Академический Документы
Профессиональный Документы
Культура Документы
mean
свощя
Философское мифотворчество и
литературный авангард
МОСКВА
«ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА»
1978
Оформление художника
р. ВЕЙЛЕРТА
7
скими структурами, и уже не обладало таковыми, посколь
ку все мифы были «демистифицировали». Вот откуда воз
никло тяготение искусства к философии, точнее — к тем
(новейшим) философским направлениям, которые обеща
ли возродить — или найти, или создать — миф.
Однако мы сразу же должны здесь подчеркнуть: перед
лицом краха традиционно-мифологического сознания
(включая то, что религиоведы называют «христианским ми
фом») отнюдь не все искусство и не вся литература пошли
на поклон к философии в надежде, что она осенит художе
ственное творчество новым мифологическим сознанием.
Во-первых, не все писатели и художники полагали, что,
если пользоваться здесь нашим словоупотреблением, си
стема «ценностных координат» может иметь своим
фундаментом один только миф, то есть неразрывно связана
лишь с этой формой «освоения» действительности. Во-вто
рых, даже те из них, кто верил, что упомянутая система и
в самом деле немыслима без чего-то близкого по своей
структуре к мифологическому типу сознания, не всегда
связывали перспективу возниковения нового мифа с новей
шими философскими эволюциями.
В целом же здесь были возможны три варианта (из ко
торых только последний выводил к философскому мифу и
«интеллектуальному роману»):
1. Можно было по-прежнему надеяться, что процесс
«рационализации» и «модернизации» мира (то есть систе
мы отношений людей друг к другу и к «внешней» природе)
все-таки не зайдет слишком далеко, не затронет самого
«элементарного» и в то же время наиболее глубокого уров
ня межчеловеческого общения — того «клеточного» уров
ня, с которым связана онтология общественного бытия и в
котором коренятся «простые законы нравственности»
(Маркс) j 1 что искусство, коль скоро ему удается углубить
ся до этого уровня, сможет опереться на связанную с этими
«простыми законами нравственности» систему «ценност
ных координат», одинаково значимую как для до-, так и
для после-буржуазной эпохи и предполагаемую не только
мифологическими структурами, но и более поздними —
расчлененными и артикулированными — структурами об
щественного сознания; что, опираясь на «простые законы
нравственности» как на первичные ориентиры такой систе
мы координат, где они способствуют изначальному разли-
1
К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 16, с. 11.
8
чению как «добра» и «зла», так и «плохого» и «хорошего»
в самом широком (не только этическом, по и эстетическом
смысле), писатель и художник всегда найдут свою публи
ку, как бы трудно это ни было в мире буржуазной
«рационализации» и «модернизации».
2. Можно возложить надежды на то, что «копье раня
щее — врачует раны» и что сам принцип «рационализа
ции» и «модернизации» мира может стать основой для воз
никновения новой системы «ценностных координат», систе
мы ориентиров для человеческого поведения, художествен
ного творчества и эстетического восприятия; что, если
передать эту версию языком ее теоретического первоисточ
ника, «источник пового поэтического величия» возникнет
«в позитивистской концепции человека как верховного
владыки царства природы, которое он все время изменяет
в своих интересах с мудрой решимостью, будучи начисто
свободен от всяких пустых угрызений и от подавленного
страха, не признавая никаких общих ограничений, за ис
ключением системы положительных законов, открывшихся
деятельному разуму...»; * что «неотвратимое наступление
всеобщей реорганизации (то есть все той же «рационали
зации» и «модернизации».— Ю. Д.) само по себе принесет
новому искусству и неистощимый материал в виде общего
зрелища чудес человеческих, и важную общественную
функцию: оно должно будет заставить по достоинству оце
нить структуру нового общества»; 2 что «основное обяза
тельное условие пового искусства, равно как и пауки и
промышленного производства, заключается в том, чтобы
подчинить все свои замыслы системе законов реальности, и
это пи в какой мере не лишит его драгоценного источника
вымысла, а лишь заставит его придать этому могучему ло
гическому приему новое направление, соответствующее
тому, что он получит в двух других упомянутых выше об
щих аспектах» 3.
3. Наконец, можно было, отказавшись от всех этих на
дежд и ожиданий, решительно переориентироваться на те
новейшие философские устремления, в русле которых вы
двигались притязания на создание нового — уже не «есте
ственно сложившегося», а искусственного — мифа о чело-
1
Огюст К о н т. Курс позитивной философии, т. 6 (глава
шестидесятая, и последняя). Цпт. по кн.: «Памятники мировой эсте
тической
2
мысли», т. 3. М., 1967, с. 730 (пер. Λ. Г. Левпнтона).
3
Τ а м же, с. 731.
Там же, с. 731-732.
9
веке, его назначении и месте в космосе, и соответствующую
ему систему «ценностных координат», возникающую как
результат необходимой в случае создания нового мифа «пе
реоценки всех ценностей». Эта перспектива должна была
импонировать многим западным писателям и художникам
тем более, что сами философские защитники толковали
ее не только как движение литературы и искусства
навстречу философии, по и наоборот — как движепие фи
лософии навстречу литературе и искусству. Ибо художест
венное творчество рассматривалось в данпом случае как
глубоко родственное мифологическому и для того, чтобы
создать новый миф, нуждавшееся лишь в скромном сотруд
ничестве философии, призванной расшифровать художест
венно созданный миф. Речь шла, следовательно, о
перспективе некоей «копвергенции» философского и ху
дожественного творчества, в русле которой последнее
рассматривалось как модель истинного постижения-освое
ния действительности, как подлинный образ этой дейст
вительности, увиденной сквозь «магический кристалл» ее
мифического преображения. Но при этом предполагалось,
что сам художник не знает о реальном содержании уви
денного и созданного им, что это содержание может рас
крыть и перевести па внятный язык лишь философ: он-то
и должен поведать «городу и миру» о том, какой миф ро
дился в результате творческого акта художника. Иначе
говоря, в рамках возникающего в связи с данной перспек
тивой культа Художника (и Искусства), претендующего
на то, чтобы заменить религиозный культ, художнику от
водилась роль нового Христа, а философу — роль его апо
стола, знающего, однако, о «страстях» Христа-художника
не меньше, а, быть может, даже больше, чем он сам, и
потому играющего при этом последнем также и роль,
очень напоминающую роль жреца-толкователя при жри
цах-вещательницах (пифиях).
Нетрудпо видеть, что из трех описанных здесь вариан
тов ответа на «Сфннксову проблему», поставленную перед
западным искусством углубляющимся процессом буржуаз
ной «рационализации» и «модернизации» мира и межчело
веческих отношений, только третий связан непосредствен
но с интересующей пас тенденцией слияпия искусства и
философии, нашедшей одно из своих наиболее симптома
тичных воплощений в «интеллектуальном романе» (равно
как и в «интеллектуальной драме», «интеллектуальной ли
рике» и т. д.). Что же касается первого из упомянутых
10
вариантов, то он нашел свое осуществление в реалистиче
ском искусстве Запада, двигавшемся (и движущемся до
сих пор) в направлении, очень близком тому, что было на
мечено в творчестве великих русских художников — Тол
стого и Достоевского. А второй — позитивистский — вари
ант осуществился, с одной стороны, в русле весьма попу
лярной и поныне «научной фантастики», а с другой — в
тех литературно-художественных направлениях, которые
тяготели к «научным методам» познания действительно
сти, видя в них истинную «модель» художественного твор
чества (как известно, дань такому представлению о худо
жественном творчестве отдал уже Эмиль Золя, а в рамках
художественного «авангарда» XX в. к этой «модели» ис
пытывали склонность — по преимуществу теоретиче
скую — футуристы).
Само собой разумеется, в совершенно чистом виде эти
варианты можно вычленить только теоретически, взяв их
как своего рода «идеальные типы», которые реализуются
лишь в виде большего или меньшего отклонения от них и
в пестром переплетении разнонаправленных литературно-
художественных процессов пробивают себе дорогу лишь в
качестве общих тенденций. Вполне возможен случай, когда
точкой пересечения этих трех тенденций оказывается твор
чество одного и того же писателя, как бы «апробирующего»
в своей творческой эволюции различные варианты ответа
на вызов буржуазной «рациональности». Но поскольку
каждый из этих вариантов имеет определенное единство
внутренней структуры и определенную логику развития,
постольку «сочетать» их в одном и том же акте творчества
(в работе над одним и тем же произведением) в принципе
невозможно, если, разумеется, не считать подлинной твор
ческой возможностью простую эклектику. Вот почему упо
мянутые «идеальные типы» представляются вполне приме
нимыми для различения противоречащих друг другу, но
логически «замкнутых» внутри себя, творческих перспек
тив как при анализе творчества одного художника (если
они перекрещиваются в его творческой эволюции), так и в
случае исследования разных художественных направлений,
каждое из которых последовательно придерживается ка
кой-то одной из них.
Так вот, что касается выбора западноевропейских пи
сателей, сделанного в пользу третьей — философско-ми-
фологнческой — перспективы, то он, с одной стороны, от
ражал полное отчаяние по поводу возможностей первой
U
перспективы — пути апелляции к глубинным структурам
простейших межчеловеческих отношений и соответствую
щей им элементарной системе «ценностных координат», а
с другой — решительное неприятие буржуазной «рациона
лизации» и «модернизации» — при полной уверенности в
том, что этот процесс действительно разрушает и упомяну
тые структуры, и связанную с ними систему ценностей. Не
случайно выбор в пользу философско-мифологической пер
спективы первоначально был сделан именно в искусстве
и литературе капиталистического Запада — там, где про
цесс буржуазной «демифологизации» и «демистификации»
всех человеческих связей и контактов зашел особенно да
леко, а традиционная система ценностей, казалось, была
разрушена до основания,— так что перспектива создания
нового мифа мыслилась как «переоценка всех ценностей».
Тяготение писателей и художников к философско-мифоло
гической перспективе возникло — одновременно! — и из
ощущения полного «Тупика», куда была загнана (буржу
азной «рациональностью») западная культура, и из нара
стающей жажды «Прорыва» — в новое культурное изме
рение, измерение нового «Мифа».
Как это ни парадоксально, но у истоков интеллектуаль
ного искусства, возникшего в результате «конвергенции»
художественного и философского способов постижения (и
«освоения», и «творчества») реального, лежит именпо тя
готение искусства к не- и анти-интеллектуальному, что по
зволило бы ему (искусству) противостоять буржуазной
рационализации мира, межчеловеческих связей и сознания.
Потому не случайна и манновская апелляция к немецким
романтикам, когда патриарх интеллектуальной романисти
ки XX века начал отыскивать ее более глубокие историко-
культурные корни: романтики действительно были первы
ми — в культуре нового времени,— для кого философия
представала как основной инструмент отыскания-создания
нового мифа, объективную и общезначимую форму которо
му должны были придать искусство и литература. И там,
где их романы строились на этой предпосылке, они уже
представляли собой нечто вроде прообраза для позднейше
го интеллектуального романа: кое-что уже в них нельзя
было понять, не зная, к какому «философскому мифу» тя
готеет в данный момент автор.
Уже немецких романтиков, большинство из которых не
только не были чужды философии, но, наоборот, внутренне
к ней тяготели, характеризовала та самая двусторонность
J2
художественных и метафизических импульсов, которую
Томас Манн зафиксировал применительно к «интеллекту
альному роману» нашего столетия; уже здесь не только ис
кусство стремилось стать «родом метафизики», но и мета
физика — «родом искусства». Следующий — во многом ре
шающий — шаг в этом направлении сделал Ницше, чье
творчество было названо в упомянутом манновском эссе
«философской лирикой». Для него шопенгауэровская фи
лософия (взятая к тому же в ее художественном прелом
лении Рихардом Вагнером) стала инструментом «реинтер-
претации», нового «открытия» — в форме, соответствую
щей умонастроениям, складывающимся в европейском
сознании второй половины XIX века, древнегреческого ми
фа. Это и придало философствованию Ницше, агрес
сивно направленному против всякого «рацио», рапсо
дический характер — характер поэзии особого рода; он
стремился творить в духе — истинно понятого — античного
мифа, находясь в его лоне, как бы сотворчествовать вместе
с ним. (Как свидетельствуют «Первовопросы» Шпенгле
ра — труд не завершенный и не опубликованный при жиз
ни этого ницшеанца, он также осознавал свое философст
вование как творчество в истинном духе мифа, более то
го — как новое мифотворчество.)
Но, как бы ни осмыслял, как бы ни осознавал сам Ниц
ше истинный смысл и дух своего собственного творчества,
значение последнего в культуре буржуазного Запада опре
делялось отнюдь не открытием «подлинного» содержания,
истипной сути античного мифа. Источник той роли, кото
рую предстояло сыграть этому автору книги о рождении
трагедии «из духа музыки» в западной культуре вообще и
художественной культуре в частности, заключался прежде
всего и главным образом в содержании новой концепции
человека, созданной Ницше на основе (определенным об
разом истолкованной) философии Шопенгауэра; а ей, этой
концепции человека, он и обязан своим новым взглядом на
античный миф, который стал лишь способом обоснования и
детализации этой концепции. В отличие от того, что думал
об этом сам Ницше, философия (концепция человека) не
следовала здесь мифологии, не вытекала из нее, а предше
ствовала ей, хотя затем, в свою очередь, и позволяла заново
истолковать наиболее близкий ей миф прошлого, а также
использовать этот — заново истолкованный! — миф для
своего собственного дальнейшего самообоснования. Иначе
говоря, ницшеанский миф имел уже не естественное, сти-
13
хиино сложившееся содержание, а содержание «искусст
венное», опосредствованное философской рефлексией (как
бы эта последняя себя ни понимала),— и в этом смысле он
уже не отличался от иных продуктов буржуазной рациона
лизации мира и человеческого сознания, хотя и был не
столько позитивным, сколько негативным продуктом этой
всеохватывающей рационализации.
В данной связи для нас раскрывается возможность про-
яспить некоторые моменты, которым предстоит играть су
щественно важную роль в нашем последующем изложении:
почему искусство традиционно тяготеет к мифу? каково
место концепции человека в философском построении? ка
кие из этих концепций больше отвечают внутренней по
требности искусства? какие метаморфозы претерпевает
концепция человека вообще в связи с «конвергенцией» ис
кусства и философии?
Что касается первого из этих вопросов, то ответ на него
уже предрешен предшествующим изложением: если иметь
в виду те «мифологемы», которые искусство второй поло
вины XIX — первой половины XX века извлекало из раз
личных философских построений (в том числе — и в осо
бенности — из ницшеанских философски-поэтических оза
рений), станет ясно: больше всего искусство нуждается
именно в определенной концепции человека — ее-то оно и
искало в мифе, точно так же как затем, в эпоху «демифо
логизации» всех мифов (среди которых последним был
христианский), стало искать в более или менее откровенно
мифологизирующей философии. Концепция человека —
это совокупность взаимосвязанных, «причастных» друг
ДРУГУ — там > г Д е н е и Д е т Р е ч ь °б их интеллектуальной, ло
гической взаимосвязи, положений, отвечающих на вопрос
о том, «что есть» человек, каково его «место в космосе»,
каковы его обязанности по отношению к себе самому, к
другим людям, к миру в целом. В рамках одного художе
ственного произведения — будь это даже многотомнейший
роман, эту концепцию невозможно представить как це
лое,— можно открыть читателю только тот или иной «фраг
мент» ее. И даже если бы такой замысел и был реализуем
в принципе в отдельном художественном произведении,—
само по себе это не гарантировало бы адекватного пости-
жепия его публикой; скорее наоборот: чем более новой бу
дет концепция человека, предложенная писателем или
художником в своем произведении, тем больше шансов, что
это последнее вообще не будет понято и даже просто адек-
14
ватно прочтено публикой. Иначе говоря, для того, чтобы
публика могла воспринять художественное произведение с
минимально необходимой степенью адекватности, необхо
димо, дабы концепция человека, положенная в его основу,
была бы уже — в общем и целом — духовным достоянием
публики: лишь при этом условии оказывается возможной
«коммуникация» между художником и публикой «по по
воду» его произведения.
Итак — парадокс: и для того, чтобы художник (пи
сатель) мог создать свое произведение, и для того, чтобы оп
мог рассчитывать на контакт со своей публикой, необхо
димо, чтобы та концепция человека, которая будет положе
на в основание его произведения, уже существовала, была
бы «дана» публике каким-то иным способом. Так вот: в
поисках решения описанного парадокса искусство (лите
ратура) и влечется к тому роду философии, в лоне которо
го концепция человека излагается наиболее доступным ему,
с одной стороны, и его публике — с другой,— мифологизи
рующим — образом. Вот откуда, а отнюдь не от изначаль
ной приверженности к «иррациональному», проистекает
тяготение искусства, оказавшегося перед лицом «мертвого
бога» (то есть перед лицом демифилогизации всех форм
традиционно-мифологического сознания),— к мифологизи
рующим разновидностям западпой философии, мифологи
зирующему типу философствования вообще.
Пока был жив (или хотя бы принимался большинством
публики, к которой апеллировали искусство и литература)
миф, тысячью разнообразнейших путей «доводивший до
сведения» каждого индивида вполне определенную, то есть
тяготевшую к какому-то единому, общему центру *, кон
цепцию человека, у художника было гораздо меньше забот.
Он мог удовлетвориться, так сказать, «чисто технической»
стороной дела, в.оплощая в металле или камне, в слове или
звуке какой-нибудь фрагментарный образ, заимствованный
из мифологического целого — из мифа, как универсального
художественного произведения. Оп хорошо представлял
себе, какое место занимает воплощаемый им «фрагмент» в
художественном макрокосмосе мифа, и был достаточно хо
рошо убежден (настолько хорошо, что это не требовало от
него никакой специальной теоретической рефлексии) в том,
что и его «заказчик», публика вообще представляет себе
это место создаваемого пм точно таким же образом. Ему
1
Освальд Ш п е н г л е р . Закат Европы, т. 1. М.—Пг., 1923,
с. 45.
21
(и исторически «исчерпанные») толкования по этому по
воду.
В свою очередь, искусство, ждущее от философских
«мифологем» более или менее определенных суждений от
носительно человеческой природы, однако ждущее тщетно
и безнадежно, оказывается обреченным на то, чтобы усу
гублять свое ироническое, игровое устремление, ни в чем
не встречающее границ. В рамках такого искусства утвер
ждение абсолютных ценностей заменяется бесконечными
разговорами на тему о том, что это такое и с каких сторон
можно подойти к определению понятия «ценности» и «аб
солюта». Писатель отказывается утверждать что-либо со
всею категоричностью и решительностью: каждый свой те
зис он оговаривает, подвергает ироническому остранению—
благо есть возможность «распределить» свои бесконечные
колебания между «да» и «нет», между различными персо
нажами романа, повести или драмы, которые от этого ка
жутся исполненными особой метафизической глубины
(вспомним «Черного принца» Мердок). Одним словом, по
добно тому как современная западная философия обнару
живает склонность вместо определенной концепции чело
века предлагать пабор различных «игровых» конструк
ций, подменяющих решение «проблемы человека» беско
нечными словопрениями па тему о том, «кто умнее?», «кто
глубже?», «кто философичнее?» (наиболее выразительный
пример в этом отношении — Мартин Хайдеггер), современ
ное западное искусство и литература тяготеют к тому, что
бы вместо художественного произведения, организованного
вокруг некоторого центра — его М. Бахтин назвал однажды
«авторитетной авторской позицией»,— дать публике неко
торую «структуру» для бесчисленных, исключающих друг
друга «интерпретаций», то есть для соревнования по во
просу о том, «кто утонченнее?», «кто изысканнее?», «кто
образованнее?». В обоих случаях мы имеем дело с ориента
цией на одного и того же персонажа западной культуры
нашего столетия — hominis ludentis, человека играюще
го, пророком которого еще в тридцатые годы выступил Хей-
зинга — автор еще одного «интеллектуального романа»
XX века (он так и назывался «Homo ludens»).
В конце концов эта затянувшаяся «игра в бисер» долж
на была порядком надоесть даже самим ее участникам, да
же тем, кто устанавливал правила этой игры; не случайно
в романе Гессе, носящем это название, Великий магистр
«игры в бисер» порвал в конце концов с Орденом, в кото-
22
ром эта игра заменяла религиозный ритуал, и ушел в мир,
в «живую жизнь» — ушел, чтобы погибнуть от одной из
тех случайностей жизни, которые не могут быть преду
смотрены никакими правилами игры, и тем менее могут
быть предотвращены с их помощью. Скептицизм по пово
ду действительных возможностей культуры, по поводу ее
способности принять себя всерьез и вмешаться в кровавый
конфликт противоборствующих жизпенных — и нравст
венных! — сил,— этот скептицизм, разъедавший западную
культуру изнутри, должен был одпажды выйти наружу и,
приняв вполне телеспый вид и облик, обрушиться на нее
теперь уже «извне». Благо — релятивистский историцизм,
вульгарно-социологическое разоблачительство и фрейдист
ский биологический редукционизм уже, так сказать, «обо
сновали» подобный вариант теоретически.
Таким актом возмездия культуре, утратившей веру в
себя (поскольку она утратила веру в истинпость истин и
абсолютность абсолютов) и забывшей о том, что свой смысл
она получает от действительности, от того, что выше и
«значимее», чем она, и стало движение «новых левых» в
шестидесятые годы, во многом напоминавшее все те анти
культурные «волны», которые неоднократно поднимались
на протяжении нашего века (фашизм — лишь один из при
меров этого). Как и всякая месть, имеющая своим источ
ником действительный факт вины, а своим орудием — «вот
этого», конечного и партикулярного ипдивпда, антикуль
турная волна шестидесятых годов представляла собою не
что неизбежное (и черпающее в этой неизбежности свое
обоснование и оправдание) и в то же время — вопиюще
несправедливое: ведь она обрушивалась не на реальные не
достатки и пороки существующей западной культуры, а па
культуру вообще, сам принцип культуры и человеческой
духовности. И что особенно показательно в контексте на
шего изложения — погром «элитарной» культуры, осуще
ствлявшийся «повыми левыми» под лозупгами, заимство
ванными ими из буржуазной «массовой культуры» (имев
шей свои основания в одно и то же время и завидовать
культурной «элитарности», и ненавидеть ее), в конце
концов оказался не чем иным, как продолжением
все того же процесса капиталистической «рационализации»
сознания, конечной целью которого является «научно» рас
считанное и оснащенное новейшей технологией мас
совое — индустриальное! — производство «культурного
сознания».
23
Любопытно, что в сфере самой культуры эта «классо
вая борьба» против нее (а именно так осознавали свой
нигилистический порыв «новые левые», называвшие куль
туру «последним оплотом буржуазии») осуществлялась
вульгарной социологией, шедшей рука об руку со структу
рализмом. Именно в атмосфере такого «альянса», почвой
которого был беспробудный редукционизм, возникла мод
ная па рубеже пятидесятых — шестидесятых годов идея
«конца романа» — не только «интеллектуального романа»,
к тому времени окончательно запутавшегося в хитроспле
тениях «игры в бисер», но и романного жанра вообще.
Впрочем, как вскоре выяснилось, лозунг «Долой роман!»,
ошарашивший читающую публику, был только первой ла
сточкой: в недалеком будущем ее ожидали еще более уди
вительные откровения. Модный лозунг «Долой роман!»
очень скоро сменился еще более радикальным, еще более
«левым» и «брутальным» — «Долой литературу!», ибо она
«буржуазна» по самой своей природе (поскольку относится
к духовному, то есть «идеалистическому», а не материаль
ному производству). Не успел бедный читатель освоиться
и с этим лозунгом, освобождавшим его от необходимости
читать (а следовательно — «перерождаться в буржуазном
духе»), но сохранявшим за ним право слушать те же лите
ратурные тексты, коль скоро они пропускаются через ка-
палы массовых коммуникаций — передаются по радио или
телевидению,— как его решили совсем уж доконать.
Структуралисты из группы «Тель кель» пришли к «научно
обоснованному» выводу, согласно которому само слово об
ременено «идеологией», а значит — «буржуазно»; отсюда
вытекала «революционная» задача, которая и была постав
лена перед «новыми левыми» писателями: «деидеологизи-
ровать» слово, сделать так, чтобы идеология («буржуаз
ность») не протискивалась между словом и вещью, обо
значающим и обозначаемым, чтобы слово выговаривало
только «саму вещь», сигнализировало только о ее «вещест
венности», не привнося никаких смысловых, то есть идеа
листических, то есть контрреволюционных, ассоциаций.
В интересах «культурной революции» слову приказано бы
ло «овеществиться», «окаменеть» — чтобы этим камнем,
как и любым другим, можно было разбивать головы клас
совых врагов. Заманчивая перспектива, не правда ли?..
Но самое парадоксальное заключается здесь в том, что
и в основе этой — достаточно примитивной (и не слишком
привлекательной в аспекте нравственном) — игры в разру-
24
шепис романного жанра, литературы вообще и, наконец,
самого слова как носителя духовного содержания опять-
таки лежала определенная мировоззренческая концепция
человека — оказывается, и тут не удалось без нее обойтись!
Правда, концепция эта была чудовищной по своему при
митивизму и вульгарности: ее краеугольным камнем было
представление о человеке как «вещи» — вещи среди дру
гих, столь же «вещественных» вещей,— по отношению к
которой всякие смысловые, духовные определения пред
стают как нечто вроде плесени и ржавчины, прилипающей
к ней и разъедающей ее (способствуя превращению есте
ственно-природной «человеко-вещи» в законченного буржу
азного идеалиста-индивидуалиста, опутанного различны
ми идеологическими «табу»). Не случайно именно на почве
этой концепции возникла еще одна (совсем уж «революци
онная»!) — идея — идея «конца человека», которому суж
дено настолько раствориться в безличной и безликой
массе, что он утратит наконец все свои индивидуальные, то
есть индивидуалистические, то есть буржуазные, определе
ния. И освободится наконец от всего того, что отличает его
от такой великолепной вещи, как машина. Это ли не три
умф буржуазной рациональности! Именно буржуазной —
и никакой иной! Триумф тем более впечатляющий, что впе
реди колесницы триумфатора с восторженными возгласами
бегут как раз те, кто считал себя (иногда вводя в заблуж
дение и окружающих) самым принципиальным и «до кон
ца последовательным», самым непримиримым и яростным
его врагом...
* * *
1
Более отдаленных предшественников антигуманистов «новой
волны» Доменак видит в таких художниках-антигуманистах, как
Пикассо, М. Эрнст, Чирико π другие, которые уже в начале века
«иллюстрировали» (утверждали?) «смерть человека» на своих по
лотнах. В аналогичной связи упоминает он также теоретика и
практика «театра жестокости» Α. Αρτο, а также близких к нему
по духу апологетов «бессознательного» из числа сюрреалистов.
30
йс «факта», долженстпующего стать отправпым моментом
дальнейшего «культурного творчества», по мнению Доме-
нака, является известный французский писатель-неоаван
гардист Роб-Грийе. Его критика французского экзистенци
ализма за гуманистические «пережитки» ', с которой он
выступил в 1958 году, представляется автору статьи испол-
венной далеко идущего значения (разумеется, не лишен
ного геростратовских обертонов).
В свою очередь, Беккет, Ионеско и Роб-Грийе рассмат
риваются Доменаком как предшественники Леви-Стросса,
Фуко и Лакапа, проделавшими в сфере философско-теоре-
тической то же самое, что названные писатели совершили
в практически-художественной области. В частности, ли
дер французского персонализма констатирует, что «новый
роман» Роб-Грийе и его последователей, в котором упразд
нены не только личность, но также история и время вооб
ще, вполне может быть рассмотрен как прототип зарождав
шегося тогда структурализма, его литературное предвосхи
щение: ведь структурализм характеризует та же самая
тенденция «тотальной ликвидации» индивидуально-лично
стного начала.
Все эти философы рассматриваются лидером «христи
анского гуманизма» как участники массированной атаки*
на гуманизм, предпринятой во французской (и не только
во французской) культуре в течение истекших пятнадцати
лет под одним и тем же лозунгом «смерти человека»,— До-
менак, хорошо помнящий о кошмарах фашистского варвар
ства, не без основания называет его «провокационным».
При этом особую тревогу вызывает у Доменака то, что
провозвестниками атигуманистического устремления ока
зались «наиболее рафинированные представители культу
ры» (ставшие, таким образом, ее «наиболее яростными
противниками»). А также то, что поворот этот был с эн
тузиазмом встречен широкими слоями интеллигенции и
студенчества. Сложная структуралистская и неофрейдист
ская аргументация в защиту тезиса о «смерти человека»
позволила придать наукообразную форму вновь возродив
шейся моде на «антикультуру»; люди помоложе подхвати
ли ее как «теоретическое обоснование» необходимости учи-
1
Критикуя экзистенциалистов за то, что они, «прикрываясь
абсурдом», потихоньку восстанавливают человеческий характер,
Роб-Грийе требовал, чтобы человек изображался в литературе точ
но так же, как любая другая «вещь», в крайнем случае — как насе
комое в ряду других насекомых.
31
нить «бунт» против культуры: последний получал «бла
городное оправдание» и обеспечивал причастность к «ин
теллектуальной аристократии» не успевшим еще как
следует образоваться «бунтарям». В целом же оказывает
ся, что представители «антигуманизма» (и антикульту
ры) — как теоретического, так и практического—образуют
достаточно широкий «фронт»; причем тем, кто его состав
ляет, обеспечена поддержка еще более значительного круга
буржуазной интеллигенции.
Сказанного, пожалуй, вполне достаточно для того, что
бы представить здесь важность и актуальность критиче
ского анализа комплекса философских, литературно-худо
жественных и эстетико-социологических проблем, обсуж
даемых на Западе в связи с вопросом о «конце человека».
Вопрос этот, как видим, совсем не академический, ибо то,
как оценивалась на Западе «ситуация человека» в XX сто
летии, время от времени «провоцировало» — и мы были и
остаемся тому свидетелями — также и попытки обращать
ся с человеком соответствующим образом: вслед за разго
ворами о «конце» человека неизбежно возникали поползно
вения и в самом деле «покончить» с ним. В этих случаях
становилось особенно очевидным: мысль стоит гораздо бли
же к делу, чем это можно предположить, имея в виду более
отдаленные от нас эпохи. А потому в наш век она и более
«вменяема»,— предположение, если хотите — презумпция,
отправляясь от которой мы и будем анализировать идею
«преодоленности» человека, имея в виду, что она не только
симптом, но и фермент опасных процессов, происходящих
в современной буржуазной культуре.
Вот почему в последующем рассмотрении нас будут
интересовать не только пессимистические констатации
«судьбы» личности, индивидуальности и т. д., каковых так
много нынче на Западе, но и то, с каких позиций, в рамках
какой «концепции человека» они имеют место.
* * *
Проблема «смерти человека» не впервые выдвигается
на авансцену буржуазного сознания. Шестидесятые годы,
так потрясшие Доменака, отличаются здесь разве лишь бо
лее последовательным стремлением связать «теорию с прак
тикой», сделав идею «смерти человека» отправным момен
том не только философски-художественного творчества, но
и политического действия,— как это и произошло у «новых
левых» экстремистов. Вопрос этот обсуждается на Западе
32
еще со времен позднего Ницше, выступившего с призывом
«превозмочь» человека — дабы унавозить почву для произ
растания «сверхчеловека» *. И с тех пор в капиталистиче
ских странах тема «преодоления» человека не сходит со
страниц философских книг и литературно-художественпых
журналов, перескакивая время от времени на широкие га
зетные полосы, на театральные подмостки или плоскость
киноэкранов.
В этой теме симптоматично все: и то, когда, в какую
эпоху она возникла, и то, кем была выдвинута, и то, где
получила распространение и сохранила свою актуальность.
В самом деле: если у человека возникает вдруг мысль — не
утратил ли он человеческие свойства и не следует ли ему
активно включиться в процесс их окончательного «преодо
ления» и если она принимает в его сознании характер на
вязчивой идеи,— значит, с пим явпо творится что-то нелад
ное. Ну, а если об их собственной «преодоленности» (опять-
таки — в качестве людей) начинают толковать многие —
причем из числа тех, кому положено сеять «разумное, доб
рое, вечное», и если разговоры об этом упорно ведутся
почти на протяжении целого столетия,— стало быть, что-то
неладное творится уже не с отдельным индивидом, а с об
ществом и его культурой. Очевидно, речь идет о радикаль
ном (ибо затронут его корень — человек) кризисе общест
ва, симптомом — и в то же время ферментом! — которого
является болезнь общественного сознания.
Вот почему представляется совсем не случайным, а, на
оборот, исполненным глубокой символики и мрачных пред
знаменований тот факт, что первым, поставившим на За
паде вопрос о необходимости «превозмочь» современный
культурно-антропологический тип человека, стал мысли
тель, уже начавший погружаться в ночь «помрачепия ра
зума»,— в буквальном, а пе метафорическом значении
этого словосочетания.
Вот почему предстает как фатальная необходимость,
как судьба западной культуры в эпоху превращения «сво
бодного» капитализма в государственно-монополистиче
ский то обстоятельство, что идея, ставшая симптомом и
ферментом распада сознания автора «Заратустры», неук
лонно овладевала умами выдающихся «мастеров» этой
культуры — до тех пор, пока (уже в середине XX столе-
1
См.: Ф. Ницше. Так говорил Заратустра. СПб., 1913, с. 29,
55, 233.
2 ТО. Давыдов 33
тия) не приобрела характер навязчивой идеи для целого
поколения мыслителей и художников.
Разумеется, далеко не для всех размышлявших в наш
век о «конце» западного человека, итог раздумий прини
мал категорический характер ницшеанского требования—
«Человек есть нечто, что должно превозмочь» *. Не каждый
из них решался — вослед Ницше, эйфорически переживав
шего утрату своего рассудка и собственного «я»,— призы
вать человека «покончить» с собой, принеся себя «в жертву
земле, чтобы она стала некогда землей сверхчеловека» 2.
Не всякий мог отважиться, подобно экстатически «вышед
шему из себя» философу, увещевать индивида «погибнуть
и стать жертвою», доказывая ему, что он не только «хо
чет... своей гибели», но что эта «воля и гибель» есть его
высшая добродетель3. Ибо далеко це все мыслители эпохи
государственно-монополистического капитализма, пришед
шие к убеждению относительно «конца человека», были
способны впадать в экстаз и переживать состояние эйфо
рии перед лицом подобной перспективы. У одних она вы
зывала чувство безысходной тоски, у других — скептиче
скую резиньяцию, у третьих — глухое неприятие. Но при
всем разнообразии оценок этой перспективы общее число
западноевропейских философов и художников, признавав
ших ее фатальную неизбежность, продолжало возрастать.
Культурно-исторический смысл этих умонастроений с
достаточной резкостью и остротой выразил Александр
Блок — еще в первые послереволюционные годы. Он свел
все эти отчаянные, восторженные и неприязненные возгла
сы к их общему знаменателю, усмотрев его в «кризисе»,
даже «крушении» гуманизма, истолкованного им как опре
деленный, а именно индивидуалистический (то есть бур-
жузный) тип миросозерцания и культуры.
