, ослышался ты:

То ветер, проснувшись, колыхнул


листы".

"Ко мне, мой младенец; в дуброве моей

Узнаешь прекрасных моих дочерей:

При месяце будут играть и летать,

Играя, летая, тебя усыплять".

Марина Ивановна Цветаева

Два "Лесных Царя"

58
Стихи Жуковского и баллада Гете

Дословный перевод "Лесного Царя" Гете.

Кто так поздно скачет сквозь ветер и ночь? Это отец с ребенком. Он крепко прижал к
себе мальчика, ребенку у отца покойно, ребенку у отца тепло. – Мой сын, что ты так
робко прячешь лицо? – Отец, ты не видишь Лесного Царя? Лесного Царя в короне и с
хвостом? – Мой сын, это полоска тумана! – Милое дитя, иди ко мне, иди со мной! Я буду
играть с тобой в чудные игры. На побережье моем – много пестрых цветов, у моей
матери – много золотых одежд! –Отец, отец, неужели ты не слышишь, что Лесной
Царь мне шепотом обещает? – Успокойся, мой сын, не бойся, мой сын, в сухой листве –
ветер шуршит. – Хочешь, нежный мальчик, идти со мной? Мои дочери чудно тебя будут
нянчить, мои дочери ведут ночной хоровод, – убаюкают, упляшут, упоют тебя. – Отец,
отец, неужели ты не видишь – там, там, в этой сумрачной тьме, Лесного Царя
дочерей? – Мой сын, мой сын, я в точности вижу: то старые ивы так серо светятся... –
я люблю тебя, меня уязвляет твоя красота! Не хочешь охотой – силой возьму! – Отец,
отец, вот он меня схватил! Лесной Царь мне сделал больно! – Отцу жутко, он быстро
скачет, он держит в объятьях стонущее дитя, доскакал до двора с трудом, через силу –
ребенок в его руках был мертв.

Знаю, что неблагодарная задача после гениального и вольного поэтического перевода


давать дословный прозаический подневольный, но это мне для моей нынешней задачи
необходимо.

Остановимся сначала на непереводимых словах, следовательно – непередаваемых


понятиях. Их целый ряд. Начнем с первого: хвост. Хвост, по-немецки, и Schwanz и
Schweif; например – у собаки Schwanz и Schweif – у льва, у дьявола, у кометы – и у
Лесного Царя. Поэтому моим "хвостатым" и "с хвостом" хвост у "Лесного Царя"
принижен, унижен. Второе слово – fein, переведенное у меня "нежный", и плохо
переведенное, ибо оно, прежде всего, означает высокое качество: избранность,
неподдельность, изящество, благородство, благорожденность вещи или человека. Здесь
оно и "благородный", и "знатный", и "нежный", и "редкостный". Третье слово – глагол
reizt, reizen – в первичном смысле – раздражать, возбуждать, вызывать на, доводить до
(неизменно дурного: гнева, беды и т. д.). И только во вторичном – очаровывать. Слово,
здесь ни полностью, ни в первичном смысле не переводимое. Ближе остальных по корню
будет: Я раздразнен (раздражен) твоей красотой, по смыслу: уязвлен. Четвертое в этой же
строке Gestalt – фигура, телосложение, внешний вид, форма. Обличие, распространенное
на всего человека. То, как человек внешне явлен. Пятое – scheinen, по-немецки: и казаться,
и светиться, и мерцать, и мерещиться. Шестое непереводимое – Leids. "мне сделал
больно" меньше, чем "Leids getan", одинаково и одновременно означающее и боль, и вред,
и порчу, в данном гетевском случае непоправимую порчу – смерть.

59
Перечислив все, чего не мог или только с большим, а может быть, и неоправданным
трудом мог бы передать Жуковский, обратимся к тому, что он самовольно (поскольку это
слово в стихах применимо) заменил. Уже с первой строфы мы видим: ездок дан стариком,
ребенок издрогшим, до первого видения Лесного Царя – уже издрогшим, что сразу
наводит нас на мысль, что сам Лесной Царь бред, чего нет у Гете, у которого ребенок
дрожит от достоверности Лесного Царя. (Увидел оттого, что дрожит, – задрожал оттого,
что увидел.) Так же изменен и жест отца, у Гете ребенка держащего крепко и в тепле, у
Жуковского согревающего его в ответ на дрожь. Поэтому пропадает и удивление отца:
"Дитя, что ко мне ты так робко прильнул?" – удивление, оправданное и усиленное Гете
прекрасным самочувствием ребенка до видения. Вторая строфа видоизменена в каждой
строке. Первое видение Лесного Царя, из уст ребенка, описательно: "Родимый! Лесной
Царь в глаза мне сверкнул!" – тогда как у Гете ("Разве ты не видишь Лесного Царя?") –
императивно, гипнотично, – ребенок не может себе представить, чтобы этого можно было
не видеть, внушает Царя отцу. Вся разница между: "Вижу" и "Неужто ты не видишь?"
Обратимся к самому видению. У Жуковского мы видим старика, величественного, "в
темной короне, с густой бородой", вроде омраченного Царя-Саула очами пастуха Давида.
Нам от него, как от всякой царственности, вопреки всему все-таки спокойно. У Гете –
неопределенное – неопределимое! – неизвестно какого возраста, без возраста, существо,
сплошь из львиного хвоста и короны, – демона, хвостатости которого вплотную
соответствует "полоса" (лоскуток, отрезок, обрывок, Streif) тумана, равно как бороде
Жуковского вообще-туман над водой-вообще.

Каковы же соблазны, коими прельщает Лесной Царь ребенка? Скажем сразу, что
гетевский Лесной Царь детское сердце – лучше знал. Чудесные игры, в которые он будет с
ребенком играть, заманчивее неопределенного "веселого много в моей стороне", равно как
60
и золотая одежда, в которую его нарядит его, Лесного Царя, мать, – соблазнительнее
холодных золотых чертогов. Еще более расходятся четвертые строфы. Перечисление
ребенком соблазнов Лесного Царя (да и каких соблазнов, –"золото, перлы, радость..."
Точно паша – турчанке...) несравненно менее волнует нас, чем только упоминание,
указание, умолчание о них ребенком: "Отец, отец, неужели ты не слышишь, что Лесной
Царь мне тихонько обещает?" И это что, усиленное тихостью обещания, неназванностью
обещаемого, разыгрывается в нас видениями такой силы, жути и блаженства, какие и не
снились идиллическому автору "перлов и струй". Таковы же ответы у отцов: безмятежный
у Жуковского – "О нет, мой младенец, ослышался ты, – то ветер, проснувшись, колыхнул
листы". И насмерть испуганный, пугающий – Гете: "Успокойся, дитя! Не бойся, дитя! В
сухой листве – ветер шуршит". Ответ, каждым словом бьющий тревогу – сердца. Ответ,
одним словом дающий нам время года, столь же важное и неизбежное здесь, как час
суток, богатейшее возможностями и невозможностями – из всех его времен.

Мы подошли к самой вершине соблазна и баллады, к месту, где Лесной Царь, неистовство
обуздав, находит интонации глубже, чем отцовские – материнские, проводит нас через
всю скалу женского воздействия, всю гамму женской интонации: от женской
вкрадчивости до материнской нежности; мы подошли к строфе, которая, помимо смысла,
уже одним своим звучанием есть колыбельная. И опять-таки, насколько гетевский Лесной
Царь интимнее и подробнее Жуковского, хотя бы уж одно старинное и простонародное
warten (нянчить, большинством русских читателей переводимое – ждать), у Жуковского
совсем опущенное, замененное: "узнаешь прекрасных моих дочерей"; у Жуковского –
прекрасных, у Гете – просто дочерей, ибо его, гетевский, Лесной Царь ни о чьей
прекрасности, кроме мальчиковой, сейчас не может помнить. У Жуковского прекрасные
дочери, у Гете – дочери прекрасно будут нянчить.

И снова, уже бывшее у Жуковского – пересказ видения, у Гете – оно само. – "Родимый,
Лесной Царь созвал дочерей! Мне, вижу, кивают из темных ветвей..." (Хотя бы
"видишь?") – и: "Отец, отец, неужто ты не видишь – там, в этой сплошной тьме, Лесного
Царя дочерей?" Интонация, в которой мы узнаем собственное нетерпение, когда мы
видим, а другой – не видит. И такие разные, такие соответственные вопросам ответы:
олимпийский – Жуковского: "О нет, все спокойно в ночной глубине. То ветлы седые стоят
в стороне", ответ даже ивовых взмахов, то есть иллюзии видимости не дающий! И
потрясенный, сердцебиенный ответ Гете: "Мой сын, мой сын, я в точности вижу..." –
ответ человека, умоляющего, заклинающего другого поверить, чтобы поверить самому,
этой точностью видимых и еще более убеждающего нас в обратном видении.

И, наконец, конец – взрыв, открытые карты, сорванная маска, угроза, ультиматум: "Я
люблю тебя! Меня уязвила твоя красота! Не хочешь охотой – силой возьму!" и жуковское
пассивное: "Дитя! Я пленился твоей красотой!" – точно избалованный паша рабыне, паша,
сам взятый в плен, тот самый паша бирюзового и жемчужного посула. Или
семидесятилетний Гете, от созерцания римских гравюр переходящий к созерцанию
пятнадцатилетней девушки. Повествовательно, созерцательно, живописующе – как на
живопись... И даже гениальная передача – формула – последующей строки: "Неволей иль
волей, а будешь ты мой!" – слабее гетевского: "Не хочешь охотой – силой возьму!", как
сама формула "будешь мною взят" меньше берет – чем "возьму", ослабляет и отдаляет

61
захват – руки Лесного Царя, уже хватающей, и от которой до детского крика "больно"
меньше, чем шаг, меньше, чем скок коня. У Жуковского этого крика нет: "Родимый!
Лесной Царь нас хочет догнать! Уж вот он, мне душно, мне тяжко дышать". У Гете между
криком Лесного Царя, – "силой возьму!" – и криком ребенка – "мне больно!" – ничего,
кроме дважды повторенного: "отец, отец" и самого задыхания захвата, у Жуковского же –
все отстояние намерения. У Жуковского Лесной Царь на загривке.

И – послесловие (ибо вещь кончается здесь), то, что мы все уже, с первой строки второй
строфы уже, знали – смерть, единственное почти дословно у Жуковского совпадающее,
ибо динамика вещи уже позади.

Повторяю: неблагодарная задача сопоставлять мой придирчивый дословный


аритмический внехудожественный перевод с гениальной вольной передачей Жуковского.
Хорошие стихи всегда лучше прозы – даже лучшей, и преимущество Жуковского надо
мной слишком очевидно. Но я не прозу со стихами сравнивала, а точный текст
подлинника с точным
текстом перевода:
"Лесного Царя" Гете с
"Лесным Царем"
Жуковского.

И вот выводы.

Вещи равновелики.
Лучше перевести
"Лесного Царя", чем это
сделал Жуковский, –
нельзя. И не должно
пытаться. За столетие
давности это уже не
перевод, а подлинник.
Это просто другой
"Лесной Царь". Русский
"Лесной Царь" – из хрестоматии и страшных детских снов.

Вещи равновелики. И совершенно разны. Два "Лесных Царя".

Но не только два "Лесных Царя" – и два Лесных Царя: безвозрастный жгучий демон и
величественный старик, но не только Лесных Царя – два, и отца – два: молодой ездок и,
опять-таки, старик (у Жуковского два старика, у Гете – ни одного), сохранено только
единство ребенка.

Две вариации на одну тему, два видения одной вещи, два свидетельства одного видения.

Каждый вещь увидел из собственных глаз.

Гете, из черноты своих огненных – увидел, и мы с ним. Наше чувство за сновиденный


срок Лесного Царя: как это отец не видит?

62
Жуковский, из глади своих карих, добрых, разумных – не увидел, не увидели и мы с ним.
Поверил в туман и ивы. Наше чувство в течение Лесного Царя: как это ребенок не видит,
что это – ветлы?

У Жуковского ребенок погибает от страха.

У Гете от Лесного Царя.

У Жуковского – просто. Ребенок испугался, отец не сумел успокоить, ребенку показалось,


что его схватили (может быть, ветка хлестнула), и из-за всего этого показавшегося
ребенок достоверно умер. Как тот безумец, мнивший себя стеклянным, на
разубедительный толчок здравого смысла ответивший разрывом сердца и звуком: дзинь...
(Подобие далеко заводящее.)

Один только раз, в самом конце, точно усомнившись, Жуковский предает свое
благоразумие – одним только словом: "ездок оробелый"... но тут же, сам оробев, минует.

Лесной Царь Жуковского (сам Жуковский) бесконечно добрее: к ребенку добрее, –


ребенку у него не больно, а только душно, к отцу добрее – горестная, но все же
естественная смерть, к нам добрее – ненарушенный порядок вещей. Ибо допустить хотя
бы на секунду, что Лесной Царь есть, – сместить нас со всех наших мест. Так же –
прискорбный, но бывалый случай. И само видение добрее: старик с бородой, дедушка,
"бирюзовы струи" ("цветы бирюзовы, жемчужны струи..."). Даже удивляешься, чего
ребенок испугался?

(Разве что темной короны, разве что силы любви?) Страшная сказка на ночь. Страшная, но
сказка. Страшная сказка нестрашного дедушки. После страшной сказки все-таки можно
спать.

Странная сказка совсем не дедушки. После странной гетевской не-сказки жить нельзя –
так, как жили (в тот лес! Домой!).

...Добрее, холоднее, величественнее, ирреальнее. Борода величественнее хвоста, дочери,


узренные, и величественнее, и холоднее, и ирреальнее, чем дочери нянчащие, вся вещь
Жуковского на пороге жизни и сна.

Видение Гете целиком жизнь или целиком сон, все равно, как это называется, раз одно
страшнее другого, и дело не в названии, а в захвате дыхания.

Что больше – искусство? Спорно.

Но есть вещи больше, чем искусство.

Страшнее, чем искусство.

Ноябрь, 1933

63
Готфрид Август Бюргер

(перевод с немецкого)

ЛЕНОРА

Леноре снился страшный сон, Она обходит ратный строй

Проснулася в испуге. И друга вызывает;

"Где милый? Что с ним? Жив ли он? Но вести нет ей никакой:

И верен ли подруге?" Никто об нем не знает.

Пошел в чужую он страну Когда же мимо рать прошла -

За Фридериком на войну; Она свет божий прокляла,

Никто об нем не слышит; И громко зарыдала,

А сам он к ней не пишет. И на землю упала.

С императрицею король К Леноре мать бежит с тоской:

За что-то раздружились, "Что так тебя волнует?

И кровь лилась, лилась... доколь Что сделалось, дитя, с тобой?"-

Они не помирились. И дочь свою целует.

И оба войска, кончив бой, "О друг мой, друг мой, все ушло!

С музыкой, песнями, пальбой, Мне жизнь не жизнь, а скорбь

С торжественностью ратной и зло,

Пустились в путь обратный. Сам бог врагом Леноре...

Идут! идут! за строем строй; О горе мне! о горе!"

Пылят, гремят, сверкают; "Прости ее, небесный царь!

Родные, ближние толпой Родная, помолися;

Встречать их выбегают; Он благ, его руки мы тварь:

Там обнял друга нежный друг, Пред ним душой смирися".

Там сын отца, жену супруг; "О друг мой, друг мой, все

Всем радость... а Леноре какак сон...

Отчаянное горе. Немилостив со мною он;

64
Пред ним мой крик был тщетен... Твое долготерпенье!

Он глух и безответен". Она не знает, что творит:

"Дитя, от жалоб удержись; Ее душа в забвенье.

Смири души тревогу; Дитя, земную скорбь забудь:

Пречистых тайн причастись, Ведет ко благу божий путь;

Пожертвуй сердцем богу". Смиренным рай награда.

"О друг мой, что во мне кипит, Страшись мучений ада".

Того и бог не усмирит: "О друг мой, что небесный рай?

Ни тайнами, ни жертвой Что адское мученье?

Не оживится мертвый". С ним вместе - все небесный рай;

"Но что, когда он сам забыл С ним розно - все мученье;

Любви святое слово, Угасни ты, противный свет!

И прежней клятве изменил, Погибни, жизнь, где друга нет!

И связан клятвой новой? С ним розно умерла я

И ты, и ты об нем забудь; И здесь и там для рая".

Не рви тоской напрасной грудь; Так дерзко, полная тоской,

Не стоит слез предатель; Душа в ней бунтовала...

Ему судья создатель". Творца на суд она с собой

"О друг мой, друг мой, все Безумно вызывала,


прошло;
Терзалась, волосы рвала
Пропавшее пропало;
До той поры, как ночь пришла
Жизнь безотрадную назло
И темный свод над нами
Мне провиденье дало...
Усыпался звездами.
Угасни ты, противный свет!
И вот... как будто легкий скок
Погибни, жизнь, где друга нет!
Коня в тиши раздался:
Сам бог врагом Леноре...
Несется по полю ездок;
О горе мне! о горе!"
Гремя, к крыльцу примчался;
"Небесный царь, да ей простит
Гремя, взбежал он на крыльцо;

65
И двери брякнуло кольцо... "Но как же конь твой пролетит

В ней жилки задрожали... Сто миль до утра, милый?

Сквозь дверь ей прошептали: Ты слышишь, колокол гудит:

"Скорей! сойди ко мне, мой свет! Одиннадцать пробило".

Ты ждешь ли друга, спишь ли? "Но месяц встал, он светит нам...

Меня забыла ты иль нет? Гладка дорога мертвецам;

Смеешься ля, грустишь ли?" Мы скачем, не боимся;

"Ах! милый... бог тебя принес! До


А я... от горьких, горьких слез

И свет в очах затмился...

Ты как здесь очутился?"

"Седлаем в полночь мы коней...

Я еду издалека.

Не медли, друг; сойди скорей;

Путь долог, мало срока". света мы домчимся".

"На что спешить, мой "Но где же, где твой уголок?
милый, нам'?
Где наш приют укромный?"
И ветер воет по кустам,
"Далеко он... пять-шесть досток...
И тьма ионная в поле;
Прохладный, тихий, темный".
Побудь со мной на воле".
"Есть место мне?" - "Обоим нам.
"Что нужды нам до тьмы ночной!
Поедем! все готово там;
В кустах пусть ветер воет.
Ждут гости в нашей келье;
Часы бегут; конь борзый мой
Пора на новоселье!"
Копытом землю роет;
Она подумала, сошла,
Нельзя нам ждать; сойди, дружок;
И на коня вспрыгнула,
Нам долгий путь, нам малый срок:
И друга нежно обняла,
Не в пору сон и нега:
И вся к нему прильнула.
Ссто миль нам до ночлега".
Помчались... конь бежит, летит,

66
Под ним земля шумит, дрожит, И звон утих... и гроб пропал...

С дороги вихри вьются, Столпился хор проворно

От камней искры льются. И по дороге побежал

И мимо их холмы, кусты, За ними тенью черной.

Поля, леса летели; И дале, дале!.. конь летит,

Под кокским топотом мосты Под ним земля шумит, дрожит,

Тряслися и гремели. С дороги вихри вьются,

"Не страшно ль?"- "Месяц От камней искры льются.


светит нам!"
И сзади, спереди, с боков
"Гладка дорога мертвецам!
Окрестность вся летела:
Да что же так дрожишь ты?"
Поля, холмы, ряды кустов,
"Зачем о них твердишь ты?"
Заборы, домы, села.
"Но кто там стонет? Что за звон?
"Не страшно ль?"- "Месяц светит
Что ворона взбудило? нанам!"

По мертвом звон; "Гладка дорога мертвецам!


надгробный стон;
Да что же так дрожишь ты?"
Голосят над могилой".
"О мертвых все твердишь ты!"
И виден ход: идут, поют,
Вот у дороги, над столбом,
На дрогах тяжкий гроб везут,
Где висельник чернеет,
И голос погребальный,
Воздушных рой, свиясь кольцом,
Как вой совы печальный.
Кружится, пляшет, веет.
"Заройте гроб в полночный час:
"Ко мне, за мной, вы, плясуны!
Слезам теперь не место;
Вы все на пир приглашены!
За мной! к себе на свадьбу вас
Скачу, лечу жениться...
Зову с моей невестой.
Ко мне! Повеселиться!"
За мной, певцы; за мной, пастор;
И летом, летом легкий рой
Пропой нам многолетье, хор;
Пустился вслед за ними,
Нам дай на обрученье,
Шумя, как ветер полевой
Пастор, благословенье".
67
Меж листьями сухими. Лучи луны сияют,

И дале, дале!.. конь летит, Кругом кресты мелькают.

Под ним земля шумит, дрожит,

С дороги вихри вьются, И что ж. Ленора, что потом?

От камней искры льются. О страх!.. в одно мгновенье

Вдали, вблизи, со всех сторон Кусок одежды за куском

Все мимо их бежало; Слетел с него, как тленье;

И все, как тень, и все, как сон, И нет уж кожи на костях;

Мгновенно пропадало. Безглазый череп на плечах;

"Не страшно ль?"- "Месяц светит Нет каски, нет колета;

нам". Она в руках скелета.

"Гладка дорога мертвецам! Конь прянул... пламя из ноздрей

Да что же так дрожишь ты?" Волною побежало;

"Зачем о них твердишь ты?" И вдруг... все пылью перед ней

"Мой конь, мой конь, песок бежит; Расшиблось и пропало.

Я чую, ночь свежее; И вой и стон на вышине;

Мой конь, мой конь, петух кричит; И крик в подземной глубине,

Мой конь, несись быстрее... Лежит Ленора в страхе

Окончен путь; исполнен срок; Полмертвая на прахе.

Наш близко, близко уголок; И в блеске месячных лучей,

В минуту мы у места... Рука с рукой, летает,

Приехали, невеста!" Виясь над ней, толпа теней

К воротам конь во весь опор И так ей припевает:

Примчавшись, стал и топнул; "Терпи, терпи, хоть ноет грудь;

Ездок бичом стегнул затвор - Творцу в бедах покорна будь;

Затвор со стуком лопнул; Твой труп сойди в могилу!

Они кладбище видят там... А душу бог помилуй!"

Конь быстро мчится по гробам;

68
СВЕТЛАНА

А. А. Воейковой

Раз в крещенский вечерок Мне венчаться тем венцом,

Девушки гадали: Обручаться тем кольцом

За ворота башмачок,

Сняв с ноги, бросали;

Снег пололи; под окном

Слушали; кормили

Счетным курицу зерном;

Ярый воск топили;

В чашу с чистою водой

Клали перстень золотой,

Серьги изумрудны;

Расстилали белый плат

И над чашей пели в лад

Песенки подблюдны.

Тускло светится луна

В сумраке тумана -

Молчалива и грустна

Милая Светлана.

«Что, подруженька, с тобой?


При святом налое».
Вымолви словечко;
«Как могу, подружки, петь?
Слушай песни круговой;
Милый друг далёко;
Вынь себе колечко.
Мне судьбина умереть
Пой, красавица: «Кузнец,
В грусти одинокой.
Скуй мне злат и нов венец,
Год промчался - вести нет;
Скуй кольцо златое;

69
Он ко мне не пишет; Мертвое молчанье;

Ах! а им лишь красен свет, Свечка трепетным огнем

Им лишь сердце дышит... Чуть лиет сиянье...

Иль не вспомнишь обо мне? Робость в ней волнует грудь,

Где, в какой ты стороне? Страшно ей назад взглянуть,

Где твоя обитель? Страх туманит очи...

Я молюсь и слезы лью! С треском пыхнул огонек,

Утоли печаль мою, Крикнул жалобно сверчок,

Ангел-утешитель». Вестник полуночи.

Вот в светлице стол накрыт Подпершися локотком,

Белой пеленою; Чуть Светлана дышит...

И на том столе стоит Вот... легохонько замком

Зеркало с свечою; Кто-то стукнул, слышит;

Два прибора на столе. Робко в зеркало глядит:

«Загадай, Светлана; За ее плечами

В чистом зеркала стекле Кто-то, чудилось, блестит

В полночь, без обмана Яркими глазами...

Ты узнаешь жребий свой: Занялся от страха дух...

Стукнет в двери милый твой Вдруг в ее влетает слух

Легкою рукою; Тихий, легкий шепот:

Упадет с дверей запор; «Я с тобой, моя краса;

Сядет он за свой прибор Укротились небеса;

Ужинать с тобою». Твой услышан ропот!»

Вот красавица одна; Оглянулась... милый к ней

К зеркалу садится; Простирает руки.

С тайной робостью она «Радость, свет моих очей,

В зеркало глядится; Нет для нас разлуки.

Темно в зеркале; кругом Едем! Поп уж в церкви ждет

70
С дьяконом, дьячками; Тьма людей во храме;

Хор венчальну песнь поет; Яркий свет паникадил

Храм блестит свечами». Тускнет в фимиаме;

Был в ответ умильный взор; На средине черный гроб;

Идут на широкий двор, И гласит протяжно поп:

В ворота тесовы; «Буди взят могилой!»

У ворот их санки ждут; Пуще девица дрожит;

С нетерпенья кони рвут Кони мимо; друг молчит,

Повода шелковы. Бледен и унылой.

Сели... кони с места враз; Вдруг метелица кругом;

Пышут дым ноздрями; Снег валит клоками;

От копыт их поднялась Черный вран, свистя крылом,

Вьюга над санями. Вьется над санями;

Скачут... пусто все вокруг; Ворон каркает: печаль!

Степь в очах Светланы; Кони торопливы

На луне туманный круг; Чутко смотрят в темну даль,

Чуть блестят поляны. Подымая гривы;

Сердце вещее дрожит; Брезжит в поле огонек;

Робко дева говорит: Виден мирный уголок,

«Что ты смолкнул, милый?» Хижинка под снегом.

Ни полслова ей в ответ: Кони борзые быстрей,

Он глядит на лунный свет, Снег взрывая, прямо к ней

Бледен и унылый. Мчатся дружным бегом.

Кони мчатся по буграм; Вот примчалися... и вмиг

Топчут снег глубокий... Из очей пропали:

Вот в сторонке божий храм Кони, сани и жених

Виден одинокий; Будто не бывали.

Двери вихорь отворил; Одинокая, впотьмах,

71
Брошена от друга, Страшное молчанье...

В страшных девица местах; Чу, Светлана!.. в тишине

Вкруг метель и вьюга. Легкое журчанье...

Возвратиться - следу нет... Вот глядит: к ней в уголок

Виден ей в избушке свет: Белоснежный голубок

Вот перекрестилась;

В дверь с молитвою стучит...

Дверь шатнулася... скрыпит...

Тихо растворилась.

Что ж?.. В избушке гроб; накрыт

Белою запоной;

Спасов лик в ногах стоит;

Свечка пред иконой...

Ах! Светлана, что с тобой?

В чью зашла обитель?

Страшен хижины пустой

Безответный житель.

Входит с трепетом, в слезах;

Пред иконой пала в прах,

Спасу помолилась;

И, с крестом своим в руке,

Под святыми в уголке


С светлыми глазами,
Робко притаилась.
Тихо вея, прилетел,
Все утихло... вьюги нет...
К ней на перси тихо сел,
Слабо свечка тлится,
Обнял их крылами.
То прольет дрожащий свет,
Смолкло все опять кругом...
То опять затмится...
Вот Светлане мнится,
Все в глубоком, мертвом сне,
Что под белым полотном
72
Мертвый шевелится... Светит луч денницы;

Сорвался покров; мертвец Шумным бьет крылом петух,

(Лик мрачнее ночи) День встречая пеньем;

Виден весь - на лбу венец, Все блестит... Светланин дух

Затворены очи. Смутен сновиденьем.

Вдруг... в устах сомкнутых стон; «Ах! ужасный, грозный сон!

Силится раздвинуть он

Руки охладелы...

Что же девица?.. Дрожит...

Гибель близко... но не спит

Голубочек белый.

Встрепенулся, развернул

Легкие он крилы;

К мертвецу на грудь вспорхнул...

Всей лишенный силы,

Простонав, заскрежетал

Страшно он зубами

И на деву засверкал

Грозными очами...

Снова бледность на устах;

В закатившихся глазах
Не добро вещает он -
Смерть изобразилась...
Горькую судьбину;
Глядь, Светлана... о творец!
Тайный мрак грядущих дней,
Милый друг ее - мертвец!
Что сулишь душе моей,
Ах!.. и пробудилась.
Радость иль кручину?»
Где ж?.. У зеркала, одна
Села (тяжко ноет грудь)
Посреди светлицы;
Под окном Светлана;
В тонкий занавес окна

73
Из окна широкий путь На мою балладу;

Виден сквозь тумана; В ней большие чудеса,

Снег на солнышке блестит, Очень мало складу.

Пар алеет тонкий... Взором счастливый твоим,

Чу!.. в дали пустой гремит Не хочу и славы;

Колокольчик звонкий; Слава - нас учили - дым;

На дороге снежный прах; Свет - судья лукавый.

Мчат, как будто на крылах, Вот баллады толк моей:

Санки, кони рьяны; «Лучшей друг нам в жизни сей

Ближе; вот уж у ворот; Вера в провиденье.

Статный гость к крыльцу вдет. Благ зиждителя закон:

Кто?.. Жених Светланы. Здесь несчастье - лживый сон;

Что же твой, Светлана, сон, Счастье - пробужденье».

Прорицатель муки? О! не знай сих страшных снов

Друг с тобой; все тот же он Ты, моя Светлана...

В опыте разлуки; Будь, создатель, ей покров!

Та ж любовь в его очах, Ни печали рана,

Те ж приятны взоры; Ни минутной грусти тень

Те ж на сладостных устах К ней да не коснется;

Милы разговоры. В ней душа - как ясный день;

Отворяйся ж, божий храм; Ах! да пронесется

Вы летите к небесам, Мимо - Бедствия рука;

Верные обеты; Как приятный ручейка

Соберитесь, стар и млад; Блеск на лоне луга,

Сдвинув звонки чаши, в лад Будь вся жизнь ее светла,

Пойте: многи леты! Будь веселость, как была,

……. Дней ее подруга.

Улыбнись, моя краса, 1808-1812

74
НЕВЫРАЗИМОЕ

Отрывок

Что наш язык земной пред дивною Сие дрожанье вод блестящих,
природой?
Сии картины берегов
С какой небрежною и легкою свободой
В пожаре пышного заката -
Она рассыпала повсюду красоту
Сии столь яркие черты -
И разновидное с единством согласила!
Легко их ловит мысль крылата,
Но где, какая кисть ее изобразила?
И есть слова для их блестящей красоты.
Едва-едва одну ее черту
Но то, что слито с сей блестящей
С усилием поймать удастся красотою,-
вдохновенью...
Сие столь смутное, волнующее нас,
Но льзя ли в мертвое живое передать?
Сей внемлемый одной душою
Кто мог создание в словах пересоздать?
Обворожающего глас,
Невыразимое подвластно ль
выраженью?.. Сие к далекому стремленье,

Святые таинства, лишь сердце знает вас. Сей миновавшего привет

Не часто ли в величественный час (Как прилетевшее незапно дуновенье

Вечернего земли преображенья - От луга родины, где был когда-то цвет,

Когда душа смятенная полна Святая молодость, где жило упованье),

Пророчеством великого виденья Сие шепнувшее душе воспоминанье

И в беспредельное унесена,- О милом радостном и скорбном старины,

Спирается в груди болезненное чувство, Сия сходящая святыня с вышины,

Хотим прекрасное в полете удержать, Сие присутствие создателя в созданье -

Ненареченному хотим названье дать - Какой для них язык?.. Горе душа летит,

И обессиленно безмолвствует искусство? Все необъятное в единый вздох теснится,

Что видимо очам - сей пламень облаков, И лишь молчание понятно говорит.

По небу тихому летящих, 1819

75
Александр Сергеевич Пушкин

ЦАРСКОЕ СЕЛО

Хранитель милых чувств и прошлых


наслаждений,

О ты, певцу дубрав давно знакомый


гений,

Воспоминание, рисуй передо мной

Волшебные места, где я живу душой,

Леса, где я любил, где чувство


развивалось,

Где с первой юностью младенчество


сливалось

И где, взлелеянный природой и мечтой, И дряхлый пук дерев, и светлую долину,

Я знал поэзию, веселость и покой... И злачных берегов знакомую картину,

Веди, веди меня под липовые сени, И в тихом озере, средь блещущих зыбей,

Всегда любезные моей свободной лени, Станицу гордую спокойных лебедей.

На берег озера, на тихий скат холмов!..

Да вновь увижу я ковры густых лугов, Рисунок В. Жуковского

76
***

Погасло дневное светило; Моя потерянная младость,

На море синее вечерний пал туман. Где легкокрылая мне изменила радость

Шуми, шуми, послушное ветрило, И сердце хладное страданью предала.

Волнуйся подо мной, угрюмый океан.

Я вижу берег отдаленный,

Земли полуденной волшебные края;

С волненьем и тоской туда стремлюся я,

Воспоминаньем упоенный...

И чувствую: в очах родились слезы


вновь;

Душа кипит и замирает;

Мечта знакомая вокруг меня летает;

Я вспомнил прежних лет безумную


любовь,
Искатель новых впечатлений,
И всё, чем я страдал, и всё, что сердцу
мило, Я вас бежал, отечески края;

Желаний и надежд томительный обман... Я вас бежал, питомцы наслаждений,

Шуми, шуми, послушное ветрило, Минутной младости минутные друзья;

Волнуйся подо мной, угрюмый океан. И вы, наперсницы порочных


заблуждений,
Лети, корабль, неси меня к пределам
дальным Которым без любви я жертвовал собой,

По грозной прихоти обманчивых морей, Покоем, славою, свободой и душой,

Но только не к брегам печальным И вы забыты мной, изменницы младые,

Туманной родины моей, Подруги тайные моей весны златыя,

Страны, где пламенем страстей И вы забыты мной... Но прежних сердца


ран,
Впервые чувства разгарались,
Глубоких ран любви, ничто не излечило...
Где музы нежные мне тайно улыбались,
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Где рано в бурях отцвела

77
Волнуйся подо мной, угрюмый океан...
1820

***

Мне вас не жаль, года весны моей, Мне вас не жаль, изменницы младые, -

Протекшие в мечтах любви напрасной, - Задумчивый, забав чуждаюсь я.

Мне вас не жаль, о таинства ночей, Но где же вы, минуты умиленья,

Воспетые цевницей сладострастной: Младых надежд, сердечной тишины?

Мне вас не жаль, неверные друзья, Где прежний жар и слезы вдохновенья?..

Венки пиров и чаши круговые, - Придите вновь, года моей весны!

***

Я пережил свои желанья, Живу печальный, одинокой,

Я разлюбил свои мечты; И жду: придет ли мой конец?

Остались мне одни страданья,

Плоды сердечной пустоты. Так, поздним хладом пораженный,

Как бури слышен зимний свист,

Под бурями судьбы жестокой Один - на ветке обнаженной

Увял цветущий мой венец - Трепещет запоздалый лист!

***

Редеет облаков летучая гряда; Над мирною страной, где все для сердца
мило,
Звезда печальная, вечерняя звезда,

Твой луч осеребрил увядшие равнины,


Где стройны тополы в долинах
И дремлющий залив, и черных скал вознеслись,
вершины;
Где дремлет нежный мирт и темный
кипарис,
Люблю твой слабый свет в небесной И сладостно шумят полуденные волны.
вышине:
Там некогда в горах, сердечной думы
Он думы разбудил, уснувшие во мне. полный,
Я помню твой восход, знакомое светило,

Над морем я влачил задумчивую лень,


78
Когда на хижины сходила ночи тень - И именем своим подругам называла.

И дева юная во мгле тебя искала

***

Кто, волны, вас остановил,

Кто оковал ваш бег могучий,

Кто в пруд безмолвный и дремучий

Поток мятежный обратил?

Чей жезл волшебный поразил

Во мне надежду, скорбь и радость

И душу бурную

Дремотой лени усыпил?

Взыграйте, ветры, взройте воды,

Разрушьте гибельный оплот!

Где ты, гроза - символ свободы?

Промчись поверх невольных вод.

УЗНИК

Сижу за решеткой в темнице сырой. И вымолвить хочет: «Давай, улетим!

Вскормленный в неволе орел


молодой,

Мой грустный товарищ, махая


крылом,

Кровавую пищу клюет под окном,

Клюет, и бросает, и смотрит в


окно,

Как будто со мною задумал одно. Мы вольные птицы; пора, брат, пора!
Зовет меня взглядом и криком своим Туда, где за тучей белеет гора,

79
Туда, где синеют морские края, Туда, где гуляем лишь ветер... да я!..»

1822

* **

Умолкну скоро я!... Но если в день Но если я любим... позволь, о милый


печали друг,

Задумчивой игрой мне струны Позволь одушевить прощальный лиры


отвечали; звук

Но если юноши, внимая молча мне, Заветным именем любовницы


прекрасной!..
Дивились долгому любви моей
мученью; Когда меня навек обымет смертный
сон,
Но если ты сама, предавшись
умиленью, Над урною моей промолви с
умиленьем:
Печальные стихи твердила в тишине
Он мною был любим, он мне был
И сердца моего язык любила одолжен
страстный...
И песен и любви последним
вдохновеньем.

ДЕМОН

В те дни, когда мне были новы Тогда какой-то злобный гений

Все впечатленья бытия - Стал тайно навещать меня.

И взоры дев, и шум дубровы, Печальны были наши встречи:

И ночью пенье соловья, - Его улыбка, чудный взгляд,

Когда возвышенные чувства, Его язвительные речи

Свобода, слава и любовь Вливали в душу хладный яд.

И вдохновенные искусства Неистощимой клеветою

Так сильно волновали кровь, - Он провиденье искушал;

Часы надежд и наслаждений Он звал прекрасное мечтою;

Тоской внезапной осеня, Он вдохновенье презирал;


80
Не верил он любви, свободе; И ничего во всей природе

На жизнь насмешливо глядел - Благословить он не хотел.

*** Жил на свете рыцарь бедный, Проводил он целы ночи

Молчаливый и простой, Перед ликом пресвятой,

С виду сумрачный и бледный, Устремив к ней скорбны очи,

Духом смелый и прямой. Тихо слезы лья рекой.

Он имел одно виденье, Полон верой и любовью,

Непостижное уму, Верен набожной мечте,

И глубоко впечатленье Ave, Mater Dei кровью

В сердце врезалось ему. Написал он на щите.

Путешествуя в Женеву, Между тем как паладины

На дороге у креста Ввстречу трепетным врагам

Видел он Марию деву, По равнинам Палестины

Матерь господа Христа. Мчались, именуя дам,

С той поры, сгорев душою, «Lumen coelum, sancta Rosa!» -

Он на женщин не смотрел, Восклицал в восторге он,

И до гроба ни с одною И гнала его угроза

Молвить слова не хотел. Мусульман со всех сторон.

С той поры стальной решетки Возвратясь в свой замок дальный,

Он с лица не подымал Жил он строго заключен,

И себе на шею четки Всё безмолвный, всё печальный,

Вместо шарфа привязал. Без причастья умер он.

Несть мольбы Отцу, ни Сыну, Между тем как он кончался,

Ни святому Духу ввек Дух лукавый подоспел,

Не случилось паладину, Душу рыцаря сбирался

Странный был он человек. Бес тащить уж в свой предел:

81
Он-де богу не молился, Но пречистая, конечно,

Он не ведал-де поста, Заступилась за него

Не путем-де волочился И впустила в царство вечно

Он за матушкой Христа. Паладина своего.

КАВКАЗСКИЙ ПЛЕННИК

ПОВЕСТЬ

Посвящение Н. Н. Раевскому

Прими с улыбкою, мой друг, Был новый для меня Парнас.

Свободной музы приношенье: Забуду ли его кремнистые вершины,

Тебе я посвятил изгнанной лиры пенье Гремучие ключи, увядшие равнины,

И вдохновенный свой досуг. Пустыни знойные, края, где ты со мной

Когда я погибал, безвинный, Делил души младые впечатленья;


безотрадный,
Где рыскает в горах воинственный
И шопот клеветы внимал со всех сторон, разбой,

Когда кинжал измены хладный, И дикой гений вдохновенья

Когда любви тяжелый сон Таится в тишине глухой?

Меня терзали и мертвили, Ты здесь найдешь воспоминанья,

Я близ тебя еще спокойство находил; Быть может, милых сердцу дней,

Я сердцем отдыхал - друг друга мы Противуречия страстей,


любили:
Мечты знакомые, знакомые страданья
И бури надо мной свирепость утомили,
И тайный глас души моей.
Я в мирной пристани богов благословил.
Мы в жизни розно шли: в объятиях покоя
Во дни печальные разлуки
Едва, едва расцвел и вслед отца-героя
Мои задумчивые звуки
В поля кровавые, под тучи вражьих
Напоминали мне Кавказ, стрел,

Где пасмурный Бешту, (1) пустынник Младенец избранный, ты гордо полетел.


величавый,
Отечество тебя ласкало с умиленьем,
Аулов (2) и полей властитель
пятиглавый, Как жертву милую, как верный цвет
надежд.

82
Я рано скорбь узнал, постигнут был Аул на крик его сбежался
гоненьем;
Ожесточенною толпой;
Я жертва клеветы и мстительных невежд;
Но пленник хладный и немой,
Но сердце укрепив свободой и терпеньем,
С обезображенной главой,
Я ждал беспечно лучших дней;
Как труп, недвижим оставался.
И счастие моих друзей
Лица врагов не видит он,
Мне было сладким утешеньем.
Угроз и криков он не слышит;

Над ним летает смертный сон


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
И холодом тлетворным дышит.
В ауле, на своих порогах,
И долго пленник молодой
Черкесы праздные сидят.
Лежал в забвении тяжелом.
Сыны Кавказа говорят
Уж полдень над его главой
О бранных, гибельных тревогах,
Пылал в сиянии веселом;
О красоте своих коней,
И жизни дух проснулся в нем,
О наслажденьях дикой неги;
Невнятный стон в устах раздался,
Воспоминают прежних дней
Согретый солнечным лучом,
Неотразимые набеги,
Несчастный тихо приподнялся.
Обманы хитрых узденей, (3)
Кругом обводит слабый взор...
Удары шашек (4) их жестоких,
И видит: неприступных гор
И меткость неизбежных стрел,
Над ним воздвигнулась громада,
И пепел разоренных сел,
Гнездо разбойничьих племен,
И ласки пленниц чернооких.
Черкесской вольности ограда.
Текут беседы в тишине;
Воспомнил юноша свой плен,
Луна плывет в ночном тумане;
Как сна ужасного тревоги,
И вдруг пред ними на коне
И слышит: загремели вдруг
Черкес. Он быстро на аркане
Его закованные ноги...
Младого пленника влачил.
Всё, всё сказал ужасный звук;
"Вот русской!" - хищник возопил.
Затмилась перед ним природа.

83
Прости, священная свобода!

Он раб.

За саклями (5) лежит

Он у колючего забора.

Черкесы в поле, нет надзора,

В пустом ауле всё молчит.

Пред ним пустынные равнины

Лежат зеленой пеленой;

Там холмов тянутся грядой

Однообразные вершины;

Меж них уединенный путь

В дали теряется угрюмой:

И пленника младого грудь

Тяжелой взволновалась думой... Наскуча жертвой быть привычной


В Россию дальный путь ведет, Давно презренной суеты,
В страну, где пламенную младость И неприязни двуязычной,
Он гордо начал без забот; И простодушной клеветы,
Где первую познал он радость, Отступник света, друг природы,
Где много милого любил, Покинул он родной предел
Где обнял грозное страданье, И в край далекий полетел
Где бурной жизнью погубил С веселым призраком свободы.
Надежду, радость и желанье,

И лучших дней воспоминанье Свобода! он одной тебя


В увядшем сердце заключил. Еще искал в пустынном мире.
Людей и свет изведал он, Страстями чувства истребя,
И знал неверной жизни цену. Охолодев к мечтам и к лире,
В сердцах друзей нашед измену, С волненьем песни он внимал,
В мечтах любви безумный сон, Одушевленные тобою,
84
И с верой, пламенной мольбою На деву молча смотрит он

Твой гордый идол обнимал. И мыслит: это лживый сон,

Свершилось... целью упованья Усталых чувств игра пустая.

Не зрит он в мире ничего. Луною чуть озарена,

И вы, последние мечтанья, С улыбкой жалости отрадной

И вы сокрылись от него. Колена преклонив, она

Он раб. Склонясь главой на камень, К его устам кумыс (6) прохладный

Он ждет, чтоб с сумрачной зарей Подносит тихою рукой.

Погас печальной жизни пламень, Но он забыл сосуд целебный;

И жаждет сени гробовой. Он ловит жадною душой

Уж меркнет солнце за горами; Приятной речи звук волшебный

Вдали раздался шумный гул; И взоры девы молодой.

С полей народ идет в аул, Он чуждых слов не понимает;

Сверкая светлыми косами. Но взор умильный, жар ланит,

Пришли. В домах зажглись огни, Но голос нежный говорит:

И постепенно шум нестройный Живи! и пленник оживает.

Умолкнул; всё в ночной тени И он, собрав остаток сил,

Объято негою спокойной; Веленью милому покорный,

Вдали сверкает горный ключ, Привстал - и чашей благотворной

Сбегая с каменной стремнины; Томленье жажды утолил.

Оделись пеленою туч Потом на камень вновь склонился

Кавказа спящие вершины... Отягощенною главой,

Но кто, в сиянии луны, Но всё к черкешенке младой

Среди глубокой тишины Угасший взор его стремился.

Идет, украдкою ступая? И долго, долго перед ним

Очнулся русской. Перед ним, Она, задумчива, сидела;

С приветом нежным и немым, Как бы участием немым

Стоит черкешенка младая. Утешить пленника хотела;

85
Уста невольно каждый час Любви младенческой, открытой -

С начатой речью открывались; Быть может, сон любви забытой

Она вздыхала, и не раз Боялся он воспоминать.

Слезами очи наполнялись. Не вдруг увянет наша младость,

За днями дни прошли как тень. Не вдруг восторги бросят нас,

В горах, окованный, у стада И неожиданную радость

Проводит пленник каждый день. Еще обнимем мы не раз:

Пещеры влажная прохлада

Его скрывает в летний зной;

Когда же рог луны сребристой

Блеснет за мрачною горой,

Черкешенка, тропой тенистой,

Приносит пленнику вино,

Кумыс, и ульев сот душистый,

И белоснежное пшено;

С ним тайный ужин разделяет;

На нем покоит нежный взор;

С неясной речию сливает

Очей и знаков разговор;

Поет ему и песни гор,

И песни Грузии счастливой, (7)

И памяти нетерпеливой
Но вы, живые впечатленья,
Передает язык чужой.
Первоначальная любовь,
Впервые девственной душой
Небесный пламень упоенья,
Она любила, знала счастье;
Не прилетаете вы вновь.
Но русской жизни молодой
Казалось, пленник безнадежный
Давно утратил сладострастье.
К унылой жизни привыкал.
Не мог он сердцем отвечать
Тоску неволи, жар мятежный
86
В душе глубоко он скрывал. Волнами роя крутизны,

Влачася меж угрюмых скал, Сдвигая камни вековые,

В час ранней, утренней прохлады, Текли потоки дождевые -

Вперял он любопытный взор А пленник, с горной вышины,

На отдаленные громады Один, за тучей громовою,

Седых, румяных, синих гор. Возврата солнечного ждал,

Великолепные картины! Недосягаемый грозою,

Престолы вечные снегов, И бури немощному вою

Очам казались их вершины С какой-то радостью внимал.

Недвижной цепью облаков, Но европейца всё вниманье

И в их кругу колосс двуглавый, Народ сей чудный привлекал.

В венце блистая ледяном, Меж горцев пленник наблюдал

Эльбрус огромный, величавый, Их веру, нравы, воспитанье,

Белел на небе голубом. (8) Любил их жизни простоту,

Когда, с глухим сливаясь гулом, Гостеприимство, жажду брани,

Предтеча бури, гром гремел, Движений вольных быстроту,

Как часто пленник над аулом И легкость ног, и силу длани;

Недвижим на горе сидел! Смотрел по целым он часам,

У ног его дымились тучи, Как иногда черкес проворный,

В степи взвивался прах летучий; Широкой степью, по горам,

Уже приюта между скал В косматой шапке, в бурке черной,

Елень испуганный искал; К луке склонясь, на стремена

Орлы с утесов подымались Ногою стройной опираясь,

И в небесах перекликались; Летал по воле скакуна,

Шум табунов, мычанье стад К войне заране приучаясь.

Уж гласом бури заглушались... Он любовался красотой

И вдруг на долы дождь и град Одежды бранной и простой.

Из туч сквозь молний извергались; Черкес оружием обвешен;

87
Он им гордится, им утешен; Он в глубь кипящую несется;

На нем броня, пищаль, колчан, И путник, брошенный ко дну,

Кубанский лук, кинжал, аркан Глотает мутную волну,

И шашка, вечная подруга Изнемогая смерти просит

Его трудов, его досуга. И зрит ее перед собой...

Ничто его не тяготит, Но мощный конь его стрелой

Ничто не брякнет; пеший, конный - На берег пенистый выносит.

Всё тот же он; всё тот же вид Иль ухватив рогатый пень,

Непобедимый, непреклонный.

Гроза беспечных казаков,

Его богатство - конь ретивый,

Питомец горских табунов,

Товарищ верный, терпеливый.

В пещере иль в траве глухой

Коварный хищник с ним таится

И вдруг, внезапною стрелой,

Завидя путника, стремится;

В одно мгновенье верный бой

Решит удар его могучий,

И странника в ущелья гор


В реку низверженный грозою,
Уже влечет аркан летучий.
Когда на холмах пеленою
Стремится конь во весь опор,
Лежит безлунной ночи тень,
Исполнен огненной отваги;
Черкес на корни вековые,
Всё путь ему: болото, бор,
На ветви вешает кругом
Кусты, утесы и овраги;
Свои доспехи боевые,
Кровавый след за ним бежит,
Щит, бурку, панцырь и шелом,
В пустыне топот раздается;
Колчан и лук - и в быстры волны
Седой поток пред ним шумит -
За ним бросается потом,
88
Неутомимый и безмолвный. И робко сядет у огня:

Глухая ночь. Река ревет; Тогда хозяин благосклонный

Могучий ток его несет С приветом, ласково, встает

Вдоль берегов уединенных, И гостю в чаше благовонной

Где на курганах возвышенных, Чихирь (9) отрадный подает.

Склонясь на копья, казаки Под влажной буркой, в сакле дымной,

Глядят на темный бег реки - Вкушает путник мирный сон,

И мимо их, во мгле чернея, И утром оставляет он

Плывет оружие злодея... Ночлега кров гостеприимный. (10)

О чем ты думаешь, казак? Бывало, в светлый Баиран (11)

Воспоминаешь прежни битвы, Сберутся юноши толпою;

На смертном поле свой бивак, Игра сменяется игрою.

Полков хвалебные молитвы То, полный разобрав колчан,

И родину?... Коварный сон! Они крылатыми стрелами

Простите, вольные станицы, Пронзают в облаках орлов;

И дом отцов, и тихой Дон, То с высоты крутых холмов

Война и красные девицы! Нетерпеливыми рядами,

К брегам причалил тайный враг, При данном знаке, вдруг падут,

Стрела выходит из колчана, Как лани землю поражают,

Взвилась - и падает казак Равнину пылью покрывают

С окровавленного кургана. И с дружным топотом бегут.

Когда же с мирною семьей Но скучен мир однообразный

Черкес в отеческом жилище Сердцам, рожденным для войны,

Сидит ненастною порой, И часто игры воли праздной

И тлеют угли в пепелище; Игрой жестокой смущены.

И, спрянув с верного коня, Нередко шашки грозно блещут

В горах пустынных запоздалый, В безумной резвости пиров,

К нему войдет пришлец усталый И в прах летят главы рабов,

89
И в радости младенцы плещут. Своей добычею гордились.

Но русской равнодушно зрел ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Сии кровавые забавы. Ты их узнала, дева гор,

Любил он прежде игры славы Восторги сердца, жизни сладость;

И жаждой гибели горел. Твой огненный, невинный взор

Невольник чести беспощадной, Высказывал любовь и радость.

Вблизи видал он свой конец, Когда твой друг во тьме ночной

На поединках твердый, хладный, Тебя лобзал немым лобзаньем,

Встречая гибельный свинец, Сгорая негой и желаньем,

Быть может, в думу погруженный, Ты забывала мир земной,

Он время то воспоминал, Ты говорила: "пленник милый,

Когда, друзьями окруженный, Развесели свой взор унылый,

Он с ними шумно пировал... Склонись главой ко мне на грудь,

Жалел ли он о днях минувших, Свободу, родину забудь.

О днях, надежду обманувших, Скрываться рада я в пустыне

Иль, любопытный, созерцал С тобою, царь души моей!

Суровой простоты забавы Люби меня; никто доныне

И дикого народа нравы Не целовал моих очей;

В сем верном зеркале читал - К моей постеле одинокой

Таил в молчаньи он глубоком Черкес младой и черноокой

Движенья сердца своего, Не крался в тишине ночной;

И на челе его высоком Слыву я девою жестокой,

Не изменялось ничего; Неумолимой красотой.

Беспечной смелости его Я знаю жребий мне готовый:

Черкесы грозные дивились, Меня отец и брат суровый

Щадили век его младой Немилому продать хотят

И шопотом между собой В чужой аул ценою злата;

90
Но умолю отца и брата, Без упоенья, без желаний

Не то - найду кинжал иль яд. Я вяну жертвою страстей.

Непостижимой, чудной силой Ты видишь след любви несчастной,

К тебе я вся привлечена; Душевной бури след ужасный;

Люблю тебя, невольник милый, Оставь меня; но пожалей

Душа тобой упоена..." О скорбной участи моей!

Но он с безмолвным сожаленьем Несчастный друг, зачем не прежде

На деву страстную взирал Явилась ты моим очам,

И, полный тяжким размышленьем, В те дни как верил я надежде

Словам любви ее внимал. И упоительным мечтам!

Он забывался. В нем теснились Но поздно: умер я для счастья,

Воспоминанья прошлых дней, Надежды призрак улетел;

И даже слезы из очей Твой друг отвык от сладострастья,

Однажды градом покатились. Для нежных чувств окаменел...

Лежала в сердце, как свинец, Как тяжко мертвыми устами

Тоска любви без упованья. Живым лобзаньям отвечать

Пред юной девой наконец И очи полные слезами

Он излиял свои страданья: Улыбкой хладною встречать!

"Забудь меня; твоей любви, Измучась ревностью напрасной,

Твоих восторгов я не стою. Уснув бесчувственной душой,

Бесценных дней не трать со мною; В объятиях подруги страстной

Другого юношу зови. Как тяжко мыслить о другой!..

Его любовь тебе заменит Когда так медленно, так нежно

Моей души печальный хлад; Ты пьешь лобзания мои,

Он будет верен, он оценит И для тебя часы любви

Твою красу, твой милый взгляд, Проходят быстро, безмятежно;

И жар младенческих лобзаний, Снедая слезы в тишине

И нежность пламенных речей; Тогда рассеянный, унылый

91
Перед собою, как во сне, В печальной речи излилася:

Я вижу образ вечно милый; "Ах, русской, русской, для чего,

Его зову, к нему стремлюсь, Не зная сердца твоего,

Молчу, не вижу, не внимаю; Тебе навек я предалася!

Тебе в забвеньи предаюсь Не долго на груди твоей

И тайный призрак обнимаю. В забвеньи дева отдыхала;

Об нем в пустыне слезы лью; Не много радостных ночей

Повсюду он со мною бродит Судьба на долю ей послала!

И мрачную тоску наводит Придут ли вновь когда-нибудь?

На душу сирую мою. Ужель навек погибла радость?..

Оставь же мне мои железы,

Уединенные мечты,

Воспоминанья, грусть и слезы:

Их разделить не можешь ты.

Ты сердца слышала признанье;

Прости... дай руку - на прощанье.

Не долго женскую любовь

Печалит хладная разлука; Ты мог бы, пленник, обмануть


Пройдет любовь, настанет скука, Мою неопытную младость,
Красавица полюбит вновь". Хотя б из жалости одной,
Раскрыв уста, без слез рыдая, Молчаньем, ласкою притворной;
Сидела дева молодая. Я услаждала б жребий твой
Туманный, неподвижный взор Заботой нежной и покорной;
Безмолвный выражал укор; Я стерегла б минуты сна,
Бледна как тень, она дрожала; Покой тоскующего друга;
В руках любовника лежала Ты не хотел... Но кто ж она,
Ее холодная рука; Твоя прекрасная подруга?
И наконец любви тоска Ты любишь, русской? ты любим?
92
Понятны мне твои страданья... За днями новы дни возводит;

Прости ж и ты мои рыданья, За ночью ночь вослед уходит;

Не смейся горестям моим". Вотще свободы жаждет он.

Умолкла. Слезы и стенанья Мелькнет ли серна меж кустами,

Стеснили бедной девы грудь. Проскачет ли во мгле сайгак:

Уста без слов роптали пени. Он, вспыхнув, загремит цепями,

Без чувств, обняв его колени, Он ждет, не крадется ль казак,

Она едва могла дохнуть. Ночной аулов разоритель,

И пленник, тихою рукою Рабов отважный избавитель.

Подняв несчастную, сказал: Зовет... но всё кругом молчит;

"Не плачь: и я гоним судьбою, Лишь волны плещутся бушуя,

И муки сердца испытал. И человека зверь почуя,

Нет, я не знал любви взаимной, В пустыню темную бежит.

Любил один, страдал один; Однажды слышит русской пленный,

И гасну я, как пламень дымный, В горах раздался клик военный:

Забытый средь пустых долин; "В табун, в табун!" Бегут, шумят;

Умру вдали брегов желанных; Уздечки медные гремят,

Мне будет гробом эта степь; Чернеют бурки, блещут брони,

Здесь на костях моих изгнанных Кипят оседланные кони,

Заржавит тягостная цепь..." К набегу весь аул готов,

Светила ночи затмевались; И дикие питомцы брани

В дали прозрачной означались Рекою хлынули с холмов

Громады светлоснежных гор; И скачут по брегам Кубани

Главу склонив, потупя взор, Сбирать насильственные дани.

Они в безмолвии расстались.

Унылый пленник с этих пор Утих аул; на солнце спят

Один окрест аула бродит. У саклей псы сторожевые.

Заря на знойный небосклон Младенцы смуглые, нагие

93
В свободной резвости шумят; Так пели девы. Сев на бреге,

Их прадеды в кругу сидят, Мечтает русской о побеге;

Из трубок дым виясь синеет. Но цепь невольника тяжка,

Они безмолвно юных дев Быстра глубокая река...

Знакомый слушают припев, Меж тем, померкнув, степь уснула,

И старцев сердце молодеет. Вершины скал омрачены.

Черкесская песня По белым хижинам аула

1. Мелькает бледный свет луны;

В реке бежит гремучий вал; Елени дремлют над водами,

В горах безмолвие ночное; Умолкнул поздний крик орлов,

Казак усталый задремал, И глухо вторится горами

Склонясь на копие стальное. Далекий топот табунов.

Не спи, казак: во тьме ночной Тогда кого-то слышно стало,

Чеченец ходит за рекой. Мелькнуло девы покрывало,

2. И вот - печальна и бледна

Казак плывет на челноке, К нему приближилась она.

Влача по дну речному сети. Уста прекрасной ищут речи;

Казак, утонешь ты в реке, Глаза исполнены тоской,

Как тонут маленькие дети, И черной падают волной

Купаясь жаркою порой: Ее власы на грудь и плечи.

Чеченец ходит за рекой. В одной руке блестит пила,

3. В другой кинжал ее булатный;

На берегу заветных вод Казалось, будто дева шла

Цветут богатые станицы; На тайный бой, на подвиг ратный.

Веселый пляшет хоровод. На пленника возведши взор,

Бегите, русские певицы, "Беги, - сказала дева гор: -

Спешите, красные, домой: Нигде черкес тебя не встретит.

Чеченец ходит за рекой. Спеши; не трать ночных часов;

94
Возьми кинжал: твоих следов Воскресшим сердцем к ней летел,

Никто во мраке не заметит". И долгий поцелуй разлуки

Пилу дрожащей взяв рукой, Союз любви запечатлел.

К его ногам она склонилась; Рука с рукой, унынья полны,

Визжит железо под пилой, Сошли ко брегу в тишине -

Слеза невольная скатилась - И русской в шумной глубине

И цепь распалась и гремит. Уже плывет и пенит волны,

"Ты волен, - дева говорит, - Уже противных скал достиг,

Беги!" Но взгляд ее безумный Уже хватается за них...

Любви порыв изобразил. Вдруг волны глухо зашумели,

Она страдала. Ветер шумный, И слышен отдаленный стон..

Свистя, покров ее клубил. На дикой брег выходит он,

"О друг мой! - русской возопил, - Глядит назад... брега яснели

Я твой навек, я твой до гроба. И опененные белели;

Ужасный край оставим оба, Но нет черкешенки младой

Беги со мной..." - "Нет, русской, нет! Ни у брегов, ни под горой...

Она исчезла, жизни сладость; Всё мертво... на брегах уснувших

Я знала всё, я знала радость, Лишь ветра слышен легкой звук,

И всё прошло, пропал и след. И при луне в водах плеснувших

Возможно ль? ты любил другую!.. Струистый исчезает круг.

Найди ее, люби ее; Всё понял он. Прощальным взором

О чем же я еще тоскую? Объемлет он в последний раз

О чем уныние мое?. . Пустой аул с его забором,

Прости! любви благословенья Поля, где пленный стадо пас,

С тобою будут каждый час. Стремнины, где влачил оковы,

Прости - забудь мои мученья, Ручей, где в полдень отдыхал,

Дай руку мне... в последний раз". Когда в горах черкес суровый

К черкешенке простер он руки, Свободы песню запевал.

95
Быть может, повторит она

Редел на небе мрак глубокой, Преданья грозного Кавказа;

Ложился день на темный дол, Расскажет повесть дальних стран,

Взошла заря. Тропой далекой Мстислава древний поединок,

Освобожденный пленник шел; Измены, гибель россиян

И перед ним уже в туманах На лоне мстительных грузинок;

Сверкали русские штыки, И воспою тот славный час,

И окликались на курганах Когда, почуя бой кровавый,

Сторожевые казаки. На негодующий Кавказ

ЭПИЛОГ Подъялся наш орел двуглавый;

Так Муза, легкой друг Мечты, Когда на Тереке седом

К пределам Азии летала Впервые грянул битвы гром

И для венка себе срывала И грохот русских барабанов,

Кавказа дикие цветы. И в сече, с дерзостным челом,

Ее пленял наряд суровый Явился пылкий Цицианов;

Племен, возросших на войне, Тебя я воспою, герой,

И часто в сей одежде новой О Котляревский, бич Кавказа!

Волшебница являлась мне; Куда ни мчался ты грозой -

Вокруг аулов опустелых Твой ход, как черная зараза,

Одна бродила по скалам Губил, ничтожил племена...

И к песням дев осиротелых Ты днесь покинул саблю мести,

Она прислушивалась там; Тебя не радует война;

Любила бранные станицы, Скучая миром, в язвах чести,

Тревоги смелых казаков, Вкушаешь праздный ты покой

Курганы, тихие гробницы, И тишину домашних долов...

И шум, и ржанье табунов. Но се - Восток подъемлет вой...

Богиня песен и рассказа, Поникни снежною главой,

Воспоминания полна, Смирись, Кавказ: идет Ермолов!

96
Подобно племени Батыя,

И смолкнул ярый крик войны, Изменит прадедам Кавказ,

Всё русскому мечу подвластно. Забудет алчной брани глас,

Кавказа гордые сыны, Оставит стрелы боевые.

Сражались, гибли вы ужасно; К ущельям, где гнездились вы,

Но не спасла вас наша кровь, Подъедет путник без боязни,

Ни очарованные брони, И возвестят о вашей казни

Ни горы, ни лихие кони, Преданья темные молвы.

Ни дикой вольности любовь! 1820-1821

ПРИМЕЧАНИЯ

А. Пушкина

(1) Бешту, или, правильнее, Бештау, кавказская гора в 40 верстах от Георгиевска. Известна
в нашей истории.

(2) Аул. Так называются деревни кавказских народов.

(3) Уздень, начальник или князь.

(4) Шашка, черкесская сабля.

(5) Сакля, хижина.

(6) Кумыс делается из кобыльего молока; напиток сей в большом употреблении между
всеми горскими и кочующими народами Азии. Он довольно приятен вкусу и почитается
весьма здоровым.

(7) Счастливый климат Грузии не вознаграждает сию прекрасную страну за все бедствия,
вечно ею претерпеваемые. Песни грузинские приятны и по большей части заунывны.

(8) Державин первый изобразил дикие картины Кавказа.

(9) Чихарь, красное грузинское вино.

(10) Черкесы, как и все дикие народы, отличаются пред нами гостеприимством. Гость
становится для них священною особою.

(11) Байран или Байрам, праздник розговенья. Рамазан, музульманский пост.

(12) Мстислав, сын. св. Владимира, прозванный Удалым, удельный князь Тмутаракана
(остров Тамань). Он воевал с косогами (по всей вероятности, нынешними черкесами) и в
единоборстве одолел князя их Редедю.
97
ЦЫГАНЫ

Цыганы шумною толпой Он перед углями сидит,

По Бессарабии кочуют. Согретый их последним жаром,

Они сегодня над рекой И в поле дальнее глядит,

В шатрах изодранных ночуют. Ночным подернутое паром.

Как вольность, весел их ночлег

И мирный сон под небесами;

Между колесами телег,

Полузавешанных коврами,

Горит огонь; семья кругом

Готовит ужин; в чистом поле

Пасутся кони; за шатром

Ручной медведь лежит на воле;

Всё живо посреди степей:

Заботы мирные семей,

Готовых с утром в путь недальний,

И песни жен и крик детей


Его молоденькая дочь
И звон походной наковальни.
Пошла гулять в пустынном поле.
Но вот на табор кочевой
Она привыкла к резвой воле,
Нисходит сонное молчанье
Она придет; но вот уж ночь,
И слышно в тишине степной
И скоро месяц уж покинет
Лишь лай собак да коней ржанье.
Небес далеких облака -
Огни везде погашены.
Земфиры нет как нет; и стынет
Спокойно всё: луна сияет
Убогий ужин старика.
Одна с небесной вышины
Но вот она; за нею следом
И тихий табор озаряет.
По степи юноша спешит;
В шатре одном старик не спит;

98
Цыгану вовсе он неведом. Но поздно... месяц молодой

"Отец мой, - дева говорит, - Зашел; поля покрыты мглой,

Веду я гостя; за курганом И сон меня невольно клонит... --

Его в пустыне я нашла Светло. Старик тихонько бродит

И в табор на ночь зазвала. Вокруг безмолвного шатра.

Он хочет быть как мы цыганом; "Вставай, Земфира: солнце всходит,

Его преследует закон, Проснись, мой гость! пора, пора!..

Но я ему подругой буду. Оставьте, дети, ложе неги!.."

Его зовут Алеко - он И с шумом высыпал народ;

Готов идти за мною всюду". Шатры разобраны; телеги

Старик. Готовы двинуться в поход.

Я рад. Останься до утра Всё вместе тронулось - и вот

Под сенью нашего шатра Толпа валит в пустых равнинах.

Или пробудь у нас и доле, Ослы в перекидных корзинах

Как ты захочешь. Я готов Детей играющих несут;

С тобой делить и хлеб и кров Мужья и братья, жены, девы,

Будь наш - привыкни к нашей доле, И стар и млад вослед идут;

Бродящей бедности и воле - Крик, шум, цыганские припевы,

А завтра с утренней зарей Медведя рев, его цепей

В одной телеге мы поедем; Нетерпеливое бряцанье,

Примись за промысел любой: Лохмотьев ярких пестрота,

Железо куй - иль песни пой Детей и старцев нагота,

И селы обходи с медведем. Собак и лай и завыванье,

Алеко. Волынки говор, скрып телег,

Я остаюсь. Всё скудно, дико, всё нестройно,

Земфира. Но всё так живо-неспокойно,

Он будет мой - Так чуждо мертвых наших нег,

Кто ж от меня его отгонит? Так чуждо этой жизни праздной,

99
Как песнь рабов однообразной! Подобно птичке беззаботной

Уныло юноша глядел И он, изгнанник перелетный,

На опустелую равнину Гнезда надежного не знал

И грусти тайную причину И ни к чему не привыкал.

Истолковать себе не смел. Ему везде была дорога,

С ним черноокая Земфира, Везде была ночлега сень,

Теперь он вольный житель мира, Проснувшись поутру, свой день

И солнце весело над ним Он отдавал на волю бога,

Полуденной красою блещет; И жизни не могла тревога

Что ж сердце юноши трепещет? Смутить его сердечну лень.

Какой заботой он томим? Его порой волшебной славы

Манила дальная звезда;

Птичка божия не знает Нежданно роскошь и забавы

Ни заботы, ни труда; К нему являлись иногда -

Хлопотливо не свивает Над одинокой головою

Долговечного гнезда; И гром нередко грохотал;

В долгу ночь на ветке дремлет; Но он беспечно под грозою

Солнце красное взойдет: И в вёдро ясное дремал. -

Птичка гласу бога внемлет, И жил, не признавая власти

Встрепенется и поет. Судьбы коварной и слепой -

За весной, красой природы, Но боже! как играли страсти

Лето знойное пройдет - Его послушною душой!

И туман и непогоды С каким волнением кипели

Осень поздняя несет: В его измученной груди!

Людям скучно, людям горе; Давно ль, на долго ль усмирели?

Птичка в дальные страны, Они проснутся: погоди!

В теплый край, за сине море --

Улетает до весны.

100
Земфира. Алеко.

Скажи, мой друг: ты не жалеешь Что шум веселий городских?

О том, что бросил на всегда? Где нет любви, там нет веселий.

Алеко. А девы... Как ты лучше их

Что ж бросил я? И без нарядов дорогих,

Земфира. Без жемчугов, без ожерелий!

Ты разумеешь: Не изменись, мой нежный друг,

Людей отчизны, города. А я... одно мое желанье

Алеко. С тобой делить любовь, досуг

О чем жалеть? Когда б ты знала, И добровольное изгнанье!

Когда бы ты воображала Старик.

Неволю душных городов! Ты любишь нас, хоть и рожден

Там люди, в кучах за оградой, Среди богатого народа.

Не дышут утренней прохладой, Но не всегда мила свобода

Ни вешним запахом лугов; Тому, кто к неге приучен.

Любви стыдятся, мысли гонят, Меж нами есть одно преданье:

Торгуют волею своей, Царем когда-то сослан был

Главы пред идолами клонят Полудня житель к нам в изгнанье.

И просят денег да цепей. (Я прежде знал, но позабыл

Что бросил я? Измен волненье, Его мудреное прозванье.)

Предрассуждений приговор, Он был уже летами стар,

Толпы безумное гоненье Но млад и жив душой незлобной -

Или блистательный позор. Имел он песен дивный дар

Земфира. И голос, шуму вод подобный -

Но там огромные палаты, И полюбили все его,

Там разноцветные ковры, И жил он на брегах Дуная,

Там игры, шумные пиры, Не обижая никого,

Уборы дев там так богаты!.. Людей рассказами пленяя;

101
Не разумел он ничего, Могильный гул, хвалебный глас;

И слаб и робок был, как дети; Из рода в роды звук бегущий?

Чужие люди за него Или под сенью дымной кущи

Зверей и рыб ловили в сети; Цыгана дикого рассказ?

Как мерзла быстрая река --

И зимни вихри бушевали, Прошло два лета. Так же бродят

Пушистой кожей покрывали Цыганы мирною толпой;

Они святаго старика; Везде попрежнему находят

Но он к заботам жизни бедной Гостеприимство и покой.

Привыкнуть никогда не мог; Презрев оковы просвещенья,

Скитался он иссохший, бледный, Алеко волен как они;

Он говорил, что гневный бог Он без забот и сожаленья

Его карал за преступленье... Ведет кочующие дни.

Он ждал: придет ли избавленье. Всё тот же он; семья всё та же;

И всё несчастный тосковал, Он, прежних лет не помня даже,

Бродя по берегам Дуная, К бытью цыганскому привык.

Да горьки слезы проливал, Он любит их ночлегов сени

Свой дальный град воспоминая, И упоенье вечной лени

И завещал он умирая, И бедный, звучный их язык.

Чтобы на юг перенесли Медведь - беглец родной берлоги,

Его тоскующие кости, Косматый гость его шатра,

И смертью - чуждой сей земли В селеньях, вдоль степной дороги,

Неуспокоенные гости! Близ молдаванского двора

Алеко. Перед толпою осторожной

Так вот судьба твоих сынов, И тяжко пляшет и ревет

О Рим, о громкая держава!.. И цепь докучную грызет;

Певец любви, певец богов, На посох опершись дорожный,

Скажи мне, что такое слава? Старик лениво в бубны бьет;

102
Алеко с пеньем зверя водит, Не скажу ничего;

Земфира поселян обходит Старый муж, грозный муж,

И дань их вольную берет. Не узнаешь его.

Настанет ночь; они все трое Он свежее весны,

Варят нежатое пшено; Жарче летнего дня;

Старик уснул;.... и всё в покое, Как он молод и смел!

В шатре и тихо и темно. Как он любит меня!

--

Старик на вешнем солнце греет

Уж остывающую кровь;

У люльки дочь поет любовь.

Алеко внемлет и бледнеет.

Земфира.

Старый муж, грозный муж,

Режь меня, жги меня:

Я тверда; не боюсь

Ни ножа, ни огня.

Ненавижу тебя,

Презираю тебя;

Я другого люблю,
Как ласкала его
Умираю любя.
Я в ночной тишине!
Алеко.
Как смеялись тогда
Молчи. Мне пенье надоело,
Мы твоей седине!
Я диких песен не люблю.
Алеко.
Земфира.
Молчи, Земфира! я доволен...
Не любишь? мне какое дело!
Земфира.
Я песню для себя пою.
Так понял песню ты мою?
Режь меня, жги меня;
Алеко.
103
Земфира! У спящего теснит дыханье

Земфира. Домашний дух; перед зарей

Ты сердиться волен, Уходит он. Сиди со мной.

Я песню про тебя пою. Земфира.

(Уходит и поет: Старый муж и проч.) Отец мой! шепчет он: Земфира!

Старик. Старик.

Так, помню, помню - песня эта Тебя он ищет и во сне:

Во время наше сложена, Ты для него дороже мира.

Уже давно в забаву света Земфира.

Поется меж людей она. Его любовь постыла мне.

Кочуя на степях Кагула, Мне скучно; сердце воли просит -

Ее бывало в зимню ночь Уж я... Но тише! слышишь? он

Моя певала Мариула, Другое имя произносит...

Перед огнем качая дочь. Старик.

В уме моем минувши лета Чье имя?

Час от часу темней, темней; Земфира.

Но заронилась песня эта Слышишь? хриплый стон

Глубоко в памяти моей. И скрежет ярый!... Как ужасно!..

Всё тихо; ночь. Луной украшен Я разбужу его...

Лазурный юга небосклон. Старик.

Старик Земфирой пробужден: Напрасно,

"О мой отец! Алеко страшен. Ночного духа не гони -

Послушай: сквозь тяжелый сон Уйдет и сам...

И стонет, и рыдает он". Земфира.

Старик. Он повернулся,

Не тронь его. Храни молчанье. Привстал, зовет меня... проснулся -

Слыхал я русское преданье: Иду к нему - прощай, усни.

Теперь полунощной порой Алеко.

104
Где ты была? Твое унынье безрассудно:

Земфира. Ты любишь горестно и трудно,

С отцом сидела: А сердце женское - шутя.

Какой-то дух тебя томил; Взгляни: под отдаленным сводом

Во сне душа твоя терпела Гуляет вольная луна;

Мученья; ты меня страшил: На всю природу мимоходом

Ты, сонный, скрежетал зубами Равно сиянье льет она.

И звал меня. Заглянет в облако любое,

Алеко. Его так пышно озарит -

Мне снилась ты. И вот - уж перешла в другое;

Я видел, будто между нами... И то недолго посетит.

Я видел страшные мечты! Кто место в небе ей укажет,

Земфира. Примолвя: там остановись.

Не верь лукавым сновиденьям. Кто сердцу юной девы скажет:

Алеко. Люби одно, не изменись.

Ах я не верю ни чему: Утешься.

Ни снам, ни сладким увереньям, Алеко.

Ни даже сердцу твоему. Как она любила!

Старик. Как нежно преклонясь ко мне

О чем, безумец молодой, Она в пустынной тишине

О чем вздыхаешь ты всечасно? Часы ночные проводила! -

Здесь люди вольны, небо ясно, Веселья детского полна,

И жены славятся красой. Как часто милым лепетаньем

Не плачь: тоска тебя погубит. Иль упоительным лобзаньем

Алеко. Мою задумчивость она

Отец, она меня не любит. В минуту разогнать умела!...

Старик. И что ж? Земфира неверна?

Утешься, друг: она дитя. Моя Земфира охладела!...

105
Старик. Они ушли на третью ночь, -

Послушай: расскажу тебе И, брося маленькую дочь,

Я повесть о самом себе. Ушла за ними Мариула. -

Давно, давно, когда Дунаю Я мирно спал - заря блеснула,

Не угрожал еще москаль - Проснулся я, подруги нет!

(Вот видишь, я припоминаю, Ищу, зову - пропал и след - -

Алеко, старую печаль) Тоскуя, плакала Земфира,

Тогда боялись мы султана; И я заплакал - с этих пор

А правил Буджаком паша Постыли мне все девы мира;

С высоких башен Акермана - Меж ими никогда мой взор

Я молод был; моя душа Не выбирал себе подруги -

В то время радостно кипела; И одинокие досуги

И ни одна в кудрях моих Уже ни с кем я не делил. -

Еще сединка не белела - Алеко.

Между красавиц молодых Да как же ты не поспешил

Одна была... и долго ею Тот час во след неблагодарной

Как солнцем любовался я И хищникам и ей коварной

И наконец назвал моею... Кинжала в сердце не вонзил?

Ах, быстро молодость моя Старик.

Звездой падучею мелькнула! К чему? вольнее птицы младость;

Но ты, пора любви, минула Кто в силах удержать любовь?

Еще быстрее: только год Чредою всем дается радость;

Меня любила Мариула. Что было, то не будет вновь.

Однажды близ Кагульских вод Алеко.

Мы чуждый табор повстречали; Я не таков. Нет, я не споря

Цыганы те - свои шатры От прав моих не откажусь!

Разбив близ наших у горы Или хоть мщеньем наслажусь,

Две ночи вместе ночевали. О нет! когда б над бездной моря

106
Нашел я спящего врага, Виденье смутное играет;

Клянусь, и тут моя нога Он с криком пробудясь во тьме,

Не пощадила бы злодея; Ревниво руку простирает;

Я в волны моря, не бледнея, Но обробелая рука

И беззащитного б толкнул; Покровы хладные хватает --

Внезапный ужас пробужденья Его подруга далека...

Свирепым смехом упрекнул, Он с трепетом привстал и внемлет...

И долго мне его паденья Всё тихо - страх его объемлет -

Смешон и сладок был бы гул. По нем текут и жар и хлад,

-- Встает он, из шатра выходит,

Молодой цыган. Вокруг телег ужасен бродит;

Еще одно... одно лобзанье. Спокойно всё; поля молчат;

Земфира. Темно; луна зашла в туманы,

Пора: мой муж ревнив и зол. Чуть брежжет звезд неверный свет,

Цыган. Чуть по росе приметный след

Одно... но доле!.... на прощанье. Ведет за дальные курганы:

Земфира. Нетерпеливо он идет,

Прощай, покаместь не пришел. Куда зловещий след ведет.

Цыган. Могила на краю дороги

Скажи - когда ж опять свиданье? Вдали белеет перед ним...

Земфира. Туда слабеющие ноги

Сего дня, как зайдет луна, Влачит, предчувствием томим -

Там за курганом над могилой... Дрожат уста, дрожат колени,

Цыган. Идет... и вдруг..... иль это сон?

Обманет! не придет она! Вдруг видит близкие две тени

Земфира. И близкой шопот слышит он -

Вот он! беги!... Приду, мой милый. Над обесславленной могилой. -

Алеко спит: в его уме 1-й голос.

107
Пора... Лежи -

2-й голос. (Вонзает в него нож.)

Постой... Земфира.

1-й голос. Алеко!

Пора, мой милый. Цыган.

2-й голос. Умираю......

Нет, нет, постой, дождемся дня.

1-й голос.

Уж поздно.

2-й голос.

Как ты робко любишь!

Минуту!

1-й голос.

Ты меня погубишь.

2-й голос.

Минуту!

1-й голос. Земфира.

Если без меня Алеко, ты убьешь его!

Проснется муж?.. Взгляни: ты весь обрызган кровью!

Алеко. О что ты сделал?

Проснулся я. Алеко.

Куда вы! не спешите оба; Ничего.

Вам хорошо и здесь у гроба. Теперь дыши его любовью.

Земфира. Земфира.

Мой друг, беги, беги... Нет, полно, не боюсь тебя! -

Алеко. Твои угрозы презираю,

Постой! Твое убийство проклинаю.....

Куда, красавец молодой?

108
Алеко. Тогда старик, приближась, рек:

Умри ж и ты! "Оставь нас, гордый человек.

(Поражает ее.) Мы дики; нет у нас законов.

Земфира. Мы не терзаем, не казним -

Умру любя... Не нужно крови нам и стонов -

-- Но жить с убийцей не хотим...

Восток, денницей озаренный, Ты не рожден для дикой доли,

Сиял: Алеко за холмом, Ты для себя лишь хочешь воли;

С ножом в руках, окровавленный Ужасен нам твой будет глас -

Сидел на камне гробовом. Мы робки и добры душою,

Два трупа перед ним лежали; Ты зол и смел - оставь же нас,

Убийца страшен был лицом. Прости, да будет мир с тобою".

Цыганы робко окружали Сказал - и шумною толпою

Его встревоженной толпой. Поднялся табор кочевой

Могилу в стороне копали. С долины страшного ночлега.

Шли жены скорбной чередой И скоро всё в дали степной

И в очи мертвых целовали. Сокрылось; лишь одна телега,

Старик-отец один сидел Убогим крытая ковром,

И на погибшую глядел Стояла в поле роковом.

В немом бездействии печали; Так иногда перед зимою,

Подняли трупы, понесли Туманной, утренней порою,

И в лоно хладное земли Когда подъемлется с полей

Чету младую положили. Станица поздних журавлей

Алеко издали смотрел И с криком вдаль на юг несется,

На всё... когда же их закрыли Пронзенный гибельным свинцом

Последней горстию земной, Один печально остается,

Он молча, медленно склонился Повиснув раненым крылом.

И с камня на траву свалился. Настала ночь: в телеге темной

109
Огня никто не разложил, Где повелительные грани

Никто под крышею подъемной Стамбулу русской указал,

До утра сном не опочил. Где старый наш орел двуглавый

Еще шумит минувшей славой,

Встречал я посреди степей

Над рубежами древних станов

Телеги мирные цыганов,

Смиренной вольности детей.

За их ленивыми толпами

В пустынях часто я бродил,

Простую пищу их делил

И засыпал пред их огнями.

В походах медленных любил

Их песен радостные гулы -

И долго милой Мариулы

Я имя нежное твердил.

Но счастья нет и между вами,

Природы бедные сыны!..

ЭПИЛОГ И под издранными шатрами

Волшебной силой песнопенья Живут мучительные сны.

В туманной памяти моей И ваши сени кочевые

Так оживляются виденья В пустынях не спаслись от бед,

То светлых, то печальных дней. И всюду страсти роковые,

В стране, где долго, долго брани И от судеб защиты нет.

Ужасный гул не умолкал, 1824

110
Денис Васильевич Давыдов

ЛИСТОК

Листок иссохший, одинокой, Ношусь я, странник кочевой,

Пролетный гость степи широкой, Из края в край земли чужой;

Куда твой путь, голубчик мой?- Несусь, куда несет суровый,

"Как знать мне! Налетели тучи, Всему неизбежимый рок,

И дуб родимый, дуб могучий Куда летит и лист лавровый

Сломили вихрем и грозой. И легкий розовый листок!"

С тех пор, игралище Борея,

Не сетуя и не робея,

НЕВЕРНОЙ

Неужто думаете вы, Я ваши - к вам же отсылаю.

Что я слезами обливаюсь, А чтоб впоследствии не быть

Как бешеный кричу: увы! Перед наследником в ответе,

И от измены изменяюсь? Все ваши клятвы век любить -

Я - тот же атеист в любви, Ему послал по эстафете.

Как был и буду, уверяю; Простите! Право, виноват!

И чем рвать волосы свои, Но если б знали, как я рад

111
Моей отставке благодатной! Чем чахнуть от любви унылой,

Теперь спокойно ночи сплю, Ах, что здоровей может быть,

Спокойно ем, спокойно пью Как подписать отставку милой

И посреди собратьи ратной Или отставку получить.

Вновь славу и вино пою.

ГУСАРСКИЙ ПИР

Ради бога, трубку дай! Понтируй, как понтируешь,

Ставь бутылки перед нами, Фланкируй, как фланкируешь,

Всех наездников сзывай В мирных днях не унывай

С закрученными усами! И в боях качай-валяй!

Чтобы хором здесь гремел Жизнь летит: не осрамися,

Эскадрон гусар летучих, Не проспи ее полет.

Чтоб до неба возлетел Пей, люби да веселися!-

Я на их руках могучих; Вот мой дружеский совет.

Чтобы стены от ура

И тряслись и трепетали!..

Лучше б в поле закричали...

Но другие горло драли:

"И до нас придет пора!"

Бурцов, брат, что за раздолье!

Пунш жестокий!.. Хор


гремит!

Бурцов! пью твое здоровье:

Будь, гусар, век пьян и сыт!

ПЕСНЯ

112
Я люблю кровавый бой, О, как страшно смерть встречать

Я рожден для службы царской! На постели господином,

Сабля, водка, конь гусарской, Ждать конца под балхадином

С вами век мне золотой! И всечасно умирать!

Я люблю кровавый бой, О, как страшно смерть


встречать
Я рожден для службы
царской! На постели господином!

За тебя на черта рад, То ли дело средь мечей:

Наша матушка Россия! Там о славе лишь мечтаешь,

Пусть французишки гнилые Смерти в когти попадаешь,

К нам пожалуют назад! И не думая о ней!

За тебя на черта рад, То ли дело средь мечей:

Наша матушка Россия! Там о славе лишь мечтаешь!

Станем, братцы, вечно жить Я люблю кровавый бой,

Вкруг огней, под шалашами, Я рожден для службы царской!

Днем - рубиться молодцами, Сабля, водка, конь гусарской,

Вечерком - горелку пить! С вами век мне золотой!

Станем, братцы, вечно жить Я люблю кровавый бой,

Вкруг огней, под Я рожден для службы


шалашами! царской!

ПЕСНЯ СТАРОГО ГУСАРА

Где друзья минувших лет, И сидящих вкруг огня

Где гусары коренные, С красно-сизыми носами!

Председатели бесед,

Собутыльники седые? На затылке кивера,

Доломаны до колена,

Деды! помню вас и я, Сабли, шашки у бедра,

Испивающих ковшами И диваном - кипа сена.


113
Вальсируют на паркете!

Трубки черные в зубах;

Все безмолвны - дым гуляет Говорят умней они...

На закрученных висках Но что слышим от любова?

И усы перебегает.

Ни полслова... Дым столбом..

Ни полслова... Все мертвецки

Пьют и, преклонясь челом,

Засыпают молодецки.

Но едва проглянет день,

Каждый по полю порхает;

Кивер зверски набекрень,

Ментик с вихрями играет.

Конь кипит под седоком, Жомини да Жомини!


Сабля свищет, враг валится... А об водке - ни полслова!
Бой умолк, и вечерком

Снова ковшик шевелится. Где друзья минувших лет?

Где гусары коренные,


А теперь что вижу?- Страх! Председатели бесед,
И гусары в модном свете, Собутыльники седые?
В вицмундирах, в башмаках,

Александр Пушкин
114
Денису Давыдову

***

Певец-гусар, ты пел биваки, Я слушаю тебя и сердцем молодею,

Раздолье ухарских пиров Мне сладок жар твоих речей,

И грозную потеху драки, Печальный, снова пламенею

И завитки своих усов. Воспоминаньем прежних дней.

С веселых струн во дни покоя Я все люблю язык страстей,

Походную сдувая пыль, Его пленительные звуки

Ты славил, лиру перестроя, Приятны мне, как глас друзей

Любовь и мирную бутыль. Во дни печальные разлуки.

***

Недавно я в часы свободы Благоразумный человек!

Устав наездника читал О горе, молвил я сквозь слезы,

И даже ясно понимал Кто дал Давыдову совет

Его искусные доводы; Оставить лавр, оставить розы?

Узнал я резкие черты Как мог унизиться до прозы

Неподражаемого слога; Венчанный музою поэт,

Но перевертывал листы Презрев и славу прежних лет,

И - признаюсь - роптал на бога. И Бурцовой души угрозы!

Я думал: ветреный певец, И вдруг растрепанную тень

Не сотвори себе кумира, Я вижу прямо пред собою,

Перебесилась наконец Пьяна, как в самый смерти день,

Твоя проказливая лира, Столбом усы, виски горою,

И, сердцем охладев навек, Жестокий ментик за спиною

Ты, видно, стал в угоду мира И кивер чудо набекрень.

115
Поэты-декабристы
Не слышно шуму городского, Взяла сама моя рука.

В заневских башнях тишина! Откуда ж придет избавленье,

И на штыке у часового Откуда ждать бедам конец?

Горит полночная луна! Но есть на свете утешенье

А бедный юноша! ровесник И на святой Руси отец!

Младым цветущим деревам, О русский царь! в твоей короне

В глухой тюрьме заводит песни Есть без цены драгой алмаз.

И отдает тоску волнам! Oн значит — милость! Будь на троне

"Прости, отчизна, край любезный! И, наш отец, помилуй нас!

Прости, мой дом, моя семья! А мы с молитвой крепкой к богу

Здесь за решеткою железной — Падем все ниц к твоим стопам;

Уже не свой вам больше я!Фёдор Николаевич Глинка


Велишь — и мы пробьем дорогу

Не жди меня отец с невестой, Твоим победным знаменам".

Снимай венчальное кольцо; Уж ночь прошла, с рассветом в злате

Застынь мое навеки место; Давно день новый засиял!

Не быть мне мужем и отцом! А бедный узник в каземате

Сосватал я себе неволю, Все ту же песню запевал!..

Мой жребий — слезы и тоска! 1826

Но я молчу, — такую долю

Песнь узника

116
Кондратий Фёдорович Рылеев

***

Позорить гражданина сан

И подражать тебе, изнеженное племя

Я ль буду в роковое время Переродившихся славян?


117
Нет, неспособен я в объятьях И не готовятся для будущей борьбы
сладострастья,
За угнетенную свободу человека.
В постыдной праздности влачить свой
век младой Пусть с хладною душой бросают
хладный взор
И изнывать кипящею душой
На бедствия своей отчизны,
Под тяжким игом самовластья.
И не читают в них грядущий свой позор
Пусть юноши, своей не разгадав судьбы,
И справедливые потомков укоризны.

Они раскаются, когда народ, восстав,

Застанет их в объятьях праздной неги

И, в бурном мятеже ища свободных прав,


Постигнуть не хотят предназначенье века
В них не найдет ни Брута, ни Риеги.

Дума XV

Иван Сусанин

В исходе 1612 года юный Михаил Феодорович Романов, последняя отрасль Руриковой
династии, скрывался в Костромской области. В то время Москву занимали поляки:
сии пришельцы хотели утвердить на российском престоле царевича Владислава, сына
короля их Сигизмунда III. Один отряд проникнул в костромские пределы и искал
захватить Михаила. Вблизи от его убежища враги схватили Ивана Сусанина, жителя
села Домнина, и требовали, чтобы он тайно провел их к жилищу будущего венценосца
России. Как верный сын отечества, Сусанин захотел лучше погибнуть, нежели
предательством спасти жизнь. Он повел поляков в противную сторону и известил
Михаила об опасности: бывшие с ним успели увезти его. Раздраженные поляки убили
Сусанина. По восшествии на престол Михаила Феодоровича (в 1613) потомству
Сусанина дана была жалованная грамота на участок земли при селе Домнине; ее
подтверждали и последующие государи.

118
"Деревня! - сарматам в ответ
мужичок: -

Вот гумна, заборы, а вот и


мосток.

За мною! в ворота! - избушечка


эта

Во всякое время для гостя


нагрета.

Войдите - не бойтесь!" - "Ну,


то-то, москаль!..

Какая же, братцы, чертовская


даль!
"Куда ты ведешь нас?.. не видно ни зги! -
Такой я проклятой не видывал
Сусанину с сердцем вскричали ночи,
враги: -
Слепились от снегу соколии
Мы вязнем и тонем в очи...
сугробинах снега;
Жупан мой - хоть выжми, нет
Нам, знать, не добраться с нитки сухой! -
тобой до ночлега.
Вошед, проворчал так сармат
Ты сбился, брат, верно, молодой. -
нарочно с пути;
Вина нам, хозяин! мы смокли,
Но тем Михаила тебе не иззябли!
спасти!
Скорей!.. не заставь нас
Пусть мы заблудились, пусть приняться за сабли!"
вьюга бушует,
Вот скатерть простая на стол
Но смерти от ляхов ваш царь не постлана;
минует!..
Поставлено пиво и кружка
Веди ж нас, - так будет тебе за вина,
труды;
И русская каша и щи пред
Иль бойся: не долго у нас до гостями,
беды!
И хлеб перед каждым
Заставил всю ночь нас большими ломтями.
пробиться с метелью...
В окончины ветер, бушуя,
Но что там чернеет в долине за стучит;
елью?"
Уныло и с треском лучина горит.
119
Давно уж за полночь!.. Сном Скажи, что Сусанин спасает
крепким объяты, царя,

Лежат беззаботно по лавкам Любовью к отчизне и вере горя.


сарматы.
Скажи, что спасенье в одном
Все в дымной избушке лишь побеге
вкушают покой;
И что уж убийцы со мной на
Один, настороже, Сусанин ночлеге".
седой
- "Но что ты затеял? подумай,
Вполголоса молит в углу у родной!
иконы
Убьют тебя ляхи... Что будет со
Царю молодому святой мной?
обороны!..
И с юной сестрою и с матерью
Вдруг кто-то к воротам хилой?"
подъехал верхом.
- "Творец защитит вас святой
Сусанин поднялся и в двери своей силой.
тайком...
Не даст он погибнуть, родимые,
"Ты ль это, родимый?.. А я за вам:
тобою!
Покров и помощник он всем
Куда ты уходишь ненастной сиротам.
порою?
Прощай же, о сын мой, нам
За полночь... а ветер еще не дорого время;
затих;
И помни: я гибну за русское
Наводишь тоску лишь на племя!"
сердце родных!"
Рыдая, на лошадь Сусанин
"Приводит сам бог тебя к этому младой
дому,
Вскочил и помчался свистящей
Мой сын, поспешай же к царю стрелой.
молодому,
Луна между тем совершила
Скажи Михаилу, чтоб скрылся полкруга;
скорей,
Свист ветра умолкнул,
Что гордые ляхи, по злобе утихнула вьюга.
своей,
На небе восточном зарделась
Его потаенно убить замышляют заря,

И новой бедою Москве Проснулись сарматы - злодеи


угрожают! царя.
120
"Сусанин! - вскричали, - что Склонившись угрюмо до самой
молишься богу? земли,

Теперь уж не время - пора нам Дебристую стену из сучьев


в дорогу!" сплели.

Оставив деревню шумящей Вотще настороже тревожное


толпой, ухо:

В лес темный вступают Всё в том захолустье и мертво


окольной тропой. и глухо...

Сусанин ведет их... Вот утро "Куда ты завел нас?" - лях


настало, старый вскричал.

И солнце сквозь ветви в лесу "Туда, куда нужно! - Сусанин


засияло: сказал. -

То скроется быстро, то ярко Убейте! замучьте! - моя здесь


блеснет, могила!

То тускло засветит, то вновь Но знайте и рвитесь: я спас


пропадет. Михаила!

Стоят не шелохнясь и дуб и Предателя, мнили, во мне вы


береза, нашли:

Лишь снег под ногами скрипит Их нет и не будет на Русской


от мороза, земли!

Лишь временно ворон, В ней каждый отчизну с


вспорхнув, прошумит, младенчества любит

И дятел дуплистую иву долбит. И душу изменой свою не


погубит".
Друг за другом идут в молчанья
сарматы; "Злодей! - закричали враги,
закипев, -
Всё дале и дале седой их
вожатый. Умрешь под мечами!" - "Не
страшен ваш гнев!
Уж солнце высоко сияет с
небес - Кто русский по сердцу, тот
бодро, и смело,
Всё глуше и диче становится
лес! И радостно гибнет за правое
дело!
И вдруг пропадает тропинка
пред ними: Ни казни, ни смерти и я не
боюсь:
И сосны и ели, ветвями
густыми
121
Не дрогнув, умру за царя и за И твердый Сусанин весь в язвах
Русь!" упал!

"Умри же! - сарматы герою Снег чистый чистейшая кровь


вскричали, обагрила:

И сабли над старцем, свистя, Она для России спасла


засверкали! - Михаила!

Погибни, предатель! Конец


твой настал!" 1822

Вильгельм Карлович Кюхельбекер

К ДРУЗЬЯМ, НА РЕЙНЕ

Мир над спящею пучиной,

Мир над долом и горой;

Реин гладкою равниной

Разостлался предо мной.

Легкий челн меня лелеет, В сердце льется тишина!


Твердь небесная ясна, Здесь, над вечными струями,
С тихих вод прохлада веет: В сей давно желанный час,
122
Други! я в мечтаньях с вами; Светлую толпу мечтаний

Братия! я вижу вас! И надежду гонит он!

Вам сей кубок, отягченный О, скажи, жилец дубравы,

Влагой чистой и златой; Томный, жалобный пророк:

Пью за наш союз священный, Иль меня на поле славы

Пью за русский край родной! Ждет неотразимый рок?

Но волна бежит и плещет Или радостных объятий

В безответную ладью; К милым мне не простирать

Что же грудь моя трепещет, И к груди дрожащей братий

Что же душу тьмит мою? При свиданье не прижать?

Встали в небе великаны - Да паду же за свободу,

Отражает их река: За любовь души моей,

Солнце то прорвет туманы, Жертва славному народу,

То уйдет за облака! Гордость плачущих друзей!

Слышу птицу предвещаний,

Дик ее унылый стон - 1820 или 1821

УЧАСТЬ РУССКИХ ПОЭТОВ

Горька судьба поэтов всех племен; Пожалися годиной роковою...

Тяжеле всех судьба казнит Россию; Бог дал огонь их сердцу, свет уму,

Для славы и Рылеев был рожден; Да! чувства в них восторженны и пылки:

Но юноша в свободу был влюблен... Что ж? их бросают в черную тюрьму,

Стянула петля дерзостную выю. Морят морозом безнадежной ссылки...

Или болезнь наводит ночь и мглу

Не он один; другие вслед ему, На очи прозорливцев вдохновенных;

Прекрасной обольщенные мечтою,- Или рука любезников презренных

123
Шлет пулю их священному челу; Чей блещущий перунами полет

Сияньем облил бы страну родную.

Или же бунт поднимет чернь глухую, 1848

И чернь того на части разорвет,

Александр Иванович Одоевский

БАЛ

Открылся бал. Кружась, летели

Четы младые за четой;

Одежды роскошью блестели,

А лица — свежей красотой.

Усталый, из толпы я скрылся

И, жаркую склоня главу,

К окну в раздумье прислонился Луна, купаясь, трепетала.

И загляделся на Неву. Стоял я долго. Зал гремел...

Она покоилась, дремала Вдруг без размера полетел

В своих гранитных берегах, За звуком звук. Я оглянулся,

И в тихих, сребряных водах Вперил глаза; весь содрогнулся;


124
Мороз по телу пробежал. Одно осталось: их уста,

Свет меркнул... Весь огромный зал Как прежде, всё еще смеялись;

Был полон остовов... Четами Но одинаков был у всех

Сплетясь, толпясь, друг друга мча, Широких уст безгласный смех.

Обнявшись желтыми костями, Глаза мои в толпе терялись,

Кружася, по полу стуча, Я никого не видел в ней:

Они зал быстро облетали. Все были сходны, все смешались...

Лиц прелесть, станов красота - Плясало сборище костей.

С костей их — все покровы спали.

1825

(Ответ на пушкинское «Послание в Сибирь»)

Струн вещих пламенные звуки

До слуха нашего дошли,

К мечам рванулись наши руки,

И — лишь оковы обрели.

Но будь покоен, бард! — цепями,

Своей судьбой гордимся мы,

И за затворами тюрьмы

В душе смеемся над царями.

Наш скорбный труд не пропадет,

Из искры возгорится пламя,

И просвещенный наш народ

Сберется под святое знамя.

Мечи скуем мы из цепей

И пламя вновь зажжем свободы!

125
Она нагрянет на царей,

И радостно вздохнут народы!

1829,

Читинский острог

Михаил Юрьевич Лермонтов

ПЕСНЯ

Желтый лист о стебель бьется Пожалеет ли об нем

Перед бурей: Ветка сирая;

Сердце бедное трепещет Зачем грустить молодцу,

Пред несчастьем. Если рок судил ему

Что за важность, если ветер Угаснуть в краю чужом?

Мой листок одинокой Пожалеет ли об нем

Унесет далеко, далеко, Красна девица?

***

Я жить хочу! хочу печали И слишком сгладили чело.

Любви и счастию назло;

Они мой ум избаловали Пора, пора насмешкам света


126
Прогнать спокойствия туман; Он покупает неба звуки,

Что без страданий жизнь поэта? Он даром славы не берет.

И что без бури океан?

Он хочет жить ценою муки,

Ценой томительных забот.

АНГЕЛ

По небу полуночи ангел летел,

И тихую песню он пел;

И месяц, и звезды, и тучи толпой

Внимали той песне святой.

Он пел о блаженстве безгрешных


духов

Под кущами райских садов;

О боге великом он пел, и хвала

Его непритворна была.

Он душу младую в объятиях нес

Для мира печали и слез;

И звук его песни в душе молодой

Остался -- без слов, но живой.

И долго на свете томилась она,

Желанием чудным полна;

И звуков небес заменить не могли

Ей скучные песни земли.

127
МОЙ ДЕМОН

Собранье зол его стихия; Родится ли страдалец новый,

Носясь меж темных облаков, Он беспокоит дух отца,

Он любит бури роковые Он тут с насмешкою суровой

И пену рек и шум дубров; И с дикой важностью лица;

Он любит пасмурные ночи, Когда же кто-нибудь нисходит

Туманы, бледную луну, В могилу с трепетной душой,

Улыбки горькие и очи, Он час последний с ним проводит,

Безвестные слезам и сну. Но не утешен им больной.

К ничтожным, хладным толкам света И гордый демон не отстанет,

Привык прислушиваться он, Пока живу я, от меня,

Ему смешны слова привета И ум мой озарять он станет

И всякий верящий смешон; Лучом чудесного огня;

Он чужд любви и сожаленья, Покажет образ совершенства

Живет он пищею земной, И вдруг отнимет навсегда

Глотает жадно дым сраженья И, дав предчувствия блаженства,

И пар от крови пролитой. Не даст мне счастья никогда.

ПАРУС

Белеет парус одинокой

В тумане моря голубом!..

Что ищет он в стране далекой?

128
Что кинул он в краю родном?..

Играют волны -- ветер свищет,

И мачта гнется и скрыпит...

Увы, -- он счастия не ищет

И не от счастия бежит!

Под ним струя светлей лазури,

Над ним луч солнца золотой...

А он, мятежный, просит бури.

Как будто в бурях есть покой!

ПЛЕННЫЙ РЫЦАРЬ

Молча сижу под окошком темницы; Щит мой от стрел и меча заколдован,

Синее небо отсюда мне видно: Конь мой бежит, и никто им не

В небе играют все вольные


птицы;

Глядя на них, мне и больно и


стыдно.

Нет на устах моих грешной


молитвы,

Нету ни песни во славу


любезной:

Помню я только старинные


битвы,
правит.
Меч мой тяжелый да панцирь
железный. Быстрое время -- мой конь
неизменный,
В каменный панцирь я ныне закован,
Шлема забрало -- решетка бойницы,
Каменный шлем мою голову давит,
Каменный панцирь -- высокие стены,
129
Душно под новой бронею мне стало!

Смерть, как приедем, подержит мне


стремя;
Щит мой -- чугунные двери темницы.
Слезу и сдерну с лица я забрало.
Мчись же быстрее, летучее время!

УТЕС

Ночевала тучка золотая

На груди утеса-великана,

Утром в путь она умчалась рано,

По лазури весело играя;

Но остался влажный след в морщине

Старого утеса. Одиноко

Он стоит, задумался глубоко,

И тихонько плачет он в пустыне.

130
РУСАЛКА

Русалка плыла по реке голубой, Полна непонятной тоской;

Озаряема полной луной; И, шумно катясь, колебала река

И старалась она доплеснуть до луны Отраженные в ней облака.

Серебристую пену волны.

И шумя и крутясь, колебала река

Отраженные в ней облака;

И пела русалка -- и звук ее слов

Долетал до крутых берегов.

И пела русалка: "На дне у меня

Играет мерцание дня;

Там рыбок златые гуляют стада;

Там хрустальные есть города;

И там на подушке из ярких песков

Под тенью густых тростников

Спит витязь, добыча ревнивой волны,

Спит витязь чужой стороны.

Расчесывать кольца шелковых кудрей

Мы любим во мраке ночей,

И в чело и в уста мы в полуденный час

Целовали красавца не раз.

Но к страстным лобзаньям, не знаю


зачем,

Остается он хладен и нем;

Он спит -- и, склонившись на перси ко


мне,

Он не дышит, не шепчет во сне!.."

Так пела русалка над синей рекой,


131
МОРСКАЯ ЦАРЕВНА

В море царевич купает коня;

Слышит: "Царевич! взгляни на меня!"

Фыркает конь и ушами прядет,

Брызжет и плещет и дале плывет.

Слышит царевич: "Я царская дочь! Гляньте, как бьется добыча моя...

Хочешь провесть ты с царевною ночь? Что ж вы стоите смущенной толпой?


* Али красы не видали такой?"
Вот показалась рука из воды, Вот оглянулся царевич назад:
Ловит за кисти шелковой узды. Ахнул! померк торжествующий
Вышла младая потом голова, взгляд.

В косу вплелася морская трава. Видит, лежит на песке золотом .

Синие очи любовью горят; Чудо морское с зеленым хвостом;

Брызги на шее, как жемчуг, дрожат. Хвост чешуею змеиной покрыт,

Мыслит царевич: "Добро же! постой!" Весь замирая, свиваясь, дрожит;

За косу ловко схватил он рукой. Пена струями сбегает с чела,

Держит, рука боевая сильна: Очи одела смертельная мгла.

Плачет и молит и бьется она. Бледные руки хватают песок;

К берегу витязь отважно плывет; Шепчут уста непонятный упрек...

Выплыл; товарищей громко зовет: Едет царевич задумчиво прочь.

"Эй вы! сходитесь, лихие друзья! Будет он помнить про царскую дочь

***

Нет, я не Байрон, я другой,

Еще неведомый избранник,

Как он, гонимый миром странник,

Но только с русскою душой.

Я раньше начал, кончу ране,

132
Мой ум не много совершит;

В душе моей, как в океане,

Надежд разбитых груз лежит.

Кто может, океан угрюмый,

Твои изведать тайны? Кто

Толпе мои расскажет думы?

Я — или бог — или никто.

133
МЦЫРИ

поэма

Вкушая, вкусих мало меда,

и се аз умираю.

1-я Книга Царств

Как, удручен своим венцом,

Такой-то царь, в такой-то год,

Вручал России свой народ.

---
1
И божья благодать сошла
Немного лет тому назад,
На Грузию! Она цвела
Там, где, сливаяся, шумят,
С тех пор в тени своих садов,
Обнявшись, будто две сестры,
Не опасаяся врагов,
Струи Арагвы и Куры,
3а гранью дружеских штыков.
Был монастырь. Из-за горы
2
И нынче видит пешеход
Однажды русский генерал
Столбы обрушенных ворот,
Из гор к Тифлису проезжал;
И башни, и церковный свод;
Ребенка пленного он вез.
Но не курится уж под ним
Тот занемог, не перенес
Кадильниц благовонный дым,
Трудов далекого пути;
Не слышно пенье в поздний час
Он был, казалось, лет шести,
Молящих иноков за нас.
Как серна гор, пуглив и дик
Теперь один старик седой,
И слаб и гибок, как тростник.
Развалин страж полуживой,
Но в нем мучительный недуг
Людьми и смертию забыт,
Развил тогда могучий дух
Сметает пыль с могильных плит,
Его отцов. Без жалоб он
Которых надпись говорит
Томился, даже слабый стон
О славе прошлой - и о том,
Из детских губ не вылетал,

134
Он знаком пищу отвергал Он на допрос не отвечал

И тихо, гордо умирал. И с каждым днем приметно вял.

Из жалости один монах И близок стал его конец;

Больного призрел, и в стенах Тогда пришел к нему чернец

Хранительных остался он, С увещеваньем и мольбой;

Искусством дружеским спасен. И, гордо выслушав, больной

Но, чужд ребяческих утех, Привстал, собрав остаток сил,

Сначала бегал он от всех, И долго так он говорил:

Бродил безмолвен, одинок,

Смотрел, вздыхая, на восток,

Гоним неясною тоской

По стороне своей родной.

Но после к плену он привык,

Стал понимать чужой язык,

Был окрещен святым отцом

И, с шумным светом незнаком,

Уже хотел во цвете лет 3

Изречь монашеский обет, "Ты слушать исповедь мою

Как вдруг однажды он исчез Сюда пришел, благодарю.

Осенней ночью. Темный лес Все лучше перед кем-нибудь

Тянулся по горам кругам. Словами облегчить мне грудь;

Три дня все поиски по нем Но людям я не делал зла,

Напрасны были, но потом И потому мои дела

Его в степи без чувств нашли Немного пользы вам узнать,

И вновь в обитель принесли. А душу можно ль рассказать?

Он страшно бледен был и худ Я мало жил, и жил в плену.

И слаб, как будто долгий труд, Таких две жизни за одну,

Болезнь иль голод испытал. Но только полную тревог,


135
Я променял бы, если б мог. Со мной. И видел у других

Я знал одной лишь думы власть, Отчизну, дом, друзей, родных,

Одну - но пламенную страсть: А у себя не находил

Она, как червь, во мне жила, Не только милых душ - могил!

Изгрызла душу и сожгла. Тогда, пустых не тратя слез,

Она мечты мои звала В душе я клятву произнес:

От келий душных и молитв Хотя на миг когда-нибудь

В тот чудный мир тревог и битв, Мою пылающую грудь

Где в тучах прячутся скалы, Прижать с тоской к груди другой,

Где люди вольны, как орлы. Хоть незнакомой, но родной.

Я эту страсть во тьме ночной Увы! теперь мечтанья те

Вскормил слезами и тоской; Погибли в полной красоте,

Ее пред небом и землей И я как жил, в земле чужой

Я ныне громко признаю Умру рабом и сиротой.

И о прощенье не молю. 5

4 Меня могила не страшит:

Старик! я слышал много раз, Там, говорят, страданье спит

Что ты меня от смерти спас - В холодной вечной тишине;

Зачем? .. Угрюм и одинок, Но с жизнью жаль расстаться мне.

Грозой оторванный листок, Я молод, молод... Знал ли ты

Я вырос в сумрачных стенах Разгульной юности мечты?

Душой дитя, судьбой монах. Или не знал, или забыл,

Я никому не мог сказать Как ненавидел и любил;

Священных слов "отец" и "мать". Как сердце билося живей

Конечно, ты хотел, старик, При виде солнца и полей

Чтоб я в обители отвык С высокой башни угловой,

От этих сладостных имен, - Где воздух свеж и где порой

Напрасно: звук их был рожден В глубокой скважине стены,

136
Дитя неведомой страны, Курилися, как алтари,

Прижавшись, голубь молодой Их выси в небе голубом,

Сидит, испуганный грозой? И облачко за облачком,

Пускай теперь прекрасный свет Покинув тайный свой ночлег,

Тебе постыл; ты слаб, ты сед, К востоку направляло бег -

И от желаний ты отвык. Как будто белый караван

Что за нужда? Ты жил, старик! Залетных птиц из дальних стран!

Тебе есть в мире что забыть, Вдали я видел сквозь туман,

Ты жил, - я также мог бы жить! В снегах, горящих, как алмаз,

6 Седой незыблемый Кавказ;

Ты хочешь знать, что видел я И было сердцу моему

На воле? - Пышные поля, Легко, не знаю почему.

Холмы, покрытые венцом Мне тайный голос говорил,

Дерев, разросшихся кругом, Что некогда и я там жил,

Шумящих свежею толпой, И стало в памяти моей

Как братья в пляске круговой. Прошедшее ясней, ясней...

Я видел груды темных скал, 7

Когда поток их разделял. И вспомнил я отцовский дом,

И думы их я угадал: Ущелье наше и кругом

Мне было свыше то дано! В тени рассыпанный аул;

Простерты в воздухе давно Мне слышался вечерний гул

Объятья каменные их, Домой бегущих табунов

И жаждут встречи каждый миг; И дальний лай знакомых псов.

Но дни бегут, бегут года - Я помнил смуглых стариков,

Им не сойтиться никогда! При свете лунных вечеров

Я видел горные хребты, Против отцовского крыльца

Причудливые, как мечты, Сидевших с важностью лица;

Когда в час утренней зари И блеск оправленных ножон

137
Кинжалов длинных... и как сон Была б печальней и мрачней

Все это смутной чередой Бессильной старости твоей.

Вдруг пробегало предо мной. Давным-давно задумал я

А мой отец? он как живой Взглянуть на дальние поля,

В своей одежде боевой Узнать, прекрасна ли земля,

Являлся мне, и помнил я Узнать, для воли иль тюрьмы

Кольчуги звон, и блеск ружья, На этот свет родимся мы.

И гордый непреклонный взор, И в час ночной, ужасный час,

И молодых моих сестер... Когда гроза пугала вас,

Лучи их сладостных очей Когда, столпясь при алтаре,

И звук их песен и речей Вы ниц лежали на земле,

Над колыбелию моей... Я убежал. О, я как брат

В ущелье там бежал поток. Обняться с бурей был бы рад!

Он шумен был, но неглубок; Глазами тучи я следил,

К нему, на золотой песок, Рукою молнию ловил...

Играть я в полдень уходил Скажи мне, что средь этих стен

И взором ласточек следил, Могли бы дать вы мне взамен

Когда они перед дождем Той дружбы краткой, но живой,

Волны касалися крылом. Меж бурным сердцем и грозой?,.

И вспомнил я наш мирный дом 9

И пред вечерним очагом Бежал я долго - где, куда?

Рассказы долгие о том, Не знаю! ни одна звезда

Как жили люди прежних дней, Не озаряла трудный путь.

Когда был мир еще пышней. Мне было весело вдохнуть

8 В мою измученную грудь

Ты хочешь знать, что делал я Ночную свежесть тех лесов,

На воле? Жил - и жизнь моя И только! Много я часов

Без этих трех блаженных дней Бежал, и наконец, устав,

138
Прилег между высоких трав; Озолотился; ветерок

Прислушался: погони нет. Сырые шевельнул листы;

Гроза утихла. Бледный свет Дохнули сонные цветы,

Тянулся длинной полосой И, как они, навстречу дню

Меж темным небом и землей, Я поднял голову мою...

И различал я, как узор, Я осмотрелся; не таю:

На ней зубцы далеких гор; Мне стало страшно; на краю

Недвижим, молча я лежал, Грозящей бездны я лежал,

Порой в ущелии шакал

Кричал и плакал, как дитя,

И, гладкой чешуей блестя,

Змея скользила меж камней;

Но страх не сжал души моей:

Я сам, как зверь, был чужд людей

И полз и прятался, как змей.

10

Внизу глубоко подо мной

Поток усиленный грозой

Шумел, и шум его глухой

Сердитых сотне голосов

Подобился. Хотя без слов Где выл, крутясь, сердитый вал;

Мне внятен был тот разговор, Туда вели ступени скал;

Немолчный ропот, вечный спор Но лишь злой дух по ним шагал,

С упрямой грудою камней. Когда, низверженный с небес,

То вдруг стихал он, то сильней В подземной пропасти исчез.

Он раздавался в тишине; 11

И вот, в туманной вышине Кругом меня цвел божий сад;

Запели птички, и восток Растений радужный наряд

139
Хранил следы небесных слез, Тонул, пока полдневный зной

И кудри виноградных лоз Мои мечты не разогнал.

Вились, красуясь меж дерев И жаждой я томиться стал.

Прозрачной зеленью листов; 12

И грозды полные на них, Тогда к потоку с высоты,

Серег подобье дорогих, Держась за гибкие кусты,

Висели пышно, и порой С плиты на плиту я, как мог,

К ним птиц летал пугливый рой Спускаться начал. Из-под ног

И снова я к земле припал Сорвавшись, камень иногда

И снова вслушиваться стал Катился вниз - за ним бразда

К волшебным, странным голосам; Дымилась, прах вился столбом;

Они шептались по кустам, Гудя и прыгая, потом

Как будто речь свою вели Он поглощаем был волной;

О тайнах неба и земли; И я висел над глубиной,

И все природы голоса Но юность вольная сильна,

Сливались тут; не раздался И смерть казалась не страшна!

В торжественный хваленья час Лишь только я с крутых высот

Лишь человека гордый глас. Спустился, свежесть горных вод

Всуе, что я чувствовал тогда, Повеяла навстречу мне,

Те думы - им уж нет следа; И жадно я припал к волне.

Но я б желал их рассказать, Вдруг - голос - легкий шум шагов...

Чтоб жить, хоть мысленно, опять. Мгновенно скрывшись меж кустов,

В то утро был небесный свод Невольным трепетом объят,

Так чист, что ангела полет Я поднял боязливый взгляд

Прилежный взор следить бы мог; И жадно вслушиваться стал:

Он так прозрачно был глубок, И ближе, ближе все звучал

Так полон ровной синевой! Грузинки голос молодой,

Я в нем глазами и душой Так безыскусственно живой,

140
Так сладко вольный, будто он И отлила от сердца кровь,

Лишь звуки дружеских имен Она была уж далеко;

Произносить был приучен. И шла, хоть тише, - но легко,

Простая песня то была, Стройна под ношею своей,

Но в мысль она мне залегла, Как тополь, царь ее полей!

И мне, лишь сумрак настает,

Незримый дух ее поет.

13

Держа кувшин над головой,

Грузинка узкою тропой

Сходила к берегу. Порой

Она скользила меж камней,

Смеясь неловкости своей.

И беден был ее наряд;

И шла она легко, назад

Изгибы длинные чадры

Откинув. Летние жары

Покрыли тенью золотой Недалеко, в прохладной мгле,


Лицо и грудь ее; и зной Казалось, приросли к скале

Дышал от уст ее и щек. Две сакли дружною четой;


И мрак очей был так глубок, Над плоской кровлею одной

Так полон тайнами любви, Дымок струился голубой.


Что думы пылкие мои Я вижу будто бы теперь,

Смутились. Помню только я Как отперлась тихонько дверь...


Кувшина звон, - когда струя И затворилася опять! ..

Вливалась медленно в него, Тебе, я знаю, не понять


И шорох... больше ничего. Мою тоску, мою печаль;

Когда же я очнулся вновь И если б мог, - мне было б жаль:


141
Воспоминанья тех минут Имел в душе и превозмог

Во мне, со мной пускай умрут. Страданье голода, как мог.

14 И вот дорогою прямой

Трудами ночи изнурен, Пустился, робкий и немой.

Я лег в тени. Отрадный сон Но скоро в глубине лесной

Сомкнул глаза невольно мне... Из виду горы потерял

И снова видел я во сне И тут с пути сбиваться стал.

Грузинки образ молодой. 15

И странной сладкою тоской Напрасно в бешенстве порой

Опять моя заныла грудь. Я рвал отчаянной рукой

Я долго силился вздохнуть - Терновник, спутанный плющом:

И пробудился. Уж луна Все лес был, вечный лес кругом,

Вверху сияла, и одна Страшней и гуще каждый час;

Лишь тучка кралася за ней, И миллионом черных глаз

Как за добычею своей, Смотрела ночи темнота

Объятья жадные раскрыв. Сквозь ветви каждого куста.

Мир темен был и молчалив; Моя кружилась голова;

Лишь серебристой бахромой Я стал влезать на дерева;

Вершины цепи снеговой Но даже на краю небес

Вдали сверкали предо мной Все тот же был зубчатый лес.

Да в берега плескал поток. Тогда на землю я упал;

В знакомой сакле огонек И в исступлении рыдал,

То трепетал, то снова гас: И грыз сырую грудь земли,

На небесах в полночный час И слезы, слезы потекли

Так гаснет яркая звезда! В нее горючею росой...

Хотелось мне... но я туда Но, верь мне, помощи людской

Взойти не смел. Я цель одну - Я не желал... Я был чужой

Пройти в родимую страну - Для них навек, как зверь степной;

142
И если б хоть минутный крик Зажглося жаждою борьбы

Мне изменил - клянусь, старик, И крови... да, рука судьбы

Я б вырвал слабый мой язык. Меня вела иным путем...

16 Но нынче я уверен в том,

Ты помнишь детские года: Что быть бы мог в краю отцов

Слезы не знал я никогда;

Но тут я плакал без стыда.

Кто видеть мог? Лишь темный лес

Да месяц, плывший средь небес!

Озарена его лучом,

Покрыта мохом и песком,

Непроницаемой стеной

Окружена, передо мной

Была поляна. Вдруг во ней

Мелькнула тень, и двух огней

Промчались искры... и потом

Какой-то зверь одним прыжком

Из чащи выскочил и лег,


Не из последних удальцов.
Играя, навзничь на песок.

То был пустыни вечный гость -


17
Могучий барс. Сырую кость
Я ждал. И вот в тени ночной
Он грыз и весело визжал;
Врага почуял он, и вой
То взор кровавый устремлял,
Протяжный, жалобный как стон
Мотая ласково хвостом,
Раздался вдруг... и начал он
На полный месяц, - и на нем
Сердито лапой рыть песок,
Шерсть отливалась серебром.
Встал на дыбы, потом прилег,
Я ждал, схватив рогатый сук,
И первый бешеный скачок
Минуту битвы; сердце вдруг
Мне страшной смертью грозил...
143
Но я его предупредил. Как будто с детства мой язык

Удар мой верен был и скор. К иному звуку не привык...

Надежный сук мой, как топор, Но враг мой стал изнемогать,

Широкий лоб его рассек... Метаться, медленней дышать,

Он застонал, как человек, Сдавил меня в последний раз...

И опрокинулся. Но вновь, Зрачки его недвижных глаз

Хотя лила из раны кровь Блеснули грозно - и потом

Густой, широкою волной, Закрылись тихо вечным сном;

Бой закипел, смертельный бой! Но с торжествующим врагом

18 Он встретил смерть лицом к лицу,

Ко мне он кинулся на грудь: Как в битве следует бойцу! ..

Но в горло я успел воткнуть 19

И там два раза повернуть Ты видишь на груди моей

Мое оружье... Он завыл, Следы глубокие когтей;

Рванулся из последних сил, Еще они не заросли

И мы, сплетясь, как пара змей, И не закрылись; но земли

Обнявшись крепче двух друзей, Сырой покров их освежит

Упали разом, и во мгле И смерть навеки заживит.

Бой продолжался на земле. О них тогда я позабыл,

И я был страшен в этот миг; И, вновь собрав остаток сил,

Как барс пустынный, зол и дик, Побрел я в глубине лесной...

Я пламенел, визжал, как он; Но тщетно спорил я с судьбой:

Как будто сам я был рожден Она смеялась надо мной!

В семействе барсов и волков 20

Под свежим пологом лесов. Я вышел из лесу. И вот

Казалось, что слова людей Проснулся день, и хоровод

Забыл я - и в груди моей Светил напутственных исчез

Родился тот ужасный крик, В его лучах. Туманный лес

144
Заговорил. Вдали аул Сгонял виденья снов живых

Куриться начал. Смутный гул Про милых ближних и родных,

В долине с ветром пробежал... Про волю дикую степей,

Я сел и вслушиваться стал; Про легких, бешеных коней,

Но смолк он вместе с ветерком. Про битвы чудные меж скал,

И кинул взоры я кругом: Где всех один я побеждал! ..

Тот край, казалось, мне знаком. И слушал я без слез, без сил.

И страшно было мне, понять Казалось, звон тот выходил

Не мог я долго, что опять Из сердца - будто кто-нибудь

Вернулся я к тюрьме моей; Железом ударял мне в грудь.

Что бесполезно столько дней И смутно понял я тогда,

Я тайный замысел ласкал, Что мне на родину следа

Терпел, томился и страдал,

И все зачем?.. Чтоб в цвете лет,

Едва взглянув на божий свет,

При звучном ропоте дубрав

Блаженство вольности познав,

Унесть в могилу за собой

Тоску по родине святой,

Надежд обманутых укор

И вашей жалости позор! ..

Еще в сомненье погружен,

Я думал - это страшный сон...

Вдруг дальний колокола звон

Раздался снова в тишине - Не проложить уж никогда.

И тут все ясно стало мне...

О, я узнал его тотчас! 21

Он с детских глаз уже не раз Да, заслужил я жребий мой!

145
Могучий конь, в степи чужой, Иссохший лист ее венцом

Плохого сбросив седока, Терновым над моим челом

На родину издалека Свивался, и в лицо огнем

Найдет прямой и краткий путь... Сама земля дышала мне.

Что я пред ним? Напрасно грудь Сверкая быстро в вышине,

Полна желаньем и тоской: Кружились искры, с белых скал

То жар бессильный и пустой, Струился пар. Мир божий спал

Игра мечты, болезнь ума. В оцепенении глухом

На мне печать свою тюрьма Отчаянья тяжелым сном.

Оставила... Таков цветок Хотя бы крикнул коростель,

Темничный: вырос одинок Иль стрекозы живая трель

И бледен он меж плит сырых, Послышалась, или ручья

И долго листьев молодых Ребячий лепет... Лишь змея,

Не распускал, все ждал лучей Сухим бурьяном шелестя,

Живительных. И много дней Сверкая желтою спиной,

Прошло, и добрая рука Как будто надписью златой

Печально тронулась цветка, Покрытый донизу клинок,

И был он в сад перенесен, Браздя рассыпчатый песок.

В соседство роз. Со всех сторон Скользила бережно, потом,

Дышала сладость бытия... Играя, нежася на нем,

Но что ж? Едва взошла заря, Тройным свивалася кольцом;

Палящий луч ее обжег То, будто вдруг обожжена,

В тюрьме воспитанный цветок... Металась, прыгала она

22 И в дальних пряталась кустах...

И как его, палил меня 23

Огонь безжалостного дня. И было все на небесах

Напрасно прятал я в траву Светло и тихо. Сквозь пары

Мою усталую главу: Вдали чернели две горы.

146
Наш монастырь из-за одной В лучах играли иногда.

Сверкал зубчатою стеной. И помню я одну из них:

Внизу Арагва и Кура, Она приветливей других

Обвив каймой из серебра Ко мне ласкалась. Чешуей

Подошвы свежих островов, Была покрыта золотой

По корням шепчущих кустов Ее спина. Она вилась

Бежали дружно и легко... Над головой моей не раз,

До них мне было далеко! И взор ее зеленых глаз

Хотел я встать - передо мной Был грустно нежен и глубок...

Все закружилось с быстротой; И надивиться я не мог:

Хотел кричать - язык сухой Ее сребристый голосок

Беззвучен и недвижим был... Мне речи странные шептал,

Я умирал. Меня томил И пел, и снова замолкал.

Предсмертный бред. Он говорил:

Казалось мне, "Дитя мое,

Что я лежу на влажном дне Останься здесь со мной:

Глубокой речки - и была В воде привольное житье

Кругом таинственная мгла. И холод и покой.

И, жажду вечную поя, *

Как лед холодная струя, Я созову моих сестер:

Журча, вливалася мне в грудь... Мы пляской круговой

И я боялся лишь заснуть, - Развеселим туманный взор

Так было сладко, любо мне... И дух усталый твой.

А надо мною в вышине *

Волна теснилася к волне. Усни, постель твоя мягка,

И солнце сквозь хрусталь волны Прозрачен твой покров.

Сияло сладостней луны... Пройдут года, пройдут века

И рыбок пестрые стада Под говор чудных снов.

147
Ты чувствуешь, моя в огне...

* Знай, этот пламень с юных дней,

О милый мой! не утаю, Таяся, жил в груди моей;

Что я тебя люблю, Но ныне пищи нет ему,

Люблю как вольную струю, И он прожег свою тюрьму

Люблю как жизнь мою..." И возвратится вновь к тому,

Кто всем законной чередой

И долго, долго слушал я; Дает страданье и покой...

И мнилось, звучная струя Но что мне в том? - пускай в раю,

Сливала тихий ропот свой В святом, заоблачном краю

С словами рыбки золотой. Мой дух найдет себе приют...

Тут я забылся. Божий свет Увы! - за несколько минут

В глазах угас. Безумный бред Между крутых и темных скал,

Бессилью тела уступил... Где я в ребячестве играл,

24 Я б рай и вечность променял...

Так я найден и поднят был... 26

Ты остальное знаешь сам. Когда я стану умирать,

Я кончил. Верь моим словам И, верь, тебе не долго ждать,

Или не верь, мне все равно. Ты перенесть меня вели

Меня печалит лишь одно: В наш сад, в то место, где цвели

Мой труп холодный и немой Акаций белых два куста...

Не будет тлеть в земле родной, Трава меж ними так густа,

И повесть горьких мук моих И свежий воздух так душист,

Не призовет меж стен глухих И так прозрачно-золотист

Вниманье скорбное ничье Играющий на солнце лист!

На имя темное мое. Там положить вели меня.

25 Сияньем голубого дня

Прощай, отец... дай руку мне: Упьюся я в последний раз.

148
Оттуда виден и Кавказ! Отер внимательной рукой

Быть может, он с своих высот С лица кончины хладный пот

Привет прощальный мне пришлет, И что вполголоса поет

Пришлет с прохладным ветерком... Он мне про милую страну..

И близ меня перед концом И с этой мыслью я засну,

Родной опять раздастся звук! И никого не прокляну!..."

И стану думать я, что друг 1839

Иль брат, склонившись надо мной,

Иллюстрации: Ф. Константинов

149
ДЕМОН

Восточная повесть

ЧАСТЬ I

Печальный Демон, дух изгнанья,

Летал над грешною землей,

И лучших дней воспоминанья

Пред ним теснилися толпой;

Тex дней, когда в жилище света

Блистал он, чистый херувим,

Когда бегущая комета II

Улыбкой ласковой привета Давно отверженный блуждал

Любила поменяться с ним, В пустыне мира без приюта:

Когда сквозь вечные туманы, Вослед за веком век бежал,

Познанья жадный, он следил Как за минутою минута,

Кочующие караваны Однообразной чередой.

В пространстве брошенных светил; Ничтожной властвуя землей,

Когда он верил и любил, Он сеял зло без наслажденья.

Счастливый первенец творенья! Нигде искусству своему

Не знал ни злобы, ни сомненья, Он не встречал сопротивленья —

И не грозил уму его И зло наскучило ему.

Веков бесплодных ряд унылый... III

И много, много... и всего И над вершинами Кавказа

Припомнить не имел он силы! Изгнанник рая пролетал:

Под ним Казбек, как грань алмаза,

Снегами вечными сиял,

И, глубоко внизу чернея,

150
Как трещина, жилище змея, Ковром раскинулись вдали;

Вился излучистый Дарьял, Счастливый, пышный край земли!

И Терек, прыгая, как львица Столпообразные раины,

С косматой гривой на хребте, Звонко-бегущие ручьи

Ревел, — и горный зверь и птица, По дну из камней разноцветных,

Кружась в лазурной высоте, И кущи роз, где соловьи

Глаголу вод его внимали; Поют красавиц, безответных

И золотые облака На сладкий голосих любви;

Из южных стран, издалека Чинар развесистые сени,

Его на север провожали; Густым венчанные плющом,

И скалы тесною толпой, Пещеры, где палящим днем

Таинственной дремоты полны, Таятся робкие олени;

Над ним склонялись головой, И блеск, и жизнь, и шум листов,

Следя мелькающие волны; Стозвучный говор голосов,

И башни замков на скалах Дыханье тысячи растений!

Смотрели грозно сквозь туманы — И полдня сладострастный зной,

У врат Кавказа на часах И ароматною росой

Сторожевые великаны! Всегда увлаженные ночи,

И дик и чуден был вокруг И звезды, яркие, как очи,

Весь божий мир; но гордый дух Как взор грузинки молодой!..

Презрительным окинул оком Но, кроме зависти холодной,

Творенье бога своего, Природы блеск не возбудил

И на челе его высоком В груди изгнанника бесплодной

Не отразилось ничего. Ни новых чувств, ни новых сил;

IV И все, что пред собой он видел,

И перед ним иной картины Он презирал иль ненавидел.

Красы живые расцвели: V

Роскошной Грузии долины Высокий дом, широкий двор

151
Седой Гудал себе построил... То вдруг помчится легче птицы,

Трудов и слез он много стоил То остановится, глядит —

Рабам послушным с давних пор. И влажный взор ее блестит

С утра на скат соседних гор Из-под завистливой ресницы;

От стен его ложатся тени. То черной бровью поведет,

В скале нарублены ступени; То вдруг наклонится немножко,

Они от башни угловой И по ковру скользит, плывет

Ведут к реке, по ним мелькая, Ее божественная ножка;

Покрыта белою чадрой1, И улыбается она,

Княжна Тамара молодая Веселья детского полна.

К Арагве ходит за водой. Но луч луны, по влаге зыбкой

VI Слегка играющий порой,

Всегда безмолвно на долины Едва ль сравнится с той улыбкой,

Глядел с утеса мрачный дом; Как жизнь, как молодость, живой.

Но пир большой сегодня в нем — VII

Звучит зурна2, и льются вины — Клянусь полночною звездой,

Гудал сосватал дочь свою, Лучом заката и востока,

На пир он созвал всю семью. Властитель Персии златой

На кровле, устланной коврами, И ни единый царь земной

Сидит невеста меж подруг: Не целовал такого ока;

Средь игр и песен их досуг Гарема брызжущий фонтан

Проходит. Дальними горами Ни разу жаркою порою

Уж спрятан солнца полукруг; Своей жемчужною росою

В ладони мерно ударяя, Не омывал подобный стан!

Они поют — и бубен свой Еще ничья рука земная,

Берет невеста молодая. По милому челу блуждая,

И вот она, одной рукой Таких волос не расплела;

Кружа его над головой, С тех пор как мир лишился рая,

152
Клянусь, красавица такая Он любовался — и мечты

Под солнцем юга не цвела. О прежнем счастье цепью длинной,

VIII Как будто за звездой звезда,

В последний раз она плясала. Пред ним катилися тогда.

Увы! заутра ожидала Прикованный незримой силой,

Ее, наследницу Гудала, Он с новой грустью стал знаком;

Свободы резвую дитя, В нем чувство вдруг заговорило

Судьба печальная рабыни, Родным когда-то языком.

Отчизна, чуждая поныне, То был ли признак возрожденья?

И незнакомая семья. Он слов коварных искушенья

И часто тайное сомненье Найти в уме своем не мог...

Темнило светлые черты; Забыть? — забвенья не дал бог:

И были все ее движенья Да он и не взял бы забвенья!..

Так стройны, полны выраженья, Х

Так полны милой простоты,

Что если б Демон, пролетая,

В то время на нее взглянул,

То, прежних братий вспоминая,

Он отвернулся б — и вздохнул...

IX

И Демон видел... На мгновенье

Неизъяснимое волненье

В себе почувствовал он вдруг.

Немой души его пустыню

Наполнил благодатный звук —

И вновь постигнул он святыню

Любви, добра и красоты!..

И долго сладостной картиной

153
Измучив доброго коня, Утесы с левой стороны,

На брачный пир к закату дня Направо глубь реки мятежной.

Спешил жених нетерпеливый. Уж поздно. На вершине снежной

Арагвы светлой он счастливо Румянец гаснет; встал туман...

Достиг зеленых берегов. Прибавил шагу караван.

Под тяжкой ношею даров XI

Едва, едва переступая, И вот часовня на дороге...

За ним верблюдов длинный ряд Тут с давних лет почиет в боге

Дорогой тянется, мелькая: Какой-то князь, теперь святой,

Их колокольчики звенят. Убитый мстительной рукой.

Он сам, властитель Синодала, С тех пор на праздник иль на битву,

Ведет богатый караван. Куда бы путник ни спешил,

Ремнем затянут ловкий стан; Всегда усердную молитву

Оправа сабли и кинжала Он у часовни приносил;

Блестит на солнце; за спиной И та молитва сберегала

Ружье с насечкой вырезной. От мусульманского кинжала.

Играет ветер рукавами Но презрел удалой жених

Его чухи3, — кругом она Обычай прадедов своих.

Вся галуном обложена. Его коварною мечтою

Цветными вышито шелками Лукавый Демон возмущал:

Его седло; узда с кистями; Он в мыслях, под ночною тьмою,

Под ним весь в мыле конь лихой Уста невесты целовал.

Бесценной масти, золотой. Вдруг впереди мелькнули двое,

Питомец резвый Карабаха И больше — выстрел! — что такое?..

Прядет ушьми и, полный страха, Привстав на звонких стременах,

Храпя косится с крутизны Надвинув на брови папах,

На пену скачущей волны. Отважный князь не молвил слова;

Опасен, узок путь прибрежный! В руке сверкнул турецкий ствол,

154
Нагайка щелк — и, как орел, И, своротив с дороги трудной,

Он кинулся... и выстрел снова! Не раз усталый пешеход

И дикий крик и стон глухой Под божьей тенью отдохнет...

Промчались в глубине долины — XIII

Недолго продолжался бой: Несется конь быстрее лани.

Бежали робкие грузины! Храпит и рвется, будто к брани;

XII То вдруг осадит на скаку,

Затихло все; теснясь толпой, Прислушается к ветерку,

На трупы всадников порой Широко ноздри раздувая;

Верблюды с ужасом глядели; То, разом в землю ударяя

И глухо в тишине степной Шипами звонкими копыт,

Их колокольчики звенели. Взмахнув растрепанною гривой,

Разграблен пышный караван; Вперед без памяти летит.

И над телами христиан На нем есть всадник молчаливый!

Чертит круги ночная птица! Он бьется на седле порой,

Не ждет их мирная гробница Припав на гриву головой.

Под слоем монастырских плит, Уж он не правит поводами,

Где прах отцов их был зарыт; Задвинув ноги в стремена,

Не придут сестры с матерями, И кровь широкими струями

Покрыты длинными чадрами,

С тоской, рыданьем и мольбами,

На гроб их из далеких мест!

Зато усердною рукою

Здесь у дороги, над скалою

На память водрузится крест;

И плющ, разросшийся весною,

Его, ласкаясь, обовьет

Своею сеткой изумрудной;

155
На чепраке его видна. Грудь высоко и трудно дышит;

Скакун лихой, ты господина И вот она как будто слышит

Из боя вынес как стрела, Волшебный голос над собой:

Но злая пуля осетина «Не плачь, дитя! не плачь напрасно!

Его во мраке догнала! Твоя слеза на труп безгласный

XIV Живой росой не упадет:

В семье Гудала плач и стоны, Она лишь взор туманит ясный,

Толпится на дворе народ: Ланиты девственные жжет!

Чей конь примчался запаленный Он далеко, он не узнает,

И пал на камни у ворот? Не оценит тоски твоей;

Кто этот всадник бездыханный? Небесный свет теперь ласкает

Хранили след тревоги бранной Бесплотный взор его очей;

Морщины смуглого чела. Он слышит райские напевы...

В крови оружие и платье; Что жизни мелочные сны,

В последнем бешеном пожатье И стон и слезы бедной девы

Рука на гриве замерла. Для гостя райской стороны?

Недолго жениха младого, Нет, жребий смертного творенья,

Невеста, взор твой ожидал: Поверь мне, ангел мой земной,

Сдержал он княжеское слово, Не стоит одного мгновенья

На брачный пир он прискакал... Твоей печали дорогой!

Увы! но никогда уж снова

Не сядет на коня лихого!.. На воздушном океане,

XV Без руля и без ветрил,

На беззаботную семью Тихо плавают в тумане

Как гром слетела божья кара! Хоры стройные светил;

Упала на постель свою, Средь полей необозримых

Рыдает бедная Тамара; В небе ходят без следа

Слеза катится за слезой,

156
Облаков неуловимых

Волокнистые стада.

Час разлуки, час свиданья —

Им ни радость, ни печаль;

Им в грядущем нет желанья

И прошедшего не жаль.

В день томительный несчастья

Ты об них лишь вспомяни;

Будь к земному без участья

И беспечна, как они!

Лишь только ночь своим покровом

Верхи Кавказа осенит,


XVI
Лишь только мир, волшебным словом
Слова умолкли в отдаленье,
Завороженный, замолчит;
Вослед за звуком умер звук.
Лишь только ветер над скалою
Она, вскочив, глядит вокруг...
Увядшей шевельнет травою,
Невыразимое смятенье
И птичка, спрятанная в ней,
В ее груди; печаль, испуг,
Порхнет во мраке веселей;
Восторга пыл — ничто в сравненье.
И под лозою виноградной,
Все чувства в ней кипели вдруг;
Росу небес глотая жадно,
Душа рвала свои оковы,
Цветок распустится ночной;
Огонь по жилам пробегал,
Лишь только месяц золотой
И этот голос чудно-новый,
Из-за горы тихонько встанет
Ей мнилось, все еще звучал.
И на тебя украдкой взглянет, —
И перед утром сон желанный
К тебе я стану прилетать;
Глаза усталые смежил;
Гостить я буду до денницы
Но мысль ее он возмутил
И на шелковые ресницы
Мечтой пророческой и странной.
Сны золотые навевать...»
Пришлец туманный и немой,
157
Красой блистая неземной, Неотразимою мечтой;

К ее склонился изголовью; Я гибну, сжалься надо мной!

И взор его с такой любовью, Отдай в священную обитель

Так грустно на нее смотрел, Дочь безрассудную свою;

Как будто он об ней жалел. Там защитит меня спаситель,

То не был ангел-небожитель, Пред ним тоску мою пролью.

Ее божественный хранитель: На свете нет уж мне веселья...

Венец из радужных лучей Святыни миром осеня,

Не украшал его кудрей. Пусть примет сумрачная келья,

То не был ада дух ужасный, Как гроб, заранее меня...»

Порочный мученик — о нет! II

Он был похож на вечер ясный: И в монастырь уединенный

Ни день, ни ночь, — ни мрак, ни свет Ее родные отвезли,

И власяницею смиренной

ЧАСТЬ II Грудь молодую облекли.

I Но и в монашеской одежде,

«Отец, отец, оставь угрозы, Как под узорною парчой,

Свою Тамару не брани; Все беззаконною мечтой

Я плачу: видишь эти слезы, В ней сердце билося, как прежде.

Уже не первые они. Пред алтарем, при блеске свеч,

Напрасно женихи толпою В часы торжественного пенья,

Спешат сюда из дальних мест... Знакомая, среди моленья,

Немало в Грузии невест; Ей часто слышалася речь.

А мне не быть ничьей женою!.. Под сводом сумрачного храма

О, не брани, отец, меня. Знакомый образ иногда

Ты сам заметил: день от дня Скользил без звука и следа

Я вяну, жертва злой отравы! В тумане легком фимиама;

Меня терзает дух лукавый Сиял он тихо, как звезда;

158
Манил и звал он... но — куда?.. В торжественный и мирный час,

III Когда грузинка молодая

В прохладе меж двумя холмами С кувшином длинным за водой

Таился монастырь святой. С горы спускается крутой,

Чинар и тополей рядами Вершины цепи снеговой

Он окружен был — и порой, Светло-лиловою стеной

Когда ложилась ночь в ущелье, На чистом небе рисовались,

Сквозь них мелькала, в окнах кельи, И в час заката одевались

Лампада грешницы младой. Они румяной пеленой;

Кругом, в тени дерев миндальных, И между них, прорезав тучи,

Где ряд стоит крестов печальных, Стоял, всех выше головой,

Безмолвных сторожей гробниц, Казбек, Кавказа царь могучий,

Спевались хоры легких птиц. В чалме и ризе парчевой.

По камням прыгали, шумели V

Ключи студеною волной, Но, полно думою преступной,

И под нависшею скалой, Тамары сердце недоступно

Сливаясь дружески в ущелье, Восторгам чистым. Перед ней

Катились дальше, меж кустов, Весь мир одет угрюмой тенью;

Покрытых инеем цветов. И все ей в нем предлог мученью —

IV И утра луч и мрак ночей.

На север видны были горы. Бывало, только ночи сонной

При блеске утренней Авроры, Прохлада землю обоймет,

Когда синеющий дымок Перед божественной иконой

Курится в глубине долины, Она в безумье упадет

И, обращаясь на восток, И плачет; и в ночном молчанье

Зовут к молитве муэцины, Ее тяжелое рыданье

И звучный колокола глас Тревожит путника вниманье;

Дрожит, обитель пробуждая; И мыслит он: «То горный дух

159
Прикованный в пещере стонет!» Уж холмы Грузии одел.

И чуткий напрягая слух, Привычке сладостной послушный,

Коня измученного гонит. В обитель Демон прилетел.

VI Но долго, долго он не смел

Тоской и трепетом полна, Святыню мирного приюта

Тамара часто у окна Нарушить. И была минута,

Сидит в раздумье одиноком Когда казался он готов

И смотрит вдаль прилежным оком, Оставить умысел жестокой.

И целый день, вздыхая, ждет... Задумчив у стены высокой

Ей кто-то шепчет: он придет! Он бродит: от его шагов

Недаром сны ее ласкали, Без ветра лист в тени трепещет.

Недаром он являлся ей, Он поднял взор: ее окно,

С глазами, полными печали, Озарено лампадой, блещет;

И чудной нежностью речей. Кого-то ждет она давно!

Уж много дней она томится,

Сама не зная почему;

Святым захочет ли молиться —

А сердце молится ему;

Утомлена борьбой всегдашней,

Склонится ли на ложе сна:

Подушка жжет, ей душно, страшно,

И вся, вскочив, дрожит она;

Пылают грудь ее и плечи,

Нет сил дышать, туман в очах,

Объятья жадно ищут встречи,

Лобзанья тают на устах...

VII

Вечерней мглы покров воздушный

160
И вот средь общего молчанья Неясный трепет ожиданья,

Чингура6 стройное бряцанье Страх неизвестности немой.

И звуки песни раздались; Как будто в первое свиданье

И звуки те лились, лились, Спознались с гордою душой.

Как слезы, мерно друг за другом; То было злое предвещанье!

И эта песнь была нежна, Он входит, смотрит — перед ним

Как будто для земли она Посланник рая, херувим,

Была на небе сложена! Хранитель грешницы прекрасной,

Не ангел ли с забытым другом Стоит с блистающим челом

Вновь повидаться захотел, И от врага с улыбкой ясной

Сюда украдкою слетел Приосенил ее крылом;

И о былом ему пропел, И луч божественного света

Чтоб усладить его мученье?.. Вдруг ослепил нечистый взор,

Тоску любви, ее волненье И вместо сладкого привета

Постигнул Демон в первый раз; Раздался тягостный укор:

Он хочет в страхе удалиться... IX

Его крыло не шевелится! «Дух беспокойный, дух порочный,

И, чудо! из померкших глаз Кто звал тебя во тьме полночной?

Слеза тяжелая катится... Твоих поклонников здесь нет,

Поныне возле кельи той Зло не дышало здесь поныне;

Насквозь прожженный виден камень К моей любви, к моей святыне

Слезою жаркою, как пламень, Не пролагай преступный след.

Нечеловеческой слезой!.. Кто звал тебя?»

VIII Ему в ответ

И входит он, любить готовый, Злой дух коварно усмехнулся;

С душой, открытой для добра, Зарделся ревностию взгляд;

И мыслит он, что жизни новой И вновь в душе его проснулся

Пришла желанная пора. Старинной ненависти яд.

161
«Она моя! — сказал он грозно, — Я тот, чей взор надежду губит;

Оставь ее, она моя! Я тот, кого никто не любит;

Явился ты, защитник, поздно, Я бич рабов моих земных,

И ей, как мне, ты не судья. Я царь познанья и свободы,

На сердце, полное гордыни, Я враг небес, я зло природы,

Я наложил печать мою; И, видишь, — я у ног твоих!

Здесь больше нет твоей святыни, Тебе принес я в умиленье

Здесь я владею и люблю!» Молитву тихую любви,

И Ангел грустными очами Земное первое мученье

На жертву бедную взглянул И слезы первые мои.

И медленно, взмахнув крылами, О! выслушай — из сожаленья!

В эфире неба потонул. Меня добру и небесам

............ Ты возвратить могла бы словом.

Х Твоей любви святым покровом

Тамара Одетый, я предстал бы там,

О! кто ты? речь твоя опасна!

Тебя послал мне ад иль рай?

Чего ты хочешь?..

Демон

Ты прекрасна!

Тамара

Но молви, кто ты? отвечай...

Демон

Я тот, которому внимала

Ты в полуночной тишине,

Чья мысль душе твоей шептала,

Чью грусть ты смутно отгадала,

Чей образ видела во сне.

162
Как новый ангел в блеске новом; Зачем, красавица? Увы,

О! только выслушай, молю, — Не знаю!.. Полон жизни новой,

Я раб твой, — я тебя люблю! С моей преступной головы

Лишь только я тебя увидел — Я гордо снял венец терновый,

И тайно вдруг возненавидел Я все былое бросил в прах:

Бессмертие и власть мою. Мой рай, мой ад в твоих очах.

Я позавидовал невольно Люблю тебя нездешней страстью,

Неполной радости земной; Как полюбить не можешь ты:

Не жить, как ты, мне стало больно, Всем упоением, всей властью

И страшно — розно жить с тобой. Бессмертной мысли и мечты.

В бескровном сердце луч нежданный В душе моей, с начала мира,

Опять затеплился живей, Твой образ был напечатлен,

И грусть на дне старинной раны Передо мной носился он

Зашевелилася, как змей. В пустынях вечного эфира.

Что без тебя мне эта вечность? Давно тревожа мысль мою,

Моих владений бесконечность? Мне имя сладкое звучало;

Пустые звучные слова, Во дни блаженства мне в раю

Обширный храм — без божества! Одной тебя недоставало.

Тамара О! если б ты могла понять,

Оставь меня, о дух лукавый! Какое горькое томленье

Молчи, не верю я врагу... Всю жизнь, века без разделенья

Творец... Увы! я не могу И наслаждаться и страдать,

Молиться... гибельной отравой За зло похвал не ожидать,

Мой ум слабеющий объят! Ни за добро вознагражденья;

Послушай, ты меня погубишь; Жить для себя, скучать собой

Твои слова — огонь и яд... И этой вечною борьбой

Скажи, зачем меня ты любишь! Без торжества, без примиренья!

Демон Всегда жалеть и не желать,

163
Все знать, все чувствовать, все видеть, В лазурной вышине чернея,

Стараться все возненавидеть Один, нигде пристать не смея,

И все на свете презирать!.. Летит без цели и следа,

Лишь только божие проклятье Бог весть откуда и куда!

Исполнилось, с того же дня И я людьми недолго правил,

Природы жаркие объятья Греху недолго их учил,

Навек остыли для меня; Все благородное бесславил

Синело предо мной пространство; И все прекрасное хулил;

Я видел брачное убранство Недолго... пламень чистой веры

Светил, знакомых мне давно... Легко навек я залил в них...

Они текли в венцах из злата; А стоили ль трудов моих

Но что же? прежнего собрата Одни глупцы да лицемеры?

Не узнавало ни одно. И скрылся я в ущельях гор;

Изгнанников, себе подобных, И стал бродить, как метеор,

Я звать в отчаянии стал, Во мраке полночи глубокой...

Но слов и лиц и взоров злобных, И мчался путник одинокой,

Увы! я сам не узнавал. Обманут близким огоньком;

И в страхе я, взмахнув крылами, И в бездну падая с конем,

Помчался — но куда? зачем? Напрасно звал — и след кровавый

Не знаю... прежними друзьями За ним вился по крутизне...

Я был отвергнут; как эдем, Но злобы мрачные забавы

Мир для меня стал глух и нем. Недолго нравилися мне!

По вольной прихоти теченья В борьбе с могучим ураганом,

Так поврежденная ладья Как часто, подымая прах,

Без парусов и без руля Одетый молньей и туманом,

Плывет, не зная назначенья; Я шумно мчался в облаках,

Так ранней утренней порой Чтобы в толпе стихий мятежной

Отрывок тучи громовой, Сердечный ропот заглушить,

164
Спастись от думы неизбежной Мы одне.

И незабвенное забыть! Тамара

Что повесть тягостных лишений, А бог!

Трудов и бед толпы людской Демон

Грядущих, прошлых поколений, На нас не кинет взгляда:

Перед минутою одной

Моих непризнанных мучений?

Что люди? что их жизнь и труд?

Они прошли, они пройдут...

Надежда есть — ждет правый суд:

Простить он может, хоть осудит!

Моя ж печаль бессменно тут,

И ей конца, как мне, не будет;

И не вздремнуть в могиле ей!

Она то ластится, как змей,

То жжет и плещет, будто пламень,

То давит мысль мою, как камень —

Надежд погибших и страстей

Несокрушимый мавзолей!..

Тамара
Он занят небом, не землей!
Зачем мне знать твой печали,
Тамара
Зачем ты жалуешься мне?
А наказанье, муки ада?
Ты согрешил...
Демон
Демон
Так что ж? Ты будешь там со мной!
Против тебя ли?
Тамара
Тамара
Кто б ни был ты, мой друг случайный,
Нас могут слышать!..
Покой навеки погубя,
Демон

165
Невольно я с отрадой тайной, Клянусь свиданием с тобой

Страдалец, слушаю тебя. И вновь грозящею разлукой.

Но если речь твоя лукава, Клянуся сонмищем духов,

Но если ты, обман тая... Судьбою братий мне подвластных,

О! пощади! Какая слава? Мечами ангелов бесстрастных,

На что душа тебе моя? Моих недремлющих врагов;

Ужели небу я дороже Клянуся небом я и адом,

Всех, не замеченных тобой? Земной святыней и тобой,

Они, увы! прекрасны тоже; Клянусь твоим последним взглядом,

Как здесь, их девственное ложе Твоею первою слезой,

Не смято смертною рукой... Незлобных уст твоих дыханьем,

Нет! дай мне клятву роковую... Волною шелковых кудрей,

Скажи, — ты видишь: я тоскую; Клянусь блаженством и страданьем,

Ты видишь женские мечты! Клянусь любовию моей:

Невольно страх в душе ласкаешь... Я отрекся от старой мести,

Но ты все понял, ты все знаешь — Я отрекся от гордых дум;

И сжалишься, конечно, ты! Отныне яд коварной лести

Клянися мне... от злых стяжаний Ничей уж не встревожит ум;

Отречься ныне дай обет. Хочу я с небом примириться,

Ужель ни клятв, ни обещаний Хочу любить, хочу молиться,

Ненарушимых больше нет?.. Хочу я веровать добру.

Демон Слезой раскаянья сотру

Клянусь я первым днем творенья, Я на челе, тебя достойном,

Клянусь его последним днем, Следы небесного огня —

Клянусь позором преступленья И мир в неведенье спокойном

И вечной правды торжеством. Пусть доцветает без меня!

Клянусь паденья горькой мукой, О! верь мне: я один поныне

Победы краткою мечтой; Тебя постиг и оценил:

166
Избрав тебя моей святыней, Увянуть молча в тесном круге

Я власть у ног твоих сложил. Ревнивой грубости рабой,

Твоей любви я жду, как дара, Средь малодушных и холодных,

И вечность дам тебе за миг; Друзей притворных и врагов,

В любви, как в злобе, верь, Тамара, Боязней и надежд бесплодных,

Я неизменен и велик. Пустых и тягостных трудов!

Тебя я, вольный сын эфира, Печально за стеной высокой

Возьму в надзвездные края; Ты не угаснешь без страстей,

И будешь ты царицей мира, Среди молитв, равно далеко

Подруга первая моя; От божества и от людей.

Без сожаленья, без участья О нет, прекрасное созданье,

Смотреть на землю станешь ты, К иному ты присуждена;

Где нет ни истинного счастья, Тебя иное ждет страданье,

Ни долговечной красоты, Иных восторгов глубина;

Где преступленья лишь да казни, Оставь же прежние желанья

Где страсти мелкой только жить; И жалкий свет его судьбе:

Где не умеют без боязни Пучину гордого познанья

Ни ненавидеть, ни любить. Взамен открою я тебе.

Иль ты не знаешь, что такое Толпу духов моих служебных

Людей минутная любовь? Я приведу к твоим стопам;

Волненье крови молодое, — Прислужниц легких и волшебных

Но дни бегут и стынет кровь! Тебе, красавица, я дам;

Кто устоит против разлуки, И для тебя с звезды восточной

Соблазна новой красоты, Сорву венец я золотой;

Против усталости и скуки Возьму с цветов росы полночной;

И своенравия мечты? Его усыплю той росой;

Нет! не тебе, моей подруге, Лучом румяного заката

Узнай, назначено судьбой Твой стан, как лентой, обовью,

167
Дыханьем чистым аромата Прощанье с жизнью молодой.

Окрестный воздух напою; XII

Всечасно дивною игрою В то время сторож полуночный,

Твои слух лелеять буду я; Один вокруг стены крутой

Чертоги пышные построю Свершая тихо путь урочный,

Из бирюзы и янтаря; Бродил с чугунною доской,

Я опущусь на дно морское, И возле кельи девы юной

Я полечу за облака, Он шаг свой мерный укротил

Я дам тебе все, все земное — И руку над доской чугунной,

Люби меня!.. Смутясь душой, остановил.

XI И сквозь окрестное молчанье,

И он слегка Ему казалось, слышал он

Коснулся жаркими устами Двух уст согласное лобзанье,

Ее трепещущим губам; Минутный крик и слабый стон.

Соблазна полными речами И нечестивое сомненье

Он отвечал ее мольбам. Проникло в сердце старика...

Могучий взор смотрел ей в очи! Но пронеслось еще мгновенье,

Он жег ее. Во мраке ночи И стихло все; издалека

Над нею прямо он сверкал, Лишь дуновенье ветерка

Неотразимый, как кинжал. Роптанье листьев приносило,

Увы! злой дух торжествовал! Да с темным берегом уныло

Смертельный яд его лобзанья Шепталась горная река.

