Вы находитесь на странице: 1из 15

Рональд Бриттон

«Субъективность, объективность и триангулярное пространство»

Реализм и идеализм оба заходят слишком далеко.


Анри Бергсон «Материя и память»

(спотыкаются об одно и то же препятствие (в русском переводе с.173)?)

Первая версия настоящей главы была представлена как доклад на конференции


«Эдипов комплекс сегодня» в University College, Лондон, в 1987 году и позже
опубликована в слегка модифицированном виде под названием «Утраченное звено» (The
missing link) (Britton 1989). Я говорил о том, что для некоторых пациентов возникновение
эдиповой ситуации не просто нежелательно, поскольку наполнено болью, но что она
пугает их, как пугает катастрофа. Я утверждал, что причина такой реакции в том, что эти
пациенты столкнулись с первичной сценой в фантазии или в фактической реальности, не
имея предварительно безопасного базового материнского объекта, установленного в
процессе контейнирования. Как следствие, вера в хороший материнский объект была
сохранена только за счет отщепления опыта непонимания и атрибутирования его третьему
объекту – отцу примитивной эдиповой ситуации, партнеру матери по первичной сцене.
Так отец в подобных случаях становился воплощением злокачественного непонимания.
Когда в фантазии ребенка союз родителей объединяет понимающий объект с объектом
злокачественно непонимающим, создается комбинированная фигура, которая
персонифицирует противоречие, бессмысленность и хаос.
При нормальном развитии восприятие ребенком родителей как пары,
существующей независимо от него, объединяет его психический мир. Это творит
уникальное пространство, в котором могут сосуществовать различные объектные
отношения, вернее, сложившиеся к тому времени отдельные, сменяющие друг друга
пространства, каждое со своими собственными объектными отношениями.
Первичный семейный треугольник обеспечивает ребенка двумя связующими
звеньями, соединяющими его отдельно с каждым из родителей, и конфронтирует его с
наличием связи между родителями, которая исключает ребенка. Первоначально эта
родительская связь постигается на языке примитивных парт-объектных отношений и в
формах оральных, анальных и генитальных желаний принадлежащих ребенку, а так же на
языке его ненависти, выражающейся в оральных, анальных и генитальных понятиях.
Если психика ребенка оказывается способной вынести связь между родителями
осознанную в любви и ненависти, это дает ребенку прототип объектных отношений
третьего рода, в которых ребенок является свидетелем, а не участником. Здесь берет свое
начало третья позиция, из которой объектные отношения могут быть доступны
наблюдению. Находясь в третьей позиции, мы также можем принять возможность того,
что мы сами являемся объектом наблюдения. Это приводит нас к способности видеть
самих себя в наших интеракциях с другими и принимать другую точку зрения, полностью
сохраняя свою собственную – наблюдая себя со стороны полностью оставаться самим
собой. Я назвал ментальную свободу, предоставляемую этим процессом, триангулярным
пространством. Это та способность, которую мы надеемся сохранять сами и находить у
наших пациентов в анализе. Бывают такие анализы, когда в течение некоторого времени
или время от времени это кажется невозможным для пациента и аналитика, и как раз в эти
периоды, ты отчетливо понимаешь, что это значит - потерять третью позицию.
В моей статье "Утраченное звено" (Britton 1989), в основу которой был положен
опыт лечения пациентов, демонстрировавших эффекты отсутствия третьей позиции в
анализе, описано как эти пациенты не могли рискнуть рассматривать отношения между
аналитиком в качестве их первичного объекта и третьим объектом, поскольку это было бы
подобно катастрофе. Это также касалось событий психики аналитика, какими они могли

1
быть представлены в фантазии пациента. Как следствие, для таких пациентов было
невыносимо чувствовать, что я веду диалог сам с собой по их поводу. Мое мысленное
общение с идеями из таких источников, как воображаемый коллега, предшественники,
или психоаналитическая теория сама по себе, становилось для них катастрофическим
союзом. До тех пор, пока психическая ситуация не изменялась, обычно после доброго
количества лет, я находил, что никакая попытка с моей стороны соединить открыто мое
эмпатическое понимание субъективного опыта пациента с моим объективным взглядом на
ситуацию не может быть допущена. Обычно такая попытка вызывала неистовство или
уход.
Под давлением такой ситуации мне казалось невозможным освободиться внутри
своего собственного мышления, выпутаться из снования туда-сюда в интерсубъективных
интеракциях и понять, что делать дальше. Пациент и аналитик перемещались вдоль
единственной линии и встречались в единственной точке. Движения в сторону не было.
Чувство пространства могло быть достигнуто только за счет увеличения дистанции между
нами, процесс, который пациенты находили тяжело переносимым, если не они сами
начинали его. То, в чем как я чувствовал, я отчаянно нуждался, было местом в моей
собственной голове, где я мог бы сделать шаг в сторону с этой линии и откуда я мог бы
взглянуть на происходящее.
Я понял, что мои попытки проконсультироваться с моим аналитическим Эго не
оставались незамеченными пациентами и воспринимались как форма моего внутреннего
соития, которое корреспондировало с родительским половым сношением. Это
переживалось как угроза существованию пациента. Я обнаружил только один способ
найти место для мышления, который был бы помогающим и не разрушительным – давать
возможность развиваться моему собственному опыту и четко формулировать его для себя,
в то время как я излагаю пациентам мое понимание их точки зрения. Я заметил, что это
увеличивало возможности разделяемого мышления (мышления в разделяемой
реальности?).
Со времени написания этой статьи, как мой собственный опыт, так и опыт
супервизии таких анализов значительно добавился. Этот опыт показывает наличие
случаев со специфическим клиническим контекстом: пациенты боятся, что психическая
реальность аналитика, если она проявится, разрушит их собственную. Комплементарный
контртрансфер аналитика состоит в том, что если он принимает психическую реальность
пациента, его собственной психической реальности грозит аннигиляция. Как я уже
говорил, я считаю, что единственный путь из этого тупика для аналитика - бороться за
объединение взгляда пациента и взгляда аналитика на ситуацию. В ином случае попытки
аналитика вынудить пациента делать это приведут к взрывным реакциям или
мазохистическому подчинению. Если аналитик сам полностью подчиняется рамкам
взгляда пациента и разрушает аналитические связи, результатом становится ситуация
тайного сговора, и аналитик может оказаться вовлеченным в некоторую форму взаимного
анализа.
Я думаю, что в этом случае именно неудавшаяся интеграция субъективного и
объективного путей мышления в пациенте или неудача в сведении вместе эмпатического
понимания и интеллектуального осмысления аналитиком, полагается причиной
катастрофы. Пугающий исход, по моему мнению, есть тот самый безымянный ужас
Биона, который он рассматривает как результат провала контейнирования в отношениях
матери и ребенка (Bion 1962a 116). Поскольку интегрировать субъективный опыт и
объективное понимание это цель психоанализа – именно аналитический процесс должен
быть целительным для этой группы пациентов. Здесь возникают характерные трудности и
заслуживающие внимание технические проблемы.
Я использую термины «субъективный» и «объективный» онтологически, то есть,
имею в виду изложение точки зрения от первого лица, когда говорю субъективный, и от
третьего лица, когда говорю объективный. Так, «я в оцепенении» - это субъективное, а

