Вы находитесь на странице: 1из 100

Часть 1. Если не после, то когда?

После!
Его слово, голос, манера.
Я ни разу прежде не слышал, чтобы кто-то использовал «после» в качестве прощания. Оно звучало дерзко,
нахально, пренебрежительно, с едва скрытым безразличием человека, не предполагающего встретиться вновь
или получить весточку от вас.
Это первое, что я помню о нем и что ясно слышу по сей день. После!
Я закрываю глаза, произношу это слово, и вот я снова в Италии, как много лет назад, шагаю по обсаженной
деревьями подъездной аллее и вижу, как он выходит из такси. Свободная голубая рубашка-парус с распахнутым
воротом, солнечные очки, соломенная шляпа, оголенная кожа. Он быстро пожимает мне руку, вручает свой
рюкзак, вынимает чемодан из багажника, спрашивает, дома ли мой отец.
Возможно, все началось именно тогда: с рубашки, с закатанных до локтей рукавов, с округлых пяток, то и
дело выскальзывающих из поношенных эспадрилий в стремлении поскорее ощутить нагретую гравийную
дорожку, ведущую к дому. В каждом шаге вопрос, Где тут пляж?
Наш летний гость. Очередной зануда.
В следующий миг, уже отходя от машины, почти непроизвольно и не оборачиваясь, он взмахивает свободной
рукой и бросает беспечное После! оставшемуся в такси попутчику, по-видимому, разделившему с ним
стоимость поездки от станции. Ни имени, ни попытки шуткой сгладить торопливое прощание, ничего. Только
одно слово: отрывистое, самоуверенное, грубое – ему все равно, какое определение вы предпочтете.
Смотри, сказал я себе, так он попрощается и с нами, когда придет время. Обронив бесцеремонное, небрежное
После!
А до тех пор нам придется уживаться с ним шесть долгих недель.
Я уже боялся его. Неприступный тип.
И все же, он мог бы мне понравиться. От округлого подбородка до округлых пяток. Потом, через какое-то
время, я научился бы презирать его.
Того самого человека, чья приложенная к анкете фотография полгода назад завладела моим вниманием,
обещая мгновенную приязнь.

Принимая на лето гостей мои родители тем самым давали молодым преподавателям возможность доработать
рукописи перед публикацией. Каждое лето на шесть недель я освобождал свою комнату и переселялся в менее
просторную соседнюю, когда-то принадлежавшую моему дедушке. В зимние месяцы, когда мы жили в городе,
она превращалась в импровизированный чулан, кладовую для инструментов и чердак, где, по слухам, мой тезка
дедушка до сих пор скрипел зубами в своем вечном сне. Летние постояльцы не должны были ничего платить, не
были ограничены в перемещениях по дому и могли распоряжаться своим временем по желанию, при условии,
что около часа в день помогали моему отцу с перепиской и другой бумажной работой. Они становились
членами семьи, и за пятнадцать лет мы постепенно привыкли к бесконечным почтовым открыткам и подаркам
не только на Рождество, но и в течение всего года, от людей, всей душой преданных нашей семье, которые,
вновь оказавшись в Европе, не упускали случая заскочить в Б. на денек-другой со своими семьями и предаться
ностальгии по прежним местам.
За столом часто присутствовали два-три гостя, иногда соседи или родственники, иногда коллеги, адвокаты,
доктора, богатые и знаменитые, направляющиеся в свои летние резиденции и завернувшие к нам, чтобы
повидать моего отца. Бывало, мы даже открывали обеденный зал для пары случайных туристов, которые
услышали о старой вилле и заехали только взглянуть, и приходили в безмерный восторг, получив приглашение
отобедать с нами и рассказать о себе, пока Мафальда, узнавшая о визитерах в последнюю минуту, подавала свое
обычное меню. Мой отец, неразговорчивый и застенчивый в частной жизни, просто обожал заполучить
какого-нибудь многообещающего эксперта в любой области, способного поддерживать беседу на нескольких
языках, в то время как горячее летнее солнце, после нескольких бокалов rosatello[1], погружало всех в
неизбежное послеполуденное оцепенение. Мы называли это застольной барщиной, а со временем так начинали
говорить и наши шестинедельные гости.

Может, это началось вскоре после его приезда, когда во время одного из томительных обедов он сел рядом, и
я вдруг заметил, что легкий загар, обретенный им в течение краткого пребывания на Сицилии тем летом, не
коснулся его ладоней, равно как и бледной, нежной кожи ступней, шеи, нижней стороны предплечий, на
которые почти не попадало солнце. Чуть розоватый оттенок, глянцевитый и нежный, какой бывает на брюшке у
ящериц. Сокровенный, целомудренный, детский, как проступающий на лице бегуна румянец или проблеск зари
в грозовую ночь. Он поведал мне о своем обладателе больше, чем я осмелился бы спросить.
Или же это могло начаться в те послеобеденные часы, когда все бездельничали, слоняясь в купальниках по
дому и вне его или развалившись где придется, пока кто-нибудь наконец не предлагал спуститься к
прибрежным скалам, чтобы поплавать. Близкие и дальние родственники, соседи, друзья, друзья друзей, коллеги,
случайные визитеры, зашедшие спросить, можно ли воспользоваться нашим теннисным кортом – все были
вольны расслабиться, поплавать, перекусить и, при необходимости, переночевать в гостевом домике.

Возможно, это началось на пляже. Или на теннисном корте. Или во время нашей совместной прогулки в
самый первый день, когда мне поручили показать ему дом и окрестности, и, слово за слово, миновав старые
ворота из кованого железа, такие же древние, как бескрайний пустырь за ними, я привел его к заброшенным
железнодорожным путям, которые раньше соединяли Б. с Н.
– Тут поблизости есть заброшенный вокзал? – спросил он, под палящим солнцем вглядываясь меж деревьев,
пытаясь, вероятно, наладить диалог с хозяйским сыном.
– Нет, вокзала никогда не было. Поезд просто останавливался по требованию.
Он поинтересовался, что за поезд – колея была очень узкой. Двухвагонный состав с королевским гербом,
объяснил я. Теперь в нем живут цыгане. Еще с тех пор, когда моя мать ребенком приезжала сюда на лето.
Цыгане отбуксировали снятые с рельсов вагоны дальше, вглубь. Хочет ли он взглянуть? «После. Может быть».
Учтивое безразличие, словно он заметил мое неуместное старание угодить ему и тут же решил обозначить
дистанцию.
Меня это уязвило.
Взамен он выразил желание открыть счет в одном из банков в Б., а потом нанести визит переводчице на
итальянский язык, которую нанял для работы над его книгой итальянский издатель.
Я предложил поехать на велосипедах.
В дороге разговор по-прежнему не клеился. По пути мы остановились, чтобы попить. В баре-табакерии было
темно и пусто, владелец мыл пол аммиачным раствором. Как можно быстрее мы выбрались на свежий воздух.
Сидевший на сосне одинокий дрозд пропел несколько нот, которые тут же утонули в стрекоте цикад.
Сделав большой глоток минеральной воды, я протянул бутылку ему, потом отпил снова. Я смочил ладонь,
вытер лицо, провел влажными пальцами по волосам. Вода была недостаточно холодной, почти без газа, и
чувство жажды всё равно осталось.
– Чем здесь обычно занимаются?
– Ничем. Ждут конца лета.
– А чем тогда занимаются зимой?
Я улыбнулся – настолько очевиден был ответ. Он уловил мысль:
– Только не говори, что ждут начала лета. Угадал?
Мне понравилась его проницательность. Он освоится с застольной барщиной быстрее других.
– Вообще-то, зимой здесь крайне уныло и мрачно. Мы приезжаем на Рождество. В другое время городок
вымирает.
– И чем еще вы здесь занимаетесь в Рождество, кроме того, что жарите каштаны и пьете эгног?
Он поддразнивал меня. Я снова изобразил ту же улыбку. Он понял, ничего не ответил, и мы рассмеялись.
Потом он спросил, чем я занимаюсь. Играю в теннис. Плаваю. Гуляю вечерами. Бегаю. Транскрибирую
музыку. Читаю.
Он сказал, что тоже бегает по утрам. Где здесь обычно бегают? В основном вдоль набережной. Могу показать,
если он хочет.
Едва я снова почувствовал к нему симпатию, как тут же был наказан: «После, может быть».
Чтение я назвал в последнюю очередь, потому что его манера держаться, независимая и раскованная, не
выдавала в нем пристрастия к книгам. Несколькими часами позже я вспомнил, что он написал монографию о
Гераклите, так что «чтение» играло явно не последнюю роль в его жизни, поэтому теперь предстояло пойти на
попятный и как-нибудь намекнуть ему, что мои истинные интересы идут бок о бок с его. Но вовсе не искусный
обратный маневр беспокоил меня. Мучительным было нахлынувшее осознание, что и в тот момент, и во время
нашего короткого разговора у железной дороги, с самого начала, отказываясь замечать и тем более признавать
это, я уже пытался, безрезультатно, понравиться ему.
Нужно было что-то придумать, чтобы прервать затянувшееся молчание, поэтому я предложил доехать до
Сан-Джакомо и подняться на самый верх колокольни, которую мы называли «увидеть и умереть». Всем нашим
гостям такая идея приходилась по душе. Я рассчитывал завоевать его расположение, просто предложив ему
полюбоваться сверху панорамой города, морем, бесконечностью. Но нет. После!

Хотя все могло начаться и намного позже, чем я предполагаю, абсолютно незаметно для меня. Бывает,
смотришь на человека, но не видишь его по-настоящему, он остается в тени. Или подмечаешь внешние черты,
но внутри ничто не «щелкает», не цепляет, и не успел ты осознать присутствие чего-то такого или ощутить
беспокойство, как шесть отведенных недель истекли, и он либо уже уехал, либо вот-вот уедет, а ты лихорадочно
пытаешься дать определение тому, что тайком овладевало тобой все это время и что по всем признакам следует
называть желанием. Вы спросите, как мог я не знать? Я могу распознать желание, когда сталкиваюсь с ним, но в
этот раз я проглядел его вчистую. Я высматривал ироничную улыбку, которая вдруг озаряла его лицо каждый
раз, когда он угадывал мои мысли, тогда как в действительности я желал его тело, только тело.
На третий день за ужином я комментировал «Семь слов Спасителя на кресте» Гайдна, как вдруг ощутил
пристальный взгляд. В семнадцать лет я был младшим из присутствующих, меня не воспринимали всерьез как
собеседника, поэтому я приобрел привычку выдавать как можно больше информации за меньшее количество
времени. Я говорил быстро, поэтому у слушателя возникало впечатление, что я тороплюсь и проглатываю
слова. Монолог я закончил под неотрывным взором, устремленным на меня слева. Это воодушевило и
польстило мне. Он явно был заинтересован, я ему нравился. Все оказалось не так уж сложно, в конечном счете.
Но когда я наконец обернулся и посмотрел на него, то встретил ледяное равнодушие в его глазах,
остекленевших и в то же время выражающих неприязнь, граничащую с жестокостью.
Я был уничтожен. Чем я заслужил подобное? Я хотел, чтобы он снова был добр ко мне, смеялся вместе со
мной, как всего пару дней назад у заброшенной железной дороги, или когда позже в тот же день я объяснил ему,
что Б. был единственным городом в Италии, мимо которого местный corriera[2] с ликом Христа на кузове,
проезжал не останавливаясь. Он тут же рассмеялся, уловив скрытую аллюзию на книгу Карло Леви. Мне
нравилось, что наши мысли текли параллельно, что мы мгновенно угадывали тайный смысл в словах друг друга.

Соседство обещало быть непростым. Лучше держись от него подальше, говорил я себе. Подумать только, ведь
я почти влюбился в кожу на его ладонях, груди, ступнях, никогда прежде не касавшихся грубой поверхности, и
в его глаза, ласковый взгляд которых словно даровал чудо воскрешения. Я не мог выдерживать его долго, но
продолжал смотреть, чтобы понять, почему не могу.
Должно быть, я ответил ему таким же ледяным взглядом.
Два дня мы не разговаривали.
На длинном балконе, соединявшем наши комнаты, мы избегали друг друга, ограничиваясь отрывистыми
«привет», «доброе утро», «хорошая погода», фразами ни о чем.
Потом, без объяснений, общение возобновилось.
Может, я хочу побегать сегодня? Нет, не очень. Что ж, тогда пойдем плавать.
Сегодняшний день, мучения, недоверие, трепет от новой встречи; предчувствие надвигающегося блаженства;
нерешительность, боязнь неверно истолковать знаки и потерять кого-то дорогого; необходимость постоянно
предугадывать, прибегать к изощренным хитростям в надежде на взаимность; стремление отгородиться от
остального мира за многочисленными ширмами из рисовой бумаги; склонность расшифровывать то, что
никогда не было закодировано – все началось тем летом, когда Оливер поселился в нашем доме. Эти чувства
отпечатались в каждой популярной песне того лета, в каждой книге, прочитанной мной во время и после его
пребывания с нами, во всем, начиная с запаха розмарина в жаркий день и заканчивая неистовым
послеполуденным стрекотом цикад. Запахи и звуки, знакомые с детства и наполнявшие мою жизнь из года в
год, вдруг нахлынули на меня и навсегда слились с событиями того лета.
А может быть, это началось спустя неделю после его приезда, когда я с удивлением обнаружил, что он все еще
помнит и замечает меня, и что столкнувшись с ним по пути в сад я могу позволить себе роскошь не
притворяться, будто мы не знакомы. В первый день рано утром мы отправились на пробежку до самого Б. и
обратно. Утром следующего дня мы плавали. Потом снова пробежка. Мне нравилось обгонять грузовичок
молочника, который еще совершал свой утренний объезд, затем бакалейщика или пекаря, только готовящихся
начать дневную торговлю; нравилось бежать вдоль берега, когда на набережной еще не было ни души, а наш
дом казался далеким миражом. Мне нравились синхронные движения наших ног, когда они в одно мгновение
касались песка, оставляя на нем отпечатки, к которым я хотел вернуться после и тайком наступить на след от
его ноги.
Подобное чередование бега и плаванья стало его «режимом» в аспирантуре. И в Шаббат он бегает? пошутил я.
Упражняется всегда, даже когда болеет. Занимался бы и в постели, если бы пришлось. Даже после бурной ночи
накануне, сказал он, все равно отправляется утром на пробежку. Единственный перерыв случился из-за
перенесенной операции. Когда я осведомился о причине, его ответ, избегать которого я стремился всеми
силами, выскочил как злобно ухмыляющийся черт из табакерки. После.
Возможно, он не хотел разговаривать, чтобы не сбить дыхание, или пытался сконцентрироваться на плавании
или беге. Или таким способом побуждал меня делать то же самое, без намерения обидеть.
Но было нечто сковывающее и сбивающее с толку в этой внезапной отстраненности, возникающей в самые
неожиданные моменты. Казалось, он делает это нарочно – подпускает меня все ближе и ближе, и вдруг резко
отбрасывает всякую видимость дружеского расположения.
Стальной взгляд возвращался всегда. Как-то днем, когда я сидел за «своим» столом у бассейна во внутреннем
дворике и бренчал что-то на гитаре, а он лежал рядом на траве, я опять наткнулся на этот взгляд. Он сверлил
меня, пока я перебирал струны, а когда внезапно поднял глаза, чтобы посмотреть, нравится ли ему мелодия,
взгляд был там: острый, безжалостный, как мелькнувшее лезвие, мгновенно убранное в ту секунду, когда
жертва заметила его. Он беззастенчиво улыбнулся мне, как бы говоря, Теперь не смысла это скрывать.
Держись от него подальше.
Должно быть он увидел, что я смутился, и, чтобы как-то реабилитироваться, начал расспрашивать меня о
гитаре. Я держался настороженно и едва мог отвечать связно. Мои вымученные ответы, по всей видимости,
навели его на мысль, что что-то не так.
– Можешь не объяснять. Просто сыграй ее снова.
– Но мне показалось, она тебе не понравилась.
– Не понравилась? С чего ты взял?
Мы подначивали друг друга.
– Просто сыграй ее, хорошо?
– Ту же самую?
– Ту же самую.
Я встал и прошел в гостиную, распахнув пошире стеклянные двери, чтобы он мог слышать, как я играю на
фортепиано. Он последовал за мной и, прислонившись к деревянной раме, слушал в течение некоторого
времени.
– Ты изменил ее. Теперь она звучит по-другому. Что ты сделал?
– Я просто сыграл ее так, как она звучала бы в обработке Листа.
– Нет, сыграй снова, пожалуйста!
Мне нравилось его напускное негодование. Я снова заиграл мелодию.
Через какое-то мгновение:
– Не могу поверить, что ты опять изменил ее.
– Ну, не так уж сильно. Так ее сыграл бы Бузони, если бы видоизменил версию Листа.
– Ты можешь просто сыграть Баха в версии Баха?
– Но Бах не писал ее для гитары. И для клавесина, возможно, тоже. Вообще говоря, нельзя даже поручиться,
что это Бах.
– Ладно, забудь.
– Хорошо, хорошо, не надо так заводиться, – сказал я. Пришла моя очередь изобразить неохотное согласие. –
Вот Бах в моем переложении, без Бузони и Листа. Это творение юного Баха, посвященное его брату.
Я точно знал, какая фраза в мелодии затронула его изначально, и каждый раз играя ее я посылал ему
маленький подарок, потому что в действительности она была посвящена ему, как отражение моих лучших
чувств, которые рвались наружу и побуждали меня вставлять расширенную каденцию. Только ради него.
Наверно, уже тогда он понимал, задолго до меня, что мы флиртуем.

Позже в тот вечер я записал в своем дневнике: Было преувеличением сказать «Мне показалось, мелодия тебе
не нравится». На самом деле я хотел сказать «Мне показалось, я тебе не нравлюсь». Я надеялся, что ты убедишь
меня в обратном, и на какое-то время тебе это удалось. Но почему я перестану верить в это завтра?
Значит, и таким ты можешь быть, сказал я себе, став свидетелем того, как быстро он сменил гнев на милость.
Мне стоило задаться вопросом, смогу ли я так же просто переключать свои чувства?
P.S. Мы – это музыка, которую не сыграть на единственном инструменте. Ни я, ни ты.
Я уже был готов заклеймить его как «трудного» и «неприступного» и больше не иметь с ним дел. Но два его
слова, и моя мрачная апатия на глазах преобразилась в «я сыграю для тебя что угодно, пока ты не попросишь
меня остановиться, пока не позовут к обеду, пока кожа на моих пальцах не начнет слезать слой за слоем, потому
что мне нравится делать приятное тебе, я сделаю все для тебя, только скажи, ты понравился мне с первого дня, и
даже когда ты опять ответишь холодом на очередные предложения дружбы, я никогда не забуду, что между
нами был этот разговор, и что есть средства обратить в лето снежную бурю».
Но давая это обещание, я не учел, что холод и апатия способны легко аннулировать соглашения о перемирии,
заключенные в минуты оттепели.

Затем наступил тот июльский полдень, когда мы с ним остались одни во внезапно опустевшем доме, и я был
объят пламенем, потому что только этим словом я мог описать свое состояние, когда позже вечером делал
запись в дневнике. Пригвожденный к кровати я лежал в своей комнате в состоянии близком к трансу и все ждал
и ждал, с ужасом и нетерпением. Это не было испепеляющее пламя страсти, скорее нечто парализующее, как
пламя от взрыва вакуумных бомб, которое сжигает весь кислород вокруг, и сбитый с ног ударной волной ты
задыхаешься, потому что вакуум разорвал каждый пузырек в твоих легких; надеешься, что никто не заговорит,
потому что в горле пересохло, и ты не можешь произнести ни слова; молишься, что никто не заставит тебя
пошевелиться, потому что сердце колотится как сумасшедшее, переполненное не кровью, но осколками
стекла. Пламя похожее на страх, на панику, на готовность умереть, если через минуту он не постучит в мою
дверь; но лучше пусть не постучит никогда, чем прямо сейчас. Стеклянная дверь на балкон была как обычно
открыта, я лежал на постели в одних купальных плавках, охваченный пламенем. В этом пламени была мольба,
пожалуйста, пожалуйста, скажи, что я ошибаюсь, что я выдумал все это, потому что тебе это тоже кажется
нереальным, но если это так же реально для тебя, тогда ты самый жестокий человек на свете. Наконец, он и в
самом деле вошел в мою комнату, без стука, словно услышав мои молитвы, и спросил, почему я не на пляже с
остальными. Как бы я ни хотел, я не мог заставить себя ответить, чтобы быть с тобой. Чтобы быть с тобой,
Оливер. Неважно, в плавках или без. Быть с тобой на моей кровати. В твоей кровати, которая была моей в
остальное время года. Делай со мной, что хочешь. Бери меня. Спроси, хочу ли я, и не сомневайся в ответе,
только не позволяй мне ответить «нет».
Скажи, что я не грезил той ночью, когда услышал шум на площадке за дверью и вдруг понял, что уже не один
в комнате, что кто-то сидит в изножье кровати, погруженный в свои мысли; но вот наконец он придвинулся
ближе и лег, но не рядом, а сверху, в то время как я в невыразимом блаженстве лежал ничком и не осмеливался
пошевелиться, чтобы не выдать себя. Боясь, как бы он не передумал и не ушел, я притворялся спящим и твердил
про себя, это не сон, не может быть сном, хоть бы это не было сном, потому что это было похоже на
возвращение домой; я вернулся домой после долгих лет, проведенных среди троянцев и лестригонов, вернулся к
своему народу, туда, где все тебя понимают и не нужно ничего объяснять; все внезапно встало на свои места, и
я осознал, что все эти семнадцать лет шел в неверном направлении. По-прежнему не двигая ни единым
мускулом, я решил показать, что с готовностью сдамся и впущу тебя, что я уже сдался, что я весь твой, как
вдруг ты исчез, хотя все казалось слишком настоящим, чтобы быть сном. Но с того мгновения я знал уже точно,
что хочу только одного: чтобы этот сон ты превратил в реальность.

На следующий день мы играли парный матч. Во время перехода, потягивая приготовленный Мафальдой
лимонад, он положил руку мне на плечо и легко сжал его пальцами, имитируя дружеский массаж. Ничего
особенного. Но я совершенно растерялся и резко вырвался, потому что еще секунда – и я бы обмяк, подобно тем
маленьким деревянным игрушкам на сгибающихся ногах, бессильно повисающим стоит только сжать
пружинку. Обескураженный такой реакцией, он извинился и добавил, что вовсе не хотел сделать мне больно,
должно быть, сдавил «нерв или что-то вроде». Видимо, он и правда был сбит с толку, если полагал, что
неловким движением причинил мне боль. Меньше всего я хотел напугать его, поэтому быстро ответил, что мне
не больно, и на этом предпочел бы закрыть тему. Но чем тогда объяснялась та поспешность, с которой я
шарахнулся от него на глазах у всех присутствующих? Так что всем видом я показывал, что еле сдерживаю
гримасу боли.
Я не осознавал тогда, что моя паника была вызвана той же причиной, по какой вздрагивает девственница,
когда ее впервые касается объект ее желания. Он затрагивает в ней новый, ранее неизвестный нерв, который
влечет за собой удовольствия куда более сокровенные, чем все испытанное ею прежде.
Он все еще казался удивленным, но сделал вид, что поверил в мой спектакль, таким образом давая понять, что
не ищет никакого подтекста в произошедшем. Однако, зная теперь о его сверхъестественной способности
улавливать малейшую фальшь, я не сомневаюсь, что у него должны были возникнуть подозрения.
– Постой-ка, давай я помогу.
Он вновь взялся массировать мне плечо.
– Расслабься, – произнес он так, чтобы все слышали.
– Я расслаблен.
– Ты такой же деревянный, как эта скамейка. Потрогай, – сказал он Марции, одной из стоявших рядом
девушек. – Он весь в узел завязан.
Я почувствовал ее ладони на своей спине.
– Вот здесь, – показал он, прижав ее ладонь. – Чувствуешь? Ему нужно постараться расслабиться.
– Тебе нужно постараться расслабиться, – повторила она.
Не посвященный в правила этой игры, как и во многое другое, я не знал, что говорить в подобных ситуациях.
Я чувствовал себя глухонемым, который не понимает языка жестов. Оставалось только нести какую-нибудь
ерунду, чтобы скрыть свои истинные помыслы. Что я и делал. Пока удавалось дышать и произносить слова я
находился в относительной безопасности, в то время как молчание между нами могло выдать меня. Поэтому
любая, даже бессвязная, болтовня была предпочтительнее. Молчание грозило разоблачением. Но еще сильнее
изобличали меня те усилия, с которыми я выискивал слова, стремясь играть на публику.
Досада на себя, должно быть, придавала моему лицу выражение скрытой неприязни и раздражения. Я не
задумывался о том, что он мог принять их на свой счет.
Возможно, по этой же причине я отводил взгляд всякий раз, когда он смотрел на меня: чтобы скрыть свою
робость. Мне и в голову не приходило, что такая уклончивость могла задевать его, а безжалостный взгляд был
не чем иным, как попыткой свести счеты.
Однако, в моей чрезмерной реакции скрывалось и еще кое-что. Перед тем как сбросить его руку я
почувствовал, что уже сдался и почти потянулся к ней, как бы говоря, только не останавливайся. Эти слова я
часто слышал от взрослых, когда кто-нибудь мимоходом касался их шеи или плеч, чтобы сделать легкий
массаж. Заметил ли он, что я готов был не просто сдаться, но слиться с ним?
Делая вечером запись в дневнике я назвал это ощущение «помутнением». От чего мой разум помутился?
Неужели все так просто – одно мимолетное прикосновение, и я уже безвольно размяк? Вот что имеют в виду,
когда говорят «растаял, как масло»?
И почему я не хотел показать ему, что превратился в масло? Испугался того, что последует далее? Что он
поднимет меня на смех, расскажет всем, а то и вовсе отмахнется от случившегося под тем предлогом, что я
слишком молод и не понимаю, что делаю? А может я боялся, что он уже все знает и, являясь таким образом
соучастником, попытается сделать ответный шаг? Хотел ли я этого шага? Или предпочел бы до конца жизни
сгорать от желания, лишь бы только продолжалась наша маленькая игра в прятки: знает ли он, что я знаю, что
он знает? Затаись, молчи и если не можешь сказать «да», не говори «нет», скажи «после». Не это ли вынуждает
людей произносить «возможно», когда они имеют в виду «да», но хотят убедить тебя в обратном, тогда как в
действительности это означает, пожалуйста, только спроси меня снова, а потом еще один раз?
Я оглядываюсь на то лето и с удивлением отмечаю, что помимо постоянной борьбы с «пламенем» и
«помутнением» в жизни присутствовало столько чудесных мгновений. Италия. Лето. Треск цикад в середине
дня. Моя комната. Его комната. Балкон, отрезающий нас от остального мира. Теплый ветерок, доносящий ко
мне в комнату запахи нашего сада. Лето, когда я полюбил рыбачить, потому что любил он. Бегать, потому что
любил он. Полюбил осьминога, Гераклита, «Тристана». Лето, когда мои чувства были обострены до предела, и
стоило мне услышать пение птиц, уловить запах цветов, почувствовать тепло, поднимающееся от нагретой
солнцем земли, как все это невольно связывалось с ним.
Я мог отрицать столь многое: что хотел прикоснуться к его коленям и запястьям, отливавшим на солнце
маслянистым глянцем, какой я мало у кого видел; что любил смотреть, как на его белых теннисных шортах
оставляла следы грунтовая пыль, и как его кожа со временем приобретала тот же кирпичный оттенок; как его
волосы, становясь светлее с каждым днем, ловили солнце по утрам перед тем, как оно уходило; как
его свободная голубая рубашка, трепетавшая еще сильнее на обдуваемом ветром участке около бассейна,
обещала хранить запах его кожи и пота, одна мысль о котором возбуждала меня. Все это я мог отрицать. И
верить в свои отрицания.
Но еще более непреодолимо меня влекли звезда Давида и золотая мезуза, которые он носил на золотой
цепочке на шее. Они связывали нас и напоминали, что как бы разительно мы двое не отличались друг от друга,
здесь грани всех отличий стирались. Я заметил его звезду почти сразу в первый день. С того самого момента я
понял, что не смогу возненавидеть его, что меня притягивает и заставляет искать его дружбы нечто большее,
чем любой из нас мог желать от другого, более значимое и потому более возвышенное чем его душа, мое тело
или сама земля. Видеть на его шее звезду и столь многозначительный амулет было все равно что видеть во мне
самом, в нем, в нас обоих нечто вечное, древнее, бессмертное, жаждущее разгореться с новой силой и
воскреснуть из многовекового сна.
К моему разочарованию он не замечал, что я тоже носил звезду, или просто не придавал этому значения. Так
же мало, наверное, его заботил мой взгляд, который то и дело скользил по его купальным плавкам, пытаясь
различить контур того, что делало нас братьями в пустыне.
За исключением моей семьи он, скорее всего, был единственным евреем в Б. и его окрестностях, но в отличие
от нас не боялся проявлять это. Мы же старались не выделяться. Мы носили свою веру так, как делают люди
практически по всему миру: под рубашкой, не совсем тайно, но и не на виду. «Умеренные евреи», выражаясь
словами моей матери. Для нас было потрясением, что Оливер вот так выставлял напоказ свой символ веры,
когда в распахнутой рубашке отправлялся в город на одном из наших велосипедов. Мы могли бы делать то же
самое и не испытывать чувство вины. Я пробовал подражать ему несколько раз. Но я был слишком стыдлив, как
человек, который идет голым по раздевалке и старается держаться непринужденно, но в итоге возбуждается от
собственной наготы. В городе я демонстрировал свою приверженность иудаизму с самодовольным видом, не
столько из высокомерия, сколько пытаясь спрятать смущение. Он – нет. Нельзя сказать, что он никогда не
задумывался о еврействе или о жизни евреев в католической стране. Иногда мы обсуждали эту тему во время
долгих послеобеденных часов, отложив в сторону работу и наслаждаясь непринужденной беседой, пока
домочадцы и гости разбредались по свободным комнатам, чтобы отдохнуть пару часов. Он достаточно пожил в
маленьких городках Новой Англии и знал, каково быть изгоем. Но иудаизм не беспокоил его так, как меня, не
являлся причиной постоянного, необъяснимого дискомфорта в отношениях с собой и с остальным миром. Не
таил в себе мистического, невысказанного обещания спасительного братства. Возможно поэтому он не делал
проблемы из еврейства и не испытывал нужды все время бередить эту тему, подобно тому как дети снова и
снова трогают болячку на коже, пока она не пройдет. Он легко относился к тому факту, что он еврей. Легко
относился к себе, к своему телу, внешности, неуклюжему бэкхенду, к выбору книг, музыки, фильмов, друзей.
Он легко отнесся к потере призовой ручки Монблан. «Я себе еще куплю точно такую». Критику он тоже
принимал легко. Как-то он показал моему отцу несколько написанных страниц, которыми гордился. Отец
сказал, что его мысли по поводу Гераклита превосходны, но нужно еще кое-что доработать, что он должен не
просто обосновать, но принять парадоксальную природу мышления философа. Он легко согласился с
необходимостью доработать, как впрочем и с парадоксами. Начать все сначала? Легко. Однажды он пригласил
мою молодую тетю отправиться на нашей моторной лодке на полночную gita[3] для двоих. Она отклонила
предложение. Не проблема. Через несколько дней он повторил попытку, опять был отвергнут и вновь не придал
этому значения. Она относилась к этому так же легко, и если бы осталась у нас еще на неделю, согласилась бы
на полночную gita, которая запросто могла продлиться до рассвета.
Лишь однажды, вскоре после его приезда, я почувствовал, что этот своенравный, но неконфликтный,
расслабленный, непрошибаемый, невозмутимый, мне-все-до-лампочки человек, который в свои двадцать четыре
года легко и небрежно относился к стольким вещам в жизни, на самом деле был необыкновенно чутким,
хладнокровным, проницательным судьей характеров и ситуаций. В его действиях и словах не было ничего
случайного. Он видел людей насквозь, но видел именно потому, что в первую очередь выискивал те пороки,
которые знал за собой и хотел скрыть от остальных. Моя мать пришла в негодование, когда в один прекрасный
день выяснилось, что он превосходный игрок в покер и пару раз в неделю по вечерам ускользает в город
«сыграть несколько рук». Именно поэтому сразу по прибытии он изъявил желание открыть банковский счет, к
нашему полному удивлению. Ни у кого из прежних гостей никогда не было счета в местном банке. А у
большинства – даже денег.
Это случилось во время обеда, когда приглашенный моим отцом журналист, который поверхностно изучал
философию в юности, решил показать, что хотя он никогда не писал о Гераклите, может поддержать беседу на
любую тему. С Оливером они не нашли общий язык. После мой отец сказал:
– Очень интересный человек и чертовски умен.
– Вы действительно так считаете, проф? – прервал его Оливер, очевидно не подозревая, что при всем своем
добродушии отец не любил возражений и еще меньше хотел, чтобы его называли «проф». Но все же стерпел и
то и другое.
– Да, считаю, – подтвердил он.
– Не могу согласиться. Я нахожу его заносчивым, скучным, пустым и вульгарным. Он пытается
манипулировать слушателями при помощи юмора, громкого голоса и жестикуляции, – Оливер изобразил
высокопарную манеру собеседника, – потому что не в состоянии приводить аргументы. Фокус с голосом – это
уже чересчур, проф. Люди смеются над его шутками не потому, что они остроумны, но потому что он
демонстрирует желание казаться остроумным. Он использует юмор как средство воздействия на людей, потому
что не способен убедить их. Когда ты говоришь, он не смотрит на тебя и не слушает, а только ждет, когда
можно будет вставить заготовленную за это время реплику, которую он торопиться высказать, пока не забыл.
Каким образом кто-то может проникнуть в чужие мысли, если только раньше подобные мысли не приходили в
голову ему самому? Как у него получалось угадывать уловки других, если только он тоже не прибегал к ним?
Но поражал меня не столько его удивительный дар читать людей, докапываться до их сути и вытаскивать на
свет их истинную личину, сколько способность видеть вещи в том свете, в каком видел их я сам. Вот что в
конечном счете неудержимо влекло меня к нему, сильнее, чем желание, дружеская симпатия и узы общей
религии.
Как-то после ужина, когда все мы собрались в гостиной, он обронил: «Как насчет сходить в кино?» – будто
внезапно придумал способ избежать скучного вечера в четырех стенах. Чуть раньше, за столом, отец как обычно
убеждал меня чаще проводить время с друзьями, особенно по вечерам. Прочитал целую лекцию. Оливер еще не
успел освоиться и не знал никого в городе, так что вполне мог счесть меня подходящей компанией для похода в
кино. Но вопрос прозвучал слишком беззаботно и непринужденно, как будто он давал понять мне и остальным
присутствующим, что на кино он вовсе не настаивает и не возражает остаться дома, чтобы поработать над
рукописью. С другой стороны, беспечный тон его предложения метил в отца: его совет за ужином не прошел
мимо Оливера, который теперь только сделал вид, будто идея целиком его, тогда как на самом деле, пусть и
неявно, предложил поход в кино только ради моего блага.
Я усмехнулся, но не над предложением, а над двусмысленностью уловки. Он тут же заметил мою улыбку и
улыбнулся в ответ, почти в насмешку над собой, прекрасно понимая, что подтвердив верность моей догадки
признает вину, но что отрицание маневра после того, как я дал понять, что раскусил его, сделает вину еще более
несомненной. Улыбкой он сознался, что пойман с поличным, но открещиваться не собирается и все равно с
удовольствием пойдет со мной в кино. Произошедшее изумило меня.
Возможно, улыбка содержала безмолвный намек, что хоть я и разгадал его напускную небрежность с идеей
насчет кино, он тоже заметил кое-что смешное во мне, а именно: извращенное, изворотливое, преступное
удовольствие, которое я получал, находя столько мельчайших точек соприкосновения между нами. Впрочем, я
мог все это выдумать на пустом месте. Но каждый из нас знал, что другой все видел. Тем вечером, когда на
велосипедах мы отправились в кино, я летел словно на крыльях и не пытался скрывать это.
Неужели, обладая такой интуицией, он не догадался бы, почему я так резко отпрянул от его руки? Не заметил
бы, что я уже подчинился ей? Не увидел бы, что я хотел остаться в его власти? Не почувствовал бы, что моя
неспособность расслабиться под его пальцами служила моим последним убежищем, последней защитой,
последней отговоркой, что я нисколько не сопротивлялся, что мое сопротивление было фальшивым, что я не
был способен и не хотел сопротивляться ничему, что он делал или просил у меня? Не понял бы, что когда в то
воскресенье в опустевшем доме он вошел в мою комнату и спросил, почему я не на пляже с остальными, я не
стал отвечать и ограничился лишь пожатием плеч по одной простой причине – чтобы скрыть, что не могу
вздохнуть и произнести хоть слово, и что любой звук станет отчаянным признанием или всхлипом, одним из
двух? С самого детства никто не доводил меня до такого состояния. Ужасная аллергия, произнес я. У меня тоже,
ответил он. Возможно, у нас одна и та же. Я снова пожал плечами. Он взял моего старенького плюшевого
мишку, повернул его к себе и прошептал что-то ему на ухо. Потом развернул игрушку мордой ко мне и спросил,
изменив голос: «Что случилось? Ты чем-то расстроен». Тут его взгляд скользнул по моим купальным плавкам.
Может, они сползли ниже допустимого? «Собирался поплавать?» – спросил он. «После, может», – я
воспользовался его отговоркой, пытаясь говорить как можно меньше, чтобы он не заметил, что мне нечем
дышать. «Пойдем сейчас». Он протянул руку, чтобы помочь мне подняться. Я взял ее и, отвернувшись к стене,
чтобы не встречаться с ним взглядом, спросил: «Это обязательно?» Все, что я был способен произнести, чтобы
сказать, останься. Просто останься со мной. Твои руки вольны делать все, что пожелаешь, стяни с меня плавки,
возьми меня, я не издам ни звука, не скажу ни единой душе, у меня уже стоит, и ты это знаешь, но если нет, я
запущу твою руку к себе в трусы и не стану сопротивляться твоим пальцам, сколько бы их не оказалось во мне.
Мог ли он не догадываться обо всем этом?
Он сказал, что хочет переодеться, и вышел из комнаты. «Жду тебя внизу». Опустив взгляд, к своему ужасу я
увидел влажное пятно на промежности. Он заметил? Ну разумеется. Поэтому предложил пойти на пляж.
Поэтому же вышел из моей комнаты. Я стукнул себя кулаком по лбу. Как я мог быть так неосторожен, так
беспечен, так беспросветно глуп? Конечно, он видел.

Мне стоило бы поучиться у него, просто пожать плечами и не обращать внимания на преждевременную
эякуляцию. Но я не мог. Мне бы не пришло в голову сказать, Он видел и что с того? Теперь он знает.
Я не представлял, чтобы кто-нибудь, кто жил с нами под одной крышей, играл в карты с моей матерью,
завтракал и ужинал за нашим столом, декламировал пятничную молитву просто ради удовольствия, спал на
одной из наших кроватей, пользовался нашими полотенцами, общался с нашими друзьями, смотрел с нами
телевизор в дождливые дни, когда мы собирались в гостиной и уютно устраивались под одним одеялом, потому
что становилось холодно, и слушали, как дождь стучит в окна – чтобы кто-то в моем ближайшем окружении
любил то же, что и я, хотел того же, чего я, был тем же, кем был я. Не в силах представить подобного, я считал,
что за исключением прочитанного в книгах, почерпнутого из сплетней и услышанного в сальных разговорах,
никто из моих ровесников никогда не хотел быть одновременно мужчиной и женщиной – с мужчиной и
женщиной. Мне доводилось хотеть других мужчин, я спал с женщинами. Но до того, как он вышел из такси и
вошел в наш дом, мне казалось абсолютно невозможным, чтобы кто-то настолько нормальный мог предложить
мне свое тело с той же готовностью, с какой я жаждал отдать мое.
И тем не менее, спустя две недели после его приезда я каждую ночь желал одного: чтобы он вышел из своей
комнаты, но не через коридор, а через стеклянную балконную дверь. Я хотел, чтобы открылась его дверь,
раздался шорох шагов на балконе, затем скрипнула моя незапертая дверь, в которую он войдет, когда все лягут
спать; чтобы он скользнул ко мне в постель, молча раздел меня, заставил хотеть его так, как я никогда никого не
хотел, нежно, мягко, и с чуткостью, которую один еврей испытывает к другому, проник в меня, нежно и мягко,
следуя просьбе, которую я репетировал вот уже столько дней, пожалуйста, не сделай мне больно, что означало,
причини мне любую боль, какую захочешь.

Днем я редко находился в своей комнате, предпочитая сидеть возле бассейна во внутреннем дворике, где уже
не первое лето в моем полном распоряжении был круглый стол под зонтом. Павел, наш предыдущий гость,
любил работать в своей комнате и лишь изредка выходил на балкон, чтобы взглянуть на море или выкурить
сигарету. Мейнард, за год до него, также работал у себя. Оливеру нужна была компания. Поначалу он
устраивался за моим столом, но вскоре приноровился бросать большое полотенце на траву и лежать на нем в
окружении страниц своей рукописи и других «мелочей», как он их называл: лимонада, лосьона для загара, книг,
эспадрилий, солнцезащитных очков, цветных ручек и музыки, которую он слушал в наушниках, так что нельзя
было заговорить с ним, пока он не обращался к тебе первым. Иногда, спустившись утром с нотной тетрадью или
книгами, я находил его млеющим под солнцем в красных или желтых купальных плавках. Мы отправлялись
бегать или плавать, а по возвращении нас уже ждал завтрак. Через некоторое время у него вошло в привычку
оставлять свои «мелочи» на траве, а самому укладываться прямо на облицованном бортике бассейна. Это был
его «рай». «Я отправляюсь в рай, – часто произносил он, вставая из-за обеденного стола, и прибавлял, –
заприкоснуться с солнцем», – намекая таким образом на латинское apricus, «солнечный». Мы поддразнивали его
по поводу бесчисленных часов, которые он проводил возле бассейна, намазавшись лосьоном для загара, лежа на
одном месте. «Сколько вы пробыли в раю сегодня?» – спрашивала моя мать. «Два часа. Но я планирую
вернуться туда после обеда за новой порцией прикосновений». Пойти на опушку Эдема также означало
растянуться у бассейна, свесив одну ногу в воду, с наушниками в ушах и надвинутой на лицо соломенной
шляпой.
Большего ему не требовалось. В отличие от меня. Я завидовал ему.
– Оливер, ты спишь? – спрашивал я, когда вокруг бассейна сгущалась мертвая тишина.
Ни звука.
– Спал, – через секунду отзывался он легким вздохом, не двигая ни единым мускулом.
– Прости.
Его нога в воде. Я мог бы поцеловать каждый палец на ней. Затем щиколотки и колени. Сколько раз я глазел
на его купальные плавки, в то время как шляпа закрывала ему лицо? Вряд ли он мог догадываться, куда я
смотрел.
Или:
– Оливер, ты спишь?
Долгое молчание.
– Нет. Думаю.
– О чем?
Он шевелил пальцами в воде.
– О толковании Хайдеггером фрагмента из Гераклита.
Или, когда я не играл на гитаре, а он не слушал музыку, его голос из-под шляпы вдруг нарушал тишину:
– Элио.
– Да?
– Что ты делаешь?
– Читаю.
– Неправда.
– Ну, думаю.
– О чем?
Я умирал от желания рассказать ему.
– О личном, – отвечал я.
– И не расскажешь мне?
– И не расскажу тебе.
– И он не расскажет мне, – повторял он задумчиво, как будто обращаясь к кому-то.
Я обожал его манеру повторять то, что я сам только что повторил. Это было похоже на легкое прикосновение
или жест, абсолютно непроизвольный вначале, но совершаемый сознательно во второй раз и уже намеренно – в
третий. Это напоминало мне, как Мафальда перестилала мою постель каждое утро, вначале расправив
поверх простыни пододеяльник, отгибала его снова, чтобы положить подушки и затем накрыть их, и наконец
стелила сверху легкое покрывало, шаг за шагом, пока эти многочисленные покровы не начинали казаться мне
символом чего-то целомудренного и в то же время готового с молчаливым согласием сдаться страстному
натиску.
Молчание в те дни было невесомым и ненавязчивым.
– Не расскажу, – отзывался я.
– Тогда я снова буду спать.
У меня бешено стучало сердце. Должно быть, он понял.
Полная тишина. Мгновением позже:
– Я в раю.
И больше я не слышал ни единого слова в течение целого часа.
Больше всего я любил сидеть за своим столом, уйдя с головой в транскрипции, в то время как он, лежа на
животе, делал пометки на страницах рукописи, которые каждое утро забирал у синьоры Милани, переводчицы в
Б.
– Послушай-ка, – иногда произносил он, вытаскивая наушники, нарушая знойную тишину нескончаемого
утра. – Только послушай эту чушь.
И он читал вслух то, что сам же написал несколько месяцев назад.
– По-твоему, здесь есть какой-нибудь смысл? Я его не вижу.
– Может, ты считал иначе, когда писал это.
Несколько мгновений он молчал, обдумывая сказанное мной.
– Это самые добрые слова, которые я слышал за последнее время, – он говорил абсолютно серьезно, как будто
вдруг совершил открытие или придал моим словам куда большее значение, чем я вложил в них. Я почувствовал
неловкость, отвернулся и пробормотал первое, что пришло в голову:
– Добрые?
– Да, добрые.
Я не понял, при чем тут доброта. А может, просто не смог разобраться, к чему он ведет, и предпочел не
развивать тему дальше. Молчание возобновлялось до того момента, пока он не заговаривал о чем-нибудь снова.
Как же я любил, когда он нарушал тишину, чтобы сказать что-нибудь, что угодно, или спросить, что я думаю
об X или слышал ли я когда-нибудь об Y. Никто из домашних никогда не спрашивал моего мнения ни о чем.
Рано или поздно он заметит, что в семье меня не считают за взрослого, и будет относиться ко мне так же. Но
шла третья неделя, а он все еще интересовался, знакомы ли мне имена Афанасия Кирхера, Джузеппе Белли и
Пауля Целана.
– Да.
– Я почти на десять лет старше тебя, но до недавнего времени не слышал ни о ком из них. Не понимаю.
– Что непонятного? Мой отец – профессор в университете. Я вырос без телевизора. Теперь понял?
– Вернись уже к своему треньканью, будь добр! – и он запускал в меня скомканным полотенцем.
Получать от него нагоняи мне тоже нравилось.
Однажды, сидя за столом, я случайно задел блокнотом свой стакан и опрокинул его. Он упал на траву и
остался цел. Оливер, сидевший рядом, встал, поднял стакан и поставил не просто на стол, но совсем рядом со
мной.
Я не мог подобрать слова, чтобы поблагодарить его.
– Ты не обязан был, – наконец выдавил я.
Он выдержал секундную паузу, и в его ответе не слышалось беззаботной небрежности:
– Я захотел.
Он захотел, подумал я.
Снова и снова в моем воображении он повторял, я захотел. Он мог быть доброжелательным, любезным,
готовым угодить, когда вдруг оказывался в настроении.
Часы, проведенные в нашем саду за круглым деревянным столом под большим зонтом, не полностью
скрывающим от солнца мои бумаги, позвякивание кубиков льда в стаканах с лимонадом, близкий шум прибоя,
накатывающего с плеском на прибрежные скалы внизу, популярные мелодии где-то на заднем фоне,
доносящиеся с приглушенным потрескиванием из соседнего дома и повторяющиеся по кругу – все это навсегда
связалось с теми утренними часами, когда я молился только об одном: чтобы время остановилось. Пусть лето
никогда не закончится, пусть он не уедет, пусть музыка вечно играет на повторе, я прошу так мало и клянусь,
больше не попрошу ни о чем.
Чего я хотел? И почему не был способен понять, чего хочу, даже когда имел мужество взглянуть правде в
лицо?
Возможно, меньше всего я хотел услышать от него, что я совершенно нормален, что в моем возрасте все
проходят через нечто подобное. Мне было бы достаточно, если бы он наклонился и поднял чувство
собственного достоинства, которое я с такой легкостью бросал к его ногам. О большем я не смел просить.
Я был Главком, а он – Диомедом. Во имя какого-то загадочного обычая между мужчинами я менял ему свой
золотой доспех на медный. Честный обмен. Никто не спорил, не говорил о бережливости и расточительности.
Напрашивалось слово «дружба». Но дружба в общепринятом представлении была инородным, примитивным
понятием, ничего не значащим для меня. Взамен, с той минуты как он вышел из такси и до нашего прощания в
Риме, я хотел того, что все люди хотят друг от друга, того, ради чего стоит жить. Вопрос был прежде всего в
нем. А потом и во мне, наверно.
Есть ведь какой-нибудь закон, который гласит, что когда один человек влюбляется в другого, второй
неизбежно должен чувствовать то же самое. Amor ch’a null’amato amar perdona. Любовь, любить велящая
любимым[4]. Слова Франчески из «Ада» Данте. Просто жди, преисполненный надеждой. И я надеялся, но
может, лишь этого и хотел с самого начала. Ждать вечно.
Работая по утрам над транскрипциями за своим столом, я не рассчитывал ни на его дружбу, ни на что вообще.
Только поднять взгляд и увидеть на привычном месте его, лосьон для загара, соломенную шляпу, красные
купальные плавки, лимонад. Поднять взгляд и увидеть тебя, Оливер. Ибо скоро настанет день, когда я подниму
глаза, но тебя уже не будет здесь.