Мгновенно в грудь ее проник. Канон угодника святого

Мучительный, ужасный крик Спешит он в страхе прочитать,

Ночное возмутил молчанье. Чтоб наважденье духа злого

В нем было все: любовь, страданье, От грешной мысли отогнать;

Упрек с последнею мольбой Крестит дрожащими перстами

И безнадежное прощанье — Мечтой взволнованную грудь

168
И молча скорыми шагами И ничего в ее лице

Обычный продолжает путь. Не намекало о конце

............. В пылу страстей и упоенья;

XIII И были все ее черты

Как пери спящая мила, Исполнены той красоты,

Она в гробу своем лежала, Как мрамор, чуждой выраженья,

Белей и чище покрывала Лишенной чувства и ума,

Был томный цвет ее чела. Таинственной, как смерть сама.

Навек опущены ресницы... Улыбка странная застыла,

Но кто б, о небо! не сказал, Мелькнувши по ее устам.

Что взор под ними лишь дремал О многом грустном говорила

И, чудный, только ожидал Она внимательным глазам:

Иль поцелуя, иль денницы? В ней было хладное презренье

Но бесполезно луч дневной

Скользил по ним струей златой,

Напрасно их в немой печали

Уста родные целовали...

Нет! смерти вечную печать

Ничто не в силах уж сорвать!

XIV

Ни разу не был в дни веселья

Так разноцветен и богат

Тамары праздничный наряд.

Цветы родимого ущелья

(Так древний требует обряд)

Над нею льют свой аромат

И сжаты мертвою рукою,

Как бы прощаются с землею!

169
Души, готовой отцвести, Один из праотцев Гудала,

Последней мысли выраженье, Грабитель странников и сел,

Земле беззвучное прости. Когда болезнь его сковала

Напрасный отблеск жизни прежней, И час раскаянья пришел,

Она была еще мертвей, Грехов минувших в искупленье

Еще для сердца безнадежней Построить церковь обещал

Навек угаснувших очей. На вышине гранитных скал,

Так в час торжественный заката, Где только вьюги слышно пенье,

Когда, растаяв в море злата, Куда лишь коршун залетал.

Уж скрылась колесница дня, И скоро меж снегов Казбека

Снега Кавказа, на мгновенье Поднялся одинокий храм,

Отлив румяный сохраня, И кости злого человека

Сияют в темном отдаленье. Вновь успокоилися там;

Но этот луч полуживой И превратилася в кладбище

В пустыне отблеска не встретит, Скала, родная облакам:

И путь ничей он не осветит Как будто ближе к небесам

С своей вершины ледяной!.. Теплей посмертное жилище?..

XV Как будто дальше от людей

Толпой соседи и родные Последний сон не возмутится...

Уж собрались в печальный путь. Напрасно! мертвым не приснится

Терзая локоны седые, Ни грусть, ни радость прошлых дней.

Безмолвно поражая грудь, XVI

В последний раз Гудал садится В пространстве синего эфира

На белогривого коня, Один из ангелов святых

И поезд тронулся. Три дня, Летел на крыльях золотых,

Три ночи путь их будет длиться: И душу грешную от мира

Меж старых дедовских костей Он нес в объятиях своих.

Приют покойный вырыт ей. И сладкой речью упованья

170
Ее сомненья разгонял, Дни испытания прошли;

И след проступка и страданья С одеждой бренною земли

С нее слезами он смывал. Оковы зла с нее ниспали.

Издалека уж звуки рая Узнай! давно ее мы ждали!

К ним доносилися — как вдруг, Ее душа была из тех,

Свободный путь пересекая, Которых жизнь — одно мгновенье

Взвился из бездны адский дух. Невыносимого мученья,

Он был могущ, как вихорь шумный, Недосягаемых утех:

Блистал, как молнии струя,

И гордо в дерзости безумной

Он говорит: «Она моя!»

К груди хранительной прижалась,

Молитвой ужас заглуша,

Тамары грешная душа.

Судьба грядущего решалась,

Пред нею снова он стоял,

Но, боже! — кто б его узнал?

Каким смотрел он злобным взглядом,

Как полон был смертельным ядом

Вражды, не знающей конца, —

И веяло могильным хладом

От неподвижного лица.

«Исчезни, мрачный дух сомненья! —


Творец из лучшего эфира
Посланник неба отвечал: —
Соткал живые струны их,
Довольно ты торжествовал;
Они не созданы для мира,
Но час суда теперь настал —
И мир был создан не для них!
И благо божие решенье!

171
Ценой жестокой искупила И, низвергаясь сквозь туманы,

Она сомнения свои... Блестит и пенится река.

Она страдала и любила — И жизнью вечно молодою,

И рай открылся для любви!» Прохладой, солнцем и весною

И Ангел строгими очами Природа тешится шутя,

На искусителя взглянул Как беззаботная дитя.

И, радостно взмахнув крылами,

В сиянье неба потонул. Но грустен замок, отслуживший

И проклял Демон побежденный Когда-то в очередь свою,

Мечты безумные свои, Как бедный старец, переживший

И вновь остался он, надменный, Друзей и милую семью.

Один, как прежде, во вселенной И только ждут луны восхода

Без упованья и любви!.. Его незримые жильцы:

_____ Тогда им праздник и свобода!

На склоне каменной горы Жужжат, бегут во все концы.

Над Койшаурскою долиной Седой паук, отшельник новый,

Еще стоят до сей поры Прядет сетей своих основы;

Зубцы развалины старинной. Зеленых ящериц семья

Рассказов, страшных для детей, На кровле весело играет;

О них еще преданья полны... И осторожная змея

Как призрак, памятник безмолвный, Из темной щели выползает

Свидетель тех волшебных дней, На плиту старого крыльца,

Между деревьями чернеет. То вдруг совьется в три кольца,

Внизу рассыпался аул, То ляжет длинной полосою

Земля цветет и зеленеет; И блещет, как булатный меч,

И голосов нестройный гул Забытый в поле давних сеч,

Теряется, и караваны Ненужный падшему герою!..

Идут, звеня, издалека, Все дико; нет нигде следов

172
Минувших лет: рука веков Висят, нахмурившись, вокруг.

Прилежно, долго их сметала, И там метель дозором ходит,

И не напомнит ничего Сдувая пыль со стен седых,

О славном имени Гудала, То песню долгую заводит,

О милой дочери его! То окликает часовых;

Но церковь на крутой вершине, Услыша вести в отдаленье

Где взяты кости их землей, О чудном храме, в той стране,

Хранима властию святой, С востока облака одне

Видна меж туч еще поныне. Спешат толпой на поклоненье;

И у ворот ее стоят Но над семьей могильных плит

На страже черные граниты, Давно никто уж не грустит.

Плащами снежными покрыты; Скала угрюмого Казбека

И на груди их вместо лат Добычу жадно сторожит,

Льды вековечные горят. И вечный ропот человека

Обвалов сонные громады Их вечный мир не возмутит.

С уступов, будто водопады,

Морозом схваченные вдруг,

Иллюстрации: М. Врубель

Раздел 3
173
МЕЧТАТЕЛИ

Зачем мы все не так, как бы братья с братьями?...


Ф. М. Достоевский

Федор Михайлович Достоевский

174
БЕЛЫЕ НОЧИ
Сентиментальный роман

(Из воспоминаний мечтателя)

...Иль был он создан для того,

Чтобы побыть хотя мгновенье.

В соседстве сердца твоего?..

Ив. Тургенев

Ночь первая

Была чудная ночь, такая ночь, которая разве только и может быть тогда, когда мы молоды,
любезный читатель. Небо было такое звездное, такое светлое небо, что взглянув на него,
невольно нужно было спросить себя неужели же могут жить под таким небом разные
сердитые и капризные люди? Это тоже молодой вопрос, любезный читатель, очень
молодой, но пошли его вам господь чаще на душу!.. Говоря о капризных и разных
сердитых господах, я не мог не припомнить и своего благонравного поведения во весь
этот день. С самого утра меня стала мучить какая-то удивительная тоска. Мне вдруг
показалось, что меня, одинокого, все покидают и что все от меня отступаются. Оно,
конечно, всякий вправе спросить: кто же эти все? потому что вот уже восемь лет, как я
живу в Петербурге, и почти ни одного знакомства не умел завести Но к чему мне
знакомства? Мне и без того знаком весь Петербург; вот почему мне и показалось, что
меня все покидают, когда весь Петербург поднялся и вдруг уехал на дачу. Мне страшно
стало оставаться одному, и целых три дня я бродил по городу в глубокой тоске,
решительно не понимая, что со мной делается. Пойду ли на Невский, пойду ли в сад,
брожу ли по набережной — ни одного лица из тех, кого привык встречать в том же месте,
175
в известный час целый год. Они, конечно, не знают меня, да я-то их знаю. Я коротко их
знаю; я почти изучил их физиономии — и любуюсь на них, когда они веселы, и хандрю,
когда они затуманятся. Я почти свел дружбу с одним старичком, которого встречаю
каждый божий день, в известный час, на Фонтанке. Физиономия такая важная,
задумчивая; всё шепчет под нос и махает левой рукой, а в правой у него длинная
сучковатая трость с золотым набалдашником. Даже он заметил меня и принимает во мне
душевное участие. Случись, что я не буду в известный час на том же месте Фонтанки, я
уверен, что на него нападет хандра. Вот отчего мы иногда чуть не кланяемся друг с
другом, особенно когда оба в хорошем расположении духа. Намедни, когда мы не
видались целые два дня и на третий день встретились, мы уже было и схватились за
шляпы, да благо опомнились вовремя, опустили руки и с участием прошли друг подле
друга. Мне тоже и дома знакомы. Когда я иду, каждый как будто забегает вперед меня на
улицу, глядит на меня во все окна и чуть не говорит: «Здравствуйте; как ваше здоровье? и
я, слава богу, здоров, а ко мне в мае месяце прибавят этаж». Или: «Как ваше здоровье? а
меня завтра в починку». Или: «Я чуть не сгорел и притом испугался» и т. д. Из них у меня
есть любимцы, есть короткие приятели; один из них намерен лечиться это лето у
архитектора. Нарочно буду заходить каждый день, чтоб не залечили как-нибудь, сохрани
его господи!.. Но никогда не забуду истории с одним прехорошеньким светло-розовым
домиком. Это был такой миленький каменный домик, так приветливо смотрел на меня,
так горделиво смотрел на своих неуклюжих соседей, что мое сердце радовалось, когда
мне случалось проходить мимо. Вдруг, на прошлой неделе, я прохожу по улице и, как
посмотрел на приятеля — слышу жалобный крик: «А меня красят в желтую краску!»
Злодеи! варвары! они не пощадили ничего: ни колонн, ни карнизов, и мой приятель
пожелтел, как канарейка. У меня чуть не разлилась желчь по этому случаю, и я еще до сих
пор не в силах был повидаться с изуродованным моим бедняком, которого раскрасили под
Цвет поднебесной империи.

Итак, вы понимаете, читатель, каким образом я знаком со всем Петербургом.

Я уже сказал, что меня целые три дня мучило беспокойство, покамест я догадался о
причине его. И на улице мне было худо (того нет, этого нет, куда делся такой-то?) — да и
176
дома я был сам не свой. Два вечера добивался я: чего недостает мне в моем углу? отчего
так неловко было в нем оставаться? — и с недоумением осматривал я свои зеленые
закоптелые стены, потолок, завешанный паутиной, которую с большим успехом
разводила Матрена, пересматривал всю свою мебель, осматривал каждый стул, думая, не
тут ли беда? (потому что коль у меня хоть один стул стоит не так, как вчера стоял, так я
сам не свой) смотрел за окно, и всё понапрасну... нисколько не было легче! Я даже
вздумал было призвать Матрену и тут же сделал ей отеческий выговор за паутину и
вообще за неряшество; но она только посмотрела на меня в удивлении и пошла прочь, не
ответив ни слова, так что паутина еще до сих пор благополучно висит на месте. Наконец я
только сегодня поутру догадался, в чем дело. Э! да веды они от меня удирают на дачу!
Простите за тривиальное словцо, но мне было не до высокого слога... потому что ведь всё,
что только ни было в Петербурге, или переехало, или переезжало на дачу; потому что
каждый почтенный господин солидной наружности, нанимавший извозчика, на глаза мои,
тотчас же обращался в почтенного отца семейства, который после обыденных
должностных занятий отправляется налегке в недра своей фамилии, на дачу потому что у
каждого прохожего был теперь уже совершенно особый вид, который чуть-чуть не
говорил всяком встречному: «Мы, господа, здесь только так, мимоходом, а вот через два
часа мы уедем на дачу». Отворялось ли окно, по которому побарабанили сначала
тоненькие, белые как сахар пальчики, и высовывалась головка хорошенькой девушки,
подзывавшей разносчика с горшками цветов, — мне тотчас же, тут же представлялось, что
эти цветы только так покупаются, то есть вовсе не для того, чтоб наслаждаться весной и
цветами в душной городской квартире, а что вот очень скоро все переедут на дачу и цветы
с собою увезут. Мало того, я уже сделал такие успех в своем новом, особенном роде
открытий, что уже мог безошибочно, по одному виду, обозначить, на какой кто даче
живет. Обитатели Каменного и Аптекарского островов или Петергофской дороги
отличались изученным изяществом приемов, щегольскими летними костюмами и
прекрасными экипажами, в которых они приехали в город. Жители Парголова и там, где
подальше, с первого взгляда «внушали» своим благоразумием и солидностью; посетитель
Крестовского острова отличался невозмутимо-веселым видом. Удавалось ли мне
встретить длинную процессию ломовых извозчиков, лениво шедших с возжами в руках
подле возов, нагруженных целыми горами всякой мебели, столов, стульев, диванов
турецких и нетурецких и прочим домашним скарбом, на котором, сверх всего этого,
зачастую восседала, на самой вершине воза, щедушная кухарка, берегущая барское добро
как зеницу ока; смотрел ли я на тяжело нагруженные домашнею утварью лодки,
скользившие по Неве иль Фонтанке, до Черной речки иль островов, — воза и лодки
удесятерялись, усотерялись в глазах моих; казалось, всё поднялось и поехало, всё
переселялось целыми караванами на дачу; казалось, весь Петербург грозил обратиться в
пустыню, так что наконец мне стало стыдно, обидно и грустно: мне решительно некуда и
незачем было ехать на дачу. Я готов был уйти с каждым возом, уехать с каждым
господином почтенной наружности, нанимавшим извозчика; но ни один, решительно
никто не пригласил меня; словно забыли меня, словно я для них был и в самом деле
чужой!

Я ходил много и долго, так что уже совсем успел, по своему обыкновению; забыть, где я,
как вдруг очутился у заставы. Вмиг мне стало весело, и я шагнул за шлагбаум, пошел
между засеянных полей и лугов, не слышал усталости, но чувствовал только всем
177
составом своим, что какое-то бремя спадает с души моей. Все проезжие смотрели на меня
так приветливо, что решительно чуть не кланялись; все были так рады чему-то, все до
одного курили сигары. И я был рад, как еще никогда со мной не случалось. Точно я вдруг
очутился в Италии, — так сильно поразила природа меня, полубольного горожанина, чуть
не задохнувшегося в городских стенах.

Есть что-то неизъяснимо трогательное в нашей петербургской природе, когда она, с


наступлением весны, вдруг выкажет всю мощь свою, все дарованные ей небом силы
опушится, разрядится, упестрится цветами... Как-то не вольно напоминает она мне ту
девушку, чахлую и хворую на которую вы смотрите иногда с сожалением, иногда с
какою-то сострадательною любовью, иногда же просто не замечаете ее, но которая вдруг,
на один миг, как-то нечаянно сделается неизъяснимо, чудно прекрасною, а вы
пораженный, упоенный, невольно спрашиваете себя: какая сила заставила блистать таким
огнем эти грустные, задумчивые глаза? что вызвало кровь на эти бледные, похудевшие
щеки? что облило страстью эти нежные черты лица? отчего так вздымается эта грудь? что
так внезапно вызвало силу, жизнь и красоту на лицо бедной девушки, заставило его
заблистать такой улыбкой, оживиться таким сверкающим, искрометным смехом? Вы
смотрите кругом, вы кого-то ищете, вы догадываетесь... Но миг проходит, и, может быть,
назавтра же вы встретите опять тот же задумчивый и рассеянный взгляд, как и прежде, то
же бледное лицо, ту же покорность и робость в движениях и даже раскаяние, даже следы
какой-то мертвящей тоски и досады за минутное увлечение... И жаль вам, что так скоро,
так безвозвратно завяла мгновенная красота, что так обманчиво и напрасно блеснула она
перед вами, — жаль оттого, что даже полюбить ее вам не было времени...

А все-таки моя ночь была лучше дня! Вот как это было:

Я пришел назад в город очень поздно, и уже пробило десять часов, когда я стал подходить
к квартире. Дорога моя шла по набережной канала, на которой в этот час не встретишь
живой души. Правда, я живу в отдаленнейшей части города. Я шел и пел, потому что,
когда я счастлив, я непременно мурлыкаю что-нибудь про себя, как и всякий счастливый
человек, у которого нет ни друзей, ни добрых знакомых и которому в радостную минуту
не с кем разделить свою радость. Вдруг со мной случилось самое неожиданное
приключение.

В сторонке, прислонившись к перилам канала, стояла женщина; облокотившись на


решетку, она, по-видимому, очень внимательно смотрела на мутную воду канала. Она
была одета в премиленькой желтой шляпке и в кокетливой черной мантильке. «Это
девушка, и непременно брюнетка», — подумал я. Она, кажется, не слыхала шагов моих,
даже не шевельнулась, когда я прошел мимо, затаив дыхание и с сильно забившимся
сердцем. «Странно! — подумал я, — верно, она о чем-нибудь очень задумалась», и вдруг
я остановился как вкопанный. Мне послышалось глухое рыдание. Да! я не обманулся:
девушка плакала, и через минуту еще и еще всхлипывание. Боже мой! У меня сердце
сжалось. И как я ни робок с женщинами, но ведь это была такая минута!.. Я воротился,
шагнул к ней и непременно бы произнес: «Сударыня!» — если б только не знал, что это
восклицание уже тысячу раз произносилось во всех русских великосветских романах. Это
одно и остановило меня. Но покамест я приискивал слово, девушка очнулась, оглянулась,
спохватилась, потупилась и скользнула мимо меня по набережной. Я тотчас же пошел
178
вслед за ней, но она догадалась, оставила набережную, перешла через улицу и пошла по
тротуару. Я не посмел перейти через улицу. Сердце мое трепетало, как у пойманной
птички. Вдруг один случай пришел ко мне на помощь.

По той стороне тротуара, недалеко от моей незнакомки, вдруг появился господин во


фраке, солидных лет, но нельзя сказать, чтоб солидной походки. Он шел, пошатываясь и
осторожно опираясь об стенку. Девушка же шла, словно стрелка, торопливо и робко, как
вообще ходят все девушки, которые не
хотят, чтоб кто-нибудь вызвался провожать
их Ночью домой, и, конечно, качавшийся
господин ни за что не догнал бы ее, если б
судьба моя не надоумила его поискать
искусственных средств. Вдруг, не сказав
никому ни слова, мой господин срывается с
места и летит со всех ног, бежит, догоняя
мою незнакомку. Она шла как ветер, но
колыхавшийся господин настигал, настиг,
девушка вскрикнула — и... я благословляю
судьбу за превосходную сучковатую палку,
которая случилась на этот раз в моей правой
руке. Я мигом очутился на той стороне
тротуара, мигом незваный господин понял, в
чем дело, принял в соображение
неотразимый резон, замолчал, отстал и
только, когда уже мы были очень далеко,
протестовал против меня в довольно
энергических терминах. Но до нас едва
долетели слова его.

— Дайте мне руку, — сказал я моей


незнакомке, — и он не посмеет больше к нам
приставать.

Она молча подала мне свою руку, еще


дрожавшую от волнения и испуга. О
незваный господин! как я благословлял тебя
в эту минуту! Я мельком взглянул на нее:
она была премиленькая и брюнетка — я угадал; на ее черных ресницах еще блестели
слезинки недавнего испуга или прежнего горя, — не знаю. Но на губах уже сверкала
улыбка. Она тоже взглянула на меня украдкой, слегка покраснела и потупилась.

— Вот видите, зачем же вы тогда отогнали меня? Если б я был тут, ничего бы не
случилось...

— Но я вас не знала: я думала, что вы тоже...

— А разве вы теперь меня знаете?

179
— Немножко. Вот, например, отчего вы дрожите?

— О, вы угадали с первого раза! — отвечал я в восторге, что моя девушка умница: это при
красоте никогда не мешает. — Да, вы с первого взгляда угадали, с кем имеете дело. Точно,
я робок с женщинами, я в волненье, не спорю, не меньше, как были вы минуту назад,
когда этот господин испугал вас... Я в каком-то испуге теперь. Точно сон, а я даже и во
сне не гадал, что когда-нибудь буду говорить хоть с какой-нибудь женщиной.

— Как? неужели?..

— Да, если рука моя дрожит, то это оттого, что никогда еще ее не обхватывала такая
хорошенькая маленькая ручка, как ваша. Я совсем отвык от женщин; то есть я к ним и не
привыкал никогда; я ведь один... Я даже не знаю, как говорить с ними. Вот и теперь не
знаю — не сказал ли вам какой-нибудь глупости? Скажите мне прямо; предупреждаю вас,
я не обидчив...

— Нет, ничего, ничего; напротив. И если уже вы требуете, чтоб я была откровенна, так я
вам скажу, что женщинам нравится такая робость; а если вы хотите знать больше, то и
мне она тоже нравится, и я не отгоню вас от себя до самого дома.

— Вы сделаете со мной, — начал я, задыхаясь от восторга, — что я тотчас же перестану


робеть, и тогда — прощай все мои средства!..

— Средства? какие средства, к чему? вот это уж дурно.

— Виноват, не буду, у меня с языка сорвалось; но как же вы хотите, чтоб в такую минуту
не было желания...

— Понравиться, что ли?

— Ну да; да будьте, ради бога, будьте добры. Посудите, кто я! Ведь вот уж мне двадцать
шесть лет, а я никого никогда не видал. Ну, как же я могу хорошо говорить, ловко и
кстати? Вам же будет выгоднее, когда всё будет открыто, наружу... Я не умею молчать,
когда сердце во мне говорит. Ну, да всё равно... Поверите ли, ни одной женщины,
никогда, никогда! Никакого знакомства! и только мечтаю каждый день, что наконец-то
когда-нибудь я встречу кого-нибудь. Ах, если б вы знали, сколько раз я был влюблен
таким образом!..

— Но как же, в кого же?..

— Да ни в кого, в идеал, в ту, которая приснится во сне. Я создаю в мечтах целые романы.
О, вы меня не знаете! Правда, нельзя же без того, я встречал двух-трех женщин, но какие
они женщины? это всё такие хозяйки, что... Но я вас насмешу, я расскажу вам, что
несколько раз думал заговорить, так, запросто, с какой-нибудь аристократкой на улице,
разумеется, когда она одна; заговорить, конечно, робко, почтительно, страстно; сказать,
что погибаю один, чтоб она не отгоняла меня, что нет средства узнать хоть какую-нибудь
женщину; внушить ей, что даже в обязанностях женщины не отвергнуть робкой мольбы
такого несчастного человека, как я. Что, наконец, и всё, чего я требую, состоит в том
только, чтоб сказать мне какие-нибудь два слова братские, с участием, не отогнать меня с

180
первого шага, поверить мне на слово, выслушать, что я буду говорить, посмеяться надо
мной, если угодно, обнадежить меня, сказать мне два слова, только два слова, потом пусть
хоть мы с ней никогда не встречаемся!.. Но вы смеетесь... Впрочем, я для того и говорю...

— Не досадуйте; я смеюсь тому, что вы сами себе враг, и если б вы попробовали, то вам
бы и удалось, может быть, хоть бы и на улице дело было; чем проще, тем лучше... Ни одна
добрая женщина, если только она не глупа или особенно не сердита на что-нибудь в ту
минуту, не решилась бы отослать вас без этих двух слов, которых вы так робко
вымаливаете... Впрочем, что я! конечно, приняла бы вас за сумасшедшего. Я ведь судила
по себе. Сама-то я много знаю, как люди на свете живут!

— О, благодарю вас, — закричал я, — вы не знаете, что вы для меня теперь сделали!

— Хорошо, хорошо! Но скажите мне, почему вы узнали, что я такая женщина, с которой...
ну, которую вы считали достойной... внимания и дружбы... одним словом, не хозяйка, как
вы называете. Почему вы решились подойти ко мне?

— Почему? почему? Но вы были одни, тот господин был слишком смел, теперь ночь:
согласитесь сами, что это обязанность...

— Нет, нет, еще прежде, там, на той стороне. Ведь вы хотели же подойти ко мне?

— Там, на той стороне? Но я, право, не знаю, как отвечать; я боюсь... Знаете ли, я сегодня
был счастлив; я шел, пел; я был за городом; со мной еще никогда не бывало таких
счастливых минут. Вы... мне, может быть, показалось... Ну, простите меня, если я
напомню: мне показалось, что вы плакали, и я... я не мог слышать это... у меня стеснилось
сердце... О, боже мой! Ну, да неужели же я не мог потосковать об вас? Неужели же был
грех почувствовать к вам братское сострадание?.. Извините, я сказал сострадание... Ну, да,
одним словом, неужели я мог вас обидеть тем, что невольно вздумалось мне к вам
подойти?..

— Оставьте, довольно, не говорите... — сказала девушка, потупившись и сжав мою руку.


— Я сама виновата, что заговорила об этом; но я рада, что не ошиблась в вас... но вот уже
я дома; мне нужно сюда, в переулок; тут два шага... Прощайте, благодарю вас...

— Так неужели же, неужели мы больше никогда не увидимся?.. Неужели это так и
останется?

— Видите ли, — сказала, смеясь, девушка, — вы хотели сначала только двух слов, а
теперь... Но, впрочем, я вам ничего не скажу... Может быть, встретимся...

— Я приду сюда завтра, — сказал я. — О, простит меня, я уже требую...

— Да, вы нетерпеливы... вы почти требуете...

— Послушайте, послушайте! — прервал я ее. — Простите, если я вам скажу опять что-
нибудь такое... Но вот что: я не могу не прийти сюда завтра. Я мечтатель; у меня так мало
действительной жизни, что я такие минуты, как эту, как теперь, считаю так редко, что не
могу не повторять этих минут в мечтаньях. Я промечтаю об вас целую ночь, целую
неделю, весь год. Я непременно приду сюда завтра, именно сюда, на это же место, именно
181
в этот час, и буду счастлив, припоминая вчерашнее. Уж это место мне мило. У меня уже
есть такие два-три места в Петербурге. Я даже один раз заплакал от воспоминанья, как
вы... Почем знать, может быть, и вы, тому назад десять минут, плакали от воспоминанья...
Но простите меня, я опять забылся; вы, может быть, когда-нибудь были здесь особенно
счастливы.

— Хорошо, — сказала девушка, — я, пожалуй, приду сюда завтра, тоже в десять часов.
Вижу, что я уже не могу вам запретить... Вот в чем дело, мне нужно быть здесь; не
подумайте, чтоб я вам назначала свидание; я предупреждаю вас, мне нужно быть здесь
для себя. Но вот... ну, уж я вам прямо скажу: это будет ничего, если и вы придете; во-
первых, могут быть опять неприятности, как сегодня, но это в сторону... одним словом,
мне просто хотелось бы вас видеть... чтоб сказать вам два слова. Только, видите ли, вы не
осудите меня теперь? не подумайте, что я так легко назначаю свидания... Я бы и
назначила, если б... Но пусть это будет моя тайна! Только вперед уговор...

— Уговор! говорите, скажите, скажите всё заране; я на всё согласен, на всё готов, —
вскричал я в восторге, — я отвечаю за себя — буду послушен, почтителен... вы меня
знаете...

— Именно оттого, что знаю вас, и приглашаю вас завтра, — сказала смеясь девушка. — Я
вас совершенно знаю. Но, смотрите, приходите с условием; во-первых (только будьте
добры, исполните, что я попрошу, — видите ли, я говорю откровенно), не влюбляйтесь в
меня... Это нельзя, уверяю вас. На дружбу я готова, вот вам рука моя... А влюбиться
нельзя, прошу вас!

— Клянусь вам, — закричал я, схватив ее ручку...

— Полноте, не клянитесь, я ведь знаю, вы способны вспыхнуть как порох. Не осуждайте


меня, если я так говорю. Если б вы знали... У меня тоже никого нет, с кем бы мне можно
было слово сказать, у кого бы совета спросить. Конечно, не на улице же искать
советников, да вы исключение. Я вас так знаю, как будто уже мы двадцать лет были
друзьями... Не правда ли, вы не измените?..

— Увидите... только я не знаю, как уж я доживу хотя сутки.

— Спите покрепче; доброй ночи — и помните, что я вам уже вверилась. Но вы так хорошо
воскликнули давеча: неужели ж давать отчет в каждом чувстве, даже в братском
сочувствии! Знаете ли, это было так хорошо сказано, что у меня тотчас же мелькнула
мысль довериться вам...

— Ради бога, но в чем? что?

— До завтра. Пусть это будет покамест тайной. Тем лучше для вас; хоть издали будет на
роман похоже. Может быть, я вам завтра же скажу, а может быть, нет... Я еще с вами
наперед поговорю, мы познакомимся лучше...

— О, да я вам завтра же всё расскажу про себя! Но что это? точно чудо со мной
совершается... Где я, боже мой? Ну, скажите, неужели вы недовольны тем, что не
рассердились, как бы сделала другая, не отогнали меня в самом начале? Две минуты, и вы
182
сделали меня навсегда счастливым. Да! счастливым; почем знать, может быть, вы меня с
собой помирили, разрешили мои сомнения... Может быть, на меня находят такие
минуты... Ну, да я вам завтра всё расскажу, вы всё узнаете, всё...

— Хорошо, принимаю; вы и начнете...

— Согласен.

— До свиданья!

— До свиданья!

И мы расстались. Я ходил всю ночь; я не мог решиться воротиться домой. Я был так
счастлив... до завтра!

Ночь вторая

— Ну, вот и дожили! — сказала она мне, смеясь и пожимая мне обе руки.

— Я здесь уже два часа; вы не знаете, что было со мной целый день!

— Знаю, знаю... но к делу. Знаете, зачем я пришла? Ведь не вздор болтать, как вчера. Вот
что: нам нужно вперед умней поступать. Я обо всем этом вчера долго думала.

— В чем же, в чем быть умнее? С моей стороны, я готов; но, право, в жизнь не случалось
со мною ничего умнее, как теперь.

— В самом деле? Во-первых, прошу вас, не жмите так моих рук; во-вторых, объявляю
вам, что я об вас сегодня долго раздумывала.

— Ну, и чем же кончилось?

— Чем кончилось? Кончилось тем, что нужно всё снова начать, потому что в заключение
всего я решила сегодня, что вы еще мне совсем неизвестны, что я вчера поступила как
ребенок, как девочка, и, разумеется, вышло так, что всему виновато мое доброе сердце, то
есть я похвалила себя, как и всегда кончается, когда мы начнем свое разбирать. И потому,
чтоб поправить ошибку, я решила разузнать об вас самым подробнейшим образом. Но так
как разузнавать о вас не у кого, то вы и должны мне сами всё рассказать, всю
подноготную. Ну, что вы за человек? Поскорее — начинайте же, рассказывайте свою
историю.

— Историю! — закричал я, испугавшись, — историю!! Но кто вам сказал, что у меня есть
моя история? у меня нет истории...

— Так как же вы жили, коль нет истории? — перебила она смеясь.

— Совершенно без всяких историй! так, жил, как у нас говорится, сам по себе, то есть
один совершенно, — один один вполне, — понимаете, что такое один?

— Да как один? То есть вы никого никогда не видали?

— О нет, видеть-то вижу, — а все-таки я один.


183
— Что же, вы разве не говорите ни с кем?

— В строгом смысле, ни с кем.

— Да кто же вы такой, объяснитесь! Постойте, я догадываюсь: у вас, верно, есть бабушка,


как и у меня. Она слепая и вот уже целую жизнь меня никуда не пускает, так что я почти
разучилась совсем говорить. А когда я нашалила тому назад года два, так она видит, что
меня не удержишь, взяла призвала меня да и пришпилила булавкой мое платье к своему
— и так мы с тех пор и сидим по целым дням; она чулок вяжет, хоть и слепая; а я подле
нее сиди, шей или книжку вслух ей читай — такой странный обычай, что вот уже два года
пришпиленная...

— Ах, боже мой, какое несчастье! Да нет же, у меня нет такой бабушки.

— А коль нет, так как это вы можете дома сидеть?..

— Послушайте, вы хотите знать, кто я таков?

— Ну, да, да!

— В строгом смысле слова?

— В самом строгом смысле слова!

— Извольте, я — тип.

— Тип, тип! какой тип? — закричала девушка, захохотав так, как будто ей целый год не
удавалось смеяться. — Да с вами превесело! Смотрите: вот здесь есть скамейка; сядем!
Здесь никто не ходит, нас никто не услышит, и — начинайте же вашу историю! потому
что, уж вы меня не уверите, у вас есть история, а вы только скрываетесь. Во-первых, что
это такое тип?

— Тип? тип — это оригинал, это такой смешной человек! — отвечал я, сам
расхохотавшись вслед за ее детским смехом. — Это такой характер. Слушайте: знаете вы,
что такое мечтатель?

— Мечтатель? позвольте, да как не знать? я сама мечтатель! Иной раз сидишь подле
бабушки и чего-чего в голову не войдет. Ну, вот и начнешь мечтать, да так раздумаешься
— ну, просто за китайского принца выхожу... А ведь это в другой раз и хорошо —
мечтать! Нет, впрочем, бог знает! Особенно если есть и без этого о чем думать, —
прибавила девушка на этот раз довольно серьезно.

— Превосходно! Уж коли раз вы выходили за богдыхана китайского, так, стало быть,


совершенно поймете меня. Ну, слушайте... Но позвольте: ведь я еще не знаю, как вас
зовут?

— Наконец-то! вот рано вспомнили!

— Ах, боже мой! да мне и на ум не пришло, мне было и так хорошо...

— Меня зовут — Настенька.


184
— Настенька! и только?

— Только! да неужели вам мало, ненасытный вы этакой!

— Мало ли? Много, много, напротив, очень много, Настенька, добренькая вы девушка,
коли с первого разу вы для меня стали Настенькой!

— То-то же! ну!

— Ну, вот, Настенька, слушайте-ка, какая тут выходит смешная история.

Я уселся подле нее, принял педантски-серьезную позу и начал словно по-писаному:

— Есть, Настенька, если вы того не знаете, есть в Петербурге довольно странные уголки.
В эти места как будто не заглядывает то же солнце, которое светит для всех
петербургских людей, а заглядывает какое-то другое, новое, как будто нарочно заказанное
для этих углов, и светит на всё иным, особенным светом. В этих углах, милая Настенька,
выживается как будто совсем другая жизнь, не похожая на ту, которая возле нас кипит, а
такая, которая может быть в тридесятом неведомом царстве, а не у нас, в наше серьезное-
пресерьезное время. Вот эта-то жизнь и есть смесь чего-то чисто фантастического, горячо-
идеального и вместе с тем (увы, Настенька!) тускло-прозаичного и обыкновенного, чтоб
не сказать: до невероятности пошлого.

— Фу! господи боже мой! какое предисловие! Что же это я такое услышу?

— Услышите вы, Настенька (мне кажется, я некогда не устану называть вас Настенькой),
услышите вы, что в этих углах проживают странные люди — мечтатели Мечтатель —
если нужно его подробное определение — не человек, а, знаете, какое-то существо
среднего рода. Селится он большею частию где-нибудь в неприступном углу, как будто
таится в нем даже от дневного света и уж если заберется к себе, то так и прирастет к своем
углу, как улитка, или, по крайней мере, он очень похож в этом отношении на то
занимательное животное, которое и животное и дом вместе, которое называется
черепахой Как вы думаете, отчего он так любит свои четыре стены, выкрашенные
непременно зеленою краскою, закоптелые, унылые и непозволительно обкуренные? Зачем
этот смешной господин, когда его приходит навестить кто-нибудь из его редких знакомых
(а кончает он тем, что знакомые у него все переводятся), зачем этот смешной человек
встречает его, так сконфузившись, так изменившись в лице и в таком замешательстве, как
будто он только что сделал в своих четырех стенах преступление, как будто он
фабриковал фальшивые бумажки или какие-нибудь стишки для отсылки в журнал при
анонимном письме, в котором обозначается, что настоящий поэт уже умер и что друг его
считает священным долгом опубликовать его вирши? Отчего скажите мне, Настенька,
разговор так не вяжется у этих двух собеседников? отчего ни смех, ни какое-нибудь
бойкое словцо не слетает с языка внезапно вошедшего и озадаченного приятеля, который
в другом случае очень любит и смех, и бойкое словцо, и разговоры о прекрасном поле, и
другие веселые темы? Отчего же, наконец, этот приятель, вероятно, недавний знакомый, и
при первом визите, — потому что второго в таком случае уже не будет и приятель другой
раз не придет, — отчего сам приятель так конфузится, так костенеет, при всем своем
остроумии (если только оно есть у него), глядя на опрокинутое лицо хозяина, который, в

185
свою очередь, уже совсем успел потеряться и сбиться с последнего толка после
исполинских, но тщетных усилий разгладить и упестрить разговор, показать и с своей
стороны знание светскости, тоже заговорить о прекрасном поле и хоть такою
покорностию понравиться бедному, не туда попавшему человеку, который ошибкою
пришел к нему в гости? Отчего, наконец, гость вдруг хватается за шляпу и быстро уходит,
внезапно вспомнив о самонужнейшем деле, которого никогда не бывало, и кое-как
высвобождает свою руку из жарких пожатий хозяина, всячески старающегося показать
свое раскаяние и поправить потерянное? Отчего уходящий приятель хохочет, выйдя за
дверь, тут же дает самому себе слово никогда не приходить к этому чудаку, хотя этот
чудак в сущности и превосходнейший малый, и в то же время никак не может отказать
своему воображению в маленькой прихоти: сравнить, хоть отдаленным образом,
физиономию своего недавнего собеседника во всё время свидания с видом того
несчастного котеночка, которого измяли, застращали и всячески обидели дети, вероломно
захватив его в плен, сконфузили в прах, который забился наконец от них под стул, в
темноту, и там целый час на досуге принужден ощетиниваться, отфыркиваться и мыть
свое обиженное рыльце обеими лапами и долго еще после того враждебно взирать на
природу и жизнь и даже на подачку с господского обеда, припасенную для него
сострадательною ключницею?

— Послушайте, — перебила Настенька, которая всё время слушала меня в удивлении,


открыв глаза и ротик, — послушайте: я совершенно не знаю, отчего всё это произошло и
почему именно вы мне предлагаете такие смешные вопросы; но что я знаю наверно, так
то, что все эти приключения случились непременно с вами, от слова до слова.

— Без сомнения, — отвечал я с самою серьезной миной.

— Ну, коли без сомнения, так продолжайте, — ответила Настенька, — потому что мне
очень хочется знать, чем это кончится.
186
— Вы хотите знать, Настенька, что такое делал в своем углу наш герой, или, лучше
сказать, я, потому что герой всего дела — я, своей собственной скромной особой; вы
хотите знать, отчего я так переполошился и потерялся на целый день от неожиданного
визита приятеля? Вы хотите знать, отчего я так вспорхнулся, так покраснел, когда
отворили дверь в мою комнату, почему я не умел принять гостя и так постыдно погиб под
тяжестью собственного гостеприимства?

— Ну да, да! — отвечала Настенька, — в этом и дело. Послушайте: вы прекрасно


рассказываете, но нельзя ли рассказывать как-нибудь не так прекрасно? А то вы говорите,
точно книгу читаете.

— Настенька! — отвечал я важным и строгим голосом, едва удерживаясь от смеха, —


милая Настенька, я знаю, что я рассказываю прекрасно, но — виноват, иначе я
рассказывать не умею. Теперь, милая Настенька, теперь похож на дух царя Соломона,
который был тысячу лет в кубышке, под семью печатями, и с которого наконец сняли все
эти семь печатей. Теперь, милая Настенька, когда мы сошлись опять после такой долгой
разлуки, — потому что я вас давно уже знал, Настенька, потому что я уже давно кого-то
искал, а это знак, что я искал именно вас и что нам было суждено теперь свидеться, —
теперь в моей голове открылись тысячи клапанов, и я должен пролиться рекою слов, не то
я задохнусь. Итак, прошу не перебивать меня, Настенька, а слушать покорно и послушно;
иначе — я замолчу.

— Ни-ни-ни! никак! говорите! Теперь я не скажу ни слова.

— Продолжаю: есть, друг мой Настенька, в моем дне один час, который я чрезвычайно
люблю. Это тот самый час, когда кончаются почти всякие дела, должности и
обязательства и все спешат по домам пообедать, прилечь отдохнуть и тут же, в дороге,
изобретают и другие веселые темы, касающиеся вечера, ночи и всего остающегося
свободного времени. В этот час и наш герой, — потому что уж позвольте мне, Настенька,
рассказывать в третьем лице, затем что в первом лице всё это ужасно стыдно
рассказывать, — итак, в этот час и наш герой, который тоже был не без дела, шагает за
прочими. Но странное чувство удовольствия играет на его бледном, как будто несколько
измятом лице. Неравнодушно смотрит он на вечернюю зарю, которая медленно гаснет на
холодном петербургском небе. Когда я говорю — смотрит, так я лгу: он не смотрит, но
созерцает как-то безотчетно, как будто усталый или занятый в то же время каким-нибудь
другим, более интересным предметом, так что разве только мельком, почти невольно,
может уделить время на всё окружающее. Он доволен, потому что покончил до завтра с
досадными для него делами, и рад, как школьник, которого выпустили с классной скамьи
к любимым играм и шалостям. Посмотрите на него сбоку, Настенька: вы тотчас увидите,
что радостное чувство уже счастливо подействовало на его слабые нервы и болезненно
раздраженную фантазию. Вот он о чем-то задумался... Вы думаете, об обеде? о
сегодняшнем вечере? На что он так смотрит? На этого ли господина солидной
наружности, который так картинно поклонился даме, прокатившейся мимо него на
резвоногих конях в блестящей карете? Нет, Настенька, что ему теперь до всей этой
мелочи! Он теперь уже богат своею особенною жизнью; он как-то вдруг стал богатым, и
прощальный луч потухающего солнца не напрасно так весело сверкнул перед ним и
вызвал из согретого сердца целый рой впечатлений. Теперь он едва замечает ту дорогу, на
187
которой прежде самая мелкая мелочь могла поразить его. Теперь «богиня фантазия» (если
вы читали Жуковского, милая Настенька) уже заткала прихотливою рукою свою золотую
основу и пошла развивать перед ним узоры небывалой, причудливой жизни — и, кто
знает, может, перенесла его прихотливой рукою на седьмое хрустальное небо с
превосходного гранитного тротуара, по которому он идет восвояси. Попробуйте
остановить его теперь, спросите его вдруг: где он теперь стоит, по каким улицам шел? —
он наверно бы ничего не припомнил, ни того, где ходил, ни того, где стоял теперь, и,
покраснев с досады, непременно солгал бы что-нибудь для спасения приличий. Вот
почему он так вздрогнул, чуть не закричал и с испугом огляделся кругом, когда одна
очень почтенная старушка учтиво остановила его посреди тротуара и стала расспрашивать
его о дороге, которую она потеряла. Нахмурясь с досады, шагает он дальше, едва замечая,
что не один прохожий улыбнулся, на него глядя, и обратился ему вслед и что какая-
нибудь маленькая девочка, боязливо уступившая ему дорогу, громко засмеялась,
посмотрев во все глаза на его широкую созерцательную улыбку и жесты руками. Но всё та
же фантазия подхватила на своем игривом полете и старушку, и любопытных прохожих, и
смеющуюся девочку, и мужичков, которые тут же вечеряют на своих барках,
запрудивших Фонтанку (положим, в это время по ней проходил наш герой) заткала
шаловливо всех и всё в свою канву, как мух в паутину, и с новым приобретением чудак
уже вошел к себе в отрадную норку, уже сел за обед, уже давно отобедал и очнулся только
тогда, когда задумчивая и вечно печальная Матрена, которая ему прислуживает, уже всё
прибрала со стола и подала ему трубку, очнулся и с удивлением вспомнил, что он уже
совсем пообедал, решительно проглядев, как это сделалось. В комнате потемнело; на
душе его пусто и грустно; целое царство мечтаний рушилось вокруг него, рушилось без
следа, без шума и треска, пронеслось, как сновидение, а он и сам не помнит, что ему
грезилось. Но какое-то темное ощущение, от которого слегка заныла и волнуется грудь
его, какое-то новое желание соблазнительно щекочет и раздражает его фантазию и
незаметно сзывает целый рой новых призраков. В маленькой комнате царствует тишина;
уединение и лень нежат воображение; оно воспламеняется слегка, слегка закипает, как
вода в кофейнике старой Матрены, которая безмятежно возится рядом, в кухне, стряпая
свой кухарочный кофе. Вот оно уже слегка прорывается вспышками, вот уже и книга,
взятая без цели и наудачу, выпадает из рук моего мечтателя, не дошедшего и до третьей
страницы. Воображение его снова настроено, возбуждено и вдруг опять новый мир, новая,
очаровательная жизнь блеснула перед ним в блестящей своей перспективе. Новый сон —
новое счастие! Новый прием утонченного, сладострастного яда! О, что ему в нашей
действительной жизни. На его подкупленный взгляд, мы с вами, Настенька, живем так
лениво, медленно, вяло; на его взгляд, мы все так недовольны нашею судьбою, так
томимся нашею жизнью! Да и вправду, смотрите, в самом деле, как на первый взгляд всё
между нами холодно, угрюмо, точно сердито... «Бедные!» — думает мой мечтатель. Да и
не диво, думает! Посмотрите на эти волшебные призраки, которые так очаровательно, так
прихотливо, так безбрежно и широко слагаются перед ним в такой волшебной,
одушевленной картине, где на первом плане, первым лицом, уж конечно, он сам, наш
мечтатель, своею дорогою особою. Посмотрите, какие разнообразные приключения, какой
бесконечный рой Восторженных грез. Вы спросите, может быть, о чем он мечтает? К чему
это спрашивать! да обо всем... об роли поэта, сначала не признанного, а потом
увенчанного; о дружбе с Гофманом; Варфоломеевская ночь, Диана Вернон, геройская

188
роль при взятии Казани Иваном Васильевичем, Клара Мовбрай, Евфия Денс, собор
прелатов и Гус перед ними, восстание мертвецов в «Роберте» (помните музыку?
кладбищем пахнет!), Минца и Бренда, сражение при Березине, чтение поэмы у графини В
—й-Д—й, Дантон, Клеопатра ei suoi amanti, домик в Коломне, свой уголок, а подле милое
создание, которое слушает вас в зимний вечер, раскрыв ротик и глазки, как слушаете вы
теперь меня, мой маленький ангельчик... Нет, Настенька, что ему, что ему,
сладострастному ленивцу, в той жизни, в которую нам так хочется с вами? он думает, что
это бедная, жалкая жизнь, не предугадывая, что и для него, может быть, когда-нибудь
пробьет грустный час, когда он за один день этой жалкой жизни отдаст все свои
фантастические годы, и еще не за радость, не за счастие отдаст, и выбирать не захочет в
тот час грусти, раскаяния и невозбранного горя. Но покамест еще не настало оно, это
грозное время, — он ничего не желает, потому что он выше желаний, потому что с ним
всё, потому что он пресыщен, потому что он сам художник своей жизни и творит ее себе
каждый час по новому произволу. И ведь так легко, так натурально создается этот
сказочный, фантастический мир! Как будто и впрямь всё это не призрак! Право, верить
готов в иную минуту, что вся эта жизнь не возбуждения чувства, не мираж, не обман
воображения, а что это и впрямь действительное, настоящее, сущее! Отчего ж, скажите,
Настенька, отчего же в такие минуты стесняется дух? отчего же каким-то волшебством, по
какому-то неведомому произволу ускоряется пульс, брызжут слезы из глаз мечтателя,
горят его бледные, увлаженные щеки и такой неотразимой отрадой наполняется всё
существование его? Отчего же целые бессонные ночи проходят как один миг, в
неистощимом веселии и счастии, и когда заря блеснет розовым лучом в окна и рассвет
осветит угрюмую комнату своим сомнительным фантастическим светом, как у нас, в
Петербурге, наш мечтатель, утомленный, измученный, бросается на постель и засыпает в
замираниях от восторга своего болезненно-потрясенного духа и с такою томительно-
сладкою болью в сердце? Да, Настенька, обманешься и невольно вчуже поверишь, что
страсть настоящая, истинная волнует душу его, невольно поверишь, что есть живое,
осязаемое в его бесплотных грезах! И ведь какой обман — вот, например, любовь сошла в
его грудь со всею неистощимою радостью, со всеми томительными мучениями... Только
взгляните на него и убедитесь! Верите ли вы, на него глядя, милая Настенька, что
действительно он никогда не знал той, которую он так любил в своем исступленном
мечтании? Неужели он только и видел ее в одних обольстительных призраках и только
лишь снилась ему эта страсть? Неужели и впрямь не прошли они рука в руку столько
годов своей жизни — одни, вдвоем, отбросив весь мир и соединив каждый свой мир, свою
жизнь с жизнью друга? Неужели не она, в поздний час, когда настала разлука, не она
лежала, рыдая и тоскуя, на груди его, не слыша бури, разыгравшейся под суровым небом,
не слыша ветра, который срывал и уносил слезы с черных ресниц ее? Неужели всё это
была мечта — и этот сад, унылый, заброшенный и дикий, с дорожками, заросшими мхом,
уединенный, угрюмый, где они так часто ходили вдвоем, надеялись, тосковали, любили,
любили друг друга так долго, «так долго и нежно»! И этот странный, прадедовский дом, в
котором жила она столько времени уединенно и грустно с старым, угрюмым мужем,
вечно молчаливым и желчным, пугавшим их, робких, как детей, уныло и боязливо
таивших друг от друга любовь свою? Как они мучились, как боялись они, как невинна,
чиста была их любовь и как (уж разумеется, Настенька) злы были люди! И, боже мой,
неужели не ее встретил он потом, далеко от берегов своей родины, под чужим небом,

189
полуденным, жарким, в дивном вечном городе, в блеске бала, при громе музыки, в
палаццо (непременно в палаццо), потонувшем в море, огней, на этом балконе, увитом
миртом и розами, где она, узнав его, так поспешно сняла свою маску и, прошептав: «Я
свободна», задрожав, бросилась в его объятия, и, вскрикнув от восторга, прижавшись друг
к другу, они в один миг забыли и горе, и разлуку, и все мучения, и угрюмый дом, и
старика, и мрачный сад в далекой родине, и скамейку, на которой, с последним страстным
поцелуем, она вырвалась из занемевших в отчаянной муке объятий его... О, согласитесь,
Настенька, что вспорхнешься, смутишься и покраснеешь, как школьник, только что
запихавший в карман украденное из соседнего сада яблоко, когда какой-нибудь длинный,
здоровый парень, весельчак и балагур, ваш незваный приятель, отворит вашу дверь и
крикнет, как будто ничего не бывало: «А я, брат, сию минуту из Павловска!» Боже мой!
старый граф умер, настает неизреченное счастие, — тут люди приезжают из Павловска!

Я патетически замолчал, кончив мои патетические возгласы. Помню, что мне ужасно
хотелось как-нибудь через силу захохотать, потому что я уже чувствовал, что во мне
зашевелился какой-то враждебный бесенок, что мне уже начинало захватывать горло,
подергивать подбородок и что всё более и более влажнели глаза мои... Я ожидал, что
Настенька, которая слушала меня, открыв свои умные глазки, захохочет всем своим
детским, неудержимо-веселым смехом, и уже раскаивался, что зашел далеко, что напрасно
рассказал то, что уже давно накипело в моем сердце, о чем я мог говорить как по-
писаному, потому что уже давно приготовил я над самим собой приговор, и теперь не
удержался, чтоб не прочесть его, признаться, не ожидая, что меня поймут; но, к
удивлению моему, она промолчала, погодя немного слегка пожала мне руку и с каким-то
робким участием спросила:

— Неужели и в самом деле вы так прожили всю свою жизнь?

— Всю жизнь, Настенька, — отвечал я, — всю жизнь, и, кажется, так и окончу!

— Нет, этого нельзя, — сказала она беспокойно, — этого не будет; этак, пожалуй, и я
проживу всю жизнь подле бабушки. Послушайте, знаете ли, что это вовсе нехорошо так
жить?

— Знаю, Настенька, знаю! — вскричал я, не удерживая более своего чувства. — И теперь


знаю больше, чем когда-нибудь, что я даром потерял все свои лучшие годы! Теперь это я
знаю, и чувствую больнее от такого сознания, потому что сам бог послал мне вас, моего
доброго ангела, чтоб сказать мне это и доказать. Теперь, когда я сижу подле вас и говорю
с вами, мне уж и страшно подумать о будущем, потому что в будущем — опять
одиночество опять эта затхлая, ненужная жизнь; и о чем мечтать будет мне, когда я уже
наяву подле вас был так счастлив! О, будьте благословенны, вы, милая девушка, за то, что
не отвергли меня с первого раза, за то, что уже я могу сказать, что я жил хоть два вечера в
моей жизни!

— Ох, нет, нет! — закричала Настенька, и слезинки заблистали на глазах ее, — нет, так не
будет больше; мы так не расстанемся! Что такое два вечера!

— Ох, Настенька, Настенька! знаете ли, как надолго вы помирили меня с самим собою?
знаете ли, что уже я теперь не буду о себе думать так худо, как думал в иные минуты?
190
Знаете ли, что уже я, может быть, не буду более тосковать о том, что сделал преступление
и грех в моей жизни, потому что такая жизнь есть преступление и грех? И не думайте,
чтоб я вам преувеличивал что-нибудь, ради бога, не думайте этого, Настенька, потому что
на меня иногда находят минуты такой тоски, такой тоски... Потому что мне уже начинает
казаться в эти минуты, что я никогда не способен начать жить настоящею жизнию;
потому что мне уже казалось, что я потерял всякий такт, всякое чутье в настоящем,
действительном; потому что, наконец, я проклинал сам себя; потому что после моих
фантастических ночей на меня уже находят минуты отрезвления, которые ужасны Между
тем слышишь, как кругом тебя гремит и кружится в жизненном вихре людская толпа,
слышишь, видишь, как живут люди, — живут наяву, видишь, что жизнь для них не
заказана, что их жизнь не разлетится, как сон, как видение, что их жизнь вечно
обновляющаяся, вечно юная и ни один час ее не похож на другой, тогда как уныла и до
пошлости однообразна пуглива фантазия, раба тени, идеи, раба первого облака, которое
внезапно застелет солнце и сожмет тоскою настоящее петербургское сердце, которое так
дорожит своим солнцем, — а уж в тоске какая фантазия! Чувствуешь, что она наконец
устает, истощается в вечном напряжении, эта неистощимая фантазия, потому что ведь
мужаешь, выживаешь из прежних своих идеалов: они разбиваются в пыль в обломки; если
ж нет другой жизни, так приходится строить ее из этих же обломков. А между тем чего-то
другого просит и хочет душа. И напрасно мечтатель роется, как в золе, в своих старых
мечтаниях, ища в этой золе хоть какой-нибудь искорки, чтоб раздуть ее, возобновленным
огнем пригреть похолодевшее сердце и воскресить в нем снова всё, что было прежде так
мило, что трогало душу, что кипятило кровь, что вырывало слезы из глаз и так роскошно
обманывало! Знаете ли, Настенька, до чего я дошел? знаете ли, что я уже принужден
справлять годовщину своих ощущений, годовщину того, что было прежде так мило, чего в
сущности никогда не бывало, — потому что эта годовщина справляется всё по тем же
глупым, бесплотным мечтаниям, — и делать это, потому что и этих-то глупых мечтаний
нет, затем что нечем их выжить: ведь и мечты выживаются! Знаете ли, что я люблю теперь
припомнить и посетить в известный срок те места, где был счастлив когда-то по-своему,
люблю построить свое настоящее под лад уже безвозвратно прошедшему и часто брожу
как тень, без нужды и без цели, уныло и грустно до петербургским закоулкам и улицам.
Какие всё воспоминания! Припоминается, например, что вот здесь ровно год тому назад,
ровно в это же время, в этот же час, по этому же тротуару бродил так же одиноко, так же
уныло, как и теперь! И припоминаешь, что и тогда мечты были грустны, и хоть и прежде
было не лучше, но всё как-то чувствуешь, что как будто и легче, и покойнее было жить,
что не было этой черной думы, которая теперь привязалась ко мне; что не было этих
угрызений совести, угрызений мрачных, угрюмых, которые ни днем, ни ночью теперь не
дают покоя. И спрашиваешь себя: где же мечты твои? и покачиваешь головою, говоришь:
как быстро летят годы! И опять спрашиваешь себя: что же ты сделал с своими годами?
куда ты схоронил свое лучшее время? Ты жил или нет? Смотри, говоришь себе, смотри,
как на свете становится холодно. Еще пройдут годы, и за ними придет угрюмое
одиночество, придет с клюкой трясучая старость, а за ними тоска и уныние. Побледнеет
твой фантастический мир, замрут, увянут мечты твои и осыплются, как желтые листья с
деревьев... О, Настенька! ведь грустно будет оставаться одному, одному совершенно, и
даже не иметь чего пожалеть — ничего, ровно ничего... потому что всё, что потерял-то,
всё это, всё было ничто, глупый, круглый нуль, было одно лишь мечтанье!

191
— Ну, не разжалобливайте меня больше! — проговорила Настенька, утирая слезинку,
которая выкатилась из глаз ее. — Теперь кончено! Теперь мы будем вдвоем; теперь, что
ни случись со мной, уж мы никогда не расстанемся. Послушайте. Я простая девушка, я
мало училась, хотя мне бабушка и нанимала учителя; но, право, я вас понимаю, потому
что всё, что вы мне пересказали теперь, я уж сама прожила, когда бабушка меня
пришпилила к платью. Конечно, я бы так не рассказала хорошо, как вы рассказали, я не
училась, — робко прибавила она, потому что всё еще чувствовала какое-то уважение к
моей патетической речи и к моему высокому слогу, — но я очень рада, что вы совершенно
открылись мне. Теперь я вас знаю, совсем, всего знаю. И знаете что? я вам хочу рассказать
и свою историю, всю без утайки, а вы мне после за то дадите совет. Вы очень умный
человек; обещаетесь ли вы, что вы дадите мне этот совет?

— Ах, Настенька, — отвечал я, — я хоть и никогда не был советником, и тем более


умным советником, но теперь вижу, что если мы всегда будем так жить, то это будет как-
то очень умно и каждый друг другу надает премного умных советов! Ну, хорошенькая моя
Настенька, какой же вам совет? Говорите мне прямо; я теперь так весел, счастлив, смел и
умен, что за словом не полезу в карман.

— Нет, нет! — перебила Настенька засмеявшись, — мне нужен не один умный совет, мне
нужен совет сердечный, братский, так, как бы вы уже век свой любили меня!

— Идет, Настенька, идет! — закричал я в восторге, — и если б я уже двадцать лет вас
любил, то все-таки не любил бы сильнее теперешнего!

— Руку вашу! — сказала Настенька.

— Вот она! — отвечал я, подавая ей руку.


192
— Итак, начнемте мою историю!

История Настеньки

— Половину истории вы уже знаете, то есть вы знаете что у меня есть старая бабушка...

— Если другая половина так же недолга, как и эта... — перебил было я засмеявшись.

— Молчите и слушайте. Прежде всего уговор: не перебивать меня, а не то я, пожалуй,


собьюсь. Ну, слушайте же смирно.

Есть у меня старая бабушка. Я к ней попала еще очень маленькой девочкой, потому что у
меня умерли и мать и отец. Надо думать, что бабушка была прежде богаче, потому что и
теперь вспоминает о лучших днях. Она же меня выучила по-французски и потом наняла
мне учителя. Когда мне было пятнадцать лет (а теперь мне семнадцать), учиться мы
кончили. Вот в это время я и нашалила; уж что я сделала — я вам не скажу; довольно
того, что проступок был небольшой. Только бабушка подозвала меня к себе в одно утро и
сказала, что так как она слепа, то за мной не усмотрит, взяла булавку и пришпилила мое
платье к своему, да тут и сказала, что так мы будем всю жизнь сидеть, если, разумеется, я
не сделаюсь лучше. Одним словом, в первое время отойти никак нельзя было: и работай, и
читай, и учись — всё подле бабушки. Я было попробовала схитрить один раз и уговорила
сесть на мое место Феклу. Фекла — наша работница, она глуха. Фекла села вместо меня;
бабушка в это время заснула в креслах, а я отправилась недалеко к подруге. Ну, худо и
кончилось. Бабушка без меня проснулась и о чем-то спросила, думая, что я всё еще сижу
смирно на месте. Фекла-то видит, что бабушка спрашивает, а сама не слышит про что,
думала, думала, что ей делать, отстегнула булавку да и пустилась бежать...

Тут Настенька остановилась и начала хохотать. Я засмеялся вместе с нею. Она тотчас же
перестала.

— Послушайте, вы не смейтесь над бабушкой. Это я смеюсь, оттого что смешно... Что же
делать, когда бабушка, право, такая, а только я ее все-таки немножко люблю. Ну, да тогда
и досталось мне: тотчас меня опять посадили на место и уж ни-ни, шевельнуться было
нельзя.

Ну-с, я вам еще позабыла сказать, что у нас, то есть у бабушки, свой дом, то есть
маленький домик, всего три окна, совсем деревянный и такой же старый, как бабушка; а
наверху мезонин; вот и переехал к нам в мезонин новый жилец...

— Стало быть, был и старый жилец? — заметил я мимоходом.

— Уж конечно, был, — отвечала Настенька, — и который умел молчать лучше вас.


Правда, уж он едва языком ворочал. Это был старичок, сухой, немой, слепой, хромой, так
что наконец ему стало нельзя жить на свете, он и умер; а затем и понадобился новый
жилец, потому что нам без жильца жить нельзя: это с бабушкиным пенсионом почти весь
наш доход. Новый жилец как нарочно был молодой человек, нездешний, заезжий. Так как
он не торговался, то бабушка и пустила его, а потом и спрашивает: «Что, Настенька, наш
жилец молодой или нет?» Я солгать не хотела: «Так, говорю, бабушка, не то чтоб совсем
молодой, а так, не старик». «Ну, и приятной наружности?» — спрашивает бабушка.
193
Я опять лгать не хочу. «Да, приятной, говорю, наружности, бабушка!» А бабушка говорит:
«Ах! наказанье, наказанье! Я это, внучка, тебе для того говорю, чтоб ты на него не
засматривалась. Экой век какой! поди, такой мелкий жилец, а ведь тоже приятной
наружности: не то в старину!»

А бабушке всё бы в старину! И моложе-то она была в старину, и солнце-то было в старину
теплее, и сливки в старину не так скоро кисли — всё в старину! Вот я сижу и молчу, а про
себя думаю: что же это бабушка сама меня надоумливает, спрашивает, хорош ли, молод
ли жилец? Да только так, только подумала, и тут же стала опять петли считать, чулок
вязать, а потом совсем позабыла.

Вот раз поутру к нам и приходит жилец, спросить о том, что ему комнату обещали обоями
оклеить. Слово за слово, бабушка же болтлива, и говорит: «Сходи, Настенька, ко мне в
спальню, принеси счеты». Я тотчас же вскочила, вся, не знаю отчего, покраснела, да и
позабыла, что сижу пришпиленная; нет, чтоб тихонько отшпилить чтобы жилец не видал,
— рванулась так, что бабушкино кресло поехало. Как я увидела, что жилец всё теперь
узнал про меня, покраснела, стала на месте как вкопанная да вдруг и заплакала, — так
стыдно и горько стало в эту минуту, что хоть на свет не глядеть! Бабушка кричит: «Что ж
ты стоишь?» — а я еще пуще... Жилец, как увидел, увидел, что мне его стыдно стало,
откланялся и тотчас ушел!

С тех пор я, чуть шум в сенях, как мертвая. Вот, думаю, жилец идет, да потихоньку на
всякий случай и отшпилю булавку. Только всё был не он, не приходил. Про шло две
недели; жилец и присылает сказать с Феклой что у него книг много французских и что всё
хороши книги, так что можно читать; так не хочет ли бабушка чтоб я их ей почитала, чтоб
не было скучно? Бабушка согласилась с благодарностью, только всё спрашивала
нравственные книги или нет, потому что если книги безнравственные, так тебе, говорит,
Настенька, читать никак нельзя, ты дурному научишься.

— А чему ж научусь, бабушка? Что там написано?

— А! говорит, описано в них, как молодые люди соблазняют благонравных девиц, как
они, под предлогом того, что хотят их взять за себя, увозят их из дому родительского, как
потом оставляют этих несчастных девиц на волю судьбы и они погибают самым
плачевным образом. Я, говорит бабушка, много таких книжек читала, и всё, говорит, так
прекрасно описано, что ночь сидишь, тихонько читаешь. Так ты, говорит, Настенька,
смотри, их не прочти. Каких это, говорит, он книг прислал?

— А всё Вальтера Скотта романы, бабушка.

— Вальтера Скотта романы! А полно, нет ли тут каких-нибудь шашней? Посмотри-ка, не


положил ли он в них какой-нибудь любовной записочки?

— Нет, говорю, бабушка, нет записки.

— Да ты под переплетом посмотри; они иногда в переплет запихают, разбойники!..

— Нет, бабушка, и под переплетом нет ничего.

194
— Ну то-то же!

Вот мы и начали читать Вальтер-Скотта и в какой-нибудь месяц почти половину прочли.


Потом он еще и еще присылал. Пушкина присылал, так что наконец я без книг и быть не
могла и перестала думать, как бы выйти за китайского принца.

Так было дело, когда один раз мне случилось повстречаться с нашим жильцом на
лестнице. Бабушка за чем-то послала меня. Он остановился, я покраснела, и он покраснел;
однако засмеялся, поздоровался, о бабушкином здоровье спросил и говорит: «Что, вы
книги прочли?» Я отвечала: «Прочла». «Что же, говорит, вам больше понравилось?» Я и
говорю: «„Ивангое» да Пушкин больше всех понравились». На этот раз тем и кончилось.

Через неделю я ему опять попалась на лестнице. В этот раз бабушка не посылала, а мне
самой надо было за чем-то. Был третий час, а жилец в это время домой приходил.
«Здравствуйте!» — говорит. Я ему: «Здравствуйте!»

— А что, говорит, вам не скучно целый день сидеть вместе с бабушкой?

Как он это у меня спросил, я, уж не знаю отчего, покраснела, застыдилась, и опять мне
стало обидно, видно оттого, что уж другие про это дело расспрашивать стали. Я уж было
хотела не отвечать и уйти, да сил не было.

— Послушайте, говорит, вы добрая девушка! Извините, что я с вами так говорю, но,
уверяю вас, я вам лучше бабушки вашей желаю добра. У вас подруг нет никаких, к
которым бы можно было в гости пойти?

Я говорю, что никаких, что была одна, Машенька, да и та в Псков уехала.

— Послушайте, говорит, хотите со мною в театр поехать?

— В театр? как же бабушка-то?

— Да вы, говорит, тихонько от бабушки...

— Нет, говорю, я бабушку обманывать не хочу. Прощайте-с!

— Ну, прощайте, говорит, а сам ничего не сказал.

Только после обеда и приходит он к нам; сел, долго говорил с бабушкой, расспрашивал,
что она, выезжает ли куда-нибудь, есть ли знакомые, — да вдруг и говорит: «А сегодня я
было ложу взял в оперу; „Севильского цирюльника“ дают, знакомые ехать хотели, да
потом отказались, у меня и остался билет на руках».

— «Севильского цирюльника»! — закричала бабушка, — да это тот самый «Цирюльник»,


которого в старину давали?

— Да, говорит, это тот самый «Цирюльник», — да и взглянул на меня. А я уж всё поняла,
покраснела, и у меня сердце от ожидания запрыгало!

— Да как же, говорит бабушка, как не знать. Я сама в старину на домашнем театре Розину
играла!
195
— Так не хотите ли ехать сегодня? — сказал жилец. — У меня билет пропадает же даром.

— Да, пожалуй, поедем, говорит бабушка, отчего же не поехать? А вот у меня Настенька в
театре никогда не была.

Боже мой, какая радость! Тотчас же мы собрались, снарядились и поехали. Бабушка хоть
и слепа, а все-таки ей хотелось музыку слушать, да, кроме того, она старушка добрая:
больше меня потешить хотела, сами-то мы никогда бы не собрались. Уж какое было
впечатление от «Севильского цирюльника», я вам не скажу, только во весь этот вечер
жилец наш так хорошо смотрел на меня, так хорошо говорил, что я тотчас увидела, что он
меня хотел испытать поутру, предложив, чтоб я одна с ним поехала. Ну, радость какая!
Спать я легла такая гордая, такая веселая, так сердце билось, что сделалась маленькая
лихорадка, и я всю ночь бредила о «Севильском цирюльнике».

Я думала, что после этого он всё будет заходить чаще и чаще, — не тут-то было. Он почти
совсем перестал. Так, один раз в месяц, бывало, зайдет, и то только с тем, чтоб в театр
пригласить. Раза два мы опять потом съездили. Только уж этим я была совсем недовольна.
Я видела, что ему просто жалко было меня за то, что я у бабушки в таком загоне, а
больше-то и ничего. Дальше и дальше, и нашло на меня: и сидеть-то я не сижу, и читать-
то я не читаю, и работать не работаю, иногда смеюсь и бабушке что-нибудь назло делаю,
другой раз просто плачу. Наконец, я похудела и чуть было не стала больна. Оперный
сезон прошел, и жилец к нам совсем перестал заходить; когда же мы встречались — всё на
той же лестнице, разумеется, — он так молча поклонится, так серьезно, как будто и
говорить не хочет, и уж сойдет совсем на крыльцо, а я всё еще стою на половине
лестницы, красная как вишня, потому что у меня вся кровь начала бросаться в голову,
когда я с ним повстречаюсь.

Теперь сейчас и конец. Ровно год тому, в мае месяце, жилец к нам приходит и говорит
бабушке, что он выхлопотал здесь совсем свое дело и что должно ему опять уехать на год
в Москву. Я, как услышала, побледнела и упала на стул как мертвая. Бабушка ничего не
заметила, а он, объявив; что уезжает от нас, откланялся нам и ушел.

Что мне делать? Я думала-думала, тосковала-тосковала, да наконец и решилась. Завтра


ему уезжать, а я порешила, что всё кончу вечером, когда бабушка уйдет спать. Так и
случилось. Я навязала в узелок всё, что было платьев, сколько нужно белья, и с узелком в
руках, ни жива ни мертва, пошла в мезонин к нашему жильцу. Думаю, я шла целый час по
лестнице. Когда же отворила к нему, дверь, он так и вскрикнул, на меня глядя. Он думал,
что я привидение, и бросился мне воды подать, потому что я едва стояла на ногах. Сердце
так билось, что в голове больно было, и разум мой помутился. Когда же я очнулась, то
начала прямо тем, что положила свой узелок к нему на постель, сама села подле,
закрылась руками и заплакала в три ручья. Он, кажется, мигом всё понял и стоял передо
мной бледный и так грустно глядел на меня, что во мне сердце надорвало.

— Послушайте, — начал он, — послушайте, Настенька, я ничего не могу; я человек


бедный; у меня покамест нет ничего, даже места порядочного; как же мы будем жить,
если б я и женился на вас?

196
Мы долго говорили, но я наконец пришла в исступление, сказала, что не могу жить у
бабушки, что убегу от нее, что не хочу, чтоб меня булавкой пришпиливали, и что я, как он
хочет, поеду с ним в Москву, потому что без него жить не могу. И стыд, и любовь, и
гордость — всё разом говорило во мне, и я чуть не в судорогах упала на постель. Я так
боялась отказа!

Он несколько минут сидел молча, потом встал, подошел ко мне и взял меня за руку.

— Послушайте, моя добрая, моя милая Настенька! — начал он тоже сквозь слезы, —
послушайте. Клянусь вам, что если когда-нибудь я буду в состоянии жениться, то
непременно вы составите мое счастие; уверяю, теперь только одни вы можете составить
мое счастье. Слушайте: я еду в Москву и пробуду там ровно год. Я надеюсь устроить дела
свои. Когда ворочусь, и если вы меня не разлюбите, клянусь вам, мы будем счастливы.
Теперь ж невозможно, я не могу, я не вправе хоть что-нибудь обещать. Но, повторяю,
если через год это не сделается, то хоть когда-нибудь непременно будет; разумеется — в
том случае, если вы не предпочтете мне другого, потому что связывать вас каким-нибудь
словом я не могу и не смею.

Вот что он сказал мне и назавтра уехал. Положено было сообща бабушке не говорить об
этом ни слова. Так он захотел. Ну, вот теперь почти и кончена вся моя история. Прошел
ровно год. Он приехал, он уж здесь целые три дня и, и...

— И что же? — закричал я в нетерпении услышать конец.

— И до сих пор не являлся! — отвечала Настенька, как будто собираясь с силами, — ни


слуху ни духу...

Тут она остановилась, помолчала немного, опустила голову и вдруг, закрывшись руками,
зарыдала так, что во мне сердце перевернулось от этих рыданий.

Я никак не ожидал подобной развязки.

— Настенька! — начал я робким и вкрадчивым голосом, — Настенька! ради бога, не


плачьте! Почему вы знаете? может быть, его еще нет...

— Здесь, здесь! — подхватила Настенька. — Он здесь я это знаю. У нас было условие,
тогда еще, в тот вечер накануне отъезда: когда уже мы сказали всё, что я вам пересказала,
и условились, мы вышли сюда гулять, именно на эту набережную. Было десять часов; мы
сидели на этой скамейке; я уже не плакала, мне было сладко слушать то, что он говорил...
Он сказал, что тотчас же по приезде придет к нам и если я не откажусь от него, то мы
скажем обо всем бабушке. Теперь он приехал, я это знаю, и его нет!

И она снова ударилась в слезы.

— Боже мой! Да разве никак нельзя помочь горю? — закричал я, вскочив со скамейки в
совершенном отчаянии. — Скажите, Настенька, нельзя ли будет хоть мне сходить к
нему?..

— Разве это возможно? — сказала она, вдруг подняв голову.

197
— Нет, разумеется, нет! — заметил я, спохватившись, — а вот что: напишите письмо.

— Нет, это невозможно, это нельзя! — отвечала она решительно, но уже потупив голову и
не смотря на меня.

— Как нельзя? отчего ж нельзя? — продолжал я, ухватившись за свою идею. — Но,


знаете, Настенька, какое письмо! Письмо письму рознь и... Ах, Настенька, это так!
Вверьтесь мне, вверьтесь! Я вам не дам дурного совета. Всё это можно устроить! Вы же
начали первый шаг — отчего же теперь...

— Нельзя, нельзя! Тогда я как будто навязываюсь...

— Ах, добренькая моя Настенька! — перебил я, не скрывая улыбки, — нет же, нет; вы,
наконец, вправе, потому что он вам обещал. Да и по всему я вижу, что он человек
деликатный, что он поступил хорошо, — продолжал я, всё более и более восторгаясь от
логичности собственных доводов и убеждений, — он как поступил? Он себя связал
обещанием. Он сказал, что ни на ком не женится, кроме вас, если только женится; вам же
он оставил полную свободу хоть сейчас от него отказаться... В таком случае вы можете
сделать первый шаг, вы имеете право, вы имеете перед ним преимущество, хотя бы,
например, если б захотели развязать его от данного слова...

— Послушайте, вы как бы написали?

— Что?

— Да это письмо.

— Я бы вот как написал: «Милостивый государь...»

— Это так непременно нужно — милостивый государь?

— Непременно! Впрочем, отчего ж? я думаю...

— Ну, ну! дальше!

— «Милостивый государь! Извините, что я...» Впрочем, нет, не нужно никаких


извинений! Тут самый факт всё оправдывает, пишите просто:

«Я пишу к вам. Простите мне мое нетерпение; но я целый год была счастлива надеждой;
виновата ли я, что не могу теперь вынести и дня сомнения? Теперь, когда уже вы
приехали, может быть, вы уже изменили свои намерения. Тогда это письмо скажет вам,
что я не ропщу и не обвиняю вас. Я не обвиняю вас за то, что не властна над вашим
сердцем; такова уж судьба моя!

Вы благородный человек. Вы не улыбнетесь и не подосадуете на мои нетерпеливые


строки. Вспомните, что их пишет бедная девушка, что она одна, что некому ни научить ее,
ни посоветовать ей и что она никогда не умела сама совладеть с своим сердцем. Но
простите меня, что в мою душу хотя на один миг закралось сомнение. Вы не способны
даже и мысленно обидеть ту, которая вас так любила и любит».

198
— Да, да! это точно так, как я думала! — закричала Настенька, и радость засияла в глазах
ее. — О! вы разрешили мои сомнения, вас мне сам бог послал! Благодарю, благодарю вас!

— За что? за то, что меня бог послал? — отвечал я, глядя в восторге на ее радостное
личико.

— Да, хоть за то.

— Ах, Настенька! Ведь благодарим же мы иных люде хоть за то, что они живут вместе с
нами. Я благодарю вас за то, что вы мне встретились, за то, что целый век мой буду вас
помнить!

— Ну, довольно, довольно! А теперь вот что, слушайте-ка: тогда было условие, что как
только приедет он, та тотчас даст знать о себе тем, что оставит мне письмо в одном месте,
у одних моих знакомых, добрых и просты людей, которые ничего об этом не знают; или
если нельзя будет написать ко мне письма, затем что в письме не всегда всё расскажешь,
то он в тот же день, как приедет, будет сюда ровно в десять часов, где мы и положили с
ним встретиться. О приезде его я уже знаю; но вот уже третий день нет ни письма, ни его.
Уйти мне от бабушки поутру никак нельзя. Отдайте письмо мое завтра вы сами тем
добрым людям, о которых я вам говорила: они уже перешлют; а если будет ответ, то сами
вы принесете его вечером в десять часов.

— Но письмо, письмо! Ведь прежде нужно письмо писать! Так разве послезавтра всё это
будет.

— Письмо... — отвечала Настенька, немного смешавшись, — письмо... но...

Но она не договорила. Она сначала отвернула от меня свое личико, покраснела, как роза, и
вдруг я почувствовал в моей руке письмо, по-видимому уже давно написанное, совсем
приготовленное и запечатанное. Какое-то знакомое, милое, грациозное воспоминание
пронеслось в моей голове!

— R,o — Ro, s,i — si, n,a — na, — начал я.

— Rosina! — запели мы оба, я, чуть не обнимая ее от восторга, она, покраснев, как только
могла покраснеть, и смеясь сквозь слезы, которые, как жемчужинки, дрожали «а ее
черных ресницах.

— Ну, довольно, довольно! Прощайте теперь! — сказала она скороговоркой. — Вот вам
письмо, вот и адрес, куда снести его. Прощайте! до свидания! до завтра!

Она крепко сжала мне обе руки, кивнула головой и мелькнула, как стрелка, в свой
переулок. Я долго стоял на месте, провожая ее глазами. «До завтра! до завтра!» —
пронеслось в моей голове, когда она скрылась из глаз моих.

Ночь третья

Сегодня был день печальный, дождливый, без просвета, точно будущая старость моя.
Меня теснят такие странные мысли, такие темные ощущения, такие еще неясные для меня

199
вопросы толпятся в моей голове, — а как-то нет ни силы, ни хотения их разрешить. Не
мне разрешить всё это!

Сегодня мы не увидимся. Вчера, когда мы прощались, облака стали заволакивать небо и


подымался туман. Я сказал, что завтра будет дурной день; она не отвечала, она не хотела
против себя говорить; для нее этот день и светел и ясен, и ни одна тучка не застелет ее
счастия.

— Коли будет дождь, мы не увидимся! — сказала она. — Я не приду.

Я думал, что она и не заметила сегодняшнего дождя, а между тем не пришла.

Вчера было наше третье свиданье,


наша третья белая ночь...

Однако, как радость и счастие делают


человека прекрасным! как кипит
сердце любовью! Кажется, хочешь
излить всё свое сердце в другое
сердце, хочешь, чтоб всё было весело,
всё смеялось. И как заразительна эта
радость! Вчера в ее словах было
столько неги, столько доброты ко мне
в сердце... Как она ухаживала за мной,
как ласкалась ко мне, как ободряла и
нежила мое сердце! О, сколько
кокетства от счастия! А я... Я
принимал всё за чистую монету; я
думал, что она...

Но, боже мой, как же мог я это


думать? как же мог я быть так слеп,
когда уже всё взято другим, всё не
мое; когда, наконец, даже эта самая
нежность ее, ее забота, ее любовь... да,
любовь ко мне, — была не что иное,
как радость о скором свидании с другим, желание навязать и мне свое счастие?.. Когда он
не пришел, когда мы прождали напрасно, она же нахмурилась, она же заробела и
струсила. Все движения ее, все слова ее уже стали не так легки, игривы и веселы. И,
странное дело, — она удвоила ко мне свое внимание, как будто инстинктивно желая на
меня излить то, чего сама желала себе, за что сама боялась, если б оно не сбылось. Моя
Настенька так оробела, так перепугалась, что, кажется, поняла наконец, что люблю ее, и
сжалилась над моей бедной любовью. Так, когда мы несчастны, мы сильнее чувствуем
несчастие других; чувство не разбивается, а сосредоточивается...

Я пришел к ней с полным сердцем и едва дождался свидания. Я не предчувствовал того,


что буду теперь ощущать, не предчувствовал, что всё это не так кончится. Она сияла
радостью, она ожидала ответа. Ответ был он сам. Он должен был прийти, прибежать на ее
200
зов. Она пришла раньше меня целым часом. Сначала она всему хохотала, всякому слову
моему смеялась. Я начал было говорить и умолк.

— Знаете ли, отчего я так рада? — сказала она, — так рада на вас смотреть? так люблю
вас сегодня?

— Ну? — спросил я, и сердце мое задрожало.

— Я оттого люблю вас, что вы не влюбились в меня. Ведь вот иной, на вашем месте, стал
бы беспокоить, приставать, разохался бы, разболелся, а вы такой милый!

Тут она так сжала мою руку, что я чуть не закричал. Она засмеялась.

— Боже! какой вы друг! — начала она через минуту очень серьезно. — Да вас бог мне
послал! Ну, что бы со мной было, если б вас со мной теперь не было? Какой вы
бескорыстный! Как хорошо вы меня любите! Когда я выйду замуж, мы будем очень
дружны, больше чем как братья. Я буду вас любить почти так, как его...

Мне стало как-то ужасно грустно в это мгновение; однако ж что-то похожее на смех
зашевелилось в душе моей.

— Вы в припадке, — сказал я, — вы трусите; вы думаете, что он не придет.

— Бог с вами! — отвечала она, — если б я была меньше счастлива, я бы, кажется,
заплакала от вашего неверия, от ваших упреков. Впрочем, вы меня навели на мысль и
задали мне долгую думу; но я подумаю после, а теперь признаюсь вам, что правду вы
говорите! Да! я как-то сама не своя; я как-то вся в ожидании и чувствую всё как-то
слишком легко. Да полноте, оставим про чувства!..

В это время послышались шаги, и в темноте показался прохожий, который шел к нам
навстречу. Мы оба задрожали; она чуть не вскрикнула. Я опустил ее руку и сделал жест,
как будто хотел отойти. Но мы обманулись: это был не он.

— Чего вы боитесь? Зачем вы бросили мою руку? — сказала она, подавая мне ее опять. —
Ну, что же? мы встретим его вместе. Я хочу, чтоб он видел, как мы любим друг друга.

— Как мы любим друг друга! — закричал я.

«О Настенька, Настенька! — подумал я, — как этим словом ты много сказала! От этакой


любви, Настенька, в иной час холодеет на сердце и становится тяжело на душе. Твоя рука
холодная, моя горячая как огонь. Какая слепая ты, Настенька!.. О! как несносен
счастливый человек в иную минуту! Но я не мог на тебя рассердиться!..»

Наконец сердце мое переполнилось.

— Послушайте, Настенька! — закричал я, — знаете ли, что со мной было весь день?

— Ну что, что такое? рассказывайте скорее! Что ж вы до сих пор всё молчали!

— Во-первых, Настенька, когда я исполнил все ваши комиссии, отдал письмо, был у
ваших добрых людей, потом... потом я пришел домой и лег спать.
201
— Только-то? — перебила она засмеявшись.

— Да, почти только-то, — отвечал я скрепя сердце, потому что в глазах моих уже
накипали глупые слезы. — Я проснулся за час до нашего свидания, но как будто и не
спал. Не знаю, что было со мною. Я шел, чтоб вам это всё рассказать, как будто время для
меня остановилось, как будто одно ощущение, одно чувство должно было остаться с этого
времени во мне навечно, как будто одна минута должна была продолжаться целую
вечность и словно вся жизнь остановилась для меня... Когда я проснулся, мне казалось,
что какой-то музыкальный мотив, давно знакомый, где-то прежде слышанный, забытый и
сладостный, теперь вспоминался мне. Мне казалось, что он всю жизнь просился из души
моей, и только теперь...

— Ах, боже мой, боже мой! — перебила Настенька, — как же это всё так? Я не понимаю
ни слова.

— Ах, Настенька! мне хотелось как-нибудь передать вам это странное впечатление... —
начал я жалобным голосом, в котором скрывалась еще надежда, хотя весьма отдаленная.

— Полноте, перестаньте, полноте! — заговорила она, и в один миг она догадалась,


плутовка!

Вдруг она сделалась как-то необыкновенно говорлива, весела, шаловлива. Она взяла меня
под руку, смеялась, хотела, чтоб и я тоже смеялся, и каждое смущенное слово мое
отзывалось в ней таким звонким, таким долгим смехом... Я начинал сердиться, она вдруг
пустилась кокетничать.

— Послушайте, — начала она, — а ведь мне немножко досадно, что вы не влюбились в


меня. Разберите-ка после этого человека! Но все-таки, господин непреклонный, вы не
можете не похвалить меня за то, что я такая простая. Я вам всё говорю, всё говорю, какая
бы глупость ни промелькнула у меня в голове.

— Слушайте! Это одиннадцать часов, кажется? — сказал я, когда мерный звук колокола
загудел с отдаленной городской башни. Она вдруг остановилась, перестала смеяться и
начала считать.

— Да, одиннадцать, — сказала она наконец робким, нерешительным голосом.

Я тотчас же раскаялся, что напугал ее, заставил считать часы, и проклял себя за припадок
злости. Мне стало за нее грустно, и я не знал, как искупить свое прегрешение. Я начал ее
утешать, выискивать причины его отсутствия, подводить разные доводы, доказательства.
Никого нельзя было легче обмануть, как ее в эту минуту, да и всякий в эту минуту как-то
радостно выслушивает хоть какое бы то ни было утешение и рад-рад, коли есть хоть тень
оправдания.

— Да и смешное дело, — начал я, всё более и более горячась и любуясь на


необыкновенную ясность своих доказательств, — да и не мог он прийти; вы и меня
обманули и завлекли, Настенька, так что я и времени счет потерял... Вы только подумайте:
он едва мог получить письмо; положим, ему нельзя прийти, положим, он будет отвечать,
так письмо придет не раньше как завтра. Я за ним завтра чем свет схожу и тотчас же дам
202
знать. Предположите, наконец, тысячу вероятностей: ну, его не было дома, когда пришло
письмо, и он, может быть, его и до сих пор не читал? Ведь всё может случиться.

— Да, да! — отвечала Настенька, — я и не подумала; конечно, всё может случиться, —


продолжала она самым сговорчивым голосом, но в котором, как досадный диссонанс,
слышалась какая-то другая, отдаленная мысль. — Вот что вы сделайте, — продолжала
она, — вы идите завтра как можно раньше и, если получите что-нибудь, тотчас же дайте
мне знать. Вы ведь знаете, где я живу? — И она начала повторять мне свой адрес.

Потом она вдруг стала так нежна, так робка со мною... Она, казалось, слушала
внимательно, что я ей говорил; но когда я обратился к ней с каким-то вопросом, она
(смолчала, смешалась и отворотила от меня головку. Я заглянул ей в глаза — так и есть:
она плакала.

— Ну, можно ли, можно ли? Ах, какое вы дитя! Какое ребячество!.. Полноте!

Она попробовала улыбнуться, успокоиться, но подбородок ее дрожал и грудь всё еще


колыхалась.

— Я думаю об вас, — сказала она мне после минутного молчания, — вы так добры, что я
была бы каменная, если б не чувствовала этого. Знаете ли, что мне пришло теперь в
голову? Я вас обоих сравнила. Зачем он — не вы? Зачем он не такой, как вы? Он хуже вас,
хоть я и люблю его больше вас.

Я не отвечал ничего. Она, казалось, ждала, чтоб я сказал что-нибудь.

— Конечно, я, может быть, не совсем еще его понимаю, не совсем его знаю. Знаете, я как
будто всегда боялась его; он всегда был такой серьезный, такой как будто гордый.
Конечно, я знаю, что это он только смотрит так, что в сердце его больше, чем в моем,
нежности... Я помню, как он посмотрел на меня тогда, как я, помните, пришла к нему с
узелком; но все-таки я его как-то слишком уважаю, а ведь это как будто бы мы и неровня?

— Нет, Настенька, нет, — отвечал я, — это значит, что вы его больше всего на свете
любите, и гораздо больше себя самой любите.

— Да, положим, что это так, — отвечала наивная Настенька, — но знаете ли, что мне
пришло теперь в голову? Только я теперь не про него буду говорить, а так, вообще; мне
уже давно всё это приходило в голову. Послушайте, зачем мы все не так, как бы братья с
братьями? Зачем самый лучший человек всегда как будто что-то таит от другого и молчит
от него? Зачем прямо, сейчас, не сказать что есть на сердце, коли знаешь, что не на ветер
свое слово скажешь? А то всякий так смотрит, как будто он суровее, чем он есть на самом
деле, как будто все боятся оскорбить свои чувства, коли очень скоро выкажут их...

— Ах, Настенька! правду вы говорите; да ведь это происходит от многих причин, —


перебил я, сам более чем когда-нибудь в эту минуту стеснявший свои чувства.

203
— Нет, нет! — отвечала она с глубоким чувством. — Вот вы, например, не таков, как
другие! Я, право, не знаю, как бы вам это рассказать, что я чувствую; но мне кажется, вы
вот, например... хоть бы теперь... мне кажется, вы чем-то для меня жертвуете, —
прибавила она робко, мельком взглянув на меня. — Вы меня простите, если я вам так
говорю: я ведь простая девушка; я ведь мало еще видела на свете и, право, не умею иногда
говорить, — прибавила она голосом, дрожащим от какого-то затаенного чувства, и
стараясь между тем улыбнуться, — но мне только хотелось сказать вам, что я благодарна,
что я тоже всё это чувствую... О, дай вам бог за это счастия! Вот то, что вы мне насказали
тогда о вашем мечтателе, совершенно неправда то есть, я хочу сказать, совсем до вас не
касается. Вы выздоравливаете, вы, право, совсем другой человек, чем как сами себя
описали. Если вы когда-нибудь полюбите, то дай вам бог счастия с нею! А ей я ничего не
желаю, потому что она будет счастлива с вами. Я знаю, я сама женщина и вы должны мне
верить, если я вам так говорю...

Она замолкла и крепко пожала руку мне. Я тоже не


мог ничего говорить от волнения. Прошло
несколько минут.

— Да, видно, что он не придет сегодня! — сказала


она наконец, подняв голову. — Поздно!..

— Он придет завтра, — сказал я самым


уверительным и твердым голосом.

— Да, — прибавила она, развеселившись, — я сама


теперь вижу, что он придет только завтра. Ну, так
до свиданья! до завтра! Если будет дождь, я, может
быть, не приду. Но послезавтра я приду,
непременно приду, что со мной ни было; будьте
здесь непременно; я хочу вас видеть, я вам всё
расскажу.

И потом, когда мы прощались, она подала мне руку и сказала, ясно взглянув на меня:

— Ведь мы теперь навсегда вместе, не правда ли?

О! Настенька, Настенька! Если б ты знала, в каком я теперь одиночестве!

Когда пробило девять часов, я не мог усидеть в комнате, оделся и вышел, несмотря на
ненастное время. Я был там, сидел на нашей скамейке. Я было пошел в их переулок, но
мне стало стыдно, и я воротился, не взглянув на их окна, не дойдя двух шагов до их дома.
Я пришел домой в такой тоске, в какой никогда не бывал. Какое сырое, скучное время!
Если б была хорошая погода, я бы прогулял там всю ночь...

Но до завтра, до завтра! Завтра она мне всё расскажет.

Однако письма сегодня не было. Но, впрочем, так и должно было быть. Они уже вместе...

204
Ночь четвертая

Боже, как всё это кончилось! Чем всё это кончилось! Я пришел в девять часов. Она была
уже там. Я еще издали заметил ее; она стояла, как тогда, в первый раз, облокотясь на
перила набережной, и не слыхала, как я подошел к ней.

— Настенька! — окликнул я ее, через силу подавляя свое волнение.

Она быстро обернулась ко мне.

— Ну! — сказала она, — ну! поскорее!

Я смотрел на нее в недоумении.

— Ну, где же письмо? Вы принесли письмо? — повторила она, схватившись рукой за


перила.

— Нет, у меня нет письма, — сказал я наконец, — разве он еще не был?

Она страшно побледнела и долгое время смотрела на меня неподвижно. Я разбил


последнюю ее надежду.

— Ну, бог с ним! — проговорила она наконец прерывающимся голосом, — бог с ним, —
если он так оставляет меня.

Она опустила глаза, потом хотела взглянуть на меня, но не могла. Еще несколько минут
она пересиливала свое волнение, но вдруг отворотилась, облокотясь на балюстраду
набережной, и залилась слезами.

— Полноте, полноте! — заговорил было я, но у меня сил недостало продолжать, на нее


глядя, да и что бы я стал говорить?

— Не утешайте меня, — говорила она плача, — не говорите про него, не говорите, что он
придет, что он не бросил меня так жестоко, так бесчеловечно, как он это сделал. За что, за
что? Неужели что-нибудь было в моем письме, в этом несчастном письме?..

Тут рыдания пресекли ее голос; у меня сердце разрывалось, на нее глядя.

— О, как это бесчеловечно-жестоко! — начала она снова. — И ни строчки, ни строчки!


Хоть бы отвечал, что я не нужна ему, что он отвергает меня; а то ни одной строчки в
целые три дня! Как легко ему оскорбить, обидеть, бедную, беззащитную девушку, которая
тем и виновата, что любит его! О, сколько я вытерпела в эти три дня! Боже мой! Боже
мой! Как вспомню, что я пришла к нему в первый раз сама, что я перед ним унижалась,
плакала, что я вымаливала у него хоть каплю любви... И после этого!.. Послушайте, —
заговорила она, обращаясь ко мне, и черные глазки ее засверкали, — да это не так! Это не
может быть так; это ненатурально! Или вы, или я обманулись; может быть, он письма не
получал? Может быть, он до сих пор ничего не знает? Как же можно, судите сами,
скажите мне, ради бога, объясните мне, — я этого не могу понять, — как можно так
варварски грубо поступить, как он поступил со мною! Ни одного слова! Но к последнему
человеку на свете бывают сострадательнее. Может быть, он что-нибудь слышал, может

205
быть, кто-нибудь ему насказал обо мне? — закричала она, обратившись ко мне с
вопросом. — Как, как вы думаете?

— Слушайте, Настенька, я пойду завтра к нему от вашего имени.

— Ну!

— Я спрошу его обо всем, расскажу ему всё.

— Ну, ну!

— Вы напишите письмо. Не говорите нет, Настенька, не говорите нет! Я заставлю его


уважать ваш поступок, он всё узнает, и если...

— Нет, мой друг, нет, — перебила она. — Довольно! Больше ни слова, ни одного слова от
меня, ни строчки — довольно! Я его не знаю, я не люблю его больше, я его по...за...буду...

Она не договорила.

— Успокойтесь, успокойтесь! Сядьте здесь, Настенька, — сказал я, усаживая ее на


скамейку.

— Да я спокойна. Полноте! Это так! Это слезы, это просохнет! Что вы думаете, что я
сгублю себя, что я утоплюсь?..

Сердце мое было полно; я хотел было заговорить, но не мог.

— Слушайте! — продолжала она, взяв меня за руку, — скажите: вы бы не так поступили?


вы бы не бросили той, которая бы сама к вам пришла, вы бы не бросили ей в глаза
бесстыдной насмешки над ее слабым, глупым сердцем? Вы поберегли бы ее? Вы бы
представили себе, что она была одна, что она не умела усмотреть за собой, что она не
умела себя уберечь от любви к вам, что она не виновата, что она, наконец, не виновата...
что она ничего не сделала!.. О, боже мой, боже мой!..

— Настенька! — закричал я наконец, не будучи в силах преодолеть свое волнение, —


Настенька! вы терзаете меня! Вы язвите сердце мое, вы убиваете меня, Настенька! Я не
могу молчать! Я должен наконец говорить, высказать, что у меня накипело тут, в сердце...

Говоря это, я привстал со скамейки. Она взяла меня за руку и смотрела на меня в
удивлении.

— Что с вами? — проговорила она наконец.

— Слушайте! — сказал я решительно. — Слушайте меня, Настенька! Что я буду теперь


говорить, всё вздор, всё несбыточно, всё глупо! Я знаю, что этого никогда не может
случиться, но не могу же я молчать. Именем того, чем вы теперь страдаете, заранее молю
вас, простите меня!..

— Ну, что, что? — говорила она, перестав плакать и пристально смотря на меня, тогда как
странное любопытство блистало в ее удивленных глазках, — что с вами?

206
— Это несбыточно, но я вас люблю, Настенька! вот что! Ну, теперь всё сказано! — сказал
я, махнув рукой. — Теперь вы увидите, можете ли вы так говорить со мной, как сейчас
говорили, можете ли вы, наконец, слушать то, что я буду вам говорить...

— Ну, что ж, что же? — перебила Настенька, — что ж из этого? Ну, я давно знала, что вы
меня любите, но только мне всё казалось, что вы меня так, просто, как-нибудь любите...
Ах, боже мой, боже мой!

— Сначала было просто, Настенька, а теперь, теперь... я точно так же, как вы, когда вы
пришли к нему тогда с вашим узелком. Хуже, чем как вы, Настенька, потому что он тогда
никого не любил, а вы любите.

— Что это вы мне говорите! Я, наконец, вас совсем не понимаю. Но послушайте, зачем же
это, то есть не зачем, а почему же это вы так, и так вдруг... Боже! я говорю глупости! Но
вы...

И Настенька совершенно смешалась. Щеки ее вспыхнули; она опустила глаза.

— Что ж делать, Настенька, что ж мне делать? я виноват, я употребил во зло... Но нет же,
нет, не виноват я, Настенька; я это слышу, чувствую, потому что мое сердце мне говорит,
что я прав, потому что я вас ничем не могу обидеть, ничем оскорбить! Я был друг ваш; ну,
вот я и теперь друг; я ничему не изменял. Вот у меня Теперь слезы текут, Настенька.
Пусть их текут, пусть текут — они никому не мешают. Они высохнут, Настенька...

— Да сядьте же, сядьте, — сказала она, сажая меня на скамейку, — ох, боже мой!

— Нет! Настенька, я не сяду; я уже более не могу быть здесь, вы уже меня более не
можете видеть; я всё скажу и уйду. Я только хочу сказать, что вы бы никогда не узнали,
что я вас люблю. Я бы схоронил свою тайну. Я бы не стал вас терзать теперь, в эту

207
минуту, моим эгоизмом. Нет! но я не мог теперь вытерпеть; вы сами заговорили об этом,
вы виноваты, вы во всем виноваты, а я не виноват. Вы не можете прогнать меня от себя...

— Да нет же, нет, я не отгоняю вас, нет! — говорила Настенька, скрывая, как только
могла, свое смущение, бедненькая.

— Вы меня не гоните? нет! а я было сам хотел бежать от вас. Я и уйду, только я всё скажу
сначала, потому что, когда вы здесь говорили, я не мог усидеть, когда вы здесь плакали,
когда вы терзались оттого, ну, оттого (уж я на зову это, Настенька), оттого, что вас
отвергают, оттого, что оттолкнули вашу любовь, я почувствовал, я услышал, что в моем
сердце столько любви для вас, Настенька, столько любви!.. И мне стало так горько, что я
не могу помочь вам этой любовью... что сердце разорвалось, и я, я — не мог молчать, я
должен был говорить, Настенька, я должен был говорить!..

— Да, да! говорите мне, говорите со мною так! — сказала Настенька с неизъяснимым
движением. — Вам, может быть, странно, что я с вами так говорю, но... говорите! я вам
после скажу! я вам всё расскажу!

— Вам жаль меня, Настенька; вам просто жаль меня, дружочек мой! Уж что пропало, то
пропало! уж что сказано, того не воротишь! Не так ли? Ну, так вы теперь знаете всё. Ну,
вот это точка отправления. Ну, хорошо! теперь всё это прекрасно; только послушайте.
Когда вы сидели и плакали, я про себя думал (ох, дайте мне сказать, что я думал!), я
думал, что (ну, уж конечно, этого не может быть, Настенька), я думал, что вы... я думал,
что вы как-нибудь там... ну, совершенно посторонним каким-нибудь образом, уж больше
его не любите. Тогда, — я это и вчера и третьего дня уже думал, Настенька, — тогда я бы
сделал так, я бы непременно сделал так, что вы бы меня полюбили: ведь вы сказали, ведь
вы сами говорили, Настенька, что вы меня уже почти совсем полюбили. Ну, что ж
дальше? Ну, вот почти и всё, что я хотел сказать; остается только сказать, что бы тогда
было, если б вы меня полюбили, только это, больше ничего! Послушайте же, друг мой, —
потому что вы все-таки мой друг, — я, конечно, человек простой, бедный, такой
незначительный, только не в том дело (я как-то всё не про то говорю, это от смущения,
Настенька), а только я бы вас так любил, так любил, что если б вы еще и любили его и
продолжали любить того, которого я не знаю, то все-таки не заметили бы, что моя любовь
как-нибудь там для вас тяжела. Вы бы только слышали, вы бы только чувствовали
каждую минуту, что подле вас бьется благодарное, благодарное сердце, горячее сердце,
которое за вас... Ох, Настенька, Настенька! что вы со мной сделали!..

— Не плачьте же, я не хочу, чтоб вы плакали, — сказала Настенька, быстро вставая со


скамейки, — пойдемте, встаньте, пойдемте со мной, не плачьте же, не плачьте, —
говорила она, утирая мои слезы своим платком, — ну, пойдемте теперь; я вам, может
быть, скажу что-нибудь... Да, уж коли теперь он оставил меня, коль он позабыл меня, хотя
я еще и люблю его (не хочу вас обманывать)... но, послушайте, отвечайте мне. Если б я,
например, вас полюбила, то есть если б я только... Ох, друг мой, друг мой! как я подумаю,
как подумаю, что я вас оскорбляла тогда, что смеялась над вашей любовью, когда вас
хвалила за то, что вы не влюбились!.. О, боже! да как же я этого не предвидела, как я не
предвидела, как я была так глупа, но... ну, ну, я решилась, я всё скажу...

208
— Послушайте, Настенька, знаете что? я уйду от вас, вот что! Просто я вас только мучаю.
Вот у вас теперь угрызения совести за то, что вы насмехались, а я не хочу, Да, не хочу,
чтоб вы, кроме вашего горя... я, конечно, виноват, Настенька, но прощайте!

— Стойте, выслушайте меня: вы можете ждать?

— Чего ждать, как?

— Я его люблю; но это пройдет, это должно пройти это не может не пройти; уж проходит,
я слышу... Почем знать, может быть, сегодня же кончится, потому что я его ненавижу,
потому что он надо мной насмеялся, тогда как вы плакали здесь вместе со мною, потому
что вы не отвергли бы меня, как он, потому что вы любите, а он не любил меня, потому
что я вас, наконец, люблю сама... да, люблю! люблю, как вы меня любите; я же ведь сама
еще прежде вам это сказала, вы сами слышали, — потому люблю, что вы лучше его,
потому, что вы благороднее его, потому, потому, что он...

Волнение бедняжки было так сильно, что она не докончила, положила свою голову мне на
плечо, потом на грудь и горько заплакала. Я утешал, уговаривал ее, но она не могла
перестать; она всё жала мне руку и говорила между рыданьями: «Подождите, подождите;
вот я сейчас перестану! Я вам хочу сказать... вы не думайте, чтоб эти слезы, — это так, от
слабости, подождите, пока пройдет...» Наконец она перестала, отерла слезы, и мы снова
пошли. Я было хотел говорить, но она долго еще всё просила меня подождать. Мы
замолчали... Наконец она собралась с духом и начала говорить...

— Вот что, — начала она слабым и дрожащим голосом, но в котором вдруг зазвенело что-
то такое, что вонзилось мне прямо в сердце и сладко заныло в нем, — не думайте, что я
так непостоянна и ветрена, не думайте, что я могу так легко и скоро позабыть и
изменить... Я целый год его любила и богом клянусь, что никогда, никогда даже мыслью
не была ему неверна. Он презрел это; он насмеялся надо мною, — бог с ним! Но он уязвил
меня и оскорбил мое сердце. Я — я не люблю его, потому что я могу любить только то,
что великодушно, что понимает меня, что благородно; потому что я сама такова, и он
недостоин меня, — ну, бог с ним! Он лучше сделал, чем когда бы я потом обманулась в
своих ожиданиях и узнала, кто он таков... Ну, кончено! Но почем знать, добрый друг мой,
— продолжала она, пожимая мне руку, — почем знать, может быть, и вся любовь моя
была обман чувств, воображения, может быть, началась она шалостью, пустяками, оттого,
что я была под надзором у бабушки? Может быть, я должна любить другого, а не его, не
такого человека, другого, который пожалел бы меня и, и... Ну, оставим, оставим это, —
перебила Настенька, задыхаясь от волнения, — я вам только хотела сказать... я вам хотела
сказать, что если, несмотря на то что я люблю его (нет, любила его), если, несмотря на то,
вы еще скажете... если вы чувствуете, что ваша любовь так велика, что может наконец
вытеснить из Моего сердца прежнюю... если вы захотите сжалиться надо мною, если вы
не захотите меня оставить одну в моей судьбе, без утешения, без надежды, если вы
захотите любить меня всегда, как теперь меня любите, то клянусь, что благодарность...
что любовь моя будет наконец достойна вашей любви... Возьмете ли вы теперь мою руку?

— Настенька, — закричал я, задыхаясь от рыданий, — Настенька!.. О Настенька!..

209
— Ну, довольно, довольно! ну, теперь совершенно довольно! — заговорила она, едва
пересиливая себя, — ну, теперь уже всё сказано; не правда ли? так? Ну, и вы счастливы, и
я счастлива; ни слова же об этом больше; подождите; пощадите меня... Говорите о чем-
нибудь другом, ради бога!..

— Да, Настенька, да! довольно об этом, теперь я счастлив, я... Ну, Настенька, ну,
заговорим о другом, поскорее, поскорее заговорим; да! я готов...

И мы не знали, что говорить, мы смеялись, мы плакали, мы говорили тысячи слов без


связи и мысли; мы то ходили по тротуару, то вдруг возвращались назад и пускались
переходить через улицу; потом останавливались и опять переходили на набережную; мы
были как дети...

— Я теперь живу один, Настенька, — заговорил я, — а завтра... Ну, конечно, я, знаете,


Настенька, беден, у меня всего тысяча двести, но это ничего...

— Разумеется, нет, а у бабушки пенсион; так она нас не стеснит. Нужно взять бабушку.

— Конечно, нужно взять бабушку... Только вот Матрена...

— Ах, да и у нас тоже Фекла!

— Матрена добрая, только один недостаток: у ней нет воображения, Настенька,


совершенно никакого воображения; но это ничего!..

— Всё равно; они обе могут быть вместе; только вы завтра к нам переезжайте.

— Как это? к вам! Хорошо, я готов...

— Да, вы наймите у нас. У нас там, наверху, мезонин; он пустой; жилица была, старушка,
дворянка, она съехала, и бабушка, я знаю, хочет молодого человека пустить; я говорю:
«Зачем же молодого человека?» А она говорит: «Да так, я уже стара, а только ты не
подумай, Настенька, что я за него тебя хочу замуж сосватать». Я и догадалась, что это для
того...

— Ах, Настенька!..

И оба мы засмеялись.

— Ну, полноте же, полноте. А где же вы живете? я и забыла.

— Там, у — ского моста, в доме Баранникова.

— Это такой большой дом?

— Да, такой большой дом.

— Ах, знаю, хороший дом; только вы, знаете, бросьте его и переезжайте к нам поскорее...

— Завтра же, Настенька, завтра же; я там немножко должен за квартиру, да это ничего... Я
получу скоро жалованье...

210
— А знаете, я, может быть, буду уроки давать; сама выучусь и буду давать уроки...

— Ну вот и прекрасно... а я скоро награждение получу, Настенька...

— Так вот вы завтра и будете мой жилец...

— Да, и мы поедем в «Севильского цирюльника», потому что его теперь опять дадут
скоро.

— Да, поедем, — сказала смеясь Настенька, — нет, лучше мы будем слушать не


«Цирюльника», а что-нибудь другое...

— Ну хорошо, что-нибудь другое; конечно, это будет лучше, а то я не подумал...

Говоря это, мы ходили оба как будто в чаду, в тумане, как будто сами не знали, что с нами
делается. То останавливались и долго разговаривали на одном месте, то опять пускались
ходить и заходили бог знает куда, и опять смех, опять слезы... То Настенька вдруг захочет
домой, я не смею удерживать и захочу проводить ее до самого дома; мы пускаемся в путь
и вдруг через четверть часа находим себя на набережной у нашей скамейки. То она
вздохнет, и снова слезинка набежит на глаза; я оробею, похолодею... Но она тут же жмет
мою руку и тащит меня снова ходить, болтать, говорить...

— Пора теперь, пора мне домой; я думаю, очень поздно, — сказала наконец Настенька, —
полно нам так ребячиться!

— Да, Настенька, только уж я теперь не засну; я домой не пойду.

— Я тоже, кажется, не засну; только вы проводите меня...

— Непременно!

— Но уж теперь мы непременно дойдем до квартиры.

— Непременно, непременно...

— Честное слово?.. потому что ведь нужно же когда-нибудь воротиться домой!

— Честное слово, — отвечал я смеясь...

— Ну, пойдемте!

— Пойдемте.

— Посмотрите на небо, Настенька, посмотрите! Завтра будет чудесный день; какое


голубое небо, какая луна! Посмотрите: вот это желтое облако теперь застилает её,
смотрите, смотрите!.. Нет, оно прошло мимо. Смотрите же, смотрите!..

Но Настенька не смотрела на облако, она стояла молча, как вкопанная; через минуту она
стала как-то робко, тесно прижиматься ко мне. Рука ее задрожала в моей руке; я поглядел
на нее... Она оперлась на меня еще сильнее.

211
В эту минуту мимо нас прошел молодой человек. Он вдруг остановился, пристально
посмотрел на нас и потом опять сделал несколько шагов. Сердце во мне задрожало...

— Настенька, — сказал я вполголоса, — кто это, Настенька?

— Это он! — отвечала она шепотом, еще ближе, еще трепетнее прижимаясь ко мне... Я
едва устоял на ногах.

— Настенька! Настенька! это ты! — послышался голос за нами, и в ту же минуту молодой


человек сделал к нам несколько шагов.

Боже, какой крик! как она вздрогнула! как она вырвалась из рук моих и порхнула к нему
навстречу!.. Я стоял и смотрел на них как убитый. Но она едва подала ему руку, едва
бросилась в его объятия, как вдруг снова обернулась ко мне, очутилась подле меня, как
ветер, как молния, и, прежде чем успел я опомниться, обхватила мою шею обеими руками
и крепко, горячо поцеловала меня. Потом, не сказав мне ни слова, бросилась снова к нему,
взяла его за руки и повлекла его за собою.

Я долго стоял и глядел им вслед... Наконец оба они исчезли из глаз моих.

Утро

Мои ночи кончились утром. День был нехороший. Шел дождь и уныло стучал в мои
стекла; в комнатке было темно, на дворе пасмурно. Голова у меня болела и кружилась;
лихорадка прокрадывалась по моим членам.

— Письмо к тебе, батюшка, по городской почте, почтарь принес, — проговорила надо


мною Матрена.

— Письмо! от кого? — закричал я, вскакивая со стула.

— А не ведаю, батюшка, посмотри, может, там и написано от кого.


212
Я сломал печать. Это от нее!

«О, простите, простите меня! — писала мне Настенька, — на коленях умоляю вас,
простите меня! Я обманула и вас и себя. Эта был сон, призрак... Я изныла за вас сегодня;
простите, простите меня!..

Не обвиняйте меня, потому что я ни в чем не изменилась пред вами; я сказала, что буду
любить вас, я и теперь вас люблю, больше чем люблю. О боже! если б я могла любить вас
обоих разом! О, если б вы были он!»

«О, если б он были вы!» — пролетело в моей голове. Я вспомнил твои же слова,
Настенька!

«Бог видит, что бы я теперь для вас сделала! Я знаю, что вам тяжело и грустно. Я
оскорбила вас, но вы знаете — коли любишь, долго ли помнишь обиду. А вы меня
любите!

Благодарю! да! благодарю вас за эту любовь. Потому что в памяти моей она
напечатлелась, как сладкий сон, который долго помнишь после пробуждения; потому что
я вечно буду помнить тот миг, когда вы так братски открыли мне свое сердце и так
великодушно приняли в дар мое, убитое, чтоб его беречь, лелеять, вылечить его... Если вы
простите меня, то память об вас будет возвышена во мне вечным, благодарным чувством к
вам, которое никогда не изгладится из души моей... Я буду хранить эту память, буду ей
верна, не изменю ей, не изменю своему сердцу: оно слишком постоянно. Оно еще вчера
так скоро воротилось к тому, которому принадлежало навеки.

Мы встретимся, вы придете к нам, вы нас не оставите, вы будете вечно другом, братом


моим... И когда вы увидите меня, вы подадите мне руку, да? вы подадите мне ее, вы
простили меня, не правда ли? Вы меня любите по-прежнему?

О, любите меня, не оставляйте меня, потому что я вас так люблю в эту минуту, потому что
я достойна любви вашей, потому что я заслужу ее... друг мой милый! На будущей неделе я
выхожу за него. Он воротился влюбленный, он никогда не забывал обо мне... Вы не
рассердитесь за то, что я об нем написала. Но я хочу прийти к вам вместе с ним; вы его
полюбите, не правда ли?..

Простите же, помните и любите вашу

Настеньку».

Я долго перечитывал это письмо; слезы просились из глаз моих. Наконец оно выпало у
меня из рук, и я закрыл лицо.

— Касатик! а касатик! — начала Матрена.

— Что, старуха?

— А паутину-то я всю с потолка сняла; теперь хоть женись, гостей созывай, так в ту ж
пору...

213
Я посмотрел на Матрену... Это была еще бодрая, молодая старуха, но, не знаю отчего,
вдруг она представилась мне с потухшим взглядом, с морщинами на лице, согбенная,
дряхлая... Не знаю отчего, мне вдруг представилось, что комната моя постарела так же,
как и старуха. Стены и полы облиняли, всё потускнело; паутины развелось еще больше.
Не знаю отчего, когда я взглянул в окно, мне показалось, что дом, стоявший напротив,
тоже одряхлел и потускнел в свою очередь, что штукатурка на колоннах облупилась и
осыпалась, что карнизы почернели и растрескались и стены из темно-желтого яркого
цвета стали пегие...

Или луч солнца, внезапно выглянув из-за тучи, опять спрятался под дождевое облако, и
всё опять потускнело в глазах моих; или, может быть, передо мною мелькнула так
неприветно и грустно вся перспектива моего будущего, и я увидел себя таким, как я
теперь, ровно через пятнадцать лет, постаревшим, в той же комнате, так ж одиноким, с
той же Матреной, которая нисколько не поумнела за все эти годы.

Но чтоб я помнил обиду мою, Настенька! Чтоб я нагнал темное облако на твое ясное,
безмятежное счастие, чтоб я, горько упрекнув, нагнал тоску на твое сердце, уязвил его
тайным угрызением и заставил его тоскливо биться в минуту блаженства, чтоб я измял
хоть один из этих нежных цветков, которые ты вплела в свои черные кудри, когда пошла
вместе с ним к алтарю... О, никогда, никогда! Да будет ясно твое небо, да будет светла и
безмятежна милая улыбка твоя, да будешь ты благословенна за минуту блаженства и
счастия, которое ты дала другому, одинокому, благодарному сердцу!

Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь
человеческую?..

214
Иван Сергеевич Тургенев

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
Посвящено П. В. Анненкову

Гости давно разъехались. Часы пробили половину первого. В комнате


остались только хозяин, да Сергей Николаевич, да Владимир Петрович. Хозяин
позвонил и велел принять остатки ужина.
- Итак, это дело решенное, - промолвил он, глубже усаживаясь в кресло и
закурив сигару, - каждый из нас обязан рассказать историю своей первой
любви. За вами очередь, Сергей Николаевич
Сергей Николаевич, кругленький человек с пухленьким белокурым лицом,
посмотрел сперва на хозяина, потом поднял глаза к потолку.
- У меня не было первой любви, - сказал он наконец, - я прямо начал со
второй.
- Это каким образом?
- Очень просто. Мне было восемнадцать лет, когда я в первый раз
приволокнулся за одной весьма миленькой барышней; но я ухаживал за ней так,
как будто дело это было мне не внове: точно так, как я ухаживал потом за

215
другими. Собственно говоря, в первый и последний раз я влюбился лет шести в
свою няню; но этому очень давно. Подробности наших отношений изгладились из
моей памяти, да если б я их и помнил, кого это может интересовать?
- Так как же быть? - начал хозяин. - В моей первой любви тоже не много
занимательного; я ни в кого не влюблялся до знакомства с Анной Ивановной,
моей теперешней женой, - и все у нас шло как по маслу: отцы нас сосватали,
мы очень скоро полюбились друг другу и вступили в брак не мешкая. Моя сказка
двумя словами сказывается. Я, господа, признаюсь, поднимая вопрос о первой
любви, надеялся на вас, не скажу старых, но и не молодых холостяков. Разве
вы нас чем-нибудь потешите, Владимир Петрович?
- Моя первая любовь принадлежит действительно к числу не совсем
обыкновенных, - ответил с небольшой запинкой Владимир Петрович, человек лет
сорока, черноволосый, с проседью.
- А! - промолвили хозяин и Сергей Николаевич в один голос. - Тем
лучше... Рассказывайте.
- Извольте... или нет: рассказывать я не стану; я не мастер
рассказывать: выходит сухо и коротко или пространно и фальшиво, а если
позволите, я запишу все, что вспомню, в тетрадку - и прочту вам.
Приятели сперва не согласились, но Владимир Петрович настоял на своем.
Через две недели они опять сошлись, и Владимир Петрович сдержал свое
обещание.
Вот что стояло в его тетрадке:
I
Мне было тогда шестнадцать лет. Дело происходило летом 1833 года.
Я жил в Москве у моих родителей. Они нанимали дачу около Калужской
заставы, против Нескучного. Я готовился в университет, но работал очень мало
и не торопясь.
Никто не стеснял моей свободы. Я делал что хотел, особенно с тех пор,
как я расстался с последним моим гувернером-французом, который никак не мог
привыкнуть к мысли, что он упал "как бомба" (comme un bombe) в Россию, и с

216
ожесточенным выражением на лице по целым дням валялся на постели. Отец
обходился со мной равнодушно-ласково; матушка почти не обращала на меня
внимания, хотя у ней, кроме меня, не было детей: другие заботы ее поглощали.
Мой отец, человек еще молодой и очень красивый, женился на ней по расчету;
она была старше его десятью годами. Матушка моя вела печальную жизнь:
беспрестанно волновалась, ревновала, сердилась - но не в присутствии отца;
она очень его боялась, а он держался строго, холодно, отдаленно... Я не
видал человека более изысканно спокойного, самоуверенного и самовластного.
Я никогда не забуду первых недель, проведенных мною на даче. Погода
стояла чудесная; мы переехали из города девятою мая, в самый Николин день Я
гулял - то в саду нашей дачи, то по Нескучному, то за заставой; брал с собою
какую-нибудь книгу - курс Кайданова, например, - но редко ее развертывал, а
больше вслух читал стихи, которых знал очень много на память; кровь бродила
во мне, и сердце ныло - так сладко и смешно: я все ждал, робел чего-то и
всему дивился и весь был наготове; фантазия играла и носилась быстро вокруг
одних и тех же представлений, как на заре стрижи вокруг колокольни; я
задумывался, грустил и даже плакал; но и сквозь слезы и сквозь грусть,
навеянную то певучим стихом, то красотою вечера, проступало, как весенняя
травка, радостное чувство молодой, закипающей жизни.
У меня была верховая лошадка, я сам ее седлал и уезжал один куда-нибудь
подальше, пускался вскачь и воображал себя рыцарем на турнире - как весело
дул мне в уши ветер! - или, обратив лицо к небу, принимал его сияющий свет и
лазурь в разверстую душу.
Помнится, в то время образ женщины, призрак женской любви почти никогда
не возникал определенными очертаниями в моем уме; но во всем, что я думал,
во всем, что я ощущал, таилось полуосознанное, стыдливое предчувствие
чего-то нового, несказанно сладкого, женского...
Это предчувствие, это ожидание проникло весь мой состав: я дышал им,
оно катилось по моим жилам в каждой капле крови... ему было суждено скоро
сбыться.

217
Дача наша состояла из деревянного барского дома с колоннами и двух
низеньких флигельков; во флигеле налево помещалась крохотная фабрика дешевых
обоев... Я не раз хаживал туда смотреть, как десяток худых и взъерошенных
мальчишек в засаленных халатах и с испитыми лицами то и дело вскакивали на
деревянные рычаги, нажимавшие четырехугольные обрубки пресса, и таким
образом тяжестью своих тщедушных тел вытискивали пестрые узоры обоев.
Флигелек направо стоял пустой и отдавался внаймы. В один день - недели три
спустя после девятого мая - ставни в окнах этого флигелька открылись,
показались в них женские лица - какое-то семейство в нем поселилось.
Помнится, в тот же день за обедом матушка осведомилась у дворецкого о том,
кто были наши новые соседи, и, услыхав фамилию княгини Засекиной, сперва
промолвила не без некоторого уважения: "А! княгиня... - а потом прибавила: -
Должно быть, бедная какая-нибудь".
- На трех извозчиках приечали-с, - заметил, почтительно подавая блюдо,
дворецкий, - своего экипажа не имеют-с, и мебель самая пустая.
- Да, - возразила матушка, - а все-таки лучше. Отец холодно взглянул на
нее: она умолкла.
Действительно, княгиня Засекина не могла быть богатой женщиной: нанятый
ею флигелек был так ветх, и мал, и низок, что люди, хотя несколько
зажиточные, не согласились бы поселиться в нем. Впрочем, я тогда пропустил
это все мимо ушей. Княжеский титул на меня мало действовал: я недавно прочел
"Разбойников" Шиллера.
II
У меня была привычка бродить каждый вечер с ружьем по нашему саду и
караулить ворон. К этим осторожным, хищным и лукавым птицам я издавна
чувствовал ненависть. В день, о котором зашла речь, я также отправился в сад
- и, напрасно исходив все аллеи (вороны меня признали и только издали
отрывисто каркали), случайно приблизился к низкому забору, отделявшему
собственно наши владения от узенькой полосы сада, простиравшейся за
флигельком направо и принадлежавшей к нему. Я шел потупя голову. Вдруг мне

218
послышались голоса; я взглянул через забор - и окаменел. Мне представилось
странное зрелище.
В нескольких шагах от меня - на поляне, между кустами зеленой малины,
стояла высокая стройная девушка в полосатом розовом платье и с белым
платочком на голове; вокруг нее теснились четыре молодые человека, и она
поочередно хлопала их по лбу теми небольшими серыми цветками, которых имени
я не знаю, но которые хорошо знакомы детям: эти цветки образуют небольшие
мешочки и разрываются с треском, когда хлопнешь ими по чему-нибудь твердому.
Молодые люди так охотно подставляли свои
лбы - а в движениях девушки (я ее видел
сбоку) было что-то такое очаровательное,
повелительное, ласкающее, насмешливое и
милое, что я чуть не вскрикнул от удивления и
удовольствия и, кажется, тут же бы отдал все
на свете, чтобы только и меня эти прелестные
пальчики хлопнули по лбу. Ружье мое
соскользнуло на траву, я все забыл, я пожирал
взором этот стройный стан, и шейку, и
красивые руки, и слегка растрепанные
белокурые волосы под белым платочком, и этот
полузакрытый умный глаз, и эти ресницы, и
нежную щеку под ними...
- Молодой человек, а молодой человек, -
проговорил вдруг подле меня чей-то голос, -
разве позволительно глядеть так на чужих
барышень?
Я вздрогнул весь, я обомлел... Возле меня
за забором стоял какой-то человек с коротко
остриженными черными волосами и
иронически посматривал на меня. В это самое
мгновение и девушка обернулась ко мне... Я
увидал огромны есерые глаза на подвижном,
оживленном лице - и все это лицо вдруг задрожало, засмеялось, белые зубы сверкнули на нем, брови
как-то забавно поднялись... Я вспыхнул, схватил с земли ружье и, преследуемый звонким, но не
злым хохотаньем, убежал к себе в комнату, бросился на постель и закрыл лицо руками. Сердце
во мне так и прыгало; мне было очень стыдно и весело: я чувствовал небывалое волнение.
Отдохнув, я причесался, почистился и сошел вниз к чаю. Образ молодой девушки носился
передо мною, сердце перестало прыгать, но как-то приятно сжималось.
- Что с тобой? - внезапно спросил меня отец, - убил ворону?
Я хотел было все рассказать ему, но удержался и только улыбнулся про себя. Ложась спать, я,
сам не знаю зачем, раза три повернулся на одной ноге, напомадился, лег и всю ночь спал как

219
убитый. Перед утром я проснулся на мгновенье, приподнял голову, посмотрел вокруг себя с
восторгом - и опять заснул.
III
"Как бы с ними познакомиться?" - было первою моею мыслью, как только я
проснулся поутру. Я перед чаем отправился в сад, но не подходил слишком
близко к забору и никого не видел. После чаю я прошелся несколько раз по
улице перед дачей - и издали заглядывал в окна... Мне почудилось за
занавеской ее лицо, и я с испугом поскорее удалился. "Однако надо же
познакомиться, - думал я, беспорядочно расхаживая по песчаной равнине,
расстилавшейся перед Нескучным, - но как? Вот в чем вопрос". Я припоминал
малейшие подробности вчерашней встречи: мне почему-то особенно ясно
представлялось, как это она посмеялась надо мною... Но, пока я волновался и
строил различные планы, судьба уже порадела обо мне.
В мое отсутствие матушка получила от новой своей соседки письмо на
серой бумаге, запечатанной бурым сургучом, какой употребляется только на
почтовых повестках да на пробках дешевого вина. В этом письме, написанном
безграмотным языком и неопрятным почерком, княгиня просила матушку оказать
ей покровительство: матушка моя, по словам княгини, была хорошо знакома с
значительными людьми, от которых зависела ее участь и участь ее детей, так
как у ней были очень важные процессы. "Я квам обращаюсь, - писала она, - как
благородная дама благородной даме, и при том мне преятно воспользоватца сим
случаем". Кончая, она просила у матушки позволения явиться к ней. Я застал
матушку в неприятном расположении духа: отца не было дома, и ей не с кем
было посоветоваться. Не отвечать "благородной даме", да еще княгине, было
невозможно, а как отвечать - матушка недоумевала. Написать записку
по-французски казалось ей неуместным, а в русской орфографии сама матушка не
была сильна - и знала это и не хотела компрометироваться. Она обрадовалась
моему приходу и тотчас приказала мне сходить к княгине и на словах объяснить
ей, что матушка, мол, моя всегда готова оказать ее сиятельству, по мере сил,
услугу и просить ее пожаловать к ней часу в первом. Неожиданно быстрое
исполнение моих тайных желаний меня и обрадовало и испугало; однако я не
220
выказал овладевшего мною смущения - и предварительно отправился к себе в
комнату, чтобы надеть новенький галстух и сюртучок: дома я еще ходил в
куртке и в отложных воротничках, хотя очень ими тяготился.
IV
В тесной и неопрятной передней флигелька, куда я вступил с невольной
дрожью во всем теле, встретил меня старый и седой слуга с темным, медного
цвета, лицом, свиными угрюмыми глазками и такими глубокими морщинами на лбу
и на висках, каких я в жизни не видывал. Он нес на тарелке обглоданный
хребет селедки и, притворяя ногою дверь, ведущую в другую комнату, отрывисто
проговорил:
- Чего вам?
- Княгиня Засекина дома? - спросил я.
- Вонифатий! - закричал из-за двери дребезжащий женский голос. Слуга
молча повернулся ко мне спиною, причем обнаружилась сильно истертая спинка
его ливреи, с одинокой порыжелой гербовой пуговицей, и ушел, поставив
тарелку на пол.
- В квартал ходил? - повторил тот же женский голос. Слуга пробормотал
что-то. - А?.. Пришел кто-то?.. - послышалось опять. - Барчук соседний? Ну,
проси.
- Пожалуйте-с в гостиную, - проговорил слуга, появившись снова передо
мною и поднимая тарелку с полу.
Я оправился и вошел в "гостиную".
Я очутился в небольшой и не совсем опрятной комнате с бедной, словно
наскоро расставленной мебелью. У окна, на кресле с отломанной ручкой, сидела
женщина лет пятидесяти, простоволосая и некрасивая, в зеленом старом платье
и с пестрой гарусной косынкой вокруг шеи. Ее небольшие черные глазки так и
впились в меня.
Я подошел к ней и раскланялся.
- Я имею честь говорить с княгиней Засекиной?
- Я княгиня Засекина; а вы сын господина В.?

221
- Точно так-с. Я пришел к вам с поручением от матушки.
- Садитесь, пожалуйста. Вонифатий! где мои ключи, не видал?
Я сообщил г-же Засекиной ответ моей матушки на ее записку. Она
выслушала меня, постукивая толстыми красными пальцами по оконнице, а когда я
кончил, еще раз уставилась на меня.
- Очень хорошо; непременно буду, - промолвила она наконец. - А как вы
еще молоды! Сколько вам лет, позвольте спросить?
- Шестнадцать лет, - отвечал я с невольной запинкой.
Княгиня достала из кармана какие-то исписанные, засаленные бумаги,
поднесла их к самому носу и принялась перебирать их.
- Годы хорошие, - произнесла она внезапно, поворачиваясь и ерзая на
стуле. - А вы, пожалуйста, будьте без церемонии. У меня просто.
"Слишком просто", - подумал я, с невольной гадливостью окидывая взором
всю ее неблагообразную фигуру.
В это мгновенье другая дверь гостиной быстро распахнулась, и на пороге
появилась девушка, которую я видел накануне в саду. Она подняла руку, и на
лице ее мелькнула усмешка.
- А вот и дочь моя, - промолвила княгиня, указав на нее локтем. -
Зиночка, сын нашего соседа, господина В. Как вас зовут, позвольте узнать?
- Владимиром, - отвечал я, вставая и пришепетывая от волнения.
- А по батюшке?
- Петровичем.
- Да! У меня был полицеймейстер знакомый, тоже Владимиром Петровичем
звали. Вонифатий! не ищи ключей, ключи у меня в кармане.
Молодая девушка продолжала глядеть на меня с прежней усмешкой, слегка
щурясь и склонив голову немного набок.
- Я уже видела мсьё Вольдемара, - начала она. (Серебристый звук ее
голоса пробежал по мне каким-то сладким холодком.) - Вы мне позволите так
называть вас?
- Помилуйте-с, - пролепетал я.

222
- Где это? - спросила княгиня. Княжна не отвечала своей матери.
- Вы теперь заняты? - промолвила она, не спуская с меня глаз.
- Никак нет-с.
- Хотите вы мне помочь шерсть распутать? Подите сюда, ко мне. Она кивнула мне головой и
пошла вон из гостиной. Я отправился вслед за ней.
В комнате, куда мы вошли, мебель была
немного получше и расставлена с большим
вкусом. Впрочем, в это мгновенье я почти
ничего заметить не мог: я двигался как во сне и
ощущал во всем составе своем какое-то до
глупости напряженное благополучие.
Княжна села, достала связку красной
шерсти и, указав мне на стул противнее,
старательно развязала связку и положила мне
ее на руки. Все это она делала молча, с какой-
то забавной медлительностью и с той же
светлой и лукавой усмешкой на чуть-чуть
раскрытых губах. Она начала наматывать
шерсть на перегнутую карту и вдруг озарила
меня таким ясным и быстрым взглядом, что я
невольно потупился. Когда ее глаза,
большею частию полуприщуренные,
открывались во всю величину свою, - ее
лицо изменялось совершенно: точно свет
проливался по нем.
- Что вы подумали обо мне вчера, мсьё
Вольдемар? - спросила она погодя немного. -
Вы, наверно, осудили меня?
- Я - княжна... я ничего не думал... как я
могу... – отвечал я с смущением.
- Послушайте, - возразила она. - Вы меня еще не знаете; я престранная: я хочу, чтоб мне всегда
правду говорили. Вам, я слышала, шестнадцать лет, а мне двадцать один: вы видите, я гораздо
старше вас, и потому вы всегда должны мне говорить правду... и слушаться меня, - прибавила она. –
Глядите на меня - отчего вы на меня не глядите?
Я смутился еще более, однако поднял на нее глаза. Она улыбнулась, только не прежней, а
другой, одобрительной улыбкой.
- Глядите на меня, - промолвила она, ласково понижая голос, - мне это не неприятно... Мне ваше
лицо нравится; я предчувствую, что мы будем друзьями. А я вам нравлюсь? - прибавила она
лукаво.
- Княжна... - начал было я.
- Во-первых, называйте меня Зинаидой Александровной, а во-вторых, что
это за привычка у детей (она поправилась) - у молодых людей - не говорить

223
прямо то, что они чувствуют? Это хорошо для взрослых. Ведь я вам нравлюсь?
Хотя мне очень было приятно, что она так откровенно со мной говорила,
однако я немного обиделся. Я хотел показать ей, что она имеет дело не с
мальчиком, и, приняв по возможности развязный и серьезный вид, промолвил:
- Конечно, вы очень мне нравитесь, Зинаида Александровна; я не хочу это
скрывать.
Она с расстановкой покачала головой.
- У вас есть гувернер? - спросила она вдруг.
- Нет, у меня уже давно нет гувернера.
Я лгал; еще месяца не прошло с тех пор, как я расстался с моим
французом.
- О! да я вижу - вы совсем большой. Она легонько ударила меня по
пальцам.
- Держите прямо руки! - И она прилежно занялась наматыванием клубка.
Я воспользовался тем, что она не поднимала глаз, и принялся ее
рассматривать, сперва украдкой, потом все смелее и смелее. Лицо ее
показалось мне еще прелестнее, чем накануне: так все в нем было тонко, умно
и мило. Она сидела спиной к окну, завешенному белой сторой; солнечный луч,
пробиваясь сквозь эту стору, обливал мягким светом ее пушистые золотистые
волосы, ее невинную шею, покатые плечи и нежную, спокойную грудь. Я глядел
на нее - и как дорога и близка становилась она мне! Мне сдавалось, что и
давно-то я ее знаю и ничего не знал и не жил до нее... На ней было
темненькое, уже поношенное, платье с передником; я, кажется, охотно поласкал
бы каждую складку этого платья и этого передника. Кончики ее ботинок
выглядывали из-под ее платья: я бы с обожанием преклонился к этим
ботинкам... "И вот я сижу перед ней, - подумал я, - я с ней познакомился...
какое счастье, боже мой!" Я чуть не соскочил со стула от восторга, но только
ногами немного поболтал как ребенок, который лакомится.
Мне было хорошо, как рыбе в воде, и я бы век не ушел из этой комнаты,
не покинул бы этого места.

224
Ее веки тихо поднялись, и опять ласково засияли передо мною ее светлые
глаза - и опять она усмехнулась.
- Как вы на меня смотрите, - медленно проговорила она и погрозила мне
пальцем.
Я покраснел... "Она все понимает, она все видит, - мелькнуло у меня в
голове. - И как ей всего не понимать и не видеть!"
Вдруг что-то застучало в соседней комнате - зазвенела сабля.
- Зина! - закричала в гостиной княгиня, - Беловзоров принес тебе
котенка.
- Котенка! - воскликнула Зинаида и, стремительно поднявшись со стула,
бросила клубок мне на колени и выбежала вон.
Я тоже встал и, положив связку шерсти и клубок на оконницу, вышел в
гостиную и остановился в недоумении. Посредине комнаты лежал, растопыря
лапки, полосатый котенок; Зинаида стояла перед ним на коленях и осторожно
поднимала ему мордочку. Возле княгини, заслонив почти весь простенок между
окнами, виднелся белокурый и курчавый молодец, гусар с румяным лицом и
глазами навыкате.
- Какой смешной! - твердила Зинаида, - и глаза у него не серые, а
зеленые, и уши какие большие. Спасибо вам, Виктор Егорыч! Вы очень милы.
Гусар, в котором я узнал одного из виденных мною накануне молодых
людей, улыбнулся и поклонился, причем щелкнул шпорами и брякнул колечками
сабли.
- Вам угодно было вчера сказать, что вы желаете иметь полосатого
котенка с большими ушами... вот, я и достал-с. Слова - закон. - И он опять
поклонился.
Котенок слабо пискнул и начал нюхать пол.
- Он голоден! - воскликнула Зинаида. - Вонифатий! Соня! принесите
молока.
Горничная, в старом желтом платье с полинялым платочком на шее, вошла с
блюдечком молока в руке и поставила его перед котенком. Котенок дрогнул,

225
зажмурился и принялся лакать.
- Какой у него розовый язычок, - заметила Зинаида, пригнув голову почти
к полу и заглядывая ему сбоку под самый нос.
Котенок насытился и замурлыкал, жеманно перебирая лапками. Зинаида
встала и, обернувшись к горничной, равнодушно промолвила:
- Унеси его.
- За котенка - ручку, - проговорил гусар, осклабясь и передернув всем
своим могучим телом, туго затянутым в новый мундир.
- Обе, - возразила Зинаида и протянула к нему руки. Пока он целовал их,
она смотрела на меня через плечо.
Я стоял неподвижно на одном месте и не знал - засмеяться ли мне,
сказать ли что-нибудь или так промолчать. Вдруг, сквозь раскрытую дверь
передней, мне бросилась в глаза фигура нашего лакея Федора. Он делал мне
знаки. Я машинально вышел к нему.
- Что ты? - спросил я.
- Маменька прислали за вами, - проговорил он шепотом. - Оне гневаются,
что вы с ответом не ворочаетесь.
- Да разве я давно здесь?
- Час с лишком.
- Час с лишком! - повторил я невольно и, вернувшись в гостиную, начал
раскланиваться и шаркать ногами.
- Куда вы? - спросила меня княжна, взглянув из-за гусара.
- Мне нужно домой-с. Так я скажу, - прибавил я, обращаясь к старухе, -
что вы пожалуете к нам во втором часу.
- Так и скажите, батюшка.
Княгиня торопливо достала табакерку и так шумно понюхала, что я да же
вздрогнул.
- Так и скажите, - повторила она, слезливо моргая и кряхтя.
Я еще раз поклонился, повернулся и вышел из комнаты с тем чувством
неловкости в спине, которое ощущает очень молодой человек, когда он знает,

226
что ему глядят вслед.
- Смотрите же, мсьё Вольдемар, заходите к нам, - крикнула Зинаида и
опять рассмеялась.
"Что это она все смеется?" - думал я, возвращаясь домой в сопровождении
Федора, который ничего мне не говорил, но двигался за мной неодобрительно.
Матушка меня побранила и удивилась: что я мог так долго делать у этой
княгини? Я ничего не отвечал ей и отправился к себе в комнату. Мне вдруг
стало очень грустно... Я силился не плакать... Я ревновал к гусару.

V
Княгиня, по обещанию, навестила матушку и не понравилась ей. Я не
присутствовал при их свидании, но за столом матушка рассказывала отцу, что
эта княгиня Засекина ей кажется une femme tres vulgaire [женщиной весьма
вульгарной - фр], что она очень ей надоела своими просьбами ходатайствовать
за нее у князя Сергия, что у ней все какие-то тяжбы и дела - des vilaines
affaires d'argent [гадкие денежные дела - фр.] - и что она должна быть
великая кляузница. Матушка, однако же, прибавила, что она позвала ее с
дочерью на завтрашний день обедать (услыхав слово "с дочерью", я уткнул нос
в тарелку), потому что она все-таки соседка, и с именем. На это отец объявил
матушке, что он теперь припоминает, какая это госпожа; что он в молодости
знал покойного князя Засекина, отлично воспитанного, но пустого и вздорного
человека; что его в обществе звали "le Parisien" ["Парижанин" - фр.], по
причине его долгого житья в Париже; что он был очень богат, но проиграл все
свое состояние - и неизвестно почему, чуть ли не из-за денег, - впрочем, он
бы мог лучше выбрать, - прибавил отец и холодно улыбнулся, - женился на
дочери какого-то приказного, а женившись, пустился в спекуляции и разорился
окончательно.
- Как бы она денег взаймы не попросила, - заметила матушка.
- Это весьма возможно, - спокойно промолвил отец. - Говорит она
по-французски?

227
- Очень плохо.
- Гм. Впрочем, это все равно. Ты мне, кажется, сказала, что ты и дочь
ее позвала; меня кто-то уверял, что она очень милая и образованная девушка.
- А! Стало быть, она не в мать.
- И не в отца, - возразил отец. - Тот был тоже образован, да глуп.
Матушка вздохнула и задумалась. Отец умолк. Мне было очень неловко в течение
этого разговора.
После обеда я отправился в сад, но без ружья. Я дал было себе слово не
подходить к "засекинскому саду", но неотразимая сила
влекла меня туда - и
недаром. Не успел я приблизиться к забору, как увидел
Зинаиду. На этот раз
она была одна. Она держала в руках книжку и медленно
шла по дорожке. Она
меня не замечала.
Я чуть-чуть не пропустил ее; но вдруг спохватился и
кашлянул.
Она обернулась, но не остановилась, отвела рукою
широкую голубую ленту своей круглой соломенной
шляпы, посмотрела на меня, тихонько улыбнулась и опять
устремила глаза в книжку.
Я снял фуражку и, помявшись немного на месте,
пошел прочь с тяжелым
сердцем. "Que suis-je pour elle?"["Что я для нее?" - фр.] -
подумал я (бог знает почему) по-французски.
Знакомые шаги раздались за мною: я оглянулся - ко мне своей быстрой и легкой походкой шел
отец.
- Это княжна? - спросил он меня.
- Княжна.
- Разве ты ее знаешь?
- Я ее видел сегодня утром у княгини.
Отец остановился и, круто повернувшись на каблуках, пошел назад.
Поравнявшись с Зинаидой, он вежливо ей поклонился. Она также ему поклонилась, не без
некоторого изумления на лице, и опустила книгу. Я видел, как она провожала его глазами. Мой
отец всегда одевался очень изящно, своеобразно и просто; но никогда его фигура не показалась
мне более стройной, никогда его серая шляпа не сидела красивее на его едва поредевших кудрях.
228
Я направился было к Зинаиде, но она даже не взглянула на меня, снова приподняла книгу и
удалилась.
VI
Целый вечер и следующее утро я провел в каком-то унылом онемении.
Помнится, я попытался работать и взялся за Кайданова - но напрасно мелькали
передо мною разгонистые строчки и страницы знаменитого учебника. Десять раз
сряду прочел я слова: "Юлий Цезарь отличался воинской отвагой" - не понял
ничего и бросил книгу. Перед обедом я опять напомадился и опять надел
сюртучок и галстух.
- Это зачем? - спросила матушка. - Ты еще не студент, и бог знает,
выдержишь ли ты экзамен. Да и давно ли тебе сшили куртку? Не бросать же ее!
- Гости будут, - прошептал я почти с отчаянием.
- Вот вздор! какие это гости!
Надо было покориться. Я заменил сюртучок курткой, но галстуха не снял.
Княгиня с дочерью явилась за полчаса до обеда; старуха сверх зеленого, уже
знакомого мне платья накинула желтую шаль и надела старомодный чепец с
лентами огненного цвета. Она тотчас заговорила о своих векселях, вздыхала,
жаловалась на свою бедность, "канючила", но нисколько не чинилась: так же
шумно нюхала табак, так же свободно поворачивалась и ерзала на стуле. Ей как
будто и в голову не входило, что она княгиня. Зато Зинаида держала себя
очень строго, почти надменно, настоящей княжной. На лице ее появилась
холодная неподвижность и важность - и я не узнавал ее, не узнавал ее
взглядов, ее улыбки, хотя и в этом новом виде она мне казалась прекрасной.
На ней было легкое барежевое платье с бледно-синими разводами; волосы ее
падали длинными локонами вдоль щек - на английский манер; эта прическа шла к
холодному выражению ее лица. Отец мой сидел возле нее во время обеда и со
свойственной ему изящной и спокойной вежливостью занимал свою соседку. Он
изредка взглядывал на нее - и она изредка на него взглядывала, да так
странно, почти враждебно. Разговор у них шел по-французски; меня, помнится,
удивила чистота Зинаидина произношения. Княгиня, во время стола, по-прежнему
ничем не стеснялась, много ела и хвалила кушанья. Матушка видимо ею
229
тяготилась и отвечала ей с каким-то грустным пренебрежением; отец изредка
чуть-чуть морщил брови. Зинаида также не понравилась матушке.
- Это какая-то гордячка, - говорила она на следующий день. - И
подумаешь чего гордиться - avec sa mine de grisette! [с ее внешностью
гризетки! - фр.]
- Ты, видно, не видала гризеток, - заметил ей отец.
- И слава богу!
- Разумеется, слава богу... только как же ты можешь судить о них? На
меня Зинаида не обращала решительно никакого внимания. Скоро после обеда
княгиня стала прощаться.
- Буду надеяться на ваше покровительство, Марья Николаевна и Петр
Васильич, - сказала она нараспев матушке и отцу. - Что делать! Были времена,
да прошли. Вот и я - сиятельная, - прибавила она с неприятным смехом, - да
что за честь, коли нечего есть.
Отец почтительно ей поклонился и проводил ее до двери передней. Я стоял
тут же в своей куцей куртке и глядел на пол, словно к смерти приговоренный.
Обращение Зинаиды со мной меня окончательно убило. Каково же было мое
удивление, когда, проходя мимо меня, она скороговоркой и с прежним ласковым
выражением в глазах шепнула мне:
- Приходите к нам в восемь часов, слышите, непременно.
Я только развел руками - но она уже удалилась, накинув на голову белый
шарф.
VII
Ровно в восемь часов я в сюртуке и с приподнятым на голове коком входил
в переднюю флигелька, где жила княгиня. Старик слуга угрюмо посмотрел на
меня и неохотно поднялся с лавки. В гостиной раздавались веселые голоса. Я
отворил дверь и отступил в изумлении. Посреди комнаты, на стуле, стояла
княжна и держала перед собой мужскую шляпу; вокруг стула толпились пятеро
мужчин. Они старались запустить руки в шляпу, а она поднимала ее кверху и
сильно встряхивала ею. Увидевши меня, она вскрикнула:

230
- Постойте, постойте! новый гость, надо и ему дать билет, - и, легко
соскочив со стула, взяла меня за обшлаг сюртука. - Пойдемте же, - сказала
она, - что вы стоите? Messieurs [Господа - фр.], позвольте вас познакомить:
это мсьё Вольдемар, сын нашего соседа. А это, - прибавила она, обращаясь ко
мне и указывая поочередно на гостей, - граф Малевский, доктор Лушин, поэт
Майданов, отставной капитан Нирмацкий и Беловзоров, гусар, которого вы уже
видели. Прошу любить да жаловать.
Я до того сконфузился, что даже не
поклонился никому; в докторе Лушине
я узнал того самого черномазого господина,
который так безжалостно меня
пристыдил в саду; остальные были мне
незнакомы.
- Граф! - продолжала Зинаида, - напишите
мсьё Вольдемару билет.
- Это несправедливо, - возразил с легким
польским акцентом граф, очень
красивый и щегольски одетый брюнет, с
выразительными карими глазами, узким
белым носиком и тонкими усиками над
крошечным ртом. - Они не играли с нами в
фанты.
- Несправедливо, - повторили Беловзоров и
господин, названный отставным капитаном,
человек лет сорока, рябой до безобразия,
курчавый, как арап, сутуловатый, кривоногий и
одетый в военный сюртук, без эполет, нараспашку.
- Пишите билет, говорят вам, - повторила княжна. - Это что за бунт?
Мсьё Вольдемар с нами в первый раз, и сегодня для него закон не писан.
Нечего ворчать, пишите, я так хочу.
Граф пожал плечами, но наклонил покорно голову, взял перо в белую, перстнями украшенную
руку, оторвал клочок бумаги и стал писать на нем.
- По крайней мере, позвольте объяснить господину Вольдемару, в чем дело, - начал
насмешливым голосом Лушин, - а то он совсем растерялся. Видите ли, молодой человек, мы играли
в фанты; княжна подверглась штрафу, и тот, кому вынется счастливый билет, будет иметь право
поцеловать у ней ручку. Поняли ли вы, что я вам сказал?
Я только взглянул на него и продолжал стоять как отуманенный, а княжна
231
снова вскочила на стул и снова принялась встряхивать шляпой. Все к ней
потянулись - и я за другими.
- Майданов, - сказала княжна высокому молодому человеку с худощавым
лицом, маленькими слепыми глазками и чрезвычайно длинными черными волосами,
- вы, как поэт, должны быть великодушны и уступить ваш билет мсьё
Вольдемару, так, чтобы у него было два шанса вместо одного.
Но Майданов отрицательно покачал головой и взмахнул волосами. Я после
всех опустил руку в шляпу, взял и развернул билет... Господи! что сталось со
мною, когда я увидел на нем слово: поцелуй!
- Поцелуй! - вскрикнул я невольно.
- Браво! он выиграл, - подхватила княжна. - Как я рада! - Она сошла со
стула и так ясно и сладко заглянула мне в глаза, что у меня сердце
покатилось. - А вы рады? - спросила она меня
- Я?.. - пролепетал я.
- Продайте мне свой билет, - брякнул вдруг над самым моим ухом
Беловзоров. - Я вам сто рублей дам.
Я отвечал гусару таким негодующим взором, что Зинаида захлопала в
ладоши, а Лушин воскликнул: молодец!
- Но, - продолжал он, - я, как церемониймейстер, обязан наблюдать за
исполнением всех правил. Мсьё Вольдемар, опуститесь на одно колено. Так у
нас заведено.
Зинаида стала передо мной, наклонила немного голову набок, как бы для
того, чтобы лучше рассмотреть меня, и с важностью протянула мне руку. У меня
помутилось в глазах; я хотел было опуститься на одно колено, упал на оба - и
так неловко прикоснулся губами к пальцам Зинаиды, что слегка оцарапал себе
конец носа ее ногтем.
- Добре! - закричал Лушин и помог мне встать.
Игра в фанты продолжалась. Зинаида посадила меня возле себя. Каких ни
придумывала она штрафов! Ей пришлось, между прочим, представлять "статую" -
и она в пьедестал себя выбрала безобразного Нирмацкого, велела ему лечь

232
ничком, да еще уткнуть лицо в грудь. Хохот не умолкал ни на мгновение. Мне,
уединенно и трезво воспитанному мальчику, выросшему в барском степенном
доме, весь этот шум и гам, эта бесцеремонная, почти буйная веселость, эти
небывалые сношения с незнакомыми людьми так и бросились в голову. Я просто
опьянел, как от вина. Я стал хохотать и болтать громче других, так что даже
старая княгиня, сидевшая в соседней комнате с каким-то приказным от Иверских
ворот, позванным для совещания, вышла посмотреть на меня. Но я чувствовал
себя до такой степени счастливым, что, как говорится, в ус не дул и в грош
не ставил ничьих насмешек и ничьих косых взглядов. Зинаида продолжала
оказывать мне предпочтение и не отпускала меня от себя. В одном штрафе мне
довелось сидеть с ней рядом, накрывшись одним и тем же шелковым платком: я
должен был сказать ей свой секрет. Помню я, как наши обе головы вдруг
очутились в душной, полупрозрачной, пахучей мгле, как в этой мгле близко и
мягко светились ее глаза и горячо дышали раскрытые губы, и зубы виднелись, и
концы ее волос меня щекотали и жгли. Я молчал. Она улыбалась таинственно и
лукаво и наконец шепнула мне: "Ну что же?", а я только краснел, и смеялся, и
отворачивался, и едва переводил дух. Фанты наскучили нам, - мы стали играть
в веревочку. Боже мой! какой я почувствовал восторг, когда, зазевавшись,
получил от ней сильный и резкий удар по пальцам, и как потом я нарочно
старался показывать вид, что зазевываюсь, а она дразнила меня и не трогала
подставляемых рук!
Да то ли мы еще проделывали в течение этого вечера! Мы и на фортепьяно
играли, и пели, и танцевали, и представляли цыганский табор. Нирмацкого
одели медведем и напоили водою с солью. Граф Малевский показывал нам разные
карточные фокусы и кончил тем, что, перетасовавши карты, сдал себе в вист
все козыри, с чем Лушин "имел честь его поздравить". Майданов декламировал
нам отрывки из поэмы своей "Убийца" (дело происходило в самом разгаре
романтизма), которую он намеревался издать в черной обертке с заглавными
буквами кровавого цвета; у приказного от Иверских ворот украли с колен шапку
и заставили его, в виде выкупа, проплясать казачка; старика Вонифатия

233
нарядили в чепец, а княжна надела мужскую шляпу... Всего не перечислишь.
Один Беловзоров все больше держался в углу, нахмуренный и сердитый... Иногда
глаза его наливались кровью, он весь краснел, и казалось, что вот-вот он
сейчас ринется на всех нас и расшвыряет нас, как щепки, во все стороны; но
княжна взглядывала на него, грозила ему пальцем, и он снова забивался в свой
угол.
Мы наконец выбились из сил. Княгиня уж на что была, как сама
выражалась, ходка - никакие крики ее не смущали, - однако и она
почувствовала усталость и пожелала отдохнуть. В двенадцатом часу ночи подали
ужин, состоявший из куска старого, сухого сыру и каких-го холодных пирожков
с рубленой ветчиной, которые мне показались вкуснее всяких паштетов; вина
была всего одна бутылка, и та какая-то странная: темная, с раздутым
горлышком, и вино в ней отдавало розовой краской: впрочем, его никто не пил.
Усталый и счастливый до изнеможения, я вышел из флигеля; на прощанье Зинаида
мне крепко пожала руку и опять загадочно улыбнулась.
Ночь тяжело и сыро пахнула мне в разгоряченное лицо; казалось,
готовилась гроза; черные тучи росли и ползли по небу, видимо меняя свои
дымные очертания. Ветерок беспокойно содрогался в темных деревьях, и где-то
далеко за небосклоном, словно про себя, ворчал гром сердито и глухо.
Через заднее крыльцо пробрался я в свою комнату. Дядька мой спал на
полу, и мне пришлось перешагнуть через него; он проснулся, увидал меня и
доложил, что матушка опять на меня рассердилась и опять хотела послать за
мною, но что отец ее удержал. (Я никогда не ложился спать, не простившись с
матушкой и не испросивши ее благословения) Нечего было делать!
Я сказал дядьке, что разденусь и лягу сам, - и погасил свечку. Но я не
разделся и не лег.
Я присел на стул и долго сидел как очарованный. То, что я ощущал, было
так ново и так сладко... Я сидел, чуть-чуть озираясь и не шевелясь, медленно
дышал и только по временам то молча смеялся, вспоминая, то внутренно холодел
при мысли, что я влюблен, что вот она, вот эта любовь. Лицо Зинаиды тихо

234
плыло передо мною во мраке - плыло и не проплывало; губы ее все так же
загадочно улыбались, глаза глядели на меня немного сбоку, вопросительно,
задумчиво и нежно... как в то мгновение, когда я расстался с ней. Наконец я
встал, на цыпочках подошел к своей постели и осторожно, не раздеваясь,
положил голову на подушку, как бы страшась резким движением потревожить то,
чем я был переполнен...
Я лег, но даже глаз не закрыл. Скоро я заметил, то ко мне в комнату
беспрестанно западали какие-то слабые отсветы. Я приподнялся и глянул в
окно. Переплет его четко отделялся от таинственно и смутно белевших стекол.
"Гроза", - подумал я, - и точно была гроза, но она проходила очень далеко,
так что и грома не было слышно; только на небе непрерывно вспыхивали
неяркие, длинные, словно разветвленные молнии: они не столько вспыхивали,
сколько трепетали и подергивались, как крыло умирающей птицы. Я встал,
подошел к окну и простоял там до утра... Молнии не прекращались ни на
мгновение; была, что называется в народе, воробьиная ночь. Я глядел на немое
песчаное поле, на темную мйссу Нескучного сада, на желтоватые фасады далеких
зданий, тоже как будто вздрагивавших при каждой слабой вспышке... Я глядел -
и не мог оторваться; эти немые молнии, эти сдержанные блистания, казалось,
отвечали тем немым и тайным порывам, которые вспыхивали также во мне. Утро
стало заниматься; алыми пятными выступила заря. С приближением солнца все
бледнели и сокращались молнии: они вздрагивали все реже и реже и исчезли
наконец, затопленные отрезвляющим и несомнительным светом возникавшего
дня...
И во мне исчезли мои молнии. Я почувствовал большую усталость и
тишину... но образ Зинаиды продолжал носиться, торжествуя, над моею душой.
Только он сам, этот образ, казался успокоенным: как полетевший лебедь - от
болотных трав, отделился он от окружавших его других неблаговидных фигур, и
я, засыпая, в последний раз припал к нему с прощальным и доверчивым
обожанием...
О, кроткие чувства, мягкие звуки, доброта и утихание тронутой души,

235
тающая радость первых умилений любви, - где вы, где вы?
VIII
На следующее утро, когда я сошел к чаю, матушка побранила меня -
меньше, однако, чем я ожидал - и заставила меня рассказать, как я провел
накануне вечер. Я отвечал ей в немногих словах, выпуская многие подробности
и стараясь придать всему вид самый невинный.
- Все-таки они люди не comme il faut, - заметила матушка, - и тебе
нечего к ним таскаться, вместо того чтоб готовиться к экзамену да
заниматься.
Так как я знал, что заботы матушки о моих занятиях ограничатся этими
немногими словами, то я и не почел нужным возражать ей; но после чаю отец
меня взял под руку и, отправившись вместе со мною в сад, заставил меня
рассказать все, что я видел у Засекиных.
Странное влияние имел на меня отец - и странные были наши отношения. Он
почти не занимался моим воспитанием, но никогда не оскорблял меня; он уважал
мою свободу - он даже был, если можно так выразиться, вежлив со мною...
Только он не допускал меня до себя. Я любил его, я любовался им, он казался
мне образцом мужчины - и, боже мой, как бы я страстно к нему привязался,
если б я постоянно не чувствовал его отклоняющей руки! Зато, когда он хотел,
но умел почти мгновенно, одним словом, одним движением возбудить во мне
неограниченное доверие к себе. Душа моя раскрывалась - я болтал с ним, как с
разумным другом, как с снисходительным наставником... Потом он так же
внезапно покидал меня - и рука его опять отклоняла меня, ласково и мягко, но
отклоняла.
На него находила иногда веселость, и тогда он готов был резвиться и
шалить со мной, как мальчик (он любил всякое сильное телесное движение); раз
- всего только раз! - он приласкал меня с такою нежностью, что я чуть не
заплакал... Но и веселость его и нежность исчезали без следа - и то, что
происходило между нами, не давало мне никаких надежд на будущее, точно я все
это во сне видел. Бывало, стану я рассматривать его умное, красивое, светлое

236
лицо... сердце мое задрожит, и все существо мое устремится к нему... он
словно почувствует, что во мне происходит, мимоходом потреплет меня по щека
- и либо уйдет, либо займется чем-нибудь, либо вдруг весь застынет, как он
один умел застывать, и я тотчас же сожмусь и тоже похолодею. Редкие припадки
его расположения ко мне никогда не были вызваны моими безмолвными, но
понятными мольбами: они приходили всегда неожиданно. Размышляя впоследствии
о характере моего отца, я пришел к такому заключению, что ему было не до
меня и не до семейной жизни; он любил другое и насладился этим другим
вполне. "Сам бери, что можешь, а в руки не давайся; самому себе принадлежать
- в этом вся штука жизни", - сказал он мне однажды. В другой раз я в
качестве молодого демократа пустился в его присутствии рассуждать о свободе
(он в тот день был, как я это называл, "добрый"; тогда с ним можно было
говорить о чем угодно).
- Свобода, - повторил он, - а знаешь ли ты, что может человеку дать
свободу!
- Что?
- Воля, собственная воля, и власть она даст, которая лучше свободы.
Умей хотеть - и будешь свободным, и командовать будешь.
Отец мой прежде всего и больше всего хотел жить - и жил... Быть может,
он предчувствовал, что ему не придется долго пользоваться "штукой" жизни: он
умер сорока двух лет.
Я подробно рассказал отцу мое посещение у Засекиных. Он
полувнимательно, полурассеянно слушал меня, сидя на скамье и рисуя концом
хлыстика на песке. Он изредка посмеивался, как-то светло и забавно
поглядывал на меня и подзадоривал меня короткими вопросами и возражениями. Я
сперва не решался даже выговорить имя Зинаиды, но не удержался и начал
превозносить ее. Отец все продолжал посмеиваться. Потом он задумался,
потянулся и встал.
Я вспомнил, что, выходя из дома, он велел оседлать себе лошадь. Он был
отличный ездок - и умел, гораздо раньше г. Рери, укрощать самых диких

237
лошадей.
- Я с тобой поеду, папаша? - спросил я его.
- Нет, - ответил он, и лицо его приняло обычное равнодушно-ласковое
выражение. - Ступай один, коли хочешь; а кучеру скажи, что я не поеду.
Он повернулся ко мне спиной и быстро удалился. Я следил за ним глазами
- он скрылся за воротами. Я видел, как его шляпа двигалась вдоль
забора: он вошел к Засекиным.
Он остался у них не более часа, но тотчас же отправился в город и
вернулся домой только к вечеру.
После обеда я сам пошел к Засекиным. В гостиной я застал одну старуху
княгиню. Увидев меня, она почесала себе в голове под чепцом концом спицы и
вдруг спросила меня, могу ли я переписать ей одну просьбу.
- С удовольствием, - отвечал я и присел на кончик стула.
- Только смотрите покрупнее буквы ставьте, - промолвила княгиня,
подавая мне измаранный лист, - да нельзя ли сегодня, батюшка?
- Сегодня же перепишу-с.
Дверь из соседней комнаты чуть-чуть отворилась, и в отверстии
показалось лицо Зинаиды - бледное, задумчивое, с небрежно откинутыми назад
волосами: она посмотрела на меня большими холодными глазами и тихо закрыла
дверь.
- Зина, а Зина! - проговорила старуха.
Зинаида не откликнулась. Я унес просьбу старухи и целый вечер просидел
над ней.
IX
Моя "страсть" началась с того дня. Я, помнится, почувствовал тогда
нечто подобное тому, что должен почувствовать человек, поступивший на
службу: я уже перестал быть просто молодым мальчиком; я был влюбленный. Я
сказал, что с того дня началась моя страсть; я бы мог прибавить, что и
страдания мои начались с того же самого дня. Я изнывал в отсутствие Зинаиды:
ничего мне на ум не шло, все из рук валилось, я по целым дням напряженно

238
думал о ней... Я изнывал... но в ее присутствии мне не становилось легче. Я
ревновал, я сознавал свое ничтожество, я глупо дулся и глупо раболепствовал
- и все-таки непреодолимая сила влекла меня к ней, и я всякий раз с
невольной дрожью счастья переступал порог ее комнаты. Зинаида тотчас же
догадалась, что я в нее влюбился, да я и не думал скрываться; она потешалась
моей страстью, дурачила, баловала и мучила меня. Сладко быть единственным
источником, самовластной и безответной причиной величайших радостей и
глубочайшего горя для другого - а я в руках Зинаиды был как мягкий воск.
Впрочем, не я один влюбился в нее: все мужчины, посещавшие ее дом, были от
ней без ума - и она их всех держала на привязи, у своих ног. Ее забавляло
возбуждать в них то надежды, то опасения, вертеть ими по своей прихоти (это
она называла: стукать людей друг о друга) - а они и не думали сопротивляться
и охотно покорялись ей. Во всем ее существе, живучем и красивом, была
какая-то особенно обаятельная смесь хитрости и беспечности, искусственности
и простоты, тишины и резвости; над всем, что она делала, говорила, над
каждым ее движением носилась тонкая, легкая прелесть, во всем сказывалась
своеобразная, играющая сила. И лицо ее беспрестанно менялось, играло тоже:
оно выражало, почти в одно и то же время, - насмешливость, задумчивость и
страстность. Разнообразнейшие чувства, легкие, быстрые, как тени облаков в
солнечный ветреный день, перебегали то и дело по ее глазам и губам.