2
«он в оцепенении» – объективное. В таком толковании слово «субъективный» не должно
обязательно обозначать предубежденности, а слово «объективный» не означает
беспристрастности. Это в высшей степени полезное различение, предложенное
философом John’ом R. Searle (1995), проведено между использованием слова
«объективный», в значении простого описания от третьего лица, которое он назвал
онтологической объективностью, и использованием этого слова для обозначения
беспристрастного мнения, которое он назвал эпистемологической объективностью.
Searle высказал мнение о необходимости провести такое критическое различение в
использовании слова «объективный» в ходе дискуссии с менталистами, такими как D.C.
Dennett, который предполагает, что любая теория душевной жизни вынуждена быть не
субъективной для того чтобы сохранять статус науки, поскольку наука должна быть
объективной. Searle считает, что «слово «объективный» - это плохой каламбур». В
самом этом столкновении мнений, которое порождает страсти в обоих станах, мы видим
субъективность и объективность готовыми к бою. В настоящей статье я хочу исследовать
этот латентный конфликт между поборниками субъективности и объективности в том
виде, как он проявляется в анализе.
Я уже говорил ранее, что в некоторых анализах любое усилие со стороны
аналитика ввести объективный (от третьего лица) взгляд в пространство, где простирается
проявление субъективности (от первого лица) пациента, воспринимается последним как
нечто катастрофическое. Эта реакция возникала как следствие аналитической работы в
таких ситуациях, что я полностью понимал, - в любом анализе базовая эдипова ситуация
актуализуется всякий раз, когда аналитик использует свое мышление независимо от
интерсубъективных взаимоотношений пациента и аналитика. Связь возникает в
мышлении аналитика и направлена на внутренний объект, будь то личность или
абстракция, например, психоаналитическая теория. В инфантильной фантазии это равно
тому, что брачные отношения родителей вновь осуществляются в пределах приватности
мышления аналитика. Если приватность такого рода не существует для пациента,
поскольку не существовало контейнирования, внутреннее психическое соитие аналитика
вторгается в психическое пространство пациента и воспринимается пациентом как
деструкция. Если в других случаях приватность родительских отношений ощущается как
невыносимо провокативная, личные мысли аналитика воспринимаются пациентом как
невыносимые. Бывают случаи, в которых отмечается вуайеризм, как отчетливая
характеристика различных способов, применяемых для того, чтобы следить за
мышлением аналитика в анализе.
Критическая важность третьей персоны в психическом треугольнике
подчеркивалась аналитиками других школ и в других странах, в частности, во Франции.
Жанин Шасге-Смиржель делала акцент на том, что родительские сексуальные
взаимоотношения были миром зрелых генитальных объектных отношений и что
отрицание их и конкуренция с их реальностью может проявляться в нарциссической,
анальной, перверсной организации (Chassequet-Smirgel 1974, 1981). Лакановская теория
символического, как мира отца с языком, как его проводником, в противоположность
воображаемому, миру, разделенному с матерью, имеет сходство с понятиями третьей
позиции и триангулярного пространства, которые я только что описал.
Лакан утверждает, что индивид движется от мира, разделяемого с матерью, к
латентно «предсуществующему» символическому порядку отца (Lacan 1979). В статье о
фундаментализме и идолопоклонничестве ("Fundamentalismus und Idolbildung" 1993) я
взял за основу утверждение, что у некоторых пациентов мы находим в трансфере
идеализацию материнского присутствия и отвращение к миру отца, у других же -
почитание отцовских слов и предание анафеме материнской плоти, - я привязал это к
повторяющимися религиозным противопоставлениям (Britton 1993). Я пришел к этим
идеям и теории триангулярного пространства исходя из определенного клинического
опыта, описанного с позиции теории, воспринятой в основном от Фрейда, Кляйн, Биона,

3
Розенфельда и Сигал, - независимо от французской школы. Если у нас и есть общий
источник помимо Фрейда, это могут быть работы Кляйн, с которыми Лакан был знаком.
Я делал акцент на неудаче материнского контейнирования, ведущей к проблемам с
означиванием (приданием смысла) и препятствиям преодолению депрессивной позиции и
эдиповой ситуации, что в поворотном пункте ограничивает способность к символизации
и создает трудности с отцом и его миром языка (Britton 1989). Понятие символизма,
которое я вывожу, следовательно, отлично от Лакановского понятия символического,
основанного на структурализме Леви-Стросса и лингвистических теориях Де Соссюра
(Lacan 1979). Тем не менее, как клинические теории они имеют сходство. Эти идеи,
порожденные психоаналитической практикой в Британской кляйнианской школе
мышления, ведут к теоретическим формулировкам, сходным с идеями французской
школы с их иными традициями, что поощряет меня задумываться о согласованности этих
теорий с клинической реальностью.
Описывая триангулярное пространство и его отношение к первичной сцене в статье
«Утраченное звено», я был потрясен, обнаружив, или заново обнаружив, что Жан Поль
Сартр в «Бытии и ничто» (1943) описал наблюдающий объект как источник самосознания,
и что воображаемые им декорации и костюмы этого процесса свидетельствовали о
первичной сцене:

«Вообразим, что движимый ревностью, любопытством или пороком, я только что


приник ухом к двери и подглядываю в замочную скважину. Я один и на уровне non-thetic
самосознания. Это значит в первую очередь что … я есть чистое сознание вещей… Но
внезапно я слышу шаги в коридоре. Кто-то смотрит на меня! Что это значит?
…Сейчас я существую как я сам для моего нерефлексирующего сознания.
Происходит вторжение иного я, которое может быть описано так: я вижу себя, поскольку
кто-то видит меня» (Sartr 1943).