Ближе к обеду появлялись друзья и соседи из близлежащих домов. Все собирались в нашем саду, чтобы после
отправиться на пляж. Наш дом стоял ближе всего к воде, достаточно было открыть небольшую калитку в
ограде, сойти по узкой лесенке вниз по отвесному берегу, и вы оказывались на прибрежных скалах. Кьяра,
которая три года назад была ниже меня ростом и еще прошлым летом бегавшая за мной хвостиком, теперь
превратилась в женщину и в полной мере овладела искусством не замечать меня при встрече. Как-то раз,
явившись в компании младшей сестры вместе с остальными, она подняла рубашку Оливера с травы, бросила в
него и сказала:
– Хватит. Мы идем на пляж и ты с нами.
Он не возражал.
– Только уберу эти бумаги. Иначе его отец, – он показал подбородком в мою сторону, держа в руках
страницы, – кожу с меня спустит.
– Кстати о коже, иди-ка сюда, – сказала она и, аккуратно подцепив ногтями, медленно сняла полоску облезшей
кожи с его загорелого плеча, которое приобрело золотистый оттенок, напоминающий о пшеничном поле в конце
июня. Как бы я хотел сделать это.
– Скажи его отцу, что это я помяла бумаги. Посмотрим, что он скажет тогда.
Просматривая рукопись, которую Оливер по пути наверх оставил на обеденном столе, Кьяра прокричала
снизу, что она бы справилась с переводом этих страниц лучше, чем местная переводчица. Как и у меня,
родители Кьяры были разных национальностей, мать – итальянка, отец – американец, и в семье она
разговаривала на двух языках.
– Печатаешь ты тоже хорошо? – донесся сверху его голос, пока он искал другие купальные плавки в своей
комнате, затем в душе, хлопал дверьми, гремел ящиками комода, скидывал обувь.
– Да, я печатаю хорошо, – прокричала она в пустоту лестничного пролета.
– Так же хорошо, как говоришь?
– Получше! И цену тоже назначу получше.
– Мне нужны пять переведенных страниц в день, я забираю их каждое утро.
– Тогда я не стану делать ничего для тебя, – заключила Кьяра. – Найди себе кого-то еще.
– Что ж, синьоре Милани нужны мани-мани, – сказал он, сходя вниз, облаченный в голубую рубашку,
эспадрильи, красные плавки, темные очки, с вечным томиком Лукреция из Лёбовской серии в красной обложке.
– Она меня вполне устраивает.
– Она меня устраивает, – фыркнула Кьяра. – Ты меня устраиваешь, я тебя устраиваю, он ее устраивает…
– Хватит паясничать, пошли купаться, – вмешалась Кьярина сестра.
К тому моменту я уже успел заметить чередование в нем четырех личностей в зависимости от того, какие
купальные плавки он надевал. Это наблюдение дарило мне некоторое иллюзорное преимущество. Красные:
бесцеремонный, несговорчивый, очень взрослый, едва ли не грубый и раздражительный – держись подальше.
Желтые: энергичный, жизнерадостный, веселый, саркастичный – не сдавайся слишком легко; может
превратиться в красный за секунду. Зеленые, которые он носил редко: покладистый, любознательный,
общительный, солнечный – почему он не был таким всегда? Голубые: день, когда он вошел в мою комнату
через балкон; когда массировал мне плечо; когда поднял стакан и поставил рядом со мной.
Сегодня были красные: вспыльчивый, непреклонный, язвительный.
По пути он схватил яблоко из большой вазы с фруктами, бросил беззаботное «После, миссис П.» моей
матери, сидевшей в тени с двумя подругами, все трое в купальниках, и вместо того чтобы открыть калитку на
узкую лесенку, ведущую к скалам, он перепрыгнул через нее. Никто из летних гостей не демонстрировал
такого пренебрежения условностями. Но все любили это в нем, так же как и его После!
– Окей, Оливер, окей, после, – откликнулась мать, прибегая к его жаргону, смирившись даже со своим новым
титулом «миссис П.»
В этом слове всегда чувствовалась какая-то отрывочность. Это не было «увидимся после» или «пока, береги
себя», или хотя бы «чао». После! звучало бездушно, небрежно и отсекало все наши слащавые европейские
любезности. После! всегда оставляло горькое послевкусие там, где мгновением раньше царили теплота и
сердечность. После! не подводило разговор к завершению и не давало ему сойти на нет. Это было как уйти,
громко хлопнув дверью.
Но После! также позволяло избежать прощальных слов, не относиться к прощанию серьезно. После! означало
не «прощай», но «скоро вернусь». Оно служило эквивалентом его выражения «пять сек». Как-то раз моя мать
попросила его передать хлеб, как раз когда он вынимал кости из рыбы в своей тарелке. «Пять сек». Она терпеть
не могла его «американизмы», как она их называла, и в итоге стала именовать его иль каубой. Вначале
прозвище носило уничижительный оттенок, но вскоре превратилось в ласкательное, наряду с еще одним,
придуманным ею в первую неделю, когда он после душа спустился к ужину с зачесанными назад влажными
волосами. Ля стар, сказала она, сокращенное от ля муви стар. Мой отец, всегда самый толерантный среди нас,
но также и самый наблюдательный, сразу раскусил нашего иль каубоя. «É un timido, он застенчив, вот в
чем причина», – сказал он, объясняя Оливерово колючее После!
Оливер timido? Вот это новость. Действительно ли его грубые «американизмы» были не чем иным, как
стремлением скрыть тот простой факт, что он не знал – или боялся, что не знает – как проститься изящно? Это
напомнило мне один случай. Несколько дней он отказывался есть яйца всмятку по утрам. На четвертый или
пятый день Мафальда настояла, что он не может уехать, так и не отведав местных яиц. Наконец, он согласился и
тут же признался с легким неподдельным смущением, которое он не пытался скрыть, что не умеет чистить яйца
всмятку. «Lasci fare a me, синьор Улливер, предоставьте это мне», – сказала она. Начиная с того раза каждое
утро она приносила Улливеру два яйца, снимала с их верхушек скорлупу, и только потом подавала завтрак
остальным.
Может, он хочет третье? спросила она. Некоторые прежде просили добавки. Нет, два достаточно, ответил он и
добавил, обращаясь к моим родителям: «Я себя знаю. Если съем три, захочу еще одно и не смогу остановиться».
Я не слышал прежде, чтобы кто-то в его возрасте говорил, Я себя знаю. Это казалось странным.
Но она была покорена даже раньше, когда спросив на третье утро, не желает ли он сок на завтрак, получила
утвердительный ответ. Скорее всего, он рассчитывал на апельсиновый или грейпфрутовый сок, но перед ним
оказался большой, наполненный до краев стакан густого абрикосового сока. Он еще никогда не пробовал
абрикосовый сок. Пока он осушал стакан до дна, она стояла в ожидании его реакции, прижав поднос к фартуку.
Сначала он не сказал ничего. Затем почти непроизвольно облизал губы. Она была на седьмом небе. Моя мать не
могла поверить, чтобы человек, преподающий в престижном университете, облизывал абрикосовый сок с губ. С
того дня стакан с напитком ждал его каждое утро.
Он очень удивился, когда узнал, что абрикосовые деревья растут, подумать только, в нашем саду. Когда день
начинал клониться к вечеру и дел в доме не оставалось, Мафальда просила его влезть на стремянку с корзиной и
собрать те плоды, на которых появился стыдливый румянец, как она выражалась. Он шутил на итальянском,
выбирал один, и спрашивал, На этом уже есть стыдливый румянец? Нет, отвечала она, этот еще слишком зелен,
молодость не знает стыда, стыд приходит с возрастом.
Никогда не забуду, как наблюдал за ним из-за своего стола, когда он взбирался на невысокую стремянку в
красных купальных плавках и подолгу собирал самые спелые абрикосы. По пути на кухню – плетеная корзина,
эспадрильи, рубашка-парус, лосьон для загара, все вкупе – он бросил мне один большой абрикос со словами
«Твой», точно так, как бросая теннисный мяч через весь корт, говорил «Твоя подача». Конечно же, он понятия
не имел, о чем я думал минуту назад – что упругие, округлые бочка абрикоса с впадинкой посередине
напоминали мне о его теле, возвышающемся между ветвей дерева, и его крепкой, округлой заднице, цветом и
формой похожей на плод. Касаясь абрикоса, я как будто касался его. Он не мог этого знать, так же как человек,
продающий тебе газету, не подозревает, что ты фантазируешь о нем всю ночь, и что особенное выражение на
его лице или загар на открытых плечах дарят тебе массу наслаждений в твоем уединении.
Твой, как и После!, произнесенное без задней мысли, просто и легко, на манер вот, лови, напомнило мне,
насколько сложными и потаенными были мои желания в сравнении с его открытой непосредственностью во
всем. Вряд ли он догадывался, что вместе с абрикосом давал мне возможность подержаться за его задницу, или
что кусая плод, я вонзал зубы в эту часть его тела, которая была светлее других, потому что никогда не
«заприкасалась» с солнцем, и дальше, если бы я только мог осмелился, в его абрикос.
Собственно говоря, он знал об абрикосах больше нас – об их культивации, происхождении, распространении и
зонах произрастания по всему Средиземноморью. В то утро за завтраком мой отец объяснял, что название
фрукта – albicocca на итальянском, abricot на французском, aprikose на немецком – пришло из арабского языка,
так же как слова «алгебра», «алхимия» и «алкоголь», и образовано слиянием арабского артикля al- с
существительным. Источником для albicocca послужило al-birquq. Не желая останавливаться на достигнутом,
отец решил развить свой успех у слушателей и привел любопытный факт, что в Израиле и многих арабских
странах в наши дни фрукт известен под совсем другим названием: mishmish.
Мать выглядела озадаченной. Мы все, включая двух моих кузенов, гостивших у нас на той неделе, готовы
были захлопать.
Однако, в вопросе этимологии Оливер выразил несогласие.
– Ба?! – удивленно отозвался отец.
– На самом деле это слово – не арабское.
– Как это?
Отец наигранно изображал сократову иронию, которая, начавшись безобидным «Не может быть», в итоге
вынуждала собеседника запутаться в сетях собственного невежества.
– Это долгая история, так что запаситесь терпением, проф. – Оливер вдруг посерьезнел. – Многие латинские
слова произошли от греческих. Что касается «абрикоса», то случилось обратное – греческий язык перенял
термин из латинского. Источником послужило латинское praecoquum, от pre-coquere, приготовить прежде,
созреть рано, отсюда и наше «precocious», «скороспелый, ранний».
Византийцы заимствовали praecox, которое превратилось в prekokkia или berikokki, после чего уже, по всей
видимости, арабы унаследовали его как al-birquq.
Моя мать, не в силах устоять перед его обаянием, протянула руку и взъерошила ему волосы со словами «Ке
муви стар!»
– Он прав, нельзя отрицать это, – пробормотал отец себе под нос с видом пристыженного Галилея,
вынужденного признать свою неправоту.
– Спасибо начальному курсу филологии, – отозвался Оливер.
У меня же в голове стучало: что касается абрикоса, касаться абрикоса.
Однажды я заметил на стремянке рядом с Оливером нашего садовника Анкизе, у которого тот пытался
разузнать все что только можно о черенках и почему наши абрикосы были крупнее, мясистее и сочнее, чем у
других в той же местности. Он особенно увлекся черенками, когда обнаружил, что садовник мог часами
делиться всем, что знал о них, с любым, кто проявлял интерес.
Оказалось, что Оливер знал о всевозможных продуктах, сырах и винах больше, чем все мы вместе взятые.
Даже Мафальда была сражена и нередко прислушивалась к его мнению. Как по вашему, следует мне слегка
поджарить пасту с луком или шалфеем? Не слишком ли теперь кислый вкус? Я ее испортила, да? Нужно было
добавить еще одно яйцо, все распадается. Мне лучше воспользоваться новым блендером или стоит
придерживаться старой доброй ступки и пестика? Мать обычно отпускала какую-нибудь шутку по этому
поводу. Типичный каубой, говорила она – они знают все на свете о готовке, потому что не умеют правильно
держать нож и вилку. Вкусы как у аристократов, замашки как у плебеев. Кормите его в кухне.
С удовольствием, отвечала Мафальда. И действительно, однажды, задержавшись у переводчицы и опоздав к
обеду, синьор Улливер собственной персоной сидел в кухне, уплетал спагетти и пил темно-красное вино с
Мафальдой, ее мужем и нашим водителем Манфреди, и Анкизе, дружно пытавшимися научить его
неаполитанской песне. Это был не просто национальный гимн их молодости, это было лучшее, что они могли
предложить для развлечения знатных особ.
Все были очарованы им.

Кьяра, я знал наверняка, была тоже влюблена в него. Как и ее сестра. Даже заядлые любители тенниса,
неизменно приходившие пораньше каждый день прежде чем отправиться на пляж, теперь задерживались
дольше обычного в надежде сыграть пару геймов с ним.
В случае с любым другим из наших летних постояльцев меня это задевало бы. Но видя, с какой симпатией все
относятся к нему, я испытывал необычное, тихое умиротворение. Ведь не было ничего плохого в том, чтобы
чувствовать симпатию к человеку, который нравится всем. Всех влекло к нему, включая моих двоюродных и
троюродных братьев, как и других родственников, гостивших у нас по нескольку дней, а то и дольше. Всем
было известно мое пристрастие подмечать чужие недостатки, и я находил определенное удовлетворение в том,
что прятал свои чувства к нему за обычной маской безразличия, враждебности или досады на любого, кто
превосходил меня. Он нравился всем, мне приходилось разделять их симпатии. Подобно мужчинам, открыто
объявляющим других мужчин неотразимо привлекательными затем только, чтобы скрыть тайное желание
упасть в их объятия. Идти вразрез со всеобщим одобрением означало признать, что у меня имеются причины
держать дистанцию. Ну да, он мне очень нравится, сказал я дней через десять после его приезда, когда отец
спросил, что я о нем думаю. Я нарочно выражался неопределенно, чтобы никто не разглядел двойное дно в том
тумане, который я напускал на свои слова. Он прекрасный человек, лучше не встречал, сказал я в тот вечер,
когда маленькая рыбацкая лодка, на которой он с Анкизе днем вышел в море, не вернулась, и мы пытались
найти номер телефона его родителей в Штатах, на случай если придется сообщить им ужасную новость.
В тот день я даже заставил себя отбросить сдержанность и демонстрировал скорбь наравне с остальными. Но я
делал это еще и затем, чтобы никто не заметил моего более потаенного и глубокого горя, пока вдруг к своему
стыду не осознал, что часть меня не возражала против его смерти, что существовало нечто волнующее в мысли
о его раздутом, безглазом теле, наконец вынесенном на наш берег.
Но я не пытался обмануть себя. Я точно знал, что никто на свете не хотел его так отчаянно, как я; не было
человека, готового зайти ради него дальше, чем я. Никто настолько не изучил каждую косточку в его теле, его
щиколотки, колени, запястья, пальцы на руках и ногах, никто не ощущал вожделения при каждом движении
мускулов, никто не брал его в свою постель каждую ночь, а утром, заметив его лежащим в раю возле бассейна,
не улыбался ему, думая при виде ответной улыбки, Знаешь ли ты, что ночью я кончил в твой рот?
Возможно, другие тоже питали к нему нечто особенное, по-своему скрывая и проявляя это. Но в отличие от
остальных я первым замечал его, когда он появлялся в саду, возвращаясь с пляжа, или когда расплывчатый
силуэт его хлипкого велосипеда в полуденном мареве выплывал из сосновой аллеи, ведущей к нашему дому. Я
первым узнал его шаги, когда однажды вечером он пришел в кинотеатр позже остальных и молча стоял,
высматривая нас, пока я не обернулся, зная, как он обрадуется, что я заметил его. Я различал его поступь на
лестнице, когда он поднимался на балкон, или на площадке за дверью моей спальни. Я знал, когда он
останавливался перед моей стеклянной дверью, как бы решая, постучать или нет, и, поразмыслив, проходил
мимо. Я отличал звук его велосипеда по тому, как он всегда по-хулигански буксовал на толстом слое гравия и
все же продолжал путь, несмотря на уже очевидное отсутствие сцепления, чтобы в конце концов затормозить,
внезапно, резко, и спрыгнуть с жизнерадостным voilà[5].
Я всегда старался держать его в поле зрения. Всегда находился поблизости, пока он был со мной. А когда он
отлучался, меня не волновало, чем он занят, если с другими он оставался тем же, кем был со мной. Только бы он
не становился кем-то иным, когда он не со мной. Только бы он оставался тем, кого я знал. Только бы он не жил
иной жизнью, отличной от той, какой жил с нами, со мной.
Только бы не потерять его.
Я знал, что мне нечего ему предложить, нечем его удержать, привлечь.
Я был пустым местом.
Всего лишь мальчишкой.
Он просто проявлял внимание, когда выпадала такая возможность. Однажды он помог мне разобраться с
фрагментом из Гераклита, потому что я вознамерился прочитать «его» автора, и мне на ум пришли слова не
«доброта» или «великодушие», но «терпение» и «благожелательность», ценившиеся выше. Когда мгновением
позже он спросил, нравится ли мне книга, которую я читаю, в его вопросе слышалось не столько любопытство,
сколько предлог для непринужденного разговора. Во всем была непринужденность.
Он был мастером непринужденности.
Почему ты не на пляже с остальными?
Вернись уже к своему треньканью.
После!
Твой!
Просто повод для разговора.
Непринужденная беседа.
Пустота.

Оливер получал много приглашений в другие дома, как и прежние летние постояльцы. Это уже стало своего
рода традицией. Отец хотел, чтобы у них была возможность «представить» свои книги и познания на суд
местного общества. Он также считал, что люди науки должны учиться вести беседу с неспециалистами, поэтому
за столом постоянно присутствовали юристы, доктора, бизнесмены. В Италии каждый читал Данте, Гомера и
Вергилия, говорил он. Неважно, с кем ты разговариваешь, главное начать с Данте и Вергилия. Вергилий
совершенно необходим, затем Леопарди, а после уже можно скармливать им что угодно – Целана, сельдерей,
салями, без разницы. Кроме того, это позволяло нашим летним гостям совершенствоваться в итальянском,
таково было одно из требований проживания. Посещение ими званых ужинов в Б. приносило и другую пользу:
на несколько вечеров в неделю оно освобождало нас от присутствия гостей за столом.
Но Оливер пользовался головокружительной популярностью. Кьяра с сестрой приглашали его по крайней
мере дважды в неделю. Художник-мультипликатор из Брюсселя, арендовавший виллу на все лето, хотел
заполучить его на свои эксклюзивные воскресные ужины, куда всегда бывали приглашены писатели и ученые со
всей округи. Еще были Морески, жившие в трех домах от нас, Маласпина из Н. и случайные знакомые, которых
он заводил в одном из баров на пьяцетте или на дансинге. Все это не считая игры в покер и бридж по вечерам,
процветавшей втайне от нас.
Его жизнь, как и работа, при всей кажущейся хаотичности, всегда была упорядочена. Иногда он отсутствовал
за ужином и тогда просто сообщал Мафальде: «Esco, я ушел».
Его Esco, как я вскоре понял, являлось разновидностью После! Краткое и категоричное прощание,
произносимое уже в дверях, спиной к оставшимся. Я сочувствовал тем, к кому оно было обращено, кто взывал и
умолял.
Не знать, появится ли он за ужином, было пыткой. Терпимой, впрочем. Сущим мучением было не
осмеливаться спросить об этом. Едва я слышал его голос или видел его за столом на привычном месте, уже
почти перестав надеяться, что он проведет вечер с нами, мое сердце подпрыгивало, распускаясь в груди
отравленным цветком. Думать, завидев его, что он присоединится к нам за ужином, а в итоге услышать
безапелляционное Esco – таков был урок, что некоторые желания необходимо обрывать, как крылья у бабочек.
Я хотел, чтобы он убрался из нашего дома, хотел забыть о нем.
Еще я хотел, чтобы он умер, потому что не мог не думать о нем и о том, когда увижу его в следующий раз, так
пусть хотя бы его смерть положит этому конец. Я даже хотел убить его лично, чтобы он понял, как сильно само
его существование изводит меня, как невыносима его простота во всем и со всеми, его беспечное отношение к
вещам, его расточаемая направо и налево непосредственность, его прыжки через калитку по пути на пляж, в то
время как остальные отодвигали щеколду, не говоря уже о его купальных плавках, его «рае», его нахальном
После!, его привычке облизывать с губ абрикосовый сок. Если я не убью его, тогда сделаю калекой на всю
жизнь, чтобы он навсегда остался с нами в инвалидном кресле и не вернулся в Штаты. Если он будет прикован к
инвалидному креслу, я всегда буду знать, где он, и его будет несложно найти. Я буду ощущать превосходство
над ним; став калекой, он окажется в моем полном распоряжении.
Потом вдруг мелькала мысль, что взамен я могу убить себя. Или серьезно покалечиться и открыть ему
причину произошедшего. Я мог бы изуродовать себе лицо, я хотел, чтобы глядя на меня он задавался вопросом,
зачем, зачем кому-то делать с собой такое, пока наконец после многих лет – После! – он не сложит два и два и
не примется в отчаянии биться головой о стену.
Иногда в роли жертвы выступала Кьяра. Я знал, что она замышляла. Моя ровесница, она уже готова была
отдаться ему. Больше, чем я, интересно? Она хотела заполучить его, в этом не было сомнений, мне же
требовалась лишь ночь с ним, одна ночь, даже один час, чтобы решить для себя, захочу ли я его еще раз после.
Я не осознавал, что стремление проверить силу влечения – не что иное, как уловка, чтобы заполучить желаемое,
не признаваясь себе, что умираешь от желания. Я боялся даже представить, насколько он был опытен. Если он
так легко завел друзей здесь лишь за пару недель, подумать только, что собой представляла его жизнь дома. Я
воображал, как он разгуливает по городскому кампусу Колумбийского университета, где он преподавал.
С Кьярой все складывалось на удивление легко. С Кьярой он любил отправляться на морские прогулки на
нашем гребном катамаране, и пока он сидел на веслах, она грелась на солнышке, вытянувшись на одном из
поплавков, сняв верхнюю часть купальника, как только они оказывались достаточно далеко от берега.
Я их выслеживал. Я ревновал его к ней. Ревновал ее к нему. Однако, мысль о них вдвоем не вызывала
неприязни. Я даже чувствовал возбуждение, хотя не вполне осознавал, чем оно вызвано – ее обнаженным
телом, растянувшимся под солнцем, его телом рядом с ней, или ими обоими. С моего наблюдательного пункта у
садовой ограды, откуда открывался вид на берег, я высматривал их и наконец замечал, как они лежат рядом на
солнцепеке, по всей видимости лаская друг друга, ее бедро случайно оказывалось поверх его, а минутой позже
он делал то же самое. Они были в купальниках. Это успокаивало меня. Но когда однажды вечером я увидел их
танцующими, что-то в их движениях подсказало мне, что вряд ли они ограничивались только петтингом.
Вообще-то, мне нравилось смотреть, как они танцуют вместе. Возможно, видя, что он вот так танцует с
кем-то, я мог убедить себя, что он недоступен, что нет оснований надеяться. И это было благом. Это могло
исцелить меня. Мне казалось, что сама эта мысль уже свидетельствует о начавшемся исцелении. Я ступил на
запретную территорию, но смог относительно легко отделаться.
Однако, едва завидев его на следующее утро на обычном месте в саду, я ощутил, как екнуло сердце, и понял,
что ни мои наилучшие пожелания им, ни стремление исцелиться не имеют никакого отношения к тому, что я
все еще хотел от него.
А у него екало сердце, когда я входил в комнату?
Вряд ли.
Старался ли он не замечать меня так же, как я не замечал его в то утро: нарочно, чтобы позлить меня, оградить
себя, показать, что я для него пустое место? Или же он просто не обращал внимания, подобно тому как самые
проницательные люди ухитряются не замечать очевиднейшие намеки, потому что просто-напросто им все
равно, безразлично, неинтересно?
Когда они с Кьярой танцевали, я увидел, как она просунула бедро ему между ног. Я видел, как они в шутку
боролись, лежа на песке. Когда это началось? Как получилось, что я пропустил начало? Почему мне никто не
сказал? Почему я не мог вычислить момент, когда они перешли на новый этап? Наверняка тревожные знаки
были повсюду. Почему я не заметил их?
Теперь я думал только о том, чем они могли заниматься вместе. Я сделал бы что угодно, чтобы лишить их
малейшей возможности оставаться наедине. Я готов был оклеветать одного из них, чтобы затем рассказать о его
реакции второму. Но я также хотел видеть, чем они занимаются, хотел быть замешан в это, чтобы они были
обязаны мне, сделали меня незаменимым сообщником, своим посредником, пешкой, от которой теперь
настолько зависят жизни короля и королевы, что она превратилась в главную фигуру на доске.
Я принялся расточать комплименты в адрес обоих, делая вид, что не догадываюсь о происходящем между
ними. Он усомнился в моей искренности. Она сказала, что сама может позаботиться о себе.
– Ты что, пытаешься нас свести? – поинтересовалась она с мелькнувшей в голосе насмешкой.
– А тебе-то что за дело? – спросил он.
Я описывал ее обнаженное тело, виденное мной два года назад. Я хотел, чтобы он возбудился. Не важно, чего
он желал, лишь бы возбудить его. Я также расписывал его ей, потому что хотел увидеть, похоже ли ее
возбуждение на мое, сопоставить одно с другим и понять, которое из двух является подлинным.
– Стараешься сделать так, чтобы она мне понравилась?
– Что в этом плохого?
– Ничего. Только я обойдусь без помощников, если не возражаешь.
Я не сразу осознал, чего в действительности добивался. Не просто распалить его желание в своем присутствии
или стать для него незаменимым. Подстрекая его говорить о Кьяре, я превращал ее в предмет мужских сплетен.
Это позволяло нам сблизиться через нее, заполнить расстояние между нами совместным влечением к одной
женщине.
Может быть, я просто хотел показать ему, что мне нравятся девушки.
– Слушай, это очень мило с твоей стороны, и я ценю это. Но не надо.
Своим упреком он дал понять, что не собирается подыгрывать мне. Он поставил меня на место.
Нет, это ниже его достоинства, подумал я. Это я мог быть коварным, низким, подлым. Моя агония и стыд
достигли нового уровня. Теперь я не только стыдился своего желания, объединявшего меня с Кьярой – я уважал
и боялся его и ненавидел за то, что он заставил меня ненавидеть самого себя.
Наутро после танцев я не стал звать его на пробежку. Он меня тоже. Когда я в конце концов вызвался
побегать, потому что молчание стало невыносимым, он сказал, что уже бегал.
– Ты долго спишь в последнее время.
Ловко, подумал я.
В самом деле, за последние дни я настолько привык, что он ждет меня, что совсем обнаглел и не слишком
беспокоился, во сколько встаю. Это станет мне уроком.
На следующее утро мне хотелось пойти поплавать с ним, но спуститься означало оправдываться, пытаться
загладить вину. Поэтому я остался в комнате. Просто из принципа. Я слышал, как он почти на цыпочках
прокрался по балкону. Он избегал меня.
Я сошел вниз намного позже. К тому времени он уже уехал, чтобы отвезти синьоре Милани исправленные
страницы и забрать новые.
Мы перестали разговаривать.
Сидя рядом по утрам, мы едва перебрасывались случайными словами, чтобы заполнить паузу. Это даже
нельзя было назвать непринужденной беседой.
Он не проявлял беспокойства. Вероятно, он вообще не думал об этом.
Как получается, что кто-то проходит через все круги ада, пытаясь быть рядом с тобой, в то время как ты не
имеешь ни малейшего представления и не думаешь о нем, и за две недели вы едва ли обмениваетесь парой слов?
Знал ли он? Может, стоило сказать ему?
Роман с Кьярой начался на пляже. Затем он забросил теннис и переключился на велосипедные прогулки с ней
и ее друзьями по городкам, расположенным в горах вдоль западной части побережья. Как-то, когда их
собралось на одного человека больше, Оливер обернулся ко мне и спросил, не могу ли я одолжить Марио свой
велосипед, раз сам не пользуюсь им.
Я снова стал шестилетним ребенком.
Я пожал плечами, в том смысле, что мне все равно. Но как только они уехали, я бросился наверх и разрыдался
в подушку.
Вечером мы иногда встречались на дансинге. Предугадать, когда он появится там, было невозможно. Он из
ниоткуда возникал на сцене и так же внезапно исчезал, порой один, порой в компании. Кьяра, приходя к нам
домой, как привыкла с самого детства, усаживалась в саду и глазела по сторонам, ожидая его появления. Затем,
когда минуты все тянулись, а нам нечего было сказать друг другу, она наконец спрашивала: «C’è Oliver?
Где Оливер?» Он уехал к переводчице. Или, Он в библиотеке с моим отцом. Или, Он спустился на пляж. «Что ж,
тогда я пойду. Передай ему, что я заходила».
Все кончено, подумал я.
Мафальда с сочувствующим видом покачала головой.
– Она совсем ребенок, он – профессор университета. Почему бы ей не найти кого-нибудь своего возраста?
– Тебя никто не спрашивал, – услышав это огрызнулась Кьяра, не желавшая мириться с критикой какой-то
кухарки.
– Не смей говорить со мной в таком тоне, я найду чем тебе рот заткнуть, – не смолчала наша неаполитанская
кухарка, потрясая в воздухе рукой. – Еще семнадцати не исполнилось, а уже бегает с голой грудью за парнями.
Думаешь, я не вижу ничего?
Я отчетливо представил, как Мафальда обследует простыни Оливера каждое утро. Или сверяет свои записи с
Кьяриной горничной. Ничто не могло ускользнуть от этих всезнающих вездесущих домработниц.
Я посмотрел на Кьяру. Я видел, что она уязвлена.
Все подозревали об их отношениях. Днем он иногда брал с площадки около гаража один из велосипедов и
отправлялся в город. Возвращался часа через полтора. Переводчица, объяснял он.
«Переводчица», – эхом отзывался отец, потягивая послеобеденный коньяк.
«Traduttrice[6], как же», – вставляла Мафальда.
Случалось, мы пересекались в городе.
Сидя в caffè[7], где мы собирались небольшой группой по вечерам после кинотеатра или перед тем как
пойти на дискотеку, я увидел Кьяру с Оливером, вынырнувших из боковой аллеи, болтающих о чем-то. Он ел
мороженое, она двумя руками уцепилась за его свободную руку, повиснув на ней. Когда они успели так
сблизиться? Казалось, они разговаривали о чем-то серьезном.
– А ты что здесь делаешь? – спросил он, заметив меня. Он прикрывался шутливым тоном, чтобы остальные не
заметили, что мы перестали общаться. Дешевый трюк, подумал я.
– Развлекаюсь.
– Разве тебе еще не пора в кровать?
– У нас дома нет расписания, – парировал я.
Кьяра была погружена в свои мысли и старалась не смотреть мне в глаза.
Рассказывал ли он ей, какие комплименты я изливал в ее адрес? Она казалась расстроенной. Или досадовала
на мое внезапное вторжение в их маленький мирок? Я вспомнил ее тон в то утро, когда они сцепились с
Мафальдой. Неприятная усмешка появилась на ее лице, сейчас она скажет какую-нибудь колкость.
– У них дома никаких расписаний, никаких правил, ни надсмотра, ничего. Вот почему он такой паинька. Это
же очевидно. Нет поводов для бунта.
– Это правда?
– Вполне возможно, – ответил я, стремясь как можно скорее закрыть тему. – Есть разные способы бунтовать.
– Вот как? – спросил он.
– Назови один, – не удержалась Кьяра.
– Ты вряд ли поймешь.
– Он читает Пауля Целана, – вставил Оливер, пытаясь перевести разговор в другое русло, а может, желая
выручить меня и показать, пускай неявно, что еще не забыл нашу предыдущую беседу. Пытался ли
он реабилитировать меня в глазах остальных за шпильку про позднее время или готовил новую шутку в мой
адрес? Стальной, безучастный взгляд застыл на его лице.
– E chi è? Кто это? – Она никогда не слышала о Пауле Целане.
Я украдкой взглянул на него и наконец встретил его взгляд, но не увидел в его глазах никакого злого умысла.
На чей он стороне?
– Поэт, – прошептал он, когда они неторопливо двинулись в центр пьяцетты, и следом бросил мне обычное
После!
Я наблюдал, как они ищут свободный столик в одном из кафе.
Друзья спросили, подкатывал ли он к ней.
Не знаю, ответил я.
Или они этим уже занимаются?
Этого я тоже не знал.
Хотел бы я быть на его месте.
А кто не хотел бы?
Но я был на седьмом небе. Тот факт, что он не забыл наш разговор о Целане, наполнил меня энергией,
которую я не ощущал уже много дней. Она заряжала все вокруг. Всего лишь слово, взгляд – и я очутился в раю.
Возможно, не так уж трудно быть счастливым. Требовалось только найти источник счастья внутри себя и в
следующий раз не ждать, что кто-нибудь другой подарит тебе его.
Я вспомнил сцену из Библии, когда Яков просит воды у Рахили, слышит от нее пророческие слова, воздевает
руки к небу и целует землю возле колодца. Я еврей, Целан еврей, Оливер еврей – мы пребывали наполовину в
гетто, наполовину в оазисе, за пределами жестокого и неумолимого мира, где внезапно отпала необходимость
беспокоиться о посторонних, где никто не смущает и не судит нас, где один просто понимает другого, понимает
настолько всецело, что утрата такой тесной связи равносильна galut[8], древнееврейское слово для обозначения
ссылки или насильственной разлуки. Значит, рядом с ним я был дома? Ты – мое возвращение домой. Когда я с
тобой, и нам хорошо вместе, мне больше ничего не нужно. Благодаря тебе я нравлюсь себе таким, какой я есть и
каким становлюсь, когда ты со мной, Оливер. Если имеется в мире хоть капля истины, она заключается в том,
чтобы быть рядом с тобой, и если я однажды обрету смелость открыться тебе, напомни мне зажечь свечу в
благодарность за это на каждом алтаре в Риме.
Мне не приходило в голову, что если одно его слово дарило столько счастья, другое могло так же легко
раздавить меня, и что если я не хотел быть несчастным, следовало остерегаться и этих маленьких радостей
тоже.
В тот вечер я воспользовался пьянящим восторгом, чтобы заговорить с Марцией. Мы протанцевали далеко за
полночь, затем я пошел провожать ее по берегу. Мы остановились. Я сказал, что хочу окунуться, ожидая, что
она попытается отговорить меня. Но она сказала, что тоже любит купаться ночью. За секунду мы скинули
одежду.
– Ты со мной не потому, что злишься на Кьяру?
– С чего мне злиться на Кьяру?
– Из-за него.
Я покачал головой и изобразил непонимание, мол, с чего она вообще выдумала это.
Она попросила меня отвернуться и не смотреть, пока вытиралась насухо свитером. Я притворился, что
пытаюсь украдкой подсмотреть, но все же сделал, как было велено. Попросить ее отвернуться, пока я натягивал
одежду, я не осмелился, но был рад, что она смотрела в другую сторону. Одевшись, я взял ее руку и поцеловал
ладонь, пальцы, затем губы. Она ответила не сразу, но потом не хотела останавливаться.
Мы условились встретиться на том же месте на следующий вечер. Я приду первым, пообещал я.
– Только не говори никому, – попросила она.
Я жестом показал, что буду держать рот на замке.

– У нас едва все не случилось, – на следующее утро за завтраком сообщил я отцу и Оливеру.
– И почему не случилось? – спросил отец.
– Не знаю.
– Лучше рискнуть и пожалеть об этом… – Оливер то ли иронизировал надо мной, то ли пытался утешить,
прибегнув к этому расхожему афоризму.
– Мне стоило только протянуть руку и коснуться, она бы согласилась, – сказал я, отчасти чтобы пресечь их
дальнейшую критику, но также чтобы продемонстрировать, что в вопросе самоиронии я собаку съел и в
помощи, слава богу, не нуждаюсь. Я рисовался.
– Попробуй еще раз после, – сказал Оливер.
Именно так обычно поступали люди с непринужденным отношением к вещам. Но все же я почувствовал, что
он чего-то не договаривает, было нечто настораживающее в его лишенном смысла, хотя и доброжелательном
попробуй еще раз после. Он осуждал меня. Или высмеивал. Или видел меня насквозь.
Окончание его фразы кольнуло острой иглой. Только человек, досконально изучивший меня, мог сказать это.
– Если не после, то когда?
Отцу понравилось. «Если не после, то когда?» перекликалось с известным изречением раввина Гиллеля «Если
не сейчас, то когда?»
Оливер тут же попытался сгладить резкое замечание.
– Я бы точно попробовал снова. А потом еще раз, – добавил он уже мягче.
Но попробуй еще раз после служило лишь прикрытием для Если не после, то когда?
Я повторял эту фразу, как будто она была пророческой мантрой, отражением его образа жизни и моих
попыток прожить свою. Повторяя эту мантру, слетевшую с его губ, я шел по тайному проходу к некой скрытой
истине, которая до настоящего времени ускользала от меня – обо мне самом, о жизни, о других, о моем к ним
отношении.
Попробуй еще раз после – с этими словами я засыпал каждую ночь, поклявшись предпринять что-нибудь,
чтобы удержать Оливера рядом. Попробуй еще раз после означало, что пока мне не хватает смелости. Я был
пока еще не готов. Я не знал, где возьму волю и смелость, чтобы попробовать еще раз после. Но решение
действовать, вместо того чтобы сидеть и ждать, давало мне ощущение уже сделанного шага, словно я уже
получал доход с еще не вложенных, и даже не заработанных, денег.
Но вместе с тем я понимал, что намерение попробовать еще раз после служит отговоркой, что пройдут
месяцы, годы, целая жизнь, и каждый день будет отмечен сакральным Попробуй-Еще-Раз-После, но ничем
больше. Попробуй еще раз после срабатывало для людей подобных Оливеру. Моим девизом было Если не
после, то когда?
Если не после, то когда? Что если он вычислил меня, вскрыв все мои тайны этими четырьмя острыми как
бритва словами?
Я должен был показать, что он мне совершенно безразличен.

Когда спустя несколько дней мы разговаривали утром в саду, я был совершенно сбит с толку тем, что он не
только пропускал мимо ушей все мои лестные отзывы в адрес Кьяры, но что я шел по абсолютно ложному пути.
– В смысле «по ложному пути»?
– Мне это не интересно.
Не интересно обсуждать эту тему или не интересна Кьяра?
– Это всем интересно.
– Что ж, может быть. Но не мне.
По-прежнему неясно.
В его голосе слышались скука, раздражительность и нетерпение.
– Но я видел вас вдвоем.
– То, что ты видел, тебя не касается. В любом случае, я не собираюсь играть в игры ни с ней, ни с тобой.
Он курил и как обычно смотрел на меня своим таящим угрозу, холодным взглядом, который был способен
рассечь тебя с хирургической точностью и проникнуть в самое нутро.
Я пожал плечами. «Ладно, извини», – и вернулся к своим книгам. Я снова перешел границу дозволенного, и не
было другого пути к отступлению, кроме как признаться в чудовищной бестактности.
– Может, тебе стоит попытаться, – добавил он.
Никогда не слышал от него такого шутливого тона. Обычно это я балансировал на грани дозволенного.
– Ей нет до меня никакого дела.
– А тебе?
К чему он клонил? И почему мне виделась за этим скрытая ловушка?
– Нет? – ответил я настороженно, не осознавая, что мое нерешительное «нет» прозвучало почти как вопрос.
– Ты уверен?
Не я ли случайно дал ему повод думать, что хотел ее все это время?
Я в свою очередь с вызовом посмотрел на него.
– Что ты вообще знаешь?
– Я знаю, что она тебе нравится.
– Ты понятия не имеешь, что мне нравится, – отрезал я. – Ни малейшего понятия.
Я старался, чтобы мой ответ звучал многозначительно и загадочно, как бы намекая на ту область
эмоциональных переживаний, о которой подобные ему даже не подозревают. Но в моем голосе слышались
только истерика и недовольство.
Не слишком вдумчивый читатель людских душ посчитал бы мое постоянное отрицание отчаянной попыткой
скрыть неодолимое влечение к Кьяре.
Более проницательный наблюдатель, однако, угадал бы в нем занавес, скрывающий правду другого рода:
можешь отдернуть его на свой страх и риск, но поверь, лучше не знать, что там. Возможно, лучше вообще уйти,
пока есть время.
Если у него уже возникли подозрения, я должен был постараться лишить его любых зацепок. Если же он не
догадывался ни о чем, мои сбивчивые ответы вряд ли могли открыть ему истину. В конечном счете пусть лучше
думает, что мне нужна Кьяра, чем продолжит развивать тему и уличит меня во лжи. Молчанием я признался бы
в том, в чем сам еще не разобрался, если вообще существовало что-то. Молчание поведало бы о моих плотских
желаниях явственнее, чем самые красноречивые слова, отрепетированные заранее. Я бы залился краской
смущения, от чего смутился бы еще сильнее, стал что-нибудь мямлить и окончательно смешался бы. И что было
бы со мной тогда? Что он сказал бы?
Лучше прекратить все сейчас, думал я, чем еще один день обманывать себя ложными обещаниями
попробовать еще раз после.
Нет, лучше пусть он ничего не узнает. Я это переживу. Я смогу жить с этим и дальше. Меня даже не удивило,
с какой легкостью я согласился на это.

И все же иногда, безо всякой причины, вдруг наступала минута душевной близости, и слова, которые я
жаждал сказать ему, готовы были сорваться у меня с губ. Минуты зеленых плавок, как я их называл, хотя вскоре
моя цветовая теория перестала работать и уже не гарантировала отзывчивости в «голубые» дни или
неприятностей в «красные».
Нам нравилось обсуждать музыку, особенно когда я усаживался за фортепиано. Иногда он просил меня
сыграть что-нибудь в той или иной манере. Ему нравилось, как я объединял двух, трех, иногда четырех
композиторов в одной пьесе собственной аранжировки. Однажды, в один из ветреных дней, когда никому не
хотелось идти на пляж и даже сидеть снаружи, Кьяра начала напевать популярную мелодию и все собрались
вокруг фортепиано в гостиной, пока я исполнял вариацию Брамса на моцартовскую тему из этой самой песни.
– Как ты это делаешь? – спросил он меня однажды, лежа в раю.
– Иногда, чтобы понять автора, нужно поставить себя на его место, влезть в его шкуру. Тогда все произойдет
само собой.
Мы снова разговаривали о книгах. Я редко беседовал о книгах с кем-то, разве что с отцом.
Или о музыке, о философах-досократиках, об американских университетах.
Или приходила Вимини.
Впервые она появилась в то утро, когда я исполнял свое переложение последних вариаций Брамса на тему
Генделя.
Ее голос раздался в густой тишине утреннего зноя.
– Чем занимаешься?
– Работаю, – ответил я.
Оливер, лежавший на животе на бортике бассейна, поднял взгляд. По его спине меж лопаток стекал пот.
– Я тоже, – сказал он, когда она обернулась к нему с тем же вопросом.
– Вы разговаривали, а не работали.
– Никакой разницы.
– Как бы мне хотелось тоже работать. Но никто не дает мне никакой работы.
Оливер, не встречавший Вимини до этого момента, растерянно взглянул на меня, как будто хотел узнать
правила этой беседы.
– Оливер, это Вимини, наша ближайшая соседка.
Она протянула ему руку, и он пожал ее.
– У нас с Вимини дни рождения в один день, только ей десять лет. Еще Вимини – гений. Это ведь правда, что
ты гений, Вимини?
– Так все говорят. Но мне иногда так не кажется.
– Почему это? – поинтересовался Оливер, стараясь, чтобы его тон не звучал покровительственно.
– Со стороны природы было бы насмешкой сделать меня гением.
Оливер пришел в еще большее замешательство.
– То есть?
– Он не знает, да? – обратилась она ко мне.
Я покачал головой.
– Говорят, я не проживу долго.
– Что ты такое говоришь? – Полнейшее непонимание на его лице. – Откуда ты знаешь?
– Все знают. У меня лейкемия.
– Но ты такая красивая, и выглядишь совершенно здоровой, и умная к тому же, – запротестовал он.
– Как я и сказала, насмешка природы.
Оливер, который теперь сидел, упираясь коленями в землю, выронил книгу из рук.
– Ты мог бы зайти как-нибудь и почитать мне, – предложила она. – Я неплохой человек, и ты вроде тоже. Что
ж, пока.
Она перелезла через ограду.
– И прости, если чересчур напугала тебя.
Было видно, как она пытается сгладить эффект, произведенный своими словами.
Если не музыка, то появление Вимини в тот день хотя бы на несколько часов сблизило нас.
Мы проговорили о ней до вечера. Мне не нужно было выискивать слова, в основном говорил и задавал
вопросы он. Наконец, был заворожен Оливер, а не я.
Скоро они стали друзьями. Она всегда появлялась утром, после того как он возвращался с пробежки или
плавания, и вместе они выходили за калитку, осторожно преодолевали спуск по лестнице и направлялись к
одному из огромных камней, где сидели и разговаривали почти до самого завтрака. Никогда больше я не видел
дружбы более прекрасной и более глубокой. Я ни в коей мере не ревновал к ней, и никто, я уж точно, не
решался мешать им или подслушивать. Никогда не забуду, как она протягивала ему руку, едва они отворяли
калитку на лестницу, ведущую к скалам. Она редко решалась уходить так далеко, да и то лишь в сопровождении
кого-то из старших.

Вспоминая то лето, я не могу четко выстроить последовательность событий. Только несколько ключевых
сцен. В остальном все мои воспоминания сводятся к повторяющимся моментам. Утренний ритуал до и после
завтрака: Оливер лежит на траве или около бассейна, я сижу за своим столом. Затем мы плаваем или бегаем.
Потом он берет велосипед и едет в город встретиться с переводчицей. Обед за большим стоящим в тени столом
в другой части сада, или же в доме, всегда один или два гостя для застольной барщины. Послеобеденные часы,
сверкающие и напоенные солнцем и тишиной.
Далее прочие сцены: отец, вечно интересующийся, на что я трачу время и почему я всегда один; мать,
уговаривающая меня завести новых друзей, если прежние мне уже не интересны, но главное, перестать торчать
целыми днями в четырех стенах – книги, книги, книги, одни лишь книги, и еще нотные тетради; оба просят меня
больше играть в теннис, чаще ходить на танцы, знакомиться с людьми, понять наконец, почему присутствие
других людей в жизни необходимо, что они не инородные элементы, которых нужно сторониться. Совершай
безумства, если считаешь необходимым, твердили они мне все время, непрерывно высматривая малейшие
свидетельства сердечных ран, которые, в своей неуклюжей, навязчивой, угодливой манере, оба тут же кинулись
бы исцелять, как если бы я был солдатом, забредшим в их сад и нуждающимся в немедленной перевязке, чтобы
не умереть. Ты всегда можешь поговорить со мной. Я тоже когда-то был в твоем возрасте, говорил отец. Ты
думаешь, ты – единственный, кто чувствует и думает так, но поверь, я пережил и испытал все то же самое и не
единожды, что-то я так и не смог преодолеть, о другом я так же мало осведомлен, как и ты сейчас, и все же я
знаю почти каждый изгиб, каждую развилку, каждый уголок человеческой души.
Другие сцены: послеобеденная тишина, кто-то спит, кто-то работает, некоторые читают, весь мир погружен в
полутона. Благословенные часы, когда голоса из внешнего мира просачивались внутрь дома так приглушенно,
что я был уверен, что задремал. Потом теннис. Душ и коктейли. Ожидание ужина. Очередные гости. Ужин.
Вторая поездка к переводчице. Прогулка в город и возвращение поздним вечером, иногда в одиночестве, иногда
с друзьями.
Бывали исключения: ненастный день, когда мы сидели в гостиной, слушая музыку и стук дождя,
барабанящего в окна. Свет потух, музыка прекратилась, и нам оставалось лишь смотреть друг на друга. Тетя,
без умолку рассказывающая об ужасных годах, проведенных в Сент-Луисе, штат Миссури, название которого
она произносила как Сан-Луи. Мать, вдыхающая аромат заваренного Эрл Грея, и на заднем фоне – долетающие
из кухни внизу голоса Манфреди и Мафальды, монотонное шушуканье супругов, спорящих о чем-то громким
шепотом. Склоненная под дождем фигура нашего садовника в накидке с капюшоном, сражающегося со стихией,
не бросившего выдергивать сорняки даже в дождь; мой отец, машущий руками перед окном гостиной, Внутрь,
Анкизе, зайди внутрь.
– Он меня пугает, – говорила моя тетя.
– У этого страшилы золотое сердце, – отвечал отец.
И все эти часы несли на себе отпечаток страха, как если бы страх был дурным предзнаменованием или
неведомой птицей, случайно попавшей в ловушку нашего городка и своими крыльями отбрасывающей на все
живое угольную тень, от которой нельзя отмыться. Я не понимал, чего боюсь и почему меня это так беспокоит,
и как могла эта паника иногда перерастать в надежду и даже в самые мрачные моменты доставлять такую
радость, невероятную радость, пусть и с затянутой вокруг нее петлей. Глухой стук, с каким билось мое сердце
при нечаянной встрече с ним, одновременно ужасал и опьянял меня. Я боялся его появления, боялся, что он не
явится, боялся, когда он смотрел на меня, еще больше – когда нет. Эта агония в конце концов вымотала меня, и
в знойные послеобеденные часы я переставал бороться с собой и засыпал на диване в гостиной, тем не менее
точно зная даже во сне, кто входил и выходил на цыпочках, кто стоял и смотрел на меня и как долго, кто в
поисках свежей газеты старался производить как можно меньше шума, но в итоге сдавшись, принимался
выуживать программу передач на вечер, уже не заботясь о том, чтобы не разбудить меня.
Страх никуда не исчезал. Он был со мной с момента пробуждения, на миг сменяясь радостью, едва я слышал
плеск воды в душе и понимал, что он будет завтракать с нами, но тут же радость сковывало льдом, когда, вместо
того, чтобы выпить кофе, он проносился по дому и устраивался работать в саду. К полудню агония, вызванная
ожиданием хоть какого-нибудь слова от него, становилась невыносимой. Я знал, что через час или около того
меня снова ждет диван. Я чувствовал себя ничтожным, невидимым, раздавленным, неопытным и ненавидел себя
за это. Просто скажи что-нибудь, просто коснись меня, Оливер. Задержи на мне взгляд чуть дольше и увидишь
слезы в моих глазах. Постучи в мою дверь ночью, чтобы проверить, не оставил ли я ее открытой для тебя.
Войди внутрь. В моей кровати всегда есть место.
Больше всего я боялся тех часов, когда подолгу не видел его; бывало, целыми днями и вечерами я не знал, где
он. Иногда я замечал его на пьяцетте, разговаривающим с людьми, которых я никогда здесь не встречал. Но это
не считалось, потому что на маленькой пьяцетте, где люди собирались в конце дня, он редко обращал на меня
внимание, просто кивал головой, скорее даже не мне, а сыну моего отца.
Родители, особенно отец, были чрезвычайно довольны им. Оливер трудился усерднее, чем большинство
летних постояльцев. Он помог отцу навести порядок в документах, взял на себя большую часть его иностранной
переписки и продвинулся в работе над своей книгой. Чем он занимался в личное время – его дело. Молодость –
пташкой, старость –черепашкой, – порой приговаривал отец. В нашем доме Оливер был непогрешим.
Поскольку родители не обращали внимания на его отлучки, я решил, что будет безопаснее тоже не выказывать
обеспокоенности. Его длительное отсутствие я «замечал», только когда один из них интересовался, где он. Я
изображал удивление. Да, точно, его уже долго нет. Нет, понятия не имею. Я старался при этом не
переигрывать, чтобы не звучать фальшиво и не выдать, что меня что-то гложет. Они сразу заметили бы обман.
Удивительно, как не замечали до сих пор. Они всегда говорили, что я слишком легко привязываюсь к людям.
Этим летом я наконец понял, что они имели в виду под слишком легко привязываюсь. Очевидно, такое
случалось раньше и не осталось незамеченным для них, в то время как я, видимо, был еще слишком юн и не
отдавал себе в этом отчета. Это служило постоянным поводом для волнений. Они беспокоились обо мне. И их
беспокойство было не беспочвенным. Я лишь надеялся, что они не догадаются, насколько далеко дела зашли
теперь, куда дальше их обычных волнений. Я знал, что они ничего не подозревали, и это тревожило меня,
однако, обратного я также не хотел. Я понимал, что если больше не являюсь открытой книгой для них и могу
утаить некую часть своей жизни, значит я, наконец, оградил себя от них, от него. Но какой ценой? И нужна ли
мне эта ограда?
Поговорить было не с кем. Кому я мог рассказать? Мафальде? Она уйдет от нас. Своей тете? Она, скорее
всего, разболтает. Марции, Кьяре, друзьям? Они бросят меня в ту же секунду. Своим кузенам, когда они
приедут? Нет. Отец придерживался наиболее свободных взглядов, но это? Кому еще? Написать одному из моих
учителей? Обратиться к врачу? К психологу? Рассказать Оливеру?
Рассказать Оливеру. Больше некому, так что, боюсь, Оливер, это будешь ты…
Как-то днем, оставшись в доме в полном одиночестве, я вошел в его комнату. Я открыл шкаф и, поскольку в
отсутствие летних гостей это была моя комната, сделал вид, что ищу какую-то забытую вещь в одном из
нижних ящиков. Я собирался порыться в его бумагах, но едва открыв шкаф, я увидел другое. Красные
купальные плавки, в которых он был этим утром, висели на крючке. Он не плавал в них, поэтому они висели
здесь, а не сушились на балконе. Я взял их, хотя до этого никогда не копался в чужих личных вещах. Я поднес
их к лицу, потом уткнулся в них, пытаясь зарыться, потеряться в их складках. Вот как он пахнет, когда его тело
не намазано лосьоном для загара, вот как он пахнет, вот как он пахнет, повторял я про себя, вглядываясь в его
плавки, пытаясь отыскать что-то более личное, чем запах, целуя каждый их сантиметр, почти желая найти
волос, что угодно, слизнуть, засунуть плавки целиком в рот и, если бы я только мог, украсть их, хранить вечно,
не позволяя Мафальде их выстирать, доставать их в зимние месяцы, вдыхать запах, мысленно воскрешая его
таким же обнаженным, каким он был со мной в этот самый момент. Повинуясь импульсу, я снял свои купальные
плавки и стал надевать его. Я знал, чего хочу, и хотел этого с тем опьяняющим восторгом, который заставляет
людей рисковать так, как они не осмелились бы даже под влиянием большой дозы алкоголя. Я хотел кончить в
его плавки, чтобы он нашел мои следы. Вдруг мной завладела еще более безумная мысль. Я откинул покрывало
на его кровати, снял плавки и обнаженным влез меж простыней. Пусть он найдет меня, и все решится, так или
иначе. Тело вспомнило ощущение этой кровати. Моей кровати. Но его запах окружал меня, благотворный и
всепрощающий, как незнакомый запах, внезапно окутавший меня целиком, когда во время Йом-Киппура один
старик, оказавшийся рядом со мной в синагоге, покрыл мне голову талитом, и я растворился, слился с народом,
рассеянным по миру, объединяющимся время от времени, когда два человеческих существа оказываются под
одним куском материи. Я положил подушку поверх себя, покрыл ее поцелуями и, обхватив ногами, поведал ей
то, что не осмеливался рассказать никому. Рассказал, чего я хочу. Это заняло меньше минуты.
Я выпустил тайну на волю. Если бы он заметил, что с того. Если бы он застукал меня, что с того. Что с того,
что с того, что с того.
Возвращаясь к себе в комнату я спрашивал себя, решусь ли еще раз на такое безумие.
Тем же вечером я поймал себя на мысли, что прислушиваюсь, пытаясь определить, где сейчас находятся
остальные. Позорное желание нахлынуло на меня быстрее, чем я мог представить. Прокрасться наверх было бы
делом нескольких секунд.