239
Каждый из ее поклонников был ей нужен. Беловзоров, которого она иногда
называла "мой зверь", а иногда просто "мой", - охотно кинулся бы за нее в
огонь; не надеясь на свои умственные способности и прочие достоинства, он
все предлагал ей жениться на ней, намекая на то, что другие только болтают.
Майданов отвечал поэтическим струнам ее души: человек довольно холодный, как
почти все сочинители, он напряженно уверял ее, а может быть, себя, что он ее
обожает, воспевал ее в нескончаемых стихах и читал их ей с каким-то и
неестественным и искренним восторгом. Она и сочувствовала ему и чуть-чуть
трунила над ним; она плохо ему верила и, наслушавшись его излияний,
заставляла его читать Пушкина, чтобы, как она говорила, очистить воздух.
Лушин, насмешливый, цинический на словах доктор, знал ее лучше всех - и
любил ее больше всех, хотя бранил ее за глаза и в глаза. Она его уважала, но
не спускала ему - и подчас с особенным, злорадным удовольствием давала ему
чувствовать, что и он у ней в руках. "Я кокетка, я без сердца, я актерская
натура, - сказала она ему однажды в моем присутствии, - а, хорошо! Так
подайте ж вашу руку, я воткну в нее булавку, вам будет стыдно этого молодого
человека, вам будет больно, а все-таки вы, господин правдивый человек,
извольте смеяться". Лушин покраснел, отворотился, закусил губы, но кончил
тем, что подставил руку. Она его уколола, и он точно начал смеяться... и она
смеялась, запуская довольно глубоко булавку и заглядывая ему в глаза,
которыми он напрасно бегал по сторонам...
Хуже всего я понимал отношения, существовавшие между Зинаидой и графом
Малевским. Он был хорош собою, ловок и умен, но что-то сомнительное, что-то
фальшивое чудилось в нем даже мне, шестнадцатилетнему мальчику, и я дивился
тому, что Зинаида этого не замечает. А может быть, она и замечала эту фальшь
и не гнушалась ею. Неправильное воспитание, странные знакомства и привычки,
постоянное присутствие матери, бедность и беспорядок в доме, все, начиная с
самой свободы, которую пользовалась молодая девушка, с сознания ее
превосходства над окружавшими ее людьми, развило в ней какую-то
полупрезрительную небрежность и невзыскательность. Бывало, что ни случится

240
- придет ли Вонифатий доложить, что сахару нет, выйдет ли наружу
какая-нибудь дрянная сплетня, поссорятся ли гости, - она только кудрями
встряхнет, скажет: пустяки! - и горя ей мало.
Зато у меня, бывало, вся кровь загоралась, когда Малевский подойдет к
ней, хитро покачиваясь, как лиса, изящно обопрется на спинку ее стула и
начнет шептать ей на ухо с самодовольной и заискивающей улыбочкой, - а она
скрестит руки на груди, внимательно глядит на него и сама улыбается и качает
головой.
- Что вам за охота принимать господина Малевского? - спросил я ее
однажды.
- А у него такие прекрасные усики, - отвечала она. - Да это не по вашей
части.
- Вы не думаете ли, что я его люблю, - сказала она мне в другой раз. -
Нет; я таких любить не могу, на которых мне приходится глядеть сверху вниз.
Мне надобно такого, который сам бы меня сломил... Да я на такого не
наткнусь, бог милостив! Не попадусь никому в лапы, ни-ни!
- Стало быть, вы никогда не полюбите?
- А вас-то? Разве я вас не люблю? - сказала она и ударила меня по носу
концом перчатки.
Да, Зинаида очень потешалась надо мною. В течение трех недель я ее
видел каждый день - и чего, чего она со мной не выделывала! К нам она ходила
редко, и я об этом не сожалел: в нашем доме она превращалась в барышню, в
княжну, - и я ее дичился. Я боялся выдать себя перед матушкой; она очень не
благоволила к Зинаиде и неприязненно наблюдала за нами. Отца я не так
боялся: он словно не замечал меня, я с ней говорил мало, но как-то особенно
умно и значительно. Я перестал работать, читать - я даже перестал гулять по
окрестностям, ездить верхом. Как привязанный за ножку жук, я кружился
постоянно вокруг любимого флигелька: казалось, остался бы там навсегда... но
это было невозможно; матушка ворчала на меня, иногда сама Зинаида меня
прогоняла. Тогда я запирался у себя в комнате или уходил на самый конец

241
сада, взбирался на уцелевшую развалину высокой каменной оранжереи и, свесив
ноги со стены, выходившей на дорогу, сидел по часам и глядел, глядел, ничего
не видя. Возле меня, по запыленной крапиве, лениво перепархивали белые
бабочки; бойкий воробей садился недалеко на полусломанном красном кирпиче и
раздражительно чирикал, беспрестанно поворачиваясь всем телом и распустив
хвостик; все еще недоверчивые вороны изредка каркали, сидя высоко, высоко на
обнаженной макушке березы; солнце и ветер тихо играли в ее жидких ветках;
звон колоколов Донского монастыря прилетал по временам, спокойный и унылый -
а я сидел, глядел, слушал и наполнялся весь каким-то безыменным ощущением, в
котором было все: и грусть, и радость, и предчувствие будущего, и желание, и
страх жизни. Но я тогда ничего этого не понимал и ничего бы не сумел назвать
изо всего того, что во мне бродило, или бы назвал это все одним именем -
именем Зинаиды.
А Зинаида все играла со мной, как кошка с мышью. Она то кокетничала со
мной - и я волновался и таял, то она вдруг меня отталкивала - и я не смел
приблизиться к ней, не смел взглянуть на нее.
Помнится, она несколько дней сряду была очень холодна со мною, я совсем
заробел и, трусливо забегая к ним во флигель старался держаться около
старухи княгини, несмотря на то что она очень бранилась и кричала именно в
это время: ее вексельные дела шли плохо, и она уже имела два объяснения с
квартальным.
Однажды я проходил в саду мимо известного забора - и увидел Зинаиду:
подпершись обеими руками, она сидела на траве и не шевелилась. Я хотел было
осторожно удалиться, но она внезапно подняла голову и сделала мне
повелительный знак. Я замер на месте: я не понял ее с первого раза Она
повторила свой знак. Я немедленно перескочил через забор и радостно подбежал
к ней; но она остановила меня взглядом и указала мне на дорожку в двух шагах
от нее. В смущении, не зная, что делать, я стал на колени на краю дорожки.
Она до того была бледна, такая горькая печаль, такая глубокая усталость
сказывалась в каждой ее черте, что сердце у меня сжалось, и я невольно

242
пробормотал:
- Что с вами?
Зинаида протянула руку, сорвала какую-то травку, укусила ее и бросила
ее прочь, подальше.
- Вы меня очень любите? - спросила она наконец. - Да? Я ничего не
отвечал - да и зачем мне было отвечать?
- Да, - повторила она, по-прежнему глядя на меня. - Это так. Такие же
глаза, - прибавила она, задумалась и закрыла лицо руками. - Все мне
опротивело, - прошептала она, - ушла бы я на край света, не могу я это
вынести, не могу сладить... И что ждет меня впереди!.. Ах, мне тяжело...
боже мой, как тяжело!
- Отчего? - спросил я робко.
Зинаида мне не отвечала и только пожала плечами. Я продолжал стоять на
коленях и с глубоким унынием глядел на нее. Каждое ее слово так и врезалось
мне в сердце. В это мгновенье я, кажется, охотно бы отдал жизнь свою, лишь
бы она не горевала. Я глядел на нее - и, все-таки не понимая, отчего ей было
тяжело, живо воображал себе, как она вдруг, в припадке неудержимой печали,
ушла в сад и упала на землю, как подкошенная. Кругом было и светло и зелено;
ветер шелестел в листьях деревьев, изредка качая длинную ветку малины над
головой Зинаиды. Где-то ворковали голуби - и пчелы жужжали, низко
перелетывая по редкой траве. Сверху ласково синело небо - а мне было так
грустно...
- Прочтите мне какие-нибудь стихи, - промолвила вполголоса Зинаида и
оперлась на локоть. - Я люблю, когда вы стихи читаете. Вы поете, но это
ничего, это молодо. Прочтите мне "На холмах Грузии". Только сядьте сперва.
Я сел и прочел "На холмах Грузии".
- "Что не любить оно не может", - повторила Зинаида. - Вот чем поэзия
хороша: она говорит нам то, чего нет и что не только лучше того, что есть,
но даже больше похоже на правду... Что не любить оно не может - и хотело бы,
да не может! - Она опять умолкла и вдруг встрепенулась и встала. - Пойдемте.

243
У мамаши сидит Майданов; он мне принес свою поэму, а я его оставила. Он
также огорчен теперь... что делать. Вы когда-нибудь узнаете... только не
сердитесь на меня!
Зинаида торопливо пожала мне руку и побежала вперед. Мы вернулись во
флигель. Майданов принялся читать нам своего только что отпечатанного
"Убийцу", но я не слушал его. Он выкрикивал нараспев свои четырехстопные
ямбы, рифмы чередовались и звенели, как бубенчики, пусто и громко, а я все
глядел на Зинаиду и все старался понять значение ее последних слов.
Иль, может быть, соперник тайный Тебя нежданно покорил? - воскликнул
вдруг в нос Майданов - и мои глаза и глаза Зинаиды встретились. Она опустила
их и слегка покраснела. Я увидал, что она покраснела, и похолодел от испуга.
Я уже прежде ревновал к ней, но только в это мгновение мысль о том, что она
полюбила, сверкнула у меня в голове: "Боже мой! она полюбила!"
X
Настоящие мои терзания начались с того мгновения. Я ломал себе голову,
раздумывал, передумывал - и неотступно, хотя по мере возможности скрытно,
наблюдал за Зинаидой. В ней произошла перемена - это было очевидно. Она
уходила гулять одна и гуляла долго. Иногда она гостям не показывалась; по
целым часам сидела у себя в комнате. Прежде этого за ней не водилось. Я
вдруг сделался - или мне показалось, что я сделался - чрезвычайно
проницателен. "Не он ли? или уж не он ли?" - спрашивал я самого себя,
тревожно перебегая мыслью от одного ее поклонника к другому. Граф Малевский
(хоть я и стыдился за Зинаиду в этом сознаться) втайне казался мне опаснее
других.
Моя наблюдательность не видала дальше своего носа, и моя скрытность,
вероятно, никого не обманула; по крайней мере, доктор Лушин скоро меня
раскусил. Впрочем, и он изменился в последнее время: он похудел, смеялся так
же часто, но как-то глуше, злее и короче - невольная, нервическая
раздражительность сменила в нем прежнюю легкую иронию и напущенный цинизм.
- Что вы это беспрестанно таскаетесь сюда, молодой человек, - сказал он

244
мне однажды, оставшись со мною в гостиной Засекиных. (Княжна еще не
возвращалась с прогулки, а крикливый голос княгини раздавался в мезонине:
она бранилась со своей горничной.) - Вам бы надобно учиться, работать - пока
вы молоды, - а вы что делаете?
- Вы не можете знать, работаю ли я дома, - возразил я ему не без
надменности, но и без замешательства.
- Какая уж тут работа! у вас не то на уме. Ну, я не спорю... в ваши
годы это в порядке вещей. Да выбор-то ваш больно неудачен. Разве вы не
видите, что это за дом?
- Я вас не понимаю, - заметил я.
- Не понимаете? Тем хуже для вас. Я считаю долгом предостеречь вас.
Нашему брату, старому холостяку, можно сюда ходить: что нам делается? мы
народ прокаленный, нас ничем не проберешь; а у вас кожица еще нежная; здесь
для вас воздух вредный - поверьте мне, заразиться можете.
- Как так?
- Да так же. Разве вы здоровы теперь? Разве вы в нормальном положении?
Разве то, что вы чувствуете, полезно вам, хорошо?
- Да что же я чувствую? - сказал я, а сам в душе сознавал, что доктор
прав.
- Эх, молодой человек, молодой человек, - продолжал доктор с таким
выражением, как будто в этих двух словах заключалось что-то для меня весьма
обидное, - где вам хитрить, ведь у вас еще, слава богу, что на душе, то и на
лице. А впрочем, что толковать? Я бы и сам сюда не ходил, если б (доктор
стиснул зубы)... если б я не был такой же чудак. Только вот чему я
удивляюсь: как вы, с вашим умом, не видите, что делается вокруг вас?
- А что же такое делается? - подхватил я и весь насторожился. Доктор
посмотрел на меня с каким-то насмешливым сожалением.
- Хорош же и я, - промолвил он, словно про себя, - очень нужно это ему
говорить. Одним словом, - прибавил он, возвысив голос, - повторяю вам:
здешняя атмосфера вам не годится. Вам здесь приятно, да мало чего нет? И в

245
оранжерее тоже приятно пахнет - да жить в ней нельзя. Эй! послушайтесь,
возьмитесь опять за Кайданова!
Княгиня вошла и начала жаловаться доктору на зубную боль. Потом явилась
Зинаида.
- Вот, - прибавила княгиня, - господин доктор, побраните-ка ее. Целый
день пьет воду со льдом; разве ей это здорово, при ее слабой груди?
- Зачем вы это делаете? - спросил Лушин.
- А что из этого может выйти?
- Что? вы можете простудиться и умереть.
- В самом деле? Неужели? Ну что ж - туда и дорога!
- Вот как! - проворчал доктор. Княгиня ушла.
- Вот как, - повторила Зинаида. - Разве жить так весело? Оглянитесь-ка
кругом... Что - хорошо? Или вы думаете, что я этого не понимаю, не чувствую?
Мне доставляет удовольствие - пить воду со льдом, и вы серьезно можете
уверять меня, что такая жизнь стоит того, чтоб не рискнуть ею за миг
удовольствия, - я уже о счастии не говорю.
- Ну да, - заметил Лушин, - каприз и независимость... Эти два слова вас
исчерпывают: вся ваша натура в этих двух словах.
Зинаида нервически засмеялась.
- Опоздали почтой, любезный доктор. Наблюдаете плохо; отстаете.
Наденьте очки. Не до капризов мне теперь: вас дурачить, себя дурачить...
куда как весело! - А что до независимости... Мсьё Вольдемар, - прибавила
вдруг Зинаида и топнула ножкой, - не делайте меланхолической физиономии. Я
терпеть не могу, когда обо мне сожалеют. - Она быстро удалилась.
- Вредна, вредна вам здешняя атмосфера, молодой человек, - еще раз
сказал мне Лушин.
XI
Вечером того же дня собрались у Засекиных обычные гости; я был в их
числе.
Разговор зашел о поэме Майданова; Зинаида чистосердечно ее хвалила.

246
- Но знаете ли что? - сказала она ему, - если б я была поэтом, я бы
другие брала сюжеты. Может быть, все это вздор, но мне иногда приходят в
голову странные мысли, особенно когда я не сплю, перед утром, когда небо
начинает становиться и розовым и серым. Я бы, например... Вы не будете надо
мной смеяться?
- Нет! нет! - воскликнули мы все в один голос.
- Я бы представила, - продолжала она, скрестив руки на груди и устремив
глаза в сторону, - целое общество молодых девушек, ночью, в большой лодке -
на тихой реке. Луна светит, а они все в белом и в венках из белых цветов, и
поют, знаете, что-нибудь вроде гимна.
- Понимаю, понимаю, продолжайте, - значительно и мечтательно промолвил
Майданов.
- Вдруг - шум, хохот, факелы, бубны на берегу... Это толпа вакханок
бежит с песнями, с криком. Уж тут ваше дело нарисовать картину, господин
поэт... только я бы хотела, чтобы факелы были красны и очень бы дымились и
чтобы глаза у вакханок блестели под венками, а венки должны быть темные. Не
забудьте также тигровых кож и чаш - и золота, много золота.
- Где же должно быть золото? - спросил Майданов, откидывая назад свои
плоские волосы и расширяя ноздри.
- Где? На плечах, на руках, на ногах, везде. Говорят, в древности
женщины золотые кольца носили на щиколотках. Вакханки зовут к себе девушек в
лодке. Девушки перестали петь свой гимн - оли не могут его продолжать, - но
они не шевелятся: река подносит их к берегу. И вот вдруг одна из них тихо
поднимается... Это надо хорошо описать: как она тихо встает при лунном свете
и как ее подруги пугаются... Она перешагнула край лодки, вакханки ее
окружили, умчали в ночь, в темноту... Представьте тут дым клубами, и все
смешалось. Только слышится их визг, да венок ее остался на берегу.
Зинаида умолкла. ("О! она полюбила!" - подумал я опять.)
- И только?- спросил Майданов.
- Только, - отвечала она.

247
- Это не может быть сюжетом для целой поэмы, - важно заметил он, - но
для лирического стихотворения я вашей мыслию воспользуюсь.
- В романтическом роде? - спросил Малевский.
- Конечно, в романтическом роде, байроновском.
- А по-моему, Гюго лучше Байрона, - небрежно промолвил молодой граф, -
интереснее.
- Гюго - писатель первоклассный, - возразил Майданов, - и мой приятель
Тонкошеее, в своем испанском романе "Эль-Тровадор"...
- Ах, это та книга с опрокинутыми вопросительными знаками? - перебила
Зинаида.
- Да. Это так принято у испанцев. Я хотел сказать, что Тонкошеее...
- Ну, вы опять заспорите о классицизме и романтизме, - вторично
перебила его Зинаида. - Давайте лучше играть...
- В фанты? - подхватил Лушин.
- Нет, в фанты скучно; а в сравненья. (Эту игру придумала сама Зинаида:
назывался какой-нибудь предмет, всякий старался сравнить его с чем-нибудь, и
тот, кто подбирал лучшее сравнение, получал приз.)
Она подошла к окну. Солнце только что село: на небе высоко стояли
длинные красные облака.
- На что похожи эти облака? - спросила Зинаида и, не дожидаясь нашего
ответа, сказала: - Я нахожу, что они похожи на те пурпуровые паруса, которые
были на золотом корабле у Клеопатры, когда она ехала навстречу Антонию.
Помните, Майданов, вы недавно мне об этом рассказывали?
Все мы, как Полоний в "Гамлете", решили, что облака напоминали именно эти паруса и что
лучшего сравнения никто из нас не приищет.
- А сколько лет было тогда Антонию? - спросила Зинаида.
- Уж, наверное, был молодой человек, - заметил Малевский.
- Да, молодой, - уверительно подтвердил Майданов.
- Извините, - воскликнул Лушин, - ему было за сорок лет.
Я скоро ушел домой. "Она полюбила, - невольно шептали мои губы. – Но кого?"

248
XII
Дни проходили. Зинаида становилась все странней, все непонятней.
Однажды я вошел к ней и увидел ее сидящей на соломенном стуле, с головой,
прижатой к острому краю стола. Она выпрямилась... все лицо ее было облито
слезами.
- А! вы! - сказала она с жестокой усмешкой. - Подите-ка сюда.
Я подошел к ней: она положила мне руку на голову и, внезапно ухватив
меня за волосы, начала крутить их.
- Больно... - проговорил я наконец.
- А! больно! а мне не больно? не больно? - повторила она.
- Аи! - вскрикнула она вдруг, увидав, что выдернула у меня маленькую
прядь волос. - Что это я сделала? Бедный мсьё Вольдемар!
Она осторожно расправила вырванные волосы, обмотала их вокруг пальца и
свернула их в колечко.
- Я ваши волосы к себе в медальон положу и носить их буду, - сказала
она, а у самой на глазах все блестели слезы. - Это вас, быть может, утешит
немного... а теперь прощайте.
Я вернулся домой и застал там неприятность. У матушки происходило
объяснение с отцом: она в чем-то упрекала его, а он, по своему обыкновению,
холодно и вежливо отмалчивался - и скоро уехал. Я не мог слышать, о чем
говорила матушка, да и мне было не до того: помню только, что по окончании
объяснения она велела позвать меня к себе в кабинет и с большим
неудовольствием отозвалась о моих частых посещениях у княгини, которая, по
ее словам, была une femme capable de tout [женщиной, способной на что угодно
(фр)]. Я подошел к ней к ручке (это я делал всегда, когда хотел прекратить
разговор) и ушел к себе. Слезы Зинаиды меня совершенно сбили с толку; я
решительно не знал, на какой мысли остановиться, и сам готов был плакать: я
все-таки был ребенком, несмотря на мои шестнадцать лет. Уже я не думал более
о Малевском, хотя Беловзоров с каждым днем становился все грознее и грознее
и глядел на увертливого графа, как волк на барана; да я ни о чем и ни о ком

249
не думал. Я терялся в соображениях и все искал уединенных мест. Особенно
полюбил я развалины оранжереи. Взберусь, бывало, на высокую стену, сяду и
сижу там таким несчастным, одиноким и грустным юношей, что мне самому
становится себя жалко, - и так мне были отрадны эти горестные ощущения, так
упивался я ими!..
Вот однажды сижу я на стене, гляжу вдаль и слушаю колокольный звон...
Вдруг что-то пробежало по мне - ветерок не ветерок и не дрожь, а словно
дуновение, словно ощущение чьей-то близости... Я опустил глаза. Внизу, по
дороге, в легком сереньком платье, с розовым зонтиком на плече, поспешно шла
Зинаида. Она увидела меня, остановилась и, откинув край соломенной шляпы,
подняла на меня свои бархатные глаза.
- Что это вы делаете там, на такой вышине? - спросила она меня с
какой-то странной улыбкой. - Вот, - продолжала она, - вы все уверяете, что
вы меня любите, - спрыгните ко мне на дорогу, если вы действительно любите
меня.
Не успела Зинаида произнести эти слова, как я уже летел вниз, точно кто
подтолкнул меня сзади. В стене было около двух сажен вышины. Я пришелся о
землю ногами, но толчок был так силен, что я не мог удержаться: я упал и на
мгновенье лишился сознанья. Когда я пришел в себя, я, не раскрывая глаз,
почувствовал возле себя Зинаиду.
- Милый мой мальчик, - говорила она, наклонясь надо мною, и в голосе ее
звучала встревоженная нежность, - как мог ты это сделать, как мог ты
послушаться... Ведь я люблю тебя... встань.
Ее грудь дышала возле моей, ее руки прикасались моей головы, и вдруг -
что сталось со мной тогда! - ее мягкие, свежие губы начали покрывать все мое
лицо поцелуями... они коснулись моих губ... Но тут Зинаида, вероятно,
догадалась, по выражению моего лица, что я уже пришел в себя, хотя я все
глаз не раскрывал, - и, быстро приподнявшись, промолвила:
- Ну вставайте, шалун безумный; что это вы лежите в пыли? Я поднялся.
- Подайте мне мой зонтик, - сказала Зинаида, - вишь, я его куда

250
бросила; да не смотрите на меня так... что за глупости? Вы не ушиблись? чай,
обожглись в крапиве? Говорят вам, не смотрите на меня... Да он ничего не
понимает, не отвечает, - прибавила она, словно про себя. - Ступайте домой,
мсьё Вольдемар, почиститесь, да не смейте идти за мной - а то я рассержусь,
и уже больше никогда...
Она не договорила своей речи и проворно удалилась, а я присел на
дорогу... ноги меня не держали. Крапива обожгла мне руки, спина ныла, и
голова кружилась, но чувство блаженства, которое я испытал тогда, уже не
повторилось в моей жизни. Оно стояло сладкой болью во всех моих членах и
разрешилось наконец восторженными прыжками и восклицаниями. Точно: я был еще
ребенок.
XIII
Я так был весел и горд весь этот день, я так живо сохранял на моем лице
ощущение Зинаидиных поцелуев, я с таким содроганием восторга вспоминал
каждое ее слово, я так лелеял свое неожиданное счастие, что мне становилось
даже страшно, не хотелось даже увидеть ее, виновницу этих новый ощущений.
Мне казалось, что уже больше ничего нельзя требовать от судьбы, что теперь
бы следовало "взять, вздохнуть хорошенько в последний раз, да и умереть".
Зато на следующий день, отправляясь во флигель, я чувствовал большое
смущение, которое напрасно старался скрыть под личиною скромной развязности,
приличной человеку, желающему дать знать, что он умеет сохранить тайну.
Зинаида приняла меня очень просто, без всякого волнения, только погрозила
мне пальцем и спросила: нет ли у меня синих пятен? Вся моя скромная
развязность и таинственность исчезли мгновенно, а вместе с ними и смущение
мое. Конечно, я ничего не ожидал особенного, но спокойствие Зинаиды меня
точно холодной водой окатило. Я понял, что я дитя в ее глазах,
- и мне стало очень тяжело! Зинаида ходила взад и вперед по комнате,
всякий раз быстро улыбалась, как только взглядывала на меня; но мысли ее
были далеко, я это ясно видел... "Заговорить самому о вчерашнем деле, -
подумал я, - спросить ее, куда она так спешила, чтобы узнать

251
окончательно...", - но я только махнул рукой и присел в уголок.
Беловзоров вошел; я ему обрадовался.
- Не нашел я вам верховой лошади, смирной, - заговорил он суровым
голосом, - Фрейтаг мне ручается за одну - да я не уверен. Боюсь.
- Чего же вы боитесь, - спросила Зинаида, - позвольте спросить?
- Чего? Ведь вы не умеете ездить. Сохрани бог, что случится! И что за
фантазия пришла вам вдруг в голову?
- Ну, это мое дело, мсьё мой зверь. В таком случае я попрошу Петра
Васильевича... (Моего отца звали Петром Васильевичем. Я удивился тому, что
она так легко и свободно упомянула его имя, точно она была уверена в его
готовности услужить ей.)
- Вот как, - возразил Беловзоров. - Вы это с ним хотите ездить?
- С ним или с другим - это для вас все равно. Только не с вами.
- Не со мной, - повторил Беловзоров. - Как хотите. Что ж? Я вам лошадь
доставлю.
- Да только смотрите, не корову какую-нибудь. Я вас предуведомляю, что
я хочу скакать.
- Скачите, пожалуй... С кем же это, с Малевским, что ли, вы поедете?
- А почему бы и не с ним, воин? Ну, успокойтесь, - прибавила она, - и
не сверкайте глазами. Я и вас возьму. Вы знаете, что для меня теперь
Малевский - фи! - Она тряхнула головой.
- Вы это говорите, чтобы меня утешить, - проворчал Беловзоров. Зинаида
прищурилась.
- Это вас утешает?.. О... о... о... воин! - сказала она наконец, как бы
не найдя другого слова. - А вы, мсьё Вольдемар, поехали ли бы вы с нами?
- Я не люблю... в большом обществе... - пробормотал я, не поднимая
глаз.
- Вы предпочитаете tete-a-tete?..[с глазу на глаз - фр.] Ну, вольному
воля, спасенному... рай, - промолвила она, вздохнувши. - Ступайте же,
Беловзоров, хлопочите. Мне лошадь нужна к завтрашнему дню.

252
- Да; а деньги откуда взять? - вмешалась княгиня. Зинаида наморщила
брови.
- Я у вас их не прошу; Беловзоров мне поверит.
- Поверит, поверит... - проворчала княгиня - и вдруг во все горло
закричала: - Дуняшка!
- Maman, я вам подарила колокольчик, - заметила княжна.
- Дуняшка! - повторила старуха.
XIV
На следующее утро я встал рано, вырезал себе палку и отправился за
заставу. Пойду, мол, размыкаю свое горе. День был прекрасный, светлый и не
слишком жаркий; веселый, свежий ветер гулял над землею и в меру шумел и
играл, все шевеля и ничего не тревожа. Я долго бродил по горам, по лесам; я
не чувствовал себя счастливым, я вышел из дому с намерением предаться
унынию, но молодость, прекрасная погода, свежий воздух, потеха быстрой
ходьбы, нега уединенного лежания на густой траве - взяли свое: воспоминание
о тех незабвенных словах, о тех поцелуях опять втеснилось мне в душу. Мне
приятно было думать, что Зинаида не может, однако, не отдать справедливости
моей решимости, моему героизму... "Другие для нее лучше меня, - думал я, -
пускай! Зато другие только скажут, что сделают, а я сделал! И то ли я в
состоянии еще сделать для нее!.." Воображение мое заиграло. Я начал
представлять себе, как я буду спасать ее из рук неприятелей, как я, весь
облитый кровью, исторгну ее из темницы, как умру у ее ног. Я вспомнил
картину, висевшую у нас в гостиной: Малек-Аделя, уносящего Матильду, - и тут
же занялся появлением большого пестрого дятла, который хлопотливо поднимался
по тонкому стволу березы и с беспокойством выглядывал из-за нее, то направо,
то налево, точно музыкант из-за шейки контрабаса.
Потом я запел: "Не белы снеги" и свел на известный в то время романс:
"Я жду тебя, когда зефир игривый"; потом я начал громко читать обращение
Ермака к звездам из трагедии Хомякова; попытался было сочинить что-нибудь в
чувствительном роде, придумал даже строчку, которой должно было

253
заканчиваться все стихотворение: "О Зинаида! Зинаида!", но ничего не вышло.
Между тем наступало время обеда. Я спустился в долину; узкая песчаная дорожка вилась по ней
и вела в город. Я пошел по этой дорожке... Глухой стук лошадиных копыт раздался за мною. Я
оглянулся, невольно остановился и снял фуражку: я увидел моего от ца и Зинаиду. Они ехали
рядом. Отец говорил ей что-то, перегнувшись к ней всем станом и опершись рукою на шею
лошади; он улыбался. Зинаида слушала его молча, строго опустив глаза и сжавши губы. Я сперва
увидал их одних; только через несколько мгновений, из-за поворота долины, показался
Беловзоров в гусарском мундире с ментиком, на опененном вороном коне. Добрый конь мотал
головою, фыркал и плясал: всадник и сдерживал его и шпорил. Я посторонился. Отец подобрал
поводья, отклонился от Зинаиды, она медленно подняла на него глаза - и оба поскакали... Беловзоров
промчался вслед за ними, гремя саблей. "Он
красен как рак, - подумал я, - а она... Отчего она
такая бледная? ездила верхом целое утро - и
бледная?"
Я удвоил шаги и поспел домой перед
самым обедом. Отец уже сидел, переодетый,
вымытый и свежий, возле матушкиного кресла и
читал ей своим ровным и звучным голосом
фельетон "Journal des Debats", но матушка
слушала его без внимания и, увидавши меня,
спросила, где я пропадал целый день, и прибавила,
что не любит, когда таскаются бог знает где и бог
знает с кем.
"Да я гулял один", - хотел было я ответить, но
посмотрел на отца и почему-то промолчал.
XV
В течение следующих пяти, шести дней я
почти не видел Зинаиды: она
сказывалась больною, что не мешало, однако,
обычным посетителям флигеля
являться, как они выражались, на свое дежурство - всем, кроме Майданова,
который тотчас падал духом и скучал, как только не имел случая восторгаться.
Беловзоров сидел угрюмо в углу, весь застегнутый и красный, на тонком лице
графа Малевского постоянно бродила какая-то недобрая улыбка; он
действительно впал в немилость у Зинаиды и с особенным стараньем
подслуживался старой княгине, ездил с ней в ямской карете к
генерал-губернатору. Впрочем, эта поездка оказалась неудачной, и Малевскому
вышла даже неприятность: ему напомнили какую-то историю с какими-то
путейскими офицерами - и он должен был в объяснениях своих сказать, что был
тогда неопытен. Лушин приезжал раза по два в день, но оставался недолго; я

254
немножко боялся его после нашего последнего объяснения и в то же время
чувствовал к нему искреннее влечение. Он однажды пошел гулять со мною по
Нескучному саду, был очень добродушен и любезен, сообщал мне названия и свойства разных
трав и цветов и вдруг, как говорится, ни к селу ни к городу, воскликнул, ударив себя по лбу: "А я,
дурак, думал, что она кокетка! Видно, жертвовать собою сладко - для иных".
- Что вы хотите этим сказать? - спросил я.
- Вам я ничего не хочу сказать, - отрывисто возразил Лушин.
Меня Зинаида избегала: мое появление - я не мог этого не заметить – производило на нее
впечатление неприятное. Она невольно отворачивалась от меня... невольно; вот что было горько,
вот что меня сокрушало! Но делать было нечего - и я старался не попадаться ей на глаза и лишь
издали ее подкарауливал, что не всегда мне удавалось. С ней по-прежнему происходило что-то
непонятное; ее лицо стало другое, вся она другая стала. Особенно поразила меня происшедшая в
ней перемена в один теплый, тихий вечер. Я сидел на низенькой скамеечке под широким, кустом
бузины; я любил это местечко: оттуда было
видно окно Зинаидиной комнаты. Я сидел;
над моей головой в потемневшей листве
хлопотливо ворошилась маленькая птичка;
серая кошка, вытянув спину, осторожно
кралась в сад, и первые жуки тяжело
гудели в воздухе, еще прозрачном, хотя уже не
светлом. Я сидел и смотрел на окно - и ждал, не
отворится ли оно: точно - оно отворилось, и в
нем появилась Зинаида. На ней было белое
платье - и сама она, ее лицо, плечи, руки были
бледны до белизны.
Она долго осталась неподвижной и долго
глядела неподвижно и прямо из-под сдвинутых
бровей. Я и не знал за ней такого взгляда.
Потом она стиснула руки, крепко-крепко,
поднесла их к губам, ко лбу - и вдруг,
раздернув пальцы, откинула волосы от ушей,
встряхнула ими и, с какой-то решительностью
кивнув сверху вниз головой, захлопнула окно.
Дня три спустя она встретила меня в саду. Я
хотел уклониться в сторону, но она сама меня
остановила.
- Дайте мне руку, - сказала она мне с
прежней лаской, - мы давно с вами
не болтали.
Я взглянул на нее: глаза ее тихо светились и лицо улыбалось, точно
сквозь дымку.
- Вы все еще нездоровы? - спросил я ее.

255
- Нет, теперь все прошло, - отвечала она и сорвала небольшую красную
розу. - Я немножко устала, но и это пройдет.
- И вы опять будете такая же, как прежде? - спросил я. Зинаида поднесла
розу к лицу - и мне показалось, как будто отблеск ярких лепестков упал ей на
щеки.
- Разве я изменилась? - спросила она меня.
- Да, изменились, - ответил я вполголоса.
- Я с вами была холодна - я знаю, - начала Зинаида, - но вы не должны
были обращать на это внимания... Я не могла иначе... Ну, да что об этом
говорить!
- Вы не хотите, чтоб я любил вас, вот что! - воскликнул я мрачно, с
невольным порывом.
- Нет, любите меня - но не так, как прежде.
- Как же?
- Будемте друзьями - вот как! - Зинаида дала мне понюхать розу. -
Послушайте, ведь я гораздо старше вас - я могла бы быть вашей тетушкой,
право; ну, не тетушкой, старшей сестрой. А вы...
- Я для вас ребенок, - перебил я ее.
- Ну да, ребенок, но милый, хороший, умный, которого я очень люблю.
Знаете ли что? Я вас с нынешнего же дня жалую к себе в пажи; а вы не
забывайте, что пажи не должны отлучаться от своих госпож. Вот вам знак
вашего нового достоинства, - прибавила она, вдевая розу в петлю моей
курточки, - знак нашей к вам милости.
- Я от вас прежде получал другие милости, - пробормотал я.
- А! - промолвила Зинаида и сбоку посмотрела на меня. - Какая у него
память! Что ж! я и теперь готова...
И, склонившись ко мне, она напечатлела мне на лоб чистый, спокойный
поцелуй.
Я только посмотрел на нее, а она отвернулась, и, сказавши: "Ступайте за
мной, мой паж", - пошла к флигелю. Я отправился вслед за нею - и все

256
недоумевал. "Неужели, - думал я, - эта кроткая, рассудительная девушка - та
самая Зинаида, которую я знал?" И походка ее мне казалась тише - вся ее
фигура величественнее и стройней...
И боже мой! с какой новой силой разгоралась во мне любовь!
XVI
После обеда опять собрались во флигеле гости - и княжна вышла к ним.
Все общество было налицо, в полном составе, как в тот первый, незабвенный
для меня вечер: даже Нирмацкий притащился; Майданов пришел в этот раз раньше
всех - он принес новые стихи. Начались опять игры в фанты, но уже без
прежних странных выходок, без дурачества и шума - цыганский элемент исчез.
Зинаида дала новое настроение нашей сходке. Я сидел подле нее по праву пажа.
Между прочим, она предложила, чтобы тот, чей фант вынется, рассказывал свой
сон; но это не удалось. Сны выходили либо неинтересные (Беловзоров видел во
сне, что накормил свою лошадь карасями и что у ней была деревянная голова),
либо неестественные, сочиненные. Майданов угостил нас целою повестью: тут
были и могильные склепы, и ангелы с лирами, и говорящие цветы, и несущиеся
издалека звуки. Зинаида не дала ему докончить.
- Коли уж дело пошло на сочинения, - сказала она, - так пускай каждый
расскажет что-нибудь непременно выдуманное.
- Я ничего выдумать не могу! - воскликнул он.
- Какие пустяки! - подхватила Зинаида. - Ну, вообразите себе, например,
что вы женаты, и расскажите нам, как бы вы проводили время с вашей женой. Вы
бы ее заперли?
- Я бы ее запер.
- И сами бы сидели с ней?
- И сам непременно сидел бы с ней.
- Прекрасно. Ну а если бы ей это надоело и она бы изменила вам?
- Я бы ее убил.
- А если б она убежала?
- Я бы догнал ее и все-таки бы убил.

257
- Так. Ну а положим, я была бы вашей женой, что бы вы тогда сделали?
Беловзоров помолчал.
- Я бы себя убил...
Зинаида засмеялась.
- Я вижу, у вас недолга песня.
Второй фант вышел Зинаидин. Она подняла
глаза к потолку и задумалась.
- Вот, послушайте, - начала она наконец, -
что я выдумала...
Представьте себе великолепный чертог,
летнюю ночь и удивительный бал. Бал этот дает
молодая королева. Везде золото, мрамор,
хрусталь, шелк, огни, алмазы, цветы, куренья,
все прихоти роскоши.
- Вы любите роскошь? - перебил ее Лушин.
- Роскошь красива, - возразила она, - я люблю
все красивое.
- Больше прекрасного? - спросил он.
- Это что-то хитро, не понимаю. Не мешайте
мне. Итак, бал великолепный. Гостей множество, все они молоды, прекрасны, храбры, все без памяти
влюблены в королеву.
- Женщин нет в числе гостей? - спросил Малевский.
- Нет - или погодите - есть.
- Всё некрасивые?
- Прелестные. Но мужчины все влюблены в королеву. Она высока и стройна;
у ней маленькая золотая диадема на черных волосах.
Я посмотрел на Зинаиду - и в это мгновение она мне показалась настолько
выше всех нас, от ее белого лба, от ее недвижных бровей веяло таким светлым
умом и такою властию, что я подумал: "Ты сама эта королева!"
- Все толпятся вокруг нее, - продолжала Зинаида, - все расточают перед
ней самые льстивые речи.
- А она любит лесть? - спросил Лушин.
- Какой несносный! все перебивает... Кто ж не любит лести?
- Еще один, последний вопрос, - заметил Малевский. - У королевы есть муж?

258
- Я об этом и не подумала. Нет, зачем муж?
- Конечно, - подхватил Малевский, - зачем муж?
- Silence![Тише! - фр.] - воскликнул Майданов, который по-французски говорил плохо.
- Merci, - сказала ему Зинаида. - Итак, королева слушает эти речи, слушает музыку, но не
глядит ни на кого из гостей. Шесть окон раскрыты сверху донизу, от потолка до полу; а за ними
темное небо с большими звездами да темный сад с большими деревьями. Королева глядит в сад.
Там, около деревьев, фонтан; он белеет во мраке - длинный, длинный, как привидение.
Королева слышит сквозь говор и музыку тихий плеск воды. Она смотрит и думает: вы все,
господа, благородны, умны, богаты, вы окружили меня, вы дорожите каждым моим словом, вы
все готовы умереть у моих ног, я владею вами... А там, возле фонтана, возле этой плещущей воды,
стоит и ждет меня тот, кого я люблю, кто мною владеет. На нем нет ни богатого платья, ни
драгоценных камней, никто его не знает, но он ждет меня и уверен, что я приду, - и я приду, и
нет такой масти, которая бы остановила меня, когда я захочу пойти к нему, и остаться с ним, и
потеряться с ним там, в темноте сада, под шорох деревьев, под плеск фонтана. Зинаида умолкла
- Это выдумка? - хитро спросил Малевский. Зинаида даже не посмотрела на
него.
- А что бы мы сделали, господа, - вдруг заговорил Лушин, - если бы мы
были в числе гостей и знали про этого счастливца у фонтана?
- Постойте, постойте, - перебила Зинаида, - я сама скажу вам, что бы
каждый из вас сделал. Вы, Беловзоров, вызвали бы ею на дуэль; вы, Майданов,
написали бы на него эпиграмму. Впрочем, нет - вы не умеете писать эпиграмм,
вы сочинили бы на него длинный ямб, вроде Барбье, и поместили бы ваше
произведение в "Телеграфе". Вы, Нирмацкий, заняли бы у него ... нет, вы бы
дали ему взаймы денег за проценты, вы, доктор - Она остановилась. - Вот я
про вас не знаю, что бы вы сделали.
- По званию лейб-медика, - отвечал Лушин, - я бы присоветовал королеве
не давать балов, когд.а ей не до гостей...
- Может быть, вы были бы правы. А вы, граф...
- А я? - повторил со своей недоброй улыбкой Малевский..
- А вы бы поднесли ему отравленную конфетку.
Лицо Малевского слегка перекосилось и приняло на миг жидовское
выражение, но он тотчас же захохотал.
- Что же касается до вас, Вольдемар... - продолжала Зинаида, - впрочем,
довольно; давайте играть в другую игру.

259
- Мсьё Вольдемар, в качестве пажа королевы, держал бы ей шлейф, когда
бы она побежала в сад, - ядовито заметил Малевский.
Я вспыхнул, но Зинаида проворно положила мне на плечо руку и,
приподнявшись, промолвила слегка дрожащим голосом:
- Я никогда не давала вашему сиятельству права быть дерзким и потому
прошу вас удалиться - Она указала ему на дверь.
- Помилуйте, княжна, - пробормотал Малевский и весь побледнел.
- Княжна права, - воскликнул Беловзоров и тоже поднялся.
- Я, ей-богу, никак не ожидал, - продолжал Малевский, - в моих словах,
кажется, ничего не было такого. . у меня и в мыслях не было оскорбить вас...
Простите меня.
Зинаида окинула его холодным взглядом и холодно усмехнулась.
- Пожалуй, останьтесь, - промолвила она с небрежным движением руки. -
Мы с мсьё Вольдемаром напрасно рассердились. Вам весело жалиться. . на
здоровье.
- Простите меня, - еще раз повторил Малевский, а я, вспоминая движение
Зинаиды, подумал опять, что настоящая королева не могла бы с большим
достоинством указать дерзновенному на дверь.
Игра в фанты продолжалась недолго после этой небольшой сцены; всем
немного стало неловко, не столько от самой этой сцены, сколько от другого,
не совсем определенного, но тяжелого чувства. Никто о нем не говорил, но
всякий сознавал его и в себе и в своем соседе. Майданов прочел нам свои
стихи - и Малевский с преувеличенным жаром расхвалил их. "Как ему теперь
хочется показаться добрым", - шепнул мне Лушин. Мы скоро разошлись. На
Зинаиду внезапно напало раздумье; княгиня выслала сказать, что у ней голова
болит; Нирмацкий стал жаловаться на свои ревматизмы...
Я долго не мог заснуть, меня поразил рассказ Зинаиды.
- Неужели в нем заключался намек? - спрашивал я самого себя, - и на
кого, на что она намекала? И если точно есть на что намекнуть... как же
решиться? Нет, мет, не может быть, - шептал я, переворачиваясь с одной

260
горячей щеки на другую... Но я вспоминал выражение лица Зинаиды во время ее
рассказа, я вспоминал восклицание, вырвавшееся у
Лушина в Нескучном, внезапные перемены в ее обращении со мною - и
терялся в догадках. "Кто он?" Эти два слова точно стояли перед моими
глазами, начертанные во мраке; точно низкое зловещее облако повисло надо
мною - и я чувствовал его давление и ждал, что вот-вот оно разразится. Ко
многому я привык в последнее время, на многое насмотрелся у Засекиных; их
беспорядочность, сальные огарки, сломанные ножи и вилки, мрачный Вонифатий,
обтерханные горничные, манеры самой княгини - вся эта странная жизнь уже не
поражала меня более... Но к тому, что мне смутно чудилось теперь в Зинаиде,
- я привыкнуть не мог... "Авантюрьерка" [авантюристка, искательница
приключений - фр. aventunere], - сказала про нее однажды моя мать.
Авантюрьерка - она, мой идол, мое божество! Это название жгло меня, я
старался уйти от него в подушку, я негодовал - и в то же время, на что бы я
не согласился, чего бы я не дал, чтобы только быть тем счастливцем у
фонтана!..
Кровь во мне загорелась и расходилась. "Сад... фонтан... - подумал я.
- Пойду-ка я в сад". Я проворно оделся и выскользнул из дому. Ночь была
темна, деревья чуть шептали; с неба падал тихий холодок, от огорода тянуло
запахом укропа. Я обошел все аллеи; легкий звук моих шагов меня и смущал и
бодрил; я останавливался, ждал и слушал, как стукало мое сердце - крупно и
скоро. Наконец я приблизился к забору и оперся на тонкую жердь. Вдруг - или
это мне почудилось? - в нескольких шагах от меня промелькнула женская
фигура... Я усиленно устремил взор в темноту - я притаил дыхание. Что это?
Шаги ли мне слышатся - или это опять стучит мое сердце? "Кто здесь?" -
пролепетал я едва внятно. Что это опять? подавленный ли смех?., или шорох в
листьях... или вздох над самым ухом? Мне стало страшно... "Кто здесь?" -
повторил я еще тише.
Воздух заструился на мгновение; по небу сверкнула огненная полоска;
звезда покатилась. "Зинаида?" - хотел спросить я, но звук замер у меня на

261
губах. И вдруг все стало глубоко безмолвно кругом, как это часто бывает в
средине ночи... Даже кузнечики перестали трещать в деревьях - только окошко
где-то звякнуло. Я постоял, постоял и вернулся в свою комнату, к своей
простывшей постели. Я чувствовал странное волнение: точно я ходил на
свидание - и остался одиноким и прошел мимо чужого счастия.
XVII
На следующий день я видел Зинаиду только мельком: она ездила куда-то с
княгинею на извозчике. Зато я видел Лушина, который, впрочем, едва удостоил
меня привета, и Малевского. Молодой граф осклабился и дружелюбно заговорил
со мною. Из всех посетителей флигелька он один умел втереться к нам в дом и
полюбился матушке. Отец его не жаловал и обращался с ним до оскорбительности
вежливо.
- Ah, monsieur le page! [А, господин паж! - фр.] - начал Малевский, -
очень рад вас встретить. Что делает ваша прекрасная королева?
Его свежее, красивое лицо так мне было противно в эту минуту - и он
глядел на меня так презрительно-игриво, что я не отвечал ему вовсе.
- Вы все сердитесь? - продолжал он. - Напрасно. Ведь не я вас назвал
пажом, а пажи бывают преимущественно у королев. Но позвольте вам заметить,
что вы худо исполняете свою обязанность.
- Как так?
- Пажи должны быть неотлучны при своих владычицах; пажи должны все
знать, что они делают, они должны даже наблюдать за ними, - прибавил он,
понизив голос, - днем и ночью.
- Что вы хотите сказать?
- Что я хочу сказать! Я, кажется, ясно выражаюсь. Днем - и ночью.
Днем еще так и сяк; днем светло и людно; но ночью - тут как раз жди
беды. Советую вам не спать по ночам и наблюдать, наблюдать из всех сил.
Помните - в саду, ночью, у фонтана - вот где надо караулить. Вы мне спасибо
скажете
Малевский засмеялся и повернулся ко мне спиной Он, вероятно, не

262
придавал особенного значенья тому, что сказал мне; он имел репутацию
отличного мистификатора и славился своим умением дурачить людей на
маскарадах, чему весьма способствовала та почти бессознательная лживость,
которою было проникнуто все его существо... Он хотел только подразнить меня;
но каждое его слово протекло ядом по всем моим жилам. Кровь бросилась мне в
голову. "А! вот что! - сказал я самому себе, - добро! Стало быть, мои
вчерашние предчувствия были справедливы! Стало быть, меня недаром тянуло в
сад! Так не бывать же этому!" - воскликнул я громко и ударил кулаком себя в
грудь, хотя я, собственно, и не знал - чему не бывать. "Сам ли Малевский
пожалует в сад, - думал я (он, может быть, проболтался: на это дерзости у
него станет), - другой ли кто (ограда нашего сада была очень низка, и
никакого труда не стоило перелезть через нее), - но только несдобровать
тому, кто мне попадется! Никому не советую встречаться со мною! Я докажу
всему свету и ей, изменнице (я так-таки и назвал ее изменницей), что я умею
мстить!"
Я вернулся к себе в комнату, достал из письменного стола недавно
купленный английский ножик, пощупал острие лезвия и, нахмурив брови, с
холодной и сосредоточенной решительностью сунул его себе в карман, точно мне
такие дела делать было не в диво и не впервой. Сердце во мне злобно
приподнялось и окаменело; я до самой ночи не раздвинул бровей и не разжал
губ и то и дело похаживал взад и вперед, стискивая рукою в кармане
разогревшийся нож и заранее приготовляясь к чему-то страшному. Эти новые,
небывалые ощущения до того занимали и даже веселили меня, что собственно о
Зинаиде я мало думал. Мне всё мерещились: Алеко, молодой цыган - "Куда,
красавец молодой? - Лежи...", а потом: "Ты весь обрызган кровью!.. О, что ты
сделал?.." - "Ничего!" С какой жестокой улыбкой я повторил это: ничего! Отца
не было дома; но матушка, которая с некоторого времени находилась в
состоянии почти постоянного глухого раздражения, обратила внимание на мой
фатальный вид и сказала мне за ужином: "Чего ты дуешься, как мышь на крупу?"
Я только снисходительно усмехнулся ей в ответ и подумал: "Если б они знали!"

263
Пробило одиннадцать часов; я ушел к себе, но не раздевался, я выжидал
полночи; наконец пробила и она. "Пора!" - шепнул я сквозь зубы и,
застегнувшись доверху, засучив даже рукава, отправился в сад.
Я уже заранее выбрал себе место, где караулить. На конце сада, там, где
забор, разделявший наши и засекинские владения, упирался в общую стену,
росла одинокая ель. Стоя под ее низкими, густыми ветвями, я мог хорошо
видеть, насколько позволяла ночная темнота, что происходило вокруг; тут же
вилась дорожка, которая мне всегда казалась таинственной: она змеей
проползала под забором, носившим в этом месте следы перелезавших ног, и вела
к круглой беседке из сплошных акаций. Я добрался до ели, прислонился к ее
стволу и начал караулить.
Ночь стояла такая же тихая, как и накануне; но на небе было меньше туч
- и очертанья кустов, даже высоких цветов, яснее виднелись. Первые
мгновенья ожидания были томительны, почти страшны. Я на все решился, я
только соображал: как мне поступить? Загреметь ли: "Куда идешь? Стой!
сознайся - или смерть!" - или просто поразить... Каждый звук, каждый шорох и
шелест казался мне значительным, необычайным... Я готовился... Я наклонился
вперед... Но прошло полчаса, прошел час; кровь моя утихала, холодела;
сознание, что я напрасно все это делаю, что я даже несколько смешон, что
Малевский подшутил надо мною, - начало прокрадываться мне в душу. Я покинул
мою засаду и обошел весь сад. Как нарочно, нигде не было слышно малейшего
шума; все покоилось; даже собака наша спала, свернувшись в клубочек у
калитки. Я взобрался на развалину оранжереи, увидел пред собою далекое поле,
вспомнил встречу с Зинаидой и задумался...
Я вздрогнул... Мне почудился скрип отворявшейся двери, потом легкий
треск переломанного сучка. Я в два прыжка спустился с развалины - и замер на
месте. Быстрые, легкие, но осторожные шаги явственно раздавались в саду. Они
приближались ко мне. "Вот он... Вот он, наконец!" - промчалось у меня по
сердцу. Я судорожно выдернул нож из кармана, судорожно раскрыл его -
какие-то красные искры закрутились у меня в глазах, от страха и злости на

264
голове зашевелились волосы... Шаги направлялись прямо на меня - я сгибался,
я тянулся им навстречу... Показался человек... боже мой! это был мой отец!
Я тотчас узнал его, хотя он весь закутался в темный плащ и шляпу
надвинул на лицо. На цыпочках прошел он мимо. Он не заметил меня, хотя меня
ничто не скрывало, но я так скорчился и съежился, что, кажется, сравнялся с
самою землею. Ревнивый, готовый на убийство Отелло внезапно превратился в
школьника... Я до того испугался неожиданного появления отца, что даже на
первых порах не заметил, откуда он шел и куда исчез. Я только тогда
выпрямился и подумал: "Зачем это отец ходит ночью по саду", - когда опять
все утихло вокруг. Со страху я уронил нож в траву, но даже искать его не
стал: мне было очень стыдно. Я разом отрезвился. Возвращаясь домой, я,
однако, подошел к моей скамеечке под кустом бузины и взглянул на окошко
Зинаидиной спальни. Небольшие, немного выгнутые стекла окошка тускло синели
при слабом свете, падавшем с ночного неба. Вдруг - цвет их стал
изменяться... За ними - я это видел, видел явственно - осторожно и тихо
спускалась беловатая штора, спустилась до оконницы - и так и осталась
неподвижной.
- Что ж это такое? - проговорил я вслух, почти невольно, когда снова
очутился в своей комнате. - Сон, случайность или... - Предположения, которые
внезапно вошли мне в голову, так были новы и странны, что я не смел даже
предаться им.
XVIII
Я встал поутру с головною болью. Вчерашнее волнение исчезло. Оно
заменилось тяжелым недоумением и какою-то еще небывалою грустью - точно во
мне что-то умирало.
- Что это вы смотрите кроликом, у которого вынули половину мозга? -
сказал мне, встретившись со мною, Лушин.
За завтраком я украдкой взглядывал то на отца, то на мать: он был
спокоен, по обыкновению; она, по обыкновению, тайно раздражалась. Я ждал, не
заговорит ли отец со мною дружелюбно, как это иногда с ним случалось... Но

265
он даже не поласкал меня своей вседневною, холодною лаской. "Рассказать все
Зинаиде?.. - подумал я. - Ведь уж все равно - все кончено между нами". Я
отправился к ней, но не только ничего не рассказал ей - даже побеседовать с
ней мне не удалось, как бы хотелось. К княгине на вакансию приехал из
Петербурга родной ее сын, кадет, лет двенадцати; Зинаида тотчас поручила мне
своего брата.
- Вот вам, - сказала она, - мой милый Володя (она в первый раз так меня
называла), товарищ. Его тоже зовут Володей. Пожалуйста, полюбите его; он еще
дичок, но у него сердце доброе. Покажите ему Нескучное, гуляйте с ним,
возьмите его под свое покровительство. Не правда ли, вы это сделаете? вы
тоже такой добрый!
Она ласково положила мне обе руки на плечи - а я совсем потерялся.
Прибытие этого мальчика превращало меня самого в мальчика. Я глядел молча на
кадета, который так же безмолвно уставился на меня. Зинаида расхохоталась и
толкнула нас друг на друга:
- Да обнимитесь же, дети! Мы обнялись.
- Хотите, я вас поведу в сад? - спросил :я кадета.
- Извольте-с, - отвечал он сиплым, прямо кадетским голосом. Зинаида
опять рассмеялась... Я успел заметить, что никогда еще не было у ней на лице
таких прелестных красок. Мы с кадетом отправились. У нас в саду стояли
старенькие качели. Я его посадил на тоненькую дощечку и начал его качать. Он
сидел неподвижно, в новом своем мундирчике из толстого сукна, с широкими
золотыми позументами, и крепко держался за веревки.
- Да вы расстегните свой воротник, - сказал я ему.
- Ничего-с, мы привыкли-с, - проговорил он и откашлялся.
Он походил на свою сестру; особенно глаза ее напоминали. Мне было и
приятно ему услуживать, и в то же время та же ноющая грусть тихо грызла мне
сердце. "Теперь уж я точно ребенок, - думал я, - а вчера..." Я вспомнил, где
я накануне уронил ножик, HI отыскал его. Кадет выпросил его у меня, сорвал
толстый стебель зори, вырезал из него дудку и принялся свистать. Отелло

266
посвистал тоже.
Но зато вечером, как он плакал, этот самый Отелло, на руках Зинаиды,
когда, отыскав его в уголку сада, она спросила его, отчего он так печален?
Слезы мои хлынули с такой силой, что она испугалась.
- Что с вами? что с вами, Володя? - твердила она и, видя, что я не
отвечаю ей и не перестаю плакать, вздумала было поцеловать мою мокрую щеку.
Но я отвернулся от нее и прошептал сквозь рыдания:
- Я все знаю; зачем же вы играли мною?.. На что вам нужна была моя
любовь?
- Я виновата перед вами, Володя... - промолвила Зинаида. - Ах, я очень
виновата... - прибавила она и стиснула руки. - Сколько во мне дурного,
темного, грешного... Но я теперь не играю вами, я вас люблю - вы и не
подозреваете, почему и как... Однако что же вы знаете?
Что мог я сказать ей? Она стояла передо мною и глядела на меня - а я
принадлежал ей весь, с головы до ног, как только она на меня глядела...
Четверть часа спустя я уже бегал с кадетом и с Зинаидой взапуски; я не
плакал, я смеялся, хотя набухшие веки от смеха роняли слезы; у меня на шее,
вместо галстучка, была повязана лента Зинаиды, и я закричал от радости,
когда мне удалось поймать ее за талию. Она делала со мной все, что хотела.
XIX
Я пришел бы в большое затруднение, если бы меня заставили рассказать
подробно, что происходило со мною в течение недели после моей неудачной
ночной экспедиции. Эта было странное, лихорадочное время, хаос какой-то, в
котором самые противоположные чувства, мысли, подозренья, надежды, радости и
страданья кружились вихрем; я страшился заглянуть в себя, если только
шестнадцатилетний мальчик может в себя заглянуть, страшился отдать себе
отчет в чем бы то ни было; я просто спешил прожить день до вечера; зато
ночью я спал... детское легкомыслие мне помогало. Я не хотел знать, любят ли
меня, и не хотел сознаться самому себе, что меня не любят; отца я избегал -
но Зинаиды избегать я не мог... Меня жгло как огнем в ее присутствии... но к

267
чему мне было знать, что это был за огонь, на котором я горел и таял, -
благо мне было сладко таять и гореть. Я отдавался всем своим, впечатлениям и
сам с собой лукавил, отворачивался от воспоминаний и закрывал глаза перед
тем, что предчувствовал впереди... Это томление, вероятно, долго бы не
продолжилось... громовой удар разом все прекратил и перебросил меня в новую
колею.
Вернувшись однажды к обеду с довольно продолжительной прогулки, я с
удивлением узнал, что буду обедать один, что отец уехал, а матушка
нездорова, не желает кушать и заперлась у себя в спальне. По лицам лакеев я
догадывался, что произошло нечто необыкновенное... Расспрашивать их я не
смел, но у меня был приятель, молодой буфетчик Филипп, страстный охотник до
стихов и артист на гитаре, - я к нему обратился. От него я узнал, что между
отцом и матушкой произошла страшная сцена (а в девичьей все было слышно до
единого слова; многое было сказано по-французски - да горничная Маша пять
лет жила у швеи из Парижа и все понимала); что матушка моя упрекала отца в
неверности, в знакомстве с соседней барышней, что отец сперва оправдывался,
потом вспыхнул и, в свою очередь, сказал какое-то жестокое слово, "якобы об
ихних летах", отчего матушка заплакала; что матушка также упомянула о
векселе, будто бы данном старой княгине, и очень о ней дурно отзывалась и о
барышне также, и что тут отец ей пригрозил.
- А произошла вся беда, - продолжал Филипп, - от безымянного письма, а
кто его написал - неизвестно; а то бы как этим делам наружу выйти, причины
никакой нет.
- Да разве что-нибудь было? - с трудом проговорил я, между тем как руки
и ноги у меня холодели и что-то задрожало в самой глубине груди.
Филипп знаменательно мигнул.
- Было. Этих делов не скроешь; уж на что батюшка ваш в этом разе
осторожен - да ведь надобно ж, примерно, карету нанять или там что... без
людей не обойдешься тоже.
Я услал Филиппа - и повалился на постель. Я не зарыдал, не предался

268
отчаянию; я не спрашивал себя, когда и как все это случилось; не удивлялся,
как я прежде, как я давно не догадался, - я даже не роптал на отца. . То,
что я узнал, было мне не под силу: это внезапное откровение раздавило
меня... Все было кончено. Все цветы мои были вырваны разом и лежали вокруг
меня, разбросанные и истоптанные.
XX
Матушка на следующий день объявила, что переезжает в город. Утром отец
вошел к ней в спальню и долго сидел с нею наедине. Никто не слышал, что он
сказал ей, но матушка уж не плакала больше; она успокоилась и кушать
потребовала - однако не показалась и решения своего не переменила. Помнится,
я пробродил целый день, но в сад не заходил и ни разу не взглянул на
флигель, а вечером я был свидетелем удивительного происшествия: отец мой
вывел графа Малевского под руку через залу в переднюю и, в присутствии
лакея, холодно сказал ему: "Несколько дней тому назад вашему сиятельству в
одном доме указали на дверь; а теперь я не буду входить с вами в объяснения,
но имею честь вам доложить, что если вы еще раз пожалуете ко мне, то я вас
выброшу в окошко. Мне ваш почерк не нравится". Граф наклонился, стиснул
зубы, съежился и исчез.
Начались сборы к переселению в город, на Арбат, где у нас был дом.
Отцу, вероятно, самому уже не хотелось более оставаться на даче; но, видно,
он успел упросить матушку не затевать истории. Все делалось тихо, не спеша,
матушка велела даже поклониться княгине и изъявить ей сожаление, что по
нездоровью не увидится с ней до отъезда. Я бродил, как . шальной, - и одного
только желал, как бы поскорее все это кончилось.
Одна мысль не выходила у меня из головы: как могла она, молодая девушка - ну, и все-таки
княжна, - решиться на такой поступок, зная, что мой отец человек несвободный, и имея
возможность выйти замуж хоть, например, за Беловзорова? На что же она надеялась? Как не
побоялась погубить всю свою будущность? Да, думал я, вот это - любовь, это - страсть, это -
преданность... и вспоминались мне слова Лушина: жертвовать собою сладко для иных. Как-то
пришлось мне увидеть в одном из окон флигеля бледное пятно...
"Неужели это лицо Зинаиды?" - подумал я... Точно, это было ее лицо. Я не вытерпел. Я не мог
расстаться с нею, не сказав ей последнего прости. Я улучил удобное мгновение и отправился во
флигель. В гостиной княгиня встретила меня своим обычным, неопрятно-небрежным приветом.

269
- Что это, батюшка, ваши так рано всполошились? - промолвила она, забивая табак в обе
ноздри.
Я посмотрел на нее, и у меня отлегло от сердца. Слово: вексель, сказанное Филиппом,
мучило меня. Она ничего не подозревала... по крайней мере, мне тогда так показалось. Зинаида
появилась из соседней комнаты, в черном платье, бледная, с развитыми волосами; она молча взяла
меня за руку и увела с собой.
- Я услышала ваш голос, - начала она, - и тотчас вышла. И вам так легко было нас покинуть, злой
мальчик?
- Я пришел с вами проститься, княжна, -
отвечал я, - вероятно, навсегда. Вы, может быть,
слышали - мы уезжаем.
Зинаида пристально посмотрела на меня.
- Да, я слышала. Спасибо, что пришли. Я уже
думала, что не увижу вас.
Не поминайте меня лихом. Я иногда мучила вас; но
все-таки я не такая, какою вы меня воображаете.
Она отвернулась и прислонилась к окну.
- Право, я не такая. Я знаю, вы обо мне дурного
мнения.
- Я?
- Да, вы... вы.
- Я? - повторил я горестно, и сердце у меня
задрожало по-прежнему под влиянием
неотразимого, невыразимого обаяния. - Я?
Поверьте, Зинаида Александровна, что бы вы ни
сделали, как бы вы ни мучили меня, я буду любить и обожать вас до конца дней моих.
Она быстро обернулась ко мне и, раскрыв широко руки, обняла мою голову и крепко и горячо
поцеловала меня. Бог знает, кого искал этот долгий, прощальный поцелуй, но я жадно вкусил
его сладость. Я знал, что он уже никогда не повторится.
- Прощайте, прощайте, - твердил я...
Она вырвалась и ушла. И я удалился. Я не в состоянии передать чувство, с которым я удалился.
Я бы не желал, чтобы оно когда-нибудь повторилось; но я почел бы себя несчастливым, если бы я
никогда его не испытал.
Мы переехали в город. Не скоро я отделался от прошедшего, не скоро принялся за работу.
Рана моя медленно заживала; но, собственно, против отца у меня не было никакого дурного чувства.
Напротив: он как будто еще вырос в моих глазах... Пускай психологи объяснят это противоречие как
знают.
Однажды я шел по бульвару и, к неописанной моей радости, столкнулся с Лушиным. Я его любил за
его прямой и нелицемерный нрав, да притом он был мне дорог по воспоминаниям, которые он во
мне возбуждал. Я бросился к нему.

270
- Ага! - промолвил он и нахмурил брови. - Это вы, молодой человек!
Покажите-ка себя. Вы все еще желты, а все-таки в глазах нет прежней дряни.
Человеком смотрите, не комнатной собачкой. Это хорошо. Ну, что же вы?
работаете?
Я вздохнул Лгать мне не хотелось, а правду сказать я стыдился.
- Ну, ничего, - продолжал Лушин, - не робейте. Главное дело: жить
нормально и не поддаваться увлечениям. А то что пользы? Куда бы волна ни
понесла - все худо; человек хоть на камне стой, да на своих ногах. Я вот
кашляю... а Беловзоров - слыхали вы?
- Что такое? нет.
- Без вести пропал; говорят, на Кавказ уехал. Урок вам, молодой
человек. А вся штука оттого, что не умеют вовремя расстаться, разорвать
сети. Вот вы, кажется, выскочили благополучно. Смотрите же, не попадитесь
опять. Прощайте.
"Не попадусь... - думал я, - не увижу ее больше"; но мне было суждено
еще раз увидеть Зинаиду.
XXI
Отец мой каждый день выезжал верхом; у него была славная рыже-чалая
английская лошадь, с длинной тонкой шеей и длинными ногами, неутомимая и
злая. Ее звали Электрик. Кроме отца, на ней никто ездить не мог. Однажды он
пришел ко мне в добром расположении духа, чего с ним давно не бывало; он
собирался выехать и уже надел шпоры. Я стал просить его взять меня с собою.
- Давай лучше играть в чехарду, - отвечал мне отец, - а то ты на своем
клепере за мной не поспеешь.
- Поспею; я тоже шпоры надену.
- Ну, пожалуй.
Мы отправились. У меня был вороненький, косматый конек, крепкий на ноги
и довольно резвый; правда, ему приходилось скакать во все лопатки, когда
Электрик шел полной рысью, но я все-таки не отставал. Я не видывал всадника,
подобного отцу; он сидел так красиво и небрежно-ловко, что, казалось, сама

271
лошадь под ним это чувствовала и щеголяла им. Мы проехали по всем бульварам,
побывали на Девичьем поле, перепрыгнули через несколько заборов (сперва я
боялся прыгать, но отец презирал робких людей, - и я перестал бояться),
переехали дважды чрез Москву-реку - и я уже думал, что мы возвращаемся
домой, тем более что сам отец заметил, что лошадь моя устала, как вдруг он
повернул от меня в сторону от Крымского броду и поскакал вдоль берега. Я
пустился вслед за ним. Поравнявшись с высокой грудой сложенных старых
бревен, он проворно соскочил с Электрика, велел мне слезть и, отдав мне
поводья своего коня, сказал, чтобы я подождал его тут же, у бревен, а сам
повернул в небольшой переулок и исчез. Я принялся расхаживать взад и вперед
вдоль берега, ведя за собой лошадей и бранясь с Электриком, который на ходу
то и дело дергал головой, встряхивался, фыркал, ржал; а когда я
останавливался, попеременно рыл копытом землю, с визгом кусал моего клепера
в шею, словом, вел себя как избалованный pur sang [конь чистокровной породы
- фр.]. Отец не возвращался. От реки несло неприятной сыростью; мелкий
дождик тихонько набежал и испестрил крошечными темными пятнами сильно
надоевшие мне глупые серые бревна, около которых я скитался. Тоска меня
брала, а отца все не было. Какой-то будочник из чухонцев, тоже весь серый, с
огромным старым кивером в виде горшка на голове и с алебардой (зачем,
кажется, было будочнику находиться на берегу Москвы-реки!), приблизился ко
мне и, обратив ко мне свое старушечье, сморщенное лицо, промолвил:
- Что вы здесь делаете с лошадьми, барчук? Дайте-ка я подержу. Я не отвечал ему; он попросил
у меня табаку. Чтобы отвязаться от него (к тому же нетерпение меня мучило), я сделал несколько
шагов по тому направлению, куда удалился отец; потом прошел переулочек до конца, повернул
за угол и остановился. На улице, в сорока шагах от меня, пред раскрытым окном деревянного
домика, спиной ко мне стоял мой отец; он опирался грудью на оконницу, а в домике, до
половины скрытая занавеской, сидела женщина в темном платье и разговаривала с отцом; эта
женщина была Зинаида.
Я остолбенел. Этого я, признаюсь, никак не ожидал. Первым движением моим было убежать.
"Отец оглянется, - подумал я, - и я пропал..." Но странное чувство, чувство сильнее
любопытства, сильнее даже ревности, сильнее страха - остановило меня. Я стал глядеть, я
силился прислушаться.
Казалось, отец настаивал на чем-то. Зинаида не соглашалась. Я как теперь вижу ее лицо -
печальное, серьезное, красивое и с непередаваемым отпечатком преданности, грусти, любви и
какого-то отчаяния - я другого слова подобрать не могу. Она произносила односложные слова, не
272
поднимала глаз и только улыбалась - покорно и упрямо. По одной этой улыбке я узнал мою
прежнюю Зинаиду. Отец повел плечами и поправил шляпу на голове, что у него всегда служило
признаком нетерпения... Потом послышались слова: "Vous devez vous separer de cette..."["Вы
должны расстаться с этой... " - фр.] Зинаида выпрямилась и протянула руку... Вдруг в глазах моих
совершилось невероятное дело: отец внезапно поднял хлыст, которым сбивал пыль с полы своего
сюртука, - и послышался резкий удар по этой обнаженной до локтя руке. Я едва удержался,
чтобы не вскрикнуть, а Зинаида вздрогнула, молча посмотрела на моего отца и, медленно поднеся
свою руку к губам, поцеловала заалевшийся на ней рубец. Отец швырнул в сторону хлыст и,
торопливо взбежав на ступеньки крылечка,
ворвался в дом... Зинаида обернулась - и, протянув
руки, закинув голову, тоже отошла от окна.
С замиранием испуга, с каким-то ужасом
недоумения на сердце бросился я назад и,
пробежав переулок, чуть не упустив Электрика,
вернулся на берег реки. Я не мог ничего
сообразить. Я знал, что на моего холодного и
сдержанного отца находили иногда порывы
бешенства, и все-таки я никак не мог понять, что я
такое видел... Но я тут же почувствовал, что,
сколько бы я ни жил, забыть это движение,
взгляд, улыбку Зинаиды было для меня навсегда
невозможно, что образ ее, этот новый, внезапно
представший передо мною образ, навсегда
запечатлелся в моей памяти. Я глядел
бессмысленно на реку.
- Ну, что же ты - давай мне лошадь! - раздался за
мной голос отца.
Я машинально подал ему поводья. Он вскочил на
Электрика... Прозябший конь взвился на дыбы и
прыгнул вперед на полторы сажени... но скоро
отец укротил его; он вонзил ему шпоры в бока и
ударил его кулаком по шее... "Эх, хлыста нету", - пробормотал он.
Я вспомнил недавний свист и удар этого самого хлыста и содрогнулся.
- Куда ж ты дел его? - спросил я отца погодя немного.
Отец не отвечал мне и поскакал вперед. Я нагнал его. Мне непременно хотелось видеть его
лицо.
- Ты соскучился без меня? - проговорил он сквозь зубы.
- Немножко. Где же ты уронил свой хлыст? - спросил я его опять. Отец
быстро глянул на меня.
- Я его не уронил, - промолвил он, - я его бросил.
Он задумался и опустил голову. И тут-то я в первый и едва ли не в
последний раз увидел, сколько нежности и сожаления могли выразить его

273
строгие черты.
Он опять поскакал, и уж я не мог его догнать; я приехал домой четверть
часа после него.
"Вот это любовь, - говорил я себе снова, сидя ночью перед своим
письменным столом, на котором уже начали появляться тетради и книги, - это
страсть!.. Как, кажется, не возмутиться, как снести удар от какой бы то ни
было!.. от самой милой руки! А, видно, можно, если любишь... А я-то... я-то
воображал..."
Последний месяц меня очень состарил - и моя любовь, со всеми своими
волнениями и страданиями, показалась мне самому чем-то таким маленьким, и
детским, и мизерным перед тем другим, неизвестным чем-то, о котором я едва
мог догадываться и которое меня пугало, как незнакомое, красивое, но грозное
лицо, которое напрасно силишься разглядеть в полумраке...
Странный и страшный сон мне приснился в эту самую ночь. Мне чудилось,
что я вхожу в низкую темную комнату.. Отец стоит с хлыстом в руке и топает
ногами.; в углу прижалась Зинаида, и не на руке, а на лбу у ней красная
черта... А сзади их обоих поднимается весь окровавленный Беловзоров,
раскрывает бледные губы и гневно грозит отцу.
Два месяца спустя я поступил в университет, а через полгода отец мой
скончался (от удара) в Петербурге, куда только что переселился с моей
матерью и со мною. За несколько дней до своей смерти он получил письмо из
Москвы, которое его чрезвычайно взволновало... Он ходил просить о чем-то
матушку и, говорят, даже заплакал, он, мой отец! В самое утро того дня,
когда с ним сделался удар, он начал было письмо ко мне на французском языке.
"Сын мой, - писал он мне, - бойся женской любви, бойся этого счастья, этой
отравы..." Матушка после его кончины послала довольно значительную сумму
денег в Москву.
XXII
Прошло года четыре. Я только что вышел из университета и не знал еще
хорошенько, что мне начать с собою, в какую дверь стучаться: шлялся пока без

274
дела. В один прекрасный вечер я в театре встретил Майданова. Он успел
жениться и поступить на службу; но я не нашел в нем перемены. Он так же
ненужно восторгался и так же внезапно падал духом.
- Вы знаете, - сказал он мне, - между прочим, госпожа Дольская здесь.
- Какая госпожа Дольская?
- Вы разве забыли? бывшая княжна Засекина, в которую мы все были
влюблены, да и вы тоже. Помните, на даче, возле Нескучного.
- Она замужем за Дольским?
- Да.
- И она здесь, в театре?
- Нет, в Петербурге, она на днях сюда приехала; собирается за границу.
- Что за человек ее муж? - спросил я.
- Прекрасный малый, с состоянием. Сослуживец мой московский. Вы
понимаете - после той истории... вам это все должно быть хорошо известно
(Майданов значительно улыбнулся)... ей не легко было составить себе партию;
были последствия... но с ее умом все возможно. Ступайте к ней: она вам будет
очень рада. Она еще похорошела.
Майданов дал мне адрес Зинаиды. Она остановилась в гостинице Демут.
Старые воспоминания во мне расшевелились... я дал себе слово на другой же
день посетить бывшую мою "пассию". Но встретились какие-то дела; прошла
неделя, другая, и когда я наконец отправился в гостиницу Демут и спросил
госпожу Дольскую - я узнал, что она четыре дня тому назад умерла почти
внезапно от родов.
Меня как будто что-то в сердце толкнуло. Мысль, что я мог ее увидеть и
не увидел и не увижу ее никогда, - эта горькая мысль впилась в меня со всею
силою неотразимого упрека. "Умерла!" - повторил я, тупо глядя на швейцара,
тихо выбрался на улицу и пошел не зная сам куда. Все прошедшее разом всплыло
и встало передо мною. И вот чем разрешилась, вот к чему, спеша и волнуясь,
стремилась эта молодая, горячая, блистательная жизнь! Я это думал, я
воображал себе эти дорогие черты, эти глаза, эти кудри - в тесном ящике, в

275
сырой, подземной тьме - тут же, недалеко от меня, пока еще живого, и, может
быть, в нескольких шагах от моего отца... Я все это думал, я напрягал свое
воображение, а между тем:
Из равнодушных уст я слышал смерти весть, И равнодушно ей внимал я, -
звучало у меня в душе. О молодость! молодость! тебе нет ни до чего дела, ты
как будто бы обладаешь всеми сокровищами вселенной, даже грусть тебя тешит,
даже печаль тебе к лицу, ты самоуверенна и дерзка, ты говоришь: я одна живу
- смотрите! а у самой дни бегут и исчезают без следа и без счета, и все
в тебе исчезает, как воск на солнце, как снег... И, может быть, вся тайна
твоей прелести состоит не в возможности все сделать, а в возможности думать,
что ты все сделаешь, - состоит именно в том, что ты пускаешь по ветру силы,
которые ни на что другое употребить бы не умела, - в том, что каждый из нас
не шутя считает себя расточителем, не шутя полагает, что он вправе сказать:
"О, что бы я сделал, если б я не потерял времени даром!"
Вот и я... на что я надеялся, чего я ожидал, какую богатую будущность
предвидел, когда едва проводил одним вздохом, одним унылым ощущением на миг
возникший призрак моей первой любви?
А что сбылось из всего того, на что я надеялся? И теперь, когда уже на
жизнь мою начинают набегать вечерние тени, что у меня осталось более
свежего, более дорогого, чем воспоминания о той быстро пролетевшей,
утренней, весенней грозе?
Но я напрасно клевещу на себя. И тогда, в то легкомысленное молодое
время, я не остался глух на печальный голос, воззвавший ко мне, на
торжественный звук, долетевший до меня из-за могилы. Помнится, несколько
дней спустя после того дня, когда я узнал о смерти Зинаиды, я сам, по
собственному неотразимому влечению, присутствовал при смерти одной бедной
старушки, жившей в одном с нами доме. Покрытая лохмотьями, на жестких
досках, с мешком под головою, она трудно и тяжело кончалась. Вся жизнь ее
прошла в горькой борьбе с ежедневной нуждою; не видела она радости, не
вкушала от меду счастия - казалось, как бы ей не обрадоваться смерти, ее

276
свободе, ее покою? А между тем пока ее ветхое тело еще упорствовало, пока
грудь еще мучительно вздымалась под налегшей на нее леденящей рукою, пока ее
не покинули последние силы, - старушка все крестилась и все шептала:
"Господи, отпусти мне грехи мои", - и только с последней искрой сознания
исчезло в ее глазах выражение страха и ужаса кончины. И помню я, что тут, у
одра этой бедной старушки, мне стало страшно за Зинаиду, и захотелось мне
помолиться за нее, за отца - и за себя.

1860

277
Раздел 4

РЫЦАРИ

— Но все-таки, представьте себе, что вы бог…


278
— Если бы я мог представить себя богом, я бы стал им!
А. и Б. Стругацкие
Аркадий Стругацкий и Борис Стругацкий

Трудно быть богом

То были дни, когда я познал, что значит: страдать; что значит: стыдиться; что значит:
отчаяться.
Пьер Абеляр
Должен вас предупредить вот о чем. Выполняя задание, вы будете при оружии для поднятия
авторитета. Но пускать его в ход вам не разрешается ни при каких обстоятельствах.
Ни при каких обстоятельствах. Вы меня поняли?
Эрнест Хемингуэй
ПРОЛОГ
Ложа Анкиного арбалета была выточена из черной пластмассы, а тетива была из хромистой стали и
натягивалась одним движением бесшумно скользящего рычага. Антон новшеств не признавал: у
него было доброе боевое устройство в стиле маршала Тоца, короля Пица Первого, окованное
черной медью, с колесиком, на которое наматывался шнур из воловьих жил. Что касается Пашки, то
он взял пневматический карабин. Арбалеты он считал детством человечества, так как был ленив и
неспособен к столярному ремеслу.

Они причалили к северному берегу, где из желтого песчаного обрыва торчали корявые корни
мачтовых сосен. Анка бросила рулевое весло и оглянулась. Солнце уже поднялось над лесом, и все
было голубое зеленое и желтое — голубой туман над озером, темно-зеленые сосны и желтый берег
на той стороне. И небо над всем этим было ясное, белесовато-синее.

— Ничего там нет, — сказал Пашка.

Ребята сидели, перегнувшись через борт, и глядели в воду.

— Громадная щука, — уверенно сказал Антон.

— С вот такими плавниками? — спросил Пашка.

279
Антон промолчал. Анка тоже посмотрела в воду, но увидела только собственное отражение.

— Искупаться бы, — сказал Пашка, запуская руку по локоть в воду. — Холодная, — сообщил он.

Антон перебрался на нос и спрыгнул на берег. Лодка закачалась. Антон взялся за борт и
выжидательно посмотрел на Пашку. Тогда Пашка поднялся, заложил весло за шею, как коромысло,
и, извиваясь нижней частью туловища, пропел:

Старый шкипер Вицлипуцли!

Ты, приятель, не заснул?

Берегись, к тебе несутся

Стаи жареных акул!

Антон молча рванул лодку.

— Эй-эй! — закричал Пашка, хватаясь за борта.

— Почему жареных? — спросила Анка.

— Не знаю, — ответил Пашка. Они выбрались из лодки. — А верно здорово? Стаи жареных акул!

Они потащили лодку на берег. Ноги проваливались во влажный песок, где было полным-полно
высохших иголок и сосновых шишек. Лодка была тяжелая и скользкая, но они выволокли ее до
самой кормы и остановились, тяжело дыша.

— Ногу отдавил, — сказал Пашка и принялся поправлять красную повязку на голове. Он


внимательно следил за тем, чтобы узел повязки был точно над правым ухом, как у носатых
ируканских пиратов. — Жизнь не дорога, о-хэй! — заявил он.

Анка сосредоточенно сосала палец.

— Занозила? — спросил Антон.

— Нет. Содрала. У кого-то из вас такие когти…

— Ну-ка, покажи.

Она показала.

— Да, — сказал Антон. — Травма. Ну, что будем делать?

— На пле-чо — и вдоль берега, — предложил Пашка.

— Стоило тогда вылезать из лодки, — сказал Антон.

— На лодке и курица может, — объяснил Пашка. А по берегу: тростники — раз, обрывы — два,
омуты — три. С налимами. И сомы есть.

— Стаи жареных сомов, — сказал Антон.

— А ты в омут нырял?


280
— Ну, нырял.

— Я не видел. Не довелось как-то увидеть.

— Мало ли чего ты не видел.

Анка повернулась к ним спиной, подняла арбалет и выстрелила в сосну шагах в двадцати.
Посыпалась кора.

— Здорово, — сказал Пашка и сейчас же выстрелил из карабина. Он целился в Анкину стрелу, но


промазал. — Дыхание не задержал, — объяснил он.

— А если бы задержал? — спросил Антон. Он смотрел на Анку.

Анка сильным движением оттянула рычаг тетивы. Мускулы у нее были отличные — Антон с
удовольствием смотрел, как прокатился под смуглой кожей твердый шарик бицепса.

Анка очень тщательно прицелилась и выстрелила еще раз. Вторая стрела с треском воткнулась в
ствол немного ниже первой.

— Зря мы это делаем, — сказала Анка, опуская арбалет.

— Что? — спросил Антон.

— Деревья портим, вот что. Один малек вчера стрелял в дерево из лука, так я его заставила зубами
стрелы выдергивать.

— Пашка, — сказал Антон. — Сбегал бы, у тебя зубы хорошие.

— У меня зуб со свистом, — ответил Пашка.

— Ладно, — сказала Анка. — Давайте что-нибудь делать.

— Неохота мне лазить по обрывам, — сказал Антон.

— Мне тоже неохота. Пошли прямо.

— Куда? — спросил Пашка.

— Куда глаза глядят.

— Ну? — сказал Антон.

— Значит, в сайву, — сказал Пашка. — Тошка, пошли на Забытое Шоссе. Помнишь?

— Еще бы!

— Знаешь, Анечка… — начал Пашка.

— Я тебе не Анечка, — резко сказала Анка. Она терпеть не могла, когда ее называли не Анка, а как-
нибудь еще.

Антон это хорошо запомнил. Он быстро сказал:

281
— Забытое Шоссе. По нему не ездят. И на карте его нет. И куда идет, совершенно неизвестно.

— А вы там были?

— Были. Но не успели исследовать.

— Дорога из ниоткуда в никуда, — изрек оправившийся Пашка.

— Это здорово! — сказала Анка. Глаза у нее стали как черные щелки. — Пошли. К вечеру дойдем?

— Ну что ты! До двенадцати дойдем.

Они полезли вверх по обрыву. На краю обрыва Пашка обернулся. Внизу было синее озеро с
желтоватыми проплешинами отмелей, лодка на песке и большие расходящиеся круги на спокойной
маслянистой воде у берега — вероятно, это плеснула та самая щука. И Пашка ощутил обычный
неопределенный восторг, как всегда, когда они с Тошкой удирали из интерната и впереди был день
полной независимости с неразведанными местами, с земляникой, с горячими безлюдными лугами, с
серыми ящерицами, с ледяной водой в неожиданных родниках. И, как всегда, ему захотелось
заорать и высоко подпрыгнуть, и он немедленно сделал это, и Антон, смеясь, поглядел на него, и он
увидел в глазах Антона совершенное понимание. А Анка вложила два пальца в рот и лихо
свистнула, и они вошли в лес.

Лес был сосновый и редкий, ноги скользили по опавшей хвое. Косые солнечные лучи падали между
прямых стволов, и земля была вся в золотых пятнах. Пахло смолой, озером и земляникой; где-то в
небе верещали невидимые пичужки.

Анка шла впереди, держа арбалет под мышкой, и время от времени нагибалась за кровавыми, будто
лакированными, ягодами земляники. Антон шел следом с добрым боевым устройством маршала
Тоца на плече. Колчан с добрыми боевыми стрелами тяжко похлопывал его по заду. Он шел и
поглядывал на Анкину шею — загорелую, почти черную, с выступающими позвонками. Иногда он
озирался, ища Пашку, но Пашки не было видно, только по временам то справа, то слева вспыхивала
на солнце его красная повязка. Антон представил себе, как Пашка бесшумно скользит между
соснами с карабином наготове, вытянув вперед хищное худое лицо с облупленным носом. Пашка
крался по сайве, а сайва не шутит. Сайва, приятель, спросит — и надо успеть ответить, подумал
Антон и пригнулся было, но впереди была Анка, и она могла оглянуться. Получилось бы нелепо.

Анка оглянулась и спросила:

— Вы ушли тихо?

Антон пожал плечами.

— Кто же уходит громко?

— Я, кажется, все-таки нашумела, — озабоченно сказала Анка. — Я уронила таз — и вдруг в
коридоре шаги. Наверное, Дева Катя — она сегодня в дежурных. Пришлось прыгать в клумбу. Как
ты думаешь, Тошка, что за цветы растут на этой клумбе?

Антон сморщил лоб.

— У тебя под окном? Не знаю. А что?


282
— Очень упорные цветы. «Не гнет их ветер, не валит буря». В них прыгают несколько лет, а им
хоть бы что.

— Интересно, — сказал Антон глубокомысленно. Он вспомнил, что под его окном тоже клумба с
цветами, которые «не гнет ветер и не валит буря». Но он никогда не обращал на это внимания.

Анка остановилась, подождала его и протянула горсть земляники. Антон аккуратно взял три ягоды.

— Бери еще, — сказала Анка.

— Спасибо, — сказал Антон. — Я люблю собирать по одной. А Дева Катя вообще ничего, верно?

— Это кому как, — сказала Анка. — Когда человеку каждый вечер заявляют, что у него ноги то в
грязи, то в пыли…

Она замолчала. Было удивительно хорошо идти с нею по лесу плечом к плечу вдвоем, касаясь
голыми локтями, и поглядывать на нее — какая она красивая, ловкая и необычно доброжелательная
и какие у нее большие серые глаза с черными ресницами.

— Да, — сказал Антон, протягивая руку, чтобы снять блеснувшую на солнце паутину. — Уж у нее-
то ноги не пыльные. Если тебя через лужи носят на руках, тогда, понимаешь, не запылишься…

— Кто это ее носит?

— Генрих с метеостанции. Знаешь, здоровый такой, с белыми волосами.

— Правда?

— А чего такого? Каждый малек знает, что они влюблены.

Они опять замолчали. Антон глянул на Анку. Глаза у Анки были как черные щелочки.

— А когда это было? — спросила она.

— Да было в одну лунную ночь, — ответил Антон без всякой охоты. — Только ты смотри не
разболтай.

Анка усмехнулась.

— Никто тебя за язык не тянул, Тошка, — сказала она. — Хочешь земляники?

Антон машинально сгреб ягоды с испачканной ладошки и сунул в рот. Не люблю болтунов,
подумал он. Терпеть не могу трепачей. Он вдруг нашел аргумент.

— Тебя тоже когда-нибудь будут таскать на руках. Тебе приятно будет, если начнут об этом
болтать?

— Откуда ты взял, что я собираюсь болтать? — рассеянно сказала Анка.

— Я вообще не люблю болтунов.

— Слушай, что ты задумала?

283
— Ничего особенного. — Анка пожала плечами. Немного погодя она доверительно сообщила: —
Знаешь, мне ужасно надоело каждый божий вечер дважды мыть ноги.

Бедная Дева Катя, подумал Антон. Это тебе не сайва.

Они вышли на тропинку. Тропинка вела вниз, и лес становился все темнее и темнее. Здесь буйно
росли папоротник и высокая сырая трава. Стволы сосен были покрыты мхом и белой пеной
лишайников. Но сайва не шутит. Хриплый голос, в котором не было ничего человеческого,
неожиданно проревел:

— Стой! Бросай оружие — ты, благородный дон, и ты, дона!

Когда сайва спрашивает, надо успеть ответить. Точным движением Антон сшиб Анку в
папоротники налево, а сам прыгнул в папоротники направо, покатился и залег за гнилым пнем.
Хриплое эхо еще отдавалось в стволах сосен, а тропинка была уже пуста. Наступила тишина.

Антон, завалившись на бок, вертел колесико, натягивая тетиву. Хлопнул выстрел, на Антона
посыпался какой-то мусор. Хриплый нечеловеческий голос сообщил:

— Дон поражен в пятку!

Антон застонал и подтянул ногу.

— Да не в эту, в правую, — поправил голос.

Было слышно, как Пашка хихикает. Антон осторожно выглянул из-за пня, но ничего не было видно
в сумеречной зеленой каше.

В этот момент раздался пронзительный свист и шум, как будто упало дерево.

— Уау!.. — сдавленно заорал Пашка. — Пощады! Пощады! Не убивайте меня!

Антон сразу вскочил. Навстречу ему из папоротников, пятясь, вылез Пашка. Руки его были подняты
над головой. Голос Анки спросил:

— Тошка, ты видишь его?

— Как на ладони, — одобрительно отозвался Антон. — Не поворачиваться!

— крикнул он Пашке. — Руки за голову!

Пашка покорно заложил руки за голову и объявил:

— Я ничего не скажу.

— Что полагается с ним делать, Тошка? — спросила Анка.

— Сейчас увидишь, — сказал Антон и удобно уселся на пень, положив арбалет на колени. —
Имя! — рявкнул он голосом Гексы Ируканского.

Пашка изобразил спиной презрение и неповиновение. Антон выстрелил. Тяжелая стрела с треском
вонзилась в ветку над Пашкиной головой.

284
— Ого! — сказал голос Анки.

— Меня зовут Бон Саранча, — неохотно признался Пашка. — «И здесь он, по-видимому, лжет —
один из тех, кто были с ним».

— Известный насильник и убийца, — пояснил Антон. — Но он никогда ничего не делает даром.


Кто послал тебя?

— Меня послал дон Сатарина Беспощадный, — соврал Пашка.

Антон презрительно сказал:

— Вот эта рука оборвала нить зловонной жизни дона Сатарины два года назад в Урочище Тяжелых
Мечей.

— Давай я всажу в него стрелу? — предложила Анка.

— Я совершенно забыл, — поспешно сказал Пашка. — В действительности меня послал Арата
Красивый. Он обещал мне сто золотых за ваши головы.

Антон хлопнул себя по коленям.

— Вот брехун! — вскричал он. — Да разве станет Арата связываться с таким негодяем, как ты!

— Можно я все-таки всажу в него стрелу? — кровожадно спросила Анка.

Антон демонически захохотал.

— Между прочим, — сказал Пашка, — у тебя отстрелена правая пятка. Пора бы тебе истечь
кровью.

— Дудки! — возразил Антон. — Во-первых, я все время жую кору белого дерева, а во-вторых, две
прекрасные варварки уже перевязали мне раны.

Папоротники зашевелились, и Анка вышла на тропинку. На щеке ее была царапина, колени были
вымазаны в земле и зелени.

— Пора бросить его в болото, — объявила она. — Когда враг не сдается, его уничтожают.

Пашка опустил руки.

— Вообще-то ты играешь не по правилам, — сказал он Антону. — У тебя все время получается, что
Гекса хороший человек.

— Много ты знаешь! — сказал Антон и тоже вышел на тропинку. — Сайва не шутит, грязный
наемник.

Анка вернула Пашке карабин.

— Вы что, всегда так палите друг в друга? — спросила она с завистью.

— А как же! — удивился Пашка. — Что, нам кричать: «Кх-кх! Пу-пу!» — что ли? В игре нужен
элемент риска!
285
Антон небрежно сказал:

— Например, мы часто играем в Вильгельма Телля.

— По очереди, — подхватил Пашка. — Сегодня я стою с яблоком, а завтра он.

Анка оглядела их.

— Вот как? — медленно сказала она. — Интересно было бы посмотреть.

— Мы бы с удовольствием, — ехидно сказал Антон. — Яблока вот нет.

Пашка широко ухмылялся. Тогда Анка сорвала у него с головы пиратскую повязку и быстро
свернула из нее длинный кулек.

— Яблоко — это условность, — сказала она. — Вот отличная мишень. Сыграем в Вильгельма
Телля.

Антон взял красный кулек и внимательно осмотрел его. Он взглянул на Анку — глаза у нее были
как щелочки. А Пашка развлекался — ему было весело. Антон протянул ему кулек.

— «В тридцати шагах промаха в карту не дам, — ровным голосом сказал он. — Разумеется, из
знакомых пистолетов».

— «Право? — сказала Анка и обратилась к Пашке: — А ты, мой друг, попадешь ли в карту на
тридцати шагах?»

Пашка пристраивал колпак на голове.

— «Когда-нибудь мы попробуем, — сказал он, скаля зубы. — В свое время я стрелял не худо».

Антон повернулся и пошел по тропинке, вслух считая шаги:

— Пятнадцать… шестнадцать… семнадцать…

Пашка что-то сказал — Антон не расслышал, и Анка громко рассмеялась. Как-то слишком громко.

— Тридцать, — сказал Антон и повернулся.

На тридцати шагах Пашка выглядел совсем маленьким. Красный треугольник кулька торчал у него
на голове, как шутовской колпак. Пашка ухмылялся. Он все еще играл. Антон нагнулся и стал
неторопливо натягивать тетиву.

— Благословляю тебя, отец мой Вильгельм! — крикнул Пашка. — И благодарю тебя за все, что бы
ни случилось.

Антон наложил стрелу и выпрямился. Пашка и Анка смотрели на него. Они стояли рядом.
Тропинка была как темный сырой коридор между высоких зеленых стен. Антон поднял арбалет.
Боевое устройство маршала Тоца стало необычайно тяжелым. Руки дрожат, подумал Антон. Плохо.
Зря. Он вспомнил, как зимой они с Пашкой целый час кидали снежки в чугунную шишку на столбе
ограды. Кидали с двадцати шагов, с пятнадцати и с десяти — и никак не могли попасть. А потом,
когда уже надоело и они уходили, Пашка небрежно, не глядя бросил последний снежок и попал.

286
Антон изо всех сил вдавил приклад в плечо. Анка стоит слишком близко, подумал он. Он хотел
было крикнуть ей, чтобы она отошла, но понял, что это было бы глупо. Выше. Еще выше… Еще…
Его вдруг охватила уверенность, что, если он даже повернется к ним спиной, фунтовая стрела все
равно вонзится точно в Пашкину переносицу, между веселыми зелеными глазами. Он открыл глаза
и посмотрел на Пашку. Пашка больше не ухмылялся. А Анка медленно-медленно поднимала руку с
растопыренными пальцами, и лицо у нее было напряженное и очень взрослое. Тогда Антон поднял
арбалет еще выше и нажал на спусковой крючок. Он не видел, куда ушла стрела.

— Промазал, — сказал он очень громко.

Переступая на негнущихся ногах, он двинулся по тропинке. Пашка вытер красным кульком лицо,
встряхнув, развернул его и стал повязывать голову. Анка нагнулась и подобрала свой арбалет. Если
она этой штукой трахнет меня по голове, подумал Антон, я ей скажу спасибо. Но Анка даже не
взглянула на него.

Она повернулась к Пашке и спросила:

— Пошли?

— Сейчас, — сказал Пашка.

Он посмотрел на Антона и молча постучал себя согнутым пальцем по лбу.

— А ты уже испугался, — сказал Антон.

Пашка еще раз постучал себя пальцем по лбу и пошел за Анкой. Антон плелся следом и старался
подавить в себе сомнения.

А что я, собственно, сделал, вяло думал он. Чего они надулись? Ну Пашка ладно, он испугался.
Только еще неизвестно, кто больше трусил — Вильгельм-папа или Телль-сын. Но Анка-то чего?
Надо думать, перепугалась за Пашку. А что мне было делать? Вот тащусь за ними, как родственник.
Взять и уйти. Поверну сейчас налево, там хорошее болото. Может, сову поймаю. Но он даже не
замедлил шага. Это значит навсегда, подумал он. Он читал, что так бывает очень часто.

Они вышли на заброшенную дорогу даже раньше, чем думали. Солнце стояло высоко, было жарко.
За шиворотом кололись хвойные иголки. Дорога была бетонная, из двух рядов серо-рыжих
растрескавшихся плит. В стыках между плитами росла густая сухая трава. На обочинах было полно
пыльного репейника. Над дорогой с гудением пролетали бронзовки, и одна нахально стукнула
Антона прямо в лоб. Было тихо и томно.

— Глядите! — сказал Пашка.

Над серединой дороги на ржавой проволоке, протянутой поперек, висел круглый жестяной диск,
покрытый облупившейся краской. Судя по всему, там был изображен желтый прямоугольник на
красном фоне.

— Что это? — без особого интереса спросила Анка.

— Автомобильный знак, — сказал Пашка. — «Въезд запрещен».

— «Кирпич», — пояснил Антон.


287
— А зачем он? — спросила Анка.

— Значит, вон туда ехать нельзя, — сказал Пашка.

— А зачем тогда дорога?

Пашка пожал плечами.

— Это же очень старое шоссе, — сказал он.

— Анизотропное шоссе, — заявил Антон. Анка


стояла к нему спиной. — Движение только в одну
сторону.

— Мудры были предки, задумчиво сказал


Пашка. — Этак едешь-едешь километров двести,
вдруг — хлоп! — «кирпич». И ехать дальше нельзя,
и спросить не у кого.

— Представляешь, что там может быть за этим


знаком! — сказала Анка. Она огляделась. Кругом на
много километров был безлюдный лес, и не у кого
было спросить, что там может быть за этим
знаком. — А вдруг это вовсе и не «кирпич»? —
сказала она. — Краска-то вся облупилась…

Тогда Антон тщательно прицелился и выстрелил.


Было бы здорово, если бы стрела перебила проволоку и знак упал бы прямо к ногам Анки. Но
стрела попала в верхнюю часть знака, пробила ржавую жесть, и вниз посыпалась только высохшая
краска.

— Дурак, — сказала Анка, не оборачиваясь.

Это было первое слово, с которым она обратилась к Антону после игры в Вильгельма Телля. Антон
криво улыбнулся.

— «And enterprises of great and moment, — произнес он, — with this regard their current turn away and
loose name of action». («И начинанья, вознесшиеся мощно, сворачивая в сторону свой ход, теряют
время действия» (Шекспир, «Гамлет»).

Верный Пашка закричал:

— Ребята, здесь прошла машина! Уже после грозы! Вон трава примята! И вот…

Везет Пашке, подумал Антон. Он стал разглядывать следы на дороге и тоже увидел примятую траву
и черную полосу от протекторов в том месте, где автомобиль затормозил перед выбоиной в бетоне.

— Ага! — сказал Пашка. — Он выскочил из-под знака.

Это было ясно каждому, но Антон возразил:

— Ничего подобного, он ехал с той стороны.


288
Пашка поднял на него изумленные глаза.

— Ты что, ослеп?

— Он ехал с той стороны, — упрямо повторил Антон. — Пошли по следу.

— Ерунду ты городишь! — возмутился Пашка. — Во-первых, никакой порядочный водитель не


поедет под «кирпич». Во-вторых, смотри: вот выбоина, вот тормозной след… Так откуда он ехал?

— Что мне твои порядочные! Я сам непорядочный, и я пойду под знак.

Пашка взбеленился.

— Иди куда хочешь! — сказал он, слегка заикаясь. — Недоумок. Совсем обалдел от жары!

Антон повернулся и, глядя прямо перед собой, пошел под знак. Ему хотелось только одного: чтобы
впереди оказался какой-нибудь взорванный мост и чтобы нужно было прорваться на ту сторону.
Какое мне дело до этого порядочного! — думал он. — Пусть идут, куда хотят… со своим
Пашенькой. Он вспомнил, как Анка срезала Павла, когда тот назвал ее Анечкой, и ему стало
немного легче. Он оглянулся.

Пашку он увидел сразу: Бон Саранча, согнувшись в три погибели, шел по следу таинственной
машины. Ржавый диск над дорогой тихонько покачивался, и сквозь дырку мелькало синее небо. А
на обочине сидела Анка, уперев локти в голые колени и положив подбородок на сжатые кулаки.

…Они возвращались уже в сумерках. Ребята гребли, а Анка сидела на руле. Над черным лесом
поднималась красная луна, неистово вопили лягушки.

— Так здорово все было задумано, — сказала Анка грустно. — Эх, вы!..

Ребята промолчали. Затем Пашка вполголоса спросил:

— Тошка, что там было, под знаком?

— Взорванный мост, — ответил Антон. — И скелет фашиста, прикованный цепями к пулемету. Он


подумал и добавил: — Пулемет весь врос в землю…

— Н-да… — сказал Пашка. — Бывает. А я там одному машину помог починить.

1
Когда Румата миновал могилу святого Мики — седьмую по счету и последнюю на этой дороге,
было уже совсем темно. Хваленый хамахарский жеребец, взятый у дона Тамэо за карточный долг,
оказался сущим барахлом. Он вспотел, сбил ноги и двигался скверной, вихляющейся рысью. Румата
сжимал ему коленями бока, хлестал между ушами перчаткой, но он только уныло мотал головой, не
ускоряя шага. Вдоль дороги тянулись кусты, похожие в сумраке на клубы застывшего дыма.
Нестерпимо звенели комары. В мутном небе дрожали редкие тусклые звезды. Дул порывами
несильный ветер, теплый и холодный одновременно, как всегда осенью в этой приморской стране с
душными, пыльными днями и зябкими вечерами.

Румата плотнее закутался в плащ и бросил поводья. Торопиться не имело смысла. До полуночи
оставался час, а Икающий лес уже выступил над горизонтом черной зубчатой кромкой. По

289
сторонам тянулись распаханные поля, мерцали под звездами болота, воняющие неживой
ржавчиной, темнели курганы и сгнившие частоколы времен Вторжения. Далеко слева вспыхивало и
гасло угрюмое зарево: должно быть, горела деревушка, одна из бесчисленных однообразных
Мертвожорок, Висельников, Ограбиловок, недавно переименованных по августейшему указу в
Желанные, Благодатные и Ангельские. На сотни миль — от берегов Пролива и до сайвы Икающего
леса — простиралась эта страна, накрытая одеялом комариных туч, раздираемая оврагами,
затопляемая болотами, пораженная лихорадками, морами и зловонным насморком.

У поворота дороги от кустов отделилась темная фигура. Жеребец шарахнулся, задирая голову.
Румата подхватил поводья, привычно поддернул на правой руке кружева и положил ладонь на
рукоятку меча, всматриваясь. Человек у дороги снял шляпу.

— Добрый вечер, благородный дон, — тихо сказал он. — Прошу извинения.

— В чем дело? — осведомился Румата, прислушиваясь.

Бесшумных засад не бывает. Разбойников выдает скрип тетивы, серые штурмовички неудержимо
рыгают от скверного пива, баронские дружинники алчно сопят и гремят железом, а монахи —
охотники за рабами — шумно чешутся. Но в кустах было тихо. Видимо, этот человек не был
наводчиком. Да он и не был похож на наводчика — маленький плотный горожанин в небогатом
плаще.

— Разрешите мне бежать рядом с вами? — сказал он, кланяясь.

— Изволь, — сказал Румата, шевельнув поводьями. — Можешь взяться за стремя.

Горожанин пошел рядом. Он держал шляпу в руке, и на его темени светлела изрядная лысина.
Приказчик, подумал Румата. Ходит по баронам и прасолам, скупает лен или пеньку. Смелый
приказчик, однако… А может быть, и не приказчик. Может быть, книгочей. Беглец. Изгой. Сейчас
их много на ночных дорогах, больше чем приказчиков… А может быть, шпион.

— Кто ты такой и откуда? — спросил Румата.

— Меня зовут Киун, — печально сказал горожанин. — Я иду из Арканара.

— Бе жи шь из Арканара, — сказал Румата, наклонившись.

— Бегу, — печально согласился горожанин.

Чудак какой-то, подумал Румата. Или все-таки шпион? Надо проверить… А почему, собственно,
надо? Кому надо? Кто я такой, чтобы его проверять? Да не желаю я его проверять! Почему бы мне
просто не поверить? Вот идет горожанин, явный книгочей, бежит, спасая жизнь… Ему одиноко,
ему страшно, он слаб, он ищет защиты… Встретился ему аристократ. Аристократы по глупости и из
спеси в политике не разбираются, а мечи у них длинные, и серых они не любят. Почему бы
горожанину Киуну не найти бескорыстную защиту у глупого и спесивого аристократа? И все. Не
буду я его проверять. Незачем мне его проверять. Поговорим, скоротаем время, расстанемся
друзьями…

— Киун… — произнес он. — Я знавал одного Киуна. Продавец снадобий и алхимик с Жестяной
улицы. Ты его родственник?
290
— Увы, да, — сказал Киун. — Правда, дальний родственник, но им все равно… до двенадцатого
потомка.

— И куда же ты бежишь, Киун?

— Куда-нибудь… Подальше. Многие бегут в Ирукан. Попробую и я в Ирукан.

— Так-так, — произнес Румата. — И ты вообразил, что благородный дон проведет тебя через
заставу?

Киун промолчал.

— Или, может быть, ты думаешь, что благородный дон не знает, кто такой алхимик Киун с
Жестяной улицы?

Киун молчал. Что-то я не то говорю, подумал Румата.


Он привстал на стременах и прокричал, подражая
глашатаю на Королевской площади:

— Обвиняется и повинен в ужасных, непрощаемых


преступлениях против бога, короны и спокойствия.

Киун молчал.

— А если благородный дон безумно обожает дона


Рэбу? Если он всем сердцем предан серому слову и
серому делу? Или ты считаешь, что это невозможно?

Киун молчал. Из темноты справа от дороги


выдвинулась ломаная тень виселицы. Под
перекладиной белело голое тело, подвешенное за
ноги. Э-э, все равно ничего не выходит, подумал
Румата. Он натянул повод, схватил Киуна за плечо и
повернул лицом к себе.

— А если благородный дон вот прямо сейчас


подвесит тебя рядом с этим бродягой? — сказал он,
вглядываясь в белое лицо с темными ямами глаз. Сам.
Скоро и проворно. На крепкой арканарской веревке.
Во имя идеалов. Что же ты молчишь, грамотей Киун?

Киун молчал. У него стучали зубы, и он слабо корчился под рукой Руматы, как придавленная
ящерица. Вдруг что-то с плеском упало в придорожную канаву, и сейчас же, словно для того, чтобы
заглушить этот плеск, он отчаянно крикнул:

— Ну, вешай! Вешай, предатель!

Румата перевел дыхание и отпустил Киуна.

— Я пошутил, — сказал он. — Не бойся.

291
— Ложь, ложь… — всхлипывая, бормотал Киун. — Всюду ложь!..

— Ладно, не сердись, — сказал Румата. — Лучше подбери, что ты там бросил, — промокнет…

Киун постоял, качаясь и всхлипывая, бесцельно похлопал ладонями по плащу и полез в канаву.
Румата ждал, устало сгорбившись в седле. Значит, так и надо, думал он, значит, иначе просто
нельзя… Киун вылез из канавы, пряча за пазуху сверток.

— Книги, конечно, — сказал Румата.

Киун помотал головой.

— Нет, — сказал он хрипло. — Всего одна книга. Моя книга.

— О чем же ты пишешь?

— Боюсь, вам это будет неинтересно, благородный дон.

Румата вздохнул.

— Берись за стремя, — сказал он. — Пойдем.

Долгое время они молчали.

— Послушай, Киун, — сказал Румата. — Я пошутил. Не бойся меня.

— Славный мир, — проговорил Киун. — Веселый мир. Все шутят. И все шутят одинаково. Даже
благородный Румата.

Румата удивился.

— Ты знаешь мое имя?

— Знаю, — сказал Киун. — Я узнал вас по обручу на лбу. Я так обрадовался, встретив вас на
дороге…

Ну, конечно, вот что он имел в виду, когда назвал меня предателем, подумал Румата. Он сказал:

— Видишь ли, я думал, что ты шпион. Я всегда убиваю шпионов.

— Шпион… — повторил Киун. — Да, конечно. В наше время так легко и сытно быть шпионом.
Орел наш, благородный дон Рэба озабочен знать, что говорят и думают подданные короля. Хотел
бы я быть шпионом. Рядовым осведомителем в таверне «Серая Радость». Как хорошо, как
почтенно! В шесть часов вечера я вхожу в распивочную и сажусь за свой столик. Хозяин спешит ко
мне с моей первой кружкой. Пить я могу сколько влезет, за пиво платит дон Рэба — вернее, никто
не платит. Я сижу, попиваю пиво и слушаю. Иногда я делаю вид, что записываю разговоры, и
перепуганные людишки устремляются ко мне с предложениями дружбы и кошелька. В глазах у них
я вижу только то, что мне хочется: собачью преданность, почтительный страх и восхитительную
бессильную ненависть. Я могу безнаказанно трогать девушек и тискать жен на глазах у мужей,
здоровенных дядек, и они будут только подобострастно хихикать… Какое прекрасное рассуждение,
благородный дон, не правда ли? Я услышал его от пятнадцатилетнего мальчишки, студента
Патриотической школы…
292
— И что же ты ему сказал? — с любопытством спросил Румата.

— А что я мог сказать? Он бы не понял. И я рассказал ему, что люди Ваги Колеса, изловив
осведомителя, вспарывают ему живот и засыпают во внутренности перец… А пьяные солдаты
засовывают осведомителя в мешок и топят в нужнике. И это истинная правда, но он не поверил. Он
сказал, что в школе они это не проходили. Тогда я достал бумагу и записал наш разговор. Это
нужно было мне для моей книги, а он, бедняга, решил, что для доноса, и обмочился от страха…

Впереди сквозь кустарник мелькнули огоньки корчмы Скелета Бако. Киун споткнулся и замолчал.

— Что случилось? — спросил Румата.

— Там серый патруль, — пробормотал Киун.

— Ну и что? — сказал Румата. — Послушай лучше еще одно рассуждение, почтенный Киун. Мы
любим и ценим этих простых, грубых ребят, нашу серую боевую скотину. Они нам нужны. Отныне
простолюдин должен держать язык за зубами, если не хочет вывешивать его на виселице! — Он
захохотал, потому что сказано было отменно — в лучших традициях серых казарм.

Киун съежился и втянул голову в плечи.

— Язык простолюдина должен знать свое место. Бог дал простолюдину язык вовсе не для
разглагольствований, а для лизания сапог своего господина, каковой господин положен
простолюдину от века…

У коновязи перед корчмой топтались оседланные кони серого патруля. Из открытого окна
доносилась азартная хриплая брань. Стучали игральные кости. В дверях, загораживая проход
чудовищным брюхом, стоял сам Скелет Бако в драной кожаной куртке, с засученными рукавами. В
мохнатой лапе он держал тесак — видимо, только что рубил собачину для похлебки, вспотел и
вышел отдышаться. На ступеньках сидел, пригорюнясь, серый штурмовик, поставив боевой топор
между коленей. Рукоять топора стянула ему физиономию набок. Было видно, что ему томно с
перепоя. Заметив всадника, он подобрал слюни и сипло взревел:

— С-стой! Как там тебя… Ты, бла-ародный!..

Румата, выпятив подбородок, проехал мимо, даже не покосившись.

— …А если язык простолюдина лижет не тот сапог, — громко говорил он, — то язык этот
надлежит удалить напрочь, ибо сказано: «Язык твой — враг мой»…

Киун, прячась за круп лошади, широко шагал рядом. Краем глаза Румата видел, как блестит от пота
его лысина.

— Стой, говорят! — заорал штурмовик.

Было слышно, как он, гремя топором, катится по ступеням, поминая разом бога, черта и всякую
благородную сволочь.

Человек пять, подумал Румата, поддергивая манжеты. Пьяные мясники. Вздор.

Они миновали корчму и свернули к лесу.


293
— Я мог бы идти быстрее, если надо, — сказал Киун неестественно твердым голосом.

— Вздор! — сказал Румата, осаживая жеребца. — Было бы скучно проехать столько миль и ни разу
не подраться. Неужели тебе никогда не хочется подраться, Киун? Все разговоры, разговоры…

— Нет, — сказал Киун. — Мне никогда не хочется драться.

— В том-то и беда, — пробормотал Румата, поворачивая жеребца и неторопливо натягивая


перчатки.

Из-за поворота выскочили два всадника и, увидев его, разом остановились.

— Эй ты, благородный дон! — закричал один. — А ну, предъяви подорожную!

— Хамье! — стеклянным голосом произнес


Румата. — Вы же неграмотны, зачем вам
подорожная?

Он толкнул жеребца коленом и рысью двинулся


навстречу штурмовикам. Трусят, подумал он.
Мнутся… Ну хоть пару оплеух! Нет… Ничего не
выйдет. Так хочется разрядить ненависть,
накопившуюся за сутки, и, кажется, ничего не
выйдет. Останемся гуманными, всех простим и
будем спокойны, как боги. Пусть они режут и
оскверняют, мы будем спокойны, как боги. Богам
спешить некуда, у них впереди вечность…

Он подъехал вплотную. Штурмовики неуверенно


подняли топоры и попятились.

— Н-ну? — сказал Румата.

— Так это, значит, что? — растерянно сказал


первый штурмовик. — Так это, значит,
благородный дон Румата?

Второй штурмовик сейчас же повернул коня и


галопом умчался прочь. Первый все пятился,
опустив топор.

— Прощенья просим, благородный дон, — скороговоркой говорил он. — Обознались. Ошибочка


произошла. Дело государственное, ошибочки всегда возможны. Ребята малость подпили, горят
рвением… — Он стал отъезжать боком. — Сами понимаете, время тяжелое… Ловим беглых
грамотеев. Нежелательно бы нам, чтобы жалобы у вас были, благородный дон…

Румата повернулся к нему спиной.

— Благородному дону счастливого пути! — с облегчением сказал вслед штурмовик.

Когда он уехал, Румата негромко позвал:


294
— Киун!

Никто не отозвался.

— Эй, Киун!

И опять никто не отозвался. Прислушавшись, Румата различил сквозь комариный звон шорох
кустов. Киун торопливо пробирался через поле на запад, туда, где в двадцати милях проходила
ируканская граница. Вот и все, подумал Румата. Вот и весь разговор. Всегда одно и то же.
Проверка, настороженный обмен двусмысленными притчами… Целыми неделями тратишь душу на
пошлую болтовню со всяким отребьем, а когда встречаешь настоящего человека, поговорить нет
времени. Нужно прикрыть, спасти, отправить в безопасное место, и он уходит, так и не поняв, имел
ли дело с другом или с капризным выродком. Да и сам ты ничего не узнаешь о нем. Чего он хочет,
что может, зачем живет…

Он вспомнил вечерний Арканар. Добротные каменные дома на главных улицах, приветливый


фонарик над входом в таверну, благодушные, сытые лавочники пьют пиво за чистыми столами и
рассуждают о том, что мир совсем не плох, цены на хлеб падают, цены на латы растут, заговоры
раскрываются вовремя, колдунов и подозрительных книгочеев сажают на кол, король по
обыкновению велик и светел, а дон Рэба безгранично умен и всегда начеку. «Выдумают, надо же!..
Мир круглый! По мне хоть квадратный, а умов не мути!..», «От грамоты, от грамоты все идет,
братья! Не в деньгах, мол, счастье мужик, мол, тоже человек, дальше — больше, оскорбительные
стишки, а там и бунт…», «Всех их на кол, братья!.. Я бы делал что? Я бы прямо спрашивал:
грамотный? На кол тебя! Стишки пишешь? На кол! Таблицы знаешь? На кол, слишком много
знаешь!», «Бина, пышка, еще три кружечки и порцию тушеного кролика!» А по булыжной
мостовой — грррум, грррум, грррум — стучат коваными сапогами коренастые, красномордые
парни в серых рубахах, с тяжелыми топорами на правом плече. «Братья! Вот они, защитники! Разве
эти допустят? Да ни в жисть! А мой-то, мой-то… На правом фланге! Вчера еще его порол! Да,
братья, это вам не смутное время! Прочность престола, благосостояние, незыблемое спокойствие и
справедливость. Ура, серые роты! Ура, дон Рэба! Слава королю нашему! Эх, братья, жизнь-то какая
пошла чудесная!..»

А по темной равнине королевства Арканарского, озаряемой заревами пожаров и искрами лучин, по


дорогам и тропкам, изъеденные комарами, со сбитыми в кровь ногами, покрытые потом и пылью,
измученные, перепуганные, убитые отчаянием, но твердые как сталь в своем единственном
убеждении, бегут, идут, бредут, обходя заставы, сотни несчастных, объявленных вне закона за то,
что они умеют и хотят лечить и учить свой изнуренный болезнями и погрязший в невежестве
народ; за то, что они, подобно богам, создают из глины и камня вторую природу для украшения
жизни не знающего красоты народа; за то, что они проникают в тайны природы, надеясь поставить
эти тайны на службу своему неумелому, запуганному старинной чертовщиной народу…
Беззащитные, добрые, непрактичные, далеко обогнавшие свой век…

Румата стянул перчатку и с размаху треснул ею жеребца между ушами.

— Ну, мертвая! — сказал он по-русски.

Была уже полночь, когда он въехал в лес.

295
Теперь никто не может точно сказать, откуда взялось это странное название — Икающий лес.
Существовало официальное предание о том, что триста лет назад железные роты имперского
маршала Тоца, впоследствии первого Арканарского короля, прорубались через сайву, преследуя
отступающие орды меднокожих варваров, и здесь на привалах варили из коры белых деревьев
брагу, вызывающую неудержимую икоту. Согласно преданию, маршал Тоц, обходя однажды утром
лагерь, произнес, морща аристократический нос: «Поистине, это невыносимо! Весь лес икает и
провонял брагой!» Отсюда якобы и пошло странное название.

Так или иначе, это был не совсем обыкновенный лес. В нем росли огромные деревья с твердыми
белыми стволами, каких не сохранилось нигде больше в Империи — ни в герцогстве Ируканском,
ни тем более в торговой республике Соан, давно уже пустившей все свои леса на корабли.
Рассказывали, что таких лесов много за Красным Северным хребтом в стране варваров, но мало ли
что рассказывают про страну варваров…

Через лес проходила дорога, прорубленная века два назад. Дорога эта вела к серебряным рудникам
и по ленному праву принадлежала баронам Пампа, потомкам одного из сподвижников маршала
Тоца. Ленное право баронов Пампа обходилось арканарским королям в двенадцать пудов чистого
серебра ежегодно, поэтому каждый очередной король, вступив на престол, собирал армию и шел
воевать замок Бау, где гнездились бароны. Стены замка были крепки, бароны отважны, каждый
поход обходился в тридцать пудов серебра, и после возвращения разбитой армии короли
Арканарские вновь и вновь подтверждали ленное право баронов Пампа наряду с другими
привилегиями, как то: ковырять в носу за королевским столом, охотиться к западу от Арканара и
называть принцев прямо по имени, без присовокупления титулов и званий.

Икающий лес был полон темных тайн. Днем по дороге на юг тянулись обозы с обогащенной рудой,
а ночью дорога была пуста, потому что мало находилось смельчаков ходить по ней при свете звезд.
Говорили, что по ночам с Отца-дерева кричит птица Сиу, которую никто не видел и которую видеть
нельзя, поскольку это не простая птица. Говорили, что большие мохнатые пауки прыгают с ветвей
на шеи лошадям и мигом прогрызают жилы, захлебываясь кровью. Говорили, что по лесу бродит
огромный древний зверь Пэх, который покрыт чешуей, дает потомство раз в двенадцать лет и
волочит за собой двенадцать хвостов, потеющих ядовитым потом. А кое-кто видел, как среди бела
дня дорогу пересекал, бормоча свои жалобы, голый вепрь Ы, проклятый святым Микой, —
свирепое животное, неуязвимое для железа, но легко пробиваемое костью.

Здесь можно было встретить и беглого раба со смоляным клеймом между лопаток — молчаливого и
беспощадного, как мохнатый паук-кровосос. И скрюченного в три погибели колдуна, собирающего
тайные грибы для своих колдовских настоев, при помощи которых можно стать невидимым,
превращаться в некоторых животных или приобрести вторую тень. Хаживали вдоль дороги и
ночные молодцы грозного Ваги Колеса, и беглецы с серебряных рудников с черными ладонями и
белыми, прозрачными лицами. Знахари собирались здесь для своих ночных бдений, а разухабистые
егеря барона Пампы жарили на редких полянах ворованных быков, целиком насаженных на вертел.

Едва ли не в самой чаще леса, в миле от дороги, под громадным деревом, засохшим от старости,
вросла в землю покосившаяся изба из громадных бревен, окруженная почерневшим частоколом.
Стояла она здесь с незапамятных времен, дверь ее была всегда закрыта, а у сгнившего крыльца
торчали покосившиеся идолы, вырезанные из цельных стволов. Эта изба была самое что ни на есть
опасное место в Икающем лесу. Говорили, что именно сюда приходит раз в двенадцать лет древний
296
Пэх, чтобы родить потомка, и тут же, заползши под избу, издыхает, так что весь подпол в избе
залит черным ядом, а когда яд потечет наружу — вот тут-то и будет всему конец. Говорили, что в
ненастные ночи идолы сами собой выкапываются из земли, выходят к дороге и подают знаки. И
говорили еще, что изредка в мертвых окнах загорается нелюдской свет, раздаются звуки, и дым из
трубы идет столбом до самого неба.

Не так давно непьющий деревенский дурачок Ирма Кукиш с хутора Благорастворение (по-простому
— Смердуны) сдуру забрел вечером к избе и заглянул в окно. Домой он вернулся совсем уже
глупым, а оклемавшись немного, рассказал, что в избе был яркий свет и за простым столом сидел с
ногами на скамье человек и отхлебывал из бочки, которую держал одной рукой. Лицо человека
свисало чуть не до пояса и все было в пятнах. Был это, ясно, сам святой Мика еще до приобщения к
вере, многоженец, пьяница и сквернослов. Глядеть на него можно было, только побарывая страх. Из
окошка тянуло сладким тоскливым запахом, и по деревьям вокруг ходили тени. Рассказ дурачка
сходились слушать со всей округи. А кончилось дело тем, что приехали штурмовики и, загнув ему
локти к лопаткам, угнали в город Арканар. Говорить об избе все равно не перестали и называли ее
теперь не иначе, как Пьяной Берлогой…

Продравшись через заросли гигантского папоротника, Румата спешился у крыльца Пьяной Берлоги
и обмотал повод вокруг одного из идолов. В избе горел свет, дверь была раскрыта и висела на
одной петле. Отец Кабани сидел за столом в полной прострации. В комнате стоял могучий
спиртной дух, на столе среди обглоданных костей и кусков вареной брюквы возвышалась огромная
глиняная кружка.

— Добрый вечер, отец Кабани, — сказал Румата, перешагивая через порог.

— Я вас приветствую, — отозвался отец Кабани хриплым, как боевой рог, голосом.

Румата, звеня шпорами, подошел к столу, бросил на скамью перчатки и снова посмотрел на отца
Кабани. Отец Кабани сидел неподвижно, положив обвисшее лицо на ладони. Мохнатые полуседые
брови его свисали над щеками, как сухая трава над обрывом. Из ноздрей крупнозернистого носа
при каждом выдохе со свистом вылетал воздух, пропитанный неусвоенным алкоголем.

— Я сам выдумал его! — сказал он вдруг, с усилием задрав правую бровь и поведя на Румату
заплывшим глазом. — Сам! Зачем?.. — Он высвободил из-под щеки правую руку и помотал
волосатым пальцем. — А все-таки я ни при чем!.. Я его выдумал… И я же ни при чем, а?!.. Точно
— ни при чем… И вообще мы не выдумываем, а черт знает что!..

Румата расстегнул пояс и потащил через голову перевязи с мечами.

— Ну, ну! — сказал он.

— Ящик! — рявкнул отец Кабани и надолго замолчал, делая странные движения щеками.

Румата, не спуская с него глаз, перенес через скамью ноги в покрытых пылью ботфортах и уселся,
положив мечи рядом.

— Ящик… — повторил отец Кабани упавшим голосом. — Это мы говорим, будто мы выдумываем.
На самом деле все давным-давно выдумано. Кто-то давным-давно все выдумал, сложил все в ящик,
провертел в крышке дыру и ушел… Ушел спать… Тогда что? Приходит отец Кабани, закрывает

297
глаза, с-сует руку в дыру. — Отец Кабани посмотрел на свою руку. — Х-хвать! Выдумал! Я,
говорит, это вот самое и выдумывал!.. А кто не верит, тот дурак… Сую руку — р-раз! Что?
Проволока с колючками. Зачем? Скотный двор от волков… Молодец! Сую руку дв-ва! Что?
Умнейшая штука — мясокрутка называемая. Зачем? Нежный мясной фарш… Молодец! Сую руку
— три! Что? Г-горючая вода… Зачем? С-сырые дрова разжигать… А?!

Отец Кабани замолк и стал клониться вперед, словно кто-то пригибал его, взяв за шею. Румата взял
кружку, заглянул в нее, потом вылил несколько капель на тыльную сторону ладони. Капли были
сиреневые и пахли сивушными маслами. Румата кружевным платком тщательно вытер руку. На
платке остались маслянистые пятна. Нечесаная голова отца Кабани коснулась стола и тотчас
вздернулась.

— Кто сложил все в ящик — он знал, для чего это


выдумано… Колючки от волков?! Это я, дурак, — от
волков… Рудники, рудники оплетать этими
колючками… Чтобы не бегали с рудников
государственные преступники. А я не хочу!.. Я сам
государственный преступник! А меня спросили?
Спросили! Колючка, грят? Колючка. От волков, грят?
От волков… Хорошо, грят, молодец! Оплетем
рудники… Сам дон Рэба и оплел. И мясокрутку мою
забрал. Молодец, грит! Голова, грит, у тебя!.. И
теперь, значит, в веселой башне нежный фарш
делает… Очень, говорят, способствует…

Знаю, думал Румата. Все знаю. И как кричал ты у


дона Рэбы в кабинете, как в ногах у него ползал,
молил: «Отдай, не надо!» Поздно было. Завертелась
твоя мясокрутка…

Отец Кабани схватил кружку и приник к ней


волосатой пастью. Глотая ядовитую смесь, он рычал,
как вепрь Ы, потом сунул кружку на стол и принялся
жевать кусок брюквы. По щекам его ползли слезы.

— Горючая вода! — провозгласил он, наконец, перехваченным голосом. — Для растопки костров и
произведения веселых фокусов. Какая же она горючая, если ее можно пить? Ее в пиво подмешивать
цены пиву не будет! Не дам! Сам выпью… И пью. День пью. Ночь. Опух весь. Падаю все время.
Давеча, дон Румата, не поверишь, к зеркалу подошел — испугался… Смотрю — помоги
господи! — где же отец Кабани?! Морской зверь спрут — весь цветными пятнами иду. То красный.
То синий. Выдумал, называется, воду для фокусов…

Отец Кабани сплюнул на стол и пошаркал ногой под лавкой, растирая. Затем вдруг спросил:

— Какой нынче день?

— Канун Каты Праведного, — сказал Румата.

— А почему нет солнца?


298
— Потому что ночь.

— Опять ночь… — с тоской сказал отец Кабани и упал лицом в объедки.

Некоторое время Румата, посвистывая сквозь зубы, смотрел на него. Потом выбрался из-за стола и
прошел в кладовку. В кладовке между кучей брюквы и кучей опилок поблескивал стеклянными
трубками громоздкий спиртогонный агрегат отца Кабани — удивительное творение прирожденного
инженера, инстинктивного химика и мастера-стеклодува. Румата дважды обошел «адскую машину»
кругом, затем нашарил в темноте лом и несколько раз наотмашь ударил, никуда специально не
целясь. В кладовке залязгало, задребезжало, забулькало. Гнусный запах перекисшей барды ударил в
нос.

Хрустя каблуками по битому стеклу, Румата пробрался в дальний угол и включил электрический
фонарик. Там под грудой хлама стоял в прочном силикетовом сейфе малогабаритный полевой
синтезатор «Мидас». Румата разбросал хлам, набрал на диске комбинацию цифр и поднял крышку
сейфа. Даже в белом электрическом свете синтезатор выглядел странно среди развороченного
мусора. Румата бросил в приемную воронку несколько лопат опилок, и синтезатор тихонько запел,
автоматически включив индикаторную панель. Румата носком ботфорта придвинул к выходному
желобу ржавое ведро. И сейчас же — дзинь, дзинь, дзинь! — посыпались на мятое жестяное дно
золотые кружочки с аристократическим профилем Пица Шестого, короля Арканарского.

Румата перенес отца Кабани на скрипучие нары, стянул с него башмаки, повернул на правый бок и
накрыл облысевшей шкурой какого-то давно вымершего животного. При этом отец Кабани на
минуту проснулся. Двигаться он не мог, соображать тоже. Он ограничился тем, что пропел
несколько стихов из запрещенного к распеванию светского романса «Я как цветочек аленький в
твоей ладошке маленькой», после чего гулко захрапел.

Румата убрал со стола, подмел пол и протер стекло единственного окна, почерневшее от грязи и
химических экспериментов, которые отец Кабани производил на подоконнике. За облупленной
печкой он нашел бочку со спиртом и опорожнил ее в крысиную дыру. Затем он напоил
хамахарского жеребца, засыпал ему овса из седельной сумки, умылся и сел ждать, глядя на
коптящий огонек масляной лампы. Шестой год он жил этой странной, двойной жизнью и, казалось
бы, совсем привык к ней, но время от времени, как, например, сейчас, ему вдруг приходило в
голову, что нет на самом деле никакого организованного зверства и напирающей серости, а
разыгрывается причудливое театральное представление с ним, Руматой, в главной роли. Что вот-вот
после особенно удачной его реплики грянут аплодисменты и ценители из Института
экспериментальной истории восхищенно закричат из лож: «Адекватно, Антон! Адекватно!
Молодец, Тошка!» Он даже огляделся, но не было переполненного зала, были только почерневшие,
замшелые стены из голых бревен, заляпанные наслоениями копоти.

Во дворе тихонько ржанул и переступил копытами хамахарский жеребец. Послышалось низкое


ровное гудение, до слез знакомое и совершенно здесь невероятное. Румата вслушивался, приоткрыв
рот. Гудение оборвалось, язычок пламени над светильником заколебался и вспыхнул ярче. Румата
стал подниматься, и в ту же минуту из ночной темноты в комнату шагнул дон Кондор, Генеральный
судья и Хранитель больших государственных печатей торговой республики Соан, вице-президент
Конференции двенадцати негоциантов и кавалер имперского Ордена Десницы Милосердной.

299
Румата вскочил, едва не опрокинув скамью. Он готов был броситься, обнять, расцеловать его в обе
щеки, но ноги, следуя этикету, сами собой согнулись в коленях, шпоры торжественно звякнули,
правая рука описала широкий полукруг от сердца и в сторону, а голова нагнулась так, что
подбородок утонул в пенно-кружевных брыжах. Дон Кондор сорвал бархатный берет с простым
дорожным пером, торопливо, как бы отгоняя комаров, махнул им в сторону Руматы, а затем,
швырнув берет на стол, обеими руками расстегнул у шеи застежки плаща. Плащ еще медленно
падал у него за спиной, а он уже сидел на скамье, раздвинув ноги, уперев левую руку в бок, а
отставленной правой держась за эфес золоченого меча, вонзенного в гнилые доски пола. Был он
маленький, худой, с большими выпуклыми глазами на узком бледном лице. Его черные волосы
были схвачены таким же, как у Руматы, массивным золотым обручем с большим зеленым камнем
над переносицей.

— Вы один, дон Румата? — спросил он отрывисто.

— Да, благородный дон, — грустно ответил Румата.

Отец Кабани вдруг громко и трезво сказал: «Благородный дон Рэба!.. Гиена вы, вот и все».

Дон Кондор не обернулся.

— Я прилетел, — сказал он.

— Будем надеяться, — сказал Румата, — что вас не видели.

— Легендой больше, легендой меньше, — раздраженно сказал дон Кондор.

— У меня нет времени на путешествия верхом. Что случилось с Будахом? Куда он делся? Да сядьте
же, дон Румата, прошу вас! У меня болит шея.

Румата послушно опустился на скамью.

— Будах исчез, — сказал он. — Я ждал его в Урочище Тяжелых Мечей. Но явился только
одноглазый оборванец, назвал пароль и передал мне мешок с книгами. Я ждал еще два дня, затем
связался с доном Гугом, и дон Гуг сообщил, что проводил Будаха до самой границы и что Будаха
сопровождает некий благородный дон, которому можно доверять, потому что он вдребезги
проигрался в карты и продался дону Гугу телом и душой. Следовательно, Будах исчез где-то здесь,
в Арканаре. Вот и все, что мне известно.

— Не много же вы знаете, — сказал дон Кондор.

— Не в Будахе дело, — возразил Румата. — Если он жив, я его найду и вытащу. Это я умею. Не об
этом я хотел с вами говорить. Я хочу еще и еще раз обратить ваше внимание на то, что положение в
Арканаре выходит за пределы базисной теории… — На лице дона Кондора появилось кислое
выражение. — Нет уж, вы меня выслушайте, — твердо сказал Румата. — Я чувствую, что по радио
я с вами никогда не объяснюсь. А в Арканаре все переменилось! Возник какой-то новый,
систематически действующий фактор. И выглядит это так, будто дон Рэба сознательно
натравливает на ученых всю серость в королевстве. Все, что хоть ненамного поднимается над
средним серым уровнем, оказывается под угрозой. Вы слушайте, дон Кондор, это не эмоции, это
факты! Если ты умен, образован, сомневаешься, говоришь непривычное — просто не пьешь вина
наконец! — ты под угрозой. Любой лавочник вправе затравить тебя хоть насмерть. Сотни и тысячи
300
людей объявлены вне закона. Их ловят штурмовики и развешивают вдоль дорог. Голых, вверх
ногами… Вчера на моей улице забили сапогами старика, узнали, что он грамотный. Топтали,
говорят, два часа, тупые, с потными звериными мордами… — Румата сдержался и закончил
спокойно: — Одним словом, в Арканаре скоро не останется ни одного грамотного. Как в Области
Святого Ордена после Барканской резни.

Дон Кондор пристально смотрел на него, поджав губы.

— Ты мне не нравишься, Антон, — сказал он по-русски.

— Мне тоже многое не нравится, Александр Васильевич, — сказал Румата.

— Мне не нравится, что мы связали себя по рукам и ногам самой постановкой проблемы. Мне не
нравится, что она называется Проблемой Бескровного Воздействия. Потому что в моих условиях
это научно обоснованное бездействие… Я знаю все ваши возражения! И я знаю теорию. Но здесь
нет никаких теорий, здесь типично фашистская практика, здесь звери ежеминутно убивают людей!
Здесь все бесполезно. Знаний не хватает, а золото теряет цену, потому что опаздывает.

— Антон, — сказал дон Кондор. — Не горячись. Я верю, что положение в Арканаре совершенно
исключительное, но я убежден, что у тебя нет ни одного конструктивного предложения.

— Да, — согласился Румата, — конструктивных предложений у меня нет. Но мне очень трудно
держать себя в руках.

— Антон, — сказал дон Кондор. — Нас здесь двести пятьдесят на всей планете. Все держат себя в
руках, и всем это очень трудно. Самые опытные живут здесь уже двадцать два года. Они прилетели
сюда всего-навсего как наблюдатели. Им было запрещено вообще что бы ни было предпринимать.
Представь себе это на минуту: запрещено вообще. Они бы не имели права даже спасти Будаха.
Даже если бы Будаха топтали ногами у них на глазах.

— Не надо говорить со мной, как с ребенком, — сказал Румата.

— Вы нетерпеливы, как ребенок, — объявил дон Кондор. — А надо быть очень терпеливым.

Румата горестно усмехнулся.

— А пока мы будем выжидать, — сказал он, — примериваться да нацеливаться, звери ежедневно,
ежеминутно будут уничтожать людей.

— Антон, — сказал дон Кондор. — Во вселенной тысячи планет, куда мы еще не пришли и где
история идет своим чередом.

— Но сюда-то мы уже пришли!

— Да, пришли. Но для того, чтобы помочь этому человечеству, а не для того, чтобы утолять свой
справедливый гнев. Если ты слаб, уходи. Возвращайся домой. В конце концов ты действительно не
ребенок и знал, что здесь увидишь.

Румата молчал. Дон Кондор, какой-то обмякший и сразу постаревший, волоча меч за эфес, как
палку, прошелся вдоль стола, печально кивая носом.

301
— Все понимаю, — сказал он. — Я же все это пережил. Было время — это чувство бессилия и
собственной подлости казалось мне самым страшным. Некоторые, послабее, сходили от этого с
ума, их отправляли на землю и теперь лечат. Пятнадцать лет понадобилось мне, голубчик, чтобы
понять, что же самое страшное. Человеческий облик потерять страшно, Антон. Запачкать душу,
ожесточиться. Мы здесь боги, Антон, и должны быть умнее богов из легенд, которых здешний люд
творит кое-как по своему образу и подобию. А ведь ходим по краешку трясины. Оступился — и в
грязь, всю жизнь не отмоешься. Горан Ируканский в «Истории Пришествия» писал: «Когда бог,
спустившись с неба, вышел к народу из Питанских болот, ноги его были в грязи».

— За что Горана и сожгли, — мрачно сказал Румата.

— Да, сожгли. А сказано это про нас. Я здесь пятнадцать лет. Я, голубчик, уж и сны про Землю
видеть перестал. Как-то, роясь в бумагах, нашел фотографию одной женщины и долго не мог
сообразить, кто же она такая. Иногда я вдруг со страхом осознаю, что я уже давно не сотрудник
Института, я экспонат музея этого Института, генеральный судья торговой феодальной республики,
и есть в музее зал, куда меня следует поместить. Вот что самое страшное — войти в роль. В каждом
из нас благородный подонок борется с коммунаром. И все вокруг помогает подонку, а коммунар
один-одинешенек — до Земли тысяча лет и тысяча парсеков. — Дон Кондор помолчал, гладя
колени. — Вот так-то, Антон, — сказал он твердеющим голосом. — Останемся коммунарами.

Он не понимает. Да и как ему понять? Ему повезло, он не знает, что такое серый террор, что такое
дон Рэба. Все, чему он был свидетелем за пятнадцать лет работы на этой планете, так или иначе
укладывается в рамки базисной теории. И когда я говорю ему о фашизме, о серых штурмовиках, об
активизации мещанства, он воспринимает это как эмоциональные выражения. «Не шутите с
терминологией, Антон! Терминологическая путаница влечет за собой опасные последствия». Он
никак не может понять, что нормальный уровень средневекового зверства это счастливый
вчерашний день Арканара. Дон Рэба для него — это что-то вроде герцога Ришелье, умный и
дальновидный политик, защищающий абсолютизм от феодальной вольницы. Один я на всей
планете вижу страшную тень, наползающую на страну, но как раз я и не могу понять, чья это тень и
зачем… И где уж мне убедить его, когда он вот-вот, по глазам видно, пошлет меня на Землю
лечиться.

— Как поживает почтенный Синда? — спросил он.

Дон Кондор перестал сверлить его взглядом и буркнул: «Хорошо, благодарю вас». Потом он сказал:

— Нужно, наконец, твердо понять, что ни ты, ни я, никто из нас реально ощутимых плодов своей
работы не увидим. Мы не физики, мы историки. У нас единицы времени не секунда, а век, и дела
наши это даже не посев, мы только готовим почву для посева. А то прибывают порой с Земли…
энтузиасты, черт бы их побрал… Спринтеры с коротким дыханием…

Румата криво усмехнулся и без особой надобности принялся подтягивать ботфорты. Спринтеры. Да,
спринтеры были.

Десять лет назад Стефан Орловский, он же дон Капада, командир роты арбалетчиков его
императорского величества, во время публичной пытки восемнадцати эсторских ведьм приказал
своим солдатам открыть огонь по палачам, зарубил имперского судью и двух судебных приставов и

302
был поднят на копья дворцовой охраной. Корчась в предсмертной муке, он кричал: «Вы же люди!
Бейте их, бейте!» — но мало кто слышал его за ревом толпы: «Огня! Еще огня!..»

Примерно в то же время в другом полушарии Карл Розенблюм, один из крупнейших знатоков


крестьянских войн в Германии и Франции, он же торговец шерстью Пани-Па, поднял восстание
мурисских крестьян, штурмом взял два города и был убит стрелой в затылок, пытаясь прекратить
грабежи. Он был еще жив, когда за ним прилетели на вертолете, но говорить не мог и только
смотрел виновато и недоуменно большими голубыми глазами, из которых непрерывно текли
слезы…

А незадолго до прибытия Руматы великолепно законспирированный друг-конфидент кайсанского


тирана (Джереми Тафнат, специалист по истории земельных реформ) вдруг ни с того ни с сего
произвел дворцовый переворот, узурпировал власть, в течение двух месяцев пытался внедрить
Золотой Век, упорно не отвечая на яростные запросы соседей и Земли, заслужил славу
сумасшедшего, счастливо избежал восьми покушений, был, наконец, похищен аварийной командой
сотрудников Института и на подводной лодке переправлен на островную базу у Южного полюса…

— Подумать только! — пробормотал Румата. — До сих пор вся Земля воображает, что самыми
сложными проблемами занимается нуль-физика…

Дон Кондор поднял голову.

— О, наконец-то! — сказал он негромко.

Зацокали копыта, злобно и визгливо заржал хамахарский жеребец, послышалось энергичное


проклятье с сильным ируканским акцентом. В дверях появился дон Гуг, старший постельничий его
светлости герцога Ируканского, толстый, румяный, с лихо вздернутыми усами, с улыбкой до ушей,
с маленькими веселыми глазками под буклями каштанового парика. И снова Румата сделал
движение броситься и обнять, потому что это же был Пашка, но дон Гуг вдруг подобрался, на
толстощекой физиономии появилась сладкая приторность, он слегка согнулся в поясе, прижал
шляпу к груди и вытянул губы дудкой. Румата вскользь поглядел на Александра Васильевича.
Александр Васильевич исчез. На скамье сидел Генеральный судья и Хранитель больших печатей —
раздвинув ноги, уперев левую руку в бок, а правой держась за эфес золоченого меча.

— Вы сильно опоздали, дон Гуг, — сказал он неприятным голосом.

— Тысяча извинений! — вскричал дон Гуг, плавно приближаясь к столу. — Клянусь рахитом моего
герцога, совершенно непредвиденные обстоятельства! Меня четырежды останавливал патруль его
величества короля Арканарского, и я дважды дрался с какими-то хамами. — Он изящно поднял
левую руку, обмотанную окровавленной тряпкой. — Кстати, благородные доны, чей это вертолет
позади избы?

— Это мой вертолет, — сварливо сказал дон Кондор. — У меня нет времени для драк на дорогах.

Дон Гуг приятно улыбнулся и, усевшись верхом на скамью, сказал:

— Итак, благородные доны, мы вынуждены констатировать, что высокоученый доктор Будах


таинственным образом исчез где-то между ируканской границей и Урочищем Тяжелых Мечей…

Отец Кабани вдруг заворочался на своем ложе.


303
— Дон Рэба, — густо сказал он, не просыпаясь.

— Оставьте Будаха мне, — с отчаянием сказал Румата, — и попытайтесь все-таки меня понять…

2
Румата вздрогнул и открыл глаза. Был уже день. Под окнами на улице скандалили. Кто-то, видимо
военный, орал: «М-мэр-рзавец! Ты слижешь эту грязь языком! („С добрым утром!“ — подумал
Румата.) Ма-алчать!.. Клянусь спиной святого Мики, ты выведешь меня из себя!» Другой голос,
грубый и хриплый, бубнил, что на этой улице надобно глядеть под ноги. «Под утро дождичек
прошел, а мостили ее сами знаете когда…» — «Он мне еще указывает, куда смотреть!..» — «Вы
меня лучше отпустите, благородный дон, не держите за рубаху». — «Он мне еще указывает!..»
Послышался звонкий треск. Видимо, это была уже вторая пощечина — первая разбудила Румату.
«Вы меня лучше не бейте, благородный дон…» — бубнили внизу.

Знакомый голос, кто бы это мог быть? Кажется, дон Тамэо. Надо будет сегодня проиграть ему
хамахарскую клячу обратно. Интересно, научусь я когда-нибудь разбираться в лошадях? Правда,
мы, Руматы Эсторские, спокон веков не разбираемся в лошадях. Мы знатоки боевых верблюдов.
Хорошо, что в Арканаре почти нет верблюдов. Румата с хрустом потянулся, нащупал в изголовье
витой шелковый шнур и несколько раз дернул. В недрах дома зазвякали колокольчики. Мальчишка,
конечно, глазеет на скандал, подумал Румата. Можно было бы встать и одеться самому, но это —
лишние слухи. Он прислушался к брани под окнами. До чего же могучий язык! Энтропия
невероятная. Не зарубил бы его дон Тамэо… В последнее время в гвардии появились любители,
которые объявили, что для благородного боя у них только один меч, а другой они употребляют
специально для уличной погони — ее-де заботами дона Рэбы что-то слишком много развелось в
славном Арканаре. Впрочем, дон Тамэо не из таких. Трусоват наш дон Тамэо, да и политик
известный…

Мерзко, когда день начинается с дона Тамэо… Румата сел, обхватив колени под роскошным
рваным одеялом. Появляется ощущение свинцовой беспросветности, хочется пригорюниться и
размышлять о том, как мы слабы и ничтожны перед обстоятельствами… На Земле это нам и в
голову не приходит. Там мы здоровые, уверенные ребята, прошедшие психологическое
кондиционирование и готовые ко всему. У нас отличные нервы: мы умеем не отворачиваться, когда
избивают и казнят. У нас неслыханная выдержка: мы способны выдерживать излияния
безнадежнейших кретинов. Мы забыли брезгливость, нас устраивает посуда, которую по обычаю
дают вылизывать собакам и затем для красоты протирают грязным подолом. Мы великие
имперсонаторы, даже во сне мы не говорим на языках Земли. У нас безотказное оружие — базисная
теория феодализма, разработанная в тиши кабинетов и лабораторий, на пыльных раскопах, в
солидных дискуссиях…

Жаль только, что дон Рэба понятия не имеет об этой теории. Жаль только, что психологическая
подготовка слезает с нас, как загар, мы бросаемся в крайности, мы вынуждены заниматься
непрерывной подзарядкой: «Стисни зубы и помни, что ты замаскированный бог, что они не ведают,
что творят, и почти никто из них не виноват, и потому ты должен быть терпеливым и терпимым…»
Оказывается, что колодцы гуманизма в наших душах, казавшиеся на земле бездонными, иссякают с
пугающей быстротой. Святой Мика, мы же были настоящими гуманистами там, на Земле, гуманизм
был скелетом нашей натуры, в преклонении перед Человеком, в нашей любви к Человеку мы
докатывались до антропоцентризма, а здесь вдруг с ужасом ловим себя на мысли, что любили не

304
Человека, а только коммунара, землянина, равного нам… Мы все чаще ловим себя на мысли: «Да
полно, люди ли это? Неужели они способны стать людьми, хотя бы со временем?» и тогда мы
вспоминаем о таких, как Кира, Будах, Арата Горбатый, о великолепном бароне Пампа, и нам
становиться стыдно, а это тоже непривычно и неприятно и, что самое главное, не помогает…

Не надо об этом, подумал Румата. Только не утром. Провалился бы этот дон Тамэо!… Накопилось в
душе кислятины, и некуда ее выплеснуть в таком одиночестве. Вот именно, в одиночестве! Мы-то,
здоровые, уверенные, думали ли мы, что окажемся здесь в одиночестве? Да ведь никто не поверит!
Антон, дружище, что это ты? На запад от тебя, три часа лету, Александр Васильевич, добряк,
умница, на востоке — Пашка, семь лет за одной партой, верный веселый друг. Ты просто раскис,
Тошка. Жаль, конечно, мы думали, ты крепче, но с кем не бывает? Работа адова, понимаем.
Возвращайся-ка ты на Землю, отдохни, подзаймись теорией, а там видно будет…

А Александр Васильевич, между прочим, чистой воды догматик. Раз базисная теория не
предусматривает серых («Я, голубчик, за пятнадцать лет работы таких отклонений от теории что-то
не замечал…»), значит, серые мне мерещатся. Раз мерещатся, значит, у меня сдали нервы и меня
надо отправить на отдых. «Ну, хорошо, я обещаю, я посмотрю сам и сообщу свое мнение. Но пока,
дон Румата, прошу вас, никаких эксцессов…» А Павел, друг детства, эрудит, видите ли, знаток,
кладезь информации… пустился напропалую по историям двух планет и легко доказал, что серое
движение есть всего-навсего заурядное выступление горожан против баронов. «Впрочем, на днях
заеду к тебе, посмотрю. Честно говоря, мне как-то неловко за Будаха…» И на том спасибо! И
хватит! Займусь Будахом, раз больше ни на что не способен.

Высокоученый доктор Будах. Коренной ируканец, великий медик, которому герцог Ируканский
чуть было не пожаловал дворянство, но раздумал и решил посадить в башню. Крупнейший в
Империи специалист по ядолечению. Автор широко известного трактата «О травах и иных злаках,
таинственно могущих служить причиною скорби, радости и успокоения, а равно о слюне и соках
гадов, пауков и голого вепря Ы, таковыми же и многими другими свойствами обладающих».
Человек, несомненно, замечательный и настоящий интеллигент, убежденный гуманист и
бессребреник: все имущество — мешок с книгами. Так кому же ты мог понадобиться, доктор Будах,
в сумеречной невежественной стране, погрязшей в кровавой трясине заговоров и корыстолюбия?

Будем полагать, что ты жив и находишься в Арканаре. Не исключено, конечно, что тебя захватили
налетчики-варвары, спустившиеся с отрогов Красного Северного хребта. На этот случай дон
Кондор намерен связаться с нашим другом Шуштулетидоводусом, специалистом по истории
первобытных культур, который работает сейчас шаманом-эпилептиком у вождя с
сорокапятисложным именем. Если ты все-таки в Арканаре, то прежде всего тебя могли захватить
ночные работнички Ваги Колеса. И даже не захватить, а прихватить, потому что для них главной
добычей был бы твой сопровождающий, благородный проигравшийся дон. Но так или иначе они
тебя не убьют: Вага Колесо слишком скуп для этого.