«Понятием гуманизм,— писал Блок,— привыкли мы
обозначать прежде всего то мощное движение, которое на
исходе средних веков охватило сначала Италию, а потом и
всю Европу и лозунгом которого был человек — свободная
человеческая личность. Таким образом, основной и изна
чальный признак гуманизма — индивидуализм» 4. «Движе
ние, исходной точкой и конечной целью которого была че-
1
2
Ф. Ницше. Так говорил Заратустра, с. 29, 55, 233.
3
Там ж е, с. 29.
4
См.: там же.
А. Блок. Крушение гуманизма.—В кн.: А. Блок. Собр.
соч., т. 6. M — Л., 1962, с. 93.
34
ловеческая личность, могло расти и развиваться до тех пор,
пока личность была главным двигателем европейской куль
туры. Мы знаем, что первые гуманисты, создатели незави
симой науки, светской философии, литературы, искусства
и школы, относились с открытым презрением к грубой и
невежественной толпе. Можно хулить их за это с точки зре
ния христианской этики, но они были и в этом верны духу
музыки, так как массы в те времена не были движущей
культурной силой, их голос в оркестре мировой истории не
был преобладающим. Естественно, однако, что, когда на
арене европейской истории появилась новая движущая си
ла — не личность, а масса,— наступил кризис гуманизма» i.
Для марксистов эта ситуация, которую западноевро
пейская культур-философская мысль начала осознавать (с
большей или мспыпей отчетливостью) лишь па рубеже
XIX—XX веков, не представлялась ни неожиданной, ни
безысходной. Проблематика, скрывавшаяся под исполнен
ной многозначпой и тревожной символики формулой «кру
шение гуманизма», никогда не акцентировалась в марксизме
с такой надрывностыо и надсадностью (то и дело перехле
стывая в наигранную «брутальность»), которая была столь
характерна для философии культуры Запада и от которой
так и не мог до конца освободиться Блок. Маркс и Энгельс
неизменно подчеркивали глубокую противоречивость, анти-
номичность принципов ренессансного гуманизма. Говоря о
них, они никогда не забывали о тех неизбежных драмати
ческих коллизиях, к которым должно было привести (и
действительно приводило) осуществление этих принципов
в условиях капитализма. И в самом деле: Ренессанс —
очень сложное и неоднозначное явление; об этом свиде
тельствует уже простой перечень исторических персона
жей, с какими сплелось в европейском сознании представ
ление о Ренессансе и возрожденческом гуманизме: Данте
и Макиавелли, Петрарка и Климент VI, Боккаччо и Пик-
коломини, Тициан и Цезарь Борджиа, Боттичелли и Ло-
ренцо Медичи (по прозвищу Великолепный), Меланхтон
и Ульрих фон Гуттеп, Эразм Роттердамский и Лютер, Ра
фаэль и Бенвенуто Челлини, Леонардо да Винчи и Мике-
ланджело Буонаротти, Савонарола и Томас Мор.
Даже характеризуя только один из ряда периодов, прой
денных Ренессансом в его исторической эволюции,— так
1
А. Б л о к. Крушение гуманизма.— В кн.: А. Б л о к. Собр. соч.,
т. 6, с. 94.
2* 35
называемое Высокое Возрождение,— Ф. Энгельс подчерки
вал, что его содержание не исчерпывается ни названием
«квинквиченто», которое дали ему итальянцы, ни названи
ем «ренессанса», данным ему французами, ни названием
«реформации», каким снабдили его немцы. Ибо в каждом
из них отражен (и абстрагирован) лишь какой-то аспект
этой «знаменательной эпохи». Люди, наложившие свою пе
чать на эту эпоху, писал Ф. Энгельс, «были чем угодно,
только не буржуазно-ограниченными»; однако, по его же
словам, это не помешало им основать «современное господ
ство буржуазии», а не какого-нибудь другого обществен
ного класса Ч Они «не стали еще рабами разделения тру
да»,— «отсюда та полнота и сила характера, которые дела
ют их цельными людьми»;2 но это лишь формальные осо
бенности характера, которые не определяют еще его
содержательного наполнения — направления этой полноты
и силы, каковой ведь одинаково обладали и Лоренцо Ме
дичи, и Никколо Макиавелли, и Леонардо да Винчи. В це
лом же ренессансному типу человека была присуща спе
цифическая «авантюрность», которая, наряду со свободой
перехода от одной формы деятельности к другой, с харак
терным для нее духом экспериментаторства и «конквиста-
дорства», была отмечена также и свойственным ей отсутст
вием щепетильности в решении вопроса о выборе средств,
особенно в тех случаях, когда имелись в виду страстно же
лаемые цели. А ведь цели эти были совсем не одинаковыми
и далеко не всегда возвышенными, если даже иметь в виду
лишь три только что названные ренессансные фигуры.
Надо сказать, что нравственность вообще не принадле
жала к числу сильных сторон возрожденческого сознания:
в полемике с христианским морализмом возрожденцы были
очень склонны вместе с мутной водой выплескивать и ре
бенка, заменяя Добро — Красотой, а нравственность — эс
тетикой. Между тем, на что обращал внимание Маркс, этот
самый «морализм» мог быть представлен в эти времена
кем угодно, кроме самих пап и кардиналов: «Климент VI
был рабом своей любовницы, виконтессы де-Тюрен; его дом
в Авиньоне был центральным вавилонским домом терпи
мости, вопреки «идеальному» Петрарке»;3 «энтузиазм по
1
См.: К. М а р к с и Ф. Э н г е л ь с . Соч., т. 20, с. 346.
2
Τ ам ж е , с. 347.
3
К. М а р к с . Хронологические выписки.— «Архив Маркса и
Энгельса», т. VI, с. 40.
36
отношению к величию древнего Рима (вместе с тем и по
отношению к писателям древности) », снова ожил «в то вре
мя, когда Рим представлял собой в известном смысле раз
бойничий вертеп» 1. Не лучше обстояло дело в смысле «нра
вов» и во времена последующего углубления иптереса гу
манистов к древности: развитие ренессансного сознания
явно не находилось в прямом отношении к упро
чению нравственности, причем как раз среди тех, кто имел
к возрожденческому гуманизму самое близкое касатель
ство.
Не менее противоречивой была эпоха Возрождения и в
социальном отношении. Согласно Ф. Энгельсу, в эту эпоху
произошел «величайший прогрессивный переворот» из пе
режитых до того человечеством2. Однако Энгельс указывал
и на другую сторону дела, а именно на то, что «первая фор
ма буржуазного просвещения, «гуманизм» XV и XVI веков,
в своем дальнейшем развитии превратилась в католический
иезуитизм» 3. И самое главное — такое превращение со
всем не представлялось ему случайностью. «Это превраще
ние,— добавлял он,— в свою противоположность, это до
стижение в конечном счете такого пункта, который поляр
но противоположен исходному, составляет естественно
неизбежную судьбу всех исторических движений, участни
ки которых имеют смутное представление о причинах и
условиях их существования и поэтому ставят перед ними
чисто иллюзорные цели. «Ирония истории» неумолимо вно
сит здесь свои поправки» 4. Этот аспект проблемы особенно
волновал основателя итальянской компартии — Антопио
Грамши, что отразилось в его зпаменитых «Тюремных тет
радях».
У Грамши этот аспект проблемы получил форму вопро
са о том, почему «так легко» произошел «переход от Воз
рождения к Контрреформации»·,5 по какой причине «дви
жение, необходимой предпосылкой которого был гуманизм,
развилось в Контрреформацию» 6. Свой ответ Грамши свя
зывает с акцентированием того обстоятельства, что в ходе
Возрождения совершается «разрыв гуманизма с нацио-
1
К. Маркс. Хронологические выписки.— «Архив Маркса и
Энгельса»,
2
т. VI, с. 35.
3
См.: К. Маркс π Φ. Энгельс. Соч., т. 20, с. 346.
4
Τ а м же, т. 22, с. 21.
5 Там ж е, с. 21—22.
Лнтонио Грамши. Избр. произв. в 3-х тт., т. 3. М., 1959,
0
Там же, с. 291.
37
пальпой жизнью» Италии, «которая начала формироваться
после X века», так что гуманизм представал «как прогрес
сивный процесс по отношению к культурным «космополи
тическим» классам и как регресс с точки зрения итальян
ской истории» *. Дело в том, что, по мнению Грамши, про
грессивное социальное движение, начавшееся после X века
и сыгравшее большую роль благодаря городским комму
нам, «пришло в упадок именно в Италии и именно вместе
с гуманизмом и Возрождением, которые в этой стране при
обретают регрессивный характер, между тем как в осталь
ной Европе общее движение нашло свое завершение в на
циональных государствах, а затем — в мировой экспансии
Испании, Франции, Англии, Португалии» 2. В соответствии
с этим в эпоху Возрождения, как полагает Грамши,
не только возник «новый класс интеллигентов», но, если
говорить об Италии, тут же раскололся на две части, иг
равшие существенно различную культурно-историческую
роль.
«Возрождение,— пишет он,— можно рассматривать как
выражение в области культуры исторического процесса, в
ходе которого в Италии образуется новый класс интелли
гентов, получивший европейское значение, класс, который
делится на две группы: одна выполняла в Италии космопо
литическую функцию, будучи связана с папством и имея
реакционный характер; другая сформировалась за грани
цей из политических изгнанников и лиц, гонимых церко
вью, и выполняла прогрессивную космополитическую
функцию в различных странах, где они обосновались, или
принимала участие в образовании современных государств
в качестве технического элемента в войсках, в политике, в
инженерном деле и т. д.» 3. В связь с этим социологическим
обстоятельством Грамши ставит «возрождение латы
ни в качестве языка интеллигенции в противоположность
народному языку и т. д.», равпо как и гуманизм
и «Возрождение в плане культуры» — процессы, по его
убеждению, задушившие «спонтанно возникшее итальян
ское Возрождение, которое начинается после X века и в
художественном отношении достигает расцвета в Тос
кане» 4.
1
2
Антонио Грамши. Избр. произв. в 3-х тт., т. 3, с. 275.
3
Τ а м ж е, с. 272.
4
Там ж е, с. 275.
Там ж е, с. 276.
38
Для «спонтанно возникшего» Возрождения было, со
гласно Грамши, характерно нечто диаметрально противо
положное «космополитическому» Ренессансу, а именно
«возникновение народного языка» и стремление культуры
(в лице се выдающихся представителей) говорить именно
на этом языке, что означало не возврат к аптичности, а
скорее разрыв с пею *. «Но тогда не означает ли это,— за
дается вопросом Грамши,— что имела место борьба между
двумя мировоззрениями — буржуазно-народным, излагав
шимся па народпом языке, и арнстократически-феодаль-
цым, излагавшимся па латыни и обращавшимся к римской
древности, и что Возрождение характеризуется именно этой
борьбой, а не безмятежным созиданием торжествующей
культуры? » 2
Одним словом, с какой сторопы ни подойти — нравст
венно-этической, культурно-исторической или социально-
классовой, Возрождение во всех ракурсах предстает как
краппе противоречивое, глубоко конфликтное явление, уже
в силу этого поддающееся самым разнообразным, подчас
иключающим друг друга толкованиям. Именно этим об
стоятельством, кстати, и объясняется тот общеизвестный
факт, что Ренессанс и ренессансный гуманизм был источ
ником поэтического вдохновения и теоретических импуль
сов для разнообразнейших художественных и философ
ских устремлений, которые трудно совместить друг с дру
гом как в этическом, так и в социально-политическом
отношениях. Для нас было бы немыслимым пытаться
охватить все «значения» Возрождения и ренессансного гу
манизма, которые фигурируют в современной западной
культуре, да это и не является предметом настоящего
исследования. Нас интересует только одна линия, ведущая
от Ренессанса (и возрожденческого гуманизма) к совре
менной западной культуре и специфическим образом реа
лизовавшаяся в ней.
Речь идет о той линии, которая (в аспекте социологи
ческом и социально-психологическом) была отмечена
одновременно и индивидуализмом и аристократизмом, по
лучившим — имепно потому, что он сочетался с индивиду
ализмом,— весьма специфический характер: характер
элитарности. Речь идет о той линии, которая была выявле
на и описана в кпиге Якова Буркхардта «Культура Италии
».:
а
Аитонио Г р а м ш и . Избр. произв. в 3 тт., т. 3, с. 281.
м ж е, с. 282.
39
в эпоху Возрождения», породившей «обширную литерату
ру (особенно в северных странах) о художпиках и кон
дотьерах Возрождения,—литературу, в которой провозгла
шалось право личности на прекрасную и героическую
жизнь, на свободу действий без оглядок па моральное
ограничение»; литературу, в которой «Возрождение олице
творяется в Сиджисмондо Малатеста, Чезаре Борджа,
Льве X, Аретино, в Макиавелли как теоретике и в стоящем
особняком Микеланджело» *; литературу, которая, по сви
детельству Грамши, в Италии была представлена Д'Лппун-
цио — теоретиком фашизма и одновременно... авапгар-
дизма.
Неслучайность этой линии для Возрождения и ренес-
санспого гуманизма засвидетельствована не только много
численными историческими и историко-культурными ис
следованиями этой эпохи. Она удостоверена также и тем,
что в западноевропейской культурной традиции, которая,
начиная с немецких романтиков, вновь и вновь выясняет
свои отношения с Ренессансом и гуманизмом, снова и сно
ва всплывают мотивы, связанные именно с этой, а не иной
линией возрожденческого сознания. Наконец, неслучай
ность этой линии, а главное — ее вполне определенной
трансформации, проливающей, в частности, определенный
свет на судьбы сегодняшней культуры капиталистическо
го Запада, подтверждается теоретически — с точки зрения
марксистского диалектического анализа трагических ан
тиномий, свойственных возрожденческому принципу
«личной независимости» индивида, понятой как его «аб
солютная свобода».
Согласно Марксу, этот принцип, утвержденный в запад
ноевропейском сознании ренессансным гуманизмом в
качестве вдохновляющего идеала, мог реализоваться, пре
твориться в действительности лишь на основе «овеществле
ния» всех человеческих связей в условиях товарно-денеж
ных отношений. Речь идет об историческом процессе пре
вращения «личной зависимости», характерной для обществ
«традиционного» типа и «естественно» сложившихся отно
шений людей,— зависимости от «лица» (или «лиц»): от
отца семейства, мужа, родственника, сюзерена, священни
ка и т. д.,— в «вещную зависимость», характерную для
буржуазного общества и стихийно складывающихся товар
но-денежных отношений,— зависимость от такой безлич-
1
Аптонио Г р а м ш и . Избр. произв. в 3 тт., т. 3, с. 272—273.
40
ной, анонимной, но универсальной «вещи», какой являются
деньги *.
Однако именно углубление этого исторического процес
са обнаруживает антиномичность ренессансного принципа,
существовавшего как раз за счет того, из отрицания чего он
возник. Ведь ренессансный индивид стремился реализовать
свою личность, опираясь на отношения, которые прогрес
сирующим образом исключали все «личные» связи, заме
щая их «безличными» и «вещественными». В конце концов
это должно было поставить человека перед необходимостью
осуществлять свою личность в мире абстракций (и на аб
страктный манер); ибо, как пишет Маркс, «вещные отно
шения зависимости в противоположность личным и вы
ступают так (...), что над индивидами теперь господствуют
абстракции, тогда как раньше они зависели друг от друга» 2.
Ренессансный индивид, стремившийся реализовать свои
уникальные способности, имел в виде товарно-денежных
отношений не только освободительную силу, но и абсолют
ную границу — границу его же собственной самореализа
ции. Что же касается ренессансной идеи всестороннего
развития индивидуальности, которая — в радикально пре
образованном виде — вошла в коммунистический идеал, то,
по утверждению Маркса, при капиталистических условиях
она могла осуществиться лишь в форме своей противопо
ложности: «...полное выявление внутренней сущности че
ловека выступает как полнейшее опустошение ...универ
сальный процесс овеществления (Vergegenständli-
chung) — как полное отчуждение, а ниспровержение всех
определенных односторонних целей — как принесение са
моцели в жертву некоторой совершенно внешней цели» 3.
Эта тенденция усугубляется и гипертрофируется по ме
ре вползания капитализма в монополистическую и государ
ственно-монополистическую стадию своей (теперь уже ни
сходящей) эволюции,— стадию, которая была подвергнута
всестороннему политико-экономическому и социально-по
литическому анализу в работе В. И. Ленина «Империа
лизм, как высшая стадия капитализма». В условиях моно
полистической и государственно-монополистической орга
низации общества «овеществление» всех межчеловеческих
связей, происходившее ранее на основе всеохватывающей
системы товарпо-денежных отношений, стократно усили-
' См.: К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 46, ч. I, с. 100—101.
2
3
Τ а м ж е, с. 107—108.
Τ а м ж е, с. 476.
41
вается вторжением корпоративно-монополистических и
государственно-манипуляторских тенденций. Если «либе
ральный» капитализм оставлял индивиду хотя бы види
мость ничем не ограниченной хозяйственной и политиче
ской инициативы, то теперь исчезла даже эта «видимость»:
на поверхность общественной жизни выступила ничем или
почти ничем не скрываемая борьба классовых и групповых
экономических и политических интересов, на фоне которой
любая персональная инициатива, любая акция, осуществ
ляемая «частным» человеком на свой страх и риск, пред
ставала исчезающе малой величиной — комическим пере
житком эпохи, ушедшей в безвозвратное прошлое. Сопер
ничество отдельных «юридически правомочных лиц» на
капиталистическом рынке, равно как и борьба за личный
престиж на вселенской «ярмарке тщеславия» — все это
сменилось войной (когда скрытой, бескровной, а когда и
открытой, кровавой) корпораций и монополий, монополи
стических объединений и политических блоков. Личные
достоинства людей теперь стали приниматься в расчет
лишь в зависимости от того, находятся ли за спиной их
обладателя более или менее значимые (групповые) эконо
мические, политические и т. д. интересы и силы, либо нет;
во втором случае эти достоинства не имеют ни «меновой»,
ни «потребительной» стоимости.
Здесь и таится один из важнейших источников того
кризиса индивидуальности, кризиса личности, о котором
на Западе так много говорят и пишут с самого начала XX
века (то есть с момента, когда ницшеанство стало модой —
достоянием «многих, слишком многих», кого так презирал
автор «Заратустры»). Рубеж XIX—XX веков был в этом
отношении переломным для западной культуры: именно в
этот момент глубинные процессы, которые несли с собой
роковые для судеб человека последствия, были наконец
осознаны, и это сознание стало достоянием не только фи
лософии и социологии, но также эстетики, искусства и ли
тературы. Поскольку же речь шла о долговременных про
цессах, которым предстояло нарастать и распространяться
на протяжении всего периода империализма, постольку и
теме кризиса индивидуальности и личности, толкуемой
время от времени в духе полнейшей резиньяции и абсо
лютного неверия в возможности человека, также предстоя
ла долгая жизнь.
Знаменательно, что в русле ницшеанской традиции, где
тема «кризиса человека» с самого начала звучала особен-
42
но резко и надрывно, уже в первые десятилетия XX века
наметились два подхода к решению выдвинутых ею «про
клятых проблем». Первый из них представлен в поздних
работах Макса Вебера, которого Карл Ясперс — основопо
ложник наиболее либерального и гуманистически ориенти
рованного варианта экзистенц-философии — не без основа
ния считал своим учителем. Второй из них предложен Ос
вальдом Шпенглером — автором уже упоминавшегося
нами «Заката Европы». Поскольку оба этих варианта трак
товки темы «кризиса человека» неоднократно воспроизво
дятся затем на протяжении XX столетия, получая свое
отражение как в эстетической теории, так и в литератур
но-художественной практике, постольку есть смысл начать
изложение нашей проблематики именно с характеристики
этих вариантов.
Раздел первый
ПРЕОДОЛЕН ЛИ ЧЕЛОВЕК?
Глава первая
ПЕРСПЕКТИВА И БЕСПЕРСПЕКТИВНОСТЬ
«ФАУСТОВСКОЙ ДУШИ»
1. БУРЖУАЗНЫЙ ИНДИВИД ПЕРЕД ЛИЦОМ КРАХА
ТРАДИЦИОННЫХ ИДЕАЛОВ
1
М. Weber. Soziologie. Weltgeschichtlichen Analysen. Politik.
Stuttgart,
2
1956, S. 375.
I b i d., S. 377.
45
из них выдвигает свою «ценность» в качестве высшей, слу
жение которой должно исчерпать все человеческие воз
можности. Исчезло общее для всех солнце, и стали видны
все звезды на небе; каждая из них светилась теперь своим
собственным светом. Особенность каждой звезды выяви
лась наконец со всей отчетливостью, наконец-то можно
было постичь каждую во всей ее «специфичности». Но од
ного нельзя было установить: какой звезде следует отдать
предпочтение. Отныне решение этого вопроса зависело
только от самого индивида, от того, какая из них пригля
нется ему, ту он и сделает абсолютной ценностью.
Но есть и более конкретная причина распадения цар
ства Истины, Добра и Красоты. Она выступает на перед
ний план, когда то, что только что было рассмотрено в ас
пекте судеб христианской религии, истолковывается в
аспекте исторических судеб рационализма вообще, судеб
его посительницы — науки.
В этой связи Вебер говорит о трех этапах в историче
ском развитии научного знания, точнее — о трех историче
ских формах последнего. Первая форма — античная (гре
ческая) наука, впервые открывшая для себя и для мира
логическое понятие и зачарованная им, осознавшая его как
единственный способ постижения Истины — вечной и
окончательной Истины, совпадавшей в представлении
древних с Добром и Красотой. Вторая форма — наука эпо
хи Возрождения, открывшего для себя и для мира науч
ный эксперимент и в нем увидевшего путь к истинному
постижению Природы, которая выступала для «возрожден-
цев» как божественная природа — одновременно и истин
ная, и добрая, и прекрасная. Третья форма — протестант
ская наука, также рассматриваемая как путь к богу —
творцу природы, поскольку ученые-протестанты надеялись
«узнать» бога «по его плодам», как учил сын божий: «...в
точных естественных науках, где его (бога.— Ю. Д.) соз
дания физически осязаемы, надеялись напасть на след его
намерений относительно мира» 4. Во всех трех историче
ских формах науки Разум выступал как нечто высшее, бо
жественное — в чем, так или иначе, сливались Истина,
Добро и Красота. Это обстоятельство и делало науку про
шлого основой общего миросозерцания, покоящегося на
единстве трех ипостасей божественного Разума. И так бы
ло до тех пор, пока не возникла новая, в точном смысле
1
Ibid.
46
слова современная наука, этапы развития которой и ока
зались этапами разложения этого единства, этапами углуб
ляющегося кризиса, а затем — распадения рационалисти
ческого миросозерцания вообще.
Особенность этой современной науки заключается, по
Веберу, в том, что она не имеет никакого отношения к Ис
тине в старом смысле слова, когда понятие истины совпа
дало с понятием высшего смысла исследуемых предметов,
когда открытие Истины означало одновременно обретение
смысла человеческого существования, смысла жизни вооб
ще. Современная наука уже не претендует на Истину с
большой буквы, она довольствуется истиной с маленькой
буквы, «малой истиной». Наука занимается решением го
раздо более скромного вопроса: какой вывод следует из
таких-то и таких-то предпосылок; какое явление возника
ет при наличии таких-то и таких-то условий; что мы долж
ны сделать для того, чтобы при наличии таких-то и таких-
то средств достичь таких-то и таких-то целей. Вопрос о
предпосылках сегодняшняя наука не решает — они ей да^
ны заранее. Не она их выбирает и оценивает, а они «выби
рают» и «оценивают» науку, задавая ей определенные про
блемы и определяя как общее направление, так и средст
ва научного исследования. Еще меньше отношения имеет
наука к вопросу о целях исследования, тем более что они
неявно уже содержатся в заранее данных ей общих пред
посылках. Наука становится, таким образом, умственной
техникой овладения жизнью, а те истины, которыми она^
одаряет мир, оказываются простыми техническими инст
рументами, техническими приемами овладения этой самой
«жизнью» *.
Но из этого следует, что научный, технический разум
не может уже претендовать на то, чтобы руководить че
ловеком в тех случаях, когда он задается вопросом об Ис
тине «жизни» в старом смысле слова; когда вместо вопро
са о том, как овладеть жизнью, как достичь тех или иных
результатов, он ставит перед собой совершенно иной: а
что такое сама эта жизнь и почему он должен весь свой
век «овладевать» ею? Согласно Веберу, в этом пункте на
ука,— если она полностью отдает себе отчет в том, чем она
стала в XIX—XX веках,— должна замолчать. Здесь уче
ный — и в этом заключается категорический императив на-
1
Ср. также: Г. Ρ и к к θ ρ т. Ценности жизни и культурные
Ценности.— «Логос», 1912—1913, кн. 1-2, с. 13.
47
учной добросовестности — должен отослать вопрошающе
го к иным «богам»: к нравственности, искусству, религии
и т. д. Но это значит, что научный разум — а это, по Вебе-
ру, единственный Разум в точном смысле слова — уже не
может претендовать на то, чтобы объединить под своими
крылами все царство идеала. Он должен отречься от пре
стола, предоставив «равноправие» обитателям этого цар
ства.
Так выглядят причины распадения царства Истины,
Добра и Красоты в нерелигиозном, «трезво-научном» осве
щении Макса Вебера, добросовестно стремившегося рас
суждать, «добру и злу внимая равнодушно» *. И тут же
перед ним возник целый узел проблем, которые требовали
самого безотлагательного решения. Ибо, если согласиться
с тем, что «не хлебом единым жив человек», то приходит
ся признать, что проблемы эти касаются самого «жиз
ненного» в человеке.
Дело в том, что Макс Вебер зафиксировал весьма дра
матическое положение западноевропейского человека, так
сказать, между небом и землей — землей эмпирической ре
альности и небом Идеалов, Ценностей. Человек оказался
как раз на полпути между небом и землей — именно там,
где, говорят, и сторожит его дьявол. С одной стороны, перед
человеком открывался реальный мир, не несущий в себе
никакого смысла, хотя бы уже по одному тому, что он был
создан с помощью той самой науки (и базирующейся на
ней техники), которая чисто «технична» и,значит,принци
пиально «бес-смысленна». С другой стороны, высоко над
его головой, в туманно-голубой дымке витало царство Иде
ала, не только оторванное от земли, но и потрясенное в
своих основаниях внутренними раздорами богов — в связи
с переходом от «иерархии» к «равноправию».
Насущная задача человека заключалась в том, что
бы — насколько это возможно — связать небо и землю,
придав смысл своему земному существованию с помощью
Ценностей, воплотив в эмпирическом мире все, так или1
иначе причастное царству Идеалов, что он способен вопло
тить. И задачу эту человек должен осуществлять с трез
вым сознанием того, что ему неоткуда ждать помощи: зем
ля, преобразуемая наукой и техникой, которые руководст
вуются припципом полезности, сама по себе пи па шаг не
1
У Вебера это носит название «свободы от ценностей» (Wert
freiheit).
48
продвинется к идеалу; небо, обессиленное междоусобной
«войной богов», само по себе не только не способно обла
городить землю, но и вряд ли сможет сохранить себя от
распадения. Словом, человек (в который уже раз!) оказы
вается в гамлетовской ситуации: «Мир раскололся, и смеш
ней всего, что должен — я — восстановить его!»
Умонастроение, воспроизведенное здесь, очень близко
к ницшеанскому. Это ведь тоже — «героическая» позиция,
причем героизм ее далеко не жизнерадостный. Правда, в
основе этого умонастроения лежит стремление восстано
вить, утвердить Ценности, существенно противоположные
ницшеанским.
Поскольку у Макса Вебера идет речь о традиционных
гуманистических и либеральных ценностях, постольку
можно говорить о ситуации, внутри которой рационализм и
иррационализм, гуманизм и кинизм как бы поменялись
местами. Если в свое время Ницше должен был утверж
дать «наперекор стихиям, рассудку вопреки» свои «анти
идеалы», то теперь это же самое приходилось делать Вебе-
ру — поклоннику традиционных идеалов, сциентистски
ориентированному мыслителю. Поскольку «стихии» и «рас
судок» общественного мнения послевоенной Европы бы
ли уже иными, вовлеченными в дионисический поток фи
лософии жизни, постольку противостояние им должно бы
ло вызвать умонастроение, глубоко родственное умонастро
ению автора «Несвоевременных размышлений». И если
Ницше назвал свое умонастроение «героическим пессимиз
мом», то Вебер с полным правом мог бы охарактеризовать
свое в том же духе. Правда, это было бы лишь формальной
характеристикой веберовского умонастроения, с содержа
тельной же точки зрения его можно назвать героическим
сциентизмом и трагическим либерализмом.
Впрочем, был в умонастроении Вебера один момент, су
щественно сближавший этого немецкого мыслителя с Ниц
ше не только в формальном, но и в содержательном аспек
те. Веберовский человек оказывался перед «землею» и
«небом» едва ли не в таком же, если не в еще большем
одиночестве, чем ницшеанский человек. В решении вопро
са о придании «ценностного» смысла своему земному суще
ствованию веберовский человек не мог опереться ни на
нейтральный по отношению ко всяким ценностям принцип
Пользы, от которого отправляется технизированная наука
и онаученная техника, ни на мир Ценностей, так как по
следние оказывались истощенными, нейтрализованными,
49
парализованными взаимной борьбой. Отчаявшись в воз
можности получить ответ на вопрос о смысле его сущест
вования от небесных или земных богов, он должен был
найти этот ответ — в самом себе, а значит — в своей судь
бе, бросившей его между землею и небом. И только вы
брав себя, выбрав свою судьбу, осознав ее, человек мог при
дать ей общезначимую форму — форму того или иного
идеала. А это, в свою очередь, и должно было определить
его жизненную позицию, позицию жизни «на земле», в по
сюстороннем мире. Причем, одиночество веберовского че
ловека, вставшего перед вопросом о смысле его существо
вания, было тем более радикальным, что он в отличие от
Ницше, грешившего подчас позитивистской переоценкой
роли науки в решении этого вопроса,— не ожидал уже, что
биология или физиология ответят ему на вопрос о том, что
же такое «жизнь», как таковая.
Был, наконец, еще один момент, существенно ослож
нявший позицию веберовского человека: когда он, осознав
свою судьбу, свою историческую заброшенность, прости
рал руки к небу, дабы выбрать того из воюющих богов, ко
торый ему ближе всего, призывая этого бога придать об
щезначимую форму его судьбе, Вебер — страж «научной
честности» снова оказывался на его пути. В своем докладе
о науке как призвании он не оставляет западноевропей
скому человеку надежду па то, что, выбрав себе в путево
дители одного из враждующих между собою богов, он
выберет его общезначимым образом. Ибо судьба эпохи, а
значит, общезначимость ее заключается именно в «равно
правии» богов, которое сопровождается их войной. И если
европейский человек хочет выбрать себя общезначимым
образом, он должен отнести свою судьбу не к одному из бо
гов, а ко всем им вместе, взятым в их враждебности, то
есть к их «войне».
Истинный смысл его существованию должно принести
как раз сознание того, что боги борются между собою, так
что любой его поступок может быть истолкован и оценен
самыми различными, диаметрально противоположными
способами. Ему не спрятаться за пазухой бога добра от
сознания того, что с точки зрения эстетической его добро
детельный поступок будет оценен как безобразный, а с точ
ки зрения политической — как бессмысленный или даже
вредный. Ему не спрятаться под крылышком богини красо
ты от сознания того, что его прекрасное творение с точки
зрения этической окажется безнравственным, а с точки вре-
50
ния логической — бессмысленным. Иными словами, вы
брав одного из враждующих богов, европейский человек тем
же самым актом выбирает и вражду всех остальных богов.
И, относя свой поступок к избранному им богу, он — хотя и
негативно — относит его одновременно ко всем остальным
богам. Ибо не уйти ему от судьбы, свершающейся под зна
ком войны богов.
\/ Таким образом, каждый должен выбирать бога лишь
для самого себя, стремясь придать смысл только своему
собственному существованию. И горе тому, кто попытает
ся навязать своего бога другим, хотя бы он был при этом
одержим человеколюбивейшими стремлениями, желанием
осчастливить человечество. Бог, навязанный человечеству,
живущему под знаком «равноправия» и войны богов, не
избежно окажется самым свирепым из когда-либо сущест
вовавших: он потребует себе в жертву миллионы человече
ских жизней. Современные божества, как добрые боги, жи
вут только в небольших общинах людей, не претендующих
на то, чтобы сделать своего бога универсальным, оставляю
щих право для каждого из числа остальных людей молить
ся своему богу. «Судьба нашей эпохи...— пишет Вебер,—
заключается в том, что именно последние и самые
тонкие ценности ушли из общественной сферы или в поту
стороннее царство мистической жизни, или в братскую
близость непосредственных отношений ИНДИВИДОВ друг к
другу. Не является случайным ни тот факт, что наше наи
более высокое искусство интимно, а не монументально, ни
то, что сегодня только внутри самых узких общественных
кругов, в личном общении, пианиссимо, пульсирует нечто,
соответствующее тому, что раньше в качестве пророческой
пневмы буйным пожаром проходило через большие общи
ны и сплачивало их. Если мы попытаемся насильственно
пробудить вкус к монументальному искусству и «изобре
сти» его, то появится нечто столь же жалкое и безобразное,
как то, что мы видели в многочисленных памятниках по
следнего двадцатилетия» *. f
Поскольку же такова, по убеждению Вебера, судьба
эпохи, постольку придание смысла земле, живущей под
небом, населенным враждующими богами, заключается
прежде всего и главным образом в отстаивании таких меж
человеческих и межгосударственных отношений, которые
не мешали бы каждому самостоятельно решать вопрос о
1
М. Weber. Op. cit., S. 379.
51
придании смысла своей жизни. Единственной политиче
ской формой, соответствующей этому идеалу, была для
Вебера буржуазно-либеральная демократия. Если учесть,
какая перспектива ожидала Германию в недалеком буду
щем, станет понятной прогрессивность и политических и
«экзистенциальных» идеалов Вебера. Не случайно боль
шинство из тех, кто прошел его школу, выбрали последо
вательно антифашистскую позицию. Но если принять во
внимание, сколь максимальные требования предъявлялись
в рамках веберовской концепции каждому отдельному ин
дивиду, какую чрезмерную ответственность возлагал Ве-
бер на плечи каждого гражданина, в особенности интелли
гента, то нельзя не заметить и утопической стороны вебе-
ровского построения.
Хотел этого западноевропейский человек или не хотел,
но Вебер оставлял его один на один с самим собой, со сво
ей свободой, со своей судьбой, которая, впрочем, целиком
совпадала с его свободой. Она не предъявляла ему ника
ких требований, внеположных ему самому, но и не давала
никаких гарантий. И, оказывается, это было величайшее
бремя — бремя свободы, величайшее испытание — испы
тание произволом, своим собственным произволом, самим
собой.