Подобно группе пациентов, которых я обсуждал в этой дискуссии, Сартр


воспринял эту ситуацию как преследующую и деструктивную для сущностной
идентичности self. Он пишет: «Другой смотрит на меня и таким образом он удерживает
тайну моего бытия, он знает, что я есть. Так глубокое означивание моего бытия
оказывается вне меня, оно заключено в пустоту». Сартр чувствовал, что «взгляд другого
как необходимое условие моей объективности есть разрушение всякой объективности для
меня». Пациенты, которых я описываю, боятся, что чье-то объективное описание
разрушит их субъективность. Наши французские аналитические коллеги напоминают
нам, что понятие «другой» (термин, означающий что-то диалектически противоположное
субъективному self) не синонимично термину «объект», как он используется Кляйн и
другими. Я думаю, что инаковость может быть характеристикой объекта, а может и не
быть, однако для группы пациентов, о которой я говорю, это инаковость наблюдающего
объекта, что просто ужасно. Субъективно это качество инаковости также может
расцениваться как принадлежащее внутреннему объекту, который благодаря
инкорпорации не ассимилирован. Если это плохой объект, он переживается как чуждое,
инородное тело в Я. (Heimann, 1942). Если это идеализированный объект – он истощает
чувство Я: «с неассимилированным идеализированным объектом приходит чувство, что
эго не имеет жизни и не ценно для самого себя» (Klein, 1946: 9). Я должен добавить к
этому, что «эго» боится не иметь своих собственных мыслей относительно себя, боится
быть осужденным действовать как хозяин чужих мыслей.
Я думаю, что непросто обозначить группу пациентов, в которых заметна эта
гиперсубъективность. Трудно найти согласованное название для них, хотя нетрудно
описать их или опознать клинически. Я описываю их как страдающих от пограничного
синдрома, но этот термин имеет склонность расползаться, он применяется другими ко
многим пациентам различного характера. Герберт Розенфельд (1987) наконец разделил

4
тех, кого он называет нарциссическими пациентами на тонкокожих и толстокожих.
Пациентов, которых я обсуждаю, и которые находят аналитическую объективность
невыносимой, он назвал бы «тонкокожими» в противоположность «толстокожим»
нарциссическим пациентам, которые кажутся невосприимчивыми к интерпретативным
комментариям. Он пишет, что это те,

«чья нарциссическая структура помогает им как «толстая кожа» так, что они
становятся нечувствительными к глубоким переживаниям… чтобы избежать тупика с
этими пациентами в анализе, надо обращаться с ними очень твердо. Когда интерпретации
наконец затрагивают их, им становится легче, даже если это наполнено болью для них …
По контрасту… «тонкокожие» пациенты сверхчувствительны и легко ранимы в
повседневной жизни и в анализе. Кроме того, если сензитивного нарциссического
пациента лечить в анализе как если бы он был толстокожим, он будет сурово
травмирован».
(Rosenfeld 1987:274)

Я обнаружил в своей работе, что по ту сторону каждого толстокожего пациента


живет тонкокожий, пытающийся не проявиться вовне, а в каждом тонкокожем пациенте
скрывается толстокожий пациент, который обычно устраивает тяжелое время самому
себе, а время от времени – аналитику. В некоторых анализах «толстокожесть» и
«тонкокожесть» чередуются от сессии к сессии, а в некоторых эти два качества,
перемежаясь, распределяются между пациентом и аналитиком.
Я утверждаю, что эти два клинических статуса – тонкокожесть и толстокожесть –
есть результат двух различных взаимоотношений субъективного self с третьим объектом
в рамках интернализованной эдиповой ситуации. В обоих состояниях третий объект
является осуждающим субъективное чувствующее self. В тонкокожем модусе self
старается избежать объективности третьего и цепляется за субъективность; в толстокожей
– self идентифицируется с третьим объектом, осваивает этот способ объективности и
отрезает себя от собственной субъективности. Некоторые люди живут в той или этой
модальности, некоторые осциллируют между ними. Если доминирует тонкокожий статус,
я описываю пациентов как пограничных, если толстокожий – использую понятие
«шизоид». В гиперсубъективной модальности пациент стремится инкорпорировать
аналитика в свой субъективный мир. Делая это, пациент может элиминировать некоторые
различия между своей версией аналитика и реальной личностью аналитика. В
гиперобъективном способе альянс с аналитиком обращен в мир разумного понимания,
основанный на отрицании их субъективно переживаемых отношений.

Синдром тонкой кожи

Что характеризует эту группу случаев клинически – так это их трудность. Эти
пациенты находят жизнь с другими трудной; им трудно выносить самих себя; им трудно
пребывать в анализе; и в характерной манере, их аналитики, находят работу с ними
трудной. Когда аналитики выносят такие случаи на консультацию, они почти всегда
начинают такими словами: «Я хочу рассказать вам о моем трудном пациенте» или «Мне
кажется, мне особенно трудно с этим случаем». Это часто сопровождается чувством
стыда у аналитиков, которые чувствуют либо что они упускают пациента, либо что они
вовлекаются с ним в нечто такое, чем очень не хочется делиться с коллегам. Недавно
один аналитик начал консультацию такими словами: «Я хочу обсудить мою самую
трудную пациентку. Она была трудной с самого начала – она не хотела, чтобы я говорил
в течение всего первого года анализа. Она утверждала, что мои слова сдирают с нее кожу.
Да и сейчас она временами приходит в ужас от того, что я могу говорить».