Тебя мог захватить и какой-нибудь дурак барон. Безо всякого злого умысла, просто от скуки и
гипертрофированного гостеприимства. Захотелось попировать с благородным собеседником,
выставил на дорогу дружинников и затащил к себе в замок твоего сопровождающего. И будешь ты
сидеть в вонючей людской, пока доны не упьются до обалдения и не расстанутся. В этом случае
тебе тоже ничто не грозит.

305
Но есть еще засевшие где-то в Гниловражье остатки разбитой недавно крестьянской армии дона
Кси и Пэрты Позвоночника, которых тайком подкармливает сейчас сам орел наш дон Рэба на
случай весьма возможных осложнений с баронами. Вот эти пощады не знают, и о них лучше не
думать. Есть еще дон Сатарина, родовитейший имперский аристократ, ста двух лет от роду,
совершенно выживший из ума. Он пребывает в родовой вражде с герцогами Ируканскими и время
от времени, возбудившись к активности, принимается хватать все, что пересекает ируканскую
границу. Он очень опасен, ибо под действием приступов холецистита способен издавать такие
приказы, что божедомы не успевают вывозить трупы из его темниц.

И, наконец, главное, не потому главное, что самое опасное, а потому, что наиболее вероятное.
Серые патрули дона Рэбы. Штурмовики на больших дорогах. Ты мог попасть в их руки случайно, и
тогда следует рассчитывать на рассудительность и хладнокровие сопровождающего. Но что, если
дон Рэба заинтересован в тебе? У дона Рэбы такие неожиданные интересы… Его шпионы могли
донести, что ты будешь проезжать через Арканар, тебе навстречу выслали наряд под командой
старательного серого офицера, дворянского ублюдка из
мелкопоместных, и ты сидишь сейчас в каменном
мешке под Веселой Башней…

Румата снова нетерпеливо подергал шнур. Дверь


спальни отворилась с отвратительным визгом, вошел
мальчик-слуга, тощенький и угрюмый. Имя его было
Уно, и его судьба могла бы послужить темой для
баллады. Он поклонился у порога, шаркая разбитыми
башмаками, подошел к кровати и поставил на столик
поднос с письмами, кофе и комком ароматической
жевательной коры для укрепления зубов и чистки
оных. Румата сердито посмотрел на него.

— Скажи, пожалуйста, ты когда-нибудь смажешь


дверь?

Мальчик промолчал, глядя в пол. Румата отбросил


одеяло, спустил голые ноги с постели и потянулся к
подносу.

— Мылся сегодня? — спросил он.

Мальчик переступил с ноги на ногу и, ничего не


ответив, пошел по комнате, собирая разбросанную
одежду.

— Я, кажется, спросил тебя, мылся ты сегодня или нет? — сказал Румата, распечатывая первое
письмо.

— Водой грехов не смоешь, — проворчал мальчик. — Что я, благородный, что ли, мыться?

— Я тебе про микробов что рассказывал? — сказал Румата.

306
Мальчик положил зеленые штаны на спинку кресла и омахнулся большим пальцем, отгоняя
нечистого.

— Три раза за ночь молился, — сказал он. — Чего же еще?

— Дурачина ты, — сказал Румата и стал читать письмо.

Писала дона Окана, фрейлина, новая фаворитка дона Рэбы. Предлагала нынче же вечером навестить
ее, «томящуюся нежно». В постскриптуме простыми словами было написано, чего она, собственно,
ждет от этой встречи. Румата не выдержал — покраснел. Воровато оглянувшись на мальчишку,
пробормотал: «Ну, в самом деле…» Об этом следовало подумать. Идти было противно, не идти
было глупо — дона Окана много знала. Он залпом выпил кофе и положил в рот жевательную кору.

Следующий конверт был из плотной бумаги, сургучная печать смазана; видно было, что письмо
вскрывали. Писал дон Рипат, решительный карьерист, лейтенант серой роты галантерейщиков.
Справлялся о здоровье, выражал уверенность в победе серого дела и просил отсрочить должок,
ссылаясь на вздорные обстоятельства. «Ладно, ладно…» — пробормотал Румата, отложил письмо,
снова взял конверт и с интересом его оглядел. Да, тоньше стали работать. Заметно тоньше.

В третьем письме предлагали рубиться на мечах из-за доны Пифы, но соглашались снять
предложение, если дону Румате благоугодно будет привести доказательства того, что он,
благородный дон Румата, к доне Пифе касательства не имел и не имеет. Письмо было стандартным:
основной текст писал каллиграф, а в оставленных промежутках были коряво, с грамматическими
ошибками вписаны имена и сроки.

Румата отшвырнул письмо и почесал искусанную комарами левую руку.

— Ну, давай умываться! — приказал он.

Мальчик скрылся за дверью и скоро, пятясь задом, вернулся, волоча по полу деревянную лохань с
водой. Потом сбегал еще раз за дверь и притащил пустую лохань и ковшик.

Румата спрыгнул на пол, содрал через голову ветхую, с искуснейшей ручной вышивкой ночную
рубаху и с лязгом выхватил из ножен висевшие у изголовья мечи. Мальчик из осторожности встал
за кресло. Поупражнявшись минут десять в выпадах и отражениях, Румата бросил мечи в стену,
нагнулся над пустой лоханью и приказал: «Лей!» Без мыла было плохо, но Румата уже привык.
Мальчик лил ковш за ковшом на спину, на шею, на голову и ворчал: «У всех как у людей, только у
нас с выдумками. Где это видано — в двух сосудах мыться. В отхожем месте горшок какой-то
придумали… Полотенце им каждый день чистое… А сами, не помолившись, голый с мечами
скачут…»

Растираясь полотенцем, Румата сказал наставительно:

— Я при дворе, не какой-нибудь барон вшивый. Придворный должен быть чист и благоухать.

— Только у его величества и забот, что вас нюхать, — возразил мальчик. — Все знают, его
величество день и ночь молятся за нас, грешных. А вот дон Рэба и вовсе никогда не моются. Сам
слышал, их лакей рассказывал.

— Ладно, не ворчи, — сказал Румата, натягивая нейлоновую майку.


307
Мальчик смотрел на майку с неодобрением. О ней давно уже ходили слухи среди арканарской
прислуги. Но тут Румата ничего не мог поделать из естественной человеческой брезгливости. Когда
он надевал трусы, мальчик отвернул голову и сделал губами движение, будто оплевывал нечистого.

Хорошо бы все-таки ввести в моду нижнее белье, подумал Румата. Однако естественным образом
это можно было сделать только через женщин, а Румата и в этом отличался непозволительной для
разведчика разборчивостью. Кавалеру и вертопраху, знающему столичное обращение и сосланному
в провинцию за дуэль по любви, следовало иметь по крайней мере двадцать возлюбленных. Румата
прилагал героические усилия, чтобы поддержать свое реноме. Половина его агентуры, вместо того
чтобы заниматься делом, распространяла о нем отвратительные слухи, возбуждавшие зависть и
восхищение у арканарской гвардейской молодежи. Десятки разочарованных дам, у которых Румата
специально задерживался за чтением стихов до глубокой ночи (третья стража, братский поцелуй в
щечку и прыжок с балкона в объятия командира ночного обхода, знакомого офицера), наперебой
рассказывали друг другу о настоящем столичном стиле кавалера из метрополии. Румата держался
только на тщеславии этих глупых и до отвращения развратных баб, но проблема нижнего белья
оставалась открытой. Насколько было проще с носовыми платками! На первом же балу Румата
извлек из-за обшлага изящный кружевной платочек и промакнул им губы. На следующем балу
бравые гвардейцы уже вытирали потные лица большими и малыми кусками материи разных цветов,
с вышивками и монограммами. А через месяц появились франты, носившие на согнутой руке целые
простыни, концы которых элегантно волочились по полу.

Румата натянул зеленые штаны и белую батистовую рубашку с застиранным воротом.

— Кто-нибудь дожидается? — спросил он.

— Брадобрей ждет, — ответил мальчик. — Да еще два дона в гостиной сидят, дон Тамэо с доном
Сэра. Вино приказали подать и режутся в кости. Ждут вас завтракать.

— Поди зови брадобрея. Благородным донам скажи, что скоро буду. Да не груби, разговаривай
вежливо…

Завтрак был не очень обильный и оставлял место для скорого обеда. Было подано жареное мясо,
сильно сдобренное специями, и собачьи уши, отжатые в уксусе. Пили шипучее ируканское, густое
коричневое эсторское, белое соанское. Ловко разделывая двумя кинжалами баранью ногу, дон
Тамэо жаловался на наглость низших сословий. «Я намерен подать докладную на высочайшее
имя, — объявил он. — Дворянство требует, чтобы мужикам и ремесленному сброду было
запрещено показываться в публичных местах и на улицах. Пусть ходят через дворы и по задам. В
тех же случаях, когда появление мужика на улице неизбежно, например, при подвозе им хлеба, мяса
и вина в благородные дома, пусть имеет специальное разрешение министерства охраны короны». —
«Светлая голова! — восхищенно сказал дон Сэра, брызгая слюнями и мясным соком. — А вот вчера
при дворе…» И он рассказал последнюю новость. Пассия дона Рэбы, фрейлина Окана, неосторожно
наступила королю на больную ногу. Его величество пришел в ярость и, обратившись к дону Рэбе,
приказал примерно наказать преступницу. На что дон Рэба, не моргнув глазом, ответил: «Будет
исполнено, ваше величество. Нынче же ночью!» «Я так хохотал, — сказал дон Сэра, крутя
головой, — что у меня на камзоле отскочили два крючка…»

Протоплазма, думал Румата. Просто жрущая и размножающаяся протоплазма.

308
— Да, благородные доны, — сказал он. — Дон Рэба — умнейший человек…

— Ого-го! — сказал дон Сэра. — Еще какой! Светлейшая голова!..

— Выдающийся деятель, — сказал дон Тамэо значительно и с чувством.

— Сейчас даже странно вспомнить, — продолжал Румата, приветливо улыбаясь, — что говорилось
о нем всего год назад. Помните, дон Тамэо, как остроумно вы осмеяли его кривые ноги?

Дон Тамэо поперхнулся и залпом осушил стакан ируканского.

— Не припоминаю, — пробормотал он. — Да и какой из меня осмеятель…

— Было, было, — сказал дон Сэра, укоризненно качая головой.

— Действительно! — воскликнул Румата. — Вы же присутствовали при этой беседе, дон Сэра!


Помню вы еще так хохотали над остроумными пассажами дона Тамэо, что у вас что-то там отлетело
в туалете…

Дон Сэра побагровел и стал длинно и косноязычно оправдываться, причем все время врал.
Помрачневший дон Тамэо приналег на крепкое эсторское, а так как он, по его собственным словам,
«как начал с позавчерашнего утра, так по сю пору не может остановиться», его, когда они
выбрались из дома, пришлось поддерживать с двух сторон.

День был солнечный, яркий. Простой народ толкался между домами, ища, на что бы поглазеть,
визжали и свистели мальчишки, кидаясь грязью, из окон выглядывали хорошенькие горожанки в
чепчиках, вертлявые служаночки застенчиво стреляли влажными глазками, и настроение стало
понемногу подниматься. Дон Сэра очень ловко сшиб с ног какого-то мужика и чуть не помер со
смеха, глядя, как мужик барахтается в луже. Дон Тамэо вдруг обнаружил, что надел перевязи с
мечами задом наперед, закричал: «Стойте!»— и стал крутиться на месте, пытаясь перевернуться
внутри перевязей. У дона Сэра опять что-то отлетело на камзоле. Румата поймал за розовое ушко
пробегавшую служаночку и попросил ее помочь дону Тамэо привести себя в порядок. Вокруг
благородных донов немедленно собралась толпа зевак, подававших служаночке советы, от которых
та стала совсем пунцовой, а с камзола дона Сэра градом сыпались застежки, пуговки и пряжки.
Когда они, наконец, двинулись дальше, дон Тамэо принялся во всеуслышание сочинять дополнение
к своей докладной, в котором он указывал на необходимость «непричисления хорошеньких особ
женского пола к мужикам и простолюдинам». Тут дорогу им преградил воз с горшками. Дон Сэра
обнажил оба меча и заявил, что благородным донам не пристало обходить всякие там горшки и он
проложит себе дорогу сквозь этот воз. Но пока он примеривался, пытаясь различить, где кончается
стена дома и начинаются горшки, Румата взялся за колеса и развернул воз, освободив проход.
Зеваки, восхищенно наблюдавшие за происходившим, прокричали Румате тройное «ура».
Благородные доны двинулись было дальше, но из окна на третьем этаже высунулся толстый сивый
лавочник и стал распространяться о бесчинствах придворных, на которых «орел наш дон Рэба скоро
найдет управу». Пришлось задержаться и переправить в это окно весь груз горшков. В последний
горшок Румата бросил две золотые монеты с профилем Пица Шестого и вручил остолбеневшему
владельцу воза.

— Сколько вы ему дали? — спросил дон Тамэо, когда они пошли дальше.

309
— Пустяк, — небрежно ответил Румата. — Два золотых.

— Спина святого Мики! — воскликнул дон Тамэо. — Вы богаты! Хотите, я продам вам своего
хамахарского жеребца?

— Я лучше выиграю его у вас в кости, — сказал Румата.

— Верно! — сказал дон Сэра и остановился. — Почему бы нам не сыграть в кости!

— Прямо здесь? — спросил Румата.

— А почему бы нет? — спросил дон Сэра. — Не вижу, почему бы трем благородным донам не
сыграть в кости там, где им хочется!

Тут дон Тамэо вдруг упал. Дон Сэра зацепился за его ноги и тоже упал.

— Я совсем забыл, — сказал он. — Нам ведь пора в караул.

Румата поднял их и повел, держа за локти. У огромного мрачного дома дона Сатарины он
остановился.

— А не зайти ли нам к старому дону? — спросил он.

— Совершенно не вижу, почему бы трем благородным донам не зайти к старому дону Сатарине, —
сказал дон Сэра.

Дон Тамэо открыл глаза.

— Находясь на службе короля, — провозгласил он, — мы должны всемерно смотреть в будущее. Д-


дон Сатарина — это пройденный этап. Вперед, благородные доны! Мне нужно на пост…

— Вперед, — согласился Румата.

Дон Тамэо снова уронил голову на грудь и больше уже не просыпался. Дон Сэра, загибая пальцы,
рассказывал о своих любовных победах. Так они добрались до дворца. В караульном помещении
Румата с облегчением положил дона Тамэо на скамью, а дон Сэра уселся за стол, небрежно
отодвинул пачку ордеров, подписанных королем, и заявил, что пришла, наконец, пора выпить
холодного ируканского. Пусть хозяин катит бочку, приказал он, а эти девочки (он указал на
караульных гвардейцев, игравших в карты за другим столом) пусть идут сюда. Пришел начальник
караула, лейтенант гвардейской роты. Он долго присматривался к дону Тамэо и приглядывался к
дону Сэра; и когда дон Сэра осведомился у него, «зачем увяли все цветы в саду таинственном
любви», решил, что посылать их сейчас на пост, пожалуй, не стоит. Пусть пока так полежат.

Румата проиграл лейтенанту золотой и поговорил с ним о новых форменных перевязях и о способах
заточки мечей. Он заметил между прочим, что собирается зайти к дону Сатарине, у которого есть
оружие старинной заточки, и был очень огорчен, узнав, что почтенный вельможа окончательно
спятил: еще месяц назад выпустил своих пленников, распустил дружину, а богатейший пыточный
арсенал безвозмездно передал в казну. Стодвухлетний старец заявил, что остаток жизни
намеревается посвятить добрым делам, и теперь, наверное долго не протянет.

310
Попрощавшись с лейтенантом, Румата вышел из дворца и направился в порт. Он шел, огибая лужи
и перепрыгивая через рытвины, полные зацветшей водой, бесцеремонно расталкивая зазевавшихся
простолюдинов, подмигивая девушкам, на которых внешность его производила, по-видимому,
неотразимое впечатление, раскланивался с дамами, которых несли в портшезах, дружески
здоровался со знакомыми дворянами и нарочито не замечал серых штурмовиков.

Он сделал небольшой крюк, чтобы зайти в Патриотическую школу. Школа эта была учреждена
иждивением дона Рэбы два года назад для подготовки из мелкопоместных и купеческих недорослей
военных и административных кадров. Дом был каменный, современной постройки, без колонн и
барельефов, с толстыми стенами, с узкими бойницеобразными окнами, с полукруглыми башнями по
сторонам главного входа. В случае надобности в доме можно было продержаться.

По узким ступеням Румата поднялся на второй этаж и, звеня шпорами по камню, направился мимо
классов к кабинету прокуратора школы. Из классов неслось жужжание голосов, хоровые выкрики.
«Кто есть король? Светлое величество. Кто есть министры? Верные, не знающие сомнений…», «…
И бог, наш создатель, сказал: „Прокляну“. И проклял…», «… А ежели рожок дважды протрубит,
рассыпаться по двое как бы цепью, опустив притом пики…», «…Когда же пытуемый впадает в
беспамятство, испытание, не увлекаясь, прекратить…»

Школа, думал Румата. Гнездо мудрости. Опора культуры…

Он, не стучась, толкнул низкую сводчатую дверь и вошел в кабинет, темный и ледяной, как погреб.
Навстречу из-за огромного стола, заваленного бумагой и тростями для наказаний, выскочил
длинный угловатый человек, лысый, с провалившимися глазами, затянутый в узкий серый мундир с
нашивками министерства охраны короны. Это и был прокуратор Патриотической школы
высокоученый отец Кин — садист-убийца, постригшийся в монахи, автор «Трактата о доносе»,
обратившего на себя внимание дона Рэбы.

Небрежно кивнув в ответ на витиеватое приветствие, Румата сел в кресло и положил ногу на ногу.
Отец Кин остался стоять, согнувшись в позе почтительного внимания.

— Ну, как дела? — спросил Румата благосклонно. — Одних грамотеев режем, других учим?

Отец Кин осклабился.

— Грамотей не есть враг короля, — сказал он. — Враг короля есть грамотей-мечтатель, грамотей
усомнившийся, грамотей неверящий! Мы же здесь…

— Ладно, ладно, — сказал Румата. — Верю. Что пописываешь? Читал я твой трактат — полезная
книга, но глупая. Как же это ты? Нехорошо. Прокуратор!..

— Не умом поразить тщился, — с достоинством ответил отец Кин. — Единственно, чего добивался,
успеть в государственной пользе. Умные нам не надобны. Надобны верные. И мы…

— Ладно, ладно, — сказал Румата. — Верю. Так пишешь что новое или нет?

— Собираюсь подать на рассмотрение министру рассуждение о новом государстве, образцом коего


полагаю Область Святого Ордена.

— Это что же ты? — удивился Румата. — Всех нас в монахи хочешь?..


311
Отец Кин стиснул руки и подался вперед.

— Разрешите пояснить, благородный дон, — горячо сказал он, облизнув губы. — Суть совсем в
ином! Суть в основных установлениях нового государства. Установления просты, и их всего три:
слепая вера в непогрешимость законов, беспрекословное оным повиновение, а также неусыпное
наблюдение каждого за всеми!

— Гм, — сказал Румата. — А зачем?

— Что «зачем»?

— Глуп ты все-таки, — сказал Румата. — Ну ладно, верю. Так о чем это я ?.. Да! Завтра ты примешь
двух новых наставников. Их зовут: отец Тарра, очень почтенный старец, занимается этой…
космографией, и брат Нанин, тоже верный человек, силен в истории. Это мои люди, и прими их
почтительно. Вот залог. — Он бросил на стол звякнувший мешочек. — Твоя доля здесь — пять
золотых… Все понял?

— Да, благородный дон, — сказал отец Кин.

Румата зевнул и огляделся.

— Вот и хорошо, что понял, — сказал он. — Мой отец почему-то очень любил этих людей и
завещал мне устроить их жизнь. Вот объясни мне, ученый человек, откуда в благороднейшем доне
может быть такая привязанность к грамотею?

— Возможно, какие-нибудь особые заслуги? — предположил отец Кин.

— Это ты о чем? — подозрительно спросил Румата. — Хотя почему же? Да… Дочка там
хорошенькая или сестра… Вина, конечно, у тебя здесь нет?

Отец Кин виновато развел руки. Румата взял со стола один из листков и некоторое время подержал
перед глазами.

— «Споспешествование»… — прочел он. — Мудрецы! — он уронил листок на пол и встал. —


Смотри, чтобы твоя ученая свора их здесь не обижала. Я их как-нибудь навещу, и если узнаю… —
Он поднес под нос отцу Кину кулак.

— Ну ладно, ладно, не бойся, не буду…

Отец Кин почтительно хихикнул. Румата кивнул ему и направился к двери, царапая пол шпорами.

На улице Премногоблагодарения он заглянул в оружейную лавку, купил новые кольца для ножен,
попробовал пару кинжалов (покидал в стену, примерил к ладони — не понравилось), затем, присев
на прилавок, поговорил с хозяином, отцом Гауком. У отца Гаука были печальные добрые глаза и
маленькие бледные руки в неотмытых чернильных пятнах. Румата немного поспорил с ним о
достоинствах стихов Цурэна, выслушал интересный комментарий к строчке «Как лист увядший
падает на душу…», попросил прочесть что нибудь новенькое и, повздыхав вместе с автором над
невыразимо грустными строфами, продекламировал перед уходом «Быть или не быть?» в своем
переводе на ируканский.

— Святой Мика! — вскричал воспламененный отец Гаук. — Чьи это стихи?


312
— Мои, — сказал Румата и вышел.

Он зашел в «Серую Радость», выпил стакан арканарской кислятины, потрепал хозяйку по щеке,
перевернул, ловко двинув мечом, столик штатного осведомителя, пялившего на него пустые глаза,
затем прошел в дальний угол и отыскал там обтрепанного бородатого человечка с чернильницей на
шее.

— Здравствуй, брат Нанин, — сказал он. — Сколько прошений написал сегодня?

Брат Нанин застенчиво улыбнулся, показав мелкие испорченные зубы.

— Сейчас пишут мало прошений, благородный дон, — сказал он. — Одни считают, что просить
бесполезно, а другие рассчитывают в ближайшее время взять без спроса.

Румата наклонился к его уху и рассказал, что дело с Патриотической школой улажено.

— Вот тебе два золотых, — сказал он в заключение. — Оденься, приведи себя в порядок. И будь
осторожнее… хотя бы в первые дни. Отец Кин опасный человек.

— Я прочитаю ему свой «Трактат о слухах», — весело сказал брат Нанин.

— Спасибо, благородный дон.

— Чего не сделаешь в память о своем отце! — сказал Румата. — А теперь скажи, где мне найти
отца Тарра?

Брат Нанин перестал улыбаться и растерянно замигал.

— Вчера здесь случилась драка, — сказал он. — А отец Тарра немного перепил. И потом он же
рыжий… Ему сломали ребро.

Румата крякнул от досады.

— Вот несчастье! — сказал он. — И почему вы так много пьете?

— Иногда бывает трудно удержаться, — грустно сказал брат Нанин.

— Это верно, — сказал Румата. — Ну что ж, вот еще два золотых, береги его.

Брат Нанин наклонился, ловя его руку. Румата отступил.

— Ну-ну, — сказал он. — Это не самая лучшая из твоих шуток, брат Нанин. Прощай.

В порту пахло, как нигде в Арканаре. Пахло соленой водой, тухлой тиной, пряностями, смолой,
дымом, лежалой солониной, из таверн несло чадом, жареной рыбой, прокисшей брагой. В душном
воздухе висела густая разноязыкая ругань. На пирсах, в тесных проходах между складами, вокруг
таверн толпились тысячи людей диковинного вида: расхлюстанные матросы, надутые купцы,
угрюмые рыбаки, торговцы рабами, торговцы женщинами, раскрашенные девки, пьяные солдаты,
какие-то неясные личности, увешанные оружием, фантастические оборванцы с золотыми
браслетами на грязных лапах. Все были возбуждены и обозлены. По приказу дона Рэбы вот уже
третий день ни один корабль, ни один челнок не мог покинуть порта. У причалов поигрывали
ржавыми мясницкими топорами серые штурмовики — поплевывали, нагло и злорадно поглядывая
313
на толпу. На арестованных
кораблях группами по пять-шесть
человек сидели на корточках
ширококостные, меднокожие
люди в шкурах шерстью наружу и
медных колпаках — наемники-
варвары, никудышные в
рукопашном бою, но страшные
вот так, на расстоянии, своими
длиннющими духовыми
трубками, стреляющими
отравленной колючкой. А за
лесом мачт, на открытом рейде чернели в мертвом штиле длинные боевые галеры королевского
флота. Время от времени они испускали красные огненно-дымные струи, воспламеняющие море, —
жгли нефть для устрашения.

Румата миновал таможенную канцелярию, где перед запертыми дверями сгрудились угрюмые
морские волки, тщетно ожидающие разрешения на выход, протолкался через крикливую толпу,
торгующую чем попало (от рабынь и черного жемчуга до наркотиков и дрессированных пауков),
вышел к пирсам, покосился на выложенные в ряд для всеобщего обозрения на самом солнцепеке
раздутые трупы в матросских куртках и, описав дугу по захламленному пустырю, проник в
вонючие улочки портовой окраины. Здесь было тише. В дверях убогих притончиков дремали
полуголые девки, на перекрестке валялся разбитой мордой вниз упившийся солдат с вывернутыми
карманами, вдоль стен крались подозрительные фигуры с бледными ночными физиономиями.

Днем Румата был здесь впервые и сначала удивился, что не привлекает внимания: встречные
заплывшими глазами глядели либо мимо, либо как бы сквозь него, хотя и сторонились, давая
дорогу. Но, сворачивая за угол, он случайно обернулся и успел заметить, как десятка полтора
разнокалиберных голов, мужских и женских, лохматых и лысых, мгновенно втянулись в двери, в
окна, в подворотни. Тогда он ощутил странную атмосферу этого гнусного места, атмосферу не то
чтобы вражды или опасности, а какого-то нехорошего, корыстного интереса.

Толкнув плечом дверь, он вошел в один из притонов, где в полутемной зальце дремал за стойкой
длинноносый старичок с лицом мумии. За столами было пусто. Румата неслышно подошел к стойке
и примерился уже щелкнуть старика в длинный нос, как вдруг заметил, что спящий старик вовсе не
спит, а сквозь голые прижмуренные веки внимательно его разглядывает. Румата бросил на стойку
серебряную монетку, и глаза старичка сейчас же широко раскрылись.

— Что будет угодно благородному дону? — деловито осведомился он. — Травку? Понюшку?
Девочку?

— Не притворяйся, — сказал Румата. — Ты знаешь, зачем я сюда прихожу.

— Э-э, да никак это дон Румата! — с необычайным удивлением вскричал старик. — Я и то смотрю,
что-то знакомое…

Сказавши это, он снова опустил веки. Все было ясно. Румата обошел стойку и пролез сквозь узкую
дверь в соседнюю комнатушку. Здесь было тесно, темно и воняло душной кислятиной. Посредине
314
за высокой конторкой стоял, согнувшись над бумагами, сморщенный пожилой человек в плоской
черной шапочке. На конторке мигала коптилка, и в сумраке виднелись только лица людей,
неподвижно сидевших у стен. Румата, придерживая мечи, тоже нашарил табурет у стены и сел.
Здесь были свои законы и свой этикет. Внимания на вошедшего никто не обратил: раз пришел
человек, значит, так надо, а если не надо, то мигнут — и не станет человека. Ищи его хоть по всему
свету… Сморщенный старик прилежно скрипел пером, люди у стен были неподвижны. Время от
времени то один из них, то другой протяжно вздыхал. По стенам, легонько топоча, бегали
невидимые ящерицы-мухоловки.

Неподвижные люди у стен были главарями банд — некоторых Румата давно знал в лицо. Сами по
себе эти тупые животные стоили немного. Их психология была не сложнее психологии среднего
лавочника. Они были невежественны, беспощадны и хорошо владели ножами и короткими
дубинками. А вот человек у конторки…

Его звали Вага Колесо, и он был всемогущим, не знающим конкурентов главою всех преступных
сил Запроливья — от Питанских болот на западе Ирукана до морских границ торговой республики
Соан. Он был проклят всеми тремя официальными церквами Империи за неумеренную гордыню,
ибо называл себя младшим братом царствующих особ. Он располагал ночной армией общей
численностью до десяти тысяч человек, богатством в несколько сотен тысяч золотых, а агентура его
проникала в святая святых государственного аппарата. За последние двадцать лет его четырежды
казнили, каждый раз при большом стечении народа; по официальной версии, он в настоящий
момент томился сразу в трех самых мрачных застенках Империи, а дон Рэба неоднократно издавал
указы «касательно возмутительного распространения государственными преступниками и иными
злоумышленниками легенд о так называемом Ваге Колесе, на самом деле не существующем и,
следовательно, легендарном». Тот же дон Рэба вызывал к себе, по слухам, некоторых баронов,
располагающих сильными дружинами, и предлагал им вознаграждение: пятьсот золотых за Вагу
мертвого и семь тысяч золотых за живого. Самому Румате пришлось в свое время потратить немало
сил и золота, чтобы войти в контакт с этим человеком. Вага вызывал в нем сильнейшее отвращение,
но иногда был чрезвычайно полезен, буквально незаменим. Кроме того, Вага сильно занимал
Румату как ученого. Это был любопытнейший экспонат в его коллекции средневековых монстров,
личность, не имеющая, по-видимому, совершенно никакого прошлого…

Вага, наконец, положил перо, распрямился и сказал скрипуче:

— Вот так, дети мои. Две с половиной тысячи золотых за три дня. А расходов всего одна тысяча
девятьсот девяносто шесть. Пятьсот четыре маленьких кругленьких золотых за три дня. Неплохо,
дети мои, неплохо…

Никто не пошевелился. Вага отошел от конторки, сел в углу и сильно потер сухие ладони.

— Есть чем порадовать вас, дети мои, — сказал он. — Времена настают хорошие, изобильные… Но
придется потрудиться. Ох, как придется! Мой старший брат, король Арканарский, решил извести
всех ученых людей в нашем с ним королевстве. Ну что ж, ему виднее. Да и кто мы такие, чтобы
обсуждать его высокие решения? Однако выгоду из этого его решения извлечь можно и должно. И
поскольку мы его верные подданные, мы ему услужим. Но поскольку мы его ночные подданные,
мы и свою малую толику не упустим. Он этого не заметит и не будет гневаться на нас. Что?

Никто не пошевелился.
315
— Мне показалось, что Пига вздохнул. Это правда, Пига, сынок?

В темноте заерзали и прокашлялись.

— Не вздыхал я, Вага, — сказал грубый голос. — Как можно…

— Нельзя, Пига, нельзя! Правильно! Все вы сейчас должны слушать меня затаив дыхание. Все вы
разъедетесь отсюда и возьметесь за тяжкий труд, и некому будет тогда посоветовать вам. Мой
старший брат, его величество, устами министра своего дона Рэбы обещал за головы некоторых
бежавших и скрывающихся ученых людей немалые деньги. Мы должны доставить ему эти головы и
порадовать его, старика. А с другой стороны, некоторые ученые люди хотят скрыться от гнева
моего старшего брата и не пожалеют для этого своих средств. Во имя милосердия и чтобы
облегчить душу моего старшего брата от бремени лишних злодейств, мы поможем этим людям.
Впрочем, впоследствии, если его величеству понадобятся и эти головы, он их получит. Дешево,
совсем дешево…

Вага замолчал и опустил голову. По щекам его вдруг потекли старческие медленные слезы.

— А ведь я старею, дети мои, — сказал он, всхлипнув. — Руки мои дрожат, ноги подгибаются подо
мною, и память начинает мне изменять. Забыл ведь, совсем забыл, что среди нас, в этой душной,
тесной клетушке томится благородный дон, которому совершенно нет дела до наших грошовых
расчетов. Уйду я. Уйду на покой. А пока, дети мои, давайте извинимся перед благородным доном…

Он встал и, кряхтя, согнулся в поклоне. Остальные тоже встали и тоже поклонились, но с явной
нерешительностью и даже с испугом. Румата буквально слышал, как трещат их тупые,
примитивные мозги в тщетном стремлении угнаться за смыслом слов и поступков этого согбенного
старичка.

Дело было, конечно, ясное: разбойничек пользовался лишним шансом довести до сведения дона
Рэбы, что ночная армия в происходящем погроме намерена действовать вместе с серыми. Теперь
же, когда настало время давать конкретные указания, называть имена и сроки операций,
присутствие благородного дона становилось, мягко выражаясь, обременительным, и ему,
благородному дону, предлагалось быстренько изложить свое дело и выметаться вон. Темненький
старичок. Страшненький. И почему он в городе? Вага терпеть не может города.

— Ты прав, почтенный Вага, — сказал Румата. — Мне недосуг. Однако извиниться должен я,
потому что беспокою тебя по совершенно пустяковому делу. — Он продолжал сидеть, и все
слушали его стоя. — Случилось так, что мне нужна твоя консультация… Ты можешь сесть.

Вага еще раз поклонился и сел.

— Дело вот в чем, — продолжал Румата. — Три дня назад я должен был встретиться в Урочище
Тяжелых Мечей со своим другом, благородным доном из Ирукана. Но мы не встретились. Он исчез.
Я знаю точно, что ируканскую границу он пересек благополучно. Может быть, тебе известна его
дальнейшая судьба?

Вага долго не отвечал. Бандиты сопели и вздыхали. Потом Вага откашлялся.

— Нет, благородный дон, — сказал он. — Нам ничего не известно о таком деле.

316
Румата сейчас же встал.

— Благодарю тебя, почтенный, — сказал он. Он шагнул на середину комнаты и положил на


конторку мешочек с десятком золотых. — Оставляю тебя с просьбой: если тебе станет что-нибудь
известно, дай мне знать. — Он прикоснулся к шляпе. — Прощай.

Возле самой двери он остановился и небрежно сказал через плечо:

— Ты тут говорил что-то об ученых людях. Мне пришла сейчас в голову мысль. Я чувствую,
трудами короля в Арканаре через месяц не отыщешь ни одного порядочного книгочея. А я должен
основать в метрополии университет, потому что дал обет за излечение меня от черного мора. Будь
добр, когда подналовишь книгочеев, извести сначала меня, а потом уже дона Рэбу. Может статься, я
отберу себе парочку для университета.

— Не дешево обойдется, — сладким голосом предупредил Вага. — Товар редкостный, не


залеживается.

— Честь дороже, — высокомерно сказал Румата и вышел.

3
Этого Вагу, думал Румата, было бы очень интересно изловить и вывести на Землю. Технически это
не сложно. Можно было бы сделать это прямо сейчас. Что бы он стал делать на Земле? Румата
попытался представить себе, что Вага стал бы делать на Земле. В светлую комнату с зеркальными
стенами и кондиционированным воздухом, пахнущим хвоей или морем, бросили огромного
мохнатого паука. Паук прижался к сверкающему полу, судорожно повел злобными глазками и —
что делать? — боком, боком кинулся в самый темный угол, вжался, угрожающе выставив ядовитые
челюсти. Конечно, прежде всего Вага стал бы искать обиженных. И, конечно, самый глупый
обиженный показался бы ему слишком чистым и непригодным к использованию. А ведь захирел бы
старичок. Пожалуй, даже и умер бы. А впрочем, кто его знает! В том-то все и дело, что психология
этих монстров — совершенно темный лес. Святой Мика! Разобраться в ней гораздо сложнее, чем в
психологии негуманоидных цивилизаций. Все их действия можно объяснить, но чертовски трудно
эти действия предсказать. Да, может быть, и помер бы с тоски. А может быть, огляделся бы,
приспособился, прикинул бы, что к чему, и поступил бы лесничим в какой-нибудь заповедник. Ведь
не может же быть, чтобы не было у него мелкой, безобидной страстишки, которая здесь ему только
мешает, а там могла бы стать сутью его жизни. Кажется, он кошек любит. В берлоге у него, говорят,
целое стадо, и специальный человек к ним приставлен. И он этому человеку даже платит, хотя скуп
и мог бы просто пригрозить. Но что бы он стал делать на Земле со своим чудовищным
властолюбием — непонятно!

Румата остановился перед таверной и хотел было зайти, но обнаружил, что у него пропал кошелек.
Он стоял перед входом в полной растерянности (он никак не мог привыкнуть к таким вещам, хотя
это случилось с ним не впервые) и долго шарил по всем карманам. Всего было три мешочка, по
десятку золотых в каждом. Один получил прокуратор, отец Кин, другой получил Вага. Третий
исчез. В карманах было пусто, с левой штанины были аккуратно срезаны все золотые бляшки, а с
пояса исчез кинжал.

Тут он заметил, что неподалеку остановились двое штурмовиков, глазеют на него и скалят зубы.
Сотруднику Института было на это наплевать, но благородный дон Румата Эсторский осатанел. На

317
секунду он потерял контроль над собой. Он шагнул к штурмовикам, рука его непроизвольно
поднялась, сжимаясь в кулак. Видимо, лицо его изменилось страшно, потому что насмешники
шарахнулись и с застывшими, как у паралитиков, улыбками торопливо юркнули в таверну.

Тогда он испугался. Ему стало так страшно, как было только один раз в жизни, когда он — в то
время еще сменный пилот рейсового звездолета ощутил первый приступ малярии. Неизвестно,
откуда взялась эта болезнь, и уже через два часа его с удивленными шутками и прибаутками
вылечили, но он навсегда запомнил потрясение, испытанное им, совершенно здоровым, никогда не
болевшим человеком, при мысли о том, что в нем что-то разладилось, что он стал ущербным и
словно бы потерял единоличную власть над своим телом.

Я же не хотел, подумал он. У меня и в мыслях этого не было. Они же ничего особенного не делали
ну, стояли, ну, скалили зубы… Очень глупо скалили, но у меня, наверное, был ужасно нелепый вид,
когда я шарил по карманам. Ведь я их чуть не зарубил, вдруг понял он. Если бы они не убрались, я
бы их зарубил. Он вспомнил, как совсем недавно на пари разрубил одним ударом сверху донизу
чучело, одетое в двойной соанский панцирь, и по спине у него побежали мурашки… Сейчас бы они
валялись вот здесь, как свиные туши, а я бы стоял с мечом в руке и не знал, что делать… Вот так
бог! Озверел…

Он почувствовал вдруг, что у него болят все мышцы, как после тяжелой работы. Ну-ну, тихо, сказал
он про себя. Ничего страшного. Все прошло. Просто вспышка. Мгновенная вспышка, и все уже
прошло. Я же все-таки человек, и все животное мне не чуждо… Это просто нервы. Нервы и
напряжение последних дней… А главное — это ощущение наползающей тени. Непонятно, чья,
непонятно, откуда, но она наползает и наползает совершенно неотвратимо…

Эта неотвратимость чувствовалась по всем. И в том, что штурмовики, которые еще совсем недавно
трусливо жались к казармам, теперь с топорами наголо свободно разгуливают прямо посередине
улиц, где раньше разрешалось ходить только благородным донам. И в том, что исчезли из города
уличные певцы, рассказчики, плясуны, акробаты. И в том, что горожане перестали распевать
куплеты политического содержания, стали очень серьезными и совершенно точно знали, что
необходимо для блага государства. И в том, что внезапно и необъяснимо был закрыт порт. И в том,
что были разгромлены и сожжены «возмущенным народом» все лавочки, торгующие
раритетами, — единственные места в королевстве, где можно было купить или взять на время
книги и рукописи на всех языках Империи и на древних, ныне мертвых, языках аборигенов
Запроливья. И в том, что украшение города, сверкающая башня астрологической обсерватории,
торчала теперь в синем небе черным гнилым зубом, спаленная «случайным пожаром». И в том, что
потребление спиртного за два последних года выросло в четыре раза — в Арканаре-то, издревле
славившемся безудержным пьянством! И в том, что привычно забитые, замордованные крестьяне
окончательно зарылись под землю в своих Благорастворениях, Райских Кущах и Воздушных
Лобзаниях, не решаясь выходить из землянок даже для необходимых полевых работ. И, наконец, в
том, что старый стервятник Вага Колесо переселился в город, чуя большую поживу… Где-то в
недрах дворца, в роскошных апартаментах, где подагрический король, двадцать лет не видевший
солнца из страха перед всем на свете, сын собственного прадеда, слабоумно хихикая, подписывает
один за другим жуткие приказы, обрекающие на мучительную смерть самых честных и
бескорыстных людей, где-то там вызревал чудовищный гнойник, и прорыва этого гнойника надо
было ждать не сегодня-завтра…

318
Румата поскользнулся на разбитой дыне и поднял голову. Он был на улице Премногоблагодарения,
в царстве солидных купцов, менял и мастеров-ювелиров. По сторонам стояли добротные старинные
дома с лавками и лабазами, тротуары здесь были широки, а мостовая выложена гранитными
брусьями. Обычно здесь можно было встретить благородных да тех, кто побогаче, но сейчас
навстречу Румате валила густая толпа возбужденных простолюдинов. Румату осторожно обходили,
подобострастно поглядывая, многие на всякий случай кланялись. В окнах верхних этажей маячили
толстые лица, на них остывало возбужденное любопытство. Где-то впереди начальственно
покрикивали: «А ну проходи!.. Разойдись!.. А ну, быстро!..» В толпе переговаривались:

— В них-то самое зло и есть, их-то и опасайся больше всего. На вид-то они тихие, благонравные,
почтенные, поглядишь — купец купцом, а внутри яд горький!..

— Как они его, черта… Я уж на что привычный, да, веришь, замутило смотреть…

— А им хоть что… Во ребята! Прямо сердце радуется. Такие не выдадут.

— А может, не надо бы так? Все-таки человек, живое дыхание… Ну, грешен — так накажите,
поучите, а зачем вот так-то?

— Ты, это, брось!.. Ты, это, потише: во-первых, люди кругом…

— Хозяин, а хозяин! Сукно есть хорошее, отдадут, не подорожатся, если нажать… Только быстрее
надо, а то опять Пакиновы приказчики перехватят…

— Ты, сынок, главное, не сомневайся. Поверь, главное. Раз власти поступают — значит, знают, что
делают…

Опять кого-то забили, подумал Румата. Ему захотелось свернуть и обойти стороной то место,
откуда текла толпа и где кричали проходить и разойтись. Но он не свернул. Он только провел рукой
по волосам, чтобы упавшая прядь не закрыла камень на золотом обруче. Камень был не камень, а
объектив телепередатчика, и обруч был не обруч, а рация. Историки на Земле видели и слышали
все, что видели и слышали двести пятьдесят разведчиков на девяти материках планеты. И поэтому
разведчики были обязаны смотреть и слушать.

Задрав подбородок и растопырив в стороны мечи, чтобы задевать побольше народу, он пошел
прямо на людей посередине мостовой, и встречные поспешно шарахались, освобождая дорогу.
Четверо коренастых носильщиков с раскрашенными мордами пронесли через улицу серебристый
портшез. Из-за занавесок выглянуло красивое холодное личико с подведенными ресницами. Румата
сорвал шляпу и поклонился. Это была дона Окана, нынешняя фаворитка орла нашего, дона Рэбы.
Увидя великолепного кавалера, она томно и значительно улыбнулась ему. Можно было, не
задумываясь, назвать два десятка благородных донов, которые, удостоившись такой улыбки,
кинулись бы к женам и любовницам с радостным известием: «Теперь все прочие пусть поберегутся,
всех теперь куплю и продам, все им припомню!..» Такие улыбки — штука редкая и подчас
неоценимо дорогая. Румата остановился, провожая взглядом портшез. Надо решаться, подумал он.
Надо, наконец, решаться… Он поежился при мысли о том, чего это будет стоить. Но ведь надо,
надо… Решено, подумал он, все равно другого пути нет. Сегодня вечером. Он поравнялся с
оружейной лавкой, куда заглядывал давеча прицениться к кинжалам и послушать стихи, и снова
остановился. Вот оно что… Значит, это была твоя очередь, добрый отец Гаук…

319
Толпа уже рассосалась. Дверь лавки была сорвана с петель, окна выбиты. В дверном проеме стоял,
упершись ногой в косяк, огромный штурмовик в серой рубахе. Другой штурмовик, пожиже, сидел
на корточках у стены. Ветер катал по мостовой мятые исписанные листы.

Огромный штурмовик сунул палец в рот, пососал, потом вынул изо рта и оглядел внимательно.
Палец был в крови. Штурмовик поймал взгляд Руматы и благодушно просипел:

— Кусается, стерва, что твой хорек…

Второй штурмовик торопливо хихикнул. Этакий жиденький, бледный парнишка, неуверенный, с


прыщавой мордой, сразу видно: новичок, гаденыш, щенок…

— Что здесь произошло? — спросил Румата.

— За скрытого книгочея подержались, — нервно сказал щенок.

Верзила опять принялся сосать палец, не меняя позы.

— Смир-рна! — негромко скомандовал Румата.

Щенок торопливо вскочил и подобрал топор. Верзила подумал, но все-таки опустил ногу и встал
довольно прямо.

— Так что за книгочей? — осведомился Румата.

— Не могу знать, — сказал щенок. — По приказу отца Цупика…

— Ну и что же? Взяли?

— Так точно! Взяли!

— Это хорошо, — сказал Румата.

Это действительно было совсем не плохо. Время еще оставалось. Нет ничего дороже времени,
подумал он. Час стоит жизни, день бесценен.

— И куда же вы его? В Башню?

— А? — растерянно спросил щенок.

— Я спрашиваю, он в Башне сейчас?

На прыщавой мордочке расплылась неуверенная улыбка. Верзила заржал. Румата стремительно


обернулся. Там, на другой стороне улицы, мешком тряпья висел на перекладине ворот труп отца
Гаука. Несколько оборванных мальчишек, раскрыв рты, глазели на него со двора.

— Нынче в Башню не всякого отправляют, — благодушно просипел за спиной верзила. — Нынче у


нас быстро. Узел за ухо — и пошел прогуляться…

Щенок снова захихикал. Румата слепо оглянулся на него и медленно перешел улицу. Лицо
печального поэта было черным и незнакомым. Румата опустил глаза. Только руки были знакомы,
длинные слабые пальцы, запачканные чернилами…

320
Теперь не уходят из жизни, Теперь из жизни уводят.

И если кто-нибудь даже Захочет, чтоб было иначе, Опустит слабые руки, Не зная, где сердце спрута
И есть ли у спрута сердце…

Румата повернулся и пошел прочь. Добрый слабый Гаук… У спрута есть сердце. И мы знаем, где
оно. И это всего страшнее, мой тихий, беспомощный друг. Мы знаем, где оно, но мы не можем
разрубить его, не проливая крови тысяч запуганных, одурманенных, слепых, не знающих сомнения
людей. А их так много, безнадежно много, темных, разъединенных, озлобленных вечным
неблагодарным трудом, униженных, не способных еще подняться над мыслишкой о лишнем
медяке… И их еще нельзя научить, объединить, направить, спасти от самих себя. Рано, слишком
рано, на столетия раньше, чем можно, поднялась в Арканаре серая топь, она не встретит отпора, и
остается одно: спасать тех немногих, кого можно успеть спасти. Будаха, Тарру, Нанина, ну еще
десяток, ну еще два десятка…

Но одна только мысль о том, что тысячи других, пусть менее талантливых, но тоже честных, по-
настоящему благородных людей фатально обречены, вызывала в груди ледяной холод и ощущение
собственной подлости. Временами это ощущение становилось таким острым, что сознание
помрачалось, и Румата словно наяву видел спины серой сволочи, озаряемые лиловыми вспышками
выстрелов, и перекошенную животным ужасом всегда такую незаметную, бледненькую
физиономию дона Рэбы и медленно обрушивающуюся внутрь себя Веселую Башню… Да, это было
бы сладостно. Это было бы настоящее дело. Настоящее макроскопическое воздействие. Но потом…
Да, они в Институте правы. Потом неизбежное. Кровавый хаос в стране. Ночная армия Ваги,
выходящая на поверхность, десять тысяч головорезов, отлученных всеми церквами, насильников,
убийц, растлителей; орды меднокожих варваров, спускающиеся с гор и истребляющие все живое, от
младенцев до стариков; громадные толпы слепых от ужаса крестьян и горожан, бегущих в леса, в
горы, в пустыни; и твои сторонники — веселые люди, смелые люди! — вспарывающие друг другу
животы в жесточайшей борьбе за власть и за право владеть пулеметом после твоей неизбежно
насильственной смерти… И эта нелепая смерть — из чаши вина, поданной лучшим другом, или от
арбалетной стрелы, свистнувшей в спину из-за портьеры. И окаменевшее лицо того, кто будет
послан с Земли тебе на смену и найдет страну, обезлюдевшую, залитую кровью, догорающую
пожарищами, в которой все, все, все придется начинать сначала…

Когда Румата пнул дверь своего дома и вошел в великолепную обветшавшую прихожую, он был
мрачен, как туча. Муга, седой, сгорбленный слуга с сорокалетним лакейским стажем, при виде его
съежился и только смотрел, втянув голову в плечи, как свирепый молодой хозяин срывает с себя
шляпу, плащ и перчатки, швыряет на лавку перевязи с мечами и поднимается в свои покои. В
гостиной Румату ждал мальчик Уно.

— Вели подать обедать, — прорычал Румата. — В кабинет.

Мальчик не двинулся с места.

— Вас там дожидаются, — угрюмо сообщил он.

— Кто еще?

— Девка какая-то. А может, дона. По обращению вроде девка — ласковая, а одета по-
благородному… Красивая.
321
Кира, подумал Румата с нежностью и облегчением. Ох, как славно! Как чувствовала, маленькая
моя… Он постоял, закрыв глаза, собираясь с мыслями.

— Прогнать, что ли? — деловито спросил мальчик.

— Балда ты, — сказал Румата. — Я тебе прогоню!.. Где она?

— Да в кабинете, — сказал мальчик, неумело улыбаясь.

Румата скорым шагом направился в кабинет.

— Вели обед на двоих, — приказал он на ходу. — И смотри: никого не пускать! Хоть король, хоть
черт, хоть сам дон Рэба…

Она была в кабинете, сидела с ногами в кресле,


подпершись кулачком, и рассеянно перелистывала
«Трактат о слухах». Когда он вошел, она
вскинулась, но он не дал ей подняться, подбежал,
обнял и сунул нос в пышные душистые ее волосы,
бормоча: «Как кстати, Кира!.. Как кстати!..»

Ничего в ней особенного не было. Девчонка как


девчонка, восемнадцать лет, курносенькая, отец
помощник писца в суде, брат — сержант у
штурмовиков. И замуж ее медлили брать, потому
что была рыжая, а рыжих в Арканаре не жаловали.
По той же причине была она на удивление тиха и
застенчива, и ничего в ней не было от горластых,
пышных мещанок, которые очень ценились во всех
сословиях. Не была она похожа и на томных
придворных красавиц, слишком рано и на всю
жизнь познающих, в чем смысл женской доли. Но
любить она умела, как любят сейчас на Земле, —
спокойно и без оглядки…

— Почему ты плакала?

— Почему ты такой сердитый?

— Нет, ты скажи, почему ты плакала?

— Я тебе потом расскажу. У тебя глаза совсем-совсем усталые… Что случилось?

— Потом. Кто тебя обидел?

— Никто меня не обидел. Увези меня отсюда.

— Обязательно.

— Когда мы уедем?

322
— Я не знаю, маленькая. Но мы обязательно уедем.

— Далеко?

— Очень далеко.

— В метрополию?

— Да… в метрополию. Ко мне.

— Там хорошо?

— Там дивно хорошо. Там никто никогда не плачет.

— Так не бывает.

— Да, конечно. Так не бывает. Но ты там никогда не будешь плакать.

— А какие там люди?

— Как я.

— Все такие?

— Не все. Есть гораздо лучше.

— Вот это уж не бывает.

— Вот это уж как раз бывает!

— Почему тебе так легко верить? Отец никому не верит. Брат говорит, что все свиньи, только одни
грязные, а другие нет. Но им я не верю, а тебе всегда верю…

— Я люблю тебя…

— Подожди… Румата… Сними обруч… Ты говорил — это грешно…

Румата счастливо засмеялся, стянул с головы обруч, положил его на стол и прикрыл книгой.

— Это глаз бога, — сказал он. — Пусть закроется… — Он поднял ее на руки. — Это очень грешно,
но когда я с тобой, мне не нужен бог. Правда?

— Правда, — сказала она тихонько.

Когда они сели за стол, жаркое простыло, а вино, принесенное с ледника, степлилось. Пришел
мальчик Уно и, неслышно ступая, как учил его старый Муга, пошел вдоль стен, зажигая
светильники, хотя было еще светло.

— Это твой раб? — спросила Кира.

— Нет, это свободный мальчик. Очень славный мальчик, только очень скупой.

— Денежки счет любят, — заметил Уно, не оборачиваясь.

323
— Так и не купил новые простыни? — спросил Румата.

— Чего там, — сказал мальчик. — И старые сойдут…

— Слушай, Уно, — сказал Румата. — Я не могу месяц подряд спать на одних и тех же простынях.

— Хэ, — сказал мальчик. — Его величество по полгода спят и не жалуются…

— А маслице, — сказал Румата, подмигивая Кире, — маслице в светильниках. Оно что —
бесплатное?

Уно остановился.

— Так ведь гости у вас, — сказал он, наконец, решительно.

— Видишь, какой он! — сказал Румата.

— Он хороший, — серьезно сказала Кира. — Он тебя любит. Давай возьмем его с собой.

— Посмотрим, — сказал Румата.

Мальчик подозрительно спросил:

— Это куда еще? Никуда я не поеду.

— Мы поедем туда, — сказала Кира, — где все люди как дон Румата.

Мальчик подумал и презрительно сказал: «В рай, что ли, для благородных ?..» Затем он
насмешливо фыркнул и побрел из кабинета, шаркая разбитыми башмаками. Кира посмотрела ему
вслед.

— Славный мальчик, — сказала она. — Угрюмый, как медвежонок. Хороший у тебя друг.

— У меня все друзья хорошие.

— А барон Пампа?

— Откуда ты его знаешь? — удивился Румата.

— А ты больше ни про кого и не рассказываешь. Я от тебя только и слышу — барон Пампа да
барон Пампа.

— Барон Пампа — отличный товарищ.

— Как это так: барон — товарищ?

— Я хочу сказать, хороший человек. Очень добрый и веселый. И очень любит свою жену.

— Я хочу с ним познакомиться… Или ты стесняешься меня?

— Не-ет, я не стесняюсь. Только он хоть и хороший человек, а все-таки барон.

— А… — сказала она.

324
Румата отодвинул тарелку.

— Ты все-таки скажи мне, почему плакала. И прибежала одна. Разве сейчас можно одной по улицам
бегать?

— Я не могла дома. Я больше не вернусь домой. Можно, я у тебя служанкой буду? Даром.

Румата просмеялся сквозь комок в горле.

— Отец каждый день доносы переписывает, — продолжала она с тихим отчаянием. — А бумаги, с
которых переписывает, все в крови. Ему их в Веселой Башне дают. И зачем ты только меня читать
научил? Каждый вечер, каждый вечер… Перепишет пыточную запись — и пьет… Так страшно, так
страшно!.. «Вот, — говорит, — Кира, наш сосед-каллиграф учил людей писать. Кто, ты думаешь, он
есть? Под пыткой показал, что колдун и ируканский шпион. Кому же, — говорит, — теперь верить?
Я, — говорит, — сам у него письму учился». А брат придет из патруля — пьяней пива, руки все в
засохшей крови… «Всех, — говорит, — вырежем до двенадцатого потомка…» Отца допрашивает,
почему, мол, грамотный… Сегодня с приятелями затащил в дом какого-то человека… Били его, все
кровью забрызгали. Он уж и кричать перестал. Не могу я так, не вернусь, лучше убей меня!..

Румата встал возле нее, гладя по волосам. Она смотрела в одну точку блестящими сухими глазами.
Что он мог ей сказать? Поднял на руки, отнес на диван, сел рядом и стал рассказывать про
хрустальные храмы, про веселые сады на много миль без гнилья, комаров и нечисти, про скатерть-
самобранку, про ковры-самолеты, про волшебный город Ленинград, про своих друзей — людей
гордых, веселых и добрых, про дивную страну за морями, за горами, которая называется по-
странному — Земля… Она слушала тихо и внимательно и только крепче прижималась к нему, когда
под окнами на улице — грррум, грррум, грррум, грррум — протопывали подкованные сапоги.

Было в ней чудесное свойство: она свято и бескорыстно верила в хорошее. Расскажи такую сказку
крепостному мужику — хмыкнет с сомнением, утрет рукавом сопли да и пойдет, ни слова не
говоря, только оглядываясь на доброго, трезвого, да только — эх, беда-то какая! — тронутого умом
благородного дона. Начни такое рассказывать дону Тамэо с доном Сэра — не дослушают: один
заснет, а другой, рыгнув, скажет: «Это, — скажет, — очень все бла-ародно, а вот как там насчет
баб?..» А дон Рэба выслушал бы до конца внимательно, а выслушав, мигнул бы штурмовичкам,
чтобы заломили благородному дону локти к лопаткам да выяснили бы точно, от кого благородный
дон сих опасных сказок наслушался да кому уже успел их рассказать…

Когда она заснула, успокоившись, он поцеловал ее в спокойное спящее лицо, накрыл зимним
плащом с меховой опушкой и на цыпочках вышел, притворив за собой противно скрипнувшую
дверь. Пройдя по темному дому, спустился в людскую и сказал, глядя поверх склонившихся в
поклоне голов:

— Я взял домоправительницу. Имя ей Кира. Жить будет наверху, при мне. Комнату, что за
кабинетом, завтра же прибрать тщательно. Домоправительницу слушаться, как меня. — Он обвел
слуг глазами: не скалился ли кто. Никто не скалился, слушали с должной почтительностью. — А
если кто болтать за воротами станет, язык вырву!

Окончив речь, он еще некоторое время постоял для внушительности, потом повернулся и снова
поднялся к себе. В гостиной, увешанной ржавым оружием, заставленной причудливой, источенной
жучками мебелью, он встал у окна и, глядя на улицу, прислонился лбом к холодному темному
325
стеклу. Пробили первую стражу. В окнах напротив зажигали светильники и закрывали ставни,
чтобы не привлекать злых людей и злых духов. Было тихо, только один раз где-то внизу ужасным
голосом заорал пьяный — то ли его раздевали, то ли ломился в чужие двери.

Самым страшным были эти вечера, тошные, одинокие, беспросветные. Мы думали, что это будет
вечный бой, яростный и победоносный. Мы считали, что всегда будем сохранять ясные
представления о добре и зле, о враге и друге. И мы думали в общем правильно, только многого не
учли. Например, этих вечеров не представляли себе, хотя точно знали, что они будут…

Внизу загремело железо — задвигали засовы, готовясь к ночи. Кухарка молилась святому Мике,
чтобы послал какого ни на есть мужа, только был бы человек самостоятельный и с понятием.
Старый Муга зевал, обмахиваясь большим пальцем. Слуги на кухне допивали вечернее пиво и
сплетничали, а Уно, поблескивая недобрыми глазами, говорил им по-взрослому: «Будет языки
чесать, кобели вы…»

Румата отступил от окна и прошелся по гостиной. Это безнадежно, подумал он. Никаких сил не
хватит, чтобы вырвать их из привычного круга забот и представлений. Можно дать им все. Можно
поселить их в самых современных спектрогласовых домах и научить их ионным процедурам, и все
равно по вечерам они будут собираться на кухне, резаться в карты и ржать над соседом, которого
лупит жена. И не будет для них лучшего времяпровождения. В этом смысле дон Кондор прав: Рэба
— чушь, мелочь в сравнении с громадой традиций, правил стадности, освященных веками,
незыблемых, проверенных, доступных любому тупице из тупиц, освобождающих от необходимости
думать и интересоваться. А дон Рэба не попадет, наверное, даже в школьную программу. «Мелкий
авантюрист в эпоху укрепления абсолютизма».

Дон Рэба, дон Рэба! Не высокий, но и не низенький, не толстый и не очень тощий, не слишком
густоволос, но и далеко не лыс. В движениях не резок, но и не медлителен, с лицом, которое не
запоминается. Которое похоже сразу на тысячи лиц. Вежливый, галантный с дамами, внимательный
собеседник, не блещущий, впрочем, никакими особенными мыслями…

Три года назад он вынырнул из каких-то заплесневелых подвалов дворцовой канцелярии, мелкий,
незаметный чиновник, угодливый, бледненький, даже какой-то синеватый. Потом тогдашний
первый министр был вдруг арестован и казнен, погибли под пытками несколько одуревших от
ужаса, ничего не понимающих сановников, и словно на их трупах вырос исполинским бледным
грибом этот цепкий, беспощадный гений посредственности. Он никто. Он ниоткуда. Это не
могучий ум при слабом государе, каких знала история, не великий и страшный человек, отдающий
всю жизнь идее борьбы за объединение страны во имя автократии. Это не златолюбец-временщик,
думающий лишь о золоте и бабах, убивающий направо и налево ради власти и властвующий, чтобы
убивать. Шепотом поговаривают даже, что он и не дон Рэба вовсе, что дон Рэба — совсем другой
человек, а этот бог знает кто, оборотень, двойник, подменыш…

Что он ни задумывал, все проваливалось. Он натравил друг на друга два влиятельных рода в
королевстве, чтобы ослабить их и начать широкое наступление на баронство. Но роды помирились,
под звон кубков провозгласили вечный союз и отхватили у короля изрядный кусок земли, искони
принадлежавший Тоцам Арканарским. Он объявил войну Ирукану, сам повел армию к границе,
потопил ее в болотах и растерял в лесах, бросил все на произвол судьбы и сбежал обратно в
Арканар. Благодаря стараниям дона Гуга, о котором он, конечно, и не подозревал, ему удалось

326
добиться у герцога Ируканского мира — ценой двух пограничных городов, а затем королю
пришлось выскрести до дна опустевшую казну, чтобы бороться с крестьянскими восстаниями,
охватившими всю страну. За такие промахи любой министр был бы повешен за ноги на верхушке
Веселой Башни, но дон Рэба каким-то образом остался в силе. Он упразднил министерства,
ведающие образованием и благосостоянием, учредил министерство охраны короны, снял с
правительственных постов родовую аристократию и немногих ученых, окончательно развалил
экономику, написал трактат «О скотской сущности земледельца» и, наконец, год назад организовал
«охранную гвардию» — «Серые роты». За Гитлером стояли монополии. За доном Рэбой не стоял
никто, и было очевидно, что штурмовики в конце концов сожрут его, как муху. Но он продолжал
крутить и вертеть, нагромождать нелепость на нелепость, выкручивался, словно старался обмануть
самого себя, словно не знал ничего, кроме параноической задачи — истребить культуру. Подобно
Ваге Колесу он не имел никакого прошлого. Два года назад любой аристократический ублюдок с
презрением говорил о «ничтожном хаме, обманувшем государя», зато теперь, какого аристократа
ни спроси, всякий называет себя родственником министра охраны короны по материнской линии.

Теперь вот ему понадобился Будах. Снова нелепость. Снова какой-то дикий финт. Будах —
книгочей. Книгочея — на кол. С шумом, с помпой, чтобы все знали. Но шума и помпы нет. Значит,
нужен живой Будах. Зачем? Не настолько же Рэба глуп, чтобы надеяться заставить Будаха работать
на себя? А может быть, глуп? А может быть, дон Рэба просто глупый и удачливый интриган, сам
толком не знающий, чего он хочет, и с хитрым видом валяющий дурака у всех на виду? Смешно, я
три года слежу за ним и так до сих пор и не понял, что он такое. Впрочем, если бы он следил за
мной, он бы тоже не понял. Ведь все может быть, вот что забавно! Базисная теория конкретизирует
лишь основные виды психологической целенаправленности, а на самом деле этих видов столько же,
сколько людей, у власти может оказаться кто угодно! Например, человечек, всю жизнь
занимавшийся уязвлением соседей. Плевал в чужие кастрюли с супом, подбрасывал толченое
стекло в чужое сено. Его, конечно, сметут, но он успеет вдосталь наплеваться, нашкодить,
натешиться… И ему нет дела, что в истории о нем не останется следа или что отдаленные потомки
будут ломать голову, подгоняя его поведение под развитую теорию исторических
последовательностей.

Мне теперь уже не до теории, подумал Румата. Я знаю только одно: человек есть объективный
носитель разума, все, что мешает человеку развивать разум, — зло, и зло это надлежит устранять в
кратчайшие сроки и любым путем. Любым? Любым ли?.. Нет, наверное, не любым. Или любым?
Слюнтяй! — подумал он про себя. — Надо решаться. Рано или поздно все равно придется решаться.

Он вдруг вспомнил про дону Окану. Вот и решайся, подумал он. Начни именно с этого. Если бог
берется чистить нужник, пусть не думает, что у него будут чистые пальцы… Он ощутил дурноту
при мысли о том, что ему предстоит. Но это лучше, чем убивать. Лучше грязь, чем кровь. Он на
цыпочках, чтобы не разбудить Киру, прошел в кабинет и переоделся. Повертел в руках обруч с
передатчиком, решительно сунул в ящик стола. Затем воткнул в волосы за правым ухом белое перо
— символ любви страстной, прицепил мечи и накинул лучший плащ. Уже внизу, отодвигая засовы,
подумал: а ведь если узнает дон Рэба — конец доне Окане. Но было уже поздно возвращаться.

4
Гости уже собрались, но дона Окана еще не выходила. У золоченого столика с закусками картинно
выпивали, выгибая спины и отставляя поджарые зады, королевские гвардейцы, прославленные
дуэлями и сексуальными похождениями. Возле камина хихикали худосочные дамочки на возрасте,
327
ничем не примечательные и поэтому взятые доной Оканой в конфидентки. Они сидели рядышком
на низких кушетках, а перед ними хлопотали трое старичков на тонких, непрерывно двигающихся
ногах — знаменитые щеголи времен прошлого регентства, последние знатоки давно забытых
анекдотов. Все знали, что без этих старичков салон не салон. Посередине зала стоял, расставив ноги
в ботфортах, дон Рипат, верный и неглупый агент Руматы, лейтенант серой роты галантерейщиков,
с великолепными усами и без каких бы то ни было принципов. Засунув большие красные руки за
кожаный пояс, он слушал дона Тамэо, путано излагавшего новый проект ущемления мужиков в
пользу торгового сословия, и время от времени поводил усом в сторону дона Сэра, который бродил
от стены к стене, видимо, в поисках двери. В углу, бросая по сторонам предупредительные взгляды,
доедали тушенного с черемшой крокодила двое знаменитых художников-портретистов, а рядом с
ними сидела в оконной нише пожилая женщина в черном — нянька, приставленная доном Рэбой к
доне Окане. Она строго смотрела перед собой неподвижным взглядом, иногда неожиданно ныряя
всем телом вперед. В стороне от остальных развлекались картами особа королевской крови и
секретарь соанского посольства. Особа передергивала, секретарь терпеливо улыбался. В гостиной
это был единственный человек, занятый делом: он собирал материал для очередного посольского
донесения.

Гвардейцы у столика приветствовали Румату бодрыми возгласами. Румата дружески подмигнул им


и произвел обход гостей. Он раскланялся со старичками-щеголями, отпустил несколько
комплиментов конфиденткам, которые немедленно уставились на белое перо у него за ухом,
потрепал особу королевской крови по жирной спине и направился к дону Рипату и дону Тамэо.
Когда он проходил мимо оконной ниши, нянька снова сделала падающее движение, и от нее
пахнуло густым винным перегаром.

При виде Руматы дон Рипат выпростал руки из-под ремня и щелкнул каблуками, а дон Тамэо
вскричал вполголоса:

— Вы ли это, мой друг? Как хорошо, что вы пришли, я уже потерял надежду… «Как лебедь с
подбитым крылом взывает тоскливо к звезде…» Я так скучал… Если бы не милейший дон Рипат, я
бы умер с тоски!

Чувствовалось, что дон Тамэо протрезвился было к обеду, но остановиться так и не смог.

— Вот как? — удивился Румата. — Мы цитируем мятежника Цурэна?

Дон Рипат сразу подобрался и хищно посмотрел на дона Тамэо.

— Э-э… — произнес дон Тамэо, потерявшись. — Цурэна? Почему, собственно?.. Ну да, я в


ироническом смысле, уверяю вас, благородные доны! Ведь что есть Цурэн? Низкий, неблагодарный
демагог. И я хотел лишь подчеркнуть…

— Что доны Оканы здесь нет, — подхватил Румата, — и вы заскучали без нее.

— Именно это я и хотел подчеркнуть.

— Кстати, где она?

— Ждем с минуты на минуту, — сказал дон Рипат и, поклонившись, отошел.

328
Конфидентки, одинаково раскрыв рты, не отрываясь смотрели на белое перо. Старички щеголи
жеманно хихикали. Дон Тамэо, наконец, тоже заметил перо и затрепетал.

— Мой друг! — зашептал он. — Зачем это вам? Не ровен час, войдет дон Рэба… Правда, его не
ждут сегодня, но все равно…

— Не будем об этом, — сказал Румата, нетерпеливо озираясь. Ему хотелось, чтобы все скорее
кончилось.

Гвардейцы уже приближались с чашами.

— Вы так бледны… — шептал дон Тамэо. — Я понимаю, любовь, страсть… Но святой Мика!
Государство превыше… И это опасно, наконец… Оскорбление чувств…

В лице его что-то изменилось, и он стал пятиться, отступать, отходить, непрерывно кланяясь.
Румату обступили гвардейцы. Кто-то протянул ему полную чашу.

— За честь и короля! — заявил один гвардеец.

— И за любовь, — добавил другой.

— Покажите ей, что такое гвардия, благородный Румата, — сказал третий.

Румата взял чашу и вдруг увидел дону Окану. Она стояла в дверях, обмахиваясь веером и томно
покачивала плечами. Да, она была хороша! На расстоянии она была даже прекрасна. Она была
совсем не во вкусе Руматы, но она была несомненно хороша, эта глупая, похотливая курица.
Огромные синие глаза без тени мысли и теплоты, нежный многоопытный рот, роскошное, умело и
старательно обнаженное тело… Гвардеец за спиной Руматы, видимо, не удержавшись, довольно
громко чмокнул. Румата, не глядя, сунул ему кубок и длинными шагами направился к доне Окане.
Все в гостиной отвели от них глаза и деятельно заговорили о пустяках.

— Вы ослепительны, — пробормотал Румата, глубоко кланяясь и лязгая мечами. — Позвольте мне
быть у ваших ног… Подобно псу борзому лечь у ног красавицы нагой и равнодушной…

Дона Окана прикрылась веером и лукаво прищурилась.

— Вы очень смелы, благородный дон, — проговорила она. — Мы, бедные провинциалки,
неспособны устоять против такого натиска… — У нее был низкий, с хрипотцой голос. — Увы, мне
остается только открыть ворота крепости и впустить победителя…

Румата, скрипнув зубами от стыда и злости, поклонился еще глубже. Дона Окана опустила веер и
крикнула:

— Благородные доны, развлекайтесь! Мы с доном Руматой сейчас вернемся! Я обещала ему


показать мои новые ируканские ковры…

— Не покидайте нас надолго, очаровательница! — проблеял один из старичков.

— Прелестница! — сладко произнес другой старичок. — Фея!

Гвардейцы дружно громыхнули мечами. «Право, у него губа не дура…» — внятно сказала
королевская особа. Дона Окана взяла Румату за рукав и потянула за собой. Уже в коридоре Румата
329
услыхал, как дон Сэра с обидой в голосе провозгласил: «Не вижу, почему бы благородному дону не
посмотреть на ируканские ковры…»

В конце коридора дона Окана внезапно остановилась, обхватила Румату за шею и с хриплым
стоном, долженствующим означать прорвавшуюся страсть, впилась ему в губы. Румата перестал
дышать. От феи остро несло смешанным ароматом немытого тела и эсторских духов. Губы у нее
были горячие, мокрые и липкие от сладостей. Сделав над собой усилие, он попытался ответить на
поцелуй, и это, по-видимому, ему удалось, так как дона Окана снова застонала и повисла у него на
руках с закрытыми глазами. Это длилось целую вечность. Ну, я тебя, потаскуха, подумал Румата и
сжал ее в объятиях. Что-то хрустнуло, не то корсаж, не то ребра, красавица жалобно пискнула,
изумленно раскрыла глаза и забилась, стараясь освободиться. Румата поспешно разжал руки.

— Противный… — тяжело дыша, сказала она с восхищением. — Ты чуть не сломал меня…

— Я сгораю от любви, — виновато пробормотал он.

— Я тоже. Я так ждала тебя! Пойдем скорей…

Она потащила его за собой через какие-то холодные темные комнаты. Румата достал платок и
украдкой вытер рот. Теперь эта затея казалась ему совершенно безнадежной. Надо, думал он. Мало
ли что надо!.. Тут разговорами не отделаешься. Святой Мика, почему они здесь во дворце никогда
не моются? Ну и темперамент. Хоть бы дон Рэба пришел… Она тащила его молча, напористо, как
муравей дохлую гусеницу. Чувствуя себя последним идиотом, Румата понес какую-то куртуазную
чепуху о быстрых ножках и алых губках — дона Окана только похохатывала. Она втолкнула его в
жарко натопленный будуар, действительно весь завешанный коврами, бросилась на огромную
кровать и, разметавшись на подушках, стала глядеть на него влажными гиперстеничными глазами.
Румата стоял как столб. В будуаре отчетливо пахло клопами.

— Ты прекрасен, — прошептала она. — Иди же ко мне. Я так долго ждала!..

Румата завел глаза, его подташнивало. По лицу, гадко щекоча, покатились капли пота. Не могу,
подумал он. К чертовой матери всю эту информацию… Лисица… Мартышка… Это же
противоестественно, грязно… Грязь лучше крови, но э т о гораздо хуже грязи!

— Что же вы медлите, благородный дон? — визгливым, срывающимся голосом закричала дона


Окана. — Идите же сюда, я жду!

— К ч-черту… — хрипло сказал Румата.

Она вскочила и подбежала к нему.

— Что с тобой? Ты пьян?

— Не знаю, — выдавил он из себя. — Душно.

— Может быть, приказать тазик?

— Какой тазик?

330
— Ну ничего, ничего… Пройдет… — Трясущимися от нетерпения пальцами она принялась
расстегивать его камзол. — Ты прекрасен… — задыхаясь, бормотала она. — Но ты робок, как
новичок. Никогда бы не подумала… Это же прелестно: клянусь святой Барой!..

Ему пришлось схватить ее за руки. Он смотрел на нее сверху вниз и видел блестящие от лака
неопрятные волосы, круглые голые плечи в шариках свалявшейся пудры, маленькие малиновые
уши. Скверно, подумал он. Ничего не выйдет. А жаль, она должна кое-что знать… Дон Рэба болтает
во сне… Он водит ее на допросы, она очень любит допросы… Не могу.

— Ну? — сказала она раздраженно.

— Ваши ковры прекрасны, — громко сказал он. — Но мне пора.

Сначала она не поняла, затем лицо ее исказилось.

— Как ты смеешь? — прошептала она, но он уже нащупал лопатками дверь, выскочил в коридор и
быстро пошел прочь. С завтрашнего дня перестаю мыться, подумал он. Здесь нужно быть боровом,
а не богом!

— Мерин! — крикнула она ему вслед. — Кастрат сопливый! Баба! На кол тебя!..

Румата распахнул какое-то окно и спрыгнул в сад. Некоторое время он стоял под деревом, жадно
глотая холодный воздух. Потом вспомнил о дурацком белом пере, выдернул его, яростно смял и
отбросил. У Пашки бы тоже ничего не вышло, подумал он. Ни у кого бы не вышло. «Ты уверен?»
— «Да, уверен».

— «Тогда грош вам всем цена!» — «Но меня тошнит от этого!» — «Эксперименту нет дела до
твоих переживаний. Не можешь — не берись». — «Я не животное!»

— «Если эксперимент требует, надо стать животным». — «Эксперимент не может этого


требовать». — «Как видишь, может». — «А тогда!..» — «Что „тогда“?» Он не знал, что тогда.
«Тогда… Тогда… Хорошо, будем считать, что я плохой историк. — Он пожал плечами. —
Постараемся стать лучше. Научимся превращаться в свиней…»

Было около полуночи, когда он вернулся домой. Не раздеваясь, только распустив пряжки перевязи,
повалился в гостиной на диван и заснул как убитый.

Его разбудили негодующие крики Уно и благодушный басистый рев:

— Пошел, пошел, волчонок, отдавлю ухо!..

— Да спят они, говорят вам!..

— Брысь, не путайся под ногами!..

— Не велено, говорят вам!

Дверь распахнулась, и в гостиную ввалился огромный, как зверь Пэх, барон Пампа дон Бау,
краснощекий, белозубый, с торчащими вперед усами, в бархатном берете набекрень и в роскошном
малиновом плаще, под которым тускло блестел медный панцирь. Следом волочился Уно,
вцепившийся барону в правую штанину.
331
— Барон! — воскликнул Румата, спуская с дивана ноги. — Как вы очутились в городе, дружище?
Уно, оставь барона в покое!

— На редкость въедливый мальчишка, — рокотал барон, приближаясь с распростертыми


объятиями. — Из него выйдет толк. Сколько вы за него хотите? Впрочем, об этом потом… Дайте
мне обнять вас!

Они обнялись. От барона вкусно пахло пыльной дорогой, конским потом и смешанным букетом
разных вин.

— Я вижу, вы тоже совершенно трезвы, мой друг, — с огорчением сказал он. — Впрочем, вы всегда
трезвы. Счастливец!

— Садитесь, мой друг, — сказал Румата. — Уно! Подай нам эсторского, да побольше!

Барон поднял огромную ладонь.

— Ни капли!

— Ни капли эсторского? Уно, не надо эсторского, принеси ируканского!

— Не надо вообще вин! — с горечью сказал барон. — Я не пью.

Румата сел.

— Что случилось? — встревоженно спросил он. — Вы нездоровы?

— Я здоров как бык. Но эти проклятые семейные сцены… Короче говоря, я поссорился с
баронессой — и вот я здесь.

— Поссорились с баронессой?! Вы?! Полно, барон, что за странные шутки!

— Представьте себе. Я сам как в тумане. Сто двадцать миль проскакал как в тумане!

— Мой друг, — сказал Румата. — Мы сейчас же садимся на коней и скачем в Бау.

— Но моя лошадь еще не отдохнула! — возразил барон. — И потом, я хочу наказать ее!

— Кого?

— Баронессу, черт подери! Мужчина я или нет в конце концов?! Она, видите ли, недовольна
Пампой пьяным, так пусть посмотрит, каков он трезвый! Я лучше сгнию здесь от воды, чем вернусь
в замок…

Уно угрюмо сказал:

— Скажите ему, чтобы ухи не крутил…

— Па-шел, волчонок! — добродушно пророкотал барон. — Да принеси пива! Я вспотел, и мне


нужно возместить потерю жидкости.

Барон возмещал потерю жидкости в течение получаса и слегка осоловел. В промежутках между
глотками он поведал Румате свои неприятности. Он несколько раз проклял «этих пропойц соседей,
332
которые повадились в замок. Приезжают с утра якобы на охоту, а потом охнуть не успеешь — уже
все пьяны и рубят мебель. Они разбредаются по всему замку, везде пачкают, обижают прислугу,
калечат собак и подают отвратительный пример юному баронету. Потом они разъезжаются по
домам, а ты, пьяный до неподвижности, остаешься один на один с баронессой…»

В конце своего повествования барон совершенно расстроился и даже потребовал было эсторского,
но спохватился и сказал:

— Румата, друг мой, пойдемте отсюда. У вас слишком богатые погреба!.. Уедемте!

— Но куда?

— Не все ли равно — куда! Ну, хотя бы в «Серую Радость»…

— Гм… — сказал Румата. — А что мы будем делать в «Серой Радости»?

Некоторое время барон молчал, ожесточенно дергая себя за ус.

— Ну как что? — сказал он наконец. — Странно даже… Просто посидим, поговорим…

— В «Серой Радости»? — спросил Румата с сомнением.

— Да. Я понимаю вас, — сказал барон. — Это ужасно… Но все-таки уйдем. Здесь мне все время
хочется потребовать эсторского!..

— Коня мне, — сказал Румата и пошел в кабинет взять передатчик.

Через несколько минут они бок о бок ехали верхом по узкой улице, погруженной в кромешную
тьму. Барон, несколько оживившийся, в полный голос рассказывал о том, какого позавчера
затравили вепря, об удивительных качествах юного баронета, о чуде в монастыре святого Тукки,
где отец настоятель родил из бедра шестипалого мальчика… При этом он не забывал развлекаться:
время от времени испускал волчий вой, улюлюкал и колотил плеткой в запертые ставни.

Когда они подъехали к «Серой Радости», барон остановил коня и глубоко задумался. Румата ждал.
Ярко светились грязноватые окна распивочной, топтались лошади у коновязи, лениво
переругивались накрашенные девицы, сидевшие рядком на скамейке под окнами, двое слуг с
натугой вкатили в распахнутые двери огромную бочку, покрытую пятнами селитры.

Барон грустно сказал:

— Один… Страшно подумать, целая ночь впереди и — один!.. И она там одна…

— Не огорчайтесь так, мой друг, — сказал Румата. — Ведь с нею баронет, а с вами я.

— Это совсем другое, — сказал барон. — Вы ничего не понимаете, мой друг. Вы слишком молоды
и легкомысленны… Вам, наверное, даже доставляет удовольствие смотреть на этих шлюх…

— А почему бы и нет? — возразил Румата, с любопытством глядя на барона. — По-моему, очень
приятные девочки.

Барон покачал головой и саркастически усмехнулся.

333
— Вон у той, что стоит, — сказал он громко, — отвислый зад. А у той, что сейчас причесывается, и
вовсе нет зада… Это коровы, мой друг, в лучшем случае это коровы. Вспомните баронессу! Какие
руки, какая грация!.. Какая осанка, мой друг!..

— Да, — согласился Румата. — Баронесса прекрасна. Поедемте отсюда.

— Куда? — с тоской сказал барон. — И зачем? — на лице его вдруг обозначилась решимость. —
Нет, мой друг, я никуда не поеду отсюда. А вы как хотите. — Он стал слезать с лошади. — Хотя
мне было бы очень обидно, если бы вы оставили меня здесь одного.

— Разумеется, я останусь с вами, — сказал Румата. — Но…

— Никаких «но», — сказал барон.

Они бросили поводья подбежавшему слуге, гордо прошли мимо девиц и вступили в зал. Здесь было
не продохнуть. Огни светильников с трудом пробивались сквозь туман испарений, как в большой и
очень грязной парной бане. На скамьях за длинными столами пили, ели, божились, смеялись,
плакали, целовались, орали похабные песни потные солдаты в расстегнутых мундирах, морские
бродяги в цветных кафтанах на голое тело, женщины с едва прикрытой грудью, серые штурмовики
с топорами между колен, ремесленники в прожженных лохмотьях. Слева в тумане угадывалась
стойка, где хозяин, сидя на особом возвышении среди гигантских бочек, управлял роем проворных
жуликоватых слуг, а справа ярким прямоугольником светился вход в чистую половину — для
благородных донов, почтенных купцов и серого офицерства.

— В конце концов почему бы нам не выпить? — раздраженно спросил барон Пампа, схватил
Румату за рукав и устремился к стойке в узкий проход между столами, царапая спины сидящих
шипами поясной оторочки панциря. У стойки он выхватил из рук хозяина объемистый черпак,
которым тот разливал вино по кружкам, молча осушил его до дна и объявил, что теперь все пропало
и остается одно — как следует повеселиться. Затем он повернулся к хозяину и громогласно
осведомился, есть ли в этом заведении место, где благородные люди могут прилично и скромно
провести время, не стесняясь соседством всякой швали, рвани и ворья. Хозяин заверил его, что
именно в этом заведении такое место существует.

— Отлично! — величественно сказал барон и бросил хозяину несколько золотых. — Подайте для
меня и вот этого дона все самое лучшее, и пусть нам служит не какая-нибудь смазливая
вертихвостка, а почтенная пожилая женщина!

Хозяин сам проводил благородных донов в чистую половину. Народу здесь было немного. В углу
мрачно веселилась компания серых офицеров — четверо лейтенантов в тесных мундирчиках и двое
капитанов в коротких плащах с нашивками министерства охраны короны. У окна за большим
узкогорлым кувшином скучала пара молодых аристократов с кислыми от общей разочарованности
физиономиями. Неподалеку от них расположилась кучка безденежных донов в потертых колетах и
штопаных плащах. Они маленькими глотками пили пиво и ежеминутно обводили помещение
жаждущими взорами.

Барон рухнул за свободный стол, покосился на серых офицеров и проворчал: «Однако и здесь не
без швали…» Но тут дородная тетка в переднике подала первую перемену. Барон крякнул, вытащил
из-за пояса кинжал и принялся веселиться. Он молча пожирал увесистые ломти жареной оленины,
груды маринованных моллюсков, горы морских раков, кадки салатов и майонезов, заливая все это
334
водопадами вина, пива, браги и вина, смешанного с пивом и брагой. Безденежные доны по одному
и по двое начали перебираться за его стол, и барон встречал их молодецким взмахом руки и
утробным ворчанием.

Вдруг он перестал есть, уставился на Румату выпученными глазами и проревел лесным голосом:

— Я давно не был в Арканаре, мой благородный друг! И скажу вам по чести, мне что-то здесь не
нравится.

— Что именно, барон? — с интересом спросил Румата, обсасывая крылышко цыпленка.

На лицах безденежных донов изобразилось почтительное внимание.

— Скажите мне, мой друг! — произнес барон, вытирая замасленные руки о край плаща. —
Скажите, благородные доны! С каких пор в столице его величества короля нашего повелось так, что
потомки древнейших родов Империи шагу не могут ступить, чтобы не натолкнуться на всяких там
лавочников и мясников?!

Безденежные доны переглянулись и стали отодвигаться. Румата покосился в угол, где сидели серые.
Там перестали пить и глядели на барона.

— Я вам скажу, в чем дело, благородные доны, — продолжал барон Пампа.

— Это все потому, что вы здесь перетрусили. Вы их терпите потому, что боитесь. Вот ты
боишься! — заорал он, уставясь на ближайшего безденежного дона. Тот сделал постное лицо и
отошел с бледной улыбкой. — Трусы! — рявкнул барон. Усы его встали дыбом.

Но от безденежных донов толку было мало. Им явно не хотелось драться, им хотелось выпить и
закусить.

Тогда барон перекинул ногу через лавку, забрал в кулак правый ус и, вперив взгляд в угол, где
сидели серые офицеры, заявил:

— А вот я ни черта не боюсь! Я бью серую сволочь, как только она мне попадется!

— Что там сипит эта пивная бочка? — громко осведомился серый капитан с длинным лицом.

Барон удовлетворенно улыбнулся. Он с грохотом выбрался из-за стола и взгромоздился на скамью.


Румата, подняв брови, принялся за второе крылышко.

— Эй вы, серые подонки! — заорал барон, надсаживаясь, словно офицеры были за версту от
него. — Знайте, что третьего дня я, барон Пампа дон Бау, задал вашим ха-ар-рошую трепку! Вы
понимаете, мой друг, — обратился он к Румате из-под потолка, — пили это мы с отцом Кабани
вечером у меня в замке. Вдруг прибегает мой конюх и сообщает, что шайка серых р-разносит
корчму «Золотая Подкова». Мою корчму, на моей родовой земле! Я командую: «На коней!..» — и
туда. Клянусь шпорой, их была там целая шайка, человек двадцать! Они захватили каких-то троих,
перепились, как свиньи… Пить эти лавочники не умеют… И стали всех лупить и все ломать. Я
схватил одного за ноги — и пошла потеха! Я гнал их до самых Тяжелых Мечей… Крови было — вы
не поверите, мой друг, — по колено, а топоров осталось столько…

335
На этом рассказ барона был прерван. Капитан с длинным лицом взмахнул рукой, и тяжелый
метательный нож лязгнул о нагрудную пластину баронского панциря.

— Давно бы так! — сказал барон и выволок из ножен огромный двуручный меч.

Он с неожиданной ловкостью соскочил на пол, меч сверкающей полосой прорезал воздух и


перерубил потолочную балку. Барон выругался. Потолок просел, на головы посыпался мусор.

Теперь все были на ногах. Безденежные доны отшатнулись к стенам. Молодые аристократы
взобрались на стол, чтобы лучше видеть. Серые, выставив перед собой клинки, построились
полукругом и мелкими шажками двинулись на барона. Только Румата остался сидеть, прикидывая,
с какой стороны от барона можно встать, чтобы не попасть под меч.

Широкое лезвие зловеще шелестело, описывая сверкающие круги над головой барона. Барон
поражал воображение. Было в нем что-то от грузового вертолета с винтом на холостом ходу.

Окружив его с трех сторон, серые были вынуждены остановиться. Один из них неудачно стал
спиной к Румате, и Румата, перекинувшись через стол, схватил его за шиворот, опрокинул на спину
в блюда с объедками и стукнул ребром ладони ниже уха. Серый закрыл глаза и замер. Барон
вскричал:

— Прирежьте его, благородный Румата, а я прикончу остальных!

Он их всех поубивает, с неудовольствием подумал Румата.

— Слушайте, — сказал он серым. — Не будем портить друг другу веселую ночь. Вам не выстоять
против нас. Бросайте оружие и уходите отсюда.

— Ну вот еще, — сердито возразил барон. — Я желаю драться! Пусть они дерутся! Деритесь же,
черт вас подери!

С этими словами он двинулся на серых, все убыстряя вращение меча. Серые отступали, бледнея на
глазах. Они явно никогда в жизни не видели грузового вертолета. Румата перепрыгнул через стол.

— Погодите, мой друг, — сказал он. — Нам совершенно незачем ссориться с этими людьми. Вам не
нравится их присутствие здесь? Они уйдут.

— Без оружия мы не уйдем, — угрюмо сообщил один из лейтенантов. — Нам попадет. Я в патруле.

— Черт с вами, уходите с оружием, — разрешил Румата. — Клинки в ножны, руки за головы,
проходить по одному! И никаких подлостей! Кости переломаю!

— Как же мы уйдем? — раздраженно осведомился длиннолицый капитан. — Этот дон


загораживает нам дорогу!

— И буду загораживать! — упрямо сказал барон.

Молодые аристократы обидно захохотали.

— Ну хорошо, — сказал Румата. — Я буду держать барона, а вы пробегайте, да побыстрее, — долго
я его не удержу! Эй, там, в дверях, освободите проход!.. Барон, — сказал он, обнимая Пампу за
обширную талию.
336
— Мне кажется, мой друг, что вы забыли одно важное обстоятельство. Ведь этот славный меч
употреблялся вашими предками только для благородного боя, ибо сказано: «Не обнажай в
тавернах».

На лице барона, продолжавшего вертеть мечом, появилась задумчивость.

— Но у меня же нет другого меча, — нерешительно сказал он.

— Тем более!.. — значительно сказал Румата.

— Вы так думаете? — барон все еще колебался.

— Вы же знаете это лучше меня!..

— Да, — сказал барон. — Вы правы. — Он посмотрел вверх, на свою бешено работающую


кисть. — Вы не поверите, дорогой Румата, но я могу вот так три-четыре часа подряд — и нисколько
не устану… Ах, почему она не видит меня сейчас?!

— Я расскажу ей, — пообещал Румата.

Барон вздохнул и опустил меч. Серые, согнувшись, кинулись мимо него. Барон проводил их
взглядом.

— Не знаю, не знаю… — нерешительно сказал он. — Как вы думаете, я правильно сделал, что не
проводил их пинками в зад?

— Совершенно правильно, — заверил его Румата.

— Ну что ж, — сказал барон, втискивая меч в ножны. — Раз нам не удалось подраться, то уж
теперь-то мы имеем право слегка выпить и закусить.

Он стащил со стола за ноги серого лейтенанта, все еще лежавшего без сознания, и зычным голосом
гаркнул:

— Эй, хозяюшка! Вина и еды!

Подошли молодые аристократы и учтиво поздравили с победой.

— Пустяки, пустяки, — благодушно сказал барон. — Шесть плюгавых молодчиков, трусливых, как
все лавочники. В «Золотой Подкове» я раскидал их два десятка… Как удачно, — обратился он к
Румате, — что тогда при мне не было моего боевого меча! Я мог бы в забывчивости обнажить его.
И хотя «Золотая Подкова» не таверна, а всего лишь корчма…

— Некоторые так и говорят, — сказал Румата. — «Не обнажай в корчме».

Хозяйка принесла новые блюда с мясом и новые кувшины вина. Барон засучил рукава и принялся за
работу.

— Кстати, — сказал Румата. — Кто были те три пленника, которых вы освободили в «Золотой
Подкове»?

337
— Освободил? — барон перестал жевать и уставился на Румату. — Но, мой благородный друг, я,
вероятно, недостаточно точно выразился! Я никого не освобождал. Ведь они были арестованы, это
государственное дело… С какой стати я бы стал их освобождать? Какой-то дон, вероятно, большой
трус, старик книгочей и слуга… — Он пожал плечами.

— Да, конечно, — грустно сказал Румата.

Барон вдруг налился кровью и страшно выкатил глаза.

— Что?! Опять?! — заревел он.

Румата оглянулся. В дверях стоял дон Рипат. Барон заворочался, опрокидывая скамьи и роняя
блюда. Дон Рипат значительно посмотрел в глаза Руматы и вышел.

— Прошу прощенья, барон, — сказал Румата, вставая. — Королевская служба…

— А… — разочарованно произнес барон. — Сочувствую… Ни за что не пошел на службу!

Дон Рипат ждал сразу за дверью.

— Что нового? — спросил Румата.

— Два часа назад, — деловито сообщил дон Рипат, — по приказу министра охраны дона Рэбы я
арестовал и препроводил в Веселую Башню дону Окану.

— Так, — сказал Румата.

— Час назад дона Окана умерла, не выдержав испытания огнем.

— Так, — сказал Румата.

— Официально ее обвинили в шпионаже. Но… — Дон Рипат замялся и опустил глаза. — Я


думаю… Мне кажется…

— Я понимаю, — сказал Румата.

Дон Рипат поднял на него виноватые глаза.

— Я был бессилен… — начал он.

— Это не ваше дело, — хрипло сказал Румата. Глаза дона Рипата снова стали оловянными. Румата
кивнул ему и вернулся к столу. Барон доканчивал блюдо с фаршированными каракатицами.

— Эсторского! — сказал Румата. — И пусть принесут еще! — он откашлялся. — Будем веселиться.


Будем, черт побери, веселиться…

Когда Румата пришел в себя, он обнаружил, что стоит посреди обширного пустыря. Занимался
серый рассвет, вдали сиплыми голосами орали петухи-часомеры. Каркали вороны, густо
кружившиеся над какой-то неприятной кучей неподалеку, пахло сыростью и тленом. Туман в
голове быстро рассеивался, наступало знакомое состояние пронзительной ясности и четкости
восприятий, на языке приятно таяла мятная горечь. Сильно саднили пальцы правой руки. Румата
поднес к глазам сжатый кулак. Кожа на косточках была ободрана, а в кулаке была зажата пустая

338
ампула из-под каспарамида, могучего средства против алкогольного отравления, которым Земля
предусмотрительно снабжала своих разведчиков на отсталых планетах. Видимо, уже здесь, на
пустыре, перед тем как впасть в окончательно свинское состояние, он бессознательно, почти
инстинктивно высыпал в рот все содержимое ампулы.

Места были знакомые — прямо впереди чернела башня сожженной обсерватории, а левее
проступали в сумраке тонкие, как минареты, сторожевые вышки королевского дворца. Румата
глубоко вдохнул сырой холодный воздух и направился домой.

Барон Пампа повеселился в эту ночь на славу. В сопровождении кучки безденежных донов, быстро
теряющих человеческий облик, он совершил гигантское турне по арканарским кабакам, пропив все,
вплоть до роскошного пояса, истребив неимоверное количество спиртного и закусок, учинив по
дороге не менее восьми драк. Во всяком случае, Румата мог отчетливо вспомнить восемь драк, в
которые он вмешивался, стараясь развести и
не допустить смертоубийства. Дальнейшие
его воспоминания тонули в тумане. Из этого
тумана всплывали то хищные морды с
ножами в зубах, то бессмысленно-горькое
лицо последнего безденежного дона, которого
барон Пампа пытался продать в рабство в
порту, то разъяренный носатый ируканец,
злобно требовавший, чтобы благородные
доны отдали его лошадей…

Первое время он еще оставался разведчиком.


Пил он наравне с бароном: ируканское,
эсторское, соанское, арканарское, но перед
каждой переменой вин украдкой клал под
язык таблетку каспарамида. Он еще сохранял
рассудительность и привычно отмечал
скопления серых патрулей на перекрестках и
у мостов, заставу конных варваров на
соанской дороге, где барона наверняка бы
пристрелили, если бы Румата не знал наречия
варваров. Он отчетливо помнил, как поразила
его мысль о том, что неподвижные ряды
чудных солдат в длинных черных плащах с
капюшонами, выстроенные перед
Патриотической школой, — это монастырская
дружина. При чем здесь церковь? — подумал
он тогда. С каких это пор церковь в Арканаре вмешивается в светские дела?

Он пьянел медленно, но все-таки опьянел, как-то сразу, скачком; и когда в минуту просветления
увидел перед собой разрубленный дубовый стол в совершенно незнакомой комнате, обнаженный
меч в своей руке и рукоплещущих безденежных донов вокруг, то подумал было, что пора идти
домой. Но было поздно. Волна бешенства и отвратительной, непристойной радости освобождения
от всего человеческого уже захватила его. Он еще оставался землянином, разведчиком,
339
наследником людей огня и железа, не щадивших себя и не дававших пощады во имя великой цели.
Он не мог стать Руматой Эсторским, плотью от плоти двадцати поколений воинственных предков,
прославленных грабежами и пьянством. Но он больше не был и коммунаром. У него больше не
было обязанностей перед Экспериментом. Его заботили только обязанности перед самим собой. У
него больше не было сомнений. Ему было ясно все, абсолютно все. Он точно знал, кто во всем
виноват, и он точно знал, чего хочет: рубить наотмашь, предавать огню, сбрасывать с дворцовых
ступеней на копья и вилы ревущей толпы…

Румата встрепенулся и вытащил из ножен мечи. Клинки были зазубрены, но чисты. Он помнил, что
рубился с кем-то, но с кем? И чем все кончилось?..

…Коней они пропили. Безденежные доны куда-то исчезли. Румата — это он тоже помнил —
приволок барона к себе домой. Пампа дон Бау был бодр, совершенно трезв и полон готовности
продолжать веселье — просто он больше не мог стоять на ногах. Кроме того, он почему-то считал,
что только что распрощался с милой баронессой и находится теперь в боевом походе против своего
исконного врага барона Каску, обнаглевшего до последней степени. («Посудите сами, друг мой,
этот негодяй родил из бедра шестипалого мальчишку и назвал его Пампой…») «Солнце заходит, —
объявил он, глядя на гобелен, изображающий восход солнца. — Мы могли бы провеселиться всю
эту ночь, благородные доны, но ратные подвиги требуют сна. Ни капли вина в походе. К тому же
баронесса была бы недовольна».

Что? Постель? Какие постели в чистом поле? Наша постель — попона боевого коня! С этими
словами он содрал со стены несчастный гобелен, завернулся в него головой и с грохотом рухнул в
угол под светильником. Румата велел мальчику Уно поставить рядом с бароном ведро рассола и
кадку с маринадами. У мальчишки было сердитое, заспанное лицо. «Во набрались-то,

— ворчал он. — Глаза в разные стороны смотрят…» — «Молчи, дурак», — сказал тогда Румата и…
Что-то случилось потом. Что-то очень скверное, что погнало его через весь город на пустырь. Что-
то очень, очень скверное, непростительное, стыдное…

Он вспомнил, когда уже подходил к дому, и, вспомнив, остановился.

…Отшвырнув Уно, он полез вверх по лестнице, распахнул дверь и ввалился к ней, как хозяин, и
при свете ночника увидел белое лицо, огромные глаза, полные ужаса и отвращения, и в этих глазах
— самого себя, шатающегося, с отвисшей слюнявой губой, с ободранными кулаками, в одежде,
заляпанной дрянью, наглого и подлого хама голубых кровей, и этот взгляд швырнул его назад, на
лестницу, вниз, в прихожую, за дверь, на темную улицу и дальше, дальше, дальше, как можно
дальше…

Стиснув зубы и чувствуя, что все внутри оледенело и смерзлось, он тихонько отворил дверь и на
цыпочках вошел в прихожую. В углу, подобно гигантскому морскому млекопитающему, сопел в
мирном сне барон. «Кто здесь?» — воскликнул Уно, дремавший на скамье с арбалетом на коленях.
«Тихо, — шепотом сказал Румата. — Пошли на кухню. Бочку воды, уксусу, новое платье, живо!»

Он долго, яростно, с острым наслаждением обливался водой и обтирался уксусом, сдирая с себя
ночную грязь. Уно, против обыкновения молчаливый, хлопотал вокруг него. И только потом,
помогая дону застегивать идиотские сиреневые штаны с пряжками на заду, сообщил угрюмо:

340
— Ночью, как вы укатили, Кира спускалась и спрашивала, был дон или нет, решила, видно, что
приснилось. Сказал ей, что как с вечера ушли в караул, так и не возвращались…

Румата глубоко вздохнул, отвернувшись. Легче не стало. Хуже.

— …А я всю ночь с арбалетом над бароном сидел: боялся, что спьяну наверх полезут.

— Спасибо, малыш, — с трудом сказал Румата.

Он натянул башмаки, вышел в прихожую, постоял немного перед темным металлическим зеркалом.
Каспарамид работал безотказно. В зеркале виднелся изящный, благородный дон с лицом, несколько
осунувшимся после утомительного ночного дежурства, но в высшей степени благопристойным.
Влажные волосы, прихваченные золотым обручем, мягко и красиво спадали по сторонам лица.
Румата машинально поправил объектив над переносицей. Хорошенькие сцены наблюдали сегодня
на Земле, мрачно подумал он.

Тем временем рассвело. В пыльные окна заглянуло солнце. Захлопали ставни. На улице
перекликались заспанные голоса. «Как спали, брат Кирис? «

— «Благодарение господу, спокойно, брат Тика. Ночь прошла, и слава богу».

— «А у нас кто-то в окна ломился. Благородный дон Румата, говорят, ночью гуляли». —
«Сказывают, гость у них». — «Да нынче разве гуляют? При молодом короле, помню, гуляли — не
заметили, как полгорода сожгли». — «Что я вам скажу, брат Тика. Благодарение богу, что у нас в
соседях такой дон. Раз в год загуляет, и то много…»

Румата поднялся наверх, постучавшись, вошел в кабинет. Кира сидела в кресле, как и вчера. Она
подняла глаза и со страхом и тревогой взглянула ему в лицо.

— Доброе утро, маленькая, — сказал он, подошел, поцеловал ее руки и сел в кресло напротив.

Она все испытующе смотрела на него, потом спросила:

— Устал?

— Да, немножко. И надо опять идти.

— Приготовить тебе что-нибудь?

— Не надо, спасибо. Уно приготовит. Вот разве воротник подуши…

Румата чувствовал, как между ними вырастает стена лжи. Сначала тоненькая, затем все толще и
прочнее. На всю жизнь! — горько подумал он. Он сидел, прикрыв глаза, пока она осторожно
смачивала разными духами его пышный воротник, щеки, лоб, волосы. Потом она сказала:

— Ты даже не спросишь, как мне спалось.

— Как, маленькая?

— Сон. Понимаешь, страшный-страшный сон.

Стена стала толстой, как крепостная.

341
— На новом месте всегда так, — сказал Румата фальшиво. — Да и барон, наверное, внизу шумел
очень.

— Приказать завтрак? — спросила она.

— Прикажи.

— А вино какое ты любишь утром?

Румата открыл глаза.

— Прикажи воды, — сказал он. — По утрам я не пью.

Она вышла, и он услышал, как она спокойным звонким голосом разговаривает с Уно. Потом она
вернулась, села на ручку его кресла и начала рассказывать свой сон, а он слушал, заламывая бровь и
чувствуя, как с каждой минутой стена становится все толще и непоколебимей и как она навсегда
отделяет его от единственного по-настоящему родного человека в этом безобразном мире. И тогда
он с размаху ударил в стену всем телом.

— Кира, — сказал он. — Это был не сон.

И ничего особенного не случилось.

— Бедный мой, — сказала Кира. — Погоди, я сейчас рассолу принесу…

5
Еще совсем недавно двор Арканарских королей был одним из самых просвещенных в Империи.
При дворе содержались ученые, в большинстве, конечно, шарлатаны, но и такие, как Багир
Киссэнский, открывший сферичность планеты; лейб-знахарь Тата, высказавший гениальную
догадку о возникновении эпидемий от мелких, незаметных глазу червей, разносимых ветром и
водой; алхимик Синда, искавший, как все алхимики, способ превращать глину в золото, а
нашедший закон сохранения вещества. Были при Арканарском дворе и поэты, в большинстве
блюдолизы и льстецы, но и такие, как Пэпин Славный, автор исторической трагедии «Поход на
север»; Цурэн Правдивый, написавший более пятисот баллад и сонетов, положенных в народе на
музыку; а также Гур Сочинитель, создавший первый в истории Империи светский роман —
печальную историю принца, полюбившего прекрасную варварку. Были при дворе и великолепные
артисты, танцоры, певцы. Замечательные художники покрывали стены нетускнеющими фресками,
славные скульпторы украшали своими творениями дворцовые парки. Нельзя сказать, чтобы
Арканарские короли были ревнителями просвещения или знатоками искусств. Просто это
считалось приличным, как церемония утреннего одевания или пышные гвардейцы у главного входа.
Аристократическая терпимость доходила порой до того, что некоторые ученые и поэты
становились заметными винтиками государственного аппарата. Так всего полстолетия назад
высокоученый алхимик Ботса занимал ныне упраздненный за ненадобностью пост министра недр,
заложил несколько рудников и прославил Арканар удивительными сплавами, секрет которых был
утерян после его смерти. А Пэпин Славный вплоть до недавнего времени руководил
государственным просвещением, пока министерство истории и словесности, возглавляемое им, не
было признано вредным и растлевающим умы.

342
Бывало, конечно, и раньше, что художника или ученого, неугодного королевской фаворитке, тупой
и сладострастной особе, продавали за границу или травили мышьяком, но только дон Рэба взялся за
дело по-настоящему. За годы своего пребывания на посту всесильного министра охраны короны он
произвел в мире арканарской культуры такие опустошения, что вызвал неудовольствие даже у
некоторых благородных вельмож, заявлявших, что двор стал скучен и во время балов ничего не
слышишь, кроме глупых сплетен.

Багир Киссэнский, обвиненный в помешательстве, граничащим с государственным преступлением,


был брошен в застенок и лишь с большим трудом вызволен Руматой и переправлен в метрополию.
Обсерватория его сгорела, а уцелевшие ученики разбежались кто куда. Лейб-знахарь Тата вместе с
пятью другими лейб-знахарями оказался вдруг отравителем, злоумышлявшим по наущению герцога
Ируканского против особы короля, под пыткой признался во всем и был повешен на королевской
площади. Пытаясь спасти его, Румата роздал тридцать килограммов золота, потерял четырех
агентов (благородных донов, не ведавших, что творят), едва не попался сам, раненный во время
попытки отбить осужденных, но сделать ничего не смог. Это было его первое поражение, после
которого он понял, наконец, что дон Рэба фигура не случайная. Узнав через неделю, что алхимика
Синду намереваются обвинить в сокрытии от казны тайны философского камня, Румата,
разъяренный поражением, устроил у дома алхимика засаду, сам, обернув лицо черной тряпкой,
обезоружил штурмовиков, явившихся за алхимиком, побросал их, связанных, в подвал и в ту же
ночь выпроводил так ничего и не понявшего Синду в пределы Соана, где тот, пожав плечами, и
остался продолжать поиски философского камня под наблюдением дона Кондора. Поэт Пэпин
Славный вдруг постригся в монахи и удалился в уединенный монастырь. Цурэн Правдивый,
изобличенный в преступной двусмысленности и потакании вкусам низших сословий, был лишен
чести и имущества, пытался спорить, читал в кабаках теперь уже откровенно разрушительные
баллады, дважды был смертельно бит патриотическими личностями и только тогда поддался
уговорам своего большого друга и ценителя дона Руматы и уехал в метрополию. Румата навсегда
запомнил его, иссиня-бледного от пьянства, как он стоит, вцепившись тонкими руками в ванты, на
палубе уходящего корабля и звонким, молодым голосом выкрикивает свой прощальный сонет «Как
лист увядший падает на душу». Что же касается Гура Сочинителя, то после беседы в кабинете дона
Рэбы он понял, что Арканарский принц не мог полюбить вражеское отродье, сам бросал на
Королевской площади свои книги в огонь и теперь, сгорбленный, с мертвым лицом, стоял во время
королевских выходов в толпе придворных и по чуть заметному жесту дона Рэбы выступал вперед
со стихами ультрапатриотического содержания, вызывающими тоску и зевоту. Артисты ставили
теперь одну и ту же пьесу — «Гибель варваров, или маршал Тоц, король Пиц Первый
Арканарский». А певцы предпочитали в основном концерты для голоса с оркестром. Оставшиеся в
живых художники малевали вывески. Впрочем, двое или трое ухитрились остаться при дворе и
рисовали портреты короля с доном Рэбой, почтительно поддерживающим его под локоть
(разнообразие не поощрялось: король изображался двадцатилетним красавцем в латах, а дон Рэба
— зрелым мужчиной со значительным лицом).

Да, Арканарский двор стал скучен. Тем не менее вельможи, благородные доны без занятий,
гвардейские офицеры и легкомысленные красавицы доны одни из тщеславия, другие по привычке,
третьи из страха — по-прежнему каждое утро наполняли дворцовые приемные. Говоря по чести,
многие вообще не заметили никаких перемен. В концертах и состязаниях поэтов прошлых времен
они более всего ценили антракты, во время которых благородные доны обсуждали достоинства
легавых, рассказывали анекдоты. Они еще были способны на не слишком продолжительный диспут
343
о свойствах существ потустороннего мира, но уж вопросы о форме планеты и о причинах эпидемий
полагали попросту неприличными. Некоторое уныние вызвало у гвардейских офицеров
исчезновение художников, среди которых были мастера изображать обнаженную натуру…

Румата явился во дворец, слегка запоздав. Утренний прием уже начался. В залах толпился народ,
слышался раздраженный голос короля и раздавались мелодичные команды министра церемоний,
распоряжающегося одеванием его величества. Придворные в основном обсуждали ночное
происшествие. Некий преступник с лицом ируканца проник во дворец, вооруженный стилетом,
убил часового и ворвался в опочивальню его величества, где якобы и был обезоружен лично доном
Рэбой, схвачен и по дороге в Веселую Башню разорван в клочья обезумевшей от преданности
толпой патриотов. Это было уже шестое покушение за последний месяц, и поэтому сам факт
покушения интереса почти не вызвал. Обсуждались только детали. Румата узнал, что при виде
убийцы его величество приподнялся на ложе, заслонив собою прекрасную дону Мидару, и произнес
исторические слова: «Пшел вон, мерзавец!» Большинство охотно верило в исторические слова,
полагая, что король принял убийцу за лакея. И все сходились во мнении, что дон Рэба, как всегда,
начеку и несравненен в рукопашной схватке. Румата в приятных выражениях согласился с этим
мнением и в ответ рассказал только что выдуманную историю о том, как на дона Рэбу напали
двенадцать разбойников, троих он уложил на месте, а остальных обратил в бегство. История была
выслушана с большим интересом и одобрением, после чего Румата как бы случайно заметил, что
историю эту рассказал ему дон Сэра. Выражение интереса немедленно исчезло с лиц
присутствующих, ибо каждому было известно, что дон Сэра — знаменитый дурак и враль. О доне
Окане никто не говорил ни слова. Об этом либо еще не знали, либо делали вид, что не знают.

Рассыпая любезности и пожимая ручки дамам, Румата мало-помалу продвигался в первые ряды
разряженной, надушенной, обильно потеющей толпы. Благородное дворянство вполголоса
беседовало. «Вот-вот, та самая кобыла. Она засеклась, но будь я проклят, если не проиграл ее тем
же вечером дону Кэу…» «Что же касается бедер, благородный дон, то они необыкновенной формы.
Как это сказано у Цурэна… М-м-м… Горы пены прохладной… М-м-м… Нет, холмы прохладной
пены… В общем мощные бедра». «Тогда я тихонько открываю окно, беру кинжал в зубы и,
представьте себе, мой друг, чувствую, что решетка подо мной прогибается…», «Я съездил ему по
зубам эфесом меча, так что эта серая собака дважды перевернулась через голову. Вы можете
полюбоваться на него, вон он стоит с таким видом, будто имеет на это право…», «…А дон Тамэо
наблевал на пол, поскользнулся и упал головой в камин…», «…Вот монах ей и говорит: „Расскажи-
ка мне, красавица, твой сон… Га-га-га!..“

Ужасно обидно, думал Румата. Если меня сейчас убьют, эта колония простейших будет последним,
что я вижу в своей жизни. Только внезапность. Меня спасет внезапность. Меня и Будаха. Улучить
момент и внезапно напасть. Захватить врасплох, не дать ему раскрыть рта, не дать убить меня, мне
совершенно незачем умирать.

Он пробрался к дверям опочивальни и, придерживая обеими руками мечи, слегка согнув по этикету
ноги в коленях, приблизился к королевской постели. Королю натягивали чулки. Министр
церемоний затаив дыхание внимательно следил за ловкими руками двух камердинеров. Справа от
развороченного ложа стоял дон Рэба, неслышно беседуя с длинным костлявым человеком в военной
форме серого бархата. Это был отец Цупик, один из вождей арканарских штурмовиков, полковник
дворцовой охраны. Дон Рэба был опытным придворным. Судя по его лицу, речь шла не более чем о
статьях кобылы или о добродетельном поведении королевской племянницы. Отец же Цупик, как
344
человек военный и бывший бакалейщик, лицом владеть не умел. Он мрачнел, кусал губу, пальцы
его на рукояти меча сжимались и разжимались; и в конце концов он вдруг дернул щекой, резко
повернулся и, нарушая все правила, пошел вон из опочивальни прямо на толпу оцепеневших от
такой невоспитанности придворных. Дон Рэба, извинительно улыбаясь, поглядел ему вслед, а
Румата, проводив глазами нескладную серую фигуру, подумал: «Вот и еще один покойник». Ему
было известно о трениях между доном Рэбой и серым руководством. История коричневого капитана
Эрнста Рема готова была повториться.

Чулки были натянуты. Камердинеры, повинуясь мелодичному приказу министра церемоний,


благоговейно, кончиками пальцев, взялись за королевские туфли. Тут король, отпихнув
камердинеров ногами, так резко повернулся к дону Рэбе, что живот его, похожий на туго набитый
мешок, перекатился на одно колено.

— Мне надоели ваши покушения! — истерически


завизжал он. — Покушения! Покушения! Покушения!..
Ночью я хочу спать, а не сражаться с убийцами! Почему
нельзя сделать, чтобы они покушались днем? Вы
дрянной министр, Рэба! Еще одна такая ночь, и я
прикажу вас удавить! (Дон Рэба поклонился, прижимая
руку к сердцу.) После покушений у меня болит голова!

Он внезапно замолчал и тупо уставился на свой живот.


Момент был подходящий. Камердинеры замешкались.
Прежде всего следовало обратить на себя внимание.
Румата вырвал у камердинера правую туфлю, опустился
перед королем на колено и стал почтительно насаживать
туфлю на жирную, обтянутую шелком ногу. Такова
была древнейшая привилегия рода Руматы —
собственноручно обувать правую ногу коронованных
особ империи. Король мутно смотрел на него. В глазах
его вспыхнул огонек интереса.

— А, Румата! — сказал он. — Вы еще живы? А Рэба


обещал мне удавить вас! — он захихикал. — Он
дрянной министр, этот Рэба. Он только и делает, что
обещает. Обещал искоренить крамолу, а крамола растет.
Каких-то серых мужланов понапихал во дворец… Я болен, а он всех лейб-знахарей поперевешал.

Румата кончил надевать туфлю и, поклонившись, отступил на два шага. Он поймал на себе
внимательный взгляд дона Рэбы и поспешил придать лицу высокомерно-тупое выражение.

— Я совсем больной, — продолжал король, — у меня же все болит. Я хочу на покой. Я бы уже
давно ушел на покой, так вы же все пропадете без меня, бараны…

Ему надели вторую туфлю. Он встал и сейчас же охнул, скривившись, и схватился за колено.

— Где знахари? — завопил он горестно. — Где мой добрый Тата? Вы повесили его, дурак! А мне от
одного его голоса становилось легче! Молчите, я сам знаю, что он отравитель! И плевать я на это

345
хотел! Что тут такого, что он отравитель? Он был зна-а-аахарь! Понимаете, убийца? Знахарь!
Одного отравит, другого вылечит! А вы только травите! Лучше бы вы сами повесились! (Дон Рэба
поклонился, прижимая руку к сердцу, и остался в таком положении.) Ведь всех же повесили!
Остались одни ваши шарлатаны! И попы, которые поят меня святой водой вместо лекарства… Кто
составит микстуру? Кто разотрет мне ногу мазью?

— Государь! — во весь голос сказал Румата, и ему показалось, что во дворце все замерло. — Вам
стоит приказать, и лучший лекарь Империи будет во дворце через полчаса!

Король оторопело уставился на него. Риск был страшный. Дону Рэбе стоило только мигнуть…
Румата физически ощутил, сколько пристальных глаз смотрят сейчас на него поверх оперения
стрел, — он-то знал, зачем идут под потолком спальни ряды круглых черных отдушин. Дон Рэба
тоже смотрел на него с выражением вежливого и благожелательного любопытства.

— Что это значит? — брюзгливо осведомился король. — Ну, приказываю, ну, где ваш лекарь?

Румата весь напрягся. Ему казалось, что наконечники стрел уже колют его лопатки.

— Государь, — быстро сказал он, — прикажите дону Рэбе представить вам знаменитого доктора
Будаха!

Видимо, дон Рэба все-таки растерялся. Главное было сказано, а Румата был жив. Король перекатил
мутные глаза на министра охраны короны.

— Государь, — продолжал Румата, теперь уже не торопясь и надлежащим слогом. — Зная о ваших
поистине невыносимых страданиях и памятуя о долге моего рода перед государями, я выписал из
Ирукана знаменитого высокоученого лекаря доктора Будаха. К сожалению, однако, путь доктора
Будаха был прерван. Серые солдаты уважаемого дона Рэбы захватили его на прошлой неделе, и
дальнейшая его судьба известна одному только дону Рэбе. Я полагаю, что лекарь где-то поблизости,
скорее всего в Веселой Башне, и я надеюсь, что странная неприязнь дона Рэбы к лекарям еще не
отразилась роковым образом на судьбе доктора Будаха.

Румата замолчал, сдерживая дыхание. Кажется, все обошлось превосходно. Держись, дон Рэба! Он
взглянул на министра — и похолодел. Министр охраны короны нисколько не растерялся. Он кивал
Румате с ласковой отеческой укоризной. Этого Румата никак не ожидал. Да он в восторге,
ошеломленно подумал Румата. Зато король вел себя, как ожидалось.

— Мошенник! — заорал он. — Удавлю! Где доктор? Где доктор, я вас спрашиваю! Молчать! Я вас
спрашиваю, где доктор?

Дон Рэба выступил вперед, приятно улыбаясь.

— Ваше величество, — сказал он, — вы поистине счастливый государь, ибо у вас так много верных
подданных, что они порой мешают друг другу в стремлении услужит вам. (Король тупо смотрел на
него.) Не скрою, как и все, происходящее в вашей стране, был мне известен и благородный замысел
пылкого дона Руматы. Не скрою, что я выслал навстречу доктору Будаху наших серых солдат —
исключительно для того, чтобы уберечь почтенного пожилого человека от случайностей дальней
дороги. Не буду я скрывать и того, что не торопился представить Будаха Ируканского вашему
величеству…

346
— Как же это вы осмелились? — укоризненно спросил король.

— Ваше величество, дон Румата молод и столь же неискушен в политике, сколь многоопытен в
благородной схватке. Ему и невдомек, на какую низость способен герцог Ируканский в своей
бешеной злобе против вашего величества. Но мы-то с вами это знаем, государь, не правда ли?
(Король покивал.) И поэтому я счел необходимым произвести предварительно небольшое
расследование. Я бы не стал торопиться, но если вы, ваше величество (низкий поклон королю), и
дон Румата (кивок в сторону Руматы) так настаиваете, то сегодня же после обеда доктор Будах,
ваше величество, предстанет перед вами, чтобы начать курс лечения.

— А вы не дурак, дон Рэба, — сказал король, подумав. — Расследование это хорошо. Это никогда
не мешает. Проклятый ируканец… — Он взвыл и снова схватился за колено. — Проклятая нога!
Так, значит, после обеда? Будем ждать.

И король, опираясь на плечо министра церемоний, медленно прошел в тронный зал мимо
ошеломленного Руматы. Когда он погрузился в толпу расступающихся придворных, дон Рэба
приветливо улыбнулся Румате и спросил:

— Сегодня ночью вы, кажется, дежурите при опочивальне принца? Я не ошибаюсь?

Румата молча поклонился.

Румата бесцельно брел по бесконечным коридорам и переходам дворца, темным, сырым,


провонявшим аммиаком и гнилью, мимо роскошных, убранных коврами комнат, мимо запыленных
кабинетов с узкими зарешеченными окнами, мимо кладовых, заваленных рухлядью с ободранной
позолотой. Людей здесь почти не было. Редкий придворный рисковал посещать этот лабиринт в
тыльной части дворца, где королевские апартаменты незаметно переходили в канцелярии
министерства охраны короны. Здесь было легко заблудиться. Все помнили случай, когда
гвардейский патруль, обходивший дворец по периметру, был напуган истошными воплями
человека, тянувшего к нему сквозь решетку амбразуры исцарапанные руки. «Спасите меня! —
кричал человек. — Я камер-юнкер! Я не знаю, как выбраться! Я два дня ничего не ел! Возьмите
меня отсюда!» (Десять дней между министром финансов и министром двора шла оживленная
переписка, после чего решено было все-таки выломать решетку, и на протяжении этих десяти дней
несчастного камер-юнкера кормили, подавая ему мясо и хлеб на кончике пики.) Кроме того, здесь
было небезопасно. В тесных коридорах сталкивались подвыпившие гвардейцы, охранявшие особу
короля, и подвыпившие штурмовики, охранявшие министерство. Резались отчаянно, а
удовлетворившись, расходились, унося раненых. Наконец здесь бродили и убиенные. За два века их
накопилось во дворце порядочно.

Из глубокой ниши в стене выступил штурмовик-часовой с топором наготове.

— Не велено, — мрачно объявил он.

— Что ты понимаешь, дурак! — небрежно сказал Румата, отводя его рукой.

Он слышал, как штурмовик нерешительно топчется сзади, и вдруг поймал себя на мысли о том, что
оскорбительные словечки и небрежные жесты получаются у него рефлекторно, что он уже не
играет высокородного хама, а в значительной степени стал им. Он представил себя таким на Земле,
и ему стало мерзко и стыдно. Почему? Что со мной произошло? Куда исчезло воспитание и
347
взлелеянное с детства уважение и доверие к себе подобным, к человеку, к замечательному
существу, называемому «человек»? А ведь мне уже ничто не поможет, подумал он с ужасом. Ведь я
же их по-настоящему ненавижу и презираю… Не жалею, нет — ненавижу и презираю. Я могу
сколько угодно оправдывать тупость и зверство этого парня, мимо которого я сейчас проскочил,
социальные условия, жуткое воспитание, все, что угодно, но я теперь отчетливо вижу, что это мой
враг, враг всего, что я люблю, враг моих друзей, враг того, что я считаю самым святым. И ненавижу
я его не теоретически, не как «типичного представителя», а его самого, его как личность. Ненавижу
его слюнявую морду, вонь его немытого тела, его слепую веру, его злобу ко всему, что выходит за
пределы половых отправлений и выпивки. Вот он топчется, этот недоросль, которого еще полгода
назад толстопузый папаша порол, тщась приспособить к торговле лежалой мукой и засахарившимся
вареньем, сопит, стоеросовая дубина, мучительно пытаясь вспомнить параграфы скверно
вызубренного устава, и никак не может сообразить, нужно ли рубить благородного дона топором,
орать ли «караул!» или просто махнуть рукой — все равно никто не узнает. И он махнет на все
рукой, вернется в свою нишу, сунет в пасть ком жевательной коры и будет чавкать, пуская слюни и
причмокивая. И ничего на свете он не хочет знать, и ни о чем на свете он не хочет думать. Думать!
А чем лучше орел наш дон Рэба? Да, конечно, его психология запутанней и рефлексы сложней, но
мысли его подобны вот этим пропахшим аммиаком и преступлениями лабиринтам дворца, и он
совершенно уже невыносимо гнусен — страшный преступник и бессовестный паук. Я пришел сюда
любить людей, помочь им разогнуться, увидеть небо. Нет, я плохой разведчик, подумал он с
раскаянием. Я никуда не годный историк. И когда это я успел провалиться в трясину, о которой
говорил дон Кондор? Разве бог имеет право на какое-нибудь чувство, кроме жалости?

Позади раздалось торопливое бух-бух-бух сапогами по коридору. Румата повернулся и опустил


руки крест-накрест на рукоятки мечей. К нему бежал дон Рипат, придерживая на боку клинок.

— Дон Румата!.. Дон Румата!.. — закричал он еще издали хриплым шепотом.

Румата оставил мечи. Подбежав к нему, дон Рипат огляделся и проговорил едва слышно на ухо:

— Я вас ищу уже целый час. Во дворце Вага Колесо! Разговаривает с доном Рэбой в лиловых
покоях.

Румата даже зажмурился на секунду. Затем, осторожно отстранившись, сказал с вежливым


удивлением:

— Вы имеете в виду знаменитого разбойника? Но ведь он не то казнен, не то вообще выдуман.

Лейтенант облизнул сухие губы.

— Он существует. Он во дворце… Я думал, вам будет интересно.

— Милейший дон Рипат, — внушительно сказал Румата, — меня интересуют слухи. Сплетни.
Анекдоты… Жизнь так скучна… Вы меня, очевидно, неправильно понимаете… (Лейтенант смотрел
на него безумными глазами.) Посудите сами — какое мне дело до нечистоплотных связей дона
Рэбы, которого, впрочем, я слишком уважаю, чтобы как-то судить?.. И потом, простите, я спешу…
Меня ждет дама.

Дон Рипат снова облизнул губы, неловко поклонился и боком пошел прочь. Румату вдруг осенила
счастливая мысль.
348
— Кстати, мой друг, — приветливо окликнул он. — Как вам понравилась небольшая интрига,
которую мы провели сегодня утром с доном Рэбой?

Дон Рипат с готовностью остановился.

— Мы очень удовлетворены, — сказал он.

— Не правда ли, это было очень мило?

— Это было великолепно! Серое офицерство очень радо, что вы, наконец, открыто приняли нашу
сторону. Такой умный человек, как вы, дон Румата, и якшаетесь с баронами, с благородными
выродками…

— Мой дорогой Рипат! — высокомерно сказал


Румата, поворачиваясь, чтобы идти. — Вы
забываете, что с высоты моего происхождения
не видно никакой разницы даже между
королем и вами. До свидания.

Он широко зашагал по коридорам, уверенно


сворачивая в поперечные проходы и молча
отстраняя часовых. Он плохо представлял
себе, что собирается сделать, но он понимал,
что это удивительная, редкостная удача. Он
должен слышать разговор между двумя
пауками. Недаром дон Рэба обещал за живого
Вагу в четырнадцать раз больше чем за Вагу
мертвого…

Из-за лиловых портьер ему навстречу


выступили два серых лейтенанта с клинками
наголо.

— Здравствуйте, друзья, — сказал дон Румата,


останавливаясь между ними. — Министр у
себя?

— Министр занят, дон Румата, — сказал один из лейтенантов.

— Я подожду, — сказал Румата и прошел под портьеры.

Здесь было непроглядно темно. Румата ощупью пробирался среди кресел, столов и чугунных
подставок для светильников. Несколько раз он явственно слышал чье-то сопение над ухом, и его
обдавало густым чесночно-пивным духом. Потом он увидел слабую полоску света, расслышал
знакомый гнусавый тенорок почтенного Ваги и остановился. В ту же секунду острие копья
осторожно уперлось ему между лопатками. «Тише, болван, — сказал он раздраженно, но
негромко. — Это я, дон Румата». Копье отодвинулось. Румата подтащил кресло к полоске света,
сел, вытянув ноги, и зевнул так, чтобы было слышно. Затем он стал смотреть.

349
Пауки встретились. Дон Рэба сидел в напряженной позе, положив локти на стол и сплетя пальцы.
Справа от него лежал на куче бумаг тяжелый метательный нож с деревянной рукоятью. На лице
министра была приятная, хотя и несколько оцепенелая улыбка. Почтенный Вага сидел на софе
спиной к Румате. Он был похож на старого чудаковатого вельможу, проведшего последние
тридцать лет безвыездно в своем загородном дворце.

— Выстребаны обстряхнутся, — говорил он, — и дутой чернушенькой объятно хлюпнут по


маргазам. Это уже двадцать длинных хохарей. Марко было бы тукнуть по пестрякам. Да хохари
облыго ружуют. На том и покалим сростень. Это наш примар…

Дон Рэба пощупал бритый подбородок.

— Студно туково, — задумчиво сказал он.

Вага пожал плечами.

— Таков наш примар. С нами габузиться для вашего оглода не сростно. По габарям?

— По габарям, — решительно сказал министр охраны короны.

— И пей круг, — произнес Вага, поднимаясь.

Румата, оторопело слушавший эту галиматью, обнаружил на лице Ваги пушистые усы и острую
седую бородку. Настоящий придворный времен прошлого регентства.

— Приятно было побеседовать, — сказал Вага.

Дон Рэба тоже встал.

— Беседа с вами доставила мне огромное удовольствие, — сказал он. — Я впервые вижу такого
смелого человека, как вы, почтенный…

— Я тоже, — скучным голосом сказал Вага. — Я тоже поражаюсь и горжусь смелостью первого
министра нашего королевства.

Он повернулся к дону Рэбе спиной и побрел к выходу, опираясь на жезл. Дон Рэба, не спуская с
него задумчивого взгляда, рассеянно положил пальцы на рукоять ножа. Сейчас же за спиной
Руматы кто-то страшно задышал, и длинный коричневый ствол духовой трубки просунулся мимо
его уха к щели между портьерами. Секунду дон Рэба стоял, словно прислушиваясь, затем сел,
выдвинул ящик стола, извлек кипу бумаг и погрузился в чтение. За спиной Руматы сплюнули,
трубка убралась. Все было ясно. Пауки договорились. Румата встал и, наступая на чьи-то ноги,
начал пробираться обратно к выходу из лиловых покоев.

Король обедал в огромной двусветной зале. Тридцатиметровый стол накрывался на сто персон: сам
король, дон Рэба, особы королевской крови (два десятка полнокровных личностей, обжор и
выпивох), министры двора и церемоний, группа родовитых аристократов, приглашаемых
традиционно (в том числе и Румата), дюжина заезжих баронов с дубоподобными баронетами и на
самом дальнем конце стола — всякая аристократическая мелочь, правдами и неправдами
добившаяся приглашения за королевский стол. Этих последних, вручая им приглашение и номерок
на кресло, предупреждали: «Сидите неподвижно, король не любит, когда вертятся. Руки держите на

350
столе, король не любит, когда руки прячут под стол. Не оглядывайтесь, король не любит, когда
оглядываются». За каждым таким обедом пожиралось огромное количество тонкой пищи,
выпивались озера старинных вин, разбивалась и портилась масса посуды знаменитого эсторского
фарфора. Министр финансов в одном из своих докладов королю похвастался, что один-
единственный обед его величества стоит столько же, сколько полугодовое содержание Соанской
Академии наук.

В ожидании, когда министр церемоний под звуки труб трижды провозгласил «к столу!», Румата
стоял в группе придворных и в десятый раз слушал рассказ дона Тамэо о королевском обеде, на
котором он, дон Тамэо, имел честь присутствовать полгода назад.

— …Я нахожу свое кресло, мы стоим, входит король, садится, садимся и мы. Обед идет своим
чередом. И вдруг, представьте себе, дорогие доны, я чувствую, что подо мной мокро… Мокро! Ни
повернуться, ни поерзать, ни пощупать рукой я не решаюсь. Однако, улучив момент, я запускаю
руку под себя — и что же? Действительно мокро! Нюхаю пальцы — нет, ничем особенным не
пахнет. Что за притча! Между тем обед кончается, все встают, а мне, представьте себе, благородные
доны, встать как-то страшно… Я вижу, что ко мне идет король — король! — но продолжаю сидеть
на месте, словно барон-деревенщина, не знающий этикета. Его величество подходит ко мне,
милостиво улыбается и кладет руку мне на плечо. «Мой дорогой дон Тамэо, — говорит он, — мы
уже встали и идем смотреть балет, а вы все еще сидите. Что с вами, уж не объелись ли вы?» —
«Ваше величество, — говорю я, — отрубите мне голову, но подо мной мокро». Его величество
изволил рассмеяться и приказал мне встать. Я встал — и что же? Кругом хохот! Благородные доны,
я весь обед просидел на ромовом торте! Его величество изволил очень смеяться. «Рэба, Рэба, —
сказал, наконец, он, — это все ваши шутки! Извольте почистить благородного дона, вы испачкали
ему седалище!» Дон Рэба, заливаясь смехом, вынимает кинжал и принимается счищать торт с моих
штанов. Вы представляете мое состояние, благородные доны? Не скрою, я трясся от страха при
мысли о том, что дон Рэба, униженный при всех, отомстит мне. К счастью, все обошлось. Уверяю
вас, благородные доны, это самое счастливое впечатление моей жизни! Как смеялся король! Как
был доволен его величество!

Придворные хохотали. Впрочем, такие шутки были в обычае за королевским столом.


Приглашенных сажали в паштеты, в кресла с подпиленными ножками, на гусиные яйца. Саживали
и на отравленные иглы. Король любил, чтобы его забавляли. Румата вдруг подумал: любопытно,
как бы я поступил на месте этого идиота? Боюсь, что королю пришлось бы искать себе другого
министра охраны, а Институту пришлось бы прислать в Арканар другого человека. В общем надо
быть начеку. Как наш орел дон Рэба…

Загремели трубы, мелодично взревел министр церемоний, вошел, прихрамывая, король, и все стали
рассаживаться. По углам залы, опершись на двуручные мечи, неподвижно стояли дежурные
гвардейцы. Румате достались молчаливые соседи. Справа заполняла кресло трясущаяся туша
угрюмого обжоры дона Пифы, супруга известной красавицы, слева бессмысленно смотрел в пустую
тарелку Гур Сочинитель. Гости замерли, глядя на короля. Король затолкал за ворот сероватую
салфетку, окинул взглядом блюда и схватил куриную ножку. Едва он впился в нее зубами, как
сотня ножей с лязгом опустилась на тарелки и сотня рук протянулась над блюдами. Зал наполнился
чавканьем и сосущими звуками, забулькало вино. У неподвижных гвардейцев с двуручными
мечами алчно зашевелились усы. Когда-то Румату тошнило на этих обедах. Сейчас он привык.

351
Разделывая кинжалом баранью лопатку, он покосился направо и сейчас же отвернулся: дон Пифа
висел над целиком зажаренным кабаном и работал, как землеройный автомат. Костей после него не
оставалось. Румата задержал дыхание и залпом осушил стакан ируканского. Затем он покосился
налево. Гур Сочинитель вяло ковырял ложкой в блюдечке с салатом.

— Что нового пишете, отец Гур? — спросил Румата вполголоса.

Гур вздрогнул.

— Пишу?.. Я?.. Не знаю… Много.

— Стихи?

— Да… стихи…

— У вас отвратительные стихи, отец Гур. (Гур странно посмотрел на него.) Да-да, вы не поэт.

— Не поэт… Иногда я думаю, кто же я? И чего я боюсь? Не знаю.

— Глядите в тарелку и продолжайте кушать. Я вам скажу, кто вы. Вы гениальный сочинитель,
открыватель новой и самой плодотворной дороги в литературе. (На щеках Гура медленно выступил
румянец.) Через сто лет, а может быть и раньше, по вашим следам пойдут десятки сочинителей.

— Спаси их господь! — вырвалось у Гура.

— Теперь я скажу вам, чего вы боитесь.

— Я боюсь тьмы.

— Темноты?

— Темноты тоже. В темноте мы во власти призраков. Но больше всего я боюсь тьмы, потому что во
тьме все становятся одинаково серыми.

— Отлично сказано, отец Гур. Между прочим, можно еще достать ваше сочинение?

— Не знаю… И не хочу знать.

— На всякий случай знайте: один экземпляр находится в метрополии, в библиотеке императора.
Другой хранится в музее раритетов в Соане. Третий — у меня.

Гур трясущейся рукой положил себе ложку желе.

— Я… не знаю… — он с тоской посмотрел на Румату огромными запавшими глазами. — Я хотел


бы почитать… перечитать…

— Я с удовольствием ссужу вам…

— И потом?..

— Потом вы вернете.

— И потом вам вернут! — резко сказал Гур.

352
Румата покачал головой.

— Дон Рэба очень напугал вас, отец Гур.

— Напугал… Вам приходилось когда-нибудь жечь собственных детей? Что вы знаете о страхе,
благородный дон!..

— Я склоняю голову перед тем, что вам пришлось пережить, отец Гур. Но я от души осуждаю вас
за то, что вы сдались.

Гур Сочинитель вдруг принялся шептать так тихо, что Румата едва слышал его сквозь чавканье и
гул голосов:

— А зачем все это?.. Что такое правда?.. Принц Хаар действительно любил прекрасную
меднокожую Яиневнивору… У них были дети… Я знаю их внука… Ее действительно отравили…
Но мне объяснили, что это ложь… Мне объяснили, что правда — это то, что сейчас во благо
королю… Все остальное ложь и преступление. Всю жизнь я писал ложь… И только сейчас я пишу
правду…

Он вдруг встал и громко нараспев выкрикнул:

Велик и славен, словно вечность, Король, чье имя — Благородство!

И отступила бесконечность, И уступило первородство!

Король перестал жевать и тупо уставился на него. Гости втянули головы в плечи. Только дон Рэба
улыбнулся и несколько раз беззвучно хлопнул в ладоши. Король выплюнул на скатерть кости и
сказал:

— Бесконечность?.. Верно. Правильно, уступила… Хвалю. Можешь кушать.

Чавканье и разговоры возобновились. Гур сел.

— Легко и сладостно говорить правду в лицо королю, — сипло проговорил он.

Румата промолчал.

— Я передам вам экземпляр вашей книги, отец Гур, — сказал он. — Но с одним условием. Вы
немедленно начнете писать следующую книгу.

— Нет, — сказал Гур. — Поздно. Пусть Киун пишет. Я отравлен. И вообще все это меня больше не
интересует. Сейчас я хочу только одного научиться пить. И не могу… Болит желудок…

Еще одно поражение, подумал Румата. Опоздал.

— Послушайте, Рэба, — сказал вдруг король. — А где же лекарь? Вы обещали мне лекаря после
обеда.

— Он здесь, ваше величество, — сказал дон Рэба. — Велите позвать?

— Велю? Еще бы! Если бы у вас так болело колено, вы бы визжали, как свинья!.. Давайте его сюда
немедленно!

353
Румата откинулся на спинку кресла и приготовился смотреть. Дон Рэба поднял над головой и
щелкнул пальцами. Дверь отворилась, и в залу, непрерывно кланяясь, вошел сгорбленный пожилой
человек в долгополой мантии, украшенной изображениями серебряных пауков, звезд и змей. Под
мышкой он держал плоскую продолговатую сумку. Румата был озадачен: он представлял себе
Будаха совсем не таким. Не могло быть у мудреца и гуманиста, автора всеобъемлющего «Трактата
о ядах» таких бегающих выцветших глазок, трясущихся от страха губ, жалкой, заискивающей
улыбки. Но он вспомнил Гура Сочинителя. Вероятно, следствие над подозреваемым ируканским
шпионом стоило литературной беседы в кабинете дона Рэбы. Взять Рэбу за ухо, подумал он
сладостно. Притащить его в застенок. Сказать палачам: «Вот ируканский шпион, переодевшийся
нашим славным министром, король велел выпытать у него, где настоящий министр, делайте свое
дело, и горе вам, если он умрет раньше, чем через неделю…» Он даже прикрылся рукой, чтобы
никто не видел его лица. Что за страшная штука ненависть…

— Ну-ка, ну-ка, пойди сюда, лекарь, — сказал король. — Экий ты, братец, мозгляк. А ну-ка
приседай, приседай, говорят тебе!

Несчастный Будах начал приседать. Лицо его исказилось от ужаса.

— Еще, еще, — гнусавил король. — Еще разок! Еще! Коленки не болят, вылечил-таки свои
коленки. А покажи зубы! Та-ак, ничего зубы. Мне бы такие… И руки ничего, крепкие. Здоровый,
здоровый, хотя и мозгляк… Ну давай, голубчик, лечи, чего стоишь…

— Ва-аше величество… со-соизволит показать ножку… Ножку… — услыхал Румата. Он поднял


глаза.

Лекарь стоял на коленях перед королем и осторожно мял его ногу.

— Э… Э! — сказал король. — Ты что это? Ты не хватай! Взялся лечить, так лечи!

— Мне все по-понятно, ваше величество, — пробормотал лекарь и принялся торопливо копаться в
своей сумке.

Гости перестали жевать. Аристократики на дальнем конце стола даже привстали и вытянули шеи,
сгорая от любопытства.

Будах достал из сумки несколько каменных флаконов, откупорил их и, поочередно нюхая,


расставил в ряд на столе. Затем он взял кубок короля и налил до половины вином. Произведя над
кубком пассы обеими руками и прошептав заклинания, он быстро опорожнил в вино все флаконы.
По залу распространился явственный запах нашатырного спирта. Король поджал губы, заглянул в
кубок и, скривив нос, посмотрел на дона Рэбу. Министр сочувственно улыбнулся. Придворные
затаили дыхание.

Что он делает, удивленно подумал Румата, ведь у старика подагра! Что он там намешал? В трактате
ясно сказано: растирать опухшие сочленения настоем на трехдневном яде белой змеи Ку. Может
быть, это для растирания?

— Это что, растирать? — спросил король, опасливо кивая на кубок.

— Отнюдь нет, ваше величество, — сказал Будах. Он уже немного оправился. — Это внутрь.

354
— Вну-утрь? — король надулся и откинулся в кресле. — Я не желаю внутрь. Растирай.

— Как угодно, ваше величество, — покорно сказал Будах. — Но осмелюсь предупредить, что от
растирания пользы не будет никакой.

— Почему-то все растирают, — брюзгливо сказал король, — а тебе обязательно надо вливать в
меня эту гадость.

— Ваше величество, — сказал Будах, гордо выпрямившись, — это лекарство известно одному мне!
Я вылечил им дядю герцога Ируканского. Что же касается растирателей, то ведь они не вылечили
вас, ваше величество…

Король посмотрел на дона Рэбу. Дон Рэба сочувственно


улыбнулся.

— Мерзавец ты, — сказал король лекарю неприятным


голосом. — Мужичонка. Мозгляк паршивый. — Он
взял кубок. — Вот как тресну тебя кубком по зубам…
— Он заглянул в кубок. — А если меня вытошнит?

— Придется повторить, ваше величество, — скорбно


произнес Будах.

— Ну ладно, с нами бог! — сказал король и поднес


было кубок ко рту, но вдруг так резко отстранил его,
что плеснул на скатерть. — А ну, выпей сначала сам!
Знаю я вас, ируканцев, вы святого Мику варварам
продали! Пей, говорят!

Будах с оскорбленным видом взял кубок и отпил


несколько глотков.

— Ну как? — спросил король.

— Горько, ваше величество, — сдавленным голосом


произнес Будах. — Но пить надо.

— На-адо, на-адо… — забрюзжал король. — Сам знаю, что надо. Дай сюда. Ну вот, полкубка
вылакал, дорвался…

Он залпом опрокинул кубок. Вдоль стола понеслись сочувственные вздохи

— и вдруг все затихло. Король застыл с разинутым ртом. Из глаз его градом посыпались слезы. Он
медленно побагровел, затем посинел. Он протянул над столом руку, судорожно щелкая пальцами.
Дон Рэба поспешно сунул ему соленый огурец. Король молча швырнул огурцом в дона Рэбу и опять
протянул руку.

— Вина… — просипел он.

Кто-то кинулся, подал кувшин. Король, бешено вращая глазами, гулко глотал. Красные струи текли
по его белому камзолу. Когда кувшин опустел, король бросил его в Будаха, но промахнулся.
355
— Стервец! — сказал он неожиданным басом. — Ты за что меня убил? Мало вас вешали! Чтоб ты
лопнул!

Он замолчал и потрогал колено.

— Болит! — прогнусавил он прежним голосом. — Все равно болит!

— Ваше величество, — сказал Будах. — Для полного излечения надо пить микстуру ежедневно в
течение по крайней мере недели…

В горле у короля что-то пискнуло.

— Вон! — взвизгнул он. — Все вон отсюда!

Придворные, опрокидывая кресла, гурьбой бросились к дверям.

— Во-о-он!.. — истошно вопил король, сметая со стола посуду.

Выскочив из зала, Румата нырнул за какую-то портьеру и стал хохотать. За соседней портьерой
тоже хохотали — надрывно, задыхаясь, с повизгиванием.

6
На дежурство у опочивальни принца заступали в полночь, и Румата решил зайти домой, чтобы
посмотреть, все ли в порядке, и переодеться. Вечерний город поразил его. Улицы были погружены
в гробовую тишину, кабаки закрыты. На перекрестках стояли, позвякивая железом, группы
штурмовиков с факелами в руках. Они молчали и словно ждали чего-то. Несколько раз к Румате
подходили, вглядывались и, узнав, так же молча давали дорогу. Когда до дому оставалось шагов
пятьдесят, за ним увязалась кучка подозрительных личностей. Румата остановился, погремел
ножнами о ножны, и личности отстали, но сейчас же в темноте заскрипел заряжаемый арбалет.
Румата поспешно пошел дальше, прижимаясь к стенам, нашарил дверь, повернул ключ в замке, все
время чувствуя свою незащищенную спину, и с облегченным вздохом вскочил в прихожую.

В прихожей собрались все слуги, вооруженные кто чем. Оказалось, что дверь уже несколько раз
пробовали. Румате это не понравилось. «Может, не ходить? — подумал он. — Черт с ним, с
принцем».

— Где барон Пампа? — спросил он.

Уно, до крайности возбужденный, с арбалетом на плече, ответил, что «барон проснулись еще в
полдень, выпили в доме весь рассол и опять ушли веселиться». Затем, понизив голос, он сообщил,
что Кира сильно беспокоится и уже не раз спрашивала о хозяине.

— Ладно, — сказал Румата и приказал слугам построиться.

Слуг было шестеро, не считая кухарки, — народ все тертый, привычный к уличным потасовкам. С
серыми они, конечно, связываться не станут, испугаются гнева всесильного министра, но против
оборванцев ночной армии устоять смогут, тем более что разбойнички в эту ночь будут искать
добычу легкую. Два арбалета, четыре секиры, тяжелые мясницкие ножи, железные шапки, двери
добротные, окованы по обычаю железом… Или, может быть, все-таки не ходить?

356
Румата поднялся наверх и прошел на цыпочках в комнату Киры. Кира спала одетая, свернувшись
калачиком на нераскрытой постели. Румата постоял над нею со светильником. Идти или не идти?
Ужасно не хочется идти. Он накрыл ее пледом, поцеловал в щеку и вернулся в кабинет. Надо идти.
Что бы там ни происходило, разведчику надлежит быть в центре событий. И историкам польза. Он
усмехнулся, снял с головы обруч, тщательно протер мягкой замшей объектив и вновь надел обруч.
Потом позвал Уно и велел принести военный костюм и начищенную медную каску. Под камзол,
прямо на майку, натянул, ежась от холода, металлопластовую рубашку, выполненную в виде
кольчуги (здешние кольчуги неплохо защищали от меча и кинжала, но арбалетная стрела пробивала
их насквозь). Затягивая форменный пояс с металлическими бляхами, сказал Уно:

— Слушай меня, малыш. Тебе я доверяю больше всех. Что бы здесь ни случилось, Кира должна
остаться живой и невредимой. Пусть сгорит дом, пусть все деньги разграбят, но Киру ты мне
сохрани. Уведи по крышам, по подвалам, как хочешь, но сохрани. Понял?

— Понял, — сказал Уно. — Не уходить бы вам сегодня…

— Ты слушай. Если я через три дня не вернусь, бери Киру и вези ее в сайву, в Икающий лес.
Знаешь, где это? Так вот, в Икающем лесу найдешь Пьяную Берлогу, изба такая, стоит недалеко от
дороги. Спросишь — покажут. Только смотри, у кого спрашивать. Там будет человек, зовут его
отец Кабани. Расскажешь ему все. Понял?

— Понял. А только лучше вам не уходить…

— Рад бы. Не могу: служба… Ну, смотри.

Он легонько щелкнул мальчишку в нос и улыбнулся в ответ на его неумелую улыбку. Внизу он
произнес короткую ободряющую речь перед слугами, вышел за дверь и снова очутился в темноте.
За его спиной загремели засовы.

Покои принца во все времена охранялись плохо. Возможно, именно поэтому на Арканарских
принцев никто никогда не покушался. И уж в особенности не интересовались нынешним принцем.
Никому на свете не нужен был этот чахлый голубоглазый мальчик, похожий на кого угодно, только
не на своего отца. Мальчишка нравился Румате. Воспитание его было поставлено из рук вон плохо,
и поэтому он был сообразителен, не жесток, терпеть не мог — надо думать, инстинктивно — дона
Рэбу, любил громко распевать разнообразные песенки на слова Цурэна и играть в кораблики.
Румата выписывал для него из метрополии книжки с картинками, рассказывал про звездное небо и
однажды навсегда покорил мальчика сказкой о летающих кораблях. Для Руматы, редко
сталкивавшегося с детьми, десятилетний принц был антиподом всех сословий этой дикой страны.
Именно из таких обыкновенных голубоглазых мальчишек, одинаковых во всех сословиях,
вырастали потом и зверство, и невежество, и покорность, а ведь в них, в детях, не было никаких
следов и задатков этой гадости. Иногда он думал, как здорово было бы, если бы с планеты исчезли
все люди старше десяти лет.

Принц уже спал. Румата принял дежурство — постоял рядом со сменяющимся гвардейцем возле
спящего мальчика, совершая сложные, требуемые этикетом движения обнаженными мечами,
традиционно проверил, все ли окна заперты, все ли няньки на местах, во всех ли покоях горят
светильники, вернулся в переднюю, сыграл со сменяющимся гвардейцем партию в кости и
поинтересовался, как относится благородный дон к тому, что происходит в городе. Благородный

357
дон, большого ума мужчина, глубоко задумался и высказал предположение, что простой народ
готовится к празднованию дня святого Мики.

Оставшись один, Румата придвинул кресло к окну, сел поудобнее и стал смотреть на город. Дом
принца стоял на холме, и днем город просматривался отсюда до самого моря. Но сейчас все тонуло
во мраке, только виднелись разбросанные кучки огней — где на перекрестках стояли и ждали
сигнала штурмовики с факелами. Город спал или притворялся спящим. Интересно, чувствовали ли
жители, что сегодня ночью на них надвигается что-то ужасное? Или, как благородный дон
большого ума, тоже считали, что кто-то готовится к празднованию дня святого Мики? Двести тысяч
мужчин и женщин. Двести тысяч кузнецов, оружейников, мясников, галантерейщиков, ювелиров,
домашних хозяек, проституток, монахов, менял, солдат, бродяг, уцелевших книгочеев ворочались
сейчас в душных, провонявших клопами постелях: спали, любились, пересчитывали в уме барыши,
плакали, скрипели зубами от злости или от обиды… Двести тысяч человек! Было в них что-то
общее для пришельца с Земли. Наверное, то, что все они почти без исключений были еще не
людьми в современном смысле слова, а заготовками, болванками, из которых только кровавые века
истории выточат когда-нибудь настоящего гордого и свободного человека. Они были пассивны,
жадны и невероятно, фантастически эгоистичны. Психологически почти все они были рабами —
рабами веры, рабами себе подобных, рабами страстишек, рабами корыстолюбия. И если волею
судеб кто-нибудь из них рождался или становился господином, он не знал, что делать со своей
свободой. Он снова торопился стать рабом — рабом богатства, рабом противоестественных
излишеств, рабом распутных друзей, рабом своих рабов. Огромное большинство из них ни в чем не
было виновато. Они были слишком пассивны и слишком невежественны. Рабство их зиждилось на
пассивности и невежестве, а пассивность и невежество вновь и вновь порождали рабство. Если бы
они все были одинаковы, руки опустились бы и не на что было бы надеяться. Но все-таки они были
людьми, носителями искры разума. И постоянно, то тут, то там вспыхивали и разгорались в их
толще огоньки неимоверно далекого и неизбежного будущего. Вспыхивали, несмотря ни на что.
Несмотря на всю их кажущуюся никчемность. Несмотря на гнет. Несмотря на то, что их
затаптывали сапогами. Несмотря на то, что они были не нужны никому на свете и все на свете были
против них. Несмотря на то, что в самом лучшем случае они могли рассчитывать на презрительную
недоуменную жалость…

Они не знали, что будущее за них, что будущее без них невозможно. Они не знали, что в этом мире
страшных призраков прошлого они являются единственной реальностью будущего, что они —
фермент, витамин в организме общества. Уничтожьте этот витамин, и общество загниет, начнется
социальная цинга, ослабеют мышцы, глаза потеряют зоркость, вывалятся зубы. Никакое
государство не может развиваться без науки — его уничтожат соседи. Без искусств и общей
культуры государство теряет способность к самокритике, принимается поощрять ошибочные
тенденции, начинает ежесекундно порождать лицемеров и подонков, развивает в гражданах
потребительство и самонадеянность и в конце концов опять-таки становится жертвой более
благоразумных соседей. Можно сколько угодно преследовать книгочеев, запрещать науки,
уничтожать искусства, но рано или поздно приходится спохватываться и со скрежетом зубовым, но
открывать дорогу всему, что так ненавистно властолюбивым тупицам и невеждам. И как бы ни
презирали знание эти серые люди, стоящие у власти, они ничего не могут сделать против
исторической объективности, они могут только притормозить, но не остановить. Презирая и боясь
знания, они все-таки неизбежно приходят к поощрению его для того, чтобы удержаться. Рано или
поздно им приходится разрешать университеты, научные общества, создавать исследовательские
358
центры, обсерватории, лаборатории, создавать кадры людей мысли и знания, людей, им уже
неподконтрольных, людей с совершенно иной психологией, с совершенно иными потребностями, а
эти люди не могут существовать и тем более функционировать в прежней атмосфере низкого
корыстолюбия, кухонных интересов, тупого самодовольства и сугубо плотских потребностей. Им
нужна новая атмосфера — атмосфера всеобщего и всеобъемлющего познания, пронизанная
творческим напряжением, им нужны писатели, художники, композиторы, и серые люди, стоящие у
власти, вынуждены идти и на эту уступку. Тот, кто упрямится, будет сметен более хитрыми
соперниками в борьбе за власть, но тот, кто делает эту уступку, неизбежно и парадоксально, против
своей воли роет тем самым себе могилу. Ибо смертелен для невежественных эгоистов и фанатиков
рост культуры народа во всем диапазоне — от естественнонаучных исследований до способности
восхищаться большой музыкой… А затем приходит эпоха гигантских социальных потрясений,
сопровождающихся невиданным ранее развитием науки и связанным с этим широчайшим
процессом интеллектуализации общества, эпоха, когда серость дает последние бои, по жестокости
возвращающие человечество к средневековью, в этих боях терпит поражение и уже в обществе,
свободном от классового угнетения, исчезает как реальная сила навсегда.

Румата все смотрел на замерзший во мраке город. Где-то там, в вонючей каморке, скорчившись на
жалком ложе, горел в лихорадке изувеченный отец Тарра, а брат Нанин сидел возле него за
колченогим столиком, пьяный, веселый и злой, и заканчивал свой «Трактат о слухах», с
наслаждением маскируя казенными периодами яростную насмешку над серой жизнью. Где-то там
слепо бродил в пустых роскошных апартаментах Гур Сочинитель, с ужасом ощущая, как, несмотря
ни на что, из глубин его растерзанной, растоптанной души возникают под напором чего-то
неведомого и прорываются в сознание яркие миры, полные замечательных людей и потрясающих
чувств. И где-то там неведомо как коротал ночь надломленный, поставленный на колени доктор
Будах, затравленный, но живой… Братья мои, подумал Румата. Я ваш, мы плоть от плоти вашей! С
огромной силой он вдруг почувствовал, что никакой он не бог, ограждающий в ладонях светлячков
разума, а брат, помогающий брату, сын, спасающий отца. «Я убью дона Рэбу». — «За что?» — «Он
убивает моих братьев». — «Он не ведает, что творит». — «Он убивает будущее». — «Он не
виноват, он сын своего века». — «То есть, он не знает, что он виноват? Но мало ли чего он не знает?
Я, я знаю, что он виноват». — «А что ты сделаешь с отцом Цупиком? Отец Цупик многое бы дал,
чтобы кто-нибудь убил дона Рэбу. Молчишь? Многих придется убивать, не так ли?» — «Не знаю,
может быть и многих. Одного за другим. Всех, кто поднимет руку на будущее». — «Это уже было.
Травили ядом, бросали самодельные бомбы. И ничего не менялось». — «Нет, менялось. Так
создавалась стратегия революции». — «Тебе не нужно создавать стратегию революции. Тебе ведь
хочется просто убить». — «Да, хочется». — «А ты умеешь?» — «Вчера я убил дону Окану. Я знал,
что убиваю, еще когда шел к ней с пером за ухом. И я жалею только, что убил без пользы. Так что
меня уже почти научили». — «А ведь это плохо. Это опасно. Помнишь Сергея Кожина? А Джорджа
Лэнни? А Сабину Крюгер?» Румата провел ладонью по влажному лбу. Вот так думаешь, думаешь,
думаешь — и в конце концов выдумываешь порох…

Он вскочил и распахнул окно. Кучки огней в темном городе пришли в движение, распались и
потянулись цепочками, появляясь и исчезая между невидимыми домами. Какой-то звук возник над
городом — отдаленный многоголосый вой. Вспыхнули два пожара и озарили соседние крыши. Что-
то заполыхало в порту. События начались. Через несколько часов станет понятно, что означает
союз серых и ночных армий, противоестественный союз лавочников и грабителей с большой
дороги, станет ясно, чего добивается дон Рэба и какую новую провокацию он задумал. Говоря
359
проще: кого сегодня режут. Скорее всего началась ночь длинных ножей, уничтожение зарвавшегося
серого руководства, попутное истребление находящихся в городе баронов и наиболее неудобных
аристократов. Как там Пампа, подумал он. Только бы не спал — отобьется…

Додумать ему не удалось. В дверь с истошным криком: «Отворите! Дежурный, отворите!» —


забарабанили кулаками. Румата откинул засов. Ворвался полуодетый, сизый от ужаса человек,
схватил Румату за отвороты камзола и закричал трясясь:

— Где принц? Будах отравил короля! Ируканские шпионы подняли бунт в городе! Спасайте
принца!