Однажды вечером, читая в отцовской библиотеке, я наткнулся на историю прекрасного юного рыцаря,
безумно влюбленного в принцессу. Она тоже влюблена в него, хотя, кажется, не вполне осознает это. И вопреки
дружбе, завязавшейся между ними, а может, вследствие этой самой дружбы, он чувствует себя беспомощным и
безгласным перед ее обезоруживающей искренностью, и совершенно неспособен завести разговор о своей
любви. И вот как-то раз он спрашивает ее напрямик: «Что лучше: признание или смерть?»
Мне бы никогда не хватило смелости задать такой вопрос.
Но выговорившись в его подушку, как я понимал теперь, я по крайней мере на мгновение открыл правду,
выпустил ее, даже получил удовольствие от этого, и если бы он случайно зашел в тот момент, когда я шептал
слова, которые не смел сказать даже своему отражению в зеркале, мне было бы все равно, я бы не возражал –
пусть он знает, пусть видит, пусть осудит, если пожелает. Только пусть не узнает остальной мир, даже если ты –
мой мир, даже если в твоих глазах застынут ужас и презрение всего мира. Этот твой стальной взгляд, Оливер, я
бы предпочел умереть, чем встретить его, признавшись тебе.

Часть 2. Уступ Моне

К концу июля ситуация достигла критической точки. Не вызывало сомнений, что после Кьяры была еще
череда cotte[9], увлечений, коротких интрижек, связей на одну ночь, загулов, не важно. Для меня все сводилось
только к одному: его член побывал везде в Б. Все девчонки трогали его член. Кто знает, в скольких вагинах он
был, в скольких ртах. Картинка забавляла меня. Мне не составляло труда представить, как его обхватывает
ногами лежащая под ним девчонка, его широкие, загорелые, лоснящиеся плечи двигаются вверх-вниз, как я
воображал в тот день, когда точно так же обхватил ногами его подушку.
Разглядывая его плечи, пока он просматривал свою рукопись в раю, я не мог не думать, где они побывали
прошлой ночью. Как легко и свободно двигались его лопатки каждый раз, когда он менял положение тела, как
безмятежно они ловили солнце. Чувствовала ли на них соленый привкус моря та женщина, которая лежала под
ним ночью и впивалась в него зубами? Или его лосьона для загара? Или запах, шедший от его простыней, когда
я забрался меж них?
Как бы я хотел иметь такие плечи. Может, тогда я перестал бы желать их?
Муви стар.
Хотел ли я быть как он? Быть им? Или просто хотел обладать им? Или «быть» и «обладать» не способны
выразить тот спутанный клубок желаний, когда касаться кого-то и быть тем, кого жаждешь коснуться, это одно
и то же, просто два берега реки, которая течет от тебя к нему и обратно в непрерывном круговороте, где
тайники сердца, скрывающие желание, и ход времени, и ящик с двойным дном, называемый личностью,
подчинены изощренной логике, согласно которой кратчайший путь между реальной жизнью и выдуманной,
между нами и нашими желаниями – это нескончаемая лестница, выстроенная жестокой фантазией М. К. Эшера?
Когда нас разлучили, Оливер? И почему я знаю это, а ты – нет? Хочу ли я заполучить твое тело, представляя
тебя рядом с собой каждую ночь, или хочу влезть в него и владеть им, как своим, как влез в тот день в твои
купальные плавки и снова снял их, сгорая от желания вобрать тебя всего, как если бы мое тело целиком было
твоими купальными плавками, твоим домом? Ты во мне, я в тебе…
Затем наступил тот день. Мы сидели в саду, я пересказывал ему только что прочитанную историю.
– Про рыцаря, который не знает, признаться или умереть. Ты рассказывал.
Очевидно, я забыл, что уже упоминал о ней.
– Да.
– Ну и что, признается он или нет?
– Лучше признаться, ответила она. Но она держится настороженно, предчувствуя подвох.
– Так он признался?
– Нет, уклонился.
– Ожидаемо.
Час был ранний, в тот день никому из нас не хотелось работать.
– Слушай, мне нужно забрать кое-что в городе.
Кое-что всегда означало последние страницы от переводчицы.
– Я съезжу, если хочешь.
Он помолчал какое-то мгновение.
– Нет, поехали вместе.
– Сейчас? – Что означало, Правда?
– А что, у тебя есть дела поважнее?
– Нет.
– Ну так поехали.
Он положил несколько страниц в свой потрепанный зеленый рюкзак и перекинул его через плечо.
С нашей прошлой поездки в Б. он никогда больше не звал меня с собой.
Я отложил авторучку, закрыл нотную тетрадь, поставил поверх нее недопитый стакан лимонада и был готов
ехать.
Путь к площадке для велосипедов лежал мимо гаража.
Манфреди, муж Мафальды, как обычно спорил с Анкизе, на этот раз выговаривая ему за чрезмерный полив
помидоров, что было недопустимо, так как вызывало их ускоренный рост.
– Они будут водянистыми, – поучал он.
– Слушай, я занимаюсь помидорами, ты водишь машину, и все счастливы.
– Ты не понимаешь. В мое время место посадки помидоров периодически меняли с одного на другое, – не
успокаивался он, – а рядом сажали базилик. Но вам, бывшим воякам, конечно же, лучше знать.
– Ты прав, – спокойно отвечал Анкизе.
– Конечно, я прав. Неудивительно, что тебя комиссовали из армии.
– Ты прав. Меня комиссовали из армии.
Они поздоровались с нами. Садовник подкатил Оливеру его велосипед.
– Я починил рулевой механизм вчера вечером, пришлось повозиться. И еще подкачал колеса.
Этого Манфреди уже не смог стерпеть.
– С этой минуты я чиню велосипеды, ты растишь помидоры, – заявил оскорбленный водитель.
Анкизе иронически усмехнулся. Оливер улыбнулся в ответ.
Как только мы достигли кипарисовой аллеи, которая вела к главной дороге в город, я спросил Оливера:
– Он тебя не пугает?
– Кто?
– Анкизе.
– Нет, с чего бы? На днях, возвращаясь домой, я упал и здорово поранился. Анкизе настоял на том, чтобы
приложить какое-то снадобье. Кроме того, он починил мой велосипед.
Держа руль одной рукой, он приподнял рубашку и показал большую ссадину и синяк на левом бедре.
– И все же меня он пугает, – сказал я, повторяя тетины слова.
– Просто заблудшая душа и все.
Мне хотелось трогать, лелеять, боготворить эту ссадину.
Пока мы ехали, я заметил, что Оливер не торопится. Он не мчался, как обычно, не прибавлял скорость, не
устремлялся в подъем в свойственной ему атлетической манере. Казалось, он не спешил возвращаться ни к
работе, ни к друзьям на пляже, ни, если уж на то пошло, избавиться от меня. Похоже, у него не имелось никаких
планов. Это было мое мгновение в раю, и я знал, несмотря на свою наивность, что оно не продлится долго, и
следует насладиться им, пока оно мне дано, вместо того, чтобы портить все своим глупым намерением упрочить
нашу дружбу или перевести ее в другую плоскость. Это не дружба, думал я, это ничто, просто минутная
передышка. Zwischen Immer und Nie. Zwischen Immer und Nie. Между всегда и никогда. Целан.
Когда мы въехали на пьяцетту, откуда открывался вид на море, Оливер остановился купить сигареты. Он
теперь курил «Голуаз». Я никогда раньше не пробовал «Голуаз» и попросил у него одну. Он вынул cerino[10] из
коробка, сложил ладони лодочкой возле самого моего лица и прикурил мне сигарету.
– Неплохо, да?
– Очень даже.
Они будут напоминать мне о нем, об этом дне, думал я, понимая, что не пройдет и месяца, как он уедет,
исчезнет без следа.
Кажется, в первый раз я позволил себе считать дни, оставшиеся до его отъезда.
– Только взгляни на это, – сказал он, пока мы под утренним солнцем неспешно катили велосипеды к краю
пьяцетты, разглядывая пологие холмы внизу.
Отсюда сверху открывался изумительный вид на море, редкие полоски пены прочерчивали воду подобно
гигантским дельфинам, разрезающим волны. Крошечный автобус взбирался на холм, трое мотоциклистов в
форме тащились за ним, явно недовольные шлейфом выхлопных газов.
– Знаешь, кто по легенде утонул здесь неподалеку? – спросил он.
– Шелли.
– А знаешь, что его жена Мэри и его друзья сделали, найдя тело?
– Cor cordium,[11] в тайниках сердца – ответил я, имея в виду момент во время кремации на берегу, когда один
из друзей выхватил из пламени сердце Шелли, прежде чем огонь полностью поглотил его раздувшееся тело. С
чего он вдруг расспрашивает меня?
– Есть хоть что-то, чего ты не знаешь?
Я посмотрел на него. Вот он, мой момент. Я мог воспользоваться им или упустить, но в любом случае это
было выше моих сил. Или же я мог утешиться комплиментом, но сожалеть обо всем остальном. Впервые в
жизни я разговаривал со взрослым, не спланировав заранее, что буду говорить. Я слишком нервничал, чтобы
что-то планировать.
– Я не знаю ничего, Оливер. Ничего вообще.
– Ты знаешь больше, чем кто-либо здесь.
Чего ради в ответ на мой полутрагический тон он пытался ободрить меня?
– Если бы ты только знал, как мало мне известно о том, что действительно важно.
Я отдался на волю волн, не идя ко дну, не пытаясь выплыть, просто дрейфуя на месте, ибо в этом заключалась
моя правда – даже если я не мог высказать ее или хотя бы намекнуть, я все-таки мог поклясться, что она
незримо присутствовала между нами, как потерянная во время плавания цепочка, о которой говорят: Я знаю,
она где-то здесь. Если бы он знал, если бы только знал, что я даю ему все шансы сложить два и два и получить
ответ, превосходящий бесконечность.
Но если он понимал это, тогда должен был догадаться, должен был чувствовать то же самое, пристально
вглядываясь в меня своим стальным, неприветливым, остекленевшим, пронзительным, всезнающим взглядом.
Должно быть, он уловил нечто в моих словах, хотя бог знает что. Возможно, он просто старался не показывать
растерянности.
– И что же действительно важно?
Он это намеренно?
– Ты знаешь что. Кому как не тебе это знать.
Молчание.
– Зачем ты говоришь мне все это?
– Потому что я решил, что тебе стоит знать.
– Потому что ты решил, что мне стоит знать? – медленно повторил он мои слова, пытаясь постичь их смысл,
уяснить для себя, выиграть время их повторением. Горячо, подумал я, очень горячо.
– Потому что я хочу, чтобы ты знал, – выпалил я. – Потому что никому больше не могу сказать это, кроме
тебя.
Наконец. Я признался.
Понял ли он?
Я уже был готов прекратить этот разговор, увести его в другую сторону, сказать что-нибудь о море, или о
погоде на завтра, или о том, как было бы здорово дойти под парусом до Э., как всегда обещал отец в это время.
Но, надо отдать ему должное, он не позволил мне увильнуть.
– Ты понимаешь, о чем говоришь?
Обратив взгляд на море, я произнес бесцветным и усталым тоном, служившим мне последним отвлекающим
маневром, последней уловкой, последней попыткой к бегству:
– Да, я знаю, о чем говорю, и ты все правильно понял. Я просто не мастер говорить. Но ты волен никогда
больше не разговаривать со мной.
– Погоди. Ты говоришь то, что я думаю?
– Да-а-а.
Теперь, раскрыв тайну, я мог напустить на себя непринужденный, слегка утомленный вид, с каким
преступник, сдавшийся полиции, признается в очередной раз очередному полицейскому, как он грабил магазин.
– Жди меня здесь. Мне нужно забрать кое-какие бумаги. Никуда не уходи.
Я взглянул на него, не пряча улыбку.
– Ты прекрасно знаешь, что я никуда не денусь.
Вот, еще одно признание, подумал я.
В ожидании я покатил оба наших велосипеда к памятнику молодым солдатам, жителям города, погибшим в
битве при Пьяве во время Первой Мировой войны. В каждом городке Италии есть подобный памятник. Два
маленьких автобуса только что остановились поблизости и высаживали пассажиров – пожилых женщин,
приехавших за покупками из близлежащих деревень. На небольшой площади пожилые люди, в основном
мужчины в однообразных, старомодных, серо-коричневых костюмах, сидели на низеньких шатких креслах с
плетенными спинками или на скамейках. Мне стало интересно, многие ли здесь еще помнят тех молодых ребят,
которых они потеряли при Пьяве. Тем, кто их знал, сейчас, должно быть, не меньше восьмидесяти. И не меньше
ста тем, кто был тогда старше их. К этому возрасту наверняка привыкаешь к потерям и скорби – или они
преследуют тебя до самой кончины? В сто лет забываются братья, забываются сыновья, забываются любимые,
никто ничего не помнит, даже самых угнетенных покидают воспоминания. Матери и отцы давно мертвы. Хоть
кто-нибудь помнит?
Я вдруг подумал, узнают ли когда-нибудь мои потомки о сказанном сегодня на этой самой площади? Вообще
кто-нибудь? Или это растает как дым, чего отчасти мне хотелось, должен признаться. Узнают ли они, что их
судьба балансировала на краю пропасти в этот день на этой площади? Мысль немного развлекла меня, помогла
отрешиться от того, что предвещал день.
Через тридцать-сорок лет я вернусь сюда и вспомню разговор, который не забуду никогда, при всем желании.
Я приду сюда со своей женой, детьми, покажу им окрестности, бухту, местные caffès, дансинг, отель
«Гранд». А затем встану на этом самом месте и попрошу памятник, и кресла с плетеными спинками, и шаткие
деревянные столики напомнить мне о человеке по имени Оливер.
Первое, что он выпалил, вернувшись:
– Эта дуреха Милани перепутала страницы и теперь должна перепечатывать все заново. Так что работа на
сегодня отменяется, весь день насмарку.
Теперь он искал предлог, чтобы уклониться от темы. Если он так хотел, что ж, я мог подыграть ему. Можно
было поговорить о море, о Пьяве, о фрагментах из Гераклита, например «Природа любит скрываться» или «Я
искал самого себя». Если не об этом, то о поездке в Э., которую мы обсуждали уже несколько дней. Или об
ансамбле камерной музыки, чей приезд намечался со дня на день.
По дороге мы миновали магазин, где моя мать всегда заказывала цветы. Ребенком я любил разглядывать
большую главную витрину, покрытую завесой водяных капель, которые, медленно стекая вниз, придавали
магазину завораживающий, загадочный вид, создавая эффект размытого кадра, который часто используют в
кино во время флэшбеков.
– Не надо было говорить, – наконец произнес я.
Звук моего голоса словно разрушил какие-то чары.
– Я притворюсь, что ничего не слышал.
Весьма неожиданный оборот для человека, готового легко принимать все на свете. У нас дома никто так не
выражался.
– Это значит, мы будем говорить на общие темы, но не более?
Он обдумал это.
– Слушай, мы не можем говорить о таких вещах. Правда, не можем.
Он надел рюкзак, и мы покатили вниз по склону.
Пятнадцать минут назад я пребывал в агонии, все нервные окончания, все эмоции были истерзаны, сплющены,
раздавлены, как в ступке Мафальды, смолоты в порошок, так что нельзя было отличить страх от злости, от
проблеска желания. Но тогда еще существовала надежда. Теперь же, когда карты были раскрыты, осторожность
и стыд исчезли, но вместе с ними исчезло всякое подобие надежды, с которой я жил все эти недели.
Только окрестный пейзаж и погода помогали мне не упасть духом. И еще совместная поездка по пустой
деревенской дороге, всецело принадлежавшей нам в это время дня, когда солнце уже начинало припекать на
открытых участках пути. Я сказал, чтобы он ехал за мной, я покажу ему место, которое большинство туристов и
посторонних никогда не видели.
– Если у тебя есть время, – добавил я, не желая навязываться на этот раз.
– У меня есть время, – произнес он с легким нажимом, как будто находил забавной мою излишнюю
тактичность. Или же это было небольшой уступкой с его стороны, попыткой реабилитироваться за нежелание
обсуждать главное.
Мы свернули с дороги и направились к краю утеса.
– Сюда, – начал я, чтобы пробудить его интерес, – приходил писáть Моне.
Крошечные, чахлые пальмы и искривленные оливковые деревья образовывали небольшую рощицу. За
деревьями, на склоне, ведущем к самому краю утеса, имелась площадка, частично укрытая в тени приморских
сосен. Я прислонил велосипед к дереву, он тоже, и мы поднялись на уступ.
– Вот, взгляни, – сказал я, чрезвычайно довольный собой, как будто открывшийся вид говорил обо мне
красноречивее любых слов.
Прямо под нами расстилалась застывшая в безмолвии бухта. Вокруг не было ни следа цивилизации, ни домов,
ни пристани, ни рыбацких лодок. Вдали виднелась колокольня Сан-Джакомо и, если приглядеться, очертания
Н., еще дальше, кажется, наш дом и соседние виллы: та, где жила Вимини, и другая, Моресков, с двумя
дочерьми которых Оливер, вероятно, уже переспал, вместе или по отдельности, кто знает, да и кого это
волновало теперь.
– Это – мое место. Только мое. Я прихожу сюда читать. Не сосчитать, сколько книг я прочел здесь.
– Тебе нравится быть в одиночестве? – спросил он.
– Нет. Никому не нравится быть в одиночестве. Но я научился с этим жить.
– Ты всегда так рассудителен? – поинтересовался он.
Он что, пытался изобразить снисходительный, наставительный тон, чтобы наравне с остальными начать
убеждать меня больше развлекаться, заводить новых друзей, не быть таким эгоистом? Или это было
вступлением к роли психотерапевта / приходящего друга семьи? Или я снова его не так понял?
– Я вовсе не рассудителен. Я говорил тебе, что не знаю ничего. Только книги и то, как складывать слова в
предложения, но это не значит, что я умею говорить о самых важных для меня вещах.
– Но ты говоришь об этом сейчас, в некотором роде.
– Да, в некотором роде. Именно так я всегда говорю обо всем: в некотором роде.
Разглядывая морскую гладь, чтобы не смотреть на него, я сел на траву и заметил, что он присел на корточки в
нескольких метрах от меня, как будто готовился в любую секунду вскочить и вернуться к оставленным внизу
велосипедам.
Мне не приходило в голову, что я привел его сюда не только затем, чтобы показать ему свой маленький мир,
но чтобы мой мир принял его, чтобы место, куда я приходил побыть в одиночестве летними днями,
познакомилось с ним, вынесло ему оценку, признало, вобрало его в себя, чтобы я мог возвращаться сюда и
вспоминать. Сюда я сбегал от реального мира в поисках выдуманного; в сущности, это был мой отправной
пункт. Оставалось лишь перечислить произведения, прочитанные здесь, чтобы он составил представление о
всех местах, где я побывал.
– Мне нравится то, как ты говоришь. Почему ты вечно принижаешь себя?
Я пожал плечами. Он критиковал меня за самокритику?
– Не знаю. Чтобы ты не осуждал меня.
– Ты так боишься того, что думают другие?
Я мотнул головой, не зная, что ответить. Или же ответ был настолько очевиден, что в нем не было
необходимости. В такие моменты я чувствовал себя особенно уязвимым, обнаженным. Надави на меня, заставь
нервничать – и, не сумев дать отпор, я выдам себя с головой. Нет, мне нечего было ответить. Я не мог даже
пошевелиться. Меня подмывало отослать его домой, одного. Я бы приехал к обеду.
Он ждал, пока я скажу что-нибудь. Сверлил меня взглядом.
И тогда впервые, наверно, я осмелился так же пристально смотреть на него. Обычно, взглянув, я тут же
отводил взгляд – отводил, потому что не хотел без позволения окунаться в восхитительный, прозрачный омут
его глаз, и никогда не ждал достаточно долго, чтобы узнать, впустят ли меня туда; отводил, потому что
слишком боялся смотреть людям в глаза; отводил, потому что не хотел выдать себя; отводил, потому что не мог
признаться, как много он для меня значит. Отводил, потому что его стальной взгляд всегда напоминал,
насколько высоко стоял он, и как низко был я. Теперь, в эту наполненную тишиной минуту, я смотрел на него
не для того, чтобы позлить его или показать, что больше не чувствую смущения, но чтобы сдаться, сказать, вот
я, вот ты, вот чего я хочу, теперь мы оба знаем правду, а там, где есть правда, не должно быть барьеров и
взглядов утайкой, и если из этого ничего не выйдет, по крайней мере ни один из нас не сможет сказать, что был
не в курсе происходящего. У меня не осталось надежды. Возможно, я смотрел на него, потому что теперь мне
нечего было терять. Я смотрел всезнающим, призывным взглядом человека, бросающего вызов и спасающегося
бегством одновременно.
– Ты загоняешь меня в угол.
Он намекал на наш обмен взглядами?
Я не отвел глаз. Он тоже. Да, именно об этом он говорил.
– Почему я загоняю тебя в угол?
Сердце билось так быстро, что я не мог говорить связно. Мне даже не было стыдно за то, что я краснел. Ну и
пусть он знает, пусть.
– Это может стать большой ошибкой.
– Может? – спросил я.
Значит, все-таки имелся проблеск надежды?
Он сел на траву, затем лег на спину, положив руки под голову, уставившись в небо.
– Да, может. Я не собираюсь делать вид, что не думал об этом.
– Никогда бы не догадался.
– Да, думал. Представь себе! А что по-твоему происходило?
– Происходило? – промямлил я. – Ничего. – Я подумал еще немного. – Ничего, – повторил я, как будто
зародившаяся смутная догадка была настолько призрачной, что от нее можно было отмахнуться, просто
повторяя «ничего», заполняя таким образом паузу. – Ничего.
– Ясно, – наконец произнес он. – Так вот, ты ошибся, друг мой. – В его голосе слышался снисходительный
упрек. – Если тебе от этого станет лучше, я вынужден был молчать. Пора и тебе научиться.
– Я смогу притвориться, что мне все равно.
– Это мы уже знаем, – тут же обронил он.
Я опешил. Все это время я думал, что одержал над ним верх, демонстрируя, как легко у меня получается не
замечать его в саду, на балконе, на пляже, тогда как он видел меня насквозь и разгадал суть моих жалких,
примитивных маневров.
Его признание, которое, казалось, открыло все шлюзы между нами, в то же время пустило ко дну мои
воскресшие надежды. И что дальше? Что тут добавить? И что будет в следующий раз, когда мы сделаем вид,
что не разговариваем, меж тем не зная наверняка, притворная это холодность или нет?
Мы поговорили еще немного, потом разговор сошел на нет. Теперь, после того как тайное стало явным, речь
зашла о пустяках.
– Значит, сюда приходил писáть Моне?
– У нас дома есть книга с чудесными репродукциями здешних мест. Я покажу тебе.
– Да, обязательно покажи.
Он играл роль покровителя. Я это ненавидел.
Лежа в одинаковой позе, опершись на локоть, мы любовались видом.
– Ты счастливчик, – сказал он.
– Ты многого не знаешь.
Я дал ему время поразмыслить над моими словами. Затем, чтобы нарушить тишину, становившуюся
невыносимой, я добавил:
– Многое из этого – фикция.
– Что например? Твоя семья?
– В том числе.
– Жить здесь все лето, читать в свое удовольствие, встречаться с теми, кого твой отец впрягает в застольную
барщину?
Он опять подшучивал надо мной.
Я усмехнулся. Нет, я не об этом.
Он помолчал секунду.
– Ты имеешь в виду нас?
Я не ответил.
– Посмотрим…
И прежде чем я успел сообразить, он придвинулся ко мне. Мы были так близко, как никогда, только во сне,
или когда он сложил ладони лодочкой, прикуривая мою сигарету. Еще чуть-чуть, и он бы услышал стук моего
сердца. Я читал о таком в романах, но прежде не верил в это. Он пристально разглядывал мое лицо, как если бы
оно нравилось ему, и он хотел изучить и запомнить его, затем коснулся пальцем моей нижней губы, провел им
влево, вправо, обратно, снова и снова, в то время как я лежал, наблюдая за его улыбкой, отмечая со страхом, что
сейчас может случиться все, и уже не будет пути назад, что таким образом он спрашивает меня, и пока еще есть
возможность сказать нет или потянуть время, обдумать все еще раз, теперь, когда ситуация достигла
критической точки – только времени у меня больше не было, потому что он приник к моим губам в теплом,
примирительном поцелуе человека, идущего на уступку, но не более, пока не осознал, с какой жадностью я
отвечаю ему. Хотел бы я так же, как он, уметь рассчитывать силу своего поцелуя. Но страсть служит надежным
прикрытием, и в тот момент на уступе Моне, пытаясь спрятаться за этим поцелуем, не менее отчаянно я хотел
забыться, раствориться в нем.
– Теперь лучше? – спросил он после.
Вместо ответа я приблизил к нему лицо и снова поцеловал его, почти грубо, не потому, что меня переполняла
страсть или из-за того, что его поцелую не хватало настойчивости, которой я ждал – просто я не был уверен, что
наш поцелуй открыл мне что-либо относительно меня самого. Я даже не был уверен, так ли мне понравилось,
как я ожидал, и поэтому должен был проверить еще раз, словно сделанная проба сама по себе нуждалась в
проверке. Мои мысли приняли прозаический оборот. К чему столько отрицания? заметит почитатель Фрейда. Я
попытался заглушить сомнения еще более яростным поцелуем. Мне не нужны были ни страсть, ни
наслаждение. Возможно даже, не нужны доказательства. Не нужны слова, непринужденные беседы, серьезные
беседы, беседы в дороге, ничего такого. Только солнце, трава, случайный морской бриз и свежий запах его тела,
исходящий от груди, шеи и подмышек. Возьми меня, расплавь, выверни наизнанку, пока, как персонаж Овидия,
я не сольюсь в одно с твоим желанием, вот что мне нужно. Завяжи мне глаза, возьми за руку и не проси думать
ни о чем, хорошо?
Я не знал, чем все это закончится, но сдавался ему дюйм за дюймом, и он, по-видимому, понимал это, так как
все еще сохранял дистанцию между нами. Хотя наши лица соприкасались, тела разделяло расстояние. Я знал,
что любое действие, любое движение может нарушить гармонию момента. И все же, чувствуя, что наш поцелуй
не получит продолжения, я попробовал отстраниться от его губ, но, едва решив прервать поцелуй, понял, как
сильно хочу, чтобы он не заканчивался, чтобы его язык оставался в моем рту, а мой – в его, потому что все, чем
мы стали – после всех этих недель борьбы, размолвок и примирений, сковывавших нас холодом всякий раз –
были два влажных языка, соединившихся друг с другом. Только два языка, остальное не существовало.
Наконец, я приподнял колено, чтобы повернуться к нему, и этим разрушил чары.
– Думаю, нам пора.
– Еще нет.
– Нам не следует делать этого, я себя знаю. До сих пор мы поступали правильно. Вели себя достойно. Мы не
сделали ничего, за что было бы стыдно. Давай оставим все как есть. Я хочу быть достойным.
– Не будь. Мне все равно. Никто не узнает.
В порыве отчаяния, который мог объясняться только его смягчившимся тоном, я протянул руку и положил
ладонь ему между ног. Он не пошевелился. Надо было просунуть руку прямо в шорты. Должно быть, он угадал
мое намерение и абсолютно невозмутимо, очень мягким, но все же бесстрастным движением положил свою
ладонь сверху, задержал ее там на секунду, а затем, сплетя пальцы с моими, убрал мою руку.
Повисла невыносимая пауза.
– Я обидел тебя?
– Просто не надо.
Это прозвучало как После!, впервые услышанное несколькими неделями ранее – хлестко, бесцеремонно, но в
то же время как-то бесцветно, без оттенка радости или страсти, только что вспыхнувшей между нами. Он
протянул мне руку и помог встать.
Вдруг он поморщился.
Я вспомнил о ссадине у него на бедре.
– Лишь бы не попала инфекция, – сказал он.
– Остановимся у аптеки на обратном пути.
Он ничего не ответил. Но сказанное произвело отрезвляющий эффект. Реальный мир вторгся в нашу жизнь –
Анкизе, починенный велосипед, спор о помидорах, нотная тетрадь, наспех оставленная под стаканом лимонада,
как же давно все это было.
И действительно, по пути мы заметили два туристических автобуса, направлявшихся в Н. Должно быть, время
близилось к полудню.
– Мы никогда снова не заговорим об этом, – сказал я, когда мы катили вниз по длинному склону, и ветер
трепал нам волосы.
– Не придумывай.
– Нет, я точно знаю. Будем непринужденно болтать. Болтать, болтать. Больше ничего. Забавнее всего, что я
согласен это принять.
– Ты говоришь в рифму, – отозвался он.
Мне нравилось, как он подтрунивал надо мной.
Через два часа, во время обеда, я сполна убедился в своей неспособности принять все как есть.
Перед подачей десерта, пока Мафальда убирала тарелки, а все были увлечены разговором о Якопоне да Тоди,
я почувствовал случайное касание теплой босой ступни.
Я вспомнил, что там, на уступе, у меня был шанс узнать, так ли нежна кожа его ступней, как я представлял.
Теперь такая возможность появилась.
Видимо, я случайно задел его ступню своей. Он убрал ногу, достаточно быстро, но не резко, как будто
нарочно выждав некоторое время, чтобы не показалось, что он отпрянул в панике. Подождав несколько секунд,
я почти непроизвольно принялся отыскивать своей ступней ту, другую. Едва я сдвинул ногу, как мой палец
уткнулся в его ступню; она лишь немного сместилась, как пиратский корабль, который по всем признакам
должен был уплыть далеко, но в действительности укрылся в тумане на расстоянии каких-нибудь пятидесяти
ярдов, готовясь атаковать при первой возможности. И прежде чем я успел что-нибудь предпринять, вдруг, без
предупреждения, не оставляя мне времени завладеть его ступней или снова отвести свою на безопасное
расстояние, мягко, бережно, неожиданно он накрыл своей ступней мою и начал ласкать ее, поглаживать, не
останавливаясь ни на мгновение, прижимая мою ступню гладкой округлой пяткой, то усиливая, то ослабляя
давление, заменяя его новым поглаживанием пальцев, одновременно давая понять, что это лишь игра, забава,
его способ отвлечься от беседы сидящих напротив гостей, хотя происходящее не имеет к ним никакого
отношения, это только между нами, касается только нас, однако, я не должен искать в этом какой-либо скрытый
смысл.
От его тайной и настойчивой ласки у меня по спине побежали мурашки. Я почувствовал внезапное
головокружение. Нет, я не думал плакать, это не было ни панической атакой, ни «помутнением», я не собирался
кончать в шорты, хотя мне было очень, очень приятно, особенно когда свод его стопы находился поверх моей.
Взглянув в свою тарелку, я увидел, что шоколадный торт покрыт каплями малинового сока, и кто-то словно
продолжал добавлять красную жидкость, казалось, капающую прямо с потолка над моей головой, пока вдруг я
не понял, что она бежит у меня из носа. Я ахнул, быстро скомкал салфетку и поднес ее к носу, откинув голову
назад. «Мафальда, ghiaccio, per favore, presto, лед, пожалуйста, побыстрей», – произнес я как можно спокойней,
показывая, что контролирую ситуацию. «Поднимался на холм утром. Ничего страшного», – сказал я, извиняясь
перед гостями.
Последовал шорох быстрых шагов, кто-то входил и выходил из столовой. Я сидел с закрытыми глазами.
Возьми себя в руки, говорил я себе, возьми себя в руки. Не дай своему телу выдать тебя.

– Это из-за меня? – спросил он, заглянув ко мне в комнату после обеда.
Я не ответил.
– Я – тюфяк, да?
Он улыбнулся и ничего не сказал.
– Присядь на секунду.
Он сел на дальний от меня уголок кровати. Словно навещал в больнице друга, пострадавшего в результате
несчастного случая на охоте.
– С тобой все в порядке?
– Думаю, да. Я справлюсь.
Так часто говорили персонажи многочисленных романов. Это снимало ответственность с удравшего
любовника. Позволяло сохранить лицо. Возвращало чувство собственного достоинства и смелость тому, кто
остался без защиты.
– Тебе надо поспать.
Тон заботливой сиделки.
Уже направляясь к двери, он сказал:
– Я буду поблизости. – Так обычно говорят «Я оставлю свет включенным». – Будь паинькой.
Пока я пытался заснуть, все произошедшее на пьяцетте, отодвинутое на задний план памятником воинам
Пьявы, нашей поездкой на холм, гнетущими меня страхом, стыдом и кто знает чем еще, проступало теперь
словно сквозь толщу многих лет, как если бы я приехал на пьяцетту маленьким мальчиком накануне Первой
Мировой войны, а вернулся изувеченным девяностолетним солдатом, прикованным к этой чужой комнате,
потому что мою отдали молодому мужчине, который был светом моих очей.
Свет очей моих, говорил я, свет очей моих, свет мира, вот кто ты, свет моей жизни. Я не знал, что означает
«свет очей моих», и спрашивал себя, где мог набраться подобной чепухи, но эта капля переполнила чашу, и
слезы навернулись мне на глаза, слезы, которые я хотел выплакать в его подушку, окропить ими его купальные
плавки; я хотел, чтобы он коснулся этих слез языком и прогнал мою тоску.
Я не мог уяснить, зачем он накрыл своей ступней мою. Был ли это флирт, или проявление товарищества и
дружбы, вроде приятельского массажа или дурашливого заигрывания возлюбленных, которые больше не спят
вместе, но решили остаться друзьями и иногда ходить в кино? Означало ли это, Я не забыл, это навсегда
останется между нами, даже если ничего из того не выйдет?
Я хотел сбежать из дома. Хотел, чтобы уже наступила осень, и я оказался как можно дальше отсюда. Хотел
убраться из города с его дурацким дансингом и дурацкими компаниями молодых людей, с которыми никто в
здравом уме не захотел бы дружить. Сбежать от родителей, кузенов, вечных моих соперников, и этих ужасных
летних гостей с их мудреными научными проектами, постоянно занимавших все ванные комнаты в моей части
дома.
Что произойдет в следующий раз, когда я увижу его? У меня снова пойдет кровь, я заплáчу, кончу в
шорты? А что если я увижу его прогуливающимся с кем-то, как часто бывало вечерами возле дансинга? Что
если вместо женщины это будет мужчина?
Мне нужно научиться избегать его, обрубить все нити, одну за другой, подобно тому как нейрохирурги
расщепляют нейроны, отделить одно мучительное желание от другого, перестать сидеть в саду, перестать
шпионить, перестать бывать в городе вечерами, понемногу отучать себя от зависимости, каждый день, каждую
минуту, каждую наполненную ядом секунду. Я бы справился. Я знал, что у этого нет будущего. Предположим,
он придет в мою комнату ночью. Или еще лучше, предположим, я выпью для храбрости и приду к нему, и
выскажу всю правду, как она есть, тебе в лицо, Оливер: Оливер, я хочу, чтобы ты поимел меня. Кто-то должен,
пускай это будешь ты. Поправка: Я хочу, чтобы это был ты. Я постараюсь не стать худшим любовником в твоей
жизни. Просто обращайся со мной, как если бы мы виделись в последний раз. Знаю, звучит не слишком
романтично, но я так запутался, что кому-то надо разрубить этот гордиев узел. Так что давай покончим с этим.
Мы сделаем это. Потом я вернусь к себе в комнату и приведу себя в порядок. И когда в следующий раз уже я
случайно накрою его ступню своей, посмотрим, как ему это понравится.
Таков был план. Это поможет мне выбросить его из головы. Я подожду, пока все лягут спать. Прослежу, когда
у него погаснет свет. Войду к нему в комнату через балкон.
Тук, тук. Нет, без стука. Я был уверен, что он спит голым. А если он будет не один? Послушаю снаружи
прежде чем войти. Если с ним будет кто-то еще, и у меня не получится незаметно ретироваться, скажу: «Ой,
ошибся адресом». Да, Ой, ошибся адресом. Налет легкомысленности, чтобы сохранить лицо. А если он будет
один? Я войду. В пижаме. Нет, только в штанах. Скажу, Это я. Зачем ты здесь? Не могу уснуть. Может, хочешь
выпить? Нет, мне нужно другое. Я уже выпил достаточно, чтобы набраться смелости и прийти к тебе. Мне
нужен ты. Ясно. Не усложняй, не говори ничего, не выдумывай отговорок, не веди себя так, как будто в любой
момент начнешь звать на помощь. Я младше тебя, и ты только выставишь себя на посмешище, перебудив весь
дом или угрожая рассказать все моей мамочке. Я сниму пижамные штаны и скользну в его постель. Если он не
притронется ко мне, я стану трогать его, а если он не ответит, мой рот пустится в те места, где никогда прежде
не бывал. Чушь, которую я нес, казалась даже забавной. Сопли вселенского масштаба. Моя звезда Давида, его
звезда Давида, мы сплетены в одно, два обрезанных еврея, слитые воедино с незапамятных времен. Если это не
сработает, я попытаюсь взять его, он начнет отбиваться, завяжется борьба, и я позабочусь о том, чтобы
распалить его, а когда он положит меня на обе лопатки, я по-женски обхвачу его ногами, может, даже больно
задену его бедро, ободранное при падении с велосипеда. Если и это не сработает, я пойду на крайнее унижение,
продемонстрирую, что в отличие от него не стыжусь, что пришел с открытыми и честными намерениями и
теперь бросаю их ему в качестве напоминания о том, как он отверг юношескую мольбу о единении. Ответь
отказом на это и будешь гореть в аду.
Что если я ему не нравлюсь? Как говорят, в темноте все кошки… Что если ему вообще не нравится это? Тогда
ему придется попробовать. Что если это его разозлит и оскорбит? «Убирайся, мерзкий, жалкий извращенец».
Поцелуй служил доказательством, что попытаться можно. Не говоря уже о ступне. Amor ch’a null’amato amar
perdona[12].
Эта ступня. В последний раз он довел меня до подобного состояния даже не когда поцеловал, но когда сдавил
пальцами мое плечо.
Нет, был еще один раз. Во сне, когда он вошел в комнату и лег сверху, а я притворялся спящим. Снова
поправка: во сне я все же сделал едва заметный вдох, чтобы сказать ему, Не уходи, я хочу продолжения, только
не говори, что знаешь об этом.

Я проснулся ближе к вечеру, и мне вдруг ужасно захотелось йогурта. Воспоминания детства. Я пошел на
кухню и застал там Мафальду, которая лениво убирала фарфор, вымытый несколько часов назад. Должно быть,
она тоже вздремнула и только что проснулась. Я взял большой персик из вазы с фруктами и стал снимать с него
кожицу.
– Faccio io, я сделаю, – сказала она, пытаясь забрать у меня нож.
– No, no, faccio da me, нет, я сам сделаю, – ответил я так, чтобы не обидеть ее.
Я хотел порезать его дольками, потом разрезать их на маленькие кусочки, а те в свою очередь измельчить еще.
Пока они не станут атомами. Это успокаивало. Потом я взял банан, медленно снял кожуру и стал резать его
тоненькими ломтиками, затем кубиками. Потом абрикос. Грушу. Финики. После этого достал из холодильника
большой контейнер йогурта и вылил его содержимое в блендер с фруктами. Наконец, добавил для цвета
несколько свежих ягод клубники из сада. Мне нравился ровный гул блендера.
Мафальде этот десерт был неизвестен. Но она позволила мне хозяйничать на своей кухне и не вмешивалась,
как будто потакая капризам человека, который уже достаточно настрадался. Догадалась, стерва. Наверно,
видела ступню. Она следила за каждым моим движением, готовая вырвать у меня нож, прежде чем я смогу
вскрыть им вены.
После того как смесь была готова, я перелил ее в большой стакан, воткнул туда соломинку, словно дротик, и
направился в сад. По пути зашел в гостиную и достал большую иллюстрированную книгу с репродукциями
Моне. Положил ее на маленький стульчик рядом со стремянкой. Не буду показывать ему книгу. Просто оставлю
ее здесь. Он поймет.
Во дворе мать и две ее сестры, приехавшие из самого С. поиграть в бридж, пили чай. Четвертую участницу
партии ждали с минуты на минуту.
Со стороны гаража долетал голос их водителя, обсуждавшего с Манфреди игроков в футбол.
Со стаканом в руке я прошел в дальний конец сада, вытащил шезлонг и, расположившись лицом к ограде, стал
наслаждаться последними лучами солнца. Мне нравилось сидеть и наблюдать, как угасающий день перетекает в
предвечерние сумерки. В это время во второй половине дня обычно ходили купаться, но почитать тоже было
неплохо.
Мне нравилось это чувство расслабленности. Возможно, древние были правы: кровопускания время от
времени полезны. Если позволит самочувствие, позже я сыграю одну-две прелюдии или фуги, а может,
какую-нибудь из фантазий Брамса. Я отпил йогурт и положил ноги на кресло, стоявшее рядом.
Я не сразу осознал, что позирую.
Я хотел, чтобы он, вернувшись, застал меня в таком расслабленном состоянии. Он и не догадывался, что я
задумал на ночь.
– Оливер где-то здесь? – спросил я, обернувшись к матери.
– Разве он не ушел?
Я ничего не сказал. «Буду поблизости», вот значит как.
Спустя некоторое время Мафальда пришла забрать пустой стакан. Vuoi un altro di questi, может, я хочу еще
этих? – спросила она, как будто ее нисколько не интересовало чужеземное, неитальянское название, если оно
вообще было, этого странного месива.
– Нет, я, наверно, схожу прогуляться.
– Но куда ты пойдешь сейчас? – спросила она, подразумевая скорый ужин. – Особенно учитывая, что
случилось за обедом. Mi preoccupo, я беспокоюсь.
– Я в порядке.
– Мне кажется, все же не стоит.
– Не беспокойся.
– Синьора, – крикнула она, пытаясь заручиться поддержкой моей матери.
Та согласилась, что это плохая идея.
– Тогда пойду искупаюсь.
Что угодно, только бы не считать часы до сегодняшней ночи.
Спускаясь по лестнице на пляж, я заметил группу друзей. Они играли в пляжный волейбол. Хотелось ли мне
играть? Нет, сама мысль вызывала тошноту. Проигнорировав их, я медленно побрел к большому камню,
немного поглазел на него, затем на море, по колышущейся глади которого, как на картине Моне, бежали
солнечные блики, устремляясь, казалось, прямо ко мне. Я забрел в теплую воду. Я не был несчастен и не
отказался бы от компании. Но одиночество меня не тревожило.
Вимини, которую, должно быть, привел сюда кто-то из остальных, сказала, что слышала о моем нездоровье.
– Мы двое больных… – начала она.
– Ты знаешь, где Оливер? – спросил я.
– Не знаю. Я думала, он отправился рыбачить с Анкизе.
– С Анкизе? Он спятил! Он чуть не погиб в прошлый раз.
Ответа не последовало. Она отвела глаза от заходящего солнца.
– Он тебе нравится, ведь так?
– Да, – сказал я.
– Ты ему тоже нравишься. Больше, чем он тебе, я думаю.
Она так считает?
Нет, Оливер так считает.
Когда он сказал ей?
Некоторое время назад.
Это совпадало с тем периодом, когда мы почти перестали разговаривать друг с другом. Даже мать отвела меня
в сторонку в один из дней и посоветовала быть повежливее с нашим каубоем, потому что входить в комнату и
не здороваться, хотя бы ради приличия, не очень любезно с моей стороны.
– Думаю, он прав, – сказала Вимини.
Я пожал плечами. Никогда раньше мне не доводилось испытывать столь противоречивые чувства. Это была
агония, во мне вскипало нечто похожее на ярость. Я пытался привести мысли в порядок, думая о закате – так
люди, которым предстоит тест на полиграфе, стараются вообразить тихую, спокойную обстановку, чтобы
скрыть волнение. Но я заставлял себя думать о другом еще и потому, что не хотел затрагивать или растрачивать
попусту мысли о сегодняшней ночи. Возможно, он ответит отказом, возможно даже, решит съехать из нашего
дома и будет вынужден объяснить причину. Думать о дальнейшем я себе не позволял.
Ужасная мысль овладела мной. Что если прямо сейчас в компании каких-нибудь городских приятелей, с
которыми он завел дружбу, или среди тех, кто настойчиво зазывал его на ужин, он проговорится или хотя бы
намекнет на то, что случилось во время нашей поездки в город? Смог бы я на его месте сохранить это в секрете?
Нет.
И тем не менее он показал мне, что желаемое может быть даровано и получено так естественно, что можно
обойтись без самоистязания и стыда, что на деле это не сложнее, чем, скажем, купить пачку сигарет, скрутить
косячок или подойти поздним вечером к одной из девочек в стороне от пьяцетты и, договорившись о цене,
подняться наверх на несколько минут.
Когда я вернулся с пляжа, его все еще не было. Я спросил. Нет, он не возвращался. Его велосипед стоял на том
же месте, где он оставил его днем. Анкизе вернулся несколько часов назад. Я поднялся к себе и попытался
пробраться к нему в комнату через стеклянную балконную дверь. Она была заперта. Мне удалось разглядеть
только шорты, в которых он сидел за обедом.
Я стал вспоминать. Он был в купальных плавках, когда пришел ко мне в комнату после обеда и пообещал
находиться поблизости. Я выглянул с балкона в надежде увидеть лодку, на случай если он снова решил ее взять.
Она стояла у нашей пристани.
Когда я спустился, отец пил коктейль с каким-то репортером из Франции. «Почему бы тебе не сыграть
что-нибудь?» – спросил он. «Non mi va», – ответил я, – «мне не хочется». «E perché non ti va?»[13] – он как
будто уловил что-то в моем тоне. «Perché non mi va!»[14] – отрезал я.
Преодолев важный барьер сегодня утром, теперь, казалось, я мог открыто выражать то, что думаю.
Возможно, мне тоже стоит выпить немного, сказал отец.
Мафальда объявила, что ужин готов.
– Не слишком ли рано для ужина? – спросил я.
– Уже девятый час.
Мать пошла провожать одну из своих подруг, которая приехала на машине и уже должна была уезжать.
По счастью, француз, сидевший на краешке кресла так, будто уже был готов встать и идти в столовую, не
двинулся с места и остался сидеть. Держа в руках пустой стакан, он отвечал отцу на вопрос о предстоящем
оперном сезоне, тем самым вынуждая его сидеть тоже и дожидаться завершения разговора.
Ужин был отложен на десять минут. Если он задерживался, значит не собирался ужинать с нами. Это значило,
что он ужинает в другом месте. Я хотел, чтобы сегодня он ужинал не где-нибудь, а с нами.
«Noi ci mettiamo a tavola, мы садимся за стол», – сказала мать. Она попросила меня сесть рядом с ней.
Место Оливера пустовало. Мать с неудовольствием заметила, что ему следовало хотя бы предупредить нас,
если он не собирался приходить к ужину.
Отец сказал, что, возможно, опять дело в лодке. Эту лодку пора бы уже разобрать.
Но лодка внизу, произнес я.
– Тогда, должно быть, переводчица. Кто мне говорил, что вечером он собирался встретиться с переводчицей?
– спросила мать.
Нельзя показывать тревоги. Или озабоченности. Держаться спокойно. Я не хотел, чтобы снова началось
кровотечение. Те кажущиеся теперь благословенными минуты, когда мы катили велосипеды по пьяцетте до и
после нашего разговора, относились к другому отрезку времени, как будто все это случилось с кем-то похожим
на меня в какой-то другой жизни, которая не слишком отличалась от моей, но все же отстояла достаточно
далеко, чтобы секунды, разделявшие нас, показались световыми годами. Если, касаясь пола ступней, я
представлю, что его ступня прячется сразу за ножкой стола, сможет ли та ступня, подобно космическому
кораблю, включившему модуль невидимости, или призраку, вызванному кем-то из живых, вдруг
материализоваться из своей пространственной ямы и сказать, Я знаю, ты звал. Сделай шаг и найдешь меня?
Скоро, однако, на то место, где я сидел за обедом, усадили подругу моей матери, в последнюю минуту
решившую остаться на ужин. Столовый прибор Оливера тут же убрали.
Это было проделано без долгих рассуждений, намека на сожаление или угрызений совести; так выкручивают
неработающую лампочку, или выскабливают внутренности забитой овцы, еще вчера бегавшей по двору, или
снимают простыни и одеяла с кровати, на которой кто-то умер. Вот, заберите их отсюда. Я смотрел, как
исчезает его серебряный столовый прибор, подставка под горячее, салфетка, само напоминание о нем. Это была
репетиция того, что произойдет меньше чем через месяц. Я старался не смотреть на Мафальду. Она терпеть не
могла, когда что-то менялось в последнюю минуту. Ее покачивание головой относилось к Оливеру, к моей
матери, к нашему миру. Думаю, и ко мне тоже. Даже не глядя на нее, я знал, что она следит за мной, пытаясь
перехватить мой взгляд и наладить зрительный контакт, вот почему я не поднимал глаз от своей тарелки с
semifreddo[15], который так любил, и она, зная это, приготовила его для меня, потому что, несмотря на упрек в
ее глазах, выслеживающих мои, мы оба знали, что она жалеет меня.
Позже, играя что-то на фортепиано, я вроде бы различил шум подъехавшего к воротам скутера, и сердце у
меня подпрыгнуло. Кто-то подвез его. Но я мог ошибаться. Я прислушивался к его шагам, к шороху гравия под
ногами или приглушенному шлепанью его эспадрилий по лестнице, ведущей на наш балкон. Но никто не вошел
в дом.
Позднее, уже лежа в постели, я различил музыку, которая донеслась из машины, остановившейся на главной
дороге позади сосновой аллеи. Дверца открывается. Дверца захлопывается. Машина отъезжает. Музыка стихает.
Только шум прибоя и тихий шорох гравия под осторожными шагами человека, погруженного в раздумья или не
совсем трезвого.
Что если, направляясь к себе, он зайдет в мою комнату, сказать: Решил заглянуть, перед тем как ложиться,
хотел узнать, как ты себя чувствуешь? Ты в порядке?
Нет ответа.
Злишься?
Нет ответа.
Ты злишься?
Нет, вовсе нет. Просто ты сказал, что будешь поблизости.
Итак, ты злишься.
Итак, почему тебя не было поблизости?
Он смотрит на меня, затем как взрослый взрослому, Ты прекрасно знаешь, почему.
Потому что я не нравлюсь тебе.
Нет.
Потому что я никогда тебе не нравился.
Нет. Потому что я недостаточно хорош для тебя.
Молчание.
Поверь мне, просто поверь.
Я приподнимаю угол простыни.
Он качает головой.
Только на секунду?
Снова покачивание головы. Я себя знаю, говорит он.
Я уже слышал от него эти слова. Они означали, Я умираю от желания, но начав, могу не остановиться,
поэтому лучше не буду начинать. Насколько самоуверенным нужно быть, чтобы сказать кому-то, что не
можешь прикоснуться к нему, потому что знаешь себя.
Что ж, если не намерен заниматься ничем таким, почитаешь мне хотя бы?
Меня это устроило бы. Я хотел, чтобы он почитал мне какую-нибудь повесть. Что-нибудь из Чехова, Гоголя
или Кэтрин Мэнсфилд. Сними одежду, Оливер, и залезай в мою постель, позволь мне почувствовать твою кожу
и волосы своей кожей, твою ступню своей, даже если мы не будем ничем заниматься, давай прижмемся друг к
другу, ты и я, когда ночною тьмой окутан небосвод, и будем читать истории о мятежных людях, которые в итоге
всегда остаются в одиночестве и ненавидят быть одинокими, потому что не могут вынести самих себя…
Предатель, думал я, дожидаясь, когда раздастся скрип его отворяемой и затворяемой двери. Предатель. Как
легко мы забываем. Я буду поблизости. Как же. Лжец.
В тот момент мне не пришло в голову, что я тоже был предателем, что где-то на пляже меня этим вечером
ждала девушка, как ждала теперь каждый вечер, и что я, подобно Оливеру, и думать о ней забыл.
Я услышал его шаги на лестничной площадке. Дверь своей спальни я намеренно оставил приоткрытой в
надежде, что света из коридора как раз хватит, чтобы он разглядел меня на кровати. Я отвернулся к стене. Все
зависело от него. Он прошел мимо моей комнаты, не останавливаясь. Никаких колебаний. Ничего.
Я услышал, как захлопнулась его дверь.
Спустя несколько минут он открыл ее. У меня подпрыгнуло сердце. Я весь вспотел, подушка была влажной.
Раздались еще несколько шагов. Потом затворилась дверь в ванную комнату. Если он включит душ, значит у
него был секс. Вода застучала по ванне, затем включился душ. Предатель. Предатель.
Я ждал, пока он выйдет из душа. Но он торчал там целую вечность.
Когда наконец я повернулся, чтобы выглянуть в коридор, то заметил, что в комнате кромешная темнота. Дверь
была закрыта – и кто-то находился здесь? Я чувствовал запах его шампуня «Роже и Галле» так отчетливо, что не
сомневался – стоит только поднять руку, и я коснусь его лица. Он был в комнате, стоял в темноте, неподвижно,
как будто решая, разбудить меня или пробраться в мою кровать ощупью. О, благословенная ночь, думал я,
благословенная ночь. Не произнося ни слова, я пытался различить очертания банного халата, который столько
раз надевал после него, длинный махровый пояс покачивался совсем рядом, слегка задевая мою щеку; он стоял
тут, готовый сбросить халат на пол. Он пришел босиком? И запер ли мою дверь? Встал ли уже у него член, как у
меня, вздымаясь под халатом, из-за чего пояс касался моего лица, нарочно щекоча его, не останавливайся, не
останавливайся, не останавливайся никогда. Внезапно начала открываться дверь. Зачем сейчас открывать дверь?