5
Конечно, многие аналитические пациенты ставят существенные технические и
контртрансферентные проблемы, но специфика проблемы, которая заставляет аналитиков
использовать слово «трудный» - особого рода. Эта специфика состоит в том, что
аналитический метод сам по себе воспринимается пациентом как опасный – его
структура, его метод, его границы. Вследствие этого аналитик чувствует, что у него
никогда нет должным образом установленного аналитического сеттинга. Поэтому
некоторые аналитики выдвигают альтернативные стратегии в качестве более подходящего
метода лечения. На самом же деле это продиктовано пациентом как необходимое для
него условие, и, как я полагаю, связано с убеждением пациента, тайным или явным, что
его неординарный путь развития был более аутентичным, чем у других, и что обычные
дети и более сговорчивые аналитические пациенты – либо являются жертвами
притеснения, либо предают самих себя, «сотрудничая с врагом».
Простой, но характерный пример этого синдрома в начале анализа, который я
супервизировал, представляла собой молодая женщина, имеющая некоторые затруднения
в жизни. Она не была уверена, следует ли ей оставаться в тех отношениях, которые у нее
были, но она не знала, как такие вещи могут быть когда-нибудь решены. В работе она
чувствовала себя угнетенной, так как была погружена в мысли о том, что от нее ожидают
чего-то очень неразумного, но она не была уверена, что она права, чувствуя таким
образом. Дома, где она жила с братом и родителями, она считала, что ее отец был всегда
не прав, но она также думала, что может быть это потому, что она такая спорщица, раз она
не согласна со всем, чтобы он ни сказал. Она также считала, что отец был излишне нежен
с ней и излишне фамильярен телесно, когда она была подростком, однако он говорил ей,
что она слишком холодна, и возможно, как она думала, он мог быть прав.
Аналитик, консультируясь со мной, чувствовал, что он имеет две проблемы.
Пациентка не могла использовать кушетку, а он находил, что не может думать полностью
свободно во время сессий, что он просто следует за тем, что говорит пациентка, не
добавляя в комментариях очень много из своих собственных мыслей. Когда она
изначально размышляла о том, чтобы лечь на кушетку, она немедленно отшатнулась от
мысли, что если бы она была на кушетке, и аналитик говорил бы, это было бы подобно
речи Бога; если бы она сидела, это было бы не так пугающе. Аналитик работал терпеливо
и сензитивно с этой ситуацией, выражая как можно лучше то, что как он думал, было ее
видением ситуации. Он бывал вознагражден время от времени ассоциациями о ее семье,
которые дали некоторые инсайты относительно ее прошлого, ее внутреннего мира и
бессознательных аспектов трансфера. Например, он проинтерпретировал, что она
чувствует, что должна объяснять и оправдывать ему в деталях все, что она делает или
говорит. Согласившись с этим, она сказала спонтанно:

«Моя мать не существует на самом деле, она только ухаживает за моим отцом.
Мой отец предлагает мне всякие утверждения, и если я отличаюсь от него, он говорит, что
я холодная. Например, - странная история моей подписи. Он хотел, чтобы моя подпись
была такой, какой она по его представлениям должна быть, фактически, я подписываюсь
так, как он этого хотел».

Я дал эту короткую зарисовку начала анализа, поскольку она очень похожа на
многие другие из тех, которые я консультировал по причине того, что аналитик находил
их столь трудными. Эта пациентка также похожа на моих собственных пациентов,
которых я считал трудными; они воспринимали обычный анализ как очень трудный и
временами были неспособны выносить аналитика в третьей позиции. Я полагаю, мы
можем видеть обычную конфигурацию в маленьком фрагменте семейной картины,
спродуцированном пациенткой. Всякий раз, работая эмпатически с пациенткой и
объявляя действительным ее субъективный опыт тем способом, который она находит
помогающим, аналитик обнаруживает себя подобным матери, которая не существует

6
реально в своем собственном праве. Пациентка чувствует доверие к этой функции и к
аналитику как к такой рецептивной фигуре, но аналитик боится, что он теряет свою
аналитическую идентичность. Если, однако, аналитик утверждает себя и продуцирует
базирующиеся на объективности интерпретации, она будет чувствовать, что ее
преследуют, и перейдет либо к пассивному подчинению в мазохистической позиции либо
разразится гневом. Она будет тем или иным способом ликвидировать то, что он сказал
или искоренять элементы различия. Она может чувствовать необходимость устранить
свою душу (mind) от его присутствия психическим удалением, а некоторые пациенты
находят необходимым устранить свои тела для устранения своих душ, и так прерывают
анализ. Такие пациенты склонны оставлять нескольких аналитиков или пребывать в
тупике с другими. Все время присутствует риск аналитического выкидыша или
смешанного анализа. Я думаю, это происходит, когда субъективная и объективная
реальности полагаются более чем просто несовместимыми, а фактически взаимно
разрушающими. Объективность кажется связанной со взглядом. Есть страх быть
видимым, как есть страх быть описанным. Мерло-Понти считал в согласии с сартровским
утверждением, что «взгляд другого превращает меня в объект и отрицает меня, я
превращаю его в объект и отрицаю его» (Merleau-Ponty, парафраз Сартра). Он писал в
«Феноменологии восприятия»:

«Фактически взгляд другого превращает меня в объект, а мой – его, только если мы
оба исключаем себя в ядре нашей мыслящей натуры, если мы оба превращаем себя в
нечеловеческий взгляд, если каждый из нас чувствует, что его действия не приняты и не
поняты, но наблюдаемы, как если бы они принадлежали насекомому».
(Merleau-Ponty; …1992)

Я согласен с тем, как Мерло-Понти определяет здоровую защиту феноменологии


нормальной жизни и с его опровержением утверждения Сартра относительно
объективности. Однако описание Сартра точно соответствует опыту гиперсубъективной
индивидуальности, особенно в анализе. Хорошим примером послужит здесь ребенок с
подобными проблемами в лечении, поскольку детский анализ демонстрирует прямоту
обмена с психотерапевтом.
В случае, который я супервизировал, у семилетней девочки очевидную
персекуторную тревогу вызывало просто нахождение в кабинете психотерапевта, она
начинала вопить всякий раз, когда он пытался говорить. В конце концов, с его помощью,
она сумела ясно показать ему, что если бы она завязала ему глаза и заткнула рот, так
чтобы он не мог видеть и говорить, но только слушать, - она смогла бы говорить ему.
Когда он оказался способен сказать ей, что она полагает, будто его слова будут портить и
расстраивать ее мысли, у нее вырвалось: «Да, будут! Будут! А теперь заткнись!».
Такие ситуации в их взрослой версии могут провоцировать экзистенциальную
тревогу у аналитиков, поскольку их эмпатическая идентификация с пациентом кажется
несовместимой с их объективным клиническим видением ситуации и идеями
относительно того, что здесь является необходимым. Поэтому аналитики чувствуют себя
отрезанными от теорий, которые связывают их с коллегами и обеспечивают их
профессиональную идентичность. Это мешает аналитикам использовать свой
генеральный опыт или общие идеи, которые, как им кажется, вторгаются в уникальность
контакта с пациентом и особенности психологии пациента. Особенное кажется
враждующим с общим, во многом таким же путем, как субъективность с объективностью.
В терминах фигур эдипова треугольника всякий аналитик способен поддерживать и
усиливать развивающиеся размышления пациента, где аналитик идентифицирован как
понимающий материнский объект. Когда вносимые им мысли происходят из общего
опыта и аналитических теорий, аналитик опознается как отец, который либо вторгается в