Это был министр двора, человек глупый и крайне преданный. Оттолкнув Румату, он кинулся в
спальню принца. Завизжали женщины. А в двери уже
лезли, выставив ржавые топоры, потные мордастые
штурмовики в серых рубахах. Румата обнажил мечи.

— Назад! — холодно сказал он.

За спиной из спальни донесся короткий задавленный


вопль. Плохо дело, подумал Румата. Ничего не
понимаю. Он отскочил в угол и загородился столом.
Штурмовики, тяжело дыша, заполняли комнату. Их
набралось человек пятнадцать. Вперед протолкался
лейтенант в серой тесной форме, клинок наголо.

— Дон Румата? — сказал он, задыхаясь. — Вы


арестованы. Отдайте мечи.

Румата оскорбительно засмеялся.

— Возьмите, — сказал он, косясь на окно.

— Взять его! — рявкнул офицер.

Пятнадцать упитанных увальней с топорами не


слишком много для человека, владеющего приемами
боя, которые станут известны здесь лишь три столетия
спустя. Толпа накатилась и откатилась. На полу
осталось несколько топоров, двое штурмовиков
скрючились и, бережно прижимая к животам вывихнутые руки, пролезли в задние ряды. Румата в
совершенстве владел веерной защитой, когда перед нападающим сплошным сверкающим занавесом
крутится сталь и кажется невозможным прорваться через этот занавес. Штурмовики, отдуваясь,
нерешительно переглядывались. От них остро тянуло пивом и луком.

Румата отодвинул стол и осторожно пошел к окну вдоль стены. Кто-то из задних рядов метнул нож,
но промахнулся. Румата опять засмеялся, поставил ногу на подоконник и сказал:

— Сунетесь еще раз — буду отрубать руки. Вы меня знаете…

360
Они его знали. Они его очень хорошо знали, и ни один из них не двинулся с места, несмотря на
ругань и понукания офицера, державшегося, впрочем, тоже очень осторожно. Румата встал на
подоконник, продолжая угрожать мечами, и в ту же минуту из темноты, со двора, в спину ему
ударило тяжелое копье. Удар был страшен. Он не пробил металлопластовую рубашку, но сшиб
Румату с подоконника и бросил на пол. Мечей Румата не выпустил, но толку от них уже не было
никакого. Вся свора разом насела на него. Вместе они весили, наверное, больше тонны, но мешали
друг другу, и ему удалось подняться на ноги. Он ударил кулаком в чьи-то мокрые губы, кто-то по-
заячьи заверещал у него под мышкой, он бил и бил локтями, кулаками, плечами (давно он не
чувствовал себя так свободно), но он не мог стряхнуть их с себя. С огромным трудом, волоча за
собой кучу тел, он пошел к двери, по дороге наклоняясь и отдирая вцепившихся в ноги
штурмовиков. Потом он ощутил болезненный удар в плечо и повалился на спину, под ним бились
задавленные, но снова встал, нанося короткие, в полную силу удары, от которых штурмовики,
размахивая руками и ногами, тяжело шлепались в стены; уже мелькало перед ним перекошенное
лицо лейтенанта, выставившего перед собой разряженный арбалет, но тут дверь распахнулась, и
навстречу ему полезли новые потные морды. На него накинули сеть, затянули на ногах веревки и
повалили.

Он сразу перестал отбиваться, экономя силы. Некоторое время его топтали сапогами —
сосредоточенно, молча, сладострастно хакая. Затем схватили за ноги и поволокли. Когда его
тащили мимо раскрытой двери спальни, он успел увидеть министра двора, приколотого к стене
копьем, и ворох окровавленных простынь на кровати. «Так это переворот! — подумал он.

— Бедный мальчик…» Его поволокли по ступенькам, и тут он потерял сознание.

7
Он лежал на травянистом пригорке и смотрел на облака, плывущие в глубоком синем небе. Ему
было хорошо и покойно, но на соседнем пригорке сидела колючая костлявая боль. Она была вне его
и в то же время внутри, особенно в правом боку и в затылке. Кто-то рявкнул: «Сдох он, что ли?
Головы оторву!» И тогда с неба обрушилась масса ледяной воды. Он действительно лежал на спине
и смотрел в небо, только не на пригорке, а в луже, и небо было не синее, а черно-свинцовое,
подсвеченное красным. «Ничего, — сказал другой голос. — Они живые, глазами лупают». Это я
живой, подумал он. Это обо мне. Это я лупаю глазами. Но зачем они кривляются? Говорить
разучились по-человечески?

Рядом кто-то зашевелился и грузно зашлепал по воде. На небе появился черный силуэт головы в
остроконечной шапке.

— Ну как, благородный дон, сами пойдете или волочь вас?

— Развяжите ноги, — сердито сказал Румата, ощущая острую боль в разбитых губах. Он
попробовал их языком. Ну и губы, подумал он. Оладьи, а не губы.

Кто-то завозился над его ногами, бесцеремонно дергая и ворочая их. Вокруг переговаривались
негромкими голосами:

— Здорово вы его отделали…

— Так как же, он чуть не ушел… Заговоренный, стрелы отскакивают…

361
— Я одного знал такого, хоть топором бей, все нипочем.

— Так то небось мужик был…

— Ну, мужик…

— То-то и оно. А это благородных кровей.

— А, хвостом тя по голове… Узлов навязали, не разберешься… Огня дайте сюда!

— Да ты ножом.

— Ай, братья, ай, не развязывайте. Как он опять пойдет нас махать… Мне мало что голову не
раздавил.

— Ладно, небось не начнет…

— Вы, братья, как хотите, а копьем я его бил по-настоящему. Я же так кольчуги пробивал.

Властный голос из темноты крикнул:

— Эй, скоро вы там?

Румата почувствовал, что ноги его свободны, напрягся и сел. Несколько приземистых штурмовиков
молча смотрели, как он ворочается в луже. Румата стиснул челюсти от стыда и унижения. Он
подергал лопатками: руки были скручены за спиной, да так, что он даже не понимал, где у него
локти, а где кисти. Он собрал все силы, рывком поднялся на ноги, и его сейчас же перекосило от
страшной боли в боку. Штурмовики засмеялись.

— Небось не убежит, — сказал один.

— Да, притомились, хвостом тя по голове…

— Что, дон, не сладко?

— Хватит болтать, — сказал из темноты властный голос. — Идите сюда, дон Румата.

Румата пошел на голос, чувствуя, как его мотает из стороны в сторону. Откуда-то вынырнул
человечек с факелом, пошел впереди. Румата узнал это место: один из бесчисленных внутренних
двориков министерства охраны короны, где-то возле королевских конюшен. Он быстро сообразил
— если поведут направо, значит в Башню, в застенок. Если налево — в канцелярию. Он потряс
головой. Ничего, подумал он. Раз жив, еще поборемся. Они свернули налево. Не сразу, подумал
Румата. Будет предварительное следствие. Странно. Если дело дошло до следствия, в чем меня
могут обвинять? Пожалуй, ясно. Приглашение отравителя Будаха, отравление короля, заговор
против короны… Возможно, убийство принца. И, разумеется, шпионаж в пользу Ирукана, Соана,
варваров, баронов, святого ордена и прочее, и прочее… Просто удивительно, как я еще жив. Значит,
еще что-то задумал этот бледный гриб.

— Сюда, — сказал человек с властным голосом.

Он распахнул низенькую дверь, и Румата, согнувшись, вошел в обширное, освещенное дюжиной


светильников помещение. Посередине на потертом ковре сидели и лежали связанные,
362
окровавленные люди. Некоторые из них были уже либо мертвы, либо без сознания. Почти все были
босы, в рваных ночных рубашках. Вдоль стен, небрежно опираясь на топоры и секиры, стояли
красномордые штурмовики, свирепые и самодовольные — победители. Перед ними прохаживался
— руки за спину — офицер при мече, в сером мундире с сильно засаленным воротником. Спутник
Руматы, высокий человек в черном плаще, подошел к офицеру и что-то шепнул на ухо. Офицер
кивнул, с интересом взглянул на Румату и скрылся за цветастыми портьерами на противоположном
конце комнаты.

Штурмовики тоже с интересом рассматривали Румату. Один из них, с заплывшим глазом, сказал:

— А хорош камушек у дона!

— Камушек будь здоров, — согласился другой. — Королю впору. И обруч литого золота.

— Нынче мы сами короли.

— Так что, снимем?

— Пр-рекратить, — негромко сказал человек в черном плаще.

Штурмовики с недоумением воззрились на него.

— Это еще кто на нашу голову? — сказал штурмовик с заплывшим глазом.

Человек в плаще, не отвечая, повернулся к нему спиной, подошел к Румате и встал рядом.
Штурмовики недобро оглядывали его с головы до ног.

— Никак, поп? — сказал штурмовик с заплывшим глазом. — Эй, поп, хошь в лоб?

Штурмовики загоготали. Штурмовик с заплывшим глазом поплевал на ладони, перебрасывая топор


из руки в руку, и двинулся к румате. Ох, и дам я ему сейчас, подумал Румата, медленно отводя
назад правую ногу.

— Кого я всегда бил, — продолжал штурмовик, останавливаясь перед ним и разглядывая человека в
черном, — так это попов, грамотеев всяких и мастеровщину. Бывало…

Человек в плаще вскинул руку ладонью вверх. Что-то звонко щелкнуло под потолком. Ж-ж-ж!
Штурмовик с заплывшим глазом выронил топор и опрокинулся на спину. Из середины лба у него
торчала короткая толстая арбалетная стрела с густым оперением. Стало тихо. Штурмовики
попятились, боязливо шаря глазами по отдушинам под потолком. Человек в плаще опустил руку и
приказал:

— Убрать падаль, быстро!

Несколько штурмовиков кинулись, схватили убитого за ноги и за руки и поволокли прочь. Из-за
портьеры вынырнул серый офицер и приглашающе помахал.

— Пойдемте, дон Румата, — сказал человек в плаще.

Румата пошел к портьерам, огибая кучу пленных. Ничего не понимаю, думал он. За портьерами в
темноте его схватили, обшарили, сорвали с пояса пустые ножны и вытолкнули на свет.

363
Румата сразу понял, куда он попал. Это был знакомый кабинет дона Рэбы в лиловых покоях. Дон
Рэба сидел на том же месте и в совершенно той же позе, напряженно выпрямившись, положив
локти на стол и сплетя пальцы. А ведь у старика геморрой, ни с того, ни с сего с жалостью подумал
Румата. Справа от дона Рэбы восседал отец Цупик, важный, сосредоточенный, с поджатыми
губами, слева — благодушно улыбающийся толстяк с нашивками капитана на сером мундире.
Больше в кабинете никого не было. Когда Румата вошел, дон Рэба тихо и ласково сказал:

— А вот, друзья, и благородный дон Румата.

Отец Цупик пренебрежительно скривился, а толстяк благосклонно закивал.

— Наш старый и весьма последовательный недруг, — сказал дон Рэба.

— Раз недруг — повесить, — хрипло сказал отец Цупик.

— А ваше мнение, брат Аба? — спросил дон Рэба, предупредительно наклоняясь к толстяку.

— Вы знаете… Я как-то даже… — Брат Аба растерянно и детски улыбнулся, разведя коротенькие
ручки. — Как-то мне, знаете ли, все равно. Но, может быть, все-таки не вешать?.. Может быть,
сжечь, как вы полагаете, дон Рэба?

— Да, пожалуй, — задумчиво сказал дон Рэба.

— Вы понимаете, — продолжал очаровательный брат Аба, ласково улыбаясь Румате, — вешают
отребье, мелочь… А мы должны сохранять у народа уважительное отношение к сословиям. Все-
таки отпрыск древнего рода, крупный ируканский шпион… Ируканский, кажется, я не
ошибаюсь? — Он схватил со стола листок и близоруко всмотрелся. — Ах, еще и соанский… Тем
более!

— Сжечь так сжечь, — согласился отец Цупик.

— Хорошо, — сказал дон Рэба. — Договорились. Сжечь.

— Впрочем, я думаю, дон Румата может облегчить свою участь, — сказал брат Аба. — Вы меня
понимаете, дон Рэба?

— Признаться, не совсем…

— Имущество! Мой благородный дон, имущество! Руматы — сказочно богатый род!..

— Вы, как всегда, правы, — сказал дон Рэба.

Отец Цупик зевнул, прикрывая рот рукой, и покосился на лиловые портьеры справа от стола.

— Что ж, тогда начнем по всей форме, — со вздохом сказал дон Рэба.

Отец Цупик все косился на портьеры. Он явно чего-то ждал и совершенно не интересовался
допросом. Что за комедия? — думал Румата. Что это значит?

— Итак, мой благородный дон, — сказал дон Рэба, обращаясь к Румате, — было бы чрезвычайно
приятно услышать ваши ответы на некоторые интересующие нас вопросы.

364
— Развяжите мне руки, — сказал Румата.

Отец Цупик встрепенулся и с сомнением пожевал губами. Брат Аба отчаянно замотал головой.

— А? — сказал дон Рэба и посмотрел сначала на брата Аба, а потом на отца Цупика. — Я вас
понимаю, друзья мои. Однако, принимая во внимание обстоятельства, о которых дон Румата,
вероятно, догадывается… — Он выразительным взглядом обвел ряды отдушин под потолком. —
Развяжите ему руки, — сказал он, не повышая голоса.

Кто-то неслышно подошел сзади. Румата почувствовал, как чьи-то странно мягкие, ловкие пальцы
коснулись его рук, послышался скрип разрезаемых веревок. Брат Аба с неожиданной для его
комплекции резвостью извлек из-под стола огромный боевой арбалет и положил перед собой прямо
на бумаги. Руки Руматы, как плети, упали вдоль тела. Он почти не чувствовал их.

— Итак, начнем, — бодро сказал дон Рэба. — Ваше имя, род, звание?

— Румата, из рода Румат Эсторских. Благородный дворянин до двадцать второго предка.

Румата огляделся, сел на софу и стал массировать


кисти рук. Брат Аба, взволнованно сопя, взял его на
прицел.

— Ваш отец?

— Мой благородный отец — имперский советник,


преданный слуга и личный друг императора.

— Он жив?

— Он умер.

— Давно?

— Одиннадцать лет назад.

— Сколько вам лет?

Румата не успел ответить. За лиловой портьерой


послышался шум, брат Аба недовольно оглянулся.
Отец Цупик, зловеще усмехаясь, медленно поднялся.

— Ну, вот и все, государи мои!.. — Начал он весело и


злорадно.

Из-за портьер выскочили трое людей, которых Румата


меньше всего ожидал увидеть здесь. Отец Цупик, по-
видимому, тоже. Это были здоровенные монахи в черных рясах с клобуками, надвинутыми на глаза.
Они быстро и бесшумно подскочили к отцу Цупику и взяли его за локти.

— А… н-ня… — промямлил отец Цупик. Лицо его покрылось смертельной бледностью.
Несомненно, он ожидал чего-то совсем другого.

365
— Как вы полагаете, брат Аба? — спокойно осведомился дон Рэба, наклоняясь к толстяку.

— Ну, разумеется! — решительно отозвался тот. — Несомненно!

Дон Рэба сделал слабое движение рукой. Монахи приподняли отца Цупика и, все так же бесшумно
ступая, вынесли за портьеры. Румата гадливо поморщился. Брат Аба потер мягкие лапки и бодро
сказал:

— Все обошлось превосходно, как вы думаете, дон Рэба?

— Да, неплохо, — согласился дон Рэба. — Однако продолжим. Итак, сколько же вам лет, дон
Румата?

— Тридцать пять.

— Когда вы прибыли в Арканар?

— Пять лет назад.

— Откуда?

— До этого я жил в Эсторе, в родовом замке.

— А какова была цель этого перемещения?

— Обстоятельства вынудили меня покинуть Эстор. Я искал столицу, сравнимую по блеску со


столицей метрополии.

По рукам побежали, наконец, огненные мурашки. Румата терпеливо и настойчиво продолжал


массировать распухшие кисти.

— А все-таки, что же это были за обстоятельства? — спросил дон Рэба.

— Я убил на дуэли члена августейшей семьи.

— Вот как? Кого же именно?

— Молодого герцога Экину.

— В чем причина дуэли?

— Женщина, — коротко сказал Румата.

У него появилось ощущение, что все эти вопросы ничего не значат. Что это такая же игра, как и
обсуждение способа казни. Все трое чего-то ждут. Я жду, когда у меня отойдут руки. Брат Аба —
дурак — ждет, когда ему на колени посыплется золото из родовой сокровищницы дона Руматы. Дон
Рэба тоже чего-то ждет… Но монахи, монахи! Откуда во дворце монахи? Да еще такие умелые
бойкие ребята?..

— Имя женщины?

Ну и вопросы, подумал Румата. Глупее не придумаешь. Попробую-ка я их расшевелить…

366
— Дона Рита, — ответил он.

— Не ожидал, что вы ответите. Благодарю вас…

— Всегда готов к услугам.

Дон Рэба поклонился.

— Вам приходилось бывать в Ирукане?

— Нет.

— Вы уверены?

— Вы тоже.

— Мы хотим правды! — наставительно сказал дон Рэба. Брат Аба покивал.

— Одной только правды!

— Ага, — сказал Румата. — А мне показалось… — Он замолчал.

— Что вам показалось?

— Мне показалось, что вы главным образом хотите прибрать к рукам мое родовое имущество.
Решительно не представляю себе, дон Рэба, каким образом вы надеетесь его получить?

— А дарственная? А дарственная? — вскричал брат Аба.

Румата засмеялся как можно более нагло.

— Ты дурак, брат Аба, или как тебя там… Сразу видно, что ты лавочник. Тебе что, неизвестно, что
майорат не подлежит передаче в чужие руки?

Было видно, что брат Аба здорово рассвирепел, но сдерживается.

— Вам не следует разговаривать в таком тоне, — мягко сказал дон Рэба.

— Вы хотите правды? — возразил Румата. — Вот вам правда, истинная правда и только правда:
брат Аба — дурак и лавочник.

Однако брат Аба уже овладел собой.

— Мне кажется, мы отвлеклись, — сказал он с улыбкой. — Как вы полагаете, дон Рэба?

— Вы, как всегда, правы, — сказал дон Рэба. — Благородный дон, а не приходилось ли вам бывать
в Соане?

— Я был в Соане.

— С какой целью?

— Посетить Академию наук.

367
— Странная цель для молодого человека вашего положения.

— Мой каприз.

— А знакомы ли вы с генеральным судьей Соана доном Кондором?

Румата насторожился.

— Это старинный друг нашей семьи.

— Благороднейший человек, не правда ли?

— Весьма почтенная личность.

— А вам известно, что дон Кондор участник заговора против его величества?

Румата задрал подбородок.

— Зарубите на носу, дон Рэба, — сказал он высокомерно. — Для нас, коренного дворянства
метрополии, все эти Соаны и Ируканы, да и Арканар, были и всегда останутся вассалами имперской
короны. — Он положил ногу на ногу и отвернулся.

Дон Рэба задумчиво глядел на него.

— Вы богаты?

— Я мог бы скупить весь Арканар, но меня не интересуют помойки…

Дон Рэба вздохнул.

— Мое сердце обливается кровью, сказал он. — Обрубить столь славный росток столь славного
рода!.. Это было бы преступлением, если бы не вызывалось государственной необходимостью.

— Поменьше думайте о государственной необходимости, — сказал Румата,— и побольше думайте


о собственной шкуре.

— Вы правы, — сказал дон Рэба и щелкнул пальцами.

Румата быстро напряг и вновь распустил мышцы. Кажется, тело работало. Из-за портьеры снова
выскочили трое монахов. Все с той же неуловимой быстротой и точностью, свидетельствующими
об огромном опыте, они сомкнулись вокруг еще продолжавшего умильно улыбаться брата Аба,
схватили его и завернули руки за спину.

— Ой-ей-ей-ей!.. — завопил брат Аба. Толстое лицо его исказилось от боли.

— Скорее, скорее, не задерживайтесь! — брезгливо сказал дон Рэба.

Толстяк бешено упирался, пока его тащили за портьеры. Слышно было, как он кричит и
взвизгивает, затем он вдруг заорал жутким, неузнаваемым голосом и сразу затих. Дон Рэба встал и
осторожно разрядил арбалет. Румата ошарашенно следил за ним.

Дон Рэба прохаживался по комнате, задумчиво почесывая спину арбалетной стрелой. «Хорошо,
хорошо, — бормотал он почти нежно. — Прелестно!..» Он словно забыл про Румату. Шаги его все
368
убыстрялись, он помахивал на ходу стрелой, как дирижерской палочкой. Потом он вдруг резко
остановился за столом, отшвырнул стрелу, осторожно сел и сказал, улыбаясь во все лицо:

— Как я их, а?.. Никто и не пикнул!.. У вас, я думаю, так не могут…

Румата молчал.

— Да-а… — протянул дон Рэба мечтательно. — Хорошо! Ну что ж, а теперь поговорим, дон
Румата… А может быть, не Румата?.. И, может быть, даже и не дон? А?..

Румата промолчал, с интересом его разглядывая. Бледненький, с красными жилками на носу, весь
трясется от возбуждения, так и хочется ему закричать, хлопая в ладоши: «А я знаю! А я знаю!» А
ведь ничего ты не знаешь, сукин сын. А узнаешь, так не поверишь. Ну, говори, я слушаю.

— Я вас слушаю, — сказал он.

— Вы не дон Румата, — объявил дон Рэба. — Вы самозванец. — Он строго смотрел на Румату. —
Румата Эсторский умер пять лет назад и лежит в фамильном склепе своего рода. И святые давно
упокоили его мятежную и, прямо скажем, не очень чистую душу. Вы как, сами признаетесь, или
вам помочь?

— Сам признаюсь, — сказал Румата. — Меня зовут Румата Эсторский, и я не привык, чтобы в моих
словах сомневались.

Попробую-ка я тебя немножко рассердить, подумал он. Бок болит, а то бы я тебя поводил за салом.

— Я вижу, что нам придется продолжать разговор в другом месте, — зловеще сказал дон Рэба.

С лицом его происходили удивительные перемены. Исчезла приятная улыбка, губы сжались в
прямую линию. Странно и жутковато задвигалась кожа на лбу. Да, подумал Румата, такого можно
испугаться.

— У вас правда геморрой? — участливо спросил он.

В глазах у дона Рэбы что-то мигнуло, но выражения лица он не изменил. Он сделал вид, что не
расслышал.

— Вы плохо использовали Будаха, — сказал Румата. — Это отличный специалист. Был… —
добавил он значительно.

В выцветших глазах что-то мигнуло. Ага, подумал Румата, а ведь Будах-то еще жив… Он уселся
поудобнее и обхватил руками колено.

— Итак, вы отказываетесь признаться, — произнес дон Рэба.

— В чем?

— В том, что вы самозванец.

— Почтенный Рэба, — сказал Румата наставительно, — такие вещи доказывают. Ведь вы меня
оскорбляете!

369
На лице дона Рэбы появилась приторность.

— Мой дорогой дон Румата, — сказал он. — Простите, пока я буду называть вас этим именем. Так
вот, обыкновенно я никогда ничего не доказываю. Доказывают там, в Веселой Башне. Для этого я
содержу опытных, хорошо оплачиваемых специалистов, которые с помощью мясокрутки святого
Мики, поножей господа бога, перчаток великомученицы Паты или, скажем, сиденья… э-э-э…
виноват, кресла Тоца-воителя могут доказать все, что угодно. Что бог есть и бога нет. Что люди
ходят на руках и люди ходят на боках. Вы понимаете меня? Вам, может быть, неизвестно, но
существует целая наука о добывании доказательств. Посудите сами: зачем мне доказывать то, что я
и сам знаю? И потом ведь признание вам ничем не грозит…

— Мне не грозит, — сказал Румата. — Оно грозит вам.

Некоторое время дон Рэба размышлял.

— Хорошо, — сказал он. — Видимо, начать придется все-таки мне. Давайте посмотрим, в чем
замечен дон Румата Эсторский за пять лет своей загробной жизни в Арканарском королевстве. А вы
потом объясните мне смысл всего этого. Согласны?

— Мне бы не хотелось давать опрометчивых обещаний, — сказал Румата, — но я с интересом вас


выслушаю.

Дон Рэба, покопавшись в письменном столе, вытащил квадратик плотной бумаги и, подняв брови,
просмотрел его.

— Да будет вам известно, — начал он, приветливо улыбаясь, — да будет вам известно, что мною,
министром охраны арканарской короны, были предприняты некоторые действия против так
называемых книгочеев, ученых и прочих бесполезных и вредных для государства людей. Эти акции
встретили некое странное противодействие. В то время как весь народ в едином порыве, храня
верность королю, а также арканарским традициям, всячески помогал мне: выдавал укрывшихся,
расправлялся самосудно, указывал на подозрительных, ускользнувших от моего внимания, — в это
самое время кто-то неведомый, но весьма энергичный выхватывал у нас из-под носа и переправлял
за пределы королевства самых важных, самых отпетых и отвратительных преступников. Так
ускользнули от нас: безбожный астролог Багир Киссэнский; преступный алхимик Синда,
связанный, как доказано, с нечистой силой и с ируканскими властями; мерзкий памфлетист и
нарушитель спокойствия Цурэн и ряд иных рангом поменьше. Куда-то скрылся сумасшедший
колдун и механик Кабани. Кем-то была затрачена уйма золота, чтобы помешать свершиться гневу
народному в отношении богомерзких шпионов и отравителей, бывших лейб-знахарей его
величества. Кто-то при поистине фантастических обстоятельствах, заставляющих опять-таки
вспомнить о враге рода человеческого, освободил из-под стражи чудовище разврата и растлителя
народных душ, атамана крестьянского бунта Арату Горбатого… — Дон Рэба остановился и, двигая
кожей на лбу, значительно посмотрел на Румату. Румата, подняв глаза к потолку, мечтательно
улыбался. Арату Горбатого он похитил, прилетев за ним на вертолете. На стражников это произвело
громадное впечатление. На Арату, впрочем, тоже. А все-таки я молодец, подумал он. Хорошо
поработал.

370
— Да будет вам известно, — продолжал дон Рэба, — что указанный атаман Арата в настоящее
время гуляет во главе взбунтовавшихся холопов по восточным областям метрополии, обильно
проливая благородную кровь и не испытывая недостатка ни в деньгах, ни в оружии.

— Верю, — сказал Румата. — Он сразу показался мне очень решительным человеком.

— Итак, вы признаетесь? — сейчас же сказал дон Рэба.

— В чем? — удивился Румата.

Некоторое время они смотрели друг другу в глаза.

— Я продолжаю, — сказал дон Рэба. — За спасение этих растлителей душ вы, дон Румата, по моим
скромным и неполным подсчетам, потратили не менее трех пудов золота. Я не говорю о том, что
при этом вы навеки осквернили себя общением с нечистой силой. Я не говорю также и о том, что за
все время пребывания в пределах Арканарского королевства вы не получили из своих эсторских
владений даже медного гроша, да и с какой стати? Зачем снабжать деньгами покойника, хотя бы
даже и родного? Но ваше золото!

Он открыл шкатулку, погребенную под бумагами на столе, и извлек из нее горсть золотых монет с
профилем Пица Шестого.

— Одного этого золота достаточно было бы для того, чтобы сжечь вас на костре! — завопил он. —
Это дьявольское золото! Человеческие руки не в силах изготовить металл такой чистоты!

Он сверлил Румату взглядом. Да, великодушно подумал Румата, это он молодец. Этого мы,
пожалуй, недодумали. И, пожалуй, он первый заметил. Это надо учесть… Рэба вдруг снова погас. В
голосе его зазвучали участливые нотки:

— И вообще вы ведете себя очень неосторожно, дон Румата. Я все это время так волновался за
вас… Вы такой дуэлянт, вы такой задира! Сто двадцать шесть дуэлей за пять лет! И ни одного
убитого… В конце концов из этого могли сделать выводы. Я, например, сделал. И не только я. Этой
ночью, например, брат Аба — нехорошо говорить дурно о покойниках, но это был очень жестокий
человек, я его терпел с трудом, признаться… Так вот, брат Аба выделил для вашего ареста не самых
умелых бойцов, а самых толстых и сильных. И он оказался прав. Несколько вывихнутых рук,
несколько отдавленных шей, выбитые зубы не в счет… и вот вы здесь! А ведь вы не могли не знать,
что деретесь за свою жизнь. Вы мастер. Вы, несомненно, лучший меч Империи. Вы, несомненно,
продали душу дьяволу, ибо только в аду можно научиться этим невероятным, сказочным приемам
боя. Я готов даже допустить, что это умение было дано вам с условием не убивать. Хотя трудно
представить, зачем дьяволу понадобилось такое условие. Но пусть в этом разбираются наши
схоласты…

Тонкий поросячий визг прервал его. Он недовольно посмотрел на лиловые портьеры. За портьерами
дрались. Слышались глухие удары, визг: «Пустите! Пустите!» — и еще какие-то хриплые голоса,
ругань, возгласы на непонятном наречии. Потом портьера с треском оборвалась и упала. В кабинет
ввалился и рухнул на четвереньки какой-то человек, плешивый, с окровавленным подбородком, с
дико вытаращенными глазами. Из-за портьеры высунулись огромные лапы, схватили человека за
ноги и поволокли обратно. Румата узнал его: это был Будах. Он дико кричал:

371
— Обманули!.. Обманули!.. Это же был яд! За что?..

Его утащили в темноту. Кто-то в черном быстро подхватил и повесил портьеру. В наступившей
тишине из-за портьер послышались отвратительные звуки — кого-то рвало. Румата понял.

— Где Будах? — спросил он резко.

— Как видите, с ним случилось какое-то несчастье, — ответил дон Рэба, но было заметно, что он
растерялся.

— Не морочьте мне голову, — сказал Румата. — Где Будах?

— Ах, дон Румата, — сказал дон Рэба, качая головой. Он сразу оправился. — На что вам Будах? Он
что, ваш родственник? Ведь вы его даже никогда не видели.

— Слушайте, Рэба! — сказал Румата бешено. — Я с вами не шучу! Если с Будахом что-нибудь
случится, вы подохнете, как собака. Я раздавлю вас.

— Не успеете, — быстро сказал дон Рэба. Он был очень бледен.

— Вы дурак, Рэба. Вы опытный интриган, но вы ничего не понимаете. Никогда в жизни вы еще не
брались за такую опасную игру, как сейчас. И вы даже не подозреваете об этом.

Дон Рэба сжался за столом, глазки его горели, как угольки. Румата чувствовал, что сам он тоже
никогда еще не был так близок к гибели. Карты раскрывались. Решалось, кому быть хозяином в
этой игре. Румата напрягся, готовясь прыгнуть. Никакое оружие — ни копье, ни стрела — не
убивает мгновенно. Эта мысль отчетливо проступила на физиономии дона Рэбы. Геморроидальный
старик хотел жить.

— Ну что вы, в самом деле, — сказал он плаксиво. — Сидели, разговаривали… Да жив ваш Будах,
успокойтесь, жив и здоров. Он меня еще лечить будет. Не надо горячиться.

— Где Будах?

— В Веселой Башне.

— Он мне нужен.

— Мне он тоже нужен, дон Румата.

— Слушайте, Рэба, — сказал Румата, — не сердите меня. И перестаньте притворяться. Вы же меня


боитесь. И правильно делаете. Будах принадлежит мне, понимаете? Мне!

Теперь они оба стояли. Рэба был страшен. Он посинел, губы его судорожно дергались, он что-то
бормотал, брызгая слюной.

— Мальчишка! — прошипел он. — Я никого не боюсь! Это я могу раздавить тебя, как пиявку!

Он вдруг повернулся и рванул гобелен, висевший за его спиной. Открылось широкое окно.

— Смотри!

372
Румата подошел к окну. Оно выходило на площадь перед дворцом. Уже занималась заря. В серое
небо поднимались дымы пожаров. На площади валялись трупы. А в центре ее чернел ровный
неподвижный квадрат. Румата вгляделся. Это были всадники, стоящие в неправдоподобно точном
строю, в длинных черных плащах, в черных клобуках, скрывающих глаза, с черными треугольными
щитами на левой руке и с длинными пиками в правой.

— Пр-рошу! — сказал дон Рэба лязгающим голосом. Он весь трясся. — Смиренные дети господа
нашего, конница Святого Ордена. Высадились сегодня ночью в Арканарском порту для подавления
варварского бунта ночных оборванцев Ваги Колеса вкупе с возомнившими о себе лавочниками!
Бунт подавлен. Святой Орден владеет городом и страной, отныне Арканарской областью Ордена…

Румата невольно почесал в затылке. Вот это да, подумал он. Так вот для кого мостили дорогу
несчастные лавочники. Вот это провокация! Дон Рэба торжествующе скалил зубы.

— Мы еще не знакомы, — тем же лязгающим голосом продолжал он. — Позвольте представиться:
наместник Святого Ордена в Арканарской области, епископ и боевой магистр раб божий Рэба!

А ведь можно было догадаться, думал Румата. Там, где торжествует серость к власти всегда
приходят черные. Эх, историки, хвостом вас по голове… Но он заложил руки за спину и покачался
с носков на пятку.

— Сейчас я устал, — сказал он брезгливо. — Я хочу спать. Я хочу помыться в горячей воде и смыть
с себя кровь и слюни ваших головорезов. Завтра… точнее, сегодня… скажем, через час после
восхода, я зайду в вашу канцелярию. Приказ на освобождение Будаха должен быть готов к этому
времени.

— Их двадцать тысяч! — крикнул дон Рэба, указывая рукой в окно.

Румата поморщился.

— Немного тише, пожалуйста, — сказал он. — И запомните, Рэба: я отлично знаю, что никакой вы
не епископ. Я вижу вас насквозь. Вы просто грязный предатель и неумелый дешевый интриган… —
Дон Рэба облизнул губы, глаза его остекленели. Румата продолжал: — Я беспощаден. За каждую
подлость по отношению ко мне или к моим друзьям вы ответите головой. Я вас ненавижу, учтите
это. Я согласен вас терпеть, но вам придется научиться вовремя убираться с моей дороги. Вы
поняли меня?

Дон Рэба торопливо сказал, просительно улыбаясь:

— Я хочу одного. Я хочу, чтобы вы были при мне, дон Румата. Я не могу вас убить. Не знаю,
почему, но не могу.

— Боитесь, — сказал Румата.

— Ну и боюсь, — согласился дон Рэба. — Может быть, вы дьявол. Может быть, сын бога. Кто вас
знает? А может быть, вы человек из могущественных заморских стран: говорят, есть такие… Я
даже не пытаюсь заглянуть в пропасть, которая вас извергла. У меня кружится голова, и я
чувствую, что впадаю в ересь. Но я тоже могу убить вас. В любую минуту. Сейчас. Завтра. Вчера.
Это вы понимаете?

373
— Это меня не интересует, — сказал Румата.

— А что же? Что вас интересует?

— А меня ничто не интересует, — сказал Румата. — Я развлекаюсь. Я не дьявол и не бог, я кавалер
Румата Эсторский, веселый благородный дворянин, обремененный капризами и предрассудками и
привыкший к свободе во всех отношениях. Запомнили?

Дон Рэба уже пришел в себя. Он утерся платочком и приятно улыбнулся.

— Я ценю ваше упорство, — сказал он. — В конце концов вы тоже стремитесь к каким-то идеалам.
И я уважаю эти идеалы, хотя и не понимаю их. Я очень рад, что мы объяснились. Возможно, вы
когда-нибудь изложите мне свои взгляды, и совершенно не исключено, что вы заставите меня
пересмотреть мои. Люди склонны совершать ошибки. Может быть, я ошибаюсь и стремлюсь не к
той цели, ради которой стоило бы работать так усердно и бескорыстно, как работаю я. Я человек
широких взглядов, я вполне могу представить себе, что когда-нибудь стану работать с вами плечом
к плечу…

— Там видно будет, — сказал Румата и пошел к двери. Ну и слизняк! — подумал он. Тоже мне
сотрудничек. Плечом к плечу…

Город был поражен невыносимым ужасом. Красноватое утреннее солнце угрюмо озаряло
пустынные улицы, дымящиеся развалины, сорванные ставни, взломанные двери. В пыли кроваво
сверкали осколки стекол. Неисчислимые полчища ворон спустились на город, как на чистое поле.
На площадях и перекрестках по двое и по трое торчали всадники в черном — медленно
поворачивались в седлах всем туловищем, поглядывая сквозь прорези в низко надвинутых
клобуках. С наспех врытых столбов свисали на цепях обугленные тела над погасшими углями.
Казалось, ничего живого не осталось в городе только орущие вороны и деловитые убийцы в
черном.

Половину дороги Румата прошел с закрытыми глазами. Он задыхался, мучительно болело избитое
тело. Люди это или не люди? Что в них человеческого? Одних режут прямо на улицах, другие сидят
по домам и покорно ждут своей очереди. И каждый думает: кого угодно, только не меня.
Хладнокровное зверство тех, кто режет, и хладнокровная покорность тех, кого режут.
Хладнокровие, вот что самое страшное. Десять человек стоят, замерев от ужаса, и покорно ждут, а
один подходит, выбирает жертву и хладнокровно режет ее. Души этих людей полны нечистот, и
каждый час покорного ожидания загрязняет их все больше и больше. Вот сейчас в этих
затаившихся домах невидимо рождаются подлецы, доносчики, убийцы, тысячи людей, пораженных
страхом на всю жизнь, будут беспощадно учить страху своих детей и детей своих детей. Я не могу
больше, твердил про себя Румата. Еще немного, и я сойду с ума и стану таким же, еще немного, и я
окончательно перестану понимать, зачем я здесь… Нужно отлежаться, отвернуться от всего этого,
успокоиться…

«…В конце года Воды — такой-то год по новому летоисчислению — центробежные процессы в
древней Империи стали значимыми. Воспользовавшись этим, Святой Орден, представляющий, по
сути, интересы наиболее реакционных групп феодального общества, которые любыми средствами
стремились приостановить диссипацию…» А как пахли горящие трупы на столбах, вы знаете? А вы
видели когда-нибудь голую женщину со вспоротым животом, лежащую в уличной пыли? А вы

374
видели города, в которых люди молчат и кричат только вороны? Вы, еще не родившиеся мальчики
и девочки перед учебным стереовизором в школах Арканарской Коммунистической Республики?

Он ударился грудью в твердое и острое. Перед ним был черный всадник. Длинное копье с широким,
аккуратно зазубренным лезвием упиралось Румате в грудь. Всадник молча глядел на него черными
щелями в капюшоне. Из-под капюшона виднелся только тонкогубый рот с маленьким подбородком.
Надо что-то делать, подумал Румата. Только что? Сбить его с лошади? Нет. Всадник начал
медленно отводить копье для удара. Ах, да!.. Румата вяло поднял левую руку и оттянул на ней
рукав, открывая железный браслет, который ему дали при выходе из дворца. Всадник
присмотрелся, поднял копье и проехал мимо. «Во имя господа», — глухо сказал он со странным
акцентом. «Именем его», — пробормотал Румата и пошел дальше мимо другого всадника, который
старался достать копьем искусно вырезанную деревянную фигурку веселого чертика, торчащую
под карнизом крыши. За полуоторванной ставней на
втором этаже мелькнуло помертвевшее от ужаса
толстое лицо — должно быть, одного из тех
лавочников, что еще три дня назад за кружкой пива
восторженно орали: «Ура дону Рэбе!» — и с
наслаждением слушали грррум, грррум, грррум
подкованных сапог по мостовым. Эх, серость,
серость… Румата отвернулся.

А как у меня дома? — вспомнил вдруг он и ускорил


шаги. Последний квартал он почти пробежал. Дом был
цел. На ступеньках сидели двое монахов, капюшоны
они откинули и подставили солнцу плохо выбритые
головы. Увидев его, они встали. «Во имя господа», —
сказали они хором. «Именем его, — отозвался
Румата. — Что вам здесь надо?» Монахи поклонились,
сложив руки на животе. «Вы пришли, и мы
уходим», — сказал один. Они спустились со ступенек и
неторопливо побрели прочь, ссутулившись и сунув
руки в рукава. Румата поглядел им вслед и вспомнил,
что тысячи раз он видел на улицах эти смиренные
фигуры в долгополых черных рясах. Только раньше не
волочились за ними в пыли ножны тяжеленных мечей.
Проморгали, ах, как проморгали! — подумал он. Какое
это было развлечение для благородных донов — пристроиться к одиноко бредущему монаху и
рассказывать друг другу через его голову пикантные истории. А я, дурак, притворяясь пьяным,
плелся позади, хохотал во все горло и так радовался, что Империя не поражена хоть религиозным
фанатизмом… А что можно было сделать? Да, ч то мо жн о бы ло сд ел ат ь?

— Кто там? — спросил дребезжащий голос.

— Открой, Муга, это я, — сказал Румата негромко.

375
Загремели засовы, дверь приоткрылась, и Румата протиснулся в прихожую. Здесь все было, как
обычно, и Румата облегченно вздохнул. Старый, седой Муга, тряся головой, с привычной
почтительностью потянулся за каской и мечами.

— Что Кира? — спросил Румата.

— Кира наверху, — сказал Муга. — Она здорова.

— Отлично, — сказал Румата, вылезая из перевязей с мечами. — А где Уно? Почему он не


встречает меня?

Муга принял меч.

— Уно убит, — сказал он спокойно. — Лежит в людской.

Румата закрыл глаза.

— Уно убит… — повторил он. — Кто его убил?

Не дождавшись ответа, он пошел в людскую. Уно лежал на столе, накрытый до пояса простыней,
руки его были сложены на груди, глаза широко открыты, рот сведен гримасой. Понурые слуги
стояли вокруг стола и слушали, как бормочет монах в углу. Всхлипывала кухарка. Румата, не
спуская глаз с лица мальчика, стал отстегивать непослушными пальцами воротник камзола.

— Сволочи… — сказал он. — Какие все сволочи!..

Он качнулся, подошел к столу, всмотрелся в мертвые глаза, приподнял простыню и сейчас же снова
опустил ее.

— Да, поздно, — сказал он. — Поздно… Безнадежно… Ах, сволочи! Кто его убил? Монахи?

Он повернулся к монаху, рывком поднял его и нагнулся над его лицом.

— Кто убил? — сказал он. — Ваши? Говори!

— Это не монахи, — тихо сказал за его спиной Муга. — Это серые солдаты…

Румата еще некоторое время вглядывался в худое лицо монаха, в его медленно расширяющиеся
зрачки. «Во имя господа…» — просипел монах. Румата отпустил его, сел на скамью в ногах Уно и
заплакал. Он плакал, закрыв лицо ладонями, и слушал дребезжащий равнодушный голос Муги.
Муга рассказывал, как после второй стражи в дверь постучали именем короля и Уно кричал, чтобы
не открывали, но открыть все-таки пришлось, потому что серые грозились поджечь дом. Они
ворвались в прихожую, избили и повязали слуг, а затем полезли по лестнице наверх. Уно, стоявший
у дверей в покои, начал стрелять из арбалетов. У него было два арбалета, и он успел выстрелить
дважды, но один раз промахнулся. Серые метнули ножи, и Уно упал. Они стащили его вниз и стали
топтать ногами и бить топорами, но тут в дом вошли черные монахи. Они зарубили двух серых, а
остальных обезоружили, накинули им петли на шеи и выволокли на улицу.

Голос Муги умолк, но Румата еще долго сидел, опершись локтями на стол в ногах у Уно. Потом он
тяжело поднялся, стер рукавом слезы, застрявшие в двухдневной щетине, поцеловал мальчика в
ледяной лоб и, с трудом переставляя ноги, побрел наверх.
376
Он был полумертв от усталости и потрясения. Кое-как вскарабкавшись по лестнице, он прошел
через гостиную, добрался до кровати и со стоном повалился лицом в подушки. Прибежала Кира. Он
был так измучен, что даже не мог помочь ей раздеть себя. Она стащила с него ботфорты, потом,
плача над его опухшим лицом, содрала с него рваный мундир, металлопластовую рубашку и еще
поплакала над его избитым телом. Только теперь он почувствовал, что у него болят все кости, как
после испытаний на перегрузку. Кира обтирала его губкой, смоченной в уксусе, а он, не открывая
глаз, шипел сквозь стиснутые губы и бормотал: «А ведь мог его стукнуть… Рядом стоял… Двумя
пальцами придавить… Разве это жизнь, Кира? Уедем отсюда… Это Эксперимент надо мной, а не
над ними». Он даже не замечал, что говорит по-русски. Кира испуганно взглядывала на него
стеклянными от слез глазами и только молча целовала его в щеки. Потом она накрыла его
изношенными простынями — Уно так и не собрался купить новые — и побежала вниз приготовить
ему горячего вина, а он сполз с постели и охая от ломающей тело боли, пошлепал босыми ногами в
кабинет, открыл в столе секретный ящичек, покопался в аптечке и принял несколько таблеток
спорамина. Когда Кира вернулась с дымящимся котелком на тяжелом серебряном подносе, он
лежал на спине и слушал, как уходит боль, унимается
шум в голове и тело наливается новой силой и
бодростью. Опростав котелок, он почувствовал себя
совсем хорошо, позвал Мугу и велел приготовить
одеться.

— Не ходи, Румата, — сказала Кира. — Не ходи.


Оставайся дома.

— Надо, маленькая.

— Я боюсь, остаться… Тебя убьют.

— Ну что ты? С какой стати меня убивать? Они меня все
боятся.

Она снова заплакала. Она плакала тихо, робко, как будто


боялась, что он рассердится. Румата усадил ее к себе на
колени и стал гладить ее волосы.

— Самое страшное позади, — сказал он. — И потом


ведь мы собирались уехать отсюда…

Она затихла, прижавшись к нему. Муга, тряся головой,


равнодушно стоял рядом, держа наготове хозяйские штаны с золотыми бубенчиками.

— Но прежде нужно многое сделать здесь, — продолжал Румата. — Сегодня ночью многих убили.
Нужно узнать, кто цел и кто убит. И нужно помочь спастись тем, кого собираются убить.

— А тебе кто поможет?

— Счастлив тот, кто думает о других… И потом нам с тобой помогают могущественные люди.

377
— Я не могу думать о других, — сказала она. — Ты вернулся чуть живой. Я же вижу: тебя били.
Уно они убили совсем. Куда же смотрели твои могущественные люди? Почему они не помешали
убивать? Не верю… Не верю…

Она попыталась высвободиться, но он крепко держал ее.

— Что поделаешь, — сказал он. — На этот раз они немного запоздали. Но теперь они снова следят
за нами и берегут нас. Почему ты не веришь мне сегодня? Ведь ты всегда верила. Ты сама видела: я
вернулся чуть живой, а взгляни на меня сейчас!..

— Не хочу смотреть, — сказала она, пряча лицо. — Не хочу опять плакать.

— Ну вот! Несколько царапин! Пустяки… Самое страшное позади. По крайней мере для нас с
тобой. Но есть люди очень хорошие, замечательные, для которых этот ужас еще не кончился. И я
должен им помочь.

Она глубоко вздохнула, поцеловала его в шею и тихонько высвободилась.

— Приходи сегодня вечером, — попросила она. — Придешь?

— Обязательно! — горячо сказал он. — Я приду раньше и, наверное, не один. Жди меня к обеду.

Она отошла в сторону, села в кресло и, положив руки на колени, смотрела, как он одевается.
Румата, бормоча русские слова, натянул штаны с бубенчиками (Муга сейчас же опустился перед
ним на корточки и принялся застегивать многочисленные пряжки и пуговки), вновь надел поверх
чистой майки благословенную кольчугу и, наконец, сказал с отчаянием:

— Маленькая, ну пойми, ну, надо мне идти — что я могу поделать?! Не могу я не идти!

Она вдруг сказала задумчиво:

— Иногда я не могу понять, почему ты не бьешь меня.

Румата, застегивавший рубашку с пышными брыжами, застыл.

— То есть как это, почему не бью? — растерянно спросил он. — Разве тебя можно бить?

— Ты не просто добрый, хороший человек, — продолжала она, не слушая. Ты еще и очень
странный человек. Ты словно архангел… Когда ты со мной, я делаюсь смелой. Сейчас вот я
смелая… Когда-нибудь я тебя обязательно спрошу об одной вещи. Ты — не сейчас, а потом, когда
все пройдет, — расскажешь мне о себе?

Румата долго молчал. Муга подал ему оранжевый камзол с краснополосыми бантиками. Румата с
отвращением натянул его и туго подпоясался.

— Да, — сказал он наконец. — Когда-нибудь я расскажу тебе все, маленькая.

— Я буду ждать, — сказала она серьезно. — А сейчас иди и не обращай на меня внимания.

Румата подошел к ней, крепко поцеловал в губы разбитыми губами, затем снял с руки железный
браслет и протянул ей.

378
— Надень на левую руку, — сказал он. — Сегодня к нам в дом больше не должны приходить, но
если придут — покажи это.

Она смотрела ему вслед, и он точно знал, что она думает. Она думает: «Я не знаю, может быть, ты
дьявол, или сын бога, или человек из сказочных заморских стран, но если ты не вернешься, я умру».
И оттого, что она молчала, он был ей бесконечно благодарен, так как уходить ему было необычайно
трудно — словно с изумрудного солнечного берега он бросался вниз головой в зловонную лужу.

8
До канцелярии епископа Арканарского Румата добирался задами. Он крадучись проходил тесные
дворики горожан, путаясь в развешенном для просушки тряпье, пролезал через дыры в заборах,
оставляя на ржавых гвоздях роскошные банты и клочья драгоценных соанских кружев, на
четвереньках пробегал между картофельными грядками. Все же ему не удалось ускользнуть от
бдительного ока черного воинства. Выбравшись в узкий переулок, ведущий к свалке, он столкнулся
с двумя мрачными подвыпившими монахами.

Румата попытался обойти их — монахи вытащили мечи и заступили дорогу. Румата взялся за
рукоятки мечей — монахи засвистели в три пальца, созывая подмогу. Румата стал отступать к лазу,
из которого только что выбрался, но навстречу ему в переулок вдруг выскочил маленький юркий
человечек с неприметным лицом. Задев Румату плечом, он подбежал к монахам и что-то сказал им,
после чего монахи, подобрав рясы над голенастыми, обтянутыми сиреневым ногами, пустились
рысью прочь и скрылись за домами. Маленький человечек, не обернувшись, засеменил за ними.

Понятно, подумал Румата. Шпион-телохранитель. И даже не очень скрывается. Предусмотрителен


епископ Арканарский. Интересно, чего он больше боится — меня или за меня? Проводив глазами
шпиона, он повернул к свалке. Свалка выходила на зады канцелярии бывшего министерства охраны
короны и, надо было надеяться, не патрулировалась.

Переулок был пуст. Но уже тихо поскрипывали ставни, хлопали двери, плакал младенец,
слышалось опасливое перешептывание. Из-за полусгнившей изгороди осторожно высунулось
изможденное, худое лицо, темное от въевшейся сажи. На Румату уставились испуганные,
ввалившиеся глаза.

— Прощения прошу, благородный дон, и еще прошу прощения. Не скажет ли благородный дон, что
в городе? Я кузнец Кикус, по прозвищу Хромач, мне в кузню идти, а я боюсь…

— Не ходи, — посоветовал Румата. — Монахи не шутят. Короля больше нет. Правит дон Рэба,
епископ Святого Ордена. Так что сиди тихо.

После каждого слова кузнец торопливо кивал, глаза его наливались тоской и отчаянием.

— Орден, значит… — пробормотал он. — Ах, холера… Прошу прощения, благородный дон.
Орден, стало быть… Это что же, серые или как?

— Да нет, — сказал Румата, с любопытством его разглядывая. — Серых, пожалуй, перебили. Это
монахи.

379
— Ух ты! — сказал кузнец. — И серых, значит, тоже… Ну и Орден! Серых перебили — это, само
собой, хорошо. Но вот насчет нас, благородный дон, как вы полагаете? Приспособимся, а? Под
Орденом-то, а?

— Отчего же? — сказал Румата. — Ордену тоже пить-есть надо. Приспособитесь.

Кузнец оживился.

— И я так полагаю, что приспособимся. Я полагаю, главное — никого не трогай, и тебя не тронут,
а?

Румата покачал головой.

— Ну нет, — сказал он. — Кто не трогает, тех больше всего и режут.

— И то верно, — вздохнул кузнец. — Да только куда денешься… Один ведь, как перст, да восемь
сопляков за штаны держатся. Эх, мать честная, хоть бы моего мастера прирезали! Он у серых в
офицерах был. Как вы полагаете, благородный дон, могли его прирезать? Я ему пять золотых
задолжал.

— Не знаю, — сказал Румата. — Возможно, и прирезали. Ты лучше вот о чем подумай, кузнец. Ты
один, как перст, да таких перстов вас в городе тысяч десять.

— Ну? — сказал кузнец.

— Вот и думай, — сердито сказал Румата и пошел дальше.

Черта с два он чего-нибудь надумает. Рано ему еще думать. А казалось бы, чего проще: десять
тысяч таких молотобойцев, да в ярости, кого хочешь раздавят в лепешку. Но ярости-то у них как раз
еще нет. Один страх. Каждый за себя, один бог за всех.

Кусты бузины на окраине квартала вдруг зашевелились, и в переулок вполз дон Тамэо. Увидев
Румату, он вскрикнул от радости, вскочил и, сильно пошатнувшись, двинулся навстречу, простирая
к нему измазанные в земле руки.

— Мой благородный дон! — вскричал он. — Как я рад! Я вижу, вы тоже в канцелярию?

— Разумеется, мой благородный дон, — ответил Румата, ловко уклоняясь от объятий.

— Разрешите присоединиться к вам, благородный дон?

— Сочту за честь, благородный дон.

Они раскланялись. Очевидно было, что дон Тамэо как начал со вчерашнего дня, так по сю пору
остановиться не может. Он извлек из широчайших желтых штанов стеклянную флягу тонкой
работы.

— Не желаете ли, благородный дон? — учтиво предложил он.

— Благодарствуйте, — сказал Румата.

— Ром! — заявил дон Тамэо. — Настоящий ром из метрополии. Я заплатил за него золотой.

380
Они спустились к свалке и, зажимая носы, пошли шагать через кучи отбросов, трупы собак и
зловонные лужи, кишащие белыми червями. В утреннем воздухе стоял непрерывный гул мириад
изумрудных мух.

— Вот странно, — сказал дон Тамэо, закрывая флягу, — я здесь никогда раньше не был.

Румата промолчал.

— Дон Рэба всегда восхищал меня, — сказал дон Тамэо. — Я был убежден, что он в конце концов
свергнет ничтожного монарха, проложит нам новые пути и откроет сверкающие перспективы. — С
этими словами он, сильно забрызгавшись, въехал ногой в желто-зеленую лужу и, чтобы не
свалиться, ухватился за Румату. — Да! — продолжал он, когда они выбрались на твердую почву. —
Мы, молодая аристократия, всегда будем с доном Рэбой! Наступило, наконец, желанное
послабление. Посудите сами, дон Румата, я уже час хожу по переулкам и огородам, но не встретил
ни одного серого. Мы смели серую нечисть с лица земли, и так сладко и вольно дышится теперь в
возрожденном Арканаре! Вместо грубых лавочников, этих наглых хамов и мужиков, улицы полны
слугами господними. Я видел: некоторые дворяне уже открыто прогуливаются перед своими
домами. Теперь им нечего опасаться, что какой-нибудь невежа в навозном фартуке забрызгает их
своей нечистой телегой. И уже не приходится прокладывать себе дорогу среди вчерашних мясников
и галантерейщиков. Осененные благословением великого Святого Ордена, к которому я всегда
питал величайшее уважение и, не буду скрывать, сердечную нежность, мы придем к неслыханному
процветанию, когда ни один мужик не осмелится поднять глаза на дворянина без разрешения,
подписанного окружным инспектором Ордена. Я несу сейчас докладную записку по этому поводу.

— Отвратительная вонь, — с чувством сказал Румата.

— Да, ужасная, — согласился дон Тамэо, закрывая флягу. — Но зато как вольно дышится в
возрожденном Арканаре! И цены на вино упали вдвое…

К концу пути дон Тамэо осушил флягу до дна, швырнул ее в пространство и пришел в необычайное
возбуждение. Два раза он упал, причем во второй раз отказался чиститься, заявив, что многогрешен,
грязен от природы и желает в таком виде предстать. Он снова и снова принимался во все горло
цитировать свою докладную записку. «Крепко сказано! — восклицал он. — Возьмите, например,
вот это место, благородные доны: дабы вонючие мужики… А? Какая мысль!» Когда они выбрались
на задний двор канцелярии, он рухнул на первого же монаха и, заливаясь слезами, стал молить об
отпущении грехов. Полузадохшийся монах яростно отбивался, пытался свистом звать на помощь,
но дон Тамэо ухватил его за рясу, и они оба повалились на кучу отбросов. Румата их оставил и,
удаляясь, еще долго слышал жалобный прерывистый свист и возгласы: «Дабы вонючие мужики!..
Бла-асловения!.. Всем сердцем!.. Нежность испытывал, нежность, понимаешь ты, мужицкая
морда?»

На площади перед входом, в тени квадратной Веселой Башни, располагался отряд пеших монахов,
вооруженных устрашающего вида узловатыми дубинками. Покойников убрали. От утреннего ветра
на площади крутились желтые пыльные столбы. Под широкой конической крышей башни, как
всегда, орали и ссорились вороны — там, с выступающих балок, свешивались вздернутые вниз
головой. Башня была построена лет двести назад предком покойного короля исключительно для
военных надобностей. Она стояла на прочном трехэтажном фундаменте, в котором хранились
некогда запасы пищи на случай осады. Потом башню превратили в тюрьму. Но от землетрясения
381
все перекрытия внутри обрушились, и тюрьму пришлось перенести в подвалы. В свое время одна из
арканарских королев пожаловалась своему повелителю, что ей мешают веселиться вопли
пытаемых, оглашающих округу. Августейший супруг приказал, чтобы в башне с утра и до ночи
играл военный оркестр. С тех пор башня получила свое нынешнее название. Давно она уже
представляла собой пустой каменный каркас, давно уже следственные камеры переместились во
вновь отрытые, самые нижние этажи фундамента, давно уже не играл там никакой оркестр, а
горожане все еще называли эту башню Веселой.

Обычно вокруг Веселой Башни бывало пустынно. Но сегодня здесь царило большое оживление. К
ней вели, тащили, волокли по земле штурмовиков в изодранных серых мундирах, вшивых бродяг в
лохмотьях, полуодетых, пупырчатых от страха горожан, истошно вопящих девок, целыми бандами
гнали угрюмо озирающихся оборванцев из ночной армии. И тут же из каких-то потайных выходов
вытаскивали крючьями трупы, валили на телеги и увозили за город. Хвост длиннейшей очереди
дворян и зажиточных горожан, торчащий из отверстых дверей канцелярии, со страхом и смятением
поглядывал на эту жуткую суету.

В канцелярию пускали всех, а некоторых даже приводили под конвоем. Румата протолкался внутрь.
Там было душно, как на свалке. За широким столом, обложившись списками, сидел чиновник с
желто-серым лицом, с большим гусиным пером за оттопыренным ухом. Очередной проситель,
благородный дон Кэу, спесиво надувая усы, назвал свое имя.

— Снимите шляпу, — произнес бесцветным голосом чиновник, не отрывая глаз от бумаг.

— Род Кэу имеет привилегию носить шляпу в присутствии самого короля, гордо провозгласил дон
Кэу.

— Никто не имеет привилегий перед Орденом, — тем же бесцветным голосом произнес чиновник.

Дон Кэу запыхтел, багровея, но шляпу снял. Чиновник вел по списку длинным желтым ногтем.

— Дон Кэу… дон Кэу… — бормотал он, — дон Кэу… Королевская улица, дом двенадцать?

— Да, — жирным раздраженным голосом сказал дон Кэу.

— Номер четыреста восемьдесят пять, брат Тибак.

Брат Тибак, сидевший у соседнего стола, грузный, малиновый от духоты, поискал в бумагах, стер с
лысины пот и монотонно прочел, поднявшись:

— «Номер четыреста восемьдесят пять, дон Кэу, Королевская, двенадцать, за поношение имени его
преосвященства епископа Арканарского дона Рэбы, имевшее место на дворцовом балу в
позапрошлом году, назначается три дюжины розог по обнаженным мягким частям с целованием
ботинка его преосвященства».

Брат Тибак сел.

— Пройдите по этому коридору, — сказал чиновник бесцветным голосом, — розги направо,


ботинок налево. Следующий…

382
К огромному изумлению Руматы, дон Кэу не протестовал. Видимо, он уже всякого насмотрелся в
этой очереди. Он только крякнул, с достоинством поправил усы и удалился в коридор. Следующий,
трясущийся от жира гигантский дон Пифа, уже стоял без шляпы.

— Дон Пифа… дон Пифа… — забубнил чиновник, ведя пальцем по списку. — Улица Молочников,
дом два?

Дон Пифа издал горловой звук.

— Номер пятьсот четыре, брат Тибак.

Брат Тибак снова утерся и снова встал.

— Номер пятьсот четыре, дон Пифа, Молочников, два, ни в чем не замечен перед его
преосвященством — следовательно, чист.

— Дон Пифа, — сказал чиновник, — получите знак очищения. — Он наклонился, достал из


сундука, стоящего возле кресла, железный браслет и подал его благородному Пифе. — Носить на
левой руке, предъявлять по первому требованию воинов Ордена. Следующий…

Дон Пифа издал горловой звук и отошел, разглядывая браслет. Чиновник уже бубнил следующее
имя. Румата оглядел очередь. Тут было много знакомых лиц. Некоторые были одеты привычно
богато, другие явно прибеднялись, но все были основательно измазаны в грязи. Где-то в середине
очереди громко, так, чтобы все слышали, дон Сэра уже третий раз за последние пять минут
провозглашал: «Не вижу, почему бы даже благородному дону не принять пару розог от имени его
преосвященства!»

Румата подождал, пока следующего отправили в коридор (это был известный рыботорговец, ему
назначили пять розог без целования за невосторженный образ мыслей), протолкался к столу и
бесцеремонно положил ладонь на бумаги перед чиновником.

— Прошу прощения, — сказал он. — Мне нужен приказ на освобождение доктора Будаха. Я дон
Румата.

Чиновник не поднял головы.

— Дон Румата… дон Румата… Забормотал он и, отпихнув руку Руматы, повел ногтем по списку.

— Что ты делаешь, старая чернильница? — сказал Румата. — Мне нужен приказ на освобождение!

— Дон Румата… дон Румата… — остановить этот автомат было, видимо, невозможно. — Улица
Котельщиков, дом восемь. Номер шестнадцать, брат Тибак.

Румата чувствовал, что за его спиной все затаили дыхание. Да и самому ему, если признаться, стало
не по себе. Потный и малиновый брат Тибак встал.

— Номер шестнадцать, дон Румата, Котельщиков восемь, за специальные заслуги перед Орденом
удостоен особой благодарности его преосвященства и благоволит получить приказ об
освобождении доктора Будаха, с каковым Будахом поступит по своему усмотрению — смотри лист
шесть — семнадцать — одиннадцать.

383
Чиновник немедленно извлек этот лист из-под списков и протянул Румате.

— В желтую дверь, на второй этаж, комната шесть, прямо по коридору, направо и налево, — сказал
он. — Следующий…

Румата просмотрел лист. Это не был приказ на освобождение Будаха. Это было основание для
получения пропуска в пятый, специальный отдел канцелярии, где ему надлежало взять предписание
в секретариат тайных дел.

— Что ты мне дал, дубина? — спросил Румата. — Где приказ?

— В желтую дверь, на второй этаж, комната шесть, прямо по коридору направо и налево, —
повторил чиновник.

— Я спрашиваю, где приказ? — рявкнул Румата.

— Не знаю… не знаю… Следующий! Над ухом Руматы


послышалось сопение, и что-то мягкое и жаркое
навалилось ему на спину. Он отстранился. К столу снова
протиснулся дон Пифа.

— Не лезет, — сказал он пискливо.

Чиновник мутно поглядел на него.

— Имя? Звание? — спросил он.

— Не лезет, — снова сказал дон Пифа, дергая браслет,


едва налезающий на три жирных пальца.

— Не лезет… не лезет… — пробормотал чиновник и


вдруг притянул к себе толстую книгу, лежащую справа на
столе. Книга была зловещего вида — в черном
засаленном переплете. Несколько секунд дон Пифа
оторопело смотрел на нее, потом вдруг отшатнулся и, не
говоря ни слова, устремился к выходу. В очереди
загомонили: «Не задерживайтесь, быстрее!» Румата тоже
отошел от стола. Вот это трясина, подумал он. Ну, я вас… Чиновник принялся бубнить в
пространство: «Если же указанный знак очищения не помещается на левом запястье очищенного
или ежели очищенный не имеет левого запястья как такового…» Румата обошел стол, запустил обе
руки в сундук с браслетами, захватил, сколько мог, и пошел прочь.

— Эй, эй, — без выражения окликнул его чиновник. — Основание!

— Во имя господа, — значительно сказал Румата, оглянувшись через плечо. Чиновник и брат Тибак
дружно встали и нестройно ответили: «Именем его». Очередь глядела вслед Румате с завистью и
восхищением.

Выйдя из канцелярии, Румата медленно направился к Веселой Башне, защелкивая по дороге


браслеты на левой руке. Браслетов оказалось девять, и на левой руке уместилось только пять.

384
Остальные четыре Румата нацепил на правую руку. На измор хотел меня взять епископ
Арканарский, думал он. Не выйдет. Браслеты звякали на каждом шагу, в руке Румата держал на
виду внушительную бумагу лист шесть — семнадцать — одиннадцать, украшенный разноцветными
печатями. Встречные монахи, пешие и конные, торопливо сворачивали с дороги. В толпе на
почтительном расстоянии то появлялся, то исчезал неприметный шпион-телохранитель. Румата,
немилосердно колотя замешкавшихся ножнами мечей, пробрался к воротам, грозно рыкнул на
сунувшегося было стражника и, миновав двор, стал спускаться по осклизлым, выщербленным
ступеням в озаренный коптящими факелами полумрак. Здесь начиналась святая святых бывшего
министерства охраны короны — королевская тюрьма и следственные камеры.

В сводчатых коридорах через каждые десять шагов торчал из ржавого гнезда в стене смердящий
факел. Под каждым факелом в нише, похожей на пещеру, чернела дверца с зарешеченным
окошечком. Это были входы в тюремные помещения, закрытые снаружи тяжелыми железными
засовами. В коридорах было полно народу. Толкались, бегали, кричали, командовали… Скрипели
засовы, хлопали двери, кого-то били, и он вопил, кого-то волокли, и он упирался, кого-то
заталкивали в камеру, и без того набитую до отказа, кого-то пытались из камеры вытянуть и никак
не могли, он истошно кричал: «Не я, не я!» — и цеплялся за соседей. Лица встречных монахов были
деловиты до ожесточенности. Каждый спешил, каждый творил государственной важности дела.
Румата, пытаясь разобраться, что к чему, неторопливо проходил коридор за коридором, спускаясь
все ниже и ниже. В нижних этажах было поспокойнее. Здесь, судя по разговорам, экзаменовались
выпускники Патриотической школы. Полуголые грудастые недоросли в кожаных передниках
стояли кучками у дверей пыточных камер, листали засаленные руководства и время от времени
подходили пить воду к большому баку с кружкой на цепи. Из камер доносились ужасные крики,
звуки ударов, густо тянуло горелым. И разговоры, разговоры!..

— У костоломки есть такой винт сверху, так он сломался. А я виноват? Он меня выпер. «Дубина, —
говорит, — стоеросовая, получи, — говорит, — пять по мягкому и опять приходи…»

— А вот узнать бы, кто сечет, может, наш же брат студент и сечет. Так договориться заранее,
грошей по пять с носу собрать и сунуть…

— Когда жиру много, накалять зубец не след, все одно в жиру остынет. Ты щипчики возьми и сало
слегка отдери…

— Так ведь поножи господа бога для ног, они пошире будут и на клиньях, а перчатки
великомученицы — на винтах, это для руки специально, понял?

— Смехота, братья! Захожу, гляжу — в цепях-то кто? Фика Рыжий, мясник с нашей улицы, уши
мне все пьяный рвал. Ну, держись, думаю, уж порадуюсь я…

— А Пэкора Губу как с утра монахи уволокли, так и не вернулся. И на экзамен не пришел.

— Эх, мне бы мясокрутку применить, а я его сдуру ломиком по бокам, ну, сломал ребро. Тут отец
Кин меня за виски, сапогом под копчик, да так точно, братья, скажу вам — света я невзвидел, до се
больно. «Ты что, — говорит, — мне матерьял портишь?»

Смотрите, смотрите, друзья мои, думал Румата, медленно поворачивая голову из стороны в
сторону. Это не теория. Этого никто из людей еще не видел. Смотрите, слушайте,
кинографируйте… и цените, и любите, черт вас возьми, свое время, и поклонитесь памяти тех, кто
385
прошел через это! Вглядывайтесь в эти морды, молодые, тупые, равнодушные, привычные ко
всякому зверству, да не воротите нос, ваши собственные предки были не лучше…

Его заметили. Десяток пар всякого повидавших глаз уставился на него.

— Во, дон стоят. Побелели весь.

— Хе… Так благородные, известно, не в привычку…

— Воды, говорят, в таких случаях дать, да цепь коротка, не дотянуть…

— Чего там, оклемаются…

— Мне бы такого… Такие про что спросишь, про то и ответят…

— Вы, братья, потише, не то как рубанет… Колец-то сколько… И бумага.

— Как-то они на нас уставились… Отойдем, братья, от греха.

Они группой стронулись с места, отошли в тень и оттуда поблескивали осторожными паучьими
глазками. Ну, хватит с меня, подумал Румата. Он примерился было поймать за рясу пробегающего
монаха, но тут заметил сразу трех, не суетящихся, а занятых делом на месте. Они лупили палками
палача: видимо, за нерадивость. Румата подошел к ним.

— Во имя господа, — негромко сказал он, брякнув кольцами.

Монахи опустили палки, присмотрелись.

— Именем его, — сказал самый рослый.

— А ну, отцы, — сказал Румата, — проводите к коридорному смотрителю.

Монахи переглянулись. Палач проворно отполз и спрятался за баком.

— А он тебе зачем? — спросил рослый монах.

Румата молча поднял бумагу к его лицу, подержал и опустил.

— Ага, — сказал монах. — Ну, я нынче буду коридорный смотритель.

— Превосходно, — сказал Румата и свернул бумагу в трубку. — Я дон Румата. Его преосвященство
подарил мне доктора Будаха. Ступай и приведи его.

Монах сунул руку под клобук и громко поскребся.

— Будах? — сказал он раздумчиво. — Это который же Будах? Растлитель, что ли?

— Не, — сказал другой монах. — Растлитель — тот Рудах. Его и выпустили еще ночью. Сам отец
Кин его расковал и наружу вывел. А я…

— Вздор, вздор! — нетерпеливо сказал Румата, похлопывая себя бумагой по бедру. — Будах.
Королевский отравитель.

386
— А-а… — сказал смотритель. — Знаю. Так он уже на колу, наверное… Брат Пакка, сходи в
двенадцатую, посмотри. А ты что, выводить его будешь?

— обратился он к Румате.

— Естественно, — сказал Румата. — Он мой.

— Тогда бумажечку позволь сюда. Бумажечка в дело пойдет. — Румата отдал бумагу.

Смотритель повертел ее в руках, разглядывая печати, затем сказал с восхищением:

— Ну и пишут же люди! Ты, дон, постой в сторонке, подожди, у нас тут пока дело… Э, а куда этот-
то подевался?

Монахи стали озираться, ища провинившегося палача. Румата отошел. Палача вытащили из-за бака,
снова разложили на полу и принялись деловито, без излишней жестокости пороть. Минут через
пять из-за поворота появился посланный монах, таща за собой на веревке худого, совершенно
седого старика в темной одежде.

— Вот он, Будах-то! — радостно закричал монах еще издали. — И ничего он не на колу, живой
Будах-то, здоровый! Маленько ослабел, правда, давно, видать, голодный сидит…

Румата шагнул им навстречу, вырвал веревку из рук монаха и снял петлю с шеи старика.

— Вы Будах Ируканский? — спросил он.

— Да, — сказал старик, глядя исподлобья.

— Я Румата, идите за мной и не отставайте. — Румата повернулся к монахам. — Во имя господа, —
сказал он.

Смотритель разогнул спину и, опустив палку, ответил, чуть задыхаясь: «Именем его».

Румата поглядел на Будаха и увидел, что старик держится за стену и еле стоит.

— Мне плохо, — сказал он, болезненно улыбаясь. — Извините, благородный дон.

Румата взял его под руку и повел. Когда монахи скрылись из виду, он остановился, достал из
ампулы таблетку спорамина и протянул Будаху. Будах вопросительно взглянул на него.

— Проглотите, — сказал Румата. — Вам сразу станет легче.

Будах, все еще опираясь на стену, взял таблетку, осмотрел, понюхал, поднял косматые брови, потом
осторожно положил на язык и почмокал.

— Глотайте, глотайте, — с улыбкой сказал Румата.

Будах проглотил.

— М-м-м… — произнес он. — Я полагал, что знаю о лекарствах все. — Он замолчал,


прислушиваясь к своим ощущениям. — М-м-м-м! — сказал он. Любопытно! Сушеная селезенка
вепря Ы? Хотя нет, вкус не гнилостный.

387
— Пойдемте, — сказал Румата.

Они пошли по коридору, поднялись по лестнице, миновали еще один коридор и поднялись еще по
одной лестнице. И тут Румата остановился как вкопанный. Знакомый густой рев огласил тюремные
своды. Где-то в недрах тюрьмы орал во всю мочь, сыпля чудовищными проклятиями, понося бога,
святых, преисподнюю, Святой Орден, дона Рэбу и еще многое другое, душевный друг барон Пампа
дон Бау-но-Суруга-но-Гатта-но-Арканара. Все-таки попался барон, подумал Румата с раскаянием. Я
совсем забыл о нем. А он бы обо мне не забыл… Румата поспешно снял с руки два браслета, надел
на худые запястья доктора Будаха и сказал:

— Поднимайтесь наверх, но за ворота не выходите. Ждите где-нибудь в сторонке. Если пристанут,


покажите браслеты и держитесь нагло.

Барон Пампа ревел, как атомоход в полярном тумане. Гулкое эхо катилось под сводами. Люди в
коридорах застыли, благоговейно прислушиваясь с раскрытыми ртами. Многие омахивались
большим пальцем, отгоняя нечистого. Румата скатился по двум лестницам, сбивая с ног встречных
монахов, ножнами мечей проложил себе дорогу сквозь толпу выпускников и пинком распахнул
дверь камеры, прогибающуюся от рева. В мятущем свете факелов он увидел друга Пампу: могучий
барон был распят на стене вниз головой. Лицо его почернело от прилившей крови. За кривоватым
столиком сидел, заткнув уши, сутулый чиновник, а лоснящийся от пота палач, чем-то похожий на
дантиста, перебирал в железном тазу лязгающие инструменты.

Румата аккуратно закрыл за собой дверь, подошел сзади к палачу и ударил его рукояткой меча по
затылку. Палач повернулся, охватил голову и сел в таз. Румата извлек из ножен меч и перерубил
стол с бумагами, за которым сидел чиновник. Все было в порядке. Палач сидел в тазу, слабо икая, а
чиновник очень проворно убежал на четвереньках в угол и прилег там. Румата подошел к барону, с
радостным любопытством глядевшему на него снизу вверх, взялся за цепи, державшие баронские
ноги, и в два рывка вырвал их из стены. Затем он осторожно поставил ноги барона на пол. Барон
замолчал, застыл в странной позе, затем рванулся и освободил руки.

— Могу ли я поверить, — снова загремел он, вращая налитыми кровью белками, — что это вы, мой
благородный друг?! Наконец-то я нашел вас!

— Да, это я, — сказал Румата. — Пойдемте отсюда, мой друг, вам здесь не место.

— Пива! — сказал барон. — Где-то здесь было пиво. — Он пошел по камере, волоча обрывки цепей
и не переставая громыхать. — Полночи я бегал по городу! Черт возьми, мне сказали, что вы
арестованы, и я перебил массу народу! Я был уверен, что найду вас в этой тюрьме! А, вот оно!

Он подошел к палачу и смахнул его, как пыль, вместе с тазом. Под тазом обнаружился бочонок.
Барон кулаком выбил дно, поднял бочонок и опрокинул его над собой, задрав голову. Струя пива с
клокотанием устремилась в его глотку. Что за прелесть, думал Румата, с нежностью глядя на
барона. Казалось бы, бык, безмозглый бык, но ведь искал же меня, хотел спасти, ведь пришел,
наверное, сюда в тюрьму за мной, сам… Нет, есть люди и в этом мире, будь он проклят… Но до
чего удачно получилось!

Барон осушил бочонок и швырнул в угол, где шумно дрожал чиновник. В углу пискнуло.

388
— Ну вот, — сказал барон, вытирая бороду ладонью. — Теперь я готов следовать за вами. Это
ничего, что я голый?

Румата огляделся, подошел к палачу и вытряхнул его из фартука.

— Возьмите пока это, — сказал он.

— Вы правы, — сказал барон, обвязывая фартук вокруг чресел. — Было бы неудобно явиться к
баронессе голым…

Они вышли из камеры. Ни один человек не решился заступить им дорогу, коридор пустел за
двадцать шагов.

— Я их всех разнесу, — ревел барон. — Они заняли мой замок! И посадили там какого-то отца
Ариму! Не знаю, чей он там отец, но дети его, клянусь господом, скоро осиротеют. Черт подери,
мой друг, вы не находите, что здесь удивительно низкие потолки? Я исцарапал всю макушку…

Они вышли из башни. Мелькнул перед глазами и шарахнулся в толпу шпион-телохранитель. Румата
дал Будаху знак следовать за ними. Толпа у ворот раздалась, как будто ее рассекли мечом. Было
слышно, как одни кричат, что сбежал важный государственный преступник, а другие, что «Вот он,
Голый Дьявол, знаменитый эсторский палач-расчленитель».

Барон вышел на середину площади и остановился, морщась от солнечного света. Следовало


торопиться. Румата быстро огляделся.

— Где-то тут была моя лошадь, — сказал барон. — Эй, кто там! Коня!

У коновязи, где топтались лошади орденской кавалерии, возникла суета.

— Не ту! — рявкнул барон. — Вон ту — серую в яблоках!

— Во имя господа! — запоздало крикнул Румата и потащил через голову перевязь с правым мечом.

Испуганный монашек в замаранной рясе подвел барону лошадь.

— Дайте ему что-нибудь, дон Румата, — сказал барон, тяжело поднимаясь в седло.

— Стой, стой! — закричали у башни.

Через площадь, размахивая дубинками, бежали монахи. Румата сунул барону меч.

— Торопитесь, барон, — сказал он.

— Да, — сказал Пампа. — Надо спешить. Этот Арима разграбит мой погреб. Я жду вас у себя
завтра или послезавтра, мой друг. Что передать баронессе?

— Поцелуйте ей руку, — сказал Румата. Монахи уже были совсем близко. Скорее, скорее, барон!..

— Но вы-то в безопасности? — с беспокойством осведомился барон.

— Да, черт возьми, да! Вперед!

389
Барон бросил коня в галоп, прямо на толпу монахов. Кто-то упал и покатился, кто-то заверещал,
поднялась пыль, простучали копыта по каменным плитам — и барон исчез. Румата смотрел в
переулок, где сидели тряся головами, сбитые с ног, когда вкрадчивый голос произнес над его ухом:

— Мой благородный дон, а не кажется ли вам, что вы слишком много себе позволяете?

Румата обернулся. В лицо ему с несколько напряженной улыбкой пристально глядел дон Рэба.

— Слишком много? — переспросил Румата. — Мне не знакомо это слово — «слишком». — Он


вдруг вспомнил дона Сэра. — И вообще не вижу, почему бы одному благородному дону не помочь
другому в беде.

Мимо, уставив пики, тяжко проскакали всадники — в погоню. В лице дона Рэбы что-то изменилось.

— Ну хорошо, — сказал он. — Не будем об этом… О, я вижу здесь высокоученого доктора
Будаха… Вы прекрасно выглядите, доктор. Мне придется обревизовать свою тюрьму.
Государственные преступники, даже отпущенные на свободу, не должны выходить из тюрьмы —
их должны выносить.

Доктор Будах, как слепой, двинулся на него. Румата быстро встал между ними.

— Между прочим, дон Рэба, — сказал он, — как вы относитесь к отцу Ариме?

— К отцу Ариме? — дон Рэба высоко поднял брови. — Прекрасный военный. Занимает видный
пост в моей епископии. А в чем дело?

— Как верный слуга вашего преосвященства, — кланяясь, с острым злорадством сказал Румата, —
спешу сообщить вам, что этот видный пост вы можете считать вакантным.

— Но почему?

Румата посмотрел в переулок, где еще не рассеялась желтая пыль. Дон Рэба тоже посмотрел туда.
На лице его появилось озабоченное выражение.

Было уже далеко за полдень, когда Кира пригласила благородного господина и его высокоученого
друга к столу. Доктор Будах, отмывшийся, переодетый во все чистое, тщательно побритый,
выглядел очень внушительно. Движения его оказались медлительны и исполнены достоинства,
умные серые глаза смотрели благосклонно и даже снисходительно. Прежде всего он извинился
перед Руматой за свою вспышку на площади. «Но вы должны меня понять, — говорил он. — Это
страшный человек. Это оборотень, который явился на свет только упущением божьим. Я врач, но
мне не стыдно признаться, что при случае я охотно умертвил бы его. Я слыхал, что король
отравлен. И теперь я понимаю, чем он отравлен. (Румата насторожился.) Этот Рэба явился ко мне в
камеру и потребовал, чтобы я составил для него яд, действующий в течение нескольких часов.
Разумеется, я отказался. Он пригрозил мне пытками — я засмеялся ему в лицо. Тогда этот негодяй
крикнул палачей, и они привели ему с улицы дюжину мальчиков и девочек не старше десяти лет.
Он поставил их передо мной, раскрыл мой мешок со снадобьями и объявил, что будет пробовать на
этих детях все снадобья подряд, пока не найдет нужное. Вот как был отравлен король, дон
Румата…» Губы Будаха начали подергиваться, но он взял себя в руки. Румата, деликатно
отвернувшись, кивал. Понятно, думал он. Все понятно. Из рук своего министра король не взял бы и
огурца. И мерзавец подсунул королю какого-то шарлатанчика, которому был обещан титул лейб-
390
знахаря за излечение короля. И понятно, почему Рэба так возликовал, когда я обличал его в
королевской опочивальне: трудно было придумать более удобный способ подсунуть королю лже-
Будаха. Вся ответственность падала на Румату Эсторского, ируканского шпиона и заговорщика.
Щенки мы, подумал он. В Институте надо специально ввести курс феодальной интриги. И
успеваемость оценивать в рэбах. Лучше, конечно, в децирэбах. Впрочем, куда там…

По-видимому, доктор Будах был очень голоден. Однако он мягко, но решительно отказался от
животной пищи и почтил своим вниманием только салаты и пирожки с вареньем. Он выпил стакан
эсторского, глаза его заблестели, на щеках появился здоровый румянец. Румата есть не мог. Перед
глазами у него трещали и чадили багровые факелы, отовсюду несло горелым мясом, и в горле стоял
клубок величиной с кулак. Поэтому, ожидая, пока гость насытится, он стоял у окна, ведя вежливую
беседу, медлительную и спокойную, чтобы не мешать гостю жевать.

Город постепенно оживал. На улице появились люди, голоса становились все громче, слышался
стук молотков и треск дерева — с крыш и стен сбивали языческие изображения. Толстый лысый
лавочник прокатил тележку с бочкой пива — продавать на площади по два гроша за кружку.
Горожане приспосабливались. В подъезде напротив, ковыряя в носу, болтал с тощей хозяйкой
маленький шпион-телохранитель. Потом под окном поехали подводы, нагруженные до второго
этажа. Румата сначала не понял, что это за подводы, а потом увидел синие и черные руки и ноги,
торчащие из-под рогож, и поспешно отошел к столу.

— Сущность человека, — неторопливо жуя, говорил Будах, — в удивительной способности


привыкать ко всему. Нет в природе ничего такого, к чему бы человек не притерпелся. Ни лошадь,
ни собака, ни мышь не обладают таким свойством. Вероятно, бог, создавая человека, догадывался,
на какие муки его обрекает, и дал ему огромный запас сил и терпения. Затруднительно сказать,
хорошо это или плохо. Не будь у человека такого терпения и выносливости, все добрые люди давно
бы уже погибли, и на свете остались бы злые и бездушные. С другой стороны привычка терпеть и
приспосабливаться превращает людей в бессловесных скотов, кои ничем, кроме анатомии, от
животных не отличаются и даже превосходят их в беззащитности. И каждый новый день порождает
новый ужас зла и насилия…

Румата поглядел на Киру. Она сидела напротив Будаха и слушала, не отрываясь, подперев щеку
кулачком. Глаза у нее были грустные: видно, ей было очень жалко людей.

— Вероятно, вы правы, почтенный Будах, — сказал Румата. — Но возьмите меня. Вот я — простой
благородный дон (у Будаха высокий лоб пошел морщинами, глаза удивленно и весело
округлились), я безмерно люблю ученых людей, это дворянство духа. И мне невдомек, почему вы,
хранители и единственные обладатели высокого знания, так безнадежно пассивны? Почему вы
безропотно даете себя презирать, бросать в тюрьмы, сжигать на кострах? Почему вы отрываете
смысл своей жизни — добывание знаний — от практических потребностей жизни борьбы против
зла?

Будах отодвинул от себя опустевшее блюдо из-под пирожков.

— Вы задаете странные вопросы, дон Румата, — сказал он. — Забавно, что те же вопросы задавал
мне благородный дон Гуг, постельничий нашего герцога. Вы знакомы с ним? Я так и подумал…
Борьба со злом! Но что есть зло? Всякому вольно понимать это по-своему. Для нас, ученых, зло в
невежестве, но церковь учит, что невежество — благо, а все зло от знания. Для землепашца зло —
391
налоги и засухи, а для хлеботорговца засухи — добро. Для рабов зло — это пьяный и жестокий
хозяин, для ремесленника — алчный ростовщик. Так что же есть зло, против которого надо
бороться, дон Румата? — Он грустно оглядел слушателей. — Зло неистребимо. Никакой человек не
способен уменьшить его количество в мире. Он может несколько улучшить свою собственную
судьбу, но всегда за счет ухудшения судьбы других. И всегда будут короли, более или менее
жестокие, бароны, более или менее дикие, и всегда будет невежественный народ, питающий
восхищение к своим угнетателям и ненависть к своему освободителю. И все потому, что раб
гораздо лучше понимает своего господина, пусть даже самого жестокого, чем своего освободителя,
ибо каждый раб отлично представляет себя на месте господина, но мало кто представляет себя на
месте бескорыстного освободителя. Таковы люди, дон Румата, и таков наш мир.

— Мир все время меняется, доктор Будах, — сказал Румата. — Мы знаем время, когда королей не
было…

— Мир не может меняться вечно, — возразил Будах, — ибо ничто не вечно, даже перемены… Мы
не знаем законов совершенства, но совершенство рано или поздно достигается. Взгляните,
например, как устроено наше общество. Как радует глаз эта четкая, геометрически правильная
система! Внизу крестьяне и ремесленники, над ними дворянство, затем духовенство и, наконец,
король. Как все продумано, какая устойчивость, какой гармонический порядок! Чему еще меняться
в этом отточенном кристалле, вышедшем из рук небесного ювелира? Нет зданий прочнее
пирамидальных, это вам скажет любой знающий архитектор. — Он поучающе поднял палец. —
Зерно, высыпаемое из мешка, не ложится ровным слоем, но образует так называемую коническую
пирамиду. Каждое зернышко цепляется за другое, стараясь не скатиться вниз. Так же и
человечество. Если оно хочет быть неким целым, люди должны цепляться друг за друга, неизбежно
образуя пирамиду.

— Неужели вы серьезно считаете этот мир совершенным? — удивился Румата. — После встречи с
доном Рэбой, после тюрьмы…

— Мой молодой друг, ну конечно же! Мне многое не нравится в мире, многое я хотел бы видеть
другим… Но что делать? В глазах высших сил совершенство выглядит иначе, чем в моих. Какой
смысл дереву сетовать, что оно не может двигаться, хотя оно и радо было бы, наверное, бежать со
всех ног от топора дровосека.

— А что, если бы можно было изменить высшие предначертания?

— На это способны только высшие силы…

— Но все-таки, представьте себе, что вы бог…

Будах засмеялся.

— Если бы я мог представить себя богом, я бы стал им!

— Ну, а если бы вы имели возможность посоветовать богу?

— У вас богатое воображение, — с удовольствием сказал Будах. — Это хорошо. Вы грамотны?
Прекрасно! Я бы с удовольствием позанимался с вами…

392
— Вы мне льстите… Но что же вы все-таки посоветовали бы всемогущему? Что, по-вашему,
следовало бы сделать всемогущему, чтобы вы сказали: вот теперь мир добр и хорош?..

Будах, одобрительно улыбаясь, откинулся на спинку кресла и сложил руки на животе. Кира жадно
смотрела на него.

— Что ж, — сказал он, — извольте. Я сказал бы всемогущему: «Создатель, я не знаю твоих планов,
может быть, ты и не собираешься делать людей добрыми и счастливыми. Захоти этого! Так просто
этого достигнуть! Дай людям вволю хлеба, мяса и вина, дай им кров и одежду. Пусть исчезнут
голод и нужда, а вместе с тем и все, что разделяет людей».

— И это все? — спросил Румата.

— Вам кажется, что этого мало?

Румата покачал головой.

— Бог ответил бы вам: «Не пойдет это на пользу людям. Ибо сильные вашего мира отберут у
слабых то, что я дал им, и слабые по-прежнему останутся нищими».

— Я бы попросил бога оградить слабых, «Вразуми жестоких правителей», сказал бы я.

— Жестокость есть сила. Утратив жестокость, правители потеряют силу, и другие жестокие заменят
их.

Будах перестал улыбаться.

— Накажи жестоких, — твердо сказал он, — чтобы неповадно было сильным проявлять жестокость
к слабым.

— Человек рождается слабым. Сильным он становится, когда нет вокруг никого сильнее его. Когда
будут наказаны жестокие из сильных, их место займут сильные из слабых. Тоже жестокие. Так
придется карать всех, а я не хочу этого.

— Тебе виднее, всемогущий. Сделай тогда просто так, чтобы люди получили все и не отбирали
друг у друга то, что ты дал им.

— И это не пойдет людям на пользу, — вздохнул Румата, — ибо когда получат они все даром, без
трудов, из рук моих, то забудут труд, потеряют вкус к жизни и обратятся в моих домашних
животных, которых я вынужден буду впредь кормить и одевать вечно.

- Не давай им всего сразу! — горячо сказал Будах. — Давай понемногу, постепенно!

— Постепенно люди и сами возьмут все, что им понадобится.

Будах неловко засмеялся.

— Да, я вижу, это не так просто, — сказал он. — Я как-то не думал раньше о таких вещах…
Кажется, мы с вами перебрали все. Впрочем, — он подался вперед, — есть еще одна возможность.
Сделай так, чтобы больше всего люди любили труд и знание, чтобы труд и знание стали
единственным смыслом их жизни!

393
Да, это мы тоже намеревались попробовать, подумал Румата. Массовая гипноиндукция, позитивная
реморализация. Гипноизлучатели на трех экваториальных спутниках…

— Я мог бы сделать и это, — сказал он. — Но стоит ли лишать человечество его истории? Стоит ли
подменять одно человечество другим? Не будет ли это то же самое, что стереть это человечество с
лица земли и создать на его месте новое?

Будах, сморщив лоб, молчал обдумывая. Румата ждал. За окном снова тоскливо заскрипели
подводы. Будах тихо проговорил:

— Тогда, господи, сотри нас с лица земли и создай заново более совершенными… или еще лучше,
оставь нас и дай нам идти своей дорогой.

— Сердце мое полно жалости, — медленно сказал Румата. — Я не могу этого сделать.

И тут он увидел глаза Киры. Кира глядела на него с ужасом и надеждой.

9
Уложив Будаха отдохнуть перед дальней дорогой, Румата направился к себе в кабинет. Действие
спорамина кончалось, он снова чувствовал себя усталым и разбитым, снова заныли ушибы и стали
вспухать изуродованные веревкой запястья. Надо поспать, думал он, надо обязательно поспать, и
надо связаться с доном Кондором. И надо связаться с патрульным дирижаблем, пусть сообщат на
Базу. И надо прикинуть, что мы теперь должны делать, и можем ли мы что-нибудь сделать, и как
быть, если мы ничего больше не сможем сделать.

В кабинете за столом сидел, сгорбившись в кресле, положив руки на высокие подлокотники,


черный монах в низко надвинутом капюшоне. Ловко, подумал Румата.

— Кто ты такой? — устало спросил он. — Кто тебя пустил?

— Добрый день, благородный дон Румата, — произнес монах, откидывая капюшон.

Румата покачал головой.

— Ловко! — сказа он. — Добрый день, славный Арата. Почему вы здесь? Что случилось?

— Все как обычно, — сказал Арата. — Армия разбрелась, все делят землю, на юг идти никто не
хочет. Герцог собирает недорезанных и скоро развесит моих мужиков вверх ногами вдоль
Эсторского тракта. Все как обычно, — повторил он.

— Понятно, — сказал Румата.

Он повалился на кушетку, заложил руки за голову и стал смотреть на Арату. Двадцать лет назад,
когда Антон мастерил модельки и играл в Вильгельма Телля, этого человека звали Аратой
Красивым, и был он тогда, вероятно, совсем не таким, как сейчас.

Не было у Араты Красивого на великолепном высоком лбу этого уродливого лилового клейма —
оно появилось после мятежа соанских корабельщиков, когда три тысячи голых рабов-
ремесленников, согнанных на соанские верфи со всех концов империи и замордованных до потери
инстинкта самосохранения, в одну ненастную ночь вырвались из порта, прокатились по Соану,

394
оставляя за собой трупы и пожары, и были встречены на окраине закованной в латы имперской
пехотой…

И были, конечно у Араты Красивого целы оба глаза. Правый глаз выскочил из орбиты от
молодецкого удара баронской булавы, когда двадцатитысячная крестьянская армия, гоняясь по
метрополии за баронскими дружинами, сшиблась в открытом поле с пятитысячной гвардией
императора, была молниеносно разрезана, окружена и вытоптана шипастыми подковами боевых
верблюдов…

И был, наверное, Арата Красивый строен как тополь. Горб и новое прозвище он получил после
вилланской войны в герцогстве Убанском за два моря отсюда, когда после семи лет мора и засух
четыреста тысяч живых скелетов вилами и оглоблями перебили дворян и осадили герцога
Убанского в его резиденции; и герцог, слабый ум которого обострился от невыносимого ужаса,
объявил подданным прощение, впятеро снизил цены на хмельные напитки и пообещал вольности; и
Арата, видя, что все кончено, умолял, требовал, заклинал не поддаваться на обман, был взят
атаманами, полагавшими, что от добра добра не ищут, избит железными палками и брошен умирать
в выгребную яму…

А вот это массивное железное кольцо на правом запястье было у него, наверное, еще когда он
назывался Красивым. Оно было приковано цепью к веслу пиратской галеры, и Арата расклепал
цепь, ударил этим кольцом в висок капитана Эгу Любезника, захватил корабль, а потом и всю
пиратскую армаду и попытался создать вольную республику на воде… И кончилась эта затея
пьяным кровавым безобразием, потому что Арата тогда был молод, не умел ненавидеть и считал,
что одной лишь свободы достаточно, чтобы уподобить раба богу…

Это был профессиональный бунтовщик, мститель божьей милостью, в средние века фигура
довольно редкая. Таких щук рождает иногда историческая эволюция и запускает в социальные
омуты, чтобы не дремали жирные караси, пожирающие придонный планктон… Арата был здесь
единственным человеком, к которому Румата не испытывал ни ненависти, ни жалости, и в своих
горячечных снах землянина, прожившего пять лет в крови и вони, он часто видел себя именно
таким вот Аратой, прошедшим все ады вселенной и получившим за это высокое право убивать
убийц, пытать палачей и предавать предателей…

— Иногда мне кажется, — сказал Арата, — что все мы бессильны. Я вечный главарь мятежников, и
я знаю, что вся моя сила в необыкновенной живучести. Но эта сила не помогает моему бессилию.
Мои победы волшебным образом оборачиваются поражениями. Мои боевые друзья становятся
врагами, самые храбрые бегут, самые верные предают или умирают. И нет у меня ничего, кроме
голых рук, а голыми руками не достанешь раззолоченных идолов, сидящих за крепостными
стенами…

— Как вы очутились в Арканаре? — спросил Румата.

— Приплыл с монахами.

— Вы с ума сошли. Вас же так легко опознать…

— Только не в толпе монахов. Среди офицеров Ордена половина юродивых и увечных, как я.
Калеки угодны богу. — Он усмехнулся, глядя Румате в лицо.

395
— И что вы намерены делать? — спросил Румата, опуская глаза.

— Как обычно. Я знаю, что такое Святой Орден: не пройдет и года, как арканарский люд полезет из
своих щелей с топорами — драться на улицах. И поведу их я, чтобы они били тех, кого надо, а не
друг друга и всех подряд.

— Вам понадобятся деньги? — спросил Румата.

— Да, как обычно. И оружие… — Он помолчал, затем сказал вкрадчиво: Дон Румата, вы помните,
как я был огорчен, когда узнал, кто вы такой? Я ненавижу попов, и мне очень горько, что их
лживые сказки оказались правдой. Но бедному мятежнику надлежит извлекать пользу из любых
обстоятельств. Попы говорят, что боги владеют молниями… Дон Румата, мне очень нужны молнии,
чтобы разбивать крепостные стены.

Румата глубоко вздохнул. После чудесного спасения на вертолете Арата настоятельно потребовал
объяснений. Румата попытался рассказать о себе, он даже показал в ночном небе Солнце —
крошечную, едва видную звездочку. Но мятежник понял только одно: проклятые попы правы, за
небесной твердью действительно живут боги, всеблагие и всемогущие. И с тех пор каждый
разговор с Руматой он сводил к одному: бог, раз уж ты существуешь, дай мне свою силу, ибо это
лучшее, что ты можешь сделать.

И каждый раз Румата отмалчивался или переводил разговор на другое.

— Дон Румата, — сказал мятежник, — почему вы не хотите помочь нам?

— Одну минутку, — сказал Румата. — Прошу прощения, но я хотел бы знать, как вы проникли в
дом?

— Это неважно. Никто, кроме меня, не знает этой дороги. Не уклоняйтесь, дон Румата. Почему вы
не хотите дать нам вашу силу?

— Не будем говорить об этом.

— Нет, мы будем говорить об этом. Я не звал вас. Я никогда не молился. Вы пришли ко мне сами.
Или вы просто решили позабавиться?

Трудно быть богом, подумал Румата. Он сказал терпеливо:

— Вы не поймете меня. Я вам двадцать раз пытался объяснить, что я не бог, — вы так и не
поверили. И вы не поймете, почему я не могу помочь вам оружием…

— У вас есть молнии?

— Я не могу дать вам молнии.

— Я уже слышал это двадцать раз, — сказал Арата. — Теперь я хочу знать: почему?

— Я повторяю: вы не поймете.

— А вы попытайтесь.

— Что вы собираетесь делать с молниями?


396
— Я выжгу золоченую сволочь, как клопов, всех до одного, весь их проклятый род до двенадцатого
потомка. Я сотру с лица земли их крепости. Я сожгу их армии и всех, кто будет защищать их и
поддерживать. Можете не беспокоиться — ваши молнии будут служить только добру, и когда на
земле останутся только освобожденные рабы и воцарится мир, я верну вам ваши молнии и никогда
больше не попрошу их.

Арата замолчал, тяжело дыша. Лицо его потемнело от прилившей крови. Наверное, он уже видел
охваченные пламенем герцогства и королевства, и груды обгорелых тел среди развалин, и огромные
армии победителей, восторженно ревущих: «Свобода! Свобода!»

— Нет, — сказал Румата. — Я не дам вам молний. Это было бы ошибкой. Постарайтесь поверить
мне, я вижу дальше вас… (Арата слушал, уронив голову на грудь.) — Румата стиснул пальцы. — Я
приведу вам только один довод. Он ничтожен по сравнению с главным, но зато вы поймете его. Вы
живучи, славный Арата, но вы тоже смертны; и если вы погибнете, если молнии перейдут в другие
руки, уже не такие чистые, как ваши, тогда даже мне страшно подумать, чем это может кончиться…

Они долго молчали. Потом Румата достал из погребца кувшин эсторского и еду и поставил перед
гостем. Арата, не поднимая глаз, стал ломать хлеб и запивать вином. Румата ощущал странное
чувство болезненной раздвоенности. Он знал, что прав, и тем не менее эта правота странным
образом унижала его перед Аратой. Арата явно превосходил его в чем-то, и не только его, а всех,
кто незваным пришел на эту планету и полный бессильной жалости наблюдал страшное кипение ее
жизни с разреженных высот бесстрастных гипотез и чужой здесь морали. И впервые Румата
подумал: ничего нельзя приобрести, не утратив, — мы бесконечно сильнее Араты в нашем царстве
добра и бесконечно слабее Араты в его царстве зла…

— Вам не следовало спускаться с неба, — сказал вдруг Арата. — Возвращайтесь к себе. Вы только
вредите нам.

— Это не так, — мягко сказал Румата. — Во всяком случае, мы никому не вредим.

— Нет, вы вредите. Вы внушаете беспочвенные надежды…

— Кому?

— Мне. Вы ослабили мою волю, дон Румата. Раньше я надеялся только на себя, а теперь вы сделали
так, что я чувствую вашу силу за своей спиной. Раньше я вел каждый бой так, словно это мой
последний бой. А теперь я заметил, что берегу себя для других боев, которые будут решающими,
потому что вы примете в них участие… Уходите отсюда, дон Румата, вернитесь к себе на небо и
никогда больше не приходите. Либо дайте нам ваши молнии, или хотя бы вашу железную птицу,
или хотя бы просто обнажите ваши мечи и встаньте во главе нас.

Арата замолчал и снова потянулся за хлебом. Румата глядел на его пальцы, лишенные ногтей.
Ногти специальным приспособлением вырвал два года тому назад лично дон Рэба. Ты еще не
знаешь, подумал Румата. Ты еще тешишь себя мыслью, что обречен на поражение только ты сам.
Ты еще не знаешь, как безнадежно само твое дело. Ты еще не знаешь, что враг не столько вне твоих
солдат, сколько внутри них. Ты еще, может быть, свалишь Орден, и волна крестьянского бунта
забросит тебя на Арканарский трон, ты сравняешь с землей дворянские замки, утопишь баронов в
проливе, и восставший народ воздаст тебе все почести, как великому освободителю, и ты будешь
добр и мудр — единственный добрый и мудрый человек в твоем королевстве. И по доброте ты
397
станешь раздавать земли своим сподвижникам, а н а ч то с по дв иж ни ка м з ем ли бе з к ре по ст
ны х ? И завертится колесо в обратную сторону. И хорошо еще будет, если ты успеешь умереть
своей смертью и не увидишь появления новых графов и баронов из твоих вчерашних верных
бойцов. Так уже бывало, мой славный Арата, и на Земле и на твоей планете.

— Молчите? — сказал Арата. Он отодвинул от себя тарелку и смел рукавом рясы крошки со
стола. — Когда-то у меня был друг, — сказал он. — Вы, наверное, слыхали — Вага Колесо. Мы
начинали вместе. Потом он стал бандитом, ночным королем. Я не простил ему измены, и он знал
это. Он много помогал мне — из страха и из корысти, — но так и не захотел никогда вернуться: у
него были свои цели. Два года назад его люди выдали меня дону Рэбе… — Он посмотрел на свои
пальцы и сжал их в кулак. — А сегодня утром я настиг его в Арканарском порту… В нашем деле не
может быть друзей наполовину. Друг наполовину — это всегда наполовину враг. — Он поднялся и
надвинул капюшон на глаза. — Золото на прежнем месте, дон Румата?

— Да, — сказал Румата медленно, — на прежнем.

— Тогда я пойду. Благодарю вас, дон Румата.

Он неслышно прошел по кабинету и скрылся за дверью. Внизу в прихожей слабо лязгнул засов.

10
В Пьяной Берлоге было сравнительно чисто, пол тщательно подметен, стол выскоблен добела, в
углах для благовония лежали охапки лесных трав и лапника. Отец Кабани чинно сидел в углу на
лавочке, трезвый и тихий, сложив мытые руки на коленях. В ожидании, пока Будах заснет,
говорили о пустяках. Будах, сидевший за столом возле Руматы, с благосклонной улыбкой слушал
легкомысленную болтовню благородных донов и время от времени сильно вздрагивал задремывая.
Впалые щеки его горели от лошадиной дозы тетралюминала, незаметно подмешанной ему в питье.
Старик был очень возбужден и засыпал трудно. Нетерпеливый дон Гуг сгибал и разгибал под
столом верблюжью подкову, сохраняя, однако, на лице выражение веселой непринужденности,
Румата крошил хлеб и с усталым интересом следил, как дон Кондор медленно наливается желчью:
хранитель больших печатей нервничал, опаздывая на чрезвычайное ночное заседание Конференции
двенадцати негоциантов, посвященное перевороту в Арканаре, на котором ему надлежало
председательствовать.

— Мои благородные друзья! — звучно сказал, наконец, доктор Будах, встал и упал на Румату.

Румата бережно обнял его за плечи.

— Готов? — спросил дон Кондор.

— До утра не проснется, — сказал Румата, поднял Будаха на руки и отнес на ложе отца Кабани.

Отец Кабани проговорил с завистью:

— Доктору, значит, можно закладывать, а отцу Кабани, значит, нельзя, вредно. Нехорошо
получается!

— У меня четверть часа, — сказал дон Кондор по-русски.


398
— Мне хватит и пяти минут, — ответил Румата, с трудом сдерживая раздражение. — И я так много
говорил вам об этом раньше, что хватит и минуты. В полном соответствии с базисной теорией
феодализма, — он яростно поглядел прямо в глаза дону Кондору, — это самое заурядное
выступление горожан против баронства, — он перевел взгляд на дона Гуга, — вылилось в
провокационную интригу Святого Ордена и привело к превращению Арканара в базу феодально-
фашистской агрессии. Мы здесь ломаем головы, тщетно пытаясь втиснуть сложную,
противоречивую, загадочную фигуру орла нашего дона Рэбы в один ряд с Ришелье, Неккером,
Токугавой Иэясу, Монком, а он оказался мелким хулиганом и дураком! Он предал и продал все, что
мог, запутался в собственных затеях, насмерть струсил и кинулся спасаться к Святому Ордену.
Через полгода его зарежут, а Орден останется. Последствия этого для Запроливья, а затем и для
всей Империи я просто боюсь себе представить. Во всяком случае, вся двадцатилетняя работа в
пределах Империи пошла насмарку. Под Святым Орденом не развернешься. Вероятно, Будах — это
последний человек, которого я спасаю. Больше спасать будет некого. Я кончил.

Дон Гуг сломал, наконец, подкову и швырнул половинки в угол.

— Да, проморгали, — сказал он. — А может быть, это не так страшно, Антон?

Румата только посмотрел на него.

— Тебе надо было убрать дона Рэбу, — сказал вдруг дон Кондор.

— То есть как это «убрать»?

На лице дона Кондора вспыхнули красные пятна.

— Физически! — резко сказал он.

Румата сел.

— То есть убить?

— Да. Да! Да!!! Убить! Похитить! Сместить! Заточить! Надо было действовать. Не советоваться с
двумя дураками, которые ни черта не понимали в том, что происходит.

— Я тоже ни черта не понимал.

— Ты по крайней мере чувствовал.

Все помолчали.

— Что-нибудь вроде Барканской резни? — вполголоса осведомился дон Кондор, глядя в сторону.

— Да, примерно. Но более организованно.

Дон Кондор покусал губу.

— Теперь его убирать уже поздно? — сказал он.

— Бессмысленно, — сказал Румата. — Во-первых, его уберут без нас, а во-вторых, это вообще не
нужно. Он по крайней мере у меня в руках.

399
— Каким образом?

— Он меня боится. Он догадывается, что за мною сила. Он уже даже предлагал сотрудничество.

— Да? — проворчал дон Кондор. — Тогда не имеет смысла.

Дон Гуг сказал, чуть заикаясь:

— Вы что, товарищи, серьезно все это?

— Что именно? — спросил дон Кондор.

— Ну все это?.. Убить, физически убрать… Вы что, с ума сошли?

— Благородный дон поражен в пятку, — тихонько сказал Румата.

Дон Кондор медленно отчеканил:

— При чрезвычайных обстоятельствах действенны только чрезвычайные меры.

Дон Гуг, шевеля губами, переводил взгляд с одного на другого.

— В-вы.. Вы знаете, до чего вы так докатитесь? — проговорил он. — В-вы понимаете, до чего вы
так докатитесь, а?

— Успокойся, пожалуйста, — сказал дон Кондор. — Ничего не случится. И хватит пока об этом.
Что будем делать с Орденом? Я предлагаю блокаду Арканарской области. Ваше мнение, товарищи?
И побыстрее, я тороплюсь.

— У меня никакого мнения еще нет, — возразил Румата. — А у Пашки тем более. Надо
посоветоваться с Базой. Надо оглядеться. А через неделю встретимся и решим.

— Согласен, — сказал дон Кондор и встал. — Пошли.

Румата взвалил Будаха на плечо и вышел из избы. Дон Кондор светил ему фонариком. Они
подошли к вертолету, и Румата уложил Будаха на заднее сиденье. Дон Кондор, гремя мечом и
путаясь в плаще, забрался в водительское кресло.

— Вы не подбросите меня до дому? — спросил Румата. — Я хочу, наконец, выспаться.

— Подброшу, — буркнул дон Кондор. — Только быстрее, пожалуйста.

— Я сейчас вернусь, — сказал Румата и побежал в избу.

Дон Гуг все еще сидел за столом и, уставясь перед собой, тер подбородок. Отец Кабани стоял рядом
с ним и говорил:

— Так оно всегда и получается, дружок. Стараешься, как лучше, а получается хуже…

Румата сгреб в охапку мечи и перевязи.

— Счастливо, Пашка, — сказал он. — Не огорчайся, просто мы все устали и раздражены.

Дон Гуг помотал головой.


400
— Смотри, Антон, — проговорил он. — Ох, смотри!.. О дяде Саше я не говорю, он здесь давно, не
нам его переучивать. А вот ты…

— Спать я хочу, вот что, — сказал Румата. — Отец Кабани, будьте любезны, возьмите вы моих
лошадей и отведите их к барону Пампе. На днях я у него буду.

Снаружи мягко взвыли винты. Румата махнул рукой и выскочил из избы. В ярком свете фар
вертолета заросли гигантского папоротника и белые стволы деревьев выглядели причудливо и
жутко. Румата вскарабкался в кабину и захлопнул дверцу.

В кабине пахло озоном, органической обшивкой и одеколоном. Дон Кондор поднял машину и
уверенно повел ее над Арканарской дорогой. Я бы сейчас так не смог, с легкой завистью подумал
Румата. Позади мирно причмокивал во сне старый
Будах.

— Антон, — сказал дон Кондор, — я бы… Э-э… Не


хотел быть бестактным, и не подумай, будто я… э-э…
вмешиваюсь в твои личные дела.

— Я вас слушаю, — сказал Румата. Он сразу


догадался, о чем пойдет речь.

— Все мы разведчики, — сказал дон Кондор. — И все


дорогое, что у нас есть, должно быть либо далеко на
Земле, либо внутри нас. Чтобы его нельзя было
отобрать у нас и взять в качестве заложника.

— Вы говорите о Кире? — спросил Румата.

— Да, мой мальчик. Если все, что я знаю о доне


Рэбе, — правда, то держать его в руках — занятие
нелегкое и опасное. Ты понимаешь, что я хочу
сказать…

— Да, понимаю, — сказал Румата. — Я постараюсь


что-нибудь придумать.

Они лежали в темноте, держась за руки. В городе было


тихо, только изредка где-то неподалеку злобно визжали и бились кони. Время от времени Румата
погружался в дремоту и сразу просыпался, оттого что Кира затаивала дыхание — во сне он сильно
стискивал ее руку.

— Ты, наверное, очень хочешь спать, — сказала Кира шепотом. — Ты спи.

— Нет-нет, рассказывай, я слушаю.

— Ты все время засыпаешь.

— Я все равно слушаю. Я, правда, очень устал, но еще больше я соскучился по тебе. Мне жалко
спать. Ты рассказывай, мне очень интересно.

401
Она благодарно потерлась носом о его плечо и поцеловала в щеку и снова стала рассказывать, как
нынче вечером пришел от отца соседский мальчик. Отец лежит. Его выгнали из канцелярии и на
прощание сильно побили палками. Последнее время он вообще ничего не ест, только пьет — стал
весь синий, дрожащий. Еще мальчик сказал, что объявился брат — раненый, но веселый и пьяный,
в новой форме. Дал отцу денег, выпил с ним и опять грозился, что они всех раскатают. Он теперь в
каком-то особом отряде лейтенантом, присягнул на верность Ордену и собирается принять сан.
Отец просил, чтобы она домой пока ни в коем случае не приходила. Брат грозился с ней разделаться
за то, что спуталась с благородным, рыжая стерва…

Да, думал Румата, уж, конечно, не домой. И здесь тоже оставаться ей ни в коем случае нельзя. Если
с ней хоть что-нибудь случится… Он представил себе, что с ней случилось плохое, и сделался весь
как каменный.

— Ты спишь? — спросила Кира.

Он очнулся и разжал ладонь.

— Нет-нет… А еще что ты делала?

— А еще я прибрала твои комнаты. Ужасный у тебя все-таки развал. Я нашла одну книгу, отца Гура
сочинение. Там про то, как благородный принц полюбил прекрасную, но дикую девушку из-за гор.
Она была совсем дикая и думала, что он бог, и все-таки очень любила его. Потом их разлучили, и
она умерла от горя.

— Это замечательная книга, — сказал Румата.

— Я даже плакала. Мне все время казалось, что это про нас с тобой.

— Да, это про нас с тобой. И вообще про всех людей, которые любят друг друга. Только нас не
разлучат.

Безопаснее всего было бы на Земле, подумал он. Но как ты там будешь без меня? И как я здесь буду
один? Можно было бы попросить Анку, чтобы дружила с тобой там. Но как я буду здесь без тебя?
Нет, на Землю мы полетим вместе. Я сам поведу корабль, а ты будешь сидеть рядом, и я буду все
тебе объяснять. Чтобы ты ничего не боялась. Чтобы ты сразу полюбила Землю. Чтобы ты никогда
не жалела о своей страшной родине. Потому что эта не твоя родина. Потому что твоя родина
отвергла тебя. Потому что ты родилась на тысячу лет раньше своего срока. Добрая, верная,
самоотверженная, бескорыстная… Такие, как ты, рождались во все эпохи кровавой истории наших
планет. Ясные, чистые души, не знающие ненависти, не приемлющие жестокость. Жертвы.
Бесполезные жертвы. Гораздо более бесполезные, чем Гур Сочинитель или Галилей. Потому что
такие, как ты, даже не борцы. Чтобы быть борцом, нужно уметь ненавидеть, а как раз этого вы не
умеете. Так же, как и мы теперь…

…Румата опять задремал и сейчас же увидел Киру, как она стоит на краю плоской крыши Совета с
дегравитатором на поясе, и веселая насмешливая Анка нетерпеливо подталкивает ее к
полуторакилометровой пропасти.

— Румата, — сказала Кира. — Я боюсь.

— Чего, маленькая?
402
— Ты все молчишь и молчишь. Мне страшно…

Румата притянул ее к себе.

— Хорошо, — сказал он. — Сейчас я буду говорить, а ты меня внимательно слушай. Далеко-далеко
за сайвой стоит грозный, неприступный замок. В нем живет веселый, добрый и смешной барон
Пампа, самый добрый барон в Арканаре. У него есть жена, красивая, ласковая женщина, которая
очень любит Пампу трезвого и терпеть не может Пампу пьяного…

Он замолчал прислушиваясь. Он услышал цокот множества копыт на улице и шумное дыхание


многих людей и лошадей. «Здесь, что ли?» — спросил грубый голос под окном. «Вроде здесь…» —
«Сто-ой!» По ступенькам крыльца загремели каблуки, и сейчас же несколько кулаков обрушились
на дверь. Кира, вздрогнув, прижалась к Румате.

— Подожди, маленькая, — сказал он, откидывая одеяло.

— Это за мной, — сказала Кира шепотом. — Я так и знала!

Румата с трудом освободился из рук Киры и подбежал к окну. «Во имя господа! — ревели внизу. —
Открывай! Взломаем — хуже будет!» Румата отдернул штору, и в комнату хлынул знакомый
пляшущий свет факелов. Множество всадников топтались внизу — мрачных черных людей в
остроконечных капюшонах. Румата несколько секунд глядел вниз, потом осмотрел оконную раму.
По обычаю рама была вделана в оконницу намертво. В дверь с треском били чем-то тяжелым.
Румата нашарил в темноте меч и ударил рукояткой в стекло. Со звоном посыпались осколки.

— Эй, вы! — рявкнул он. — Вам что, жить надоело?

Удары в дверь стихли.

— И ведь всегда они напутают, — негромко сказали внизу. — Хозяин-то дома…

— А нам что за дело?

— А то дело, что он на мечах первый в мире.

— А еще говорили, что уехал и до утра не вернется.

— Испугались?

— Мы-то не испугались, а только про него ничего не велено. Не пришлось бы убить…

— Свяжем. Покалечим и свяжем! Эй, кто там с арбалетами?

— Как бы он нас не покалечил…

— Ничего, не покалечит. Всем известно: у него обет такой — не убивать.

— Перебью как собак, — сказал Румата страшным голосом.

Сзади к нему прижалась Кира. Он слышал, как бешено стучит ее сердце. Внизу скомандовали
скрипуче: «Ломай, братья! Во имя господа!» Румата обернулся и взглянул Кире в лицо. Она
смотрела на него, как давеча, с ужасом и надеждой. В сухих глазах плясали отблески факелов.

403
— Ну что ты, маленькая, — сказал он ласково. — Испугалась? Неужели этой швали испугалась?
Иди одевайся. Делать нам здесь больше нечего… — Он торопливо натягивал металлопластовую
кольчугу. — Сейчас я их прогоню, и мы уедем. Уедем к Пампе.

Она стояла у окна, глядя вниз. Красные блики бегали по ее лицу. Внизу трещало и ухало. У Руматы
от жалости и нежности сжалось сердце. Погоню как псов, подумал он. Он наклонился, отыскивая
второй меч, а когда снова выпрямился, Кира уже не стояла у окна. Она медленно сползала на пол,
цепляясь за портьеру.

— Кира! — крикнул он.

Одна арбалетная стрела пробила ей горло, другая торчала из груди. Он взял ее на руки и перенес на
кровать. «Кира…» — позвал он. Она всхлипнула и вытянулась. «Кира…» — сказал он. Она не
ответила. Он постоял немного над нею, потом подобрал мечи, медленно спустился по лестнице в
прихожую и стал ждать, когда упадет дверь…

ЭПИЛОГ
— А потом? — спросила Анка.

Пашка отвел глаза, несколько раз хлопнул себя ладонью


по колену, наклонился и потянулся за земляникой у
себя под ногами. Анка ждала.

— Потом… — пробормотал он. — В общем-то никто не


знает, что было потом, Анка. Передатчик он оставил
дома, и когда дом загорелся, на патрульном дирижабле
поняли, что дело плохо, и сразу пошли в Арканар. На
всякий случай сбросили на город шашки с усыпляющим
газом. Дом уже догорал. Сначала растерялись, не знали,
где его искать, но потом увидели… — Он замялся. —
Словом, видно было, где он шел.

Пашка замолчал и стал кидать ягоды в рот одну за


другой.

— Ну? — тихонько сказала Анка.

— Пришли во дворец… Там его и нашли.

— Как?

— Ну… он спал. И все вокруг… тоже… лежали… Некоторые спали, а некоторые… так… Дона
Рэбу тоже там нашли… — Пашка быстро взглянул на Анку и снова отвел глаза. — Забрали его, то
есть Антона. Доставили на Базу… Понимаешь, Анка, ведь он ничего не рассказывает. Он вообще
теперь говорит мало.
404
Анка сидела очень бледная и прямая и смотрела поверх Пашкиной головы на лужайку перед
домиком. Шумели, легонько раскачиваясь, сосны, в синем небе медленно двигались пухлые облака.

— А что стало с девушкой? — спросила она.

— Не знаю, — жестко сказал Пашка.

— Слушай, Паша, — сказала Анка. — Может быть, мне не стоило приезжать сюда?

— Нет, что ты! Я думаю, он тебе обрадуется…

— А мне все кажется, что он прячется где-нибудь в кустах, смотрит на нас и ждет, пока я уеду.

Пашка усмехнулся.

— Вот уж нет, — сказал он. — Антон в кустах сидеть не станет. Просто он не знает, что ты здесь.
Ловит где-нибудь рыбу, как обычно.

— А с тобой как он?

— Никак. Терпит. Но ты-то другое дело…

Они помолчали.

— Анка, — сказал Пашка, — помнишь анизотропное шоссе?

Анка наморщила лоб.

— Какое?

— Анизотропное. Там висел «кирпич». Помнишь, мы втроем?..

— Помню. Это Антон сказал, что оно анизотропное.

— Антон тогда пошел под «кирпич», а когда вернулся, то сказал, будто нашел там взорванный мост
и скелет фашиста, прикованного к пулемету.

— Не помню, — сказала Анка. — Ну и что?

— Я теперь часто вспоминаю это шоссе, — сказал Пашка. — Будто есть какая-то связь… Шоссе
было анизотропное, как история. Назад идти нельзя. А он пошел. И наткнулся на прикованный
скелет.

— Я тебя не понимаю. При чем здесь прикованный скелет?

— Не знаю, — признался Пашка. — Мне так кажется.

Анка сказала:

— Ты не давай ему много думать. Ты с ним все время о чем-нибудь говори. Глупости какие-нибудь.
Чтобы он спорил.

Пашка вздохнул.

405
— Это я и сам знаю. Да только что ему мои глупости?.. Послушает, улыбнется и скажет: «Ты,
Паша, тут посиди, а я пойду поброжу». И пойдет. А я сижу… Первое время, как дурак, незаметно
ходил за ним, а теперь просто сижу и жду. Вот если бы ты…

Анка вдруг поднялась. Пашка оглянулся и тоже встал. Анка не дыша смотрела, как через поляну к
ним идет Антон — огромный, широкий, со светлым, не загорелым лицом. Ничего в нем не
изменилось, он всегда был немного мрачный.

Она пошла ему навстречу.

— Анка, — сказал он ласково. — Анка, дружище…

Он протянул к ней огромные руки. Она робко потянулась к нему и тут же отпрянула. На пальцах у
него… Но это была не кровь — просто сок земляники.

1963

Евгений Львович Шварц


406
Дракон
Сказка в трех действиях

Действующие лица

Дракон.
Ланцелот.
Шарлемань – архивариус.
Эльза – его дочь.
Бургомистр.
Генрих – его сын.
Кот.
Осел.
1-й ткач.
2-й ткач.
Шапочных дел мастер.
Музыкальных дел мастер.
Кузнец.
1-я подруга Эльзы.
2-я подруга Эльзы.
3-я подруга Эльзы.
Часовой.
Садовник.
1-й горожанин.
2-й горожанин.
1-я горожанка.
2-я горожанка.
Мальчик.
Разносчик.
Тюремщик.
Лакеи, cтража, горожане.

Действие первое
407
Просторная уютная кухня, очень чистая, с большим очагом в глубине. Пол каменный,
блестит. Перед очагом на кресле дремлет  кот.
Ланцелот (входит, оглядывается, зовет). Господин хозяин! Госпожа хозяйка! Живая
душа, откликнись! Никого… Дом пуст, ворота открыты, двери отперты, окна настежь. Как
хорошо, что я честный человек, а то пришлось бы мне сейчас дрожать, оглядываться,
выбирать, что подороже, и удирать во всю мочь, когда так хочется
отдохнуть. (Садится.) Подождем. Господин кот! Скоро вернутся ваши хозяева? А? Вы
молчите?
Кот. Молчу.
Ланцелот. А почему, позвольте узнать?
Кот. Когда тебе тепло и мягко, мудрее дремать и помалкивать, мой милейший.
Ланцелот. Ну а где же все-таки твои хозяева?
Кот. Они ушли, и это крайне приятно.
Ланцелот. Ты их не любишь?
Кот. Люблю каждым волоском моего меха, и лапами, и усами, но им грозит огромное
горе. Я отдыхаю душой, только когда они уходят со двора.
Ланцелот. Вот оно что. Так им грозит беда? А какая? Ты молчишь?
Кот. Молчу.
Ланцелот. Почему?
Кот. Когда тебе тепло и мягко, мудрее дремать и помалкивать, чем копаться в неприятном
будущем. Мяу!
Ланцелот. Кот, ты меня пугаешь. В кухне так уютно, так заботливо разведен огонь в
очаге. Я просто не хочу верить, что этому милому, просторному дому грозит беда. Кот!
Что здесь случилось? Отвечай же мне! Ну же!
Кот. Дайте мне забыться, прохожий.
Ланцелот. Слушай, кот, ты меня не знаешь. Я человек до того легкий, что меня как
пушинку носит по всему свету. И я очень легко вмешиваюсь в чужие дела. Я был из-за
этого девятнадцать раз ранен легко, пять раз тяжело и три раза смертельно. Но я жив до
сих пор, потому что я не только легок как пушинка, а еще и упрям как осел. Говори же,
кот, что тут случилось. А вдруг я спасу твоих хозяев? Со мною это бывало. Ну? Да ну же!
Как тебя зовут?
Кот. Машенька.
Ланцелот. Я думал – ты кот.
Кот. Да, я кот, но люди иногда так невнимательны. Хозяева мои до сих пор удивляются,
что я еще ни разу не окотился. Говорят: что же это ты, Машенька? Милые люди, бедные
люди! И больше я не скажу ни слова.
Ланцелот. Скажи мне хоть – кто они, твои хозяева?
Кот. Господин архивариус Шарлемань и единственная его дочь, у которой такие мягкие
лапки, славная, милая, тихая Эльза.
Ланцелот. Кому же из них грозит беда?
Кот. Ах, ей и, следовательно, всем нам!
Ланцелот. А что ей грозит? Ну же!
Кот. Мяу! Вот уж скоро четыреста лет, как над нашим городом поселился дракон.
Ланцелот. Дракон? Прелестно!
Кот. Он наложил на наш город дань. Каждый год дракон выбирает себе девушку. И мы, не
мяукнув, отдаем ее дракону. И он уводит ее к себе в пещеру. И мы больше никогда не
видим ее. Говорят, что они умирают там от омерзения. Фрр! Пшел, пшел вон! Ф-ф-ф!
Ланцелот. Кому это ты?
Кот. Дракону. Он выбрал нашу Эльзу! Проклятая ящерица! Ф-ффф!
Ланцелот. Сколько у него голов?
Кот. Три.
Ланцелот. Порядочно. А лап?
408
Кот. Четыре.
Ланцелот. Ну, это терпимо. С когтями?
Кот. Да. Пять когтей на каждой лапе. Каждый коготь с олений рог.
Ланцелот. Серьезно? И острые у него когти?
Кот. Как ножи.
Ланцелот. Так. Ну а пламя выдыхает?
Кот. Да.
Ланцелот. Настоящее?
Кот. Леса горят.
Ланцелот. Ага. В чешуе он?
Кот. В чешуе.
Ланцелот. И небось, крепкая чешуя-то?
Кот. Основательная.
Ланцелот. Ну а все-таки?
Кот. Алмаз не берет.
Ланцелот. Так. Представляю себе. Рост?
Кот. С церковь.
Ланцелот. Ага, все ясно. Ну, спасибо, кот.
Кот. Вы будете драться с ним?
Ланцелот. Посмотрим.
Кот. Умоляю вас – вызовите его на бой. Он, конечно, убьет вас, но пока суд да дело,
можно будет помечтать, развалившись перед очагом, о том, случайно или чудом, так или
сяк, не тем, так этим, может быть, как-нибудь, а вдруг и вы его убьете.
Ланцелот. Спасибо, кот.
Кот. Встаньте.
Ланцелот. Что случилось?
Кот. Они идут.
Ланцелот. Хоть бы она мне понравилась, ах, если бы она мне понравилась! Это так
помогает… (Смотрит в окно.) Нравится! Кот, она очень славная девушка. Что это? Кот!
Она улыбается! Она совершенно спокойна! И отец ее весело улыбается. Ты обманул
меня?
Кот. Нет. Самое печальное в этой истории и есть то, что они улыбаются. Тише.
Здравствуйте! Давайте ужинать, дорогие мои друзья.
Входят  Эльза и Шарлемань.
Ланцелот. Здравствуйте, добрый господин и прекрасная барышня.
Шарлемань. Здравствуйте, молодой человек.
Ланцелот. Ваш дом смотрел на меня так приветливо, и ворота были открыты, и в кухне
горел огонь, и я вошел без приглашения. Простите.
Шарлемань. Не надо просить прощения. Наши двери открыты для всех.
Эльза. Садитесь, пожалуйста. Дайте мне вашу шляпу, я повешу ее за дверью. Сейчас я
накрою на стол… Что с вами?
Ланцелот. Ничего.
Эльза. Мне показалось, что вы… испугались меня.
Ланцелот. Нет, нет… Это я просто так.
Шарлемань. Садитесь, друг мой. Я люблю странников. Это оттого, вероятно, что я всю
жизнь прожил, не выезжая из города. Откуда вы пришли?
Ланцелот. С юга.
Шарлемань. И много приключений было у вас на пути?
Ланцелот. Ах, больше, чем мне хотелось бы.
Эльза. Вы устали, наверное. Садитесь же. Что же вы стоите?
Ланцелот. Спасибо.

409
Шарлемань. У нас вы можете хорошо отдохнуть. У нас очень тихий город. Здесь никогда
и ничего не случается.
Ланцелот. Никогда?
Шарлемань. Никогда. На прошлой неделе, правда, был очень сильный ветер. У одного
дома едва не снесло крышу. Но это не такое уж большое событие.
Эльза. Вот и ужин на столе. Пожалуйста. Что же вы?
Ланцелот. Простите меня, но… Вы говорите, что у вас очень тихий город?
Эльза. Конечно.
Ланцелот. А… а дракон?
Шарлемань. Ах это… Но ведь мы так привыкли к нему. Он уже четыреста лет живет у
нас.
Ланцелот. Но… мне говорили, что дочь
ваша…
Эльза. Господин прохожий…
Ланцелот. Меня зовут Ланцелот.
Эльза. Господин Ланцелот, простите, я
вовсе не делаю вам замечания, но все-
таки прошу вас: ни слова об этом.
Ланцелот. Почему?
Эльза. Потому что тут уж ничего не
поделаешь.
Ланцелот. Вот как?
Шарлемань. Да, уж тут ничего не
сделать. Мы сейчас гуляли в лесу и обо
всем так хорошо, так подробно
переговорили. Завтра, как только дракон
уведет ее, я тоже умру.
Эльза. Папа, не надо об этом.
Шарлемань. Вот и все, вот и все.
Ланцелот. Простите, еще только один
вопрос. Неужели никто не пробовал
драться с ним?
Шарлемань. Последние двести лет – нет.
До этого с ним часто сражались, но он
убивал всех своих противников. Он
удивительный стратег и великий тактик.
Он атакует врага внезапно, забрасывает
камнями сверху, потом устремляется
отвесно вниз, прямо на голову коня, и
бьет его огнем, чем совершенно деморализует бедное животное. А потом он разрывает
когтями всадника. Ну, и в конце концов против него перестали выступать…
Ланцелот. А целым городом против него не выступали?
Шарлемань. Выступали.
Ланцелот. Ну и что?
Шарлемань. Он сжег предместья и половину жителей свел с ума ядовитым дымом. Это
великий воин.
Эльза. Возьмите еще масла, прошу вас.
Ланцелот. Да, да, я возьму. Мне нужно набраться сил. Итак – простите, что я все
расспрашиваю, – против дракона никто и не пробует выступать? Он совершенно
обнаглел?
Шарлемань. Нет, что вы! Он так добр!
Ланцелот. Добр?
410
Шарлемань. Уверяю вас. Когда нашему городу грозила холера, он по просьбе городского
врача дохнул своим огнем на озеро и вскипятил его. Весь город пил кипяченую воду и
был спасен от эпидемии.
Ланцелот. Давно это было?
Шарлемань. О нет. Всего восемьдесят два года назад. Но добрые дела не забываются.
Ланцелот. А что он еще сделал доброго?
Шарлемань. Он избавил нас от цыган.
Ланцелот. Но цыгане – очень милые люди.
Шарлемань. Что вы! Какой ужас! Я, правда, в жизни своей не видал ни одного цыгана.
Но я еще в школе проходил, что эти люди страшные.
Ланцелот. Но почему?
Шарлемань. Это бродяги по природе, по крови. Они враги любой государственной
системы, иначе они обосновались бы где-нибудь, а не бродили бы туда-сюда. Их песни
лишены мужественности, а идеи разрушительны. Они воруют детей. Они проникают
всюду. Теперь мы вовсе очистились от них, но еще сто лет назад любой брюнет обязан
был доказать, что в нем нет цыганской крови.
Ланцелот. Кто вам рассказал все это о цыганах?
Шарлемань. Наш дракон. Цыгане нагло выступали против него в первые годы его власти.
Ланцелот. Славные, нетерпеливые люди.
Шарлемань. Не надо, пожалуйста, не надо так говорить.
Ланцелот. Что он ест, ваш дракон?
Шарлемань. Город наш дает ему тысячу коров, две тысячи овец, пять тысяч кур и два
пуда соли в месяц. Летом и осенью сюда еще добавляется десять огородов салата, спаржи
и цветной капусты.
Ланцелот. Он объедает вас!
Шарлемань. Нет, что вы! Мы не жалуемся. А как же можно иначе? Пока он здесь – ни
один другой дракон не осмелится нас тронуть.
Ланцелот. Да другие-то, по-моему, все давно перебиты!
Шарлемань. А вдруг нет? Уверяю вас, единственный способ избавиться от драконов –
это иметь своего собственного. Довольно о нем, прошу вас. Лучше вы расскажите нам
что-нибудь интересное.
Ланцелот. Хорошо. Вы знаете, что такое жалобная книга?
Эльза. Нет.
Ланцелот. Так знайте же. В пяти годах ходьбы отсюда, в Черных горах, есть огромная
пещера. И в пещере этой лежит книга, исписанная до половины. К ней никто не
прикасается, но страница за страницей прибавляется к написанным прежде, прибавляется
каждый день. Кто пишет? Мир! Горы, травы, камни, деревья, реки видят, что делают
люди. Им известны все преступления преступников, все несчастья страдающих напрасно.
От ветки к ветке, от капли к капле, от облака к облаку доходят до пещеры в Черных горах
человеческие жалобы, и книга растет. Если бы на свете не было этой книги, то деревья
засохли бы от тоски, а вода стала бы горькой. Для кого пишется эта книга? Для меня.
Эльза. Для вас?
Ланцелот. Для нас. Для меня и немногих других. Мы внимательные, легкие люди. Мы
проведали, что есть такая книга, и не поленились добраться до нее. А заглянувший в эту
книгу однажды не успокоится вовеки. Ах, какая это жалобная книга! На эти жалобы
нельзя не ответить. И мы отвечаем.
Эльза. А как?
Ланцелот. Мы вмешиваемся в чужие дела. Мы помогаем тем, кому необходимо помочь.
И уничтожаем тех, кого необходимо уничтожить. Помочь вам?
Эльза. Как?
Шарлемань. Чем вы можете нам помочь?
Кот. Мяу!
411
Ланцелот. Три раза я был ранен смертельно, и как раз теми, кого насильно спасал. И все-
таки, хоть вы меня и не просите об этом, я вызову на бой дракона! Слышите, Эльза!
Эльза. Нет, нет! Он убьет вас, и это отравит последние часы моей жизни.
Кот. Мяу!
Ланцелот. Я вызову на бой дракона!
Раздается все нарастающий свист, шум, вой, рев. Стекла дрожат. Зарево вспыхивает
за окнами.
Кот. Легок на помине!
Вой и свист внезапно обрываются. Громкий стук в дверь.
Шарлемань. Войдите!
Входит богато одетый  лакей.
Лакей. К вам господин дракон.
Шарлемань. Милости просим!
Лакей широко распахивает дверь. Пауза. И вот не спеша в комнату входит пожилой, но
крепкий, моложавый, белобрысый человек, с солдатской выправкой. Волосы ежиком. Он
широко улыбается. Вообще обращение его, несмотря на грубоватость, не лишено
некоторой приятности. Он глуховат.
Человек. Здоро?во, ребята! Эльза, здравствуй, крошка! А у вас гость. Кто это?
Шарлемань. Это странник, прохожий.
Человек. Как? Рапортуй громко, отчетливо, по-солдатски.
Шарлемань. Это странник!
Человек. Не цыган?
Шарлемань. Что вы! Это очень милый человек.
Человек. А?
Шарлемань. Милый человек.
Человек. Хорошо. Странник! Что ты не смотришь на меня? Чего ты уставился на дверь?
Ланцелот. Я жду, когда войдет дракон.
Человек. Ха-ха! Я – дракон.
Ланцелот. Вы? А мне говорили, что у вас три головы, когти, огромный рост!
Дракон. Я сегодня попросту, без чинов.
Шарлемань. Господин дракон так давно живет среди людей, что иногда сам
превращается в человека и заходит к нам в гости по-дружески.
Дракон. Да. Мы воистину друзья, дорогой Шарлемань. Каждому из вас я даже более чем
просто друг. Я друг вашего детства. Мало того, я друг детства вашего отца, деда, прадеда.
Я помню вашего прапрадеда в коротеньких штанишках. Черт! Непрошеная слеза. Ха-ха!
Приезжий таращит глаза. Ты не ожидал от меня таких чувств? Ну? Отвечай! Растерялся,
сукин сын. Ну, ну. Ничего. Ха-ха. Эльза!
Эльза. Да, господин дракон.
Дракон. Дай лапку.
Эльза протягивает руку Дракону.
Плутовка. Шалунья. Какая теплая лапка. Мордочку выше! Улыбайся. Так. Ты чего,
прохожий? А?

Ланцелот. Любуюсь.

Дракон. Молодец. Четко отвечаешь. Любуйся. У нас попросту, приезжий. По-солдатски.


Раз, два, горе не беда! Ешь!
Ланцелот. Спасибо, я сыт.
Дракон. Ничего, ешь. Зачем приехал?
Ланцелот. По делам.
Дракон. А?
Ланцелот. По делам.
412
Дракон. А по каким? Ну, говори. А? Может, я и помогу тебе. Зачем ты приехал сюда?
Ланцелот. Чтобы убить тебя.
Дракон. Громче!
Эльза. Нет, нет! Он шутит! Хотите, я еще раз дам вам руку, господин дракон?
Дракон. Чего?
Ланцелот. Я вызываю тебя на бой, слышишь ты, дракон!
Дракон молчит, побагровев.
Я вызываю тебя на бой в третий раз, слышишь?

Раздается оглушительный, страшный, тройной рев. Несмотря на мощь этого рева, от


которого стены дрожат, он не лишен некоторой музыкальности. Ничего человеческого в
этом реве нет. Это ревет Дракон, сжав кулаки и топая ногами.
Дракон (внезапно оборвав рев. Спокойно.) Дурак. Ну? Чего молчишь? Страшно?
Ланцелот. Нет.
Дракон. Нет?
Ланцелот. Нет.
Дракон. Ну хорошо же. (Делает легкое движение плечами и вдруг поразительно
меняется. Новая голова появляется у Дракона на плечах. Старая исчезает бесследно.
Серьезный, сдержанный, высоколобый, узколицый, седеющий блондин стоит перед
Ланцелотом.)
Кот. Не удивляйтесь, дорогой Ланцелот. У него три башки. Он их и меняет, когда
пожелает.
Дракон (голос его изменился так же, как лицо. Негромко. Суховато). Ваше имя
Ланцелот?
Ланцелот. Да.
Дракон. Вы потомок известного странствующего рыцаря Ланцелота?
Ланцелот. Это мой дальний родственник.
Дракон. Принимаю ваш вызов. Странствующие рыцари – те же цыгане. Вас нужно
уничтожить.
Ланцелот. Я не дамся.
Дракон. Я уничтожил: восемьсот девять рыцарей, девятьсот пять людей неизвестного
звания, одного пьяного старика, двух сумасшедших, двух женщин – мать и тетку девушек,
избранных мной, и одного мальчика двенадцати лет – брата такой же девушки. Кроме
того, мною было уничтожено шесть армий и пять мятежных толп. Садитесь, пожалуйста.
Ланцелот (садится.) Благодарю вас.
Дракон. Вы курите? Курите, не стесняйтесь.
Ланцелот. Спасибо. (Достает трубку, набивает не спеша табаком.)
Дракон. Вы знаете, в какой день я появился на свет?
Ланцелот. В несчастный.
Дракон. В день страшной битвы. В тот день сам Аттила потерпел поражение – вам
понятно, сколько воинов надо было уложить для этого? Земля пропиталась кровью.
Листья на деревьях к полуночи стали коричневыми. К рассвету огромные черные грибы –
они называются гробовики – выросли под деревьями. А вслед за ними из-под земли
выполз я. Я – сын войны. Война – это я. Кровь мертвых гуннов течет в моих жилах – это
холодная кровь. В бою я холоден, спокоен и точен.
При слове «точен» Дракон делает легкое движение рукой. Раздается сухое щелканье. Из
указательного пальца Дракона лентой вылетает пламя. Зажигает табак в трубке,
которую к этому времени набил Ланцелот.
Ланцелот. Благодарю вас. (Затягивается с наслаждением.)
Дракон. Вы против меня, – следовательно, вы против войны?
Ланцелот. Что вы! Я воюю всю жизнь.

413
Дракон. Вы чужой здесь, а мы издревле научились понимать друг друга. Весь город будет
смотреть на вас с ужасом и обрадуется вашей смерти. Вам предстоит бесславная гибель.
Понимаете?
Ланцелот. Нет.
Дракон. Я вижу, что вы решительны по-прежнему?
Ланцелот. Даже больше.
Дракон. Вы – достойный противник.
Ланцелот. Благодарю вас.
Дракон. Я буду воевать с вами всерьез.
Ланцелот. Отлично.
Дракон. Это значит, что я убью вас
немедленно. Сейчас. Здесь.
Ланцелот. Но я безоружен!
Дракон. А вы хотите, чтобы я дал вам время
вооружиться? Нет. Я ведь сказал, что буду
воевать с вами всерьез. Я нападу на вас
внезапно, сейчас… Эльза, принесите
метелку!
Эльза. Зачем?
Дракон. Я сейчас испепелю этого человека, а
вы выметете его пепел.
Ланцелот. Вы боитесь меня?
Дракон. Я не знаю, что такое страх.
Ланцелот. Почему же тогда вы так спешите?
Дайте мне сроку до завтра. Я найду себе
оружие, и мы встретимся на поле.
Дракон. А зачем?
Ланцелот. Чтобы народ не подумал, что вы
трусите.
Дракон. Народ ничего не узнает. Эти двое
будут молчать. Вы умрете сейчас храбро,
тихо и бесславно. (Поднимает руку.)
Шарлемань. Стойте!
Дракон. Что такое?
Шарлемань. Вы не можете убить его.
Дракон. Что?
Шарлемань. Умоляю вас – не гневайтесь, я предан вам всей душой. Но ведь я
архивариус.
Дракон. При чем здесь ваша должность?
Шарлемань. У меня хранится документ, подписанный вами триста восемьдесят два года
назад. Этот документ не отменен. Видите, я не возражаю, а только напоминаю. Там стоит
подпись: «Дракон».
Дракон. Ну и что?
Шарлемань. Это моя дочка, в конце концов. Я ведь желаю, чтобы она жила подольше.
Это вполне естественно.
Дракон. Короче.
Шарлемань. Будь что будет – я возражаю. Убить его вы не можете. Всякий вызвавший
вас – в безопасности до дня боя, пишете вы и подтверждаете это клятвой. И день боя
назначаете не вы, а он, вызвавший вас, – так сказано в документе и подтверждено клятвой.
А весь город должен помогать тому, кто вызовет вас, и никто не будет наказан – это тоже
подтверждается клятвой.
Дракон. Когда был написан этот документ?
414
Шарлемань. Триста восемьдесят два года назад.
Дракон. Я был тогда наивным, сентиментальным, неопытным мальчишкой.
Шарлемань. Но документ не отменен.
Дракон. Мало ли что…
Шарлемань. Но документ…
Дракон. Довольно о документах. Мы взрослые люди.
Шарлемань. Но ведь вы сами подписали… Я могу сбегать за документом.
Дракон. Ни с места.
Шарлемань. Нашелся человек, который пробует спасти мою девочку. Любовь к ребенку
– ведь это же ничего. Это можно. А кроме того, гостеприимство – это ведь тоже вполне
можно. Зачем вы смотрите на меня так страшно? (Закрывает лицо руками.)
Эльза. Папа! Папа!
Шарлемань. Я протестую!
Дракон. Ладно. Сейчас я уничтожу все гнездо.
Ланцелот. И весь мир узнает, что вы трус!
Дракон. Откуда?
Кот одним прыжком вылетает в окно. Шипит издали.
Кот. Всем, всем, все, все расскажу, старый ящер.
Дракон снова разражается ревом, рев этот так же мощен, но на этот раз в нем
явственно слышны хрипы, стоны, отрывистый кашель. Это ревет огромное древнее
злобное чудовище.
Дракон (внезапно оборвав вой). Ладно. Будем драться завтра, как вы просили.
Быстро уходит. И сейчас же за дверью поднимается свист, гул, шум. Стены дрожат,
мигает лампа, свист, гул и шум затихают, удаляясь.
Шарлемань. Улетел! Что же я наделал! Ах, что я наделал! Я старый проклятый
себялюбец. Но ведь я не мог иначе! Эльза, ты сердишься на меня?
Эльза. Нет, что ты!
Шарлемань. Я вдруг ужасно ослабел. Простите меня. Я лягу. Нет, нет, не провожай меня.
Оставайся с гостем. Занимай его разговорами, – ведь он был так любезен с нами.
Простите, я пойду прилягу. (Уходит.)
Пауза.
Эльза. Зачем вы затеяли все это? Я не упрекаю вас – но все было так ясно и достойно.
Вовсе не так страшно умереть молодой. Все состарятся, а ты нет.
Ланцелот. Что вы говорите! Подумайте! Деревья и те вздыхают, когда их рубят.
Эльза. А я не жалуюсь.
Ланцелот. И вам не жалко отца?
Эльза. Но ведь он умрет как раз тогда, когда ему хочется умереть. Это, в сущности,
счастье.
Ланцелот. И вам не жалко расставаться с вашими подругами?
Эльза. Нет, ведь если бы не я, дракон выбрал бы кого-нибудь из них.
Ланцелот. А жених ваш?
Эльза. Откуда вы знаете, что у меня был жених?
Ланцелот. Я почувствовал это. А с женихом вам не жалко расставаться?
Эльза. Но ведь дракон, чтобы утешить Генриха, назначил его своим личным секретарем.
Ланцелот. Ах вот оно что. Ну тогда, конечно, с ним не так уж жалко расставаться. Ну а
ваш родной город? Вам не жалко его оставить?
Эльза. Но ведь как раз за свой родной город я и погибаю.
Ланцелот. И он равнодушно принимает вашу жертву?
Эльза. Нет, нет! Меня не станет в воскресенье, а до самого вторника весь город
погрузится в траур. Целых три дня никто не будет есть мяса. К чаю будут подаваться
особые булочки под названием «бедная девушка» – в память обо мне.
Ланцелот. И это все?
415
Эльза. А что еще можно сделать?
Ланцелот. Убить дракона.
Эльза. Это невозможно.
Ланцелот. Дракон вывихнул вашу душу, отравил кровь и затуманил зрение. Но мы все
это исправим.
Эльза. Не надо. Если верно то, что вы говорите обо мне, значит, мне лучше умереть.
Вбегает Кот.
Кот. Восемь моих знакомых кошек и сорок восемь моих котят обежали все дома и
рассказали о предстоящей драке. Мяу! Бургомистр бежит сюда!
Ланцелот. Бургомистр? Прелестно!
Вбегает бургомистр.
Бургомистр. Здравствуй, Эльза. Где прохожий?
Ланцелот. Вот я.
Бургомистр. Прежде всего, будьте добры, говорите потише, по возможности без жестов,
двигайтесь мягко и не смотрите мне в глаза.
Ланцелот. Почему?
Бургомистр. Потому что нервы у меня в ужасном состоянии. Я болен всеми нервными и
психическими болезнями, какие есть на свете, и, сверх того, еще тремя, неизвестными до
сих пор. Думаете, легко быть бургомистром при драконе?
Ланцелот. Вот я убью дракона, и вам станет легче.
Бургомистр. Легче? Ха-ха! Легче! Ха-ха! Легче! (Впадает в истерическое состояние.
Пьет воду. Успокаивается.) То, что вы осмелились вызвать господина дракона, –
несчастье. Дела были в порядке. Господин дракон своим влиянием держал в руках моего
помощника, редкого негодяя, и всю его банду, состоящую из купцов-мукомолов. Теперь
все перепутается. Господин дракон будет готовиться к бою и забросит дела городского
управления, в которые он только что начал вникать.
Ланцелот. Да поймите же вы, несчастный человек, что я спасу город!
Бургомистр. Город? Ха-ха! Город! Город! Ха-ха! (Пьет воду, успокаивается.) Мой
помощник такой негодяй, что я пожертвую двумя городами, только бы уничтожить его.
Лучше пять драконов, чем такая гадина, как мой помощник. Умоляю вас, уезжайте.
Ланцелот. Не уеду.
Бургомистр. Поздравляю вас, у меня припадок каталепсии. (Застывает с горькой
улыбкой на лице.)
Ланцелот. Ведь я спасу всех! Поймите!
Бургомистр молчит.
Не понимаете?

Бургомистр молчит. Ланцелот обрызгивает его водой.

Бургомистр. Нет, я не понимаю вас. Кто вас просит драться с ним?


Ланцелот. Весь город этого хочет.
Бургомистр. Да? Посмотрите в окно. Лучшие люди города прибежали просить вас, чтобы
вы убирались прочь!
Ланцелот. Где они?
Бургомистр. Вон, жмутся у стен. Подойдите ближе, друзья мои.
Ланцелот. Почему они идут на цыпочках?
Бургомистр. Чтобы не действовать мне на нервы. Друзья мои, скажите Ланцелоту, чего
вы от него хотите. Ну! Раз! Два! Три!
Хор голосов. Уезжайте прочь от нас! Скорее! Сегодня же!
Ланцелот отходит от окна.
Бургомистр. Видите! Если вы гуманный и культурный человек, то подчинитесь воле
народа.
416
Ланцелот. Ни за что!
Бургомистр. Поздравляю вас, у меня легкое помешательство. (Упирает одну руку в бок,
другую изгибает изящно.) Я чайник, заварите меня!
Ланцелот. Я понимаю, почему эти людишки прибежали сюда на цыпочках.
Бургомистр. Ну, почему же это?
Ланцелот. Чтобы не разбудить настоящих людей. Вот я сейчас поговорю с
ними. (Выбегает.)
Бургомистр. Вскипятите меня! Впрочем, что он может сделать? Дракон прикажет – и мы
его засадим в тюрьму. Дорогая Эльза, не волнуйся. Секунда в секунду в назначенный срок
наш дорогой дракон заключит тебя в свои объятия. Будь покойна.
Эльза. Хорошо.
Стук в дверь.
Войдите.

Входит тот самый лакей, который объявлял о приходе Дракона.


Бургомистр. Здравствуй, сынок.
Лакей. Здравствуй, отец.
Бургомистр. Ты от него? Никакого боя не будет, конечно? Ты принес приказ заточить
Ланцелота в тюрьму?
Лакей. Господин дракон приказывает: первое – назначить бой на завтра, второе –
Ланцелота снабдить оружием, третье – быть поумнее.
Бургомистр. Поздравляю вас, у меня зашел ум за разум. Ум! Ау! Отзовись! Выйди!
Лакей. Мне приказано переговорить с Эльзой наедине.
Бургомистр. Ухожу, ухожу, ухожу! (Торопливо удаляется.)
Лакей. Здравствуй, Эльза.
Эльза. Здравствуй, Генрих.
Генрих. Ты надеешься, что Ланцелот спасет тебя?
Эльза. Нет. А ты?
Генрих. И я нет.
Эльза. Что дракон велел передать мне?
Генрих. Он велел передать, чтобы ты убила Ланцелота, если это понадобится.
Эльза (в ужасе). Как?
Генрих. Ножом. Вот он, этот ножик. Он отравленный…
Эльза. Я не хочу!
Генрих. А господин дракон на это велел сказать, что иначе он перебьет всех твоих подруг.
Эльза. Хорошо. Скажи, что я постараюсь.
Генрих. А господин дракон на это велел сказать: всякое колебание будет наказано как
ослушание.
Эльза. Я ненавижу тебя!
Генрих. А господин дракон на это велел сказать, что умеет награждать верных слуг.
Эльза. Ланцелот убьет твоего дракона!
Генрих. А господин дракон на это велел сказать: посмотрим!

Занавес

Действие второе

Центральная площадь города. Направо – ратуша с башенкой, на которой стоит


часовой. Прямо – огромное мрачное коричневое здание без окон, с гигантской чугунной
дверью во всю стену, от фундамента до крыши. На двери надпись готическими буквами:
«Людям вход безусловно запрещен». Налево – широкая старинная крепостная стена. В
417
центре площади – колодец с резными перилами и навесом. Генрих, без ливреи, в фартуке,
чистит медные украшения на чугунной двери.
Генрих (напевает). Посмотрим, посмотрим, провозгласил дракон. Посмотрим,
посмотрим, взревел старик дра-дра. Старик дракоша прогремел: посмотрим, черт возьми!
И мы действительно посмо! Посмотрим, тру-ля-ля!
Из ратуши выбегает Бургомистр. На нем смирительная рубашка.
Бургомистр. Здравствуй, сынок. Ты посылал за мной?
Генрих. Здравствуй, отец. Я хотел узнать, как там у вас идут дела. Заседание городского
самоуправления закрылось?
Бургомистр. Какое там! За целую ночь мы едва успели утвердить повестку дня.
Генрих. Умаялся?
Бургомистр. А ты как думаешь? За последние полчаса мне переменили три смирительные
рубашки. (Зевает.) Не знаю, к дождю, что ли, но только сегодня ужасно разыгралась моя
проклятая шизофрения. Так и брежу, так и брежу… Галлюцинации, навязчивые идеи, то-
се. (Зевает.) Табак есть?
Генрих. Есть.
Бургомистр. Развяжи меня. Перекурим.
Генрих развязывает отца. Усаживаются рядом на ступеньках дворца. Закуривают.
Генрих. Когда же вы решите вопрос об оружии?
Бургомистр. О каком оружии?
Генрих. Для Ланцелота.
Бургомистр. Для какого Ланцелота?
Генрих. Ты что, с ума сошел?
Бургомистр. Конечно. Хорош сын. Совершенно забыл, как тяжко болен его бедняга
отец. (Кричит.) О люди, люди, возлюбите друг друга! (Спокойно.) Видишь, какой бред.
Генрих. Ничего, ничего, папа. Это пройдет.
Бургомистр. Я сам знаю, что пройдет, а все-таки неприятно.
Генрих. Ты послушай меня. Есть важные новости. Старик дракоша нервничает.
Бургомистр. Неправда!
Генрих. Уверяю тебя. Всю ночь, не жалея крылышек, наш старикан порхал неведомо где.
Заявился домой только на рассвете. От него ужасно несло рыбой, что с ним случается
всегда, когда он озабочен. Понимаешь?
Бургомистр. Так, так.
Генрих. И мне удалось установить следующее. Наш добрый ящер порхал всю ночь
исключительно для того, чтобы разузнать всю подноготную о славном господине
Ланцелоте.
Бургомистр. Ну, ну?
Генрих. Не знаю, в каких притонах – на Гималаях или на горе Арарат, в Шотландии или
на Кавказе, – но только старичок разведал, что Ланцелот – профессиональный герой.
Презираю людишек этой породы. Но дра-дра, как профессиональный злодей, очевидно,
придает им кое-какое значение. Он ругался, скрипел, ныл. Потом дедушке захотелось
пивца. Вылакав целую бочку любимого своего напитка и не отдав никаких приказаний,
дракон вновь расправил свои перепонки и вот до сей поры шныряет в небесах, как
пичужка. Тебя это не тревожит?
Бургомистр. Ни капельки.
Генрих. Папочка, скажи мне – ты старше меня… опытней… Скажи, что ты думаешь о
предстоящем бое? Пожалуйста, ответь. Неужели Ланцелот может… Только отвечай
попросту, без казенных восторгов, – неужели Ланцелот может победить? А? Папочка?
Ответь мне!
Бургомистр. Пожалуйста, сынок, я отвечу тебе попросту, от души. Я так, понимаешь,
малыш, искренне привязан к нашему дракоше! Вот честное слово даю. Сроднился я с ним,
что ли? Мне, понимаешь, даже, ну как тебе сказать, хочется отдать за него жизнь. Ей-богу
418
правда, вот провалиться мне на этом месте! Нет, нет, нет! Он, голубчик, победит! Он
победит, чудушко-юдушко! Душечка-цыпочка! Летун-хлопотун! Ох, люблю я его как! Ой,
люблю! Люблю – и крышка. Вот тебе и весь ответ.
Генрих. Не хочешь ты, папочка, попросту, по душам поговорить с единственным своим
сыном!
Бургомистр. Не хочу, сынок. Я еще не сошел с ума. То есть я, конечно, сошел с ума, но
не до такой степени. Это дракон приказал тебе допросить меня?
Генрих. Ну что ты, папа!
Бургомистр. Молодец, сынок! Очень хорошо провел весь разговор. Горжусь тобой. Не
потому, что я отец, клянусь тебе. Я горжусь тобою как знаток, как старый служака. Ты
запомнил, что я ответил тебе?
Генрих. Разумеется.
Бургомистр. А эти слова: чудушко-юдушко, душечка-цыпочка, летун-хлопотун?
Генрих. Все запомнил.
Бургомистр. Ну вот так и доложи!
Генрих. Хорошо, папа.
Бургомистр. Ах ты мой единственный, ах ты мой шпиончик… Карьерочку делает,
крошка. Денег не надо?
Генрих. Нет, пока не нужно, спасибо, папочка.
Бургомистр. Бери, не стесняйся. Я при деньгах. У меня как раз вчера был припадок
клептомании. Бери…
Генрих. Спасибо, не надо. Ну а теперь скажи мне правду..
Бургомистр. Ну что ты, сыночек, как маленький, – правду, правду… Я ведь не обыватель
какой-нибудь, а бургомистр. Я сам себе не говорю правды уже столько лет, что и забыл,
какая она, правда-то. Меня от нее воротит, отшвыривает. Правда – она знаешь чем пахнет,
проклятая? Довольно, сын. Слава дракону! Слава дракону! Слава дракону!
Часовой на башне ударяет алебардой об пол. Кричит.
Часовой. Смирно! Равнение на небо! Его превосходительство показались над Серыми
горами!
Генрих и бургомистр вскакивают и вытягиваются, подняв головы к небу. Слышен
отдаленный гул, который постепенно замирает.
Вольно! Его превосходительство повернули обратно и скрылись в дыму и пламени!