Это был всего-навсего сквозняк. Сквозняк захлопнул мою дверь, и сквозняк открывал ее теперь. Пояс, столь
издевательски щекотавший мне лицо, оказался не чем иным, как москитной сеткой, задевавшей меня при
каждом вдохе. Из ванной комнаты доносился шум воды, хотя прошло уже много часов с того момента, как он
пошел в душ. Нет, шумел не душ, а смывной бачок. Иногда он ломался и, наполнившись, периодически сам
спускал воду, затем наполнялся опять и снова опустошался, и так раз за разом на протяжении всей ночи. Выйдя
на балкон, я различил мягкую голубизну моря. Наступил рассвет.
Я проснулся снова через час.
За завтраком я как обычно делал вид, что не замечаю его. Первой на него взглянула мать и тут же
воскликнула, Ma guardi un po’ quant’è pallido, выглядите слегка утомленным! Несмотря на ироничные
ремарки в его адрес она по-прежнему обращалась к нему официально. Отец окинул его взглядом и снова
уткнулся в газету.
– Дай бог, чтобы ты остался в выигрыше прошлым вечером, иначе мне придется отвечать перед твоим отцом.
Оливер вскрыл яйцо всмятку, постучав по его верхушке плашмя чайной ложкой. Он до сих пор не научился.
– Я никогда не проигрываю, проф.
Он говорил, обращаясь к яйцу, в то время как отец разговаривал с газетой.
– Твой отец одобряет?
– Я сам плачу за себя. Еще со средней школы. Так что осуждать меня он не может.
Я завидовал ему.
– Много выпил вчера?
– Да, и не только.
Теперь он намазывал масло на хлеб.
– Не уверен, что хочу знать, – сказал отец.
– Вот и мой отец тоже. И, если честно, мне самому не хочется вспоминать.
Это говорилось для моих ушей? Слушай, у нас ничего не получится, и чем скорее ты это уяснишь, тем лучше
будет для всех.
Или это лишь дьявольское позерство?
Как же я восхищался людьми, которые говорили о своих пороках, как о дальних родственниках, с которыми
они научились мириться, не имея возможности полностью отречься от них. Да, и не только, Мне не хочется
вспоминать, также как Я себя знаю, намекали на ту область человеческих переживаний, куда был доступ у
других, но не у меня. Вот бы я и мог однажды в сиянии утренней славы сказать, что не хочу вспоминать, чем
занимался ночью. Интересно, что включало в себя «не только», потребовавшее лезть в душ? Или ты принял
душ, чтобы взбодриться, потому что иначе силы оставили бы тебя? Или хотел забыться, смыть все следы
ночной грязи и упадка? А, чтобы после объявить о своих пороках, отмахнувшись от них, запить все
абрикосовым соком, выжатым артритическими пальцами Мафальды, и потом облизать губы!
– Ты делаешь сбережения с выигрышей?
– Сбережения и инвестиции, проф.
– Жаль у меня в твоем возрасте не было твоей смекалки, я бы избежал многих промахов, – произнес отец.
– Промахи, у вас, проф? Нет, честно, не представляю, чтобы вы могли даже помыслить о промахе.
– Это потому, что ты видишь образ, а не человека. Даже хуже: состарившийся образ. Но промахи были. Все
мы рано или поздно проходим через traviamento[16], скажем, когда выбираем иной жизненный путь, иную
via[17]. Данте сам прошел через это. Некоторые преодолевают его, некоторые делают вид, что преодолели, иные
исчезают бесследно, другие выходят из игры еще до ее начала, а кто-то из-за боязни сделать хоть какой-то
выбор всю жизнь так и идет в неверном направлении.
Мать чуть слышно вздохнула, давая понять присутствующим, что беседа грозит перерасти в
импровизированную лекцию важного профессора собственной персоной.
Оливер принялся за второе яйцо.
Под глазами у него были мешки. И он действительно выглядел уставшим.
– Иногда traviamento оказывается верным выбором, проф. Или не хуже остальных.
Отец, закурив, задумчиво кивнул, по-своему признавая, что не является экспертом в подобных вопросах и с
готовностью уступит место таковым.
– В твоем возрасте я не знал ничего. Но теперь все знают обо всем, только и слышишь разговоры, разговоры,
разговоры.
– Возможно, Оливеру нужен сон, сон, сон.
– Сегодня вечером, обещаю, синьора П., ни покера, ни выпивки. Я приведу себя в порядок, поработаю над
рукописью, а после ужина мы все будем смотреть телевизор и играть в канасту, как старички в Маленькой
Италии.
– Правда сначала, – прибавил он с легкой усмешкой, – мне нужно ненадолго заскочить к синьоре Милани. Но
вечером, обещаю, я буду главным пай мальчиком на всей Ривьере.
Так и случилось. После кратковременного визита в Б. он весь день был «зеленым» Оливером, ребенком не
старше Вимини, со свойственной ей искренностью и без ее причуд. Он заказал в местном цветочном магазине
огромную цветочную композицию. «Вы с ума сошли», – заявила мать. После обеда он сказал, что пойдет
вздремнуть – первый и последний раз за все время пребывания у нас. И он действительно поспал, потому что
когда проснулся около пяти часов, выглядел таким посвежевшим, как будто сбросил десять лет: румянец на
щеках, отдохнувший взгляд, ни следа усталости. Он мог бы сойти за моего ровесника. Как и было обещано,
вечером мы сидели все вместе, без гостей, и смотрели мелодрамы по телевизору. Больше всего мне нравилось,
как все, включая заглянувшую к нам Вимини и Мафальду, занявшую «свое место» возле двери гостиной,
обсуждали каждый эпизод, предсказывая развязку, поочередно то возмущаясь, то смеясь над нелепостью
сюжета, актеров, персонажей. Но что бы ты сделала на ее месте? Я бы бросила его, вот что. А ты, Мафальда?
Ну, как по мне, я считаю, ей следовало впустить его сразу и не вертеть хвостом так долго. Совершенно
согласна! Он получила по заслугам. Это точно.
Нас прервали только однажды. Телефонный звонок из Штатов. Оливер не любил подолгу висеть на телефоне,
заканчивая разговор очень быстро. Мы услышали, как он произнес свое неизбежное После!, повесил трубку, и
не успели мы глазом моргнуть, как он вернулся, спрашивая, что пропустил. Он никогда не комментировал свои
разговоры. Мы не спрашивали. Все наперебой принялись пересказывать ему сюжет, включая моего отца, чья
версия уступала в точности версии Мафальды. Некоторое время было шумно, из-за чего мы пропустили еще
больше, чем Оливер за время своего короткого телефонного разговора. Это снова вызвало смех. В какое-то
мгновение, пока мы были увлечены особо драматичным моментом, в гостиную вошел Анкизе и, развернув
старую мокрую футболку, продемонстрировал вечерний улов: огромного морского окуня, тут же
приговоренного для завтрашнего обеда и ужина, которым можно было бы накормить всех желающих. Отец
налил всем немного граппы, даже несколько капель для Вимини.
Тем вечером мы все отправились спать рано. Усталость словно витала в воздухе. Должно быть, я спал очень
крепко, потому что когда проснулся, завтрак уже убирали.
Я застал его лежащим на траве со словарем по левую руку и блокнотом перед глазами. Я ожидал увидеть его
уставшим или в том же настроении, что и вчера. Но он уже вовсю работал. Мне было неловко прерывать
молчание. Я намеревался, как обычно, притвориться, что не замечаю его, но теперь это было не так просто,
особенно после того, как он сказал два дня назад, что видит насквозь мои маленькие хитрости.
Сможет ли осознанное притворство изменить что-то в наших отношениях сейчас, когда мы вновь перестали
разговаривать?
Вероятно, нет. Возможно, пропасть между нами станет еще глубже, потому что ни один из нас не был
настолько глуп, чтобы сомневаться в искренности прозвучавших признаний. Но молчать я не мог.
– Я ждал тебя позавчера вечером.
Я говорил совсем как моя мать, упрекающая отца за неоправданно позднее возвращение. Никогда не думал,
что могу быть таким жалким.
– Почему ты не пошел в город? – отозвался он.
– Не знаю.
– Мы неплохо провели вечер. Тебе бы тоже понравилось. Ты хотя бы отдохнул?
– В некотором роде. Только беспокоился. Но я в порядке.
Он снова уткнулся в страницу, которую читал перед этим, бубня себе под нос, всем видом выражая
сосредоточенность.
– Ты поедешь в город утром?
Я знал, что отвлекаю его, и ненавидел себя за это.
– После, может.
Намек был ясен, и я понял его. Но какая-то часть меня отказывалась верить, что человек может измениться так
быстро.
– Я и сам собирался в город.
– Ясно.
– Книга, которую я заказывал, наконец пришла. Я должен забрать ее утром в книжном магазине.
– Что за книга?
– «Арманс».
– Я заберу, если хочешь.
Я смотрел на него и чувствовал себя ребенком, которому, несмотря на все ухищрения и намеки, не удается
напомнить родителям, что они обещали отвести его в магазин игрушек. Ни к чему ходить вокруг да около.
– Я надеялся, что мы сможем поехать вместе.
– Ты имеешь в виду, как позавчера? – вставил он, как будто желая помочь мне высказать то, что я не решался
произнести сам, притворяясь, что забыл о том дне.
– Не думаю, что подобное когда-нибудь повторится. – Я решил быть благородным и величественным в своем
унижении. – Но да, как позавчера.
Напускать туман я тоже умел.
То, что я, до крайности застенчивый парень, нашел смелость сказать подобное, объяснялось только одним: тем
сном, который я видел две или три ночи подряд. В моем сне он молил меня: «Ты убьешь меня, если
остановишься». Содержание сна, каким я его запомнил, смущало меня до такой степени, что я не решался
признавать его даже перед самим собой. Я накинул на него покров и мог только бросать вороватые, торопливые
взгляды.
– Тот день относится к другому временному отрезку. Нам не следует будить лихо...
Оливер слушал.
– Такая рассудительность подкупает в тебе больше всего.
Он поднял глаза от своего блокнота и смотрел мне прямо в лицо, заставляя меня чувствовать ужасную
неловкость.
– Я тебе настолько нравлюсь, Элио?
«Нравишься ли ты мне?» – хотел переспросить я озадаченно, как будто недоумевая, как он может сомневаться
в этом. Поразмыслив, я уже было собрался смягчить ответ, добавив многозначительное уклончивое
«возможно», означавшее «безусловно», но открыв рот, произнес: «Нравишься ли ты мне, Оливер? Я боготворю
тебя». Вот, я сказал это. Я хотел, чтобы слово ужалило его, как пощечина, за которой мгновенно следует томная
ласка. Какое значение имеет «симпатия», когда речь идет о «преклонении»? Этим словом я хотел огорошить
его, подобно тому, как близкий друг человека, увлекшегося тобой, отводит тебя в сторонку и сообщает, Слушай,
я думаю ты должен знать, такой-то тебя боготворит. «Боготворить» заключало в себе больше, чем можно было
осмелиться сказать в данных обстоятельствах; но это было самое безопасное и неопределенное, что я мог
придумать. Я похвалил себя за то, что снял груз с души и в то же время оставил лазейку для мгновенного
отступления на случай, если зашел слишком далеко.
– Я поеду с тобой в Б., – сказал он. – Но никаких разговоров.
– Никаких разговоров, ничего, ни слова.
– Выезжаем через полчаса, идет?
Ох, Оливер, говорил я себе, направляясь в кухню, чтобы быстро перекусить, я сделаю для тебя что угодно. Я
поднимусь с тобой на холм, помчусь за тобой по дороге в город, не стану указывать на море, когда мы проедем
уступ, буду ждать в баре на пьяцетте во время твоей встречи с переводчицей, прикоснусь к памятнику
неизвестному солдату, погибшему при Пьяве, и не вымолвлю ни слова; я покажу тебе книжный магазин, мы
припаркуем велосипеды возле него, вместе войдем внутрь, вместе выйдем, и я обещаю, обещаю, обещаю,
никакого намека на Шелли, Моне, и я не опущусь до того, чтобы сказать тебе, что две ночи назад ты оставил
очередную зарубку на моем сердце.
Я буду наслаждаться тем, что имею, говорил я себе. Мы, двое молодых мужчин, прокатимся на велосипедах в
город и обратно, мы будем плавать, играть в теннис, есть, пить, а поздним вечером случайно встречаться на той
же самой пьяцетте, где два дня назад столь многое, но в действительности ничего не было сказано между нами.
Он будет с девушкой, я буду с девушкой, и мы сможем быть счастливы. Каждый день, если я все не испорчу, мы
сможем ездить в город и обратно, и даже если это все, что он готов предложить, я приму это – меня устроило бы
и меньшее, только бы у меня не забирали эти жалкие крохи.
Добравшись до города тем утром, мы быстро разделались с его переводчицей и успели даже выпить кофе в
баре, но книжный магазин все еще был закрыт. Поэтому мы слонялись по пьяцетте, я рассматривал памятник,
он обводил взглядом пеструю бухту, ни один из нас не сказал ни слова о призраке Шелли, который тенью
следовал за каждым нашим шагом и взывал громче отца Гамлета. Вдруг он спросил, как можно было утонуть в
таком море. Я улыбнулся, угадав в этом попытку обойти наш уговор, и теперь мы улыбались оба, как два
заговорщика; это было похоже на страстный поцелуй двух собеседников, которые посреди разговора невольно
потянулись друг к другу губами через раскаленную красную пустыню, призванную не допустить их сближения.
– Я думал, мы не собирались упоминать... – начал я.
– Никаких разговоров. Знаю.
Затем мы вернулись к магазину, оставили велосипеды на улице и вошли внутрь.
Это было особенное чувство. Словно показываешь кому-то свою личную часовню, свое тайное убежище, куда,
так же как на уступ, приходишь побыть в одиночестве, помечтать о других. Здесь я мечтал о тебе до того, как ты
вошел в мою жизнь.
Мне нравилось, как он вел себя в магазине. Проявлял любопытство, не увлекаясь чересчур, интересовался, но
с легкой небрежностью, лавируя между Взгляни, что я нашел и Да ладно, как в книжном магазине может не
быть того-то!
Продавец заказал два экземпляра «Арманса» Стендаля – один в мягкой обложке, другой в дорогом твердом
переплете. Повинуясь импульсу, я сказал, что возьму оба, и пусть запишут на счет моего отца. Затем, попросив
у кассира ручку, я открыл книгу в переплете и написал, Zwischen Immer und Nie[18], тебе в безмолвии, где-то в
Италии в середине восьмидесятых.
Я хотел заставить его страдать все последующие годы, пока книга будет у него. Даже больше, я хотел, чтобы
кто-нибудь однажды, перебирая его книги, открыл этот крошечный томик «Арманса» и попросил, Расскажи
мне, кто был в безмолвии где-то в Италии в середине восьмидесятых? Я хотел, чтобы тогда его пронзила печаль
или острое раскаяние, может, даже жалость ко мне, потому что тем утром в магазине я бы тоже согласился на
жалость, если бы жалость была всем, что он мог мне дать, если бы жалось могла заставить его обнять меня, и
вслед за этим приливом жалости и раскаяния я хотел, чтобы на него, подобно темному, чувственному потоку,
собиравшемуся по капле многие годы, нахлынуло воспоминание о том утре на уступе Моне, когда я целовал его
во второй раз, отдавая ему свою слюну, потому что отчаянно хотел ощутить его слюну у себя во рту.
Он сказал что-то про лучший подарок за целый год. Я пожал плечами, мол, не стоит благодарности. Может,
ждал, что он повторит это еще раз.
– Что ж, я рад. Просто хотел поблагодарить тебя за это утро. – И прежде чем он мог прервать меня, я добавил:
– Знаю. Никаких разговоров. Никогда больше.
Катясь вниз по склону, мы миновали мое место, и на этот раз я не смотрел в ту сторону, словно и думать о нем
забыл. Не сомневаюсь – взгляни я на него в тот момент, мы обменялись бы такими же лукавыми улыбками, как
когда подняли тему смерти Шелли. Возможно, это сблизило бы нас, только чтобы напомнить, как далеко друг
от друга нам нужно держаться. Возможно, даже глядя в другую сторону и не заводя «разговоров», мы все равно
обменялись бы улыбками, потому что, я уверен, он знал, что я знаю, что от него не укрылось мое старание
избегать любого упоминания об уступе Моне, и молчание, которое по всем законам должно было отдалить нас
друг от друга, наоборот, стало минутой абсолютного взаимопонимания, которое ни один из нас не хотел
разрушить. Это место тоже есть в книге с репродукциями, мог бы сказать я, однако прикусил язык. Никаких
разговоров.
Но если в одну из следующих утренних поездок он спросит, я выложу все.
Я расскажу, что хотя на нашей излюбленной пьяцетте, куда мы ездили каждый день, я был полон решимости
не говорить о чем не следует, тем не менее каждую ночь, когда он уже был в постели, я раздвигал ставни[19] и
выходил на балкон в надежде, что он услышит позвякивание стекла, а следом красноречивый скрип дверных
петель. Я ждал его там в одних пижамных штанах, готовый ответить, если он спросит, что ночь слишком жаркая
и запах цитронеллы невыносим, что мне не хочется ложиться, спать, читать, и я просто глазею по сторонам,
потому что не могу уснуть, а если он спросит, почему я не могу уснуть, просто скажу, Ты не хочешь знать этого,
или уклончиво отвечу, что пообещал никогда не переходить на его половину балкона, отчасти из-за боязни
обидеть его, но еще и потому, что не хочу испытывать на прочность натянутую между нами тонкую леску. О
какой леске ты говоришь? О леске, которую однажды ночью, когда моя греза окажется слишком сильной, или
выпив больше обычного, я легко перешагну, распахну твою стеклянную дверь и скажу, Оливер, это я, не могу
уснуть, позволь мне остаться с тобой. Об этой леске!

Эта тонкая леска маячила во мраке ночных часов. Уханье совы, скрип потревоженных ветром ставней в
комнате Оливера, отдаленная музыка ночной дискотеки в близлежащем городке, кошачья возня далеко за
полночь, скрип деревянной притолоки моей двери – что угодно могло разбудить меня. Все эти звуки были
знакомы мне с детства и, подобно животному, во сне стряхивающему хвостом назойливое насекомое, я знал как
отмахнуться от них и тут же заснуть опять. Но порой что-нибудь ничтожное, вроде чувства страха или стыда,
вмешивалось в мой сон и тенью висело надо мной, наблюдая, как я сплю, и наконец, склонившись к моему уху,
принималось нашептывать, Я не пытаюсь разбудить тебя, нет, засыпай Элио, спи дальше, пока я прилагал все
усилия, чтобы погрузиться в сон, который уже готов был принять меня, и которым я даже мог управлять, если
бы захотел.
Но сон не шел, и вскоре уже не одна, а две тревожные мысли, как неразлучные призраки,
материализовавшиеся из туманной грезы, стояли рядом, разглядывая меня: желание и стыд, настойчивая
потребность распахнуть свою дверь и не раздумывая бежать в его комнату без одежды, а с другой стороны, моя
вечная неспособность пойти на малейший риск и решиться на что-либо. Они были тут, атрибуты юности, мои
пожизненные спутники, острое желание и страх, глядели на меня, говоря, Столь многие до тебя
воспользовались шансом и были вознаграждены, так почему ты не можешь? Нет ответа. Столь многие не
смогли решиться, так почему ты должен? Нет ответа. И вслед за тем являлось, усмехаясь, неизбежное: Если не
после, то когда, Элио?
Этой ночью, как и прежде, ответ пришел во сне, являвшемся продолжением другого сна. Я проснулся от
видения, объяснившего мне больше, чем я хотел знать, как будто, несмотря на все откровенные признания
самому себе в том, чего я хотел от него и как сильно я хотел этого, существовали еще темные закоулки, которые
я обходил стороной. В этом сне я наконец уяснил то, что мое тело знало, должно быть, с первого дня. Мы были
в его комнате и, в отличие от своих фантазий, не я лежал на спине, а Оливер; я был сверху и глядел в его лицо,
которое выражало одновременно такое смущение и такую готовность уступить, что даже во сне разрывало мне
душу, являя то, чего до сих пор я не понимал и о чем не догадывался: что не дать ему желаемого любой ценой
было бы, вероятно, величайшим преступлением, которое я мог совершить в жизни. Я отчаянно хотел дать ему
что-нибудь. Взять же, напротив, казалось таким грубым, таким примитивным, таким бездушным. И затем я
услышал слова, к которым уже был готов. «Ты убьешь меня, если остановишься», – выдохнул он. Я помнил, что
слышал от него эти же самые слова несколько ночей назад в другом сне, но произнеся их однажды, он был
волен повторять их в любом моем сне, при этом ни один из нас не знал, был ли это его голос, рвущийся из меня,
или мое воспоминание об этих словах оживало в нем. Его лицо, выражая смирение, поощряло тем самым мою
страсть, в нем отражались отзывчивость и пылкость, которых я никогда прежде не видел и не мог представить
ни на чьем лице. Его образ будет озарять мою жизнь, поддерживая меня в те дни, когда я перестану бороться,
воскрешая мое желание, когда я захочу, чтобы оно умерло, возвращая мне смелость, когда страх быть
отвергнутым лишит меня последнего самоуважения. Я сохраню его образ, подобно крошечной фотографии
возлюбленной, которую солдат берет на поле битвы не только в качестве символа того хорошего, что есть в
жизни, или ждущего впереди счастья, но как напоминание о том, что это лицо никогда не простит, если он
вернется назад в похоронном мешке.
Эти слова вынуждали меня испытывать желания и предпринимать шаги, которых я никогда не ожидал от себя.
Невзирая на его упорное стремление избегать меня, невзирая на тех, с кем он водил дружбу и, очевидно, спал
каждую ночь, человек, всецело раскрывший мне свою сущность, лежа подо мной обнаженным, пусть даже во
сне, не мог являться кем-то другим в реальной жизни. Таким он был на самом деле; остальное не имело
значения.
Нет, он все же бывал другим – типом в красных купальных плавках.
Увидеть его когда-нибудь без купальных плавок – такой надежды я себе не мог позволить.
Если на второе утро после пьяцетты я осмелился настаивать на совместной поездке в город, хотя он явно
избегал даже разговаривать со мной, то только потому, что глядя на него и видя, как он бормочет слова,
записанные в желтом блокноте, я вспоминал его другие, умоляющие слова: «Ты убьешь меня, если
остановишься». Когда я подарил ему книгу в магазине, а позже купил нам по мороженому, потому что это
давало возможность побыть вдвоем подольше, катя велосипеды по узким, тенистым улочкам Б., я благодарил
его за дарованное мне «Ты убьешь меня, если остановишься». Я дразнил его и обещал не заводить разговоров,
втайне лелея «Ты убьешь меня, если остановишься» – куда более ценное, чем любое его признание. Тем утром я
записал все в дневник, не упомянув только, что мне это приснилось. Я хотел прочитать это спустя годы и
поверить, пускай на миг, что он в самом деле произнес эти умоляющие слова. Я хотел сохранить тот
прерывистый выдох, который преследовал меня затем несколько дней, наводя на мысль, что если бы каждую
ночь до конца жизни он был таким в моих снах, я променял бы свою жизнь на сны и не думал больше ни о чем.
Когда мы катили вниз по склону мимо моего места, мимо оливковых рощиц и подсолнухов, удивленно
глядящих нам вслед, мимо приморских сосен, мимо двух старых железнодорожных вагонов, оставшихся без
колес несколько десятилетий назад, но все еще с королевским гербом Савойского дома на обшивке, мимо
вереницы торгующих цыган, вопящих нам вдогонку, потому что мы чуть не зацепили велосипедами их дочерей,
я обернулся к нему и прокричал: «Убей меня, если я остановлюсь».
Я произнес это, чтобы ощутить его слова у себя на языке, распробовать их, прежде чем спрячу в свой тайник,
подобно тому как пастухи, выгоняющие овец пощипать травку в теплую погоду, загоняют их в укрытие, когда
холодает. Выкрикнув эти слова, я облек их плотью и дал им долгую жизнь, как если бы они теперь жили своей
собственной жизнью, более долгой и звучной, неподвластной никому, как живет эхо, отразившееся от скал Б. и
тонущее где-то в морской дали, где лодка Шелли разбилась в грозу. Я отдавал Оливеру то, что принадлежало
ему, возвращал ему его слова, втайне желая, чтобы он повторил их мне снова, как в моем сне, потому что теперь
была его очередь произнести их.

За обедом – ни слова. После обеда он сел в тени в саду, чтобы, как он объявил перед кофе, наверстать два
рабочих дня. Нет, он не собирается в город сегодня. Может, завтра. И никакого покера. Потом он поднялся к
себе.
Пару дней назад его ступня на моей. Теперь – даже ни взгляда.
Ближе к ужину он спустился выпить.
– Мне будет не хватать всего этого, миссис П. – сказал он. Его волосы блестели после душа, весь его облик
излучал свет. Мать улыбнулась: ля муви стар будет желанным гостем в любой моумэнт. Потом он, как обычно,
пошел на короткую прогулку с Вимини, чтобы помочь ей отыскать ее ручного хамелеона. Я так и не мог понять,
что эти двое разглядели друг в друге, но их общение казалось куда более естественным и непринужденным, чем
наше с ним. Через полчаса они вернулись. Вимини, слазившую на фи́говое дерево, ее мать отправила
умыться перед ужином.
За ужином – ни слова. После ужина он скрылся наверху.
Я мог поклясться, что часов в десять или около того он тихонько улизнет и отправится в город. Но мне был
виден свет, просачивающийся с его конца балкона. Он ложился косой бледно-оранжевой полосой на площадку
возле моей двери. Время от времени я слышал его шаги.
Я решил позвонить другу и спросить, собирается ли он в город. Его мать ответила, что он уже ушел и,
вероятно, будет в обычном месте. Я позвонил другому. Его тоже не было. Отец сказал: «Почему бы тебе не
позвонить Марции? Ты избегаешь ее?» Не избегаю, но с ней все непросто. «Как будто с тобой легко!» –
парировал отец. Когда я позвонил, она сказала, что не собиралась сегодня никуда. В ее голосе сквозил холодок.
Я позвонил, чтобы извиниться. «Я слышала, тебе нездоровилось». Так, пустяки, ответил я. Могу заехать за ней
на велосипеде, и мы вместе поедем в Б. Она согласилась составить мне компанию.
Родители смотрели телевизор, когда я вышел из дома. Я зашагал по гравию, прислушиваясь к шороху у себя
под ногами. Он тоже услышит его, думал я.
Марция ждала меня у себя в саду. Она сидела в старом, кованом кресле, вытянув ноги перед собой, упираясь
пятками в землю. Ее велосипед был прислонен к другому креслу, руль почти касался земли. На ней был свитер.
Ты заставил меня долго ждать, сказала она. Мы отправились короткой дорогой, более крутой, но по ней до
города было рукой подать. Свет и звук кипевшей на пьяцетте ночной жизни разливались по соседним улочкам.
В одном из ресторанов вошло в привычку выносить наружу маленькие деревянные столики и расставлять их на
тротуаре всякий раз, когда посетители заполняли отведенное на площади место. Когда мы оказались на
площади, шум и оживление вызвали у меня обычное беспокойство и раздражение. Встречаться с друзьями
Марции мне не хотелось. Даже чтобы быть с ней мне приходилось прилагать усилия. Я не хотел превозмогать
себя.
Вместо того, чтобы присоединиться к какой-нибудь компании знакомых за столиком в кафе, мы встали в
очередь за мороженым. Она попросила меня заодно купить ей сигареты.
Потом, держа в руке по рожку мороженого, мы прошлись по людной пьяцетте, свернули в одну из улочек,
затем в другую, третью. Мне нравился блеск булыжников мостовой в темноте, нравилось медленно брести с ней
по городу, катя рядом велосипеды, слушая приглушенное звучание телевизоров, доносящееся из открытых
окон. Книжный магазин был еще открыт, и я сказал, что хочу зайти, если она не против. Она не возражала и
пошла вместе со мной. Велосипеды мы оставили у стены. Нитяная с бусинами занавеска от мух скрывала вход в
прокуренную, затхлую комнату, заставленную переполненными пепельницами. Владелец собирался вскоре
закрывать, но квартет Шуберта все еще играл, и парочка туристов, которым было чуть за двадцать,
просматривала книги в отделе англоязычной литературы, вероятно, подыскивая роман с местным колоритом.
Как все это отличалось от утреннего визита, когда вокруг не было ни души, а магазин наполняли слепящее
солнце и запах свежего кофе. Я взял со стола сборник поэзии и начал читать одно из стихотворений, в то время
как Марция заглядывала мне через плечо. Я уже собирался перевернуть страницу, но она сказала, что еще не
дочитала. Мне это понравилось. Заметив, что парочка рядом с нами собирается купить итальянский роман в
переводе, я прервал их беседу и посоветовал другой.
– Вот этот намного лучше. Действие происходит на Сицилии, а не здесь, но это, вероятно, лучший
итальянский роман, написанный в этом столетии.
– Мы уже видели фильм, – сказала девушка. – Он так же хорош, как Кальвино?
Я пожал плечами. Марция все еще была увлечена стихотворением, перечитывая его.
– Кальвино даже рядом не стоит, блеск и мишура. Но я всего лишь ребенок, что я понимаю?
Два других молодых посетителя в стильных летних пиджаках спортивного кроя, без галстуков, беседовали о
литературе с хозяином магазина, все трое курили. Стол рядом с кассой был заставлен пустыми бокалами для
вина, рядом стояла большая бутылка портвейна. В руках у туристов я также заметил пустые бокалы. Наливали,
очевидно, по случаю книжной презентации. Хозяин магазина, перехватив мой взгляд, молча и как бы извиняясь,
движением глаз предложил портвейна и нам. Я взглянул на Марцию и пожал плечами в ответ, как бы говоря,
Кажется, она не хочет. Владелец, по-прежнему молча, указал на бутылку и покачал головой в притворном
неодобрении, давая понять, что жалко выбрасывать такой хороший портвейн, так почему бы нам не помочь
допить его до закрытия магазина. В итоге я согласился, Марция тоже. Из вежливости я спросил, по поводу
какой книги торжество. Другой мужчина, которого я раньше не видел, потому что он читал что-то, сидя в
крошечной нише, назвал книгу: «Se l’amore». «Если любовь».
– Хорошая книга? – спросил я.
– Дрянь, – ответил он. – Кому как не мне знать. Я написал ее.
Я ощутил зависть. Я завидовал его чтению, вечеринке, друзьям и поклонникам, собравшимся со всей округи,
чтобы поздравить его, в маленьком книжном магазине в стороне от нашей маленькой пьяцетты в этом
маленьком городке. Они оставили больше пятидесяти пустых бокалов после себя. Я завидовал его свободе
принижать себя.
– Подпишете мне экземпляр?
– Con piacere, с удовольствием – ответил он, и прежде чем владелец магазина успел протянуть ему фломастер,
автор уже достал свой «Пеликан».
– Не уверен, что эта книга для тебя, но...
В его фразе, повисшей в воздухе, скромность удивительным образом мешалась с легким оттенком напускного
самодовольства, что можно было истолковать как, Ты попросил меня подписать, и я счастлив сыграть роль
известного поэта, хотя мы оба знаем, что это не так.
Я решил купить экземпляр и для Марции, упросив автора поставить автограф на нем тоже, что он сделал,
добавив длинный росчерк к своему имени.
– Не думаю, что она и для вас, синьорина, но...
Потом я снова попросил продавца занести обе книги на отцовский счет.
Пока мы целую вечность стояли у кассы, наблюдая, как продавец упаковывал каждую книгу в блестящую
желтую бумагу, повязывал ленточку, приклеивал на ленточку серебристую наклейку с эмблемой магазина, я
придвинулся к Марции и, может, просто потому что она была здесь, рядом со мной, поцеловал ее за ухом.
Она чуть вздрогнула, но не отодвинулась. Я поцеловал ее снова. Потом, отстранившись, прошептал: «Тебе
неприятно?» «Нет, нисколько», – шепнула она в ответ.
Когда мы вышли, она спросила:
– Почему ты купил мне эту книгу?
На мгновение я подумал, что она спросит, почему я поцеловал ее.
– Perché mi andava, потому что мне захотелось.
– Да, но почему ты купил ее для меня? С чего ты решил купить мне книгу?
– Не понимаю, почему ты спрашиваешь.
– Любой идиот понял бы, почему я спрашиваю. Но не ты. Подумай!
– До меня все равно не доходит.
– Ты безнадежен.
Я уставился на нее, пораженный нотками гнева и досады в ее голосе.
– Если ты не скажешь мне, я буду думать бог знает что. И буду чувствовать себя чудовищем.
– Ты осел. Дай мне сигарету.
Не то чтобы я не подозревал, к чему она клонит, просто не мог поверить, что она настолько хорошо меня
разгадала. Возможно ли, чтобы она увидела скрытый смысл в моем нежелании объяснять свое поведение?
Нарочно ли я изображал непонимание? Мог ли я и дальше превратно истолковывать ее слова и не чувствовать
себя обманщиком?
Я вдруг подумал, что, возможно, игнорировал все ее намеки нарочно, чтобы вынудить ее сделать первый шаг.
Стратегия, используемая робкими и слабыми.
И тогда рикошетом меня пронзила и ошеломила другая мысль. А разве Оливер не точно так же вел себя со
мной? Намеренно игнорировал меня все время, чтобы я наверняка попался на крючок.
Не на это ли он намекал, сказав, что видел насквозь все мои попытки не замечать его?
Мы отошли от магазина и закурили. Спустя минуту послышался металлический скрежет. Хозяин магазина
опускал стальной рольставень.
– Ты правда настолько любишь читать? – спросила она, пока мы медленно шли по темноте в сторону
пьяцетты.
Я посмотрел на нее так, словно она спросила, люблю ли я музыку, или хлеб с соленым маслом, или спелые
фрукты летом.
– Не пойми меня неправильно, – сказала она. – Мне тоже нравится читать. Просто я никому не говорю об
этом.
Наконец-то, подумал я, хоть от кого-то я слышу правду. Я спросил, почему она не говорит никому.
– Не знаю... – было похоже, что она тянет время или не знает, как ответить. – Читающие люди – скрытные.
Они прячутся. Прячутся, потому что не всегда нравятся сами себе.
– А ты прячешься?
– Иногда. А ты нет?
– Я? Да, наверно.
Потом, неожиданно для себя, я задал вопрос, на который в других обстоятельствах не осмелился бы.
– Ты прячешься от меня?
– Нет, не от тебя. Ну, может, чуточку.
– Почему?
– Ты и сам прекрасно знаешь почему.
– Тогда почему ты говоришь об этом?
– Почему? Потому что, мне кажется, ты можешь заставить меня страдать, а я не хочу страдать. – Она
задумалась на мгновение. – Возможно, ты делаешь это ненамеренно, но из-за того, что ты всегда меняешь
решения, всегда сбегаешь, тебя нельзя предугадать. Ты пугаешь меня.
Мы шли так медленно, что почти не заметили, как остановились. Я перегнулся через велосипед и легко
поцеловал ее в губы. Она поставила свой велосипед около двери какого-то закрытого магазина и,
прислонившись к стене, попросила: «Поцелуешь меня еще?» Воспользовавшись подножкой, я поставил
велосипед посреди проулка и, приблизившись, взял ее лицо в ладони, наклонился к ней, и мы начали
целоваться, мои руки оказались под ее рубашкой, ее – в моих волосах. Мне нравилась ее прямота, ее
искренность. Они сквозили в словах, произнесенных ею тем вечером – не стесненных запретами, откровенных,
человечных – и в том, как ее бедра теперь отвечали мне, не скованно и не исступленно, как будто связь между
губами и бедрами в ее теле была безусловной и мгновенной. Поцелуй в губы не был прелюдией к более
значимому акту, он сам являлся актом в своей полноте. Наши тела разделяла только одежда, поэтому для меня
не стало неожиданностью, когда ее рука скользнула между нами, проникла в мои брюки, и я услышал: «Sei duro,
duro, он такой твердый». Ее откровенность, ничем не стесненная и непринужденная, возбудила меня еще
сильнее.
Я хотел смотреть на нее, в ее глаза, пока она держала меня в руке, сказать ей, как давно хотел поцеловать ее,
сказать, что я больше не тот холодный, безжизненный мальчишка, который позвонил ей вечером и заехал за ней
домой, но она перебила меня: «Baciami ancora, поцелуй меня снова».
Я поцеловал ее снова, но мысли мои уже устремились к уступу. Предложить поехать туда? На велосипедах мы
добрались бы за пять минут, особенно, срезав по короткой дороге и проехав прямо через оливковую рощу. Я
знал, что там мы наткнемся на других любовников. Еще был пляж. Я уже пользовался им раньше. Как и
остальные. Я мог бы предложить свою комнату, никто дома не узнал бы, да и не придал бы этому значения.
Перед моим мысленным взором промелькнула картинка: мы с ней сидим в саду каждое утро после завтрака,
она в бикини, уговаривает меня спуститься и поплавать вместе.
– Ma tu mi vuoi veramente bene, я правда тебе не безразлична? – спросила она. Случайный вопрос?
Или результат все того же затравленного взгляда, следовавшего за нами тенью от самого магазина?
Я не мог понять, как раскрепощенность и печаль, он такой твердый и я тебе правда не безразлична? могли
быть так тесно связаны. Также мне казалось непостижимым, как кто-то настолько ранимый, нерешительный,
признавшийся в стольких сомнениях относительно себя, мог в то же время беззастенчиво запустить руку мне в
трусы и, завладев моим членом, крепко держать его.
Продолжая целовать ее с нарастающей страстью, блуждая руками по ее телу, пока она шарила по моему, я
поймал себя на том, что сочиняю записку, которую решил подбросить ночью ему под дверь: Молчание
невыносимо. Мне нужно поговорить с тобой.

Подбросить записку удалось только на рассвете. До этого мы с Марцией занимались любовью в пустынном
уголке пляжа, прозванном Аквариумом, где неизбежно скапливались оставшиеся с ночи презервативы, плавая
среди камней, как лосось, вернувшийся на нерест в пресные воды. Мы договорились встретиться позже в тот же
день.
Теперь, оказавшись дома, я наслаждался ее запахом на своем теле, на ладонях. Не стану смывать его. Сохраню
его на себе до нашей встречи вечером. Отчасти я все еще упивался этой освежающей, благотворной волной
безразличия, почти неприязни, по отношению к Оливеру, доставлявшей мне удовольствие и
свидетельствовавшей, как непостоянен я был в конечном счете. Возможно, он чувствовал, что я хотел только
переспать и таким образом развязаться с ним, и инстинктивно сторонился меня. Подумать только, несколько
ночей назад я ощущал такую настойчивую потребность впустить его в свое тело, что готов был выпрыгнуть из
постели и отправиться к нему в комнату. Теперь эта идея нисколько не возбуждала меня. Возможно, вся история
с Оливером оказалась кратким наваждением, от которого я с облегчением избавился. Единственное же, что мне
требовалось, это чувствовать запах Марции на ладонях, и я любил женское начало во всех женщинах.
Я знал, что это чувство не продлиться долго, потому что зависимым людям всегда легко отрекаться от
зависимости тотчас после временного облегчения.
Не прошло и часа, как Оливер вихрем ворвался в мои мысли. Забраться на его кровать, протянуть ему ладонь
и сказать, Вот, понюхай, а потом смотреть, как он обнюхивает мою ладонь, нежно держа ее в своих, наконец,
подносит мой средний палец к губам и неожиданно берет его в рот.
Я вырвал страницу из школьной тетради.
Пожалуйста, не избегай меня.
Потом исправил:
Пожалуйста, не избегай меня. Это меня убивает.
Переписал снова:
Твое молчание меня убивает.
Явный перебор.
Невыносимо думать, что ты ненавидишь меня.
Слишком горестно. Нет, поменьше скорби, но оставить намек на смерть.
Лучше умереть, чем знать, что ты ненавидишь меня.
В последнюю минуту я вернулся к первоначальному варианту.
Молчание невыносимо. Мне нужно поговорить с тобой.
Я свернул клочок линованной бумаги и просунул его под дверь с мрачной решимостью Цезаря, переходящего
Рубикон. Пути назад не было. Iacta alea est, сказал Цезарь, жребий брошен. Меня позабавила мысль, что глагол
«бросить», iacere на латыни, имеет тот же корень, что и глагол «извергнуть». Едва я подумал об этом, как понял,
что хотел дать ему почувствовать не только ее запах на моих пальцах, но и высохший на ладони след моего
семени.
Пятнадцать минут спустя я разрывался между двумя равными по силе эмоциями: сожалением, что оставил
послание, и сожалением, что в нем не было намека на иронию.
За завтраком, явившись наконец после пробежки, он спросил только, не поднимая головы, хорошо ли я провел
вечер, намекая, что я лег спать очень поздно. «Insomma, сравнительно», – ответил я как можно более
неопределенно, по-своему давая понять, что рассказывать долго.
– Должно быть, устал, – не остался в стороне отец. – Или ты тоже играл в покер?
– Я не играю в покер.
Отец с Оливером многозначительно переглянулись, а после стали обсуждать план работы на сегодня, и он был
потерян для меня. Еще один мучительный день.
Поднявшись к себе за книгами, я увидел тот же свернутый клочок линованной бумаги на своем столе. Должно
быть, он заходил в мою комнату через балкон и положил записку туда, где я ее теперь заметил. Если прочитаю
сейчас, испорчу себе день. Но если отложу чтение на потом, весь день потеряет смысл, я не смогу думать ни о
чем другом. Скорее всего, он вернул ее, не добавив ничего, словно говоря: Я нашел это на полу. Кажется, она
твоя. После! Или же это недвусмысленно означало: Я не буду отвечать.
Повзрослей. Увидимся в полночь.
Это было приписано под моими словами.
Он принес записку перед завтраком.
Осознание пришло с минутным опозданием и в тот же миг наполнило меня томлением и разочарованием.
Хотел ли я теперь того, что было мне предложено? И предлагалось ли мне что-то в действительности? Но хотел
я того или нет, как вытерпеть до полуночи? Было только десять утра: четырнадцать часов впереди... Последний
раз так долго я ждал свой табель успеваемости. Или однажды в воскресенье два года назад, когда девушка
пообещала встретиться со мной в кино, и я сомневался, не забыла ли она. Полдня моя жизнь будет висеть на
волоске. Как же я ненавидел ждать и зависеть от чужих капризов.
Нужно ли ответить ему?
Нельзя ответить на ответ!
Что до записки: нарочно ли он выбрал шутливый тон, или давал понять, что нацарапал ее мимоходом, спустя
пару минут после пробежки и за мгновение до завтрака? Я отметил легкую насмешку над моей склонностью
драматизировать, и самоуверенное, расставившее все на свои места увидимся в полночь. Что они предвещали, и
что в итоге возьмет верх, ирония или самодовольное Давай встретимся в полночь и посмотрим, что из этого
выйдет? Мы поговорим… Только поговорим? Это был приказ или согласие увидеться со мной в час,
оговоренный во всех романах и пьесах? И где мы встретимся в полночь? Найдет ли он минуту в течение дня,
чтобы сообщить мне о месте? Или, учитывая, что тогда я прождал его всю ночь, и что тонкая леска,
разделяющая наш балкон, была фикцией, он полагал, что один из нас в конце концов перейдет негласную
линию Мажино, которая никого не остановила?
И что станет с нашими утренними поездками? Вытеснит ли их «полночь»? Или все останется по-прежнему,
будто ничего не изменилось, только теперь у нас будет «полночь» впереди? Встретившись с ним сейчас,
улыбнусь ли я ему многозначительно, или же привычно одарю его холодным, непроницаемым, сдержанным
взглядом по-американски?
И все же, среди того, что я хотел выразить при следующей встрече с ним, была благодарность. Можно
проявить благодарность и при этом не считаться навязчивым и требовательным. Или благодарность, даже
умеренная, всегда включает этот приторный довесок, неизбежно придающий средиземноморской страстности
сентиментальный, театральный характер? Неспособность оставить все как есть, сбавить обороты,
необходимость восклицать, возвещать, воспевать...
Не скажешь ничего, и он подумает, что ты сожалеешь о записке.
Скажешь что-нибудь, и это окажется неуместным.
Что же тогда делать?
Ждать.
Я знал это с самого начала. Просто ждать. Буду заниматься все утро. Поплаваю. Может, поиграю в теннис
после обеда. Встречусь с Марцией. Вернусь к полуночи. Нет, в полдвенадцатого. Схожу в душ? Не пойду в
душ? Перейти от одного тела к другому...
Может, он так и делает? Переходит от одного к другому.
Потом меня охватила жуткая паника: означала ли полночь разговор, устранение недопонимания между нами,
вроде – бодрей, веселей, повзрослей!
Но тогда зачем дожидаться полуночи? Кто выбирает полночь для подобного разговора?
Или полночь станет полночью?
Что надеть в полночь?