7
сокровенное Я пациента, либо вытаскивает пациента из его субъективного психического
контекста в свой собственный психический контекст.
Здесь мы имеем защитно организованную эдипову ситуацию с фантазией всецело
эмпатичного, пассивно понимающего материнского объекта и агрессивной отцовской
фигуры, которая является олицетворением объективности, стремящейся навязать
значение. Эта конфигурация служит гарантией того, что реинтеграция между
понимающим объектом и злокачественно непонимающим объектом никогда не
произойдет, поскольку, как полагается, результатом ее стала бы аннигиляция понимания.
Покуда это расщепление поддерживается, субъективность и объективность
воспринимаются как взаимно несовместимые.
Для того чтобы продолжить обсуждение, я вернусь к тем двум клиническим
синдромам, которые уже упоминал – «тонкокожести» и «толстокожести». В них эдипова
ситуация защитным способом разделена путем продуцирование двух различных и
типичных переносов. В случае «тонкой кожи» интерсубъективный (материнский)
перенос главенствует и находится исключительно в модальности эмпатической
восприимчивости. Альтернативную организацию этой расщепленной ситуации
подчеркивает синдром «толстой кожи» - интерсубъективные взаимоотношения с
первичным объектом эмпатического рода избегаются, и третий объект,
персонифицирующий объективное знание, должен выступать источником понимания. В
переносе мы находим ускользание от субъективности и погоню за объективностью.
В «тонкокожей», гиперсубъективной модальности позитивный перенос выражает
свою энергию не пенетрацией, но экстраполяцией. Его интенсивность выражена
экстенсивностью. Он окружает объект и инвестирует его полностью, покрывая
повышенной значимостью. Физическая личность аналитика, и, шире, контекстуальные
детали анализа приобретают огромное значение – например, мельчайшие подробности
сессий, кабинет и все что в нем находится, и т.п. Пациенты могут собирать и сохранять
«остатки анализа» подобно счетам, «фантикам» и т. д., которые играют роль подобную
религиозным реликвиям. Негативный перенос устанавливается с пенетрирующим
объектом. Объективное знание уравнивается с видением и познанием и приписывается
третьему наблюдающему/пенетрирующему объекту, все чувственное понимание
атрибутировано первичному объекту.
Окружающая, обнимающая трансферентная фигура воспринимается как
позитивная, а фигура с пенетрирующим пониманием является объектом негативного
переноса. И позитивный и негативный перенос участвуют в игре: один страстно желаем и
требуется, другой – пугает и избегается. Желаемый перенос - перенос поверхностный и
окутывающий. Его эпистемологический модус – эмпатия, его телесное выражение –
удерживание, его эмоциональные качества – эротика или эстетика. То, что я описываю,
имеет много общего с описанием Эстер Бик «липкой идентификации» (Bick 1968, 187-91).
Это гипертрофия цепляния и его психологических двойников, похожая на фрейдовское
описание кожного эротизма, что ведет к эротическому или эстетическому
идеализирующему переносу. Слова аналитика ценятся за их тон, а не за содержание.
Параллельный пенетрирующий негативный перенос формируется к третьему объекту,
который воспринимается как вторгающийся в анализ. Аффективное качество
фантазийного третьего объекта, в понятиях Bion’а это чистое К, лишенное L и H.
Тщательно изучающий объект, смотрящий прямо в глаза, олицетворяет любопытство,
которое ищет знания без симпатии, пенетрации без желания и обладания без любви. Что
больше всего ужасает, так это соединение обнимающего переноса с пенетрирующим
переносом, то есть - субъективности и объективности.

8
«Нарциссизм с толстой кожей»: гиперобъективность.

Я возвращаюсь теперь к «толстокожему» гиперобъективному синдрому. В анализе


такого рода пациентов просвещение кажется возможным, но прямое переживание опыта
желания или антипатии – нет. Чтобы проиллюстрировать, что я имею в виду, я
предоставлю пример случая, который я супервизировал, подобный некоторым моим
собственным случаям. Аналитик консультировался со мной, поскольку чувствовал, что
завяз в своей работе с пациенткой. Вопреки сотрудничеству пациентки и готовности
слушать, аналитик постоянно чувствовал, что его работа стерильна, неубедительна и
бесполезна. Пациентка, незамужняя женщина в свои «за тридцать» была профессором
математики в другой европейской стране. Крах ее предшествующего уравновешенного
состояния, который привел ее в анализ, был ускорен недавней женитьбой и отъездом ее
брата, с которым она совместно проживала. Свойственная ей спокойная рассудительность
была теперь сметена тревогой, и ее обычный оптимизм периодически разбивался
вдребезги эпизодами «тьмы предвидения и безграничной ужасающей пустоты», в которой
она не могла увидеть никакого смысла, а только ужас. Она описывал эти эпизоды как
«мрачную ночь души» и место, где она чувствовала себя в «пустоте». Она страстно
желала убежать от этого в сон, или даже лучше, в смерть.
Хотя на момент начала анализа и мать и отец пациентки уже умерли, эта женщина
быстро дала понять, что все сферы ее жизни определены ее знанием, что она ненавидела
свою мать и любила отца. В частности, она была нерасположена к матери телесно и
всякая мысль о контакте с матерью воспринималась ею как тошнотворная. Она боялась
хаоса, если что-то связанное с ее материнскими взаимоотношениями должно было войти в
мир порядка, предусмотренного ее собственным систематическим мышлением, который
она идентифицировала с отцом - математиком. Изначально она организовала отношения с
анализом вдоль систематических линий. Ее отношения с аналитиком строились с
логической и эмпирической наблюдательностью; идеи были абстрактны и восприятия
объективны; общественное чувство господствовало. По контрасту с другими пациентами
«трудной» категории эта пациентка находила внешние рамки и правила анализа легко
допустимыми и ограничение анализа вербальным контактом – благоприятным. Ее
описания себя были полностью объективными, и она ожидала объективных
объяснительных интерпретаций. Эмоциональные трудности были в контртрансфере.
Аналитик чувствовал себя изолированным, личностно незначимым и, будучи лишен
эмоционального контакта, испытывал недостаток эмоциональной уверенности в своей
работе. Я указал аналитику, что все, что он говорил, трансформировалось пациенткой в
имеющее объективный статус представление о ней, и как или что именно она чувствовала
в трансфере, было нематериальным, иным, чем желание руководства (guidance). Если
аналитик прилагал усилия чтобы объяснить, что он имеет эмоциональную значимость для
нее как физически существующий, его утверждение вежливо опровергалось; если он
упорствовал, он становился угрозой. Он становился тогда, по словам пациентки похожим
на ее мать; пациентка считала, что он собирается настаивать на том, чтобы она говорила о
своих чувствах и претендует на знание того, что она его действительно любит, и что
только ее злобность заставляет ее отрицать это. Это, я должен сказать, было всегда
трансферентной возможностью, которой он мог служить источником, воссоздавая в
интерпретативной активности эквивалент этого паттерна в соответствии с аналитическим
рвением и фундаментальной уверенностью, что он должен утверждать свою
трансферентную значимость. Пациентка ясно давала понять, что если он приобретал
такие характеристики ее матери и настаивал на некоторой эмоциональной интимности,
она не имела выбора but to leave. В ранние периоды анализа все, что привлекало
внимание к его физическому присутствию и ее физическому присутствию будоражило ее.
Обычно она была способна примиряться с его существованием, наделяя его
аналитической анонимностью. "Но, конечно, - говорила она, - я знаю, что как аналитик вы