Эту позицию Вебер и пытался противопоставить широ
кому потоку умонастроения, первоначально осознававшего
себя в формулах философии жизни, но уже вырвавшегося
за ее профессионально-философские рамки,— умонастрое
ния, принявшего форму погони за «переживанием», за рас
слабляющим дух «переживанием жизни». В бесформенной
атмосфере этого расслабляющего переживания немецкая
(и не только немецкая) молодежь искала тех самых
«опор» и «скреп» для расползающегося миросозерцания, в
которых отказывал ему Вебер. На путях углубления и ра
финирования, эстетизации и символизации этого пережи
вания искали «синтеза» — примирения непримиренных
богов, искали нового бога, который навел бы порядок в по
трясенном смутами царстве Истины, Добра и Красоты.
Сама хаотичность, неопределенность, многозначность
этого переживания представлялась в глазах многих моло
дых интеллектуалов чем-то положительным: щедрым обе
щанием нового, небывалого. Таящийся в нем эклектизм,
скрывающаяся в его сумерках беспринципность — это
представлялось «гибкостью», «диалектичностью», «непо
средственностью», словом, всем тем, что облегчает челове-
52
ку прикосновение к истинным глубинам «Жизни». И если
сопоставить все эти ожидания и «предчувствия» с тем, что
предлагал Вебер, перевес явно будет не на его стороне. Его
«испытание свободой» не сулило никаких приятных пер
спектив тем, кто в своем женственном устремлении желал
отдаться потоку жизни, которая не требовала бы от челове
ка чрезвычайных волевых усилий. Веберу, который стре
мился противопоставить этому женственному устремле
нию трезвые размышления о том, что произойдет, если оно
возобладает в общественном сознании Германии, судьба
явно готовила трагическую роль Кассандры.
Размягчающее желание погрузиться в смутный поток
переживания жизни, переживания вообще волновало Ве-
бера тем более, что оно сопровождалось тоской по Проро
ку, который возвестил бы миру о появлении нового, истин
ного Бога. Леденящей кровь трезвости веберовской точки
зрения послевоенный европеец, особенно послевоенный не
мец, определенно предпочитал «метафизическое утеше
ние» i от сознания своей погруженности в поток жизни,
резюмируемого в обывательском: «Такова жизнь, и не нам
ее осуждать». Не у многих доставало силы противостоять
потоку жизни, несущему послевоенную Германию в объ
ятия нового «пророка». Лучше ужасный конец, чем «ужас
без конца», лучше ужасный бог, чем ужас вечной войны
богов, лучше лжепророк, чем бесперспективность ожида
ния истинного пророка,— вот настроение, которое овладе
вало пемцами па глазах у Вебера 2.
В этой истерически-расслабленной духовной атмосфере
словам Вебера о том, что «нет налицо пророка, по которо
му тоскуют столь многие представители нашего молодого
поколения», что судьба «музыкального» в религиозном от
ношении человека, жаждущего экстаза, растворения в пе
реживании бога,— «жить в богочуждую, лишепную про
рока эпоху»,— этим словам предстояло прозвучать гласом
вопиющего в пустыне. Послевоенная Германия, метавшая
ся между враждующими богами и тоской по единому, «то
тальному» богу, который восстановил бы наконец «поря-
1
Выражение позднего Ницше, клеймившего за склонность к
такому
2
утешению Вагнера и романтиков.
Это, кстати, то же самое умонастроение, которое время от
времени приводило к «экстатическому» вырождению экзистенц-
философиц в поверхностный экзистенциализм (и на наших глазах
приводит к превращению «критической социологии» в род лево
радикальной демагогии).
53
док» в потрясенном мире Идеалов и Ценностей, не могла
выдержать ощущения бесконечности этого напряжения.
Она затворила свои уши перед веберовскими предостере
жениями.
Аналогичное умонастроение прекрасно передал Роберт
Музиль в своем романе «Человек без свойств», характери
зуя «христианско-германский кружок молодых людей», с
которым он свел одного из своих героев: «Было трудно ска
зать, во что верили эти молодые люди; они образовывали
ту бесконечно малую, неограниченно свободную духов
ную секту, которыми кишела немецкая молодежь со вре
мен распада гуманистического идеала. Они не были расо
выми антисемитами, но были противниками «еврейского
духа», под которым они понимали капитализм и социа
лизм, науку, разум, власть родителей и родительскую над
менность, расчет, психологию и скепсис. Главным пунктом
их учения был «символ»; ...символом они называли вели
кий образ милостивого благоволения, благодаря которому
спутанность и мелкотравчатость жизни... становится ясной
и большой жизнью,— благоволения, которое вытесняет
спутанность чувств и охлаждает чело веяниями потусто
роннего. Так называли они Изенхаймский Алтарь, египет
ские пирамиды и Новалиса; Бетховен и Стефан Георге до
пускались ими в качестве предзнаменований, а что такое
символ, если выразить его трезвыми словами,— об этом они
не говорили, во-первых, потому, что символ не может быть
выражен трезвыми словами, а во-вторых, так как арийцы
не могут быть трезвыми в вопросе о том, почему им в по
следнее столетие удалось достигнуть лишь предзнаменова
ний символа, и в-третьих, так как имеет место именно то
столетие, в которое удаленные от людей мгновения мило
стивого благоволения все еще скудны в далеких от подлин
но человечного людях» *.
Впрочем, тщетность веберовских предостережений бы
ла предопределена не только особенностями духовной ат
мосферы, в которой они прозвучали, но и их собственным
специфическим содержанием — смыслом заключенной в
них альтернативы. Современный западноевропейский фи
лософ Карл Ясперс не случайно назвал Вебера мыслителем
киркегоровского и ницшеанского типа — нигилистиче
ским, демоническим и терпящим крушение. Вебер был че-
1
Robert M u s i l . Der Mann ohne Eigenschaften, Bd. I: Erster und
zweiter Teil. Berlin, 1975, S. 397—398.
54
ловеком «эпохи кризиса» в полном смысле этого слова. Он
не только не видел выхода из этого кризиса, но предлагал
отнестись к нему со стоическим спокойствием, приняв его
как необходимость, как судьбу.
Сегодня «положение всех тех, кто ждет новых проро
ков и спасителей,— говорил Вебер,— подобно тому поло
жению, о котором повествуется в одном из пророчеств
Исайи — речь идет здесь о прекрасной песне едомского сто
рожа времен изгнания евреев: «Кричат мне с Сеира: «Сто
рож, сколько ночи?» Сторож отвечает: приближается утро,
но еще ночь. Если вы настоятельно спрашиваете, то обрати
тесь и приходите»...» 1 Сам·же он не задавался вопросом о
том, скоро ли наступит утро: он был убежден, что «ночи»
хватит не на одно человеческое поколение, и пытался на
учить человека ориентироваться по звездам, зная, что,
быть может, многие из них уже погасли, хотя свет от них
еще льется на землю, еще указывает дорогу усталым пут
никам.
Но идет ли речь о человеке, который очертя голову бро
сается в «поток жизни», не сознавая того, что это — акт
кризиса, кризиса культуры, кризиса европейского челове
чества, или о человеке, который осознал ситуацию в каче
стве кризисной, но не видит выхода из нее,— в одном от
ношении они родственны друг другу. Оба они — «люди
кризиса», несущие в себе «демоническое», разрушительпое
начало — наследие породившей их больной эпохи. И как
раз по этой причине на самом дне веберовского миросозер
цания таилось нечто, роднящее Вебера с его противника
ми из числа взыскующих чистого «переживания жизни».
По сути дела, веберовский человек, освобожденный от
традиционных обязательств по отношению к «земле» и
«небу» и предоставленный его судьбе, его историческому
времени, был глубоко родствен тому, которого философия
жизни освободила от всех обязанностей, кроме обязанно
сти жить, реализуя в своей судьбе «полноту жизни». И не
понятным, непостижимым оставалось только одно: почему
первый — человек «исторической судьбы» — не мог, по
добно второму — человеку «жизненной судьбы»,— навсег
да распроститься с желанием придать смысл своему суще
ствованию; почему он, прекрасно знающий, что его судь
ба — жить в «богочуждую эпоху», продолжал обращать
свой взор к голубым небесам идеалов, почему он стремил-
1
М. W e b e r . Op. cit., S. 380.
55
ся ориентироваться «по звездам», а не надеялся на свой
темный «жизненный инстинкт».
На этот вопрос Вебер не дает никакого ответа, и не да
ет потому, что здесь — тайна свободы веберовского чело
века, который стремится придать смысл своему существо
ванию, потоку своей жизни, своей исторической судьбе не
благодаря, а вопреки: не благодаря тому, что на это есть
«достаточные основания», а вопреки отсутствию каких бы
то ни было оснований. Ибо просто-напросто, он так хочет.
Воистину: это был слишком хрупкий фундамент, чтобы
пытаться восстанавливать на нем разрушенное здание Ис
тины, Добра и Красоты. Однако именно на нем попытался
возвести здание своей экзистенц-философии ученик Вебе-
ра — Карл Ясперс. Сделав все возможные выводы из
веберовской «концепции человека», он положил нача
ло экзистенциалистской линии в западноевропейской фи
лософии XX века, наложившей свою печать на развитие
литературы, искусства и всей художественной культуры
капиталистического Запада.
По сути дела, в своей системе понятий Макс Вебер изо
бразил тот же самый процесс «овеществления» межчело
веческих связей и отношений, о котором говорил Маркс.
Правда, процесс этот зафиксирован Вебером на более позд
ней его стадии — в условиях превращения «свободного»
капитализма в государственно-монополистический, когда
традиционно-буржуазные формы «самоотчуждения» лич
ности дополняются давлением на нее «ложных коллектив-
ностей». Отправляясь от веберовской констатации положе
ния «западного человека», Ясперс стремится истолковать
личность таким образом, чтобы обосновать возможность ее
существования в новых условиях — условиях углубивше
гося отчуждения.
Отсюда — основной ясперовский (и экзистенциалист
ский вообще) метод определения личности, в отличие от
индивидуальности, напоминающий способ определения бо
га в апофатическом богословии1. Все, что представляется
формализованным, овеществленным и отчужденным, вы
носится за пределы личности; поскольку же не удается на
звать ничего, что не было бы так или иначе формализовано,
овеществлено и отчуждено в условиях «позднекапитали-
стической цивилизации», постольку и у личности не удает-
1
Богу здесь даются лишь отрицательные определения типа:
бог — это пе то, не то и т. д.
56
ся найти никакого положительного определения: все ее
определения оказываются чисто негативными — «не то»,
«не то» и «не то». Как видим, этот способ определения лич
ности уже внутренне, имманентно тяготел к гуссерлевскои
«феноменологической редукции»: «вынесению за скобки»
все новых и новых аспектов явления для того, чтобы по
стичь его как «чистый феномен» (как чистый способ «дан
ности» его сознанию). И не случайно эти два метода объ
единились в экзистенциализме.
Отсюда же — углубляющийся разрыв между тем, что,
согласно экзистенциализму, считалось «подлинным»
(«аутентично» личностным) существованием человека —
«экзистенцией», и тем, как этот человек существовал «эм
пирически», то есть «неподлишю» — в системе межчело
веческих связей, в реальности социальпого пространства и
времени. И чем более глубоким оказывался этот разрыв в
глазах экзистенциалистов, тем более трагичным представ
лялось им положение человека в современном капитали
стическом обществе. Непреодолимая пропасть, разверзав
шаяся между «подлинным» и «неподлинным» существова
нием человека, бросала тень двусмысленности и на саму
эту «подлинность»ï. Она оказывалась фатально ограни
ченной своей собственной противоположностью («непод
линностью»), вытеснявшей ее все дальше и дальше в
глубь человеческой субъективности — без перспективы
вырваться оттуда, противостав повсеместно торжествую
щей «неподлинности».
В свою очередь, раздвоение человека с самим собой —
в качестве «подлинного», с одной стороны, и «неподлинно
го» — с другой, превращавшееся в поистине метафизиче
скую пропасть, не могло не влечь за собой трагически не
преодолимого разрыва между этим человеком и всеми
«другими», поскольку всех их оп встречал уже на уровне
своей собственной «неподлинности». Отсюда — экзистен
циалистская тема «некоммуникабельности», отчетливо за
звучавшая в произведениях Камю, Сартра и Симоны де
Бовуар уже в конце тридцатых — начале сороковых годов
и превратившаяся в повальную моду на Западе десять лет
спустя — в конце сороковых — начале (и середине) пяти
десятых годов. У истоков превращения этой темы в расхо
жую монету западного кинематографа стоят Ф. Феллини
1
См. в этой связи: Th. W. Adorno. Jargon der Eigentlichkeit.
Zur deutsche Ideologie. Fr. a. M., 1964.
57
со своей «Дорогой», Й. Бергман с «Земляничной поляной»
и М. Лытониони с «Затмением», «Ночью» и др.
Впрочем, все это связано с более поздней историей того
комплекса идей и умонастроений, который столь отчетли
вое и глубокое выражение получил уже в работах Макса
Вебера, возникших под впечатлением первой мировой вой
ны. И вообще — собственно экзистенц-философский ответ
на «ситуацию человека», как она была осознана на Западе
после этой войны (а оп связан не только с именем Яспер-
са, по и с именами Хайдеггора, с одной стороны, и Марсе
ля — с другой) нельзя считать ни самым первым по време
ни, ни — тем более — единственным. Ведь миросозерцание
Вебера никак нельзя считать тождественным экзистенц-
философскому (а еще меньше экзистенциалистскому — во
французском смысле этого слова), хотя умонастроение,
владевшее этим социальным мыслителем в послевоенные
годы и получившее свое выражение в его докладе «Наука
как призвание и профессия», было, как видим, поразитель
но близким к тому, что отлилось впоследствии в форму фи
лософии существования. В качестве боее ранней реакции на
первую мировую войну экзистенц-философии, которая сло
жилась окончательно лишь к концу двадцатых годов, пред
шествовала «философия жизни» — широкое философское
умонастроение, восходившее к Ницше, но, в отличие от
такого своеобразного ницшеанца, каким был Вебер, агрес
сивно настроенное по отношению к науке и «духу научно
сти» вообще. В первые послевоенные годы эта реакция
воплотилась в шпенглеровском «Закате Европы» i — кни
ге, которая была начата автором еще до войны, заверша
лась в годы войны, а корректировалась уже после пораже
ния Германии.
Что касается Шпенглера, то он акцентировал другой
мотив Ницше — не «аполлоновский», индивидуалистиче
ский, а «дионисийский» — антииндивидуалистический,
«брутально»-коллективистский, тот самый, что и ницшеан
скую концепцию человека превращал в концепцию имен-
по «преодоления», именно устранения индивида, растворя
емого в стихии биологизированной «воли к власти», а не
его развития, не его совершенствования. Вот почему авто
ром «Заката» не принимались уже в расчет такие реалии,
как человек, индивидуальность, личность, которые — по
1
См.: Oswald S p e n g l e r . Der Untergang des Abendlandes,
B-de I—II. 1918-1922.
58
его убеждению — были не чем иным, как воплощением
анонимных, внеиндивидуальных, безличностных сил, пред
ставлявшихся ему единственно реальными и действитель
ными.
1
I b i d . , S. 10.
2
3
I b i d . , S. 19—20.
I b i d . , S. 20.
71
заны своим мировоззрением, и своей культурой вообще,—
причем и то и другое еще больше отдалило их от непосред
ственной жизненной стихии, сделало, если можно так
выразиться, менее живыми, менее одержимыми ее «рит
мом» и «тактом».
Поскольку же все это, вместе взятое, есть результат
наивысшей индивидуализации, которой достигает «жизнь»
в человеческом существе, обладающем «я», постольку са
мым глубоким корнем, изначальной причиной такого усу
губляющегося отдаления людей от жизни, все больше от
дающего их во власть смерти, оказывается не что иное, как
сам «принцип индивидуации»: вместе с ним смерть при
ходит в жизненную стихию, в его порождениях — индиви
дах, индивидуальных «микрокосмосах» — эта космическая
стихия встречает свою последнюю границу, которую отбра
сывает, чтобы все начать заново. Вот откуда подозритель
ное, даже враждебное отношение автора «Заката Европы»
к человеческому индивиду, индивидуальности вообще, коль
скоро она хочет быть чем-то большим, нежели бессозна
тельным и безличным носителем жизненной («родовой»)
стихии, стремящейся реализовать себя в человеческой
культуре и истории точно так же, как она, скажем, реали
зует себя в жизни муравьев или пчел.
Отсюда — общий вывод автора «Заката Европы», со
гласно которому «великие события истории» не имеют ни
какого отношения к «микрокосмосу» каждого отдельного
индивида, так как осуществляются не индивидуальными, а
над- и сверхиндивидуальными силами,— в отличие от
«микрокосмических», Шпенглер называет их «космиче
скими сущностями», «сущностями космического рода» и
относит к ним «народы, партии, массы, классы» *. Если
при этом Шпенглер и оговаривается, что каждая из таких
«сущностей космического рода» нуждается в «фюрере» 2,
то под этим последним он имеет в виду отнюдь не яркую
индивидуальность, совсем не «микрокосмос», живущий по
стоянным напряжением по отношению к космическим
стихиям бессмысленно вожделеющей лишь самое себя
«жизни», а чистый слепок с соответствующей «родовой
сущности», в котором ничего не осталось от индивида в че
ловеческом смысле этого слова. Все это действительно до
ведение идеи «кризиса человека» до ее логического преде-
» См.: I b i d . , S. 24.
2
См.: I b i d .
72
ла — до заключения об «исчерпанности» европейской
идеи индивида и личности, до полной ликвидации индиви-
дуально-личпостного принципа, подозреваемого отныне в
том, что он несет с собой начало, противоположное «жиз
ни»,— смерть.
Нетрудно заметить глубочайшее родство между этим —
основным и решающим — шпенглеровским выводом, с од
ной сторопы, и зафиксированной Доменаком идеей «конца
человека», под знаком которой шла эволюция западной
культуры вообще и художественной культуры в частности
в последние десять — пятнадцать лет,— с другой. Как го
ворится, все приходит па круги своя: то, с чего началось
осознание «кризиса человека» в западноевропейской куль
туре полвека назад, вновь было воспроизведено у таких
идеологов «новейших умонастроений», как Маршалл Мак-
люэн, у таких литераторов, как Беккет и Роб-Грийе, у та
ких литературоведов-структуралистов, как Р. Барт и его
последователи из группы «Тель кель», наконец, у таких
теоретиков, как Фуко и Лакан; мы не говорим уже о дру
гих мастерах культуры, способствовавших в шестидеся
тые годы ее полной переориентации с традиционной куль
туры на «враждебную». Но таким образом многое из той
критики, которая прозвучала в адрес шпенглеровского
«Заката Европы» уже полвека назад, оказывается вполне
применимым к тому, что говорится и пишется защитника
ми «враждебной культуры» на протяжении последних де
сяти лет.
* * *
1
Любовь к року (лат.).
2
Любовь (лат.).
75
цаний. То были люди. Он же всего лишь пораженец
рода человеческого» *.
«Смешон тот,— излагает Манн шпенглеровскую кон
цепцию,— кто полон доброй воли и льстит себя уверенно
стью, будто добро, дух, воля к созданию достойных чело
века общественных порядков тоже относятся к понятию
рока и могли бы оказать благотворное влияние на ход ис
тории. То, что ожидает человечество, абсолютно несомнен
но: грандиозные войны цезарей за власть и добычу, пото
ки крови и, если говорить о пародах-феллахах — молчание
и долготерпение. Человек, снова опустившийся до уровня
зоологического вида, обреченный па жалкое существо
вание в космосе, лишенный истории, будет крестьянином,
привязанным к матери-земле, или будет тупо прозябать
среди развалин прежних мировых столиц. В качестве нар
котика его убогая душа создаст так называемую «вторую
религию», суррогат первой, культурно-полноценной и твор
ческой, и она будет бессильна, способна лишь на то, чтобы
помочь ему безропотно нести свое страдание» 2.
Согласно Манну, Шпенглер апеллирует при этом к по
нятию «закона природы» лишь «по причине стремления к
удобству и по причине надменно-аподиктического безраз
личия! А также по причине того самодовольства, которое,
сладострастно предвкушая предательство, заносчиво ста
новится на сторону природы — против духа, против чело
века; именем природы тупо твердит о безжалостности за
конов и при этом кажется самому себе невесть каким не
сокрушимым и благородным» 3. Это — слова, которые
можно отнести ко всей ориентации в буржуазной филосо
фии XX века, связанной с тенденцией «внеличностного» и
«внеиндивидуалыюго» рассмотрения человеческих про
блем,— в шестидесятые годы она была представлена Ле-
ви-Строссом, Лаканом и Фуко.
Впрочем, к этому вопросу мы еще вернемся. А пока
продолжим наше изложение. Посмотрим, каким образом
реализовались намеченные здесь «перспективы челове
ка» — веберовская и шпенглеровская — в последующем
развитии западноевропейского философского и художест
венного сознания.
1
Томас M а и и. Собр. соч , т. О, с. 012—013.
2
Т а м ж е , с. 010.
3
Т а м ж е , с. 018-019.
Глава вторая
«СМЕРТЬ БОГА» И «АГОНИЯ ЧЕЛОВЕКА»
1
См. широко известпую работу Ортеги-и-Гассета «Восстание
масс» (Ortega у Gasset. La rebelion de las masas. Md., 1930;
па нем. яз.—1931 г.). Подробнее об этом см. в моей книге «Искус
ство π элита» (М., 1966).
78
му воздействию и руководству извне «человек массы» пред
ставляет собой решительный антипод идеалу спонтанно-
творческой и ничему, кроме своего гения, не послушной
индивидуальности, который культивировался в европей
ской цивилизации со времен Ренессанса (культ, нашедший
свое продолжение и завершение в романтизме). И в этом
своем аспекте все, сказанное Гвардини об обезличивании
человека в нашем столетии, может быть понято как про
должение ортегианской критики капиталистической циви
лизации, поставившей «на поток» производство «массового
человека» — подобно тому как она создала «поточные ли
нии» для массового стандартизированного производства
ширпотреба.
Но, в отличие от Ортеги, который не считал господство
«массового» типа человека неизбежным и надеялся, что
он, как и вызвавшая его к жизни современная техника,
сойдет с исторической сцены «гораздо скорее, чем это мож
но себе представить» *, Гвардини был уверен, что и совре
менная техника, и «массовый» человек пришли в мир все
рьез и надолго — их время не представлялось ему переход
ным периодом, он был убежден, что речь идет пока лишь о
самых первых «моментах» становления новой эпохи, срав
нимой со средневековьем и «закончившимся» новым вре
менем. Поэтому свою задачу католический мыслитель ви
дел отнюдь не в том, чтобы продолжать ренессансно-роман-
тическую линию критики «человека массы» (где, кстати,
трудно уже было добавить что-либо существенное к напи
санному автором книги о восстании масс), а в диаметраль
но противоположном. Он попытался радикальнейшим обра
зом переориентировать буржуазное сознание, поставив пе
ред ним задачу понять и принять «человека массы» как
«судьбу» новой эпохи, от которой нельзя уйти и с которой
можно только «ужиться», постигнув ее особенный смысл.
И хотя, быть может, этот смысл и непостижим с точки зре
ния ренессансно-романтической традиции — той самой,
что была обязана своим существованием новому времени
и лишалась своего животворного духа вместе с его «окон
чанием»,— он все же существует; но постичь его, по Гвар
дини, может лишь тот, кто попытается понять резоны «мас
сового человека», который все-таки — человек и вынужден
жить, коль скоро судьбе было угодно вызвать его к жизни,
1
См.: А. X ю б ш е р. Мыслители нашего времени. М., 1962,
с 83.
79
и который, как и всякий человек, хочет жить осмыслен
но — то есть ища и находя смысл своего существования.
В этом отношении Гвардини оказывается принципи
альным оппонентом Ортеги и всей (восходящей к ренес-
сансно-романтической традиции) линии критики «челове
ка массы». Прежде всего Гвардини возражает против отож
дествления «современной массы» с тем «бесформенным
человеческим множеством» *, каковое в новое время соста
вляло фон для «отдельных высокоразвитых индивидов».
По мнению Гвардини, «обыдеппый» человек нового време
ни хотел бы реализовать себя таким же образом, как это
делали «аристократические» (в самом широком, а не толь
ко «кровно-наследственном» смысле слова) представители
его эпохи, но не достиг этого в силу различных обстоя
тельств, каковых бесконечпое множество, а потому не смог
«развить свою личность», доведя это развитие до реализа
ции ее «вовне» — в «материале» истории, в «металле и
камне» эпохи. В этом и видит Гвардини решающее отли
чие «бесформенного множества» индивидов, которым судь
ба не предоставила шанс «состояться», от «массы в совре
менном смысле», для представителей которой подобного
рода «самореализация» уже не является ни внутренней
потребностью, ни идеалом, действительно придающим
смысл их существованию, пробуждающим их волю к
борьбе.
Если «бесформенное множество» нового времени —
этой столь же «ренессансной», сколь и индивидуалистиче
ской эпохи — возникло как результат эмансипации чело
века от всех и всяких зависимостей (в том числе и от тех,
от коих, быть может, и не следовало бы эмансипировать
ся), то «масса», появление которой ознаменовало конец
этих времен, представляет собой, согласно Гвардини, про
дукт совсем иначе направленного процесса. Она — резуль
тат «структурирования» упомянутого «множества» (до
стигшего к тому времени астрономических размеров) на
основе научно-технического развития — путем соотноше
ния сил и способностей, влечений и потребностей людей «с
функциональной формой машины», машинообразной круп
ной промышленности вообще. Такого рода «соотнесен
ность» характеризует и «самых высокоразвитых предста
вителей массы», тех, кто творит этику массы и формирует
1
R. Guardini. Das Ende der Neuzeit. Würzburg, 1965, S. 66.
Далее цит. с. 66—67 этого изд.
80
ее как стиль, то есть тех, кому в «ренессаисную эпоху»
предстояло бы стать избранными судьбою аристократами
самореализации.
К «человеку массы» в Гвардиниевом толковании этого
словосочетания уже неприменимы представления об инди
видуальности и субъективности в возрожденческом смысле
(с характерным для последнего акцентом на экстенсивно
сти, бесконечности, беспредельности — «безмерности» —
саморазвертывания человека). Этому социально-историче
скому типу совсем не свойственно стремление к утвержде
нию уникальности, реализуемой как в неповторимом
облике индивида, так π в оригинальности его поведения и
своеобразии всего «образа жизни»,— наоборот: он прини
мает «рациональное планирование и нормирование» его
жизни в соответствии с требованиями «машинного произ
водства» (по выражению Гвардини) как нечто разумное,
правильное и само собой разумеющееся, как естественное
русло своего самоосуществления. Столь же мало характе-
ризирует «человека массы» желание «положить в основу
своей жизни собственную инициативу». Нет, он более скло
нен отправляться от программ, которые «задают» ему мно
гочисленные организации: включенный в них, направляе
мый ими, этот «человек без индивидуальности» вовсе не
находится в непримиримом конфликте с ними, находя и
здесь способы для осуществления своего бытия.
Как видим, Гвардини существенно смещает акцепты в
проблематике человеческой индивидуальности и автоно
мии субъекта, свободы личности и ее культурного творче
ства, выдвинутой па передний план «реиессанспой эпохой»
и крайпе заострившейся в конце нового времени в связи с
новой проблемой — развитием крупной промышленности,
монополистического капитала и «восстанием масс». Идея
свободы и самоценности человеческой индивидуальности,
ее максимального «развертывания» именно как уникаль
ной и неповторимой, которая витала в атмосфере «репес-
сансной эпохи», не представляется Гвардини абсолютно
значимой. Более того, рискуя заслужить упрек, в вульгар
ном социологизме, он связывает ее с определенной, «а
именно буржуазной» структурой общественной жизни.
Технический прогресс — по его убеждению — выдвигает
на первое место и делает повсеместно господствующей сов
сем иную социальную структуру, ллп которой вообще «пе
рестает быть определяющей» идея творческой индивиду
альности, созидающей саму себя, идея автономпого, спои-
81
танно развертывающегося субъекта, призванного во что бы
то ни стало «реализовать себя» во всей своей уникально
сти и неповторимости.
Тем не менее взгляд Гвардини на процесс становления
нового социально-исторического типа — «человека мас
сы» — далеко не безоблачен. Автор видит те утраты, кото
рыми сопровождается этот процесс — даже по сравнению
с не очень-то импонирующим ему «ренессансным челове
ком», человеком ничем не сковываемого индивидуализма,
эгоцентрического самоутверждения личности. Нельзя не
ощутить, например, меланхолического чувства, которым
окрашено рассуждение Гвардипи в связи с констатацией
того факта, что у «человека массы» рождается своего рода
«инстинкт» — не выделяться в качестве обладателя инди
видуальных особенностей, оставаться анонимным носите
лем коллективного духа, поступать так, будто своеобразие
является не только источником многочисленных опасно
стей, но и началом «всякой неправды». У Гвардини вызы
вает явную тревогу, что в буржуазном обществе повсюду
исчезает «уважение перед частпой жизнью людей», кото
рая все глубже и «тотальнее» охватывается статистикой и
становится предметом администрирования,— тенденция, в
пределе чреватая опасностью фашизма.
И все-таки, в противоположность мыслителям, более
экзистенциально связанным с «ренессанспым образом че
ловека», он не считает, что все эти утраты и потери приве
ли к деградации человеческой личности, если иметь в виду
ее истинное ядро — лицо, к утрате (или хотя бы «дефор
мации») ее божественного начала. В этом смысле «человек
массы» не представляется католическому мыслителю чем-
то менее достойным, заслуживающим меньшего внимания
и уважения к его потенциям и устремлениям, чем «ре-
нессансный индивид», который действительно выглядит
более впечатляюще, однако отнюдь не с этической, а толь
ко с эстетической точки зрения.
Ограппченпость эстетической точки зрения на «ренес-
сансного человека», боровшегося за свою безграничную са
мореализацию на протяжении всего нового времени, за
ключается в том, что она покоится на сознательно-бессоз
нательном забвении о тех «многих, слишком многих», за
счет которых реализовьтвалп себя отдельные «титанические
личности». (И Ипцшс — один из немногих, продумавших
эту точку зрепия со всей возможной последовательно
стью,— убедительно показал, что означает она на деле, не
82
остановившись перед чудовищностью своих выводов.) Что
же касается Гвардини, то в качестве глубоко религиозного
философа он не может не акцентировать — альтернатив
ную в данном случае — этическую точку зрения, которая
даже перед лицом избранников судьбы, окруженных геро
ическим ореолом, не может отвлечься от тревожащего со
весть вопроса о том, а как же быть с этими «многими»;
справедливо ли — в высшем смысле этого слова — то, что
им не удалось реализовать смысл своего бытия, открыть и
утвердить божественное начало, таящееся и в каждом из
них.
В середине XX столетия такой подход представлялся
оправданным еще и тем не лишенным резона соображени
ем, что «слишком многие» исчислялись теперь уже не сот
нями тысяч и даже не миллионами, а десятками и сотнями
миллионов,— эти «цифры» должен был ставить па карту
новый цезарь, коль скоро он по-прежнему собирался «рса-
лизовывать себя» на возрожденческий манер. И станови
лось как-то само собой понятным: пусть уж лучше захире
ют и увянут «нереализованные» уникальные способности
и «творческие потенции» подобного персонажа, но оста
нутся в живых десятки и сотни миллионов людей, имею
щих право на жизнь гораздо более несомненное, чем его
право на «безграничную самореализацию». У Гвардини
аналогичный вывод носит характер призыва к самоограни
чению и «повой дисциплине», полемически противопостав
ленного возрожденческому требованию «безмерного и
беспредельного» самоосуществления, сохранявшего свою
непреложность вплоть до «конца» нового времени; ведь
становилось слишком уж очевидным, что такое самоосу
ществление неизбежно происходило за чей-то счет, кото
рый в XX веке возрастал с каждым десятилетием. В этой
же связи католический философ выдвигает требование
«аскезы» власти, «власти над самой властью», которое оп
противополагает макиавеллевски-ницшеанской абсолюти
зации «воли к власти», истолкованной в качестве высшей
человеческой способности.
Возникает, однако, вопрос: суждено ли вообще сохра
ниться человеческой личности в строгом смысле этого сло
ва в «век масс», когда понятие «анонимности» обещает во
все утратить свои пугающие, отталкивающие черты? И не
находится лп все то, что констатирует Гвардини в связи
с характеристикой «человека массы», в гораздо большем
противоречии с личным началом, с «ядром» личности, чем
83
это ему представляется? Впрочем, и сам Гвардини не пы
тается уклониться от этого вопроса, более того — выдвига
ет его в центр своих размышлений о перспективе челове
ка. В середине XX столетия перед человеком, согласно
убеждению философа, раскрываются две возможности: ли
бо он вовсе утрачивает всякую личность, «без остатка»
растворяясь в механической совокупности выполняемых
им машинообразных функций (все равно, идет ли речь о
вещественно-материальном или «духовном» производстве,
«производстве культуры»); либо ему удается отдалиться
от них, сохранив себя от распыления, сосредоточившись в
себе самом — хотя бы и ценой отказа от «развертывания»
вовне, от экстенсивного творчества «внешних форм» (оче
видно, потому, что последнее осуществляется обществом,
«общественным производством» в целом, как бы уже без
участия уникальных особенностей индивидов).
Правда, человек, сохраняющий «ядро» личности за
счет такого самоограничения, мало похож на «всесторон
не развитую» личность в возрожденческом смысле слова.
И Гвардини вообще склонен отказаться здесь от понятия
«личности», которая представляется ему накрепко связан
ной с Ренессансом и новым временем, а значит — и с иде
ей экстенсивного «саморазвертывания». Более уместным
представляется ему в данном случае понятие «лица», с ко
торым католический философ связывает метафизическое
«ядро» личности, сохраняющееся и после «ликвидации»
последней (точно так же, как оно существовало, по мне
нию автора книги, и до того, как возникла личность в ны
нешнем ее понимапии, унаследованном от Возрождения).
Важнейшая особенность «лица», определяющая его ре
шающее отличие от «личности»,— это, согласно Гвардини,
его самоконцентрация, сосредоточение центра тяжести в
себе, то есть в отношении к богу, а не к миру (отношение
к миру перестало уже гарантировать отнесенность челове
ка к богу, как это было у пантеистически настроенных
возрожденцев).
Такая самоконцентрация «лица» была для Гвардини
тождествена дефиниции человека, его самоопределению,—
в противоположность «самоутрате», грозившей, по мнению
католического мыслителя, экстенсивно устремленной «лич
ности» и действительно приведшей ее к крушению. Речь
шла, следовательно, о «собпрании» в «скудной, по проч
ной» оболочке углублеппого в себя «лица» всего того, что
было распылепо «личпостыо», овладевшей «внешним ми-
84
ром» (да и то — достаточно условно), но потерявшей свою
«душу», свою дефиницию, свое определение, свое отноше
ние к абсолютному. Что означает все это в аспекте соци
ально-психологическом, лучше всего раскрывается при со
поставлении сказанного с современными буржуазными со
циологическими концепциями, апеллирующими к понятию
«роли» и представляющими личпость как «совокупность
ролей» *.