День прошел, как я и боялся. Оливер исчез сразу же после завтрака, не предупредив меня, и вернулся только к
обеду. Он сидел на своем обычном месте рядом со мной. Я несколько раз пытался завязать легкий разговор, но
понял, что это еще один из наших «давай не говорить друг с другом» дней, когда мы оба с предельной ясностью
подчеркивали, что это уже не просто притворное молчание.
После обеда я пошел вздремнуть. Я услышал, что он тоже поднялся к себе и закрыл дверь.
Позже я позвонил Марции. Мы встретились на теннисном корте. К счастью, там было пусто и тихо, и мы
играли в свое удовольствие несколько часов под палящим солнцем. Время от времени мы садились на старую
скамейку в тени и слушали стрекот сверчков. Мафальда принесла нам освежающие напитки, предупредив, что
она уже слишком стара для этого, и что в следующий раз, когда мы чего-то захотим, нам придется идти самим.
– Но мы тебя ни о чем не просили, – возразил я.
– Тогда не пей.
И она удалилась, оставив последнее слово за собой.
Вимини, которой нравилось смотреть на игру других, в тот день не пришла. Наверно, была с Оливером в их
излюбленном месте.
Я любил августовскую погоду. В конце лета в городе становилось тише обычного. К этому времени все
разъезжались в le vacanze[20], а случайные туристы обычно не появлялись после семи вечера. Больше всего мне
нравилась вторая половина дня: запах розмарина, зной, птицы, цикады, покачивание пальмовых листьев,
тишина, легкой льняной накидкой опускавшаяся на ослепительно солнечный день, а в завершение – прогулка до
берега и душ по возвращении. Мне нравилось смотреть с теннисного корта на наш дом, видеть пустые балконы,
греющиеся на солнце, знать, что с любого из них можно увидеть бескрайнее море. Это был мой балкон, мой
мир. Сидя там, я мог оглядеться вокруг и сказать, вот наш теннисный корт, там наш сад, наши фруктовые
деревья, наш гараж, наш дом, а внизу наш причал – все и всё, что имело значение для меня, было здесь. Моя
семья, мои инструменты, мои книги, Мафальда, Марция, Оливер.
В тот день, пока я сидел с Марцией, положив руку ей на колени, мне пришло в голову, что я действительно
был, как заметил Оливер, одним из самых счастливых людей на земле. Нельзя было сказать, как долго это
продлиться, как не было смысла гадать, чем может закончиться день или ночь. Минуты, казалось, были
натянуты до предела. Все могло оборваться в одно мгновение.
Сидя там, я испытывал блаженное умиротворение человека, слишком суеверного, чтобы ждать исполнения
всех желаний сразу, но все же умеющего ценить то, что дано и может быть отнято в любой момент.
После тенниса, перед тем как отправиться на пляж, я привел ее через балкон в свою комнату. После обеда
никто туда не заходил. Я закрыл ставни, оставив окна открытыми, и приглушенный послеполуденный свет
падал полосами на постель, на стену, на Марцию. Мы занимались любовью в совершенной тишине, глядя друг
на друга.
Я отчасти надеялся, что случайный стук в стену или непроизвольно вырвавшийся вскрик известят Оливера о
том, что происходит за стеной. Я представлял, как он дремлет, слышит скрип пружин моей кровати, злится.
Когда мы спускались к бухте, я вновь с удовлетворением почувствовал, что мне все равно, узнает ли он о нас,
явится ли сегодня ночью. Меня уже не волновал ни он, ни его плечи, ни белизна его рук. Подошвы его ступней,
поверхность ладоней, ягодицы – забыты. Я бы, пожалуй, предпочел провести ночь с ней, чем дожидаться его и
выслушивать в полуночный час нотации о добродетели. О чем я только думал утром, когда подбросил ему
записку?
Но с другой стороны, я знал, что если он появится сегодня ночью, даже разочаровавшись с самого начала в
том, что меня ждало, я все равно пройду через это, выдержу все до конца, потому что лучше выяснить раз и
навсегда, чем провести остаток лета, или даже жизни, в споре со своим телом.
Я приму решение хладнокровно. А если он спросит, скажу ему. Я не уверен, что хочу продолжения, но мне
нужно знать, и лучше с тобой, чем с кем-то еще. Я хочу узнать твое тело, почувствовать, узнать тебя, а через
тебя – себя.
Марция ушла незадолго до ужина. Она собиралась пойти в кино. Будут друзья, сказала она. Почему бы мне не
пойти? Я поморщился, услышав их имена. Останусь дома и позанимаюсь, сказал я. Я думала, ты занимаешься
каждое утро. Этим утром я начал поздно, помнишь? Она уловила намек и улыбнулась.
Еще три часа.
Всю вторую половину дня между нами висело гробовое молчание. Если бы не его обещание поговорить
позже, не знаю, как бы я пережил подобный день.
За ужином нашими гостями были ассистент профессора музыки и гей-пара из Чикаго, говорившие на ужасном
итальянском. Двое мужчин сидели рядом друг с другом, напротив нас с матерью. Один из них решил прочесть
несколько стихотворений Пасколи, на что Мафальда, перехватившая мой взгляд, скорчила обычную smorfia[21],
пытаясь рассмешить меня. Отец предупредил, чтобы я вел себя прилично в присутствии ученых из Чикаго. Я
сказал, что надену фиолетовую рубашку, подарок дальнего кузена из Уругвая. Отец высмеял меня, сказав, что я
уже достаточно взрослый, чтобы отказываться принимать людей такими, какие они есть. Но я уловил искорку в
его глазах, когда оба появились в фиолетовых рубашках. Они вышли из такси синхронно, держа в руках по
букету белых цветов. Должно быть, отцу они показались цветастой, принаряженной версией Томсона и
Томпсона из «Приключений Тинтина».
Мне стало интересно, на что похожа их совместная жизнь.
Странно было считать минуты в течение ужина, осознавая, что сегодня у меня больше общего с
тинтиновскими близнецами, чем с родителями или с кем-либо из моего окружения.
Я смотрел на них, спрашивая себя, кто у них верхний, кто нижний, Труляля или Траляля.
Было почти одиннадцать, когда я сказал, что пойду спать, и пожелал спокойной ночи родителям и гостям. «А
как же Марция?» – спросил отец с явной хитринкой во взгляде. Завтра, ответил я.
Я хотел побыть один. Душ. Книга. Возможно, запись в дневнике. Сосредоточиться на полуночи, не вдаваясь в
детали.
Поднимаясь по лестнице, я пробовал представить, как буду спускаться по ней завтра утром. К тому моменту я,
возможно, стану кем-то другим. Нравился ли мне этот кто-то, которого я еще не знал и который, возможно, не
захочет пожелать мне доброго утра и отвернется от меня из-за случившегося? Или я останусь тем же человеком,
который сейчас поднимался наверх, и ничего во мне не изменится, ни одно из моих сомнений не разрешится?
Или, может, вообще ничего не произойдет. Он может отказаться, и, даже если никто не узнает, что я просил
его, я все равно буду унижен, и все впустую. Он будет знать, я буду знать.
Но унижение было не главным. После стольких недель желания, ожидания, даже больше – увещеваний,
подаренной надежды, за каждую толику которой я боролся, я буду опустошен. Каково это, снова лечь спать
после такого? Крадучись, вернуться в свою комнату, открыть книгу и сделать вид, что читаешь перед сном?
Или, как снова лечь спать, перестав быть девственником? Пути назад уже не будет. То, что так долго
существовало в моих мыслях, станет реальностью, больше не будет погребено под неопределенностью. Я
чувствовал себя человеком, входящим в тату-салон и бросающим последний, долгий взгляд на свое обнаженное
левое плечо.
Прийти вовремя?
Явиться минута в минуту и сказать: Ага! Полночь!
Вскоре со двора до меня донеслись голоса двух гостей. Они стояли снаружи, видимо, ожидая ассистента
профессора, чтобы тот отвез их назад в гостиницу. Ассистент не торопился, и они болтали о чем-то, один из них
хихикал.
В полночь из его комнаты не доносилось ни звука. Мог ли он снова меня обмануть? Это уже будет слишком. Я
не слышал, чтобы он вернулся. Значит, он должен зайти в мою комнату. Или мне пойти к нему? Ожидание
станет пыткой.
Я пойду к нему.
Я вышел на балкон и глянул в сторону его спальни. Свет не горел. Все равно постучу.
Или можно подождать. Или не пойти вовсе.
Желание не идти вдруг охватило меня со страшной силой. Оно следовало за мной, подкрадываясь все ближе,
как будто кто-то шепнул мне что-то во сне раз или два, но видя, что я не просыпаюсь, стал трясти меня за плечо
и теперь подстрекал найти любой предлог, чтобы не стучать сегодня в его дверь. Мысль нахлынула меня,
словно вода в витрине цветочного магазина, как успокаивающий, охлаждающий лосьон после душа и
проведенного на солнце дня, когда, при всей любви к солнцу, получаешь больше удовольствия от бальзама.
Подобно оцепенению, мысль завладевает сначала твоими конечностями, а затем растекается по всему телу,
приводя всевозможные аргументы, начиная с самых глупых – сегодня уже слишком поздно – переходя
к главному – как ты взглянешь в глаза остальным, себе?
Почему я не думал об этом раньше? Потому что хотел прочувствовать это в последний момент? Потому что
хотел, чтобы возражения явились сами собой, без моего вмешательства, и меня нельзя было бы винить? Не
делай, не делай этого, Элио. Голос моего деда. Я был его тезкой, и он говорил со мной из той самой постели, в
которой перешел куда более пугающий рубеж, чем тот, что отделял комнату Оливера от моей. Вернись. Кто
знает, что ты найдешь в той комнате. Не свежесть открытия, но смертельное отчаяние, когда разочарование
наполнит стыдом каждый ноющий нерв в твоем теле. Годы глядят на тебя сейчас, все звезды, которые ты
сегодня видишь, знают твою муку, твои предки собрались здесь, не в силах ничего дать или сказать, Non
c’andà, не ходи туда.
Но я наслаждался страхом – если это действительно был страх – и этого мои предки не знали. Я любил
оборотную сторону страха, подобную мягкой шерсти на животе грубошерстной овцы. Мне нравилась дерзость,
толкавшая меня вперед; она возбуждала меня, потому что сама рождалась из возбуждения. «Ты убьешь меня,
если остановишься», или «Я умру, если ты остановишься». Всякий раз слыша эти слова, я не мог противиться.
Я тихонько стучу в стеклянную дверь. Сердце колотится, как сумасшедшее. Мне нечего бояться, но почему
мне так страшно? Почему? Потому что все пугает меня, потому что страх и желание играют в прятки друг с
другом, со мной, я не способен отличить желание, чтобы он открыл дверь, от надежды, что он обманул меня.
Напротив, едва постучав в стекло, я слышу какое-то движение в комнате, как будто он ищет тапочки. Потом
вижу слабый свет. Я вспомнил, как мы с отцом купили этот ночной светильник в Оксфорде однажды вечером,
ранней весной, когда в нашем номере в отеле было слишком темно, и он спустился вниз, а вернувшись,
сообщил, что буквально за углом есть круглосуточный магазин, где продаются светильники. Жди здесь, я мигом
вернусь. Я сказал, что пойду с ним, и натянул дождевик поверх той самой пижамы, в которой был сегодня.
– Я так рад, что ты пришел, – сказал он. – Я слышал, как ты ходишь по комнате, и уже было решил, что ты
передумал и собираешься лечь спать.
– Я, передумал? Как я мог не прийти.
Было странно видеть его таким неуверенным, суетливым. Я ожидал шквала насмешек, и поэтому нервничал.
Вместо этого он встретил меня с извинениями, как человек, оправдывающийся за то, что не успел купить к чаю
печенье получше.
Я шагнул в свою бывшую спальню, и тут же меня настиг запах, который я не мог определить с точностью,
потому что в нем сочеталось много всего, но потом заметил скрученное полотенце, подоткнутое под дверь. До
моего прихода он сидел на кровати, наполовину заполненная пепельница стояла на подушке справа.
– Проходи, – сказал он, затем закрыл за нами стеклянную дверь. Должно быть, я прирос к полу, окоченевший
и неживой.
Мы оба говорили шепотом. Хороший знак.
– Не знал, что ты куришь.
– Иногда. – Он подошел к кровати и уселся посередине.
Не зная, что еще сказать или сделать, я пробормотал:
– Я нервничаю.
– Я тоже.
– Я сильнее.
Он попытался улыбнуться, чтобы разрядить напряжение, и протянул мне косячок.
Это хоть как-то заняло меня.
Я вспомнил, что чуть было не обнял его на балконе, но вовремя одернул себя, подумав, что объятие, после
столь прохладного общения днем, будет неуместным. Если кто-то говорит, что встретится с тобой в полночь,
это еще не значит, что ты автоматически обязан обнимать его, учитывая, что вы едва ли обменялись
рукопожатием за целую неделю. Я вспомнил, о чем думал перед тем, как постучать. Обнять. Не обнимать.
Обнять.
И вот я в комнате.
Он сидел на постели, скрестив ноги. Он казался меньше, моложе. Я в нерешительности стоял около изножья
кровати, не зная, куда деть руки. Должно быть, он видел, как я сначала упер руки в бедра, потом засунул их в
карманы, и снова упер в бедра.
Я подумал, что выгляжу смешно. Из-за этого, и из-за едва не случившегося объятия, которое я подавил, и
теперь надеялся, что он не заметил.
Я ощущал себя ребенком, в первый раз оставшимся наедине со своим домашним учителем.
– Присядь.
Он имел в виду на кресло или на кровать?
Я неуверенно заполз на кровать и сел лицом к нему, тоже скрестив ноги, как будто так было заведено между
мужчинами, встречающимися в полночь. Я удостоверился, что наши колени не соприкасаются. Потому что ему
было бы неприятно это прикосновение, точно так же, как было бы неприятно объятие, как было неприятно,
когда я положил ладонь ему между ног, стремясь показать, что хочу остаться с ним на уступе подольше.
Но, не успев еще обозначить дистанцию между нами, я почувствовал, что на меня будто нахлынул поток,
омывавший витрину цветочного магазина, и унес мою робость и сдержанность. Нервничая или нет, я больше не
стану контролировать каждый свой жест. Если я выгляжу глупо, пусть буду глупым. Если коснусь его колена,
значит коснусь. Если захочу обнять его, обниму. Мне нужно было опереться на что-то, поэтому я подполз к
изголовью и прислонился спиной к спинке кровати рядом с ним.
Я оглядел кровать. Теперь она вся была видна мне. Сколько же ночей я провел на ней, мечтая как раз о таком
моменте. И вот я здесь. Через пару недель я снова вернусь сюда, на эту же самую кровать. Я включу свой
оксфордский ночник и вспомню, как стоял снаружи на балконе и услышал шорох его ног, отыскивающих
тапочки. Интересно, вспомню ли я об этом с грустью? Или со стыдом? Или с безразличием, на что я надеялся.
– Ты в порядке? – спросил он.
– Я в порядке.
Сказать было абсолютно нечего. Пальцами ноги я потянулся к его пальцам и коснулся их. Потом
непроизвольно проник большим пальцем между его большим и вторым пальцем. Он не отпрянул, не ответил. Я
хотел прикоснуться к каждому его пальцу своими. Так как я сидел слева от него, вряд ли это были те пальцы,
которые касались меня тогда, за обедом. В тот раз была повинна его правая нога. Я попытался дотянуться до нее
правой ступней, по-прежнему избегая касаться его коленей, как будто что-то говорило мне, что колени под
запретом.
– Что ты делаешь? – спросил он наконец.
– Ничего.
Я и сам не знал, однако, его тело постепенно стало отвечать на мои действия, несколько рассеянно,
неуверенно, с не меньшей неловкостью, чем мое, как бы говоря, Что еще можно сделать, кроме как ответить тем
же, когда кто-то касается твоих пальцев ног своими? Потом я придвинулся ближе и обнял его. Ребяческое
объятие, которое, я надеялся, он сочтет за настоящее. Он не ответил. Потом сказал: «Начало положено»,
возможно, с чуть большей иронией в голосе, чем мне бы хотелось. Не говоря ничего, я пожал плечами, надеясь,
что он почувствует мой жест и не будет ни о чем спрашивать. Я не хотел разговаривать. Чем меньше
разговоров, тем естественнее будут наши движения. Мне нравилось обнимать его.
– Это делает тебя счастливым? – спросил он.
Я кивнул, как и прежде надеясь, что он поймет мой кивок без слов.
Наконец, как если бы моя поза вынуждала его ответить тем же, он приобнял меня. Его рука не поглаживала
меня, не сжимала крепко. Последнее, чего я хотел в ту минуту, это дружеского жеста. Поэтому, не отстраняясь,
я слегка ослабил объятие на секунду, достаточную для того, чтобы запустить руки под его незаправленную
рубашку и возобновить объятие. Я хотел чувствовать его кожу.
– Ты уверен, что хочешь этого? – спросил он, как будто только это до сих пор удерживало его.
Я снова кивнул. Я лгал. К тому моменту я совсем не был уверен. Я спрашивал себя, как долго продлиться мое
объятие, когда один из нас устанет от этого. Уже скоро? Позже? Сейчас?
– Мы не поговорили, – сказал он.
Я пожал плечами, мол, Ни к чему.
Он приподнял мое лицо обеими ладонями и посмотрел на меня как в тот день на уступе, на этот раз даже
пристальнее, потому что мы оба знали, что уже перешли черту. «Можно тебя поцеловать?» Что за вопрос, после
нашего поцелуя на уступе! Или он стер прошлое, и теперь мы начинали все сначала?
Я не ответил. Даже не кивнув, я коснулся его губ своими, точно так же, как накануне поцеловал Марцию.
Вдруг показалось, что нас больше ничего не разделяет, на секунду перестала существовать даже разница в
возрасте, мы были просто двумя целующимися мужчинами, но и это вскоре исчезло, и я ощущал теперь, что мы
даже не двое мужчин, а просто два человеческих существа. Мне нравился эгалитаризм момента. Нравилось это
единение младшего и старшего, человека с человеком, мужчины с мужчиной, еврея с евреем. Мне нравился свет
ночника. Он давал ощущение уюта и безопасности. Как той ночью в номере отеля в Оксфорде. Мне даже
нравилось старое, привычное ощущение моей прежней спальни, заставленной его вещами, но при этом более
обжитой в его распоряжении, чем в моем: тут фотография, там кресло, превращенное в приставной столик,
книги, карты, музыка.
Я решил забраться под простыни. Мне нравился их запах. Я хотел наслаждаться запахом. Мне даже нравились
лежащие на кровати вещи, которые он не убрал, и на которые я натыкался, подлезая под них, ничего против них
не имея, потому что они были частью его постели, его жизни, его мира.
Он тоже забрался под простыни и, прежде чем я успел сообразить, начал раздевать меня. Я беспокоился о том,
как буду раздеваться, если он не поможет, как буду делать то, что столько девушек делали в кино, сниму
футболку, стяну трусы, и буду стоять там, в чем мать родила, опустив руки по бокам, как бы говоря: Это я, так я
создан, вот, бери меня, я твой. Но его действия решили проблему. Он произносил шепотом: «Долой, долой,
долой, долой», что рассмешило меня, и вдруг я оказался полностью обнаженным, ощущая членом вес простыни,
и на свете не осталось ни одной тайны, потому что желание оказаться с ним в постели было моей единственной
тайной, и теперь я делил ее с ним. Было восхитительно чувствовать под простынями его руки на своем теле, как
будто один из нас, словно передовой разведывательный отряд, уже достиг интимности, в то время как другой,
остававшийся поверх простыней, все еще боролся с условностями, как топчутся снаружи на холоде опоздавшие,
пока все остальные греются внутри многолюдного ночного клуба. Он все еще был одет, а я нет. Мне нравилось
быть обнаженным перед ним. Он поцеловал меня опять, потом снова, на этот раз страстно, как будто тоже,
наконец, перестал сдерживаться. В какой-то момент я осознал, что он тоже обнажен, хотя я не заметил, как он
разделся, но вот он здесь, прижимается ко мне всем телом. Где я был? Я намеревался задать ему щекотливый
вопрос насчет здоровья, но как оказалось, уже получил ответ некоторое время назад, потому что, когда я
наконец осмелился спросить, он ответил: «Я уже говорил тебе, я в порядке». – «А я сказал тебе, что тоже в
порядке?» – «Да». Он улыбнулся. Я отвернулся, потому что он пристально смотрел на меня, и я знал, что
покраснел, что скривил лицо, но все же хотел, чтобы он смотрел на меня, даже если это смущало меня, и хотел в
ответ смотреть на него, пока мы устраивались в подобие борцовской позиции, его плечи терлись о мои колени.
Как далеко мы зашли по сравнению с тем днем, когда я, раздевшись, надел его купальные плавки и думал, что
никогда мое тело не окажется ближе к нему, чем в ту минуту. Теперь это. Я был готов, но все-таки хотел
оттянуть момент, потому что знал, что пути назад уже не будет. Когда это случилось, все оказалось не так, как я
представлял, и возникший дискомфорт вынудил меня выразить больше, чем мне бы того хотелось. У меня
возникло желание остановить его, и заметив это, он спросил, однако я не ответил или не знал, что ответить, и
казалось, прошла целая вечность между моей неготовностью принять решение и его побуждением решить за
меня. С этого момента, думал я, с этого момента – и отчетливо, как никогда в жизни, я почувствовал, что
оказался в заветном краю, где хотел остаться навсегда, быть собой, собой, собой, собой и никем иным, только
собой, находя в дрожании своих рук нечто совершенно чужое и в то же время знакомое, как будто это было
частью меня всю жизнь, но я искал не там, пока он не помог мне понять это. Сон не обманул – это было как
возвращение домой, как вопрос, Где я был всю свою жизнь?, или другими словами, Где ты был раньше,
Оливер?, иначе говоря, Что есть жизнь без этого?, вот почему в итоге не он, а я взмолился много-много раз, Ты
убьешь меня, если остановишься, ты убьешь меня, если остановишься, соединяя таким образом сон и фантазию,
себя и его, присваивая его слова, возвращая их ему, обмениваясь словами из уст в уста, и тогда же, наверно, я
стал нести пошлости, которые он сначала тихо повторял за мной, а потом попросил: «Назови меня своим
именем, и я назову тебя своим», чего я никогда раньше не делал, и стоило мне произнести свое имя, как если бы
оно принадлежало ему, я очутился в ином мире, где ни с кем не бывал ни прежде, ни с тех пор.

Мы шумели?
Он улыбнулся. Беспокоиться не о чем.
Кажется, я даже всхлипнул, не знаю точно. Он взял свою рубашку и вытер меня ею. Мафальда вечно
выискивает следы. Она ничего не найдет, заверил он. Я называю эту рубашку «парусом», ты был в ней в первый
день, ей принадлежит больше твоего, чем мне. Вряд ли, сказал он. Все еще находясь в его власти, я смутно
припомнил, как чуть раньше, когда наши тела разъединились, я машинально отбросил книгу, попавшую мне под
спину, пока он был во мне. Теперь она лежала на полу. Когда я понял, что это экземпляр «Se l’amore»? Когда в
пылу страсти нашел время задаться вопросом, был ли он на книжной презентации тем же вечером, что и мы с
Марцией? Странные мысли всплывали из далекого-далекого прошлого, хотя минуло только полчаса.
Это подступило через какое-то время, пока я лежал в его объятиях. Не успев даже осознать, что задремал, я
проснулся от переполнявшего меня необъяснимого чувства страха и тревоги. Я ощутил горечь во рту, как будто
меня стошнило, и теперь мне требовалось не просто несколько раз прополоскать рот, но искупаться в
ополаскивателе для рта. Мне захотелось оказаться подальше от него, от этой комнаты, от всего случившегося.
Словно я медленно приходил в себя после жуткого кошмара, но еще не полностью вернулся в реальность и не
был уверен, что хочу, ибо впереди вряд ли ждало что-то лучшее, и все-таки я не мог больше выносить это
гигантское, бесформенное облако кошмара, эту огромную тучу раскаяния и отвращения к себе, внезапно
возникшую на моем горизонте. Я уже не буду прежним. А ведь я позволил ему делать со мной все те вещи и
охотно сам участвовал в них, провоцировал и затем ждал его, молил, Пожалуйста, не останавливайся. Теперь
его липкий след у меня на груди служил доказательством того, что я совершил чудовищный поступок. Не по
отношению к тем, кто был мне дорог, к себе, к чему-то святому или к корням, послужившим нашему
сближению, даже не по отношению к Марции, которая казалась мне теперь морской сиреной на уходящем под
воду рифе, далеком и голом, омываемом теплыми водами, пока я, борясь с водоворотом смятения, изо всех сил
старался доплыть до нее в надежде, что ее образ поможет мне возродиться к рассвету. Я предал не их, но тех,
кто еще не родился и не встретился мне, и кого я никогда не смогу полюбить, не вспомнив эту глыбу стыда и
отвращения, вставшую между нами. Моя любовь к ним будет отравлена и запятнана этой тайной, которая
бросит тень на все хорошее, что есть во мне.
Или же я предал нечто более важное? Что?
Может, возникшее отвращение всегда было частью меня, скрытое глубоко внутри, и требовалась лишь ночь,
подобная этой, чтобы выпустить его на волю?
Какое-то тошнотворное чувство, похожее на раскаяние – а что еще? – охватило меня и становилось все
отчетливее по мере того, как свет зарождающегося дня проникал в окна.
Как и свет, раскаяние, если это действительно было раскаяние, временами блекло. Но стоило мне лежа в
постели почувствовать дискомфорт, оно возвращалось с удвоенной силой, как будто хотело напомнить о себе
всякий раз, когда я думал, что избавился от него. Я был готов к боли. Однако, я не ожидал, что боль будет так
тесно переплетена с внезапным приступом вины. Никто не предупредил меня об этом.
Снаружи уже совсем рассвело.
Почему он смотрит на меня? Догадался о моих чувствах?
– Ты не выглядишь счастливым, – сказал он.
Я пожал плечами.
Я испытывал неприязнь не к нему, но к тому, что мы сделали. Я не хотел, чтобы сейчас он читал мои мысли. Я
лишь хотел выбраться из этой трясины отвращения к себе и не знал, как это сделать.
– Тебе противно все это, да?
Я вновь отделался пожатием плеч.
– Я знал, что мы не должны были, знал, – повторял он. Первый раз за все время я видел его подавленным,
растерянным. – Нам нужно было поговорить...
– Может быть.
Вряд ли я мог сказать что-то более жестокое тем утром, чем легкомысленное «может быть».
– Тебе не понравилось?
Вовсе нет. Но то, что я чувствовал, было хуже неприязни. Я не хотел вспоминать, не хотел думать об этом.
Просто забыть. Ничего не было. Я попробовал и ничего не вышло, теперь я хотел получить обратно свои деньги,
отмотать пленку назад, вернуться в тот момент, когда вышел босиком на балкон, я не пойду дальше, я
останусь, продолжу изводить себя и никогда не узнаю – лучше спорить со своим телом, чем чувствовать то, что
я чувствовал теперь. Элио, Элио, мы предупреждали тебя, разве нет?
Но я оставался в его постели из какой-то преувеличенной учтивости. «Поспи, если хочешь», – произнес он,
возможно, самые нежные слова из всех сказанных им мне, его ладонь покоилась на моем плече, в то время как я,
подобно Иуде, повторял про себя, Если бы он только знал. Если бы он только знал, что я хочу оказаться на
расстоянии лиг и целой жизни от него. Я обнял его. Закрыл глаза. «Ты смотришь на меня», – сказал я, не
открывая глаз. Мне нравилось чувствовать его взгляд на себе.
Я хотел быть как можно дальше от него, чтобы почувствовать себя лучше и забыть, но в то же время нуждался
в нем, на случай, если все станет еще хуже и не к кому будет пойти.
Между тем, в глубине души я даже был счастлив, что все осталось позади. Я вычеркнул его. Я заплатил цену.
Оставался вопрос: Поймет ли он? И простит ли?
Или это была очередная уловка, призванная отсрочить новый приступ отвращения и стыда?

Рано утром мы пошли плавать. Мне казалось, что вот так, вместе, мы в последний раз. Я вернусь к себе в
комнату, лягу спать, проснусь, позавтракаю, достану нотную тетрадь и чудесно проведу утренние часы,
погрузившись в транскрибирование Гайдна, время от времени ощущая укол беспокойства, ожидая его
пренебрежения за завтраком, но затем вспомню, что мы миновали этот этап, что он был во мне лишь несколько
часов назад, а позже кончил мне на грудь, сказав, что ему хочется этого, и я позволил, потому что еще не кончил
сам, и с трепетом наблюдал, как он зажмурился и достиг кульминации у меня перед глазами.
Теперь он зашел в рубашке в воду почти по колено. Я знал зачем. Если Мафальда спросит, он скажет, что она
намокла случайно.
Вместе мы поплыли к большому камню. Мы разговаривали. Я хотел, чтобы он думал, что я счастлив рядом с
ним. Хотел, чтобы море смыло клейкий след с моей груди, его семя, прилипшее к моему телу. Совсем скоро,
после душа с мылом, все мои сомнения относительно себя, возникшие три года назад, когда неизвестный
парень, проезжавший мимо на велосипеде, остановился, слез с него, обвил меня рукой за плечи и этим жестом
заронил или оживил нечто, чему потребовался, возможно, слишком долгий срок, чтобы проникнуть в сознание –
все это теперь смоется, развеется, как злая сплетня или ложное убеждение, высвободится, как джин, отбывший
свое наказание, изгладится нежным, освежающим ароматом ромашкового мыла, разложенного в наших ванных
комнатах.
Мы уселись на одном из камней и разговаривали. Почему мы раньше так не разговаривали? Я бы не добивался
его так отчаянно, будь у нас подобие такой дружбы неделями раньше. Возможно, не пришлось бы спать вместе.
Я хотел сказать ему, что занимался любовью с Марцией накануне менее чем в двухстах ярдах от того места, где
сейчас стоял он. Но промолчал. Вместо этого мы говорили о сонате Гайдна «Свершилось!», которую я совсем
недавно закончил транскрибировать. Я мог говорить об этом и не чувствовать, что таким образом пытаюсь
произвести на него впечатление, привлечь его внимание или соорудить шаткий мостик между нами. Я мог
говорить о Гайдне часами. Какая чудесная дружба могла бы из этого получиться.
Пытаясь справиться с мощным потоком пресыщения и равнодушия, будучи даже слегка разочарован тем, как
легко пришел в себя после столь долгого помешательства, я не задумывался о том, что желание сидеть и
обсуждать Гайдна в такой непривычной расслабленной манере, как сейчас, являлось моим наиболее уязвимым
местом, и что если вожделению суждено вернуться, оно так же легко воспользуется этой лазейкой, не
предвещавшей никакой опасности, как и видом его почти обнаженного тела возле бассейна.
В какой-то момент он перебил меня.
– Ты в порядке?
– Более-менее, ответил я.
Неловко улыбнувшись, он внес уточнение в свой вопрос:
– Ты в порядке везде?
Я слегка улыбнулся в ответ, осознавая, что замыкаюсь, запираю двери и окна между нами, задуваю свечи,
потому что солнце наконец взошло, а стыд отбрасывает длинные тени.
– Я имел в виду...
– Я знаю, что ты имел в виду. Побаливает.
– Ты был против, когда я...
Я отвернулся, как будто спешил спрятать лицо от холодного ветра, коснувшегося моего уха.
– Нам обязательно говорить об этом? – спросил я.
То же самое сказала Марция, когда я захотел узнать, понравилось ли ей со мной.
– Нет, если не хочешь.
Я точно знал, о чем он хотел поговорить. О том моменте, когда я чуть не попросил его остановиться.
Пока мы разговаривали, я думал только о том, что сегодня пойду гулять с Марцией и, всякий раз садясь
где-то, буду чувствовать боль. Об унизительности этого. Сидеть на городском валу – где собирались все наши
ровесники вечерами, когда не сидели в кафе – и быть вынужденным ерзать и каждый раз вспоминать о том, что
я сделал ночью. Какая насмешка. Видеть, как Оливер наблюдает за моим ерзанием и думает, Я сделал это с
тобой, не так ли?
Лучше бы мы не спали друг с другом. Даже его тело оставляло меня равнодушным. Сидя с ним сейчас на
камне, я смотрел на его тело так, как разглядывают старые рубашки и брюки, собранные для Армии Спасения.
Плечо – вычеркнуто.
Участок на сгибе локтя, который я однажды боготворил – вычеркнуто.
Промежность – вычеркнуто.
Шея – вычеркнуто.
Изгибы абрикоса – вычеркнуто.
Ступня... ох, эта ступня – но да, вычеркнуто.
Улыбка, с которой он произнес, Ты в порядке везде? – вычеркнуто тоже. Не оставлять никаких шансов.
Когда-то я боготворил их. Я терся о них подобно цивете, помечающей предметы. Они стали моими на одну
ночь. Больше я их не хотел. Я не мог вспомнить, и тем более понять, почему вожделел их, делал все, чтобы
оказаться рядом, касаться их, спать с ними. После плавания я приму долгожданный душ. Забыть, забыть.
Когда мы плыли обратно, он спросил как бы между делом:
– Ты будешь винить меня в произошедшем ночью?
– Нет, – ответил я. Но ответ вышел слишком поспешным, как если бы я имел в виду совсем другое. Чтобы
смягчить двойственность своего «нет», я сказал, что, скорее всего, захочу проспать весь день. – Не думаю, что
смогу сегодня ездить на велосипеде.
– Из-за... – Это прозвучало не как вопрос, а как ответ.
– Да, из-за.
Я понимал, что решил не отдаляться от него слишком быстро не только из-за нежелания ранить его чувства,
встревожить его или создать напряженную и неловкую обстановку дома, но и потому что не был уверен, что в
течение нескольких часов меня вновь неудержимо не потянет к нему.
Когда мы поднялись на балкон, он в нерешительности остановился около двери, а затем вошел в мою комнату.
Я удивился. «Сними трусы». Мне это показалось странным, но я подчинился и снял их. В первый раз я предстал
перед ним обнаженным при свете дня. Я чувствовал себя неловко и начинал нервничать. «Сядь». Едва я это
сделал, как он приблизил губы к моему члену и взял его в рот. У меня мгновенно встал. «Вернемся к этому
после», – произнес он, ухмыльнувшись, и тут же вышел.
Я считал, что с ним покончено, и таким образом он отомстил мне?
Но моя самоуверенность, мой список и горячее желание покончить с ним никуда не делись. Отлично. Я
вытерся, надел пижамные штаны, в которых был прошлой ночью, рухнул на кровать и не просыпался, пока
Мафальда не постучала в дверь, спрашивая, хочу ли я на завтрак яйца.
Я буду есть яйца тем же ртом, который побывал везде прошлой ночью.
Словно с похмелья я продолжал спрашивать себя, когда пройдет тошнота.
То и дело внезапная боль вызывала прилив дискомфорта и стыда. Тот, кто сказал, что шишковидная железа –
место соединения души и тела, ошибся. Это очко, идиот.

Он спустился к завтраку в моих купальных плавках. Никто не обратил бы на это внимания, поскольку в нашем
доме все постоянно менялись купальными плавками, но он раньше этого не делал, и это были те же плавки, в
которых я плавал на рассвете. Увидев на нем свою одежду, я почувствовал нестерпимое возбуждение. И он это
знал. Это возбуждало нас обоих. При мысли о его члене, трущемся о ткань в том же месте, где недавно был мой,
я вспомнил, как у меня перед глазами, после длительного напряжения, он наконец разрядился мне на грудь. Но
возбуждало даже не это, а взаимопроникновение, взаимозаменяемость наших тел – что было моим, вдруг стало
его, так же как принадлежащее ему могло оказаться моим. Меня завлекали обратно? За столом он решил сесть
рядом и, когда никто не смотрел, скользнул своей ступней к моей, но не поверх, а под нее. Я знал, что у меня
ступня шершавая из-за постоянной ходьбы босиком, его была гладкой, прошлой ночью я целовал его ступню,
сосал пальцы; теперь они спрятались под моей намозоленной ступней, и я должен был укрывать своего
покровителя.
Он не позволял мне забыть о себе. Это напомнило мне о замужней хозяйке замка, которая, проведя ночь с
молодым вассалом, на утро приказала страже схватить его и без промедления казнить в подземелье по ложному
обвинению, не только чтобы уничтожить все свидетельства их прелюбодейства и устранить помеху в лице
юного любовника, уверенного теперь в ее благосклонности, но чтобы избежать соблазна искать встречи с ним
следующим вечером. Стал ли он помехой, преследующей меня? И что я должен делать – пожаловаться матери?
Тем утром он поехал в город один. Почта, синьора Милани, обычный маршрут. Я видел, как он, все еще в
моих плавках, удаляется по кипарисовой аллее. Никто никогда не надевал мою одежду. Возможно, физического
и метафорического объяснения недостаточно, чтобы понять, что случается, когда два существа хотят не просто
быть рядом, но стать настолько податливыми, чтобы один мог превратиться в другого. Я такой из-за тебя. Ты
такой из-за меня. Быть у него во рту, пока он был в моем, и уже не знать, чей член, его или мой, был у меня во
рту. Он помог мне найти себя – как катализатор, позволяющий нам стать теми, кто мы есть, инородное тело,
кардиостимулятор, трансплантат, мембрана, передающая правильные импульсы, стальная спица, удерживающая
кость солдата, сердце другого человека, делающее нас в большей степени нами, чем до трансплантации.
Эта мысль вселила в меня желание бросить все дела и мчаться к нему. Я выждал десять минут, затем взял
велосипед и, несмотря на обещание не ездить на нем в тот день, отправился окружным путем мимо дома
Марции и взобрался по крутой холмистой дороге так быстро, как только мог. Добравшись до пьяцетты, я понял,
что приехал спустя всего несколько минут после него. Он уже купил «Геральд Трибьюн» и как раз парковал
велосипед, чтобы идти на почту – первый пункт в списке.
– Я должен был увидеть тебя, – сказал я, нагнав его.
– Зачем? Что-то случилось?
– Просто мне нужно было увидеть тебя.
– Я тебе разве не надоел?
Мне казалось, что да – собирался ответить я – и мне хотелось бы этого...
– Я просто хотел быть с тобой, – сказал я. Затем сообразил. – Если хочешь, я уеду.
Он стоял неподвижно, опустив руку с зажатой в ней пачкой неотправленных писем, и просто смотрел на меня,
качая головой.
– Ты хоть представляешь себе, как я рад, что мы спали вместе?
Я пожал плечами, как будто отмахиваясь от комплимента. Я не заслуживал комплиментов, особенно от него.
– Не знаю.
– Очень похоже на тебя – не знать. Я просто не хочу сожалеть ни о чем, включая то, о чем ты отказался
говорить утром. Мне страшно думать, что я навредил тебе. Я не хочу, чтобы кому-то из нас пришлось
расплачиваться, так или иначе.
Я прекрасно знал, о чем он говорит, но притворился, что не понимаю.
– Я никому не расскажу. Проблем не возникнет.
– Я вовсе не это имел в виду. Не сомневаюсь, все же, что мне придется расплачиваться. – И впервые при свете
дня я увидел другого Оливера. – Что бы ты себе ни думал, для тебя все это – игра, развлечение, что логично.
Для меня это нечто другое, чего я еще не уяснил, и неспособность понять пугает меня.
– Тебе неприятно, что я приехал? – Я намеренно разыгрывал дурака?
– Я бы схватил тебя и поцеловал, если бы мог.
– Я тоже.
Когда он уже собирался войти на почту, я приблизился и прошептал ему на ухо: «Трахни меня, Элио».
Он вспомнил и тут же тихо произнес свое имя три раза, как мы делали ночью. Я чувствовал, что у меня уже
почти встал. Затем, чтобы подразнить его, я произнес те же самые слова, что и он утром: «Вернемся к этому
после».
Потом я сказал ему, как После! всегда будет напоминать мне о нем. Он рассмеялся и сказал: «После!»,
означавшее на этот раз именно то, чего мне хотелось: не просто прощание или попытку отделаться от тебя, но
послеобеденное занятие любовью. Я развернулся и, вскочив на велосипед, помчался вниз с холма, широко
улыбаясь, готовый запеть, если бы мог.
Никогда в жизни я не был так счастлив. Все было идеально, все шло по-моему, все двери раскрывались передо
мной одна за другой, и жизнь не могла быть лучезарнее: она освещала мне путь, а когда я сворачивал в сторону
или пытался скрыться от сияния, оно следовало за мной, как свет софита за актером. Я хотел Оливера, но мог
легко жить и без него, и то и другое меня устраивало.
По пути я остановился у дома Марции. Она собиралась на пляж. Вместе мы спустились к камням и легли на
солнце. Мне нравился ее запах, ее губы. Она сняла верх купальника и попросила намазать ей спину
солнцезащитным лосьоном, зная, что мои ладони неизбежно накроют ее груди. У ее семьи была соломенная
хижина на пляже, и она сказала, что нам можно пойти туда. Никто не бывал там. Я запер дверь изнутри, усадил
ее на стол, снял купальник и приник ртом туда, где она пахла морем. Она откинулась назад и положила ноги
мне на плечи. Как странно, думал я, как оба они оттеняли и отражали один другого, не мешая друг другу.
Каких-то полчаса назад я просил Оливера трахнуть меня, а сейчас собирался заняться любовью с Марцией, и все
же они не пересекались друг с другом, кроме как через Элио, являвшимся одним и тем же человеком.
После обеда Оливер сказал, что должен снова съездить в Б., чтобы передать синьоре Милане последние
исправления. Он бросил быстрый взгляд в мою сторону, но, увидев, что я не реагирую, удалился один. После
двух бокалов вина меня клонило в сон. Я взял со стола два больших персика и понес их к себе, поцеловав по
пути мать. Съем их позже, сказал я. В затемненной спальне я положил фрукты на мраморную столешницу.
Потом полностью разделся. Чистые, прохладные, накрахмаленные до хруста, высушенные на солнце простыни,
по струнке расправленные на моей кровати – благослови тебя господь, Мафальда. Хотел ли я оказаться в
одиночестве? Да. С одним я провел ночь и встретил рассвет. С другой был утром. Теперь я вытянулся на
простынях, счастливый и оцепеневший, как распустившийся подсолнух, вбирающий в себя энергию этого
сверкающего летнего полдня. Нравилось ли мне быть в одиночестве, в полудреме? Да. Хотя, нет. Да. Или нет.
Да, да, да. Я был счастлив, и только это имело значение, с кем-то или один, я был счастлив.
Через полчаса или раньше меня разбудил насыщенный аромат кофе, разносившийся по дому. Даже с закрытой
дверью я почувствовал его и понял, что это не родительский кофе. Их кофе был сварен и подан некоторое время
назад. Это был кофе из неаполитанской кофеварки эспрессо, в которой Мафальда, ее муж и Анкизе варили
послеобеденный кофе для себя. Скоро они тоже пойдут отдыхать. В воздухе уже разливалось тяжелое
оцепенение, мир погружался в сон. Мне хотелось, чтобы он или Марция вошли через балконную дверь, через
полузакрытые ставни, увидели меня обнаженного, раскинувшегося на кровати. Неважно, он или Марция, но я
хотел, чтобы кто-то зашел и увидел меня, и сами пусть решают, что делать дальше. Я мог продолжать спать или
же подвинуться, чтобы кто-то из них лег рядом, и мы бы спали вместе. Я представлял, как один из них входит в
мою комнату, берет персик, с персиком в руке подходит к постели и подносит его к моему стоящему члену. Я
знаю, что ты не спишь, сказал бы кто-то из них и мягко давил бы податливым, перезрелым персиком о мой член,
пока я не пронзил бы его вдоль выемки, так напоминавшей мне задницу Оливера. Мысль завладела мной и не
отпускала.
Я встал, взял один из персиков, чуть разломил его большими пальцами, вытащил и положил на стол косточку,
и осторожно прижал покрытый пушком, пунцовый персик к паху, а затем стал давить, пока разломившийся
плод не скользнул вдоль члена. Если бы только Анкизе узнал, если бы он узнал, что я делаю с фруктом, который
он растил с таким рабским усердием изо дня в день, Анкизе с его большой соломенной шляпой и длинными,
искривленными, намозоленными пальцами, которые вечно выдергивали сорняки из выжженной земли. Его
персики были скорее абрикосами, чем персиками, только крупнее и сочнее. Я уже познал царство животных.
Теперь перешел к растениям. Дальше в ход пойдут полезные ископаемые. При этой мысли я чуть не рассмеялся.
Сок персика стекал по моему члену. Если бы Оливер застал меня сейчас, я бы позволил ему пососать меня, как
утром. Если бы вошла Марция, я бы дал ей закончить мою работу. Персик был гладкий и упругий, и когда
наконец я разорвал его пополам, его красноватое нутро напомнило мне не только анус, но и вагину, поэтому,
держа по половинке в каждой руке, я начал тереть себя, думая ни о ком и обо всех, включая бедный персик,
который понятия не имел, что с ним делают, кроме того, что он должен подыграть и, возможно, в конце тоже
получить удовольствие от процесса, и мне почудилось, как он говорит, Трахни меня, Элио, трахни сильнее, и
спустя мгновение, Сильнее, тебе говорят!, в то время как я мысленно перебирал образы из Овидия – не было ли
там персонажа, который превратился в персик, а если не было, не мог ли я придумать его, скажем, на месте
незадачливых юноши и девушки, которые в своей цветущей красоте отвергли завистливое божество,
обратившее их в персиковое дерево, и только теперь, спустя три тысячи лет, они получили то, что так
несправедливо было отнято у них, и шептали, Я умру когда ты закончишь, ты не должен заканчивать, никогда
не заканчивай? Эта история настолько возбудила меня, что мгновенно я оказался на грани оргазма. Я
почувствовал, что могу остановиться тогда же, или совершить еще одно движение и кончить, что в итоге и
сделал, осторожно, целясь в краснеющую сердцевину разломленного персика, как будто совершал ритуал
оплодотворения.
Это было сумасшествием. Я откинулся назад, держа в руках плод, благодаря бога, что не испачкал простыни
ни соком, ни спермой. Помятый, истерзанный персик, словно жертва изнасилования, лежал на боку на столе,
пристыженный, сочувствующий, страдающий и растерянный, пытающийся не пролить оставленное мной
содержимое. Наверно, я выглядел примерно так же на его кровати прошлой ночью, после того как он кончил в
меня первый раз.
Я натянул было майку, но решил остаться обнаженным и забрался под простынь.
Проснулся я, услышав, как кто-то открывает защелку на ставнях и затем закрывает их за собой. Как в одном из
моих сновидений, он крадучись подошел ко мне, но не с целью застать врасплох, а чтобы не разбудить. Я знал,
что это Оливер, и, не открывая глаз, протянул ему руку. Он взял ее и поцеловал, потом поднял простыню и
заметно удивился, найдя меня обнаженным. Он тотчас приник губами туда, куда обещал вернуться утром. Ему
понравился сладкий вкус. Что я сделал?
Я рассказал ему и указал на помятую улику на своем столе.
– Ну-ка посмотрим.
Он встал и спросил, оставил ли я это ему.
Возможно, да. Или просто решил избавиться от этого позже?
– Это – то, что я думаю?
Я кивнул с притворным смущением.
– Ты хоть представляешь, сколько труда Анкизе вкладывает в них?
Это была шутка, но казалось, что он, или кто-то помимо него, спрашивает о труде, который мои родители
вложили в меня.
Он вернулся на кровать с половинкой персика и, стараясь не пролить содержимое, разделся.
– Я ненормальный, да? – спросил я.
– Нет, ты не ненормальный. Не более, чем все остальные. Хочешь увидеть ненормального?
Что он задумал? Я не решался ответить «да».
– Только подумай о том, сколько людей жили до тебя – ты, твой дед, прапрадед и все поколения бесчисленных
Элио из самых разных мест – все слились в тот поток, который сделал тебя тобой. Можно теперь я попробую
это?
Я помотал головой.
Он обмакнул палец в сердцевину персика и поднес его к своим губам.
Этого я уже не мог выдержать.
– Пожалуйста, не надо.
– Никогда не выносил свою. Но эта твоя. Объясни.
– Мне это кажется ужасным.
Он лишь пожал плечами.
– Слушай, ты не должен делать этого. Ведь это я домогался тебя, искал с тобой встречи, все случилось из-за
меня, ты не должен делать этого.
– Чушь. Я хотел тебя с первого дня. Просто лучше скрывал это.
– Конечно!
Я потянулся, чтобы выхватить у него персик, но он другой рукой схватил мое запястье и сильно сжал его, как
в кино, когда один вынуждает другого выпустить нож.
– Ты делаешь мне больно.
– Тогда не лезь.
Я смотрел, как он положил персик в рот и стал медленно жевать, не отводя от меня взгляда, и это действовало
даже сильнее занятия любовью.
– Если захочешь выплюнуть, я пойму, правда, обещаю, что не обижусь, – произнес я, скорее чтобы нарушить
тишину, чем в качестве последнего довода.
Он покачал головой. Было видно, что как раз в то мгновение он ощутил это на языке. Что-то, принадлежавшее
мне, было у него во рту, ставшее в большей степени его, чем моим. Не знаю, что со мной случилось в тот
момент, когда я смотрел на него, но я вдруг ощутил острое желание разрыдаться. И вместо того, чтобы побороть
слезы, как и в случае с оргазмом, я не стал сдерживаться, как будто тоже хотел показать ему что-то очень
личное. Я потянулся к нему и уткнулся в его плечо, заглушая всхлипы. Я плакал, потому что никто посторонний
никогда не был так щедр ко мне, не заходил так далеко ради меня, даже Анкизе, который однажды рассек мою
ступню и стал высасывать и сплевывать яд скорпиона. Я плакал, потому что никогда не испытывал такой
благодарности и не знал другого способа выразить ее. Я плакал из-за злых помыслов, которые вынашивал
против него этим утром. И из-за прошлой ночи, потому что, к лучшему или к худшему, ее уже не вернешь, и
теперь пришло время показать ему, что он был прав, что все не так просто, что это уже далеко не игра, и что
если мы впутались в это, теперь уже поздно отступать – плакал, потому что что-то свершалось, и я понятия не
имел, что.
– Что бы ни произошло между нами, Элио, я хочу, чтобы ты знал. Не говори, что не знал.
Он все еще жевал. Случись это в пылу страсти – одно дело. Но здесь было совершенно иное. Он уносил меня с
собой.
Его слова не имели смысла. Но я точно знал, что они означали.
Я провел ладонью по его лицу. Потом, не знаю почему, стал лизать его веки.
– Поцелуй меня сейчас, пока это еще здесь, – сказал я. Его рот будет отдавать вкусом персика и моим.
Я не покидал комнату еще долго после ухода Оливера. Когда я наконец проснулся, уже почти наступил вечер,
что привело меня в мрачное настроение. Боль исчезла, но вернулся тот же общий дискомфорт, что и на
рассвете. Я не знал, было ли это то же чувство, возобновившееся после долгого перерыва, или прежнее прошло,
а это было совсем новым, результатом послеобеденного занятия любовью. Всегда ли я буду испытывать такую
острую вину при пробуждении после проведенных вместе опьяняющих мгновений? Почему я не испытывал
подобного с Марцией? Таким образом природа напоминала, что мне лучше быть с ней?
Я принял душ и оделся в чистое. Внизу все пили коктейли. Мать занимала двоих вчерашних гостей, в то время
как новый гость, очередной журналист, с любопытством слушал Оливера, вкратце описывающего свою книгу о
Гераклите. Он в совершенстве овладел искусством обрисовать незнакомому человеку précis[22] в пяти
предложениях, сочиненный, казалось, на ходу для конкретного слушателя.
– Ты ужинаешь дома? – спросила мать.
– Нет, встречаюсь с Марцией.
Мать с тревогой взглянула на меня и едва покачала головой, как бы говоря, Я не одобряю, она хорошая
девочка, лучше бы вам гулять компанией.
– Оставь его в покое со своими компаниями, – возразил отец, отпуская меня. – Он и так сидит дома целыми
днями. Пусть делает, что пожелает. Что пожелает!
Если бы он только знал.
А если он знал?
Отец не стал бы возражать. Возможно, сначала скорчил бы гримасу, но потом смирился бы.
Я не считал нужным скрывать от Оливера свои отношения с Марцией. Это как сравнивать небо и землю,
думал я. Он, скорее всего, тоже не придавал этому значения.
Тем вечером мы с Марцией сходили в кино, съели по мороженому на пьяцетте и вернулись к ее дому.
– Я хочу еще раз сходить в тот книжный магазин, – сказала она, провожая меня до садовой калитки. – Но мне
не нравится ходить с тобой в кино.
– Как насчет завтра, перед закрытием?
– Почему бы и нет? – Она поцеловала меня. Ей хотелось повторить тот вечер.
Я же рассчитывал прийти в магазин ранним утром, вскоре после открытия, с намерением возвратиться туда
вечером.
Когда я вернулся домой, гости как раз собирались расходиться. Оливера не было.
Так мне и надо, подумал я.
Я пошел к себе и, за неимением лучшего, открыл дневник.
Вчера вечером я записал: «Увидимся в полночь». Посмотришь. Он не явится. «Исчезни» – вот что означало
«Повзрослей». Лучше бы я ничего не говорил.
Глядя на нервные каракули, которыми я обвел эти слова перед тем как отправиться в его комнату, я пытался
восстановить в памяти сомнения вчерашней ночи. Возможно, я хотел снова пережить то ночное беспокойство,
чтобы скрыть сегодняшнее и напомнить себе, что если мои худшие опасения развеялись, как только я вошел в
его комнату, может быть, сегодня ночью они так же легко отступят, едва я услышу его шаги.
Но я не мог вспомнить вчерашние сомнения. Они оказались абсолютно вытеснены тем, что последовало
дальше, и словно принадлежали тому временному отрезку, к которому у меня больше не было доступа. Все,
касающееся прошлой ночи, вдруг исчезло. Я ничего не помнил. Я попробовал прошептать «Исчезни» сам себе,
чтобы освежить память. Вчера вечером слово казалось таким реальным. Теперь оно было просто словом, едва
ли имеющим смысл.
Потом я понял. То, что я испытывал сегодня, не было похоже ни на что, испытанное мною прежде.
Это было намного хуже. Я даже не знал, как назвать это.
Если подумать, то как назвать сомнения прошлой ночи я тоже не знал.
Вчера я сделал огромный шаг. И все же не стал мудрее или увереннее, чем был до того, как очутился в его
объятиях. Как будто мы вовсе не спали друг с другом.
Вчера, по крайней мере, был страх провала, страх быть вытолкнутым за дверь или услышать прозвище,
которым я называл других. Теперь тот страх остался позади, но могло ли беспокойство существовать с самого
начала, в скрытой форме, как предчувствие и предупреждение о смертельных рифах, невидимых в грозу?
Почему меня волновало, где он? Не этого ли я хотел – небо и земля и так далее? Почему чувствовал себя не на
своем месте просто из-за того, что его не было рядом, и он ускользнул от меня; почему чувствовал, что все, что
я делаю сейчас – это жду, жду, жду его?
Что было в этом ожидании, начинавшем походить на пытку?
Если ты с кем-то, Оливер, пора возвращаться домой. Никаких вопросов, обещаю, просто не заставляй меня
ждать.
Если он не явится через десять минут, я что-нибудь предприму.
Через десять минут, чувствуя беспомощность и ненавидя себя за беспомощность, я решил подождать еще «на
этот раз окончательно» десять минут.
Двадцать минут спустя моему терпению пришел конец. Я надел свитер, вышел на балкон и спустился вниз.
Поеду в Б., если должен, чтобы убедиться самому. Я шел к площадке для велосипедов, уже размышляя, не
поехать ли сначала в Н., где обычно не ложились допоздна и развлекались дольше, чем в Б., и проклиная себя за
то, что не накачал шины утром, как вдруг резко остановился, словно что-то подсказало мне, что я не должен
потревожить Анкизе, который спал в домике рядом. Злополучный Анкизе – все считали его таким. Подозревал
ли я это с самого начала? Должно быть. Падение с велосипеда, народное снадобье, любезность, с какой он
позаботился об Оливере и обработал ссадину.
Но глянув вниз на скалистый берег, залитый лунным светом, я заметил его. Он сидел на одном из высоких
камней в своем морском свитере в бело-голубую полоску с вечно расстегнутыми пуговицами вдоль плеча,
купленном на Сицилии в начале лета. Он ничего не делал, просто сидел, обхватив колени, слушая плеск волн о
камни внизу. Глядя на него из-за ограды, я почувствовал огромную нежность и вспомнил, как понесся в Б.,
чтобы увидеться с ним еще прежде, чем он добрался до почты. Он был лучшим из всех, кого я знал в жизни. Я
сделал хороший выбор. Я открыл калитку и перепрыгивая через камни, приблизился к нему.
– Я ждал тебя, – сказал я.
– Я подумал, что ты лег спать. Решил, что ты не хочешь.
– Нет. Я ждал. Просто выключил свет.
Я оглянулся на наш дом. Все оконные ставни были закрыты. Я наклонился и поцеловал его в шею. Впервые я
целовал его с чувством, а не только с вожделением. Он обвил меня рукой. Невинное объятие, если бы
кто-нибудь увидел.
– Что ты делал? – спросил я.
– Думал.
– О чем?
– О разном. О возвращении в Штаты. О лекциях, которые буду вести осенью. О книге. О тебе.
– Обо мне?
– Обо мне? – передразнил он мое удивление.
– Больше ни о ком?
– Больше ни о ком. – Он помолчал какое-то мгновение. – Я прихожу сюда каждую ночь и просто сижу здесь.
Иногда часами.
– В одиночестве?
Он кивнул.
– Я не знал. Я думал...
– Я знаю, что ты думал.
Эта новость меня окрылила. Разве не это омрачало наши отношения раньше? Я решил не развивать тему.
– По этому месту я, наверно, буду скучать больше всего. – Поразмыслив, он добавил: – Я был счастлив в Б.
Это было похоже на начало прощания.
– Я смотрел вон туда, – продолжил он, указывая на линию горизонта, – и думал, что через две недели вернусь
в Колумбийский кампус.
Он был прав. Я всегда старался не считать дни. Сначала – потому что не хотел думать о том, как долго он еще
пробудет с нами; потом – потому что отказывался осознавать, как мало дней осталось до его отъезда.
– Это значит, что через десять дней, когда я взгляну на это место, тебя здесь не будет. Не знаю, что буду
делать тогда. Ты хотя бы окажешься где-то, где нет воспоминаний.
Он прижал меня к себе.
– Твой образ мыслей порой... Ты будешь в порядке.
– Возможно. А возможно, и нет. Мы потратили впустую столько дней, столько недель.
– Впустую? Не знаю. Может, нам просто требовалось время, чтобы разобраться в своих желаниях.
– Некоторые из нас нарочно усложняли все.
– Я?
Я кивнул.
– Ты прекрасно знаешь, что делал прошлой ночью.
Он улыбнулся.
– Я не знаю, что думать об этом.
– Я тоже не уверен. Но я рад, что мы это сделали.
– Ты будешь в порядке?
– Я буду в порядке. – Я запустил руку к нему в трусы. – Мне нравится быть здесь с тобой.
Таким образом я признавался, что тоже был счастлив здесь. Я попытался представить, что означало для него
«счастлив здесь»: счастлив оказаться здесь после того, как рисовал это место в своем воображении; счастлив
проводить за работой знойные утренние часы в раю; счастлив велосипедным поездкам к переводчице; счастлив
ускользать в город по вечерам и возвращаться за полночь; счастлив с моими родителями и застольной
барщиной; счастлив со своими приятелями по игре в покер и остальными друзьями, которыми обзавелся в
городе, и о которых я ничего не знал? Может, однажды он расскажет мне. Интересно, какую роль играл я в
суммарном объеме счастья?
Между тем, когда завтра рано утром мы пойдем плавать, возможно, меня снова захлестнет тошнотворное
раскаяние. Я спрашивал себя, можно ли привыкнуть к нему? Или смятение однажды достигает такого уровня,
что находишь способ выделить его в отдельное чувство с периодами облегчений и ремиссий? Или тот, кто вчера
утром казался почти агрессором, становится еще более необходим, потому что защищает нас от нашего
собственного ада – так что один и тот же человек служит источником страданий с наступлением дня и приносит
облегчение ночью?
На следующее утро мы отправились плавать в шесть часов, и столь раннее время заряжало энергией нашу
тренировку. Позже, пока он лежал на воде лицом вниз, раскинув руки, мне хотелось держать его, как делают
инструкторы по плаванию, когда удерживают тебя на плаву, едва лишь касаясь пальцами. Почему я ощущал
себя старше него в тот момент? Этим утром я хотел защищать его от всего: от камней, от медуз, кишевших
вокруг в это время года, от зловещего хищного взгляда Анкизе, когда тот ковылял в сад, чтобы включить
разбрызгиватели, и вечно выпалывал сорняки, куда бы ни повернулся, даже в дождь, даже разговаривая с тобой,
даже грозясь уйти от нас – взгляда, который, казалось, выуживал на поверхность каждый секрет, который ты
считал тщательно укрытым от его глаз.
– Как ты? – спросил я, повторяя его вчерашний вопрос.
– Ты и сам знаешь.
Не представляю, что нашло на меня за завтраком, только я поймал себя на том, что срезаю верхушку с его
яйца всмятку, пока не вмешалась Мафальда, или пока он не разбил его своей чайной ложкой. Никогда в жизни я
не делал этого ни для кого, и вот пожалуйста, я удостоверяюсь, чтобы ни одна частичка скорлупы не упала в его
яйцо. Он остался доволен. Когда Мафальда принесла его ежедневного polpo[23], я порадовался за него.
Семейная идиллия. Просто потому что ночью он позволил мне быть сверху.
Заканчивая срезать верхушку со второго яйца, я заметил, что отец пристально смотрит на меня.
– Американцам никогда не научиться, – сказал я.
– Уверен, они делают это по-своему... – произнес отец.
Ступня, опустившаяся под столом на мою ногу, подсказала мне, что, возможно, мне лучше не продолжать, на
случай если отец что-то заподозрил.
– Он не дурак, – сказал мне Оливер позже, собираясь ехать в Б.
– Хочешь, чтобы я поехал с тобой?
– Нет, лучше не привлекать внимания. Может, тебе поработать над Гайдном сегодня? После.
– После.
Марция позвонила, когда он собирался уезжать. Он почти подмигнул мне, когда передал трубку. В этом
крылась не ирония, а напоминание, если только я не ошибался – а я думаю, что нет – что между нами все
абсолютно прозрачно, как бывает только между друзьями.
Возможно, в первую очередь мы были друзьями, а уже потом – влюбленными.
Но, может, это и означает быть влюбленными.
Вспоминая о наших последних десяти днях вместе, я представляю плавание в ранние утренние часы,
неспешные завтраки, поездку в город, работу в саду, обеды, послеобеденный сон, снова работу во второй
половине дня, иногда теннис, вечера на пьяцетте, и каждую ночь – занятия любовью, которые заставляли забыть
о времени. Оглядываясь на эти дни, я не могу вспомнить ни одной минуты, за исключением его получасовых
встреч с переводчицей или улученных мной пары часов с Марцией, когда бы мы не были вместе.
– Когда ты узнал обо мне? – спросил я его однажды. Я рассчитывал, что он скажет, Когда я сжал тебе плечо, и
ты почти раскис в моих руках. Или, Когда ты спустил в купальные плавки в тот день, когда мы болтали в твоей
комнате. Что-нибудь в этом роде. «Когда ты покраснел», – ответил он. «Я?» Мы разговаривали о переводе
поэзии; было раннее утро, шла его первая неделя у нас. Мы сели работать раньше обычного в тот день,
возможно, потому что уже получали удовольствие от наших случайных разговоров и стремились провести
немного времени вдвоем, пока под липой еще только накрывали стол к завтраку. Он спросил, переводил ли я
когда-нибудь поэзию. Да, ответил я. А что? Он читал Леопарди и наткнулся на несколько строк, которые не
поддавались переводу. Мы обменивались репликами, ни один из нас не представлял, куда заведет возникший на
пустом месте разговор, потому что по мере углубления в мир Леопарди мы то и дело перескакивали на
побочные темы, где наше природное чувство юмора и любовь паясничать находили себе выход. Мы переводили
отрывок на английский, затем с английского на древнегреческий, затем на англо-тарабарский и
итало-тарабарский. Заключительные строки из «К Луне» Леопарди оказались так исковерканы, что вызывали у
нас взрывы хохота, пока мы повторяли получившуюся бессмыслицу на итальянском – когда вдруг повисла
тишина, и, подняв глаза, я увидел, что он смотрит на меня в упор тем ледяным, застывшим взглядом, который
всегда так смущал меня. Нужно было сказать что-нибудь, и когда он спросил, откуда я столько знаю, мне
хватило самообладания ответить что-то об отце-профессоре. Обычно я неохотно демонстрировал свои знания,
особенно с теми, кто повергал меня в трепет. Мне нечем было защититься, нечего добавить, нечем замутить
воду, негде спрятаться или укрыться. Я чувствовал себя беззащитным, как попавший в западню ягненок посреди
высохших, безводных равнин Серенгети.
Этот взгляд больше не был частью разговора или дурачества с переводом; он заслонил их и стал отдельной
темой, которую никто из нас не осмеливался поднять. И да, в его глазах был такой блеск, что мне пришлось
отвернуться, а когда я снова взглянул на него, его взгляд никуда не исчез и все еще был устремлен на меня, как
будто говоря, Итак, ты отвернулся и посмотрел снова, как скоро ты отвернешься на этот раз? – вот почему я
вынужден был отвернуться опять, как бы погруженный в свои мысли, в то же время отчаянно пытаясь найти
какие-то слова, как рыба ищет воду в илистом пруду, стремительно высыхающем на жаре. Он наверняка знал,
что я чувствую. Покраснеть в итоге меня вынудило не естественное смущение от того, что он уловил мою
безуспешную попытку выдержать его взгляд; покраснеть меня заставила волнующая возможность, которую мне
даже хотелось считать невероятной, что я могу действительно нравиться ему, и нравиться в том же смысле, в
каком он нравился мне.
Неделями я ошибочно принимал его взгляд за неприкрытую враждебность. Я все неправильно понял. Просто
таким способом один застенчивый человек пытался удержать взгляд другого.
Мы были, как мне открылось в конце концов, двумя самыми застенчивыми людьми на земле.
Только мой отец смог разгадать его с самого начала.
– Тебе нравится Леопарди? – спросил я, чтобы прервать молчание, давая понять, что именно размышлениями
о Леопарди вызвано мое легкое замешательство во время паузы в разговоре.
– Да, очень.
– Мне он тоже очень нравится.
Я прекрасно знал, что говорю не о Леопарди. Знал ли он?
– Я понимал, что вынуждаю тебя чувствовать неловкость, но я должен был убедиться.
– Значит, ты знал все это время?
– Скажем, я был почти уверен.
Другими словами, это началось буквально сразу после его приезда. Значит, все с тех пор было притворством?
И что собой представляли все эти чередования дружбы и безразличия? Его и мои попытки продолжать тайно
следить друг за другом, не признаваясь в этом? Или это был просто изощренный способ держаться друг от друга
на расстоянии в надежде, что наше безразличие – подлинное?
– Почему ты не дал мне знать?
– Я дал. По крайней мере, попытался.
– Когда?
– Однажды после тенниса. Я коснулся тебя. Просто, чтобы показать, что ты мне нравишься. Но твоя реакция
заставила меня думать, что я тебя едва ли не раздражаю. Я решил держаться на расстоянии.