9
ничего не чувствуете". Взаимоотношения между пациенткой и аналитиком были
отношениями двух объективных наблюдателей равноудаленных от субъекта пациентки.
Материал сессий мог включать объективные отчеты пациентки о ее недавних
эмоциональных переживаниях. Что напрочь отсутствовало, так это субъективный голос
пациентки, артикулирующий поток чувств или побуждений. Личный субъективный опыт
аналитика был деперсонализован и, что интересно, при этом пациентка периодически
страдала от деперсонализации как симптома вне аналитических сессий.
Межличностные отношения существовали для этой женщины в чувственной
модальности в форме бессловесных, преимущественно тактильных обменов с обоими
полами, и она получала удовольствие от гетеросексуальных отношений. Время от
времени она начинала сопровождать анализ разными вариантами телесной терапии: йога,
массаж, остеопатия, класс движения (пластика), все они были в чем-то важными для нее,
но взаимозаменяемыми. Персоны, руководящие этими практиками, были анонимными и
относительно молчаливыми. Когда один энтузиаст телесный терапевт предложил
пациентке психологическую интерпретацию в течение лечения, она сразу прекратила это
лечение.
Этот синдром не является полоспецифичным. Я также встречал ряд мужчин-
пациентов с невербальной чувственной сексуальной жизнью вне анализа параллельно с
духовным, непогрешимым как оракул, отрицающим телесность, трансфером в анализе.
Пол аналитика также не является значимым фактором с обоими группами пациентов –
тонкокожими и толстокожими. Я хочу воспользоваться случаем женщины-математика
чтобы подготовить постановку одного вопроса. Она искала объяснительного опыта в
анализе и хотела избежать эмоционального опыта, связанного с этим; она искала в
трансфере эпистемологически зависимых отношений с вербальным руководством или
инструкциями, всячески избегая ощущения эмоциональной зависимости. В исторических
терминах как ребенок она питала отвращение к своей матери и преклонялась перед своим
довольно дистанцированным отцом. Все это дает обманчивую видимость классического
позитивного эдипова комплекса просто основанного на соперничестве с матерью за
любовь отца. Трансфер рассказывает нам другую историю: любовь ее отца, которая
позже прозвучала эхом в ее отношениях с братом, выражалась в совместных
интеллектуальных интересах и служила убежищем от материнской любви. Телесное
наслаждение и сексуальное желание были безличными. Привычное расщепление
конфигурации позитивного эдипова комплекса, которое обычно используется для
разделения любви и ненависти, в этом случае использовалось для того, чтобы
обслуживать структуру сегрегации некоторого желания субъективного понимания и
любви от желания объективного знания и совместной интеллектуальной идентичности.
Страхи этих «толстокожих» или шизоидных пациентов, когда они всплывают,
имеют что-то общее со страхами тонкокожих пациентов, которые иным образом
проявляют свою «трудность». Их объединяет страх такого психического состояния,
которое напоминает мифологические и литературные описания первобытного хаоса перед
творением с двумя его характеристиками – беспорядком и безграничностью. Если есть
различие в состоянии, ужасающем две группы, - это различие в акцентах. Похоже, что в
ищущей объективности группе толстокожих пациентов это в основном страх тотальной
пустоты, бездонности и мрака хаоса. Некоторые пациенты описывают это ощущение как
пропасть (void), место тьмы и бесконечности. Избегающая объективности группа
тонкокожих пациентов, по-видимому, боится угрозы деструкции смысла и
непостижимости хаоса. Как бы то ни было, есть пациенты, которые в трудные времена
полны страха того или этого психического состояния.
Для дальнейшего исследования этих страхов и их источников я хочу вернуться к
клиническому синдрому, описанному Розенфельдом как толстокожий нарциссизм. Есть
люди, я убежден, которые боятся насилия объективной интерпретации. В статье
«Утраченное звено» (Britton 1989) в попытке понять эту клиническую ситуацию, я

10
использовал бионовскую концепцию контейнера и содержимого. Бион (Bion 1959)
проясняет, что неспособность матери принять в себя проекции своего ребенка,
переживается ребенком не просто как неудача, но как деструктивная атака с ее стороны на
связь ребенка с ней и коммуникацию с ней как хорошим объектом. Я убежден, что в этих
обстоятельствах мать может быть сохранена как хороший объект в психике ребенка
только благодаря отрицанию ребенком опыта ее непроницаемости и атрибутированию
помех с пониманием другому объекту. Это порождает фантазию враждебного объекта
или третьей силы, которая всегда угрожает атаковать коммуникативную связь ребенка с
матерью. В эдиповой ситуации враждебная сила становится эквивалентной отцу. В этих
обстоятельствах, если связь, соединяющая родителей, воспринимается или воображается,
это чувство воссоздает мать в качестве невосприимчивого, злокачественно не
понимающего материнского объекта. Как воображение первичной сцены равносильно
событию, имеющему место в фантазии, привнесение родительской пары в мышление
(mind) ощущается как инициирующее психическую катастрофу. Этот пункт может
проиллюстрировать сновидение пациента, чья психическая организация была глубоко
определена разделением родительской пары и разных ментальных функций, которые они
персонифицировали. В сновидении он держал в одной руке вазу, а в другой – канделябр.
Если бы две руки встретились – могло бы произойти что-то ужасное. Два объекта
соприкоснулись, и каждый из них был разбит вдребезги, расколовшись на тысячи
фрагментов. Ассоциации пациента по поводу вазы касались того, что это семейное
наследие его матери, а с канделябром – что он обычно стоял на органе его отца, который
был профессиональным музыкантом. Сновидение, казалось, относится к моему
комментарию в сессию предыдущего дня о том, что его левая рука не знает, что делает
правая.

Злокачественное непонимание и страх хаоса.