Индивид, выступающий как совокупность разнообраз
ных, очень часто исключающих друг друга «ролей» — ге
нерал, отдающий распоряжение о бомбардировке населен
ного пункта, и активный член какого-нибудь благотвори
тельного комитета; чадолюбивый отец семейства, достой
ный супруг, исполняющий все свои «функции», и в то же
время «ветреный любовник», реализующий вдали от дома
свои «неосуществленные потенции»,— каждый раз оказы
вается перед жестокой необходимостью: для того, чтобы
«оптимально функционировать» в одной из ролей, он дол
жен забыть обо всех остальных, во всяком случае — о тех,
которые более всего противоречат выполняемой им в дан
ный момент. А это значит, что он должен забыть и о самом
себе — в тех «ролях», которые исполнял день или час, да
же несколько минут назад и которые ему скоро придется
играть снова и снова. Иначе неизбежны «сбои»: жену он
начинает пазывать именем любовницы, любовницу — име
нем жены, в благотворительном комитете говорить голо
сом военной команды, а размышляя о том, стоит ли отдать
приказ о бомбардировке населенного пупкта,— вспомнить,
что и там, по-видимому, есть ни в чем не повинпые стари
ки, женщины и дети.
Но что значит в каждый следующий момент забыть о
себе предыдущего момента, что значит выработать в себе
привычку к такому «беспамятству»? Это значит утратить
чувство самотождествешюсти, чувство собственного «ли
ца», которое дается лишь отнесением непрерывного пото
ка «душевных переживаний» к чему-то устойчивому, не
изменному, абсолютному. Это значит выработать в себе
дурную и опасную привычку к переживанию такой утраты
как свободы — свободы для новых и новых «самореализа-
1
См.: Т. P a r s o n s . The structure of social action. Glencoe, 1949;
R. D a h r e n d o r f . Homo soziologicus: Versuch zur Geschichte, Be
deutung und Kritik der Kategorie der sozialen Rolle.— In: R. D a h г e n-
d о r f. Pfade aus Utopia Arbeiten zur Theorie und Methode der Sozio
logie. München, 1967.
85
ций» в новых и новых ролях. Это значит утратить себя как
нечто единое и целостное; рассыпать, распылить, анниги
лировать свою «самость» в многообразных «ролях», исклю
чающих одна другую; забыть о возможности, необходи
мости и нравственной обязанности быть тем, кто имеет
право говорить о себе в каждый данный момент одно и то
же слово: «я», утверждая тем самым не просто формаль
ное «равенство» с самим собою, но и ответственность за
себя — перед «всеми остальными» 1. Вот именно такого ро
да «развертыванию» личности «вовне» — сколь бы ярким и
импозантным оно ни казалось (кстати, у многосторонне
«широких» возрожденцев типа Цезаря Борджиа также не
исключено было чадолюбие наряду с «волей к власти»,—
ситуация, в которой роль государя требовала убийства со
перника-сына, а роль отца — рыданий над его свежей мо
гилой) — Гвардини и противопоставляет личное самоогра
ничение, «дефиницию лица», понятую как возвращение
личности в ее прочное «ядро», углубление ее в свое «внут
реннее», осуществляемое па путях «аскезы» и самым по
следовательным образом проведенного разрыва с «волей к
власти», в какой бы форме она ни выступала.
Отметим, однако, нечеткость понятия лица, особенно
заметную на фоне той огромной роли, которая отводится
ему в Гвардиниевой концепции конца нового времени.
Говоря о «лице», философ преимущественно пользуется
метафорами, среди которых чаще других фигурирует «ок-
ликнутость» человека богом. Средоточием личности, сохра
няющимся, по Гвардини, и в «лице», является то, что каж
дый человек, вне зависимости от того, удалось ему реали
зовать себя или нет,— уже «окликнут богом», то есть
находится в определенном отпошении к нему; в свете это-
1
Отправляясь от этих рассуждений, нетрудно дедуцировать, в
каком отношении Гвардиниевы основные интенции стоят к модной
нынче на Западе идее «многодушия» (несколько душ, живущих
якобы в каждом человеке и иллюзорно принимаемых им за одну
личность), получившей наукообразный вид в юнгиапстве и «рево
люционную» форму борьбы против «буржуазного» тождества «я»
самому себе (фихтеанское «Я^=Я») у Адорно π «адорнитов». С рас
смотренной точки зрения эту идею можно было бы понять как
простую (и далеко не безупречную в нравственном отношении)
апологетику фактического положения дел, при котором личность
полностью утратила себя в исключающих друг друга «ролях», а
ее бывший обладатель хочет видеть в :vroü самоутрате «мистиче
ский» или «революционный» (смотря по вкусу) акт. (Ср. в этой
связи «Степного волка» Германа Гессе.)
86
го отношения и проступают черты его «лица», которые он
должен сохранить. Это — «минимум», который остается от
роскошествовавшей в своих многообразных самопроявле
ниях «ренессансной личности», однако — тот минимум,
благодаря которому «человек может еще оставаться чело
веком» 1 даже в качестве «массовидного» индивида. «Ли
цо» — это не аристократическая привилегия, не подарок
судьбы, одним позволяющий реализовать свою индивиду
альность, а другим — нет; это не призыв к безграничной
«самореализации» во что бы то ни стало и не оправдание
«титанического» своеволия. Это, по мнению католического
мыслителя, не больше, но и не меньше, чем «верность» че
ловека своей коренной обязанности — быть носителем на
чала, более высокого, чем он сам, со всей своей оригиналь
ностью и уникальностью, во всем неповторимом сочетании
своих многообразных свойств и качеств.
Пожалуй, более адекватно передать реальный смысл
того, что хотел, но не смог выразить общезначимым обра
зом Гвардини, можно — пока — не столько с помощью фи-
лософско-теологической терминологии, сколько с помощью
поэтических образов. Вспомним стихотворение Б. Пастер
нака «Быть знаменитым некрасиво», рожденное, как нам
представляется, настроением, очень близким к тому, что
владело автором книги о конце нового времени:
Быть знаменитым некрасиво.
Но это подымает ввысь.
Не надо заводить архива,
Над рукописями трястись.
1
R. G u а г d i η i. Op. cit., S. 69.
87
И окунаться в неизвестность,
И прятать в ней свои шаги,
Как прячется в тумане местность,
Когда в ней не видать ни зги.
Другие по живому следу
Пройдут твой путь за пядью пядь,
Но пораженья от победы
Ты сам не должен отличать.
И должен пи единой долькой
Не отступаться от лица,
Но быть живым, живым и только,
Живым и только — до конца.
(1956)
2. «АГОНИЯ ЧЕЛОВЕКА»
94
но пытающихся устоять на позиции, которая прежде ка
залась (и была) совершенно несокрушимой,— то что
говорить о «массах», которые, по Марселю, как раз и созда
ны с помощью «техники лишения человека его достоинст
ва», техники «замещения» его в акте свободного решения,
техники «выведения» его за пределы самого себя — прочь
от «личного» центра.
Марсель, в отличие от Гвардипи, убежден, что «человек
массы» полностью утратил не только личность, но и ее от
даленное подобие, утратил — без надежды обрести вновь.
Собственно говоря, словосочетание «человек массы» и
означает в устах Марселя: «человек, лишенный личного на
чала»,— точка зрения, как видим, практически выводящая
французского мыслителя, всегда стремившегося сохранить
лояльность по отношению к католицизму, не только за
пределы этой версии христианства, но за пределы христи
анского вероучения вообще.
И в самом деле: с таким пониманием «массового чело
века» французский философ оказывается гораздо ближе к
языческому представлению, господствовавшему в эллин
ском мире,— представлению, согласно которому существу
ют «свободнорожденные граждане», с одной стороны, и
люди, лишенные права на свободу,— рабы и «варвары»,—
с другой; так что обладателями «лица», со всеми вытекаю
щими отсюда последствиями не только правового, но и
нравственного порядка, оказывались только «свободнорож
денные», остальные — не имели своего «лица» *. И здесь
обнаруживалась граница марселевской концепции «дегра
дации человека» в XX столетии: мыслитель, выдвинувший
ее, не мог оставаться в рамках христианского миросозер
цания, как бы он этого ни хотел; и чем дальше развивал
он свое представление о «массовом человеке», тем боль
ше обнаруживалась его несовместимость с христианским
учением о человеческой природе.
Книга о «деградации человека» обнаруживает полную
«разнонаправленность» двух основных ее постулатов:
1) «только... личность поддается воспитанию» 2 и 2) «чело
век массы», то есть «обыденный» индивид массового об-
1
«...Массы,— пишет Марсель,— существуют и развиваются в
принципе, следуя именно механическим законам, лишь далеко по
ту сторону уровня, на котором возможны рассудок и любовь. Поче
му так? Потому что массы нечто деградированно человеческое; они
суть2 деградированное состояние человечества» (Op. cit., S. 167).
I b i d.
95
Щсства, ne есть и tie может быть личностью, ибо основное
ого определение — отсутствие личностного начала.
Это противоречие пронизывает едва ли не все «измере
ния» теоретической конструкции Марселя — и логические
и «настроенческие». Тезис, резюмирующий образ «массы»,
витающий в представлении философа, имеет форму кате
горического утверждения: «человек лежит в агонии». Оно
выражает умопастроение, которое представляет собой да
же не ницшеанский «героический пессимизм», а полное от
чаяние, тщетно пытающееся «трансцендировать» само себя,
выйти за свои пределы — к чему-то позитивному. Ибо то,
что Марсель предлагает современному человеку как поло
жительную альтернативу, кажется подчас самому автору
этих предложений «последним туалетом, который осуж
денный совершает перед казнью»,— настроение, которое
не может не бросать странный, двусмысленный отсвет на
«позитивность» предлагаемой альтернативы.
Подобно многим другим представителям христианской
критики «массового общества» (и здесь ему вряд ли стал
бы возражать Гвардини), Марсель считает, что единствен
ной гарантией человеческой свободы является связь инди
вида с трансцендентным, то есть тем, что находится за
границами «мира вещей», от которого не в силах отре
шиться «массовый человек», видящий в нем все начала и
концы своего бытия; в горизонте этой связи, собственно
говоря, и конституируется внутренний мир индивида, он
сам как личность. Однако здесь решающее отличие авто
ра кпиги о деградации человека (как и всех эсхатологиче
ски настроенных критиков капитализма — и христианских
и антихристианских) от Гвардини: Марсель понимает эту
связь слишком узко, выталкивая за пределы «отношения к
трансцендентному» всех «многих, слишком многих», отка
зывая им в личностном начале.
В самом деле, посмотрим, на какой «модели» отраба
тывает Марсель свое представление о связи конечного ин
дивида с трансцендентным, кто, по его мнению, наиболее
адекватно реализует эту связь, «чувствуя» ее в себе, как
романтический поэт — присутствие «гения». «Прежде все
го,— пишет он,— я хотел бы сказать, что истинный худож
ник ощущает эту связь с трансцендентным подлиннейшим
и глубочайшим образом...» * Правда, оговаривается Мар
сель, «ничто не было бы более ложным и опасным, чем же-
1
I b i d . , S. 26.
9G
лание основать на этом замечании какой-либо род эсте
тизма», ибо имеются «виды творчества, которые не при
надлежат к эстетическому порядку» и «в этом смысле об
щезначимы» i. Тем не менее главным, несмотря на эту
оговорку, остается утверждение, что каждый может «осо
знать себя свободным» «именно в качестве творца»,— че
ловека, творящего по образу и подобию «истинного худож
ника». Причем, не говоря уже о том, что здесь все время
маячит представление только об одном типе художника —
«возрожденческом» (вновь возведенном в культ романти
ками), модель эта крайне ограниченна и в другом отно
шении. Она в принципе исключает возможность устано
вить «связь с трансцендентным» для всех тех, кому
предназначены судьбою не творческие, а механические, ма-
шинообразиые функции. Речь идет как раз о тех, что состав
ляли основную массу населения стран капиталистического
Запада уже с конца XIX века. Эти последние обречены,
согласно марселевской «разверстке», на то, чтобы оста
ваться «безличными» людьми, которым так и не удалось
причаститься высшему началу, пережить чувства истип-
ной свободы. Более того, приняв марселевское предполо
жение, пришлось бы отнести к числу людей, лишенных
шанса обрести личность, и всех тех, кому довелось зани
маться такими формами деятельности, сутью которых яв
ляется не творчество, не создание нового, а «репродукция»,
повторение (ну, разумеется,— в достаточной мере «рутин
ное») изо дня в день, из года в год одних и тех же процес
сов,— например, одних и тех же земледельческих циклов.
Узость марселевской «модели» личности, условием ста
новления которой является творчество, и только творчество
(истолкованное к тому же как «создание нового»), обус
ловливается полным игнорированием возможности для
каждого ощутить свою связь с трансцендентным (л, следо
вательно, почувствовать себя личностью) перед лицом та
ких «повседпевных» вещей, как рождение ребенка, его
воспитание, исполненное совсем не творческих, а «быто
вых» забот, тревога за близких (и «дальних»), болезни,
смерть и т. д.— а все это, как известно, не игнорировала ни
одна религия, ни одно широкое миросозерцание. Здесь наи
более резко обнаруживается столь же сектантский и эли
тарный, сколь и «мозговой» (как выразился бы Андрей
Белый) характер критерия, на основе которого Марсель
1
Ibid.
4 Ю. Дапыдоп 97
пытается решить, кто является личностью в наш век, а
кто — нет, кому «отказано» в этом. Потому-то и получают
от него «право» считать себя личностями (в противопо
ложность безликим массам) только представители «твор
ческой интеллигенции»,— вывод, настолько же лестный
для нее, насколько и чреватый самыми опасными — и, ра
зумеется, совсем не «христианскими» — соблазнами. А ме
жду тем как раз на фундаменте этого «права» француз
ский философ развивает свою идею «повой аристократии»,
с которой связывает перспективу избавления от уравни
ловки «массового общества» i.
Крайне симптоматично, что буржуазно-индивидуали
стические черты миросозерцания (точнее, даже мироощу
щения) Марселя явственнее всего обнаруживаются имен
но в тот момент, когда этот католический мыслитель
начинает расшифровывать, что же он, собственно, понима
ет под взыскуемой им «аристократией» и «аристократиче
ской моралью». Оказывается, наибольшее впечатление на
него произвели не этические, а скорее эстетические харак
теристики «аристократизма» — честь, гордость и т. д., взя
тые к тому же именно в том виде, как они трактовались и
стилизовались «возрожденцами». Речь идет о том самом
чувстве, которое, согласно крупнейшему и авторитетней
шему знатоку итальянского Ренессанса — Я. Буркхардту,
«представляло собой загадочную смесь совести и себялю
бия» 2. «Это чувство чести,— писал Буркхардт, фиксируя
в нем именно те черты, которые делали его близким бур
жуазному индивидуализму (со всей характерной для по
следнего антиномичностыо),— уживается с настоящим эго
измом и самыми значительными пороками и может вво
дить человека в невероятное заблуждение; но в то же время
все, что остается благородного в человеке, может примы
кать к этому чувству и почерпать из этого источника но
вый запас сил» 3. Сославшись на Рабле, полагавшего, что
честь — это «природный инстинкт», Буркхардт не только
1
«...Безусловно необходимо,—пишет Марсель в заключении
своей «Деградации человека»,—чтобы вновь образовалась аристо
кратия, ибо следует иметь в виду ужасный факт, что уравниловка
может существовать только на самых низших ступенях иерархии,
так как нет и не может быть никакой уравниловки, направленной
вверх»
2
(Ibid., S. 211).
Яков Буркгардт. Культура Италии в эпоху Возрождения,
т. II.3 СПб., 1906, с, 168.
Там же.
98
толкует это представление как чисто ренессансное («и в
Италии также каждый апеллирует к своему индивидуаль
ному благородному инстинкту»1), но именно с ним-то и
связывает «безграничное развитие индивидуализма» в
эпоху Возрождения2.
Восхищаясь «гордостью» испанцев, которая кажется
ему признаком истинного аристократизма, культивирован
ного средневековым католичеством, Марсель вовсе забы
вает о том, что отношение христианства к «гордости» во
обще было, по крайней мере, двойственным. Не говоря уже
о том, что благочестивый христианин безусловно предпо
чел бы «гордости» — смирение (добродетель, которая вооб
ще отсутствует в марселевском перечне аристократических
качеств), он никогда не упустил бы из виду, что «гордость»
находится в опасной близости к гордыне, которую христи
анство всегда считало одним из величайших грехов. И ес
ли бы Марсель действительно стоял в данном случае на
позициях упомянутого христианина, он никогда бы не на
чал своего рассуждения об «аристократической морали»
(понятие, с христианской точки зрения противоречивое,
так как оно кладет в основу морали, которая, согласно хри
стианскому учению, должна быть универсальной, не рели
гиозный принцип, а какой-то иной—скажем, «сословный»)
ни с «чести», ни с «гордости». Начать с этих добродетелей
можно, лишь стоя па позициях либо античного (языческо
го), либо «ренессансного» (возродившего античность и в
этом пункте) представления об этических свойствах лич
ности.
Заметим, далее, что аскетизм христиански-средневеко
вого понимания этики, связанный с выдвижением на
первый план именно «самоограничительных» моральных
требований, вообще чужд Марселю. В этом смысле он
находится целиком под влиянием литературных реминис
ценций, связанных с эстетизацией психологии испанского
идальго,— причина, побуждающая Марселя усматривать
(вместе с этим последним и прямо-таки его глазами) абсо
лютную утрату человеческого достоинства и — соответст
венно — полнейшее обезличивание там, где человек, вос
питанный в духе аскетического самоограничения и «сми
рения», склонен видеть лишь предельное испытание этого
достоинства. Испытание бесконечным унижением, кото-
1
Яков Б у р к г а р д . Культура Италии в эпоху Возрождения,
т. II,2 с. 171.
См.: там же.
4* 99
рое, однако, отнюдь не означает (и не имеет своим резуль
татом) «самоутрату» личности, коль скоро оно не было
продуктом ее свободного выбора, а было навязано ей внеш
ними силами. Марсель, совершеппо убежденный в «истин
ности» своего католичества, не принял, однако, всерьез
известное рассуждение Августина о том, что монахиня, из
насилованная пьяными солдатами и переживающая случив
шееся с нею как свой абсолютный грех и свое величайшее
унижение, остается — в глазах поистине верующих — не
только совершенно невиновной в грехе «прелюбодейства»,
но и не утратившей ни на йоту своего человеческого досто
инства («личности», в марселевской терминологии). Совер
шенно чуждой ему, бесконечно далекой от его «аристокра
тического» пафоса оказалась и едва ли не главнейшая тема
всего философско-художественного творчества Достоевско
го — тема человеческой униженности, достигающей столь
глубокой степени, что погружение «на дно» унижения, его
полное принятие на себя и даже его усугубление (пред
стающее как своеобразное «разрушение эстетики», очище
ние отношения к человеку от последних остатков «эстетиз
ма») — становится для униженного последней формой за
щиты человеческого достоинства (сохранения «личности»)
в ситуации, не дающей иных возможностей противостоять
силам унижения и деперсонализации: такое само
уничижение предстает порой как единственно воз
можный акт свободы, протестующей против ее изнасило
вания.
В общем, безотносительно к тому, как сам Марсель вос
принимал принцип, лежащий в его основе,— резкое
разделение на «низших» и «высших», артикуляция проти
воположности между «аристократией» и всеми остальны
ми,— отнюдь не христианского происхождения. Оно восхо
дит к специфически языческим элементам платонизма,
«обогащающимся» полемически заявленным (в чем не
нуждалось средневековье) ренессансным аристократиз
мом, в котором пошатнувшийся было аристократизм крови
и традиции получил новый импульс к дальнейшему разви
тию, слившись с пробивавшим себе дорогу аристократиз
мом «духа», «творчества» и «новаторства». В этой связи
Марсель прямо ссылается на Ортегу-и-Гассета: «Испан
ский писатель указывает на то, что в группах, характер
которых состоит именно в том, что они не суть множества
или массы, существует фактическое согласие их членов
относительно одного требования, одной идеи или одного
100
идеала, который сам по себе исключает большое число.
Масса же, напротив, может определяться как психологи
ческий факт по ту сторону пункта, в котором индивиды
объединяются в группы» *.
В противоположность «человеку массы», который (со
гласно Ортеге, Гвардини и Марселю) видит свою доброде
тель в том, чтобы думать и поступать «как все», переживая
свою тождествепность с другими как нечто положительное,
«личность», а вернее — «человек группы» усматривает
свою добродетель в том, чтобы думать и поступать «не как
все», поскольку идентичность — не со всеми, а именно со
«многими» переживается им как что-то недостойное, отри
цательное. На этом переживании (не оно ли побудило в
свое время Гегеля назвать интеллигенцию «сословием тще
славия»?) Марсель и пытается возвести барьер, отделяю
щий «человека группы» от «человека массы». Барьер, ко
торый позволил бы «иерархизировать» общество, отличив
«низшие ступени иерархии», характеризующиеся, по мыс
ли французского философа, неистребимой тенденцией к
«уравниловке», от высших, где должна господствовать про
тивоположная тенденция — очевидно, тенденция к нера
венству, воля к различению, осуществляемая на основе
творческой самореализации, творческого самоутверждения
тех, кому довелось осознать себя «не такими, как все», и
развить, заострить, рафинировать это сознание, «укоре
нив» его в «трансцендентном».
Однако то обстоятельство, что альтернативу «человеку
массы» Марсель видит не в ренессансно-романтической
индивидуальности, а в «персоне», усматривающей свой
аристократизм в принадлежности к «группе избранных»
(социологи назвали бы ее «малой группой», а политики —
«группускулой»), свидетельствует об определенном шаге
в сторону от индивидуализма, сделанном французским ка
толическим философом. И действительно, осторожная по
лемика с гипертрофированным индивидуализмом долгое
время представляла собою характерную черту его теорети
ческих выкладок. Еще в своем докладе «Я и другой», сде
ланном в 1941 году, Марсель противопоставлял романти
чески толкуемому «я», понятому как «я = я», то есть прежде
всего как отношение «я» к самому себе, понятие «пер
соны» (или личности, так как у него эти понятия не раз
личаются), в котором «я есть таковое одновременно по от-
1
G. M a r c e l . Op. cit., S. 111.
101
ношению ко мне самому и по отношению к другому»;1 ина
че говоря, мое отношение «к другому» оказывается для
меня столь же важным, как и мое отношение «к самому
себе» с точки зрения конституированпя моей «персоны»,
то есть выступает как копститутивпыи момент этой по
следней, без которого «персона» просто немыслима. Таким
образом, фундаментом понятия «персоны» («личности»),
в отличие от романтически понимаемого «я», оказывается,
согласпо Марселю, не «субъект», пе «субъективность», не
изменно тяготеющая к образу «монады», а «меж-» или
«интерсубъективпость», тяготеющая, как мы уже видели,
к модели узкого кружка общающихся людей:
И люди собираются в кружок
И говорят негромко, каждый слог
Дороже золота ценя при этом.
(Р.-М. Рильке)
1
G. M a r c e l . Auf der Suche nach Wahrheit und Gerechtigkeit.
Fr. a. M., 1964, S. 134.
2
См.: G. M а г с е 1. Erniedrigung..., S. 210.
102
пользующего их в целях манипулирования «массовым Со
знанием». Только в атмосфере подобного общения
раскрывается «истинная глубина» духовного содержания,
с которым пмеют дело люди, объединенные общими иде
альными устремлениями, и оно отливается в форму «уни
версалии», диаметральпо противоположных «абстракци
ям», поскольку в «универсалиях» дух не лишается своих
персональных черт и воистину может быть предметом люб
ви, то есть глубоко индивидуального, а пе анопимного и
безличного отношепия. «Лишь в лоне ограниченных групп,
одушевленных единым духом любви, универсальное мо
жет фактически обрести форму» '; лишь здесь, следователь
но, возможно действительное развитие духовной культуры.
Таким образом, Марсель пытается (хотя, как мы виде
ли, и не без определенных колебаний) запять среднюю,
промежуточную позицию между возрожденчески-романти
ческим индивидуализмом, с одной сторопы, и «коллекти-
вированием», взятым так, как опо выступает в условиях
«массового общества», создаваемого современпым государ
ственно-монополистическим капитализмом (то есть глав
ным образом в форме того, что Маркс называл «ложными»,
«мнимыми» коллективпостями),— с другой.
При этом, однако, французский мыслитель вовсе не
чужд ощущения зыбкости и незащищенности своей пози
ции — и как раз в том пункте, который должен был бы
образовывать ее главную цитадель. А именно там, где
вставал основной для Марселя вопрос: нет ли известного
противоречия между узостью и ограниченностью элитар
ных групп и универсальностью вырабатываемого в их
недрах духовного содержания? Не возобладает ли в эли
тарных группах, возникающих из стремления пекоторой
категории людей быть «не такими, как все», оградить себя
от нивелирующих процессов «массового общества», тен
денция к замыканию групп в своих узких рамках, которая,
в свою очередь, должна наложить свою печать и на духов
ное содержание, каким живут эти группы, то есть лишить
его универсального характера? Марсель — надо отдать ему
справедливость — не исключает такую возможность, счи
тая ее вполне реальной. «Всякая численно ограниченная
группа,— пишет он,— во всех случаях сталкивается с
опасностью снова замкнуться на себе самой и стать сектой
или «капеллой»,— и она тотчас же предает универсальное,
1
См.: I b i d .
103
которое должна воплотить» ! . И хотя он тут же пытается
свести на нет эффект невольного признапия, предлагая
средства предотвращения этой роковой возможности, его
рекомендации звучат скорее прекраснодушными призы
вами и благими пожеланиями и лишь подчеркивают «рис
кованность» и «авантюрность» (эпитеты самого Марселя)
перспективы, предложенной французским философом.
Поэтому нет ничего удивительного в том, что основным
тоном, «делающим музыку» книги о деградации человека,
остается эсхатологизм, который Марселю, при всем его
желании, не удается отделить от глубокого и безысходно
го пессимизма. Сам философ связывает содержание собст
венного «эсхатологического сознания» с двумя фактами
истории XX столетия: гитлеровскими лагерями смерти, иг
рающими в теоретическом построении автора книги о
деградации человека роль своеобразного «негативного аб
солюта» 2, и созданием атомной бомбы, представляющейся
в его глазах «символом тенденции, которая влечет наше
поколение к самоуничтожению» 3. Однако то обстоятельст
во, что эти «два факта» отлились в форму именно «эсха
тологического» мировосприятия, и никакого иного (ска
жем, не такого, каким оказалось мировосприятие того же
Гвардини), зависело отнюдь не только от одной «фактиче
ской» стороны дела. У марселевского «эсхатологизма» бы
ли и свои теоретические истоки, уходящие в «метафизи
ческие» глубины концепции французского мыслителя и
связанные в первую очередь со слабостями марселевского
понимания личности («персоны»).
Дело в том, что не успел Марсель «разомкнуть» роман
тическую («монадическую» и «атомистическую») лич
ность, переведя ее с уровня «субъективности» на уровень
«меж-» или «интерсубъективности», как тут же поспешил
снова «замкнуть» ее, ограничив «интерсубъективность»
узким кругом лично знакомых друг с другом людей (то
есть рамками «малой группы»), а следовательно, лишив
истинное, по словам философа, человеческое общение его
универсально-всеобщего характера. Дело в том, что «интер
субъективность», в точном смысле этого слова, должна бы-
1
Ibid., S. 211.
2
Согласно Марселю, гитлеровские лагеря уничтожения «в
определенном смысле» могут рассматриваться как «дух наступаю
щего мира, представший в виде зловещей и предостерегающей ка
рикатуры»
3
(I bi d., S. 178).
I b i d., S. 279.
104
ла бы включать не только «близких», но и «дальних», то
есть — в пределе —и всех тех «многих, слишком многих»,
всех тех «людей массы», от которой Марсель хотел бы
отгородиться, апеллируя именно (!) к понятию «интер
субъективности». И, кстати, только при таком толкова
нии «интерсубъективности» и базирующихся на ней «форм
общения» последние не оказались бы в противоречии с
универсальностью того духовного содержания, «по поводу»
которого они возникли и откристаллизовались.
При «элитарном» же толковании интерсубъективности
узкие группы «лично общающихся» друг с другом людей,
которые повсеместно возникают в рамках «массового об
щества» (и Марсель, ориентировавшийся на них, лишь
зафиксировал фактическое положение дел, никак не вый
дя, вопреки тому, что он думал, за пределы налично суще
ствующего), предстают как один из полюсов этого же об
щества, глубочайшим образом связанный с другим его
полюсом — «человеком массы» и пребывающий в негатив
ной зависимости от него. Ибо в конечном счете оказывает
ся, что желание быть «не таким», как «массовый человек»,
является не только внешним, но и внутренним («консти
тутивным») определением «человека группы»: не будь
«человека массы», он просто-напросто лишился бы важ
нейшего своего определения.
Универсальность же, к которой стремился Марсель, но
которой так и не мог достичь, могла быть обретена лишь
на основе преодоления «массового» и «элитарного» полюсов
«массового общества», что — в аспекте философско-теорети-
ческом — предполагало новое толкование и «интерсубъек
тивности» как фундамента личности в современном ее пони
мании, и, соответственно, всех остальных структурных ха
рактеристик «персоны». И что касается Марселя, то он был
неспособен к занятию новой позиции как раз в силу обреме
ненности его теоретического сознания рудиментами индиви
дуалистического, ренессансно-романтического толкования
личности,— факт, получивший свое наиболее полное выра
жение именно в марселевском аристократизме и элитарно
сти.
ß этой — скорее даже экзистенциальной, нежели тео
ретически осознанной — привязанности к индивидуали
стической ренессансно-романтической модели человека
обнаруживается глубокое родство Марселя с другим рели
гиозным мыслителем XX века (безусловно оказавшим на
него влияние)— Н. Бердяевым. Родство это является столь
105
далеко идущим, что, но сути дела, обоих мыслителей можно
отнести к одному и тому же ответвлению критики
«позднекапиталистической цивилизации», а именно ари
стократическому — но в весьма специфическом смысле;
ибо их аристократизм — не феодально-средневековый, а
именно ренессансно-индивидуалистический, глубоко род
ственный позднейшему духу элитарности, которому оди
наково были причастны и Марсель и Бердяев.
Этот аристократизм, выявленный, как мы помним,
Я. Буркхардтом и получивший особое преломление в ниц
шеанстве, у Бердяева, например, приобрел форму концеп
ции, согласно которой все человечество подразделялось на
две расы — «раса духовной аристократии» и «толстокожие
люди расы демократической» *. Причем эта идея настолько
отвечала «экзистенциальному» устремлению Бердяева, что
ради нее он готов был пожертвовать христианской ортодок
сальностью, заявив о необходимости чего-то вроде расщеп
ления христианства на два уровня, два измерения, из ко
торых один будет обращен к «среднему массовому челове
ку», к его «средне-нормальной душевной организации» 2, а
другой — к людям «иной духовной организации, обращен
ной к иному, духовно-творческому, миру, организации бо
лее чувствительной, сложной и тонкой» 3.
Очень близок к этой очевидной ереси, с точки зрения
как православия, так и католицизма, был, как мы могли
убедиться, и Марсель; в рамках этого расщепления людей
на два несовместимых друг с другом типа, из которых пер
вый признавался «высшим», а второй «низшим», и была
замкнута марселевская (и бердяевская) «модель» челове
ка. В пей и следует искать самый глубокий корень эсха-
тологизма, одинаково характерного для Бердяева и Марсе
ля и сознательно утверждаемого ими в качестве непремен
ной черты христианского миросозерцания4.
3. МОРАЛЬНЫЙ ЭСТЕТИЗМ ИЛИ ЭСТЕТСТВУЮЩИЙ МОРАЛИЗМ
* * *
Глава первая
БУРЖУАЗНЫЙ ИНДИВИД «ПОСЛЕ ЗАКАТА ЕВРОПЫ»
1. МЕЖДУ ИНДИВИДУАЛЬНОСТЬЮ И ЕЕ ОТРИЦАНИЕМ
1
Речь идет о том комплексе представлений, который мы вы
делили
2
из общего многообразия ренессансных идей.
Мах Horkheimer. Traditionelle und kritische Theorie. Vier
Aufsätze. Fr. a. M., 1968, S. 52.
120
к... маленьким группкам...»1 Правда, в отличие от Марсе
ля, основоположник Франкфуртской школы имел в виду
не консервативно-аристократические, а радикально- и да
же «революционно»-аристократические группы, которым,
по его убеждению, предстояло в будущем осчастливить
человечество, в том числе и «коррумпированный» (?!) ка
питализмом рабочий класс. «История учит,— уверял
Хоркхаймер немногочисленных в то время сторонников
его «критической теории»,— что такие преследуемые, по
непоколебимые группы, едва замечаемые даже оппозици
онными партиями, благодаря их более глубокой проница
тельности в решающую минуту могут оказаться на вер
шине» 2.
Однако в настоящее время, предостерегает Хоркхай
мер, эти группы не должны рассчитывать ни па какую
опору. Они не могут опереться на культуру, ибо «поздне-
буржуазная» эпоха с необходимостью воспроизводит тен
денцию к ликвидации культуры, к варварству. Не могут
опереться опи и на сознание передовых общественных
сил — оно «идеологизировано и коррумпировано». Сло
вом, историческая необходимость с роковой неизбежно
стью приводит к изоляции «постигающее ее мышление»,
которому ничего не остается, как «утвердиться на самом
себе»3. Что же касается самих носителей этого мышле
ния, то их, согласно Хоркхаймеру, не связывает друг с
другом ничего, кроме общего познавательного устремле
ния. Оно, это «связывающее познание», сцепляет их в
своеобразное «содружество», но в таком сцеплении — га
рантия лишь настоящего, а не будущего «содружества»:
будущее остается негарантированным4.
Эта столь же пессимистическая, сколь и революциона-
ристская версия элитарной критики «массового общества»
получила свое развернутое социально-философское обос
нование в совместной книге Хоркхаймера и Лдорно «Диа
лектика просвещения»5. Основным объектом критики в
книге был «буржуазный» тип личпости, который по
нимался, однако, столь широко, что его прототипом ока
зывался уже «хитроумный Одиссей» — этот «прообраз
1
2
Ibid.
I b i d . , S. 55.
3
4
I b i d . , S. 34.
5
См.: I b i d . , S. 54—56.
См.: M. Н о г k h e i m e r und Th. W. A d o r n o . Dialektik der
Aufklärung. Fr. a. M., 1969.