Генрих. Патрулирует.
Бургомистр. Так, так. Слушай, а теперь ты мне ответь на один вопросик. Дракон
действительно не дал никаких приказаний, а, сынок?
Генрих. Не дал, папа.
Бургомистр. Убивать не будем?
Генрих. Кого?
Бургомистр. Нашего спасителя.
Генрих. Ах, папа, папа.
Бургомистр. Скажи, сынок. Не приказал он потихоньку тюкнуть господина Ланцелота?
Не стесняйся, говори… Чего там… Дело житейское. А, сынок? Молчишь?
Генрих. Молчу.
Бургомистр. Ну ладно, молчи. Я сам понимаю: ничего не поделаешь – служба.
Генрих. Напоминаю вам, господин бургомистр, что с минуты на минуту должна
состояться торжественная церемония вручения оружия господину герою. Возможно, что
сам дра-дра захочет почтить церемонию своим присутствием, а у тебя еще ничего не
готово.
Бургомистр (зевает и потягивается). Ну что ж, пойду. Мы в один миг подберем ему
оружие какое-нибудь. Останется доволен. Завяжи-ка мне рукава… Вот и он идет!
Ланцелот идет!
419
Генрих. Уведи его! Сейчас сюда придет Эльза, с которой мне нужно поговорить.
Входит Ланцелот.
Бургомистр (кликушествуя). Слава тебе, слава, осанна, Георгий Победоносец! Ах,
простите, я обознался в бреду. Мне вдруг почудилось, что вы так на него похожи.
Ланцелот. Очень может быть. Это мой дальний родственник.
Бургомистр. Как скоротали ночку?
Ланцелот. Бродил.
Бургомистр. Подружились с кем-нибудь?
Ланцелот. Конечно.
Бургомистр. С кем?
Ланцелот. Боязливые жители вашего города травили меня собаками. А собаки у вас очень
толковые. Вот с ними-то я и подружился. Они меня поняли, потому что любят своих
хозяев и желают им добра. Мы болтали почти до рассвета.
Бургомистр. Блох не набрались?
Ланцелот. Нет. Это были славные, аккуратные псы.
Бургомистр. Вы не помните, как их звали?
Ланцелот. Они просили не говорить.
Бургомистр. Терпеть не могу собак.
Ланцелот. Напрасно.
Бургомистр. Слишком простые существа.
Ланцелот. Вы думаете, это так просто – любить людей? Ведь собаки великолепно знают,
что за народ их хозяева. Плачут, а любят. Это настоящие работники. Вы посылали за
мной?
Бургомистр. За мной, воскликнул аист – и клюнул змею своим острым клювом. За мной,
сказал король – и оглянулся на королеву. За мной летели красотки верхом на изящных
тросточках. Короче говоря – да, я посылал за вами, господин Ланцелот.
Ланцелот. Чем могу служить?
Бургомистр. В магазине Мюллера получена свежая партия сыра. Лучшее украшение
девушки – скромность и прозрачное платьице. На закате дня дикие утки пролетели над
колыбелькой. Вас ждут на заседание городского самоуправления, господин Ланцелот.
Ланцелот. Зачем?
Бургомистр. Зачем растут липы на улице Драконовых Лапок? Зачем танцы, когда хочется
поцелуев? Зачем поцелуи, когда стучат копыта? Члены городского самоуправления
должны лично увидеть вас, чтобы сообразить, какое именно оружие подходит вам больше
всего, господин Ланцелот. Идемте, покажемся им!
Уходят.
Генрих. Посмотрим, посмотрим, провозгласил дракон; посмотрим, посмотрим, взревел
старик дра-дра; старик дракоша прогремел: посмотрим, черт возьми, – и мы
действительно посмо!
Входит Эльза.
Эльза!

Эльза. Да, я. Ты посылал за мной?


Генрих. Посылал. Как жаль, что на башне стоит часовой. Если бы не эта в высшей
степени досадная помеха, я бы тебя обнял и поцеловал.
Эльза. А я бы тебя ударила.
Генрих. Ах, Эльза, Эльза! Ты всегда была немножко слишком добродетельна! Но это шло
тебе. За скромностью твоей скрывается нечто. Дра-дра чувствует девушек. Он всегда
выбирал самых многообещающих, шалун-попрыгун. А Ланцелот еще не пытался
ухаживать за тобой?
Эльза. Замолчи.

420
Генрих. Впрочем, конечно, нет. Будь на твоем месте старая дура, он все равно полез бы
сражаться. Ему все равно, кого спасать. Он и не разглядел, какая ты.
Эльза. Мы только что познакомились.
Генрих. Это не оправдание.
Эльза. Ты звал меня только для того, чтобы сообщить все это?
Генрих. О нет. Я звал тебя, чтобы спросить – хочешь выйти замуж за меня?
Эльза. Перестань!
Генрих. Я не шучу. Я уполномочен передать тебе следующее: если ты будешь послушна и
в случае необходимости убьешь Ланцелота, то в награду дра-дра отпустит тебя.
Эльза. Не хочу.
Генрих. Дай договорить. Вместо тебя избранницей будет другая, совершенно незнакомая
девушка из простонародья. Она все равно намечена на будущий год. Выбирай, что лучше
– глупая смерть или жизнь, полная таких радостей, которые пока только снились тебе, да
и то так редко, что даже обидно.
Эльза. Он струсил!
Генрих. Кто? Дра-дра? Я знаю все его слабости. Он самодур, солдафон, паразит – все что
угодно, но только не трус.
Эльза. Вчера он угрожал, а сегодня торгуется?
Генрих. Этого добился я.
Эльза. Ты?
Генрих. Я настоящий победитель дракона, если хочешь знать. Я могу выхлопотать все. Я
ждал случая – и дождался. Я не настолько глуп, чтобы уступать тебя кому бы то ни было.
Эльза. Не верю тебе.
Генрих. Веришь.
Эльза. Все равно, я не могу убить человека!
Генрих. А нож ты захватила с собой тем не менее. Вон он висит у тебя на поясе. Я ухожу,
дорогая. Мне надо надеть парадную ливрею. Но я ухожу спокойный. Ты выполнишь
приказ ради себя и ради меня. Подумай! Жизнь, вся жизнь перед нами – если ты захочешь.
Подумай, моя очаровательная. (Уходит.)
Эльза. Боже мой! У меня щеки горят так, будто я целовалась с ним. Какой позор! Он
почти уговорил меня… Значит, вот я какая!.. Ну и пусть. И очень хорошо. Довольно! Я
была самая послушная в городе. Верила всему. И чем это кончилось? Да, меня все
уважали, а счастье доставалось другим. Они сидят сейчас дома, выбирают платья
понаряднее, гладят оборочки. Завиваются. Собираются идти любоваться на мое несчастье.
Ах, я так и вижу, как они пудрятся у зеркала и говорят: «Бедная Эльза, бедная девушка,
она была такая хорошая!» Одна я, одна из всего города, стою на площади и мучаюсь. И
дурак часовой таращит на меня глаза, думает о том, что сделает сегодня со мной дракон.
И завтра этот солдат будет жив, будет отдыхать после дежурства. Пойдет гулять к
водопаду, где река такая веселая, что даже самые печальные люди улыбаются, глядя, как
славно она прыгает. Или пойдет он в парк, где садовник вырастил чудесные анютины
глазки, которые щурятся, подмигивают и даже умеют читать, если буквы крупные и
книжка кончается хорошо. Или он поедет кататься по озеру, которое когда-то вскипятил
дракон и где русалки до сих пор такие смирные. Они не только никого не топят, а даже
торгуют, сидя на мелком месте, спасательными поясами. Но они по-прежнему прекрасны,
и солдаты любят болтать с ними. И расскажет русалкам этот глупый солдат, как заиграла
веселая музыка, как все заплакали, а дракон повел меня к себе. И русалки примутся ахать:
«Ах, бедная Эльза, ах, бедная девушка, сегодня такая хорошая погода, а ее нет на свете».
Не хочу! Хочу все видеть, все слышать, все чувствовать. Вот вам! Хочу быть счастливой!
Вот вам! Я взяла нож, чтобы убить себя. И не убью. Вот вам!
Ланцелот выходит из ратуши.
Ланцелот. Эльза! Какое счастье, что я вижу вас!
Эльза. Почему?
421
Ланцелот. Ах, славная моя барышня, у меня такой трудный день, что душа так и требует
отдыха, хоть на минуточку. И вот, как будто нарочно, вдруг вы встречаетесь мне.
Эльза. Вы были на заседании?
Ланцелот. Был.
Эльза. Зачем они звали вас?
Ланцелот. Предлагали деньги, лишь бы я отказался от боя.
Эльза. И что вы им ответили?
Ланцелот. Ответил: ах вы бедные дураки! Не будем говорить о них. Сегодня, Эльза, вы
еще красивее, чем вчера. Это верный признак того, что вы действительно нравитесь мне.
Вы верите, что я освобожу вас?
Эльза. Нет.
Ланцелот. А я не обижаюсь. Вот как вы мне нравитесь, оказывается.
Вбегают подруги Эльзы.
1-я подруга. А вот и мы!
2-я подруга. Мы лучшие подруги Эльзы.
3-я подруга. Мы жили душа в душу столько лет, с самого детства.
1-я подруга. Она у нас была самая умная.
2-я подруга. Она была у нас самая славная.
3-я подруга. И все-таки любила нас больше всех. И зашьет, бывало, что попросишь, и
поможет решить задачу, и утешит, когда тебе покажется, что ты самая несчастная.
1-я подруга. Мы не опоздали?
2-я подруга. Вы правда будете драться с ним?
3-я подруга. Господин Ланцелот, вы не можете устроить нас на крышу ратуши? Вам не
откажут, если вы попросите. Нам так хочется увидеть бой получше.
1-я подруга. Ну вот, вы и рассердились.
2-я подруга. И не хотите разговаривать с нами.
3-я подруга. А мы вовсе не такие плохие девушки.
1-я подруга. Вы думаете, мы нарочно помешали попрощаться с Эльзой.
2-я подруга. А мы не нарочно.
3-я подруга. Это Генрих приказал нам не оставлять вас наедине с ней, пока господин
дракон не разрешит этого…
1-я подруга. Он приказал нам болтать…
2-я подруга. И вот мы болтаем, как дурочки.
3-я подруга. Потому что иначе мы заплакали бы. А вы приезжий и представить себе не
можете, какой это стыд – плакать при чужих.
Шарлемань выходит из ратуши.
Шарлемань. Заседание закрылось, господин Ланцелот. Решение об оружии для вас
вынесено. Простите нас. Пожалейте нас, бедных убийц, господин Ланцелот.
Гремят трубы. Из ратуши выбегают слуги, которые расстилают ковры и
устанавливают кресла. Большое и роскошно украшенное кресло ставят они посредине.
Вправо и влево – кресла попроще. Выходит бургомистр, окруженный членами городского
самоуправления. Он очень весел. Генрих, в парадной ливрее, с ними.
Бургомистр. Очень смешной анекдот… Как она сказала? Я думала, что все мальчики это
умеют? Ха-ха-ха! А этот анекдот вы знаете? Очень смешной. Одному цыгану отрубили
голову…
Гремят трубы.
Ах, уже все готово… Ну хорошо, я вам расскажу его после церемонии… Напомните мне.
Давайте, давайте, господа. Мы скоренько отделаемся.

Члены городского самоуправления становятся вправо и влево от кресла, стоящего


посредине. Генрих становится за спинкой этого кресла.

422
(Кланяется пустому креслу. Скороговоркой.) Потрясенные и взволнованные доверием,
которое вы, ваше превосходительство, оказываете нам, разрешая выносить столь важные
решения, просим вас занять место почетного председателя. Просим раз, просим два,
просим три. Сокрушаемся, но делать нечего. Начнем сами. Садитесь, господа. Объявляю
заседоние…
Пауза.
Воды!

Слуга достает воду из колодца. Бургомистр пьет.


Объявляю заседуние… Воды! (Пьет. Откашливается, очень тоненьким
голосом.) Объявляю (глубоким басом) заседание… Воды! (Пьет. Тоненько.) Спасибо,
голубчик! (Басом.) Пошел вон, негодяй! (Своим голосом.) Поздравляю вас, господа, у
меня началось раздвоение личности. (Басом.) Ты что ж это делаешь, старая
дура? (Тоненько.) Не видишь, что ли, председательствую. (Басом.) Да разве это женское
дело? (Тоненько.) Да я и сама не рада, касатик. Не сажайте меня, бедную, на кол, а дайте
огласить протокол. (Своим голосом.) Слушали: о снабжении некоего Ланцелота оружием.
Постановили: снабдить, но скрепя сердца. Эй вы там! Давайте сюда оружие!
Гремят трубы. Входят  слуги. Первый слуга подает Ланцелоту маленький медный тазик,
к которому прикреплены узенькие ремешки.
Ланцелот. Это тазик от цирюльника.
Бургомистр. Да, но мы назначили его исполняющим обязанности шлема. Медный
подносик назначен щитом. Не беспокойтесь! Даже вещи в нашем городе послушны и
дисциплинированны. Они будут выполнять свои обязанности вполне добросовестно.
Рыцарских лат у нас на складе, к сожалению, не оказалось. Но копье есть. (Протягивает
Ланцелоту лист бумаги.) Это удостоверение дается вам в том, что копье действительно
находится в ремонте, что подписью и приложением печати удостоверяется. Вы
предъявите его во время боя господину дракону, и все кончится отлично. Вот вам и
все. (Басом.) Закрывай заседание, старая дура! (Тоненьким голосом.)Да закрываю,
закрываю, будь оно проклято. И чего народ все сердится, сердится, и сам не знает, чего
сердится. (Поет.) Раз, два, три, четыре, пять, вышел рыцарь погулять… (Басом.)Закрывай,
окаянная! (Тоненьким голосом.) А я что делаю? (Поет.) Вдруг дракончик вылетает, прямо
в рыцаря стреляет… Пиф-паф, ой-ой-ой, объявляю заседаньице закрытым.
Часовой. Смирно! Равнение на небо! Его превосходительство показались над Серыми
горами и со страшной быстротой летят сюда.
Все вскакивают и замирают, подняв головы к небу. Далекий гул, который разрастается с
ужасающей быстротой. На сцене темнеет. Полная тьма. Гул обрывается.
Смирно! Его превосходительство как туча парит над нами, закрыв солнце. Затаите
дыхание!

Вспыхивают два зеленоватых огонька.


Кот (шепотом). Ланцелот, это я, кот.
Ланцелот (шепотом). Я сразу тебя узнал по глазам.
Кот. Я буду дремать на крепостной стене. Выбери время, проберись ко мне, и я
промурлыкаю тебе нечто крайне приятное…
Часовой. Смирно! Его превосходительство кинулись вниз головами на площадь.
Оглушительный свист и рев. Вспыхивает свет. В большом кресле сидит с ногами
крошечный мертвенно-бледный пожилой человечек.
Кот (с крепостной стены.) Не пугайся, дорогой Ланцелот. Это его третья башка. Он их
меняет, когда пожелает.
Бургомистр. Ваше превосходительство! Во вверенном мне городском самоуправлении
никаких происшествий не случилось. В околотке – один. Налицо…

423
Дракон (надтреснутым тенорком, очень спокойно). Пошел вон! Все пошли вон! Кроме
приезжего.
Все уходят. На сцене Ланцелот, Дракон и кот, который дремлет на крепостной стене,
свернувшись клубком.
Как здоровье?

Ланцелот. Спасибо, отлично.


Дракон. А это что за тазик на полу?
Ланцелот. Оружие.
Дракон. Это мои додумались?
Ланцелот. Они.
Дракон. Вот безобразники. Обидно, небось?
Ланцелот. Нет.
Дракон. Вранье. У меня холодная кровь, но даже я обиделся бы. Страшно вам?
Ланцелот. Нет.
Дракон. Вранье, вранье. Мои люди очень страшные. Таких больше нигде не найдешь.
Моя работа. Я их кроил.
Ланцелот. И все-таки они люди.
Дракон. Это снаружи.
Ланцелот. Нет.
Дракон. Если бы ты увидел их души – ох, задрожал бы.
Ланцелот. Нет.

Дракон. Убежал бы даже. Не стал бы умирать из-за калек. Я же их, любезный мой, лично
покалечил. Как требуется, так и покалечил. Человеческие души, любезный, очень живучи.
Разрубишь тело пополам – человек околеет. А душу разорвешь – станет послушней, и
только. Нет, нет, таких душ нигде не подберешь. Только в моем городе. Безрукие души,
безногие души, глухонемые души, цепные души, легавые души, окаянные души. Знаешь,
почему бургомистр притворяется душевнобольным? Чтобы скрыть, что у него и вовсе нет
души. Дырявые души, продажные души, прожженные души, мертвые души. Нет, нет,
жалко, что они невидимы.
Ланцелот. Это ваше счастье.
424
Дракон. Как так?
Ланцелот. Люди испугались бы, увидев своими глазами, во что превратились их души.
Они на смерть пошли бы, а не остались покоренным народом. Кто бы тогда кормил вас?
Дракон. Черт его знает, может быть, вы и правы. Ну что ж, начнем?
Ланцелот. Давайте.
Дракон. Попрощайтесь сначала с девушкой, ради которой вы идете на смерть. Эй,
мальчик!
Вбегает Генрих.
Эльзу!

Генрих убегает.
Вам нравится девушка, которую я выбрал?

Ланцелот. Очень, очень нравится.


Дракон. Это приятно слышать. Мне она тоже очень, очень нравится. Отличная девушка.
Послушная девушка.
Входят  Эльза и Генрих.
Поди, поди сюда, моя милая. Посмотри мне в глаза. Вот так. Очень хорошо. Глазки ясные.
Можешь поцеловать мне руку. Вот так. Славненько. Губки теплые. Значит, на душе у тебя
спокойно. Хочешь попрощаться с господином Ланцелотом?

Эльза. Как прикажете, господин дракон.


Дракон. А вот как прикажу. Иди. Поговори с ним ласково. (Тихо.) Ласково-ласково
поговори с ним. Поцелуй его на прощанье. Ничего, ведь я буду здесь. При мне можно. А
потом убей его. Ничего, ничего. Ведь я буду здесь. При мне ты это сделаешь. Ступай.
Можешь отойти с ним подальше. Ведь я вижу прекрасно. Я все увижу. Ступай.
Эльза подходит к Ланцелоту.
Эльза. Господин Ланцелот, мне приказано попрощаться с вами.
Ланцелот. Хорошо, Эльза. Давайте попрощаемся, на всякий случай. Бой будет серьезный.
Мало ли что может случиться. Я хочу на прощанье сказать вам, что я вас люблю, Эльза.
Эльза. Меня!
Ланцелот. Да, Эльза. Еще вчера вы мне так понравились, когда я взглянул в окно и
увидел, как вы тихонечко идете с отцом своим домой. Потом вижу, что при каждой
встрече вы кажетесь мне все красивее и красивее. Ага, подумал я. Вот оно. Потом, когда
вы поцеловали лапу дракону, я не рассердился на вас, а только ужасно огорчился. Ну и
тут уже мне все стало понятно. Я, Эльза, люблю вас. Не сердитесь. Я ужасно хотел, чтобы
вы знали это.
Эльза. Я думала, что вы все равно вызвали бы дракона. Даже если бы другая девушка
была на моем месте.
Ланцелот. Конечно, вызвал бы. Я их терпеть не могу, драконов этих. Но ради вас я готов
задушить его голыми руками, хотя это очень противно.
Эльза. Вы, значит, меня любите?
Ланцелот. Очень. Страшно подумать! Если бы вчера, на перекрестке трех дорог, я
повернул бы не направо, а налево, то мы так и не познакомились бы никогда. Какой ужас,
верно?
Эльза. Да.
Ланцелот. Подумать страшно. Мне кажется теперь, что ближе вас никого у меня на свете
нет, и город ваш я считаю своим, потому что вы тут живете. Если меня… ну, словом, если
нам больше не удастся поговорить, то вы уж не забывайте меня.
Эльза. Нет.
Ланцелот. Не забывайте. Вот вы сейчас первый раз за сегодняшний день посмотрели мне
в глаза. И меня всего так и пронизало теплом, как будто вы приласкали меня. Я странник,
425
легкий человек, но вся жизнь моя проходила в тяжелых боях. Тут дракон, там людоеды,
там великаны. Возишься, возишься… Работа хлопотливая, неблагодарная. Но я все-таки
был вечно счастлив. Я не уставал. И часто влюблялся.
Эльза. Часто?
Ланцелот. Конечно. Ходишь-бродишь, дерешься – и знакомишься с девушками. Ведь они
вечно попадают то в плен к разбойникам, то в мешок к великану, то на кухню к людоеду.
А эти злодеи всегда выбирают девушек получше, особенно людоеды. Ну вот и
влюбишься, бывало. Но разве так, как теперь? С теми я все шутил. Смешил их. А вас,
Эльза, если бы мы были одни, то все целовал бы. Правда. И увел бы вас отсюда. Мы
вдвоем шагали бы по лесам и горам, – это совсем не трудно. Нет, я добыл бы вам коня с
таким седлом, что вы бы никогда не уставали. И я шел бы у вашего стремени и любовался
на вас. И ни один человек не посмел бы вас обидеть.
Эльза берет Ланцелота за руку.
Дракон. Молодец девушка. Приручает его.
Генрих. Да. Она далеко не глупа, ваше превосходительство.
Ланцелот. Эльза, да ты, кажется, собираешься плакать?
Эльза. Собираюсь.
Ланцелот. Почему?
Эльза. Мне жалко.
Ланцелот. Кого?
Эльза. Себя и вас. Не будет нам с вами счастья, господин Ланцелот. Зачем я родилась на
свет при драконе!
Ланцелот. Эльза, я всегда говорю правду. Мы будем счастливы. Поверь мне.
Эльза. Ой, ой, не надо.
Ланцелот. Мы пойдем с тобою по лесной дорожке, веселые и счастливые. Только ты да я.
Эльза. Нет, нет, не надо.
Ланцелот. И небо над нами будет чистое. Никто не посмеет броситься на нас оттуда.
Эльза. Правда?
Ланцелот. Правда. Ах, разве знают в бедном вашем народе, как можно любить друг
друга? Страх, усталость, недоверие сгорят в тебе, исчезнут навеки – вот как я буду любить
тебя. А ты, засыпая, будешь улыбаться и, просыпаясь, будешь улыбаться и звать меня –
вот как ты меня будешь любить. И себя полюбишь тоже. Ты будешь ходить спокойная и
гордая. Ты поймешь, что уж раз я тебя такую целую, значит, ты хороша. И деревья в лесу
будут ласково разговаривать с нами, и птицы, и звери, потому что настоящие влюбленные
все понимают и заодно со всем миром. И все будут рады нам, потому что настоящие
влюбленные приносят счастье.
Дракон. Что он ей там напевает?
Генрих. Проповедует. Ученье – свет, а неученье – тьма. Мойте руки перед едой. И тому
подобное. Этот сухарь…
Дракон. Ага, ага. Она положила ему руку на плечо! Молодец.
Эльза. Пусть даже мы не доживем до такого счастья. Все равно, я все равно уже и теперь
счастлива. Эти чудовища сторожат нас. А мы ушли от них за тридевять земель. Со мной
никогда так не говорили, дорогой мой. Я не знала, что есть на свете такие люди, как ты. Я
еще вчера была послушная, как собачка, не смела думать о тебе. И все-таки ночью
спустилась тихонько вниз и выпила вино, которое оставалось в твоем стакане. Я только
сейчас поняла, что это я по-своему, тайно-тайно, поцеловала тебя ночью за то, что ты
вступился за меня. Ты не поймешь, как перепутаны все чувства у нас, бедных, забитых
девушек. Еще недавно мне казалось, что я тебя ненавижу. А это я по-своему, тайно-тайно,
влюблялась в тебя. Дорогой мой! Я люблю тебя – какое счастье сказать это прямо! И
какое счастье… (Целует Ланцелота.)
Дракон (сучит ножками от нетерпения). Сейчас сделает, сейчас сделает, сейчас сделает!

426
Эльза. А теперь пусти меня, милый. (Освобождается из объятий Ланцелота.
Выхватывает нож из ножен.) Видишь этот нож? Дракон приказал, чтобы я убила тебя
этим ножом. Смотри!
Дракон. Ну! Ну! Ну!
Генрих. Делай, делай!
Эльза швыряет нож в колодец.
Презренная девчонка!

Дракон (гремит). Да как ты посмела!..


Эльза. Ни слова больше! Неужели ты думаешь, что я позволю тебе ругаться теперь, после
того как он поцеловал меня? Я люблю его. И он убьет тебя.
Ланцелот. Это чистая правда, господин дракон.
Дракон. Ну-ну. Что ж. Придется подраться. (Зевает.) Да откровенно говоря, я не жалею
об этом, я тут не так давно разработал очень любопытный удар лапой эн в икс-
направлении. Сейчас попробуем его на теле. Денщик, позови-ка стражу.
Генрих убегает.
Ступай домой, дурочка, а после боя мы поговорим с тобою обо всем задушевно.

Входит Генрих со стражей.
Слушай, стража, что-то я хотел тебе сказать… Ах да… Проводи-ка домой эту барышню и
посторожи ее там.

Ланцелот делает шаг вперед.


Эльза. Не надо. Береги силы. Когда ты его убьешь, приходи за мной. Я буду ждать тебя и
перебирать каждое слово, которое ты сказал мне сегодня. Я верю тебе.
Ланцелот. Я приду за тобой.
Дракон. Ну вот и хорошо. Ступайте.
Стража уводит Эльзу.
Мальчик, сними часового с башни и отправь его в тюрьму. Ночью надо будет отрубить
ему голову. Он слышал, как девчонка кричала на меня, и может проболтаться об этом в
казарме. Распорядись. Потом придешь смазать мне когти ядом.

Генрих убегает.

(Ланцелоту.) А ты стой здесь, слышишь? И жди. Когда я начну – не скажу. Настоящая


война начинается вдруг. Понял?
Слезает с кресла и уходит во дворец. Ланцелот подходит к коту.
Ланцелот. Ну, кот, что приятного собирался ты промурлыкать мне?
Кот. Взгляни направо, дорогой Ланцелот. В облаке пыли стоит ослик. Брыкается. Пять
человек уговаривают упрямца. Сейчас я им спою песенку. (Мяукает.) Видишь, как
запрыгал упрямец прямо к нам. Но у стены он заупрямится вновь, а ты поговори с
погонщиками его. Вот и они.
За стеной – голова осла, который останавливается в облаке пыли. Пять
погонщиков кричат на него.  Генрих бежит через площадь.
Генрих (погонщикам). Что вы здесь делаете?
Двое погонщиков (хором). Везем товар на рынок, ваша честь.
Генрих. Какой?
Двое погонщиков. Ковры, ваша честь.
Генрих. Проезжайте, проезжайте. У дворца нельзя задерживаться!
Двое погонщиков. Осел заупрямился, ваша честь.
Голос Дракона. Мальчик!
Генрих. Проезжайте, проезжайте! (Бежит бегом во дворец.)
427
Двое погонщиков (хором). Здравствуйте, господин Ланцелот. Мы друзья ваши, господин
Ланцелот. (Откашливаются разом.)Кха-кха. Вы не обижайтесь, что мы говорим разом, –
мы с малых лет работаем вместе и так сработались, что и думаем, и говорим как один
человек. Мы даже влюбились в один день и один миг и женились на родных сестрах-
близнецах. Мы соткали множество ковров, но самый лучший приготовили мы на
нынешнюю ночь, для вас. (Снимают со спины осла ковер и расстилают его на земле.)
Ланцелот. Какой красивый ковер!
Двое погонщиков. Да. Ковер лучшего сорта, двойной, шерсть с шелком, краски
приготовлены по особому нашему секретному способу. Но секрет ковра не в шерсти, не в
шелке, не в красках. (Негромко.) Это ковер-самолет.
Ланцелот. Прелестно! Говорите скорее, как им управлять.
Двое погонщиков. Очень просто, господин Ланцелот. Это – угол высоты, на нем выткано
солнце. Это – угол глубины, на нем выткана земля. Это – угол узорных полетов, на нем
вытканы ласточки. А это – драконов угол. Подымешь его – и летишь круто вниз, прямо
врагу на башку. Здесь выткан кубок с вином и чудесная закуска. Побеждай и пируй. Нет-
нет. Не говори нам спасибо. Наши прадеды все поглядывали на дорогу, ждали тебя. Наши
деды ждали. А мы вот – дождались.
Уходят быстро, и тотчас же к Ланцелоту подбегает третий погонщик  с картонным
футляром в руках.
3-й погонщик. Здравствуйте, сударь! Простите. Поверните голову так. А теперь этак.
Отлично. Сударь, я шапочных и шляпочных дел мастер. Я делаю лучшие шляпы и шапки
в мире. Я очень знаменит в этом городе. Меня тут каждая собака знает.
Кот. И кошка тоже.
3-й погонщик. Вот видите! Без всякой примерки, бросив один взгляд на заказчика, я
делаю вещи, которые удивительно украшают людей, – и в этом моя радость. Одну даму,
например, муж любит, только пока она в шляпе моей работы. Она даже спит в шляпе и
признается всюду, что она мне обязана счастьем всей своей жизни. Сегодня я всю ночь
работал на вас, сударь, и плакал как ребенок, с горя.
Ланцелот. Почему?
3-й погонщик. Это такой трагический, особенный фасон. Это шапка-невидимка.
Ланцелот. Прелестно!
3-й погонщик. Как только вы ее наденете, так и исчезнете, и бедный мастер вовеки не
узнает, идет она вам или нет. Берите, только не примеряйте при мне. Я этого не перенесу!
Нет, не перенесу!
Убегает. Тотчас же к Ланцелоту подходит четвертый погонщик – бородатый
угрюмый человек со свертком на плече. Развертывает сверток. Там меч и копье.
4-й погонщик. На. Всю ночь ковали. Ни пуха тебе, ни пера.
Уходит. К Ланцелоту подбегает пятый погонщик – маленький седой человечек со
струнным музыкальным инструментом в руках.
5-й погонщик. Я музыкальных дел мастер, господин Ланцелот. Еще мой прапрапрадед
начал строить этот маленький инструмент. Из поколения в поколение работали мы над
ним, и в человеческих руках он стал совсем человеком. Он будет вашим верным
спутником в бою. Руки ваши будут заняты копьем и мечом, но он сам позаботится о себе.
Он сам даст ля – и настроится. Сам переменит лопнувшую струну, сам заиграет. Когда
следует, он будет бисировать, а когда нужно – молчать. Верно я говорю?
Музыкальный инструмент отвечает музыкальной фразой.
Видите? Мы слышали, мы все слышали, как вы, одинокий, бродили по городу, и спешили,
спешили вооружить вас с головы до ног. Мы ждали, сотни лет ждали, дракон сделал нас
тихими, и мы ждали тихо-тихо. И вот дождались. Убейте его и отпустите нас на свободу.
Верно я говорю?

428
Музыкальный инструмент отвечает музыкальной фразой. Пятый погонщик уходит с
поклонами.
Кот. Когда начнется бой, мы – я и ослик – укроемся в амбаре позади дворца, чтобы пламя
случайно не опалило мою шкурку. Если понадобится, кликни нас. Здесь в поклаже на
спине ослика укрепляющие напитки, пирожки с вишнями, точило для меча, запасные
наконечники для копья, иголки и нитки.
Ланцелот. Спасибо. (Становится на ковер. Берет оружие. Кладет у ног музыкальный
инструмент. Достает шапку-невидимку, надевает ее и исчезает.)
Кот. Аккуратная работа. Прекрасные мастера. Ты еще тут, дорогой Ланцелот?
Голос Ланцелота. Нет. Я подымаюсь потихоньку. До свиданья, друзья.
Кот. До свиданья, дорогой мой. Ах, сколько треволнений, сколько забот. Нет, быть в
отчаянии – это гораздо приятнее. Дремлешь и ничего не ждешь. Верно я говорю, ослик?
Осел шевелит ушами.
Ушами я разговаривать не умею. Давай поговорим, ослик, словами. Мы знакомы мало, но
раз уж работаем вместе, то можно и помяукать дружески. Мучение – ждать молча.
Помяукаем.

Осел. Мяукать не согласен.


Кот. Ну тогда хоть поговорим. Дракон думает, что Ланцелот здесь, а его и след простыл.
Смешно, верно?
Осел (мрачно). Потеха!
Кот. Отчего же ты не смеешься?
Осел. Побьют. Как только я засмеюсь громко, люди говорят: опять этот проклятый осел
кричит. И дерутся.
Кот. Ах вот как! Это, значит, у тебя смех такой пронзительный?
Осел. Ага.
Кот. А над чем ты смеешься?
Осел. Как когда… Думаю, думаю – да и вспомню смешное. Лошади меня смешат.
Кот. Чем?
Осел. Так… Дуры.
Кот. Прости, пожалуйста, за нескромность. Я тебя давно вот о чем хотел спросить…
Осел. Ну?
Кот. Как можешь ты есть колючки?
Осел. А что?
Кот. В траве попадаются, правда, съедобные стебельки. А колючки… сухие такие!
Осел. Ничего. Люблю острое.
Кот. А мясо?
Осел. Что – мясо?
Кот. Не пробовал есть?
Осел. Мясо – это не еда. Мясо – это поклажа. Его в тележку кладут, дурачок.
Кот. А молоко?
Осел. Вот это в детстве я пил.
Кот. Ну, слава богу, можно будет поболтать о приятных, утешительных предметах.
Осел. Верно. Это приятно вспомнить. Утешительно. Мать добрая. Молоко теплое.
Сосешь, сосешь. Рай! Вкусно.
Кот. Молоко и лакать приятно.
Осел. Лакать не согласен.
Кот (вскакивает). Слышишь?
Осел. Стучит копытами, гад.
Тройной вопль Дракона.
Дракон. Ланцелот!
Пауза.
429
Ланцелот!

Осел. Ку-ку! (Разражается ослиным


хохотом.) И-а! И-а! И-а!
Дворцовые двери распахиваются. В дыму и
пламени смутно виднеются то три
гигантские башки, то огромные лапы, то
сверкающие глаза.
Дракон. Ланцелот! Полюбуйся на меня перед
боем. Где же ты?
Генрих выбегает на площадь. Мечется,
ищет Ланцелота, заглядывает в колодец.
Где же он?

Генрих. Он спрятался, ваше


превосходительство.
Дракон. Эй, Ланцелот! Где ты?
Звон меча.
Кто посмел ударить меня?!

Голос Ланцелота. Я, Ланцелот!


Полная тьма. Угрожающий рев. Вспыхивает
свет. Генрих мчится в ратушу. Шум боя.
Кот. Бежим в укрытие.
Осел. Пора.
Убегают. Площадь наполняется народом.
Народ необычайно тих. Все
перешептываются, глядя на небо.
1-й горожанин. Как мучительно затягивается
бой.
2-й горожанин. Да! Уже две минуты – и
никаких результатов.
1-й горожанин. Я надеюсь, что сразу все будет кончено.
2-й горожанин. Ах, мы жили так спокойно… А сейчас время завтракать – и не хочется
есть. Ужас! Здравствуйте, господин садовник. Почему мы так грустны?
Садовник. У меня сегодня распустились чайные розы, хлебные розы и винные розы.
Посмотришь на них – и ты сыт и пьян. Господин дракон обещал зайти взглянуть и дать
денег на дальнейшие опыты. А теперь он воюет. Из-за этого ужаса могут погибнуть плоды
многолетних трудов.
Разносчик (бойким шепотом). А вот кому закопченные стекла? Посмотришь – и увидишь
господина дракона копченым.
Все тихо смеются.
1-й горожанин. Какое безобразие. Ха-ха-ха!
2-й горожанин. Увидишь его копченым, как же!
Покупают стекла.
Мальчик. Мама, от кого дракон удирает по всему небу?
Все. Тссс!
1-й горожанин. Он не удирает, мальчик, он маневрирует.
Мальчик. А почему он поджал хвост?
Все. Тссс!
1-й горожанин. Хвост поджат по заранее обдуманному плану, мальчик.

430
1-я горожанка. Подумать только! Война идет уже целых шесть минут, а конца ей еще не
видно. Все так взволнованны, даже простые торговки подняли цены на молоко втрое.
2-я горожанка. Ах, что там торговки. По дороге сюда мы увидели зрелище, леденящее
душу. Сахар и сливочное масло, бледные как смерть, неслись из магазинов на склады.
Ужасно нервные продукты. Как услышат шум боя – так и прячутся.
Крики ужаса. Толпа шарахается в сторону. Появляется Шарлемань.
Шарлемань. Здравствуйте, господа!
Молчание.
Вы не узнаете меня?

1-й горожанин. Конечно, нет. Со вчерашнего вечера вы стали совершенно неузнаваемым.


Шарлемань. Почему?
Садовник. Ужасные люди. Принимают чужих. Портят настроение дракону. Это хуже, чем
по газону ходить. Да еще спрашивают – почему.
2-й горожанин. Я лично совершенно не узнаю вас после того, как ваш дом окружила
стража.
Шарлемань. Да, это ужасно. Не правда ли? Эта глупая стража не пускает меня к родной
моей дочери. Говорит, что дракон не велел никого пускать к Эльзе.
1-й горожанин. Ну что ж. Со своей точки зрения они совершенно правы.
Шарлемань. Эльза там одна. Правда, она очень весело кивала мне в окно, но это,
наверное, только для того, чтобы успокоить меня. Ах, я не нахожу себе места!
2-й горожанин. Как – не находите места? Значит, вас уволили с должности архивариуса?
Шарлемань. Нет.
2-й горожанин. Тогда о каком месте вы говорите?
Шарлемань. Неужели вы не понимаете меня?
1-й горожанин. Нет. После того как вы подружились с этим чужаком, мы с вами говорим
на разных языках.
Шум боя, удары меча.
Мальчик (указывает на небо). Мама, мама! Он перевернулся вверх ногами. Кто-то бьет
его так, что искры летят!
Все. Тссс!
Гремят трубы. Выходят Генрих и бургомистр.
Бургомистр. Слушайте приказ. Во избежание эпидемии глазных болезней, и только
поэтому, на небо смотреть воспрещается. Что происходит на небе, вы узнаете из
коммюнике, которое по мере надобности будет выпускать личный секретарь господина
дракона.
1-й горожанин. Вот это правильно.
2-й горожанин. Давно пора.
Мальчик. Мама, а почему вредно смотреть, как его бьют?
Все. Тссс!
Появляются подруги Эльзы.
1-я подруга. Десять минут идет война! Зачем этот Ланцелот не сдается?
2-я подруга. Знает ведь, что дракона победить нельзя.
3-я подруга. Он просто нарочно мучает нас.
1-я подруга. Я забыла у Эльзы свои перчатки. Но мне все равно теперь. Я так устала от
этой войны, что мне ничего не жалко.
2-я подруга. Я тоже стала совершенно бесчувственная. Эльза хотела подарить мне на
память свои новые туфли, но я и не вспоминаю о них.
3-я подруга. Подумать только! Если бы не этот приезжий, дракон давно бы уже увел
Эльзу к себе. И мы сидели бы спокойно дома и плакали бы.

431
Разносчик (бойко, шепотом). А вот кому интересный научный инструмент, так
называемое зеркальце, – смотришь вниз, а видишь небо? Каждый за недорогую цену
может увидеть дракона у своих ног.
Все тихо смеются.
1-й горожанин. Какое безобразие! Ха-ха-ха!
2-й горожанин. Увидишь его у своих ног! Дожидайся!
Зеркала раскупают. Все смотрят в них, разбившись на группы. Шум боя все
ожесточеннее.
1-я горожанка. Но это ужасно!
2-я горожанка. Бедный дракон!
1-я горожанка. Он перестал выдыхать пламя.
2-я горожанка. Он только дымится.
1-й горожанин. Какие сложные маневры.
2-й горожанин. По-моему… Нет, я ничего не скажу!
1-й горожанин. Ничего не понимаю.
Генрих. Слушайте коммюнике городского самоуправления. Бой близится к концу.
Противник потерял меч. Копье его сломано. В ковре-самолете обнаружена моль, которая с
невиданной быстротой уничтожает летные силы врага. Оторвавшись от своих баз,
противник не может добыть нафталина и ловит моль, хлопая ладонями, что лишает его
необходимой маневренности. Господин дракон не уничтожает врага только из любви к
войне. Он еще не насытился подвигами и не налюбовался чудесами собственной
храбрости.
1-й горожанин. Вот теперь я все понимаю.
Мальчик. Ну, мамочка, ну смотри, ну честное слово, его кто-то лупит по шее.
1-й горожанин. У него три шеи, мальчик.
Мальчик. Ну вот, видите, а теперь его гонят в три шеи.
1-й горожанин. Это обман зрения, мальчик!
Мальчик. Вот я и говорю, что обман. Я сам часто дерусь и понимаю, кого бьют. Ой! Что
это?!
1-й горожанин. Уберите ребенка.
2-й горожанин. Я не верю, не верю глазам своим! Врача, глазного врача мне!
1-й горожанин. Она падает сюда. Я этого не перенесу! Не заслоняйте! Дайте взглянуть!..
Голова Дракона с грохотом валится на площадь.
Бургомистр. Коммюнике! Полжизни за коммюнике!
Генрих. Слушайте коммюнике городского самоуправления. Обессиленный Ланцелот
потерял все и частично захвачен в плен.
Мальчик. Как частично?
Генрих. А так. Это – военная тайна. Остальные его части беспорядочно сопротивляются.
Между прочим, господин дракон освободил от военной службы по болезни одну свою
голову с зачислением ее в резерв первой очереди.
Мальчик. А все-таки я не понимаю…
1-й горожанин. Ну чего тут не понимать? Зубы у тебя падали?
Мальчик. Падали.
1-й горожанин. Ну вот. А ты живешь себе.
Мальчик. Но голова у меня никогда не падала.
1-й горожанин. Мало ли что!
Генрих. Слушайте обзор происходящих событий. Заглавие: почему два, в сущности,
больше, чем три? Две головы сидят на двух шеях. Получается четыре. Так. А кроме того,
сидят они несокрушимо.
Вторая голова Дракона с грохотом валится на площадь.
Обзор откладывается по техническим причинам. Слушайте коммюнике. Боевые действия
развиваются согласно планам, составленным господином драконом.
432
Мальчик. И все?
Генрих. Пока все.
1-й горожанин. Я потерял уважение к дракону на две трети. Господин Шарлемань!
Дорогой друг! Почему вы там стоите в одиночестве?
2-й горожанин. Идите к нам, к нам.
1-й горожанин. Неужели стража не впускает вас к единственной дочери? Какое
безобразие!
2-й горожанин. Почему вы молчите?
1-й горожанин. Неужели вы обиделись на нас?
Шарлемань. Нет, но я растерялся. Сначала вы не узнавали меня без всякого притворства.
Я знаю вас. А теперь так же непритворно вы радуетесь мне.
Садовник. Ах, господин Шарлемань. Не надо размышлять. Это слишком страшно.
Страшно подумать, сколько времени я потерял, бегая лизать лапу этому одноголовому
чудовищу. Сколько цветов мог вырастить!
Генрих. Послушайте обзор событий!
Садовник. Отстаньте! Надоели!
Генрих. Мало ли что! Время военное. Надо терпеть. Итак, я начинаю. Един Бог, едино
солнце, едина луна, едина голова на плечах у нашего повелителя. Иметь всего одну голову
– это человечно, это гуманно в высшем смысле этого слова. Кроме того, это крайне
удобно и в чисто военном отношении. Это сильно сокращает фронт. Оборонять одну
голову втрое легче, чем три.
Третья голова Дракона с грохотом валится на площадь. Взрыв криков. Теперь все
говорят очень громко.
1-й горожанин. Долой дракона!
2-й горожанин. Нас обманывали с детства!
1-я горожанка. Как хорошо! Некого слушаться!
2-я горожанка. Я как пьяная! Честное слово.
Мальчик. Мама, теперь, наверное, не будет занятий в школе! Ура!
Разносчик. А вот кому игрушка? Дракошка-картошка! Раз – и нет головы!
Все хохочут во всю глотку.
Садовник. Очень остроумно. Как? Дракон-корнеплод? Сидеть в парке! Всю жизнь!
Безвыходно! Ура!
Все. Ура! Долой его! Дракошка-картошка! Бей кого попало!
Генрих. Прослушайте коммюнике!
Все. Не прослушаем! Как хотим, так и кричим! Как желаем, так и лаем! Какое счастье!
Бей!
Бургомистр. Эй, стража!
Стража выбегает на площадь.
(Генриху.) Говори. Начни помягче, а потом стукни. Смирно!
Все затихают.
Генрих (очень мягко). Прослушайте, пожалуйста, коммюнике. На фронтах ну буквально,
буквально-таки ничего интересного не произошло. Все обстоит вполне благополучненько.
Объявляется осадное положеньице. За распространение слушков (грозно)будем рубить
головы без замены штрафом. Поняли? Все по домам! Стража, очистить площадь!
Площадь пустеет.
Ну? Как тебе понравилось это зрелище?

Бургомистр. Помолчи, сынок.


Генрих. Почему ты улыбаешься?
Бургомистр. Помолчи, сынок.
Глухой тяжелый удар, от которого содрогается земля.
Это тело дракона рухнуло на землю за мельницей.
433
1-я голова Дракона. Мальчик!
Генрих. Почему ты так потираешь руки, папа?
Бургомистр. Ах, сынок! В руки мне сама собою свалилась власть.
2-я голова. Бургомистр, подойди ко мне! Дай воды! Бургомистр!
Бургомистр. Все идет великолепно, Генрих. Покойник воспитал их так, что они повезут
любого, кто возьмет вожжи.
Генрих. Однако сейчас на площади…
Бургомистр. Ах, это пустяки. Каждая собака прыгает как безумная, когда ее спустишь с
цепи, а потом сама бежит в конуру.
3-я голова. Мальчик! Подойди-ка ко мне! Я умираю.
Генрих. А Ланцелота ты не боишься, папа?
Бургомистр. Нет, сынок. Неужели ты думаешь, что дракона было так легко убить?
Вернее всего, господин Ланцелот лежит обессиленный на ковре-самолете и ветер уносит
его прочь от нашего города.
Генрих. А если вдруг он спустится…
Бургомистр. То мы с ним легко
справимся. Он обессилен, уверяю тебя.
Наш дорогой покойник все-таки умел
драться. Идем. Напишем первые
приказы. Главное – держаться как ни в
чем не бывало.
1-я голова. Мальчик! Бургомистр!
Бургомистр. Идем, идем, некогда!
Уходят.
1-я голова. Зачем, зачем я ударил его
второй левой лапой? Второй правой надо
было.
2-я голова. Эй, кто-нибудь! Ты, Миллер!
Ты мне хвост целовал при встрече. Эй,
Фридрихсен! Ты подарил мне трубку с
тремя мундштуками и надписью «Твой
навеки». Где ты, Анна-Мария-Фредерика
Вебер? Ты говорила, что влюблена в
меня, и носила на груди кусочки моего
когтя в бархатном мешочке. Мы издревле
научились понимать друг друга. Где же
вы все? Дайте воды. Ведь вот он,
колодец, рядом. Глоток! Полглотка! Ну
хоть губы смочить.
1-я голова. Дайте, дайте мне начать
сначала! Я вас всех передавлю!
2-я голова. Одну капельку, кто-нибудь.
3-я голова. Надо было скроить хоть одну верную душу. Не поддавался материал.
2-я голова. Тише! Я чую, рядом кто-то живой. Подойди. Дай воды.
Голос Ланцелота. Не могу!
На площади появляется Ланцелот. Он стоит на ковре-самолете, опираясь на погнутый
меч. В руках его шапка-невидимка. У ног музыкальный инструмент.
1-я голова. Ты победил случайно! Если бы я ударил второй правой…
2-я голова. А впрочем, прощай!
3-я голова. Меня утешает, что я оставляю тебе прожженные души, дырявые души,
мертвые души… А впрочем, прощай!
2-я голова. Один человек возле, тот, кто убил меня! Вот так кончилась жизнь!
434
Все три головы (хором). Кончилась жизнь. Прощай! (Умирают.)
Ланцелот. Они-то умерли, но и мне что-то нехорошо. Не слушаются руки. Вижу плохо. И
слышу все время, как зовет меня кто-то по имени: «Ланцелот, Ланцелот». Знакомый
голос. Унылый голос. Не хочется идти. Но, кажется, придется на этот раз. Как ты думаешь
– я умираю?
Музыкальный инструмент отвечает.
Да, как тебя послушаешь, это выходит и возвышенно, и благородно. Но мне ужасно
нездоровится. Я смертельно ранен. Погоди-ка, погоди… Но дракон-то убит, вот и легче
мне стало дышать. Эльза! Я его победил! Правда, никогда больше не увидеть мне тебя,
Эльза! Не улыбнешься ты мне, не поцелуешь, не спросишь: «Ланцелот, что с тобой?
Почему ты такой невеселый? Почему у тебя так кружится голова? Почему болят плечи?
Кто зовет тебя так упрямо – Ланцелот, Ланцелот?» Это смерть меня зовет, Эльза. Я
умираю. Это очень грустно, верно?

Музыкальный инструмент отвечает.


Это очень обидно. Все они спрятались. Как будто победа – это несчастье какое-нибудь. Да
погоди же ты, смерть. Ты меня знаешь. Я не раз смотрел тебе в глаза и никогда не
прятался. Не уйду! Слышу. Дай мне подумать еще минуту. Все они спрятались. Так. Но
сейчас дома они потихоньку-потихоньку приходят в себя. Души у них распрямляются.
Зачем, шепчут они, зачем кормили и холили мы это чудовище? Из-за нас умирает теперь
на площади человек, один-одинешенек. Ну, уж теперь мы будем умнее! Вон какой бой
разыгрался в небе из-за нас. Вон как больно дышать бедному Ланцелоту. Нет уж,
довольно, довольно! Из-за слабости нашей гибли самые сильные, самые добрые, самые
нетерпеливые. Камни и те поумнели бы. А мы все-таки люди. Вот что шепчут сейчас в
каждом доме, в каждой комнатке. Слышишь?

Музыкальный инструмент отвечает.


Да, да, именно так. Значит, я умираю недаром. Прощай, Эльза. Я знал, что буду любить
тебя всю жизнь… Только не верил, что кончится жизнь так скоро. Прощай, город,
прощай, утро, день, вечер. Вот и ночь пришла! Эй вы! Смерть зовет, торопит… Мысли
мешаются… Что-то… что-то я не договорил… Эй вы! Не бойтесь. Это можно – не
обижать вдов и сирот. Жалеть друг друга тоже можно. Не бойтесь! Жалейте друг друга.
Жалейте – и вы будете счастливы! Честное слово, это правда, чистая правда, самая чистая
правда, какая есть на земле. Вот и все. А я ухожу. Прощайте.

Музыкальный инструмент отвечает.


Занавес

Действие третье

Роскошно обставленный зал во дворце бургомистра. На заднем плане, по обе стороны


двери, полукруглые столы, накрытые к ужину. Перед ними, в центре, небольшой стол, на
котором лежит толстая книга в золотом переплете. При поднятии занавеса гремит
оркестр.  Группа горожан  глядят на дверь.
Горожане (тихо). Раз, два, три. (Громко.) Да здравствует победитель дракона! (Тихо.) Раз,
два, три. (Громко.) Да здравствует наш повелитель! (Тихо.) Раз, два, три. (Громко.) До чего
же мы довольны – это уму непостижимо! (Тихо.) Раз, два, три. (Громко.) Мы слышим его
шаги!
Входит Генрих.
(Громко, но стройно.) Ура! Ура! Ура!

435
1-й горожанин. О славный наш освободитель! Ровно год назад окаянный, антипатичный,
нечуткий, противный сукин сын дракон был уничтожен вами.
Горожане. Ура, ура, ура!
1-й горожанин. С тех пор мы живем очень хорошо. Мы…
Генрих. Стойте, стойте, любезные. Сделайте ударение на «очень».
1-й горожанин. Слушаю-с. С тех пор мы живем о-очень хорошо.
Генрих. Нет, любезный. Не так. Не надо нажимать на «о». Получается какой-то
двусмысленный завыв: «оучень». Поднаприте-ка на «ч».
1-й горожанин. С тех пор мы живем очччень хорошо.
Генрих. Во-во! Утверждаю этот вариант. Ведь вы знаете победителя дракона. Это простой
до наивности человек. Он любит искренность, задушевность. Дальше.
1-й горожанин. Мы просто не знаем, куда деваться от счастья.
Генрих. Отлично! Стойте. Вставим здесь что-нибудь этакое… гуманное,
добродетельное… Победитель дракона это любит. (Щелкает пальцами.) Стойте, стойте,
стойте! Сейчас, сейчас, сейчас! Вот! Нашел! Даже пташки чирикают весело. Зло ушло –
добро пришло! Чик-чирик! Чирик-ура! Повторим.
1-й горожанин. Даже пташки чирикают весело. Зло ушло – добро пришло, чик-чирик,
чирик-ура!
Генрих. Уныло чирикаете, любезный! Смотрите, как бы вам самому не было за это чирик-
чирик.
1-й горожанин (весело). Чик-чирик! Чирик-ура!
Генрих. Так-то лучше. Ну-с, хорошо. Остальные куски мы репетировали уже?
Горожане. Так точно, господин бургомистр.
Генрих. Ладно. Сейчас победитель дракона, президент вольного города выйдет к вам.
Запомните – говорить надо стройно и вместе с тем задушевно, гуманно, демократично.
Это дракон разводил церемонии, а мы…
Часовой (из средней двери.) Сми-ирно! Равнение на двери! Его превосходительство
президент вольного города идут по коридору. (Деревянно. Басом.) Ах ты душечка! Ах ты
благодетель! Дракона убил! Вы подумайте!
Гремит музыка. Входит бургомистр.
Генрих. Ваше превосходительство господин президент вольного города! За время моего
дежурства никаких происшествий не случилось! Налицо десять человек. Из них безумно
счастливы все… В околотке…
Бургомистр. Вольно, вольно, господа. Здравствуйте, бургомистр. (Пожимает руку
Генриху.) О! А это кто? А, бургомистр?
Генрих. Сограждане наши помнят, что ровно год назад вы убили дракона. Прибежали
поздравить.
Бургомистр. Да что вы? Вот приятный сюрприз! Ну-ну, валяйте.
Горожане (тихо). Раз, два, три. (Громко.) Да здравствует победитель дракона! (Тихо.) Раз,
два, три. (Громко.) Да здравствует наш повелитель…
Входит тюремщик.
Бургомистр. Стойте, стойте! Здравствуй, тюремщик.
Тюремщик. Здравствуйте, ваше превосходительство.
Бургомистр (горожанам). Спасибо, господа. Я и так знаю все, что вы хотите сказать.
Черт, непрошеная слеза. (Смахивает слезу.) Но тут, понимаете, у нас в доме свадьба, а у
меня остались кое-какие делишки. Ступайте, а потом приходите на свадьбу. Повеселимся.
Кошмар окончился, и мы теперь живем! Верно?
Горожане. Ура! Ура! Ура!
Бургомистр. Во-во, именно. Рабство отошло в область преданий, и мы переродились.
Вспомните – кем я был при проклятом драконе? Больным, сумасшедшим. А теперь?
Здоров как огурчик. О вас я уж и не говорю. Вы у меня всегда веселы и счастливы, как
пташки. Ну и летите себе. Живо! Генрих, проводи!
436
Горожане уходят.
Бургомистр. Ну что там у тебя в тюрьме?
Тюремщик. Сидят.
Бургомистр. Ну а мой бывший помощник как?
Тюремщик. Мучается.
Бургомистр. Ха-ха! Врешь небось?
Тюремщик. Ей-право, мучается.
Бургомистр. Ну а как все-таки?
Тюремщик. На стену лезет.
Бургомистр. Ха-ха! Так ему и надо! Отвратительная личность. Бывало, рассказываешь
анекдот, все смеются, а он бороду показывает. Это, мол, анекдот старый, с бородой. Ну
вот и сиди теперь. Мой портрет ему показывал?
Тюремщик. А как же!
Бургомистр. Какой? На котором я радостно улыбаюсь?
Тюремщик. Этот самый.
Бургомистр. Ну и что он?
Тюремщик. Плачет.
Бургомистр. Врешь небось?
Тюремщик. Ей-право, плачет.
Бургомистр. Ха-ха! Приятно. Ну а ткачи, снабдившие этого… ковром-самолетом?
Тюремщик. Надоели, проклятые. Сидят в разных этажах, а держатся как один. Что один
скажет, то и другой.
Бургомистр. Но, однако же, они похудели?
Тюремщик. У меня похудеешь!
Бургомистр. А кузнец?
Тюремщик. Опять решетку перепилил. Пришлось вставить в окно его камеры алмазную.
Бургомистр. Хорошо, хорошо, не жалей расходов. Ну и что он?
Тюремщик. Озадачен.
Бургомистр. Ха-ха! Приятно!
Тюремщик. Шапочник сшил такие шапочки мышам, что коты их не трогают.
Бургомистр. Ну да? Почему?
Тюремщик. Любуются. А музыкант поет, тоску наводит. Я, как захожу к нему, затыкаю
уши воском.
Бургомистр. Ладно. Что в городе?
Тюремщик. Тихо. Однако пишут.
Бургомистр. Что?
Тюремщик. Буквы «Л» на стенах. Это значит – Ланцелот.
Бургомистр. Ерунда. Буква «Л» обозначает – любим президента.
Тюремщик. Ага. Значит, не сажать, которые пишут?
Бургомистр. Нет, отчего же. Сажай. Еще чего пишут?
Тюремщик. Стыдно сказать. «Президент – скотина. Его сын – мошенник»…
«Президент…» (Хихикает басом.) Не смею повторить, как они выражаются. Однако
больше всего пишут букву «Л».
Бургомистр. Вот чудаки. Дался им этот Ланцелот. А о нем так и нет сведений?
Тюремщик. Пропал.
Бургомистр. Птиц допрашивал?
Тюремщик. Ага.
Бургомистр. Всех?
Тюремщик. Ага. Вот орел мне какую отметину поставил. Клюнул в ухо.
Бургомистр. Ну и что они говорят?

437
Тюремщик. Говорят, не видали Ланцелота. Один попугай соглашается. Ты ему: видал? И
он тебе: видал. Ты ему: Ланцелота? И он тебе: Ланцелота. Ну, попугай известно что за
птица.
Бургомистр. А змеи?
Тюремщик. Эти сами бы приползли, если бы что узнали. Это свои. Да еще родственники
покойнику. Однако не ползут.
Бургомистр. А рыбы?
Тюремщик. Молчат.
Бургомистр. Может, знают что-нибудь?
Тюремщик. Нет. Ученые рыбоводы смотрели им в глаза – подтверждают: ничего, мол, им
не известно. Одним словом, Ланцелот, он же Георгий, он же Персей-проходимец, в
каждой стране именуемый по-своему, до сих пор не обнаружен.
Бургомистр. Ну и шут с ним.
Входит Генрих.
Генрих. Пришел отец счастливой невесты господин архивариус Шарлемань.
Бургомистр. Ага! Ага! Его-то мне и надо. Проси.
Входит Шарлемань.
Ну, ступайте, тюремщик. Продолжайте работать. Я вами доволен.

Тюремщик. Мы стараемся.
Бургомистр. Старайтесь. Шарлемань, вы знакомы с тюремщиком?
Шарлемань. Очень мало, господин президент.
Бургомистр. Ну-ну. Ничего. Может быть, еще познакомитесь поближе.
Тюремщик. Взять?
Бургомистр. Ну вот, уже сразу и взять. Иди, иди пока. До свиданья.
Тюремщик уходит.
Ну-с, Шарлемань, вы догадываетесь, конечно, зачем мы вас позвали? Всякие
государственные заботы, хлопоты, то-се помешали мне забежать к вам лично. Но вы и
Эльза знаете из приказов, расклеенных по городу, что сегодня ее свадьба.

Шарлемань. Да, мы это знаем, господин президент.


Бургомистр. Нам, государственным людям, некогда делать предложения с цветами,
вздохами и так далее. Мы не предлагаем, а приказываем как ни в чем не бывало. Ха-ха!
Это крайне удобно. Эльза счастлива?
Шарлемань. Нет.
Бургомистр. Ну вот еще… Конечно, счастлива. А вы?
Шарлемань. Я в отчаянии, господин президент…
Бургомистр. Какая неблагодарность! Я убил дракона…
Шарлемань. Простите меня, господин президент, но я не могу в это поверить.
Бургомистр. Можете!
Шарлемань. Честное слово, не могу.
Бургомистр. Можете, можете. Если даже я верю в это, то вы и подавно можете.
Шарлемань. Нет.
Генрих. Он просто не хочет.
Бургомистр. Но почему?
Генрих. Набивает цену.
Бургомистр. Ладно. Предлагаю вам должность первого моего помощника.
Шарлемань. Я не хочу.
Бургомистр. Глупости. Хотите.
Шарлемань. Нет.
Бургомистр. Не торгуйтесь, нам некогда. Казенная квартира возле парка, недалеко от
рынка, в сто пятьдесят три комнаты, причем все окна выходят на юг. Сказочное
438
жалованье. И кроме того, каждый раз, как вы идете на службу, вам выдаются подъемные,
а когда идете домой, – отпускные. Соберетесь в гости – вам даются командировочные, а
сидите дома – вам платятся квартирные. Вы будете почти так же богаты, как я. Всё. Вы
согласны.
Шарлемань. Нет.
Бургомистр. Чего же вы хотите?
Шарлемань. Мы одного хотим – не трогайте нас, господин президент.
Бургомистр. Вот славно – не трогайте! А раз мне хочется? И кроме того, с
государственной точки зрения – это очень солидно. Победитель дракона женится на
спасенной им девушке. Это так убедительно. Как вы не хотите понять?
Шарлемань. Зачем вы мучаете нас? Я научился думать, господин президент, это само по
себе мучительно, а тут еще эта свадьба. Так ведь можно и с ума сойти.
Бургомистр. Нельзя, нельзя! Все эти психические заболевания – ерунда. Выдумки.
Шарлемань. Ах, боже мой! Как мы беспомощны! То, что город наш совсем-совсем такой
же тихий и послушный, как прежде, – это так страшно.
Бургомистр. Что за бред? Почему это страшно? Вы что – решили бунтовать со своей
дочкой?
Шарлемань. Нет. Мы гуляли с ней сегодня в лесу и обо всем так хорошо, так подробно
переговорили. Завтра, как только ее не станет, я тоже умру.
Бургомистр. Как это – не станет? Что за глупости!
Шарлемань. Неужели вы думаете, что она переживет эту свадьбу?
Бургомистр. Конечно. Это будет славный, веселый праздник. Другой бы радовался, что
выдает дочку за богатого.
Генрих. Да и он тоже радуется.
Шарлемань. Нет. Я пожилой, вежливый человек, мне трудно сказать вам это прямо в
глаза. Но я все-таки скажу. Эта свадьба – большое несчастье для нас.
Генрих. Какой утомительный способ торговаться.
Бургомистр. Слушайте вы, любезный! Больше, чем предложено, не получите! Вы,
очевидно, хотите пай в наших предприятиях? Не выйдет! То, что нагло забирал дракон,
теперь в руках лучших людей города. Проще говоря, в моих, и отчасти – Генриха. Это
совершенно законно. Не дам из этих денег ни гроша!
Шарлемань. Разрешите мне уйти, господин президент.
Бургомистр. Можете. Запомните только следующее. Первое: на свадьбе извольте быть
веселы, жизнерадостны и остроумны. Второе: никаких смертей! Потрудитесь жить
столько, сколько мне будет угодно. Передайте это вашей дочери. Третье: в дальнейшем
называйте меня «ваше превосходительство». Видите этот список? Тут пятьдесят фамилий.
Все ваши лучшие друзья. Если вы будете бунтовать, все пятьдесят заложников пропадут
без вести. Ступайте. Стойте. Сейчас за вами будет послан экипаж. Вы привезете дочку – и
чтобы ни-ни! Поняли? Идите!
Шарлемань уходит.
Ну, все идет как по маслу.

Генрих. Что докладывал тюремщик?


Бургомистр. На небе ни облачка.
Генрих. А буква «Л»?
Бургомистр. Ах, мало ли букв писали они на стенках при драконе? Пусть пишут. Это им
все-таки утешительно, а нам не вредит. Посмотри-ка, свободно это кресло?
Генрих. Ах, папа! (Ощупывает кресло.) Никого тут нет. Садись.
Бургомистр. Пожалуйста, не улыбайся. В своей шапке-невидимке он может пробраться
всюду.

439
Генрих. Папа, ты не
знаешь этого человека.
Он до самого темени
набит предрассудками.
Из рыцарской
вежливости, перед тем
как войти в дом, он
снимет свою шапку – и
стража схватит его.
Бургомистр. За год
характер у него мог
испортиться. (Садится.)
Ну, сынок, ну, мой
крошечный, а теперь
поговорим о наших
делишках. За тобой
должок, мое солнышко!
Генрих. Какой, папочка?
Бургомистр. Ты подкупил трех моих лакеев, чтобы они следили за мной, читали мои
бумаги и так далее. Верно?
Генрих. Ну что ты, папочка!
Бургомистр. Погоди, сынок, не перебивай. Я прибавил им пятьсот талеров из личных
своих средств, чтобы они передавали тебе только то, что я разрешу. Следовательно, ты
должен мне пятьсот талеров, мальчугашка.
Генрих. Нет, папа. Узнав об этом, я прибавил им шестьсот.
Бургомистр. А я, догадавшись, – тысячу, поросеночек! Следовательно, сальдо получается
в мою пользу. И не прибавляй им, голубчик, больше. Они на таких окладах разъелись,
развратились, одичали. Того и гляди, начнут на своих бросаться. Дальше. Необходимо
будет распутать личного моего секретаря. Беднягу пришлось отправить в
психиатрическую лечебницу.
Генрих. Неужели? Почему?
Бургомистр. Да мы с тобой подкупали и перекупали его столько раз в день, что он теперь
никак не может сообразить, кому служит. Доносит мне на меня же. Интригует сам против
себя, чтобы захватить собственное свое место. Парень честный, старательный, жалко
смотреть, как он мучается. Зайдем к нему завтра в лечебницу и установим, на кого он
работает, в конце концов. Ах ты, мой сыночек! Ах ты, мой славненький! На папино место
ему захотелось.
Генрих. Ну что ты, папа!
Бургомистр. Ничего, мой малюсенький! Ничего. Дело житейское. Знаешь, что я хочу тебе
предложить? Давай следить друг за другом попросту, по-родственному, как отец с сыном,
безо всяких там посторонних. Денег сбережем сколько!
Генрих. Ах, папа, ну что такое деньги!
Бургомистр. И в самом деле. Умрешь – с собой не возьмешь…
Стук копыт и звон колокольчиков.
(Бросается к окну.) Приехала! Приехала наша красавица! Карета какая! Чудо! Украшена
драконовой чешуей! А сама Эльза! Чудо из чудес. Вся в бархате. Нет, все-таки власть –
вещь ничего себе… (Шепотом.) Допроси ее!
Генрих. Кого?
Бургомистр. Эльзу. Она так молчалива в последние дни. Не знает ли она, где
этот… (оглядывается) Ланцелот. Допроси осторожно. А я послушаю тут за
портьерой. (Скрывается.)
Входят  Эльза и Шарлемань.
440
Генрих. Эльза, приветствую тебя. Ты хорошеешь с каждым днем – это очень мило с твоей
стороны. Президент переодевается. Он попросил принести свои извинения. Садись в это
кресло, Эльза. (Усаживает ее спиной к портьере, за которой скрывается бургомистр.) А
вы подождите в прихожей, Шарлемань.
Шарлемань уходит с поклоном.
Эльза, я рад, что президент натягивает на себя свои парадные украшения. Мне давно
хочется поговорить с тобою наедине, по-дружески, с открытой душой. Почему ты все
молчишь? А? Ты не хочешь отвечать? Я ведь по-своему привязан к тебе. Поговори со
мной.

Эльза. О чем?
Генрих. О чем хочешь.
Эльза. Я не знаю… Я ничего не хочу.
Генрих. Не может быть. Ведь сегодня твоя свадьба… Ах, Эльза… Опять мне приходится
уступать тебя. Но победитель дракона есть победитель. Я циник, я насмешник, но перед
ним и я преклоняюсь. Ты не слушаешь меня?
Эльза. Нет.
Генрих. Ах, Эльза… Неужели я стал совсем чужим тебе? А ведь мы так дружили в
детстве. Помнишь, как ты болела корью, а я бегал к тебе под окна, пока не заболел сам. И
ты навещала меня и плакала, что я такой тихий и кроткий. Помнишь?
Эльза. Да.
Генрих. Неужели дети, которые так дружили, вдруг умерли? Неужели в тебе и во мне
ничего от них не осталось? Давай поговорим, как в былые времена, как брат с сестрой.
Эльза. Ну хорошо, давай поговорим.
Бургомистр выглядывает из-за портьеры и бесшумно аплодирует Генриху.
Ты хочешь знать, почему я все время молчу?

Бургомистр кивает головой.


Потому что я боюсь.

Генрих. Кого?
Эльза. Людей.
Генрих. Вот как? Укажи, каких именно людей ты боишься. Мы их заточим в темницу, и
тебе сразу станет легче.
Бургомистр достает записную книжку.
Ну, называй имена.

Эльза. Нет, Генрих, это не поможет.


Генрих. Поможет, уверяю тебя. Я это испытал на опыте. И сон делается лучше, и аппетит,
и настроение.
Эльза. Видишь ли… Я не знаю, как тебе объяснить… Я боюсь всех людей.
Генрих. Ах, вот что… Понимаю. Очень хорошо понимаю. Все люди, и я в том числе,
кажутся тебе жестокими. Верно? Ты, может быть, не поверишь мне, но… но я сам их
боюсь. Я боюсь отца.
Бургомистр недоумевающе разводит руками.
Боюсь верных наших слуг. И я притворяюсь жестоким, чтобы они боялись меня. Ах, все
мы запутались в своей собственной паутине. Говори, говори еще, я слушаю.

Бургомистр понимающе кивает.


Эльза. Ну что же я еще могу сказать тебе… Сначала я сердилась, потом горевала, потом
все мне стало безразлично. Я теперь так послушна, как никогда не была. Со мною можно
делать все что угодно.
441
Бургомистр хихикает громко. Испуганно прячется за портьеру. Эльза оглядывается.
Кто это?

Генрих. Не обращай внимания. Там готовятся к свадебному пиршеству. Бедная моя,


дорогая сестренка. Как жалко, что исчез, бесследно исчез Ланцелот. Я только теперь
понял его. Это удивительный человек. Мы все виноваты перед ним. Неужели нет
надежды, что он вернется?
Бургомистр опять вылез из-за портьеры. Он – весь внимание.
Эльза. Он… Он не вернется.
Генрих. Не надо так думать. Мне почему-то кажется, что мы еще увидим его.
Эльза. Нет.
Генрих. Поверь мне!
Эльза. Мне приятно, когда ты говоришь это, но… Нас никто не слышит?
Бургомистр приседает за спинкой кресла.
Генрих. Конечно, никто, дорогая. Сегодня праздник. Все шпионы отдыхают.
Эльза. Видишь ли… Я знаю, что с Ланцелотом.
Генрих. Не надо, не говори, если тебе это мучительно.
Бургомистр грозит ему кулаком.
Эльза. Нет, я так долго молчала, что сейчас мне хочется рассказать тебе все. Мне
казалось, что никто, кроме меня, не поймет, как это грустно, – уж в таком городе я
родилась. Но ты так внимательно слушаешь меня сегодня… Словом… Ровно год назад,
когда кончался бой, кот побежал на дворцовую площадь. И он увидел: белый-белый как
смерть Ланцелот стоит возле мертвых голов дракона. Он опирался на меч и улыбался,
чтобы не огорчить кота. Кот бросился ко мне позвать меня на помощь. Но стража так
старательно охраняла меня, что муха не могла пролететь в дом. Они прогнали кота.
Генрих. Грубые солдаты!
Эльза. Тогда он позвал знакомого своего осла. Уложив раненого ему на спину, он вывел
осла глухими закоулками прочь из нашего города.
Генрих. Но почему?
Эльза. Ах, Ланцелот был так слаб, что люди могли бы убить его. И вот они отправились
по тропинке в горы. Кот сидел возле раненого и слушал, как бьется его сердце.
Генрих. Оно билось, надеюсь?
Эльза. Да, но только все глуше и глуше. И вот кот крикнул: «Стой!» И осел остановился.
Уже наступила ночь. Они взобрались высоко-высоко в горы, и вокруг было так тихо, так
холодно. «Поворачивай домой! – сказал кот. – Теперь люди не обидят его. Пусть Эльза
простится с ним, а потом мы его похороним».
Генрих. Он умер, бедный!
Эльза. Умер, Генрих. Упрямый ослик сказал: поворачивать не согласен. И пошел дальше.
А кот вернулся – ведь он так привязан к дому. Он вернулся, рассказал мне все, и теперь я
никого не жду. Все кончено.
Бургомистр. Ура! Все кончено! (Пляшет, носится по комнате.)Все кончено! Я – полный
владыка над всеми! Теперь уж совсем некого бояться. Спасибо, Эльза! Вот это праздник!
Кто осмелится сказать теперь, что это не я убил дракона? Ну, кто?
Эльза. Он подслушивал?
Генрих. Конечно.
Эльза. И ты знал это?
Генрих. Ах, Эльза, не изображай наивную девочку. Ты сегодня, слава богу, замуж
выходишь!
Эльза. Папа! Папа!
Вбегает Шарлемань.
Шарлемань. Что с тобою, моя маленькая? (Хочет обнять ее.)
Бургомистр. Руки по швам! Стойте навытяжку перед моей невестой!
442
Шарлемань (вытянувшись). Не надо, успокойся. Не плачь. Что ж поделаешь? Тут уж
ничего не поделаешь. Что ж тут поделаешь?
Гремит музыка.
Бургомистр (подбегает к окну). Как славно! Как уютно! Гости приехали на свадьбу.
Лошади в лентах! На оглоблях фонарики! Как прекрасно жить на свете и знать, что
никакой дурак не может помешать этому. Улыбайся же, Эльза. Секунда в секунду в
назначенный срок сам президент вольного города заключит тебя в свои объятия.
Двери широко распахиваются.
Добро пожаловать, добро пожаловать, дорогие гости.

Входят  гости. Проходят парами мимо Эльзы и бургомистра. Говорят чинно, почти
шепотом.
1-й горожанин. Поздравляем жениха и невесту. Все так радуются.
2-й горожанин. Дома украшены фонариками.
1-й горожанин. На улице светло как днем!
2-й горожанин. Все винные
погреба полны народу.
Мальчик. Все дерутся и ругаются.
Гости. Тссс!
Садовник. Позвольте поднести вам
колокольчики. Правда, они звенят
немного печально, но это ничего.
Утром они завянут и успокоятся.
1-я подруга Эльзы. Эльза, милая,
постарайся быть веселой. А то я
заплачу и испорчу ресницы,
которые так удались мне сегодня.
2-я подруга. Ведь он все-таки
лучше, чем дракон… У него есть
руки, ноги, а чешуи нету. Ведь все-
таки он хоть и президент, а
человек. Завтра ты нам все
расскажешь. Это будет так
интересно!
3-я подруга. Ты сможешь делать
людям так много добра! Вот, например, ты можешь попросить жениха, чтобы он уволил
начальника моего папы. Тогда папа займет его место, будет получать вдвое больше
жалованья, и мы будем так счастливы.
Бургомистр (считает вполголоса гостей). Раз, два, три, четыре. (Потом приборы.) Раз,
два, три… Так… Один гость как будто лишний… Ах, да это мальчик… Ну-ну, не реви. Ты
будешь есть из одной тарелки с мамой. Все в сборе. Господа, прошу за стол. Мы быстро и
скромно совершим обряд бракосочетания, а потом приступим к свадебному пиру. Я
достал рыбу, которая создана для того, чтобы ее ели. Она смеется от радости, когда ее
варят, и сама сообщает повару, когда готова. А вот индюшка, начиненная собственными
индюшатами. Это так уютно, так семейственно. А вот поросята, которые не только
откармливались, но и воспитывались специально для нашего стола. Они умеют служить и
подавать лапку, несмотря на то, что они зажарены. Не визжи, мальчик, это совсем не
страшно, а потешно. А вот вина, такие старые, что впали в детство и прыгают, как
маленькие, в своих бутылках. А вот водка, очищенная до того, что графин кажется
пустым. Позвольте, да он и в самом деле пустой. Это подлецы лакеи очистили его. Но это
ничего, в буфете еще много графинов. Как приятно быть богатым, господа! Все уселись?

443
Отлично. Постойте-постойте, не надо есть, сейчас мы обвенчаемся. Одну минутку! Эльза!
Дай лапку!
Эльза протягивает руку Бургомистру.
Плутовка! Шалунья! Какая теплая лапка! Мордочку выше! Улыбайся! Все готово,
Генрих?

Генрих. Так точно, господин президент.


Бургомистр. Делай.
Генрих. Я плохой оратор, господа, и боюсь, что буду говорить несколько сумбурно. Год
назад самоуверенный проходимец вызвал на бой проклятого дракона. Специальная
комиссия, созданная городским самоуправлением, установила следующее: покойный
наглец только раздразнил покойное чудовище, неопасно ранив его. Тогда бывший наш
бургомистр, а ныне президент вольного города, героически бросился на дракона и убил
его уже окончательно, совершив различные чудеса храбрости.
Аплодисменты.
Чертополох гнусного рабства был с корнем вырван из почвы нашей общественной нивы.

Аплодисменты.
Благодарный город постановил следующее: если мы проклятому чудовищу отдавали
лучших наших девушек, то неужели мы откажем в этом простом и естественном праве
нашему дорогому избавителю!

Аплодисменты.
Итак, чтобы подчеркнуть величие президента, с одной стороны, и послушание и
преданность города, с другой стороны, я как бургомистр совершу сейчас обряд
бракосочетания. Орган, свадебный гимн!

Гремит орган.
Писцы! Откройте книгу записей счастливых событий.

Входят писцы с огромными автоматическими перьями в руках.


Четыреста лет в эту книгу записывали имена бедных девушек, обреченных дракону.
Четыреста страниц заполнены. И впервые на четыреста первой мы впишем имя
счастливицы, которую возьмет в жены храбрец, уничтоживший чудовище.

Аплодисменты.
Жених, отвечай мне по чистой совести. Согласен ли ты взять в жены эту девушку?

Бургомистр. Для блага родного города я способен на все.


Аплодисменты.
Генрих. Записывайте, писцы! Осторожнее! Поставишь кляксу – заставлю слизать языком!
Так! Ну вот и все. Ах, виноват! Осталась еще одна пустая формальность. Невеста! Ты,
конечно, согласна стать женою господина президента вольного города?
Пауза.
Ну, отвечай-ка, девушка, согласна ли ты…

Эльза. Нет.
Генрих. Ну вот и хорошо. Пишите, писцы, – она согласна.
Эльза. Не смейте писать!
Писцы отшатываются.
Генрих. Эльза, не мешай нам работать.

444
Бургомистр. Но, дорогой мой, она вовсе и не мешает. Если девушка говорит «нет», это
значит «да». Пишите, писцы!
Эльза. Нет! Я вырву этот лист из книги и растопчу его!
Бургомистр. Прелестные девичьи колебания, слезы, грезы, то-се. Каждая девушка плачет
на свой лад перед свадьбой, а потом бывает вполне удовлетворена. Мы сейчас подержим
ее за ручки и сделаем все, что надо. Писцы…
Эльза. Дайте мне сказать хоть одно слово! Пожалуйста!
Генрих. Эльза!
Бургомистр. Не кричи, сынок. Все идет как полагается. Невеста просит слова. Дадим ей
слово и на этом закончим официальную часть. Ничего, ничего, пусть – здесь все свои.
Эльза. Друзья мои, друзья! Зачем вы убиваете меня? Это страшно, как во сне. Когда
разбойник занес над тобою нож, ты еще можешь спастись. Разбойника убьют, или ты
ускользнешь от него… Ну а если нож разбойника вдруг сам бросится на тебя? И веревка
его поползет к тебе, как змея, чтобы связать по рукам и ногам? Если даже занавеска с окна
его, тихая занавесочка, вдруг тоже бросится на тебя, чтобы заткнуть тебе рот? Что вы все
скажете тогда? Я думала, что все вы только послушны дракону, как нож послушен
разбойнику. А вы, друзья мои, тоже, оказывается, разбойники! Я не виню вас, вы сами
этого не замечаете, но я умоляю вас – опомнитесь! Неужели дракон не умер, а, как это
бывало с ним часто, обратился в человека? Тогда превратился он на этот раз во множество
людей, и вот они убивают меня. Не убивайте меня! Очнитесь! Боже мой, какая тоска…
Разорвите паутину, в которой вы все запутались. Неужели никто не вступится за меня?
Мальчик. Я бы вступился, но мама держит меня за руки.
Бургомистр. Ну вот и все. Невеста закончила свое выступление. Жизнь идет по-
прежнему, как ни в чем не бывало.
Мальчик. Мама!
Бургомистр. Молчи, мой маленький. Будем веселиться как ни в чем не бывало. Довольно
этой канцелярщины, Генрих, напишите там: «Брак считается совершившимся» – и давайте
кушать. Ужасно кушать хочется.
Генрих. Пишите, писцы: брак считается совершившимся. Ну, живее! Задумались?
Писцы берутся за перья. Громкий стук в дверь. Писцы отшатываются.
Бургомистр. Кто там?
Молчание.
Эй вы там! Кто бы вы ни были, завтра, завтра, в приемные часы, через секретаря. Мне
некогда! Я тут женюсь!

Снова стук.
Не открывать дверей! Пишите, писцы!

Дверь распахивается сама собой. За дверью – никого.


Генрих, ко мне! Что это значит?

Генрих. Ах, папа, обычная история. Невинные жалобы нашей девицы растревожили всех
этих наивных обитателей рек, лесов, озер. Домовой прибежал с чердака, водяной вылез из
колодца… Ну и пусть себе… Что они нам могут сделать? Они так же невидимы и
бессильны, как так называемая совесть и тому подобное. Ну приснится нам три-четыре
страшных сна – и все тут.
Бургомистр. Нет, это он!
Генрих. Кто?
Бургомистр. Ланцелот. Он в шапке-невидимке. Он стоит возле. Он слушает, что мы
говорим. И его меч висит над моей головой.
Генрих. Дорогой папаша! Если вы не придете в себя, то я возьму власть в свои руки.

445
Бургомистр. Музыка! Играй! Дорогие гости! Простите эту невольную заминку, но я так
боюсь сквозняков. Сквозняк открыл двери – и все тут. Эльза, успокойся, крошка! Я
объявляю брак состоявшимся с последующим утверждением. Что это? Кто там бежит?
Вбегает перепуганный  лакей.
Лакей. Берите обратно! Берите обратно!
Бургомистр. Что брать обратно?
Лакей. Берите обратно ваши проклятые деньги! Я больше не служу у вас!
Бургомистр. Почему?
Лакей. Он убьет меня за все мои подлости. (Убегает.)
Бургомистр. Кто убьет его? А? Генрих?
Вбегает второй лакей.
2-й лакей. Он уже идет по коридору! Я поклонился ему в пояс, а он мне не ответил! Он
теперь и не глядит на людей. Ох, будет нам за все! Ох, будет! (Убегает.)
Бургомистр. Генрих!
Генрих. Держитесь как ни в чем не бывало. Что бы ни случилось. Это спасет нас.
Появляется третий лакей, пятясь задом. Кричит в пространство.
3-й лакей. Я докажу! Моя жена может подтвердить! Я всегда осуждал ихнее
поведение! Я брал с них деньги только на нервной почве. Я свидетельство принесу!
(Исчезает.)
Бургомистр. Смотри!
Генрих. Как ни в чем не бывало! Ради бога, как ни в чем не бывало!
Входит Ланцелот.
Бургомистр. А, здравствуйте, вот кого не ждали. Но тем не менее – добро пожаловать.
Приборов не хватает… но ничего. Вы будете есть из глубокой тарелки, а я из мелкой. Я
бы приказал принести, но лакеи, дурачки, разбежались… А мы тут венчаемся, так сказать,
хе-хе-хе, дело, так сказать, наше личное, интимное. Так уютно… Знакомьтесь,
пожалуйста. Где же гости? Ах, они уронили что-то и ищут это под столом. Вот сын мой,
Генрих. Вы, кажется, встречались. Он такой молодой, а уже бургомистр. Сильно
выдвинулся после того как я… после того как мы… Ну, словом, после того как дракон
был убит. Что же вы? Входите, пожалуйста.
Генрих. Почему вы молчите?
Бургомистр. И в самом деле, что же вы? Как доехали? Что слышно? Не хотите ли
отдохнуть с дороги? Стража вас проводит.
Ланцелот. Здравствуй, Эльза!
Эльза. Ланцелот! (Подбегает к нему.) Сядь, пожалуйста, сядь. Это в самом деле ты?
Ланцелот. Да, Эльза.
Эльза. И руки у тебя теплы. И волосы чуть подросли, пока мы не виделись. Или мне это
кажется? А плащ все тот же. Ланцелот! (Усаживает его за маленький стол, стоящий в
центре.) Выпей вина. Или нет, ничего не бери у них. Ты отдохни, и мы уйдем. Папа! Он
пришел, папа! Совсем как в тот вечер. Как раз тогда, когда мы с тобой опять думали, что
нам только одно и осталось – взять да умереть тихонько. Ланцелот!
Ланцелот. Значит, ты меня любишь по-прежнему?
Эльза. Папа, слышишь? Мы столько раз мечтали, что он войдет и спросит: Эльза, ты меня
любишь по-прежнему? А я отвечу: да, Ланцелот! А потом спрошу: где ты был так долго?
Ланцелот. Далеко-далеко, в Черных горах.
Эльза. Ты сильно болел?
Ланцелот. Да, Эльза. Ведь быть смертельно раненным – это очень, очень опасно.
Эльза. Кто ухаживал за тобой?
Ланцелот. Жена одного дровосека. Добрая, милая женщина. Только она обижалась, что я
в бреду все время называл ее – Эльза.
Эльза. Значит, и ты без меня тосковал?
Ланцелот. Тосковал.
446
Эльза. А я как убивалась! Меня мучили тут.
Бургомистр. Кто? Не может быть! Почему же вы не пожаловались нам! Мы приняли бы
меры!
Ланцелот. Я знаю все, Эльза.
Эльза. Знаешь?
Ланцелот. Да.
Эльза. Откуда?
Ланцелот. В Черных горах, недалеко от хижины дровосека, есть огромная пещера. И в
пещере этой лежит книга, жалобная книга, исписанная почти до конца. К ней никто не
прикасается, но страница за страницей прибавляется к написанным прежним,
прибавляется каждый день. Кто пишет? Мир! Записаны, записаны все преступления
преступников, все несчастья страдающих напрасно.
Генрих и бургомистр на цыпочках направляются к двери.
Эльза. И ты прочел там о нас?
Ланцелот. Да, Эльза. Эй вы там! Убийцы! Ни с места!
Бургомистр. Ну почему же так резко?
Ланцелот. Потому что я не тот, что год назад. Я освободил вас – а вы что сделали?
Бургомистр. Ах, боже мой! Если мною недовольны, я уйду в отставку.
Ланцелот. Никуда вы не уйдете!
Генрих. Совершенно правильно. Как он тут без вас вел себя – это уму непостижимо. Я
могу вам представить полный список его преступлений, которые еще не попали в
жалобную книгу, а только намечены к исполнению.
Ланцелот. Замолчи!
Генрих. Но позвольте! Если глубоко рассмотреть, то я лично ни в чем не виноват. Меня
так учили.
Ланцелот. Всех учили. Но зачем ты оказался первым учеником, скотина такая?
Генрих. Уйдем, папа. Он ругается.
Ланцелот. Нет, ты не уйдешь. Я уже месяц как вернулся, Эльза.
Эльза. И не зашел ко мне!
Ланцелот. Зашел, но в шапке-невидимке, рано утром. Я тихо поцеловал тебя, так, чтобы
ты не проснулась. И пошел бродить по городу. Страшную жизнь увидел я. Читать было
тяжело, а своими глазами увидеть – еще хуже. Эй вы, Миллер!
Первый горожанин поднимается из-под стола.
Я видел, как вы плакали от восторга, когда кричали бургомистру: «Слава тебе, победитель
дракона!»

1-й горожанин. Это верно. Плакал. Но я не притворялся, господин Ланцелот.


Ланцелот. Но ведь вы знали, что дракона убил не он.
1-й горожанин. Дома знал… а на параде… (Разводит руками.)
Ланцелот. Садовник!
Садовник поднимается из-под стола.
Вы учили львиный зев кричать: «Ура президенту!»?

Садовник. Учил.
Ланцелот. И научили?
Садовник. Да. Только, покричав, львиный зев каждый раз показывал мне язык. Я думал,
что добуду деньги на новые опыты… но…
Ланцелот. Фридрихсен!
Второй горожанин вылезает из-под стола.
Бургомистр, рассердившись на вас, посадил вашего единственного сына в подземелье?

2-й горожанин. Да. Мальчик и так все кашляет, а в подземелье сырость!


447
Ланцелот. И вы подарили после того бургомистру трубку с надписью «Твой навеки»?
2-й горожанин. А как еще я мог смягчить его сердце?
Ланцелот. Что мне делать с вами?
Бургомистр. Плюнуть на них. Эта работа не для вас. Мы с Генрихом прекрасно
управимся с ними. Это будет лучшее наказание для этих людишек. Берите под руку Эльзу
и оставьте нас жить по-своему. Это будет так гуманно, так демократично.
Ланцелот. Не могу. Войдите, друзья!
Входят  ткачи, кузнец, шляпочных и шапочных дел мастер, музыкальных дел мастер.
И вы меня очень огорчили. Я думал, вы справитесь с ними без меня. Почему вы
послушались и пошли в тюрьму? Ведь вас так много!

Ткачи. Они не дали нам опомниться.


Ланцелот. Возьмите этих людей. Бургомистра и президента.
Ткачи (берут бургомистра и президента.) Идем!
Кузнец. Я сам проверил решетки. Крепкие. Идем!
Шапочных дел мастер. Вот вам дурацкие колпаки! Я делал прекрасные шляпы, но вы в
тюрьме ожесточили меня. Идем!
Музыкальных дел мастер. Я в своей камере вылепил скрипку из черного хлеба и сплел
из паутины струны. Невесело играет моя скрипка и тихо, но вы сами в этом виноваты.
Идите под нашу музыку туда, откуда нет возврата.
Генрих. Но это ерунда, это неправильно, так не бывает. Бродяга, нищий, непрактичный
человек – и вдруг…
Ткачи. Идем!
Бургомистр. Я протестую, это негуманно!
Ткачи. Идем!
Мрачная, простая, едва слышная музыка. Генриха и бургомистра уводят.
Ланцелот. Эльза, я не тот, что был прежде. Видишь?
Эльза. Да. Но я люблю тебя еще больше.
Ланцелот. Нам нельзя будет уйти…
Эльза. Ничего. Ведь и дома бывает очень весело.
Ланцелот. Работа предстоит мелкая. Хуже вышивания. В каждом из них придется убить
дракона.
Мальчик. А нам будет больно?
Ланцелот. Тебе нет.
1-й горожанин. А нам?
Ланцелот. С вами придется повозиться.
Садовник. Но будьте терпеливы, господин Ланцелот. Умоляю вас – будьте терпеливы.
Прививайте. Разводите костры – тепло помогает росту. Сорную траву удаляйте
осторожно, чтобы не повредить здоровые корни. Ведь если вдуматься, то люди, в
сущности, тоже, может быть, пожалуй, со всеми оговорками, заслуживают тщательного
ухода.
1-я подруга. И пусть сегодня свадьба все-таки состоится.
2-я подруга. Потому что от радости люди тоже хорошеют.
Ланцелот. Верно! Эй, музыка!
Гремит музыка.
Эльза, дай руку. Я люблю всех вас, друзья мои. Иначе чего бы ради я стал возиться с
вами. А если уж люблю, то все будет прелестно. И все мы после долгих забот и мучений
будем счастливы, очень счастливы наконец!

Занавес
1943

448
449
Раздел 5

УЧЕНИКИ

…Час ученичества! Но зрим и ведом


Другой нам свет, - еще заря зажглась
Благословен ему грядущий следом
Ты - одиночества верховный час!

450
Марина Цветаева
Джером Дэйвид Сэлинджер

Над пропастью во ржи


Моей матери

Если вам на самом деле хочется услышать эту историю, вы, наверно, прежде всего
захотите узнать, где я родился, как провел свое дурацкое детство, что делали мои
родители до моего рождения, — словом, всю эту давид-копперфилдовскую муть. Но, по
правде говоря, мне неохота в этом копаться. Во-первых, скучно, а во-вторых, у моих
предков, наверно, случилось бы по два инфаркта на брата, если б я стал болтать про их
личные дела. Они этого терпеть не могут, особенно отец. Вообще-то они люди славные, я
ничего не говорю, но обидчивые до чертиков. Да я и не собираюсь рассказывать свою
автобиографию и всякую такую чушь, просто расскажу ту сумасшедшую историю,
которая случилась прошлым рождеством. А потом я чуть не отдал концы, и меня
отправили сюда отдыхать и лечиться. Я и ему — Д.Б. — только про это и рассказывал, а
ведь он мне как-никак родной брат. Он живет в Голливуде. Это не очень далеко отсюда,
от этого треклятого санатория, он часто ко мне ездит, почти каждую неделю. И домой он
меня сам отвезет — может быть, даже в будущем месяце. Купил себе недавно «ягуар».
Английская штучка, может делать двести миль в час. Выложил за нее чуть ли не четыре
тысячи. Денег у него теперь куча. Не то что раньше. Раньше, когда он жил дома, он был
настоящим писателем. Может, слыхали — это он написал мировую книжку рассказов
«Спрятанная рыбка». Самый лучший рассказ так и назывался — «Спрятанная рыбка», там
про одного мальчишку, который никому не позволял смотреть на свою золотую рыбку,
потому что купил ее на собственные деньги. С ума сойти, какой рассказ! А теперь мой
брат в Голливуде, совсем скурвился. Если я что ненавижу, так это кино. Терпеть не могу.

Лучше всего начну рассказывать с того дня, как я ушел из Пэнси. Пэнси — это закрытая
средняя школа в Эгерстауне, штат Пенсильвания. Наверно, вы про нее слыхали. Рекламу
вы, во всяком случае, видели. Ее печатают чуть ли не в тысяче журналов — этакий хлюст,
верхом на лошади, скачет через препятствия. Как будто в Пэнси только и делают, что
играют в поло. А я там даже лошади ни разу в глаза не видал. И под этим конным
451
хлюстом подпись: «С 1888 года в нашей школе выковывают смелых и благородных
юношей». Вот уж липа! Никого они там не выковывают, да и в других школах тоже. И ни
одного «благородного и смелого» я не встречал, ну, может, есть там один-два — и
обчелся. Да и то они такими были еще до школы.

Словом, началось это в субботу, когда шел футбольный матч с Сэксонн-холлом.


Считалось, что для Пэнси этот матч важней всего на свете. Матч был финальный, и, если
бы наша школа проиграла, нам всем полагалось чуть ли не перевешаться с горя. Помню, в
тот день, часов около трех, я стоял черт знает где, на самой горе Томпсона, около
дурацкой пушки, которая там торчит, кажется, с самой войны за независимость. Оттуда
видно было все поле и как обе команды гоняют друг дружку из конца в конец. Трибун я
как следует разглядеть не мог, только слышал, как там орут. На нашей стороне орали во
всю глотку — собралась вся школа, кроме меня, — а на их стороне что-то вякали: у
приезжей команды народу всегда маловато.

На футбольных матчах всегда мало девчонок. Только старшеклассникам разрешают их


приводить. Гнусная школа, ничего не скажешь. А я люблю бывать там, где вертятся
девчонки, даже если они просто сидят, ни черта не делают, только почесываются, носы
вытирают или хихикают. Дочка нашего директора, старика Термера, часто ходит на
матчи, но не такая это девчонка, чтоб по ней с ума сходить. Хотя в общем она ничего.
Как-то я с ней сидел рядом в автобусе, ехали из Эгерстауна и разговорились. Мне она
понравилась. Правда, нос у нее длинный, и ногти обкусаны до крови, и в лифчик что-то
подложено, чтоб торчало во все стороны, но ее почему-то было жалко. Понравилось мне
то, что она тебе не вкручивала, какой у нее замечательный папаша. Наверно, сама знала,
что он трепло несусветное.

Не пошел я на поле и забрался на гору, так как только что вернулся из Нью-Йорка с
командой фехтовальщиков. Я капитан этой вонючей команды. Важная шишка. Поехали
мы в Нью-Йорк на состязание со школой Мак-Берни. Только состязание не состоялось. Я
забыл рапиры, и костюмы, и вообще всю эту петрушку в вагоне метро. Но я не совсем
виноват. Приходилось все время вскакивать, смотреть на схему, где нам выходить.
Словом, вернулись мы в Пэнси не к обеду, а уже в половине третьего. Ребята меня
бойкотировали всю дорогу. Даже смешно.

И еще я не пошел на футбол оттого, что собрался зайти к старику Спенсеру, моему
учителю истории, попрощаться перед отъездом. У него был грипп, и я сообразил, что до
начала рождественских каникул я его не увижу. А он мне прислал записку, что хочет меня
видеть до того, как я уеду домой, Он знал, что я не вернусь.

Да, забыл сказать — меня вытурили из школы. После рождества мне уже не надо было
возвращаться, потому что я провалился по четырем предметам и вообще не занимался и
все такое. Меня сто раз предупреждали — старайся, учись. А моих родителей среди
четверти вызывали к старому Термеру, но я все равно не занимался. Меня и вытурили.
Они много кого выгоняют из Пэнси. У них очень высокая академическая успеваемость,
серьезно, очень высокая.

452
Словом, дело было в декабре, и холодно, как у ведьмы за пазухой, особенно на этой
треклятой горке. На мне была только куртка — ни перчаток, ни черта. На прошлой неделе
кто-то спер мое верблюжье пальто прямо из комнаты, вместе с теплыми перчатками —
они там и были, в кармане. В этой школе полно жулья. У многих ребят родители богачи,
но все равно там полно жулья. Чем дороже школа, тем в ней больше ворюг. Словом, стоял
я у этой дурацкой пушки, чуть зад не отморозил. Но на матч я почти и не смотрел. А стоял
я там потому, что хотелось почувствовать, что я с этой школой прощаюсь. Вообще я часто
откуда-нибудь уезжаю, но никогда и не думаю ни про какое прощание. Я это ненавижу. Я
не задумываюсь, грустно ли мне уезжать, неприятно ли. Но когда я расстаюсь с каким-
нибудь местом, мне надо почувствовать, что я с ним действительно расстаюсь. А то
становится еще неприятней.

М не повезло. Вдруг я вспомнил про одну штуку и сразу почувствовал, что я отсюда
уезжаю навсегда. Я вдруг вспомнил, как мы однажды, в октябре, втроем — я, Роберт
Тичнер и Пол Кембл — гоняли мяч перед учебным корпусом. Они славные ребята,
особенно Тичнер. Время шло к обеду, совсем стемнело, но мы все гоняли мяч и гоняли.
Стало уже совсем темно, мы и мяч-то почти не видели, но ужасно не хотелось бросать. И
все-таки пришлось. Наш учитель биологии, мистер Зембизи, высунул голову из окна
учебного корпуса и велел идти в общежитие, одеваться к обеду. Как вспомнишь такую
штуку, так сразу почувствуешь: тебе ничего не стоит уехать отсюда навсегда, — у меня по
крайней мере почти всегда так бывает. И только я понял, что уезжаю навсегда, я
повернулся и побежал вниз с горы, прямо к дому старика Спенсера. Он жил не при школе.
Он жил на улице Энтони Уэйна.

Я бежал всю дорогу, до главного выхода, а потом переждал, пока не отдышался. У меня
дыхание короткое, по правде говоря. Во-первых, я курю, как паровоз, то есть раньше
курил. Тут, в санатории, заставили бросить. И еще — я за прошлый год вырос на шесть с
половиной дюймов. Наверно, от этого я и заболел
туберкулезом и попал сюда на проверку и на это
дурацкое лечение. А в общем я довольно здоровый.

Словом, как только я отдышался, я побежал через


дорогу на улицу Уэйна. Дорога вся обледенела до
черта, и я чуть не грохнулся. Не знаю, зачем я
бежал, наверно, просто так. Когда я перебежал
через дорогу, мне вдруг показалось, что я исчез.
День был какой-то сумасшедший, жуткий холод, ни
проблеска солнца, ничего, и казалось, стоит тебе
пересечь дорогу, как ты сразу исчезнешь навек.

Ух, и звонил же я в звонок, когда добежал до


старика Спенсера! Промерз я насквозь. Уши
болели, пальцем пошевельнуть не мог. «Ну, скорей,
скорей!» — говорю чуть ли не вслух. —
Открывайте!» Наконец старушка Спенсер мне
открыла. У них прислуги нет и вообще никого нет, они всегда сами открывают двери.
Денег у них в обрез.
453
— Холден! — сказала миссис Спенсер. — Как я рада тебя видеть! Входи, милый! Ты,
наверно, закоченел до смерти?

Мне кажется, она и вправду была рада меня видеть. Она меня любила. По крайней мере,
мне так казалось.

Я пулей влетел к ним в дом.

— Как вы поживаете, миссис Спенсер? — говорю. — Как здоровье мистера Спенсера?

— Дай твою куртку, милый! — говорит она. Она и не слышала, что я спросил про мистера
Спенсера. Она была немножко глуховата.

Она повесила мою куртку в шкаф в прихожей, и я пригладил волосы ладонью. Вообще я
ношу короткий ежик, мне причесываться почти не приходится.

— Как же вы живете, миссис Спенсер? — спрашиваю, но на этот раз громче, чтобы она
услыхала.

— Прекрасно, Холден. — Она закрыла шкаф в прихожей. — А ты-то как живешь?

И я по ее голосу сразу понял: видно, старик Спенсер рассказал ей, что меня выперли.

— Отлично, — говорю. — А как мистер Спенсер? Кончился у него грипп?

— Кончился? Холден, он себя ведет как… как не знаю кто!.. Он у себя, милый, иди прямо
к нему.

У них у каждого была своя комната. Лет им было под семьдесят, а то и больше. И все-таки
они получали удовольствие от жизни, хоть одной ногой и стояли в могиле. Знаю, свинство
так говорить, но я вовсе не о том. Просто я хочу сказать, что я много думал про старика
Спенсера, а если про него слишком много думать, начинаешь удивляться — за каким
чертом он еще живет. Понимаете, он весь сгорбленный и еле ходит, а если он в классе
уронит мел, так кому-нибудь с первой парты приходится нагибаться и подавать ему. По-
моему, это ужасно. Но если не слишком разбираться, а просто так подумать, то выходит,
что он вовсе не плохо живет. Например, один раз, в воскресенье, когда он меня и еще
нескольких других ребят угощал горячим шоколадом, он нам показал потрепанное
индейское одеяло — они с миссис Спенсер купили его у какого-то индейца в
Йеллоустонском парке. Видно было, что старик Спенсер от этой покупки в восторге. Вы
понимаете, о чем я? Живет себе такой человек вроде старого Спенсера, из него уже песок
сыплется, а он все еще приходит в восторг от какого-то одеяла.

Дверь к нему была открыта, но я все же постучался, просто из вежливости. Я видел его —
он сидел в большом кожаном кресле, закутанный в то самое одеяло, про которое я
говорил. Он обернулся, когда я постучал.

— Кто там? — заорал он. — Ты, Колфилд? Входи, мальчик, входи!

Он всегда орал дома, не то что в классе. На нервы действовало, серьезно.


454
Только я вошел — и уже пожалел, зачем меня принесло. Он читал «Атлантик мансли», и
везде стояли какие-то пузырьки, пилюли, все пахло каплями от насморка. Тоску нагоняло.
Я вообще-то не слишком люблю больных. И все казалось еще унылее оттого, что на
старом Спенсере был ужасно жалкий, потертый, старый халат — наверно, он его носил с
самого рождения, честное слово. Не люблю я стариков в пижамах или в халатах. Вечно у
них грудь наружу, все их старые ребра видны. И ноги жуткие. Видали стариков на
пляжах, какие у них ноги белые, безволосые?

— Здравствуйте, сэр! — говорю. — Я получил вашу записку. Спасибо вам большое. — Он


мне написал записку, чтобы я к нему зашел проститься перед каникулами; знал, что я
больше не вернусь. — Вы напрасно писали, я бы все равно зашел попрощаться.

— Садись вон туда, мальчик, — сказал старый Спенсер. Он показал на кровать.

Я сел на кровать.

— Как ваш грипп, сэр?

— Знаешь, мой мальчик, если бы я себя чувствовал лучше, пришлось бы послать за


доктором! — Старик сам себя рассмешил. Он стал хихикать, как сумасшедший. Наконец
отдышался и спросил: — А почему ты не на матче? Кажется, сегодня финал?

— Да. Но я только что вернулся из Нью-Йорка с фехтовальной командой.

Господи, ну и постель! Настоящий камень!

Он вдруг напустил на себя страшную строгость — я знал, что так будет.

— Значит, ты уходишь от нас? — спрашивает.

— Да, сэр, похоже на то.

Тут он начал качать головой. В жизни не видел, чтобы человек столько времени подряд
мог качать головой. Не поймешь, оттого ли он качает головой, что задумался, или просто
потому, что он уже совсем старикашка и ни хрена не понимает.

— А о чем с тобой говорил доктор Термер, мой мальчик? Я слыхал, что у вас был долгий
разговор.

— Да, был. Поговорили. Я просидел у него в кабинете часа два, если не больше.

— Что же он тебе сказал?

— Ну… всякое. Что жизнь — это честная игра. И что надо играть по правилам. Он
хорошо говорил. То есть ничего особенного он не сказал. Все насчет того же, что жизнь
— это игра и всякое такое. Да вы сами знаете.

— Но жизнь действительно игра, мой мальчик, и играть надо по правилам.

— Да, сэр. Знаю. Я все это знаю.

455
Тоже сравнили! Хороша игра! Попадешь в ту партию, где классные игроки, — тогда
ладно, куда ни шло, тут действительно игра. А если попасть на другую сторону, где одни
мазилы, — какая уж тут игра? Ни черта похожего. Никакой игры не выйдет.

— А доктор Термер уже написал твоим родителям? — спросил старик Спенсер.

— Нет, он собирается написать им в понедельник.

— А ты сам им ничего не сообщил?

— Нет, сэр, я им ничего не сообщил, увижу их в среду вечером, когда приеду домой.

— Как же, по-твоему, они отнесутся к этому известию?

— Как сказать… Рассердятся, наверно, — говорю. — Должно быть, рассердятся. Ведь я


уже в четвертой школе учусь.

И я тряхнул головой. Это у меня привычка такая.

— Эх! — говорю. Это тоже привычка — говорить «Эх!» или «Ух ты!», отчасти потому,
что у меня не хватает слов, а отчасти потому, что я иногда веду себя совсем не по
возрасту. Мне тогда было шестнадцать, а теперь мне уже семнадцать, но иногда я так
держусь, будто мне лет тринадцать, не больше. Ужасно нелепо выходит, особенно потому,
что во мне шесть футов и два с половиной дюйма, да и волосы у меня с проседью. Это
правда. У меня на одной стороне, справа, миллион седых волос. С самого детства. И все-
таки иногда я держусь, будто мне лет двенадцать. Так про меня все говорят, особенно
отец. Отчасти это верно, но не совсем. А люди всегда думают, что они тебя видят
насквозь. Мне-то наплевать, хотя тоска берет, когда тебя поучают — веди себя как
взрослый. Иногда я веду себя так, будто я куда старше своих лет, но этого-то люди не
замечают. Вообще ни черта они не замечают.

Старый Спенсер опять начал качать головой. И при этом ковырял в носу. Он старался
делать вид, будто потирает нос, но на самом деле он весь палец туда запустил. Наверно,
он думал, что это можно, потому что, кроме меня, никого тут не было. Мне-то все равно,
хоть и противно видеть, как ковыряют в носу.

Потом он заговорил:

— Я имел честь познакомиться с твоей матушкой и с твоим отцом, когда они приезжали
побеседовать с доктором Термером несколько недель назад. Они изумительные люди.

— Да, конечно. Они хорошие.

«Изумительные». Ненавижу это слово! Ужасная пошлятина. Мутит, когда слышишь такие
слова.

И вдруг у старого Спенсера стало такое лицо, будто он сейчас скажет что-то очень
хорошее, умное. Он выпрямился в кресле, сел поудобнее. Оказалось, ложная тревога.
Просто он взял журнал с колен и хотел кинуть его на кровать, где я сидел. И не попал.
Кровать была в двух дюймах от него, а он все равно не попал. Пришлось мне встать,

456
поднять журнал и положить на кровать. И вдруг мне захотелось бежать к чертям из этой
комнаты. Я чувствовал, сейчас начнется жуткая проповедь. Вообще-то я не возражаю,
пусть говорит, но чтобы тебя отчитывали, а кругом воняло лекарствами и старый Спенсер
сидел перед тобой в пижаме и халате — это уж слишком. Не хотелось слушать.

Тут и началось.

— Что ты с собой делаешь, мальчик? — сказал старый Спенсер. Он заговорил очень


строго, так он раньше не разговаривал. — Сколько предметов ты сдавал в этой четверти?

— Пять, сэр.

— Пять. А сколько завалил?

— Четыре. — Я поерзал на кровати. На такой жесткой кровати я еще никогда в жизни не


сидел. Английский я хорошо сдал, потому что я учил Беовульфа и «Лорд Рэндал, мой
сын» и всю эту штуку еще в Хуттонской школе. Английским мне приходилось
заниматься, только когда задавали сочинения.

Он меня даже не слушал. Он никогда не слушал, что ему говорили.

— Я провалил тебя по истории, потому что ты совершенно ничего не учил.

— Понимаю, сэр. Отлично понимаю. Что вам было делать?

— Совершенно ничего не учил! — повторял он. Меня злит, когда люди повторяют то, с
чем ты сразу согласился. А он и в третий раз повторил: — Совершенно ничего не учил!
Сомневаюсь, открывал ли ты учебник хоть раз за всю четверть. Открывал? Только говори
правду, мальчик!

— Нет, я, конечно, просматривал его раза два, — говорю. Не хотелось его обижать. Он
был помешан на своей истории.

— Ах, просматривал? — сказал он очень ядовито. — Твоя, с позволения сказать,


экзаменационная работа вон там, на полке. Сверху, на тетрадях. Дай ее сюда, пожалуйста!

Это было ужасное свинство с его стороны, но я взял свою тетрадку и подал ему — больше
ничего делать не оставалось. Потом я опять сел на эту бетонную кровать. Вы себе и
представить не можете, как я жалел, что зашел к нему проститься!

Он держал мою тетрадь, как навозную лепешку или еще что похуже.

— Мы проходили Египет с четвертого ноября по второе декабря, — сказал он. — Ты сам


выбрал эту тему для экзаменационной работы. Не угодно ли тебе послушать, что ты
написал?

— Да нет, сэр, не стоит, — говорю.

А он все равно стал читать. Уж если преподаватель решил что-нибудь сделать, его не
остановишь. Все равно сделает по-своему.

457
— «Египтяне были древней расой кавказского происхождения, обитавшей в одной из
северных областей Африки. Она, как известно, является самым большим материком в
восточном полушарии».

И я должен был сидеть и слушать эту несусветную чушь. Свинство, честное слово.

— «В наше время мы интересуемся египтянами по многим причинам. Современная наука


все еще добивается ответа на вопрос — какие тайные составы употребляли египтяне,
бальзамируя своих покойников, чтобы их лица не сгнивали в течение многих веков. Эта
таинственная загадка все еще бросает вызов современной науке двадцатого века».

Он замолчал и положил мою тетрадку. Я почти что ненавидел его в эту минуту.

— Твой, так сказать, экскурс в науку на этом кончается, — проговорил он тем же


ядовитым голосом. Никогда бы не подумал, что в таком древнем старикашке столько яду.
— Но ты еще сделал внизу небольшую приписку лично мне, — добавил он.

— Да-да, помню, помню! — сказал я. Я заторопился, чтобы он хоть это не читал вслух.
Куда там — разве его остановишь! Из него прямо искры сыпались!

«Дорогой мистер Спенсер! — Он читал ужасно громко. — Вот все, что я знаю про
египтян. Меня они почему-то не очень интересуют, хотя Вы читаете про них очень
хорошо. Ничего, если Вы меня провалите, — я все равно уже провалился по другим
предметам, кроме английского. Уважающий вас Холден Колфилд».

Тут он положил мою треклятую тетрадку и посмотрел на меня так, будто сделал мне
сухую в пинг-понг. Никогда не прощу ему, что он прочитал эту чушь вслух. Если б он
написал такое, я бы ни за что не прочел, слово даю. А главное, добавил-то я эту
проклятую приписку, чтобы ему не было неловко меня проваливать.

— Ты сердишься, что я тебя провалил, мой мальчик? — спросил он.

— Что вы, сэр, ничуть! — говорю. Хоть бы он перестал называть меня «мой мальчик»,
черт подери!

Он бросил мою тетрадку на кровать. Но, конечно, опять не попал. Пришлось мне вставать
и подымать ее. Я ее положил на «Атлантик мансли». Вот еще, охота была поминутно
нагибаться.

— А что бы ты сделал на моем месте? — спросил он. — Только говори правду, мой
мальчик.

Да, видно, ему было здорово не по себе оттого, что он меня провалил. Тут, конечно, я
принялся наворачивать. Говорил, что я умственно отсталый, вообще кретин, что я сам на
его месте поступил бы точно так же и что многие не понимают, до чего трудно быть
преподавателем. И все в таком роде. Словом, наворачивал как надо.

Но самое смешное, что думал-то я все время о другом. Сам наворачиваю, а сам думаю про
другое. Живу я в Нью-Йорке, и думал я про тот пруд, в Центральном парке, у Южного
выхода: замерзает он или нет, а если замерзает, куда деваются утки? Я не мог себе
458
представить, куда деваются утки, когда пруд покрывается льдом и промерзает насквозь.
Может быть, подъезжает грузовик и увозит их куда-нибудь в зоопарк? А может, они
просто улетают?

Все-таки у меня это хорошо


выходит. Я хочу сказать,
что я могу наворачивать что
попало старику Спенсеру, а
сам в это время думаю про
уток. Занятно выходит. Но
когда разговариваешь с
преподавателем, думать
вообще не надо. И вдруг он
меня перебил. Он всегда
перебивает.

— Скажи, а что ты по этому


поводу думаешь, мой
мальчик? Интересно было
бы знать. Весьма интересно.

— Это насчет того, что меня вытурили из Пэнси? — спрашиваю. Хоть бы он запахнул
свой дурацкий халат. Смотреть неприятно.

— Если я не ошибаюсь, у тебя были те же затруднения и в Хуттонской школе, и в Элктон-


хилле?

Он это сказал не только ядовито, но и как-то противно.

— Никаких затруднений в Элктон-хилле у меня не было, — говорю. — Я не


проваливался, ничего такого. Просто ушел — и все.

— Разреши спросить — почему?

— Почему? Да это длинная история, сэр. Все это вообще довольно сложно.

Ужасно не хотелось рассказывать ему — что да как. Все равно он бы ничего не понял. Не
по его это части. А ушел я из Элктон-хилла главным образом потому, что там была одна
сплошная липа. Все делалось напоказ — не продохнешь. Например, их директор, мистер
Хаас. Такого подлого притворщика я в жизни не встречал. В десять раз хуже старика
Термера. По воскресеньям, например, этот чертов Хаас ходил и жал ручки всем
родителям, которые приезжали. И до того мил, до того вежлив — просто картинка. Но не
со всеми он одинаково здоровался — у некоторых ребят родители были попроще,
победнее. Вы бы посмотрели, как он, например, здоровался с родителями моего соседа по
комнате. Понимаете, если у кого мать толстая или смешно одета, а отец ходит в костюме с
ужасно высокими плечами и башмаки на нем старомодные, черные с белым, тут этот
самый Хаас только протягивал им два пальца и притворно улыбался, а потом как начнет
разговаривать с другими родителями — полчаса разливается! Не выношу я этого. Злость
берет. Так злюсь, что с ума можно спятить. Ненавижу я этот проклятый Элктон-хилл.
459
Старый Спенсер меня спросил о чем-то, но я не расслышал. Я все думал об этом подлом
Хаасе.

— Что вы сказали, сэр? — говорю.

— Но ты хоть огорчен, что тебе приходится покидать Пэнси?

— Да, конечно, немножко огорчен. Конечно… но все-таки не очень. Наверно, до меня еще
не дошло. Мне на это нужно время. Пока я больше думаю, как поеду домой в среду.
Видно, я все-таки кретин!

— Неужели ты совершенно не думаешь о своем будущем, мой мальчик?

— Нет, как не думать — думаю, конечно. — Я остановился. — Только не очень часто. Не


часто.

— Призадумаешься! — сказал старый Спенсер. — Потом призадумаешься, когда будет


поздно!

Мне стало неприятно. Зачем он так говорил — будто я уже умер? Ужасно неприятно.

— Непременно подумаю, — говорю, — я подумаю.

— Как бы мне объяснить тебе, мальчик, вдолбить тебе в голову то, что нужно? Ведь я
помочь тебе хочу, понимаешь?

Видно было, что он действительно хотел мне помочь. По-настоящему. Но мы с ним


тянули в разные стороны — вот и все.

— Знаю, сэр, — говорю, — и спасибо вам большое. Честное слово, я очень это ценю,
правда!

Тут я встал с кровати. Ей-богу, я не мог бы просидеть на ней еще десять минут даже под
страхом смертной казни.

— К сожалению, мне пора! Надо забрать вещи из гимнастического зала, у меня там масса
вещей, а они мне понадобятся, Ей-богу, мне пора!

Он только посмотрел на меня и опять стал качать головой, и лицо у него стало такое
серьезное, грустное. Мне вдруг стало жалко его до чертиков. Но не мог же я торчать у
него весь век, да и тянули мы в разные стороны. И вечно он бросал что-нибудь на кровать
и промахивался, и этот его жалкий халат, вся грудь видна, а тут еще пахнет гриппозными
лекарствами на весь дом.

— Знаете что, сэр, — говорю, — вы из-за меня не огорчайтесь. Не стоит, честное слово.
Все наладится. Это у меня переходный возраст, сами знаете. У всех это бывает.

— Не знаю, мой мальчик, не знаю…

Ненавижу, когда так бормочут.

460
— Бывает, — говорю, — это со всеми бывает! Правда, сэр, не стоит вам из-за меня
огорчаться. — Я даже руку ему положил на плечо. — Не стоит! — говорю.

— Не выпьешь ли чашку горячего шоколада на дорогу? Миссис Спенсер с


удовольствием…

— Я бы выпил, сэр, честное слово, но надо бежать. Надо скорее попасть в гимнастический
зал. Спасибо вам огромное, сэр. Огромное спасибо.

И тут мы стали жать друг другу руки. Все это чушь, конечно, но мне почему-то сделалось
ужасно грустно.

— Я вам черкну, сэр. Берегитесь после гриппа, ладно?

— Прощай, мой мальчик.

А когда я уже закрыл дверь и вышел в столовую, он что-то заорал мне вслед, но я не
расслышал. Кажется, он орал «Счастливого пути!». А может быть, и нет. Надеюсь, что
нет. Никогда я не стал бы орать вслед «Счастливого пути!». Гнусная привычка, если
вдуматься.

Я ужасный лгун — такого вы никогда в жизни не видали. Страшное дело. Иду в магазин
покупать какой-нибудь журнальчик, а если меня вдруг спросят куда, я могу сказать, что
иду в оперу. Жуткое дело! И то, что я сказал старику Спенсеру, будто иду в
гимнастический зал забирать вещи, тоже было вранье. Я и не держу ничего в этом
треклятом зале.

Пока я учился в Пэнси, я жил в новом общежитии, в корпусе имени Оссенбергера. Там
жили только старшие и младшие. Я был из младших, мой сосед — из старших. Корпус
был назван в честь Оссенбергера, был тут один такой, учился раньше в Пэнси. А когда
закончил, заработал кучу денег на похоронных бюро. Он их понастроил по всему штату
— знаете, такие похоронные бюро, через которые можно хоронить своих родственников
по дешевке — пять долларов с носа. Вы бы посмотрели на этого самого Оссенбергера.
Ручаюсь, что он просто запихивает покойников в мешок и бросает в речку. Так вот этот
тип пожертвовал на Пэнси кучу денег и наш корпус назвали в его честь. На первый матч в
году он приехал в своем роскошном «кадиллаке», а мы должны были вскочить на трибуны
и трубить вовсю, то есть кричать ему «Ура!». А на следующее утро в капелле он отгрохал
речь часов на десять. Сначала рассказал пятьдесят анекдотов вот с такой бородищей,
хотел показать, какой он молодчага. Сила. А потом стал рассказывать, как он в случае
каких-нибудь затруднений или еще чего никогда не стесняется — станет на колени и
помолится богу. И нам тоже советовал всегда молиться богу — беседовать с ним в любое
время. «Вы, — говорит, — обращайтесь ко Христу просто как к приятелю. Я сам все
время разговариваю с Христом по душам. Даже когда веду машину». Я чуть не сдох.
Воображаю, как этот сукин сын переводит машину на первую скорость, а сам просит
Христа послать ему побольше покойничков. Но тут во время его речи случилось самое
замечательное. Он как раз дошел до середины, рассказывал про себя, какой он
замечательный парень, какой ловкач, и вдруг Эдди Марсалла — он сидел как раз передо
461
мной — пукнул на всю капеллу. Конечно, это ужасно, очень невежливо, в церкви, при
всех, но очень уж смешно вышло. Молодец Марсалла! Чуть крышу не сорвал. Никто
вслух не рассмеялся, а этот Оссенбергер сделал вид, что ничего не слышал, но старик
Термер, наш директор, сидел рядом с ним на кафедре, и сразу было видно, что он-то
хорошо слыхал. Ух, и разозлился он! Ничего нам не сказал, но вечером собрал всех на
дополнительные занятия и произнес речь. Он сказал, что ученик, который так нарушил
порядок во время службы, недостоин находиться в стенах школы. Мы пробовали
заставить нашего Марсаллу дать еще один залп во время речи старика Термера, но он был
не в настроении. Так вот, я жил в корпусе имени этого Оссенбергера, в новом общежитии.

Приятно было от старика Спенсера попасть к себе в комнату, тем более что все были на
футболе, а батареи в виде исключения хорошо грелись. Даже стало как-то уютно. Я снял
куртку, галстук, расстегнул воротник рубашки, а потом надел красную шапку, которую
утром купил в Нью-Йорке. Это была
охотничья шапка с очень-очень длинным
козырьком. Я ее увидел в окне спортивного
магазина, когда мы вышли из метро, где я
потерял эти чертовы рапиры. Заплатил
всего доллар. Я ее надевал задом наперед
— глупо, конечно, но мне так нравилось.
Потом я взял книгу, которую читал, и сел в
кресло. В комнате было два кресла. Одно
— мое, другое — моего соседа, Уорда
Стрэдлейтера. Ручки у кресел были совсем
поломаны, потому что вечно на них кто-
нибудь садился, но сами кресла были
довольно удобные.

Читал я ту книжку, которую мне дали в


библиотеке по ошибке. Я только дома заметил, что мне дали не ту книгу. Они мне дали «В
дебрях Африки» Исака Дайнсена. Я думал, дрянь, а оказалось интересно. Хорошая книга.
Вообще я очень необразованный, но читаю много. Мой любимый писатель — Д.Б., мой
брат, а на втором месте — Ринг Ларднер. В день рождения брат мне подарил книжку
Ринга Ларднера — это было еще перед поступлением в Пэнси. В книжке были пьесы —
ужасно смешные, а потом рассказ про полисмена-регулировщика, он влюбляется в одну
очень хорошенькую девушку, которая вечно нарушает правила движения. Но полисмен
женат и, конечно, не может жениться на девушке. А потом девушка гибнет, потому что
она вечно нарушает правила. Потрясающий рассказ. Вообще я больше всего люблю
книжки, в которых есть хоть что-нибудь смешное. Конечно, я читаю всякие классические
книги вроде «Возвращения на родину»[*], и всякие книги про войну, и детективы, но как-
то они меня не очень увлекают. А увлекают меня такие книжки, что как их дочитаешь до
конца — так сразу подумаешь: хорошо бы, если бы этот писатель стал твоим лучшим
другом и чтоб с ним можно было поговорить по телефону, когда захочется. Но это редко
бывает. Я бы с удовольствием позвонил этому Дайнсену, ну и, конечно, Рингу Ларднеру,
только Д.Б. сказал, что он уже умер. А вот, например, такая книжка, как «Бремя страстей
человеческих» Сомерсета Моэма, — совсем не то. Я ее прочел прошлым летом. Книжка, в
462
общем, ничего, но у меня нет никакого желания звонить этому Сомерсету Моэму по
телефону. Сам не знаю почему. Просто не тот он человек, с которым хочется поговорить.
Я бы скорее позвонил покойному Томасу Харди. Мне нравится его Юстасия Вэй.

Значит, надел я свою новую шапку, уселся в кресло и стал читать «В дебрях Африки».
Один раз я ее уже прочел, но мне хотелось перечитать некоторые места. Я успел
прочитать всего страницы три, как вдруг кто-то вышел из душевой. Я и не глядя понял,
что это Роберт Экли — он жил в соседней комнате. В нашем крыле на каждые две
комнаты была общая душевая, и этот Экли врывался ко мне раз восемьдесят на дню.
Кроме того, он один из всего общежития не пошел на футбол. Он вообще никуда не
ходил. Странный был тип. Он был старшеклассник и проучился в Пэнси уже четыре года,
но все его называли только по фамилии — Экли. Даже его сосед по комнате, Херб Гейл,
никогда не называл его «Боб» или хотя бы «Эк». Наверно, и жена будет называть его
«Экли» — если только он когда-нибудь женится. Он был ужасно высокий — шесть футов
четыре дюйма, страшно сутулый, и зубы гнилые. Ни разу, пока мы жили рядом, я не
видал, чтобы он чистил зубы. Они были какие-то грязные, заплесневелые, а когда он в
столовой набивал рот картошкой или горохом, меня чуть не тошнило. И потом — прыщи.
Не только на лбу или там на подбородке, как у всех мальчишек, — у него все лицо было
прыщавое. Да и вообще он был противный. И какой-то подлый. По правде говоря, я не
очень-то его любил.

Я чувствовал, что он стоит на пороге душевой, прямо за моим креслом, и смотрит, здесь
ли Стрэдлейтер. Он ненавидел Стрэдлейтера и никогда не заходил к нам в комнату, если
тот был дома. Вообще он почти всех ненавидел.

Он вышел из душевой и подошел ко мне.

— Привет! — говорит. Он всегда говорил таким тоном, как будто ему до смерти скучно
или он до смерти устал. Он не хотел, чтобы я подумал, будто он зашел ко мне в гости. Он
делал вид, будто зашел нечаянно, черт его дери.

— Привет! — говорю, но книгу не бросаю. Если при таком типе, как Экли, бросить книгу,
он тебя замучает. Он все равно тебя замучает, но не сразу, если ты будешь читать.

Он стал бродить по комнате, медленно, как всегда, и трогать все мои вещи на столе и на
тумбочке. Вечно он все вещи перетрогает, пересмотрит. До чего же он мне действовал на
нервы!

— Ну, как фехтованье? — говорит. Ему непременно хотелось помешать мне читать,
испортить все удовольствие. Плевать ему было на фехтованье. — Кто победил — мы или
не мы? — спрашивает.

— Никто не победил, — говорю, а сам не поднимаю головы.

— Что? — спросил он. Он всегда переспрашивал.

— Никто не победил. — Я покосился на него, посмотрел, что он там крутит на моей


тумбочке. Он рассматривал фотографию девчонки, с которой я дружил в Нью-Йорке, ее

463
звали Салли Хейс. Он эту треклятую карточку, наверно, держал в руках по крайней мере
пять тысяч раз. И ставил он ее всегда не на то место. Нарочно — это сразу было видно.

— Никто не победил? — сказал он. — Как же так?

— Да я все это дурацкое снаряжение забыл в метро. — Голову я так и не поднял.

— В метро? Что за черт! Потерял, что ли?

— Мы не на ту линию сели. Все время приходилось вскакивать и смотреть на схему


метро.

Он подошел, заслонил мне свет.

— Слушай, — говорю, — я из-за тебя уже двадцатый раз читаю одну и ту же фразу.

Всякий, кроме Экли, понял бы намек. Только не он.

— А тебя не заставят платить? — спрашивает.

— Не знаю и знать не хочу. Может, ты сядешь, Экли, детка, а то ты мне весь свет
загородил.

Он ненавидел, когда я называл его «Экли, детка». А сам он вечно говорил, что я еще
маленький, потому что мне было шестнадцать, а ему уже восемнадцать. Он бесился, когда
я называл его «детка».

А он стал и стоит. Такой это был человек — ни за что не отойдет от света, если его просят.
Потом, конечно, отойдет, но если его попросить, он нарочно не отойдет.

— Что ты читаешь? — спрашивает.

— Не видишь — книгу читаю.

Он перевернул книгу, посмотрел на заголовок.

— Хорошая? — спрашивает.

— Да, особенно эта фраза, которую я все время читаю. — Я тоже иногда могу быть
довольно ядовитым, если я в настроении. Но до него не дошло. Опять он стал ходить по
комнате, опять стал цапать все мои вещи и даже вещи Стрэдлейтера. Наконец я бросил
книгу на пол. Все равно при Экли читать немыслимо. Просто невозможно.

Я развалился в кресле и стал смотреть, как Экли хозяйничает в моей комнате. От поездки
в Нью-Йорк я порядком устал, зевота напала. Но потом начал валять дурака. Люблю
иногда подурачиться просто от скуки. Я повернул шапку козырьком вперед и надвинул на
самые глаза. Я так ни черта не мог видеть.

— Увы, увы! Кажется, я слепну! — говорю я сиплым голосом. — О моя дорогая матушка,
как темно стало вокруг.

— Да ты спятил, ей-богу! — говорит Экли.

464
— Матушка, родная, дай руку своему несчастному сыну! Почему ты не подаешь мне руку
помощи?

— Да перестань ты, балда!

Я стал шарить вокруг, как слепой, не вставая. И все время сипел:

— Матушка, матушка! Почему ты не подашь мне руку?

Конечно, я просто валял дурака. Мне от этого иногда бывает весело. А кроме того, я знал,
что Экли злится как черт. С ним я становился настоящим садистом. Злил его изо всех сил,
нарочно злил. Но потом надоело. Я опять надел шапку козырьком назад и развалился в
кресле.

— Это чье? — спросил Экли. Он взял в руки наколенник моего соседа. Этот проклятый
Экли все хватал. Он что угодно мог схватить — шнурки от ботинок, что угодно. Я ему
сказал, что наколенник — Стрэдлейтера. Он его сразу швырнул к Стрэдлейтеру на
кровать; взял с тумбочки, а швырнул нарочно на кровать.

Потом подошел, сел на ручку второго кресла. Никогда не сядет по-человечески,


обязательно на ручку.

— Где ты взял эту дурацкую шапку? — спрашивает.

— В Нью-Йорке.

— Сколько отдал?

— Доллар.

— Обдули тебя. — Он стал чистить свои гнусные ногти концом спички. Вечно он чистил
ногти. Странная привычка. Зубы у него были заплесневелые, в ушах — грязь, но ногти он
вечно чистил. Наверно, считал, что он чистоплотный. Он их чистил, а сам смотрел на мою
шапку. — В моих краях на охоту в таких ходят, понятно? В них дичь стреляют.

— Черта с два! — говорю. Потом снимаю шапку, смотрю на нее. Прищурил один глаз, как
будто целюсь. — В ней людей стреляют, — говорю, — я в ней людей стреляю.

— А твои родные знают, что тебя вытурили?

— Нет.

— Где же твой Стрэдлейтер?

— На матче. У него там свидание. — Я опять зевнул. Зевота одолела. В комнате стояла
страшная жара, меня разморило, хотелось спать. В этой школе мы либо мерзли как
собаки, либо пропадали от жары.

— Знаменитый Стрэдлейтер, — сказал Экли. — Слушай, дай мне на минутку ножницы.


Они у тебя близко?

— Нет, я их уже убрал. Они в шкафу, на самом верху.


465
— Достань их на минутку, а? У меня ноготь задрался, надо срезать.

Ему было совершенно наплевать, убрал ли ты вещь или нет, на самом верху она или еще
где. Все-таки я ему достал ножницы. Меня при этом чуть не убило. Только я открыл
шкаф, как ракетка Стрэдлейтера — да еще в рамке! — упала прямо мне на голову. Так
грохнула, ужасно больно. Экли чуть не помер, до того он хохотал. Голос у него
визгливый, тонкий. Я для него снимаю чемодан, вытаскиваю ножницы — а он заливается.
Таких, как Экли, хлебом не корми — дай ему посмотреть, как человека стукнуло по
голове камнем или еще чем: он просто обхохочется.

— Оказывается, у тебя есть чувство юмора, Экли, детка, — говорю ему. — Ты этого не
знал? — Тут я ему подаю ножницы. — Хочешь, я буду твоим менеджером, устрою тебя на
радио?

Я сел в кресло, а он стал стричь свои паршивые ногти.

— Может, ты их будешь стричь над столом? — говорю. — Стриги над столом, я не желаю
ходить босиком по твоим гнусным ногтям. — Но он все равно бросал их прямо на пол.
Отвратительная привычка. Честное слово, противно.

— А с кем у Стрэдлейтера свидание? — спросил он. Он всегда выспрашивал, с кем


Стрэдлейтер водится, хотя он его ненавидит.

— Не знаю. А тебе что?

— Просто так. Не терплю я эту сволочь. Вот уж не терплю!

— А он тебя обожает! Сказал, что ты — настоящий принц! — говорю. Я часто говорю


кому-нибудь, что он — настоящий принц. Вообще я часто валяю дурака, мне тогда не так
скучно.

— Он всегда задирает нос, — говорит Экли. — Не выношу эту сволочь. Можно подумать,
что он…

— Слушай, может быть, ты все-таки будешь стричь ногти над столом? — говорю. — Я
тебя раз пятьдесят просил…

— Задирает нос все время, — повторил Экли. — По-моему, он просто болван. А думает,
что умный. Он думает, что он — самый умный…

— Экли! Черт тебя дери! Будешь ты стричь свои паршивые ногти над столом или нет? Я
тебя пятьдесят раз просил, слышишь?

Тут он, конечно, стал стричь ногти над столом. Его только и заставишь что-нибудь
сделать, когда накричишь на него.

Я посмотрел на него, потом сказал:

— Ты злишься на Стрэдлейтера за то, что он говорил, чтобы ты хоть иногда чистил зубы.
Он тебя ничуть не хотел обидеть! И сказал он не нарочно, ничего обидного он не говорил.

466
Просто он хотел сказать, что ты чувствовал бы себя лучше и выглядел бы лучше, если бы
хоть изредка чистил зубы.

— А я не чищу, что ли? И ты туда же!

— Нет, не чистишь! Сколько раз я за тобой следил, не чистишь — и все!

Я с ним говорил спокойно. Мне даже его было жаль. Я понимаю, не очень приятно, когда
тебе говорят, что ты не чистишь зубы.

— Стрэдлейтер не сволочь. Он не такой уж плохой. Ты его просто не знаешь, в этом все


дело.

— А я говорю — сволочь. И воображала.

— Может, он и воображает, но в некоторых вещах он человек широкий, — говорю. — Это


правда. Ты пойми. Представь себе, например, что у Стрэдлейтера есть галстук или еще
какая-нибудь вещь, которая тебе нравится. Ну, например, на нем галстук, и этот галстук
тебе ужасно понравился — я просто говорю к примеру. Значит, что он сделал бы? Он,
наверно, снял бы этот галстук и отдал тебе. Да, отдал. Или знаешь, что он сделал бы? Он
бы оставил этот галстук у тебя на кровати или на столе. В общем, он бы тебе подарил этот
галстук, понятно? А другие — никогда.

— Черта лысого! — сказал Экли. — Будь у меня столько денег, я бы тоже дарил галстуки.

— Нет, не дарил бы! — Я даже головой покачал. — И не подумал бы, детка! Если б у тебя
было столько денег, как у него, ты был бы самым настоящим…

— Не смей называть меня «детка»! Черт! Я тебе в отцы гожусь, дуралей!

— Нет, не годишься! — До чего он меня раздражал, сказать не могу. И ведь не упустит


случая ткнуть тебе в глаза, что ему восемнадцать, а тебе только шестнадцать. — Во-
первых, я бы тебя в свой дом на порог не пустил…

— Словом, не смей меня называть…

Вдруг дверь открылась и влетел сам Стрэдлейтер. Он всегда куда-то летел. Вечно ему
было некогда, все важные дела. Он подбежал ко мне, похлопал по щекам — тоже
довольно неприятная привычка — и спрашивает:

— Ты идешь куда-нибудь вечером?

— Не знаю. Возможно. А какая там погода — снег, что ли?

Он весь был в снегу.

— Да, снег. Слушай, если тебе никуда не надо идти, дай мне свою замшевую куртку на
вечер.

— А кто выиграл? — спрашиваю.

467
— Еще не кончилось. Мы уходим. Нет, серьезно, дашь мне свою куртку, если она тебе не
нужна? Я залил свою серую какой-то дрянью.

— Да, а ты мне ее всю растянешь, у тебя плечи черт знает какие, — говорю. Мы с ним
почти одного роста, но он весил раза в два больше и плечи у него были широченные.

— Не растяну! — Он подбежал к шкафу. — Как делишки, Экли? — говорит. Он довольно


приветливый малый, этот Стрэдлейтер. Конечно, это притворство, но все-таки он всегда
здоровался с Экли.

А тот только буркнул что-то, когда Стрэдлейтер спросил: «Как делишки?» Экли не желал
отвечать, но все-таки что-то буркнул — промолчать у него духу не хватило. А мне
говорит:

— Ну, я пойду! Еще увидимся.

— Ладно! — говорю. Никто не собирался плакать, что он наконец ушел к себе.

Стрэдлейтер уже снимал пиджак и галстук.

— Надо бы побриться! — сказал он. У него здорово росла борода. Настоящая борода!

— А где твоя девочка?

— Ждет в том крыле, — говорит. Он взял полотенце, бритвенный прибор и вышел из


комнаты. Так и пошел без рубашки. Он всегда расхаживал голый до пояса, считал, что он
здорово сложен. И это верно, тут ничего не скажешь.

Делать мне было нечего, и я пошел за ним в умывалку потрепать языком, пока он будет
бриться. Кроме нас, там никого не было, ребята сидели на матче. Жара была адская, все
окна запотели. Вдоль стенки было штук десять раковин. Стрэдлейтер встал к средней
раковине, а я сел на другую, рядом с ним, и стал открывать и закрывать холодный кран.
Это у меня чисто нервное. Стрэдлейтер брился и насвистывал «Индийскую песню».
Свистел он ужасно пронзительно и всегда фальшивил, а выбирал такие песни, которые и
хорошему свистуну трудно высвистеть, — например «Индийскую песню» или «Убийство
на Десятой авеню». Он любую песню мог исковеркать.

Я уже говорил, что Экли был зверски нечистоплотен. Стрэдлейтер тоже был
нечистоплотный, но как-то по-другому. Снаружи это было незаметно. Выглядел он всегда
отлично. Но вы бы посмотрели, какой он бритвой брился. Ржавая, как черт, вся в волосах,
в засохшей пене. Он ее никогда не мыл. И хоть выглядел он отлично, особенно когда
наводил на себя красоту, но все равно он был нечистоплотный, уж я-то его хорошо знал. А
наводить красоту он любил, потому что был безумно в себя влюблен. Он считал, что
красивей его нет человека на всем западном полушарии. Он и на самом деле был довольно
красивый — это верно. Но красота у него была такая, что все родители, когда видели его
портрет в школьном альбоме, непременно спрашивали: «Кто этот мальчик?» Понимаете,
красота у него была какая-то альбомная. У нас в Пэнси было сколько угодно ребят,
которые, по-моему, были в тысячу раз красивей Стрэдлейтера, но на фото они выходили
468
совсем не такими красивыми. То у них носы казались слишком длинными, то уши
торчали. Я это хорошо знаю.

Я сидел на умывальнике рядом со Стрэдлейтером и то закрывал, то открывал кран. На мне


все еще была моя красная охотничья шапка задом наперед. Ужасно она мне нравилась, эта
шапка.

— Слушай! — сказал Стрэдлейтер. — Можешь сделать мне огромное одолжение?

— Какое? — спросил я. Особенного удовольствия я не испытывал. Вечно он просил


сделать ему огромное одолжение. Эти красивые ребята считают себя пупом земли и вечно
просят сделать им огромное одолжение. Они до того в себя влюблены, что считают, будто
ты тоже в них влюблен и только мечтаешь сделать им одолжение. Чудаки, право.

— Ты куда-нибудь идешь вечером? — спрашивает он.

— Может, пойду, а может, и нет. А что?

— Мне надо к понедельнику прочесть чуть ли не сто страниц по истории, — говорит он.
— Не напишешь ли ты за меня английское сочинение? Мне несдобровать, если я в
понедельник ничего не сдам, потому и прошу. Напишешь?

Ну не насмешка ли? Честное слово, насмешка!

— Меня выгоняют из школы к чертям собачьим, а ты просишь, чтобы я за тебя писал


какое-то сочинение! — говорю.

— Знаю, знаю. Но беда в том, что мне будет плохо, если я его не подам. Будь другом. А,
дружище? Сделаешь?

Я не сразу ответил. Таких типов, как он, полезно подержать в напряжении.

— О чем писать? — спрашиваю.

— О чем хочешь. Любое описание. Опиши комнату. Или дом. Или какое-нибудь место,
где ты жил. Что угодно, понимаешь? Лишь бы вышло живописно, черт его дери. — Тут он
зевнул во весь рот. Вот от такого отношения у меня все кишки переворачивает!
Понимаете — просит тебя сделать одолжение, а сам зевает вовсю! — Ты особенно не
старайся! — говорит он. — Этот чертов Хартселл считает, что ты в английском собаку
съел, а он знает, что мы с тобой вместе живем. Так ты уж не очень старайся правильно
расставлять запятые и все эти знаки препинания.

От таких разговоров у меня начинается резь в животе. Человек умеет хорошо писать
сочинения, а ему начинают говорить про запятые. Стрэдлейтер только так и понимал это.
Он старался доказать, что не умеет писать исключительно из-за того, что не туда
растыкивает запятые. Совсем как Экли — он тоже такой. Один раз я сидел с Экли на
баскетбольных состязаниях. Там в команде был потрясающий игрок, Хови Койл, он мог
забросить мяч с самой середины точно в корзину, даже щита не заденет. А Экли всю игру
бубнил, что у Койла хороший рост для баскетбола — и все, понимаете? Ненавижу такую
болтовню!
469
Наконец мне надоело сидеть на умывальнике, я соскочил и стал отбивать чечетку, просто
для смеху. Хотелось поразмяться — а танцевать чечетку я совсем не умею. Но в умывалке
пол каменный, на нем очень здорово отбивать чечетку. Я стал подражать одному актеру
из кино. Видел его в музыкальной комедии. Ненавижу кино до чертиков, но ужасно
люблю изображать актеров. Стрэдлейтер все время смотрел на меня в зеркало, пока
брился. А мне только подавай публику. Я вообще люблю выставляться.

— Я сын самого губернатора! — говорю. Вообще я тут стал стараться. Ношусь по всей
умывалке. — Отец не позволяет мне стать танцором. Он посылает меня в Оксфорд. Но
чечетка у меня в крови, черт подери!

Стрэдлейтер захохотал. У него все-таки было чувство юмора.

— Сегодня — премьера обозрения Зигфилда. — Я уже стал задыхаться. Дыхание у меня


ни к черту. — Герой не может выступать! Пьян в стельку. Кого же берут на его место?
Меня, вот кого! Меня — бедного, несчастного губернаторского сынка!

— Где ты отхватил такую шапку? — спросил Стрэдлейтер. Он только сейчас заметил мою
охотничью шапку.

Я уже запыхался и перестал валять дурака. Снял шапку, посмотрел на нее в сотый раз.

— В Нью-Йорке купил сегодня утром. Заплатил доллар. Нравится?

Стрэдлейтер кивнул.

— Шик, — сказал он. Он просто ко мне подлизывался, сразу спросил: — Слушай, ты


напишешь за меня сочинение или нет? Мне надо знать.

— Будет время — напишу, а не будет — не напишу.

Я опять сел на умывальник рядом с ним.

— А с кем у тебя свидание? С Фитцджеральд?

— Какого черта! Я с этой свиньей давно не вожусь.

— Ну? Так уступи ее мне, друг! Серьезно. Она в моем вкусе.

— Бери, пожалуйста! Только она для тебя старовата.

И вдруг просто так, без всякой причины мне захотелось соскочить с умывальника и
сделать дураку Стрэдлейтеру двойной нельсон. Сейчас объясню — это такой прием в
борьбе, хватаешь противника за шею и ломаешь насмерть, если надо. Я и прыгнул.
Прыгнул на него, как пантера!

— Брось, Холден, балда! — сказал Стрэдлейтер. Он не любил, когда валяли дурака. Тем
более он брился. — Хочешь, чтоб я себе глотку перерезал?

Но я его не отпускал. Я его здорово сжал двойным нельсоном.

— Попробуй, — говорю, — вырвись из моей железной хватки!


470
— О черт! — Он положил бритву и вдруг вскинул руки и вырвался от меня. Он очень
сильный. А я очень слабый. — Брось дурить! — сказал он. Он стал бриться второй раз. Он
всегда бреется по второму разу, красоту наводит. А бритва у него грязная.

— С кем же у тебя свидание, если не с Фитцджеральд? — спрашиваю. Я опять сел рядом с


ним на умывальник. — С маленькой Филлис Смит, что ли?

— Нет. Должен был встретиться с ней, но все перепуталось. Меня ждет подруга девушки
Бэда Тоу. Погоди, чуть не забыл. Она тебя знает.

— Кто меня знает?

— Моя девушка.

— Ну да! — сказал я. — А как ее зовут? — Мне даже стало интересно.

— Сейчас вспомню… Да, Джин Галлахер.

Господи, я чуть не сдох, когда услышал.

— Джейн Галлахер! — говорю. Я даже вскочил с умывальника, когда услышал. Честное


слово, я чуть не сдох! — Ну конечно, я с ней знаком! Позапрошлым летом она жила
совсем рядом. У нее еще был такой огромный доберман-пинчер. Мы из-за него и
познакомились. Этот пес бегал гадить в наш сад.

— Ты мне свет застишь, Холден, — говорит Стрэдлейтер. — Отойди к бесу, места


другого нет, что ли?

Ох, как я волновался, честное слово!

— Где же она? В том крыле, да?

— Угу.

— Как это она меня вспомнила? Где она теперь учится — в Брин-Море? Она говорила,
что, может быть, поступит туда. Или в Шипли, она говорила, что, может быть, пойдет в
Шипли. Я думал, что она учится в Шипли. Как это она меня вспомнила? — Я и на самом
деле волновался, правда!

— Да почем я знаю, черт возьми! Встань, слышишь?

Я сидел на его поганом полотенце.

— Джейн Галлахер! — сказал я. Я никак не мог опомниться. — Вот так история!

Стрэдлейтер припомаживал волосы бриолином. Моим бриолином.

— Она танцует, — сказал я. — Занимается балетом. Каждый день часа по два


упражнялась, даже в самую жару. Боялась, что у нее ноги испортятся — растолстеют и все
такое. Я с ней все время играл в шашки.

— Во что-о-о?

471
— В шашки.

— Фу ты, дьявол, он играл в шашки!!!

— Да, она никогда не переставляла дамки. Выйдет у нее какая-нибудь шашка в дамки, она
ее с места не сдвинет. Так и оставит в заднем ряду. Выстроит все дамки в последнем ряду
и ни одного хода не сделает. Ей просто нравилось, что они стоят в последнем ряду.

Стрэдлейтер промолчал. Вообще такие вещи обычно никого не интересуют.

— Ее мать была в том же клубе, что и мы, — сказал я. — Я там носил клюшки для гольфа,
подрабатывал. Я несколько раз носил ее матери клюшки. Она на девяти ямках била чуть
ли не сто семьдесят раз.

Стрэдлейтер почти не слушал. Он расчесывал свою роскошную шевелюру.

— Надо было бы пойти поздороваться с ней, что ли, — сказал я.

— Чего ж ты не идешь?

— Я и пойду через минутку.

Он стал снова делать пробор. Причесывался он всегда битый час.

— Ее мать развелась с отцом. Потом вышла замуж за какого-то алкоголика, — сказал я. —


Худой такой черт, с волосатыми ногами. Я его хорошо помню. Всегда ходил в одних
трусах. Джейн рассказывала, что он какой-то писатель, сценарист, что ли, черт его знает,
но при мне он только пил, как лошадь, и слушал все эти идиотские детективы по радио. И
бегал по всему дому голый. При Джейн, при всех.

— Ну? — сказал Стрэдлейтер. Тут он вдруг оживился, когда я сказал, что алкоголик бегал
голый при Джейн. Ужасно распутная сволочь этот Стрэдлейтер.

— Детство у нее было страшное. Я серьезно говорю.

Но это его не интересовало, Стрэдлейтера. Он только всякой похабщиной интересовался.

— О черт! Джейн Галлахер! — Я никак не мог опомниться. Ну никак! — Надо бы хоть


поздороваться с ней, что ли.

— Какого же черта ты не идешь? Стоит тут, болтает.

Я подошел к окну, но ничего не было видно, окна запотели от жары.

— Я не в настроении сейчас, — говорю. И на самом деле я был совсем не в настроении. А


без настроения ничего делать нельзя. — Я думал, что она поступила в Шипли. Готов был
поклясться, что она учится в Шипли. — Я походил по умывалке. — Понравился ей
футбол? — спрашиваю.

— Да, как будто. Не знаю

472
— Она тебе рассказывала, как мы с ней играли в шашки, вообще рассказывала что-
нибудь?

— Не помню я. Мы только что познакомились, не приставай! — Стрэдлейтер уже


расчесал свои роскошные кудри и складывал грязную бритву.

— Слушай, передай ей от меня привет, ладно?

— Ладно, — сказал Стрэдлейтер, но я знал, что он ничего не передаст. Такие, как


Стрэдлейтер, никогда не передают приветов.

Он пошел в нашу комнату, а я еще поторчал в умывалке, вспомнил старушку Джейн.


Потом тоже пошел в комнату.

Стрэдлейтер завязывал галстук перед зеркалом, когда я вошел. Он полжизни проводил


перед зеркалом. Я сел в свое кресло и стал на него смотреть.

— Эй, — сказал я, — ты ей только не говори, что меня вытурили.

— Не скажу.

У Стрэдлейтера была одна хорошая черта. Ему не приходилось объяснять каждую мелочь,
как, например, Экли. Наверно, потому, что Стрэдлейтеру было на все наплевать. А Экли
— дело другое. Тот во все совал свой длинный нос.

Стрэдлейтер надел мою куртку.

— Не растягивай ее, слышишь? — сказал я. — Я ее всего раза два и надевал.

— Не растяну. Куда девались мои сигареты?

— Вон на столе… — Он никогда не знал, где что лежит. — Под твоим шарфом. — Он
сунул сигареты в карман куртки — моей куртки.

Я вдруг перевернул свою красную шапку по-другому, козырьком вперед. Что-то я


начинал нервничать. Нервы у меня вообще ни к черту.

— Скажи, а куда ты с ней поедешь? — спросил я. — Ты уже решил?

— Сам не знаю. Если будет время, поедем в Нью-Йорк. Она по глупости взяла отпуск
только до половины десятого.

Мне не понравилось, как он это сказал, я ему и говорю:

— Она взяла отпуск только до половины десятого, потому что не разглядела, какой ты
красивый и обаятельный, сукин ты сын. Если б она разглядела, она взяла бы отпуск до
половины десятого утра!

— И правильно! — сказал Стрэдлейтер. Его ничем не подденешь. Слишком он


воображает. — Брось темнить, — говорит, — напишешь ты за меня сочинение или нет? —
Он уже надел пальто и собрался уходить. — Особенно не старайся, пусть только будет
живописно, понял? Напишешь?
473
Я ему не ответил. Настроения не было. Я только сказал:

— Спроси ее, она все еще расставляет дамки в последнем ряду?

— Ладно, — сказал Стрэдлейтер, но я знал, что он не спросит. — Ну пока! — Он хлопнул


дверью и смылся.

А я сидел еще с полчаса. Просто сидел в кресле, ни черта не делал. Все думал о Джейн и о
том, что у нее свидание со Стрэдлейтером. Я так нервничал, чуть с ума не спятил. Я вам
уже говорил, какой он похабник, сволочь такая.

И вдруг Экли опять вылез из душевой в нашу комнату. В первый раз за всю здешнюю
жизнь я ему обрадовался. Отвлек меня от разных мыслей.

Сидел он у меня до самого обеда, говорил про ребят, которых ненавидит, и ковырял
громадный прыщ у себя на подбородке. Пальцами, без носового платка. Не знаю, был ли у
этой скотины носовой платок. Никогда не видел у него платка.

По субботам у нас всегда бывал один и тот же обед. Считалось, что обед роскошный,
потому что давали бифштекс.

Могу поставить тысячу долларов, что кормили они нас бифштексом потому, что по
воскресеньям к ребятам приезжали родители, и старик Термер, вероятно, представлял
себе, как чья-нибудь мамаша спросит своего дорогого сыночка, что ему вчера давали на
обед, и он скажет — бифштекс. Все это жульничество. Вы бы посмотрели на эти
бифштексы. Жесткие как подметка, нож не берет. К ним всегда подавали картофельное
пюре с комками, а на сладкое — «рыжую Бетти», пудинг с патокой, только его никто не
ел, кроме малышей из первых классов да таких, как Экли, которые на все накидывались.

После обеда мы вышли на улицу, погода была славная. Снег лежал на земле дюйма на три
и все еще сыпал как оголтелый. Красиво было до чертиков. Мы начали играть в снежки и
тузить друг друга. Ребячество, конечно, но всем стало очень весело.

Делать мне было нечего, и мы с моим приятелем, с Мэлом Броссаром из команды борцов,
решили поехать на автобусе в Эгерстаун съесть по котлете, а может быть, и посмотреть
какой-нибудь дурацкий фильм. Не хотелось весь вечер торчать дома. Я спросил Мэла —
ничего, если Экли тоже поедет с нами? Я решил позвать Экли, потому что он даже по
субботам никуда не ходил, сидел дома и давил прыщи. Мэл сказал, что это, конечно,
ничего, хотя он и не в восторге. Он не очень любил этого Экли. Словом, мы пошли к себе
одеваться, и, пока я надевал калоши и прочее, я крикнул Экли, не хочет ли он пойти в
кино. Такие, как он, сразу не отвечают. Наконец он появился, раздвинул занавеску
душевой, стал на пороге и спрашивает, кто еще пойдет. Ему обязательно нужно было
знать, кто да кто идет. Честное слово, если б он потерпел кораблекрушение и какая-
нибудь лодка пришла его спасать, он, наверно, потребовал бы, чтоб ему сказали, кто
гребет на этой самой лодке, — иначе он и не полез бы в нее. Я сказал, что едет Мэл
Броссар. А он говорит:

474
— Ах, этот подонок… Ну ладно. Подожди меня минутку.

Можно было подумать, что он тебе делает величайшее одолжение.

Одевался он часов пять. А я пока что подошел к окну, открыл его настежь и слепил
снежок. Снег очень хорошо лепился. Но я никуда не швырнул снежок, хоть и собрался его
бросить в машину — она стояла через дорогу. Но потом передумал — машина вся была
такая чистая, белая. Потом хотел залепить снежком в водокачку, но она тоже была чистая
и белая. Так я снежок никуда и не кинул. Закрыл окно и начал его катать, чтоб он стал еще
тверже. Я его еще держал в руках, когда мы с Броссаром и Экли сели в автобус.
Кондуктор открыл дверцу и велел мне бросить снежок. Я сказал, что не собираюсь ни в
кого кидать, но он мне не поверил. Никогда тебе люди не верят.

И Броссар и Экли уже видели этот фильм, так что мы съели по котлете, поиграли в
рулетку-автомат, а потом поехали обратно в школу. Я не жалел, что мы не пошли в кино.
Там шла какая-то комедия с Гэри Грантом — муть, наверно. А потом я уж как-то ходил в
кино с Экли и Броссаром. Они оба гоготали, как гиены, даже в несмешных местах. Мне и
сидеть с ними рядом было противно.