Я хочу попытаться продолжить исследование ментальной катастрофы, которая


предполагается восстановлением первичного объекта любви и понимания. Из трансфера
кажется, что базовый страх здесь – это страх злокачественного непонимания (malignant
misunderstanding). Я имею в виду переживание того, чтобы быть настолько непонятым, в
таком фундаментальном и сильном модусе, что само переживание себя должно быть
стерто, как и всякая способность self устанавливать значение. Я полагаю, это страх
возвращения к первобытному хаосу, который, как я думаю, корреспондирует с
бионовским понятием безымянного ужаса.
В древних религиях, на основе которых иудаизм и христианство строят свой миф
творения, существовала вера в то, что прежде Мира (Космоса) был Хаос – перманентное
состояние противоречия, бесформенности, мрака и бесконечности, разделение на два
полюса появилось позднее (Cohn 1993). Фрейд помещает первобытный хаос в Id. Он
пишет: «Мы подходим к Id по аналогиям: мы определяем его как хаос, котел, полный
кипящих возбуждений… Логические законы мышления не применимы в Id, истина здесь
выше всего закона противоречия» (Freud 199a: 75). Фрейд описывал страх Id как
фундаментальный, но он пытался говорить об этом. Он писал: «мы знаем, что страх
сокрушает или уничтожает, но это не может быть схвачено аналитически» (ibid.:57). Я
думаю, что сейчас у нас больше возможности понимания этого аналитически и
этиологически с помощью бионовского концепта безымянного ужаса (Bion 1962а: 117);
это страх быть сокрушенным неконтейнированными, непревращенными психическими
элементами или жизнью в последствии их аннигиляции.
Принципы порядка, истины и смысла обрисованы во всех древних космологиях,
где они представлены под разными именами. В Египте они были названы Ma’at. Ma’at
как мне кажется, корреспондирует с той функцией первичного объекта, в восприятии
ребенка, которая придает миру понимание, порядок и смысл. Его кончина всегда

11
возвращает мир к хаосу. Другие древние культуры имели сходные принципы; например
индийские Веды называли это Rita, - сила, которая регулирует звезды, цикл дня, пути рек
и как коровы дают молоко. Подобно Ma’at эта сила порядка всегда находилась под
угрозой контрсилы. В случае Ma’at эта контрсила называлась Isfet, в случае Rita - Anrita.
Ma’at персонифицировалась как богиня, Isfet – как монстр Хаоса, так же как Apophis; он,
по верованиям египтян, представлял нечто обратное правде мира. «Апоп был
олицетворением первобытного Хаоса. Он не имел органов чувств, он не мог ни видеть, ни
слышать, он мог только издавать истошные вопли. И он действовал только во мраке»
(Cohn 1993:21).
Здесь, я полагаю, мифологическое описание корреспондирует с бионовским К и –
К. В этом египетском объяснении наименование продуцирует порядок и создает нечто, на
чем мир может стоять. Возвращение безымянности будет казаться вторжением хаоса в
упорядоченный дифференцированный мир. Так в древних космологиях мы, похоже,
находим бионовский концепт безымянного ужаса, представленный как чудовище хаоса,
персонификация –К. Если Ma’at будет низвергнут Isfet’ом, если трон Бога будет занят
чудовищем Хаоса, границы космоса будут смещены пустотой, а смысл –
бессмысленностью. В интрапсихических терминах оккупировавшее третью позицию
Супер-эго станет чудовищем Хаоса. Это чудовище я думаю, сходно с тем, что Бион
назвал «Супер-эго разрушающее Эго» (Bion 1959:107). В эдипальной терминологии мы
тогда имеем отца как психического анархиста и смерть матери смысла.
В одной из своих последних статей «О развитии ментального функционирования»
(1958) Мелани Кляйн заново вводит в свою систему взглядов позднего периода после
депрессивной позиции «первоначальных монстров» глубин бессознательного. В этой
статье она восстанавливает свои ранние взгляды, относительно того, что «ужасающие
фигуры» остаются в глубинных пластах бессознательной ненависти, что означает работу
против депрессивной позиции:

«Я полагаю, однако, что даже под действием таких благоприятных условий,


ужасающие фигуры в глубинных пластах бессознательного дают о себе знать, когда
внутреннее или внешнее давление экстремально. Люди, которые в целом устойчивы, …
могут противостоять этому вторжению бессознательных глубин в их эго и
восстанавливать свою стабильность. В невротических, а тем более психотических
индивидах, борьба против таких опасностей, угрожающих из глубинных пластов
бессознательного, является некоторой протяженной константой и частью их
нестабильности или их заболевания» (Klein 1958: 243).

Бион предлагает два объяснения для происхождения "безымянного ужаса" в


результате неудачи материнского контейнирования в младенчестве. В обоих детский, еще
неоформленный, страх смерти трансформирован провалом контейнирования в
безымянный ужас. Другими словами, он не превратился в менее интенсивный, поскольку
теперь опознаваемый страх, но превратился в нечто худшее. Непонятое стало
непостижимым. В первом подходе в "Теории мышления" (1962а) Бион описал
трансформацию страха смерти в безымянный ужас: "если проекция, не принята матерью,
ребенок ощущает этот страх смерти обнаженным в своем значении, как он есть. Поэтому
он реинтроецирует не страх смерти, с которым можно справляться, который можно
переносить, а безымянный ужас" (ibid 116). Я хочу расширить это описание, включив в
него всякую проекцию младенцем неопределенного состояния в мать, которая либо не
принимает ее, либо калечит проекцию поглощающими ее собственными фантазиями,
искажая переживания ребенка. Во всех этих ситуациях непонятое трансформируется
ребенком в непостижимое. Можно говорить тогда о страхе безымянности вообще. Если в
параноидно-шизоидной позиции это непонимание пережито ребенком скорее как атака,
чем как недостаток (дефицит), то он чувствует наличие силы, разрушающей способность