121
буржуазного индивидуализма» '. При этом особенностью
хоркхаимеровски-адорновской критики «буржуазного ин
дивидуализма» и «буржуазного» типа личности была ха
рактерная аберрация. Авторы «Диалектики просвещения»
критиковали то, что фигурировало у них под названием
«буржуазного индивида», в общем-то даже не за индиви
дуализм, а за нечто, в известном смысле диаметрально
ему противоположное. «Буржуазный человек» (мы берем
это словосочетание в кавычки, так как не можем согла
ситься с расширительным толкованием Хоркхаймера
и Адорно, для которых «буржуазным человекам» ока
зывался Одиссей) подвергался критике как раз за то, что
делало его чем-то большим, чем «вот этот» эмпири
ческий индивидуум, взятый в его чисто природных из
мерениях.
Хоркхаймер и Адорно неизменно стремятся развен
чать и разоблачить в сконструированной ими модели
«буржуазного индивида» не столько то, что делает его
«буржуазным», сколько то, что делает его индивидом,
личностью, «персоной» — в том смысле, в каком употреб
ляли этот термин представители немецкой классической
философии, и прежде всего Кант. В общем-то, если иметь
в виду самые глубокие мировоззренческие устремления
авторов «Диалектики просвещения», многое восприняв
ших от ницшеанского — антииндивидуалистического —
«дионисизма», им представлялся сомнительным уже сам
«принцип индивидуальности», который, согласно их
утверждению, «был противоречив с самого начала» 2. При
чем «противоречив» он был одновременно в двух — диа
метрально противоположных — отношениях. Во-первых,
потому, что он несет в себе начало «индивидуации», то
есть обособления от изначальной целостности природы
и — соответственно — человеческих коллективов, изна
чально пребывавших в гармонии с нею. А во-вторых, по
тому, что «прогресс индивидуации, однако, шел за счет
индивидуальности, во имя которой он совершался...» 3, так
что «буржуа» был «потенциально уже наци (нацист.—
Ю. Д.)»А. Иначе говоря, авторы книги были склонны
критиковать бедную индивидуальность, и без того по две р-
1
Ibid., S. 50.
2
3
Ibid., S. 164.
4
Ibid.
Ibid.
122
гавшуюся нивелирующему остракизму в «позднебуржуаз-
пом» обществе, в одно и то же время и за то, что она
слишком индивидуальность, и за то, что она — недоста
точно индивидуальность.
В первом случае подвергался критике «буржуазный»
тип индивида, причем критика велась как будто с «не-» и
«амгыбуржуазпой» — приро дно-коллективистической по
зиции; однако позиция эта оказывалась такой, что она
вообще исключала «принцип индивидуации» — не только
«буржуазный», но и всякий другой. Так что уже здесь
обнаруживалась полная зависимость Хоркхаймера и
Адорно от того же самого «буржуазного» толкования
принципа индивидуальности, которое они собирались
«критически преодолеть»: ведь, оказывается, в данном
случае они не представляли себе никакой иной формы
«индивидуации», кроме «буржуазной», а стало быть, и
никакого иного индивида, кроме буржуазного,— всякая
индивидуализация оказывалась тождественной «обуржуа-
зиванию». Точка зрения, характерная, согласно Марксу,
именно для «казарменного коммунизма», со свойственной
ему негативной зависимостью от индивидуалистического
и частнособственнического сознания.
Во втором же случае подвергалась критике «поздне-
буржуазная» (а точнее — государственно-монополистиче
ская) нивелировка той самой индивидуальности, которая
уже была подвергнута критике за свой «буржуазный ин
дивидуализм» в первом случае. Теперь авторы «Диалекти
ки просвещения», повернувшие фронт против «позднего
капитализма» и формируемого им «массового общества»,
встают на ту же позицию, которую — только что! — под
вергли сокрушительной критике: опи начинают защищать
«индивида» (и «принцип индивидуальности»), сетуя на
плачевную его судьбу в XX столетии. И если в первом
случае Хоркхаймера и Адорно можно было бы принять за
противников всяческого «элитаризма», то теперь они на
чинают говорить буквально языком Ортеги-и-Гассета,
Марселя и Бердяева, оплакивая «индивидов», которые
должны формировать свое тело и душу «в соответствии с
технической аппаратурой», то есть полностью утрачивать
свою былую индивидуальность и превращаться в «людей
массы». Причем во всех аналогичных случаях, как нам
предстоит убедиться в этом не раз, негативная зависи
мость миросозерцания авторов «Диалектики просвеще
ния» от буржуазпо-ипдивидуалистической «модели» чело-
123
века превращается в позитивную, «обратная» — в «пря
мую».
Последнее, кстати, и связано с тем, что глубочайший
источник всяческой «буржуазности» индивида Хоркхай-
мер и Адорно видят именно в тенденциях, превращающих
этого индивида в «личность», «персону» в кантовском
смысле этих слов, то есть выводящих его за его собствен
ные «чисто природные» и «чисто эмпирические» преде
лы, обеспечивающих его «открытость» миру культуры,
общечеловеческим идеалам и ценностям, духовному
измерению человеческого существования вообще. Меха
низмы «личностного» становления индивида, связанные с
тем, что он соотносит свои витальные влечения, свои не
осознанные побуждения с элементарными требованиями
человеческого общежития, взятыми в их универсально-
всеобщей форме (так, как они даны в сфере общечелове
ческих идеалов и ценностей), неизменно рассматриваются
в «Диалектике просвещения» как результат самоподавле
ния индивида, изнутри обживающего его фактическое
угнетение в буржуазно-эксплуататорском мире. По убеж
дению авторов книги, акт подчинения индивида, его
инстинктов и влечений тому, что он считает высшим в
нем самом — идеалам истинного, доброго и справедливого
(взятым так, как они формулировались в его самосозна
нии, в его «я»), является актом его радикального разрыва
с природой и тем самым — глубочайшим его «грехопаде
нием». Ибо — так утверждается в «Диалектике просве
щения» — подчинение индивидом своей собственной
(«внутренней») природы неизбежно должно обернуться
«волей к власти» — ничем не ограниченным стремлением
к угнетению и эксплуатации также и «внешней» приро
ды, а вместе с нею — всех остальных людей, как носите
лей природного начала.
Итак, именно то, что классики немецкой философии,
начиная с Канта, рассматривали как залог преодоления
«иартикулярности» (и в этом смысле «индивидуалистич-
ности», ограниченной «буржуазности») индивида, в «Ди
алектике просвещения» предстает в прямо противополож
ном освещении: как выражение исконной «буржуазно
сти», которой европейский человек оказался пораженным
с гомеровских (!) времен. Вполне естественно поэтому,
что «ситуация индивида» должна была представляться
авторам книги в гораздо более мрачных тонах, чем она
представлялась наследникам персоналистической тради-
124
цйи немецкой классической философии в XX веке: ' ведь
как раз там, где последним виделся выход (хотя и едва-
едва брезжущий где-то на горизонте), Хоркхаймер и
Адорно видели один сплошной тупик — конец той циви
лизации (и того человеческого типа), которая родилась
под знаком олимпийской мифологии древних греков. Что
же касается возможности рождения нового человеческого
типа, то она должна была представляться тем более
проблематичной, чем более противоречивым, антиномич-
ным (и просто — не додуманным до конца) было пред
ставление этих «франкфуртских» мыслителей о том, что
же в конце концов такое небуржуазный индивид. Словом,
и здесь «застылое отчаяние» философов по поводу «ситуа
ции человека» в нашу эпоху, их «эсхатологизм», утрачи
вающий всякое представление о своих собственных
границах, имели не столько «эмпирические» причины,
связанные с существованием таких «реалий», как Освен
цим, сколько причины теоретические, имеющие свой
«истинный исток» в их вульгарно-натуралистическом
миросозерцании.
Как видим, в книге Хоркхаймера и Адорно идея «кон
ца индивида», временно отодвинутая на задний план в
период открытой вооруженной борьбы против фашизма и
гитлеризма, сразу же зазвучала на самой высокой ноте.
В каком-то отношении «Диалектика просвещения» сопо
ставима со шпенглеровским «Закатом Европы». Подобно
Шпенглеру, восчувствовавшему «закат» европейской
(«фаустовской») культуры накануне первой мировой
войны, когда, по словам автора, «его книга» уже была в
основном готова, авторы «Диалектики просвещения»
вновь подняли вопрос о «конце» этой культуры — теперь
она называлась культурой «буржуазного просвещения» —
на исходе второй мировой войны. Причем теперь идея
конца была сосредоточена даже не столько на вопросе о
судьбах культуры Запада, сколько на проблеме индиви
дуальности — этой носительницы всех прежних форм
(«эксплуататорски-угнетательской») культуры и цивили
зации; под сомнение ставилась сама возможность суще
ствования индивида в наш век — век сверхмощных госу
дарств и «тотальной заорганизованности» людей; век
1
В русле этой традиции начиналось и философское развитие
Марселя, но более последовательно она была развита у француз
ских персоналистов, начиная с Мунье и кончая Доменаком.
125
глобальных войн и лагерей массового уничтожения; век
индустриального «производства сознания» и целенаправ
ленно организуемых «массовых психозов».
В этой картине «нашего века», на фоне которой в
«Диалектике просвещения» утверждается окончательное
«поражение культуры» и гибель индивидуальности, по
ражает полное отсутствие светлых тонов: все утопает во
мраке ночи — ночи, наступившей «после заката Европы»
(выражение Адорно). И это—пе случайное впечатле
ние: аналогичное переживание владело самими авторами
«Диалектики просвещепия», и опи сознательно хотели
передать его читателям. Дело в том, что Хоркхаймер и
Адорно принадлежали к поколению западноевропейской
буржуазной интеллигенции, воспринявшей ницшеанскую
«смерть Бога» как утрату всех положительных идеалов —
абсолютов. Поэтому ими с гораздо большей «непосредст
венной достоверностью» переживалось то, чего они не
хотят, нежели то, что же они, собственно, хотят, что
утверждают,— позиция, превращенная впоследствии Хорк-
хаймером и Адорно в теоретическую программу их «шко
лы» '. И в конце концов место (то самое «святое место»,
которое не бывает «пусто») позитивного абсолюта занял
в их сознании «негативный абсолют»: его символом стал
у них Освенцим — это высшее, предельное, абсолютно
достоверное воплощение всего отрицаемого ими в XX сто
летии.
В свете этого «негативного абсолюта» и оценивали
авторы «Диалектики просвещения» все то, что они счи
тали ее исторически необходимым результатом — совре
менную западную культуру и принцип индивидуальности,
составляющий, по мысли Хоркхаймера и Адорно, самое
глубокое ее основание.
Согласно убеждению этих идеологов франкфуртской
школы, «человечество, вместо того чтобы вступить в ис
тинно человеческое состояние, погрузилось в новый вид
варварства» 2. Олицетворением этого варварства является
1
«Ее базис,—писал Хоркхаймер о «критической теории»
франкфуртской школы,— образует убеждение, что мы не в со
стоянии дать представление о добре, абсолюте, однако можем
указать, отчего мы страдаем, что требует изменения...» (M. H о г к-
hei mer. Gedankenworte.—In: «Theodor W. Adorno zum Gedächtnis».
Fr. a.1 M., 1971.)
M. Horkheimer und Th. W. A d о г η о. Dialektik der Auf
klärung, S. 1.
126
для франкфуртских теоретиков не только фашизм, но й
вся «поздпекапиталистическая» эпоха, его породившая.
Ибо она, по мнению Хоркхаймера и Адорно, изначально
характеризовалась «фашизоидностью», то есть внутрен
ним тяготением к фашистской перспективе — и никакой
иной. Эта эпоха рисуется ими как период полного торже
ства насильственных и тоталитарных тенденций и — со
ответственно — полного и окончательного поражения
индивида и апеллирующей к нему культуры. С начала
«позднекапиталистической» эпохи (в «Диалектике про
свещения» оно точно не датируется, но, по-видимому,
совпадает у франкфуртцев с началом XX в.) и вплоть до
ее конца, который теряется в туманной дали, индивиду и
его культуре — если верить Хоркхаймеру и Адорно —
суждено «парадоксальное» существование: существова
ние в момент ликвидации, на границе бытия и небытия.
То, что это — так, не вызывает у них никаких сомнений:
такой вывод представляется им столь же достоверным,
сколь достоверным был факт существования фашизма и
гитлеровских лагерей смерти. (Устранение этого «факта»
в результате разгрома гитлеровской Германии не побу
дило авторов «Диалектики просвещения» пересмотреть
свой вывод; они были убеждены, что коль скоро сохра
нился «поздний капитализм», место разгромлепной фор
мы «тоталитаризма» неизбежно должна занять другая.)
Поэтому вопрос для Хоркхаймера и Адорно заключал
ся не в том, чтобы аргументировать и обосновать этот
вывод, а совсем в другом — в том, чтобы с точки зрения
этого вывода «понять» всю предшествующую историю
человечества (по крайней мере — европейского).
В качестве представителей натурализма, очень близ
кого фейербаховскому, франкфуртские теоретики, склон
ные к идеализации «матушки-природы», готовы были ви
деть самый глубокий — метафизический — источник всех
человеческих бед в подавлении и угнетении этой послед
ней — как «вне», так и «внутри» человека. В качестве
наследников идейного капитала немецкого «истинного со
циализма», близких по своим установкам к социальной
философии молодого Вагнера («брутализированным» с
помощью Ницше — автора «Рождения трагедии из духа
музыки»), они усматривали изначальную причину подав
ления и угнетения «матушки-природы» в «акте индиви
ду ации» человека, представляющего собою необходимую
форму его выделения из природы. Наконец, в качестве
127
мыслителей, которые при всем при этом хотели считать
себя также и марксистами (и даже «единственно истин
ными» марксистами), Хоркхащмер и Адорно стремились
истолковать этот «акт индивидуации» человека, сопровож
дающийся — по их убеждению — возникновением экс
плуататорского отношения и к природе, и к другому
человеку, как всемирно-исторический акт становления са
мого принципа буржуазности, из которого должен был
вырасти капитализм. Так выглядели основные мировоз
зренческие посылки, на основе которых была развита
концепция «диалектики просвещения», давшей название
книге Хоркхаймера и Адорно.
В самых общих чертах эта концепция выглядит сле
дующим образом. Первоначально (авторы «Диалектики
просвещения» дают понять, что именно так обстояло дело
в эпоху матриархата, протекавшую под знаком «материн
ского», то есть природного начала) человек пребывал в
нерасторжимом единстве со своим родом, который, в свою
очередь, представлял собой нечто тождественное природе.
Это был — по утверждению Хоркхаймера и Адорно — зо
лотой век воистину счастливого существования людей, за
которое они платили полным отсутствием индивидуально-
личностного начала — самости (das Selbst). Универ
сальным отношением человека к природным явлениям и
процессам, да и к своим собратьям (которых он не про
тивополагает природным вещам) было в те времена
«миметическое» отношение — отношение подражания,
уподобления. Уподобляясь тому, от чего он зависел и от
чего ждал милости и покровительства, первобытный чело
век еще раз утверждал свою причастность целому, свое
единство с ним. Существование в рамках этого социо-
космического целого не сопровождалось,— как это и по
лагается в «золотом веке»,— переживанием времени;
прошлое и настоящее еще не различались, история еще
не возникла. Первым историческим актом и должно было
стать выделение индивида из матриархальдо-родового, то
есть природного целого,— акт, с которого начинается у
Хоркхаймера и Адорно авантюра «просвещения», его ро
ковая диалектика.
Франкфуртские теоретики не дают нам сколько-ни
будь вразумительного разъяснения причин раскола меж
ду человеком и природой. Вопрос о том, почему человек
решил расстаться со своим счастьем и стал рвать одну за
другой связи с природой, остается за пределами сюжета
128
«Диалектики просвещепия». Здесь можно лишь строить
предположения, отправляясь от туманных намеков авто
ров КНИГИ,—намеков, сделанных в такой форме, что их все
гда легко «взять обратно». Можно предположить, напри
мер, что человек потому решил выделиться из природы,
что он захотел не только счастливого, но и гарантирован
ного существования, в рамках которого он уже не был бы
столь абсолютно зависим от милостей природы. Можно
предположить далее, что это чувство абсолютной зависи
мости от целого было не только счастливым, но и тоскли
вым, сопровождавшимся столь же благочестивым, сколь и
жутким переживанием, которого человек был уже не в со
стоянии вынести.
Но и при таких предположениях неизбежно возникли
бы новые и новые «почему», отвечая на которые вновь и
вновь приходилось бы заранее предполагать (хотя бы
частично) черты выделившегося индивида там, где вообще
нельзя еще говорить об индивидуальности. Здесь — логи
ческий круг: чтобы захотеть выделиться из природы, чело
век уже должен обладать чертами выделившегося индиви
да, быть таким индивидом. Фактически с таким индивидом,
который сразу же выходит из лона природы во всеоружии
«буржуазно-индивидуалистических» черт и особенностей,
и имеет дело «Диалектика просвещения», оставляя в тени
как причины, так и процесс становления этих социально-
психологических характеристик.
Пока человек чувствовал свое родство с природой, его
отношение к природным вещам было миметическим — от
ношением уподобления. Поскольку же это чувство утра
тилось, на его место встало другое отношение — стремле
ние к овладению природой, стремление силой взять то, что
раньше ожидалось как милость, то есть насильственное
отношение, имеющее форму одиссеевского «хитроумия»,
форму подавления, угнетения и эксплуатации. Но для то
го, чтобы овладеть природой, выступившей теперь в ка
честве «внешней», человек должен был прежде всего овла
деть природой в себе самом — потоком своих чувств и
переживаний, динамикой своих влечений, которые и внут
ри него должны были предстать как нечто «внешнее».
«Внешнее»... чему? —Тому же самому человеку, но пред
ставшему как tfwe-природа»: человек, следовательно, рас
кололся на «природное» в нем самом и нечто «не-природ-
ное», выступающее по отношению к его собственному
природному началу как истинно человеческое начало.
5 Ю. Давыдов 129
Это и есть его «самость»: она возникла в момент откола
индивида от социо-космического целого и одновременно
его собственного раскола: раздвоения на центрированное
в себе «я» и отличную от него «внутреннюю природу».
И чем более глубоким становился раскол между индивидом
и «внешней» природой, выступающей отныне как нечто,
все более «чуждое» ему, тем более драматичной станови
лась коллизия между «я» и «внутренней природой», тем
более раздвоенным оказывался сам индивид. Отношение
«я» к миру внутренней чувственности и витальности ста
новилось столь же насильственным и угнетательским, что и
его отношение к «внешней» природе, равно как и к другим
людям — этим носителям природного начала. «Пробужде
ние субъекта,— читаем мы в «Диалектике просвеще
ния»,— покупалось ценой признания власти как принципа
всех отношений» i. А это значит, по Хоркхаймеру и Адор-
но, что субъект пробуждается как буржуазный субъект;
его «самость» выступает как носитель буржуазно-эксплуа
таторского принципа «воли к власти».
Парадокс, однако, заключается в том, что чем больше
«овладевает» человек природой (включая и «природу»
внутри самого себя), тем более чуждой она оказывается
для него, тем резче ((отчуждается» она от него: насилие не
рождает близости, не восстанавливает родства. Субъект,
«я», самость выступает как абсолютный господин над чем-
то столь же абсолютно чуждым ему, запредельным для его
холодной похоти властвования. Но именно в этой своей
непоколебимой «внешности» и «чуждости» природа, по
Хоркхаймеру и Адорно (рассуждающим здесь в духе
Шпенглера), пробуждает в человеке древний ужас,— ана
логичный тому, который испытывал первобытный человек
в присутствии всего необычного, выходящего за привыч
ный круг его повседневного опыта. Но если дикарь умел
«заклинать» этот ужас на путях миметического «уподоб
ления» ужасному, стремясь таким образом «породниться»
с ним, то индивид, выделившийся из природной целостно
сти, поступает диаметрально противоположным образом:
его способ «заклятия» ужасного — это «удвоение природы
в видимости и сущности, действии и силе» 2. Таким обра
зом поступают как миф, так и наука, которые одинаково
возникают из страха и оба выражают в своем «раздваива-
1
Ibid., S. 15.
2
Ibid., S. 21.
130
ющем» устремлении, еще больше отчуждающем их от
природы, общую тенденцию просвещения.
Впрочем, на этих путях достигается, если верить авто
рам «Диалектики просвещения», лишь мнимое «заклятие»
древнего ужаса: ужасное лишь удаляется — вместе с
удалением природы от человека, но не преодолевается. Но
тем большим становится страх «самости», все время боя
щейся «упасть обратно» в «ту чистую природу, от которой
она отчуждала себя с таким невыразимым напряжением
и которая именно потому внушает ей невыразимый
ужас» 1. Это — тот самый страх, который человек испыты
вает перед безумием; возможность сойти с ума представ
лялась грекам едва ли не самой страшной из человеческих
участей; не случайно они говорили: «Если боги хотят на
казать человека, то они отнимают у него разум» — это
первое из ужасных наказаний, приходивших на ум древ
ним.
Этот ужас, по утверждению Хоркхаймера и Адорно, и
побуждает человека двигаться по стезе насильственного
овладения природой с помощью сначала мифа — напри
мер, олимпийской мифологии древних, которая оказывает
ся, таким образом, одной из первых форм («буржуазно
го») просвещения, затем — науки и техники, которые
стали играть роль новой мифологии, в такой же мере «про
светляющей», в какой и затемняющей природу, застываю
щую в отчужденных формах как нечто столь же бессмыс
ленное, сколь и безысходное. Как гончие псы, преследуют
они живую природу, чтобы превратить ее в мертвую, в
чистый материал для созидания «второй природы», пред
ставляющей собою не что иное, как проекцию «похоти
властвования», которой одержима «самость», а в этой про
екции — не что ипое, как застывший ужас, окаменевший
страх «самости» перед угрозой растворения в том, что
представляется ей не иначе как природным хаосом, бес
смысленной стихией и т. д.,— ибо только такой — воистину
ужасный — лик оборачивает изнасилованная природа к
своей насильнице-самости.
В этой связи авторы «Диалектики просвещения» при
бегают к чисто фрейдовским ходам мысли, рассматривая
отношение «буржуазного «я» («самости») к «просвещае
мой» ею природе по аналогии с отношением садиста к сво
ей жертве, который ненавидит ее тем в большей степени,
1
Ibid., S. 37.
5* 131
чем больше страданий ей припосит, проецируя па пес свои
страхи. Источник же этого извращенного отношения Хорк-
хаймер и Адорно видят в том, что («буржуазный») инди
вид стал личностью, то есть «самостью», лишь ценой при
несения в жертву своей природы — как «внешней», так и
«внутренней»: отсюда ненависть индивида-«самости» ко
всему природному, отсюда параноидальное стремление его
видеть в любом проявлении живой природы «происки
враждебных сил».
В результате мы приходим (вместе с авторами «Диа
лектики просвещения») к несколько парадоксальному вы
воду: оказывается, западный человек и его культура пре
терпевают аннигилирующее, уничтожающее их воздейст
вие со стороны «позднекапиталистического общества»...
по их собственной вине, ибо это общество обязано своим
появлением на свет им же самим — и никому другому.
Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы заметить совер
шенно определенную тенденцию «Диалектики просвеще
ния» переадресовать возмущение, которое вызывает
«нозднеканиталистическая» действительность, направив
его на всю западноевропейскую культуру начиная с Гоме
ра (причем, взятую без каких бы то ни было попыток от
личить в ней демократические элементы от антидемокра
тических, гуманистические — от антигуманистических,!
народные — от антинародных).
1
2
Ibid., S. 358.
Слг: «Auferstehung Kultur in Deutschland».— In: «Kritik. Kleine
Schriften zur Gesellschaft», 1971, S. 23—26, 358.
138
теоретик,—тот уже оказался бы перед лицом опасности
сделать из культуры новый род «земли и крови» (Blut und
Boden)»,—иначе говоря, уподобился бы национал-социа
листам (!). Сам же он больше склонен относиться к куль
туре, пережившей день своих официальных похорон (все
равно — считать ли им день, когда Ницше произнес свое
«Бог — умер», или день, когда запылали печи Освенцима),
согласно ницшевскому — «толкни падающего». Поэтому
ему импонирует безоговорочно отрицательное отношение
к культуре, которое после первой мировой войны утвердил
экспрессионизм, считавший ее силой абсолютно враждебной
человеку и предпринявший, по адорновскому выражению,
«грандиозную» попытку «сбить» с сознания индивида «все
цепи конвенций и овеществления», чтобы помочь ему
прийти к «чистому выражению» своего «я».
Лдорно выражает сожаление, что в Западной Германии
первого пятилетия после второй мировой войны нет «ни
чего, что можно было бы сравнить с силой и непоколеби
мостью этого (экспрессионистского.— Ю. Д.) стремления».
Между тем именно экспрессионизм представляется франк
фуртскому философу тем — антикультурным — устремле
нием, которое могло бы довести до конца исполнение исто
рического приговора, вынесенного культуре,— точно так
же, как он делал это после первой мировой войны, осво
бождая сознание индивида, «оказавшегося одиноким в
очерствевшем мире», от последних остатков, последних
пут изолгавшейся культурной традиции.
Иной задачи, иной перспективы этот мыслитель не
мыслит: дух и его единственно живое проявление в XX
столетиР! — авангардистское искусство (искусство универ
сального отрицания) должны повернуться против
культуры «в традиционном смысле», ибо вся она стала
«идеалистической», то есть «ложной», а значит— «идеоло-
гичной».
Возникнув в результате отделения духа от природы,
духовной активности от «телесного труда», культура, по
Адорно, неизменно стояла на страже этого расщепления,
открывшего роковую перспективу истории европейского
человечества; тем самым она неизменно оказывалась слу
гою (возникавшей из этого расщепления) воли к власти,
с неизбежностью воспроизводящей эксплуатацию челове
ка человеком.
Согласпо дадаистам и экспрессионистам, подтвержде
нием факта «смерти культуры» явилась первая мировая«
139
война. Согласно мнению их последователя ( превратившего
их авангардистские нигилистические программы в отправ
ную точку для построения философии культуры, вернее —
«антикультуры»), Адорно, фашизм и вторая мировая вой
на подтвердили этот факт еще более убедительно — так,
что не признавать его могут либо заведомые глупцы, либо
отъявленные мерзавцы. Либо, наконец, люди, оказавшиеся
под совершенно магическим влиянием массовой «индустрии
культуры» — того, чем культура «в традициоппом смыс
ле» неизбежно должна была стать после своего превраще
ния в «идеологию» и даже «пропаганду» — эту технику
сознательного манипулирования бессознательным *. Отсю
да — чрезвычайно большое место, которое занимает в рас
суждениях Адорно, как и всех других ведущих теоретиков
Франкфуртской школы, проблема «культурной инду
стрии», или, иначе, «индустрии сознания».
Круг вопросов, которые франкфуртцы связывали с этой
проблемой, был очерчен уже в «Диалектике просвещения»
Хоркхаймером вместе с Адорно (одним из первых наброс
ков концепции «индустрии культуры», как она предстала
в этой книге, можно считать статью Хоркхаймера «Новое
искусство и массовая культура», опубликованную в
1941 г.) 2. Согласно их мнению, не успел «умереть» бог, то
есть вера в абсолютность абсолютов и ценность цепностей,
как его место заняла «индустрия сознания», успешпо за
менившая религию и метафизику в их основной (и един
ственно реальной, согласно франкфуртским теоретикам)
функции — функции «легитимации», узаконения господ
ства3. И вместе с тем либерально-буржуазные рассужде
ния о высших ценностях и идеалах культуры «в традици
онном смысле» изменили свое фактическое содержание,
превратившись в способ защиты «индустрии культуры» и
осуществляемого ею контроля над мыслями и поведением
людей.
Если уже культура «в традиционном смысле» вызыва
ла у франкфуртцев отношение либо подозрительное (куль
тура прошлого), либо открыто неприязненное (современ-
1
См.: «Die Freudische Theorie und die Struktur der faschistischer
Propaganda».— In: «Kritik. Kleine Schriften zur Gesellschaft». 1968,
S. 128.
2
См.: M. H o r k h e i nier. Kritische Theorie, Bd. II. Fr. a. M.,
1968.
3
См.: M. I l o r k h e i m e r und Th. W. A d о г η о. Dialektik der
Aufklärung, S. 128.
140
пая культура Запада, слившаяся с идеалистической мета
физикой) 4, то «культурная индустрия» способна вызвать
у них лишь яростные негодующие филиппики, сравнимые
с инвективами библейских пророков по адресу общества,
«лежащего во зле». Многое в этих филиппиках явно за
имствовано из модных «антиутопий» тридцатых — сороко
вых годов и представляет собою простое перенесение в
настоящее «позднекапиталистического общества» того,
что авторы антиутопий рисовали как дело более или менее
отдаленного будущего.
«Индустрия культуры» представляется Хоркхаймеру
и Адорно не просто полной заменой древней мифологии,
средневековой религии или «культурпой метафизики» но
вого времени; дело в том, что в ней не только до конца
осознается (и, так сказать, «рационализируется») идеоло-
гически-легитимирующая функция всех этих исторически
исчерпанных форм духовного пособпичества угнетению и
воле к власти, но она связывается, наконец, с новейшей
техникой массового производства. Культурная «идеология»
сплавляется с самой современной технологией, более то
го: целиком превращается в эту технологию — научно вы
веренное средство манипуляции созпаниом и поведением
масс.
Эту свою функцию, если верить франкфуртским теоре
тикам, «индустрия сознания» выполпяет тем более легко,
что ее продукция — продукция кино, радио, печати и т. д.—
находится в полном соответствии со всем предметным
миром, со всем миром человеческих взаимоотношений,
созданным «буржуазной цивилизацией». Ведь этот мир.
так же как и «идеологический мир», создаваемый в лоне
«индустрии культуры», творится одним и тем же «техни
ческим разумом» («технической рациональностью»), воз
никшим в итоге отделения духа от природы, мышления от
(физического) труда, сознания от его телесного субстрата.
Поскольку же, как утверждают авторы «Диалектики про
свещения», «технологическая рациональность есть рацио
нальность самого господства»2, постольку и в реальном
мире, и в мире идеологическом, которые в одинаковой сте
пени творятся по мерке этой (буржуазной — потому что
технической, и технической — потому что буржуазной)
1
2
См.: Th. W. A d о г π о. Negative Dialektik, S. 357.
M. Horkheimer und Th. W. Adorno. Dialektik der Auf
klärung, S. 128.
141
рациональности, господствует один и тот же принцип, один
и тот же закон: закон эксплуатации и угнетения.
Вот почему «идеология», так сказать, «поставленная
на поток», создаваемая промышленным способом, не нуж
дается в том, чтобы искажать фактическую действитель
ность «позднебуржуазного мира». Наоборот, она должна
лишь точнее копировать ее, «удостоверяя» ее этими своими
копиями, «удваивая» ее, то есть приращивая к извращен
ному и искаженному миру «фактичности» в точности со
ответствующий ему идеальный образ. Таким образом, пред
метно-человеческое окружение и духовно-культурная сре
да каждого индивида оказываются замкнутыми в одном
и том же измерении, в рамках одного и того же «горизон
та», за пределы которого не предполагается выхода: во
всяком случае, задача «индустрии сознания» как раз в том
и заключается, чтобы доказать человеку, что такого выхода
нет,— а это возможно, как утверждают франкфуртцы,
лишь за счет растления человеческой способности вообра
жения, которая одна могла бы вывести человека в мир
«второго измерения» — мир Иного, или Утопии.
Культура, рассуждают авторы «Диалектики просвеще
ния», уже предполагает осознание, «каталогизацию и клас
сификацию» явлений человеческого духа, что облегчает (и
как бы заранее предвосхищает) включение культуры «в
царство администрации» *. «Этому понятию культуры» це
ликом соответствует осуществляемое индустриальным спо
собом, математически рассчитанное и логически последо
вательное подведение («субсумация») всего индивидуаль
ного под «общее»: шаблон, стандарт, клише массового
производства «культурных благ». Таким образом, на путях
развития «культурной индустрии» осуществляется то са
мое объединение всех духовных явлений в целое «единой
культуры», о котором, как пишут Хоркхаймер и Адорно,
мечтали философы-персоналисты, противопоставляя эту
последнюю перспективе всеобщего омассовления. Только
«единство» это, оказывается, было достигнуто именно на
путях до конца доведенного «омассовления»: промышлен
ной стандартизации человеческих побуждений и чувств,
понятий и идей.
Согласно Хоркхаймеру и Адорпо, «культурная инду
стрия» воспроизводит свою продукцию как систему
взаимодополпяющих «духовных благ», несущих один и тот
1
См.: I b i d . , S. 139.
142
же общий штамп: клеймо насквозь извращенной действи
тельности, которая, как скажет впоследствии Маркузе,
сама стала идеологией1. «Кино, радио, журналы образуют
систему» 2,— в этом смысле произошла пародийная реали
зация еще одного либерального идеала — идеала «единого
стиля» культуры, отсутствие которого так огорчало интел
лектуалов в XIX столетии. «Бросающееся в глаза единство
микрокосмоса (индивидуального сознания.— Ю. Д.) и
макрокосмоса (предметно-человеческого окружения лю
дей.— Ю. Д.) демонстрирует людям единство их культуры:
ложное тождество всеобщего и особенного». Тождество
всеобщего и особенного, то есть превращение постулатов
и требований «позднекапиталистического общества» во
внутренний закон поведения индивидов, навязывается
людям внешним и насильственным образом. Однако на
силие это настолько повседневно, привычно, а — главное —
всеохватывающе, что оно уже и не ощущается как наси
лие, принимая форму нерефлектированного внутреннего
побуждения.
«Культурная индустрия», пишут авторы «Диалектики
просвещения», исследует потребности потребителей, про
дуцирует их (уже в форме, соответствующей ее целям и
задачам), «дисциплинирует» их и «управляет» ими. Даже
развлечение втягивает она в этот процесс; потому-то «в
условиях позднего капитализма» оно превращается в про
стое «продолжение труда», часто вызывающее гораздо
более серьезные нервные напряжения и срывы, чем вызы
вает процесс труда. В особенности, когда «количество орга
низованного развлечения превращается в качество органи
зованной жестокости», то есть когда удовольствие, испыты
ваемое зрителем от «созерцания» насилия, превращается
в насилие по отношению к самому этому зрителю. «Инду
стрия культуры», пишут Хоркхаймер и Адорно, «пс суб
лимирует, а угнетает»; так что становится сомнительным,
осуществляет ли «сама культура» ту «функцию отвлече
ния», которой она так громко хвалится. Как и все «тоталь
ное общество» (а пмеппо таким выступает в глазах
франкфуртских теоретиков все позднекапиталпетическое
общество — без различия политических режимов), «куль-
1
См.: «Die erschreckende Zivilisation. Salzburger Humanismus-
gesprâche».
2
Wien — Frankfurt — Zürich, 1970, S. 239.
M. Horkheimer und Th. W. Adorno. Dialektik der Auf-
klärung. S. 128. Далое цит. с. 132, 128, 152, 145, 146, 147, 160, 141,
162, 163 этого изд
143
турная индустрия» не ликвидирует страданий своих под
данных, а «регистрирует и планирует их», направляя в
своих интересах; таким образом поступает она, например,
с трагикои, не поднимая ее на уровень высокого искусства
трагедии, а отводя ей «прочное место в рутине», в той сфе
ре культурного производства, которая занимается произ
водством сильных ощущений.