Было всего без четверти десять, когда мы вернулись в общежитие. Броссар обожал бридж
и пошел искать партнера. Экли, конечно, влез ко мне в комнату. Только теперь он сел не
на ручку стрэдлейтеровского кресла, а плюхнулся на мою кровать, прямо лицом в
подушку. Лег и завел волынку, монотонным таким голосом, а сам все время ковырял
прыщи. Я раз сто ему намекал, но никак не мог от него отделаться. Он все говорил и
говорил, монотонным таким голосом, про какую-то девчонку, с которой он путался
прошлым летом. Он мне про это рассказывал раз сто, и каждый раз по-другому. То он с
ней спутался в «бьюике» своего кузена, то где-то в подъезде. Главное, все это было
вранье. Ручаюсь, что он женщин не знал, это сразу было видно. Наверно, он и не
дотрагивался ни до кого, честное слово. В общем, мне пришлось откровенно ему сказать,
что мне надо писать сочинение за Стрэдлейтера и чтоб он выметался, а то я не могу
сосредоточиться. В конце концов он ушел, только не сразу — он ужасно всегда
канителится. А я надел пижаму, халат и свою дикую охотничью шапку и сел писать
сочинение.

Беда была в том, что я никак не мог придумать, про какую комнату или дом можно
написать живописно, как задали Стрэдлейтеру. Вообще я не особенно люблю описывать
всякие дома и комнаты. Я взял и стал описывать бейсбольную рукавицу моего братишки
Алли. Эта рукавица была очень живописная, честное слово. У моего брата, у Алли, была
бейсбольная рукавица на левую руку. Он был левша. А живописная она была потому, что
он всю ее исписал стихами — и ладонь и кругом, везде. Зелеными чернилами. Он написал
эти стихи, чтобы можно было их читать, когда мяч к нему не шел и на поле нечего было
делать. Он умер. Заболел белокровием и умер 18 июля 1946 года, когда мы жили в Мейне.
Он вам понравился бы. Он был моложе меня на два года, но раз в пятьдесят умнее.
Ужасно был умный. Его учителя всегда писали маме, как приятно, что у них в классе
учится такой мальчик, как Алли. И они не врали, они и на самом деле так думали. Но он
не только был самый умный в нашей семье. Он был и самый хороший, во многих
отношениях. Никогда он не разозлится, не вспылит. Говорят, рыжие чуть что — начинают
475
злиться, но Алли никогда не злился, а он был ужасно рыжий. Я вам расскажу, до чего он
был рыжий. Я начал играть в гольф с десяти лет. Помню, как-то весной, когда мне уже
было лет двенадцать, я гонял мяч, и все время у меня было такое чувство, что стоит мне
обернуться — и я увижу Алли. И я обернулся и вижу: так оно и есть — сидит он на своем
велосипеде за забором — за тем забором, который шел вокруг всего поля, — сидит там,
ярдов за сто пятьдесят от меня, и смотрит, как я бью. Вот до чего он был рыжий! И
ужасно славный, ей-богу. Ему иногда за столом что-нибудь придет в голову, и он вдруг
как начнет хохотать, прямо чуть не падал со стула. Тогда мне было тринадцать лет, и
родители хотели показать меня психиатру, потому что я перебил все окна в гараже. Я их
понимаю, честное слово. В ту ночь, как Алли умер, я ночевал в гараже и перебил дочиста
все стекла, просто кулаком, не знаю зачем. Я даже хотел выбить стекла в машине — в то
лето у нас был «пикап», — но уже разбил себе руку и ничего не мог. Я понимаю, что это
было глупо, но я сам не соображал, что делаю, а кроме того, вы не знаете, какой был
Алли. У меня до сих пор иногда болит рука, особенно в дождь, и кулак я не могу сжать
крепко, как следует, но в общем это ерунда. Все равно я не собираюсь стать ни каким-то
там хирургом, ни скрипачом, вообще никем таким.

Вот об этом я и написал сочинение для


Стрэдлейтера. О бейсбольной рукавице
нашего Алли. Она случайно оказалась
у меня в чемодане, я ее вытащил и
переписал все стихи, которые на ней
были. Мне только пришлось
переменить фамилию Алли, чтоб никто
не догадался, что он мой брат, а не
Стрэдлейтера. Мне не особенно
хотелось менять фамилию, но я не мог
придумать ничего другого. А кроме
того, мне даже нравилось писать про
это. Сидел я битый час, потому что
пришлось писать на дрянной машинке
Стрэдлейтера, и она все время заедала.
А свою машинку я одолжил одному типу в другом коридоре.

Кончил я около половины одиннадцатого. Но не особенно устал и начал глядеть в окошко.


Снег перестал, издали слышался звук мотора, который никак не заводился. И еще слышно
было, как храпел Экли. Даже сквозь душевую был слышен его противный храп. У него
был гайморит, и он не мог во сне дышать как следует. Все у него было: и гайморит, и
прыщи, и гнилые зубы — изо рта пахнет, ногти ломаются. Даже как-то жаль его, дурака.

Бывает, что нипочем не можешь вспомнить, как это было. Я все думаю — когда же
Стрэдлейтер вернулся со свидания с Джейн? Понимаете, я никак не вспомню, что я делал,
когда вдруг услышал его шаги в коридоре, наглые, громкие. Наверно, я все еще смотрел в
окно, но вспомнить точно не могу, хоть убей. Ужасно я волновался, потому и не могу
вспомнить, как было. А уж если я волнуюсь, так это не притворство. Мне даже хочется в
476
уборную, когда я волнуюсь. Но я не иду. Волнуюсь, оттого и не иду. Если бы вы знали
Стрэдлейтера, вы бы тоже волновались. Я раза два ходил вместе с этим подлецом на
свидания. Я знаю, про что говорю. У него совести нет ни капли, ей-богу, нет.

А в коридоре у нас — сплошной линолеум, так что издали было слышно, как он, мерзавец,
подходит к нашей комнате. Я даже не помню, где я сидел, когда он вошел, — в своем
кресле, или у окна, или в его кресле. Честное слово, не могу вспомнить.

Он вошел и сразу стал жаловаться, какой холод. Потом спрашивает:

— Куда к черту все пропали? Ни живой души — форменный морг.

Я ему и не подумал отвечать. Если он, болван, не понимает, что в субботу вечером все
ушли, или спят, или уехали к родным, чего ради мне лезть вон из кожи объяснять ему. Он
стал раздеваться. А про Джейн — ни слова. Ни единого словечка. И я молчу. Только
смотрю на него. Правда, он меня поблагодарил за куртку. Надел ее на плечики и повесил в
шкаф.

А когда он развязывал галстук, спросил меня, написал ли я за него это дурацкое


сочинение. Я сказал, что вон оно, на его собственной кровати. Он подошел и стал читать,
пока расстегивал рубаху. Стоит читает, а сам гладит себя по голой груди с самым
идиотским выражением лица. Вечно он гладил себя то по груди, то по животу. Он себя
просто обожал.

И вдруг говорит:

— Что за чертовщина, Холден? Тут про какую-то дурацкую рукавицу!

— Ну так что же? — спрашиваю я. Ледяным голосом.

— То есть как это — что же? Я же тебе говорил, надо описать комнату или дом, балда!

— Ты сказал, нужно какое-нибудь описание. Не все ли равно, что описывать — рукавицу


или еще что?

— Эх, черт бы тебя подрал! — Он разозлился не на шутку. Просто рассвирепел. — Все ты


делаешь через ж… кувырком. — Тут он посмотрел на меня. — Ничего удивительного, что
тебя отсюда выкинули, — говорит. — Никогда ты ничего не сделаешь по-человечески.
Никогда! Понял?

— Ладно, ладно, отдай листок! — говорю. Подошел, выхватил у него этот треклятый
листок, взял и разорвал.

— Что за черт? — говорит. — Зачем ты разорвал?

Я ему даже не ответил. Бросил клочки в корзинку, и все. Потом лег на кровать, и мы оба
долго молчали. Он разделся, остался в трусах, а я закурил, лежа на кровати. Курить в
спальнях не полагается, но поздно вечером, когда одни спят, а другие ушли, никто не
заметит, что пахнет дымом. И потом, мне хотелось позлить Стрэдлейтера. Он из себя
выходил, когда нарушали правила. Сам он никогда в спальне не курил. А я курил.

477
Так он и не сказал ни единого словечка про Джейн, ничего. Тогда я сам заговорил:

— Поздно же ты явился, черт побери, если ее отпустили только до девяти тридцати. Она
из-за тебя не опоздала, вернулась вовремя?

Он сидел на краю своей койки и стриг ногти на ногах, когда я с ним заговорил.

— Самую малость опоздала, — говорит. — А какого черта ей было отпрашиваться только


до половины десятого, да еще в субботу?

О господи, как я его ненавидел в эту минуту!

— В Нью-Йорк ездили? — спрашиваю.

— Ты спятил? Как мы могли попасть в Нью-Йорк, если она отпросилась только до


половины десятого?

— Жаль, жаль! — сказал я.

Он посмотрел на меня.

— Слушай, если тебе хочется курить, шел бы ты в уборную. Ты-то отсюда выметаешься, а
мне торчать в школе, пока не окончу.

Я на него даже внимания не обратил, будто его и нет. Курю как сумасшедший, и все.
Только повернулся на бок и смотрю, как он стрижет свои подлые ногти. Да, ничего себе
школа! Вечно при тебе то прыщи давят, то ногти на ногах стригут.

— Ты ей передал от меня привет? — спрашиваю.

— Угу.

Черта лысого он передал, подонок!

— А что она сказала? Ты ее спросил, она по-прежнему ставит все дамки в последний ряд?

— Нет. Не спросил. Что мы с ней — в шашки играли весь вечер, как, по-твоему?

Я ничего ему не ответил. Господи, как я его ненавидел!

— Раз вы не ездили в Нью-Йорк, где же вы с ней были? — спросил я немного погодя. Я


ужасно старался, чтоб голос у меня не дрожал, как студень. Нервничал я здорово. Видно,
чувствовал, что что-то неладно.

Он наконец обрезал ногти. Встал с кровати в одних трусиках и вдруг начал дурака валять.
Подошел ко мне, нагнулся и стал меня толкать в плечо — играет, гад.

— Брось, — говорю, — куда же вы девались, раз вы не поехали в Нью-Йорк?

— Никуда. Сидели в машине, и все! — Он опять стал толкать меня в плечо, дурак такой.

— Брось! — говорю. — В чьей машине?

478
— Эда Бэнки.

Эд Бэнки был наш тренер по баскетболу. Этот Стрэдлейтер ходил у него в любимчиках,
он играл центра в школьной команде, и Эд Бэнки всегда давал ему свою машину. Вообще
ученикам не разрешалось брать машину у преподавателей, но эти скоты спортсмены
всегда заодно. Во всех школах, где я учился, эти скоты заодно.

А Стрэдлейтер все делает вид, будто боксирует с тенью, все толкает меня в плечо и
толкает. В руках у него была зубная щетка, и он сунул ее в рот.

— Что ж вы с ней делали? Путались в машине Эда Бэнки? — голос у меня дрожал просто
ужас до чего.

— Ай-ай-ай, какие гадкие слова! Вот я сейчас намажу тебе язык мылом!

— Было дело?

— Это профессиональная тайна, братец мой!

Дальше я что-то не очень помню. Знаю только, что я вскочил с постели, как будто мне
понадобилось кое-куда, и вдруг ударил его со всей силы, прямо по зубной щетке, чтобы
она разодрала его подлую глотку. Только не попал. Промахнулся. Стукнул его по голове,
и все. Наверно, ему было больно, но не так, как мне хотелось. Я бы его мог ударить
больнее, но бил я правой рукой. А я ее как следует не могу сжать. Помните, я вам говорил,
как я разбил эту руку.

Но тут я очутился на полу, а он сидел на мне красный как рак. Понимаете, уперся
коленями мне в грудь, а весил он целую тонну. Руки мне зажал, чтоб я его не ударил.
Убил бы я его, подлеца.

— Ты что, спятил? — повторяет, а морда у него все краснее и краснее, у болвана.

— Пусти, дурак! — говорю. Я чуть не ревел, честное слово. — Уйди от меня, сволочь
поганая, слышишь?

А он не отпускает. Держит мои руки, а я его обзываю сукиным сыном и всякими словами
часов десять подряд. Я даже не помню, что ему говорил. Я ему сказал, что он воображает,
будто он может путаться с кем ему угодно. Я ему сказал, что ему безразлично,
переставляет девчонка шашки или нет, и вообще ему все безразлично, потому что он
идиот и кретин. Он ненавидел, когда его обзывали кретином. Все кретины ненавидят,
когда их называют кретинами.

— Ну-ка замолчи, Холден! — говорит, а рожа у самого глупая, красная. — Замолчи,


слышишь!

— Ты даже не знаешь, как ее зовут — Джин или Джейн, кретин несчастный!

— Замолчи, Холден, тебе говорят, черт подери! — Я его таки вывел из себя. — Замолчи,
или я тебе так врежу!

— Сними с меня свои вонючие коленки, болван, идиот!


479
— Я тебя отпущу — только замолчи! Замолчишь?

Я ему не ответил.

Он опять сказал:

— Если отпущу, ты замолчишь?

— Да.

Он слез с меня, и я тоже встал. От его паршивых коленок у меня вся грудь болела.

— Все равно ты кретин, слабоумный идиот, сукин сын! — говорю.

Тут он совсем взбесился. Тычет мне под нос свой толстый палец, кретин этакий, грозит:

— Холден, в последний раз предупреждаю, если ты не заткнешь глотку, я тебе так дам…

— А чего мне молчать? — спрашиваю, а сам уже ору на него: — В том-то и беда с вами,
кретинами. Вы и поговорить по-человечески не можете. Кретина за сто миль видно: он
даже поговорить не умеет…

Тут он развернулся по-настоящему, и я опять очутился на полу. Не помню, потерял я


сознание или нет, по-моему, нет. Человека очень трудно нокаутировать — это только в
кино легко. Но кровь у меня текла из носу отчаянно. Когда я открыл глаза, дурак
Стрэдлейтер стоял прямо надо мной. У него в руках был умывальный прибор.

— Я же тебя предупреждал, — говорит. Видно, он


здорово перепугался, боялся, должно быть, что я
разбил голову, когда грохнулся на пол. Жаль, что я
не разбился.

— Сам виноват, черт проклятый! — говорит. Ух, и


перепугался же он!

А я и не встал. Лежу на полу и ругаю его идиотом,


сукиным сыном. Так был зол на него, что чуть не
ревел.

— Слушай, пойди-ка умойся! — говорит он. —


Слышишь?

А я ему говорю, пусть сам пойдет умоет свою


подлую рожу — конечно, это было глупо,
ребячество так говорить, но уж очень я был зол, пусть, говорю, сам пойдет, а по дороге в
умывалку пусть шпокнет миссис Шмит. А миссис Шмит была жена нашего швейцара,
старуха лет под семьдесят.

Так я и сидел на полу, пока дурак Стрэдлейтер не ушел. Я слышал, как он идет по
коридору в умывалку. Тогда я встал. И никак не мог отыскать эту треклятую шапку.
Потом все-таки нашел. Она закатилась под кровать. Я ее надел, повернул козырьком назад
480
— мне так больше нравилось — и посмотрел на свою дурацкую рожу в зеркало. Никогда в
жизни я не видел столько кровищи! Весь рот у меня был в крови и подбородок, даже вся
пижама и халат. Мне и страшно было и интересно. Вид у меня от этой крови был какой-то
прожженный. Я и всего-то дрался раза два в жизни и оба раза неудачно. Из меня драчун
плохой. Я вообще пацифист, если уж говорить всю правду.

Мне казалось, что Экли не спит и все слышит. Я прошел через душевую в его комнату
посмотреть, что он там делает. Я к нему редко заходил. У него всегда чем-то воняло — уж
очень он был нечистоплотный.

Через занавески в душевой чуть-чуть пробивался свет из нашей комнаты, и я видел, что он
лежит в постели. Но я отлично знал, что он не спит.

— Экли? — говорю. — Ты не спишь?

— Нет.

Было темно, и я споткнулся о чей-то башмак и чуть не полетел через голову. Экли
приподнялся на подушке, оперся на локоть. У него все лицо было намазано чем-то белым
от прыщей. В темноте он был похож на привидение.

— Ты что делаешь? — спрашиваю.

— То есть как это — что я делаю? Хотел уснуть, а вы, черти, подняли тарарам. Из-за чего
вы дрались?

— Где тут свет? — Я никак не мог найти выключатель. Шарил по всей стене — ну никак.

— А зачем тебе свет?.. Ты руку держишь у выключателя.

Я нашел выключатель и зажег свет. Экли заслонил лицо рукой, чтоб свет не резал ему
глаза.

— О ч-черт! — сказал он. — Что с тобой? — Он увидел на мне кровь.

— Поцапались немножко со Стрэдлейтером, — говорю. Потом сел на пол. Никогда у них


в комнате не было стульев. Не знаю, что они с ними делали.

— Слушай, хочешь, сыграем разок в канасту?[1] — говорю.

Он страшно увлекался канастой.

— Да у тебя до сих пор кровь идет! Ты бы приложил что-нибудь.

— Само пройдет. Ну как, сыграем в канасту или нет?

— С ума сошел — канаста! Да ты знаешь, который час?

— Еще не поздно. Часов одиннадцать, полдвенадцатого!

481
— Это, по-твоему, не поздно? — говорит Экли. — Слушай, мне завтра вставать рано, я в
церковь иду, черт подери! А вы, дьяволы, подняли бучу среди ночи. Хоть скажи, из-за
чего вы подрались?

— Долго рассказывать. Тебе будет скучно слушать, Экли. Видишь, как я о тебе забочусь!
— Я с ним никогда не говорил о своих личных делах. Во-первых, он был еще глупее
Стрэдлейтера. Стрэдлейтер по сравнению с ним был настоящий гений. — Знаешь что, —
говорю, — можно мне эту ночь спать на кровати Эла? Он до завтрашнего вечера не
вернется.

Я знал, что Эл не вернется. Он каждую субботу уезжал домой.

— А черт его знает, когда он вернется, — говорит Экли.

Фу, до чего он мне надоел!

— То есть как это? — говорю. — Ты же знаешь, что он в воскресенье до вечера никогда


не приезжает.

— Знаю, но как я могу сказать — спи, пожалуйста, на его кровати! Разве полагается так
делать?

Убил! Я протянул руку, все еще сидя на полу, и похлопал его, дурака, по плечу.

— Ты — принц, Экли, детка, — говорю. — Ты знаешь это или нет?

— Нет, правда, не могу же я просто сказать человеку — спи на чужой кровати.

— Ты — настоящий принц. Ты джентльмен и ученый, дитя мое! — сказал я. А может


быть, он и был ученый. — У тебя случайно нет сигарет? Если нет — я умру!

— Нет у меня ничего. Слушай, из-за чего началась драка?

Но я ему не ответил. Я только встал и подошел к окну. Мне вдруг стало так тоскливо.
Подохнуть хотелось, честное слово.

— Из-за чего же вы подрались? — в который раз спросил Экли. Он мог душу вымотать из
человека.

— Из-за тебя, — говорю.

— Что за черт? Как это из-за меня?

— Да, я защищал твою честь. Стрэдлейтер сказал, что ты гнусная личность. Не мог же я
ему спустить такую дерзость!

Он как подскочит!

— Нет, ей-богу? Это правда? Он так и сказал?

Но тут я ему объяснил, что шучу, а потом лег на кровать Эла. Ох, до чего же мне было
плохо! Такая тоска, ужасно.

482
— У вас тут воняет, — говорю. — Отсюда слышно, как твои носки воняют. Ты их
отдаешь в стирку или нет?

— Не нравится — иди знаешь куда! — сказал Экли. Вот уж ума палата! — Может быть,
потушишь свет, черт возьми?

Но я не сразу потушил. Я лежал на чужой кровати и думал про Джейн и про все, что было.
Я просто с ума сходил, как только представлял себе ее со Стрэдлейтером в машине этого
толстозадого Эда Бэнки. Как подумаю — так хочется выброситься в окошко. Вы-то не
знаете Стрэдлейтера, вам ничего, а я его знаю. Все ребята в Пэнси только трепались, что
путаются с девчонками, как Экли, например, а вот Стрэдлейтер и вправду путался. Я сам
был знаком с двумя девицами, с которыми он путался. Верно говорю.

— Расскажи мне свою биографию, Экли, детка, наверно, это увлекательно! — говорю.

— Да потуши ты этот чертов свет! Мне завтра утром в церковь, понимаешь?

Я встал, потушил свет — раз ему так хочется. Потом опять лег на кровать Эла.

— Ты что — собираешься спать тут? — спросил Экли. Да, радушный хозяин, ничего не
скажешь.

— Не знаю. Может быть. Не волнуйся.

— Да я не волнуюсь, только будет ужасно неприятно, если Эл вдруг вернется, а у него на


кровати спят…

— Успокойся. Не буду я тут спать. Не бойся, не злоупотреблю твоим гостеприимством.

Минуты через две он уже храпел как оголтелый. А я лежал в темноте и старался не думать
про Джейн и Стрэдлейтера в машине этого проклятого Эда Бэнки. Но я не мог не думать.
Плохо то, что я знал, какой подход у этого проклятого Стрэдлейтера. Мне от этого
становилось еще хуже. Один раз мы с ним оба сидели с девушками в машине того же Эда.
Стрэдлейтер со своей девушкой сидел сзади, а я — впереди. Ох, и подход у него был, у
этого черта! Он начинал с того, что охмурял свою барышню этаким тихим, нежным,
ужасно искренним голосом, как будто он был не только очень красивый малый, но еще и
хороший, искренний человек. Меня чуть не стошнило, когда я услышал, как он
разговаривает. Девушка все повторяла: «Нет, не надо… Пожалуйста, не надо. Не надо…»
Но Стрэдлейтер все уговаривал ее, голос у него был, как у президента Линкольна, ужасно
честный, искренний, и вдруг наступила жуткая тишина. Страшно неловко. Не знаю,
спутался он в тот раз с этой девушкой или нет. Но к тому шло. Безусловно, шло.

Я лежал и старался не думать и вдруг услышал, что этот дурак Стрэдлейтер вернулся из
умывалки в нашу комнату. Слышно было, как он убирает свои поганые мыльницы и
щетки и открывает окно. Он обожал свежий воздух. Потом он потушил свет. Он и не
взглянул, тут я или нет.

Даже за окном было тоскливо. Ни машин, ничего. Мне стало так одиноко, так плохо, что я
решил разбудить Экли.

483
— Эй, Экли! — сказал я шепотом, чтобы Стрэдлейтер не услыхал.

Но Экли ничего не слышал.

— Эй, Экли!

Он ничего не слышал. Спал как убитый.

— Эй, Экли!

Тут он наконец услыхал.

— Кой черт тебя укусил? — говорит. — Я только что уснул.

— Слушай, как это поступают в монастырь? — спрашиваю я. Мне вдруг вздумалось уйти
в монастырь. — Надо быть католиком или нет?

— Конечно, надо. Свинья ты, неужели ты меня только для этого и разбудил?

— Ну ладно, спи! Все равно я в монастырь не уйду. При моем невезении я обязательно
попаду не к тем монахам. Наверно, там будут одни кретины. Или просто подонки.

Только я это сказал, как Экли вскочил словно ошпаренный.

— Знаешь что, — можешь болтать про меня что угодно, но если ты начнешь острить
насчет моей религии, черт побери…

— Успокойся, — говорю, — никто твою религию не трогает, хрен с ней.

Я встал с чужой кровати, пошел к двери. Не хотелось больше оставаться в этой духоте. Но
по дороге я остановился, взял Экли за руку и нарочно торжественно пожал ее. Он
выдернул руку.

— Это еще что такое?

— Ничего. Просто хотел поблагодарить тебя за то, что ты настоящий принц, вот и все! —
сказал я, и голос у меня был такой искренний, честный. — Ты молодчина, Экли, детка, —
сказал я. — Знаешь, какой ты молодчина?

— Умничай, умничай! Когда-нибудь тебе разобьют башку…

Но я не стал его слушать. Захлопнул дверь и вышел в коридор.

Все спали, а кто уехал домой на воскресенье, и в коридоре было очень-очень тихо и
уныло. У дверей комнаты Леги и Гофмана валялась пустая коробка из-под зубной пасты
«Колинос», и по дороге на лестницу я ее все время подкидывал носком, на мне были
домашние туфли на меху. Сначала я подумал, не пойти ли мне вниз, дай, думаю,
посмотрю, как там мой старик, Мэл Броссар. Но вдруг передумал. Вдруг я решил, что мне
делать: надо выкатываться из Пэнси сию же минуту. Не ждать никакой среды — и все.
Ужасно мне не хотелось тут торчать. Очень уж стало грустно и одиноко. И я решил
сделать вот что — снять номер в каком-нибудь отеле в Нью-Йорке, в недорогом, конечно,
и спокойно пожить там до среды. А в среду вернуться домой: к среде я отдохну как
484
следует и настроение будет хорошее. Я рассчитал, что мои родители получат письмо от
старика Термера насчет того, что меня вытурили, не раньше вторника или среды. Не
хотелось возвращаться домой, пока они не получат письмо и не переварят его. Не
хотелось смотреть, как они будут читать все это в первый раз. Моя мама сразу впадет в
истерику. Потом, когда она переварит, тогда уже ничего. А мне надо было отдохнуть.
Нервы у меня стали ни к черту. Честное слово, ни к черту.

Словом, так я и решил. Вернулся к себе в комнату, включил свет, стал укладываться. У
меня уже почти все было уложено. А этот Стрэдлейтер и не проснулся. Я закурил, оделся,
потом сложил оба свои чемодана. Минуты за две все сложил. Я очень быстро
укладываюсь.

Одно меня немножко расстроило, когда я укладывался. Пришлось уложить новые коньки,
которые мама прислала мне чуть ли не накануне. Я расстроился, потому что представил
себе, как мама пошла в спортивный магазин, стала задавать продавцу миллион чудацких
вопросов — а тут меня опять вытурили из школы! Как-то грустно стало. И коньки она
купила не те — мне нужны были беговые, а она купила хоккейные, — но все равно мне
стало грустно. И всегда так выходит — мне дарят подарки, а меня от этого только тоска
берет.

Я все уложил, пересчитал деньги. Не помню, сколько у меня оказалось, но в общем


порядочно. Бабушка как раз прислала мне на прошлой неделе перевод. Есть у меня
бабушка, она денег не жалеет. У нее, правда, не все дома — ей лет сто, и она посылает мне
деньги на день рождения раза четыре в год. Но хоть денег у меня было порядочно, я все-
таки решил, что лишний доллар не помешает. Пошел в конец коридора, разбудил
Фредерика Удрофа, того самого, которому я одолжил свою машинку. Я его спросил,
сколько он мне даст за нее. Он был из богатых. Он говорит — не знаю. Говорит — я не
собирался ее покупать. Но все-таки купил. Стоила она что-то около девяноста долларов, а
он ее купил за двадцать. Да еще злился, что я его разбудил.

Когда я совсем собрался, взял чемоданы и все, что надо, я остановился около лестницы и
на прощание посмотрел на этот наш коридор. Кажется, я всплакнул. Сам не знаю почему.
Но потом надел свою охотничью шапку по-своему, задом наперед, и заорал во всю глотку:

— Спокойной ночи, кретины!

Ручаюсь, что я разбудил всех этих ублюдков! Потом побежал вниз по лестнице. Какой-то
болван набросал ореховой скорлупы, и я чуть не свернул себе шею ко всем чертям.

Вызывать такси оказалось поздно, пришлось идти на станцию пешком. Вокзал был
недалеко, но холод стоял собачий, и по снегу идти было трудно, да еще чемоданы стукали
по ногам, как нанятые. Но дышать было приятно. Плохо только, что от холодного воздуха
саднили нос и верхняя губа — меня по ней двинул Стрэдлейтер. Он мне разбил губу об
зубы, это здорово больно. Зато ушам было тепло. На этой моей шапке были наушники, и я
их опустил. Плевать мне было, какой у меня вид. Все равно кругом ни души. Все давно
храпели.

485
Мне повезло, когда я пришел на вокзал. Я ждал поезда всего десять минут. Пока ждал, я
набрал снегу и вытер лицо. Вообще я люблю ездить поездом, особенно ночью, когда в
вагоне светло, а за окном темень и по вагону разносят кофе, сандвичи и журналы. Обычно
я беру сандвич с ветчиной и штуки четыре журналов. Когда едешь ночью в вагоне, можно
без особого отвращения читать даже идиотские рассказы в журналах. Вы знаете какие.
Про всяких показных типов с квадратными челюстями по имени Дэвид и показных
красоток, которых зовут Линда или Марсия, они еще всегда зажигают этим Дэвидам их
дурацкие трубки. Ночью в вагоне я могу читать даже такую дрянь. Но тут не мог. Почему-
то неохота было читать. Я просто сидел и ничего не делал. Только снял свою охотничью
шапку и сунул в карман.

И вдруг в Трентоне вошла дама и села рядом со мной. Вагон был почти пустой, время
позднее, но она все равно села рядом со мной, а не на пустую скамью, потому что я сидел
на переднем месте, а у нее была громадная сумка. И она выставила эту сумку прямо в
проход, так что кондуктор или еще кто мог об нее споткнуться. Должно быть, она ехала с
какого-нибудь приема или бала — на платье были орхидеи. Лет ей, вероятно, было около
сорока—сорока пяти, но она была очень красивая. Я от женщин балдею. Честное слово.
Нет, я вовсе не в том смысле, вовсе я не такой бабник, хотя я довольно-таки
впечатлительный. Просто они мне нравятся. И вечно они ставят свои дурацкие сумки
посреди прохода.

Сидим мы так, и вдруг она говорит:

— Простите, но, кажется, это наклейка школы


Пэнси?

Она смотрела наверх, на сетку, где лежали мои


чемоданы.

— Да, — говорю я. И правда: у меня на одном


чемодане действительно осталась школьная
наклейка. Дешевка, ничего не скажешь.

— Ах, значит, вы учитесь в Пэнси? — говорит


она. У нее был очень приятный голос. Такой
хорошо звучит по телефону. Ей бы возить с
собой телефончик.

— Да, я там учусь, — говорю.

— Как приятно! Может быть, вы знаете моего сына? Эрнест Морроу — он тоже учится в
Пэнси.

— Знаю. Он в моем классе.

А сын ее был самый что ни на есть последний гад во всей этой мерзкой школе. Всегда он
после душа шел по коридору и бил всех мокрым полотенцем. Вот какой гад.

486
— Ну, как мило! — сказала дама. И так просто, без кривляния. Она была очень
приветливая. — Непременно скажу Эрнесту, что я вас встретила. Как ваша фамилия, мой
дружок?

— Рудольф Шмит, — говорю. Не хотелось рассказывать ей всю свою биографию. А


Рудольф Шмит был старик швейцар в нашем корпусе.

— Нравится вам Пэнси? — спросила она.

— Пэнси? Как вам сказать. Там неплохо. Конечно, это не рай, но там не хуже, чем в
других школах. Преподаватели там есть вполне добросовестные.

— Мой Эрнест просто обожает школу!

— Да, это я знаю, — говорю я. И начинаю наворачивать ей все, что полагается: — Он


очень легко уживается. Я хочу сказать, что он умеет ладить с людьми.

— Правда? Вы так считаете? — спросила она. Видно, ей было очень интересно.

— Эрнест? Ну конечно! — сказал я. А сам смотрю, как она снимает перчатки. Ну и колец
у нее!

— Только что сломала ноготь в такси, — говорит она. Посмотрела на меня и улыбнулась.
У нее была удивительно милая улыбка. Очень милая. Люди ведь вообще не улыбаются
или улыбаются как-то противно.

— Мы с отцом Эрнеста часто тревожимся за него, — говорит она. — Иногда мне кажется,
что он не очень сходится с людьми.

— В каком смысле?

— Видите ли, он очень чуткий мальчик. Он никогда не дружил по-настоящему с другими


мальчиками. Может быть, он ко всему относится серьезнее, чем следовало бы в его
возрасте.

«Чуткий»! Вот умора! В крышке от унитаза и то больше чуткости, чем в этом самом
Эрнесте.

Я посмотрел на нее. С виду она была вовсе не так глупа. С виду можно подумать, что она
отлично понимает, какой гад ее сынок. Но тут дело темное — я про матерей вообще. Все
матери немножко помешанные. И все-таки мать этого подлого Морроу мне понравилась.
Очень славная.

— Не хотите ли сигарету? — спрашиваю.

Она оглядела весь вагон.

— По-моему, это вагон для некурящих, Рудольф! — говорит она. «Рудольф»! Подохнуть
можно, честное слово!

— Ничего! Можно покурить, пока на нас не заорут, — говорю.

487
Она взяла сигаретку, и я ей дал закурить.

Курила она очень мило. Затягивалась, конечно, но как-то не жадно, не то что другие дамы
в ее возрасте. Очень она была обаятельная. И как женщина тоже, если говорить правду.

Вдруг она посмотрела на меня очень пристально.

— Кажется, у вас кровь идет носом, дружочек, — говорит она вдруг.

Я кивнул головой, вытащил носовой платок.

— В меня попали снежком, — говорю, — знаете, с ледышкой.

Я бы, наверно, рассказал ей всю правду, только долго было рассказывать. Но она мне
очень нравилась. Я даже пожалел, зачем я сказал, что меня зовут Рудольф Шмит.

— Да, ваш Эрни, — говорю, — он у нас в Пэнси общий любимец. Вы это знали?

— Нет, не знала!

Я кивнул головой.

— Мы не сразу в нем разобрались! Он занятный малый. Правда, со странностями — вы


меня понимаете? Взять, например, как я с ним познакомился. Когда мы познакомились,
мне показалось, что он немного задается. Я так думал сначала. Но он не такой. Просто он
очень своеобразный человек, его не сразу узнаешь.

Бедная миссис Морроу ничего не говорила, но вы бы на нее посмотрели! Она так и


застыла на месте. С матерями всегда так — им только рассказывай, какие у них
великолепные сыновья.

И тут я разошелся вовсю.

— Он вам говорил про выборы? — спрашиваю. — Про выборы в нашем классе?

Она покачала головой. Ей-богу, я ее просто загипнотизировал!

— Понимаете, многие хотели выбрать вашего Эрни старостой класса. Да, все единогласно
называли его кандидатуру. Понимаете, никто лучше его не справился бы, — говорю. Ох, и
наворачивал же я! — Но выбрали другого — знаете, Гарри Фенсера. И выбрали его только
потому что Эрни не позволил выдвинуть его кандидатуру. И все оттого, что он такой
скромный, застенчивый, оттого и отказался… Вот до чего он скромный. Вы бы его
отучили, честное слово! — Я посмотрел на нее. — Разве он вам не рассказывал?

— Нет, не рассказывал.

Я кивнул.

— Это на него похоже. Да, главный его недостаток, что он слишком скромный, слишком
застенчивый. Честное слово, вы бы ему сказали, чтоб он так не стеснялся.

488
В эту минуту вошел кондуктор проверять билет у миссис Морроу, и мне можно было
замолчать. А я рад, что я ей все это навертел. Вообще, конечно, такие типы, как этот
Морроу, которые бьют людей мокрым полотенцем, да еще норовят ударить побольнее,
такие не только в детстве сволочи, они всю жизнь сволочи. Но я головой ручаюсь, что
после моей брехни бедная миссис Морроу будет всегда представлять себе своего сына
этаким скромным, застенчивым малым, который даже не позволил нам выдвинуть его
кандидатуру. Это вполне возможно. Кто их знает. Матери в таких делах не очень-то
разбираются.

— Не угодно ли вам выпить коктейль? — спрашиваю. Мне самому захотелось выпить. —


Можно пойти в вагон-ресторан. Пойдемте?

— Но, милый мой — разве вам разрешено заказывать коктейли? — спрашивает она. И
ничуть не свысока. Слишком она была славная, чтоб разговаривать свысока.

— Вообще-то не разрешается, но мне подают, потому что я такой высокий, — говорю. —


А потом, у меня седые волосы. — Я повернул голову и показал, где у меня седые волосы.
Она прямо обалдела. — Правда, почему бы вам не выпить со мной? — спрашиваю. Мне
очень захотелось с ней выпить.

— Нет, пожалуй, не стоит. Спасибо, дружочек, но лучше не надо, — говорит. — Да и


ресторан, пожалуй, уже закрыт. Ведь сейчас очень поздно, вы это знаете?

Она была права. Я совсем забыл, который час.

Тут она посмотрела на меня и спросила о том, чего я боялся:

— Эрнест мне писал, что он вернется домой в среду, что рождественские каникулы
начнутся только в среду. Но ведь вас не вызвали домой срочно, надеюсь, у вас никто не
болен?

Видно было, что она действительно за меня волнуется, не просто любопытничает, а


всерьез беспокоится.

— Нет, дома у нас все здоровы, — говорю. — Дело во мне самом. Мне надо делать
операцию.

— Ах, как жалко! — Я видел, что ей в самом деле меня было жалко. А я и сам пожалел,
что сморозил такое, но было уже поздно.

— Да ничего серьезного. Просто у меня крохотная опухоль на мозгу.

— Не может быть! — Она от ужаса закрыла рот руками.

— Это ерунда! Опухоль совсем поверхностная. И совсем малюсенькая. Ее за две минуты


уберут.

И тут я вытащил из кармана расписание и стал его читать, чтобы прекратить это вранье. Я
как начну врать, так часами не могу остановиться. Буквально часами.

489
Больше мы уже почти не разговаривали. Она читала «Вог», а я смотрел в окошко. Вышла
она в Ньюарке. На прощание пожелала мне, чтоб операция сошла благополучно, и все
такое. И называла меня Рудольфом. А под конец пригласила приехать летом к Эрни в
Глостер, в Массачусетсе. Говорит, что их дом прямо на берегу и там есть теннисный корт,
но я ее поблагодарил и сказал, что уезжаю с бабушкой в Южную Америку. Это я здорово
наврал, потому что наша бабушка даже из дому не выходит, разве что иногда на какой-
нибудь утренник. Но я бы все равно не поехал к этому гаду Эрнесту ни за какие деньги,
даже если б деваться было некуда.

На Пенсильванском вокзале я первым делом пошел в телефонную будку. Хотелось кому-


нибудь звякнуть по телефону. Чемоданы я поставил у будки, чтобы их было видно, но,
когда я снял трубку, я подумал, что звонить мне некому. Мой брат, Д.Б., был в Голливуде,
Фиби, моя сестренка, ложилась спать часов в девять — ей нельзя было звонить. Она бы не
рассердилась, если б я ее разбудил, но вся штука в том, что к телефону подошла бы не
она. К телефону подошел бы кто-нибудь из родителей. Значит, нельзя. Я хотел позвонить
матери Джейн Галлахер, узнать, когда у Джейн начинаются каникулы, но потом мне
расхотелось. И вообще было поздно туда звонить. Потом я хотел позвонить этой девочке,
с которой я довольно часто встречался, — Салли Хейс, я знал, что у нее уже каникулы,
она мне написала это самое письмо, сплошная липа, ужасно длинное, приглашала прийти
к ней в сочельник помочь убрать елку. Но я боялся, что к телефону подойдет ее мамаша.
Она была знакома с моей матерью, и я представил себе, как она сломя голову хватает
трубку и звонит моей матери, что я в Нью-Йорке. Да кроме того, неохота было
разговаривать со старухой Хейс по телефону. Она как-то сказала Салли, что я
необузданный. Во-первых, необузданный, а во-вторых, что у меня нет цели в жизни.
Потом я хотел звякнуть одному типу, с которым мы учились в Хуттонской школе, Карлу
Льюсу, но я его недолюбливал. Кончилось тем, что я никому звонить не стал. Минут через
двадцать я вышел из автомата, взял чемоданы и пошел через тоннель к стоянке такси.

Я до того рассеянный, что по привычке дал водителю свой домашний адрес. Совсем
вылетело из головы, что я решил переждать в гостинице дня два и не появляться дома до
начала каникул. Вспомнил я об этом, когда мы уже проехали почти весь парк. Я ему
говорю:

— Пожалуйста, поверните обратно, если можно, я вам дал не тот адрес. Мне надо назад, в
центр.

Но водитель попался хитрый.

— Не могу, Мак, тут движение одностороннее. Теперь надо ехать до самой Девяностой
улицы.

Мне не хотелось спорить.

— Ладно, — говорю. И вдруг вспомнил: — Скажите, вы видали тех уток на озере у


Южного выхода в Центральной парке? На маленьком таком прудике? Может, вы

490
случайно знаете, куда они деваются, эти утки, когда пруд замерзает? Может, вы случайно
знаете?

Я, конечно, понимал, что это действительно была бы чистая случайность.

Он обернулся и посмотрел на меня, как будто я ненормальный.

— Ты что, братец, — говорит, — смеешься надо мной, что ли?

— Нет, — говорю, — просто мне интересно узнать.

Он больше ничего не сказал, и я тоже. Когда мы выехали из парка у Девяностой улицы, он


обернулся:

— Ну, братец, а теперь куда?

— Понимаете, не хочется заезжать в гостиницу на Ист-Сайд, где могут оказаться


знакомые. Я путешествую инкогнито, — сказал я. Ненавижу избитые фразы вроде
«путешествую инкогнито». Но с дураками иначе разговаривать не приходится. — Не
знаете ли вы случайно, какой оркестр играет у Тафта или в «Нью-Йоркере»?

— Понятия не имею, Мак.

— Ладно, везите меня в «Эдмонт», — говорю. — Может быть, вы не откажетесь по дороге


выпить со мной коктейль? Я угощаю. У меня денег куча.

— Нельзя, Мак. Извините.

Да, веселый спутник, нечего сказать. Выдающаяся личность.

Мы приехали в «Эдмонт», и я взял номер. В такси я надел свою красную охотничью


шапку просто ради шутки, но в вестибюле я ее снял, чтобы не приняли за психа. Смешно
подумать: я тогда не знал, что в этом подлом отеле полным-полно всяких психов.
Форменный сумасшедший дом.

Мне дали ужасно унылый номер, он тоску нагонял. Из окна ничего не было видно, кроме
заднего фасада гостиницы. Но мне было все равно. Когда настроение скверное, не все ли
равно, что там за окошком. Меня провел в номер коридорный — старый-престарый, лет
под семьдесят. Он на меня нагонял тоску еще больше, чем этот номер. Бывают такие
лысые, которые зачесывают волосы сбоку, чтобы прикрыть лысину. А я бы лучше ходил
лысый, чем так причесываться. Вообще, что за работа для такого старика — носить чужие
чемоданы и ждать чаевых? Наверно, он ни на что больше не годился, но все-таки это было
ужасно.

Когда он ушел, я стал смотреть в окошко, не снимая пальто. Все равно делать было
нечего. Вы даже не представляете, что творилось в корпусе напротив. Там даже не
потрудились опустить занавески. Я видел, как один тип, седой, приличный господин, в
одних трусах вытворял такое, что вы не поверите, если я вам расскажу. Сначала он
поставил чемодан на кровать. А потом вынул оттуда женскую одежду и надел на себя.
Настоящую женскую одежду — шелковые чулки, туфли на каблуках, бюстгальтер и такой

491
пояс, на котором болтаются резинки. Потом надел узкое черное платье, вечернее платье,
клянусь богом! А потом стал ходить по комнате маленькими шажками, как женщины
ходят, и курить сигарету и смотреться в зеркало. Он был совсем один. Если только никого
не было в ванной — этого я не видел. А в окошке, прямо над ним, я видел, как мужчина и
женщина брызгали друг в друга водой изо рта. Может, и не водой, а коктейлем, я не
видел, что у них в стаканах. Сначала он наберет полный рот и как фыркнет на нее! А
потом она на него, по очереди, черт их дери! Вы бы на них посмотрели! Хохочут до
истерики, как будто ничего смешнее не видали. Я не шучу, в гостинице было полно
психов. Я, наверно, был единственным нормальным среди них, а это не так уж много.
Чуть не послал телеграмму Стрэдлейтеру, чтоб он первым же поездом выезжал в Нью-
Йорк. Он бы тут был королем, в этом отеле.

Плохо то, что на такую пошлятину смотришь не отрываясь, даже когда не хочешь. А эта
девица, которой брызгали водой в физиономию, она даже была хорошенькая. Вот в чем
мое несчастье. В душе я, наверно, страшный распутник. Иногда я представляю себе
ужасные гадости, и я мог бы даже сам их делать, если б представился случай. Мне даже
иногда кажется, что, может быть, это даже приятно, хоть и гадко. Например, я даже
понимаю, что, может быть, занятно, если вы оба пьяны, взять девчонку и с ней плевать
друг дружке в физиономию водой или там коктейлем. Но, по правде говоря, мне это
ничуть не нравится. Если разобраться, так это просто пошлятина. По-моему, если тебе
нравится девушка, так нечего с ней валять дурака, а если она тебе нравится, так нравится
и ее лицо, а тогда не станешь безобразничать и плевать в нее чем попало. Плохо то, что
иногда всякие глупости доставляют удовольствие. А сами девчонки тоже хороши —
только мешают, когда стараешься не позволять себе никаких глупостей, чтобы не
испортить что-то по-настоящему хорошее. Была у меня одна знакомая девчонка года два
назад, она была еще хуже меня. Ох, и дрянь же! И все-таки нам иногда бывало занятно,
хоть и гадко. Вообще я в этих сексуальных делах плохо разбираюсь. Никогда не знаешь,
что к чему. Я сам себе придумываю правила поведения и тут же их нарушаю. В прошлом
году я поставил себе правило, что не буду возиться с девчонками, от которых меня мутит.
И сам же нарушил это правило — в ту же неделю, даже в тот же вечер, по правде говоря.
Целый вечер целовался с ужасной кривлякой — звали ее Анна Луиза Шерман. Нет, не
понимаю я толком про всякий секс. Честное слово, не понимаю.

Я стоял у окна и придумывал, как бы позвонить Джейн. Звякнуть ей по междугородному


прямо в колледж, где она училась, вместо того чтобы звонить ее матери и спрашивать,
когда она приедет? Конечно, не разрешается звонить студенткам поздно ночью, но я уже
все придумал. Если подойдут к телефону, я скажу, что я ее дядя. Я скажу, что ее тетя
только что разбилась насмерть в машине и я немедленно должен переговорить с Джейн.
Наверно, ее позвали бы. Не позвонил я только потому, что настроения не было. А когда
настроения нет, все равно ничего не выйдет.

Потом я сел в кресло и выкурил две сигареты. Чувствовал я себя препаршиво, сознаюсь. И
вдруг я придумал. Я стал рыться в бумажнике — искать адрес, который мне дал один
малый, он учился в Принстоне, я с ним познакомился летом на вечеринке. Наконец я
нашел записку. Она порядком измялась в моем бумажнике, но разобрать было можно. Это
был адрес одной особы, не то чтобы настоящей шлюхи, но, как говорил этот малый из

492
Принстона, она иногда и не отказывала. Однажды он привел ее на танцы в Принстон, и
его чуть за это не вытурили. Она танцевала в кабаре с раздеванием или что-то в этом роде.
Словом, я взял трубку и позвонил ей. Звали ее Фей Кэвендиш, и жила она в отеле
«Стэнфорд», на углу Шестьдесят шестой и Бродвея. Наверно, какая-нибудь трущоба.

Сначала я решил, что ее нет дома. Никто не отвечал. Потом взял трубку.

— Алло! — сказал я. Я говорил басом, чтобы она не заподозрила, сколько мне лет. Но
вообще голос у меня довольно низкий.

— Алло! — сказал женский голос не очень-то приветливо.

— Это мисс Фей Кэвендиш?

— Да, кто это? — спросила она. — Кто это звонит мне среди ночи, черт возьми!

Я немножко испугался.

— Да, я понимаю, что сейчас поздно, — сказал я взрослым голосом. — Надеюсь, вы меня
простите, но мне просто необходимо было поговорить с вами! — И все это таким
светским тоном, честное слово!

— Да кто же это? — спрашивает она.

— Вы меня не знаете, но я друг Эдди Бердселла. Он сказал, что, если окажусь в городе,
мы с вами непременно должны встретиться и выпить коктейль вдвоем.

— Кто сказал? Чей вы друг? — Ну и тигрица, ей-богу! Она просто орала на меня по
телефону.

— Эдмунда Бердселла, Эдди Бердселла, — повторил я. Я не помнил, как его звали —


Эдмунд или Эдвард. Я его только раз видел на какой-то идиотской вечеринке.

— Не знаю я такого, Джек! И если, по-вашему, мне приятно вскакивать ночью…

— Эдди Бердселл, из Принстона… Помните? — говорил я.

Слышно было, как она повторяет фамилию.

— Бердселл… Бердселл… Из Принстонского колледжа?

— Да-да! — сказал я.

— А вы тоже оттуда?

— Примерно.

— Ага… А как Эдди? — сказала она. — Все-таки безобразие звонить в такое время!

— Он ничего. Просил передать вам привет.

— Ну спасибо, передайте и ему привет, — сказала она. — Он чудный мальчик. Что он


сейчас делает? — Она уже становилась все любезнее, черт ее дери.
493
— Ну, все то же, сами понимаете, — сказал я. Каким чертом я мог знать, что он там
делает? Я почти не был с ним знаком. Я даже не знал, учится ли он еще в Принстоне или
нет. — Слушайте, — говорю я. — Может быть, мы с вами встретимся сейчас, выпьем
коктейль?

— Да вы представляете себе, который час? — сказала она. — И разрешите спросить, как


ваше имя? — Она вдруг заговорила с английским акцентом. — Голос у вас что-то очень
молодой.

— Благодарю вас за комплимент! — говорю я самым светским тоном. — Меня зовут


Холден Колфилд. — Надо было выдумать другую фамилию, но я сразу не сообразил.

— Видите ли, мистер Коффл, я не привыкла назначать свидания по ночам. Я ведь


работаю.

— Завтра воскресенье, — говорю.

— Все равно мне надо хорошенько выспаться. Сами понимаете.

— А я думал, мы с вами выпьем хоть один коктейль! И сейчас совсем не так поздно.

— Вы очень милы, право, — говорит она. — Откуда вы говорите? Где вы сейчас?

— Я? Я из автомата.

— Ах, так, — сказала она. Потом долго молчала. — Знаете, я очень рада буду с вами
встретиться, мистер Коффл. По голосу вы очень милый человек. У вас удивительно
симпатичный голос. Но сейчас все-таки слишком поздно.

— Я могу приехать к вам.

— Что ж, в другое время я сказала бы — чудно! Но моя соседка заболела. Она весь вечер
лежала, не могла заснуть. Она только что закрыла глаза, спит. Вы понимаете?

— Да, это плохо.

— Где вы остановились? Может быть, мы завтра встретимся?

— Нет, завтра я не могу. Я только сегодня свободен.

Ну и дурак! Не надо было так говорить.

— Что ж, очень жаль!

— Передам от вас привет Эдди.

— Правда, передадите? Надеюсь, вам будет весело в Нью-Йорке. Чудный город.

— Это я знаю. Спасибо. Спокойной ночи, — сказал я и повесил трубку.

Дурак, сам все испортил. Надо было хоть условиться на завтра, угостить ее коктейлем, что
ли.

494
10

Было еще довольно рано. Не знаю точно, который час, но, в общем, не так уж поздно.
Больше всего я ненавижу ложиться спать, когда ничуть не устал. Я открыл чемодан,
вынул чистую рубашку, пошел в ванную, вымылся и переоделся. Пойду, думаю,
посмотрю, что у них там творится в «Сиреневом зале». При гостинице был ночной клуб,
назывался «Сиреневый зал».

Пока я переодевался, я подумал, не позвонить ли все-таки моей сестренке Фиби. Ужасно


хотелось с ней поговорить. Она-то все понимала. Но нельзя было рисковать звонить
домой, все-таки она еще маленькая и, наверно, уже спала и не подошла бы к телефону.
Конечно, можно было бы повесить трубку, если б подошли родители, но все равно ничего
бы не вышло. Они узнали бы меня. Мама всегда догадывается. У нее интуиция. Но мне
ужасно хотелось поболтать с нашей Фиби.

Вы бы на нее посмотрели.
Такой хорошенькой, умной
девчонки вы, наверно, никогда
не видели. Умница, честное
слово. Понимаете, с тех пор как
она поступила в школу, у нее
отличные отметки — никогда
плохих не бывало. По правде
говоря, я один в семье такой
тупица. Старший мой брат,
Д.Б., писатель, а мой братишка
Алли, который умер, тот прямо
был колдун. Я один такой
тупой. А посмотрели бы вы на Фиби. У нее волосы почти такие же рыжие, как у Алли,
летом они совсем коротенькие. Летом она их закладывает за уши. Ушки у нее маленькие,
красивые. А зимой ей отпускают волосы. Иногда мама их заплетает, иногда нет, и все
равно красиво. Ей всего десять лет. Она худая вроде меня, но очень складная. Худенькая,
как раз для коньков. Один раз я смотрел в окно, как она переходила через улицу в парк, и
подумал — как раз для коньков, тоненькая, легкая. Вам бы она понравилась. Понимаете,
ей что-нибудь скажешь, и она сразу соображает, про что ты говоришь. Ее даже можно
брать с собой куда угодно. Например, поведешь ее на плохую картину — она сразу
понимает, что картина плохая. А поведешь на хорошую — она сразу понимает, что
картина хорошая. Мы с Д.Б. один раз повели ее на эту французскую картину — «Жена
пекаря», — там играет Раймю. Она просто обалдела. Но любимый ее фильм — «Тридцать
девять ступеней», с Робертом Донатом. Она всю эту картину знает чуть не наизусть, мы
вместе смотрели ее раз десять. Например, когда этот самый Донат прячется на
шотландской ферме от полисменов, Фиби громко говорит в один голос с этим
шотландцем: «Вы едите селедку?» Весь диалог знает наизусть. А когда этот профессор,
который на самом деле немецкий шпион, подымает мизинец, на котором не хватает
сустава, и показывает Роберту Донату, наша Фиби еще раньше, чем он, в темноте
подымает свой мизинец и тычет прямо мне в лицо. Она ничего. Вам бы она понравилась.

495
Правда, она немножко слишком привязчива. Чересчур все переживает, не по-детски. Это
правда. А потом, она все время пишет книжки. Только она их никогда не подписывает.
Там все про девочку по имени Гизела Уэзерфилд, только наша Фиби пишет «Кисела». Эта
самая Кисела Уэзерфилд — девушка-сыщик. Она как будто сирота, но откуда-то
появляется ее отец. А отец у нее «высокий привлекательный джентльмен лет двадцати».
Обалдеть можно! Да, наша Фиби. Честное слово, она бы вам понравилась. Она была еще
совсем крошка, а уже умная. Когда она была совсем-совсем маленькая, мы с Алли водили
ее в парк, особенно по воскресеньям. У Алли была парусная лодка, он любил ее пускать
по воскресеньям, и мы всегда брали с собой нашу Фиби. А она наденет белые перчатки и
идет между нами, как настоящая леди. Когда мы с Алли про что-нибудь говорили, она
всегда слушала. Иногда мы про нее забудем, все-таки она была совсем маленькая, но она
непременно о себе напомнит. Все время вмешивалась. Толкнет меня или Алли и спросит:
«А кто? Кто сказал — Бобби или она?» И мы ей ответим, кто сказал, она скажет: «А-а-а!»
— и опять слушает, как большая. Алли от нее тоже балдел. Я хочу сказать, он ее тоже
любил. Теперь ей уже десять, она не такая маленькая, но все равно от нее все балдеют —
кто понимает, конечно.

Во всяком случае, мне очень хотелось поговорить с ней по телефону. Но я боялся, что
подойдут родители и узнают, что я в Нью-Йорке и что меня вытурили из школы. Так что я
только надел чистую рубашку, а когда переоделся, спустился в лифте в холл посмотреть,
что там делается.

Но там почти никого не было, кроме каких-то сутенеристых типов и шлюховатых


блондинок. Слышно было, как в «Сиреневом зале» играет оркестр, и я пошел туда. И хотя
там было пусто, мне дали дрянной стол — где-то на задворках. Надо было сунуть
официанту доллар. В Нью-Йорке за деньги все можно, это я знаю.

Оркестр был гнусный, Бадди Сингера. Ужасно громкий — но не по-хорошему громкий, а


безобразно громкий. И в зале было совсем мало моих сверстников. По правде говоря, там
их и вовсе не было — все больше какие-то расфуфыренные старикашки со своими
дамами. И только за соседним столиком посетители были совсем другие. За соседним
столиком сидели три девицы лет под тридцать. Все три были довольно уродливые, и по их
шляпкам сразу было видно, что они приезжие. Но одна, блондинка, была не так уж плоха.
Что-то в ней было забавное, но, только я стал на нее поглядывать, подошел официант. Я
заказал виски с содовой, но велел не разбавлять — говорил я нарочно быстро, а то, когда
мнешься и мямлишь, можно подумать, что ты несовершеннолетний, и тогда тебе
спиртного не дадут. И все равно он стал придираться.

— Простите, сэр, — говорит, — но нет ли у вас какого-нибудь удостоверения, что вы


совершеннолетний? Может быть, у вас при себе шоферские права?

Я посмотрел на него ледяным взглядом, как будто он меня смертельно оскорбил, и


говорю:

— Разве я похож на несовершеннолетнего?

— Простите, сэр, но у нас есть распоряжение…

496
— Ладно, ладно, — говорю, а сам думаю: «Ну его к черту!» — Дайте мне кока-колы.

Он стал уходить, но я его позвал:

— Вы не можете подбавить капельку рома? — Я его попросил очень вежливо, ласково. —


Как я могу сидеть в таком месте трезвый? Вы не можете подбавить хоть капельку рома?

— Простите, сэр, никак нельзя! — И ушел. Но он не виноват. Он может потерять работу,


если подаст спиртное несовершеннолетнему. А я, к несчастью, несовершеннолетний.

Опять я стал посматривать на этих ведьм за соседним столиком. Вернее, на блондинку. Те


две были страшные, как смертный грех. Но я не глазел как дурак. Наоборот, я их окинул
равнодушным взором. И что же, по-вашему, они сделали? Стали хихикать как идиотки!
Наверно, решили, что я слишком молод, чтобы строить глазки. Мне стало ужасно досадно
— жениться я хочу на них, что ли? Надо было бы обдать их презрением, но мне страшно
хотелось танцевать. Иногда мне ужасно хочется потанцевать — и тут захотелось. Я
наклонился к ним и говорю:

— Девушки, не хотите ли потанцевать? — Вежливо спросил, очень светским тоном. А


они, дуры, всполошились. И опять захихикали. Честное слово, форменные идиотки. —
Пойдемте потанцуем! — говорю. — Давайте по очереди. Ну как? Потанцуем? — Ужасно
мне хотелось танцевать.

В конце концов блондинка встала, видно, поняла, что я обращаюсь главным образом к
ней. Мы вышли на площадку. А те две чучелы закатились как в истерике. С такими только
с горя свяжешься.

Но игра стоила свеч. Как эта блондинка танцевала! Лучшей танцорки я в жизни не
встречал. Знаете, иногда она — дура, а танцует, как бог. А бывает, что умная девчонка
либо сама норовит тебя вести, либо так плохо танцует, что только и остается сидеть с ней
за столиком и напиваться.

— Вы здорово танцуете! — говорю я блондинке. — Вам надо бы стать профессиональной


танцоркой. Честное слово! Я как-то раз танцевал с профессионалкой, но вы во сто раз
лучше. Слыхали про Марко и Миранду?

— Что? — Она даже не слушала меня. Все время озиралась.

— Я спросил, вы слыхали про Марко и Миранду?

— Не знаю. Нет. Не слыхала.

— Они танцоры. Она танцовщица. Не очень хорошая. То есть она делает что полагается, и
все-таки это не очень здорово. Знаете, как почувствовать, что твоя дама здорово танцует?

— Чего это? — переспросила она. Она совершенно меня не слушала, внимания не


обращала.

— Я говорю, знаете, как почувствовать, что дама здорово танцует?

— Ага…
497
— Видите, я держу руку у вас на спине. Так вот, если забываешь, что у тебя под рукой и
где у твоей дамы ноги, руки и все вообще, значит, она здорово танцует!

Она и не слыхала, что я говорю. Я решил замолчать. Мы просто танцевали — и все. Ох,
как эта дура танцевала! Бадди Сингер и его дрянной оркестр играли «Есть лишь одно на
свете…» — и даже они не смогли испортить эту вещь. Танцевал я просто, без фокусов —
ненавижу, когда вытворяют всякие фокусы во время танцев, — но я ее совсем закружил, и
она слушалась отлично. Я-то по глупости думал, что ей тоже приятно танцевать, и вдруг
она стала пороть какую-то чушь.

— Знаете, мы с подругами вчера вечером видели Питера Лорре, — говорит. —


Киноактера. Живого! Он покупал газету. Такой хорошенький!

— Вам повезло, — говорю, — да, вам крупно повезло. Вы это понимаете? — Настоящая
идиотка. Но как танцует! Я не удержался и поцеловал ее в макушку, эту дуру, прямо в
пробор. А она обиделась!

— Это еще что такое?

— Ничего. Просто так. Вы здорово танцуете, — сказал я. — У меня есть сестренка, она,
чертенок, только в четвертом классе. Вы не хуже ее танцуете, а уж она танцует — чертям
тошно!

— Пожалуйста, не выражайтесь!

Тоже мне леди! Королева, черт побери!

— Откуда вы приехали? — спрашиваю. Не отвечает. Глазеет во все стороны — видно,


ждет, что явится сам Питер Лорре.

— Откуда вы приехали? — повторяю.

— Чего?

— Откуда вы все приехали! Вы не отвечайте, если вам не хочется. Не утруждайтесь,


прошу вас!

— Из Сиэтла, штат Вашингтон, — говорит. Снизошла, сделала мне одолжение!

— Вы отличная собеседница, — говорю. — Вам это известно?

— Чего это?

Я не стал повторять. Все равно до нее не доходит.

— Хотите станцевать джиттербаг, если будет быстрая музыка? Настоящий честный


джиттербаг, без глупостей — не скакать, а просто потанцевать. Если сыграют быструю,
все сядут, кроме старичков и толстячков, нам места хватит. Ладно?

— Да мне все одно, — говорит. — Слушьте, а сколько вам лет?

Мне вдруг стало досадно.


498
— О черт, зачем все портить? — говорю. — Мне уже двенадцать. Я только дьявольски
большого роста.

— Слушьте, я вас просила не чертыхаться. Ежели будете чертыхаться, я могу уйти к


своим подругам, поняли?

Я стал извиняться как сумасшедший, оттого что оркестр заиграл быстрый танец. Она
пошла со мной танцевать джиттербаг — очень пристойно, легко. Здорово она танцевала,
честное слово. Слушалась — чуть дотронешься. А когда она крутилась, у нее так мило
вертелся задик, просто прелесть. Здорово, ей-богу. Я чуть в нее не влюбился, пока мы
танцевали. Беда мне с этими девчонками. Иногда на нее и смотреть не хочется, видишь,
что она дура дурой, но стоит ей сделать что-нибудь мило, я уже влюбляюсь. Ох эти
девчонки, черт бы их подрал. С ума могут свести.

Меня не пригласили сесть к их столику — от невоспитанности, конечно, а я все-таки сел.


Блондинку, с которой я танцевал, звали Бернис Крабс или Кребс. А тех, некрасивых, звали
Марти и Лаверн. Я сказал, что меня зовут Джим Стил, нарочно сказал. Попробовал я
завести с ними умный разговор, но это оказалось невозможным. Их и силком нельзя было
бы заставить говорить. Одна глупее другой. И все время озираются, как будто ждут, что
сейчас в зал ввалится толпа кинозвезд. Они, наверно, думали, что кинозвезды, когда
приезжают в Нью-Йорк, все вечера торчат в «Сиреневом зале», а не в «Эль-Марокко» или
в «Сторк-клубе». Еле-еле добился, где они работают в своем Сиэтле. Оказывается, все три
работали в одном страховом обществе. Я спросил, нравится ли им их работа, но разве от
этих дур можно было чего-нибудь добиться? Я думал, что эти две уродины, Марти и
Лаверн, — сестры, но они ужасно обиделись, когда я их спросил. Понятно, что каждая не
хотела быть похожей на другую, это законно, но все-таки меня смех разбирал.

Я со всеми тремя перетанцевал по очереди. Одна уродина, Лаверн, не так уж плохо


танцевала, но вторая, Марти, — убийственно. С ней танцевать все равно что таскать по
залу статую Свободы. Надо было что-то придумать, чтоб не так скучно было таскать ее. И
я ей сказал, что Гэри Купер, киноартист, идет вон там по залу.

— Где, где? — Она страшно заволновалась. — Где он?

— Эх, прозевали! Он только что вышел. Почему вы сразу не посмотрели, когда я сказал?

Она даже остановилась и стала смотреть через головы, не видно ли его.

— Да где же он? — говорит. Она чуть не плакала, вот что я наделал. Мне ужасно стало
жалко — зачем я ее надул. Есть люди, которых нельзя обманывать, хоть они того и стоят.

А смешнее всего было, когда мы вернулись к столику. Марти сказала, что Гэри Купер был
здесь. Те две — Лаверн и Бернис — чуть не покончили с собой, когда услыхали.
Расстроились, спрашивают Марти, видела ли она его. А Марти говорит — да, только
мельком. Вот дурища!

Бар закрывался, и я им заказал по две порции спиртного на брата, а себе две кока-колы.
Весь их стол был заставлен стаканами. Одна уродина, Лаверн, все дразнила меня, что я
пью только кока-колу. Блестящий юмор. Она и Марти пили прохладительное — в декабре,
499
черт меня возьми! Ничего они не понимали. А блондинка Бернис дула виски с содовой.
Пила как лошадь. И все три то и дело озирались — искали киноартистов. Они даже друг с
другом не разговаривали. Эта Марти еще говорила больше других. И все время несла
какую-то унылую пошлятину, например, уборную называла «одно местечко», а старого
облезлого кларнетиста из оркестра называла «душкой», особенно когда он встал и
пропищал что-то невнятное. А кларнет назвала «дудочкой». Ужасная пошлячка. А вторая
уродина, Лаверн, воображала, что она страшно остроумная. Все просила меня позвонить
моему папе и спросить, свободен ли он сегодня вечером. Все спрашивала — не ушел ли
мой папа на свидание. Четыре раза спросила — удивительно остроумно. А Бернис,
блондинка, все молчала. Спросишь ее о чем-нибудь, она только переспрашивает: «Чего
это?» Просто на нервы действует.

И вдруг они все три допили и встали, говорят — пора спать. Говорят, им завтра рано
вставать, они идут на первый сеанс в Радио-сити, в мюзик-холл. Я просил их посидеть
немножко, но они не захотели. Пришлось попрощаться. Я им сказал, что отыщу их в
Сиэтле, если туда попаду. Но вряд ли! То есть вряд ли я их стану искать.

За все вместе с сигаретами подали счет почти на тринадцать долларов. По-моему, они
могли хотя бы сказать, что сами заплатят за все, что они выпили до того, как я к ним
подсел. Я бы, разумеется, не разрешил им платить, но предложить они могли бы.
Впрочем, это ерунда. Уж очень они были глупы, да еще эти жалкие накрученные шляпки.
У меня настроение испортилось, когда я подумал, что они хотят рано встать, чтобы
попасть на первый сеанс в Радио-сити. Только представить себе, что такая вот особа в
ужасающей шляпке приехала в Нью-Йорк бог знает откуда — из какого-нибудь Сиэтла —
только для того, чтобы встать чуть свет и пойти смотреть дурацкую программу в Радио-
сити, и от этого так скверно становится на душе, просто вынести невозможно. Я бы им
всем троим заказал по сто рюмок, только бы они мне этого не говорили.

После них я сразу ушел из «Сиреневого зала». Все равно он закрывался и оркестр давно
перестал играть. Во-первых, в таких местах скучно сидеть, если не с кем танцевать, а во-
вторых, официант не подает ничего, кроме кока-колы. Нет такого кабака на свете, где
можно долго высидеть, если нельзя заказать спиртного и напиться. Или если с тобой нет
девчонки, от которой ты по-настоящему балдеешь.

11

Вдруг, выходя из холла, я опять вспомнил про Джейн Галлахер. Вспомнил — и уже не мог
выкинуть ее из головы. Я уселся в какое-то поганое кресло в холле и стал думать, как она
сидела со Стрэдлейтером в машине этого подлого Эда Бэнки, и, хотя я был совершенно
уверен, что между ними ничего не было, — я-то знаю Джейн насквозь, — все-таки я никак
не мог выбросить ее из головы. А я знал ее насквозь, честное слово! Понимаете, она не
только умела играть в шашки, она любила всякий спорт, и, когда мы с ней познакомились,
мы все лето каждое утро играли в теннис, а после обеда — в гольф. Я с ней очень близко
сошелся. Не в физическом смысле, конечно, — ничего подобного, а просто мы все время
были вместе. И вовсе не надо ухаживать за девчонкой, для того чтобы с ней подружиться.

500
А познакомился я с ней, потому что их доберман-пинчер всегда бегал в наш палисадник и
там гадил, а мою мать это страшно раздражало. Она позвонила матери Джейн и подняла
страшный хай. Моя мама умеет поднимать хай из-за таких вещей. А потом случилось так,
что через несколько дней я увидел Джейн около бассейна нашего клуба, она лежала на
животе, и я с ней поздоровался. Я знал, что она живет рядом с нами, но я никогда с ней не
разговаривал. Но сначала, когда я с ней поздоровался, она меня просто обдала холодом. Я
из кожи лез, доказывал ей, что мне-то в высшей степени наплевать, где ее собака гадит.
Пусть хоть в гостиную бегает, мне все равно. В общем, после этого мы с Джейн очень
подружились. Я в тот же день играл с ней в гольф. Как сейчас помню, она потеряла
восемь мячей. Да, восемь! Я просто с ней замучился, пока научил ее хотя бы открывать
глаза, когда бьешь по мячу. Но я ее здорово натренировал. Я очень хорошо играю в гольф.
Если бы я сказал вам, во сколько кругов я кончаю игру, вы бы не поверили. Меня раз чуть
не сняли для короткометражки, только я в последнюю минуту передумал. Я подумал, что
если так ненавидеть кино, как я его ненавижу, так нечего выставляться напоказ и давать
себя снимать для короткометражки.

Смешная она была девчонка, эта Джейн. Я бы не сказал, что она была красавица. А мне
она нравилась. Такая большеротая. Особенно когда она из-за чего-нибудь волновалась и
начинала говорить, у нее рот так и ходил ходуном. Я просто балдел. И она никогда его не
закрывала как следует, всегда он был у нее приоткрыт, особенно когда она играла в гольф
или читала книжки. Вечно она читала, и все хорошие книжки. Особенно стихи. Кроме
моих родных, я ей одной показывал рукавицу Алли, всю исписанную стихами. Она не
знала Алли, потому что только первое лето проводила в Мейне — до этого она ездила на
мыс Код, но я ей много чего рассказывал про него. Ей было интересно, она любила про
него слушать.

Моей маме она не очень нравилась. Дело в том, что маме казалось, будто Джейн и ее мать
относятся к ней свысока, оттого что они не всегда с ней здоровались. Мама их часто
встречала в поселке, потому что Джейн ездила со своей матерью на рынок в их машине.
Моей маме Джейн даже не казалась хорошенькой. А мне казалась. Мне нравилось, как она
выглядит, и все.

Особенно я помню один день. Это был единственный раз, когда мы с Джейн
поцеловались, да и то не по-настоящему. Была суббота, и дождь лил как из ведра, а я
сидел у них на веранде — у них была огромная застекленная веранда. Мы играли в
шашки. Иногда я ее поддразнивал за то, что она не выводила дамки из последнего ряда.
Но я ее не очень дразнил. Ее как-то дразнить не хотелось. Я-то ужасно люблю дразнить
девчонок до слез, когда случай подвернется, но смешно вот что: когда мне девчонка
всерьез нравится, совершенно не хочется ее дразнить. Иногда я думаю, что ей хочется,
чтобы ее подразнили, я даже наверняка знаю, что хочется, но если ты с ней давно знаком и
никогда ее не дразнил, то как-то трудно начать ее изводить. Так вот, я начал рассказывать
про тот день, когда мы с Джейн поцеловались. Дождь лил как оголтелый, мы сидели у них
на веранде, и вдруг этот пропойца, муж ее матери, вышел на веранду и спросил у Джейн,
есть ли сигареты в доме. Я его мало знал, но он из тех, кто будет с тобой разговаривать,
только если ему что-нибудь от тебя нужно. Отвратительный тип. А Джейн даже не
ответила ему, когда он спросил, если ли в доме сигареты. Он опять спросил, а она опять

501
не ответила. Она даже глаз не подняла от доски. Потом он ушел в дом. А когда он ушел, я
спросил Джейн, в чем дело. Она и мне не стала отвечать. Сделала вид, что обдумывает
ход. И вдруг на доску капнула слеза. Прямо на красное поле, черт, я как сейчас вижу. А
Джейн только размазала слезу пальцем по красному полю, и все. Не знаю почему, но я
ужасно расстроился. Встал, подошел к ней и заставил ее потесниться, чтобы сесть с ней
рядом, я чуть ли не на колени к ней уселся. И тут она расплакалась по-настоящему — и,
прежде чем я мог сообразить, я уже целовал ее куда попало: в глаза, лоб, в нос, в брови,
даже в уши. Только в губы не поцеловал, она как-то все время отводила губы. Во всяком
случае, больше, чем в тот раз, мы никогда не целовались. Потом она встала, пошла в
комнату и надела свой свитер, красный с белым, от которого я просто обалдел, и мы
пошли в какое-то дрянное кино.

По дороге я ее спросил, не пристает ли к ней этот мистер Кюдехи — этот самый пьяница.
Хотя она была еще маленькая, но фигура у нее была чудесная, и вообще я бы за эту
сволочь, этого Кюдехи, не поручился. Она сказала — нет. Так я и не узнал, из-за чего она
ревела.

Вы только не подумайте, что она была


какая-нибудь ледышка, оттого что мы
никогда не целовались и не
обнимались. Вовсе нет. Например, мы
с ней всегда держались за руки. Я
понимаю, это не в счет, но с ней
замечательно было держаться за руки.
Когда с другими девчонками
держишься за руки, у них рука как
мертвая, или они все время вертят
рукой, будто боятся, что иначе тебе
надоест. А Джейн была совсем другая.
Придем с ней в какое-нибудь кино и
сразу возьмемся за руки и не
разнимаем рук, пока картина не
кончится. И даже не думаем ни о чем,
не шелохнемся. С Джейн я никогда не
беспокоился, потеет у меня ладонь или нет. Просто с ней было хорошо. Удивительно
хорошо.

И еще я вспомнил одну штуку. Один раз в кино Джейн сделала такую вещь, что я просто
обалдел. Шла кинохроника или еще что-то, и вдруг я почувствовал, что меня кто-то
гладит по голове, оказалось — Джейн. Удивительно странно все-таки. Ведь она была еще
маленькая, а обычно женщины гладят кого-нибудь по голове, когда им уже лет тридцать,
и гладят они своего мужа или ребенка. Я иногда глажу свою сестренку по голове — редко,
конечно. А тут она, сама еще маленькая, и вдруг гладит тебя по голове. И это у нее до того
мило вышло, что я просто очумел.

Словом, про все это я и думал — сидел в этом поганом кресле в холле и думал. Да, Джейн.
Как вспомню, что она сидела с этим подлым Стрэдлейтером в этой чертовой машине, так
502
схожу с ума. Знаю, она ему ничего такого не позволила, но все равно я с ума сходил. По
правде говоря, мне даже вспоминать об этом не хочется.

В холле уже почти никого не было. Даже все шлюховатые блондинки куда-то исчезли.
Мне страшно хотелось убраться отсюда к чертям. Тоска ужасная. И я совсем не устал. Я
пошел к себе в номер, надел пальто. Выглянул в окно посмотреть, что делают все эти
психи, но света нигде не было. Я опять спустился в лифте, взял такси и велел везти себя к
Эрни. Это такой ночной кабак в Гринич-Вилледж. Мой брат, Д.Б., ходил туда очень часто,
пока не запродался в Голливуд. Он и меня несколько раз брал с собой. Сам Эрни —
громадный негр, играет на рояле. Он ужасный сноб и не станет с тобой разговаривать,
если ты не знаменитость и не важная шишка, но играет он здорово. Он так здорово играет,
что иногда даже противно. Я не умею как следует объяснить, но это так. Я очень люблю
слушать, как он играет, но иногда мне хочется перевернуть его проклятый рояль вверх
тормашками. Наверно, это оттого, что иногда по его игре слышно, что он задается и не
станет с тобой разговаривать, если ты не какая-нибудь шишка.

12

Такси было старое и воняло так, будто кто-то стравил тут свой ужин. Вечно мне
попадаются такие тошнотворные такси, когда я езжу ночью. А тут еще вокруг было так
тихо, так пусто, что становилось еще тоскливее. На улице ни души, хоть была суббота.
Иногда пройдет какая-нибудь пара обнявшись или хулиганистая компания с девицами,
гогочут, как гиены, хоть, наверно, ничего смешного нет. Нью-Йорк вообще страшный,
когда ночью пусто и кто-то гогочет. На сто миль слышно. И так становится тоскливо и
одиноко. Ужасно хотелось вернуться домой, потрепаться с сестренкой. Но потом я
разговорился с водителем. Звали его Горвиц. Он был гораздо лучше того первого шофера,
с которым я ехал. Я и подумал, может быть, хоть он знает про уток.

— Слушайте, Горвиц, — говорю, — вы когда-нибудь проезжали мимо пруда в


Центральном парке? Там, у Южного выхода?

— Что-что?

— Там пруд. Маленькое такое озерцо, где утки плавают. Да вы, наверно, знаете.

— Ну, знаю, и что?

— Видели, там утки плавают? Весной и летом. Вы случайно не знаете, куда они деваются
зимой?

— Кто девается?

— Да утки! Может, вы случайно знаете? Может, кто-нибудь подъезжает на грузовике и


увозит их или они сами улетают куда-нибудь на юг?

Тут Горвиц обернулся и посмотрел на меня. Он, как видно, был ужасно раздражительный,
хотя, в общем, и ничего.

— Почем я знаю, черт возьми! — говорит. — За каким чертом мне знать всякие глупости?

503
— Да вы не обижайтесь, — говорю. Видно было, что он ужасно обиделся.

— А кто обижается? Никто не обижается.

Я решил с ним больше не заговаривать, раз его это так раздражает. Но он сам начал.
Опять обернулся ко мне и говорит:

— Во всяком случае, рыбы никуда не деваются. Рыбы там и остаются. Сидят себе в пруду,
и все.

— Так это большая разница, — говорю, — то рыбы, а я спрашиваю про уток.

— Где тут разница, где? Никакой разницы нет, — говорит Горвиц. И по голосу слышно,
что он сердится. — Господи ты боже мой, да рыбам зимой еще хуже, чем уткам. Вы
думайте головой, господи боже!

Я помолчал, помолчал, потом говорю:

— Ну ладно. А рыбы что делают, когда весь пруд промерзнет насквозь и по нему даже на
коньках катаются?

Тут он как обернется да как заорет на меня:

— То есть как это — что рыбы делают? Сидят себе там, и все!

— Не могут же они не чувствовать, что кругом лед. Они же это чувствуют.

— А кто сказал, что не чувствуют? Никто не говорил, что они не чувствуют! — крикнул
Горвиц. Он так нервничал, я даже боялся, как бы он не налетел на столб. — Да они живут
в самом льду, понятно? Они от природы такие, черт возьми! Вмерзают в лед на всю зиму,
понятно?

— Да? А что же они едят? Если они вмерзают, они же не могут плавать, искать себе еду!

— Да как же вы не понимаете, господи! Их организм сам питается, понятно? Там во льду


водоросли, всякая дрянь. У них поры открыты, они через поры всасывают пищу. Их
природа такая, господи боже мой! Вам понятно или нет?

— Угу. — Я с ним не стал спорить. Боялся, что он разобьет к черту машину.


Раздражительный такой, с ним и спорить неинтересно. — Может быть, заедем куда-
нибудь, выпьем? — спрашиваю.

Но он даже не ответил. Наверно, думал про рыб. Я опять спросил, не выпить ли нам. В
общем, он был ничего. Забавный такой старик.

— Некогда мне пить, братец мой! — говорит. — Кстати, сколько вам лет? Чего вы до сих
пор спать не ложитесь?

— Не хочется.

Когда я вышел около Эрни и расплатился, старик Горвиц опять заговорил про рыб.

504
— Слушайте, — говорит, — если бы вы были рыбой, неужели мать-природа о вас не
позаботилась бы? Что? Уж не воображаете ли вы, что все рыбы дохнут, когда начинается
зима?

— Нет, не дохнут, но…

— Ага! Значит, не дохнут! — крикнул Горвиц и умчался как сумасшедший. В жизни не


видел таких раздражительных типов. Что ему ни скажешь, на все обижается.

Даже в такой поздний час у Эрни было полным-полно. Больше всего пижонов из школ и
колледжей. Все школы рано кончают перед рождеством, только мне не везет. В
гардеробной номерков не хватало, так было тесно. Но стояла тишина — сам Эрни играл
на рояле. Как в церкви, ей-богу, стоило ему сесть за рояль — сплошное благоговение, все
на него молятся. А по-моему, ни на кого молиться не стоит. Рядом со мной какие-то пары
ждали столиков, и все толкались, становились на цыпочки, лишь бы взглянуть на этого
Эрни. У него над роялем висело огромное зеркало, и сам он был освещен прожектором,
чтоб все видели его лицо, когда он играл. Рук видно не было — только его физиономия.
Здорово заверчено. Не знаю, какую вещь он играл, когда я вошел, но он изгадил всю
музыку. Пускал эти дурацкие показные трели на высоких нотах, вообще кривлялся так,
что у меня живот заболел. Но вы бы слышали, что вытворяла толпа, когда он кончил. Вас
бы, наверно, стошнило. С ума посходили. Совершенно как те идиоты в кино, которые
гогочут, как гиены, в самых несмешных местах. Клянусь богом, если б я играл на рояле
или на сцене и нравился этим болванам, я бы считал это личным оскорблением. На черта
мне их аплодисменты? Они всегда не тому хлопают, чему надо. Если бы я был пианистом,
я бы заперся в кладовке и там играл. А когда Эрни кончил и все стали хлопать как
одержимые, он повернулся на табурете и поклонился этаким деланным, смиренным
поклоном. Притворился, что он, мол, не только замечательный пианист, но еще и
скромный до чертиков. Все это была сплошная липа — он такой сноб, каких свет не
видал. Но мне все-таки было его немножко жаль. По-моему, он сам уже не разбирается,
хорошо он играет или нет. Но он тут ни при чем. Виноваты эти болваны, которые ему
хлопают, — они кого угодно испортят, им только дай волю. А у меня от всего этого опять
настроение стало ужасное, такое гнусное, что я чуть не взял пальто и не вернулся к себе в
гостиницу, но было слишком рано, и мне очень не хотелось остаться одному.

Наконец мне дали этот паршивый стол, у самой стенки, за каким-то столбом — ничего
оттуда видно не было. Столик был крохотный, угловой, за него можно было сесть, только
если за соседним столом все встанут и пропустят тебя — да разве эти гады встанут? Я
заказал виски с содовой, это мой любимый напиток после дайкири со льдом. У Эрни всем
подавали, хоть шестилетним, там было почти темно, а кроме того, никому дела не было,
сколько тебе лет. Даже на каких-нибудь наркоманов и то внимания не обращали.

Вокруг были одни подонки. Честное слово, не вру. У другого маленького столика, слева,
чуть ли не на мне сидел ужасно некрасивый тип с ужасно некрасивой девицей. Наверно,
мои ровесники — может быть, чуть постарше. Смешно было на них смотреть. Они
старались пить свою порцию как можно медленнее. Я слушал, о чем они говорят, — все
равно делать было нечего. Он рассказывал ей о каком-то футбольном матче, который он
видел в этот день. Подробно, каждую минуту игры, честное слово. Такого скучного
505
разговора я никогда не слыхал. И видно было, что его девицу ничуть не интересовал этот
матч, но она была ужасно некрасивая, даже хуже его, так что ей ничего не оставалось, как
слушать. Некрасивым девушкам очень плохо приходится. Мне их иногда до того жалко,
что я даже смотреть на них не могу, особенно когда они сидят с каким-нибудь шизиком,
который рассказывает им про свой идиотский футбол. А справа от меня разговор был еще
хуже. Справа сидел такой йельский франт в сером фланелевом костюме и в очень
стильной жилетке. Все эти хлюпики из аристократических землячеств похожи друг на
дружку. Отец хочет отдать меня в Йель или в Принстон, но, клянусь, меня в эти
аристократические колледжи никакими силами не заманишь, лучше умереть, честное
слово. Так вот, с этим аристократишкой была изумительно красивая девушка. Просто
красавица. Но вы бы послушали, о чем они разговаривали. Во-первых, оба слегка
подвыпили. Он ее тискал под столом, а сам в это время рассказывал про какого-то типа из
их общежития, который съел целую склянку аспирина и чуть не покончил с собой.
Девушка все время говорила: «Ах, какой ужас… Не надо, милый… Ну, прошу тебя…
Только не здесь». Вы только представьте себе — тискать девушку и при этом
рассказывать ей про какого-то типа, который собирался покончить с собой! Смех, да и
только.

Я уже весь зад себе отсидел, скука была страшная. И делать было нечего, только пить и
курить. Правда, я велел официанту спросить самого Эрни, не выпьет ли он со мной. Я ему
велел сказать, что я брат Д.Б. Но тот, по-моему, даже не передал ничего. Разве эти скоты
когда-нибудь передадут?

И вдруг меня окликнула одна особа:

— Холден Колфилд! — звали ее Лилиан Симмонс. Мой брат, Д.Б., за ней когда-то
приударял. Грудь у нее была необъятная.

— Привет, — говорю. Я, конечно, пытался встать, но это было ужасно трудно в такой
тесноте. С ней пришел морской офицер, он стоял, как будто ему в зад всадили кочергу.

— Как я рада тебя видеть! — говорит Лилиан Симмонс. Врет, конечно. — А как поживает
твой старший брат? — Это-то ей и надо было знать.

— Хорошо. Он в Голливуде.

— В Голливуде! Какая прелесть! Что же он там делает?

— Не знаю. Пишет, — говорю. Мне не хотелось распространяться. Видно было, что она
считает огромной удачей, что он в Голливуде. Все так считают, особенно те, кто никогда
не читал его рассказов. А меня это бесит.

— Как увлекательно! — говорит Лилиан и знакомит меня со своим моряком. Звали его
капитан Блоп или что-то в этом роде. Он из тех, кто думает, что его будут считать бабой,
если он не сломает вам все сорок пальцев, когда жмет руку. Фу, до чего я это ненавижу!
— Ты тут один, малыш? — спрашивает Лилиан. Она загораживала весь проход, и видно
было, что ей нравится никого не пропускать. Официант стоял и ждал, когда же она
отойдет, а она и не замечала его. Удивительно глупо. Сразу было видно, что официанту

506
она ужасно не нравилась; наверно, и моряку она не нравилась, хоть он и привел ее сюда. И
мне она не нравилась. Никому она не нравилась. Даже стало немножко жаль ее.

— Разве у тебя нет девушки, малыш? — спрашивает.

Я уже встал, а она даже не потрудилась сказать, чтоб я сел. Такие могут часами
продержать тебя на ногах.

— Правда, он хорошенький? — спросила она моряка. — Холден, ты с каждым днем


хорошеешь!

Тут моряк сказал ей, чтобы она проходила. Он сказал, что она загородила весь проход.

— Пойдем сядем с нами, Холден, — говорит она. — Возьми свой стакан.

— Да я уже собираюсь уходить, — говорю я. — У меня свидание.

Видно было, что она ко мне подлизывается, чтобы я потом рассказал про нее Д.Б.

— Ах ты чертенок! Ну, молодец! Когда увидишь своего старшего брата, скажи, что я его
ненавижу!

И она ушла. Мы с моряком сказали, что очень рады были познакомиться. Мне всегда
смешно. Вечно я говорю «очень приятно с вами познакомиться», когда мне ничуть не
приятно. Но если хочешь жить с людьми, приходится говорить всякое.

Мне ничего не оставалось делать, как только уйти — я ей сказал, что у меня свидание.
Даже нельзя было остаться послушать, как Эрни играет что-то более или менее
пристойное. Но не сидеть же мне с этой Лилиан Симмонс и с ее моряком — скука
смертная! Я и ушел. Но я ужасно злился, когда брал пальто. Вечно люди тебе все портят.

13

Я пошел пешком до самого отеля. Сорок один квартал не шутка! И не потому я пошел
пешком, что мне хотелось погулять, а просто потому, что ужасно не хотелось опять
садиться в такси. Иногда надоедает ездить в такси, даже подыматься на лифте и то
надоедает. Вдруг хочется идти пешком, хоть и далеко или высоко. Когда я был маленький,
я часто подымался пешком до самой нашей квартиры. На двенадцатый этаж.

Непохоже было, что недавно шел снег. На тротуарах его совсем не было. Но холод стоял
жуткий, и я вытащил свою охотничью шапку из кармана и надел ее — мне было
безразлично, какой у меня вид. Я даже наушники опустил. Эх, знал бы я, кто стащил мои
перчатки в Пэнси! У меня здорово мерзли руки. Впрочем, даже если б я знал, я бы все
равно ничего не сделал. Я по природе трус. Стараюсь не показывать, но я трус. Например,
если бы я узнал в Пэнси, кто украл мои перчатки, я бы, наверно, пошел к этому жулику и
сказал: «Ну-ка, отдай мои перчатки!» А жулик, который их стащил, наверно, сказал бы
самым невинным голосом: «Какие перчатки?» Тогда я, наверно, открыл бы его шкаф и
нашел там где-нибудь свои перчатки. Они, наверно, были бы спрятаны в его поганых
галошах. Я бы их вынул и показал этому типу и сказал: «Может быть, это твои перчатки?»

507
А этот жулик, наверно, притворился бы этаким невинным младенцем и сказал: «В жизни
не видел этих перчаток. Если они твои, бери их, пожалуйста, на черта они мне?»

А я, наверно, стоял бы перед ним минут пять. И перчатки держал бы в руках, а сам
чувствовал бы — надо ему дать по морде, разбить ему морду, и все. А храбрости у меня
не хватило бы. Я бы стоял и делал злое лицо. Может быть, я сказал бы ему что-нибудь
ужасно обидное — это вместо того, чтобы разбить ему морду. Но, возможно, что, если б я
ему сказал что-нибудь обидное, он бы встал, подошел ко мне и сказал: «Слушай,
Колфилд, ты, кажется, назвал меня жуликом?» И вместо того чтобы сказать: «Да, назвал,
грязная ты скотина, мерзавец!», я бы, наверно, сказал: «Я знаю только, что эти чертовы
перчатки оказались в твоих галошах!» И тут он сразу понял бы, что я его бить не стану, и,
наверно, сказал бы: «Слушай, давай начистоту: ты меня обзываешь вором, да?» И я ему,
наверно, ответил бы: «Никто никого вором не обзывал. Знаю только, что мои перчатки
оказались в твоих поганых галошах». И так до бесконечности.

В конце концов я, наверно, вышел бы из его


комнаты и даже не дал бы ему по морде. А
потом я, наверно, пошел бы в уборную,
выкурил бы тайком сигарету и делал бы перед
зеркалом свирепое лицо. В общем, я про это
думал всю дорогу, пока шел в гостиницу.
Неприятно быть трусом. Возможно, что я не
совсем трус. Сам не знаю. Может быть, я
отчасти трус, а отчасти мне наплевать,
пропали мои перчатки или нет. Это мой
большой недостаток — мне плевать, когда у
меня что-нибудь пропадает. Мама просто из
себя выходила, когда я был маленький.
Другие могут целыми днями искать, если у
них что-то пропало. А у меня никогда не было
такой вещи, которую я бы пожалел, если б она
пропала. Может быть, я поэтому и трусоват.
Впрочем, это не оправдание. Совершенно не
оправдание. Вообще нельзя быть трусом. Если
ты должен кому-то дать в морду и тебе этого
хочется, надо бить. Но я не могу. Мне легче
было бы выкинуть человека из окошка или
отрубить ему голову топором, чем ударить по лицу. Ненавижу кулачную расправу. Лучше
уж пусть меня бьют — хотя мне это вовсе не по вкусу, сами понимаете, — но я ужасно
боюсь бить человека по лицу, лица его боюсь. Не могу смотреть ему в лицо, вот беда.
Если б хоть нам обоим завязать глаза, было бы не так противно. Странная трусость, если
подумать, но все же это трусость. Я себя не обманываю.

И чем больше я думал о перчатках и о трусости, тем сильнее у меня портилось


настроение, и я решил по дороге зайти куда-нибудь выпить. У Эрни я выпил всего три
рюмки, да и то третью не допил. Одно могу сказать — пить я умею. Могу хоть всю ночь

508
пить, и ничего не будет заметно, особенно если я в настроении. В Хуттонской школе мы с
одним приятелем, с Раймондом Голдфарбом, купили пинту виски и выпили ее в капелле в
субботу вечером, там нас никто не видел. Он был пьян в стельку, а по мне ничего не было
заметно, я только держался очень независимо и беспечно. Меня стошнило, когда я
ложился спать, но это я нарочно — мог бы и удержаться.

Словом, по дороге в гостиницу я совсем собрался зайти в какой-то захудалый бар, но


оттуда вывалились двое совершенно пьяных и стали спрашивать, где метро. Одни из них,
настоящий испанец с виду, все время дышал мне в лицо вонючим перегаром, пока я
объяснял, как им пройти. Я даже не зашел в этот гнусный бар, просто вернулся к себе в
гостиницу.

В холле — ни души, только застоялый запах пятидесяти миллионов сигарных окурков.


Вонища. Спать мне не хотелось, но чувствовал я себя прескверно. Настроение
убийственное. Жить не хотелось.

И тут я влип в ужасную историю.

Не успел я войти в лифт, как лифтер сказал:

— Желаете развлечься, молодой человек? А может, вам уже поздно?

— Вы о чем? — спрашиваю. Я совершенно не понял, куда он клонит.

— Желаете девочку на ночь?

— Я? — говорю. Это было ужасно глупо, но неловко, когда тебя прямо так и спрашивают.

— Сколько вам лет, шеф? — говорит он вдруг.

— А что? — говорю. — Мне двадцать два.

— Ага. Ну так как же? Желаете? Пять долларов на время, пятнадцать за ночь. — Он
взглянул на часы. — До двенадцати дня. Пять на время, пятнадцать за ночь.

— Ладно, — говорю. Принципиально я против таких вещей, но меня до того тоска заела,
что я даже не подумал. В том-то и беда: когда тебе скверно, ты даже думать не можешь.

— Что ладно? На время или на всю ночь?

— На время, — говорю.

— Идет. А в каком вы номере?

Я посмотрел на красный номерок на ключе.

— Двенадцать двадцать два, — говорю. Я уже жалел, что затеял все это, но отказываться
было поздно.

— Ладно, пришлю ее минут через пятнадцать. — Он открыл двери лифта, и я вышел.

— Эй, погодите, а она хорошенькая? — спрашиваю. — Мне старухи не надо.

509
— Какая там старуха! Не беспокойтесь, шеф!

— А кому платить?

— Ей, — говорит. — Пустите-ка, шеф! — и он захлопнул дверь прямо перед моим носом.

Я вошел в номер, примочил волосы, но я ношу ежик, его трудно как следует пригладить.
Потом я попробовал, пахнет ли у меня изо рта от всех этих сигарет и от виски с содовой,
которое я выпил у Эрни. Это просто: надо приставить ладонь ко рту и дыхнуть вверх, к
носу. Пахло не очень, но я все-таки почистил зубы. Потом надел чистую рубашку. Я не
знал, надо ли переодеваться ради проститутки, но так хоть дело нашлось, а то я что-то
нервничал. Правда, я уже был немного возбужден и все такое, но все же нервничал. Если
уж хотите знать правду, так я девственник. Честное слово. Сколько раз представлялся
случай потерять невинность, но так ничего и не вышло. Вечно что-нибудь мешает.
Например, если ты у девчонки дома, так родители приходят не вовремя, вернее, боишься,
что они придут. А если сидишь с девушкой в чьей-нибудь машине на заднем сиденье, так
впереди обязательно сидит другая девчонка, все время оборачивается и смотрит, что у нас
делается. Словом, всегда что-нибудь мешает. Все-таки раза два это чуть-чуть не
случилось. Особенно один раз, это я помню. Но что-то помешало, только я уже забыл, что
именно. Главное, что как только дойдет до этого, так девчонка, если она не проститутка
или вроде того, обязательно скажет: «Не надо, перестань». И вся беда в том, что я ее
слушаюсь. Другие не слушаются. А я не могу. Я слушаюсь. Никогда не знаешь — ей и
вправду не хочется, или она просто боится, или она нарочно говорит «перестань», чтобы
ты был виноват, если что случится, а не она. Словом, я сразу слушаюсь. Главное, мне их
всегда жалко. Понимаете, девчонки такие дуры, просто беда. Их как начнешь целовать и
все такое, они сразу теряют голову. Вы поглядите на девчонку, когда она как следует
распалится, — дура дурой! Я и сам не знаю, — они говорят «не надо», а я их слушаюсь.
Потом жалеешь, когда проводишь ее домой, но все равно я всегда слушаюсь.

А тут, пока я менял рубашку, я подумал, что наконец представился случай. Подумал, раз
она проститутка, так, может быть, я у нее хоть чему-нибудь научусь — а вдруг мне когда-
нибудь придется жениться? Меня это иногда беспокоит. В Хуттонской школе я как-то
прочитал одну книжку про одного ужасно утонченного, изящного и распутного типа. Его
звали мосье Бланшар, как сейчас помню. Книжка гадостная, но этот самый Бланшар
ничего. У него был здоровенный замок на Ривьере, в Европе, и в свободное время он
главным образом лупил палкой каких-то баб. Вообще он был храбрый и все такое, но
женщин он избивал до потери сознания. В одном месте он говорит, что тело женщины —
скрипка и что надо быть прекрасным музыкантом, чтобы заставить его звучать. В общем,
дрянная книжица — это я сам знаю, — но эта скрипка никак не выходила у меня из
головы. Вот почему мне хотелось немножко подучиться, на случай если я женюсь.
Колфилд и его волшебная скрипка, черт возьми! В общем, пошлятина, а может быть, и не
совсем. Мне бы хотелось быть опытным во всяких таких делах. А то, по правде говоря,
когда я с девчонкой, я и не знаю как следует, что с ней делать. Например, та девчонка, про
которую я рассказывал, что мы с ней чуть не спутались, так я битый час возился, пока
стащил с нее этот проклятый лифчик. А когда наконец стащил, она мне готова была
плюнуть в глаза.

510
Ну так вот, я ходил по комнате и ждал, пока эта проститутка придет. Я все думал — хоть
бы она была хорошенькая. Впрочем, мне было все равно. Лишь бы это поскорее
кончилось. Наконец кто-то постучал, и я пошел открывать, но чемодан стоял на самой
дороге, и я об него споткнулся и грохнулся так, что чуть не сломал ногу. Всегда я
выбираю самое подходящее время, чтоб споткнуться обо что-нибудь.

Я открыл двери — и за ними стояла эта проститутка. Она была в спортивном пальто, без
шляпы. Волосы у нее были светлые, но, видно, она их подкрашивала. И вовсе не старая.

— Здравствуйте! — говорю самым светским тоном, будь я неладен.

— Это про вас говорил Морис? — спрашивает. Вид у нее был не очень-то приветливый.

— Это лифтер?

— Лифтер, — говорит.

— Да, про меня. Заходите, пожалуйста! — говорю. Я разговаривал все непринужденней,


ей-богу! Чем дальше, тем непринужденней.

Она вошла, сразу сняла пальто и швырнула его на кровать. На ней было зеленое платье.
Потом она села как-то бочком в кресло у письменного стола и стала качать ногой вверх и
вниз. Положила ногу на ногу и качает одной ногой то вверх, то вниз. Нервничает, даже не
похоже на проститутку. Наверно, оттого, что она была совсем девчонка, ей-богу. Чуть ли
не моложе меня. Я сел в большое кресло рядом с ней и предложил ей сигарету.

— Не курю, — говорит. Голос у нее был тонкий-претонкий. И говорит еле слышно. Даже
не сказала спасибо, когда я предложил сигарету. Видно, ее этому не учили.

— Разрешите представиться, — говорю. — Меня зовут Джим Стил.

— Часы у вас есть? — говорит. Плевать ей было, как меня зовут. — Слушайте, — говорит,
— а сколько вам лет?

— Мне? Двадцать два.

— Будет врать-то!

Странно, что она так сказала. Как настоящая школьница. Можно было подумать, что
проститутка скажет: «Да как же, черта лысого!» или «Брось заливать!», а не по-детски:
«Будет врать-то!»

— А вам сколько? — спрашиваю.

— Сколько надо! — говорит. Даже острит, подумайте! — Часы у вас есть? — спрашивает,
потом вдруг встает и снимает платье через голову.

Мне стало ужасно не по себе, когда она сняла платье. Так неожиданно, честное слово.
Знаю, если при тебе вдруг снимают платье через голову, так ты должен что-то
испытывать, какое-то возбуждение или вроде того, но я ничего не испытывал. Наоборот
— я только смутился и ничего не почувствовал.
511
— Часы у вас есть?

— Нет, нет, — говорю. Ох, как мне было неловко! — Как вас зовут? — спрашиваю. На
ней была только одна розовая рубашонка. Ужасно неловко. Честное слово, неловко.

— Санни, — говорит. — Ну, давай-ка.

— А разве вам не хочется сначала поговорить? — спросил я. Ребячество, конечно, но мне


было ужасно неловко. — Разве вы так спешите?

Она посмотрела на меня, как на сумасшедшего.

— О чем тут разговаривать? — спрашивает.

— Не знаю. Просто так. Я думал — может быть, вам хочется поболтать.

Она опять села в кресло у стола. Но ей это не понравилось. Она опять стала качать ногой
— очень нервная девчонка!

— Может быть, хотите сигарету? — спрашиваю. Забыл, что она не курит.

— Я не курю. Слушайте, если у вас есть о чем говорить — говорите. Мне некогда.

Но я совершенно не знал, о чем с ней говорить. Хотел было спросить, как она стала
проституткой, но побоялся. Все равно она бы мне не сказала.

— Вы сами не из Нью-Йорка! — говорю. Больше я ничего не мог придумать.

— Нет, из Голливуда, — говорит. Потом встала и подошла к кровати, где лежало ее


платье. — Плечики у вас есть? А то как бы платье не измялось. Оно только что из чистки.

— Конечно, есть! — говорю.

Я ужасно обрадовался, что нашлось какое-то дело. Взял ее платье, повесил его в шкаф на
плечики. Странное дело, но мне стало как-то грустно, когда я его вешал. Я себе
представил, как она заходит в магазин и покупает платье и никто не подозревает, что она
проститутка. Приказчик, наверно, подумал, что она просто обыкновенная девчонка, и все.
Ужасно мне стало грустно, сам не знаю почему.

Потом я опять сел, старался завести разговор. Но разве с такой собеседницей поговоришь?

— Вы каждый вечер работаете? — спрашиваю и сразу понял, что вопрос ужасный.

— Ага, — говорит. Она уже ходила по комнате. Взяла меню со стола, прочла его.

— А днем вы что делаете?

Она пожала плечами. А плечи худые-худые.

— Сплю. Хожу в кино. — Она положила меню и посмотрела на меня. — Слушай, чего ж
это мы? У меня времени нет…

512
— Знаете что? — говорю. — Я себя неважно чувствую. День был трудный. Честное
благородное слово. Я вам заплачу и все такое, но вы на меня не обидитесь, если ничего не
будет? Не обидитесь?

Плохо было то, что мне ни черта не хотелось. По правде говоря, на меня тоска напала, а не
какое-нибудь возбуждение. Она нагоняла на меня жуткую тоску. А тут еще ее зеленое
платье висит в шкафу. Да и вообще, как можно этим заниматься с человеком, который
полдня сидит в каком-нибудь идиотском кино? Не мог я, и все, честное слово.

Она подошла ко мне и так странно посмотрела, будто не верила.

— А в чем дело? — спрашивает.

— Да ни в чем, — говорю. Тут я и сам стал нервничать. — Но я совсем недавно перенес


операцию.

— Ну? А что тебе резали?

— Это самое — ну, клавикорду!

— Да? А где же это такое?

— Клавикорда? — говорю. — Знаете, она фактически внутри, в спинномозговом канале.


Очень, знаете, глубоко, в самом спинном мозгу.

— Да? — говорит. — Это скверно! — И вдруг плюхнулась ко мне на колени. — А ты


хорошенький!

Я ужасно нервничал. Врал вовсю.

— Я еще не совсем поправился, — говорю.

— Ты похож на одного артиста в кино. Знаешь? Ну, как его? Да ты знаешь. Как же его
зовут?

— Не знаю, — говорю. А она никак не слезает с моих коленей.

— Да нет, знаешь! Он был в картине с Мельвином Дугласом. Ну, тот, который играл его
младшего брата. Тот, что упал с лодки. Вспомнил?

— Нет, не вспомнил. Я вообще почти не хожу в кино.

Тут она вдруг стала баловаться. Грубо так, понимаете.

— Перестаньте, пожалуйста, — говорю. — Я не в настроении. Я же вам сказал — я только


что перенес операцию.

Она с моих колен не встала, но вдруг покосилась на меня — а глаза злющие-презлющие.

— Слушай-ка, — говорит, — я уже спала, а этот чертов Морис меня разбудил. Что я, по-
твоему…

513
— Да я же сказал, что заплачу вам. Честное слово, заплачу. У меня денег уйма. Но я
только что перенес серьезную операцию, я еще не поправился.

— Так какого же черта ты сказал этому дураку Морису, что тебе нужно девочку? Раз тебе
оперировали эту твою, как ее там… Зачем ты сказал?

— Я думал, что буду чувствовать себя много лучше. Но я слишком преждевременно


понадеялся. Серьезно говорю. Не обижайтесь. Вы на минутку встаньте, я только возьму
бумажник. Встаньте на минуту!

Злая она была как черт, но все-таки встала с моих колен, так что я смог подойти к шкафу и
достать бумажник. Я вынул пять долларов и подал ей.

— Большое спасибо, — говорю. —


Огромное спасибо.

— Тут пять. А цена — десять.

Видно было, она что-то задумала.


Недаром я боялся, я был уверен, что так и
будет.

— Морис сказал: пять, — говорю. — Он


сказал: до утра пятнадцать, а на время
пять.

— Нет, десять.

— Он сказал — пять. Простите, честное слово, но больше я не могу.

Она пожала плечами, как раньше, очень презрительно.

— Будьте так добры, дайте мое платье. Если только вам не трудно, конечно!

Жуткая девчонка. Говорит таким тонким голоском, и все равно с ней жутковато. Если бы
она была толстая старая проститутка, вся намазанная, было бы не так жутко.

Достал я ее платье. Она его надела, потом взяла пальтишко с кровати.

— Ну, пока, дурачок! — говорит.

— Пока! — говорю. Я не стал ее благодарить. И хорошо, что не стал.

14

Она ушла, а я сел в кресло и выкурил две сигареты подряд. За окном уже светало.
Господи, до чего мне было плохо. Такая тощища, вы себе представить не можете. И я стал
разговаривать вслух с Алли. Я с ним часто разговариваю, когда меня тоска берет. Я ему
говорю — пускай возьмет свой велосипед и ждет меня около дома Бобби Феллона. Бобби
Феллон жил рядом с нами в Мейне — еще тогда, давно. И случилось вот что: мы с Бобби
решили ехать к озеру Седебиго на велосипедах. Собирались взять с собой завтрак, и все,
что надо, и наши мелкокалиберные ружья — мы были совсем мальчишки, думали, из
514
мелкокалиберных можно настрелять дичи. В общем, Алли услыхал, как мы договорились,
и стал проситься с нами, а я его не взял, сказал, что он еще маленький. А теперь, когда
меня берет тоска, я ему говорю: «Ладно, бери велосипед и жди меня около Бобби
Феллона. Только не копайся!»

И не то чтоб я его никогда не брал с собой. Нет, брал. Но в тот день не взял. А он ничуть
не обиделся — он никогда не обижался, — но я всегда про это вспоминаю, особенно когда
становится очень уж тоскливо.

Наконец я все-таки разделся и лег. Лег и подумал: помолиться, что ли? Но ничего не
вышло. Не могу я молиться, даже когда мне хочется. Во-первых, я отчасти атеист.
Христос мне, в общем, нравится, но вся остальная муть в Библии — не особенно. Взять,
например, апостолов. Меня они, по правде говоря, раздражают до чертиков. Конечно,
когда Христос умер, они вели себя ничего, но пока он жил, ему от них было пользы, как
от дыры в башке. Все время они его подводили. Мне в Библии меньше всего нравятся эти
апостолы. Сказать по правде, после Христа я больше всего люблю в Библии этого
чудачка, который жил в пещере и все время царапал себя камнями и так далее. Я его,
дурака несчастного, люблю в десять раз больше, чем всех этих апостолов. Когда я был в
Хуттонской школе, я вечно спорил с одним типом на нашем этаже, с Артуром Чайлдсом.
Этот Чайлдс был квакер и вечно читал Библию. Он был славный малый, я его любил, но
мы с ним расходились во мнениях насчет Библии, особенно насчет апостолов. Он меня
уверял, что если я не люблю апостолов, значит, я и Христа не люблю. Он говорит, раз
Христос сам выбрал себе апостолов, значит, надо их любить. А я говорил — знаю, да, он
их выбрал, но выбрал-то он их случайно. Я говорил, что Христу некогда было в них
разбираться и я вовсе Христа не виню. Разве он виноват, что ему было некогда? Помню, я
спросил Чайлдса, как он думает: Иуда, который предал Христа, попал в ад, когда
покончил с собой, или нет? Чайдлс говорит — конечно, попал. И тут я с ним никак не мог
согласиться. Я говорю: готов поставить тысячу долларов, что никогда Христос не
отправил бы этого несчастного Иуду в ад! Я бы и сейчас прозакладывал тысячу долларов,
если бы они у меня были. Апостолы, те, наверно, отправили бы Иуду в ад — и не
задумались бы! А вот Христос — нет, головой ручаюсь. Этот Чайлдс говорил, что я так
думаю потому, что не хожу в церковь. Что правда, то правда. Не хожу. Во-первых, мои
родители — разной веры, и все дети у нас в семье — атеисты. Честно говоря, я
священников просто терпеть не могу. В школах, где я учился, все священники как только
начнут проповедовать, у них голоса становятся масленые, противные. Ох, ненавижу! Не
понимаю, какого черта они не могут разговаривать нормальными голосами. До того
кривляются, слушать невозможно.

Словом, когда я лег, мне никакие молитвы на ум не шли. Только начну припоминать
молитву — тут же слышу голос этой Санни, как она меня обзывает дурачком. В конце
концов я сел на постель и выкурил еще сигарету. Наверно, я выкурил не меньше двух
пачек после отъезда из Пэнси.

И вдруг, только я лег и закурил, кто-то постучался. Я надеялся, что стучат не ко мне, но я
отлично понимал, что это именно ко мне. Не знаю почему, но я сразу понял, кто это. Я
очень чуткий.

515
— Кто там? — спрашиваю. Я здорово перепугался. В этих делах я трусоват.

Опять постучали. Только еще громче.

Наконец я встал в одной пижаме и открыл двери. Даже не пришлось включать свет — уже
было утро. В дверях стояли эта Санни и Морис, прыщеватый лифтер.

— Что такое? — спрашиваю. — Что вам надо? — Голос у меня ужасно дрожал.

— Пустяк, — говорит Морис. — Всего пять долларов. — Он говорил за обоих, а девчонка


только стояла разинув рот, и все.

— Я ей уже заплатил, — говорю. — Я ей дал пять долларов. Спросите у нее. — Ох, как у
меня дрожал голос.

— Надо десять, шеф. Я вам говорил. Десять на время, пятнадцать до утра. Я же вам
говорил.

— Неправда, не говорили. Вы сказали — пять на время. Да, вы сказали, что за ночь


пятнадцать, но я ясно слышал…

— Выкладывайте, шеф!

— За что? — спрашиваю. Господи, у меня так колотилось сердце, что вот-вот выскочит.
Хоть бы я был одет. Невыносимо стоять в одной пижаме, когда случается такое.

— Ну, давайте, шеф, давайте! — говорит Морис. Да как толкнет меня своей грязной лапой
— я чуть не грохнулся на пол, сильный он был, сукин сын. И не успел я оглянуться, они
оба уже стояли в комнате. Вид у них был такой, будто это их комната. Санни уселась на
подоконник. Морис сел в кресло и расстегнул ворот — на нем была лифтерская форма.
Господи, как я нервничал! — Ладно, шеф, выкладывайте денежки! Мне еще на работу
идти.

— Вам уже сказано, я больше ни цента не должен. Я же ей дал пятерку.

— Бросьте зубы заговаривать. Деньги на стол!

— За что я буду платить еще пять долларов? — говорю. А голос у меня все дрожит. — Вы
хотите меня обжулить.

Морис расстегнул свою куртку до конца. Под ней был фальшивый воротничок без всякой
рубашки. Живот у него был толстый, волосатый, здоровенный.

— Никто никого не собирается обжуливать, — говорит он. — Деньги давайте, шеф!

— Не дам!

Только я это сказал, как он встал и пошел на меня. Вид у него был такой, будто он ужасно,
ужасно устал или ему все надоело. Господи, как я испугался. Помню, я скрестил руки на
груди. Господи, как я испугался. Хуже всего то, что я был в одной пижаме.

516
— Давайте деньги, шеф! — Он подошел ко мне вплотную. Он все время повторял одно и
то же: — Деньги давайте, шеф! — Форменный кретин.

— Не дам.

— Шеф, вы меня доведете, придется с вами грубо обойтись. Не хочу вас обижать, а
придется, как видно. Вы нам должны пять монет.

— Ничего я вам не должен, — говорю. — А если вы меня только тронете, я заору на всю
гостиницу. Всех перебужу. Полицию, всех! — Сам говорю, а голос у меня дрожит, как
студень.

— Давай ори! Ори во всю глотку! Давай! Хочешь, чтоб твои родители узнали, что ты ночь
провел с девкой! А еще из хорошей семьи. — Он был хитрый, этот сукин кот. Здорово
хитрый.

— Оставьте меня в покое! Если бы вы сказали десять, тогда другое дело. А вы


определенно сказали…

— Отдадите вы нам деньги или нет? — Он прижал меня к самой двери. Прямо навалился
на меня своим пакостным волосатым животом.

— Оставьте меня! Убирайтесь из моей комнаты! — сказал я. А сам скрестил руки, не


двигаюсь. Господи, какое я ничтожество!

И вдруг Санни заговорила, а до того она молчала:

— Слушай, Морис, взять мне его бумажник? Он вон там, на этом самом…

— Вот-вот, бери!

— Уже взяла! — говорит Санни. И показывает мне пять долларов. — Видал? Больше не
беру, только долг. Я не какая-нибудь воровка. Мы не воры!

И вдруг я заплакал. И не хочу, а плачу.

— Да, не воры! Украли пять долларов, а сами…

— Молчать! — говорит Морис и толкает меня.

— Брось его, слышишь? — говорит Санни. — Пошли, ну! Долг мы с него получили.
Пойдем. Слышишь, пошли отсюда!

— Иду! — говорит Морис. А сам стоит.

— Слышишь, Морис, я тебе говорю. Оставь его!

— А кто его трогает? — отвечает он невинным голосом. И вдруг как щелкнет меня по
пижаме. Я не скажу, куда он меня щелкнул, но больно было ужасно. Я ему крикнул, что
он грязный, подлый кретин.

517
— Что ты сказал? — говорит. И руку приставил к уху, как глухой. — Что ты сказал? Кто я
такой?

А я стою и реву. Меня зло берет, взбесил он меня.

— Да, ты подлый, грязный кретин, — говорю. — Грязный кретин и жулик, а года через
два будешь нищим, милостыню будешь просить на улице. Размажешь сопли по всей
рубахе, весь вонючий, грязный…

Тут он мне как даст! Я даже не успел увернуться или отскочить — вдруг почувствовал
жуткий удар в живот.

Я не потерял сознание, потому что помню — я посмотрел на них с пола и увидел, как они
уходят и закрывают за собой двери. Я долго не вставал с пола, как тогда, при
Стрэдлейтере… Но тут мне казалось, что я сейчас умру, честное слово. Казалось, что я
тону, так у меня дыхание перехватило — никак не вздохнуть. А когда я встал и пошел в
ванную, я даже разогнуться не мог, обеими руками держался за живот.

Но я, наверно, ненормальный. Да, клянусь богом, я сумасшедший. По дороге в ванную я


вдруг стал воображать, что у меня пуля в кишках. Я вообразил, что этот Морис всадил в
меня пулю. А теперь я иду в ванную за добрым глотком старого виски, чтобы успокоить
нервы и начать действовать. Я представил себе, как я выхожу из ванной уже одетый, с
револьвером в кармане, а сам слегка шатаюсь. И я иду по лестнице — в лифт я, конечно,
не сяду. Иду, держусь за перила, а кровь капает у меня из уголка рта. Я бы спустился
несколькими этажами ниже, держась за живот, а кровь так и лилась бы на пол, и потом
вызвал бы лифт. И как только этот Морис открыл бы дверцы, он увидел бы меня с
револьвером в руке и завизжал бы, закричал диким, перепуганным голосом, чтобы я его
не трогал. Но я бы ему показал. Шесть путь прямо в его жирный, волосатый живот! Потом
я бросил бы свой револьвер в шахту лифта — конечно, сначала стер бы отпечатки
пальцев. А потом дополз бы до своего номера и позвонил Джейн, чтоб она пришла и
перевязала мне рану. И я представил себе, как она держит сигарету у моих губ и я
затягиваюсь, а сам истекаю кровью.

Проклятое кино! Вот что оно делает с человеком. Сами понимаете…

Я просидел в ванной чуть ли не час, принял ванну, немного отошел. А потом лег в
постель. Я долго не засыпал — я совсем не устал, но в конце концов уснул. Больше всего
мне хотелось покончить с собой. Выскочить в окно. Я, наверно, и выскочил бы, если б я
знал, что кто-нибудь сразу подоспеет и прикроет меня, как только я упаду. Не хотелось,
чтобы какие-то любопытные идиоты смотрели, как я лежу весь в крови.

15

Спал я недолго; кажется, было часов десять, когда я проснулся. Выкурил сигарету и сразу
почувствовал, как я проголодался. Последний раз я съел две котлеты, когда мы с
Броссаром и Экли ездили в кино в Эгерстаун. Это было давно — казалось, что прошло лет
пятьдесят. Телефон стоял рядом, и я хотел было позвонить вниз и заказать завтрак в
номер, но потом побоялся, что завтрак пришлют с этим самым лифтером Морисом, а если

518
вы думаете, что я мечтал его видеть, вы глубоко ошибаетесь. Я полежал в постели,
выкурил сигарету. Хотел звякнуть Джейн — узнать, дома ли она, но настроения не было.

Тогда я позвонил Салли Хейс. Она училась в пансионе Мэри Э. Удроф, и я знал, что она
уже дома: я от нее получил письмо с неделю назад. Не то чтобы я был от нее без ума, но
мы были знакомы сто лет, я по глупости думал, что она довольно умная. А думал я так
потому, что она ужасно много знала про театры, про пьесы, вообще про всякую
литературу. Когда человек начинен такими знаниями, так не скоро сообразишь, глуп он
или нет. Я в этой Салли Хейс годами не мог разобраться. Наверно, я бы раньше сообразил,
что она дура, если бы мы столько не целовались. Плохо то, что если я целуюсь с
девчонкой, я всегда думаю, что она умная. Никакого отношения одно к другому не имеет,
а я все равно думаю.

Словом, я ей позвонил. Сначала подошла горничная, потом ее отец. Наконец позвали ее.

— Это ты, Салли? — спрашиваю.

— Да, кто со мной говорит? — спрашивает она. Ужасная притворщица. Я же сказал ее


отцу, кто спрашивает.

— Это Холден Колфилд. Как живешь?

— Ах, Холден! Спасибо, хорошо! А ты как?

— Чудно. Слушай, как же ты поживаешь? Как школа?

— Ничего, — говорит, — ну, сам знаешь.

— Чудно. Вот что я хотел спросить — ты свободна? Правда, сегодня воскресенье, но,
наверно, есть утренние спектакли. Благотворительные, что ли? Хочешь пойти?

— Очень хочу, очень! Это будет изумительно!

«Изумительно»! Ненавижу такие слова! Что за пошлятина! Я чуть было не сказал ей, что
мы никуда не пойдем. Потом мы немного потрепались по телефону. Верней, она
трепалась, а я молчал. Она никому не даст слова сказать. Сначала она мне рассказала о
каком-то пижоне из Гарварда — наверно, первокурсник, но этого она, конечно, не выдала,
— будто он в лепешку расшибается. Звонит ей день и ночь. Да, день и ночь — я чуть не
расхохотался. Потом еще про какого-то типа, кадета из Вест-Пойнта, — и этот готов из-за
нее зарезаться. Страшное дело. Я ее попросил ждать меня под часами у отеля «Билтмор»
ровно в два. Потому что утренние спектакли начинаются в половине третьего. А она
вечно опаздывала. И попрощался. У меня от нее скулы сворачивало, но она была
удивительно красивая.

Договорился с Салли, потом встал, оделся, сложил чемодан. Выйдя из номера, я заглянул
в окошко, что там эти психи делают, но у них портьеры были опущены. Утром они
скромнее скромного. Потом я спустился в лифте и рассчитался с портье. Мориса, к
счастью, нигде не было. Да я и не старался его увидеть, подлеца.

519
У гостиницы взял такси, но понятия не имел, куда мне ехать. Ехать, оказывается, некуда.
Было воскресенье, а домой я не мог возвратиться до среды, в крайнем случае до вторника.
А идти в другую гостиницу, чтоб мне там вышибли мозги, — нет, спасибо. Я велел
шоферу везти меня на Центральный вокзал. Это рядом с отелем «Билтмор», где я должен
был встретиться с Салли, и я решил сделать так. Сдам вещи на хранение в такой шкафчик,
от которого дают ключ, потом позавтракаю. Очень хотелось есть. В такси я вынул
бумажник, пересчитал деньги. Не помню, сколько там оказалось, во всяком случае, не
такое уж богатство. За какие-нибудь две недели я истратил чертову уйму. По натуре я
ужасный мот. А что не проматываю, то теряю. Иногда я даже забываю взять сдачу в
каком-нибудь ресторане или ночном кабаке. Мои родители просто приходят в бешенство.
Я их понимаю. Хотя отец довольно богатый, не знаю, сколько он зарабатывает, — он со
мной об этом не говорит, — но, наверно, много. Он юрисконсульт корпорации. А они
загребают деньги лопатой. И еще я знаю, что он богатый, потому что он вечно вкладывает
деньги в какие-то постановки на Бродвее. Впрочем, эти постановки всегда проваливаются,
и мама из себя выходит, когда отец с ними связывается. Вообще мама очень сдала после
смерти Алли. Из-за этого я особенно боялся сказать ей, что меня опять выгнали.

Я отдал чемоданы на хранение и зашел в вокзальный буфет позавтракать. Съел я


порядочно: апельсиновый сок, яичницу с ветчиной, тосты, кофе. Обычно я по утрам
только выпиваю сок. Я очень мало ем, совсем мало. Оттого я такой худой. Мне прописали
есть много мучного и всякой такой дряни, чтобы нагнать вес, но я и не подумал. Когда я
где-нибудь бываю, я обычно беру бутерброд со швейцарским сыром и стакан солодового
молока. Сущие пустяки, но зато в молоке много витаминов. Х. В. Колфилд. Холден
Витамин Колфилд.

Я ел яичницу, когда вошли две монахини с чемоданишками и сумками — наверно,


переезжали в другой монастырь и ждали поезда. Они сели за стойку рядом со мной. Они
не знали, куда девать чемоданы, и я им помог. Чемоданы у них были плохонькие,
дешевые — не кожаные, а так, из чего попало. Знаю, это роли не играет, но я терпеть не
могу дешевых чемоданов. Стыдно сказать, но мне бывает неприятно смотреть на
человека, если у него дешевые чемоданы. Вспоминается один случай. Когда я учился в
Элктон-хилле, я жил в комнате с таким Диком Слеглом, и у него были дрянные чемоданы.
Он их держал у себя под кроватью, а не на полке, чтобы никто не видел их рядом с моими
чемоданами. Меня это расстраивало до черта, я готов был выкинуть свои чемоданы или
даже обменяться с ним насовсем. Мои-то были куплены у Марка Кросса, настоящая кожа,
со всеми онерами, и стоили они черт знает сколько. Но вот что странно. Вышла такая
история. Как-то я взял и засунул свои чемоданы под кровать, чтобы у старика Слегла не
было этого дурацкого комплекса неполноценности. Знаете, что он сделал? Только я
засунул свои чемоданы под кровать, он их вытащил и опять поставил на полку. Я только
потом понял, зачем он это сделал: он хотел, чтобы все думали, что это его чемоданы! Да-
да, именно так. Странный был тип. Он всегда издевался над моими чемоданами. Говорил,
что они слишком новые, слишком мещанские. Это было его любимое слово. Где-то он его
подхватил. Все, что у меня было, все он называл «мещанским». Даже моя самопишущая
ручка была мещанская. Он ее вечно брал у меня — и все равно считал мещанской. Мы
жили вместе всего месяца два. А потом мы оба стали просить, чтобы нас расселили. И
самое смешное, что, когда мы разошлись, мне его ужасно не хватало, потому что у него
520
было настоящее чувство юмора и мы иногда здорово веселились. По-моему, он тоже без
меня скучал. Сначала он только поддразнивал меня — называл мои вещи мещанскими, а я
и внимания не обращал, даже смешно было. Но потом я видел, что он уже не шутит. Все
дело в том, что трудно жить в одной комнате с человеком, если твои чемоданы настолько
лучше, чем его, если у тебя по-настоящему отличные чемоданы, а у него нет. Вы, наверно,
скажете, что если человек умен и у него есть чувство юмора, так ему наплевать. Оттого я
и поселился с этой тупой скотиной, со Стрэдлейтером. По крайней мере у него чемоданы
были не хуже моих.

Словом, эти две монахини сели около меня, и мы как-то разговорились. У той, что сидела
рядом со мной, была соломенная корзинка — монашки и девицы из Армии Спасения
обычно собирают в такие деньги под рождество. Всегда они стоят на углах, особенно на
Пятой авеню, у больших универмагов. Та, что сидела рядом, вдруг уронила свою
корзинку на пол, а я нагнулся и поднял. Я спросил, собирает ли она на благотворительные
цели. А она говорит — нет. Просто корзинка не поместилась в чемодан, пришлось нести в
руках. Она так приветливо улыбалась, смотрит и улыбается. Нос у нее был длинный, и
очки в какой-то металлической оправе, не очень-то красивые, но лицо ужасно доброе.

— Я только хотел сказать, если вы собираете деньги, я бы мог пожертвовать немножко, —


говорю. — Вы возьмите, а когда будете собирать, и эти вложите.

— О, как мило с вашей стороны! — говорит она, а другая, ее спутница, тоже посмотрела
на меня. Та, другая, пила кофе и читала книжку, похожую на Библию, только очень
тоненькую. Но все равно книжка была вроде Библии. На завтрак они взяли только кофе с
тостами. Я расстроился. Ненавижу есть яичницу с ветчиной и еще всякое, когда рядом
пьют только кофе с тостами.

Они приняли у меня десять долларов. И все время спрашивали, могу ли я себе это
позволить. Я им сказал, что денег у меня достаточно, но они как-то не верили. Но деньги
все же взяли. И так они обе меня благодарили, что мне стало неловко. Я перевел разговор
на общие темы и спросил их, куда они едут. Они сказали, что они учительницы, только
что приехали из Чикаго и собираются преподавать в каком-то интернате, не то на Сто
шестьдесят восьмой, не то на Сто восемьдесят шестой улице, — словом, где-то у черта на
рогах. Та, что сидела рядом, в металлических очках, оказывается, преподавала
английский, а ее спутница — историю и американскую конституцию. Меня так и
разбирало любопытство — интересно бы узнать, как эта преподавательница английского
могла быть монахиней и все-таки читать некоторые книжки по английской литературе. Не
то чтобы непристойные книжки, я не про них, но те, в которых про любовь, про
влюбленных, вообще про все такое. Возьмите, например, Юстасию Вэй из «Возвращения
на родину» Томаса Харди. Никаких особенных страстей в ней не было, и все-таки
интересно, что думает монахиня, когда читает про эту самую Юстасию. Но я, конечно,
ничего не спросил. Я только сказал, что по английской литературе учился лучше всего.

— Да что вы? Как приятно! — обрадовалась преподавательница английского, та, что в


очках. — Что же вы читали в этом году? Мне очень интересно узнать!

Приветливая такая, добрая.

521
— Да как сказать, все больше англосаксов — знаете, Беовульф и Грендель, и «Рэндал, мой
сын», ну, все, что попадается. Но нам задавали и домашнее чтение, за это ставили особые
отметки. Я прочел «Возвращение на родину» Томаса Харди, «Ромео и Джульетту»,
«Юлия Це…»

— Ах, «Ромео и Джульетта»! Какая прелесть! Вам, наверно, очень понравилось? — Она
говорила совсем не как монахиня.

— Да, очень. Очень понравилось. Кое-что мне не совсем понравилось, но, в общем, очень
трогательно.

— Что же вам не понравилось? Вы не припомните, что именно?

По правде говоря, мне было как-то неловко обсуждать с ней «Ромео и Джульетту». Ведь в
этой пьесе есть много мест про любовь и всякое такое, а она как-никак была монахиня, но
она сама спросила, и пришлось рассказать.

— Знаете, я не в восторге от самих Ромео и Джульетты, — говорю, — то есть они мне


нравятся, и все же… сам не знаю! Иногда просто досада берет. Я хочу сказать, что мне
было гораздо жальче, когда убили Меркуцио, чем когда умерли Ромео с Джульеттой.
Понимаете, Ромео мне как-то перестал нравиться, после того как беднягу Меркуцио
проткнул шпагой этот самый кузен Джульетты — забыл, как его звали…

— Тибальд.

— Правильно. Тибальд. Всегда я забываю, как его зовут. А виноват Ромео. Мне он больше
всех нравился, этот Меркуцио. Сам не знаю почему. Конечно, все эти Монтекки и
Капулетти тоже ничего — особенно Джульетта, — но Меркуцио… нет, мне трудно
объяснить. Он был такой умный, веселый. Понимаете, меня злость берет, когда таких
убивают, — таких веселых, умных, да еще по чужой вине. С Ромео и Джульеттой дело
другое — они сами виноваты.

— В какой вы школе учитесь, дружок? — спрашивает она. Наверно, ей надоело


разговаривать про Ромео и Джульетту.

Я говорю — в Пэнси. Оказывается, она про нее слышала. Сказала, что это отличная
школа. Я промолчал. Тут ее спутница, та, что преподавала историю и конституцию,
говорит, что им пора идти. Я взял их чеки, но они не позволили мне заплатить. Та, что в
очках, отняла у меня чеки.

— Вы и так были слишком щедры, — говорит. — Вы удивительно милый мальчик. — Она


сама была славная. Немножко напоминала мать Эрнеста Морроу, с которой я ехал в
поезде. Особенно когда улыбалась. — Так приятно было с вами поговорить, — добавила
она.

Я сказал, что мне тоже было очень приятно с ними поговорить. И я не притворялся. Но
мне было бы еще приятнее с ними разговаривать, если б я не боялся, что они каждую
минуту могут спросить, католик я или нет. Католики всегда стараются выяснить, католик
ты или нет. Со мной это часто бывает, главным образом потому, что у меня фамилия

522
ирландская, а коренные ирландцы почти все католики. Кстати, мой отец раньше тоже был
католиком. А потом, когда женился на моей маме, бросил это дело. Но католики вообще
всегда стараются выяснить, католик ты или нет, даже если не знают, какая у тебя
фамилия. У меня был знакомый католик, Луи Горман, я с ним учился в Хуттонской
школе. Я с ним там с первым и познакомился. Мы сидели рядом в очереди на прием к
врачу — был первый день занятий, мы ждали медицинского осмотра и разговорились про
теннис. Он очень увлекался теннисом, и я тоже. Он рассказал, что каждое лето бывает на
состязаниях в Форест-хилле, а я сказал, что тоже там бываю, а потом мы стали обсуждать,
кто лучший игрок. Для своих лет он здорово разбирался в теннисе. Всерьез интересовался.
И потом ни с того ни с сего посреди разговора спрашивает: «Ты не знаешь, где тут
католическая церковь?» Суть была в том, что по его тону я сразу понял: он хочет
выяснить, католик я или нет. Узнать хочет. И дело не в том, что он предпочитал
католиков, нет, ему просто хотелось узнать. Он с удовольствием разговаривал про теннис,
но сразу было видно — ему этот разговор доставил бы еще больше удовольствия, если б
он узнал, что я католик. Меня такие штуки просто бесят. Я не хочу сказать, что из-за этого
весь наш разговор пошел к чертям, нет, разговор продолжался, но как-то не так. Вот
почему я был рад, что монахини меня не спросили, католик я или нет. Может быть, это и
не помешало бы нашему разговору, но все-таки было бы иначе. Я ничуть не обвиняю
католиков. Может быть, если бы я был католик, я бы тоже стал спрашивать. В общем, это
чем-то похоже на ту историю с чемоданами, про которую я рассказывал. Я только хочу
сказать, что настоящему, хорошему разговору такие вещи только мешают. Вот и все.

А когда эти две монахини встали и собрались уходить, я вдруг сделал ужасно неловкую и
глупую штуку. Я курил сигарету, и когда я встал, чтобы с ними проститься, я нечаянно
пустил дым прямо им в глаза. Совершенно нечаянно. Я извинялся как сумасшедший, и
они очень мило и вежливо приняли мои извинения, но все равно вышло страшно неловко.

Когда они ушли, я стал жалеть, что дал им только десять долларов на
благотворительность. Но иначе нельзя было: я условился пойти с Салли Хейс на утренний
спектакль, и нельзя было тратить все деньги. Но все равно я огорчился. Чертовы деньги.
Вечно из-за них расстраиваешься.

16

Было около двенадцати, когда я кончил завтракать, а встретиться с Салли мы должны


были только в два, и я решил подольше погулять. Эти две монахини не выходили у меня
из головы. Я все вспоминал эту старую соломенную корзинку, с которой они ходили
собирать лепту, когда у них не было уроков. Я старался представить себе, как моя мама
или еще кто-нибудь из знакомых — тетя или эта вертихвостка, мать Салли Хейс, — стоят
около универмага и собирают деньги для бедных в старые, потрепанные соломенные
корзинки. Даже представить себе трудно. Мою маму еще можно себе представить, но тех
двоих — никак. Хотя моя тетушка очень много занимается благотворительностью — тут и
Красный Крест, и всякое другое, — но она всегда отлично одета, и когда занимается
благотворительностью, она тоже отлично одета, губы накрашены и все такое. Я не мог
себе представить, что она могла бы заниматься благотворительными делами, если б
пришлось надеть монашескую рясу и не красить губы. А мамаша Салли! Да она бы
согласилась ходить с кружкой, собирать деньги, только если б каждый, кто дает деньги,
523
рассыпался бы перед ней мелким бесом. А если бы люди просто опускали деньги в
кружку и уходили, ничего не говоря, не обратив на нее внимания, так она через час уже
отвалила бы. Ей бы сразу надоело. Отдала бы кружку и пошла завтракать в какой-нибудь
шикарный ресторан. Оттого мне и понравились те монахини. Сразу можно было сказать,
что они-то никогда не завтракают в шикарных ресторанах. И мне стало грустно, когда я
подумал, что они никогда не пойдут завтракать в шикарный ресторан. Я понимал, что это
не так уж важно, но все равно мне стало грустно.

Пошел я на Бродвей просто ради удовольствия, я там сто лет не был. Кроме того, я искал
магазин граммофонных пластинок, открытый в воскресенье. Мне хотелось купить одну
пластинку для Фиби — «Крошка Шерли Бинз». Эту пластинку было очень трудно
достать. Там все про маленькую девочку, которая не хотела выходить из дому, потому что
у нее выпали зубки и она стеснялась. Я слышал эту песню в Пэнси у одного мальчишки,
он жил этажом выше. Хотел купить у него эту пластинку: знал, что моя Фиби просто с ума
сойдет от нее, но он не продал. Пластинка была потрясающая, хоть и старая, ее напела лет
двадцать назад певица-негритянка Эстелла Флетчер. Она ее пела по-южному, даже по-
уличному, оттого выходило ничуть не слезливо и не слюняво. Если б пела обыкновенная
белая певица, она, наверно, распустила бы слюни, а эта Эстелла Флетчер свое дело знала.
Такой чудесной пластинки я в жизни не слышал. Я решил, что куплю пластинку в каком-
нибудь магазине, где торгуют и по воскресеньям, а потом понесу в парк. В воскресенье
Фиби часто ходит в парк — она там катается на коньках. Я знал, где она обычно бывает.

Стало теплее, чем вчера, но солнце не показывалось, и гулять было не очень приятно. Мне
только одно понравилось. Впереди меня шло целое семейство, очевидно из церкви, —
отец, мать и мальчишка лет шести. Видно было, что они довольно бедные. На отце была
светло-серая шляпа, такие всегда носят бедняки, когда хотят принарядиться. Он шел с
женой и разговаривал с ней, а на мальчишку они совсем не обращали внимания. А
мальчишка был мировой. Он шел не по тротуару, а вдоль него у самой обочины, по
мостовой. Он старался идти точно по прямой, мальчишки любят так ходить. Идет и все
время напевает себе под нос. Я нарочно подошел поближе, чтобы слышать, что он поет.
Он пел такую песенку: «Если ты ловил кого-то вечером во ржи…» И голосишко у него
был забавный. Пел он для собственного удовольствия, это сразу было видно. Машины
летят мимо, тормозят так, что тормоза скрежещут, родители никакого внимания не
обращают, а он идет себе по самому краю и распевает: «Вечером во ржи…» Мне стало
веселее. Даже плохое настроение прошло.

На Бродвее все толкались, шумели. Было воскресенье, всего двенадцать часов, но все
равно стоял шум. Все шли в кино — в «Парамаунт» или в «Астор», в «Стрэнд», в
«Капитолий» — в общем, в какую-нибудь толкучку. Все расфуфырились — воскресенье!
И это было еще противнее. А противнее всего было то, что им не терпелось попасть в
кино. Тошно было на них смотреть. Я еще понимаю, если ходят в кино, когда делать
нечего, но мне просто противно думать, что люди бегут, торопятся пойти в кино, что им
действительно хочется туда попасть. Особенно когда миллион народу стоит в длиннющей
очереди на целый квартал за билетами — какое нужно терпение! Я дождаться не мог, так
хотелось поскорее уйти с этого проклятого Бродвея.

524
Но мне повезло: в первом же магазине пластинок я нашел «Крошку Шерли Бинз».
Содрали с меня пять монет, пластинка была редкая, но я не жалел. Я так вдруг
обрадовался, что не мог дождаться: поскорее бы дойти до парка и отдать эту пластинку
моей Фиби.

Я вышел из магазина — тут подвернулось кафе, и я зашел. Подумал — не звякнуть ли


Джейн, может, она уже вернулась домой на каникулы. Я зашел в автомат и позвонил. К
несчастью, подошла ее мать, пришлось повесить трубку. Не хотелось пускаться в длинные
разговоры. Вообще не люблю разговаривать с матерями девчонок. Все-таки надо было
спросить, дома ли Джейн. Я бы от этого не умер. Но что-то не хотелось. Для таких
разговоров требуется настроение.

Однако надо было доставать эти проклятые


билеты в театр, пришлось купить газету и
посмотреть, где что идет. По случаю
воскресенья шли только три пьесы. Я пошел и
купил два билета в партер на «Я знаю
любовь». Спектакль был благотворительный, в
пользу чего-то. Мне не особенно хотелось
смотреть эту пьесу, но я знал, что Салли жить
не может без кривлянья — обязательно
распустит слюни, когда я ей скажу, что в пьесе
участвуют Ланты. Салли обожает пьесы,
которые считаются изысканными и
серьезными, с участием Лантов и все такое. А
я не люблю. Вообще, по правде сказать, я не
особенно люблю ходить в театр. Конечно,
кино еще хуже, но и в театре ничего хорошего
нет. Во-первых, я ненавижу актеров. Они ведут
себя на сцене совершенно непохоже на людей.
Только воображают, что похоже. Хорошие актеры иногда довольно похожи, но не
настолько, чтобы было интересно смотреть. А кроме того, если актер хороший, сразу
видно, что он сам это сознает, а это сразу все портит. Возьмите, например, сэра Лоуренса
Оливье. Я видел его в «Гамлете». Д.Б. водил меня и Фиби в прошлом году. Сначала он нас
повел завтракать, а потом — в кино. Он уже видел «Гамлета» и так про это рассказывал за
завтраком, что мне ужасно захотелось посмотреть. Но мне, в общем, не очень
понравилось. Не понимаю, что особенного в этом Лоуренсе Оливье. Голос у него
потрясающий, и красив он до чертиков, и на него приятно смотреть, когда он ходит или
дерется на дуэли, но он был совсем не такой, каким, по словам Д.Б., должен быть Гамлет.
Он был больше похож на какого-нибудь генерала, чем на такого чудака, немножко
чокнутого. Больше всего мне в этом фильме понравилось то место, когда брат Офелии —
тот, что под конец дерется с Гамлетом на дуэли, — уезжает, а отец ему дает всякие
советы. Пока отец дает эти советы, Офелия все время балуется: то вытащит у него кинжал
из ножен, то его подразнит, а он старается делать вид, что слушает дурацкие советы. Это
было здорово. Мне очень понравилось. Но таких мест было мало. А моей сестренке Фиби
понравилось только, когда Гамлет гладит собаку по голове. Она сказала — как смешно,
525
какая хорошая собака, и собака вправду была хорошая. Все-таки придется мне прочитать
«Гамлета». Плохо то, что я обязательно должен прочесть пьесу сам, про себя. Когда
играет актер, я почти не могу слушать. Все боюсь, что сейчас он начнет кривляться и
вообще делать все напоказ.

Билеты на спектакль с Лантами я купил, потом сел в такси и поехал в парк. Надо было бы
сесть в метро, денег осталось мало, но очень хотелось поскорее убраться с этого
треклятого Бродвея.

В парке было гнусно. Не очень холодно, но солнце так и не показывалось, и никого вокруг
не было — одни собачьи следы, и плевки, и окурки сигар у скамеек, где сидели старики.
Казалось, все скамейки совершенно сырые — промокнешь насквозь, если сядешь. Мне
стало очень тоскливо, иногда неизвестно почему даже дрожь пробирала. Непохоже было,
что скоро будет рождество, вообще казалось, что больше ничего никогда не будет. Но я
все-таки дошел до беговой дорожки — Фиби всегда туда ходит, она любит кататься
поближе к оркестру. Смешно, что я тоже любил там кататься, когда был маленький.

Но когда я подошел к дорожке, ее там не было. Катались какие-то ребятишки, мальчики


играли в мяч, но Фиби нигде не было. Тут я увидел девчушку ее лет, она сидела на
скамейке одна и закрепляла конек. Я подумал, может быть, она знает Фиби и скажет мне,
где ее искать, и я подошел, сел рядом и спросил:

— Ты случайно не знаешь Фиби Колфилд?

— Кого? — спрашивает. На ней были брючки и штук двадцать свитеров. Видно было, что
свитера ей вяжут дома: такие неуклюжие, большие.

— Фиби Колфилд. Живет на Семьдесят первой улице. Она в четвертом классе.

— А вы знаете Фиби?

— Ну да. Я ее брат. Ты не знаешь, где она?

— Она в классе мисс Кэллон? — спрашивает девочка.

— Не знаю. Кажется, да.

— Значит, они сейчас в музее. Наш класс ходил в прошлую субботу.

— В каком музее? — спрашиваю.

Она пожала плечами.

— Не знаю, — говорит. — Просто в музее.

— Я понимаю, но это музей, где картины, или музей, где индейцы?

— Где индейцы.

— Спасибо большое.

Я встал, хотел было идти, но вдруг вспомнил, что сегодня воскресенье.


526
— Да сегодня же воскресенье! — говорю я этой девчушке.

— Ага. Значит, их там нет.

Ей никак не удавалось закрепить конек. Перчаток у нее не было, лапы красные,


замерзшие. Я ей помог привернуть конек. Черт, сто лет не держал ключа в руках. Но это
ничего не значит. Можно и через пятьдесят лет дать мне в руки ключ от коньков, хоть
ночью, в темноте, и я сразу узнаю, что это ключ от коньков. Девочка меня поблагодарила,
когда я ей привернул конек. Вежливая такая девчушка, приветливая. Ужасно приятно,
когда поможешь такой малышке закрепить конек, а она тебе говорит спасибо, так
вежливо, мило. Малыши, в общем, все славные. Я ее спросил, не хочет ли она выпить
горячего шоколада, но она ответила: «Спасибо, не хочется». Сказала, что ее ждет подруга.
Этих маленьких вечно кто-нибудь дожидается. Умора.

Хоть было воскресенье и Фиби со своим классом не пошла в музей и хоть погода была
мерзкая, сырая, я все равно пошел через весь парк в Музей этнографии. Это про него
говорила девчушка с ключом. Я знал эти музейные экскурсии наизусть. Фиби училась в
той же начальной школе, куда я бегал маленьким, и мы вечно ходили в этот музей. Наша
учительница мисс Эглетингер водила нас туда чуть ли не каждую субботу. Иногда мы
смотрели животных, иногда всякие древние индейские изделия: посуду, соломенные
корзинки, много чего. С удовольствием вспоминаю музей даже теперь. Помню, как после
осмотра этих индейских изделий нам показывали какой-нибудь фильм в большой
аудитории. Про Колумба. Всегда почти нам показывали, как Колумб открыл Америку и
как он мучился, пока не выцыганил у Фердинанда с Изабеллой деньги на корабли, а потом
матросы устроили ему бунт. Никого особенно этот Колумб не интересовал, но ребята
всегда приносили с собой леденцы и резинку, и в этой аудитории так хорошо пахло. Так
пахло, как будто на улице дождь (хотя дождя, может, и не было), а ты сидишь тут, и это
единственное сухое и уютное место на свете. Любил я этот дурацкий музей, честное
слово. Помню, сначала мы проходили через индейский зал, а оттуда уже в аудиторию. Зал
был длинный-предлинный, а разговаривать там надо было шепотом. Впереди шла
учительница, а за ней весь класс. Шли парами, у меня тоже была пара. Обычно со мной
ставили одну девочку, звали ее Гертруда Левина. Она всегда держалась за руку, а рука у
нее была липкая или потная. Пол в зале был плиточный, и если у тебя в руке были
стеклянные шарики и ты их ронял, грохот подымался несусветный и учительница
останавливала весь класс и подходила посмотреть, в чем дело. Но она никогда не
сердилась, наша мисс Эглетингер. Потом мы проходили мимо длинной-предлинной
индейской лодки — длинней, чем три «кадиллака», если их поставить один за другим. А в
лодке сидело штук двадцать индейцев, одни на веслах, другие просто стояли, вид у них
был свирепый, и лица у всех раскрашенные. А на корме этой лодки сидел очень страшный
человек в маске. Это был их колдун. У меня от него мурашки бегали по спине, но все-таки
он мне нравился. А еще, когда проходишь по этому залу и тронешь что-нибудь, весло там
или еще что, сразу хранитель говорит: «Дети, не надо ничего трогать!», но голос у него
добрый, не то что у какого-нибудь полисмена. Дальше мы проходили мимо огромной
стеклянной витрины, а в ней сидели индейцы, терли палочки, чтобы добыть огонь, а одна
женщина ткала ковер. Эта самая женщина, которая ткала ковер, нагнулась, и видна была
ее грудь. Мы все заглядывались на нее, даже девочки — они еще были маленькие, и у них

527
самих никакой груди не было, как у мальчишек. А перед самой дверью в аудиторию мы
проходили мимо эскимоса. Он сидел над озером, над прорубью, и ловил рыбу. У самой
проруби лежали две рыбы, которые он поймал. Сколько в этом музее было таких витрин!
А на верхнем этаже их было еще больше, там олени пили воду из ручьев и птицы летели
зимовать на юг. Те птицы, что поближе, были чучела и висели на проволочках, а те, что
позади, были просто нарисованы на стене, но казалось, что все они по-настоящему летят
на юг, а если наклонить голову посмотреть на них снизу вверх, так кажется, что они
просто мчатся на юг. Но самое лучшее в музее было то, что там все оставалось на местах.
Ничто не двигалось. Можно было сто тысяч раз проходить, и всегда эскимос ловил рыбу и
двух уже поймал, птицы всегда летели на юг, олени пили воду из ручья, и рога у них были
все такие же красивые, а ноги такие же тоненькие, и эта индианка с голой грудью всегда
ткала тот же самый ковер. Ничто не менялось. Менялся только ты сам. И не то чтобы ты
сразу становился много старше. Дело не в том. Но ты менялся, и все. То на тебе было
новое пальто. То ты шел в паре с кем-нибудь другим, потому что прежний твой товарищ
был болен скарлатиной. А то другая учительница вместо мисс Эглетингер приводила
класс в музей. Или ты утром слыхал, как отец с матерью ссорились в ванной. А может
быть, ты увидел на улице лужу и по ней растеклись радужные пятна от бензина. Словом,
ты уже чем-то стал не тот — я не умею как следует объяснить, чем именно. А может быть,
и умею, но что-то не хочется.

На ходу я вытащил из кармана охотничью шапку и надел ее. Я знал, что не встречу никого
из знакомых, а было очень сыро. Я шел и шел и все думал, как моя сестренка ходит по
субботам в тот же музей, что и я. Я подумал — вот она смотрит на то же, на что я смотрел,
а сама каждый раз становится другой. От этих мыслей у меня не то чтобы окончательно
испортилось настроение, но веселого в них было маловато. Лучше бы некоторые вещи не
менялись. Хорошо, если б их можно было поставить в застекленную витрину и не трогать.
Знаю, что так нельзя, но это-то и плохо. Я все время об этом думал, пока шел по парку.

Проходя мимо площадки для игр, я остановился и посмотрел, как двое малышей качаются
на доске. Один был толстяк, и я взялся рукой за тот конец, где сидел худенький, чтобы их
уравновесить, но сразу понял, что я им мешаю, и отошел.

А потом случилась глупейшая штука. Я подошел к музею и сразу почувствовал, что ни за


какие деньги туда не пойду. Не тянуло туда — и все, а ведь я весь парк прошел и так ждал
этого! Конечно, будь Фиби там, я, наверно, зашел бы, но ее там не было. И я взял такси у
входа в музей и поехал в отель «Билтмор». Ехать не хотелось, но я уже назначил там
встречу с Салли.

17

Я приехал в отель слишком рано, сел на кожаный диван под часами и стал разглядывать
девчонок. Во многих пансионах и колледжах уже начались каникулы, и в холле толпились
тысячи девчонок, ждали, пока за ними зайдут их кавалеры. Одни девчонки сидели,
скрестив ноги, другие держались прямо, у одних девчонок ноги были мировые, у других
— безобразные, одни девчонки с виду были хорошие, а по другим сразу было видно, что
они дрянь, стоит их только поближе узнать. Вообще смотреть на них было приятно, вы
меня понимаете. Приятно и вместе с тем как-то грустно, потому что все время думалось: а
528
что с ними со всеми будет? Ну, окончат они свои колледжи, пансионы. Я подумал, что
большинство, наверно, выйдут замуж за каких-нибудь гнусных типов. За таких типов,
которые только и знают, что хвастать, сколько миль они могут сделать на своей дурацкой
машине, истратив всего галлон горючего. За таких типов, которые обижаются как
маленькие, когда их обыгрываешь не только в гольф, но и в какую-нибудь дурацкую игру
вроде пинг-понга. За очень подлых типов. За типов, которые никогда ни одной книжки не
читают. За ужасно нудных типов. Впрочем, это понятие относительное, кого можно
считать занудой, а кого — нет. Я ничего в этом не понимаю. Серьезно, не понимаю. Когда
я учился в Элктон-хилле, я месяца два жил в комнате с одним мальчишкой, его звали
Гаррис Маклин. Он был очень умный и все такое, но большего зануды свет не видал.
Голос у него был ужасно скрипучий, и он все время говорил не умолкая. Все время
говорил, и самое ужасное то, что он никогда не говорил о чем-нибудь интересном. Но
одно он здорово умел. Этот черт умел свистеть, как никто. Оправляет свою постель или
вешает вещи в шкаф — он всегда развешивал свои вещи в шкафу, доводил меня до
бешенства, — словом, что-нибудь делает, а сам свистит, если только не долбит тебя своим
скрипучим голосом. Он даже умел насвистывать классическую музыку, но лучше всего
насвистывал джаз. Насвистывает какую-нибудь ужасно лихую джазовую песню вроде
«Блюз на крыше», пока развешивает свои манатки, и так легко, так славно свистит, что
просто радуешься. Конечно, я ему никогда не говорил, что он замечательно свистит. Не
станешь же человеку говорить прямо в глаза: «Ты замечательно свистишь!» Но хотя я от
него чуть не выл — до того он был нудный, — я прожил с ним в одной комнате целых два
месяца, и все из-за того, что такого замечательного свистуна никогда в жизни не слыхал.
Так что еще вопрос, кто зануда, кто — нет. Может быть, нечего слишком жалеть, если
какая-нибудь хорошая девчонка выйдет замуж за нудного типа, — в общем, они довольно
безобидные, а может быть, они втайне здорово умеют свистеть или еще что-нибудь. Кто ж
его знает, не мне судить.

Наконец моя Салли появилась на лестнице, и я спустился ей навстречу. До чего же она


была красивая! Честное слово! В черном пальто и в каком-то черненьком беретике.
Обычно она ходит без шляпы, но берет ей шел удивительно. Смешно, что, как только я ее
увидел, мне захотелось на ней жениться. Нет, я все-таки ненормальный. Она мне даже не
очень нравилась, а тут я вдруг почувствовал, что я влюблен и готов на ней жениться. Ей-
богу, я ненормальный, сам сознаю!

— Холден! — говорит она. — Как я рада! Сто лет не виделись! — Голос у нее ужасно
громкий, даже неловко, когда где-нибудь с ней встречаешься. Ей-то все сходило с рук,
потому что она была такая красивая, но у меня от смущения все кишки переворачивало.

— Рад тебя видеть, — сказал я и не врал, ей-богу. — Ну, как живешь?

— Изумительно, чудно! Я не опоздала?

Нет, говорю, но на самом деле она опоздала минут на десять. Но мне было наплевать. Вся
эта чепуха, всякие там карикатуры в «Сэтердей ивнинг пост», где изображают, как парень
стоит на углу с несчастной физиономией, оттого что его девушка опоздала, — все это
выдумки. Если девушка приходит на свидание красивая — кто будет расстраиваться, что
она опоздала? Никто!
529
— Надо ехать, — говорю, — спектакль начинается в два сорок.

Мы спустились по лестнице к стоянке такси.

— Что мы будем смотреть? — спросила она.

— Не знаю. Лантов. Больше я никуда не мог достать билеты.

— Ах, Ланты! Какая прелесть!

Я же вам говорил — она с ума сойдет, когда услышит про Лантов.

Мы немножко целовались по дороге в театр, в такси. Сначала она не хотела, потому что
боялась размазать губную помаду, но я вел себя как настоящий соблазнитель, и ей ничего
другого не оставалось. Два раза, когда машина тормозила перед светофорами, я чуть не
падал. Проклятые шоферы, никогда не смотрят, что делают. Клянусь, они ездить не
умеют. Но хотите знать, до чего я сумасшедший? Только мы обнялись покрепче, я ей
вдруг говорю, что я ее люблю и все такое. Конечно, это было вранье, но соль в том, что я
сам в ту минуту был уверен в этом. Нет, я ненормальный! Клянусь богом, я
сумасшедший!

— Ах, милый, я тебя тоже люблю! — говорит она и тут же одним духом добавляет: —
Только обещай, что ты отпустишь волосы. Теперь ежики уже выходят из моды, а у тебя
такие чудные волосики!

«Волосики» — лопнуть можно!

Спектакль был не такой дрянной, как те, что я раньше видел. Но в общем дрянь. Про
каких-то старых супругов, которые прожили пятьсот тысяч лет вместе. Начинается, когда
они еще молодые и родители девушки не позволяют ей выйти за этого типа, но она все
равно выходит. А потом они стареют и стареют. Муж уходит на войну, а у жены брат —
пьяница. В общем, неинтересно. Я хочу сказать, что мне было все равно — помирал там у
них кто-нибудь в семье или не помирал. Ничего там не было — одно актерство. Правда,
муж и жена были славные старики — остроумные и все такое, но они меня тоже не
трогали. Во-первых, все время, на протяжении всей пьесы, люди пили чай или еще что-то.
Только откроется занавес, лакей уже подает кому-нибудь чай или жена кому-нибудь
наливает. И все время кто-нибудь входит и выходит — голова кружилась оттого, что
какие-то люди непрестанно вставали и садились. Альфред Лант и Линн Фонтанн играли
старых супругов, они очень хорошо играли, но мне не понравилось. Я понимал, что они не
похожи на остальных актеров. Они вели себя и не как обыкновенные люди, и не как
актеры, мне трудно это объяснить, Они так играли, как будто все время понимали, что они
— знаменитые. Понимаете, они хорошо играли, только слишком хорошо. Понимаете —
один еще не успеет договорить, а другой уже быстро подхватывает. Как будто настоящие
люди разговаривают, перебивают друг дружку и так далее. Все портило то, что все это
слишком было похоже, как люди разговаривают и перебивают друг дружку в жизни. Они
играли свои роли почти так же, как тот Эрни в Гринич-Вилледж играл на рояле. Когда
что-нибудь делаешь слишком хорошо, то, если не следить за собой, начинаешь
выставляться напоказ. А тогда уже не может быть хорошо. Ну, во всяком случае, в этом

530
спектакле они одни — я говорю про Лантов — еще были похожи на людей, у которых
башка варит, это надо признать.

После первого акта мы со всеми другими пижонами пошли курить. Ну и картина! Никогда
в жизни не видел столько показного ломанья. Курят вовсю, а сами нарочно громко
говорят про пьесу, чтобы все слыхали, какие они умные. Какой-то липовый киноактер
стоял рядом с нами и тоже курил. Не знаю его фамилию, но в военных фильмах он всегда
играет того типа, который трусит перед самым боем. С ним стояла сногсшибательная
блондинка, и оба они делали безразличные лица, притворялись, что не замечали, как на
них смотрят. Скромные, черти! Мне смешно стало. А моя Салли почти не разговаривала,
только восторгалась Лантами, ей было некогда: она всем строила глазки, ломалась. Вдруг
она увидела в другом конце курилки какого-то знакомого пижона в темно-сером костюме,
в клетчатом жилете. Светский лев. Аристократ. Стоит, накурился до одури, а у самого вид
такой скучающий, презрительный. Салли все повторяет:

— Где-то я с ним познакомилась, я его знаю!