Лучшие мгновения нам выпадали во второй половине дня. После обеда я шел наверх вздремнуть, как раз
перед тем как подавали кофе. Потом, когда приглашенные к обеду гости разъезжались или удалялись в гостевой
домик отдохнуть, отец или ретировался в своей кабинет, или они с матерью ложились вздремнуть. К двум часам
пополудни плотная тишина окутывала дом, да и весь мир, прерываемая иногда воркованием голубей или стуком
молотка Анкизе, когда он работал в мастерской, стараясь не слишком шуметь. Мне нравилось слушать, как он
работает днем, и даже когда случайный стук или шум пилы будили меня, или когда по средам точильщик ножей
включал свой точильный станок, я по-прежнему ощущал спокойствие и умиротворение, какие буду чувствовать
годы спустя, заслышав отдаленную противотуманную сирену с Кейп-Кода посреди ночи. Оливеру нравилось
днем держать окна и ставни широко открытыми, и только легкие занавески колыхались между нами и внешним
миром, потому что было «преступлением» отгораживаться от солнечного света и скрывать от глаз такой вид,
особенно когда он дан тебе на короткий срок, говорил он. Затем, холмистые равнины, восходящие к горам и
покрытые оливково-зеленой дымкой: подсолнухи, виноградники, лаванда и коренастые чахлые оливковые
деревья, согнувшиеся, как кривые старые пугала, заглядывающие в наше окно, пока мы лежали обнаженными
на моей кровати; запах его пота, слившийся с запахом моего, мой мужчина/женщина, чьим
мужчиной/женщиной был я, и окружающий нас ромашковый аромат стирального порошка Мафальды – запах
знойного послеполуденного мира нашего дома.
Я вспоминаю те дни и не жалею ни об одном из них, ни о риске, ни о стыде, ни о полнейшем отсутствии
осмотрительности. Поэтический отблеск солнца, изобильные поля с высокими травами, колышущимися в
полуденном зное, скрип деревянных половиц или скрежет керамической пепельницы, передвигаемой по
мраморной столешнице моего прикроватного столика. Я знал, что наше время ограничено, но не осмеливался
считать минуты, и хотя знал, куда ведет этот путь, не хотел замечать дорожные столбы. Это было время, когда я
намеренно отказывался бросать хлебные крошки, отмечающие обратную дорогу; вместо этого я съедал их. Он
мог оказаться ненормальным, мог изменить меня навсегда или уничтожить, тогда как время и молва в конце
концов изгладили бы все, что между нами было, не оставив ничего, кроме оголенного остова. Возможно, я буду
скучать по этому дню, или все изменится к лучшему, но я всегда буду знать, что в те дневные часы в своей
спальне я не упустил свой шанс.
Тем не менее, как-то утром я проснулся и увидел Б. затянутым темными, низкими тучами, несущимися по
небу. Я точно знал, о чем это говорило. Осень была не за горами.
Через несколько часов тучи бесследно рассеялись, и погода, как будто пытаясь реабилитироваться за этот
маленький розыгрыш, казалось, стерла малейший намек на осень и одарила нас одним из самых приятных дней
сезона. Но я внял предупреждению, подобно тому как присяжные успевают услышать недопустимое
доказательство, прежде чем его удалят из протокола, я вдруг осознал, что наше время истекло, что время всегда
дается нам взаймы, и что уплату долга с нас требуют именно тогда, когда мы меньше всего готовы платить и
хотим занять еще. Я вдруг начал мысленно собирать связанные с ним образы, словно упавшие со стола хлебные
крошки, чтобы сохранить их в своем тайнике, и, к своему стыду, составлял списки: камень, уступ, кровать,
скрежет пепельницы. Камень, уступ, кровать... Я хотел бы уподобиться тем киношным солдатам, которые,
уворачиваясь от пуль, отбрасывали оружие, как будто оно им больше никогда не пригодится, или скитальцам в
пустыне, которые, вместо того чтобы экономить воду в бурдюке, уступают жажде и опустошают его до дна, а
затем бросают бурдюк позади. Вместо этого я припрятывал мельчайшие детали, чтобы в холоде грядущих дней
лучики прошлого могли воскресить тепло. Я начал невольно красть у настоящего, чтобы откупиться от будущих
долгов. Я знал, что это такое же преступление, как закрывать ставни в солнечные дни. Но также я знал, что в
суеверном мире Мафальды ожидание худшего было надежным способом отвратить его наступление.
Когда однажды вечером мы пошли прогуляться, и он сказал мне, что уже скоро будет на пути домой, я понял,
какой тщетной была моя мнимая предусмотрительность. Снаряды не падают в одну воронку дважды; этот,
несмотря на все приготовления, упал прямо на мое убежище.
Оливер уезжал в Штаты на второй неделе августа. В первых числах месяца он сказал, что хочет провести три
дня в Риме и за это время поработать с итальянским издателем над окончательным вариантом своей рукописи.
Потом он сразу полетит домой. Не хотел бы я присоединиться к нему?
Я согласился. Может, сначала спросить родителей? Ни к чему, они не станут возражать. Да, но что если они...?
Нет. Услышав, что Оливер уезжает раньше, чем планировалось, и проведет несколько дней в Риме, мать
спросила, нельзя ли мне сопровождать его, с позволения иль каубоя, конечно. Отец ничего не имел против
этого.
Мать помогла мне собраться в дорогу. Пригодится ли мне пиджак на случай, если издатель пожелает
пригласить нас на ужин? Не будет никакого ужина. Да и с чего ему приглашать меня? Все же пиджак взять
стоит, решила она. Я хотел ехать с рюкзаком, как путешествовали все мои сверстники. Как пожелаешь. В итоге
она помогла мне вытащить и заново уложить вещи в рюкзак, когда стало очевидно, что в него не влезает все,
что я хотел взять с собой. Ты едешь только на два-три дня. Ни Оливер, ни я старались не обговаривать
оставшийся нам срок. Мать представить не могла, как ее «два-три дня» резанули меня тем утром. Решили ли мы
в каком отеле остановимся? Какой-то пансион, кажется. Никогда не слышала о таком, но откуда ей знать,
сказала она. Отец и слушать не пожелал. Он сам забронировал нам номера. Это подарок, сказал он.
Оливер упаковал свои вещи самостоятельно, а в тот день, когда мы должны были сесть на direttissimo[24] до
Рима, вытащил чемодан и ухитрился поставить его точно на то место в спальне, куда я плюхнул его в день его
приезда. В тот день я хотел прокрутить время вперед и получить назад свою комнату. Теперь я спрашивал себя,
что готов отдать, чтобы только вернуться в тот июньский полдень, когда я устроил ему традиционную
экскурсию по нашим владениям, и, слово за слово, мы дошли до выжженного пустыря около заброшенных
железнодорожных путей, где я получил первое из бесчисленных После! Другой на моем месте предпочел бы
поспать после обеда, а не бродить по нашим владениям минувших дней. Очевидно, уже тогда я знал, что делаю.
Эта симметрия, а может, пустая, бросающаяся в глаза аккуратность его комнаты, сдавила мне горло. Она
напоминала не столько о номере в отеле, когда ты ждешь, чтобы портье помог снести вниз вещи после
восхитительного проживания, слишком быстро окончившегося, сколько о больничной палате после того, как
все твои вещи упакованы, а следующий пациент, которого еще не пригласили, дожидается в приемном покое,
как ждал ты сам неделю назад.
Это была репетиция нашего окончательного расставания. Словно смотришь на кого-то, подключенного к
аппарату искусственного дыхания, прежде чем его наконец отключат через несколько дней.
Я был рад, что вернусь в эту комнату. В моей/его комнате будет легче вспоминать о наших ночах.
Или же лучше остаться в теперешней комнате. Тогда, по крайней мере, я смогу притвориться, что он все еще у
себя, а если нет, значит вышел куда-то, как часто бывало в те ночи, когда я следил за минутами, часами,
звуками.
Открыв его шкаф, я заметил на нескольких плечиках купальные плавки, трусы, брюки из тонкой ткани и
чистую рубашку. Я узнал рубашку. Парус. И узнал плавки. Красные. Он собирался поплавать в них в последний
раз этим утром.
– Я должен признаться тебе насчет этих купальных плавок, – сказал я, закрыв дверцу шкафа.
– Признаться в чем?
– Расскажу в поезде.
Но я рассказал тут же.
– Просто пообещай, что оставишь их мне, когда уедешь.
– И все?
– Ну, носи их сегодня подольше, и не плавай в них.
– Ненормальный и испорченный.
– Ненормальный, испорченный и очень-очень грустный.
– Никогда тебя таким не видел.
– Еще я хочу рубашку-парус. И эспадрильи. И солнцезащитные очки. И тебя.
В поезде я рассказал ему о том дне, когда мы думали, что он утонул, и как я намеревался просить отца собрать
как можно больше рыбаков, которые отправились бы на его поиски, а найдя его, разожгли погребальный костер
на берегу, в то время как я собирался взять кухонный нож Мафальды и вырезать его сердце, потому что это
сердце и его рубашка – все, что у меня было в жизни. Сердце и рубашка. Его сердце, завернутое в мокрую
рубашку, совсем как улов Анкизе.

Часть 3. Синдром «Святого Климента»

Мы прибыли на вокзал Термини около семи часов вечера среды. Воздух был насыщен влагой после
пронесшегося над Римом ливня, не сумевшего, однако, справиться с духотой. До заката солнца оставался еще
час, но от уличных фонарей уже расходились светящиеся ореолы, а освещенные витрины переливались
диковинными оттенками. Влага липла к лицам, выступала на лбу. Мне хотелось провести рукой по его лицу. Я
мечтал поскорее добраться до отеля и душа и рухнуть в кровать, прекрасно понимая, что если у нас не будет
хорошего кондиционера, душ вряд ли принесет облегчение. И все же мне нравилась истома, висевшая над
городом и ложившаяся на плечи, словно утомленная, нетвердая рука возлюбленного.
Может, у нас будет балкон. Тоже неплохой вариант. Устроиться на прохладном мраморе и наблюдать, как
солнце садится над Римом. Минеральная вода. Или пиво. И какие-нибудь закуски. Отец зарезервировал номера
в одном из самых шикарных римских отелей.
Оливер хотел сразу же взять такси. Я выразил желание поехать на автобусе. Меня манили переполненные
автобусы. Мне хотелось влезть в один из них, вклиниваясь в гущу потных тел, чувствуя, как он пробирается
следом за мной. Но едва оказавшись в автобусе, мы решили сойти. Чересчур реалистично, посмеялись мы.
Пришлось пятиться сквозь напирающую толпу обозленных пассажиров, едущих домой и не понимающих,
какого черта мы делаем. Я умудрился наступить на ногу какой-то женщине. «E non chiede manco scusa, даже не
извинился», – прошипела она из толпы, проталкивающейся вглубь автобуса и мешающей нам выбраться
наружу.
Наконец, мы подозвали такси. Услышав название нашего отеля и английскую речь, таксист решил сделать
несколько лишних кругов. «Inutile prendere tante scorciatoie, не обязательно столько срезать. Мы не торопимся!»
– произнес я на римском диалекте.
К счастью, в большей из наших смежных спален помимо окна имелся балкон, и стоило отворить стеклянные
двери, как в раскинувшейся перед нами безграничной перспективе закатное солнце отразилось в сверкающих
куполах бесчисленных церквей. Кто-то прислал нам букет цветов и корзину фруктов. Записка была от
итальянского издателя Оливера: «Приходи в книжный магазин около половины девятого. Захвати с собой
рукопись. Будет вечеринка в честь одного из наших авторов. Ti aspettiamo, ждем тебя».
Мы ничего не планировали на вечер, только пойти поужинать, а потом побродить по улицам.
– Я тоже приглашен? – мне было неловко спрашивать об этом.
– Теперь да, – ответил он.
Мы ковырялись в корзине с фруктами, сидя перед телевизором и очищая инжир друг для друга.
Он сказал, что собирается принять душ. Увидев его обнаженным, я тут же разделся сам.
– Подожди секунду, – попросил я, когда наши тела соприкоснулись, потому что мне нравилась липкая
влажность его тела. – Вот бы тебе не нужно было мыться.
Его запах напомнил мне о Марции, от которой тоже всегда исходил этот соленый дух моря в те безветренные
дни на пляже, когда тебя окружал только резкий, мертвый запах раскаленного песка. Мне нравился вкус соли на
его руках, плечах, вдоль позвоночника. Он еще не был мне знаком.
– Если ляжем сейчас, не попадем на вечеринку, – сказал он.
Эти слова, произнесенные в минуту высшего блаженства, которое, казалось, никто не мог отнять у нас,
вернули меня в наш номер и в этот влажный вечер ferragosto[25], когда мы стояли, облокотившись на
подоконник, обнаженные, и вбирали в себя невыносимую духоту вечернего Рима. В носу еще стоял спертый
запах купе, где мы спали, соприкоснувшись головами, на виду у других пассажиров поезда, который теперь уже,
вероятно, приближался к Неаполю. Высунувшись в окно и вдыхая вечерний воздух я понимал, что такое,
возможно, уже никогда не повторится, и все же не хотел в это верить. Он, должно быть, думал о том же, пока
мы любовались изумительным видом на город, курили и поедали инжир, стоя плечом к плечу, и каждому
хотелось как-то отметить эти мгновения, вот почему я, поддавшись абсолютно естественному в тот момент
импульсу, провел рукой по его ягодицам, а затем проник в него средним пальцем. «Продолжишь, и мы точно не
попадем на вечеринку», – отозвался он. Я попросил его сделать одолжение и продолжать смотреть в окно,
только немного наклониться вперед. Когда мой палец целиком оказался внутри, у меня возникла безумная
мысль: что если мы начнем, но не станем заканчивать. Мы примем душ, выйдем на улицу и будем, словно два
оголенных провода, разбрасывать искры при малейшем соприкосновении. Разглядывать старые здания, мечтая
обнять друг друга; видеть фонарный столб на углу улицы и хотеть по-собачьи пометить его; проходить мимо
картинной галереи, выискивая сокровенную лазейку в обнаженных телах; смотреть в улыбающееся лицо
прохожего, испытывая желание раздеть его, или ее, или обоих, если их будет двое, пригласить их выпить,
поужинать, куда угодно. Повсюду в Риме наталкиваться на Купидона, потому что мы подрезали ему одно
крыло, и теперь он вынужден летать кругами.
Мы никогда не принимали душ вместе. Никогда не бывали вместе в одной ванной комнате.
– Не смывай, мне хочется посмотреть, – сказал я.
Увиденное переполнило меня нежностью – к нему, к его телу, к его жизни, вдруг показавшимся такими
хрупкими и уязвимыми.
– Теперь у нас нет секретов друг от друга, – произнес я, когда пришла моя очередь. Он уже забрался в ванну и
собирался включить душ. – Я хочу, чтобы ты тоже смотрел. – Он сделал даже больше. Вылез из
ванны, поцеловал меня в губы и, положив ладонь мне на живот, поглаживал его, наблюдая за процессом.
Я хотел, чтобы между нами не было ни тайн, ни барьеров, ничего. Однако, находя удовольствие в этих
вспышках откровенности, когда клятва «мое тело – твое тело» с каждым разом все теснее связывала нас, я вряд
ли осознавал, что получаю не меньшее наслаждение от каждого нового проблеска стыда. Его тонкий луч
проникал точно в то место, где какая-то часть меня стремилась спрятаться. Стыд был неразрывно связан с
близостью. Останется ли эта тесная связь, когда запас скромности иссякнет, и все уловки будут исчерпаны?
Не знаю, почему задавался этим вопросом, и не уверен, могу ли ответить на него сегодня. Была ли наша
близость оплачена неверной монетой?
Или близость является желанным товаром, независимо от того, чем платишь за нее, где находишь, как
приобретаешь, – на черном рынке или на сером, облагаемом или не облагаемом налогами, подпольно или
открыто?
Я понимал только, что мне больше нечего скрывать от него. Никогда в жизни я не чувствовал себя свободнее
или защищеннее.
На три дня мы оказались совсем одни в городе, где никого не знали, где я мог стать кем угодно, говорить что
угодно, делать что угодно. Я чувствовал себя военнопленным, внезапно освобожденным союзнической армией
и узнавшим, что теперь можно отправляться домой – без заполнения бланков, без выяснения обстоятельств, без
вопросов, без ожидания автобусов, пропусков или чистой одежды – просто идти.
Мы приняли душ и надели одежду друг друга, включая нижнее белье. Это была моя идея.
Возможно, это позволяло ему вновь почувствовать себя беспечным, юным.
Возможно, для него это был уже пройденный этап, короткая остановка на обратном пути к взрослости.
Возможно, он подыгрывал, наблюдая за мной.
Возможно, он никогда не делал этого ни с кем, и я подвернулся в нужный момент.
Он взял рукопись, солнцезащитные очки, и мы вышли из номера. Словно два оголенных провода. Мы
спустились на лифте. На лицах – широкие улыбки, расточаемые окружающим. Гостиничному персоналу.
Уличному торговцу цветами. Девушке в газетном киоске.
Улыбайся, и мир улыбнется в ответ.
– Оливер, я счастлив.
Он недоверчиво взглянул на меня.
– Ты возбужден.
– Нет, счастлив.
По пути мы увидели живую статую Данте в красном плаще, с массивным орлиным носом и выражением
крайней степени презрения на лице. Красное одеяние, красный колпак и очки в толстой роговой оправе
придавали его и без того строгому лицу аскетичный вид сурового исповедника. Толпа окружила великого поэта,
застывшего на мостовой. Он стоял гордо выпрямившись, демонстративно скрестив руки на груди, как будто
поджидал Вергилия или опаздывающий автобус. Как только какой-нибудь турист бросал монету в полую
антикварную книгу, он принимал облик влюбленного Данте, только что подглядевшего Беатриче, гуляющую по
Понте-Веккьо, и по-змеиному вытягивая шею, произносил на выдохе, словно плюющийся огнем уличный
артист:

Guido, vorrei che tu e Lapo ed io


fossimo presi per incantamento,
e messi ad un vascel, ch’ad ogni vento
per mare andasse a voler vostro e mio.

О, Гвидо, если б Лапо, ты и я,


Подвластны скрытому очарованью,
Уплыли в море так, чтоб по желанью
Наперекор ветрам неслась ладья[26].

Как это верно, подумал я. Оливер, вот бы мы с тобой и теми, кто нам дорог, смогли жить вечно под одной
крышей…
Произнеся вполголоса эти строки, он вновь медленно принял свою вычурную, презрительную позу, пока
другой турист не бросил ему монету.

E io, quando ’l suo braccio a me distese,


ficcaï li occhi per lo cotto aspetto,
sì che ’l viso abbrusciato non difese
la conoscenza süa al mio ’ntelletto;
e chinando la mano a la sua faccia,
rispuosi: “Siete voi qui, ser Brunetto?”

Я в опаленный лик взглянул пытливо,


Когда рукой он взялся за кайму,
И темный образ явственно и живо
Себя открыл рассудку моему;
Склонясь к лицу, где пламень выжег пятна:
«Вы, сэр Брунетто?» – молвил я ему[27].

Тот же презрительный взгляд. Тот же изгиб рта. Толпа стала расходиться. Никто, кажется, не узнал отрывок из
пятнадцатой песни «Ада», в которой Данте встречает своего старого наставника Брунетто Латини. Двое
американцев, сподобившихся наконец выудить из рюкзаков деньги, бросили Данте горсть мелких монет. Тот же
недовольный, сердитый взор:

Ma che ciarifrega, che ciarimporta,


se l’oste ar vino cia messo l’acqua:
e noi je dimo, e noi je famo,
“ciai messo l’acqua
e nun te pagamo.”

Кого заботит, кого волнует


Коль у кабатчика вода, а не вино.
Мы ему скажем, пусть нас не дурит:
«Платить за воду мы не станем все равно»

Оливер не мог понять, почему все подняли на смех незадачливых туристов. Потому что это строчки из
римской застольной песни, смешной только для посвященных.
Я сказал, что знаю короткий путь до книжного магазина. Его больше устраивает длинный. Может,
прогуляемся, зачем спешить? – сказал он. Но мой вариант лучше. Оливер настаивал на своем и, казалось, начал
терять терпение.
– Я чего-то не знаю? – наконец спросил я, давая ему возможность высказать то, что его беспокоит. Его что-то
не устраивало? Что-то, связанное с издателем? С кем-то еще? Возможно, дело в моем присутствии? Я прекрасно
сам могу о себе позаботиться, если ты предпочитаешь идти один. Я вдруг догадался, что его тревожит. Я буду
профессорским сынком, увязавшимся следом.
– Дело вовсе не в этом, балда.
– Тогда в чем?
Не останавливаясь, он обвил меня рукой за талию.
– Не хочу, чтобы что-нибудь помешало нам или испортило вечер.
– Ну и кто здесь балда?
Он ответил мне долгим взглядом.
Мы выбрали мой маршрут и перешли с Пьяцца ди Монте-Читорио на Виа дель Корсо. Потом поднялись по
Виа Бельсиана.
– Здесь все это и началось, – сказал я.
– Что?
– Это.
– Поэтому ты хотел прийти сюда?
– С тобой.
Я уже рассказывал ему эту историю. Молодой парень на велосипеде, в фартуке, вероятно, помощник
бакалейщика или посыльный, три года назад проехал мимо меня по узкому тротуару, глядя мне в глаза, в то
время как я смотрел в ответ, без улыбки, просто провожая его озадаченным взглядом. А потом я сделал то, что
сделал бы любой в такой ситуации. Выждав несколько секунд, я обернулся. Он тоже. У нас в семье не было
принято заговаривать с незнакомцами. Он же, видимо, привык к этому. Развернув велосипед, он снова
поравнялся со мной. Несколькими фразами завязал непринужденную беседу. Как легко у него это получалось.
Вопросы, вопросы, вопросы – просто чтобы что-то говорить – я же едва успевал набрать воздуха в грудь, чтобы
пробормотать «да» или «нет». Он пожал мне руку, очевидно затем только, чтобы дотронуться до меня. Потом
положил руку мне на плечо и прижал к себе, как если бы мы вместе смеялись над какой-то шуткой. Может, я
хочу встретиться с ним в кинотеатре, тут неподалеку? Я помотал головой. Тогда, может, пойдем в магазин?
Босс скорее всего уже ушел к этому времени. Я снова помотал головой. Ты стесняешься? Я кивнул. Все это
время он держал мою руку в своей, пожимал мое плечо, поглаживал сзади шею с покровительственной и
понимающей улыбкой, как будто уже сдался, но все еще не хотел прекращать попыток. Почему нет? –
спрашивал он. Это могло бы случиться, запросто – но не случилось.
– Я стольких отверг. Никогда не добивался никого.
– Ты добивался меня.
– Ты мне позволил.
Виа Фраттина, Виа Боргоньона, Виа Кондотти, Виа делле Карроцце, Виа делла Кроче, Виа Виттория. Я вдруг
полюбил их все. Когда мы уже подходили к магазину, Оливер сказал, чтобы я шел один, а он быстренько
сделает один местный звонок. Он мог бы позвонить из отеля. Но, возможно, это был личный разговор. Так что я
пошел дальше один, по пути зайдя в бар купить сигареты. Оказавшись перед большой стеклянной дверью
книжного магазина, у входа в который на двух с виду старинных постаментах стояли два глиняных римских
бюста, я вдруг занервничал. Внутри было не протолкнуться, и сквозь толстое стекло двери, отделанной по
периметру бронзой, можно было различить толпу солидных людей, угощавшихся, как мне показалось,
маленькими пирожными. Один из них увидел, как я заглядываю с улицы, и жестом пригласил меня войти. Я
покачал головой, сделав неопределенное движение указательным пальцем, показывая, что жду тут кое-кого с
минуты на минуту. Но владелец, или же его помощник, словно менеджер в клубе, не переступая порога, широко
распахнул стеклянную дверь и удерживал ее рукой, почти приказывая мне войти. Рукава его рубашки были
щегольски закатаны до плеч. «Venga, su, venga!»[28] – произнес он. Презентация еще не началась, но магазин
был забит до отказа, все курили, громко разговаривали, листали новые книги, каждый держал в руке
пластиковый стаканчик с чем-то похожим на шотландский виски. Люди теснились даже на галерее,
опоясывающей второй этаж, тут и там виднелись обнаженные локти и предплечья женщин. Я сразу узнал
автора. Это был тот же мужчина, который подписал нам с Марцией экземпляры своего сборника стихотворений
«Se l’amore». Он пожимал протянутые к нему руки.
Когда он проходил мимо, я тоже не удержался от рукопожатия и сказал, что мне очень понравились его стихи.
Когда я успел прочесть их, если книга еще не вышла? Стоящие рядом услышали его вопрос. Теперь меня
вышвырнут из магазина как обманщика?
– Я купил ее в книжном магазине в Б. пару недель назад, и вы любезно подписали ее для меня.
Ах да, он помнит тот вечер. «Un vero fan, истинный поклонник, значит», – добавил он громко, во
всеуслышание. И действительно, все обернулись к нам.
– Скорее даже не поклонник – сейчас они называют себя фанатами, – прибавила пожилая женщина с зобом и в
платье кричащих тонов, делавшем ее похожей на тукана.
– Какое из стихотворений тебе понравилось больше всего?
– Альфредо, ты же не учитель на устном экзамене, – усмехнулась какая-то женщина лет тридцати с хвостиком.
– Я просто хотел узнать, какое из них ему понравилось больше. Я что, не могу об этом спросить? – произнес
он притворно плаксивым дрожащим голосом.
На секунду я поверил, что женщина, вступившаяся за меня, избавила меня от необходимости отвечать. Я
ошибся.
– Итак, какое же? – снова спросил он.
– То, где жизнь сравнивается с базиликой святого Климента.
– То, где любовь сравнивается с базиликой святого Климента, – поправил он задумчиво, как будто взвешивая
смысл обеих фраз. – «Синдром "Святого Климента"». – Поэт вперил в меня взгляд. – И почему же?
– Господи, да оставь бедного мальчика в покое, – вмешалась другая женщина, решившая, видимо, поддержать
мою прежнюю защитницу. Она взяла меня за руку. – Давай-ка, я отведу тебя к закускам, чтобы ты мог
отделаться от этого чудовища, у которого эго такого же размера, что и ноги. Ты видел, какие огромные у него
туфли? Альфредо, тебе правда нужно сделать что-то со своими туфлями, – произнесла она уже с другого конца
переполненного магазина.
– Моими туфлями? А что не так с моими туфлями? – спросил поэт.
– Они. Слишком. Большие. Разве они не кажутся огромными? – спрашивала она меня. – У поэтов не может
быть таких больших ступней.
– Оставь в покое мои ступни.
Кто-то из толпы вступился за поэта.
– Хватит смеяться над его ступнями, Лючия. С ними все в порядке.
– Ступни бедняка. Всю жизнь проходил босиком и до сих пор покупает обувь на размер больше на случай,
если вдруг вырастет к следующему Рождеству, когда придет пора праздничных распродаж! – Все это
произносилось тоном озлобленной брошенной мегеры.
Но я не отпускал ее руку. Она мою тоже. В этом сквозил дух товарищества. Было приятно держать за руку
женщину, о которой я ровным счетом ничего не знал. Se l’amore, подумал я. И все эти загорелые руки и локти
всех этих женщин на галерее. Se l’amore.
Но тут в показную перепалку между мужем и женой вмешался владелец магазина. Se l’amore, провозгласил
он. Все засмеялись. Неясно было, вызван ли смех облечением от того, что прекратилось супружеское
брюзжание, или повисшей в воздухе фразой «Если это любовь, то…»
Но присутствующие уловили сигнал к началу презентации и поспешили устроиться поудобнее в каком-нибудь
уголке или опереться о стену. Мы заняли лучшее место, на винтовой лестнице, усевшись прямо на ступени.
По-прежнему держась за руки. Издатель как раз собирался представить поэта, когда входная дверь скрипнула.
Оливер пробрался внутрь в сопровождении двух сногсшибательных красоток, не иначе как фотомоделей или
киноактрис. Складывалось ощущение, что он прихватил их где-то по дороге в магазин – одну для себя и одну
для меня. Se l’amore.
– Оливер! Наконец-то! – воскликнул издатель, поднимая стакан с виски. – Милости просим!
Все обернулись.
– Один из самых молодых и самый талантливый из американских философов, – произнес он, – в компании
моих прелестных дочерей, без которых «Se l’amore» никогда не увидела бы свет.
Поэт выразил согласие. Его жена повернулась ко мне и прошептала: «Какие красотки, правда?» Издатель
спустился с возвышения и обнял Оливера, затем взял у него большой темный конверт, в который Оливер
засунул пачку страниц.
– Рукопись?
– Рукопись, – отозвался Оливер.
В обмен издатель вручил ему сегодняшнюю книгу.
– Ты уже дал мне одну.
– Точно.
Оливер из вежливости просмотрел обложку, затем огляделся по сторонам и наконец заметил меня рядом с
Лючией. Он подошел, обвил меня рукой за плечи, и наклонился поцеловать ее. Она по-новому взглянула на
меня, затем на Оливера, оценивая ситуацию.
– Оливер, sei un dissoluto, ты развратник.
– Se l’amore, – ответил он, демонстрируя книгу ее мужа, словно та своим содержанием полностью
оправдывала его поведение.
– Да ну тебя.
Мне было не совсем ясно, назвала ли она его развратным из-за двух девушек, с которыми он пришел, или из-за
меня. Или все вместе.
Оливер представил меня обеим девушкам. Очевидно, он хорошо знал их, и обе питали к нему интерес.
– Sei l’amico di Oliver, vero? Ты – друг Оливера, да? – спросила одна из них. – Он рассказывал про тебя.
– Что же?
– Хорошее.
Она прислонилась к стене рядом со мной и женой поэта.
– Он так и будет держать меня за руку? – спросила Лючия, как будто обращаясь к кому-то еще. Возможно, она
хотела, чтобы девушки заметили это.
Мне не хотелось отпускать ее руку сразу же, но я знал, что должен. Поэтому взяв ее ладонь в свои, я поднес ее
к губам и поцеловал краешек, а затем отпустил. Было такое чувство, как будто она пробыла со мной полдня, и
теперь я отпускал ее к мужу, как выпускают птицу, чье сломанное крыло срасталось целую вечность.
– Se l’amore, – сказала она, покачивая головой, словно укоряя меня. – Такой же развратный, как все, только
прелестнее. Оставляю его вам.
Одна из дочерей издателя принужденно хихикнула.
– Посмотрим, что с этим можно сделать.
Я был на седьмом небе.
Она знала, как меня зовут. Ее звали Аманда. Ее сестру – Адель.
– У нас еще есть третья сестра, – поведала Аманда. – Она должна уже быть где-то здесь.
Поэт прокашлялся. Выразил всем слова благодарности. Последние по очереди, но не по значимости, свету его
очей – Лючии. Почему она терпит его? Действительно, почему? – процедила жена с любящей улыбкой.
– Из-за его туфлей, – сказал он.
– Точно.
– Продолжай, Альфредо, – произнесла тукан с зобом.
– Se l’amore. «Se l’amore» – это сборник стихотворений, написанных в Тайланде в течение того года, когда я
вел курс по Данте. Как многие из вас знают, я любил Тайланд до поездки и возненавидел, оказавшись там.
Позволю себе перефразировать: Я возненавидел его, едва приехал, и полюбил, как только покинул.
Раздался смех.
В ход пошла очередная порция напитков.
– В Бангкоке я не переставал думать о Риме – о чем же еще? – об этом маленьком неприметном магазине, о
прилегающих улицах в предзакатные минуты, о звоне церковных колоколов в Пасхальное воскресенье, и в
дождливые дни, которые в Бангкоке кажутся бесконечными, я готов был рыдать. Лючия, Лючия, Лючия, почему
ты не сказала «нет», хотя знала, как сильно я буду скучать по тебе в эти дни, чувствуя себя более
опустошенным, чем Овидий, изгнанный в ту забытую богом дыру, где он потом умер? Я уехал глупцом и
вернулся, не став мудрее. Люди в Тайланде красивы, а одиночество может творить жуткие вещи, когда ты
слегка пьян и готов увязаться за первым встречным – они все красивы, но их улыбка продается за выпивку.
Он остановился, собираясь с мыслями.
– «Скорби». Так я назвал эти стихи.