Но, таким образом, согласно концепции «диалектики
просвещения», и здесь все приходит «на круги своя»: «ин
дустрия культуры» ликвидирует тот припцип, на котором
покоилась вся западная культура, возникшая в результате
выделепия индивида из рамок первобытного рода,— акт,
тождественный, согласно франкфуртцам, акту отделения
духа от природы, сознания от (телесной) материально-
природной субстанции. Она ликвидирует principium
individuationis, да и саму индивидуальность, превращая
ее в «псевдоиндивидуальность». Существование индиви
да «в позднем капитализме» есть — по утверждению авто
ров книги — все время продолжающийся и никогда не за
канчивающийся «ритуал посвящения»: каждый индивид
должен показать на деле, что он целиком и без остатка
отождествляет себя с той самой властью, которая бьет и
калечит его. Некогда именно противостояние обществу
«составляло субстанцию индивида», теперь это противо
стояние исчезло, а тем самым исчез и сам индивид, как
носитель субстанциального начала, как индивидуальность.
У индивида нет больше своего собственного содержания,
которое делало бы его законным оппонентом несправедли
вого общественного целого; как выразился Хоркхаймер
еще в своей статье о критической и традиционной теории,
индивиды не имеют более собственных мыслей ι, более то
го: как оказалось, они не имеют больше и своих собствен
ных побуждений, во всяком случае — «не знают»
о них.
* * *
145
3. САМОУБИЙСТВО ИСКУССТВА КАК МОДЕЛИРОВАНИЕ
ПРОЦЕССА ЛИКВИДАЦИИ ИНДИВИДА
1
В несколько преобразованном виде мотив этот дошел и до
Федерико Феллипп, получив отражение в его фильме «8V2», кото
рый повествует о творческой иеудаче художпика, «преодоленной»
хотя бы уже тем, что о ней — сказано.
150
Современное искусство, если оно хочет быть общест
венной истиной, а не идеологией, должно — по Лдорно —
сохранять постоянное напряжение между собой и публи
кой, подверженной растлевающему влиянию «культурной
индустрии». Прошли те времена, когда искусство могло
быть истиной, не порывая связей с публикой, не разрывая
всех и всяких «коммуникаций». В эпоху «согласия масс
с аппаратом господства» 1, которое принес с собой госу
дарственно-монополистический капитализм, разрыв ис
кусства с обществом, с публикой — его тотальное отчуж
дение от всего человеческого — единственный способ, ка
ким оно еще может служить людям, каким оно может
осуществить свою просветительскую миссию, «невзирая
на коварную наивность культурной индустрии» 2.
«Мера общественной истинности музыки сегодня,—
пишет Адорно,— в том, насколько она... выступает в про
тивоположность обществу, в котором она возникает и
существует, насколько она... становится «критической».
В иные времена, например, в эпоху, которую любят назы
вать эпохой подымающейся буржуазии, все это было воз
можно и без того, чтобы ради этого разрывалась социаль
ная коммуникация. Девятая симфония, призванная
провозгласить единство того, что мода строго разделила,
все-таки нашла свою публику. Между тем теперь сущест
вует совершенно непосредственное соотношение между
общественной изоляцией музыки и строгостью и объектив
ностью ее общественного содержания» 3.
Адорно требует от современной музыки (и современ
ного искусства вообще) радикальной общественной изо
ляции, чтобы она могла уподобиться той «абсолютной
монаде», каковой стал отчужденный индивид в «органи
зованном обществе»; только в этом случае в эстетической
сфере станет возможным адекватное постижение «микро
космоса» одинокого человека эпохи государственно-моно
полистического капитализма. Ибо одиночество стало все
общим явлением: одиночество жителей больших городов,
которые уже «больше ничего не знают друг о друге» 4.
И речь, стало быть, идет ныне об общественном характере
одиночества и — соответственно — о том, что «одинокая
1
Th. W. A d о г η о. Philosophie der neuen Musik, S. 28.
2
I b i d., S. 22.
3
Th. W. A d o r n o . Klangenfiguren. Fr. a. M., 195Θ, S. 29.
4
Th. W. A d o r n o . Philosophie der neuen Musik, S. 50.
151
речь» говорит сегодня гораздо болыше об общественной
тенденции, чем речь «коммуникативная». Вот почему
Адорно приветствует Шенберга, который — по его убеж
дению — «натолкнулся на общественный характер одино
чества, так как развил его до предела» 1.
В то же время Адорно подчеркивает, что это — одино
чество совершенно нового типа, и потому его пи в коем
случае не следует путать с «индивидуализмом раннебур-
жуазной фазы». Последний был связан с определенной
степепыо субъективной свободы индивида, тогда как
одиночество «поздпебуржуазпой фазы» целиком н полно
стью исключает всякую свободу, ибо оно — продукт «то
тального отчуждения»: «...Позиция абсолютной монады
в искусстве — двойственная: это — восстание против дур
ного (то есть отчужденного.— Ю. Д.) обобществления и
готовность к еще худшему (то есть к еще более отчуж
денному.— Ю. Д.) обобществлению» 2.
Процесс общественной атомизацин, осуществляемый
капиталистическим обществом, и — параллельно этому —
подчинения индивида государственно-монополистической
организации, насквозь «рационализированной» (кальку
лированной) «тотальности», находит, согласно Теодору
Адорпо, свой аналог в развитии новейшего искусства в
XX веке, в особенности — музыкально-эстетической эво
люции создателя двенадцатитоновой системы — Арнольда
Шенберга. Уже в изречении героя вагнеровских «Мей
стерзингеров» — Ганса Сакса, согласно которому компо
зитор сам полагает правило самому себе и затем следует
ему, заключалось, по мнению Адорно, смутное ощущение
исторического «номинализма» современного человека, ко
торому не задан заранее «никакой субстанциально ут-
вержденпый художественный порядок» 3. Казалось бы, это
должно было свидетельствовать о свободе художника,
освободившегося от всяких «правил», кроме тех, которые
он дает самому себе,— от всего внешнего его индивиду
альности. Однако уже тогда эта свобода была в значитель
ной мере мнимой, так как правило, самостоятельно уста
навливаемое художником, было таковым только но види-
1
I b i d., S. 46. Здесь — социологическая интерпретация экзи
стенциалистской проблемы одиночества человека предстает как
симптом перехода западной мысли к новому этапу: от экзнстеп-
цнализма
2
к «неомарксизму».
3
Ibid., S. 51.
Th. W. A d о г π о. Klangenfiguren, S. 22.
152
мости: в действительности же оно могло только отражать
«объективное состояние материала и форм». Приблизи
тельно так же обстояло дело и с той свободой индивида,
которую провозгласило буржуазное общество.
С течением же времени — уже в нашем веке — вагне-
ровское положение относительно правила, которое худож
ник ставит сам себе, раскрыло свой роковой аспект: ока
залось, что ни одно правило не подавляет художника
более, ни одно правило не является более «репрессивным»
по отношению к нему, чем то, которое он ставит сам себе.
Ибо речь идет о правиле, которое проистекает из челове
ческой субъективности, из человеческой случайности и
партикулярности, но которое тем не менее претендует
на всеобщее, универсальное, абсолютное значение: ведь
оно — «правило». И, стало быть, отдать себя во власть
этому правилу — это все равно что отдаться во власть
случая, рока, судьбы. Причем, как опять-таки подчерки
вает Адорно, как раз такой характер принимает власть
«организованного общества» над человеком.
Именно эту ситуацию и воспроизводит, согласно Адор
но, двенадцатитоновая техника Шенберга. «Двенадцати
тоновая музыка, которая отказывается от всякого в себе
сущего смысла в музыкальном произведении, равно как и
от всякой иллюзии, обрабатывает музыку по схеме судь
бы» 1,— пишет Адорно. «Двенадцатитоновая музыка есть
поистине судьба музыки. Она сковывает музыку, освобож
дает ее. Субъект повелевает музыкой благодаря рацио
нальной системе, становясь при этом жертвой рациональ
ной системы» 2.
Но, спрашивается,— для чего все это? Для чего эта
«организованная бессмыслица», моделирующая положе
ние индивида в условиях государственно-монополистиче
ского капитализма, причем моделирующая так, что об этом
в состоянии догадаться только немногие знатоки и теоре
тики музыки, тогда как остальные просто ничего не пони
мают во всех этих двенадцатитоновых имитациях «судь
бы»? Адорно отвечает: это единственный способ борьбы
против государственно-монополистической организации
общества, против «тотального отчуждения» человека.
«Истина новой музыки,— пишет он,— состоит, по-види
мому, в том, что она посредством организованного отсут-
1
Th. W. A d о г η о. Philosophie der neuen Musik, S. 67.
2
Ibid.
153
ствия смысла опровергает смысл организованного обще
ства» 1. Адорно не впдит иных процессов, которые вели
бы к преодолению «тотального отчуждения» человека: са
ма «капиталистическая рационализация» могла бы, по его
убеждению, прогрессировать до бесконечности; что же
касается самих людей, то с помощью «коварной наивно
сти» культурной индустрии им вполне возможно втолко
вать, что «отчуждение» идет им же на пользу. Отсюда —
надежда на искусство, и только на искусство.
* * *
1
Ibid.. s. 26.
Глава вторая
«ПРОРЫВ» В ДОИНДИВИДУАЛЬНОЕ СОСТОЯНИЕ
1. «ЧЕЛОВЕК ВОЖДЕЛЕЮЩИЙ»
(«Левый» фрейдизм и «общество потребления»)
Если попытаться осмыслить социологически «фрей
дистский бум», происшедший в культуре капиталистиче
ского Запада после второй мировой войны (и не исчер
павший своего импульса до сего времени), то первое, что
при этом бросится в глаза,— это своеобразное соотноше
ние между возрастанием (и в то же время определенной
внутренней трансформацией) интереса к учению Фрейда,
с одной стороны, и углублением — и универсализацией —
тенденций, ведущих к тому, что западные социологи на
звали «обществом потребления»,— с другой.
Можно (и нужно) критически относиться к самому
понятию «общество потребления», коль скоро тенденции,
им обозначаемые, толкуются так, будто речь идет о корен
ном преобразовании государственно-монополистического
капитализма и превращении его в нечто принципиально
новое, утрачивающее черты капиталистического общества.
Но нельзя не отнестись со вниманием к тем западным
социологам и экономистам, которые стремятся зафиксиро
вать с помощью этого понятия ряд новых явлений, возник
ших в лоне государственно-монополистического капита
лизма после второй мировой войны,— явлений, которые,
не изменив природы капиталистического общества, в то
же время свидетельствовали о существенном углублении
его противоречий: об их крайнем усложнении и обретении
ими качественно новых черт и особенностей. Эти эконо
мисты и социологи, говоря об «обществе потребления»,
155
имеют в виду прежде всего тот факт, что резкое возраста
ние сферы массового потребления, происшедшее в разви
тых капиталистических странах после войны (во второй
половине пятидесятых — начале шестидесятых годов), по
ставило перед современным капитализмом ряд новых про
блем хозяйственного, социально-политического и культур
но-идеологического порядка, которые до сих пор не полу
чили сколько-нибудь удовлетворительного разрешения.
В связь с этими проблемами (по крайней мере, некоторы
ми из них) мы и хотели бы поставить нижеследующее
рассмотрение «фрейдистского бума» пятидесятых — ше
стидесятых годов π — что нас будет интересовать в пер
вую очередь — возникшего в его лоне «левого» фрейдизма.
Как в пашей советской1, так и в зарубежной2 лите
ратуре, касающейся агрессивно-потребительского устрем
ления, пробившего себе дорогу в современном западном
обществе, уже отмечалось, что вместе с этим устремлени
ем в буржуазном сознании выдвинулся на авансцену прин
цип, который прежде присутствовал лишь на заднем плане
этого сознания, а потому оставался в тени. Речь идет о
гедонистическом «принципе удовольствия», если взять его
в наиболее четкой, а именно — фрейдовской формулиров
ке, фиксирующей суть, «ядро» всякого потребительства.
Расшифровывая содержательно этот принцип3, Фрейд
говорит обычно о стремлении индивида (он считает это
стремление «извечным», «изначальным») извлечь макси
мум наслаждений из каждого участка своего тела, из каж
дого органически-телесного отправления; на обыватель
ском же языке этот принцип расшифровывается категори
ческим требованием: «Бери от жизни все, что можешь!»
Само собой разумеется, выдвижение «принципа удо
вольствия» на передний план не могло происходить бес
конфликтным образом, так как это ведь грозило опреде
ленными опасностями для другого принципа, который до
сих пор безраздельно господствовал в буржуазном созна
нии: «принципа производительности» или, если сформули
ровать его более критическим образом, принципа «само
цельности производства», «производства ради производст
ва». Ибо не так уж трудно заметить, что эти два принци-
1
В этой связи см., в частности, и мою работу «Мистика потре
бительского
2
сознания» («Вопросы литературы», 1973, № 5).
См.: D. Bell. The cultural contradictions of capitalism. N. Y.,
1976.3
S. F г e u d. Jenseits des Lustprinzips.
156
па в известном смысле исключают друг друга; если один
из них ориентирует человека на то, чтобы он трудился,
трудился и еще раз трудился (таков важнейший импера
тив буржуазно-протестантской «хозяйственной этики»,
этики индивидуального труда и личной ответственности),
то второй призывает его потреблять, потреблять и еще раз
потреблять (лозунг того буржуазного персонажа, которого
еще молодой Маркс назвал «евнухом промышленности»).
Л чем больше трудится человек, тем меньше времени и
энергии у пего остается, чтобы предаваться культу потреб
ления, и наоборот: чем больше времени и энергии уходит
у него на погоню за разнообразными «удовольствиями»,
тем меньше того и другого может оп отдать продуктив
ному труду.
Эти два принципа могли более или менее мирно сосу
ществовать в общественном сознании капиталистического
Запада лишь до тех пор, пока один из них — а именно
принцип «самоцельности производства» — в той или иной
форме признавался главенствующим, тогда как другой
(«принцип удовольствия») рассматривался как подчинен
ный; до тех пор, пока в обществе господствовал проте
стантский «дух серьезности», который вполне адекватно
выражается и народной мудростью: «делу — время, поте
хе — час».
По мере того как государственно-монополистический
капитализм Запада обнаружил тенденцию конституиро
ваться в форме «общества потребления», эта ситуация
радикально менялась; наступал конец мирного сосущест
вования «принципа производительности» и «принципа
удовольствия», поскольку второй, вырвавшись на авансце
ну буржуазного сознания, претендовал теперь на ту же
абсолютную значимость, что и первый: а там, где сталки
ваются два «абсолюта», мира между ними быть не может.
Таким образом, во второй половине XX века буржуазное
сознание дало одну из самых глубоких своих трещин; фун
кционер капиталистического производства раскололся,
вступив в безвыходное противоречие с самим собою: в ка
честве «потребителя» он противостал самому. себе как
«производителю», и поскольку каждая из этих ипостасей
предъявляла абсолютные требования к его «я», ему явно
грозило раздвоение личности. И, кстати, совсем не случай
но нарастание на Западе тенденций гипертрофированного
потребительства сопровождалось, с одной стороны, ростом
психических заболеваний, а с другой — скачкообразным
157
возрастанием интереса к психопатологии нообще и фрей
довскому психоанализу — в частности.
Приглядимся, однако, более внимательно к общему
процессу самоутверждения «принципа удовольствия» (взя
того со всеми его «империалистическими» устремлениями)
в буржуазном сознании XX века; посмотрим, почему
именно фрейдизм оказался наиболее подходящей идеоло
гической формой этого самоутверждения.
«Принцип производительности», как о том свидетель
ствуют исследователи «духа капитализма», начиная Мак
сом Вебером и кончая Д. Беллом, апеллировал к «моде
ли» человека, понятого как свободная, нравственно ответ
ственная и рационально ориентированная личность: как
«я» («самость») —духовное, морально-разумное и разум
но-моральное начало, подчиняющее себе все телесные вле
чения и склонности и допускающее их осуществление
лишь в той мере, в какой это отвечает его основному
устремлению: стремлению реализовать себя в деятельно
сти, в труде — в конечном счете в накоплении капитала;
капитал же, в свою очередь, рассматривался и как источ
ник благосостояния, и как источник уважения окружаю
щих, коль скоро они расценивали этот капитал как вопло
щение энергии, деловитости, бережливости и прочих эти
ческих качеств его обладателя.
В этой «модели», а она-то и легла в основу буржуазной
идеологии, взятой в ее «классической» форме (то есть в
форме, соответствующей восходящему капитализму, хотя
сохраняла свою идеологическую роль она и в более позд
ние времена), на первом месте стоят волевые качества
характера, требующие от человека определенного самоогра
ничения, отказа от немедленного удовлетворения влече
ний, суровой и жесткой целеустремленности и т. д.,— сло
вом, всего того, что у М. Вебера1 фигурировало под тер
мином «внутримирской аскезы», без которой действительно
невозможно самоутверждение новой социальной формы
жизни. К этим качествам до сих пор взывает буржуазная
идеология, когда имеет дело с «производителями» — ак
тивными функционерами капиталистического общества;
правда, эти призывы оказываются тем менее эффективны
ми, чем более очевидным становится несоизмеримость, во
пиющий разрыв между индивидуальным трудом, личной
1
См.: М. Weber. Die protestantische Ethik, Bd-e I—II. Mün-
chen, 1968.
158
инициативой, эпсргисй, расчетливостью и пр., с одпой
стороны, н тем, что на Западе называют нынче «корпоратив
ным капитализмом» — с другой. Ииаче говоря, уже безот
носительно к тому давлению, которое «принцип про
изводительности» (вся буржуазпо-протестантская «хо
зяйственная этика» вообще) испытывает со стороны
противостоящего ему «принципа удовольствия», этот пер
вый принцип оказывается расколотым в самом себе: сего
дняшний америкапец, если взять страну, где этот принцип
разрушен в наименьшей степени, уже очень мало верит в
то, что его индивидуальная воля и целеустремленность, его
личная бережливость и расчетливость откроют ему пер
спективу стать капиталистом, «сильным мира сего». И уже
одно это обстоятельство не могло не способствовать из
вестной расчистке почвы для самоутверждения принципа,
противоположного «протестантскому духу капитализ
ма»,— «принципа удовольствия».
Принцип этот взывает к «модели человека», диамет
рально противоположной буржуазно-протестантской, хотя,
вопреки тому, что думали «лево»-радикалистски настроен
ные социологи, это обстоятельство отнюдь не превращало
его в «антикапиталистический», а тем более — в «комму
нистический», ибо это — также принцип капитализма, но
капитализма, обнаружившего тенденцию конституировать
ся в качестве «общества потребления». Если взять эту
«модель» как в изображении тех, кто по меньшей мере
настороженно относится к «принципу удовольствия»
(Д. Белл), так и в изображении тех, кто стали его востор
женными пророками (Г. Маркузе, Н. Браун, П. Гудмен,
Т. Роззак), то можно будет выделить следующие самые
общие ее черты. В основе этой модели — апелляция не к
нравственно-духовному (морально ответственное и трезво-
рациональное «я»), а наоборот: к «эстетически-чувствен
ному» и даже более того: «брутально»-телесному началу
человека; это начало нельзя даже назвать личным, индиви
дуальным: оно скорее безлично, анонимно — это фрейдов
ское «оно», влекущееся к максимуму наслаждений в еди
ницу времени. Ибо только оно, это телесно-чувственное,
вожделеюще-«страстное» начало может быть истинной
субстанцией самодовлеющего влечения к удовольствиям
(удовольствиям — любой ценой, во что бы то ни стало),
поскольку все «привходящие» соображения — будь то
нравственного или практически-рационального характе
ра — могли бы лишь воспрепятствовать наслаждению.
159
Если первая, буржуазно-протестантская «модель» от
дает все свои предпочтения активно-волевым и морально-
разумным качествам человеческой личности, то вторая, ге
донистически-потребительская «модель» берет человека на
том уровне, где он уже не является личностью, отвечаю
щей за себя и поступающей, как говорится, в здравом уме
и трезвой памяти: в рамках этой «модели» он столь же
«безличен», сколь и безответствен: здесь он «одержим»
страстями (делающими его «невменяемым» точно так же,
как, согласно средневековому воззрению, утрачивал свое
«я» человек, одержимый дьяволом, что, впрочем, не осво
бождало его от ответственности). Таким и хотел бы видеть
человека «евнух промышленности», поскольку тогда он н
в самом деле был бы в полной его власти.
Однако второй принцип — «принцип удовольствия», ес
ли взять его в той форме, в какой он допускался и культи
вировался «обществом потребления», также был внутрен
не раздвоен: раздвоен смутным сознанием (одинаково
владевшим и «евнухом промышлености», и «человеком по
требляющим») того, что он не может быть реализован
целиком и полностью — в «неурезанном», так сказать, ви
де, поскольку «безграничное» потребление предполагает
столь же «неограниченное» производство.
Как видим, оба принципа, борющиеся за «абсолютную
власть» в буржуазном сознании второй половины XX века,
оказываются одинаково противоречивыми (хотя и в раз
ных отношениях и на различных основаниях). Однако в
контексте нашего рассмотрения интересна не эта антино-
мичность сама по себе; важна самая общая идеологически-
мировоззренческая форма, в которой она осмысляется,
важны общие тенденции, характеризующие теоретическую
мысль, что стремится как-то «разрешить» их.
Если мы с этой точки зрения посмотрим на два описан
ные нами устремления современного западного сознания,
то нам бросится в глаза одно многозначительное обстоя
тельство: эти устремления таковы, что они вполне адекват
но могут быть описаны с помощью фрейдистской теории:
не случайно одно из важнейших понятий Фрейда —
«принцип удовольствия» — было прямо использовано нами
при описании одного из этих устремлений, тогда как вто
рое— «принцип реальности» — оказывается очень близ
ким по своему содержанию тому, что в нашем описании
фигурирует под названием «принципа производительно
сти», «самовозрастающего производства», «производства
160
ради производства» и т. д. Фрейдизм оказывается настоль
ко подходящим аппаратом понятий и представлений, поз
воляющим вполне адекватно выразить то, что совершается
в буржуазном сознании в момент, когда в нем начинается
открытое противоборство двух описанных нами устремле
ний, что его и в самом деле трудно обойти при характери
стике соответствующих явлений, правда — взятых на
уровне описания, но ни в коем случае не объяснения.
В сказанном — одна из весьма существенных причин
того, почему западные философы и социологи, психологи
и публицисты, писатели и художники все чаще и чаще
обращаются к учению Фрейда («заново» открывая его для
себя) как раз по мере углубления и «ипституционализа-
ции» на Западе тенденций «общества потребления». Для
«фрейдистского бума» пятидесятых — шестидесятых годов
характерно то, что это было не первое обращение запад
ного сознания к учению Фрейда. Первый такой «бум» вы
звали фрейдовские работы еще в двадцатые годы, но тогда
интерес к ним имел «элитарный» характер, который стал
«массовым» лишь тридцать лет спустя,— факт, симптома
тичный именно в социологическом отношении: как свиде
тельство того, что гедонистически-потребительские устре
мления, которые в двадцатые годы характеризовали лишь
узкие элитарные круги капиталистического Запада (факт,
о котором свидетельствует Белл, опирающийся на значи
тельную литературу)1, десятилетие спустя после второй
мировой войны приобрели широкое массовое распростра
нение.
Характеризуя значение Фрейда уже на фоне первого
«фрейдистского бума», многочисленные авторы, писавшие
о фрейдизме, констатировали, что оно (это значение) бы
ло связано, во-первых, с тем, что создатель психоанализа
снял «табу» с обсуждения сексуальной проблематики, ко
торое раньше нуждалось в многообразных эвфемизмах,
иносказаниях и пр., а теперь освободилось от них. Во-вто
рых,— что, оказывается, довольно тесно связано с пер
вым»,— Фрейд был одним из тех, кто поставил вопрос
о смягчении (и даже отмене) некоторых нравственных,
культурных и т. д. запретов, «табуировавших» некоторые
сексуальные проявления, до него считавшиеся половыми
извращениями. В-третьих,— и это, быть может, самое
1
См. упоминавшуюся уже книгу Д. Белла о культурных про
тиворечиях капитализма.
6 Ю. Давыдов 161
важное в плане нашего рассмотрения,— Фрейд решитель
но ограничил сознание, но уже не для того, чтобы «осво
бодить место вере», как это сделал протестантский мысли
тель Кант, а для того, чтобы предоставить освободившееся
место «принципу удовольствия», гедонистическому
устремлению вообще, хотя он тут же попытался поставить
его в определенные рамки. В-четвертых, определив сферу
«бессознательного» как область, где безраздельно властву
ет «принцип удовольствия», Фрейд открыл новую перспек
тиву для социально-утопического мышления: оно могло
искать отныне свою «обетованную землю» не в греческой
античности и не в христианском средневековье, не у древ
них германцев и не у счастливо припозднившихся полине
зийцев, да и вообще ни в прошлом, ни в будущем, а, так
сказать, «здесь и теперь» — в актуально присутствующем
«бессознательном» каждого индивида; обрести свою Уто
пию каждый мог, не покидая своей постели: размышляя о
том, что ему приснилось, с помощью фрейдовского «Тол
кования сновидений». В-пятых,— что можно считать раз
витием и углублением четвертого момента,— Фрейд дра
матизировал сферу «частной жизни» обыденного предста
вителя «средних классов» (к которым принадлежал и он
сам), подняв, возвысив ее до уровня античной трагедии:
«Эдипов комплекс», спроецированный Фрейдом в «подсо
знательную» область человеческой души, давал возмож
ность каждому переживать свою душевную жизнь как вы
сокую трагедию,—для этого, как говорится, не нужно
было даже ударить пальцем о палец.
Действительные трагедии, в которые было ввергнуто
человечество с приходом к власти гитлеровцев, нацистские
лагеря смерти и ужасы второй мировой войны,— все это
на долгие годы затмило постельно-комнатные драмы, па-
тетизированные с помощью фрейдовских «комплексов»,
переносивших в мещанский быт античные мифологические
ассоциации. Но в послевоенный период, по мере того, как
трагедии, разыгрывавшиеся на полях сражений, вновь на
чали сужаться до размеров среднебуржуазного дома или
даже двуспальной постели,— а этому-то как раз и способ
ствовала идеология «общества потребления»,— фрейдизм
вновь вошел в моду и даже сгал брать реванш: то, что со
всем недавно совершалось на поле битвы, фрейдисты
пытались истолковать, взывая к схемам «Эдиповой ситуа
ции»: отец — мать — сын или мать — отец — дочь, наме
кающим на кровосмесительные «притяжения». Только те-
162
перь игра на аналогичных намеках перестала быть элитар
но-аристократическим занятием немногих, с помощью
средств «массовой коммуникации» к ней были приобщены
и «многие, слишком многие», что не могло в конце концов
не привести и к некоторым содержательным, теоретиче
ским трансформациям в лоне фрейдизма.
Разумеется, средства «массовой информации», взятые
сами по себе, отнюдь не повинны в самом факте возникно
вения моды на фрейдизм в пятидесятых — шестидесятых
годах. Социальной основой, на которой взросло фрейдист
ское умонастроение, стало именно «общество потребле
ния» наряду с «сексуальной революцией», вызванной им к
жизни — как бы в осуществление «сексуально-революцион
ных» утопий, возникших под влиянием фрейдизма еще в
двадцатые годы. Причем речь идет здесь не о той — идео
логизированной и мистифицированной — «сексуальной ре
волюции», о которой так много шумели «новые левые»
экстремисты в шестидесятые годы, тревожа тень «сексу-
алистов-утопистов» двадцатых годов. Речь идет о менее
шумной, но гораздо более реальной и основательной «ре
волюции», которая произошла в половой морали и «сексу
альных обычаях» капиталистического Запада в сороко
вые — пятидесятые годы (а в США это началось еще
раньше) под влиянием скачкообразно растущей урбани
зации, с помощью массового производства легковых авто
машин и дешевого кредита, позволяющего каждому при
обрести эту автомашину в рассрочку, и, конечно же, не
без содействия средств «массовой коммуникации», обеспе
чивавших широчайшую рекламу — связанному со всем
этим — новому образу жизни, влекущему за собой «либе
рализацию» сексуальных отношений людей.
И в самом деле: многомиллионные города, задававшие
«стандарты» и городам помельче, принудительным обра
зом увеличивали — до невероятной цифры — число чело
веческих контактов, перемешивая в этом вавилонском
столпотворении не только социальные и национальные, но
также и возрастные группы; легковая машина, обеспечи
вавшая ее владельцу относительную свободу не только пе
редвижения в пространстве, но и дополнительные возмож
ности ускользания от морального контроля семьи и бли
жайшего окружения, а в случае нужды превращаемая в
не слишком удобное, но достаточно изолированное про
странство для адюльтеров,— все это, как известно, привело
на Западе к далеко идущему перевороту в сфере интимных
6* 163
взаимоотношений между полами: здесь произошла ради
кальная «переоценка ценностей», которую при желании
можно было бы назвать и «революционной» (чего, впро
чем, не торопился делать «евнух промышленности», хотя
он и не мешкал с тем, чтобы подвести под эту «револю
цию» промышленную базу, работающую по обеспечению
«сексуального переворота» соответствующим ширпотре
бом). Что же касается кино и телевидения, то они
поспешили поведать «городу и миру» о происшедших
изменениях, донеся весть о них до самых отдаленных
медвежьих углов: дабы и там не отставали от новшеств,
до которых «допрогрессировали» наконец столичные
города.
Но, пожалуй, самое главное и основное, что принесло
с собой общество удешевленных товаров, дешевого креди
та и всемерно стимулируемого потребительского спроса в
сферу морального сознания государственно-монополисти
ческого Запада,— это культ чувственности, осязаемо-те
лесного наслаждения, который, естественно, не мог не
обернуться культом «сексуального удовольствия», сексу
альности вообще, ибо в нем-то как раз и достигал своей
кульминации гедонистически-потребительский культ те
лесно-чувственного, ставшего объектом почти мистическо
го поклонения именно потому — и только потому, что
оно... инструмент: инструмент добывания всяческих удо
вольствий. Как свидетельствует Д. Белл в своей книге
«Культурные противоречия капитализма», в «потреби
тельском обществе», не без основания склонном именовать
себя также и «обществом вседозволенности», традицион
ный буржуазный мотив приобретательства нашел свою
столь же неожиданную, сколь и закономерную кульмина
цию в сексе.
При всей внешней парадоксальности связи между
приобретательством, которое издавна покоилось на эко
номии и «сдержанности», с одной стороны, и сексом,
который в глазах традиционно настроенного приобрета
теля-капиталиста всегда был источником всяческого
расточительства,—с другой, в ней и в самом деле есть своя
закономерность. Как только сын приобретателя-капитали
ста, разочаровавшийся в возможностях «догнать и пере
гнать» своего отца в гешефте (а главное — и не склонный к
этому в силу размягченности воли и утраты веры в идеалы
буржуазно-протестантской этики), вступает на пут,ь пого
ни за чувственными удовольствиями, он — неожиданно
164
уподобляясь здесь своему родителю — начинает искать
наиболее «весомые» и «ценные» из них, то есть тс удо
вольствия, которые могут дать ему максимум наслаждения
в минимальный отрезок времени,— и таковыми для вуль
гарного гедониста, разумеется, оказываются удовольствия
сексуального порядка.
Таким образом, в сфере потребительски-гедонистиче
ски ориентированной чувственности «сексуальные удо
вольствия» оказываются мерой всех иных чувственпо-те-
леспых удовольствий, то есть играют ту же самую роль,
что играют деньги в хозяйственно-экономической сфере
буржуазного общества. И, кстати, эти— «натуральные» —
деньги гедонистической чувственности подвержены тем
же самым инфляционным бурям (вплоть до их полного
обесценения), которым подвержены американский доллар,
английский фунт стерлингов или французский франк. Так
что и здесь приобретателю-гедописту приходится «играть
на повышение» курса «сексуальных удовольствий», сдаб
ривая их возрастающей долей садизма, мазохизма и про
чих извращений, призванных «осерьезнить» сильно поде
шевевший секс, связав его с опасностью и риском. Как
видим, «культ Оргазма», пришедший на смену «культа Бо
гатства» * (но не отменивший его, как это кажется подчас
буржуазным социологам, а лишь несколько потеснивший
и дополнивший его), в очень многих отношениях начина
ет смахивать на этот последний. Впрочем, это сближение
не исключает углубляющегося противоречия этих двух
культов,— что и вызывает время от времени копфликты,
подобные тем, которые возникли в лоне движения «новых
левых», где созрела идея соединения «сексуальной рево
люции» с политической.
Нетрудно представить себе, в сколь значительной сте
пени обстановка «культа Оргазма» должна была подогре
вать интерес к Фрейду, поскольку возникала возможность
перевода на фрейдистский язык целого пласта жизни, ко
торый прежде уклонялся от излишне откровенной «верба
лизации», а теперь, наоборот, лихорадочно выставлялся
на всеобщее обозрение. Речь шла о языке, который вполне
подходил для того, чтобы стать формой выражения для
целой идеологии — идеологии «потребительского общест
ва», идеологии гедонизма, усматривающего свою послед
нюю истину в «Оргазме». Впрочем, для этого фрейдизм
1
Речь идет о статьях, опубликованных в начале тридцатых го
дов в2 журн. «Zeitschrift für Sozialforschung».
Об этом см. в кн.: В. Brown. Marx, Freud and critique of
everyday life. Toward a permanent cultural revolution. N. Y.— L., 1973.
170
го», где не может быть речи об этически ориентиро
ванном — «патриархальном» — принципе индивиду ации»
(principium individuationis), а потому ничто не мешает
предаваться самым экстравагантным наслаждениям,— эта
модель вполне отчетливо прочитывается, например, у Мар
шалла Маклюэна; многое от этой модели можно встретить
в рассуждениях Нормана Брауна и Теодора Роззака *.