Всегда она всех знала. До того мне надоело, что она все время говорит одно и то же, что я
ей сказал:

— Знаешь что, ну и ступай, целуйся с ним, он, наверно, обрадуется.

Она страшно обиделась на меня. Наконец этот пижон ее узнал, подошел к нам и
поздоровался. Вы бы видели, как она здоровалась! Как будто двадцать лет не виделись.
Можно было подумать, что их детьми купали в одной ванночке. Такие друзья, что тошно
смотреть. Самое смешное, что они, наверно, только один раз и встретились на какой-
нибудь идиотской вечеринке. Наконец, когда они перестали пускать пузыри от радости,
Салли нас познакомила. Звали его Джордж, не помню, как дальше, он учился в Эндовере.
Да-да, аристократ! Вы бы на него посмотрели, когда Салли спросила его, нравится ли ему
пьеса. Такие, как он, все делают напоказ, они даже место себе расчищают, прежде чем
ответить на вопрос. Он сделал шаг назад — и наступил прямо на ногу даме, стоявшей
сзади. Наверно, отдавил ей всю ногу! Он изрек, что пьеса сама по себе не шедевр, но,
конечно, Ланты — «сущие ангелы». Ангелы, черт его дери! Ангелы! Подохнуть можно.

Потом он и Салли стали вспоминать всяких знакомых. Такого ломанья я еще в жизни не
видел. Наперебой называли какой-нибудь город и тут же вспоминали, кто там живет из
общих знакомых. Меня уже тошнило от них, когда кончился антракт. А в следующем
антракте они опять завели эту волынку. Опять вспоминали какие-то места и каких-то
людей. Хуже всего, что у этого пижона был такой притворный, аристократический голос,
такой, знаете, утомленный снобистский голосишко. Как у девчонки. И не постеснялся,
мерзавец, отбивать у меня девушку. Я даже думал, что он сядет с нами в такси, он после
спектакля квартала два шел с нами вместе, но он должен был встретиться с другими
пижонами, в коктейльной. Я себе представил, как они сидят в каком-нибудь баре в своих
пижонских клетчатых жилетках и критикуют спектакли, и книги, и женщин, а голоса у
них такие усталые, снобистские. Сдохнуть можно от этих типов.

531
Мне и на Салли тошно было смотреть, когда мы сели в такси: зачем она десять часов
слушала этого подонка из Эндовера? Я решил было отвезти ее домой — честное слово! —
но она вдруг сказала:

— У меня гениальная мысль! — Вечно у нее гениальные мысли. — Знаешь что, —


говорит, — когда тебе надо домой обедать? Ты очень спешишь или нет? Тебя дома ждут к
определенному часу?

— Меня? Нет, нет, никто меня не ждет! — говорю. И это была истинная правда. — А что?

— Давай поедем кататься на коньках в Радио-сити.

Вот какие у нее гениальные мысли!

— Кататься в Радио-сити? Как, прямо сейчас?

— Хоть на часок, не больше. Тебе не хочется? Конечно, если тебе неохота…

— Разве я сказал, что не хочу? — говорю. — Пожалуйста. Если тебе так хочется.

— Ты правда хочешь? Если не хочешь — не надо. Мне решительно все равно.

Оно и видно!

— Там дают напрокат такие чудные короткие юбочки, — говорит Салли. — Дженнет
Кальц на прошлой неделе брала.

Вот почему ей не терпелось туда пойти. Хотела покрасоваться в этой юбчонке, которая
еле-еле прикрывает зад. Словом, мы туда пошли, и нам сначала выдали коньки, а потом
Салли надела такую синенькую юбочку, в которой только задом и вертеть. Но это ей
дьявольски шло, надо сознаться. И не подумайте, что она этого не понимала. Нарочно шла
впереди меня, чтоб я видел, какой у нее красивый круглый задик. Надо сознаться, он и
вправду ничего.

Но самое смешное, что на всем этом проклятом катке мы катались хуже всех. Да-да, хуже
всех! Ужас, что творилось! У Салли лодыжки так подворачивались, что терлись прямо об
лед. И не только вид был дурацкий, наверно, ей и больно было до черта. По крайней мере
у меня все болело. Я чуть не умер. Вы бы нас видели! И противнее всего, что сотни две
зевак стояли и смотрели — делать им больше было нечего, только смотреть, как люди
падают.

— Может, хочешь пойти в бар, возьмем столик, выпьем чего-нибудь? — сказал я ей


наконец.

— Вот это ты гениально придумал! — говорит. Она просто замучилась. Бесчеловечно так
себя мучить, мне ее даже стало жалко.

Мы сняли эти подлые коньки и пошли в бар, где можно выпить, посидеть в одних чулках
и посмотреть издали на конькобежцев. У столика Салли сняла перчатки, и я дал ей
сигарету. Вид у нее был довольно несчастный. Подошел официант, я заказал для нее кока-
колу, а для себя — виски с содовой, только этот подлец отказался подать мне виски,
532
пришлось тоже пить кока-колу. Потом я стал зажигать спички. Я часто это делаю, когда
находит настроение. Даю спичке сгореть до конца, так что держать нельзя, и бросаю в
пепельницу. Нервная привычка.

Вдруг ни с того ни сего Салли спрашивает:

— Слушай, мне надо точно знать, придешь ты к нам в сочельник убирать елку или нет?
Мне надо знать заранее.

Видно, она злилась, оттого что ноги болели после этих коньков.

— Я же тебе писал, что приду. Ты меня раз двадцать спрашивала. Конечно, приду.

— Понимаешь, мне надо знать наверняка, — говорит. А сама озирается, смотрит, нет ли
тут знакомых.

Вдруг я перестал жечь спички, наклонился к ней через весь стол. Мне надо было о многом
с ней поговорить.

— Слушай, Салли! — говорю.

— Что? — спрашивает. А сама смотрит на какую-то девчонку в другом конце зала.

— С тобой случается, что вдруг все осточертевает? — спрашиваю. — Понимаешь, бывает


с тобой так, что тебе кажется — все проваливается к чертям, если ты чего-нибудь не
сделаешь, бывает тебе страшно? Скажи, ты любишь школу, вообще все?

— Нет, конечно, там скука смертная.

— Но ты ее ненавидишь или нет? Я знаю, что это скука смертная, но ты ненавидишь все
это или нет?

— Как тебе сказать? Не то что ненавижу. Всегда как-то приходится…

— А я ненавижу. Господи, до чего я все это ненавижу. И не только школу. Все ненавижу.
Ненавижу жить в Нью-Йорке. Такси ненавижу, автобусы, где кондуктор орет на тебя, чтоб
выходил через заднюю площадку, ненавижу знакомиться с ломаками, которые называют
Лантов «ангелами», ненавижу ездить в лифтах, когда просто хочется выйти на улицу,
ненавижу мерить без конца костюмы у Брукса, когда тебе…

— Не кричи, пожалуйста! — перебила Салли.

Глупо, я и не думал кричать.

— Например, машины, — сказал я ужасно тихим голосом. — Смотри, как люди сходят с
ума по машинам. Для них трагедия, если на их машине хоть малейшая царапина, а они
вечно рассказывают, на сколько миль хватает галлона бензина, а как только купят новую
машину, сейчас же начинают ломать голову, как бы им обменять ее на самую новейшую
марку. А я даже старые машины не люблю. Понимаешь, мне не интересно. Лучше бы я
себе завел лошадь, черт побери. В лошадях хоть есть что-то человеческое. С лошадью
хоть поговорить можно.
533
— Не понимаю, о чем ты… Ты так перескакиваешь…

— Знаешь, что я тебе скажу? — сказал я. — Если бы не ты, я бы сейчас не сидел в Нью-
Йорке. Если бы не ты, я бы, наверно, сейчас удрал к черту на рога. Куда-нибудь в леса или
еще подальше. Ты — единственное, из-за чего я торчу здесь.

— Какой ты милый! — говорит. Но сразу было видно, что ей хочется переменить


разговор.

— Ты бы поучилась в мужской школе. Попробовала бы! — говорю. — Сплошная липа. И


учатся только для того, чтобы стать какими-нибудь пронырами, заработать на какой-
нибудь треклятый «кадиллак», да еще вечно притворяются, что им очень важно,
проиграет их футбольная команда или нет. А целые дни только и разговору что про
выпивку, девочек и что такое секс, и у всякого своя компания, какая-нибудь гнусная
мелкая шайка. У баскетбольных игроков — своя шайка, у католиков — своя, у этих
треклятых интеллектуалов — своя, у игроков в бридж — своя компания. Даже у
абонентов этого дурацкого Книжного клуба — своя шайка. Попробуй с кем-нибудь
поговорить по-настоящему.

— Нет, это неверно! — сказала Салли. — Многим мальчишкам школа куда больше дает.

— Согласен! Согласен, что многим школа дает больше. А мне — ничего! Понятно? Я про
это и говорю. Именно про это, черт побери! Мне вообще ничто ничего не дает. Я в плохом
состоянии. Я в ужасающем состоянии!

— Да, ты в ужасном состоянии.

И вдруг мне пришла в голову мысль.

— Слушай! — говорю. — Вот какая у меня мысль. Хочешь удрать отсюда ко всем
чертям? Вот что я придумал. У меня есть один знакомый в Гринич-Вилледж, я у него могу
взять машину недельки на две. Он учился в нашей школе и до сих пор должен мне десять
долларов. Мы можем сделать вот что. Завтра утром мы можем поехать в Массачусетс, в
Вермонт, объездить там всякие места. Красиво там до черта, понимаешь? Удивительно
красиво! — Чем больше я говорил, тем больше я волновался. Я даже наклонился и
схватил Салли за руку, идиот проклятый! — Нет, кроме шуток! — говорю. — У меня есть
около ста восьмидесяти долларов на книжке. Завтра утром, как только откроют банк, я их
возьму, а потом можно поехать и взять машину у этого парня. Кроме шуток. Будем жить в
туристских лагерях и во всяких таких местах, пока деньги не кончатся. А когда кончатся,
я могу достать работу, будем жить где-нибудь у ручья, а потом когда-нибудь мы с тобой
поженимся, все как надо. Я сам буду рубить для нас дрова зимой. Честное слово, нам так
будет хорошо, так весело! Ну как? Ты поедешь? Поедешь со мной? Поедешь, да?

— Да как же можно? — говорит Салли. Голос у нее был злой.

— А почему нельзя? Почему, черт подери?

— Не ори на меня, пожалуйста! — говорит. И главное, врет, ничуть я на нее не орал.

— Почему нельзя? Ну, почему?


534
— Потому что нельзя — и все! Во-первых, мы с тобой, в сущности, еще дети. Ты подумал,
что мы будем делать, когда деньги кончатся, а работу ты не достанешь? Мы с голоду
умрем. И вообще все это такие фантазии, что и говорить не…

— Неправда. Это не фантазия! Я найду работу! Не беспокойся! Тебе об этом нечего


беспокоиться! В чем же дело? Не хочешь со мной ехать? Так и скажи!

— Не в том дело. Вовсе не в том, — говорит Салли. Я чувствовал, что начинаю ее


ненавидеть. — У нас уйма времени впереди, тогда все будет можно. Понимаешь, после
того как ты окончишь университет и мы с тобой поженимся. Мы сможем поехать в тысячу
чудных мест. А теперь ты…

— Нет, не сможем. Никуда мы не сможем поехать, ни в какую тысячу мест. Все будет по-
другому, — говорю. У меня совсем испортилось настроение.

— Что? Я не слышу. То ты на меня орешь, то бормочешь под нос…

— Я говорю — нет, никуда мы не поедем, ни в какие «чудные места», когда я окончу


университет и все такое. Ты слушай ушами! Все будет по-другому. Нам придется
спускаться в лифте с чемоданами и кучей вещей. Нам придется звонить всем
родственникам по телефону, прощаться, а потом посылать им открытки из всяких
гостиниц. Я буду работать в какой-нибудь конторе, зарабатывать уйму денег, и ездить на
работу в машине или в автобусах по Мэдисон-авеню, и читать газеты, и играть в бридж
все вечера, и ходить в кино, смотреть дурацкие короткометражки, и рекламу боевиков, и
кинохронику. Кинохронику. Ох, мать честная! Сначала какие-то скачки, потом дама
разбивает бутылку над кораблем, потом шимпанзе в штанах едет на велосипеде. Нет, это
все не то! Да ты все равно ни черта не понимаешь!

— Может быть, не понимаю! А может быть, ты сам ничего не понимаешь! — говорит


Салли. Мы уже ненавидели друг друга до визгу. Видно было, что с ней бессмысленно
разговаривать по-человечески. Я был ужасно зол на себя, что затеял этот разговор.

— Ладно, давай сматываться отсюда! — говорю. — И вообще катись-ка ты знаешь куда…

Ох и взвилась же она, когда я это сказал! Знаю, не надо было так говорить, и я никогда бы
не выругался, если б она меня не довела. Обычно я при девочках никогда в жизни не
ругаюсь. Ух и взвилась она! Я извинялся как ошалелый, но она и слушать не хотела. Даже
расплакалась. По правде говоря, я немножко испугался, я испугался, что она пойдет домой
и пожалуется своему отцу, что я ее обругал. Отец у нее был такой длинный, молчаливый,
он вообще меня недолюбливал, подлец. Он сказал Салли, что я очень шумный.

— Нет, серьезно, прости меня! — Я очень ее уговаривал.

— Простить! Тебя простить! Странно! — говорит. Она все еще плакала, и вдруг мне стало
как-то жалко, что я ее обидел.

— Пойдем, я тебя провожу домой. Серьезно.

— Я сама доберусь, спасибо! Если ты думаешь, что я тебе позволю провожать меня,
значит, ты дурак. Ни один мальчик за всю мою жизнь при мне так не ругался.
535
Что-то в этом было смешное, если подумать, и я вдруг сделал то, чего никак не следовало
делать. Я захохотал. А смех у меня ужасно громкий и глупый. Понимаете, если бы я сидел
сам позади себя в кино или еще где-нибудь, я бы, наверно, наклонился и сказал самому
себе, чтобы так не гоготал. И тут Салли совсем взбесилась.

Я не уходил, все извинялся, просил у нее прощения, но она никак не хотела меня
простить. Все твердила — уходи, оставь меня в покое. В конце концов я и ушел. Забрал
свои башмаки и одежду и ушел без нее. Не надо было ее бросать, но мне уже все
осточертело.

А по правде говоря, я и сам не понимал, зачем ей все это наговорил. Насчет поездки в
Массачусетс, в Вермонт, вообще все. Наверно, я не взял бы ее с собой, даже если б она
сама напрашивалась. Разве с такими, как она, можно путешествовать? Но самое страшное,
что я искренне предлагал ей ехать со мной. Это самое страшное. Нет, я все-таки
ненормальный, честное слово!

18

Мне захотелось есть, когда я вышел с катка, и я забежал в буфет, съел бутерброд с сыром
и выпил молока, а потом зашел в телефонную будку. Я подумал — может быть, все-таки
звякнуть Джейн еще раз, узнать, приехала она домой или нет. Ведь у меня весь вечер был
свободен, и я подумал — звякну ей, и если она уже дома, я ее приглашу куда-нибудь
потанцевать. Я ни разу с ней не танцевал за все наше знакомство. Это было четвертого
июля в клубе. Тогда мы еще были мало знакомы и я не решился отбить ее у кавалера. Она
была с отвратительным типом, с Элом Пайком, который учился в Чоуте. Я его тоже мало
знал, только он вечно вертелся около бассейна. Он носил такие белые нейлоновые плавки
и вечно прыгал с вышки. Целыми днями прыгал каким-то дурацким стилем. Больше он
ничего не умел, но, видно, считал себя классным спортсменом. Сплошные мускулы — и
никаких мозгов. Словом, Джейн в тот вечер танцевала с ним. Мне это было непонятно.
Честное слово, совершенно непонятно. Когда мы с ней подружились, я ее спросил, как она
могла встречаться с таким заносчивым гадом, как этот Эл Пайк. Но Джейн сказала, что он
вовсе не задается. Она сказала, что у него, наоборот, этот самый комплекс
неполноценности. Вообще видно было, что ей его жаль, да она и не притворялась. Она
всерьез его жалела. Странные люди эти девчонки. Каждый раз, когда упоминаешь какого-
нибудь чистокровного гада — очень подлого или очень самовлюбленного, каждый раз,
как про него заговоришь с девчонкой, она непременно скажет, что у него «комплекс
неполноценности». Может быть, это и верно, но это не мешает ему быть гадом. Да,
девчонки. Один раз я познакомил подругу Роберты Уолш с одним моим приятелем. Его
звали Боб Робинсон, вот у него по-настоящему был комплекс неполноценности. Сразу
было видно, что он стесняется своих родителей, потому что они говорили «хочут» или
«хочете», и все в таком роде, а кроме того, они были довольно бедные. Но сам он был
вовсе не из худших. Очень славный малый, но подруге Роберты Уолш он совершенно не
понравился. Она сказала Роберте, что он задается, а решила она, что он задается, потому,
что он случайно назвал себя капитаном команды дискуссионного клуба. Такая мелочь —
и она уже решила, что он задается! Вся беда с девчонками в том, что, если им мальчик
нравится, будь он хоть сто раз гадом, они непременно скажут, что у него комплекс
неполноценности, а если им мальчик не нравится, будь он хоть самый славный малый на
536
свете, с самым настоящим комплексом, они все равно скажут, что он задается. Даже с
умными девчонками так бывает.

В общем, я опять позвонил старушке Джейн, но никто не подошел, и пришлось повесить


трубку. Я стал просматривать свою записную книжку, искать, с кем бы мне провести
вечер. К несчастью, у меня в книжке были записаны только три телефона: Джейн, мистера
Антолини — он был моим учителем в Элктоне-хилле — и потом служебный телефон
отца. Вечно я забываю записывать телефоны. В конце концов пришлось позвонить одному
типу, Карлу Льюсу. Он окончил Хуттонскую школу, когда я уже оттуда ушел. Он был
старше меня года на три, и я его не особенно любил, но он был ужасно умный — у него
был самый высокий показатель умственного развития во всей школе — и я подумал,
может быть, он пообедает со мной и мы поговорим о чем-нибудь умном. Иногда он
интересно рассказывал. Я решил ему звякнуть. Он уже учился в Колумбийском
университете, но жил на Шестьдесят пятой улице, и я знал, что он дома. Когда я до него
дозвонился, он сказал, что в обед занят, но может встретиться со мной в десять вечера в
Викер-баре, на Пятьдесят четвертой. По-моему, он очень удивился, когда услышал мой
голос. Один раз я его обозвал толстозадым ломакой.

До десяти часов надо было как-то убить время, и я пошел в кино в Радио-сити. Хуже
нельзя было ничего придумать, но я был рядом и совершенно не знал, куда деваться.

Я вошел, когда начался дивертисмент. Труппа Рокетт выделывала бог знает что — знаете,
как они танцуют, все в ряд, обхватив друг дружку за талию. Публика хлопала как
бешеная, и какой-то тип за мной все время повторял: «Знаете, как это называется?
Математическая точность!» Убил! А после труппы Рокетт выкатился на роликах человек
во фраке и стал нырять под маленькие столики и при этом острить. Катался он здорово, но
мне было скучновато, потому что я все время представлял себе, как он целыми днями
тренируется, чтобы потом кататься по сцене на роликах. Глупое занятие. А после него
началась рождественская пантомима, ее каждый год ставят в Радио-сити на рождество.
Вылезли всякие ангелы из ящиков, потом какие-то типы таскали на себе распятия по всей
сцене, а потом они хором во все горло пели «Приидите, верующие!». Здорово запущено!
Знаю, считается, что все это ужасно религиозно и красиво, но где же тут религия и
красота, черт меня дери, когда кучка актеров таскает распятия по сцене? А когда они
кончили петь и стали расходиться по своим местам, видно было, что им не терпится уйти
к чертям, покурить, передохнуть. В прошлом году я видел это представление с Салли
Хейс, и она все восторгалась — ах, какая красота, ах, какие костюмы! А я сказал, что
бедного Христа, наверно, стошнило бы, если б он посмотрел на эти маскарадные тряпки.
Салли сказала, что я богохульник и атеист. Наверно, так оно и есть. А вот одна штука
Христу, наверно, понравилась бы — это ударник из оркестра. Я его помню с тех пор, как
мне было лет восемь. Когда родители водили сюда меня с братом, с Алли, мы всегда
пересаживались к самому оркестру, чтобы смотреть на этого ударника. Лучше его я
никого не видал. Правда, за весь номер ему всего раза два удавалось стукнуть по этой
штуке, и все-таки у него никогда не было скуки на лице, пока он ждал. Но уж когда он
наконец ударит, у него это выходит так хорошо, так чисто, даже по лицу видно, как он
старается. Когда мы с отцом ездили в Вашингтон, Алли послал этому ударнику открытку,
но, наверно, тот ее не получил. Мы толком не знали, как написать адрес.

537
Наконец рождественская пантомима окончилась и запустили этот треклятый фильм. Он
был до того гнусный, что я глаз не мог отвести. Про одного англичанина, Алека, не
помню, как дальше. Он был на войне и в госпитале потерял память. Выходит из госпиталя
с палочкой, хромает по всему городу, по Лондону, и не знает, где он. На самом деле он
герцог, но этого не помнит. Потом встречается с такой некрасивой, простой, честной
девушкой, когда она лезет в автобус. У нее слетает шляпка, он ее подхватывает, а потом
они вдвоем забираются на верхотуру и начинают разговор про Чарлза Диккенса.
Оказывается, это их любимый писатель. Он даже носит с собой «Оливера Твиста», и она
тоже. Меня чуть не стошнило. В общем, они тут же влюбляются друг в друга, потому что
оба помешаны на Чарлзе Диккенсе, и он ей помогает наладить работу в издательстве.
Забыл сказать, эта девушка — издатель. Но у нее работа идет неважно, потому что брат у
нее пьяница и все деньги пропивает. Он очень ожесточился, этот самый брат, потому что
на войне он был хирургом, а теперь уже не может делать операции, нервы у него ни к
черту, вот он и пьет, как лошадь, день и ночь, хотя, в общем, он довольно умный. Словом,
Алек пишет книжку, а девушка ее издает, и они загребают кучу денег. Они совсем было
собрались пожениться, но тут появляется другая девушка, некая Марсия. Эта Марсия
была невестой Алека до того, как он потерял память, и она его узнает, когда он
надписывает в магазине свою книжку любителям автографов. Марсия говорит бедняге
Алеку, что он на самом деле герцог, но он ей не верит и не желает идти с ней в гости к
своей матери. А мать у него слепая, как крот. Но та, другая девушка, некрасивая,
заставляет его пойти. Она ужасно благородная и все такое. Он идет, но все равно память к
нему не возвращается, даже когда его огромный датский дог прыгает на него как
сумасшедший, а мать хватает его руками за лицо и приносит ему плюшевого мишку,
которого он обцеловывал в раннем детстве. Но в один прекрасный день ребята играли на
лужайке в крикет и огрели этого Алека мячом по башке. Тут к нему сразу возвращается
память, он бежит домой и целует свою мать в лоб. Он опять становится настоящим
герцогом и совершенно забывает ту простую девушку, у которой свое издательство. Я бы
рассказал вам, как было дальше, но боюсь, что меня стошнит. Дело не в том, что я боюсь
испортить вам впечатление, там и портить нечего. Словом, все кончается тем, что Алек
женится на этой простой девушке, а ее брат, хирург, который пьет, приводит свои нервы в
порядок и делает операцию мамаше Алека, чтобы она прозрела, и тут этот бывший
пьяница и Марсия влюбляются друг в друга. А в последних кадрах показано, как все сидят
за длиннющим столом и хохочут до колик, потому что датский дог вдруг притаскивает
кучу щенков. Все думали, что он кобель, а оказывается, он сука. В общем, могу одно
посоветовать: если не хотите, чтоб вас стошнило прямо на соседей, не ходите на этот
фильм.

Но кого я никак не мог понять, так это даму, которая сидела рядом со мной и всю картину
проплакала. И чем больше там было липы, тем она горше плакала. Можно было бы
подумать, что она такая жалостливая, добрая, но я сидел рядом и видел, какая она добрая.
С ней был маленький сынишка, ему было скучно до одури, и он все скулил, что хочет в
уборную, а она его не вела. Все время говорила — сиди смирно, веди себя прилично.
Волчица и та, наверно, добрее. Вообще, если взять десять человек из тех, кто смотрит
липовую картину и ревет в три ручья, так поручиться можно, что из них девять окажутся в
душе самыми прожженными сволочами. Я вам серьезно говорю.

538
Когда картина кончилась, я пошел к Викер-бару, где должен был встретиться с Карлом
Льюсом, и, пока шел, все думал про войну. Военные фильмы всегда наводят на такие
мысли. Наверно, я не выдержал бы, если бы пришлось идти на войну. Вообще не страшно,
если бы тебя просто отправили куда-нибудь и там убили, но ведь надо торчать в армии
бог знает сколько времени. В этом все несчастье. Мой брат, Д.Б., четыре года как
проклятый торчал в армии. Он и на войне был, участвовал во втором фронте и все такое
— но, по-моему, он ненавидел армейскую службу больше, чем войну. Я был еще совсем
маленький, но помню, когда он приезжал домой в отпуск, он все время лежал у себя на
кровати. Он даже в гостиную выходил редко. Потом он попал в Европу, на войну, но не
был ранен, и ему даже не пришлось ни в кого стрелять. Целыми днями он только и делал,
что возил какого-то ковбойского генерала в штабной машине. Он как-то сказал нам с
Алли, что, если б ему пришлось стрелять, он не знал бы в кого пустить пулю. Он сказал,
что в армии полно сволочей, не хуже, чем у фашистов. Помню, как Алли его спросил —
может быть, ему полезно было побывать на войне, потому что он писатель и теперь ему
есть о чем писать. А он заставил Алли принести ему бейсбольную рукавицу со стихами и
потом спросил: кто лучше писал про войну — Руперт Брук или Эмили Дикинсон? Алли
говорит — Эмили Дикинсон. Я про это ничего сказать не могу — стихов я почти не
читаю, но я твердо знаю одно: я бы наверняка спятил, если б мне пришлось служить в
армии с типами вроде Экли, Стрэдлейтера и того лифтера, Мориса, маршировать с ними,
жить вместе. Как-то я целую неделю был бойскаутом, и меня уже мутило, когда я смотрел
в затылок переднему мальчишке. А нас все время заставляли смотреть в затылок
переднему. Честное слово, если будет война, пусть меня лучше сразу выведут и
расстреляют. Я и сопротивляться бы не стал. Но одно меня возмущает в моем старшем
брате: ненавидит войну, а сам прошлым летом дал мне прочесть эту книжку — «Прощай,
оружие!». Сказал, что книжка потрясающая. Вот чего я никак не понимаю. Там этот
герой, этот лейтенант Генри. Считается, что он славный малый. Не понимаю, как это Д.Б.
ненавидит войну, ненавидит армию и все-таки восхищается этим ломакой. Не могу я
понять, почему ему нравится такая липа и в то же время нравится и Ринг Ларднер, и
«Великий Гэтсби». Он на меня обиделся, Д.Б., когда я ему это сказал, заявил, что я еще
слишком мал, чтобы оценить «Прощай, оружие!», но по-моему, это неверно. Я ему
говорю — нравится же мне Ринг Ларднер и «Великий Гэтсби». Особенно «Великий
Гэтсби». Да, Гэтсби. Вот это человек. Сила!

В общем, я рад, что изобрели атомную бомбу. Если когда-нибудь начнется война, я
усядусь прямо на эту бомбу. Добровольно сяду, честное благородное слово!

19

Может быть, вы не жили в Нью-Йорке и не знаете, что Викер-бар находится в очень


шикарной гостинице — «Сетон-отель». Раньше я там бывал довольно часто, но потом
перестал. Совсем туда не хожу. Считается, что это ужасно изысканный бар, и все пижоны
туда так и лезут. А три раза за вечер там выступали эти француженки, Тина и Жанин,
играли на рояле и пели. Одна играла на рояле совершенно мерзко, а другая пела песни
либо непристойные, либо французские. Та, которая пела, Жанин, сначала выйдет к
микрофону и прошепелявит, прежде чем запоет. Скажет: «А теперь ми вам спойемь
маленки песенка „Вуле ву Франсэ“. Этот песенка про ма-а-аленки франсуски дэвюшка,

539
котори приехаль в ошен болшой город, как Нуу-Йорк, и влюблял в ма-аленьки малшику
из Бруклин. Ми увэрен, что вам ошен понравиль!» Посюсюкает, пошепелявит, а потом
споет дурацкую песню наполовину по-английски, наполовину по-французски, а все
пижоны начинают с ума сходить от восторга. Посидели бы вы там подольше, послушали
бы, как эти подонки аплодируют, вы бы весь свет возненавидели, клянусь честью. А сам
хозяин бара тоже скотина. Ужасающий сноб. Он с вами ни слова не скажет, если вы не
какая-нибудь важная шишка или знаменитость. А уж если ты знаменитость, тут он в
лепешку расшибется, смотреть тошно. Подойдет, улыбнется этак широко, простодушно
— смотрите, какой я чудный малый! — спросит: «Ну, как там у вас, в Коннектикуте?»,
или: «Ну, как там у вас, во Флориде?» Гнусный бар, кроме шуток. Я туда почти что
совсем перестал ходить.

Было еще довольно рано,


когда я туда добрался. Я
сел у стойки — народу
было много — и выпил
виски с содовой, не
дождавшись Льюса. Я
вставал с табуретки, когда
заказывал: пусть видят,
какой я высокий, и не
принимают меня за
несовершеннолетнего.
Потом я стал рассматривать всех пижонов. Тот, что сидел рядом со мной, по-всякому
обхаживал свою девицу. Все уверял, что у нее аристократические руки. Меня смех
разбирал. А в другом конце бара собрались психи. Вид у них, правда, был не слишком
психоватый — ни длинных волос, ничего такого, но сразу можно было сказать, кто они
такие. И наконец явился сам Льюс.

Льюс — это тип. Таких поискать. Когда мы учились в Хуттонской школе, он считался
моим репетитором-старшеклассником. Но он только и делал, что вел всякие разговоры
про секс поздно ночью, когда у него в комнате собирались ребята. Он здорово знал про
всякое такое, особенно про всяких психов. Вечно он нам рассказывал про каких-то
извращенцев, которые гоняются за овцами или зашивают в подкладку шляп женские
трусики. Этот Льюс наизусть знал, кто педераст, а кто лесбиянка, чуть ли не по всей
Америке. Назовешь какую-нибудь фамилию, чью угодно, и Льюс тут же тебе скажет,
педераст он или нет. Просто иногда трудно поверить, что все эти люди — киноактеры и
прочее — либо педерасты, либо лесбиянки. А ведь многие из них были женаты. Черт его
знает, откуда он это выдумал. Сто раз его переспросишь: «Да неужели Джо Блоу тоже из
этих! Джо Блоу, такая громадина, такой силач, тот, который всегда играет гангстеров и
ковбоев, неужели и он?» И Льюс отвечал: «Безусловно!» Он всегда говорил:
«Безусловно!» Он говорил, что никакого значения не имеет, женат человек или нет.
Говорил, что половина женатых людей — извращенцы и сами этого не подозревают.
Говорил — каждый может вдруг стать таким, если есть задатки. Пугал нас до полусмерти.
Я иногда ночь не спал, все боялся — вдруг я тоже стану психом? Но самое смешное, что,
по-моему, сам Льюс был не совсем нормальный. Вечно он трепался бог знает о чем, а в
540
коридоре жал из тебя масло, пока ты не задохнешься. И всегда оставлял двери из уборной
в умывалку открытыми, ты чистишь зубы или умываешься, а он с тобой оттуда
разговаривает. По-моему, это тоже какое-то извращение, ей-богу. В школах я часто
встречал настоящих психов, и вечно они выкидывали такие фокусы. Потому я и
подозревал, что Льюс сам такой. Но он ужасно умный, кроме шуток.

Он никогда не здоровается, не говорит «привет». И сейчас он сразу заявил, что пришел на


одну минутку. Сказал, что у него свидание. Потом велел подать себе сухой мартини.
Сказал, чтобы бармен поменьше разбавлял и не клал маслину.

— Слушай, я для тебя присмотрел хорошего психа, — говорю. — Вон, в конце стойки. Ты
пока не смотри. Я его приметил для тебя.

— Как остроумно! — говорит. — Все тот же прежний Колфилд. Когда же ты вырастешь?

Видно было, что я его раздражаю. А мне стало смешно. Такие типы меня всегда смешат.

— Ну, как твоя личная жизнь? — спрашиваю. Он ненавидел, когда его об этом
спрашивали.

— Перестань, — говорит он, — ради бога, сядь спокойно и перестань трепаться.

— А я сижу спокойно, — говорю. — Как Колумбия? Нравится тебе там?

— Безусловно. Очень нравится. Если бы не нравилось, я бы туда не пошел, — говорит. Он


тоже иногда раздражал меня.

— А какую специальность ты выбрал? — спрашиваю. — Изучаешь всякие извращения?


— Мне хотелось подшутить над ним.

— Ты, кажется, пытаешься острить? — говорит он.

— Да нет, я просто так, — говорю. — Слушай, Льюс, ты очень умный малый,


образованный. Мне нужен твой совет. Я попал в ужасное…

Он громко застонал:

— Ох, Колфилд, перестань! Неужто ты не можешь посидеть спокойно, поговорить…

— Ладно, ладно, — говорю. — Не волнуйся!

Видно было, что ему не хочется вести со мной серьезный разговор. Беда с этими
умниками. Никогда не могут серьезно поговорить с человеком, если у них нет настроения.
Пришлось завести с ним разговор на общие темы.

— Нет, я серьезно спрашиваю, как твоя личная жизнь? По-прежнему водишься с той же
куклой, помнишь, ты с ней водился в Хуттоне? У нее еще такой огромный…

— О господи, разумеется, нет!

— Как же так? Где она теперь?

541
— Ни малейшего представления. Если хочешь знать, она, по-моему, стала чем-то вроде
нью-гемпширской блудницы.

— Это свинство! Если она тебе столько позволяла, так ты, по крайней мере, не должен
говорить про нее гадости!

— О черт! — сказал Льюс. — Неужели начинается типичный колфилдовский разговор?


Ты бы хоть предупредил меня.

— Ничего не начинается, — сказал я, — и все-таки это свинство. Если она так хорошо
относилась к тебе, что позволяла…

— Неужто надо продолжать эти невыносимые тирады?

Я ничего не сказал. Испугался, что, если я не замолчу, он встанет и уйдет. Пришлось


заказать еще одну порцию виски. Мне вдруг до чертиков захотелось напиться.

— С кем же ты сейчас водишься? — спрашиваю. — Можешь мне рассказать? Если


хочешь, конечно!

— Ты ее не знаешь.

— А вдруг знаю? Кто она?

— Одна особа из Гринич-Вилледж. Скульпторша, если уж непременно хочешь знать.

— Ну? Серьезно? А сколько ей лет?

— Бог ты мой, да разве я ее спрашивал!

— Ну, приблизительно сколько?

— Да наверно, лет за тридцать, — говорит Льюс.

— За тридцать? Да? И тебе это нравится? — спрашиваю. — Тебе нравятся такие старые?
— Я его расспрашивал главным образом потому, что он действительно разбирался в этих
делах. Немногие так разбирались, как он. Он потерял невинность четырнадцати лет, в
Нантакете, честное слово!

— Ты хочешь знать, нравятся ли мне зрелые женщины? Безусловно!

— Вот как? Почему? Нет, правда, разве с ними лучше?

— Слушай, я тебе еще раз повторяю: прекрати эти колфилдовские расспросы хотя бы на
сегодняшний вечер. Я отказываюсь отвечать. Когда же ты наконец станешь взрослым,
черт побери?

Я ничего не ответил. Решил помолчать минутку. Потом Льюс заказал еще мартини и
велел совсем не разбавлять.

— Слушай, все-таки скажи, ты с ней давно живешь, с этой скульпторшей? — Мне и на


самом деле было интересно. — Ты был с ней знаком в Хуттонской школе?

542
— Нет. Она недавно приехала в Штаты, несколько месяцев назад.

— Да? Откуда же она?

— Представь себе — из Шанхая.

— Не ври! Китаянка, что ли?

— Безусловно!

— Врешь! И тебе это нравится? То, что она китаянка?

— Безусловно, нравится.

— Но почему? Честное слово, мне интересно знать — почему?

— Просто меня восточная философия больше удовлетворяет, чем западная, если тебе
непременно надо знать.

— Какая философия? Сексуальная? Что, разве у них в Китае это лучше? Ты про это?

— Да я не про Китай. Я вообще про Восток. Бог мой! Неужели надо продолжать этот
бессмысленный разговор?

— Слушай, я тебя серьезно спрашиваю, — говорю я. — Я не шучу. Почему на Востоке все


это лучше?

— Слишком сложно объяснить, понимаешь? — говорит Льюс. — Просто они считают,


что любовь — это общение не только физическое, но и духовное. Да зачем я тебе стану…

— Но я тоже так считаю! Я тоже считаю, что это — как ты сказал? — и духовное, и
физическое. Честное слово, я тоже так считаю. Но все зависит от того, с кем у тебя
любовь. Если с кем-нибудь, кого ты вовсе…

— Да не ори ты так, ради бога! Если не можешь говорить тихо, давай прекратим этот…

— Хорошо, хорошо, только ты выслушай! — говорю. Я немножко волновался и


действительно говорил слишком громко. Бывает, что я очень громко говорю, когда
волнуюсь. — Понимаешь, что я хочу сказать: я знаю, что общение должно быть и
физическое, и духовное, и красивое, — словом, всякое такое. Но ты пойми, не может так
быть с каждой — со всеми девчонками, с которыми целуешься, — не может! А у тебя
может?

— Давай прекратим этот разговор, — говорит Льюс. — Не возражаешь?

— Ладно, но все-таки выслушай! Возьмем тебя и эту китаянку. Что у вас с ней особенно
хорошего?

— Я сказал — прекрати!

Конечно, не надо было так вмешиваться в его личную жизнь. Я это понимаю. Но у Льюса
была одна ужасно неприятная черта. Когда мы учились в Хуттоне, он заставлял меня

543
описывать самые тайные мои переживания, а как только спросишь его самого, он злится.
Не любят эти умники вести умный разговор, они только сами любят разглагольствовать.
Считают, что если он замолчал, так ты тоже молчи, если он ушел в свою комнату, так и ты
уходи. Когда я учился в Хуттоне, Льюс просто ненавидел, если мы начинали сами
разговаривать после того, как он нам рассказывал всякие вещи. Даже если мы собирались
в другой комнате, я и мои товарищи, Льюс просто не выносил этого. Он всегда требовал,
чтобы все разошлись по своим комнатам и сидели там, раз он перестал
разглагольствовать. Все дело было в том, что он боялся — вдруг кто-нибудь скажет что-
либо умнее, чем он. Все-таки он уморительный тип.

— Наверно, придется ехать в Китай, — говорю. — Моя личная жизнь ни к черту не


годится.

— Это естественно. У тебя незрелый ум.

— Верно. Это очень верно, сам знаю, — говорю. — Но понимаешь, в чем беда? Не могу я
испытать настоящее возбуждение — понимаешь, настоящее, — если девушка мне не
нравится. Понимаешь, она должна мне нравиться. А если не нравится, так я ее и не хочу,
понимаешь? Господи, вся моя личная жизнь из-за этого идет псу под хвост. Дерьмо, а не
жизнь!

— Ну конечно, черт возьми! Я тебе уже в прошлый раз говорил, что тебе надо сделать.

— Пойти к психоаналитику, да? — сказал я. В прошлый раз он мне это советовал. Отец у
него психоаналитик.

— Да это твое дело, бог ты мой! Мне-то какая забота, что ты с собой сделаешь?

Я ничего не сказал. Я думал.

— Хорошо, предположим, я пойду к твоему отцу и попрошу его пропсихоанализировать


меня, — сказал я. — А что он со мной будет делать? Скажи, что он со мной сделает?

— Да ни черта он с тобой не сделает. Просто поговорит, и ты с ним поговоришь. Что ты,


не понимаешь, что ли? Главное, он тебе поможет разобраться в строе твоих мыслей.

— В чем, в чем?

— В строе твоих мыслей. Ты запутался в сложностях… О черт! Что я, курс психоанализа


должен тебе читать, что ли? Если угодно, запишись к отцу на прием, не угодно — не
записывайся! Откровенно говоря, мне это глубоко безразлично.

Я положил руку ему на плечо. Мне стало очень смешно.

— А ты настоящий друг, сукин ты сын! — говорю. — Ты это знаешь?

Он посмотрел на часы.

— Надо бежать! — говорит он и встает. — Рад был повидать тебя. — Он позвал бармена и
велел подать счет.

544
— Слушай-ка! — говорю. — А твой отец тебя психоанализировал?

— Меня? А почему ты спрашиваешь?

— Просто так. Психоанализировал или нет?

— Как сказать. Не совсем. Просто он помог мне приспособиться к жизни, но глубокий


анализ не понадобился. А почему ты спрашиваешь?

— Просто так. Интересно.

— Ну, прощай! Счастливо! — сказал он. Он положил чаевые и собрался уходить.

— Выпей со мной еще! — говорю. — Прошу тебя. Меня тоска заела. Серьезно, останься!

Он сказал, что не может. Сказал, что и так опаздывает, и ушел.

Да, Льюс — это тип. Конечно, он зануда, но запас слов у него гигантский. Из всех
учеников нашей школы у него оказался самый большой запас слов. Нам устраивали
специальные тесты.

20

Я сидел и пил без конца, а сам ждал, когда же наконец выйдут Тина и Жанин со своими
штучками, но их, оказывается, уже не было. Какой-то женоподобный тип с завитыми
волосами стал играть на рояле, а потом новая красотка, Валенсия, вышла и запела. Ничего
хорошего в ней не было, но, во всяком случае, она была лучше, чем Тина с Жанин, — по
крайней мере, она хоть песни пела хорошие. Рояль был у самой стойки, где я сидел, и эта
самая Валенсия стояла почти что около меня. Я ей немножко подмигнул, но она сделала
вид, что даже не замечает меня. Наверно, я не стал бы ей подмигивать, но я уже был пьян
как сапожник. Она допела и так быстро смылась, что я не успел пригласить ее выпить со
мной. Я позвал метрдотеля и велел ему спросить старушку Валенсию, не хочет ли она
выпить со мной. Он сказал, что спросит непременно, но, наверно, даже не передал мою
просьбу. Никто никогда не передает, если просишь.

Просидел я в этом проклятом баре чуть ли не до часу ночи, напился там как сукин сын.
Совершенно окосел. Но одно я твердо помнил — нельзя шуметь, нельзя скандалить. Не
хотелось, чтобы на меня обратили внимание, да еще спросили бы, чего доброго, сколько
мне лет. Но до чего я окосел — ужас! А когда я окончательно напился, я опять стал
выдумывать эту дурацкую историю, будто у меня в кишках сидит пуля. Я сидел один в
баре, с пулей в животе. Все время я держал руку под курткой, чтобы кровь не капала на
пол. Я не хотел подавать виду, что я ранен. Скрывал, что меня, дурака, ранили. И тут
опять ужасно захотелось звякнуть Джейн по телефону, узнать, вернулась она наконец
домой или нет. Я расплатился и пошел к автоматам. Иду, а сам прижимаю руку к ране,
чтобы кровь не капала. Вот до чего я напился!

Но когда я очутился в телефонной будке, у меня прошло настроение звонить Джейн.


Наверно, я был слишком пьян. Вместо этого я позвонил Салли.

545
Я накрутил, наверно, номеров двадцать, пока не набрал правильно. Фу, до чего я был
пьян!

— Алло! — крикнул я, когда кто-то подошел к этому треклятому телефону. Даже не


крикнул, а заорал, до того я был пьян.

— Кто говорит? — спрашивает ледяной женский голос.

— Это я. Холден Колфилд. Пожалуйста, позовите Салли…

— Салли уже спит. Говорит ее бабушка. Почему вы звоните так поздно, Холден? Вы
знаете, который час?

— Знаю! Мне надо поговорить с Салли. Очень важно. Дайте ее сюда!

— Салли спит, молодой человек. Позвоните завтра. Спокойной ночи!

— Разбудите ее! Эй, разбудите ее! Слышите?

И вдруг заговорил другой голос:

— Холден, это я.

Оказывается, Салли.

— Это еще что за выдумки?

— Салли? Это ты?

— Да-да! Не ори, пожалуйста! Ты пьян?

— Ага! Слушай! Слушай, эй! Я приду в сочельник, ладно? Уберу с тобой эту чертову
елку. Идет? Эй, Салли, идет?

— Да. Ты ужасно пьян. Иди спать. Где ты? С кем ты?

— Салли? Я приду убирать елку, ладно? Слышишь? Ладно? А?

— Да-да. А теперь иди спать. Где ты? Кто с тобой?

— Никого. Я, моя персона и я сам. — Ох, до чего я был пьян! Стою и держусь за живот.
— Меня подстрелили! Банда Рокки меня прикончила. Слышишь, Салли? Салли, ты меня
слышишь?

— Я ничего не понимаю. Иди спать. Мне тоже надо спать. Позвони завтра.

— Слушай, Салли! Хочешь, я приду убирать елку? Хочешь? А?

— Да-да! Спокойной ночи!

И повесила трубку.

— Спокойной ночи. Спокойной ночи, Салли, миленькая! Солнышко мое, девочка моя
милая! — говорю. Представляете себе, до чего я был пьян?
546
Потом и я повесил трубку. И подумал, что она, наверно, только что вернулась из гостей.
Вдруг вообразил, что она где-то веселится с этими Лантами и с этим пшютом из
Эндовера. Будто все они плавают в огромном чайнике и разговаривают такими нарочно
изысканными голосами, кокетничают напоказ, выламываются. Я уже проклинал себя, что
звонил ей. Но когда я напьюсь, я как ненормальный.

Простоял я в этой треклятой будке довольно долго. Вцепился в телефон, чтобы не


потерять сознание. Чувствовал я себя, по правде сказать, довольно мерзко. Наконец я все-
таки выбрался из будки, пошел в мужскую уборную, шатаясь, как идиот, там налил в
умывальник холодной воды и опустил голову до самых ушей. А потом и вытирать не стал.
Пускай, думаю, с нее каплет к чертям собачьим. Потом подошел к радиатору у окна и сел
на него. Он был такой теплый, уютный. Приятно было сидеть, потому что я дрожал, как
щенок. Смешная штука, но стоит мне напиться, как меня трясет лихорадка.

Делать было нечего, я сидел на радиаторе и считал белые плитки на полу. Я страшно
промок. Вода с головы лилась за шиворот, весь галстук промок, весь воротник, но мне
было наплевать. Тут вошел этот малый, который аккомпанировал Валенсии, этот
женоподобный фертик с завитыми волосами, стал приглаживать свои златые кудри. Мы с
ним разговорились, пока он причесывался, хотя он был со мной не особенно приветлив.

— Слушайте, вы увидите эту самую Валенсию, когда вернетесь в зал? — спрашиваю.

— Это не лишено вероятности! — отвечает. Острит, болван. Везет мне на остроумных


болванов.

— Слушайте, передайте ей от меня привет. Спросите, передал ей этот подлый метрдотель


привет от меня, ладно?

— Почему ты не идешь домой, Мак? Сколько тебе, в сущности, лет?

— Восемьдесят шесть. Слушайте, передайте ей от меня приветик! Передадите?

— Почему не идешь домой, Мак?

— Не пойду! Ох, и здорово вы играете на рояле, черт возьми!

Я ему нарочно льстил. По правде говоря, играл он на рояле мерзко.

— Вам бы выступать по радио, — говорю. — Вы же красавец. Златые кудри и все такое.


Вам нужен импресарио, а?

— Иди домой, Мак. Будь умницей, иди домой и ложись спать.

— Нет у меня никакого дома. Кроме шуток — нужен вам импресарио?

Он даже не ответил. Вышел, и все. Расчесал свои кудри, прилизал их и ушел. Вылитый
Стрэдлейтер. Все эти смазливые ублюдки одинаковы. Причешутся, прилижутся и бросают
тебя одного.

Когда я наконец встал с радиатора и пошел в гардеробную, я разревелся. Без всякой


причины — шел и ревел. Наверно, оттого, что мне было очень уж одиноко и грустно. А
547
когда я подошел к гардеробу, я не мог найти свой номер. Но гардеробщица оказалась
очень славной. Отдала пальто без номера. И пластинку «Крошка Шерли Бинз», я ее так и
носил с собой. Хотел дать гардеробщице доллар за то, что она такая славная, но она не
взяла. Все уговаривала, чтобы я шел домой и лег спать. Я попытался было назначить ей
свидание, но она не захотела. Сказала, что годится мне в матери. А я показываю свои
седые волосы и говорю, что мне уже сорок четыре года — в шутку, конечно. Она была
очень хорошая. Ей даже понравилась моя дурацкая охотничья шапка. Велела мне надеть
ее, потому что у меня волосы были совсем мокрые. Славная женщина.

На воздухе с меня слетел весь хмель. Стоял жуткий холод, и у меня зуб на зуб не попадал.
Весь дрожу, никак не могу удержаться. Я пошел к Мэдисон-авеню и стал ждать автобуса:
денег у меня почти что совсем не оставалось, и нельзя было тратить на такси. Но ужасно
не хотелось лезть в автобус. А кроме того, я и сам не знал, куда мне ехать. Я взял и пошел
в парк. Подумал, не пойти ли мне мимо того прудика, посмотреть, где эти чертовы утки,
там они или нет. Я так и не знал — там они или их нет. Парк был недалеко, а идти мне все
равно было некуда — я даже не знал, где я буду ночевать, — я и пошел туда. Усталости я
не чувствовал, вообще ничего не чувствовал, кроме
жуткой тоски.

И вдруг, только я зашел в парк, случилась страшная


вещь. Я уронил сестренкину пластинку. Разбилась на
тысячу кусков. Как была в большом конверте, так и
разбилась. Я чуть не разревелся, до того мне стало
жалко, но я только вынул осколки из конверта и
сунул в карман. Толку от них никакого не было, но
выбрасывать не хотелось. Я пошел по парку. Темень
там стояла жуткая.

Всю жизнь я прожил в Нью-Йорке и знаю


Центральный парк как свои пять пальцев — с самого
детства я там и на роликах катался, и на велосипеде,
— и все-таки я никак не мог найти этот самый
прудик. Я отлично знал, что он у Южного выхода, а
найти не мог. Наверно, я был пьянее, чем казалось. Я
шел, становилось все темнее и темнее, все страшнее и страшнее. Ни одного человека не
встретил — и слава богу, наверно, я бы подскочил от страха, если б кто-нибудь попался
навстречу. Наконец пруд отыскался. Он наполовину замерз, а наполовину нет. Но никаких
уток там не было. Я обошел весь пруд, раз я даже чуть в него не упал, но ни одной-
единственной утки не видел. Я подумал было, что они, может быть, спят на берегу, в
кустах, если они вообще тут есть. Вот тут я чуть и не свалился в воду, но никаких уток не
нашел.

Наконец я сел на скамейку, где было не так темно. Трясло меня как проклятого, а волосы
на затылке превратились в мелкие сосульки, хотя на мне была охотничья шапка. Я
испугался. А вдруг у меня начнется воспаление легких и я умру? Я представил себе, как
миллион притворщиков явится на мои похороны. И дед приедет из Детройта — он всегда
выкрикивает названия улиц, когда с ним едешь в автобусе, — и тетки сбегутся — у меня
548
одних теток штук пятьдесят, — и все эти мои двоюродные подонки. Толпища, ничего не
скажешь. Они все прискакали, когда Алли умер, вся их свора. Мне Д.Б. рассказывал, что
одна дура тетка — у нее вечно изо рта пахнет — все умилялась, какой он лежит
безмятежный. Меня там не было, я лежал в больнице. Пришлось лечиться — я очень
порезал руку.

А теперь я вдруг стал думать, как я заболею воспалением легких — волосы у меня
совершенно обледенели — и как я умру. Мне было жалко родителей. Особенно маму, она
все еще не пришла в себя после смерти Алли. Я себе представил, как она стоит и не знает,
куда девать мои костюмы и мой спортивный инвентарь. Одно меня утешало — сестренку
на мои дурацкие похороны не пустят, потому что она еще маленькая. Единственное
утешение. Но тут я представил себе, как вся эта гоп-компания зарывает меня на кладбище,
кладет на меня камень с моей фамилией и все такое. А кругом — одни мертвецы. Да,
стоит только умереть, они тебя сразу же упрячут! Одна надежда, что, когда я умру,
найдется умный человек и вышвырнет мое тело в реку, что ли. Куда угодно — только не
на это треклятое кладбище. Еще будут приходить по воскресеньям, класть тебе цветы на
живот. Вот тоже чушь собачья! На кой черт мертвецу цветы? Кому они нужны?

В хорошую погоду мои родители часто ходят на кладбище, кладут нашему Алли цветы на
могилу. Я с ними раза два ходил, а потом перестал. Во-первых, не очень-то весело видеть
его на этом гнусном кладбище. Лежит, а вокруг одни мертвецы и памятники. Когда
солнце светит, это еще ничего, но два раза, — да, два раза подряд! — когда мы там были,
вдруг начинался дождь. Это было нестерпимо. Дождь шел прямо на чертово надгробье,
прямо на траву, которая растет у него на животе. Лило как из ведра. И все посетители
кладбища вдруг помчались как сумасшедшие к своим машинам. Вот что меня взорвало.
Они-то могут сесть в машины, включить радио и поехать в какой-нибудь хороший
ресторан обедать — все могут, кроме Алли. Невыносимое свинство. Знаю, там, на
кладбище, только его тело, а его душа на небе, и всякая такая чушь, но все равно мне было
невыносимо. Так хотелось, чтобы его там не было. Вот вы его не знали, а если бы знали,
вы бы меня поняли. Когда солнце светит, еще не так плохо, но солнце-то светит, только
когда ему вздумается.

И вдруг, чтобы не думать про воспаление легких, я вытащил свои деньги и стал их
пересчитывать, хотя от уличного фонаря света почти не было. У меня осталось всего три
доллара: я целое состояние промотал с отъезда из Пэнси. Тогда я подошел к пруду и стал
пускать монетки по воде, там, где не замерзло. Не знаю, зачем я это делал, наверно, чтобы
отвлечься от всяких мыслей про воспаление легких и смерть. Но не отвлекся.

Опять я стал думать, что будет с Фиби, когда я заболею воспалением легких и умру.
Конечно, ребячество об этом думать, но я уже не мог остановиться. Наверно, она очень
расстроится, если я умру. Она ко мне хорошо относится. По правде говоря, она меня
любит по-настоящему. Я никак не мог выбросить из головы эти дурацкие мысли и
наконец решил сделать вот что: пойти домой и повидать ее на случай, если я и вправду
заболею и умру. Ключ от квартиры у меня был с собой, и я решил сделать так: проберусь
потихоньку в нашу квартиру и перекинусь с Фиби хоть словечком. Одно меня беспокоило
— наша парадная дверь скрипит как оголтелая. Дом у нас довольно старый, хозяйский

549
управляющий ленив как дьявол, во всех квартирах двери скрипят и пищат. Я боялся:
вдруг мои родители услышат, что я пришел. Но все-таки решил попробовать.

Я тут же выскочил из парка и пошел домой. Всю дорогу шел пешком. Жили мы не очень
далеко, а я совсем не устал, и хмель прошел. Только холод стоял жуткий, и кругом — ни
души.

21

Мне давно так не везло: когда я пришел домой, наш постоянный ночной лифтер, Пит, не
дежурил. У лифта стоял какой-то новый, совсем незнакомый, и я сообразил, что, если
сразу не напорюсь на кого-нибудь из родителей, я смогу повидаться с сестренкой, а потом
удрать, и никто не узнает, что я приходил. Повезло, ничего не скажешь. А к тому же этот
новый был какой-то придурковатый. Я ему небрежно бросил, что мне надо к Дикстайнам.
А Дикстайны жили на нашем этаже. Охотничью шапку я уже снял, чтобы вид был не
слишком подозрительный, и вскочил в лифт, как будто мне очень к спеху.

Он уже закрыл дверцы и хотел было нажать кнопку, но вдруг обернулся и говорит:

— А их дома нет. Они в гостях на четырнадцатом этаже.

— Ничего, — говорю, — мне велено подождать. Я их племянник.

Он посмотрел на меня тупо и подозрительно.

— Так подождите лучше внизу, в холле, молодой человек!

— Я бы с удовольствием! Конечно, это было бы лучше, — говорю, — но у меня нога


больная, ее надо держать в определенном положении. Лучше я посижу в кресле у их
дверей.

Он даже не понял, о чем я, только сказал: «Ну-ну!» — и поднял меня наверх. Неплохо
вышло. Забавная штука: достаточно наплести человеку что-нибудь непонятное, и он
сделает так, как ты хочешь.

Я вышел на нашем этаже — хромал я, как собака, — и пошел к дверям Дикстайнов. А


когда хлопнула дверца лифта, я повернул к нашим дверям. Все шло отлично. Хмель как
рукой сняло. Я достал ключ и отпер входную дверь тихо, как мышь. Потом очень-очень
осторожно прикрыл двери и вошел в прихожую. Вот какой гангстер во мне пропадает!

В прихожей было темно, как в аду, а свет, сами понимаете, я включить не мог. Нужно
было двигаться очень осторожно, не натыкаться на вещи, чтобы не поднять шум. Но я
чувствовал, что я дома. В нашей передней свой, особенный запах, нигде так не пахнет.
Сам не знаю чем — не то едой, не то духами, — не разобрать, но сразу чувствуешь, что ты
дома. Сначала я хотел снять пальто и повесить его в шкаф, но там было полно вешалок,
они гремят как сумасшедшие, когда открываешь дверцы, я и остался в пальто. Потом
тихо-тихо, на цыпочках, пошел к Фибиной комнате. Я знал, что наша горничная меня не
услышит, потому что у нее была только одна барабанная перепонка: ее брат проткнул ей
соломинкой ухо еще в детстве, она мне сама рассказывала. Она совсем ничего не
слышала. Но зато у моих родителей, вернее, у мамы, слух как у хорошей ищейки. Я
550
пробирался мимо их спальни как можно осторожнее. Я даже старался не дышать. Отец
еще ничего — его хоть креслом стукнуть по голове, он все равно не проснется, а вот мама
— тут только кашляни где-нибудь в Сибири, она все равно услышит. Нервная она как не
знаю кто. Вечно по ночам не спит, курит без конца.

Я чуть ли не целый час пробирался к Фибиной комнате. Но ее там не оказалось.


Совершенно забыл, из памяти вылетело, что она спит в кабинете Д.Б., когда он уезжает в
Голливуд или еще куда-нибудь. Она любит спать в его комнате, потому что это самая
большая комната в нашей квартире. И еще потому, что там стоит этот огромный старый
стол сумасшедшей величины, Д.Б. купил его у какой-то алкоголички в Филадельфии. И
кровать там тоже гигантская — миль десять в ширину, десять — в длину. Не знаю, где он
откопал такую кровать. Словом, Фиби любит спать в комнате Д.Б., когда его нет, да он и
не возражает. Вы бы посмотрели, как она делает уроки за этим дурацким столом — он
тоже величиной с кровать. Фиби почти не видно, когда она за ним делает уроки. А ей это
нравится. Она говорит, что свою комнатку не любит за то, что там тесно. Говорит, что
любит «распространяться». Просто смех — куда ей там распространяться, дурочке?

Я потихоньку пробрался в комнату Д.Б. и зажег лампу на письменном столе. Моя Фиби
даже не проснулась. Я долго смотрел на нее при свете. Она крепко спала, подвернув
уголок подушки. И рот приоткрыла. Странная штука: если взрослые спят открыв рот, у
них вид противный, а у ребятишек — нисколько. С ребятишками все по-другому. Даже
если у них слюнки текут во сне — и то на них смотреть не противно.

Я походил по комнате очень тихо, посмотрел, что и как. Настроение у меня вдруг стало
совсем хорошее. Я даже не думал, что заболею воспалением легких. Просто мне стало
совсем весело. На стуле около кровати лежало платье Фиби. Она очень аккуратная для
своих лет. Понимаете, она никогда не разбрасывает вещи куда попало, как другие ребята.
Никакого неряшества. На спинке стула висела светло-коричневая жакетка от костюма,
который мама ей купила в Канаде. Блузка и все прочее лежало на сиденье, а туфли, со
свернутыми носками внутри, стояли рядышком под стулом. Я эти туфли еще не видел,
они были новые. Темно-коричневые, мягкие, у меня тоже есть такие. Они очень шли к
костюму, который мама ей купила в Канаде. Мама ее хорошо одевает, очень хорошо. Вкус
у моей мамы потрясающий — не во всем, конечно. Коньки, например, она покупать не
умеет, но зато в остальном у нее вкус безукоризненный. На Фиби всегда такие платьица
— умереть можно! А возьмите других малышей, на них всегда какая-то жуткая одежда,
даже если их родители вполне состоятельные. Вы бы посмотрели на нашу Фиби в
костюме, который мама купила ей в Канаде! Приятно посмотреть, ей-богу.

Я сел за письменный стол брата и посмотрел, что на нем лежит. Фиби разложила там свои
тетрадки и учебники. Много учебников. Наверху лежала книжка под названием
«Занимательная арифметика». Я ее открыл и увидел на первой странице надпись:

Фиби Уэзерфилд Колфилд

4Б-1

Я чуть не расхохотался. Ее второе имя Джозефина, а вовсе не Уэзерфилд! Но ей это имя


не нравится. И она каждый раз придумывает себе новое второе имя.
551
Под арифметикой лежала география, а под географией — учебник правописания. Она
отлично пишет. Вообще она очень хорошо учится, но пишет она лучше всего. Под
правописанием лежала целая куча блокнотов — у нее их тысяч пять, если не больше.
Никогда я не видел, чтоб у такой малышки было столько блокнотов. Я раскрыл верхний
блокнот и прочел запись на первой странице:

Бернис жди меня в переменку надо сказать ужасно важную вещь.

На этой странице больше ничего не было. Я перевернул страничку, и на ней было вот что:

Почему в юговосточной аляске столько консервенных заводов?

Потому что там много семги.

Почему там ценная дривисина?

Потому что там подходящий климат.

Что сделало наше правительство чтобы облегчить жизнь аляскинским эскимосам?

Выучить на завтра.

Фиби Уэзерфилд Колфилд.

Фиби У. Колфилд

Г-жа Фиби Уэзерфилд Колфилд

Передай Шерли!!!!

Шерли ты говоришь твоя планета сатурн, но это всего-навсего марс принеси коньки когда
зайдешь за мной.

Я сидел за письменным столом Д.Б. и читал всю записную книжку подряд. Прочел я
быстро, но вообще я могу читать эти ребячьи каракули с утра до вечера, все равно чьи.
Умора, что они пишут, эти ребята. Потом я закурил сигарету — последнюю из пачки. Я,
наверно, выкурил пачек тридцать за этот день. Наконец я решил разбудить Фиби. Не мог
же я всю жизнь сидеть у письменного стола, а кроме того, я боялся, что вдруг явятся
родители, а мне хотелось повидаться с ней наедине. Я и разбудил ее.

Она очень легко просыпается. Не надо ни кричать над ней, ни трясти ее. Просто сесть на
кровать и сказать: «Фиб, проснись!» Она — гоп! — и проснется.

— Холден! — Она сразу меня узнала. И обхватила меня руками за шею. Она очень
ласковая. Такая малышка и такая ласковая. Иногда даже слишком. Я ее чмокнул, а она
говорит: — Когда ты приехал? — Обрадовалась она мне до чертиков. Сразу было видно.

— Тише! Сейчас приехал. Ну, как ты?

— Чудно! Получил мое письмо? Я тебе написала целых пять страниц.

— Да-да. Не шуми. Получил, спасибо.

552
Письмо я получил, но ответить не успел. Там все было про школьный спектакль, в
котором она участвовала. Она писала, чтобы я освободил себе вечер в пятницу и
непременно пришел на спектакль.

— А как ваша пьеса? — спрашиваю. — Забыл название!

— «Рождественская пантомима для американцев», — говорит. — Пьеса дрянь, но я играю


Бенедикта Арнольда. У меня самая большая роль! — И куда только сон девался! Она вся
раскраснелась, видно, ей было очень интересно рассказывать. — Понимаешь, начинается,
когда я при смерти. Сочельник, приходит дух и спрашивает, не стыдно ли мне и так далее.
Ну, ты знаешь, не стыдно ли, что предал родину, и все такое. Ты придешь? — Она даже
подпрыгнула на кровати. — Я тебе про все написала. Придешь?

— Конечно, приду! А то как же!

— Папа не может прийти. Ему надо лететь в Калифорнию. — Минуты не прошло, а сна ни
в одном глазу! Привстала на коленки, держит меня за руку. — Послушай, — говорит, —
мама сказала, что ты приедешь только в среду. Да-да, в среду!

— Раньше отпустили. Не
шуми. Ты всех перебудишь.

— А который час? Мама


сказала, что они вернутся
очень поздно. Они поехали в
гости в Норуолк, в
Коннектикут. Угадай, что я
делала сегодня вечером?
Знаешь, какой фильм видела?
Угадай!

— Не знаю, слушай-ка, а они


не сказали, в котором часу…

— «Доктор» — вот! Это особенный фильм, его показывали в Листеровском обществе.


Один только день — только один день, понимаешь? Там про одного доктора из Кентукки,
он кладет одеяло девочке на лицо, она калека, не может ходить. Его сажают в тюрьму и
все такое. Чудная картина!

— Да погоди ты! Они не сказали, в котором часу…

— А доктору ее ужасно жалко. Вот он и кладет ей одеяло на голову, чтоб она задохнулась.
Его на всю жизнь посадили в тюрьму, но эта девочка, которую он придушил одеялом, все
время является ему во сне и говорит спасибо за то, что он ее придушил. Оказывается, это
милосердие, а не убийство. Но все равно он знает, что заслужил тюрьму, потому что
человек не должен брать на себя то, что полагается делать богу. Нас повела мать одной
девочки из моего класса, Алисы Голмборг. Она моя лучшая подруга. Она одна из всего
класса умеет…

553
— Да погоди же ты, слышишь? Я тебя спрашиваю: они не сказали, в котором часу
вернутся домой?

— Нет, не сказали, мама говорила — очень поздно. Папа взял машину, чтобы не спешить
на поезд. А у нас в машине радио! Только мама говорит, что нельзя включать, когда
большое движение.

Я как-то успокоился. Перестал волноваться, что меня накроют дома. И вообще подумал —
накроют, ну и черт с ним!

Вы бы посмотрели на нашу Фиби. На ней была синяя пижама, а по воротнику — красные


слоники. Она обожает слонов.

— Значит, картина хорошая, да? — спрашиваю.

— Чудесная, но только у Алисы был насморк, и ее мама все время приставала к ней, не
знобит ли ее. Тут картина идет — а она спрашивает. Как начнется самое интересное, так
она перегибается через меня и спрашивает? «Тебя не знобит?» Она мне действовала на
нервы.

Тут я вспомнил про пластинку.

— Знаешь, я купил тебе пластинку, но по дороге разбил. — Я достал осколки из кармана и


показал ей. — Пьян был.

— Отдай мне эти куски, — говорит. — Я их собираю. — Взяла обломки и тут же спрятала
их в ночной столик. Умора!

— Д.Б. приедет домой на рождество? — спрашиваю.

— Мама сказала, может, приедет, а может, нет. Зависит от работы. Может быть, ему
придется остаться в Голливуде и написать сценарий про Аннаполис.

— Господи, почему про Аннаполис?

— Там и про любовь, и про все. Угадай, кто в ней будет сниматься? Какая кинозвезда?
Вот и не угадаешь!

— Мне не интересно. Подумать только — про Аннаполис! Да что он знает про


Аннаполис, господи боже! Какое отношение это имеет к его рассказам? — Фу, просто
обалдеть можно от этой чуши! Проклятый Голливуд! — А что у тебя с рукой? —
спрашиваю. Увидел, что у нее на локте наклеен липкий пластырь. Пижама у нее без
рукавов, потому я и увидел.

— Один мальчишка из нашего класса, Кэртис Вайнтрауб, он меня толкнул, когда я


спускалась по лестнице в парк. Хочешь покажу? — И начала сдирать пластырь с руки.

— Не трогай! А почему он тебя столкнул с лестницы?

— Не знаю. Кажется, он меня ненавидит, — говорит Фиби. — Мы с одной девочкой, с


Сельмой Эттербери, намазали ему весь свитер чернилами.
554
— Это нехорошо. Что ты — маленькая, что ли?

— Нет, но он всегда за мной ходит. Как пойду в парк, он — за мной. Он мне действует на
нервы.

— А может быть, ты ему нравишься. Нельзя человеку за это мазать свитер чернилами.

— Не хочу я ему нравиться, — говорит она. И вдруг смотрит на меня очень


подозрительно: — Холден, послушай! Почему ты приехал до среды?

— Что?

Да, с ней держи ухо востро. Если вы думаете, что она дурочка, вы сошли с ума.

— Как это ты приехал до среды? — повторяет она. — Может быть, тебя опять выгнали?

— Я же тебе объяснил. Нас отпустили раньше. Весь класс…

— Нет, тебя выгнали! Выгнали! — повторила она. И как ударит меня кулаком по коленке.
Она здорово дерется, если на нее найдет. — Выгнали! Ой, Холден! — Она зажала себе рот
руками. Честное слово, она ужасно расстроилась.

— Кто тебе сказал, что меня выгнали? Никто тебе не…

— Нет, выгнали! Выгнали! — И опять как даст мне кулаком по коленке. Если вы думаете,
что было не больно, вы ошибаетесь. — Папа тебя убьет! — говорит. И вдруг шлепнулась
на кровать животом вниз и навалила себе подушку на голову. Она часто так делает.
Просто с ума сходит, честное слово.

— Да брось! — говорю. — Никто меня не убьет. Никто меня пальцем не… ну, перестань,
Фиб, сними эту дурацкую подушку. Никто меня и не подумает убивать.

Но она подушку не сняла. Ее не переупрямишь никакими силами. Лежит и твердит:

— Папа тебя убьет. — Сквозь подушку еле было слышно.

— Никто меня не убьет. Не выдумывай. Во-первых, я уеду. Знаешь, что я сделаю?


Достану себе работу на каком-нибудь ранчо, хоть на время. Я знаю одного парня, у его
дедушки есть ранчо в Колорадо, мне там дадут работу. Я тебе буду писать оттуда, если
только я уеду. Ну, перестань! Сними эту чертову подушку. Слышишь, Фиб, брось! Ну,
прошу тебя! Брось, слышишь?

Но она держит подушку — и все. Я хотел было стянуть с нее подушку, но эта девчонка
сильная как черт. С ней драться устанешь. Уж если она себе навалит подушку на голову,
она ее не отдаст.

— Ну, Фиби, пожалуйста. Вылезай, слышишь? — прошу я ее. — Ну, брось… Эй,
Уэзерфилд, вылезай, ну!

Нет, не хочет. С ней иногда невозможно договориться. Наконец я встал, пошел в


гостиную, взял сигареты из ящика на столе и сунул в карман. Устал я ужасно.

555
22

Когда я вернулся, она уже сняла подушку с головы — я знал, что так и будет, — и легла
на спину, но на меня и смотреть не хотела. Я подошел к кровати, сел, а она сразу
отвернулась и не смотрит. Бойкотирует меня к черту, не хуже этих ребят из фехтовальной
команды Пэнси, когда я забыл все их идиотское снаряжение в метро.

— А как поживает твоя Кисела Уэзерфилд? — спрашиваю. — Написала про нее еще
рассказ? Тот, что ты мне прислала, лежит в чемодане. Хороший рассказ, честное слово!

— Папа тебя убьет.

Вдолбит себе что-нибудь в голову, так уж вдолбит!

— Нет, не убьет. В крайнем случае накричит опять, а потом отдаст в военную школу.
Больше он мне ничего не сделает. А во-вторых, меня тут не будет. Я буду далеко. Я уже
буду где-нибудь далеко — наверно, в Колорадо, на этом самом ранчо.

— Не болтай глупостей. Ты даже верхом ездить не умеешь.

— Как это не умею? Умею! Чего тут уметь? Там тебя за две минуты научат, — говорю. —
Не смей трогать пластырь! — Она все время дергала пластырь на руке. — А кто тебя так
остриг? — спрашиваю. Я только сейчас заметил, как ее по-дурацки остригли. Просто
обкорнали.

— Не твое дело! — говорит. Она иногда так обрежет. Свысока, понимаете. — Наверно, ты
опять провалился по всем предметам, — говорит она тоже свысока. Мне стало смешно.
Разговаривает как какая-нибудь учительница, а сама еще только вчера из пеленок.

— Нет, не по всем, — говорю. — По английскому выдержал. — И тут я взял и ущипнул ее


за попку. Лежит на боку калачиком, а зад у нее торчит из-под одеяла. Впрочем, у нее
сзади почти ничего нет. Я ее не больно ущипнул, но она хотела ударить меня по руке и
промахнулась.

И вдруг она говорит:

— Ах, зачем, зачем ты опять? — Она хотела сказать — зачем я опять вылетел из школы.
Но она так это сказала, что мне стало ужасно тоскливо.

— О господи, Фиби, хоть ты меня не спрашивай! — говорю. — Все спрашивают,


выдержать невозможно. Зачем, зачем… По тысяче причин! В такой гнусной школе я еще
никогда не учился. Все напоказ. Все притворство. Или подлость. Такого скопления
подлецов я в жизни не встречал. Например, если сидишь треплешься в компании с
ребятами и вдруг кто-то стучит, хочет войти — его ни за что не впустят, если он какой-
нибудь придурковатый, прыщавый. Перед носом у него закроют двери. Там еще было это
треклятое тайное общество — я тоже из трусости в него вступил. И был там один такой
зануда, с прыщами, Роберт Экли, ему тоже хотелось в это общество. А его не приняли.
Только из-за того, что он зануда и прыщавый. Даже вспомнить противно. Поверь моему
слову, такой вонючей школы я еще не встречал.

556
Моя Фиби молчит и слушает. Я по затылку видел, что она слушает. Она здорово умеет
слушать, когда с ней разговариваешь. И самое смешное, что она все понимает, что ей
говорят. По-настоящему понимает. Я опять стал рассказывать про Пэнси, хотел все
выложить.

— Было там несколько хороших учителей, и все равно они тоже притворщики, — говорю.
— Взять этого старика, мистера Спенсера. Жена его всегда угощала нас горячим
шоколадом, вообще они оба милые. Но ты бы посмотрела, что с ними делалось, когда
старый Термер, наш директор, приходил на урок истории и садился на заднюю скамью.
Вечно он приходил и сидел сзади примерно с полчаса. Вроде как бы инкогнито, что ли.
Посидит, посидит, а потом начинает перебивать старика Спенсера своими кретинскими
шуточками. А старик Спенсер из кожи лезет вон — подхихикивает ему, весь
расплывается, будто этот Термер какой-нибудь гений, черт бы его удавил!

— Не ругайся, пожалуйста!

— Тебя бы там стошнило, ей-богу! — говорю. — А возьми День выпускников. У них


установлен такой день, называется День выпускников, когда все подонки, окончившие
Пэнси чуть ли не с 1776 года, собираются в школе и шляются по всей территории со
своими женами и детками. Ты бы посмотрела на одного старикашку лет пятидесяти.
Зашел прямо к нам в комнату — постучал, конечно, и спрашивает, нельзя ли ему пройти в
уборную. А уборная в конце коридора, мы так и не поняли, почему он именно у нас
спросил. И знаешь, что он нам сказал? Говорит — хочу посмотреть, сохранились ли мои
инициалы на дверях уборной. Понимаешь, он лет сто назад вырезал свои унылые,
дурацкие, бездарные инициалы на дверях уборной и хотел проверить, целы ли они или
нет. И нам с товарищами пришлось проводить его до уборной и стоять там, пока он искал
свои кретинские инициалы на всех дверях. Ищет, а сам все время распространяется, что
годы, которые он провел в Пэнси, — лучшие годы его жизни, и дает нам какие-то
идиотские советы на будущее. Господи, меня от него такая взяла тоска! И не то чтоб он
был особенно противный — ничего подобного. Но вовсе и не нужно быть особенно
противным, чтоб нагнать на человека тоску, — хороший человек тоже может вконец
испортить настроение. Достаточно надавать кучу бездарных советов, пока ищешь свои
инициалы на дверях уборной, — и все! Не знаю, может быть, у меня не так испортилось
бы настроение, если б этот тип еще не задыхался. Он никак не мог отдышаться после
лестницы. Ищет эти свои инициалы, а сам все время отдувается, сопит носом. И жалко, и
смешно, да к тому же еще долбит нам со Стрэдлейтером, чтобы мы извлекли из Пэнси все,
что можно. Господи, Фиби! Не могу тебе объяснить. Мне все не нравилось в Пэнси. Не
могу объяснить!

Тут Фиби что-то сказала, но я не расслышал. Она так уткнулась лицом в подушку, что
ничего нельзя было расслышать.

— Что? — говорю. — Повернись сюда. Не слышу я ничего, когда ты говоришь в подушку.

— Тебе вообще ничего не нравится!

Я еще больше расстроился, когда она так сказала.

557
— Нет, нравится. Многое нравится. Не говори так. Зачем ты так говоришь?

— Потому что это правда. Ничего тебе не нравится. Все школы не нравятся, все на свете
тебе не нравится. Не нравится — и все!

— Неправда! Тут ты ошибаешься — вот именно, ошибаешься! Какого черта ты про меня
выдумываешь? — Я ужасно расстроился от ее слов.

— Нет, не выдумываю! Назови хоть что-нибудь одно, что ты любишь!

— Что назвать? То, что я люблю? Пожалуйста!

К несчастью, я никак не мог сообразить. Иногда ужасно трудно сосредоточиться.

— Ты хочешь сказать, что я очень люблю? — переспросил я.

Она не сразу ответила. Отодвинулась от меня бог знает куда, на другой конец кровати,
чуть ли не на сто миль.

— Ну, отвечай же! Что назвать-то, что я люблю или что мне вообще нравится?

— Что ты любишь.

— Хорошо, — говорю. Но я никак не мог сообразить. Вспомнил только двух монахинь,


которые собирают деньги в потрепанные соломенные корзинки. Особенно вспомнилась
та, в стальных очках. Вспомнил я еще мальчика, с которым учился в Элктон-хилле. Там со
мной в школе был один такой. Джеймс Касл, он ни за что не хотел взять обратно свои
слова — он сказал одну вещь про ужасного воображалу, про Фила Стейбла. Джеймс Касл
назвал его самовлюбленным остолопом, и один из этих мерзавцев, дружков Стейбла,
пошел и донес ему. Тогда Стейбл с шестью другими гадами пришел в комнату к Джеймсу
Каслу, запер двери и попытался заставить его взять свои слова обратно, но Джеймс
отказался. Тогда они за него принялись. Я не могу сказать, что они с ним сделали, —
ужасную гадость! — но он все-таки не соглашался взять свои слова обратно, вот он был
какой, этот Джеймс Касл. Вы бы на него посмотрели: худой, маленький, руки — как
карандаши. И в конце концов знаете, что он сделал, вместо того чтобы отказаться от своих
слов? Он выскочил из окна. Я был в душевой и даже оттуда услыхал, как он грохнулся. Я
подумал, что из окна что-то упало — радиоприемник или тумбочка, но никак не думал,
что это мальчик. Тут я услыхал, что все бегут по коридору и вниз по лестнице. Я накинул
халат и тоже помчался по лестнице, а там на ступеньках лежит наш Джеймс Касл. Он уже
мертвый, кругом кровь, зубы у него вылетели, все боялись к нему подойти. А на нем был
свитер, который я ему дал поносить. Тем гадам, которые заперлись с ним в комнате,
ничего не сделали, их только исключили из школы. Даже в тюрьму не посадили.

Больше я ничего вспомнить не мог. Двух монахинь, с которыми я завтракал, и этого


Джеймса Касла, с которым я учился в Элктон-хилле. Самое смешное, говоря по правде, —
это то, что я почти не знал этого Джеймса Касла. Он был очень тихий парнишка. Мы
учились в одном классе, но он сидел в другом конце и даже редко выходил к доске
отвечать. В школе всегда есть ребята, которые редко выходят отвечать к доске. Да и
разговаривали мы с ним, по-моему, всего один раз, когда он попросил у меня этот свитер.

558
Я чуть не умер от удивления, когда он попросил, до того это было неожиданно. Помню, я
чистил зубы в умывалке, а он подошел, сказал, что его кузен повезет его кататься. Я даже
не думал, что он знает, что у меня есть теплый свитер. Я про него вообще знал только
одно — что в школьном журнале он стоял как раз передо мной: Кайбл Р., Кайбл У., Касл,
Колфилд — до сих пор помню. А если уж говорить правду, так я чуть не отказался дать
ему свитер. Просто потому, что почти не знал его.

— Что? — спросила Фиби, и до этого она что-то говорила, но я не слышал. — Не можешь


ничего назвать — ничего!

— Нет, могу. Могу.

— Ну назови!

— Я люблю Алли, — говорю. — И мне нравится вот так сидеть тут, с тобой разговаривать
и вспоминать всякие штуки.

— Алли умер — ты всегда повторяешь одно и то же! Раз человек умер и попал на небо,
значит, нельзя его любить по-настоящему.

— Знаю, что он умер! Что ж, по-твоему, я не знаю, что ли? И все равно я могу его любить!
Оттого что человек умер, его нельзя перестать любить, черт побери, особенно если он был
лучше всех живых, понимаешь?

Тут Фиби ничего не сказала. Когда ей сказать нечего, она всегда молчит.

— Да и сейчас мне нравится тут, — сказал я. — Понимаешь, сейчас, тут. Сидеть с тобой,
болтать про всякое…

— Ну нет, это совсем не то!

— Как не то? Конечно, то! Почему не то, черт побери? Вечно люди про все думают, что
это не то. Надоело мне это до черта!

— Перестань чертыхаться! Ладно, назови еще что-нибудь. Назови, кем бы тебе хотелось
стать. Ну, ученым, или адвокатом, или еще кем-нибудь.

— Какой из меня ученый? Я к наукам не способен.

— Ну, адвокатом — как папа.

— Адвокатом, наверно, неплохо, но мне все равно не нравится, — говорю. — Понимаешь,


неплохо, если они спасают жизнь невинным людям и вообще занимаются такими делами,
но в том-то и штука, что адвокаты ничем таким не занимаются. Если стать адвокатом, так
будешь просто гнать деньги, играть в гольф, в бридж, покупать машины, пить сухие
коктейли и ходить этаким франтом. И вообще, даже если ты все время спасал бы людям
жизнь, откуда бы ты знал, ради чего ты это делаешь — ради того, чтобы на самом деле
спасти жизнь человеку, или ради того, чтобы стать знаменитым адвокатом, чтобы тебя все
хлопали по плечу и поздравляли, когда ты выиграешь этот треклятый процесс, — словом,

559
как в кино, в дрянных фильмах. Как узнать, делаешь ты все это напоказ или по-
настоящему, липа все это или не липа? Нипочем не узнать!

Я не очень был уверен, понимает ли моя Фиби, что я плету. Все-таки она еще совсем
маленькая. Но она хоть слушала меня внимательно. А когда тебя слушают, это уже
хорошо.

— Папа тебя убьет, он тебя просто убьет, — говорит она опять.

Но я ее не слушал. Мне пришла в голову одна мысль — совершенно дикая мысль.

— Знаешь, кем бы я хотел быть? — говорю. — Знаешь, кем? Если б я мог выбрать то, что
хочу, черт подери!

— Перестань чертыхаться! Ну, кем?

— Знаешь такую песенку — «Если ты ловил кого-то вечером во ржи…»

— Не так! Надо «Если кто-то звал кого-то вечером во ржи». Это стихи Бернса!

— Знаю, что это стихи Бернса.

Она была права. Там действительно


«Если кто-то звал кого-то вечером во
ржи». Честно говоря, я забыл.

— Мне казалось, что там «ловил кого-то


вечером во ржи», — говорю. —
Понимаешь, я себе представил, как
маленькие ребятишки играют вечером в
огромном поле, во ржи. Тысячи
малышей, и кругом — ни души, ни
одного взрослого, кроме меня. А я стою
на самом краю скалы, над пропастью,
понимаешь? И мое дело — ловить
ребятишек, чтобы они не сорвались в
пропасть. Понимаешь, они играют и не
видят, куда бегут, а тут я подбегаю и
ловлю их, чтобы они не сорвались. Вот и
вся моя работа. Стеречь ребят над
пропастью во ржи. Знаю, это глупости,
но это единственное, чего мне хочется
по-настоящему. Наверно, я дурак.

Фиби долго молчала. А потом только повторила:

— Папа тебя убьет.

— Ну и пускай, плевать мне на все! — Я встал с постели, потому что решил позвонить
одному человеку, моему учителю английского языка из Элктон-хилла. Его звали мистер
560
Антолини, теперь он жил в Нью-Йорке. Он ушел из Элктон-хилла и получил место
преподавателя в Нью-йоркском университете. — Мне надо позвонить по телефону, —
говорю я. — Сейчас вернусь. Ты не спи, слышишь? — Мне очень не хотелось, чтобы она
заснула, пока я буду звонить по телефону. Я знал, что она не уснет, но все-таки попросил
ее не спать.

Я подошел к двери, но тут она меня окликнула:

— Холден! — И я обернулся.

Она сидела на кровати, хорошенькая, просто прелесть.

— Одна девочка, Филлис Маргулис, научила меня икать! — говорит она. — Вот
послушай!

Я послушал, но ничего особенного не услыхал.

— Неплохо! — говорю.

И пошел в гостиную звонить по телефону своему бывшему учителю мистеру Антолини.

23

Позвонил я очень быстро, потому что боялся — вдруг родители явятся, пока я звоню. Но
они не пришли. Мистер Антолини был очень приветлив. Сказал, что я могу прийти хоть
сейчас. Наверное, я разбудил их обоих, потому что никто долго не подходил к телефону.
Первым делом он меня спросил, что случилось, а я ответил — ничего особенного. Но все-
таки я ему рассказал, что меня выставили из Пэнси. Все равно кому-нибудь надо было
рассказать. Он сказал:

— Господи, помилуй нас, грешных! — Все-таки у него было настоящее чувство юмора.
Велел хоть сейчас приходить, если надо.

Он был самым лучшим из всех моих учителей, этот мистер Антолини. Довольно молодой,
немножко старше моего брата, Д.Б., и с ним можно было шутить, хотя все его уважали.
Он первый поднял с земли того парнишку, который выбросился из окна, Джеймса Касла, я
вам про него рассказывал. Мистер Антолини пощупал у него пульс, потом снял с себя
куртку, накрыл Джеймса Касла и понес его на руках в лазарет. И ему было наплевать, что
вся куртка пропиталась кровью.

Я вернулся в комнату Д.Б., а моя Фиби там уже включила радио. Играли танцевальную
музыку. Радио было приглушено, чтобы не разбудить нашу горничную. Вы бы
посмотрели на Фиби. Сидит посреди кровати на одеяле, поджав ноги, словно какой-
нибудь йог, и слушает музыку. Умора!

— Вставай! — говорю. — Хочешь, потанцуем?

Я сам научил ее танцевать, когда она еще была совсем крошкой. Она здорово танцует.
Вообще я ей только показал немножко, а выучилась она сама. Нельзя выучить человека
танцевать по-настоящему, это он только сам может.

561
— На тебе башмаки, — говорит.

— Ничего, я сниму. Вставай!

Она как спрыгнет с кровати. Подождала, пока я сниму башмаки, а потом мы с ней стали
танцевать. Очень уж здорово она танцует. Вообще я не терплю, когда взрослые танцуют с
малышами, вид ужасный. Например, какой-нибудь папаша в ресторане вдруг начинает
танцевать со своей маленькой дочкой. Он так неловко ее ведет, что у нее вечно платье
сзади подымается, да и танцевать она совсем не умеет, — словом, вид жалкий. Но я
никогда не стал бы танцевать с Фиби в ресторане. Мы только дома танцуем, и то не
всерьез. Хотя она — дело другое, она очень здорово танцует. Она слушается, когда ее
ведешь. Только надо ее держать покрепче, тогда не мешает, что у тебя ноги во сто раз
длиннее. Она ничуть не отстает. С ней и переходы можно делать, и всякие повороты, даже
джиттербаг — она никогда не отстанет. С ней даже танго можно танцевать, вот как!

Мы протанцевали четыре танца. А в перерывах она до того забавно держится, просто смех
берет. Стоит и ждет. Не разговаривает, ничего. Заставляет стоять и ждать, пока оркестр
опять не вступит. А мне смешно. Но она даже смеяться не позволяет.

Словом, протанцевали мы четыре танца, и я выключил радио. Моя Фиби нырнула под
одеяло и спросила:

— Хорошо я стала танцевать?

— Еще как! — говорю. Я сел к ней на кровать. Я здорово задыхался. Наверно, курил
слишком много. А она хоть бы чуть запыхалась!

— Пощупай мой лоб! — говорит она вдруг.

— Зачем?

— Ну пощупай! Приложи руку! — Я приложил ладонь, но ничего не почувствовал. —


Сильный у меня жар? — говорит.

— Нет. А разве у тебя жар?

— Да, я его сейчас нагоняю. Потрогай еще раз!

Я опять приложил руку и опять ничего не почувствовал, но все-таки сказал:

— Как будто начинается. — Не хотелось, чтоб у нее развилось что-то вроде этого самого
комплекса неполноценности.

Она кивнула.

— Я могу нагнать даже на термометре!

— На тер-мо-мет-ре? Кто тебе показал?

— Алиса Голмборг меня научила. Надо скрестить ноги и думать про что-нибудь очень-
очень жаркое. Например, про радиатор. И весь лоб начинает так гореть, что кому-нибудь
можно обжечь руку!
562
Я чуть не расхохотался. Нарочно отдернул от нее руку, как будто боялся обжечься.

— Спасибо, что предупредила! — говорю.

— Нет, я бы тебя не обожгла! Я бы остановилась заранее — тс-с! — И она вдруг


привскочила на кровати.

Я страшно испугался.

— Что такое?

— Дверь входная! — говорит она громким шепотом. — Они!

Я вскочил, подбежал к столу, выключил лампу. Потом потушил сигарету, сунул окурок в
карман. Помахал рукой, чтоб развеять дым, — и зачем я только курил тут, черт бы меня
драл! Потом схватил башмаки, забрался в стенной шкаф и закрыл дверцы. Сердце у меня
колотилось как проклятое. Я услышал, как вошла мама.

— Фиби! — говорит. — Перестань притворяться! Я видела у тебя свет, моя милая!

— Здравствуй! — говорит Фиби. — Да, я не могла заснуть. Весело вам было?

— Очень, — сказала мама, но слышно было, что это неправда. Она совершенно не любит
ездить в гости. — Почему ты не спишь, разреши узнать? Тебе не холодно?

— Нет, мне тепло. Просто не спится.

— Фиби, ты, по-моему, курила? Говори правду, милая моя!

— Что? — спрашивает Фиби.

— Ты слышишь, что я спросила?

— Да, я на минутку закурила. Один-единственный разок затянулась. А потом выбросила в


окошко.

— Зачем же ты это сделала?

— Не могла уснуть.

— Ты меня огорчаешь, Фиби, очень огорчаешь! — сказала мама. — Дать тебе второе
одеяло?

— Нет, спасибо! Спокойной ночи! — сказала Фиби. Видно было, что она старается
поскорей от нее избавиться.

— А как было в кино? — спрашивает мама.

— Чудесно. Только Алисина мать мешала. Все время перегибалась через меня и
спрашивала, знобит Алису или нет. А домой ехали в такси.

— Дай-ка я пощупаю твой лоб.

563
— Нет, я не заразилась. Она совсем здорова. Это ее мама выдумала.

— Ну, спи с богом. Какой был обед?

— Гадость! — сказала Фиби.

— Ты помнишь, что папа тебе говорил: нельзя называть еду гадостью. И почему —
«гадость»? Тебе дали чудную баранью котлетку. Я специально ходила на Лексингтон-
авеню.

— Котлета была вкусная, но Чарлина всегда дышит на меня, когда подает еду. И на еду
дышит, и на все.

— Ну ладно, спи! Поцелуй маму. Ты прочла молитвы?

— Да, я в ванной помолилась. Спокойной ночи!

— Спокойной ночи! Засыпай скорей! У меня дико болит голова! — говорит мама. У нее
очень часто болит голова. Здорово болит.

— А ты прими аспирин, — говорит Фиби. — Холден приедет в среду?

— Насколько мне известно, да. Ну, укройся получше. Вот так.

Я услыхал, как мама вышла из комнаты и закрыла двери. Подождал минутку, потом
вышел из шкафа. И тут же стукнулся о сестренку — она вскочила с постели и шла меня
вызволять, а было темно, как в аду.

— Я тебя ушиб? — спрашиваю. Приходилось говорить шепотом, раз все были дома. —
Надо бежать! — говорю. Нащупал в темноте кровать, сел и стал надевать ботинки.
Нервничал я здорово, не скрываю.

— Не уходи! — зашептала Фиби. — Подожди, пока они уснут.

— Нет. Надо идти. Сейчас самое время. Она пошла в ванную, а папа сейчас включит
радио, будет слушать последние известия. Самое время.

Я не мог даже шнурки завязать как следует, до того я нервничал. Конечно, они бы не
убили меня, если б застали дома, но было бы страшно неприятно.

— Да где же ты? — спрашиваю Фиби. Я ее в темноте не мог видеть.

— Вот я. — Она стояла совсем рядом. А я ее не видел.

— Мои чемоданы на вокзале, — говорю. — Скажи, Фиб, есть у тебя какие-нибудь деньги?
У меня ни черта не осталось.

— Есть, на рождественские подарки. Я еще ничего не покупала.

— Ах, только! — Я не хотел брать ее подарочные деньги.

564
— Я тебе немножко одолжу! — говорит. И я услышал, как она роется в столе у Д.Б. —
открывает ящик за ящиком и шарит там. Темнота стояла в комнате, ни зги не видно. —
Если ты уедешь, ты меня не увидишь на сцене, — говорит, а у самой голос дрожит.

— Как не увижу? Я не уеду, пока не увижу. Думаешь, я пропущу такой спектакль? —


спрашиваю. — Знаешь, что я сделаю? Я побуду у мистера Антолини, скажем, до
вторника, до вечерка. А потом вернусь домой. Если удастся, я тебе позвоню.

— Возьми! — говорит. Она мне протягивала какие-то деньги, но не могла найти мою
руку. — Где ты? — Нашла мою руку, сунула деньги.

— Эй, да мне столько не нужно! — говорю. — Дай два доллара — и все. Честное слово,
забирай обратно!

Я ей совал деньги в руку, а она не брала.

— Возьми, возьми все! Потом отдашь! Принесешь на спектакль.

— Да сколько у тебя тут, господи?

— Восемь долларов и восемьдесят пять центов. Нет, шестьдесят пять. Я уже много
истратила.

И тут я вдруг заплакал. Никак не мог удержаться. Стараюсь, чтоб никто не услышал, а сам
плачу и плачу. Фиби перепугалась до смерти, когда я расплакался, подошла ко мне,
успокаивает, но разве остановишься? Я сидел на краю постели и ревел, а она обхватила
мою шею лапами, я ее тоже обнял и реву, никак не могу остановиться. Казалось, сейчас
задохнусь от слез. Фиби, бедняга, испугалась ужасно. Окно было открыто, и я чувствовал,
как она дрожит в одной пижаме. Хотел ее уложить в постель, укрыть, но она не ложилась.
Наконец я перестал плакать. Но я долго, очень долго не мог успокоиться. Потом застегнул
доверху пальто, сказал, что непременно дам ей знать. Она сказала, что лучше бы я лег
спать тут, у нее в комнате, но я сказал — нет, меня уже ждет мистер Антолини. Потом я
вынул из кармана охотничью шапку и подарил ей. Она ужасно любит всякие дурацкие
шапки. Сначала она не хотела брать, но я ее уговорил. Даю слово, она, наверно, так и
уснула в этой шапке. Она любит такие штуки. Я ей еще раз обещал звякнуть, если удастся,
и ушел.

Уйти из дому было почему-то гораздо легче, чем войти. Во-первых, мне было плевать,
поймают меня или нет. Честное слово. Я подумал: поймают так поймают. Откровенно
говоря, мне даже хотелось, чтоб поймали.

Вниз я спускался пешком, а не на лифте. Я шел по черной лестнице. Чуть не сломал шею
— там этих мусорных бачков миллионов десять — но наконец выбрался. Лифтер меня
даже не видел. Наверно, до сих пор думает, что я сижу у этих Дикстайнов.

24
565
Мистер и миссис Антолини жили в очень шикарной квартире на Саттон-плейс, там у них
в гостиной был даже собственный бар — надо было только спуститься вниз на две
ступеньки. Я был у них несколько раз, потому что, когда я ушел из Элктон-хилла, мистер
Антолини приезжал к нам домой узнать, как я живу, и часто у нас обедал. Тогда он не был
женат. А когда он женился, я часто играл в теннис с ним и с миссис Антолини на Лонг-
Айленде, в форестхиллском теннисном клубе. Миссис Антолини — член этого клуба,
денег у нее до черта. Она старше мистера Антолини лет на сто, но они, кажется, очень
любят друг друга. Во-первых, они оба очень образованные, особенно мистер Антолини,
хотя, когда он с кем-нибудь разговаривает, он больше шутит, чем говорит про умное,
вроде нашего Д.Б. Миссис Антолини — та была серьезнее. У нее бывали припадки астмы.
Они оба читали все рассказы Д.Б. — она тоже, — и, когда Д.Б. собрался ехать в Голливуд,
мистер Антолини позвонил ему и уговаривал не ехать. Но Д.Б. все равно уехал. Мистер
Антолини говорил, что если человек умеет писать, как Д.Б., то ему в Голливуде делать
нечего. И я говорил то же самое в точности.

Я дошел бы до их дома пешком, потому что не хотелось зря тратить Фибины подарочные
деньги, но, когда я вышел из дому, мне стало не по себе. Головокружение какое-то.
Пришлось взять такси. Не хотелось, но пришлось. Еще еле нашел машину. Мистер
Антолини сам открыл мне двери, когда я позвонил, — лифтер, мерзавец, никак меня не
впускал. На нем были халат и туфли, а в руках бокал. Человек он был утонченный, но пил
как лошадь.

— Холден, мой мальчик! — говорит. — Господи, да он вырос чуть ли не на полметра. Рад


тебя видеть!

— А как вы, мистер Антолини? Как миссис Антолини?

— О, у нас все чудесно! Давай-ка свою куртку. — Он взял мою куртку, повесил ее. — А я
думал, что ты явишься с новорожденным младенцем на руках. Деваться некуда. На
ресницах снежинки тают.

Он вообще любит острить. Потом повернулся и заорал в кухню:

— Лилиан! Как там кофе? — Его жену зовут Лилиан.

— Готов! — кричит. — Это Холден? Здравствуй, Холден!

— Здравствуйте, миссис Антолини!

У них дома всегда приходится орать, потому что они постоянно торчат в разных
комнатах. Странно, конечно.

— Садись, Холден, — сказал мистер Антолини. Видно было, что он немножко на взводе.
Комната выглядела так, будто только что ушли гости. Везде стаканы, блюда с орехами. —
Прости за беспорядок, — говорит мистер Антолини. — Мы принимали друзей миссис
Антолини из Барбизона… Бизоны из Барбизона!

Я рассмеялся, а миссис Антолини прокричала что-то из кухни, но я не расслышал.

— Что она сказала? — спрашиваю.


566
— Говорит — не смотри на нее, когда она войдет. Она встала с постели. Хочешь
сигарету? Ты куришь?

— Спасибо. — Я взял сигарету из ящичка. — Иногда курю, но очень умеренно.

— Верю, верю. — Он дал мне прикурить от огромной зажигалки. — Так. Значит, ты и


Пэнси разошлись как в море корабли.

Он любит так высокопарно выражаться. Иногда мне смешно, а иногда ничуть.


Перехватывает он часто. Я не могу сказать, что он неостроумный, нет, он очень
остроумный, но иногда мне действуют на нервы, когда непрестанно говорят фразы вроде
«Разошлись, как в море корабли!». Д.Б. тоже иногда перехватывает.

— В чем же дело? — спрашивает мистер Антолини. — Как у тебя с английским? Если бы


ты провалился по английскому, я тебя тут же выставил бы за дверь. Ты же у нас по
сочинениям был первым из первых.

— Нет, английский я сдал хорошо. Правда, мы больше занимались литературой. За всю


четверть я написал всего два сочинения. Но я провалился по устной речи. У нас был такой
курс — устная речь. Я по ней провалился.

— Почему?

— Сам не знаю, — говорю. Мне не хотелось рассказывать. Чувствовал я себя плохо, а тут
еще страшно разболелась голова. Ужасно разболелась. Но ему, как видно, очень хотелось
все узнать, и я стал рассказывать. — Понимаете, на этих уроках каждый должен был
встать и произнести речь. Ну, вы знаете, вроде импровизации на тему и все такое. А если
кто отклонялся от темы, все сразу кричали: «Отклоняешься!» Меня это просто бесило. Я и
получил кол.

— Но почему же?

— Да сам не знаю. Действует на нервы, когда все орут: «Отклоняешься!» А вот я почему-
то люблю, когда отклоняются от темы. Гораздо интереснее.

— Разве ты не хочешь, чтобы человек придерживался того, о чем он тебе рассказывает?

— Нет, хочу, конечно. Конечно, я хочу, чтобы мне рассказывали по порядку. Но я не


люблю, когда рассказывают все время только про одно. Сам не знаю. Наверно, мне
скучно, когда все время говорят про одно и то же. Конечно, ребята, которые все время
придерживались одной темы, получали самые высокие оценки — это справедливо. Но у
нас был один мальчик — Ричард Кинселла. Он никак не мог говорить на тему, и вечно
ему кричали: «Отклоняешься от темы!» Это было ужасно, прежде всего потому, что он
был страшно нервный — понимаете, страшно нервный малый, и у него даже губы
тряслись, когда его прерывали, и говорил он так, что ничего не было слышно, особенно
если сидишь сзади. Но когда у него губы немножко переставали дрожать, он рассказывал
интереснее всех. Но он тоже фактически провалился. А все потому, что ребята все время
орали: «Отклоняешься от темы!» Например, он рассказывал про ферму, которую его отец
купил в Вермонте. Он говорит, а ему все время кричат: «Отклоняешься!», а наш учитель,

567
мистер Винсон, влепил ему кол за то, что он не рассказал, какой там животный и
растительный мир у них на ферме. А он, этот самый Ричард Кинселла, он так рассказывал:
начнет про эту ферму, что там было, а потом вдруг расскажет про письмо, которое мать
получила от его дяди, и как этот дядя в сорок четыре года перенес полиомиелит и никого
не пускал к себе в госпиталь, потому что не хотел, чтобы его видели калекой. Конечно, к
ферме это не имело никакого отношения, — согласен! — но зато интересно. Интересно,
когда человек рассказывает про своего дядю. Особенно когда он начинает что-то плести
про отцовскую ферму, и вдруг ему захочется рассказать про своего дядю. И свинство
орать: «Отклоняешься от темы!», когда он только-только разговорится, оживет… Не
знаю… Трудно мне это объяснить.

Мне и не хотелось объяснять. Уж очень у меня болела голова. Я только мечтал, чтобы
миссис Антолини поскорее принесла кофе. Меня до смерти раздражает, когда кричат, что
кофе готов, а его все нет.

— Слушай, Холден… Могу я задать тебе короткий, несколько старомодный


педагогический вопрос: не думаешь ли ты, что всему свое время и свое место? Не
считаешь ли ты, что, если человек начал рассказывать про отцовскую ферму, он должен
придерживаться своей темы, а в другой раз уже рассказать про болезнь дяди? А если
болезнь дяди столь увлекательный предмет, то почему бы оратору не выбрать именно эту
тему, а не ферму?

Неохота было думать, неохота отвечать. Ужасно болела голова, и чувствовал я себя
гнусно. По правде говоря, у меня и живот болел.

— Да, наверно. Наверно, это так. Наверно, надо было взять темой дядю, а не ферму, раз
ему про дядю интересно. Но понимаете, чаще всего ты сам не знаешь, что тебе
интереснее, пока не начнешь рассказывать про неинтересное. Бывает, что это от тебя не
зависит. Но, по-моему, надо дать человеку выговориться, раз он начал интересно
рассказывать и увлекся. Очень люблю, когда человек с увлечением рассказывает. Это
хорошо. Вы не знали этого учителя, этого Винсона. Он вас тоже довел бы до бешенства,
он и эти ребята в классе. Понимаете, он все долбил — надо обобщать, надо упрощать. А
разве можно все упростить, все обобщить? И вообще разве по чужому желанию можно
обобщать и упрощать? Нет, вы этого мистера Винсона не знаете. Конечно, сразу было
видно, что он образованный и все такое, но мозгов у него определенно не хватало.

— Вот вам наконец и кофе, джентльмены! — сказала миссис Антолини. Она внесла
поднос с кофе, печеньем и всякой едой. — Холден, не надо на меня смотреть! Я в
ужасном виде!

— Здравствуйте, миссис Антолини! — говорю. Я хотел встать, но мистер Антолини


схватил меня за куртку и потянул вниз. У миссис Антолини вся голова была в этих
железных штучках для завивки, и губы были не намазаны, вообще вид неважный. Старая
какая-то.

— Я вам все тут поставлю. Сами угощайтесь, — сказала она. Потом поставила поднос на
курительный столик, отодвинула стаканы. — Как твоя мама, Холден?

568
— Ничего, спасибо. Я ее уже давно не видел, но в последний раз…

— Милый, все, что Холдену может понадобиться, лежит в бельевом шкафу. На верхней
полке. Я ложусь спать. Устала предельно, — сказала миссис Антолини. По ней это было
видно. — Мальчики, вы сумеете сами постлать постель?

— Все сделаем. Ложись-ка поскорее! — сказал мистер Антолини. Он поцеловал жену, она
попрощалась со мной и ушла в спальню. Они всегда целовались при других.

Я выпил полчашки кофе и съел печенье, твердое как камень. А мистер Антолини опять
выпил виски. Видно было, что он почти не разбавляет. Он может стать настоящим
алкоголиком, если не удержится.

— Я завтракал с твоим отцом недели две назад, — говорит он вдруг. — Ты об этом знал?

— Нет, не знал.

— Но тебе, разумеется, известно, что он чрезвычайно озабочен твоей судьбой?

— Да, конечно, известно.

— Очевидно, перед тем как позвонить мне, он получил весьма тревожное письмо от
твоего бывшего директора о том, что ты не прилагаешь никаких стараний к занятиям.
Пропускаешь лекции, совершенно не готовишь уроки, вообще абсолютно ни в чем…

— Нет, я ничего не пропускал. Нам запрещалось пропускать занятия. Иногда я не ходил,


например, на эту устную речь, но вообще я ничего не пропускал.

Очень не хотелось разговаривать о моих делах. От кофе немного перестал болеть живот,
но голова просто раскалывалась.

Мистер Антолини закурил вторую сигарету. Курил он как паровоз. Потом сказал:

— Откровенно говоря, черт его знает, что тебе сказать, Холден.

— Понимаю. Со мной трудно разговаривать. Я знаю.

— Мне кажется, что ты несешься к какой-то страшной пропасти. Но, честно говоря, я и
сам не знаю… да ты меня слушаешь?

— Да.

Видно было, что он очень старается сосредоточиться.

— Может быть, ты дойдешь до того, что в тридцать лет станешь завсегдатаем какого-
нибудь бара и будешь ненавидеть каждого, кто с виду похож на чемпиона
университетской футбольной команды. А может быть, ты станешь со временем
достаточно образованным и будешь ненавидеть людей, которые говорят: «Мы вроде
вместе переживали…» А может быть, ты будешь служить в какой-нибудь конторе и
швырять скрепками в не угодившую тебе стенографистку — словом, не знаю. Ты
понимаешь, о чем я говорю?

569
— Да, конечно, — сказал я. И я его отлично понимал. — Но вы не правы насчет того, что
я всех буду ненавидеть. Всяких футбольных чемпионов и так далее. Тут вы не правы. Я
очень мало кого ненавижу. Бывает, что я вдруг кого-нибудь возненавижу, как, скажем,
этого Стрэдлейтера, с которым я был в Пэнси, или того, другого парня, Роберта Экли.
Бывало, конечно, что я их страшно ненавидел, сознаюсь, но всегда ненадолго, понимаете?
Иногда не видишь его долго, он не заходит в комнату или в столовой его не встречаешь, и
без него становится скучно. Понимаете, даже скучаю без него.

Мистер Антолини долго молчал, потом встал, положил кусок льда в виски и опять сел.
Видно было, что он задумался. Лучше бы он продолжал разговор утром, а не сейчас, но
его уже разобрало. Людей всегда разбирает желание спорить, когда у тебя нет никакого
настроения.

— Хорошо… Теперь выслушай меня внимательно. Может быть, я сейчас не смогу


достаточно четко сформулировать свою мысль, но я через день-два напишу тебе письмо.
Тогда ты все уяснишь себе до конца. Но пока что выслушай меня.

Я видел, что он опять старается сосредоточиться.

— Пропасть, в которую ты летишь, — ужасная пропасть, опасная. Тот, кто в нее падает,
никогда не почувствует дна. Он падает, падает без конца. Это бывает с людьми, которые в
какой-то момент своей жизни стали искать то, чего им не может дать их привычное
окружение. Вернее, они думали, что в привычном окружении они ничего для себя найти
не могут. И они перестали искать. Перестали искать, даже не делая попытки что-нибудь
найти. Ты следишь за моей мыслью?

— Да, сэр.

— Правда?

— Да.

Он встал, налил себе еще виски. Потом опять сел. И долго молчал, очень долго.

— Не хочу тебя пугать, — сказал он наконец, — но я совершенно ясно себе представляю,


как ты благородно жертвуешь жизнью за какое-нибудь пустое, ненастоящее дело. — Он
посмотрел на меня странными глазами. — Скажи, если я тебе напишу одну вещь,
обещаешь прочесть внимательно? И сберечь?

— Да, конечно, — сказал я. Я и на самом деле сберег листок, который он мне тогда дал.
Этот листок и сейчас у меня.

Он подошел к своему письменному столу и, не присаживаясь, что-то написал на клочке


бумаги. Потом вернулся и сел, держа листок в руке.

— Как ни странно, написал это не литератор, не поэт. Это сказал психоаналитик по имени
Вильгельм Штекель. Вот что он… да ты меня слушаешь?

— Ну конечно.

570
— Вот что он говорит: «Признак незрелости человека — то, что он хочет благородно
умереть за правое дело, а признак зрелости — то, что он хочет смиренно жить ради
правого дела».

Он наклонился и подал мне бумажку. Я прочел еще раз, а потом поблагодарил его и сунул
листок в карман. Все-таки с его стороны было очень мило, что он так ради меня старался.
Жалко, что я никак не мог сосредоточиться. Здорово я устал, по правде говоря.

А он ничуть не устал. Главное, он порядочно выпил.

— Настанет день, — говорит он вдруг, — и тебе придется решать, куда идти. И сразу надо
идти туда, куда ты решил. Немедленно. Ты не имеешь права терять ни минуты. Тебе это
нельзя.

Я кивнул головой, потому что он смотрел прямо мне в глаза, но я не совсем понимал, о
чем он говорит. Немножко я соображал, но все-таки не был уверен, что я правильно
понимаю. Уж очень я устал.

— Не хочется повторять одно и то же, — говорит он, — но я думаю, что как только ты для
себя определишь свой дальнейший путь, тебе придется первым делом серьезно отнестись
к школьным занятиям. Да, придется. Ты мыслящий человек, нравится тебе это название
или нет. Ты тянешься к науке. И мне кажется, что, когда ты преодолеешь всех этих
мистеров Виндси и их «устную композицию», ты…

— Винсонов, — сказал я. Он, наверно, думал про мистеров Винсонов, а не Виндси. Но


все-таки зря я его перебил.

— Хорошо, всех этих мистеров Винсонов. Когда ты преодолеешь всех этих мистеров
Винсонов, ты начнешь все ближе и ближе подходить — разумеется если захочешь, если
будешь к этому стремиться, ждать этого, — подойдешь ближе к тем знаниям, которые
станут очень, очень дороги твоему сердцу. И тогда ты обнаружишь, что ты не первый, в
ком люди и их поведение вызывали растерянность, страх и даже отвращение. Ты
поймешь, что не один ты так чувствуешь, и это тебя обрадует, поддержит. Многие, очень
многие люди пережили ту же растерянность в вопросах нравственных, душевных, какую
ты переживаешь сейчас. К счастью, некоторые из них записали свои переживания. От них
ты многому научишься — если, конечно, захочешь. Так же как другие когда-нибудь
научатся от тебя, если у тебя будет что им сказать. Взаимная помощь — это прекрасно. И
она не только в знаниях. Она в поэзии. Она в истории.

Он остановился, отпил глоток из бокала и опять заговорил. Вот до чего он увлекся.


Хорошо, что я его не прерывал, не останавливал.

— Не хочу внушать тебе, что только люди ученые, образованные могут внести ценный
вклад в жизнь, — продолжал он. — Это не так. Но я утверждаю, что образованные и
ученые люди при условии, что они вместе с тем люди талантливые, творческие — что, к
сожалению, встречается редко, — эти люди оставляют после себя гораздо более ценное
наследие, чем люди просто талантливые и творческие. Они стремятся выразить свою
мысль как можно яснее, они упорно и настойчиво доводят свой замысел до конца. И что

571
самое важное, в девяти случаях из десяти люди науки гораздо скромнее, чем люди
неученые, хотя и мыслящие. Ты понимаешь, о чем я говорю?

— Да, сэр.

Он молчал довольно долго. Не знаю, бывало с вами так или нет, но ужасно трудно сидеть
и ждать, пока человек, который о чем-то задумался, опять заговорит. Ей-богу, трудно. Я
изо всех сил старался не зевнуть. И не то чтобы мне было скучно слушать, вовсе нет, но
на меня вдруг напала жуткая сонливость.

— Есть еще одно преимущество, которое тебе даст академический курс. Если ты
достаточно углубишься в занятия, ты получишь представление о возможностях твоего
разума. Что ему показано, а что — нет. И через какое-то время ты поймешь, какой образ
мысли тебе подходит, а какой — нет. И это поможет тебе не затрачивать много времени
на то, чтобы прилаживать к себе какой-нибудь образ мышления, который тебе
совершенно не годится, не идет тебе. Ты узнаешь свою истинную меру и по ней будешь
подбирать одежду своему уму.

И тут вдруг я зевнул во весь рот. Грубая скотина, знаю, но что я мог сделать? Но мистер
Антолини только рассмеялся.

— Ладно! — сказал он, вставая. — Давай стелить тебе постель!

Я пошел за ним к шкафу, он попробовал было


достать мне простыни и одеяла с верхней полки, но
ему мешал бокал в руке. Тогда он его допил,
поставил на пол, а уж потом достал все, что надо. Я
ему помог дотащить все это до дивана. Мы вместе
стали стелить постель. Нельзя сказать, что он
проявил особую ловкость. Ничего не умел как
следует заправить. Но мне было все равно. Я готов
был спать хоть стоя, до того я устал.

— А как твои увлечения?

— Ничего. — Собеседник я был никудышный, но уж


очень не хотелось разговаривать.

— Как поживает Салли? — Он знал Салли Хейс. Я


их как-то познакомил.

— Хорошо. Мы с ней виделись сегодня днем. — Черт, мне показалось, что с тех пор
прошло лет двадцать! — Но у нас теперь с ней мало общего.

— Удивительно красивая девочка. А как та, другая? Помнишь, ты рассказывал, ты с ней


познакомился в Мейне…

— А-а, Джейн Галлахер. Она ничего. Я ей, наверно, завтра звякну по телефону.

Наконец мы постелили постель.


572
— Располагайся! — говорит мистер Антолини. — Не знаю, куда ты денешь свои длинные
ноги!

— Ничего, я привык к коротким кроватям. Большое вам спасибо, сэр. Вы с миссис


Антолини действительно спасли мне сегодня жизнь!

— Где ванная, ты знаешь. Если что понадобится — позови. Я еще посижу в кухне. Свет не
помешает?

— Нет, что вы! Огромное спасибо!

— Брось! Ну, спокойной ночи, дружище!

— Спокойной ночи, сэр! Огромное спасибо!

Он вышел в кухню, а я пошел в ванную, разделся, умылся. Зубы я не чистил, потому что
не взял с собой зубную щетку. И пижамы у меня не было, а мистер Антолини забыл мне
дать. Я вернулся в гостиную, потушил лампочку над диваном и забрался под одеяло в
одних трусах. Диван был коротковат, слов нет, но я мог бы спать хоть стоя и глазом бы не
моргнул. Секунды две я лежал, думал о том, что говорил мистер Антолини. Насчет образа
мышления, и все такое. Он очень умный, честное слово. Но глаза у меня сами
закрывались, и я уснул.

Потом случилась одна вещь. По правде говоря, и рассказывать неохота.

Я вдруг проснулся. Не знаю, который был час, но я проснулся. Я почувствовал что-то у


себя на лбу, чью-то руку. Господи, как я испугался! Оказывается, это была рука мистера
Антолини. Он сидел на полу рядом с диваном и не то пощупал мне лоб, не то погладил по
голове. Честное слово, я подскочил на тысячу метров!

— Что вы делаете?

— Ничего! Просто гляжу на тебя… любуюсь…

— Нет, что вы тут делаете? — говорю я опять. Я совершенно не знал, что сказать,
растерялся, как болван.

— Тише, что ты! Я просто подошел взглянуть…

— Мне все равно пора идти, — говорю. Господи, как я испугался! Я стал натягивать в
темноте брюки, никак не мог попасть, до того я нервничал. Насмотрелся я в школах
всякого, столько мне пришлось видеть этих проклятых психов, как никому; при мне они
совсем распсиховывались.

— Куда тебе пора идти? — спросил мистер Антолини. Он старался говорить очень
спокойно и холодно, но видно было, что он растерялся. Можете мне поверить.

— Я оставил чемоданы на вокзале. Пожалуй, надо съездить, забрать их. Там все мои
вещи.

573
— Вещи никуда до утра не убегут. Ложись, пожалуйста, спи. Я тоже ухожу спать. Не
понимаю, что с тобой творится?

— Ничего не творится, просто у меня в чемоданах все вещи и все деньги. Я сейчас
вернусь. Возьму такси и вернусь. — Черт, я чуть себе башку не свернул в темноте. —
Дело в том, что деньги не мои. Они мамины, и мне надо…

— Не глупи, Холден. Ложись спать. Я тоже ухожу спать. Никуда твои деньги до утра не
денутся…

— Нет, нет, мне надо идти, честное слово.

Я уже почти оделся, только галстука не нашел. Никак не мог вспомнить, куда я девал этот
проклятый галстук. Я надел куртку — уйду без галстука. А мистер Антолини сел в кресло
поодаль и смотрит на меня. Было темно, я его плохо видел, но чувствовал, как он
наблюдает за мной. А сам пьет. Так и не выпустил из рук свой верный бокал.

— Ты удивительно странный мальчик, очень, очень странный!

— Знаю, — сказал я. Я даже не стал искать галстук. Так и пошел без него. — До свидания,
сэр! — говорю. — И большое спасибо, честное слово!

Он шел за мной до самых дверей, а когда я стал вызывать лифт, он остановился на пороге.
И опять повторил, что я очень, очень странный мальчик. Да, странный, как бы не так! Он
дождался, пока не пришел этот треклятый лифт. Никогда в жизни я столько не ждал этого
лифта, черт бы его побрал. Целую вечность, клянусь богом!

Я даже не знал, о чем говорить, пока я ждал лифт, а он стоял в дверях, и я сказал:

— Начну читать хорошие книжки, правда, начну! — Надо же было что-то сказать.
Вообще неловко вышло.

— А ты забирай свои чемоданы и лети обратно сюда! Я оставлю дверь открытой.

— Большое спасибо! — говорю. — До свидания. — Лифт наконец пришел. Я закрыл


двери, стал спускаться. Господи, как меня трясло! И пот прошиб. Когда со мной
случаются всякие такие пакостные штуки, меня пот прошибает. А в школе я сталкивался с
этими гадостями раз двадцать. С самого детства. Ненавижу!

25

Когда я вышел на улицу, начинало светать. Стоял сильный холод, но мне было приятно,
потому что я так вспотел.

Куда идти, я совершенно не знал. Брать номер в гостинице на сестренкины деньги я не


хотел. В конце концов я пошел пешком к Лексингтону и сел в метро до Центрального
вокзала. Чемоданы были на вокзале, и я решил выспаться в зале ожидания, там, где
натыканы эти дурацкие скамейки. Так я и сделал. Сначала было ничего, народу немного,
можно было прилечь, положить ноги на скамью. Но я не хочу об этом рассказывать.
Довольно противное ощущение. Лучше не ходите туда. Я серьезно говорю! Тоска берет!

574
Спал я часов до девяти, а там хлынул миллион народу, пришлось убрать ноги. А я не могу
спать, когда ноги висят. Я сел. Голова болела по-прежнему. Даже сильнее. А настроение
было до того скверное, никогда в жизни у меня не было такого скверного настроения.

Не хотелось думать про мистера Антолини, но я не мог не думать, что же он скажет своей
жене, когда она увидит, что я у них не ночевал. Но меня не это беспокоило, я отлично
знал, что мистер Антолини не дурак, сообразит, что ей сказать. Скажет, что я уехал домой,
и все. Это меня не очень беспокоило. А мучило меня другое — то, как я проснулся оттого,
что он гладил меня по голове. Понимаете, я вдруг подумал — должно быть, я зря
вообразил, что он хотел ко мне пристать. Должно быть, он просто хотел меня погладить
по голове, может, он любит гладить ребят по голове, когда они спят. Разве можно сказать
наверняка? Никак нельзя! Я даже подумал — надо было мне взять чемоданы и вернуться к
ним в дом, как я обещал. Понимаете, я стал думать, что даже если бы он был со
странностями, так ко мне-то он отнесся замечательно. Не рассердился, когда я его
разбудил среди ночи, сказал — приезжай хоть сейчас, если надо. И как он старался, давал
мне всякие советы насчет образа мысли и прочее, и как он один из всех не побоялся
подойти к этому мальчику, к Джеймсу Каслу, когда тот лежал мертвый, помните, я вам
рассказывал. Я сидел и думал про все про это. И чем больше думал, тем настроение
становилось хуже. Мучила меня мысль, что надо было вернуться к ним домой. Наверно,
он действительно погладил меня по голове просто так. И чем больше я об этом думал, тем
больше мучился и расстраивался. А тут еще у меня вдруг разболелись глаза. Болят, горят
как проклятые, оттого что я не выспался. И потом начался насморк, а носового платка не
было. В чемодане лежали платки, но не хотелось доставать чемодан из хранения да еще
открывать его у всех на виду.

Рядом со мной на скамейке кто-то забыл журнал, и я начал читать. Может быть, перестану
думать о мистере Антолини и о всякой чепухе, хоть на время забуду. Но от этой
проклятой статьи мне стало во сто раз хуже. Там было про всякие гормоны. Описывалось,
какой у вас должен быть вид, какие глаза, лицо, если у вас все гормоны в порядке, а у
меня вид был как раз наоборот: у меня был точно такой вид, как у того типа, которого
описывали в статье, у него все гормоны были нарушены. Я стал ужасно беспокоиться, что
с моими гормонами. А потом я стал читать вторую статью — как заранее обнаружить,
есть у тебя рак или нет. Там говорилось, что если во рту есть ранки, которые долго не
заживают, значит, ты, по всей вероятности, болен раком. А у меня на губе внутри была
ранка уже недели две!!! Я и подумал — видно, у меня начинается рак. Да, веселенький
журнальчик, ничего не скажешь! Я его бросил и пошел прогуляться. Я высчитал, что раз у
меня рак, я через два-три месяца умру. Серьезно, я так думал. Я был твердо уверен, что
умру. И настроение от этого не улучшилось, сами понимаете.

Как будто начинался дождь, но я все равно пошел гулять. Во-первых, надо было
позавтракать. Есть не хотелось, но я подумал, что все-таки надо подкрепиться. Съесть, по
крайней мере, что-нибудь витаминозное. Я пошел к восточным кварталам, где дешевые
рестораны: не хотелось тратить много денег.

По дороге я увидел, как двое сгружали с машин огромную елку. И один все время кричал
другому:

575
— Держи ее, чертову куклу, крепче держи, так ее и так! — Очень красиво говорить так
про рождественскую елку!

Но мне почему-то стало смешно, и я расхохотался. Хуже ничего быть не могло, меня
сразу начало мутить. Я чуть не стравил, но потом прошло, сам не знаю как. И ведь я
ничего несвежего не ел, да и вообще желудок у меня выносливый.

Словом, пока что все прошло, и я решил — надо поесть. Я зашел в очень дешевый
ресторанчик и заказал пышки и кофе. Только пышек я есть не стал, не мог проглотить ни
куска. Когда ты чем-нибудь очень расстроен, глотать очень трудно. Но официант был
славный. Он унес пышки и ничего с меня не взял. Я только выпил кофе. И пошел по
направлению к Пятой авеню.

Был понедельник, подходило рождество, и магазины торговали вовсю. На Пятой авеню


было совсем неплохо. Чувствовалось рождественское настроение. На всех углах стояли
бородатые Санта-Клаусы, звонили в колокольчики, и женщины из Армии Спасения, те,
что никогда не красят губы, тоже звонили в колокольчики. Я все искал этих двух
монахинь, с которыми я накануне завтракал, но их нигде не было. Впрочем, я так и знал,
потому что они мне сами сказали, что приехали в Нью-Йорк учительствовать, но все-таки
я их искал. Во всяком случае, настроение стало совсем рождественское. Миллионы
ребятишек с матерями выходили из автобусов, выходили и выходили из магазинов. Как
было бы хорошо, если бы Фиби была со мной. Не такая она маленькая, чтобы глазеть на
игрушки до обалдения, но любит смотреть на толпу и вытворять всякие глупости.
Прошлым рождеством я ее взял с собой в город за покупками. Чего мы только не
выделывали! По-моему, это было у Блумингдейла. Мы зашли в обувной отдел и сделали
вид, что ей, сестренке, нужна пара этих высоченных горных ботинок, знаете, которые
зашнуровываются на миллион дырочек. Мы чуть с ума не свели этого несчастного
продавца. Моя Фиби перемерила пар двадцать, и каждый раз ему, бедняге, приходилось
зашнуровывать ей один башмак до самого колена. Свинство, конечно, но Фиби просто
умирала от смеха. В конце концов мы купили пару домашних туфель и попросили
прислать на дом. Продавец оказался очень славный. По-моему, он понимал, что мы
балуемся, потому что Фиби все время покатывалась со смеху.

Я шел по Пятой авеню без галстука, шел и шел все дальше. И вдруг со мной
приключилась жуткая штука. Каждый раз, когда я доходил до конца квартала и переходил
с тротуара на мостовую, мне вдруг начинало казаться, что я никак не смогу перейти на ту
сторону. Мне казалось, что я вдруг провалюсь вниз, вниз, вниз и больше меня так и не
увидят. Ох, до чего я перепугался, вы даже вообразить не можете. Я весь вспотел, вся
рубаха и белье, все промокло насквозь. И тут я стал проделывать одну штуку. Только
дойду до угла, сразу начинаю разговаривать с моим братом, с Алли. Я ему говорю: «Алли,
не дай мне пропасть! Алли, не дай мне пропасть! Алли, не дай мне пропасть! Алли, прошу
тебя!» А как только благополучно перейду на другую сторону, я ему говорю спасибо. И
так на каждом углу — все сначала. Но я не останавливался. Кажется, я боялся
остановиться — по правде сказать, я плохо помню. Знаю только, что я дошел до самой
Шестидесятой улицы, мимо зоопарка, бог знает куда. Тут я сел на скамью. Я задыхался,
пот с меня лил градом. Просидел я на этой скамье, наверно, около часа. Наконец я решил,
что мне надо делать. Я решил уехать. Решил, что не вернусь больше домой и ни в какие
576
школы не поступлю. Решил, что повидаюсь с сестренкой, отдам ей деньги, а потом выйду
на шоссе и буду голосовать, пока не уеду далеко на Запад. Я решил — сначала доеду до
Холленд-Таннел, оттуда проголосую и поеду дальше, потом опять проголосую и опять,
так, чтобы через несколько дней оказаться далеко на Западе, где тепло и красиво и где
меня никто не знает. И там я найду себе работу. Я подумал, что легко найду работу на
какой-нибудь заправочной станции у бензоколонки, буду обслуживать проезжих. В
общем, мне было все равно, какую работу делать, лишь бы меня никто не знал и я никого
не знал. Я решил сделать вот что: притвориться глухонемым. Тогда не надо будет ни с кем
заводить всякие ненужные глупые разговоры. Если кто-нибудь захочет со мной
поговорить, ему придется писать на бумажке и показывать мне. Им это так в конце концов
осточертеет, что я на всю жизнь избавлюсь от разговоров. Все будут считать, что я
несчастный глухонемой дурачок, и оставят меня в покое. Я буду заправлять их дурацкие
машины, получать за это жалованье и потом построю себе на скопленные деньги хижину
и буду там жить до конца жизни. Хижина будет стоять на опушке леса — только не в
самой чаще, я люблю, чтобы солнце светило на меня во все лопатки. Готовить еду я буду
сам, а позже, когда мне захочется жениться, я, может быть, встречу какую-нибудь
красивую глухонемую девушку, и мы поженимся. Она будет жить со мной в хижине, а
если захочет что-нибудь сказать — пусть тоже пишет на бумажке. Если пойдут дети, мы
их от всех спрячем. Купим много книжек и сами выучим их читать и писать.

Я просто загорелся, честное слово.


Конечно, глупо было выдумывать, что я
притворяюсь глухонемым, но мне все
равно нравилось представлять себе, как это
будет. И я твердо решил уехать на Запад.
Надо было только попрощаться с Фиби. Я
вскочил и понесся как сумасшедший через
улицу — чуть не попал под машину, если
говорить правду, — и прямо в
писчебумажный магазин, где купил
блокнот и карандаш. Я решил, что напишу
ей записку, где нам с ней встретиться,
чтобы я мог с ней проститься и отдать ей
подарочные деньги, отнесу эту записку в
школу, а там попрошу кого-нибудь из
канцелярии передать Фиби. Но пока что я
сунул блокнот и карандаш в карман и
почти бегом побежал к ее школе. Шел я
ужасно быстро: надо было успеть передать
ей записку, пока она не ушла домой на
завтрак, а времени оставалось совсем мало.

Школу я знал хорошо, потому что сам туда бегал, когда был маленьким. Когда я вошел во
двор, мне стало как-то странно. Я не думал, что помню, как все было, но, оказывается, я
все помнил. Все осталось совершенно таким, как при мне. Тот же огромный
гимнастический зал внизу, где всегда было темновато, те же проволочные сетки на
577
фонарях, чтоб не разбить мячом. На полу — те же белые круги для всяких игр. И те же
баскетбольные кольца без сеток — только доска и кольцо.

Нигде никого не было — наверно, потому, что шли занятия и большая перемена еще не
начиналась. Я только увидел одного малыша — цветного мальчугана, он бежал в
уборную. У него из кармана торчал деревянный номерок, нам тоже такие выдавали в
доказательство, что нам разрешили выйти из класса.

Я все еще потел, но уже не так сильно. Вышел на лестницу, сел на нижнюю ступеньку и
достал блокнот и карандаш. Лестница пахла совершенно так же, как при мне. Как будто
кто-то там намочил. В начальных школах лестницы всегда так пахнут. Словом, я сел и
написал записку:

Милая Фиби!

Не могу ждать до среды, поэтому сегодня же вечером начну пробираться на Запад. Жди
меня в музее, у входа, в четверть первого, если сможешь, и я отдам тебе твои подарочные
деньги. Истратил я совсем мало.

Целую. Холден

Музей был совсем рядом со школой, ей все равно надо было идти мимо после завтрака, и
я знал, что она меня встретит.

Я поднялся по лестнице в канцелярию директора, чтобы попросить отнести мою записку


сестренке в класс. Я сложил листок в десять раз, чтобы никто не прочитал. В этих
чертовых школах никому доверять нельзя. Но я знал, что записку от брата ей передадут
непременно.

Когда я подымался по лестнице, меня опять начало мутить, но потом обошлось. Я только
присел на минутку и почувствовал себя лучше. Но тут я увидел одну штуку, которая меня
взбесила. Кто-то написал на стене похабщину. Я просто взбесился от злости. Только
представьте себе, как Фиби и другие малыши увидят и начнут спрашивать, что это такое,
а какой-нибудь грязный мальчишка им начнет объяснять — да еще по-дурацки, — что это
значит, и они начнут думать о таких вещах и расстраиваться. Я готов был убить того, кто
это написал. Я представил себе, что какой-нибудь мерзавец, развратник залез в школу
поздно ночью за нуждой, а потом написал на стене эти слова. И вообразил, как я его
ловлю на месте преступления и бью головой о каменную лестницу, пока он не издохнет,
обливаясь кровью. Но я подумал, что не хватит у меня на это смелости. Я себя знаю. И от
этого мне стало еще хуже на душе. По правде говоря, у меня даже не хватало смелости
стереть эту гадость. Я испугался — а вдруг кто-нибудь из учителей увидит, как я стираю
надпись, и подумает, что это я написал. Но потом я все-таки стер. Стер и пошел в
канцелярию директора.

Директора нигде не было, но за машинкой сидела старушка лет под сто. Я сказал, что я
брат Фиби Колфилд из четвертого «Б» и очень прошу передать ей эту записку. Я сказал,
что это очень важно, потому что мама нездорова и не приготовила завтрак для Фиби и что
я должен встретить Фиби и накормить ее завтраком в закусочной. Старушка оказалась
очень милая. Она взяла у меня записку, позвала какую-то женщину из соседней комнаты,
578
и та пошла отдавать записку Фиби. Потом мы с этой столетней старушкой немножко
поговорили. Она была очень приветливая, и я ей рассказал, что в эту школу ходили мы все
— и я и мои братья. Она спросила, где я теперь учусь, и я сказал — в Пэнси, и она сказала,
что Пэнси — очень хорошая школа. Если б я даже хотел вправить ей мозги, у меня духу
не хватило бы. Хочет думать, что Пэнси хорошая школа, пусть думает. Глупо внушать
новые мысли человеку, когда ему скоро стукнет сто лет. Да они этого и не любят. Потом я
попрощался и ушел. Она завопила мне вдогонку: «Счастливого пути!» — совершенно как
старик Спенсер, когда я уезжал из Пэнси. Господи, до чего я ненавижу эту привычку —
вопить вдогонку «счастливого пути». У меня от этого настроение портится.

Спустился я по другой лестнице и опять увидел на стенке похабщину. Попробовал


стереть, но на этот раз слова были нацарапаны ножом или еще чем-то острым. Никак не
стереть. Да и бесполезно. Будь у человека хоть миллион лет в распоряжении, все равно
ему не стереть всю похабщину со всех стен на свете. Невозможное дело.

Я посмотрел на часы в гимнастическом зале, было всего без двадцати двенадцать, ждать
до перемены оставалось долго. Но я все-таки пошел прямо в музей. Все равно больше
идти было некуда. Я подумал, не звякнуть ли Джейн Галлахер из автомата, перед тем как
податься на Запад, но настроения не было. Да я и не был уверен, что она уже приехала
домой на каникулы. Я зашел в музей и стал там ждать.

Пока я ждал Фиби у самого входа в музей, подошли двое ребятишек и спросили меня, не
знаю ли я, где мумии. У того мальчишки, который спрашивал, штаны были расстегнуты.
Я ему велел застегнуться. И он застегивался прямо передо мной, не стесняясь, даже не
зашел за колонну или за угол. Умора. Я, наверно, расхохотался бы, но побоялся, что меня
опять начнет мутить, и сдержался.

— Где эти мумии, а? — повторил мальчишка. — Вы знаете, где они?

Я решил их поддразнить.

— Мумии? — спрашиваю. — А что это такое?

— Ну, сами знаете. Мумии, мертвяки. Их еще хоронят в пираминах.

В пираминах! Вот умора. Это он про пирамиды.

— А почему вы не в школе, ребята? — спрашиваю.

— Нет занятий, — говорит тот, что все время разговаривал. Я видел, что он врет, подлец.
Но мне все равно нечего было делать до прихода Фиби, и я повел их туда, где лежали
мумии. Раньше я точно знал, где они лежат, только я тут лет сто не был.

— А вам интересно посмотреть мумии? — спрашиваю.

—Ага.

— А твой приятель немой, что ли?

— Он мне не приятель, он мой братишка.

579
— Разве он не умеет говорить? — спрашиваю я. — Ты что, говорить не умеешь?

— Умею, — отвечает. — Только не хочу.

Наконец мы нашли вход в галерею, где лежали мумии.

— А вы знаете, как египтяне хоронили своих мертвецов? — спрашиваю я разговорчивого


мальчишку.

— Не-е-е…

— А надо бы знать. Это очень интересно. Они закутывали им головы в такие ткани,
которые пропитывались особым секретным составом. И тогда можно было их хоронить
хоть на тысячу лет, и все равно головы у них не сгнивали. Никто не умел это делать,
кроме египтян. Современная наука и то не знает, как это делается.

Чтобы увидеть мумии, надо было пройти по очень узкому переходу, выложенному
плитами, взятыми прямо с могилы фараона. Довольно жуткое место, и я видел, что эти два
молодца, которых я вел, здорово трусили. Они прижимались ко мне, как котята, а
неразговорчивый даже вцепился в мой рукав.

— Пойдем домой, — сказал он вдруг. — Я уже все видел. Пойдем скорее! — Он


повернулся и побежал.

— Он трусишка, всего боится! — сказал другой. — Пока! — И тоже побежал за первым.

Я остался один среди могильных плит. Мне тут нравилось — тихо, спокойно. И вдруг я
увидел на стене — догадайтесь, что? Опять похабщина! Красным карандашом, прямо под
стеклянной витриной, на камне.

В этом-то и все несчастье. Нельзя найти спокойное, тихое место — нет его на свете.
Иногда подумаешь — а может, есть, но пока ты туда доберешься, кто-нибудь прокрадется
перед тобой и напишет похабщину прямо перед твоим носом. Проверьте сами. Мне
иногда кажется — вот я умру, попаду на кладбище, поставят надо мной памятник,
напишут «Холден Колфилд», и год рождения, и год смерти, а под всем этим кто-нибудь
нацарапает похабщину. Уверен, что так оно и будет.

Я вышел из зала, где лежали мумии, и пошел в уборную. У меня началось расстройство,
если уж говорить всю правду. Но этого я не испугался, а испугался другого. Когда я
выходил из уборной, у самой двери я вдруг потерял сознание. Счастье еще, что я удачно
упал. Мог разбить себе голову об пол, но просто грохнулся на бок. Странное это
ощущение. Но после обморока я как-то почувствовал себя лучше. Рука, правда, болела, но
не так кружилась голова.

Было уже десять минут первого, и я пошел к выходу и стал ждать мою Фиби. Я подумал,
может, я вижусь с ней в последний раз. И вообще никого из родных больше не увижу. То
есть, конечно, когда-нибудь я с ними, наверно, увижусь, но только не скоро. Может быть,
я приеду домой, когда мне будет лет тридцать пять, если кто-нибудь из них вдруг заболеет
и захочет меня повидать пред смертью, это единственное, из-за чего я еще смогу бросить
свою хижину и вернуться домой. Я даже представил себе, как я вернусь. Знаю, мама
580
начнет ужасно волноваться, и плакать, и просить меня остаться дома и не возвращаться к
себе в хижину, но я все-таки уеду. Я буду держаться неприступно, как дьявол. Успокою
мать, отойду в другой конец комнаты, выну портсигар и закурю с ледяным спокойствием.
Я их приглашу навещать меня, если им захочется, но настаивать не буду. Но я обязательно
устрою, чтобы Фиби приезжала ко мне гостить на лето, и на рождество, и на пасхальные
каникулы. Д.Б. тоже пускай приезжает, пусть живет у меня, когда ему понадобится тихий,
спокойный угол для работы. Но никаких сценариев в моей хижине я писать не позволю,
только рассказы и книги. У меня будет такое правило — никакой липы в моем доме не
допускать. А чуть кто попробует разводить липу, пусть лучше сразу уезжает.

Вдруг я посмотрел на часы в гардеробной и увидел, что уже без двадцати пяти час. Я
перепугался — вдруг старушка из канцелярии велела той, другой женщине не передавать
Фиби записку. Я испугался, а вдруг она велела сжечь мою записку или выкинуть. Здорово
перепугался. Мне очень хотелось повидать сестренку перед тем, как уехать бог знает куда.
А тут еще у меня были ее деньги.

И вдруг я ее увидел. Увидел через стеклянную дверь. А заметил я ее потому, что на ней
была моя дикая охотничья шапка — ее за десять миль видно, эту шапку.

Я вышел на улицу и стал спускаться по каменной лестнице навстречу Фиби. Одного я не


понимал — зачем она тащит огромный чемодан. Она как раз переходила Пятую авеню и
тащила за собой громадный нелепый чемодан. Еле-еле тащила. Когда я подошел ближе, я
понял, что это мой старый чемодан, он у меня был еще в Хуттонской школе. Я никак не
мог понять, на кой черт он ей понадобился.

— Ау! — сказала она, подойдя поближе. Она совсем запыхалась от этого дурацкого
чемодана.

— Я думал, ты уже не придешь, — говорю я. — А на кой черт ты притащила чемодан?


Мне ничего не надо. Я еду налегке. Даже с хранения чемоданы не возьму. Чего ты туда
напихала?

Она поставила чемодан.

— Мои вещи, — говорит. — Я еду с тобой. Можно, да? Возьмешь меня?

— Что? — Я чуть не упал, когда она это сказала. Честное слово, у меня голова пошла
кругом, вот-вот упаду в обморок.

— Я все стащила по черной лестнице, чтобы Чарлина не увидела. Он не тяжелый. В нем


только два платья, туфли, белье, носки и всякие мелочи. Ты попробуй подыми. Он совсем
легкий, ну, подыми… Можно мне с тобой, Холден? Можно, да? Пожалуйста, можно мне с
тобой?

— Нет, нельзя. Замолчи!

Я чувствовал, что сейчас упаду замертво. Я вовсе не хотел кричать: «Замолчи!», но мне
казалось, что я сейчас потеряю сознание.

581
— Почему нельзя? Пожалуйста, возьми меня с собой… Ну, Холден, пожалуйста! Я не
буду мешать — я только поеду с тобой, и все! Если хочешь, я и платьев не возьму, только
захвачу…

— Ничего ты не захватишь. И не поедешь. Я еду один. Замолчи!

— Ну, Холден, пожалуйста! Я буду очень, очень, очень — ты даже не заметишь…

— Никуда ты не поедешь. Замолчи, слышишь! Отдай чемодан.

Я взял у нее чемодан. Ужасно хотелось ее отшлепать. Еще минута — и я бы ее шлепнул.


Серьезно говорю.

Но тут она расплакалась.

— А я-то думал, что ты собираешься играть в спектакле. Я думал, что ты собираешься


играть Бенедикта Арнольда в этой пьесе, — говорю я. Голос у меня стал злой, противный.
— Что же ты затеяла, а? Не хочешь играть в спектакле, что ли?

Тут она еще сильнее заплакала, и я даже обрадовался. Вдруг мне захотелось, чтобы она
все глаза себе выплакала. Я был ужасно зол на нее. По-моему, я был на нее так зол за то,
что она готова была отказаться от роли в спектакле и уехать со мной.

— Идем, — говорю. Я опять стал подниматься по лестнице в музей. Я решил, что сдам в
гардероб этот дурацкий чемодан, который она притащила, а в три часа, на обратном пути
из школы, она его заберет. Я знал, что в школу его взять нельзя. — Ну, идем, — говорю.

Но она не пошла в музей. Не захотела идти со мной. Я пошел один, сдал чемодан в
гардероб и опять спустился на улицу. Она все еще стояла на тротуаре, но, когда я
подошел, она повернулась ко мне спиной. Это она умеет. Повернется к тебе спиной, и все.

— Никуда я не поеду. Я передумал. Перестань реветь, слышишь? — Глупо было так


говорить, потому что она уже не ревела. Но я все-таки сказал «Перестань реветь!» на
всякий случай. — Ну, пойдем. Я тебя отведу в школу. Пойдем скорее. Ты опоздаешь.

Она даже не ответила. Я попытался было взять ее за руку, но она ее выдернула. И все
время отворачивалась от меня.

— Ты позавтракала? — спрашиваю. — Ты уже завтракала?

Не желает отвечать. И вдруг сняла мою охотничью шапку и швырнула ее мне чуть ли не в
лицо. А сама опять отвернулась. Мне стало смешно, я промолчал. Только поднял шапку и
сунул в карман.

— Ладно, пойдем. Я тебя провожу до школы.

— Я в школу больше не пойду.

Что я ей мог сказать на это? Постоял, помолчал, потом говорю:

— Нет, в школу ты обязательно должна пойти. Ты же хочешь играть в этом спектакле,


правда? Хочешь быть Бенедиктом Арнольдом?
582
— Нет.

— Неправда, хочешь. Еще как хочешь! Ну, перестань, пойдем! Во-первых, я никуда не
уезжаю. Я тебе правду говорю. Я вернусь домой. Только провожу тебя в школу — и сразу
пойду домой. Сначала пойду на вокзал, заберу чемоданы, а потом поеду прямо…

— А я тебе говорю — в школу я больше не пойду. Можешь делать все, что тебе угодно, а
я в школу ходить не буду. И вообще заткнись!

Первый раз в жизни она мне сказала «заткнись». Грубо, просто страшно. Страшно было
слушать. Хуже, чем услышать площадную брань. И не смотрит в мою сторону, а как
только я попытался тронуть ее за плечо, взять за руку, она вырвалась.

— Послушай, хочешь погулять? — спрашиваю. — Хочешь пройтись со мной в зоопарк?


Если я тебе позволю сегодня больше не ходить в школу и возьму тебя в зоопарк,
перестанешь дурить? — Не отвечает, а я повторяю свое: — Если я позволю тебе
пропустить вечерние занятия и возьму погулять, ты перестанешь выкамаривать? Будешь
умницей, пойдешь завтра в школу?

— Захочу — пойду, не захочу — не пойду! — говорит и вдруг бросилась на ту сторону,


даже не посмотрела, идут машины или нет. Иногда она просто с ума сходит.

Однако я за ней не пошел. Я знал, что она-то за мной пойдет как миленькая, и я
потихоньку направился к зоопарку по одной стороне улицы, а она пошла туда же, только
по другой стороне. Делает вид, что не глядит в мою сторону, а сама косится сердитым
глазом, смотрит, куда я иду. Так мы и шли всю дорогу до зоосада. Я только беспокоился,
когда проезжал двухэтажный автобус, потому что он заслонял ту сторону и я не видел,
куда ее понесло.

Но когда мы подошли к зоопарку, я ей крикнул:

— Эй, Фиби! Я иду в зоосад! Иди сюда!

Она и не взглянула на меня, но я догадался, что она услышала: когда я стал спускаться по
ступенькам в зоопарк, я повернулся и увидел, как она переходит улицу и тоже идет за
мной.

Народу в зоопарке было мало, погода скверная, но вокруг бассейна, где плавали морские
львы, собралась кучка зрителей. Я прошел было мимо, но моя Фиби остановилась и стала
смотреть, как морских львов кормят — им туда швыряли рыбу, — и я тоже вернулся. Я
подумал, сейчас я к ней подойду и все такое. Подошел, стал у нее за спиной и положил
руки на плечи, но она присела и выскользнула из-под моих рук — она тебя так оборвет,
если захочет! Смотрит, как кормят морских львов, а я стою сзади. Но руки ей на плечи
класть не стал, вообще не трогал ее, боялся — вдруг она от меня удерет. Странные они,
эти ребята. С ними надо быть начеку.

Идти рядом со мной она не захотела — мы уже отошли от бассейна, — но все-таки шла
неподалеку. Держится одной стороны дорожки, а я — другой. Тоже не особенно приятно,
но уж лучше, чем идти за милю друг от друга, как раньше. Пошли посмотреть медведей на

583
маленькой горке, но там смотреть было нечего. Только один медведь вылез — белый,
полярный. А другой, бурый, забрался в свою дурацкую берлогу и не выходил. Рядом со
мной стоял мальчишка в ковбойской шляпе по самые уши и все время повторял:

— Пап, заставь его выйти! Пап, заставь его!

Я посмотрел на Фиби, но она даже не засмеялась. Знаете, как ребята обижаются. Они даже
смеяться не станут, ни в какую.

От медведей мы пошли к выходу, перешли через уличку в зоопарке, потом вышли через
маленький тоннель, где всегда воняет. Через него проходят к каруселям. Моя Фиби все
еще не разговаривала, но уже шла совсем рядом со мной. Я взялся было за хлястик у нее
на пальто, но она не позволила.

— Убери, пожалуйста, руки! — говорит. Все еще дулась на меня. Но мы все ближе и
ближе подходили к каруселям, и уже было слышно, как играет эта музыка, — там всегда
играли «О Мэри!». Они эту песню играли уже лет пятьдесят назад, когда я был
маленьким. Это самое лучшее в каруселях — музыка всегда одна и та же.

— А я думала, карусель зимой закрыта! — говорит вдруг Фиби. В первый раз со мной
заговорила. Наверно, забыла, что обиделась.

— Должно быть, потому, что скоро рождество, — говорю.

Она ничего не ответила. Вспомнила, наверно, что обиделась на меня.

— Хочешь прокатиться? — спрашиваю. Я знаю, что ей очень хочется. Когда она была
совсем кроха и мы с Алли и с Д.Б. водили ее в парк, она с ума сходила по каруселям.
Бывало, никак ее не оттащишь.

— Я уже большая, — говорит. Я думал, она не ответит, но она ответила.

— Глупости! Садись! Я тебя подожду! Ступай! — сказал я. Мы уже подошли к самым


каруселям. На них каталось несколько ребят, совсем маленьких, а родители сидели на
скамейке и ждали. Я подошел к окошечку, где продавались билеты, и купил своей Фиби
билетик. Купил и отдал ей. Она уже стояла совсем рядом со мной. — Вот, — говорю, —
нет, погоди минутку, забери-ка свои подарочные деньги, все забирай! — Хотел отдать ей
все деньги.

— Нет, ты их держи. Ты их держи у себя, — говорит и вдруг добавляет: — Пожалуйста!


Прошу тебя!

Как-то неловко, когда тебя так просят, особенно когда это твоя собственная сестренка. Я
даже расстроился. Но деньги пришлось сунуть в карман.

— А ты будешь кататься? — спросила она и посмотрела на меня как-то чудно. Видно


было, что она уже совсем не сердится.

— Может быть, в следующий раз. Сначала на тебя посмотрю. Билет у тебя?

— Да.
584
— Ну, ступай, а я посижу тут, на скамейке, посмотрю на тебя.

Я сел на скамейку, а она подошла к карусели. Обошла все кругом. То есть она сначала
обошла всю карусель кругом. Потом выбрала самую большую лошадь — потрепанную
такую, старую, грязно-бурую. Тут карусель закружилась, и я увидел, как она поехала. С
ней ехало еще несколько
ребятишек — штук пять-
шесть, а музыка играла «Дым
застилает глаза». Весело так
играла, забавно. И все ребята
старались поймать золотое
кольцо, и моя Фиби тоже, я
даже испугался — вдруг
упадет с этой дурацкой
лошади, но нельзя было
ничего ни сказать, ни
сделать. С ребятами всегда
так: если уж они решили
поймать золотое кольцо, не надо им мешать. Упадут так упадут, но говорить им под руку
никогда не надо.

Когда круг кончился, она слезла с лошади и подошла ко мне.

— Теперь ты прокатись! — говорит.

— Нет, я лучше посмотрю на тебя, — говорю. Я ей дал еще немножко из ее денег. —


Пойди возьми еще билет.

Она взяла деньги.

— Я на тебя больше не сержусь, — говорит.

— Вижу. Беги — сейчас завертится!

И вдруг она меня поцеловала. Потом вытянула ладонь.

— Дождь! Сейчас пойдет дождь!

— Вижу.

Знаете, что она тут сделала, — я чуть не сдох! Залезла ко мне в карман, вытащила
красную охотничью шапку и нахлобучила мне на голову.

— А ты разве не наденешь? — спрашиваю.

— Сначала ты ее поноси! — говорит.

— Ладно. Ну, беги, а то пропустишь круг. И лошадь твою займут.

Но она не отходила от меня.

585
— Ты мне правду говорил? Ты на самом деле никуда не уедешь? Ты на самом деле
вернешься домой?

— Да, — сказал я. И не соврал: на самом деле вернулся домой. — Ну, скорее же! —
говорю. — Сейчас начнется!

Она побежала, купила билет и в последнюю секунду вернулась к карусели. И опять


обежала все кругом, пока не нашла свою прежнюю лошадь. Села на нее, помахала мне, и я
ей тоже помахал.

И тут начало лить как сто чертей. Форменный ливень, клянусь богом. Все матери и
бабушки — словом, все, кто там был, встали под самую крышу карусели, чтобы не
промокнуть насквозь, а я так и остался сидеть на скамейке. Ужасно промок, особенно
воротник и брюки. Охотничья шапка еще как-то меня защищала, но все-таки я промок до
нитки. А мне было все равно. Я вдруг стал такой счастливый, оттого что Фиби кружилась
на карусели. Чуть не ревел от счастья, если уж говорить всю правду. Сам не понимаю
почему. До того она была милая, до того весело кружилась в своем синем пальтишке.
Жалко, что вы ее не видели, ей-богу!

26

Вот и все, больше я ничего рассказывать не стану. Конечно, я бы мог рассказать, что было
дома, и как я заболел, и в какую школу меня собираются отдать с осени, когда выпишут
отсюда, но не стоит об этом говорить. Неохота, честное слово. Неинтересно.

Многие люди, особенно этот психоаналитик, который бывает тут в санатории, меня
спрашивают, буду ли я стараться, когда поступлю осенью в школу. По-моему, это
удивительно глупый вопрос. Откуда человеку заранее знать, что он будет делать? Ничего
нельзя знать заранее! Мне кажется, что буду, но почем я знаю? И спрашивать глупо,
честное слово!

Д.Б. не такой, как все, но он тоже задает


мне разные вопросы. В субботу он
приезжал ко мне с этой англичаночкой,
которая будет сниматься в его картине.
Ломается она здорово, но зато красивая.
И вот когда она ушла в дамскую
комнату в другом конце коридора, Д.Б.
меня спросил, что же я думаю про то,
что случилось, про то, о чем я вам
рассказывал. Я совершенно не знал, как
ему ответить. По правде говоря, я и сам
не знаю, что думать. Жаль, что я многим
про это разболтал.

Пе

586
Содержание

Раздел 1 ПИЛИГРИМЫ

И. А. Бродский «Пилигримы»…………………………………………………………….3

А. де Сент-Экзюпери «Маленький принц»……………………………………………...5

Раздел 2 РОМАНТИКИ

В. А. Жуковский «Листок» (А. Арно, перевод с французского)………………………50

«Рыцарь Тогенбург» (Ф. Шиллер, перевод с немецкого)………………………………50

«Перчатка» (Ф. Шиллер, перевод с немецкого)…………………………………………52

«Кубок» (Ф. Шиллер, перевод с немецкого)…………………………………………….54

«Лесной царь» (И. В. Гёте, перевод с немецкого)………………………………………58

М.И. Цветаева «Два лесных царя»……………………………………………………….59

«Ленора» (Г. Бюргер, перевод с немецкого)…………………………………………….64

«Светлана»…………………………………………………………………………………69

«Невыразимое»…………………………………………………………………………….75

А. С. Пушкин «Царское село»…………………………………………………………….76

«Погасло дневное светило…»…………………………………………………………….77

«Мне вас не жаль…»……………………………………………………………………….78

«Я пережил свои желанья…»………………………………………………………………78

«Редеет облаков летучая гряда…»…………………………………………………………78

«Кто, волны, вас остановил?..»……………………………………………………………..79

«Узник»………………………………………………………………………………………79

«Умолкну скоро я…»………………………………………………………………………..80

«Демон»………………………………………………………………………………………80

«Жил на свете рыцарь бедный…»………………………………………………………….81

«Кавказский пленник» (поэма)…………………………………………………………….82

587
«Цыганы» (поэма)…………………………………………………………………………..98

Д. В. Давыдов «Листок»…………………………………………………………………….111

«Неверной»…………………………………………………………………………………..111

«Гусарский пир»…………………………………………………………………………….112

«Песня»……………………………………………………………………………………….112

«Песня старого гусара»………………………………………………………………………113

А. С. Пушкин «Денису Давыдову»…………………………………………………………115

Поэты-декабристы

Ф. Н. Глинка «Песня узника"................................................................................................116

К. Ф. Рылеев «Я ль буду в роковое время…»………………………………………………118

«Сусанин» (дума)……………………………………………………………………………..119

В. К. Кюхельбекер «На Рейне»………………………………………………………………123

«Участь русских поэтов»……………………………………………………………………..124

А. И. Одоевский «Бал»………………………………………………………………………..125

Ответ на Пушкинское «Послание в Сибирь»………………………………………………..126

М. Ю. Лермонтов «Песня»…………………………………………………………………..127

«Я жить хочу! Хочу печали…»………………………………………………………………127

«Ангел»………………………………………………………………………………………..128

«Мой демон»…………………………………………………………………………………..128

«Парус»………………………………………………………………………………………...130

«Утёс»………………………………………………………………………………………….130

«Русалка»………………………………………………………………………………………131

«Морская царевна»……………………………………………………………………………131

«Нет, я не Байрон…»………………………………………………………………………….132

«Мцыри» (поэма)……………………………………………………………………………...133

«Демон» (поэма)………………………………………………………………………………149

588
Раздел 3 МЕЧТАТЕЛИ

Ф. М. Достоевский «Белые ночи»…………………………………………………………..174

И. С. Тургенев « Первая любовь»……………………………………………………………214

Раздел 4 РЫЦАРИ

А. и Б. Стругацкие «Трудно быть богом»……………………………………………….278

Е. Л. Шварц «Дракон»……………………………………………………………………..406

Раздел 5 УЧЕНИКИ

Дж. Д. Сэлинджер «Над пропастью во ржи»…………………………………………….450

589

Вам также может понравиться