«Скорби» заняли добрых двадцать минут. Затем раздались аплодисменты. От одной из девушек я услышал
forte. Molto forte[29]. Тукан с зобом повернулась к другой женщине, которая не переставая кивала в такт
каждому слову поэта и теперь все еще повторяла, Straordinario-fantastico[30]. Поэт спустился с возвышения, взял
стакан воды и на миг задержал дыхание, пытаясь избавиться от приступа икоты. Я ошибочно принял его икоту
за сдерживаемые всхлипы. Поэт, ощупав карманы своего спортивного пиджака и не найдя ничего, соединил
указательный и средний пальцы и помахал ими у рта, показывая владельцу магазина, что хочет покурить и
перевести дух. Straordinario-fantastico, уловившая его жест, мгновенно вытащила свой портсигар.
– Stasera non dormo, сегодня я не усну, такова расплата за поэзию, – сказала она, возлагая на его стихи вину за
свою ночную бессонницу.
К этому моменту в помещении, да и на улице тоже, стало невыносимо душно, как в парнике, и
присутствующие покрылись липкой испариной.
– Ради всего святого, откройте дверь, – взмолился поэт, обращаясь к владельцу магазина. – Мы задохнемся
здесь.
Синьор Venga открыл дверь и вставил маленький деревянный клинышек между стеной и бронзовой рамой
двери.
– Лучше? – спросил он почтительно.
– Нет. Но мы хотя бы знаем, что дверь открыта.
Оливер посмотрел на меня, в его взгляде читался вопрос, Тебе понравилось? Я пожал плечами, давая понять,
что пока не решил. Однако, я лукавил – мне очень понравилось.
Но даже больше, пожалуй, мне нравился сам вечер. Все приводило меня в трепет. В каждом встреченном
взгляде таился комплимент, заинтересованность или обещание, повисавшие в воздухе между мной и
окружающим миром. Я был наэлектризован дружескими насмешками, иронией, взглядами, улыбками, которые
радовались мне, оживленной атмосферой магазина, придававшей очарование всему – стеклянной двери,
маленьким пирожным, пластиковым стаканчикам с золотисто-охряным шотландским виски, закатанным
рукавам синьора Venga, поэту, ступенькам винтовой лестницы, на которой мы стояли в компании сестер –
казалось, что от всего исходит сияние, дурманящее и волнующее одновременно.
Я завидовал всем им, думая о жизни родителей, лишенной всякой чувственности с их изнуряющими
застольными беседами, о наших кукольных жизнях в кукольном доме, об окончании школы в следующем году.
Все казалось примитивным в сравнении с этим. Зачем ехать в Америку через год, когда я запросто мог провести
четыре года здесь, посещая подобные презентации и ведя беседы, как сейчас? В этом крошечном
переполненном магазине можно было узнать больше, чем в любом из первоклассных университетов по ту
сторону Атлантики.
Пожилой мужчина с огромной всклокоченной бородой и фальстафовским животом принес мне стакан виски.
– Ecco. Вот.
– Это мне?
– Разумеется. Тебе понравились стихи?
– Очень, – ответил я, отчего-то напуская на себя насмешливый, наигранный вид.
– Я его крестный и ценю твое мнение, – сказал он, как будто разгадал мой блеф и решил не развивать тему. –
Но твоя молодость мне импонирует больше.
– Через несколько лет молодость потускнеет, обещаю, – сказал я, подражая притворной скромности
окружающих мужчин, которые знали себя.
– Да, но тогда меня уже не будет рядом.
Он поддразнивал меня?
– Так что бери, – сказал он, протягивая мне пластиковый стаканчик. Поколебавшись, я согласился. Это была
та же марка виски, которую отец пил дома.
Лючия, слышавшая наш обмен репликами, сказала:
– Tanto[31], один стакан виски не сделает тебя еще более развратным.
– Немного разврата мне не помешало бы, – произнес я, оборачиваясь к ней и не обращая внимания на
Фальстафа.
– Почему? Чего тебе не хватает в жизни?
– Чего не хватает? – Я собирался ответить «Всего», но передумал. – Друзей. Такое ощущение, что здесь все
друг другу близкие друзья. Я хотел бы иметь таких друзей как ваши, как вы.
– У тебя для этого еще уйма времени впереди. С друзьями ты перестанешь быть dissoluto?
Это слово снова и снова возвращалось ко мне, как будто обвинение в серьезном и неприглядном изъяне.
– Мне бы хватило одного друга, с которым не нужно было бы разлучаться.
Она взглянула на меня с задумчивой улыбкой.
– Ты углубляешься в серьезные материи, друг мой, а мы сегодня заняты только пустяками. – Она по-прежнему
смотрела на меня. – Я сочувствую тебе.
Она с жалостью медленно погладила меня по лицу, как будто на секунду я стал ее ребенком.
Это мне тоже понравилось.
– Ты слишком молод и не понимаешь, о чем я говорю, но однажды, я надеюсь уже скоро, мы вернемся к
нашему разговору, и тогда посмотрим, достаточно ли я стану взрослой, чтобы забрать свое слово назад.
Scherzavo, я шучу.
И она поцеловала меня в щеку.
Удивительно. Она была старше меня вдвое, но в ту минуту я мог бы заняться с ней любовью или
же выплакаться на ее плече.
– Мы пьем или нет? – прокричал кто-то в другом углу магазина.
Последовало mêlée[32] звуков.
Потом на мое плечо опустилась рука Аманды. На талию мне легла другая рука. О, эту руку я знал
превосходно. Только бы она не отпускала меня сегодня. Я боготворю каждый ее палец, каждый ноготь,
обкусанный тобой, милый мой Оливер. Не отпускай меня пока, мне так нужно чувствовать эту руку. По спине у
меня побежали мурашки.
– А я – Ада, – произнес кто-то почти извиняющимся тоном, как будто осознавая, что пришлось слишком долго
добираться до нас, и теперь нужно было загладить вину и довести до нашего сведения, что она Ада, о которой
только и могла идти речь. Что-то в ее слегка хриплом и бойком голосе, или в манере растягивать свое имя, или в
том, как она, по-видимому, ни во что ни ставила книжные презентации, формальности, даже дружбу – словом,
что-то вдруг сказало мне, что в тот вечер я действительно попал в зачарованный мир.
Я никогда не бывал в этом мире, но мне он очень нравился. И я полюблю его еще сильнее, как только выучу
его язык, ибо это был и мой язык тоже, знакомая мне манера общения, когда самые сокровенные
желания выдаются за шутку не потому, что смеяться над тем, что может шокировать, безопасней, но потому что
самая суть желания, всех желаний в этом новом для меня мире, могла быть выражена только в игре.
Все были открыты, жили открыто – как и сам город – и полагали, что окружающие стремятся к тому же. Я
отчаянно хотел стать похожим на них.
Владелец магазина позвонил в колокольчик, висевший рядом с кассой, и все замолчали.
Слово взял поэт.
– Я не собирался читать сегодня это стихотворение, но из-за того что кое-кто, – здесь он сделал ударение, –
кое-кто упомянул его, я не смог устоять. Оно называется «Синдром “Святого Климента”». Должен признать
– конечно, если стихотворцу дозволено так отзываться о результате своей работы – что оно является моим
любимым. (Позже я выяснил, что он никогда не называл себя поэтом или свое творчество поэзией.) Потому что
оно далось мне сложнее всего, заставило меня ужасно тосковать по родине, спасло меня в Тайланде, потому что
объяснило мне мою жизнь во всей ее полноте. Я считал дни и ночи, держа в голове «Святого Климента». Мысль
о возвращении в Рим прежде, чем я закончу стихотворение, пугала меня даже больше, чем недельная задержка
вылета из аэропорта Бангкока. И все же, именно в Риме, не далее чем в двухстах метрах от базилики святого
Климента, я нанес завершающие штрихи на стихотворение, которое, как это ни смешно, начал в Бангкоке целую
вечность назад, как раз потому что Рим был от меня на расстоянии галактик.
Пока он читал стихотворение, я успел подумать, что в отличие от него, всегда избегал считать дни. Мы
расстанемся через три дня, и всему, что у меня было с Оливером, суждено раствориться в воздухе. Мы
поговорили о встрече в Штатах, о том, чтобы писать друг другу и созваниваться, но на всем этом лежал
какой-то странный налет нереальности, от которого мы не спешили избавиться. Не потому что хотели оказаться
застигнутыми врасплох, чтобы потом винить обстоятельства, а не самих себя. Просто не планируя будущего, мы
как бы продлевали жизнь настоящему. Мы приехали в Рим в той же атмосфере недосказанности. Эта поездка
была последней возможностью насладиться отдыхом и забыться, отложить проблемы на потом, продлить
праздник. Возможно, не ведая того, мы устроили себе не просто короткие каникулы; мы совершили совместный
побег с обратными билетами в разные концы.
Возможно, это был его подарок мне.
Возможно, это был подарок отца нам обоим.
Смогу ли я жить без его руки на своем животе, на бедрах? Не целовать и не трогать языком ссадину на его
бедре, которая еще долго будет заживать, но уже без меня? Кого еще я смогу называть своим именем?
Конечно, будут другие, и другие после них, но желание назвать их своим именем в минуту страсти покажется
вымученным, искусственным.
Я вспомнил пустой шкаф и собранный чемодан возле его кровати. Скоро я буду спать в комнате Оливера,
положив рядом его рубашку, надевая ее во снах.
После чтения – новая порция аплодисментов, веселья, выпивки. Вскоре пришло время закрывать магазин. Я
вспомнил о Марции и о том вечере после закрытия книжного магазина в Б. Таком далеком, таком непохожем.
Какой нереальной она теперь казалась.
Кто-то сказал, что неплохо бы нам вместе поужинать где-нибудь. Нас было около тридцати человек. Кто-то
другой предложил ресторан у озера Альбано. Моему воображению представился ресторан под ночным
звездным небом, словно сошедший с иллюминированной рукописи позднего Средневековья. Нет, слишком
далеко, сказал кто-то. Да, но ночные огни на берегу… Огни на берегу подождут до следующего раза. Может,
лучше где-нибудь на Кассиевой дороге? Да, но это не решает проблему с машинами: их попросту не хватит на
всех. Было же ведь достаточно машин. А что если нам сесть на колени друг другу, кто-нибудь возражает?
Конечно нет. Особенно, если я окажусь между этими двумя красотками. Да, но что если Фальстафу придется
сесть к ним на колени?
Машин оказалось только пять, и все они были припаркованы в разных боковых проездах неподалеку от
магазина. Так как мы не могли отбыть сообща, то договорились встретиться где-нибудь у Мильвийского моста,
и уже оттуда по Кассиевой дороге ехать до траттории, точное местоположение которой почти никто не знал.
Поездка заняла больше сорока пяти минут, но все-таки меньше, чем мы добирались бы до далекого Альбано,
где ночные огни на берегу… Заведение оказалось просторной тратторией на открытом воздухе с клетчатыми
скатертями на столах и противомоскитными свечами, расставленными там и тут между гостями. Было около
одиннадцати часов вечера. В воздухе все еще чувствовалась влага. Она выступала на наших лицах и одежде,
отчего мы выглядели измятыми и взмокшими. Даже скатерти казались измятыми и взмокшими. Но ресторан
располагался на возвышенности, и время от времени вялый ветерок шевелил кроны деревьев, предвещая, что
завтра снова пойдет дождь, но духота никуда не исчезнет.
Официантка, женщина лет шестидесяти, быстро сосчитав нас, попросила помочь составить столики
полукругом, что незамедлительно было сделано. Затем она озвучила предлагающиеся нам блюда и напитки.
Слава богу, что не надо решать самим, сказала жена поэта, потому что, учитывая, как он выбирает блюда, мы
потратили бы еще целый час, и к тому времени у них на кухне закончилась бы еда. Она перечислила длинный
список закусок, материализовавшихся как по команде, за ними последовали хлеб, вино, минеральная вода,
frizzante и naturale[33]. Без изысков, объяснила она. Без изысков нам и нужно, откликнулся издатель.
– В этом году мы снова залезли в долги.
Очередной тост за поэта. За издателя. За владельца магазина. За жену, дочерей, никого не забыли?
Смех и дружеская атмосфера. Ада произнесла короткую импровизированную речь – ладно, не
импровизированную, созналась она. Фальстаф и Тукан подтвердили, что приложили к этому руку.
Тортеллини в сливочном соусе подали через полчаса или чуть больше. К тому времени я решил не пить вино,
потому что две порции наспех проглоченного виски как раз возымели эффект. Сестры сидели между нами, и на
нашей скамье мы все оказались тесно прижатыми друг к другу. Блаженство.
Позже – вторая подача блюд: тушеное мясо, бобы, салат.
Затем – сыры.
Слово за слово речь зашла о Бангкоке.
– Они прекрасны, но их красота ни на что не похожа, поэтому я и хотел поехать туда, – сказал поэт. – Они не
азиаты, не белые, и евразийцами их назвать недостаточно. Они экзотичны в чистейшем смысле этого слова, и
все же живут среди нас. Мы мгновенно узнаем их, даже если никогда не видели раньше и не знаем, как назвать
то, что они пробуждают в нас или чего сами хотят от нас.
Вначале мне казалось, что они думают по-другому. Потом я понял, что они чувствуют по-другому. И наконец,
что в них заключено невыразимое очарование, но не такое, к какому мы привыкли здесь. О, мы можем быть
любезными, внимательными и сердечными в нашей жизнерадостной, страстной средиземноморской манере, но
их очарование бескорыстно, оно – в их сердцах, в их телах, очарование без примеси печали или злого умысла,
очарование детей, без тени иронии или стыда. Это мне было стыдно за свои чувства к ним. Я словно попал в
рай, каким я его воображал себе. Ночной портье моего затрапезного отеля, в фуражке без козырька, видевший
посетителей всех сортов, смотрит на меня и я смотрю в ответ. Ему двадцать четыре года, у него женские черты
лица. Он напоминает девчонку мужеподобного типа. Девушка за стойкой «Американ Экспресс» смотрит на
меня, я отвечаю тем же. Она похожа на парня, пускай женоподобного, но все же парня. Молодые парни и
девушки принимаются хихикать, стоит мне взглянуть на них. Даже девушка из консульства, изъясняющаяся на
беглом миланском диалекте, и студенты последних курсов, каждое утро в один и тот же час ждущие наш
автобус, таращатся на меня, а я таращусь на них. Сводится ли это переглядывание к тому, что я думаю, потому
что как ни крути, но когда дело касается чувств, все люди говорят на одном и том же животном языке?
Граппа и самбука по второму кругу.
– Я хотел переспать со всем Тайландом. И весь Тайланд, казалось, флиртовал со мной. Нельзя было шагу
ступить, не увязавшись за кем-нибудь.
– Вот, глотните-ка этой граппы и скажите, что это не колдовское зелье, – прервал его владелец книжного
магазина. Поэт позволил официанту наполнить еще один бокал. На этот раз он пил медленно. Фальстаф осушил
свой бокал залпом. Straordinario-fantastico, крякнув, влила его себе в глотку. Оливер облизал губы. Поэт сказал,
что словно помолодел.
– Предпочитаю пить граппу вечером, она наполняет меня живительной энергией. Но тебе, – обратился он ко
мне, – этого не понять. В твоем возрасте, бог свидетель, ты не нуждаешься в дополнительных стимулянтах.
Он смотрел на меня поверх бокала.
– Ты чувствуешь ее?
– Что? – спросил я.
– Живительную энергию.
Я сделал еще один глоток.
– Не особенно.
– Не особенно, – повторил он с озадаченным, разочарованным видом.
– Это потому, что в его возрасте энергии у него и так хоть отбавляй, – заметила Лючия.
– Верно, – подтвердил кто-то, – твой стимулянт действует только на тех, кто исчерпал ее.
Поэт продолжил:
– В Бангкоке живительная энергия повсюду. Однажды теплым вечером я сидел у себя в номере и думал, что
сойду с ума. То ли дело было в одиночестве, то ли в доносящемся с улицы шуме, то ли в проделках дьявола. Но
именно тогда я подумал о «Святом Клименте». На меня снизошло какое-то неопределенное, смутное ощущение,
отчасти возбуждение, отчасти тоска по дому, отчасти видение. Ты едешь в другую страну, нарисованную в
твоем воображении, с намерением постичь ее. Потом ты понимаешь, что у тебя нет ничего общего с местными
жителями. Ты не можешь распознать базовые сигналы, которые всегда считал универсальными,
общечеловеческими. Ты решаешь, что совершил ошибку и все придумал. Но копнув чуть глубже, понимаешь,
что вопреки всем разумным доводам, тебя по-прежнему тянет к ним, хотя ты не знаешь, что конкретно тебе
нужно от них, или чего они хотят от тебя, потому что они тоже, оказывается, смотрят на тебя с одной лишь
мыслью в голове. Но ты говоришь себе, что выдумал все это. И ты готов упаковать вещи и вернуться в Рим,
потому что эти тревожные сигналы сводят тебя с ума. Но затем что-то вдруг щелкает, словно приоткрывается
потайная дверь, и ты понимаешь, что они тоже отчаянно, нестерпимо хотят тебя. И хуже всего то, что несмотря
на наличие опыта, чувства юмора и способности преодолевать робость в любой ситуации, ты чувствуешь себя
как на иголках. Я не знал их языка, не умел читать в их сердцах, не разбирался даже в самом себе. Для меня
оставалось загадкой, чего я хочу, или же я не знал, чего хочу, или же я не хотел знать, или же я всегда знал это.
Возможно, это чудо. Или проклятие.
Как в любой переломный момент в жизни, я вдруг ощутил себя вывернутым наизнанку, выпотрошенным,
четвертованным. Это подводило итог всему, составляло квинтэссенцию всех моих «я»: когда я пою на кухне,
жаря овощи для семьи и друзей по воскресеньям; когда просыпаюсь холодными ночами и хочу натянуть свитер,
бежать к рабочему столу и писать о том неизвестном никому человеке, кем являюсь; когда хочу очутиться
голым рядом с другим голым телом или же остаться в совершенном одиночестве; когда составляющие меня
сущности разделены пространством и временем, и тем не менее каждая из них носит мое имя.
Я назвал это синдромом «Святого Климента». Современная базилика святого Климента построена на месте,
где когда-то христиане укрывались от гонений. Здесь стоял дом римского консула Тита Флавия Климента,
выгоревший дотла в период правления Нерона. Рядом с пепелищем, где, по всей видимости, имелся большой
подземный склеп, римляне построили языческий храм во славу Митры, бога утра, светоча мира. Затем на этом
месте ранние христиане выстроили другую церковь, посвященную – по случайному совпадению или нет, этот
вопрос подлежит дальнейшему исследованию – другому Клименту, римскому папе Клименту I. Поверх нее
образовалась еще одна церковь, позже выгоревшая дотла, на месте которой и стоит сегодняшняя базилика. В это
можно углубляться до бесконечности. Словно подсознательное, или любовь, или память, или само время, или
каждый из нас, церковь зиждется на руинах сменявших друг друга строений, нет нижнего предела, нет ничего
первичного, ничего конечного, только напластования, тайные ходы и связанные друг с другом помещения,
словно христианские, или даже иудейские, катакомбы.
– Но, выражаясь словами Ницше, друзья мои, я преподнес вам мораль прежде рассказа.
– Альфредо, любовь моя, будь краток, пожалуйста.
К тому времени управляющий ресторана, сообразив, что мы пока не собираемся уходить, в очередной раз
подал граппу и самбуку.
– Итак, в тот теплый вечер, думая, что теряю разум, я сижу в затрапезном баре своего затрапезного отеля, и
кому же суждено оказаться за соседним столиком, как не нашему ночному портье в его странной фуражке без
козырька. Не на дежурстве? спрашиваю. Нет, отвечает он. А домой почему не пошли? Я живу здесь. Захотелось
пропустить стаканчик перед сном.
Я не свожу с него глаз, он – с меня.
В следующее мгновение он берет свой стакан в одну руку, графин другую – я было подумал, что ему
неприятно мое вмешательство, и он хочет отделаться от меня и пересесть подальше – как вдруг он подходит
прямо к моему столику и садится напротив. Хочешь попробовать? – спрашивает. Конечно, почему бы нет,
думаю я, в Тайланд, как в чужой монастырь, со своим уставом не ездят... Конечно, я слышал самые разные
истории, поэтому чую в этом какой-то подвох, но вида не показываю.
Он щелчком пальцев приказывает принести маленький стаканчик для меня. Сказано – сделано.
– Глотни.
– А если мне не понравится? – спрашиваю.
– Попробуй хотя бы. – Он наливает немного нам обоим.
Пойло довольно приятно на вкус. Стакан едва ли больше наперстка, с которым моя бабушка штопала носки.
– Выпей еще, чтобы понять наверняка.
Я выпиваю еще. Никаких вопросов. На вкус напоминает граппу, только крепче и не такое кислое.
Тем временем портье продолжает глазеть на меня. Мне не нравится, когда на меня так пристально смотрят.
Его взгляд почти невыносим. Я замечаю в нем насмешливые искорки.
– Ты пялишься на меня, – говорю наконец.
– Знаю.
– Почему?
Он наклоняется ко мне через стол: Потому что ты мне нравишься.
– Слушай… – начинаю я.
– Выпей еще. – Наливает себе, мне.
– Я хочу прояснить: я не…
Но он не дает мне закончить.
– Именно поэтому тебе стоит выпить еще.
Мой разум посылает тревожные сигналы. Тебя напоят, увезут куда-нибудь, обчистят до нитки, а когда
обратишься в полицию, не менее жадную, чем сами грабители, тебя обвинят во всевозможных грехах и
предъявят фотографии в доказательство. Меня захлестывает другая тревога: счет из бара может оказаться
астрономическим, в то время как тот, кто угощает, пьет подкрашенный чай, делая вид, что пьян. Старинный
трюк из учебника – что я, вчера родился?
– Не думаю, что меня это интересует. Пожалуйста, давай просто…
– Выпей еще.
Улыбается.
Я уже готов повторить свой слабый протест, но знаю, что услышу: выпей еще. Я почти готов рассмеяться.
Он замечает это, но ему все равно, чем вызван мой смех, ему важно лишь то, что я улыбаюсь.
Затем он наливает себе еще.
– Слушай, амиго, надеюсь, ты не думаешь, что я собираюсь платить за все это.
Во мне наконец заговорил мой меркантилизм. Он, должно быть, предвидел это. Должно быть, проделывал это
миллион раз. Приходит с опытом, вероятно.
– Вот, выпей еще, во имя дружбы.
– Дружбы?
– Тебе нечего бояться.
– Я не буду с тобой спать.
– Возможно, нет. Но может и да. Вся ночь впереди. И у меня еще есть шанс.
С этими словами он снимает фуражку, высвобождая копну таких длинных волос, что я не могу взять в толк,
как такая огромная масса могла уместиться под такой маленькой кепкой. Он оказался женщиной.
– Разочарован?
– Нет, наоборот.
Тонкие запястья, застенчивый вид, гладкая кожа, взгляд, лучащийся нежностью – словом, не вульгарность,
но волнующее обещание невероятной сладости и целомудрия в постели. Был ли я разочарован? Возможно –
потому что пикантность ситуации исчезла.
Ее рука коснулась моей щеки, задержавшись на какое-то время, словно пытаясь умерить шок и удивление.
Теперь лучше?
Я кивнул.
– Тебе не помешает выпить.
– И тебе тоже, – говорю я и сам на этот раз наполняю ее стакан.
Я спросил, зачем она нарочно вводит людей в заблуждение, заставляя думать, что она мужчина. Я ожидал
услышать, Так безопасней для работы, или что-нибудь более игривое, например: Ради таких моментов.
Она хихикнула, на этот раз открыто, как будто речь шла о неудачном розыгрыше, результат которого
нисколько ее не обескуражил и не расстроил. Так я и есть мужчина, сказала она.
В ответ на мое изумление она кивнула несколько раз, словно это тоже являлось частью розыгрыша.
– Ты – мужчина? – спросил я не менее разочарованно, чем когда выяснилось, что она – женщина.
– Боюсь, что так.
Оперевшись локтями на стол, он наклонился вперед и почти коснулся моего носа кончиком своего и сказал:
– Ты мне очень-очень нравишься, синьор Альфредо. И я тебе тоже очень-очень нравлюсь. И чудеснее всего,
что мы оба это знаем.
Я в упор смотрел на него, на нее – кто разберет.
– Давай выпьем еще, – сказал я.
– Я как раз собирался предложить, – произнес мой проказливый друг. – Ты хочешь меня как мужчину или как
женщину? – спросил он/она, как будто можно было повернуть вспять процесс эволюции.
Я не знал, что ответить. Хотелось сказать, Я хочу тебя интермеццо. Поэтому я произнес, Я хочу оказаться с
обоими, или между ними.
Кажется, он такого не ожидал.
– Негодный шалун, – произнес он, как если бы впервые за вечер я по-настоящему смог шокировать его своим
до крайности развратным ответом.
Когда он встал, чтобы пойти в уборную, я заметил, что это и в самом деле женщина, в платье и на каблуках. Я
глаз не мог оторвать от ее восхитительной кожи и прелестнейших щиколоток.
Она снова рассмеялась, признавая, что в очередной раз провела меня.
– Присмотришь за моей сумочкой? – спросила она, должно быть, почувствовав, что если не попросит меня
последить за ее вещами, я расплачусь по счету и покину бар.
Вот, в двух словах, то, что я называю синдромом «Святого Климента».
Раздались аплодисменты, его рассказ был принят очень тепло. Нам понравилась не только история, но и сам
рассказчик.
– Evviva il sindromo di San Clemente, Да здравствует синдром «Святого Климента», – произнесла
Straordinario-fantastico.
– La sindrome, – поправил кто-то, сидевший рядом с ней.
– Evviva la sindrome di San Clemente! – провозгласил другой мужчина, которому, очевидно, не терпелось
выкрикнуть хоть что-нибудь. Он в числе небольшой группы явился на ужин с опозданием и при входе, словно
объявляя всем о своем прибытии, на отчетливом римском диалекте взывал к владельцам ресторана Lassatece
passà, дайте пройти. К тому времени ужин был в самом разгаре. Его машина не туда свернула у
Мильвийского моста. Потом он не мог найти ресторан, и так далее. В результате он пропустил первые две
подачи блюд. Теперь компания, приехавшая из книжного магазина в его машине, сидела в самом конце стола и
довольствовалась последними сырами, оставшимися в заведении. Плюс два пудинга на каждого, и это все. Он
компенсировал нехватку еды избыточным количеством вина. Он слышал большую часть речи поэта о «Святом
Клименте».
– Я нахожу всю эту климентщину очаровательной, – сказал он, – хотя не думаю, что твоя метафора лучше
вина поможет нам разобраться в том, кто мы есть, чего хотим, куда движемся. Но если назначение поэзии, как и
вина, заставить наше зрение двоиться, тогда я предлагаю еще один тост, пока мы не выпьем достаточно, чтобы
увидеть мир четырьмя глазами – а если вовремя не остановимся, то и восемью.
– Evviva! – вмешалась Аманда, поднимая тост в честь опоздавшего, лишь бы только он замолчал.
– Evviva! – откликнулись остальные.
– Лучше напиши еще один сборник стихов, и поскорее, – вставила Straordinario-fantastico.
Кто-то предложил отправиться в кафе-мороженое неподалеку от ресторана. Нет, к черту мороженое, поехали
пить кофе. Мы расселись по машинам и направились вдоль набережной Тибра к Пантеону.
Я был счастлив. Однако, в машине я не переставал думать о базилике и о том, как это перекликается с нашим
вечером, когда одно влечет за собой другое, третье, наконец, что-то совершенно непредвиденное, и едва ты
начинаешь думать, что круг замкнулся, как снова происходит что-то, затем еще, пока ты не осознаешь, что
оказался там, откуда начал, в центре старого Рима. Всего день тому назад мы плавали при свете луны. Теперь
мы здесь. Через пару дней он уедет. Если бы только он вернулся ровно через год. Я обвил рукой руку Оливера и
прислонился к Аде. А затем уснул.
Минул уже час ночи, когда мы всей компанией прибыли в кафе «Сант-Эустакьо» и заказали кофе. Кажется, я
понял, почему все расхваливали тамошний кофе; или же только решил, что понял. Я даже не был уверен, что он
мне понравился. Возможно, он не нравился никому, но все считали себя обязанными соглашаться с общим
мнением и заявляли, что они тоже не могут жить без него. В знаменитой римской кофейне было многолюдно,
посетители пили кофе сидя за столиками и стоя. Мне нравилось наблюдать за этими людьми в легкой одежде,
стоящими так близко от меня. Всех объединяло главное: любовь к этой ночи, к городу, его жителям, и горячее
стремление слиться в единое целое – не важно с кем. Любовь ко всему, что удерживало вместе маленькие
группки людей, пришедших сюда. После кофе наша компания уже собралась расходиться, но кто-то сказал:
«Нет, нам еще рано прощаться». Кто-то предложил пойти в паб неподалеку. Лучшее пиво в Риме. Почему нет?
Так что мы устремились по длинной и узкой улице в сторону Кампо-де-Фиори. Лючия шла между мной и
поэтом. Оливер, разговаривавший с двумя сестрами, шел следом. Старик Фальстаф сдружился со
Straordinario-fantastico, и оба щебетали о «Святом Клименте». «Поразительно жизненная метафора!» – сказала
Straordinario-fantastico. «Ради бога! Не стоит перебарщивать, климентифицируя все направо и налево. Это всего
лишь фигура речи, знаете ли», – отозвался Фальстаф, которому, видимо, уже приелась слава его крестника.
Заметив, что Ада идет в одиночестве, я чуть замедлил шаг и взял ее за руку. Она была в белом, ее загорелая
кожа отливала глянцем, мне хотелось коснуться каждой поры ее тела. Мы шли молча. Я слышал, как ее высокие
каблуки стучат по тротуару. В темноте она казалась привидением.
Я не хотел, чтобы эта прогулка заканчивалась. Тихая и пустынная аллея была погружена во тьму, и древние,
выщербленные камни мостовой блестели от влаги, как будто разносчик из незапамятных времен пролил
маслянистое содержимое своей амфоры прежде чем исчезнуть под землей древнего города. В Риме не осталось
ни души. И опустевший город, видевший стольких на своем веку, теперь принадлежал лишь нам одним и поэту,
который воссоздал его сообразно своему представлению, пускай только на одну ночь. Невзирая на духоту мы
могли, если бы захотели, ходить кругами, и никто не понял бы и не стал бы возражать.
Пока мы медленно брели по пустынному лабиринту тускло освещенных улиц, я принялся размышлять о том,
как разговор о «Святом Клименте» соотносится с нами – как мы движемся сквозь время, как время движется
сквозь нас, как мы меняемся и, меняясь, возвращаемся к тому, с чего начали. Можно прожить всю жизнь и не
научиться ничему, кроме этого. Таков был урок поэта, я полагаю. Через месяц или около того, когда я снова
вернусь в Рим, наше с Оливером пребывание здесь сегодня покажется абсолютно нереальным, как если бы оно
произошло с кем-то другим. И желание, родившееся здесь три года назад, когда парень-посыльный пригласил
меня в дешевый кинотеатр, имевший определенную славу, покажется мне таким же неосуществимым через три
месяца, как казалось три года назад. Он возник. Он исчез. Ничего не изменилось. Я все такой же. Мир все такой
же. И однако, ничто уже не будет как прежде. В остатке – только грезы и смутное воспоминание.
Когда мы пришли, бар уже закрывался.
– Мы закрываемся в два.
– Что ж, у нас еще есть время, чтобы выпить.
Оливер хотел мартини «по-американски». Отличная мысль, подхватил поэт. «Мне тоже», – вставил кто-то
еще. Из большого музыкального автомата доносился все тот же летний хит, который мы слушали весь июль.
Услыхав слово «мартини», старик Фальстаф и издатель тоже поддакнули. «Ehi! Taverniere! Эй! Трактирщик!» –
крикнул Фальстаф. Официант предложил нам на выбор только вино или пиво – бармен ушел пораньше в тот
вечер, поскольку его мать слегла и ее положили в больницу. Путанное объяснение официанта вызвало
сдержанные усмешки на лицах. Оливер спросил, почем у них мартини. Официант прокричал вопрос девушке за
кассой. Она назвала стоимость.
– Что если я займусь напитками, а вы запишете их на наш счет, раз уж мы сами можем смешать их?
Официант и кассирша некоторое время колебались. Хозяин уже давно ушел.
– Почему нет? – сказала девушка. – Если знаете, как их делать, faccia pure, валяйте.
Оливер, сопровождаемый бурными овациями, вальяжно направился за барную стойку и несколько секунд
спустя, добавив в джин лед и каплю вермута, уже энергично тряс коктейльный шейкер. В крошечном
холодильнике рядом с баром оливок не оказалось. Пришла кассирша и, поискав, достала полную миску.
«Оливки», – произнесла она, глядя на Оливера в упор, мол, Они были у тебя прямо под носом, ты вообще
смотрел? Ну, что еще?
– Может, соблазнишься выпить мартини с нами? – спросил он.
– Этим вечером тут полный дурдом. От маленькой порции вряд ли станет хуже. Сделай одну.
– Хочешь, научу?
И он принялся объяснять тонкости приготовления сухого мартини в чистом виде. Он с легкостью вжился в
роль бармена.
– Где ты этому научился? – спросил я.
– На курсах барменов. В Гарварде. По выходным я подрабатывал барменом в течение всех лет учебы. Потом
стал шеф-поваром, потом распорядителем. Плюс покер.
Его университетские годы, стоило ему завести о них речь, приобретали ослепительное магическое сияние, как
будто принадлежали другой жизни, к которой у меня не было доступа, поскольку она была частью прошлого.
Доказательство ее существования обнаруживалось, как сейчас, в его умении смешивать напитки, или различать
виды граппы, или общаться со всеми женщинами, или в адресованных ему таинственных квадратных конвертах,
прибывавших в наш дом со всех концов света.
Я не завидовал его прошлому, оно меня не смущало. Эти аспекты его жизни носили тот же таинственный
характер, что и случаи из жизни моего отца, произошедшие задолго до моего рождения, но отражающиеся в
настоящем. Я не завидовал его жизни до меня, не горел желанием вернуться назад в прошлое, где он был
семнадцатилетним.
За большим деревянным столом в деревенском стиле нас оставалось не меньше пятнадцати человек.
Официант объявил о закрытии во второй раз. В течение десяти минут другие посетители разошлись. Официант
стал опускать металлический ставень под тем предлогом, что уже настал час chiusura[34]. Музыкальный автомат
наконец выключили. За разговорами мы могли пробыть здесь до рассвета.
– Я шокировал тебя? – спросил поэт.
– Меня? – спросил я, не вполне понимая, почему из всех сидящих за столом он обратился именно ко мне.
Лючия неотрывно смотрела на нас.
– Альфредо, боюсь он знает о грехах молодости больше тебя. E un dissoluto assoluto, он законченный
развратник, – произнесла она нараспев, уже привычно потянувшись рукой к моей щеке.
– В этом стихотворении тема одна и только одна, – сказала Straordinario-fantastico.
– Вообще-то, в «Святом Клименте» их четыре, по меньшей мере! – возразил поэт.
В третий раз нам объявили о закрытии.
– Слушай, – прервал официанта владелец книжного магазина, – может, позволишь нам остаться? Мы вызовем
такси для юной леди, когда закончим. И заплатим. Еще по мартини?
– Как хотите, – отозвался официант, снимая фартук. Он махнул на нас рукой. – Я иду домой.
Оливер подошел ко мне и попросил сыграть что-нибудь на фортепиано.
– Что ты хочешь? – спросил я.
– Что угодно.
Это будет моей благодарностью за самый чудесный вечер в жизни. Я пригубил уже второй мартини, чувствуя
себя одним из тех опустившихся джазовых исполнителей, которые много курят, пьют, и чьи тела
обнаруживают в канаве в конце каждого фильма.
Я намеревался сыграть Брамса. Но внутренний голос подсказал мне исполнить что-нибудь медленное и
медитативное. Так что я сыграл одну из вариаций Гольдберга, погрузившую меня в медитативное состояние.
Кто-то из присутствующих удовлетворенно вздохнул, что польстило мне, поскольку это был мой единственный
способ отплатить за волшебный вечер.
Когда меня попросили сыграть что-нибудь еще, я предложил каприччио Брамса. Все согласились, что это
отличная идея, но тут какой-то бес вселился в меня, и, сыграв начальные такты каприччио, я вдруг заиграл
stornello[35]. Этот контраст застал их врасплох, и все запели, хотя и не в унисон, так как каждый пел свой
куплет. Каждый раз доходя до припева мы, по общему согласию, пели одни слова, которые ранее тем вечером
мы с Оливером услышали от статуи Данте. Все пришли в экстаз, и меня просили играть еще и еще. В отличие от
надрывных, душещипательных неаполитанских мелодий римские куплеты в большинстве своем –
непристойные, задорные песни. После третьей я обернулся к Оливеру и сказал, что хочу выйти на свежий
воздух.
– Что такое, ему нехорошо? – спросил поэт.
– Нет, просто нужно подышать воздухом. Не беспокойтесь.
Кассирша наклонилась и одной рукой приподняла рольставень. Я подлез в образовавшийся проем и, едва
оказавшись в пустынной аллее, ощутил свежее дуновение.
– Пройдемся немного? – попросил я.
Мы побрели по темной аллее, в точности как два бесплотных духа у Данте, младший и старший. Было все еще
очень жарко, и в свете уличного фонаря я заметил, как блестит у Оливера лоб. Мы углублялись в лабиринт
погруженных в тишину улиц, которые, словно фантастические сырые подземные переходы, вели в другой,
скрытый мир, куда попадаешь в состоянии оцепенения и изумления. Я не слышал ничего, кроме мяуканья
уличных кошек и плеска воды неподалеку. Должно быть, мраморный фонтан или один из тех бесчисленных
городских fontanelle[36], которые в Риме встречаются на каждом шагу.
– Воды, – выдохнул я. – Я не создан для мартини. Я надрался.
– Тебе не стоило пить. Сначала виски, потом вино, граппа, а теперь еще джин.
– Это все из-за вечернего воздержания.
Он усмехнулся.
– Ты выглядишь бледным.
– Меня блевать тянет.
– Тогда лучше спровоцируй рвоту.
– Как?
– Наклонись и засунь палец в рот.
Я помотал головой. Нет уж.
Мы нашли мусорный бак на тротуаре.
– Давай сюда.
Моим естественным стремлением было сдержать рвотные позывы. Но я стыдился своего ребячества. В то же
время мне было неудобно блевать перед ним. Да и Аманда могла пойти вслед за нами.
– Давай, наклонись, я подержу тебе голову.
Я отнекивался.
– Я уверен, что это пройдет.
– Открой рот.
Я открыл рот и не успел еще толком сообразить, как меня вырвало, едва он коснулся небного язычка.
Каким облегчением было ощущать его руку, какая беззаветная готовность держать кому-то голову, пока его
тошнит. Был ли я готов сделать то же самое ради него?
– Кажется, все.
– Подожди, может еще что-то осталось.
Конечно же, с очередным позывом вылетела новая порция съеденного и выпитого за сегодня.
– Ты что, не жуешь бобы? – спросил он, ухмыляясь.
Как же я любил, когда он вот так глумился надо мной.
– Надеюсь, я не испачкал твои туфли, – проговорил я.
– Это не туфли, а сандалии.
Мы согнулись пополам от хохота.
Оглядевшись, я увидел, что меня вырвало прямо возле статуи Пасквино. Очень похоже на меня – блевать
перед статуей самого почтенного римского памфлетиста.
– Клянусь, там были неразжеванные бобы, которыми можно накормить голодающих детей Индии.
Снова смех. Я умыл лицо и прополоскал рот водой из фонтана, попавшегося нам на обратном пути.
По дороге мы снова встретили живую статую Данте. Он уже снял свой колпак, его длинные черные волосы
были распущены. Должно быть, с него семь потов сошло в этом костюме. Теперь он был занят тем, что
пререкался со статуей царицы Нефертити, тоже без головного убора, со слипшимися от пота длинными
волосами.
– На сегодня с меня хватит, доброй ночи и счастливо оставаться.
– Скатертью дорога и vaffanculo[37].
– Сам fanculo, e poi t’inculo[38].
С этими словами Нефертити швырнула в Данте горсть монет, и хотя тот успел пригнуться, одна из них попала
ему в лицо.
– Ай-й-й! – взвыл он. На секунду я подумал, что дело дойдет до драки.
Мы возвращались по другой, не менее темной, безлюдной, поблескивающей во мраке аллее, затем по Виа
Санта-Мария-дель-Анима. В тусклом свете уличного фонаря, висевшего на стене маленького старого углового
дома, я остановился, он тоже. В прежние времена здесь, скорее всего, висела газовая горелка. «Самый
прекрасный день в моей жизни окончился тем, что меня стошнило». Он не слушал. Он прижал меня к стене
и стал целовать, его бедра вжались в мои, руки почти оторвали меня от земли. Когда он остановился на секунду,
не открывая глаз я понял, что он оглядывается по сторонам: кто-нибудь мог пройти мимо. Я не хотел смотреть.
Пусть на этот раз беспокоится он. Потом мы снова стали целоваться. С закрытыми глазами я вроде бы различил
голоса двух пожилых людей, пробурчавших, что только взгляни на этих двоих, что видано ли было такое в
прежние времена. Но я не хотел думать о них. Плевать. Если он не волновался, я тоже не волновался. Я мог бы
провести остаток жизни вот так: с ним, ночью, в Риме, с закрытыми глазами, обвив одной ногой его ногу. Я
подумал о том, чтобы вернуться через несколько недель или месяцев сюда – на наше место.
В баре мы никого не застали. Было уже около трех часов ночи, а то и больше. Город словно вымер, лишь
изредка тишину нарушала проезжавшая машина. Обычно людная площадь Ротонды в районе Пантеона, куда мы
забрели по ошибке, тоже оказалась непривычно пустой, за исключением нескольких туристов с большими
рюкзаками, пары пьяных и драгдилеров. Оливер остановил уличного торговца и купил мне лимонад. Горький
вкус лимона освежал, и я почувствовал себя лучше. Себе Оливер купил оранж биттер и дольку дыни. Он
предложил мне укусить, но я отказался. Как же чудесно – душной ночью вот так шагать по блестящим серым
камням римской мостовой, будучи слегка навеселе, с лимонадом в руке, чувствуя его руку на талии. Мы
свернули налево и направились в сторону площади Феба, как вдруг до нас донеслось бренчание гитары и песня
– не популярный хит, но старая-престарая неаполитанская мелодия. «Fenesta ca lucive».[39] Я не сразу узнал ее,
но потом вспомнил.
Мафальда научила меня этой песне много лет назад, когда я был маленьким. Она пела мне ее в качестве
колыбельной. Я едва знал Неаполь, лишь по нескольким кратким поездкам с родителями, и кроме Мафальды и
ее ближайшего окружения никогда не общался с неаполитанцами. Но щемящая душу песня рождала такую
сильную тоску по утраченной любви, по всем утратам в жизни, по жизни моих дедов, прошедшей задолго до
моего рождения, что я внезапно перенесся в бедный, безутешный мир простого народа, предков Мафальды,
влачивших свои суетные дни на тесных улочках старого Неаполя. Их воспоминания я теперь хотел разделить
слово в слово с Оливером, как будто он тоже, подобно Мафальде, Манфреди, Анкизе и мне, был южанином,
встретившимся мне в чужом порту, и мог понять, почему эта старинная мелодия, словно древняя молитва об
умершем на самом мертвом из языков, способна вызвать слезы даже у тех, кто не понимал ни слова.
Эта песня напомнила ему государственный гимн Израиля, сказал он. Или в ее основу легла «Влтава»? Хотя
если подумать, это могла быть и ария из «Сомнамбулы» Беллини. Мимо, хотя уже теплее, сказал я, хотя песню
действительно часто приписывают Беллини. Мы ушли в климентификацию, ответил он.
Я перевел слова с неаполитанского на итальянский, потом на английский. Она о молодом парне, который
подходит к окну своей возлюбленной и узнает от ее сестры, что Ненелла умерла. Те уста, где однажды бутоны
цвели, только черви теперь обживают. Прощай, окошко, в котором не покажется впредь моя Ненелла.
Какой-то турист-немец, без компании и в стельку пьяный, услышав, как я перевожу песню на английский,
подошел к нам и на ломаном английском спросил, не могу ли я оказать ему любезность и перевести слова на
немецкий тоже. По дороге в отель я научил Оливера и немца припеву, который мы втроем повторяли снова и
снова, наши голоса эхом разносились по узким, сырым римским улочкам, и каждый выводил неаполитанские
слова на свой лад. Наконец, мы попрощались с немцем на Пьяцца Навона. Продолжив путь, мы с Оливером
снова затянули припев, но уже тихо,

Chiagneva sempe ca durmeva sola,


mo dorme co’ li muorte accompagnata.
Она всегда печалилась, что спит одна,
Теперь она спит с мертвецами.

Даже сейчас, по прошествии многих лет, мне кажется, что я все еще слышу голоса двух молодых парней,
распевающих на рассвете слова этой неаполитанской песни, то и дело обнимающихся и целующихся на темных
улицах старого Рима и не отдающих себе отчета, что этой ночью они будут заниматься любовью в последний
раз.
– Давай завтра сходим в базилику святого Климента, – сказал я.
– Завтра уже наступило, – отозвался он.

Часть 4. Островки прошлого

Анкизе ждал меня на станции. Я заметил его, как только поезд по широкой дуге обогнул бухту, замедляя ход и
почти цепляя высокие кипарисы, сквозь которые я всегда любил высматривать долгожданный первый проблеск
сверкающего послеполуденного моря. Я опустил стекло, чтобы ветер обдувал мне лицо. Далеко впереди
мелькнул наш громыхающий паровоз. Прибытие в Б. всегда делало меня счастливым. Я вспомнил, как приезжал
сюда в начале июня по завершении каждого учебного года. Ветер, зной, поблескивающая серая платформа с
древней будкой станционного смотрителя, разрушенной еще во время Первой мировой войны, мертвая тишина
– все в этот безлюдный и милый сердцу час предвещало наступление моей любимой поры. Казалось, что лето
только начинается, ничего еще не случилось, мои мысли все еще заняты предэкзаменационной зубрежкой, я
вижу море первый раз в этом году. Какой еще Оливер?
Поезд остановился на несколько мгновений, высадив пятерых пассажиров. Раздался привычный скрежет,
следом – громкий шум гидравлического двигателя. Затем так же легко, как остановились, вагоны со скрипом
тронулись и один за другим скрылись из виду. Полная тишина.
Я немного постоял под ссохшимся деревянным навесом. От всего окружающего, включая дощатую будку,
исходил сильный запах горючего, гудрона, облупившейся краски, мочи.
И как обычно: дрозды, сосны, цикады.
Лето.
Я почти не думал о приближении учебного года. Окунувшись теперь в летний зной, я ощутил облегчение,
словно впереди были еще несколько месяцев каникул.
Через несколько минут в противоположном направлении пронесся direttissimo до Рима – точен, как всегда.
Три дня назад мы сели в точно такой же. Сейчас я вспомнил, как смотрел тогда из окна вагона и думал: Через
пару дней ты вернешься в одиночестве, испытывая агонию, так что приготовься к этому. Будь начеку. Я
репетировал наше с ним расставание не только, чтобы предотвратить боль, приняв ее заранее в малой дозе, но,
подобно всем суеверным людям, чтобы посмотреть, не сможет ли смягчить удар судьбы моя готовность принять
худшее. Как солдаты, тренирующиеся в ночных условиях, я привыкал жить в темноте, чтобы не ослепнуть,
когда опустится мрак. Отрепетировать боль, чтобы притупить боль. Лечить подобное подобным.
Итак, еще раз. Вид на бухту: вычеркнуто.
Запах сосен: вычеркнуто.
Будка станционного смотрителя: вычеркнуто.
Холмы вдалеке, напоминающие о том утре, когда мы, возвращаясь из Б., летели по склону и едва не сшибли
цыганскую девочку: вычеркнуто.
Запах мочи, горючего, гудрона, эмалевой краски: вычеркнуто, вычеркнуто, вычеркнуто и вычеркнуто.
Анкизе взял мой рюкзак, вызвавшись нести его. Я отказался: рюкзаки созданы, чтобы обременять только
своих владельцев, больше никого. Он ничего из этого не понял и отдал рюкзак мне.
Он спросил, уехал ли синьор Улливер.
Да, этим утром.
– Triste, ты расстроен, – заметил он.
– Да, немного.
– Anche a me duole, я тоже грущу.
Я избегал смотреть ему в глаза. Я не хотел поощрять его разговорчивость, ни вообще затрагивать эту тему.
Едва я переступил порог дома, мать принялась выпытывать подробности нашей поездки. Я сказал, что мы не
занимались ничем особенным, только посетили Капитолий, виллу Боргезе и базилику святого Климента. Еще
много бродили по городу. Много фонтанов. Много незнакомых мест. Два раза ужинали.
– Ужинали? – спросила мать, не скрывая торжествующего видишь-я-же-говорила. – И с кем?
– С людьми.
– Какими людьми?
– Писателями, издателями, друзьями Оливера. Сидели допоздна каждый вечер.
– Ему еще нет и восемнадцати, а он уже ведет la dolce vita[40], – раздалась ехидная ремарка Мафальды. Мать
была с ней солидарна.
– Мы прибрали твою комнату. Теперь там все как прежде. Мы подумали, что ты захочешь наконец получить
ее назад.
Меня захлестнули отчаяние и гнев. Кто дал им право? Я не сомневался, что они шпионили, вместе или по
отдельности.
Я всегда знал, что в конце концов вернусь в свою комнату. Но надеялся на более медленный, более
длительный переход к прежнему, дооливеровому, положению вещей. Я представлял, как лежу в постели,
пытаясь набраться смелости, чтобы пробраться в его комнату. Я оказался не готов к тому, что Мафальда сменит
его простыни – наши простыни. К счастью, тем утром я вновь попросил его отдать мне рубашку-парус, которую
он по моему настоянию носил в течение всего нашего пребывания в Риме. Я положил ее в полиэтиленовый
пакет для белья в нашем номере и всю оставшуюся жизнь, видимо, буду вынужден прятать ее от пронырливых
взоров. По ночам я буду доставать «Парус» из пакета, убеждаться, что она не пропиталась запахом полиэтилена
или моей одежды, ложить ее рядом, оборачивая вокруг себя ее длинные рукава, и выдыхать его имя в темноте.
Улливер, Улливер, Улливер – так Оливер называл меня, подражая причудливому выговору Мафальды или
Анкизе. Так я стану звать его в надежде услышать в ответ свое имя, которое сам буду произносить вместо него,
снова обращаясь к нему: Элио, Элио, Элио.
Чтобы его отсутствие не так бросилось в глаза, я не стал подниматься к себе по балконной лестнице и
воспользовался внутренней. Я открыл дверь спальни, бросил рюкзак на пол и рухнул на нагретую, залитую
солнцем кровать. Слава богу, они не выстирали покрывало. Я вдруг ощутил, что счастлив вернуться. В ту же
секунду я был готов уснуть, забыть о рубашке, о запахе, о самом Оливере. Кто в силах противиться сну в два
или три часа пополудни в этих солнечных средиземноморских регионах?
В изнеможении я решил позже достать свою нотную тетрадь и вернуться к Гайдну с того места, где бросил
его. Или отправлюсь на теннисный корт, посижу на одной из нагретых солнцем скамеек, ощущая расходящиеся
по телу волны удовольствия, и посмотрю, с кем можно сыграть партию. Там всегда кто-нибудь был.
Никогда в жизни я не был так рад погрузиться в сон. Впереди еще достаточно времени для скорби, думал я.
Она придет, подкравшись незаметно, как это чаще всего случается, и тогда от нее уже нелегко будет отделаться.
Предвидеть страдание, чтобы нейтрализовать его – какая жалкая, трусливая уловка, говорил я себе, осознавая,
что мне нет равных в этой науке. А что если она придет внезапно? Что если охватит меня и не отпустит –
скорбь, явившаяся навсегда – и будет делать со мной то же, что делало желание все эти ночи, когда казалось,
что в моей жизни недостает чего-то главного, словно какого-то жизненно важного органа, так что эта потеря
сейчас будет равносильна потере руки, которую видишь на своих фотографиях по всему дому, но без которой
ты вряд ли когда-нибудь снова будешь собой. Ты теряешь ее, но даже зная заранее, что потеряешь, даже будучи
готов к этому, ты не можешь заставить себя смириться с потерей. И попытка не думать о ней, как и мольба не
видеть ее во сне, причиняет не меньшую боль.
Затем появилась еще более странная мысль: Что если мое тело – только тело, сердце – станут взывать к нему?
Что тогда?
Что если ночью я стану себе невыносим, если его не будет рядом со мной, во мне? Что тогда?
Думать о боли заранее.
Я понимал, что делаю. Даже во сне я понимал это. Пытаешься обезопасить себя, вот что ты делаешь – и в
конце концов уничтожишь все, трусливый, изворотливый мальчишка, вот кто ты, трусливый, бессердечный,
изворотливый мальчишка. Этот голос вызвал у меня улыбку. Солнце сейчас светило прямо на меня, и я любил
солнце с почти языческой страстью ко всему земному. Язычник, вот кто ты. Я никогда не представлял, что так
могу любить землю, солнце, море – люди, вещи и даже искусство отходили на второй план. Или я обманывал
себя?
Далеко за полдень я отчетливо ощутил, что сон доставляет мне наслаждение, а не только служит убежищем –
сон сам по себе, сменяющие друг друга сновидения, что может быть лучше? Явление чего-то столь
совершенного, какого-то истинного блаженства, завладело мной. Кажется, сегодня среда, подумал я, и
действительно была среда, когда точильщик ножей устраивается в нашем дворе и начинает затачивать все
лезвия в доме, а Мафальда вечно болтает с ним, стоя рядом, с предназначенным для него стаканом лимонада в
руке, пока он склоняется над точильным камнем. Скрежещущий, царапающий звук станка, наполняющий
треском и шипением послеполуденный зной, успокаивающими волнами доносился в мою спальню. Я не мог
признаться даже самому себе, каким счастливым сделал меня Оливер в тот день, когда съел мой персик.
Конечно, это тронуло меня, но также это польстило мне, словно этим жестом он говорил, Каждой клеточкой
своего тела я верю, что ни одна клеточка твоего не должна, не может погибнуть, но если ей суждено погибнуть,
пусть она умрет в моем теле. Он отворил прикрытую балконную дверь и вошел в комнату – мы в тот день почти
не разговаривали, он не спросил, можно ли войти. Что я мог сделать? Сказать, Не входи? Тогда я протянул ему
навстречу руку и сказал, что больше не дуюсь, что с обидами покончено навсегда, и позволил ему поднять
простынь и забраться в постель. Теперь, заслышав звук точильного камня, чередующийся с треском цикад, я
понял, что могу проснуться окончательно или снова заснуть, оба варианта мне нравились, мечты или сон, все
было едино, я согласен на то или иное, или все вместе.
Я проснулся около пяти часов вечера. Мне расхотелось играть в теннис, не испытывал я никакого желания и
заниматься Гайдном. Самое время искупаться, подумал я. Надев купальные плавки, я спустился вниз. На
невысокой стене возле своего дома сидела Вимини.
– С чего это ты вдруг решил поплавать? – спросила она.
– Не знаю. Просто захотелось. Пойдешь со мной?
– Не сегодня. Меня заставляют носить эту дурацкую шляпу, когда я выхожу гулять. Я в ней похожа на
мексиканскую бандитку.
– Панчо Вимини. И чем ты будешь заниматься, пока я плаваю?
– Смотреть. Если только ты не поможешь мне забраться на один из камней, чтобы я могла сидеть там и мочить
ноги в воде, не снимая шляпы.
– Что ж, договорились.
Вимини никогда не приходилось просить дать руку. Она с легкостью сама протягивала ее, подобно тому как
слепые машинально берут тебя за локоть.
– Только давай не будем бежать, – сказала она.
Мы спустились по лестнице, дошли до камней, отыскали тот, который ей особенно нравился, и сели рядом. Их
с Оливером любимое место. Кожей я ощущал тепло камня и последние лучи предвечернего солнца.
– Я рад, что вернулся, – сказал я.
– Ты хорошо провел время в Риме?
Я кивнул.
– Мы скучали по тебе.
– Кто – мы?
– Я. Марция. Она заходила на днях.
– А, – отозвался я.
– Я сказала ей, где ты.
– А, – повторил я.
Я видел, что она пристально разглядывает мое лицо.
– Я думаю, она знает, что не слишком нравится тебе.
Не было смысла спорить с этим.
– И что? – спросил я.
– И ничего. Мне просто стало жаль ее. Я сказала, что ты уехал в спешке.
Вимини определенно была довольна своей находчивостью.
– Она тебе поверила?
– Думаю, да. Ведь это не совсем ложь.
– Что ты имеешь в виду?
– Ну, вы оба уехали не попрощавшись.
– Ты права. Просто так получилось.
– О, тебя я не виню. Но его – да. Сильно.
– Почему?
– Почему, Элио? Извини меня, конечно, но ты никогда не отличался сообразительностью.
Мне понадобилось некоторое время, чтобы понять, куда она клонит. Наконец я догадался.
– Возможно, я тоже никогда больше его не увижу, – сказал я.
– Нет, ты можешь. Но насчет себя я не уверена.
Я почувствовал подступающий к горлу ком, поэтому оставил ее сидеть на камне и зашел в воду. Все в
точности так, как я предвидел. Я глядел на воду и на долю секунды забыл, что его больше нет здесь, что
бессмысленно оборачиваться и смотреть на балкон, откуда его образ еще не успел исчезнуть. Буквально
считаные часы назад его тело и мое… А теперь он, наверно, уже второй раз поел в самолете и готовился к
посадке в аэропорту имени Джона Кеннеди. Я знал, что его переполняет грусть, когда он наконец поцеловал
меня в последний раз в одной из туалетных кабинок в аэропорту Фьюмичино, и что даже если в самолете
напитки и кино отвлекут его, оказавшись один в своей комнате в Нью-Йорке, он вновь ощутит тоску, и мне
было невыносимо представлять его тоскующим, так же как ему, я знал, будет невыносимо думать о том, как я
изнываю в нашей спальне, которая слишком быстро снова стала моей.
Кто-то приближался к камням. Я попытался подумать о чем-нибудь, чтобы развеять грусть, и мне в голову
пришел забавный факт, что у нас с Вимини разница в возрасте ровно та же, что и у нас с Оливером. Семь лет.
Через семь лет, подумал я, и вдруг почувствовал судорожный спазм в горле. Я нырнул в воду.
Телефонный звонок раздался после ужина. Оливер добрался благополучно. Да, в Нью-Йорке. Да, та же
квартира, те же люди, тот же шум – к несчастью, та же музыка, льющаяся с улицы – вам, наверно, слышно. Он
высунул трубку в окно и дал нам насладиться латиноамериканскими ритмами Нью-Йорка. Сто четырнадцатая
улица, сказал он. Собирается вечером сходить куда-нибудь с друзьями. Мать с отцом разговаривали с
параллельных телефонов из гостиной, я – из кухни. Здесь? Ну, сам знаешь. Обычный ужин с гостями. Только
что ушли. Да, здесь тоже очень жарко. Отец выразил надежду, что это принесло свои плоды. Это? Проживание с
нами, пояснил отец. Лучшее, что со мной случалось. Если бы можно было, я бы вскочил в тот же самолет не
меняя рубашку, только захватил бы купальные плавки и зубную щетку. Все рассмеялись. С распростертыми
объятиями, caro[41]. Шутки сыпались с обеих сторон. Ты знаешь нашу традицию, пояснила мать, ты
непременно должен вернуться, хотя бы на пару дней. Хотя бы на пару дней означало не более, чем на пару дней
– но она говорила искренне, и он знал это. «Allora ciao, Oliver, e a presto, ну счастливо, Оливер, и до скорого», –
сказала она. Отец почти в точности повторил ее слова, затем добавил: «Dunque, ti passo Elio – vi lascio, теперь
оставляю тебя с Элио». Я услышал щелчки двух телефонных аппаратов, линия была свободна. Как тактично со
стороны отца. Но внезапно оказавшись в одиночестве перед разделявшим нас временным барьером, я ощутил
скованность. В полете все было хорошо? Да. Еда отвратительная? Да. Думал ли он обо мне? Я исчерпал все
вопросы и не нашел ничего лучше, как спросить об этом. «А ты как думаешь?» – уклонился он от ответа, как
будто боялся, что кто-нибудь может случайно снять трубку. Вимини передает ему привет. Очень расстроена.
Завтра куплю ей что-нибудь и отправлю экспресс-почтой. Никогда не забуду Рим, до конца моих дней. Я тоже.
Тебе нравится твоя комната? Как сказать. Окно выходит на шумный внутренний двор, нет солнца, негде
развернуться, не знал, что у меня столько книг, кровать теперь слишком маленькая. Вот бы мы могли начать все
сначала в той комнате, сказал я. Высовываться вечерами в окно, плечом к плечу, как тогда в Риме – каждый
день моей жизни, сказал я. Моей тоже. Рубашка, зубная щетка, нотная тетрадь, и я вылетаю, так что не искушай
меня. Я взял кое-что из твоей комнаты, сказал он. Что? Никогда не догадаешься. Что? Сам поищи. А потом я
произнес: Я не хочу тебя потерять – не потому что мне хотелось сказать ему это, но потому что молчание
бременем легло между нами, и так было проще всего заполнить паузу – поэтому я сказал это. Мы будем писать
друг другу. Я буду звонить с почты, меньше шансов, что нас подслушают. Зашла речь о Рождестве или о Дне
благодарения. Да, на Рождество. Но его мир, до той минуты казавшийся отделенным от моего лишь тонкой
мембраной, не толще полоски кожи, снятой однажды с его плеча Кьярой, вдруг отодвинулся от меня на
несколько световых лет. К Рождеству все может измениться. Дай мне в последний раз послушать шум из твоего
окна. Я услышал треск. Дай мне услышать звук, который ты издал, когда… Слабый, приглушенный звук – вдруг
соседи услышат, сказал он. Мы рассмеялись. Кстати, они меня ждут, я должен идти. Лучше бы он вообще не
звонил. Мне хотелось, чтобы он снова произнес мое имя. Я собирался спросить его, теперь, когда мы были
далеко друг от друга, что произошло между ним и Кьярой. Я также забыл спросить, куда он положил свои
красные купальные плавки. Скорее всего, он забыл и увез их с собой.
Сразу по окончании нашего разговора я поднялся к себе, чтобы проверить, что он забрал, что будет
напоминать ему обо мне. Потом увидел светлое пятно на стене. Господи. Он взял вставленную в рамку старую
почтовую открытку с изображением уступа Моне, датированную приблизительно 1905 годом. Один из
предыдущих летних гостей откопал ее на каком-то блошином рынке в Париже два года назад и послал мне в
качестве сувенира. Поблекшая цветная открытка изначально была отправлена в 1914 году – на обороте имелось
несколько торопливых, пожелтевших строчек на немецком, адресованных некоему доктору в Англии, рядом с
которыми американский студент черными чернилами написал послание для меня – Вспомни обо мне
однажды. Открытка будет напоминать Оливеру о том утре, когда я впервые признался. Или о том дне, когда мы
проезжали мимо уступа, делая вид, что не замечаем его. Или о том дне, когда мы решили устроить там пикник и
поклялись не прикасаться друг к другу, чтобы получить большее наслаждение лежа в постели позже днем. Я
хотел, чтобы картинка находилась у него перед глазами все время, всю его жизнь, напротив рабочего стола,
постели, везде. Вешай ее повсюду, где бываешь, думал я.
Разгадка пришла ко мне ночью, во сне, как обычно. До тех пор я об этом не задумывался. И тем не менее все
было у меня под самым носом целых два года. Его звали Мейнард. Однажды после обеда, очевидно, зная, что
все в доме отдыхают, он постучал в мою стеклянную дверь и спросил, нет ли у меня черных чернил – у него
закончились, а он пользовался только черными, как и я, насколько ему было известно. Он зашел в комнату. В
одних купальных плавках я подошел к столу, взял пузырек и протянул ему. Возникла неловкая пауза, в течение
которой он просто стоял и смотрел на меня, затем взял пузырек. Тем же вечером он оставил флакон перед моей
балконной дверью. Любой другой постучал бы снова и отдал его мне лично. Мне тогда было пятнадцать. Но я
не отказал бы ему. Во время одной из наших бесед я рассказывал ему о своем любимом месте в горах.
Я даже не думал о нем, пока Оливер не стащил его открытку.
После ужина я заметил отца на его привычном месте за столом для завтрака. Он отвернул кресло от стола и
сидел лицом к морю, на коленях у него лежала корректура его последней книги. Он, как всегда, пил
ромашковый чай, наслаждаясь вечером. Рядом стояли три больших свечи с ароматом цитронеллы. Сегодня было
особенно много комаров. Я спустился, чтобы присоединиться к нему. В это время мы частенько сидели вместе,
но за последний месяц я забросил наши посиделки.
– Расскажи мне о Риме, – попросил он, увидев, что я собираюсь сесть. В эти минуты он обычно позволял себе
выкурить последнюю сигарету за день. Он слегка небрежным жестом отложил рукопись, как бы говоря «а
теперь перейдем к интересной части», и стал прикуривать сигарету от одной из свечей. – Итак?
Рассказывать было не о чем. Я повторил то, что уже рассказал матери: отель, Капитолий, вилла Боргезе,
базилика святого Климента, рестораны.
– Много ели?
Я кивнул.
– И пили тоже много?
Я снова кивнул.
– Делали вещи, которых не одобрил бы твой дедушка?
Я усмехнулся. Нет, не в этот раз. Я рассказал ему о случившемся возле статуи Пасквино. «Подумать только,
перед «говорящей» статуей!»
– Кино? Концерты?
У меня закралось подозрение, что он к чему-то ведет, быть может, сам того не осознавая. По мере того как его
вопросы постепенно подбирались к главному, я почувствовал, что уже готовлю обходные пути, задолго до того,
как он загонит меня в угол. Я говорил о вечной грязи и убогом состоянии римских площадей. Зной, непогода,
пробки, слишком много монахинь. Такая-то церковь закрылась. Повсюду мусор. Отвратительные
реконструкции. Я жаловался на людей, на туристов, на микроавтобусы, в которых они приезжали несметными
полчищами, обвешанные камерами и бейсбольными кепками.
– Видел какие-нибудь из частных внутренних двориков, о которых я тебе говорил?
Кажется, нам не удалось посмотреть ни один из названных им частных внутренних двориков.
– Отдали за меня дань уважения статуе Джордано Бруно? – спросил он.
Определенно. Там нас тоже едва не стошнило тем вечером.
Мы рассмеялись.
Крошечная пауза. Еще одна сигаретная затяжка.
Вот сейчас.
– Вы двое очень сдружились.
Я не ожидал, что он пойдет напрямик.
– Да, – ответил я, стараясь, чтобы мое «да», повисшее в воздухе, несло на себе налет отрицания, подавленного
в последнюю минуту. Я надеялся, что он не уловил в моем голосе несколько враждебное, уклончивое,
вымученное Да, и что?
Еще я ожидал, что он ухватится за невысказанное Да, и что? в моем ответе, чтобы упрекнуть меня, как он это
часто делал, за грубость, безразличие или нетерпимость к людям, которые имеют все основания считать себя
моими друзьями. Затем он мог добавить свою избитую фразу о том, как редка настоящая дружба, и что даже
если с людьми в итоге оказывается непросто, все-таки, в большинстве своем они желают добра, и в каждом есть
что-то хорошее. Человек не подобен острову, нельзя отгородиться от всех, человеку нужен человек, бла бла бла.
Но я не угадал.
– Ты достаточно умен, чтобы не понимать исключительность и уникальность того, что между вами было.
– Оливер это Оливер, – сказал я, как будто это объясняло все.
– Parce que c’était lui, parce que c’était moi,[42] – добавил отец, цитируя всеобъемлющее
объяснение Монтеня его дружбы с Этьеном де ла Боэти.
Я же в свою очередь подумал о словах Эмили Бронте: Потому что он больше я, чем я сама.
– Оливер очень умен… – начал я. И снова фальшивой нотой вкралось предательское «но», повисшее
невысказанным между нами. Что угодно, только бы уйти от этой темы.
– Умен? Я говорю не только об уме. То, что между вами было, не имеет отношения исключительно к
интеллекту. У него добрая душа, и вам обоим повезло, что вы встретили друг друга, потому что у тебя тоже
добрая душа.
Отец никогда не высказывался в таком ключе. Это обезоружило меня.
– Думаю, он намного добрее меня, папа.
– Я уверен, что он сказал бы то же самое о тебе, что делает честь вам обоим.
Он собирался потушить сигарету и, наклонившись к пепельнице, протянул руку и коснулся меня.
– Тебя ждет непростая пора, – начал он уже другим тоном, в котором слышалось: Нам не обязательно
обсуждать это, но давай не будем делать вид, что не знаем, о чем идет речь.
Отвлеченная манера была единственным его способом говорить начистоту.
– Не бойся. Она наступит. По крайней мере, я так думаю. Когда ты меньше всего будешь готов. Природа умеет
находить наше самое уязвимое место. Просто помни: я рядом. Сейчас, возможно, ты не хочешь ничего
чувствовать. Возможно, ты всегда избегал чувств. И возможно, не захочешь говорить об этом со мной. Но не
прячься от чувств.
Я смотрел на него. Сейчас я должен солгать и сказать, что он все неправильно понял. Я уже почти открыл рот.
– Послушай, – перебил он. – У вас возникла чудесная дружба. Может быть, больше, чем дружба. И я завидую
тебе. На моем месте большинство родителей надеялись бы, что все скоро пройдет, или молились бы, чтобы их
сыновья скорее повзрослели. Но я не такой родитель. Если есть боль, вынашивай ее, и если внутри у тебя
полыхает пламя, не задувай его, не топчи. Расставание может стать пыткой, лишить сна. Видеть, как другие
забывают нас раньше, чем мы к этому готовы – нестерпимо. Стараясь быстрее исцелиться, мы с корнем
вырываем из себя все чувства и к тридцати годам остаемся ни с чем, и с каждым разом все меньше можем
предложить кому-то другому. Но лишиться возможности чувствовать, избегая чувств – какая потеря!
В голове у меня царил хаос. Я не мог произнести ни слова.
– Я наговорил лишнего?
Я покачал головой.
– Тогда позволь мне сказать еще кое-что. Это прояснит ситуацию. Возможно, я подходил близко, но никогда
не имел того, что ты. Что-то всегда удерживало меня или стояло на пути. То, как ты проживаешь свою жизнь –
твое дело. Но помни, наши сердца и тела даны нам только однажды. Большинство из нас живет так, как будто у
нас две жизни, одна пробная, другая окончательная, и еще несколько промежуточных версий. Но жизнь только
одна, и не успеешь глазом моргнуть, как твое сердце износится, а что до твоего тела – наступит день, когда
никто не взглянет на него, и уж точно не захочет быть рядом. Сейчас тебе больно. Я не завидую этой боли. Но я
завидую тебе.
Он перевел дыхание.
– Возможно, мы никогда снова не вернемся к этому разговору. Но я надеюсь, ты не станешь меня обвинять в
том, что он состоялся. Я буду ужасным отцом, если однажды ты захочешь поговорить со мной и натолкнешься
на закрытую дверь.
Я хотел спросить, как он узнал. Но разве он мог не знать? Разве хоть кто-нибудь мог не знать?
– Мама знает? – спросил я. Я собирался сказать «подозревает», но не стал.
– Не думаю. – В его голосе слышалось, Но если бы знала, я уверен, ее отношение к этому не отличалось бы от
моего.
Мы пожелали друг другу спокойной ночи. Поднимаясь по лестнице, я поклялся расспросить его о его жизни.
Мы все слышали о женщинах его молодости, но я никогда даже не предполагал чего-то иного.
Выдавал ли себя отец за другого человека? И если выдавал, то кем тогда был я?