В самых глубоких теоретических истоках «левого»
фрейдизма отчетливо фиксируется некоторый «комплекс»
представлений и умонастроений, в составе которого идея
безграничного наслаждения неизбежно сочетается с пред
ставлением о «безличности», «анонимности», «бессамост-
ности» человека, погруженного в темную стихию того, что
на марксистском языке нельзя было бы определить иначе
как «ложную коллективность». Поскольку же эта послед
няя понималась не иначе как «истинная» (потому что
«естественная», «природная» и т. д.) коллективность — и
даже противопоставлялась «действительной коллективно
сти» в Марксовом ее понимании,— постольку «левые»
фрейдисты с самого начала осознавали себя в качестве
подлинных «социалистов» и «коммунистов», даже более
«подлинных», чем сами основоположники марксизма. При
чем — любопытно: именно этот «комплекс» и воодушевлял
впоследствии людей, взыскующих «неурезанного», «ничем
не ограниченного» наслаждения ( = удовольствия = потреб
ления) , давая им сознание своей «ужасной» антибуржуаз
ности, революционности и комму нистичности. Ведь они
«тоже» против «буржуазного индивидуализма», и даже
более того: против самого принципа индивидуальности,
принципа личности и т. д.! Вот каким «ходом мысли» идея
«свободы», понятой как свобода ничем не ограниченного
иаслаждения, превращалась в апологию «казарменного
коммунизма», повсюду исключающего личность. Крайно
сти сошлись: препятствием на пути совершенно первобыт
ной уравниловки, с одной стороны, и стремления к «ради
кальным» (то есть ничем не ограниченным) удовольстви
ям—с другой, оказывается одно и то же: сама индивиду
альность, личность, этически ориентированное «я». Против
него-то и выступили сперва теоретики «левого» фрейднз-
1
Ср.: M. M с L u h а п. Understanding Media. The Extension of man.
N. Y., 1964; Th. R о s ζ a k. The making of a counter culture. N. Y., 1970;
N. O. B r o w n. Life against death: The psychoanalytical meaning of
history. Middeltown, 1970.
171
ма, а затем — бульварные идеологи «общества потребле
ния», поднявшие на щит своих «теоретических предшест
венников».
«Левый» фрейдизм сыграл роль своеобразного теоретиче
ского инструмента, с помощью которого в общественном
сознании капиталистического Запада были утверждены
понятия и представления, которые соответствуют новому
«соотношению сил» между «принципом производительно
сти» — изначально господствующим в буржуазной практи
ке, и «принципом удовольствия», допускавшимся в эту
сферу лишь постепенно, а во всем своем объеме утвердив
шимся там недавно. Учитывая «консервативный» характер
этических традиций, господствующих в буржуазном со
знании, нетрудно понять, что вышеупомянутые понятия,
представления и ассоциации, апеллирующие к «принципу
удовольствия», достаточно трудно было утвердить «мир
ным» и «эволюционным» путем. Нужен был «прорыв», и
он был совершен: в области теории и «теоретической эти
ки» — «левым» фрейдизмом, а в сфере «практики» — по
литической идеологии, «повседневной жизни» и пр.— «сек
суальными революционерами» из числа «новых левых»
нигилистов и экстремистов.
И стало совершенно очевидно: «Мавр сделал свое де
ло—мавр может уйти». Вот почему «захлебнулось» дви
жение «новых левых», поглощенное различными (в основ
ном «контр-культурными» ) ответвлениями массовой куль
туры Запада. Вот почему начинает угасать интерес и к
«левому» фрейдизму, который явно неспособен сообщить
«веселящейся единице» ничего нового. Тем более что без
работица, инфляция, энергетический, экологический и дру
гие кризисы явно делают «терапию веселья» несоответст
вующей (или, как говорят ученые, «нерелевантной») со
временному состоянию государственно-монополистическо
го капитализма.
* * *
181
подверглась сфера капиталистического производства, рав
но как и область управления (манипулирования) людьми,
кажется, устраняют или побеждают всякий протест во имя
освобождения от изнурительного труда (от всевластия
«принципа производительности») и засилия власти («до
полнительного угнетения» или «сверхугнетения»).
Развивая эту тему в своем «Очерке об освобожде
нии» — именно под углом зрения «укоренения» современ
ного капиталистического общества в «биологическом изме
рении» людей, Маркузе приходит к заключению, что ныне
«контрреволюция укоренена в структуре влечений» 1 этих
последних. Ибо капиталистическая система создала у них
адекватные ей «стабилизирующие, консервативные потреб
ности» 2, реализацию которых люди осознают как проявле
ние свободы. Ценности, навязанные людям извне этим
обществом, становятся их собственными внутренними
ценностями, и в результате приспособление к существую
щему порядку вещей переживается как проявление спон
танности, свободного волеизъявления.
Где же выход? Как вызвать у этих людей стремление
к истинной, а не фальсифицированной свободе? Как под
нять их на революцию? Выход Маркузе видит в организа
ции такого «радикального переворота, который... должен
проникнуть в то измерение человеческого существования,
которое в марксистской теории едва ли принималось во
внимание,— в «биологическое» измерение, где становятся
значащими витальные потребности и удовлетворения». По
скольку эти потребности и удовлетворения воспроизводят
жизнь в рабстве, постольку освобождение предполагает
изменения в этом измерении: «...иные потребности влече
ний, ипые реакции как тела, так и духа» 3. А осуществить
этот переворот или, по крайней мере, быть его «детонато
ром» должны «аутсайдеры» капиталистического общест
ва— «дикие», у которых капиталистическая система по
тем или иным причинам не смогла выработать «потребно
стей и удовлетворений, которые воспроизводят жизнь в
рабстве».
На людей, решившихся возглавить эти социальные
силы отрицания капитализма, ложится задача объедине
ния двух тенденций, направленных против этого общества:
1
2
H. M а г с u s е. Versuch fiber die Befreiung. Fr. a. M., 1969, S. 27.
3
Ibid.
I b i d . , S. 34.
182
тенденции к освобождению от социального и политическо
го угнетения — к социальной революции, с одной стороны,
и тенденции к раскрепощению эротических влечений
человека — к сексуальной революции (если пользоваться
распространенным ныне термином). В рамках этого соче
тания Маркузе акцентирует именно «сексуальную рево
люцию»: уничтожение сексуальных «табу», которое — по
его формулировке — «трансцендирует сексуальпую сферу
и ведет к отказу и бунту» 1.
Маркузе, впрочем, не склонен закрывать глаза на
трудности, перед которыми оказываются люди, решив
шиеся бороться с «тотальным» господством «позднекапи-
талистической цивилизации». Эти люди, подобно всем ре
волюционерам прошлого, оказываются в заколдованном
кругу: для того, чтобы у людей возникло стремление к
освобождению, они уже должны быть свободными; для то
го, чтобы у них возникло стремление разрушить сущест
вующую репрессивную мораль и создать новую, эротиче
скую, они должны уже обладать этой последней. Главная
трудность, с которой сталкиваются революционеры («ново
го левого» толка), стремящиеся осчастливить человечест
во, освободив его от гнета репрессивного общества, его
угнетательской морали и эксплуататорской культуры,
заключается в том, что они как в сфере материальной, так и
в сфере духовной культуры встречаются с «континуумом
угнетения», из которого, кажется, нет никакого выхода.
1
Который сам, в свою очередь, имел своей «моделью» опреде
ленным образом истолкованный Ренессанс — Ренессанс Борджа
и Макиавелли.
190
«авангарда» — дадаизм и сюрреализм, экспрессионизм и
«экспрессивный» абстракционизм. Практически социаль
ная философия Франкфуртской школы была (и осталась)
философией «авангарда», существующего за счет самора
зоблачения, саморазрушения искусства и литературы;
причем смысл этого «парадоксального» существования
франкфуртские теоретики видят именно в том, что им, де
скать, «моделируется» безнадежное положение личности
(или что для них то же самое — индивидуальности) в
условиях «позднего», то есть государственно-монополисти
ческого, капитализма.
6. В ходе внутренней эволюции франкфуртского «нео
марксизма» совершалась (уже не в первый раз, если вспо
мнить О. Шпенглера и аналогичные тенденции искусства
и литературы двадцатых годов) новая переориентация
буржуазного сознания с «аполлонийского» — гипертрофи
рованно индивидуалистического — ницшеанского принци
па на «дионисийское», вне- и без личностное начало,— тен
денция, которая наиболее резко обозначилась у Маркузе,
выболтавшего сакраментальную тайну франкфуртского
«неомарксизма». Эта переориентация совершалась рука об
руку с нарастанием — в рамках этой версии «неомарксиз
ма» (да и в буржуазном сознании вообще) — «лево»-фрей
дистских мотивов с характерной для «левого» фрейдизма
переакцентировкой концепции человека на основе абсолю
тизированного «принципа удовольствия». Этот поворот,
повлекший за собой новое «решение» проблемы человека в
западном сознании, получил свое литературно-художест
венное выражение в перерастании «авангардизма», «ба
лансировавшего на грани» искусства и не-искусства, в
«неоавангардизм», выступавший с позиций прямого и не
медленного растворения искусства — в «жизни» (под ко
торой, как мы увидим дальше, понималась главным обра
зом «лево»-экстремистская политика).
7. Процесс переосмысления концепции человека на
основе фрейдовского «принципа удовольствия», предвос
хищенный еще ранними работами В. Райха и Э. Фромма
(не говоря уже о работах «левых» сюрреалистов), достиг
своей кульминации в работах Г. Маркузе, начиная с его
«Эроса и цивилизации» (1955). Причем эта кульминация
совпадала с приобретением государственно-монополи
стическим капитализмом формы так называемого «общест
ва потребления» не только по времени, но и по внутрен
нему содержанию преобразований, произведенных «левы-
191
ми» фрейдистами в буржуазном сознании,— обстоятельст
во, дающее нам право рассматривать этих последних в
качестве идеологов «потребительского общества» (не осо
знававших, однако, смысла своих собственных теоретиче
ских устремлений, которые представлялись им радикально
«антибуржуазными»,— что, впрочем, чаще всего и проис
ходит с «идеологами» в Марксовом смысле). Поскольку же
упомянутое переосмысление концепции человека по сво
ему глубинному содержанию совпадало с общей перестрой
кой буржуазного сознапия, совершавшейся в период кри
сталлизации «общества потребления», а по форме,
по способу осознания его самими «лево»-фрейдистами
представало как антибуржуазное идейное устремление,—
постольку оио должно было стать знаменем всех тех
социальных сил, которые самоутверждение припципа «по
требительского общества» в лоне государственно-монопо
листического капитализма рассматривали как «револю
ционное отрицание» этого последнего, «бунт» против его
«последнего оплота» — западной культуры. Эти силы и
стали источником «нового левого» экстремизма с соответ
ствующим ему — богемно-люмпенским — типом бунтар
ства.
К характеристике этой парадоксальной ситуации мы
сейчас и переходим.
Часть вторая
ОТ «КОНЦА УТОПИИ»
К КОНЦУ АНТИУТОПИИ
ВВЕДЕНИЕ. «НОВЫЕ ЛЕВЫЕ» И
«ОБЩЕСТВО ПОТРЕБЛЕНИЯ»
* * *
* * *
* * *
206
иа гребнях волп освободительного движения, протекающе
го в традиционно-гуманистических (и даже традиционно-
либеральных) его формах. Это, между прочим,— позиция,
неожиданным образом совпадающая с точкой зрения наи
более прекраснодушно настроенных свидетелей движе
ния «новой левой», которые были склонны закрывать гла
за на все его «крайности» или, по крайней мере, объявить
их чем-то несущественным, случайным.
В этом последнем случае пишущие о «новых левых»
отвлекаются от одного и того же реального обстоятельства:
органической, внутренней связи, существующей между
глубинными — а не поверхностными, выраженными в
велеречивых лозунгах и декларациях,— предпосыл
ками идеологии «новой левой» и экстремистскими поли
тическими эксцессами ее «акционистски» настроенного
крыла 1.
Вот почему движение «новых левых» вновь и вновь вос
производило в своем русле экстремистские «акции», гра
ничившие подчас с грубыми провокациями. Вот почему
эти «акции» так часто оправдывались публицистами из
числа «новых левых» экстремистов ссылками на те или
иные высказывания «отцов»-идеологов движения, причем
«отцам» здесь, как говорится, «крыть было нечем». Вот
почему этим последним в такой ситуации приходилось
делать выбор: либо пересматривать предпосылки своих соб
ственных концепций, либо соглашаться с их экстремист
скими «приложениями» к политической практике. Вот
почему в среде «новых левых» так трудно было найти
последовательных теоретических противников экстремиз
ма — даже в числе тех, кто сам не был склонен принимать
участие в экстремистских провокациях.
Вот, наконец, в чем невыдуманная — не преувеличи
ваемая и не преуменьшаемая — опасность наследия всей
«новой левой», а не только ее экстремистского крыла; пока
оно будет существовать в его настоящем виде — будет
вновь и вновь воспроизводиться теоретическая и психоло
гическая атмосфера, в пределах которой экстремистские
выводы будут казаться наиболее последовательными и ло
гичными.
1
Этой аберрации ие чужд, в частности, и Юргеп Хабермас
(см. уже упомянутую его кп. «Protestbewegung und Hochschulre
form». Ср.: L a n g К. Die Studentische Linke — Elemente einer zu
kunftigen Gesellschaftsordnung.— In: «Demokratie im Umbruch». Wien,
1970, S. 41-61).
207
* * *
В соответствии с двумя основными иолюсами, вокруг
которых концентрируется проблематика исследования «но
вой левой» — вопрос об истории ее идеологии, уводящий
в пятидесятые годы (и даже в более раннее время), и во
прос об истории ее практически-политической деятельно
сти, начало которой можно датировать лишь серединой
прошлого десятилетия,— группируется и литература об
этом движении. Грубо всю эту литературу можно подраз
делить на работы о философских, социологических, эстети
ческих, искусствоведческих концепциях «отцов» идеологии
«новых левых» ( и их последователей вроде Юргена Ха-
бермаса — ученика Адорно), с одной стороны, и работы о
практически-политической истории тех групп и течений
движения «протестующей молодежи», которые взяли на
вооружение эту идеологию, приспособив ее для своих це
лей (при помощи таких авторов, как Дебре, Фанон
и т. д.),— с другой стороны.
Разумеется, проблематика работ как первого, так и вто
рого типа должна была бы постоянно пересекаться. Одна
ко, в силу того, что связь теории «новой левой» и практики
некоторых отрядов молодежного движения выявилась
сравнительно поздно (а была осознана во всем значении
еще позднее), оба потока литературы некоторое время
двигались параллельно, не пересекаясь друг с другом.
И только после 1968 года появляются работы, так или
иначе объединяющие исследование политической истории
движения «новых левых» с анализом его идеологических
(и мировоззренческих) предпосылок.
Долгое время, причем не только до возникновения
молодежного движения протеста, но и после, авторы книг
и статей о Сартре, Адорно и других ныне признанных
идеологах «новой левой» рассматривали их воззрения безо
всякой связи с политической практикой, программами и
лозунгами этой последней. Более того: от внимания иссле
дователей ускользала даже связь, объединявшая в рамках
общих мировоззренческих постулатов Маркузе и Адорно,
Адорно и Сартра и т. д. В глаза бросалось прежде всего
то, что разделяло этих мыслителей,— как это засвидетель
ствовали они статьями и репликами, направленными друг
против друга К Наиболее глубокая пропасть, казалось,
1
См., напр., ст. Т.-В. Лдорпо «Engagement», направленную про
тив сартровского понимания «ангажированного» искусства
208
пролегала между ведущим представителем «левого» экзи
стенциализма, с одной стороны, и сторонниками социоло
гически ориентированного философствования — Маркузе,
Адорно, Хоркхаймером — с другой.
Неожиданно объединил этих различных мыслителей
тот факт, что «новая левая» молодежь признала всех их —
вместе! — своими духовными наставниками, отказавшись
обращать сколько-нибудь серьезное внимание на полеми
ку, которую они вели между собой долгие годы. Это об
стоятельство, во-первых, заставило принять к сведению,
сделав отсюда необходимые выводы, то, что популярные
среди молодых «новых левых» Хоркхаймер и Адорно,
Маркузе и Фромм были связаны (первые двое — на всех,
вторые на отдельных, но решающих этапах своего теоре
тического развития) с Франкфуртским институтом соци
альных исследований1, что они, вместе с Гердом Шолемом
и Фридрихом Поллоком, могут считаться принадлежа
щими к одной и той же философско-социологической
школе — Франкфуртской школе, для которой харак
терно стремление «синтезировать» Маркса и Фрейда
(или — переводя на язык молодого поколения «новых
левых» — социально-политическую и «сексуальную» рево
люции).
Во-вторых, в глазах исследователей приобрела большее
значение та философская эволюция, которую проделали
начиная с середины пятидесятых годов (то есть в то вре
мя, когда окончательно формулировалась идеология «но
вой левой»), с одной стороны, Сартр, а с другой — теоре
тики Франкфуртской школы. Ибо это была эволюция, в
процессе которой представители различных философских
тенденций «новой левой» идеологии двигались по направ
лению друг к другу: по пути сближения их мировоззрен
ческих постулатов, точнее — по пути выявления общности,
родственности этих последних.
Для Сартра это был период активной ассимиляции не
которых понятий и представлений марксизма-ленинизма,
который он, так же как и социо-философы Франкфурт
ской школы, пытался «модернизировать» с помощью
210
фуртской школы, так и среди создателей «левого» вариан
та экзистенциализма 1.
Что же касается практически-политической истории
молодежного движения, то первоначально она не рассмат
ривалась отдельно от общедемократического (лево-либе
рального и лево-радикального) движения, активизировав
шегося в наиболее развитых капиталистических странах —
прежде всего в США — с начала прошлого десятилетия:
например, в связи с движением за гражданские права в
Соединенных Штатах. И только с середины шестидесятых
годов, когда отдельные группы (и целые слои) молодежи
начали противопоставлять себя «старикам», возглавляв
шим это движение (критикуя их «слева», пользуясь «но
вой левой» фразеологией и предлагая свои приемы и мето
ды идеологической полемики и политической борьбы),
только с этого времени начали появляться работы, харак
теризующие «бунтующую молодежь», в отличие от других
участников лево-либерального и лево-радикального дви
жения и — все чаще и чаще — в противоположность им.
Поскольку ассимиляция идей Маркузе, Адорно и Сарт
ра, а также тех более молодых публицистов, которые
использовали их идеи для обоснования «нового стиля» по
литической борьбы (например, Дебре2 и Фанон 3 ), была
одним из весьма существенных моментов самосознания
«протестующей молодежи»,— постольку авторы, пишущие
о ней, должны были быстрее натолкнуться на связь моло
дежного движения с «новой левой» идеологией, чем иссле
дователи, специально анализировавшие эту последнюю.
В работах 1967, а особенно 1968—1971 годов, посвящен
ных молодежному движению, как правило, большее или
меньшее место отводится характеристике воззрений их
идейных вдохновителей — «отцов»-идеологов «новой ле
вой» 4.
1
Ср.: W. L. M с В г i d е. Sartre and the phenomenology of social
violence.— In: «New essays in phenomenology». Chicago, 1969, p. 290—
ol3.
2
См.: Régis D e b г a y. Révolution dans la révolution. Lutte armés
et Lutte politique en Amérique latine. Paris, 1967.
3
См.: P. C l é m e n t e . Frantz Fanon tra esistenzialismo a revolu-
zione. Bari. Laterza, 1971.
4
См.: R. K i n g . The party of eros. Radical social thought and
the reakt of freedom.—«The Univ. of North Carolina press», 1972.
W. Ρ f a f f. Condemned to freedom. N. Y., 1971. R. N. В e г k i. Marcuse
and the crisis of the new radicalism: from politics to religion? — «Journ.
of politics», Vol. 34, № i. Gainesville, 1972, p. 56—92.
211
Правда, по мере перехода бунтующих молодых людей
«от слов к делу» между ппми и «отцами»-идеологами (во
всяком случае, большинством из них) начали возникать
конфликты, особенно обострившиеся после майских собы
тий 1968 года в Париже. Некоторых из «отцов»-идеологов
настораживали явно экстремистские тенденции молодого
поколения «новых левых» ! . Лидерам же этого поколения
казалось, что такая позиция «отцов»-идеологов — проявле
ние их непоследовательности и недостаточной революци
онности, возникших в результате «старческого склероза».
Если попытаться проследить — разумеется, в самых
общих чертах — эволюцию оценки движения «новых ле
вых» в литературе, ему посвященной, то придется характе
ризовать по отдельности: изменение оценки, с одной сто
роны, его идеологии, а с другой — его практики, посколь
ку оба этих аспекта движения очень редко оценивались
тождественным образом. Первоначально работы идеологов
«новой левой», если исключить Сартра (чья популярность
уходила своими корнями в период, предшествующий
оформлению этой идеологии), не имели сколько-нибудь,
широкого резонанса.
Характерно, что отмеченный период (1966—1968 гг.)
был не только фазой наименее критического приятия
«отцов»-идеологов «детьми»-практиками из числа «новых
левых», но н временем — по крайней мере, частичного —
признания их в литературе, посвященной этому движе
нию. Большое впечатление, произведенное на пишущих о
«новых левых» размахом этого движения, определило в
общем положительную оценку как его самого, так и его
идеологов.
Однако уже к концу 1968 года в литературе о «проте
стующих студентах», до той поры в основном одобритель
ной, наметилось (на общем фоне большого пласта «ней
тральной» безоценочной литературы) резкое расхождение
оценок,— безоглядно положительных, с одной стороны, и
бескомпромиссно отрицательных — с другой. До сих пор
еще трудно судить, какая из этих сторон победила, чья
оценка движения «новых левых» стала доминирую
щей. Можно лишь сказать, что в фундаментальных социо-
1
Ср.: М. H o r k h e i m e r . Traditionelle und kritische Theorie.
Vier Aufsätze. Fr. a. M. und Hamburg, 1968, S. 7—11. Th. W. A d o r -
no. Keine Angst vor dem Elfenbeinturm.—«Spiegel», Hamburg, 1969,
5 Mai, № 19, S. 204, 206, 208, 209.
212
логических исследованиях «повой левой» преобладает либо
«нейтральная», либо негативная, а в журнально-иублнци-
стических статьях и эссе — позитивная оценка движения.
Но вот что касается литературы, посвященной идеологам
«новой левой», то в ней безусловно доминирует сегодня не
гативное к ним отношение — как со стороны «детей»-прак
тиков этого движения, так и со стороны авторов, находя
щихся за его пределами.
Несмотря на большую разноречивость оценок движе
ния «новых левых» в современной зарубежной литературе,
она более или менее едина в констатации того факта, что
на рубеже шестидесятых — семидесятых годов это движе
ние вступило в фазу глубокого кризиса, от которого оно
уже не смогло оправиться 1. Одним из важных источников
и в то же время наиболее ярких проявлений этого кризиса
была деятельность «лево»-экстремистских групп («группу-
скул»), которой уже не смогли воспрепятствовать более
умеренно настроенные «новые левые»,— не смогли потому,
что их идеология не давала нм достаточно веских аргумен
тов против абсолютизации насилия и фетишизации тер
рора.
По мере активизации «лево»-экстремистских (главным
образом маоистских и троцкистских) сил в 1969—1972 го
дах усилилась критика их методов борьбы, их стратегии
и тактики также и внутри «нового левого» движения. Но
так как критики экстремистского «левачества» в самом ла
гере «новых левых» не могли предложить реальной аль
тернативы политическому экстремизму (для этого они
должны были выйти за пределы «новой левой» идеологии
вообще), результатом полемики оказывались новые и но
вые расколы. Причем отколовшиеся секты и группировки
с тем большей яростью принимались за продолжение сво
их насильственных и террористических «акций», чем мень
ше принципиальных аргументов против абсолютизации
насилия и фетишизации террора они встречали со сторо
ны умеренных «новых левых». Движение явно оказалось
не в состоянии «переварить» экстремистские тенденции,
возникшие в его лоне; последние определенно сыграли
1
Отражением, а отчасти предвосхищением этого кризиса было
также углубление теоретических разногласий в среде «новых ле
вых», причем не только между «отцами»-идеологами и молодыми
«практиками», но и между этими последними, с одной стороны, и
«средним» поколением «франкфуртцев» (например, Хабермас) —
с
другой.
213
роль раковой опухоли, приведшей движепие к «летально
му исходу» К
Характерно, что как раз резкий спад этого движения,
вступившего к концу шестидесятых годов в полосу кризи
са и распада, обнаружил одно крайне любопытное обстоя
тельство. Оказалось, что и после того, как движение «но
вых левых» пришло к своему краху, идейно-эстетическая
тенденция, выдвинувшаяся и развивавшаяся в связи с ним,
и «новейшие умонастроения», порожденные им, продолжа
ли существовать, воздействуя на литературно-художест
венную интеллигенцию Запада. Обнаружилось, что соот
ветствующий круг идей и умонастроений имел свой собст
венный заряд активности, позволяющий им развиваться и
после того, как почти вовсе сошло на нет движение, ко
торому они, казалось, были обязаны жизнью и одушевля
ющим их пафосом. Парадокс, который уже сам по себе
заслуживает того, чтобы стать предметом исследования.
Впрочем, не это здесь самое интересное. Гораздо инте
реснее то, что как раз спад движения «новых левых» об
наружил более глубокую основу, на которой покоились
идеи, умонастроения, литературно-художественные устрем
ления, «клубившиеся» вокруг него, муссировавшие его
лозунги, а потому казавшиеся именно его порождением,
только его детищем. А основой этой был факт приобрете
ния государственно-монополистическим капитализмом
формы так называемого «общества потребления», что, в
свою очередь, несло с собой очень глубокие трансформа
ции в мировоззрении, в моральном сознании, в культуре
Запада в целом. Эти метаморфозы резюмировались куль
турным феноменом, за которым по праву утвердилось на
звание «враждебной культуры» — антикультуры, отри
цающей сам принцип духовности, живущей негативист-
ским отрицанием западной культурной традиции и
существующей за счет непрестанной «переоценки всех
ценностей», за счет сжигания и предания анафеме всего
того, чему сама же она воскуряла фимиам еще вчера,— но
тем не менее претендующей на то же место и ту же роль
в официальной культуре, которую еще недавно почти без
раздельно занимала традиционно ориентированная куль
тура.
1
Уже в литературе начала семидесятых годов идея «конца»
движения сопровождалась обсуждением естественно возникавшего
вопроса: «кто убил» его?
214
Так вот: после того как схлынул поток «нового левого»
бупта против культуры, обнаружилась истинная роль, ко
торую сыграло это движение. Если иметь в виду интере
сующий нас — «культурно-художественный» — аспект про
блемы, то здесь, как оказалось, «новые левые» сделали
только одно-единственное: они помогли «враждебной куль
туре», рвущейся к власти над умами, занять наконец офи
циальные позиции, «институционализироваться», проник
нув во все решающие звенья «культурной индустрии» и
системы массовой коммуникации. «Новые левые», с одной
стороны, довершили дело разгрома той (и без того тесни
мой уже со всех сторон) ветви западной культуры, кото
рая связывала себя с гуманистическими идеалами и цен
ностями, а также с духом протестантской этики индиви
дуального труда и личной ответственности, обвинив всю
эту традицию в буржуазности и контрреволюционности
(обвинения, действовавшие безотказно в шестидесятые го
ды, в особенности — на окончательно дезориентированных
либералов и прогрессистов). С другой стороны, они утвер
дили — сперва в качестве непререкаемого требования не
прерывно «левевшей» моды, а затем в виде «само собой
разумеющегося», «абсолютно достоверного» постулата —
основной принцип «враждебной культуры»: принцип само
довлеющего отрицания — отрицания, не предлагающего
никаких положительных, конструктивных альтернатив и
опирающегося только на самого себя, свою собственную
(якобы изначально ему присущую) «революционность» и
«перманентность».
Таким образом, троцкистская идея «перманентной ре
волюции», гальванизированная движением «новых левых»,
действительно «победила» в итоге этого движения, но
«победила» — лишь применительно к сфере духовной
культуры Запада, где и могла беспрепятственно проявить
свою разрушительную, нигилистическую природу. Под
давлением «молодежного бунта» (возглавляемого совсем
не молодыми теоретиками) «перманентное отрицание»
было наконец легализовано властями предержащими, по
легализовано лишь в той сфере, которой они, на худой ко
нец, могли и пожертвовать, а именно — в сфере нравствен
но и гуманистически ориентированной культуры: она ока
залась объектом беспрепятственного, не знающего удержу
нигилистического отрицания. В культуре капиталистиче
ского Запада произошли наконец те необратимые измене
ния, которые давно вызревали в ее непросветленных глу-
215
бинах и которых так жаждали все те, кто представлял
себе «общество потребления» (форму которого принял
государственно-монополистический капитализм в пятиде
сятые — шестидесятые годы) как «общество вседозволен
ности» или решающую предпосылку для окончательного
утверждения такового. Действительно, если само это
«общество потребления» и не стало таким раем «все
дозволенности» (поскольку «дозволялись» в нем только
вполне определенные вещи), то его культура, представшая
теперь в виде «враждебной культуры», очень напоминала
этот рай: в ней и в самом деле «дозволялось» — и дозволя
лось вполне официально — делать все, что угодно, в ней не
было ничего недозволенного... кроме разве одного: в ней
запрещалось утверждать что-либо положительное, нравст
венное, «высшее в себе».
Таким образом, под барабанный бой бесконечных ело«
вопрений о «культурной революции», время от времени»
прерываемых отдельными антикультурными эксцессами
хэппенингообразного толка, в культуре капиталистическо
го Запада происходили роковые изменения, об истинном
смысле которых не догадывались пи практики, ни теоретики
«нового левого» бунта. Шел бурный процесс «институ-
ционализации», то есть врастания в сложную и разветв
ленную систему государственных учреждений, в капита
листически организованную систему «духовного производ
ства» негативистской «враждебной культуры»,— процесс
тем более парадоксальный, что как «новые левые» идеоло
ги, так и кумиры этой всеотрицающей «культуры» неиз
менно выступали с позиций анархизма и отрицания всякой
государственности, в каком бы виде она ни выступала.
«Враждебная культура» въехала в государственно-моно
полистический «истэблишмент», проклинаемый «новыми
левыми» бунтарями, на белом коне... их собственного бун
та: ведь он-то и расчистил для нее дорогу, усыпав ее цве
тами сверхреволюционных фраз.
Несмотря на свой шумно возвещаемый «антиидеоло-
гизм», движение «новых левых» оказалось в высшей сте
пени «идеологичным» в том смысле, в каком пользовались
этой характеристикой авторы «Немецкой идеологии»: ни
теоретические представители этого движения, ни его не
истовые практики-«акционисты» не отдавали себе отчета
в том, жернова какой мельницы они крутят своим бунтом.
Λ «мельницей» этой было все то же «общество потребле
ния», на пути дальнейшей эволюции которого стояли не-
216
которые «табу» — прежде всего нравственного, а затем и
обще культурного порядка, унаследованные от широко по
нятой (то есть связанной не с одним лишь Ренессансом)
гуманистической традиции. Эти «табу» нужно было «ра
зоблачить», и прежде всего «разоблачить» перед лицом
интеллигентов — «мастеров культуры», функционеров
«культурной индустрии»; причем оказалось, что сделать
это легче всего, если назвать их «буржуазными» и «контр
революционными», то есть сыграв па «естественном ради
кализме» литературпо-художественной интеллигепции, ко
торая действительно в основной своей массе попалась на
эту удочку и поспешила отречься от всего, что «новая ле
вая» мода обозначила этими этикетками. Как только эта
задача была выполнена, все нравственные «табу» разобла
чены в качестве «буржуазных» и «контрреволюционных»,
и даже в сфере культурного официоза утвердился стиль
мышления, эстетического восприятия и бытового поведе
ния, соответствующий «враждебной культуре», интерес к
движению «новых левых» стал резко падать; на передний
план начал выпирать политический «эксцентризм» (тер
роризм, авантюризм и т. д.) «новых левых» экстремистов,
окончательно дискредитировавший движение перед лицом
западной общественности — как нелиберального, так и
либерального толка.
Рассмотрим, однако, основные моменты этого поучи
тельного процесса, взяв их в связи с соответствующими
литературно-художественными концепциями.
Раздел третий
БУНТ «НА ДНЕ» ОТЧАЯНИЯ
Глава первая
ВОССТАНИЕ ПРОТИВ «ПРИНЦИПА ИНДИВИДУАЛЬНОСТИ»
1
И. M а г с u s е. Versuch über die Befreiung. Fr. a. M., 1969.
Далее цит. эта же работа, с. 56—71.
220
господство первого. По-видимому, поэтический язык чер
пает всю свою силу и истинность из своего инобытия,
своей трансценденции»,— то есть из выхода за пределы
реального — в сюр-реальное.
Однако сам этот выход также представляет собой ре
волюционный акт: он означает «революцию восприятия»,
которую предполагает и которой сопровождается полити
ческая революция. Революция всегда является в то же
самое время и «восстанием против репрессивного разума»,
причем это восстание получает свою силу, черпает свою
разрушительную энергию в эстетической сфере, сфере из
менившегося восприятия, «новой чувственности». Здесь,
впрочем, имеет место отношение взаимодействия: в той же
мере, в какой «восстание против репрессивного разума»
опирается на революционизированное восприятие мира,
«новую чувственность», оно одновременно придает силу и
этой последней. В свою очередь, этот революционный про
цесс оказывает свое влияние на искусство в целом: на его
«аффирмативный» (то есть утверждающий репрессивную
реальность) характер, в силу которого искусство обладает
тенденцией примиряться со статус-кво, с одной стороны, и
па степень осуществляемой им сублимации влечений, ко
торая препятствует реализации заключенной в искусстве
истины, «когнитивного момента искусства»,— с другой
стороны.
Протест против двух этих аспектов искусства,— свя
занный как раз со стремлением его к «сюр-реальному»,—
согласно Маркузе, «распространился во всей художествен
ной сферб» уже накануне первой мировой войны и продол
жает углубляться «с возрастающей интенсивпостью»
вплоть до настоящего времени. Этот протест сообщил ис
кусству «негативную», «разрушительную» силу, дав голос
и «образное выражение» более ншрокому процессу — про
цессу «рассублимирования культуры», то есть лишения ее
«иллюзорного» (=идеального) измерения. «Не-предмет-
ная, абстрактная живопись и скульптура, «поток созна
ния» и формалистическая литература, двенадцатитоновая
музыка (Шенберга.— Ю. Д.), Булез * и джаз»—все это,
по мысли Маркузе, отнюдь не является «переориентацией
и интенсификацией» старых способов восприятия. Нет:
это — разрушение старых структур восприятия, дабы
«очистить место».
1
Б у л е з — французский композитор-авангардист.
221
«Для чего?» — спрашивает Маркузс. И вынужден при
знать, что на этот вопрос нельзя дать четкого и определен
ного ответа. Ибо «новый предмет искусства еще не «дан»:
ведь он не является «реальностью»,— сама эта «реаль
ность» еще должна быть открыта (точнее — «спроектиро
вана»), ей еще только предстоит возникнуть в итоге рево
люционной и революционизирующей деятельности людей,
одушевленной стремлением к осуществлению своих тай
ных помыслов и неосознанных желаний. Иными словами,
предмет этот представляет собою пока что не «реаль
ность», а «сюр-реальность». Однако уже этой специфиче
ской формы «данности» принципиально нового предмета —
грядущей реальности, реальности грядущего — уже доста
точно для того, чтобы обычное (традиционное) в искусстве
«стало невозможным, ложным». От иллюзии, подражания
и гармонии искусство, согласно Маркузе, рванулось к ис
тинной реальности — той, которая еще не дана, а потому
не может быть предметом «реализма», реалистического
искусства и требует соответствующей себе новой формы
искусства. Это должно быть искусство, само участвующее
в создании «проекта» (термин Сартра,— как видим, доста
точно органично вписывающийся в сюрреалистическую
концепцию искусства) новой реальности, еще только под
лежащей открытию.