12
самопознания и способность к нахождению смысла. Видимым образом это повторяется в
переносе, когда неудача аналитика понять пациента точно воспринимается пациентом не
просто как недостаток аналитика, но как атака на психическую интегрированность
пациента.
Если эта склонность злокачественного непонимания сохраняется или возвращается
к первичному (материнскому) объекту, она становится прототипом объекта желания, что
порой представляет опасность для индивидуальной интегрированности. Тогда любовь
сама по себе ощущается как предвестник экзистенциальной тревоги. Так было в случае
поэта Рильке, который описывал, как он лишался себя в любом эмоциональном контакте,
даже с собакой, зимой 1921/22 года, когда завершал после 10 лет работы свой самый
значительный труд "Дунайские элегии". Я описываю эту ситуацию в 12 главе.
В случаях, относительно которых я использовал термин "тонкокожий нарциссизм"
или "пограничное расстройство", первичный объект желания законсервирован как объект,
обреченный на эмпатическое понимание путем расщепления, так что любовь способна
существовать, только если она остается свободной от объективного оценивания. Это,
однако, создает в фантазии третий объект как источник злокачественного непонимания,
вечно угрожающий взаимному эмпатическому пониманию между self и первичным
объектом. Поскольку описанная ситуация базируется на расщеплении, третий объект
всегда является потенциальным вторгающимся самозванцем, и угроза остается даже
несмотря на то, что эта угроза может не допускаться в диадические интерсубъективные
интеракции отрицанием поддержки и трансферентно-конттрансферентным
отыгрыванием. Когда в определенных точках отрицание ломается, пациент чувствует
объективно постижение всей собственной спонтанной субъективности; но это взгляд
аналитика, и он пугает. На пациента обрушивается ощущение обнаженности, стыда,
унижения и изоляции; или мы видим бегство от этого в подчинение, в согласие стать
творением аналитика. Как писал Сартр: "Взгляд другого как необходимое условие моей
объективности есть деструкция всякой объективности для меня». Некоторые пациенты не
способны вынести то, что они видимы аналитиком в эти времена. Оба родителя обретают
присутствие в личности аналитика, и объективный взгляд аналитика на пациента
объединяется теперь с субъективным или эмпатическим пониманием в монструозный
комбинированный объект.

Потребность в согласии

Когда мы имеем в наличии желание понимания от первичного объекта с ужасом


непонимания, мы наблюдаем настойчивую, отчаянную, безнадежную потребность в
согласии в анализе и уничтожении всяческого разногласия. Я пришел к мнению, что есть
общее правило, происходящее от тревоги непонимания, которое применимо во всех
анализах – потребность в согласии обратно пропорциональна ожиданию понимания.
Когда ожидание понимания высоко, различие во мнениях переносимо; когда нет
ожидания понимания, потребность в согласии абсолютна.
В анализах, где потребность в согласии воспринимается как абсолютная и
главенствующая, она может быть достигнута только повиновением или тиранией; тогда
требуется покорность, а не понимание. Это достигается пациентом либо рабским
подчинением, либо тираническим контролем. Некоторые пациенты практикуют оба
способа: в некоторые моменты тиранию, в другие – покорность. В случае молодой
женщины, описанной раньше в этой главе, можно видеть, что она воспринимает ситуацию
как имеющую только эти две альтернативы. Аналитик должен следовать за ней, с
сознанием долга выражая в словах ее субъективный опыт и всячески воздерживаясь от
любых других комментариев, или она будет чувствовать, что принуждена приносить в
жертву свой субъективный опыт и инкорпорировать взамен его описания ее. Так она
будет принимать нечто подобное чужеродному телу, имплантированному вместо ее

13
собственной души. Тогда ее подпись станет точной копией отцовской идеи о том, какой
ее подпись должна быть.
Герберт Розенфельд подчеркивал историю травмы у этих «толстокожих»
пациентов (Rosenfeld 1989: 294), и в серьезных случаях я всегда находил травматическую
почву. Но я обнаруживал этот синдром в более мягкой форме, и в этих случаях серьезной
травмы не происходило, поэтому я полагаю, что неблагоприятные обстоятельства
младенчества или детства не всегда продуцируют такой результат. Есть ли что-то в
темпераменте некоторых индивидов, что предрасполагает их к такому особому развитию
или ответу на травму? Или нечто в способности индивида, что может поощрять его
полагать, что независимо существующий объект будет разрушать его своим
непониманием? Есть ли врожденный фактор в ребенке, который увеличивает риск
провала материнского контейнирования, и если так, что это может быть? Я считаю, что
это так и есть, и я пришел к мысли о существовании такого вида психической атопии,
гиперсензитивности к психическому различию, аллергии к продуктам других умов.
Я провожу аналогию с телесной иммунной системой; распознавание и ответ
центральные для нашего физического функционирования, могут играть такую же роль в
нашем психическом функционировании. Опознание и ответ на то, что не мне или не
нравится мне может быть осуществлением простой психической функции, так как это
делается в телесной сфере. И так же как иммунная система делает возможными
аллергические и даже ауто-иммунные реакции в соматической сфере, возможны и
психические эквиваленты. Некоторые индивиды могут быть гиперсензитивны, тогда они
как бы страдают от психической атопии. В анализе эта сензитивность обращается не
только к деталям отличий в аналитике, но так же к приблизительности в понимании. Там,
где эта сензитивность значительна, имеет место потребность в абсолютном совершенном
понимании. Отсутствие такого безупречного понимания будет в этом случае
восприниматься как непонимание.
Я описал первое объяснение, которым Бион представил безымянный ужас, где он
акцентировал его первоисточник в материнской неудаче интроецировать переживания
младенца. В его втором описании этого провала контейнирования в «Обучении из опыта»
(«Learning from experience») (Bion 1962b) он акцентировал фактор в младенце, который
Бион назвал - К – врожденная оппозиция контейнированию материнским пониманием.
Бион сравнивал этот фактор с понятием зависти Кляйн. Я нахожу эволюционное и
клиническое значение зависти как индивидуального варианта личностного фактора в
детях и взрослых полностью убедительным. Однако, неизменным элементом описания
зависти в младенчестве является отсутствие удовлетворения. Я думаю об этом больше
как о результате ряда факторов, фигурально выражаясь – это не подобие атома, а скорее
подобие молекулы. Поэтому я нахожу бионовское уравнивание –К с завистью менее
помогающим, чем попытку рассматривать –К как изменяющийся фактор, который
объединяется с другими факторами чтобы продуцировать зависть. Это может казаться
некоторой педантичностью, но я убежден в том, что –К подчеркивает именно то, что я
назвал психической атопией – антипатию к знанию чего-то, что отличается. Я считаю,
что это изменчивое в индивидуальной конституции, этот психический дубликат
толерантности или интолерантности телесной иммунной системы, может способствовать
трудностям контейнирования в младенчестве.
Возможно, следующим шагом мы можем расположить эти факторы по обе стороны
взаимодействия мать-дитя в их взаимных проблемах контейнирования и
представленности ожидания понимания: с материнской стороны неадекватная
способность интернализовать и обработать точно проекции ребенка; со стороны младенца
– неадекватная толерантность к материнской приблизительности в понимании. Так же, в
общем, мы продвигаемся сериями аппроксимаций в трудном анализе с трудным
пациентом, который переживает приблизительность в понимании как травматичную или
агрессивную.

14
15

Вам также может понравиться