Оливер сдержал обещание. Он вернулся перед самым Рождеством и остался до Нового года. Поначалу он был
сам не свой. Ему нужно время, думал я. Мне тоже. Он проводил время в основном с моими родителями, с
Вимини, которую переполняла радость от того, что между ними все по-прежнему. Я начал бояться, что мы
снова вернемся к самому началу, когда, за исключением учтивых фраз во внутреннем дворике, игнор и
безразличие были нормой. Почему его телефонные звонки не подготовили меня к этому? Или на мне лежала
вина за новое направление, которое приняла наша дружба? Может, родители сказали что-нибудь? Вернулся ли
он из-за меня, из-за них, из-за нашего дома или просто сбежал? Он вернулся из-за своей книги, которая уже
была опубликована в Англии, во Франции, в Германии, и наконец готовилась к выходу в Италии. Это был
изящный томик, и мы все были рады за него, включая книготорговца в Б., который пообещал устроить
презентацию следующим летом. «Может быть. Посмотрим», – сказал Оливер, когда мы остановили там
велосипеды. Киоск мороженщика был закрыт до следующего сезона. Так же как цветочный магазин и аптека,
где мы останавливались на обратном пути с уступа в тот первый раз, когда он показал мне ссадину на бедре. Все
это осталось в прошлой жизни. Город казался опустевшим, небо было серым. В один из вечеров у него
состоялся долгий разговор с моим отцом. По всей видимости, они обсуждали меня, или мои перспективы на
университет, или прошлое лето, или его новую книгу. Когда у них открылась дверь, я услышал смех в холле,
затем мать поцеловала его. Спустя некоторое время раздался стук в мою дверь со стороны коридора, а не в
балконную – ей, видимо, суждено было остаться запертой.
– Хочешь поговорить?
Я уже лежал в постели. Он был в свитере, как будто собирался выйти погулять. Присев на край кровати, он
казался скованным, как я в тот первый раз, когда он еще занимал эту комнату.
– Возможно, я женюсь весной, – сказал он. Я был оглушен известием.
– Ты никогда не говорил ничего.
– Ну, больше двух лет мы то расставались, то снова сходились.
– Отличная новость, – сказал я.
Известия о свадьбах – это всегда чудесно, я был рад за них, нет ничего плохого в браках, и широкая улыбка на
моем лице была достаточно искренней, даже если потом до меня дошло, что подобная новость не могла сулить
нам ничего хорошего. Я против? – спросил он.
– Не говори глупостей, – ответил я.
Долгая пауза.
– Теперь наконец ты заберешься в постель? – спросил я. Он настороженно взглянул на меня.
– Только ненадолго. И я не хочу заниматься ничем.
Это прозвучало как обновленная и более изысканная версия После, может. Итак, значит снова за старое? У
меня возникло желание передразнить его, но я сдержался. Он лег рядом со мной поверх одеяла, в свитере, сняв
только лоферы.
– Как долго это продлится, по-твоему? – спросил он с усмешкой.
– Надеюсь, недолго.
Он поцеловал меня в губы, но не как в тот раз, после эпизода возле Пасквино, когда он прижал меня к стене на
Виа Санта-Мария-дель-Анима. Я мгновенно вспомнил вкус его поцелуя. Я даже не осознавал, как он мне
нравился или как мне его не хватало. Нужно добавить еще один пункт к тому списку вещей, которых мне будет
не хватать, прежде чем потеряю его окончательно. Я уже было собрался вылезть из-под одеяла.
– Я не могу, – сказал он, отодвигаясь подальше.
– Я могу, – отозвался я.
– Да, но я – нет.
Должно быть, мой острый ледяной взгляд сказал ему, как я зол.
– Больше всего я хотел бы раздеть тебя и не отпускать. Но я не могу.
Я обхватил его голову ладонями и держал ее.
– Тогда, возможно, тебе не стоит оставаться. Им известно о нас.
– Я уже понял, – сказал он.
– Как?
– По тому, как твой отец разговаривал со мной. Ты счастливчик. Мой отец упрятал бы меня в исправительную
колонию.
Я взглянул на него: Еще один поцелуй.
Я должен был – и мог бы – схватить его и не отпускать.
Утром наше общение стало официально-прохладным.

Кое-что еще произошло за ту неделю. Как-то после обеда мы сидели в гостиной и пили кофе, когда отец
достал большой картонный конверт с шестью анкетами и паспортными фото каждого претендента. Кандидаты
на следующее лето. Отец хотел узнать мнение Оливера, потом передал конверт по кругу – матери, мне, и еще
одному профессору, коллеге по университету, заехавшему по этому поводу к нам на обед со своей женой, как и
год назад. «Мой преемник», – сказал Оливер, кладя одну анкету сверху и передавая остальным. Отец
инстинктивно бросил взгляд в мою сторону и тут же отвел глаза.
То же самое произошло почти ровно год назад. Павел, преемник Мейнарда, приехал к нам на Рождество и,
просматривая файлы, особо порекомендовал кандидата из Чикаго – вообще говоря, он хорошо знал его. Павел и
все присутствующие с воодушевлением отнеслись к преподающему в Колумбийском университете молодому
постдоку, чьей специальностью были, подумать только, пре-сократики. Я тогда задержался дольше, чем
следовало, на его снимке и с облегчением отметил, что ничего не почувствовал.
Вспоминая об этом теперь, я окончательно уверился, что все между нами началось в этой самой комнате, на
рождественских каникулах.
– Так же выбрали и меня? – спросил он с той открытой, застенчивой прямотой, которую мать всегда находила
обезоруживающей.
– Я хотел, чтобы это был ты, – сказал я Оливеру позже вечером, когда помогал ему загрузить вещи в машину
за несколько минут до того, как Манфреди повез его на станцию. – Я позаботился о том, чтобы они выбрали
тебя.
В тот вечер я пробрался в отцовский кабинет и нашел папку с прошлогодними анкетами. Отыскал его
фотографию. Расстегнутый ворот, свободная рубашка, длинные волосы, облик кинозвезды, против воли
застигнутой папарацци. Неудивительно, что я глаз не мог отвести. Я хотел вспомнить, что ощутил в тот день
ровно год назад – ту вспышку желания, за которой немедленно последовал отрезвляющий страх. Настоящий
Оливер и каждый последующий Оливер в купальных плавках разных цветов, или Оливер, лежавший
обнаженным в постели, или облокотившийся на подоконник в римском отеле, заслоняли тот тревожащий и
приводящий в смятение образ, который я нарисовал себе, впервые увидев его фото.
Я взглянул на лица других кандидатов. Вот этот вроде ничего. Я попробовал представить, как обернулась бы
моя жизнь, появись в ней кто-то другой. Я бы не поехал в Рим. Но мог бы поехать куда-нибудь еще. Не узнал бы
о «Святом Клименте». Но мог узнать что-нибудь другое, что упустил и чего так никогда не узнаю. Я бы не
изменился, не стал тем, кто я сейчас, стал бы кем-то другим?
Интересно, каков он теперь, этот другой. Счастливее? Мог ли я окунуться в его жизнь на пару часов, на пару
дней – не только, чтобы посмотреть, лучше ли эта другая жизнь, или оценить, насколько по-разному сложились
наши жизни из-за Оливера, но и чтобы решить, что я сказал бы этому другому мне, случись однажды навестить
его. Понравится ли он мне, понравлюсь ли я ему, поймет ли каждый из нас почему другой стал тем, кем стал,
удивимся ли мы, узнав, что в действительности оба встретили того или иного Оливера, мужчину или женщину,
и что, невзирая на того, кто гостил у нас тем летом, мы вряд ли сильно отличались друг от друга?
Ход судьбы, в итоге, изменила моя мать, нелюбившая Павла и убедившая отца отклонить любой его выбор.
Может, мы и умеренные евреи, сказала она, но этот Павел – антисемит, и я не потерплю еще одного антисемита
в своем доме.
Я вспомнил этот разговор. Он также запечатлелся на снимке. Итак, он тоже еврей, подумал я.
И тогда я сделал то, что с самого начала собирался сделать тем вечером в отцовском кабинете. Я притворился,
что понятия не имею, кто такой этот Оливер. Было прошлогоднее Рождество. Павел все еще пытался убедить
нас пригласить его приятеля. Лето еще не наступило. Оливер, скорее всего, приедет на такси. Я понесу его
багаж, покажу ему комнату, поведу его на пляж по лесенке, спускающейся к скалистому берегу, а затем, если
позволит время, покажу ему наши владения до самой железнодорожной станции и скажу что-нибудь о цыганах,
живущих в заброшенных вагонах с эмблемой Савойского королевского дома на обшивке. Через несколько
недель, если у нас будет время, мы съездим в Б. Остановимся попить и освежиться. Я покажу ему книжный
магазин. Потом уступ Моне. Ничего из этого еще не случилось.

Известие о его свадьбе пришло летом. Мы отправили подарки, я добавил несколько слов от себя. Лето
наступило и закончилось. Меня часто подмывало рассказать ему о его «преемнике» и всячески приукрасить
моего нового соседа по балкону. Но я так ничего и не написал. Единственное письмо я отправил через год,
чтобы рассказать, что Вимини умерла. В ответном письме он сообщил нам, как сильно огорчен. В то время он
путешествовал по Азии, поэтому, когда письмо наконец дошло до нас, его реакция на смерть Вимини вместо
того, чтобы залечить открытую рану, вскрыла уже успевшую затянуться. Написать ему о Вимини было все
равно что перейти последний мостик, связывающий нас, особенно после того как стало ясно, что мы намерены
впредь не упоминать то, что однажды существовало между нами. В письме я также сообщил, в каком
университете учусь в Штатах, на случай если ему еще не рассказал мой отец, поддерживающий активную
переписку со всеми нашими бывшими постояльцами. По иронии, Оливер послал ответ на мой адрес в Италии –
еще одна причина задержки.
Затем наступили годы забвения. Если бы мне пришлось разметить линию своей жизни людьми, с которыми я
делил постель, и если бы их можно было разделить на две категории – до и после Оливера – тогда величайший
подарок, каким судьба могла одарить меня, это сдвинуть границу вперед во времени. Многие разделили мою
жизнь на «до» и «после», многие дарили радости и печали, многие изменили меня, тогда как другие ничего не
значили, так что Оливер, так долго маячивший поворотной точкой на моем жизненном пути, в конечном счете
обрел последователей, которые затмили его, сведя к давно пройденному этапу, несущественной развилке на
дороге, маленькому раскаленному Меркурию в путешествии к Плутону и дальше. При всем этом, я мог сказать:
в то время, когда я знал Оливера, я еще не встретил того-то. Хотя жизнь без того человека была попросту
невообразима.
Однажды летом, спустя девять лет после его последнего письма, мне в Штаты позвонили родители. «Ни за что
не угадаешь, кто приехал погостить у нас пару дней. В твоей старой спальне. Стоит сейчас прямо передо мной».
Я уже сообразил, конечно, но сделал вид, что не знаю. «Тот факт, что ты отказываешься признать, что
догадался, говорит о многом», – усмехнулся отец прежде чем попрощаться. Послышался спор между
родителями из-за того, кто должен передать свою трубку. Наконец до меня донесся его голос. «Элио», –
произнес он. Я слышал голоса родителей и детей на заднем плане. Никто больше так не произносил мое имя.
«Элио», – повторил я, подтверждая, что это я у телефона, но вместе с тем возобновляя нашу давнюю игру и
показывая, что ничего не забыл. «Это Оливер», – сказал он. Он забыл.
«Мне показали фотографии, ты не изменился», – говорил он. Он рассказал о своих двух сыновьях, восьми и
шести лет, игравших сейчас в гостиной с моей матерью, я должен познакомиться с его женой, я так счастлив
оказаться здесь, ты даже не представляешь. «Это самое чудесное место на земле», – сказал я, как будто его
слова о счастье относились к месту. Тебе не понять, как я счастлив быть здесь. Его прервали, он передал трубку
обратно моей матери, которая, прежде чем обратиться ко мне, еще говорила с ним, в ее словах сквозила
нежность. «Ma s’è tutto commosso, он совершенно растроган», – наконец сказала она мне. «Хотел бы я
быть с вами», – ответил я, начиная злиться на того, о ком почти думать забыл. Время делает нас
сентиментальными. Возможно, в конце концов, это оно заставляет нас страдать.

Четыре года спустя, будучи проездом в его университетском городке, я принял необычное решение –
показаться ему на глаза. Я отсидел послеобеденную лекцию в его аудитории, а после занятия, пока он убирал
свои книги и складывал разрозненные листы в папку, подошел к нему. Я не собирался заставлять его гадать, кто
я, но и облегчать ему задачу тоже не хотел.
Один из студентов подошел с вопросом, так что я дожидался своей очереди. Наконец, студент ушел. «Ты,
скорее всего, не помнишь меня», – начал я, в то время как он, слегка сощурив глаза, пытался опознать меня. Он
вдруг как-то отстранился, как будто испугался, что мы встречались в каком-то месте, которое ему не хотелось
вспоминать. Он изобразил нерешительный, ироничный, вопросительный взгляд, неловкую, зажатую улыбку,
словно готовясь произнести что-нибудь вроде, Боюсь, вы меня с кем-то путаете. Пауза. «Господи! Элио!» Моя
борода сбила его с толку, сказал он. Он обнял меня, затем несколько раз похлопал по заросшему лицу, как будто
я был даже младше, чем в то далекое лето. Он обнял меня так, как не осмелился в тот вечер, когда вошел в мою
комнату, чтобы сообщить, что женится.
– Сколько же лет прошло?
– Пятнадцать. Я сосчитал вчера вечером, когда собирался сюда. – Потом добавил: – Вообще-то, неправда. Я
всегда знал это.
– Точно, пятнадцать. Только взгляни на себя!
– Слушай, – добавил он, – давай выпьем, приходи на ужин, сегодня, сейчас, познакомишься с моей женой, с
мальчиками. Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста.
– Я бы с удовольствием…
– Я только закину кое-что в кабинет, и сразу пойдем. Тут до парковки можно чудесно прогуляться.
– Ты не понимаешь. Я бы с радостью. Но не могу.
«Не могу» означало не то, что я занят, но то, что я не мог заставить себя.
Продолжив складывать бумаги в кожаный портфель, он внимательно посмотрел на меня.
– Ты так и не простил меня, да?
– Простил? Мне не за что тебя прощать. Если уж на то пошло, я благодарен за все. Я помню только хорошее.
Люди в фильмах обычно говорили так. Казалось, они сами верили в это.
– Тогда в чем дело? – спросил он.
Мы вышли из учебного корпуса на территорию кампуса, где нас встретил обычный для восточного побережья
долгий, томный осенний закат, отбрасывавший на окружающие холмы оранжевые отсветы.
Как я собирался объяснить ему или самому себе, почему не мог пойти к нему домой и познакомиться с его
семьей, хотя каждой клеточкой желал этого? Жена Оливера. Сыновья Оливера. Домашние животные Оливера.
Кабинет, стол, книги, мир, жизнь Оливера. Что меня ждало? Объятие, рукопожатие, формальное «давний
приятель», а затем неизбежное После!?
Сама возможность встречи с его семьей вдруг встревожила меня – слишком реальная, слишком неожиданная,
слишком неотвратимая, не отрепетированная заранее. Долгие годы я хранил его, моего старинного любовника, в
застывшем навеки прошлом, отложив его в дальний ящик, наполнив воспоминаниями и нафталином, как
охотничий трофей, разговаривая с его призраком вечерами. Время от времени я смахивал с него пыль и снова
ставил на каминную полку. Он больше не принадлежал миру живых. Теперь же я мог не только обнаружить, как
сильно разошлись наши пути, но испытать потрясение от масштаба потери – потери, о которой я спокойно мог
думать в абстрактном ключе, но прямое столкновение с которой причинило бы мне боль, так же как ностальгия
дает о себе знать еще долго после того, как перестаешь думать о потерянных и неинтересных тебе вещах.
Или я ревновал его к семье, к жизни, которую он создал для себя, к вещам, которые я не мог с ним разделить,
о которых понятия не имел? Вещам, которые он любил и терял, и потеря которых сломила его, но присутствие
которых в его жизни я не мог засвидетельствовать и никогда не узнаю о них. Меня не было рядом, когда он
обрел их, не было, когда он с ними расстался. Или все намного проще? Я приехал проверить, чувствую ли
что-нибудь, живо ли еще что-нибудь. Проблема заключалась в том, что я не хотел, чтобы что-то еще оставалось.
Все эти годы, думая о нем, я думал или о Б., или о наших последних днях в Риме, и все воспоминания
сводились к двум моментам: балкону с его мучениями и Виа Санта-Мария-дель-Анима, где он прижал меня к
старой стене и целовал, позволив обвить ногой его ногу. Каждый раз, приезжая в Рим, я возвращаюсь на то
место. Оно все еще живо для меня, все еще дышит настоящим, все еще пульсирует под древней мостовой, как
сердце из рассказа По, напоминая мне, что здесь я наконец нашел жизнь единственно правильную для себя, но
которую не сумел удержать. Я никогда не думал о нем в декорациях Новой Англии. Некоторое время я жил в
Новой Англии, не далее чем в пятидесяти милях от него, но по-прежнему представлял его где-нибудь в Италии,
далеким от реальности. Места, где он жил, также казались ненастоящими, и едва я начинал думать о них, они
тоже теряли очертания, такие же далекие от реальности. Теперь, как выяснилось, не только городки Новой
Англии были вполне настоящими, но и он сам. Я давно мог навязать себя ему, женатому или неженатому – вот
только это я на самом деле был далек от реальности.
Или я приехал с гораздо более низменной целью? Обнаружить, что он живет один, ждет меня, жаждет
вернуться в Б.? Что обе наши жизни подключены к одному вымышленному аппарату искусственного дыхания, в
ожидании того времени, когда мы наконец встретимся и вернемся вспять к Пьявскому памятнику?
Наконец, у меня вырвалось: «По правде говоря, я не уверен, что ничего не испытываю. А знакомясь с твоей
семьей, я предпочел бы не чувствовать ничего». Повисла драматическая пауза. «Возможно, ничего не прошло».
Говорил ли я правду? Или под влиянием натянутого, щекотливого момента произносил вещи, в которых
никогда напрямую не признавался себе и не мог бы поклясться в их абсолютной правдивости?
– Не думаю, что все прошло, – повторил я.
– Итак, – сказал он. Его итак было единственным словом, способным обобщить мои колебания. Но, возможно,
он имел в виду Итак?, как бы спрашивая, что такого неожиданного в том, что я все еще хотел его спустя столько
лет.
– Итак, – повторил я, как будто речь шла о капризах и прихотях кого-то постороннего, а не обо мне.
– Итак, по этой причине ты не можешь зайти выпить?
– Итак, по этой причине я не могу зайти выпить.
– Ну и балда!
Я совсем забыл это его словечко.
Мы дошли до его кабинета. Он представил меня двум-трем коллегам, встретившимся нам по пути, удивив
меня полнейшей осведомленностью в нюансах моей карьеры. Он знал все, был в курсе даже незначительных
деталей, некоторые из которых можно было раскопать только в Интернете. Это тронуло меня. Я считал, что он и
думать забыл обо мне.
– Хочу показать тебе кое-что, – сказал он. В кабинете стоял большой кожаный диван. Диван Оливера, подумал
я. Значит, здесь он садится и читает. Диван и пол были завалены бумагами, за исключением одного угла,
занятого алебастровой лампой. Лампа Оливера. Я вспомнил листы бумаги, разложенные по полу в его комнате в
Б. «Узнаешь?» – спросил он. На стене висела вставленная в рамку цветная репродукция плохо сохранившейся
фрески митраистической бородатой фигуры. Мы оба купили себе такую в то утро, когда побывали в базилике
святого Климента. Я не видел свою уже лет сто. Рядом, также в рамке, висела почтовая открытка с
изображением уступа Моне. Я моментально узнал ее.
– Она когда-то была моей, но ты владеешь ей уже гораздо дольше. – Мы принадлежали друг другу, но с тех
пор столько прожили порознь, что стали принадлежать другим. Лишь случайные
встречные определяли течение наших жизней.
– У нее долгая история, – сказал я.
– Знаю. Когда я менял рамку, то увидел надписи на обороте, и теперь их можно прочитать, перевернув
открытку. Я часто думал об этом Мейнарде. Вспомни обо мне однажды.
– Твой предшественник, – сказал я, чтобы подразнить его. – Нет, ничего такого. Кому ты отдашь ее в один
прекрасный день?
– Я надеялся, что как-нибудь один из моих сыновей вернет ее лично, когда приедет погостить. Я уже добавил
надпись от себя, но тебе ее не покажу. Ты остановился в городе? – сменил он тему, надевая плащ.
– Да. На одну ночь. Завтра утром у меня встреча с людьми из университета, потом я уезжаю.
Он посмотрел на меня. Я знал, что он думает о том вечере во время рождественских каникул, и знает, что я
знаю это.
– Значит, я прощен?
Он сжал губы в безмолвном извинении.
– Давай выпьем у меня в отеле.
Я ощутил, как он насторожился.
– Я сказал выпьем, а не перепихнемся.
Краска смущения залила его лицо. Я продолжал разглядывать его. Он все еще был поразительно красив –
густая шевелюра, ни грамма жира, по-прежнему бегает по утрам, сказал он, кожа все такая же гладкая, как
тогда. Только несколько пигментных пятен на руках. Мысль о них засела у меня в голове.
– Что это у тебя? – спросил я, показывая на его руку, касаясь ее.
– Они у меня повсюду.
Пигментные пятна. У меня сжалось сердце. Я хотел расцеловать их все.
– Чересчур много солнца в молодости. Да и потом, чему удивляться. Я старею. Через три года моему
старшему сыну будет столько же, сколько тебе было тогда. По правде говоря, он больше похож на тебя в ту
пору, когда мы были вместе, чем ты сейчас похож на того Элио, которого я знал. Просто удивительно.
Значит, так ты называешь это, когда мы были вместе? подумал я.
В баре старого отеля мы нашли тихое местечко с видом на реку и на большой декоративный сад, весь в цвету.
Мы заказали два мартини – джин «Бомбей Сапфир», уточнил он – и уселись рядом в тесной полукруглой
кабинке, словно двое мужей, вынужденных сидеть в неловкой близости друг от друга, пока их жены отошли
попудрить носики.
– Через восемь лет мне будет сорок семь, а тебе сорок. Еще через пять мне будет пятьдесят два, а тебе сорок
пять. Тогда ты придешь на ужин?
– Да. Обещаю.
– То есть ты хочешь сказать, что придешь только когда будешь достаточно стар, чтобы помнить. Когда мои
дети разъедутся. Или когда я стану дедом. Так и вижу нас в тот вечер, сидящих рядом и попивающих крепкий
eau-de-vie[43], наподобие граппы, которую твой отец иногда наливал по вечерам.
– И подобно старикам, сидящим на пьяцетте напротив Пьявского памятника, мы будем разговаривать о двух
молодых парнях, на несколько недель обретших безмерное счастье и проживших остаток жизни цедя по капле
эту чашу счастья, боясь преждевременно растратить его, позволяя себе крошечный глоточек на очередную
годовщину.
Но это эфемерное прошлое до сих пор взывает к себе, хотел я сказать ему. Они не в силах изменить его,
переписать, стереть из жизни или прожить заново – оно просто маячит во мраке, как огоньки светлячков на
летнем поле, и не перестает твердить, Вот что у вас могло быть взамен. Но возвращение назад – ошибка.
Движение вперед – ошибка. Выбор другого пути – ошибка. Попытка исправить ошибку оказывается такой же
ошибкой.
Их жизнь похожа на искаженное эхо, навеки похороненное в замурованном митраистическом склепе.
Молчание.
– Господи, как же они завидовали нам тогда за ужином, в первый вечер в Риме, – сказал он. – Глаз не сводили
с нас, молодые, старые, мужчины, женщины – все без исключения за тем столом – глазели на нас, потому что
мы были так счастливы.
– И в тот вечер, уже состарившись, мы по-прежнему будем говорить о тех молодых парнях как о двух
посторонних, встреченных в поезде, которыми мы восхищались и которым сочувствовали. И будем называть
это завистью, потому что слово «сожаление» заставит нас страдать.
Снова молчание.
– Возможно, я еще не готов говорить о них как о посторонних, – сказал я.
– Если тебя это утешит, думаю, ни один из нас никогда не сможет.
– Кажется, нам нужно выпить еще по одной.
Он даже не стал придумывать никаких отговорок насчет возвращения домой.
Мы отбросили в сторону все не относящееся к этой минуте. Его жизнь, мою жизнь, его занятия, мои занятия,
хорошее, плохое. Его надежды, мои надежды. Мы избегали упоминать моих родителей. Из этого я заключил,
что он знает. Не задавая вопросов, он дал мне понять это.
Прошел час.
– Лучший момент для тебя? – наконец спросил он.
Я задумался.
– Больше всего мне запомнилась первая ночь, возможно, потому что я очень нервничал. И еще Рим. На Виа
Санта-Мария-дель-Анима есть одно место, куда я прихожу всякий раз, когда бываю в Риме. Стоит мне
взглянуть на него, как прошлое оживает. Меня только что стошнило тем вечером, и на обратном пути в бар ты
поцеловал меня. Мимо проходили люди, но мне было все равно, как и тебе. Тот поцелуй все еще запечатлен там,
слава богу. Это все, что у меня осталось от тебя. Это и твоя рубашка.
Да, он помнит.
– А у тебя? – спросил я.
– Тоже Рим. Когда мы пели до рассвета на Пьяцца Навона.
Я совсем забыл. Ведь той ночью мы пели не только неаполитанскую песню. Молодые голландцы достали
гитары и пели одну за другой песни Битлз, и все, включая нас, собрались у фонтана. Даже снова объявившийся
Данте тоже подпевал на скверном английском.
– Они пели нам серенады, или я это выдумал?
В его взгляде отразилось удивление.
– Они пели серенады тебе, а ты был пьян в стельку. В конце ты взял гитару у одного из них и стал играть, а
потом ни с того ни с сего запел. Все глазели на тебя. Даже наркоманы, и те слушали, как овцы Генделя. Одна из
девушек совсем потеряла голову. Ты хотел отвести ее в отель. Она была не против. Ну и ночка. В итоге мы
уселись на пустой террасе закрытого кафе позади площади, ты, я и та девушка, и наблюдали рассвет, развалясь
на стульях.
Он смотрел на меня.
– Я рад, что ты приехал.
– Я тоже рад, что приехал.
– Можно один вопрос?
Почему я вдруг занервничал?
– Валяй.
– Ты бы хотел начать все заново, если бы мог?
– Почему ты спрашиваешь?
– Потому. Просто ответь.
– Хотел бы я начать заново, если бы мог? Не раздумывая. Но я уже выпил две порции, и намереваюсь заказать
третью.
Он улыбнулся. Очевидно, теперь настала моя очередь задать тот же вопрос, но я не хотел все усложнять. Это
был мой любимый Оливер: тот, который думает в точности, как я.
– Видеть тебя здесь – все равно, что очнуться после двадцатилетней комы. Ты оглядываешься вокруг и
видишь, что жена ушла от тебя, твои дети, чье детство ты пропустил, выросли, некоторые женились, твои
родители давно умерли, у тебя нет друзей, а разглядывающее тебя изумленное личико принадлежит твоему
внуку, которого привезли, чтобы поприветствовать дедулю, очнувшегося от долгого сна. Твое лицо в зеркале
такое же бледное, как у Рипа ван Винкля. Но шутка в том, что ты на двадцать лет моложе собравшихся вокруг,
вот почему я за секунду могу снова стать двадцатичетырехлетним – раз, и мне двадцать четыре. А если сдвинуть
повествование еще на несколько лет раньше, при пробуждении я могу быть младше своего старшего сына.
– Что можно сказать о твоей жизни, в таком случае?
– Отчасти – только отчасти – это была кома, но я предпочитаю называть это параллельной жизнью. Звучит
лучше. Проблема в том, что у большинства из нас есть даже не одна параллельная жизнь.
Может, под влиянием алкоголя, или правды, или из-за нежелания сводить все к абстрактным рассуждениям, я
почувствовал, что должен сказать ему – потому что настал подходящий момент, потому что я вдруг понял, что
приехал именно за этим:
– Ты единственный человек, с кем я хотел бы проститься перед смертью, потому что только тогда то, что я
называю своей жизнью, обретет хоть какой-то смысл. И если я однажды услышу, что ты умер, моя жизнь, тот
человек, который сейчас говорит с тобой, перестанет существовать. Иногда я с ужасом представляю себе, как,
проснувшись в нашем доме в Б. и глядя в окно на море, от самих волн слышу новость, Он умер прошлой ночью.
Мы столько упустили. Это была кома. Завтра я вернусь к своей коме, а ты к своей. Прости, я не хотел обидеть
тебя – уверен, что для тебя это не кома.
– Нет, параллельная жизнь.
Кажется, все печали моей жизни вдруг решили слиться в эту одну. Я должен был отогнать ее. И если он не
заметил, то, возможно, потому что сам был несвободен от нее.
Следуя внезапному порыву, я спросил, читал ли он роман Томаса Харди «Возлюбленная». Нет, не читал. О
мужчине, который влюбляется в женщину, а та бросает его и годы спустя умирает. Он приезжает в ее дом и
знакомится с ее дочерью, в которую также влюбляется, тоже теряет ее и через много лет встречает ее дочь, в
которую влюбляется.
– Проходят ли такие вещи бесследно, или иногда им требуются поколения и целые жизни, чтобы изгладиться?

– Я бы не хотел, чтобы мой сын оказался в твоей постели, или чтобы твои, если они у тебя будут, оказались в
постели моего сына.
Мы усмехнулись.
– А наши отцы?
Он подумал мгновение, потом улыбнулся.
– Чего я не хочу, так это получить от твоего сына письмо с плохими известиями: И кстати, к настоящему
прилагаю почтовую открытку, которую отец просил вернуть вам. И еще я не хочу отвечать что-нибудь вроде:
Можешь приезжать, когда пожелаешь, уверен, он хотел бы, чтобы ты остановился в его комнате. Обещай мне,
что этого не случится.
– Обещаю.
– Что ты написал на обороте открытки?
– Это должен был быть сюрприз.
– Я слишком стар для сюрпризов. Кроме того, сюрпризы всегда содержат тайный умысел, способный
причинить боль. Я не хочу боли, не от тебя. Скажи мне.
– Только два слова.
– Дай, угадаю: Если не после, то когда?
– Я сказал два слова. К тому же, это было бы жестоко.
Я подумал еще немного.
– Сдаюсь.
– Cor cordium, в тайниках сердца. Никогда в жизни не говорил никому ничего более правдивого.
Я не сводил с него взгляда.
Хорошо, что мы были в общественном месте.
– Нам пора. – Он потянулся к своему плащу, свернутому рядом на сиденье, и начал вставать.
Я собирался проводить его до выхода из вестибюля, а потом встать и смотреть, как он уходит. С минуты на
минуту мы попрощаемся. Вот сейчас у меня отнимут какую-то часть моей жизни и уже не вернут никогда.
– Что если я провожу тебя до машины? – сказал я.
– Что если бы ты пришел на ужин?
– Что если бы.
Снаружи быстро темнело. Мне нравились спокойствие и провинциальная тишина, гаснущий отблеск заката на
вершинах холмов, опускающиеся над рекой сумерки. Край Оливера, подумал я. Пестрые огни на другом берегу
отражались в воде, напоминая мне «Звездную ночь над Роной» Ван Гога. Ощущение осени, начала учебного
года, бабьего лета и, как всегда в летние сумерки, томительное ощущение незаконченных летних дел,
несделанных домашних заданий и неизменная иллюзия того, что все лето впереди, исчезающая с заходом
солнца.
Я попытался представить его счастливую семью, сыновей за уроками или вваливающихся домой после
поздней тренировки, угрюмых, громко топающих грязными ботинками. Какие только клише не проносились у
меня в голове. Вот человек, в доме которого я останавливался, когда жил в Италии, скажет он, последует
раздраженное фырканье двух подростков, которым по барабану человек из Италии или дом в Италии, но
которые испытали бы шок, услышав, Ах да, кстати, он был почти вашим ровесником тогда и занимался тем, что
по утрам транскрибировал «Семь слов Спасителя на кресте», а ночью пробирался в мою комнату, и мы
трахались до потери сознания. Так что поздоровайтесь и будьте вежливы.
Потом я подумал, как буду возвращаться поздно вечером вдоль освещенной звездами реки в этот убогий
старый отель на берегу, который должен был напомнить нам обоим о бухте в Б., и о звездных ночах Ван Гога, и
о той ночи, когда он сидел на камне, а я подошел и поцеловал его в шею, и о последней ночи, когда мы шли
вместе вдоль берега, чувствуя, что никакое чудо уже не сможет отложить его отъезд. Я представил, как еду в его
машине и спрашиваю себя, Кто знает, захочу ли я, захочет ли он, возможно, последний стаканчик все решит,
прекрасно зная, что на протяжении всего ужина мы будем думать об одном и том же, надеяться, что это
случится, молиться, чтобы этого не случилось – я буквально читал это на его лице, представляя, как он отводит
взгляд, пока открывает бутылку вина или меняет музыку, потому что он тоже уловит мысль, мелькнувшую у
меня в голове, и захочет, чтобы я знал, что он задается тем же вопросом, ибо пока он будет наливать вино своей
жене, мне, себе, мы оба наконец поймем, что он был в большей степени мной, чем я сам когда-либо, потому что,
когда он становился мной, а я им в нашей постели столько лет назад, он был и всегда будет, даже после того,
как все развилки в жизни сделают свое дело, моим братом, другом, отцом, сыном, супругом, любовником, мной.
За те недели, что мы провели вместе тем летом, наши жизни лишь едва соприкоснулись, но мы оказались на
другой стороне, где время останавливается и небеса снисходят до земли, даря частичку того, что божьей волей с
рождения принадлежит нам. Мы старались не замечать этого. Мы говорили обо всем кроме. Но мы всегда
знали, и молчанием теперь лишь больше подтверждали это. Ты и я, мы дотянулись до звезд. А это дается только
однажды.

Прошлым летом он, наконец, вернулся. На одну ночь, по пути из Рима в Ментону. Такси подъехало к дому по
обсаженной деревьями аллее и остановилось примерно там же, где двадцать лет назад. Он появился из машины
с ноутбуком, огромной спортивной сумкой и большой коробкой в подарочной обертке.
– Для твоей матери, – сказал он, перехватив мой взгляд.
– Лучше скажи ей заранее, что внутри, – сказал я, помогая внести его вещи в холл. – Она стала
подозрительной.
Это опечалило его.
– Прежняя комната? – спросил я.
– Прежняя, – подтвердил он, хотя мы уже обговорили все по электронной почте.
– Прежняя так прежняя.
Я не горел желанием идти наверх вместе с ним, а потому обрадовался, когда услыхавшие такси Манфреди и
Мафальда приковыляли из кухни, чтобы поприветствовать его. Вихрь объятий и поцелуев снял некоторую
скованность, вызванную у меня его приездом. Я хотел, чтобы их бурные приветствия заняли первое время его
визита. Что угодно, лишь бы не сидеть друг напротив друга за кофе, дожидаясь, когда будут произнесены два
неизбежных слова: двадцать лет.
Вместо этого мы оставили его вещи в холле в надежде на то, что Манфреди отнесет их наверх, и вышли
прогуляться вокруг дома. «Уверен, тебе не терпится взглянуть», – сказал я, имея в виду сад, ограду, вид на море.
Обогнув бассейн, мы прошли в гостиную, где возле стеклянной двери в сад стояло старое фортепиано, и снова
вернулись в холл, откуда его вещи действительно уже унесли наверх. Возможно, какая-то часть меня хотела,
чтобы он знал, что ничего не изменилось с тех пор, как он был здесь в последний раз, что опушка Эдема все еще
на месте, и что калитка на пляж все еще скрипит, что этот мир в точности такой, каким он оставил его, за
исключением Вимини, Анкизе и моего отца. Расширенная версия приветствия с моей стороны. Но другая часть
меня хотела, чтобы он почувствовал, что теперь уже бессмысленно пытаться наверстать упущенное – мы
слишком многое пережили вдали друг от друга, чтобы у нас еще оставалось что-то общее. Возможно, я хотел,
чтобы он ощутил укол утраты, скорбь. Но, придя в итоге к некоему компромиссу, я просто решил показать ему,
что ничего не забыл. Я предпринял попытку отвести его на пустырь, такой же выжженный и заброшенный, как
два десятилетия назад. Едва я озвучил свое предложение, как он откликнулся: «Уже проходили». Он тоже дал
знать, что не забыл.
– Может, ты бы предпочел заскочить в банк?
Он расхохотался.
– Готов поспорить, они так и не закрыли мой счет.
– Если позволит время, и если ты не против, я свожу тебя на колокольню. Я знаю, ты никогда не поднимался
туда.
– Увидеть и умереть?
Я улыбнулся. Он помнил ее прозвище.
Обойдя дворик, с которого открывался вид на безбрежную морскую синеву, я остановился и смотрел, как он
оперся на ограду и глядит на бухту.
Внизу был его камень, где он сидел вечерами, где они с Вимини проводили по полдня вместе.
– Ей было бы тридцать сейчас, – сказал он.
– Знаю.
– Она писала мне каждый день. Каждый божий день.
Его взгляд был устремлен на их место. Я вспомнил, как они, держась за руки, неслись к берегу.
– Однажды письма перестали приходить. И я понял. Просто понял. Я храню их все.
Я сочувственно взглянул на него.
– Твои письма я тоже храню, – поспешил он успокоить меня, но как-то рассеянно, не зная, это ли я хотел
услышать.
В свою очередь я сказал, что тоже храню все его письма.
– И кое-что еще. Могу показать тебе. После.
Забыл ли он рубашку-парус, или в силу излишней скромности и осторожности не хотел показывать, что точно
понял, о чем я говорю? Он вновь обратил взгляд на море.
Он приехал в отличный день. Ни облачка, ни волн, ни дуновения ветра.
– Я и забыл, как сильно любил это место. Но точно таким я его и помню. В полдень тут как в раю.
Я не мешал ему говорить. Меня устраивало, что его взгляд устремлен в морскую даль. Возможно, он тоже
избегал смотреть мне в глаза.
– А что Анкизе? – спросил он наконец.
– Умер. Рак. Так жаль. Я всегда считал, что он гораздо старше. Ему не было даже пятидесяти.
– Ему тоже здесь очень нравилось. И его саженцам и фруктовым деревьям.
– Он умер в комнате моего дедушки.
Снова молчание. Я собирался сказать, Моей прежней комнате, но передумал.
– Ты рад, что вернулся?
Он разгадал скрытый смысл моего вопроса еще прежде меня.
– А ты рад, что я вернулся? – откликнулся он.
Я посмотрел на него, чувствуя себя совершенно обезоруженным, хотя это не был испуг. Подобно тем, кто
легко краснеет, но не стыдится этого, мне ничего не оставалось, как смириться с этим чувством, поддаться ему.
– Ты знаешь, что да. Возможно, больше, чем следует.
– Я тоже.
Это сказало все.
– Пойдем, я покажу тебе место, где мы похоронили часть праха моего отца.
Мы подошли к задней лестнице в саду, возле которой прежде стоял старый стол для завтраков.
– Здесь было место отца. Я называю это его островком прошлого. Мой островок был вон там, если помнишь. –
Я указал на то место возле бассейна, где раньше стоял мой стол.
– А у меня был островок? – спросил он, чуть усмехнувшись.
– У тебя всегда будет островок.
Я хотел сказать ему, что бассейн, сад, дом, теннисный корт, опушка Эдема, все вокруг, навсегда останется его
островком прошлого. Вместо этого я указал наверх на стеклянную балконную дверь его комнаты. Твои глаза
навеки там, хотел я сказать ему, за легкими занавесками моей комнаты, где теперь никто не спит. Когда дует
бриз, и они колышутся, то подняв взгляд отсюда снизу или стоя на балконе, я ловлю себя на мысли, что ты там,
смотришь из своего мира в мой, говоря, как ты сказал той ночью, когда я нашел тебя на камне, Я был счастлив
здесь. Ты можешь быть за тысячу миль отсюда, но стоит мне взглянуть на эту дверь, как я начинаю думать о
купальных плавках, накинутой на ходу рубашке, руках, оперевшихся на перила, и ты вдруг оказываешься там и
закуриваешь свою первую сигарету за день – как двадцать лет назад. Ибо пока стоит дом, это будет твой
островок прошлого, и мой тоже, хотел сказать я.
Мы постояли несколько мгновений там, где с отцом однажды говорили об Оливере. Теперь мы с Оливером
говорили об отце. Завтра я вспомню эту минуту и в их отсутствие позволю призракам говорить в предвечерний
час.
– Я знаю, он хотел бы чего-то подобного, особенно в такой потрясающий летний день.
– Я в этом уверен. Где ты похоронил остальную часть его праха? – спросил он.
– В разных местах. В Гудзоне, в Эгейском и Мертвом морях. Но сюда я прихожу, чтобы побыть с ним.
Он ничего не сказал. Да и нечего было сказать.
– Пойдем, покажу тебе Сан-Джакомо, пока ты не передумал, – сказал я наконец. – До обеда еще есть немного
времени. Помнишь дорогу?
– Я помню дорогу.
– Ты помнишь дорогу, – откликнулся я.
Он взглянул на меня и улыбнулся. Это ободрило меня. Возможно, потому что я понял, что он дразнит меня.
Двадцать лет – не далее, чем вчера или сегодняшним утром, тогда как утро отдалилось на несколько световых
лет.
– Я как ты, – сказал он. – Я помню все.
Я остановился на мгновение. Если ты помнишь все, хотел сказать я, и если ты действительно похож на меня,
тогда, прежде чем уехать завтра, когда будешь готов захлопнуть дверцу такси, попрощавшись со всеми
остальными, и все слова уже будут сказаны, тогда, только лишь раз, обернись ко мне, хотя бы мимоходом или в
шутку – мне хватило бы этого, когда мы были вместе - и как тогда посмотри мне в лицо, удержи мой взгляд и
назови меня своим именем.

Примечания

1
Розателло (ит.) - розовое тосканское вино.

Рейсовый автобус (ит.)

Прогулка, поездка (ит.)

Строка из «Божественной комедии» (Ад. Песнь пятая) Данте Алигьери. Перевод М. Лозинского.

Вот так! Готово! (фр.)

Переводчица. (ит.)

Кафе. (ит.)

Галут (ивр.) - изгнание.

Влюбленности, увлечения. (ит.)


10

Спичка. (ит.)

11

Надпись на могильной плите Перси Биши Шелли.

12

Любовь, любить велящая любимым. (ит.)

13

И почему тебе не хочется? (ит.)

14

Потому что мне не хочется! (ит.)

15

Семифредо (ит.) - десерт из мороженого с наполнителями.

16

Искушение, ложный путь. (ит.)

17

Дорога, путь. (ит.)

18

Между всегда и никогда. (нем.)


19

Речь идет о так называемых шаттерсах (англ. shutters) - решетчатых внутренних ставнях.

20

Отпуск. (ит.)

21

Гримаса (ит.)

22

Краткий обзор. (фр.)

23

Осьминог. (ит.)

24

Скорый поезд. (ит.)

25

Феррагосто (ит.) - разгар летних отпусков в Италии (с 1 по 15 августа).

26

Перевод И. Голенищева-Кутузова.

27

Перевод М. Лозинского.
28

Проходите, проходите! (ит.)

29

Сильно. Очень сильно. (ит.)

30

Необычайно-восхитительно. (ит.)

31

Перестань, брось. (ит.)

32

Смешение, неразбериха. (фр.)

33

С газом и без газа. (ит.)

34

Закрытие. (ит.)

35

Куплет, частушка. (ит.)

36

Питьевой фонтанчик. (ит.)


37

Вали в задницу. (ит.)

38

Сам вали, пока не отымели. (ит.)

39

«Окошко, что светилось». (ит.)

40

Сладкая жизнь. (ит.)

41

Дорогой. (ит.)

42

Потому что это был он, потому что это был я. (фр.)

43

Бренди. (фр.)