Задача такого искусства заключается прежде всего в
том, чтобы разрушить «автоматизм непосредственного, од
нако социально ориентированного опыта», который про
тивится «освобождению чувственности», связанной с
витальными влечениями людей, с их стремлением к, осу
ществлению «доисторических желаний». Этот опыт навя
зан человеку репрессивным обществом, его наукой и тех
никой, его культурой и моралью,— искусство же, ломаю
щее его «автоматизм», должно возвратить людям реальное
ощущение реальной жизни, находящейся в гораздо более
близких отношениях с миром инстинктивных побуждений
и порывов, чем с внешним миром «эмпирического опыта»,
созданным буржуазной цивилизацией.
Это достигается в искусстве, как пишет Маркузе, с по
мощью формы: «...именно форма есть то, посредством чего
искусство трансцендирует данную действительность, рабо
тает в этаблированной действительности — против этабли-
рованной действительности; и этот трансцендентный эле
мент живет внутри искусства, художественного измере
ния. Искусство меняет опыт, так как оно реконструирует
222
его объекты в слове, звуке π образе. Почему? Очевидно,
«язык» искусства сообщает объективность, которая недо
ступна обычному языку и обычному опыту». Что это за
таинственная «объективность»? Это—«объективность» не
реального, а сюр-реального, которого еще нет, но которое
уже есть, ибо оно — грядет.
Нетрудно заметить, что здесь искусству приписывают
ся функции, явно выходящие за пределы его специфиче
ски-эстетических возможностей: русские символисты на
чала .века называли их теургическими. И естественно, что
искусству, взявшему на себя столь непосильную ношу,
угрожает перспектива быть раздавленным ею или, во вся
ком случае, превратиться в нечто, непохожее на себя. Это,
очевидно, чувствует и сам Маркузе, когда пишет: «Ради
кальный характер, «насильственность» этой перестройки
реальности в современном искусстве означает, по-видимо
му, что оно бунтует не против того или иного стиля, но
против «стиля», как такового, против Kunst-Form искус
ства, против традиционного значения искусства». Впро
чем, и этим автор «Очерка об освобождении» не сказал
ничего принципиально нового: он лишь повторил то, что
говорили об искусстве дадаисты и другие сторонники пол
ной ликвидации искусства, превращения его в «не-искус-
ство».
Эту тенденцию, отчетливо прорисовавшуюся в лоне
авангардистского искусства (хотя, разумеется, далеко не
все авангардисты были ее сознательными сторонниками),
Маркузе объясняет следующими соображениями. Он пола
гает, что революции, последовавшие вслед за первой ми
ровой войной и выдвинувшие свой «проект» новой реаль
ности («сюр-реальности» Грядущего, Будущего), обнажи
ли истинный характер буржуазной действительности, ко
торая «сделала искусство иллюзией», и заклеймили как
саму эту действительность, так и соответствующее ей ис
кусство. Новое же искусство, вызванное предчувствием
этих революций и предвосхищением («антиципацией»)
грядущей реальности — «сюр-реальности», не желая иметь
ничего общего со старым, иллюзорным искусством, стало
рассматривать себя как анш-искусство. В противополож
ность иллюзорному искусству, которое принимало предме
ты и явления буржуазного мира наивно, так, как они вы
глядели на первый взгляд, не подвергая никакому сомне
нию их «вещественности»,— новое искусство должно было
«порвать с этим овеществлением», то есть представлением
223
в виде неизменных вещей всего того, что создано с по
мощью репрессивного производства, репрессивной техни
ки, науки и культуры.
С тех пор, пишет Маркузе, «прорыв анти-искусства в
искусство» обнаруживал себя в самых разнообразных фор
мах: в разрушении синтаксиса, разрушении слов и пред
ложений, «взрывающих употребление обиходного языка»,
и т. д. и т. п. Однако все попытки разрушения формы
(«обесформливания») имели своим результатом возникно
вение новых форм: «анти-искусство оставалось искус
ством» π — что самое печальное — рассматривалось пуб
ликой и покупалось ею именно в качестве искусства. «Ди
кий бунт» апологетов «анти-искусства» имел значение
непродолжительного шока и очень скоро был поглощен
(«абсорбирован») рынком, умиротворен в художественных
галереях, замкнут в четырех стенах. И этот исход отнюдь
не был случайным, так как действительное «преобразова
ние искусства — это,— согласно Маркузе,— его самоунич
тожение»,— самоуничтожение, необходимость которого за
ключена в самой структуре искусства, но которое должно
осуществляться в соответствии с этой структурой, а не
вопреки ей, как это пытались делать сторонники идеи
«анти-искусства».
В чем заключается своеобразие этой структуры, вос
препятствовавшей его действительному самоуничтожению
на путях, предложенных теоретиками и практиками «ан
ти-искусства»? Оно заключается в той особенности его
эстетической формы, которая исключает художественное
произведение из эмпирической реальности, делает его при
надлежностью «второй реальности», «сюр-реальности».
«Искусство,— пишет Маркузе,— по его форме противоре
чит стремлению устранить обращенность искусства ко
«второй реальности», перевести истину продуктивной фан
тазии в первую реальность», на обыденный и практиче
ский язык этой последней. Эстетическая форма — это, со
гласно Маркузе, господство над беспорядком, насилием,
страданием — их отрицание,— даже в том случае, если она
сама вносит беспорядок, насилие, страдание. «Этот три
умф искусства достигается с помощью покорения содержа
ния — эстетическим порядком, требования которого авто
номны».
Такая особенность эстетической формы делает искус
ство внутренне двусмысленным: оно обвиняет то, что су
ществует, и тут же «снимает» это обвинение в эстетиче-
224
ской форме. Эта вот «разрешающая, примиряющая сила
искусства была свойственна,— но Маркузе,— даже самым
радикальным явлениям иллюзорного искусства и анти-ис-
кусства». Даже здесь эстетическая необходимость искус
ства «вытесняет ужасающую необходимость реальности;
сублимирует ее скорбь и радость», так что даже «слепое,
безвинное страдание» и «свирепость природы» — как са
мого человека, так и «внешней» — получает цель и
смысл,— «поэтическую справедливость». «Обвинение сни
мается, и его язвительность, оскорбительность и пасмеш-
ливость — крайние художественные отрицания, находящи
еся в распоряжении искусства,— побеждаются этим (эсте
тическим.— Ю. Д.) порядком». С этим восстановлением
порядка и связан, согласно точке зрения Маркузе, катар
сис, очищающий «террор действительности» с помощью
всеупорядочивающей эстетической формы.
Однако результат этот, утверждает Маркузе, «является
иллюзорным, ложным и фиктивным: он остается в изме
рении искусства; в действительности же неумолимо про
должают господствовать ужас и отказ...». Здесь, возможно,
заключено, согласно Маркузе, самое решающее выражение
противоречия, содержащегося в искусстве: «победы над
материалом, преобразования материала, удовлетворяющие
существованию (Dasein), остаются недействительны
ми, так как остается недействительной революционизация
материала. И этот замещающий характер искусства снова
и снова возбуждает вопрос о его оправдании: стоил ли
Парфенон страданий одного-единственного раба? Возмож
но ли после Аушвица (Освенцима.— Ю. Д.) еще писать
стихи?»
Правда, рассуждает Маркузе, на этот вопрос можно
было бы возразить: если ужасы капиталистической циви
лизации имеют тенденцию стать тотальными и она блоки
рует все политические акции, направленные против нее,
то где же, кроме как в радикальной фантазии, разрываю
щей с эксплуататорской, угнетательской реальностью, мо
жет сохраниться воспоминание об «утраченном времени»
первобытного (или детского) состояния счастья, а зна
чит — сохраниться и углубиться также и революционный
потенциал, энергия радикального отрицания существую
щего? Можно было бы привести и более простое возраже
ние, которое почему-то ни Маркузе, ни другим «новым
левым» не приходит в голову: будут ли искуплены страда
ния упомянутого раба, если мы разрушим остатки Парфе-
8 Ю. Давыдов 225
иона? Превратятся ли ужасы Освенцима, так сказать, «из
бывших — в небывшие», если поэты откажутся писать
стихи? Наконец, прибавим сюда возражение против Сарт
ра: перестанут лп негритянские дети умирать с голоду,
если европейские «лево»-экстремистскп настроенные ин
теллигенты «покончат» со всякой культурой, сделав это
«по образцу Мао»?
Маркузе, однако, идет по другому пути. Он задает сле
дующий коптрвопрос защитникам искусства, рассматрива
ющим его в качестве единственного «резервата» револю
ционизирующей фантазии: «...Являются ли сегодня обра
зы (фантазии, возбуждающей желание наслаждения.—
Ю. Д.) все еще доменом «иллюзорного» искусства» (да и
того, добавлю, «анти-искусства», которое тоже оказывает
ся в конечном счете «иллюзорным» в силу вышеупомяну
той неспособности преодолеть принцип «эстетической фор
мы»)? Маркузе считает, что нет, не являются. Образы
фантазии, создаваемые искусством, могли настаивать на
том, что «за иллюзией стоит знание», к тому же более
высокое, чем знание «репрессивного разума», лишь до тех
пор, пока эстетическое знание было на самом деле нереа
лизуемым, эстетическая утопия — действительно неосу
ществимой. Теперь же дело обстоит иначе, и потому
искусство, культивирующее эги образы, обеспечивающее
иллюзорное, сублимированное удовлетворение скрываю
щихся за ними витальных влечений, перестает выполнять
революционизирующую функцию, превращается в свою
собственную противоположность. Тем самым оно (правда,
рукою Маркузе, не дрогнувшей при этом) подписало себе
смертный приговор.
* * *
8· 227
вия»), пока не возникнут возможности для ее воплощения
в жизнь — уже была выполнена. Продолжать в этой новой
ситуации жить и действовать так, как будто ничего не
произошло,— это, если верить Маркузе, означало бы для
писателей и поэтов, художников и музыкантов встать на
путь обмана (служения «ложному сознанию», распростра
няемому властями предержащими) ; ведь таким образом
лишь набрасывался бы флер успокаивающей иллюзии на
тот факт, что вчерашние фантазии и утопии искусства —
вполне осуществимы π требуют соответствующих полити
ческих акций.
Перед лицом такой ситуации, по мнению Маркузе, ис
кусству, коль скоро оно не хотело превращаться в чистую
«идеологию», ничего пе оставалось, кроме как обратиться
против самого себя: отказаться от себя, своей художествен
ной формы, своего существования в качестве эстетической
реальности. Так, если верить франкфуртскому мыслителю,
возникают в XX столетии тенденции авангардистского ис
кусства, нарастающие с каждым годом. Авангардизм, воз
никающий в качестве «анти-искусства», искусства с при
ставкой «не», с самого начала сознательно ставит перед
собой чисто негативную цель — «рассублимирования» ис
кусства, а в нем и через него — и всей культуры Запада,
то есть лишения искусства и культуры духовного, идеаль
ного измерения. Возьмем ли мы абстрактную живопись и
скульптуру, формализм и «поток сознания» в литературе,
двенадцатитоновую музыку, музыкальные эксперименты
Булеза и джаз,— везде, с точки зрения Маркузе, мы имеем
дело с процессом, чисто негативным по отношению к тра
диционному искусству, «форме искусства», как таковой.
Речь идет о разрушении старых — сублимированных,
идеализованных («идеалистических») — «структур вос
приятия».
Если мы сопоставим эти маркузеанские рассуждения с
тем, что говорилось выше о драматической коллизии меж
ду буржуазно-протестантским принципом «реальности» (и
производительности), с одной стороны, и буржуазно-по
требительским «принципом удовольстви;·!» — с другой, то
нас поразит, в какой степени упомянутые рассуждения
соответствуют общим тенденциям этого второго принципа,
шаг за шагом пробивавшего себе дорогу в западноевро
пейском сознании XX века. И нам придется согласиться с
тем, что Маркузе был не так уж далек от истины (хотя
истолковывал ее на свой «лево»-экстремистский лад), ког-
228
да оценивал тепденцпп авангардистского искусства имен
но в аспекте борьбы Эроса («принципа удовольствия») за
власть против буржуазно-протестантского принципа инди
видуального труда и личной ответственности (принцип
«реальпости и производительности»). Действительно «ди
кий бунт» искусства против самого себя, поднятый аван
гардизмом, был восстанием богемы («расстригшейся» худо
жественной интеллигенции), извечно враждебной всякому
напряжению, связанному с суровостью труда, серьезно
стью личной ответственности и т. д., против культуры, как
таковой. На этот раз бунт художественной «люмпен»-ин-
теллигенции получил отнюдь не локальное, не партикуляр
ное значение, поскольку в социологическом отношении он
отразил общее нарастание гедонистически-потребитель
ских тенденций в культуре Запада.— Обстоятельство, ко
торое было реальной силой, поддерживавшей антикуль
турные устремления авангардистской литературы и искус
ства на протяжении XX века.
Бунт против культуры, как таковой, отражал усиление
гедонистических, потребительских и просто паразитиче
ских устремлений в условиях государственно-монополисти
ческой организации общества. Суть дела заключается, од
нако, в том, что эти устремления вовсе не означали ради
кального отрицания этой организации; нет, они отражали
тенденции, возникшие в лоне этой организации, причем
как раз в связи с превращением «либерального» капита
лизма в «корпоративный» и «потребительский».
И в самом деле, как сокрушенно констатирует Маркузе,
«„анти-искусство" оставалось искусством»; оно «выстав
лялось, покупалось и рассматривалось как искусство». Что
же касается многочисленных западных литературоведов и
искусствоведов, то они поспешили найти новые («потряса
ющие!») художественные открытия там, где сами их авто
ры видели только «плевок в рожу» искусства, литературы,
культуры и т. д. «Дикий бунт искусства,— свидетельствует
франкфуртский теоретик,— недолго был шоком»; вскоре
он был «абсорбирован рынком» *. Плевки в лицо человече
ства бойко покупались, а затем демонстрировались в
художественных галереях и концертных залах, в приемных
и вестибюлях «преуспевающего гешефта», в квартирах
миллионеров и миллиардеров. Это обстоятельство, свиде
тельствующее, на наш взгляд, как раз о том, что «анти-пс-
1
H. M а г с u s е. Versuch über die Befreiung, S. 67.
229
кусство» не столь уж решительно противостояло «буржу
азной цивилизации», как полагали его идеологи, и — более
того — что оно отражало какую-то существенно важную
тенденцию этой последней, а именно гедонистическую тен
денцию «общества потребления», Маркузе объяснял по-
своему. Он утверждал (в «Очерке об освобождении»), что
«анти-искусство» было парадоксальным образом принято
за искусство лишь по одной-единственной причине: по
скольку в нем попытка отрицания буржуазно-эксплуата
торского «принципа реальности» не была выдержана до
конца — до практической замены капиталистической дей
ствительности, возведенной на основе этого принципа, со
вершенно новой действительностью, базирующейся на
«принципе удовольствия». Истинное осуществление акта
«самоуничтожения» искусства, по Маркузе, возможно
лишь при одном условии: если сублимированное в нем
эротическое содержание осуществляется в самой действи
тельности межчеловеческих отношений, в преобразо
вании предметного окружения человека и соответствую
щей переориентации производственно-технического про
гресса.
Итак: никаких «сублимаций», а значит — долой «суб
лимированное», то есть «иллюзорное», то есть «контрре
волюционное», искусство! У фантазии нашлось наконец
дело, гораздо более серьезное, чем художественные субли
мации первобытных влечений, чем «иллюзорные» «поиски
утраченного времени»: «...фантазия, освобожденная от
служения эксплуатации и опирающаяся на успехи науки,
может обратить свою продуктивность на радикальное
переконструировапие опыта и мира опыта». Вот почему
современное революционное движение (Маркузе имеет
в виду, разумеется, главным образом движение «новых
левых» — да разве что еще «культурную революцию» в
Китае), воодушевленное идеалом действительного, а не
«иллюзорного» преобразования «жизненного мира — в
художественный факт», бунтует (главным образом — доба
вим мы уже от себя) «против этаблированной культуры...
против прекрасного в этой культуре, против его слишком
сублимированных, упорядоченных и гармонизованных
форм, удаленных от действительности».
Основное устремление этого бунта — отрицание тра
диционной культуры: ее «методическое рассублимирова-
ние»; сегодняшние бунтари выполняют завет манновского
доктора Фаустуса: они «берут обратно» Девятую симфо-
230
нию Бетховена, «отменяют» ее — так, как если бы ее не
существовало вообще. Но оии делают даже больше, чем про
давший душу черту Адриан Леверкюн: паделяют свое
искусство (осознавшее наконец свое временное, мимолет
ное, а главное — чисто негативное значение в условиях,
когда все первобытные влечения — в принципе — уже мо
гут быть удовлетворены фактическим, а пе иллюзорным
способом) «рассублимированными, чувственными форма
ми, обладающими пугающей непосредственностью, кото
рые приводят в двпжепие тела, как и материализованные
в пих души».
Однако чтобы «прийти к самому себе», то есть к по
следовательному осознанию и осуществлению своей мис
сии, революционное искусство должно отказаться от «пря
мого зова», от «дикой непосредственности изображения».
«Не был ли однажды,— спрашивает Маркузе (и в этом
пункте в его рассуждениях начинают звучать вариации на
темы эстетико-социологической концепции Адорно),— ме
тодической целью радикального искусства как раз такой
разрыв с этой непосредственностью?» Уничтожение эффек
та отчуждения, «отстояния» от существующего общества,
которое видится автору «Очерка об освобождении» в непо
средственности искусства протеста и которое сближает
последнее с «иллюзорным» (и «иллюзионистическим») ис
кусством, «противодействует,— согласно Маркузе,— ради
кализации сегодняшнего искусства». Так — по его мне
нию — ливинг-театр терпит крушение как раз в той мере,
«в какой он живет», побуждая зрителей непосредственно
отождествлять себя с актерами, испытывая живые симпа
тии и антипатии. То же самое относится, по Маркузе, к
хэппенингу («всегда организованному» — вопреки иллю
зии спонтанности и случайности) и «поп-арту», которые
создают «ложную коллективность» внутри репрессивного
общества.
Впрочем, Маркузе совсем недолго задерживается на
адорновской точке зрения, по которой искусство есть от
чужденная и преодоленная непосредственность, ибо, как
говорил Адорно, «в наш век нет ничего невинного»; по
которой искусство синтезирует чисто непосредственное вы
ражение с чисто опосредованной конструкцией; по кото
рой искусство «балансирует на грани» художественного
произведения и его ликвидации, культуры и ее отрицания,—
°Дним словом, Маркузе не задерживается на искусстве,
ьзятом в критический момент его падения (как, впрочем,
231
и в момент «падения» его носителя — индивида). С одной
стороны, эта точка зрешш звучала для Маркузс, уверо
вавшего в благотворность «Прорыва», слишком пессими
стически. Л с другой — он никогда не проявлял особой
склонности к тонкостям диалектического балансирования
на острие ножа между «да» и «нет»; да и протестующая
молодежь, интерес которой к его размышлениям он отчет
ливо осознавал (особенпо — в период работы над «Очерком
об освобождении»), требовала яспого π категорического
ответа: «да» или «пет»?!
Поскольку бесконечное балапсироваиис между «да» и
«нет», заставлявшее его выражаться все более и более
туманно, привело Адорно к ухудшению отношений с
«бунтующей молодежью» (впрочем, этому были и свои
чисто политические причины), постольку Маркузе, быв
ший свидетелем этой драматической истории начавшегося
конфликта «отцов» и «детей» в стане «новых левых» —
как раз в кульминационный момент этого конфликта он
был в Западном Берлине — решил ответить более катего
рически. Нет, ответил он, существование искусства в фор
ме «отчуждающего» и преодолевающего «непосредствен
ность» «анти-искусства»,— это лишь переходная, но и по
следняя его фаза, за которой должно последовать «снятие»
искусства путем реализации его фантазий и мечтаний в
практике межчеловеческих взаимоотношений, регулируе
мых одним лишь Эросом и соответствующим его принципу
наслаждения— «эстетическим этосом».
Если иметь в виду умонастроения «протестующей мо
лодежи», перед лицом которой ответ этот был дан, то ему
нельзя отказать в остроумии. Ведь, с одной стороны,
говорилось совершенно ясно и категорически «нет»: для
дальнейшего существования искусства (даже в наи-
революционнейшей его форме — форме «анти-искусства»)
нет никаких перспектив; однако, с другой стороны, этот —
вполне пессимистический—ответ звучал в устах Маркузе
мажорными, радостно-оптимистическими интонациями:
«продуктивное воображение», взорвавшее «сублимирован
ные» рамки искусства, должно было поставить ему такой
роскошный памятник, что, как говорится, лучше не приду
маешь.
Итак, явления «анти-искусства», которые на протяже
нии нашего столетия воспроизводились в рамках, по Мар
кузе, наиболее революционного — авангардистского искус
ства, оказывается, согласно маркузеанской эстетической
232
концепции, весьма противоречивыми, двусмысленными —
живущими за счет своеобразной самоликвидации — вслед
ствие раздирающих их неразрешимых антиномий. С одной
стороны, они отличаются от произведений традиционного
искусства хотя бы тем, что не отвечают требованию, кото
рому так или иначе удовлетворяло все прошлое искусство:
они не дают людям того мудрого «знания», которое стояло
бы за их фантастическими образами и на основе которого
можно было бы — ведь так полагает Маркузе — строить
модель истинно человеческих отношений, регулируемых
Эросом.
С другой же стороны,— и как раз в силу первого об
стоятельства,— это самое «анти-пскусство» не может быть
и носителем того содержания фантазий, образов воображе
ния и т. д., отправляясь от которых последнее, выйдя за
пределы искусства и став реальным — социальным, поли
тическим и техническим — воображением, могло бы пре
творить их в действительность, преобразовав последнюю
по мерке человеческих влечений — как они «манифестиро
вали» себя в «иллюзорном» искусстве. Словом, в изобра
жении Маркузе это «сюр-революционное» искусство — ни
богу свечка, ни черту кочерга.
Впрочем, и здесь Маркузе совершенно адекватно отра
зил те умонастроения, которые владели юными студента
ми художественных учреждений, принимавшими в мае
1968 года в Париже громовые «робеспьеровские» резолю
ции против... искусства. Правда, вспоминая слова Энгель
са, сказанные по поводу немецких студентов, можно пред
положить, что некоторых из числа упомянутых «детей»
толкала на путь принятия подобных резолюций (и совер
шения соответствующих «практических» акций) простая
боязнь экзаменов. Интересно, какой экзамен пугал их «от
ца»-идеолога?..
* * *
1
См.: J.-P. Sartre.. Situations II. Paris, 1948 (нем.пер. J.-P. S a r t
re. Was
2
ist Literatur? Hamburg, 1958).
J.-P. S a r t r e . Critique de la raison dialectique, t. I. Paris, 1960.
237
ском, искусства — в революции, литературы — в Политике
чаще всего ссылались именно на автора книги «Что такое
литература?». А самое главное здесь заключалось в том,
что эти ссылки отнюдь не были голословными или бездока
зательными; внимательное чтение сартровских работ убе
дительно свидетельствует: в них содержится достаточно
многое для того, чтобы извлечь из них вывод о необходи
мости растворить искусство и литературу в политике, ли
шив их права даже на относительно самостоятельное су
ществование. Впрочем, в интервью шестидесятых годов
он, так сказать, освятил искусствоборческие и литературо-
борческие выводы из его более ранних работ высказывани
ями совсем уж нигилистического порядка — в особенности
это касается сартровского стремления «обжить» идею
«культурной революции в духе Мао».
В связи с этим сартровская концепция литературы,
взятая в аспекте нигилистических выводов, сделанных из
нее как самим Сартром, так и его «новыми левыми» по
клонниками, представляет для нас особый интерес; тем бо
лее что анализ относящихся сюда воззрений Сартра, рас
смотренных на фоне его общей философско-политической
эволюции, дает нам возможность проследить, как и каки
ми путями тенденции, ведущие к отрицанию личности
(через политизацию апеллирующих к ней искусства и ли
тературы) проникают в теоретическое построение мысли
теля, начавшего как раз с диаметрально противоположно
го: с абсолютизации личности, гипертрофии личностного
начала, возвеличения индивидуальной свободы. Как мы
увидим дальше, в данном случае эта тенденция пробивает
себе дорогу именно через «перенапряжение» ницшеанско
го «аполлонического» начала — начала индивидуализации,
обособления и т. д., которое, будучи отделенным от «дио
нисического» начала, с неизбежностью должно было при
нять — в концепции Сартра — все черты этого последнего,
а с ними и все его неразрешимые антиномии. Сартров
ская—«абсолютно свободпая»—индивидуальность должна
была с неизбежностью прийти к самоотрицанию перед ли
цом чисто прометеевского противоречия: необходимости
«быть богом» и невозможности стать им,— противоречия,
которое разрушило и сартровскую концепцию литературы.
Перед лицом экстремистской альтернативы — «всё или ни
чего» (быть «всем» или не быть «ничем») —в конце кон
цов потерпела поражение и сартровская концепция чело
века, и сартровская концепция литературы; признанием
238
этого поражения и был поворот индивидуалиста Сартра к
«казарменному коммунизму» маоистского толка.
Для понимания сартровской концепции литературы су
щественно иметь в виду, что — в глазах Сартра-экзистен
циалиста — писатель (художник вообще) неизменно пред
ставал независимо от того, в какой мере осознавал это сам
философ, как истинное и действительное воплощение экзи
стенциальной свободы — «для-себя-бытия» в качестве
противоположности «в-себе-бытию», этому воплощению
всего природного, вещественного, «ставшего». Сартровский
принцип свободы, которая всегда — индивидуальна, все
гда — уникальна, которая не признает никакой традиции,
никаких обязательств перед прошлым (то есть «став
шим»), признавая лишь совершенно произвольно склады
вающуюся последовательность неповторимых «ситуа
ций»,— этот принцип имел и своего предпочтительного
носителя, осуществителя и выразителя; на него-то и при
мерял Сартр свою концепцию свободы, принимая его за
«человека вообще», тогда как это был всего-навсего писа
тель, к тому же — наиболее знакомый философу: писатель
Жан-Поль Сартр, вернее — тот образ, который складывал
ся у этого французского мыслителя относительно самого
себя. Вот почему Сартр всегда так легко мог переходить
от чисто философского размышления о свободе («для-се-
бя») к рассуждению о психологии художественного твор
чества, о судьбах литературы и пр., и — наоборот: раз
мышляя о литературе, в то же самое время рассматривать
ее как «модель» человека и человеческой свободы, как
таковой.
После второй мировой войны (а нас в данном случае
интересует именно этот период), когда Сартр вступил на
путь переосмысления своего экзистенциализма в духе «нео
марксизма», он был особенно озабочен тем, чтобы дать
социологическую дедукцию исходных понятий своего фи
лософствования, которые были изрядно политизированы
уже в ходе войны, во времена участия философа во фран
цузском Сопротивлении. При этом прежде всего вставал
вопрос о социологической интерпретации таких важней
ших для Сартра соотносительных (и даже переходящих
друг в друга) понятий, как «свобода» («для себя») и «ли
тература» (писатель, интеллектуал, «человек вообще»
и т. д.). Если раньше в центре сартровских рассуждений
стояло понятие «свободы», которое позволяло ему затем
расшифровать и понятие «литературы», то теперь обстоя-
239
ло дело наоборот: Сартр отталкивался от этою понятия
для того, чтобы конкретизировать первое. Такой ход сартро-
вской мысли не случаен: во времена работы Сартра над
его основным «метафизическим» трудом он был больше
склонен отправляться от самых отвлеченных понятий; ко
гда же перед ним встала проблема социологического ис
толкования этих понятий, весьма отвлеченное понятие «сво
боды» оказалось для этого гораздо менее подходящим, чем
понятие «литература»,— тем более что оно было некото
рым иносказанием понятия свободы, метафорой этого по-
нятия.
В своих послевоенных статьях, посвященных литерату
ре (они-то и были собраны в книгу «Что такое литерату
ра?», отразившую первый этап «неомарксистской» эволю
ции французского мыслителя), Сартр отправляется от
представления о писательском деле как о результате опре
деленного экзистенциального выбора («выбор писать»),
имеющего одновременно морально-политическое и соци
ально-политическое содержание, более того — не имеюще
го никакого иного содержания, кроме этого. Дело в том,
что, согласно Сартру, писательство — это уже определен
ная политическая (и моральная, и общесоциальная, ибо
все они — «едино суть») позиция: позиция политически
конкретизированной свободы индивида, из которой фран
цузский мыслитель выводит затем все содержание литера
турно-художественного творчества. Таким образом, содер
жание литературы оказывается политическим не в одном
из своих аспектов и не в конечном счете (в зависимости
от конкретной функции, осуществляемой тем или иным
произведением в реальной борьбе классов),—а именно
так это представляется марксистам, которых Сартр клей
мит за «догматизм»,— но, так сказать, изначально, «по
определению». Тезис, отправляясь от которого Сартр уже
в 1947 году учинил такой погром французской литературе
(правда, чисто теоретический, «литературный»), который
можно сравнить разве лишь с тем погромом, который был
учинен литературе в маоистском Китае во времена «куль
турной революции» (причем — не в теории, а па практи
ке, стоившей головы многим писателям).
Как расшифровывает Сартр свой тезис об изначальной
«политичности» всякой (в том числе и особенно — худо
жественной) литературы, поскольку она есть результат
морально-политического и социально-политического «вы
бора писать»? Эта расшифровка имеет характер социоло-
240
гической (вернее — социально-политической) «дедукции»
самого понятия литературы, писательства, писательского
дела и т. д. Эту дедукцию французский мыслитель начи
нает с эпохи становления буржуазного общества, считая
литературу детищем капитализма точно так же, как, ска
жем, для Адорно таким детищем была «автономная музы
ка» — соната и симфония. Причем эта дедукция с самого
начала имеет весьма специфический характер; она на
правляется противоречивым стремлением Сартра в одно и
то же время и «детерминировать» социологически литера
туру, связав ее эволюцию с определенными классами и
историческим процессом их смены, π освободить ее от
всяких детерминаций, представив как выражение абсолют
но свободного «проекта» абсолютно свободного (то есть
независимого от классовых определений) персонажа —
Писателя, или, что то же самое, Человека с большой бук
вы. Иначе говоря, с помощью социологической дедукции
литературы Сартр пытался решить совершенно парадок
сальную задачу, вставшую перед ним в тот момент, когда
он — вместе со своим «левым» экзистенциализмом — дви
нулся в сторону «неомарксизма»: социологически «детер
минировать»... абсолютную свободу (представшую теперь
в облике «левого» Интеллектуала, «нонконформистского»
Писателя, «ангажированной» Литературы).
Сартр понимал, что для этого недостаточно с самого
начала «загнать» и политическую «левизну», и моральный
«нонконформизм», и социалистическую «ангажирован
ность» в изначальный акт человека, избравшего писатель
ское ремесло, то есть сделавшего экзистенциальный «вы
бор писать», просто-напросто постулировав нерасторжи
мую связь того, другого и третьего. Так он мог поступать
раньше, когда, с одной стороны, ему самому казалось до
статочным постулировать связь симпатичных ему понятий
общефилософского, политического и литературного поряд
ка, а с другой — они и в самом деле были настолько свя
заны друг с другом в глазах одипаково с ним настроенных
читателей, что эта связь, казалось, вовсе и не требовала
никаких доказательств. Теперь же ситуация была иной:
читающая публика, которая была объединена неприязнью
к общему врагу — немецким оккупантам, раскололась, и
многое, что раньше казалось ей само собой разумеющим
ся, отныне требовало серьезных доказательств; в то же
время и самого Сартра пе удовлетворял уже прежний —
«чисто философский» — способ доказательства связи из-
241
любленных понятий. Теперь более убедительным казался
(во всяком случае, той части публики, к которой по-преж
нему взывал Сартр) «неомарксистский» способ доказа
тельства, апеллировавший к классам и классовому «виде
нию»,— к нему-то и обращался теперь французский мыс
литель. Он стремился на путях «классово-исторического
анализа» выработать такое понятие литературы, которое
включало бы в ее содержание и «левый» радикализм, и
моральный «нонконформизм», и социалистическую «анга
жированность»,— так, чтобы «выбор писать» включал бы
все это уже не только с нравственной, но и с социально-
исторической необходимостью.
Историко-социологическая дедукция литературы у
Сартра осуществляется в форме выведения социальной
фигуры писателя — человека, которому литература обяза
на своим реальным существованием. Этой социальной
фигурой с самого начала оказывается некий «деклассиро
ванный элемент» — буржуа по своему происхождению,
однако пишущий скорее для аристократии, которая имеет
достаточно времени для того, чтобы читать книги, и доста
точно денег для того, чтобы оплачивать писательский труд.
Писатель оказывается таким образом весьма противоречи
вым «социологическим феноменом»! будучи представите
лем одного класса, он живет на деньги другого — противо
стоящего ему, являющегося его «классовым врагом»; он
пишет про то, что знает лучше всего, то есть про жизнь
своего собственного класса, но апеллирует при этом к чи
тателям, принадлежащим к противоположному классу; он
свидетельствует в пользу своего собственного класса, но —
перед враждебной ему аристократией, от которой, кстати,
получает деньги за свои свидетельские показания; одним
словом, он оказывается кем-то вроде «шпиона-двойника»,
служащего одновременно двум воюющим друг с другом
державам. Но, если верить Сартру, именно это — столь же
двойственное, сколь и двусмысленное — положение и обес
печивало полную свободу писателю, равно как и его соз
данию — литературе, причем обеспечивало, так сказать, с
железной исторической необходимостью.
Дело в том, рассуждает Сартр, что отмеченная двойст
венность (двусмысленность) писательской ситуации как
бы освобождала его от специфических социальных обяза
тельств и перед тем классом, которому он был обязан сво
им происхождением, и перед тем, которому оп был обязан
дальнейшим поддержанием своего существования: обяза-
242
тельотЁа перед первым нейтрализовывались обязатеЛьст-
вами перед вторым — и наоборот. Писатель оказывался
«дистанцированным» (то есть свободным) и от идеологии
буржуазии, и от идеологии аристократии; его вынужденная
«деклассированность» поднимала его над той и другой, де
лая его судьей в классовом конфликте. Позиция писателя
предстает как «надклассовая»; писатель спорит со всем
обществом, а не с каким-нибудь одним из общественных
классов, но именно это обстоятельство сообщает идеологии
писателя тот самый «универсализм», который — по Сарт
ру — вообще характеризует идеологию восходящей буржу
азии. Иначе говоря, именно «внеклассовость» писательской
идеологии, освобождающая ее от классовых односторонно-
стей (в том числе и от односторонности своего собственно
го класса), делает ее наиболее последовательным выраже
нием самой существенной черты восходящей буржуазии,
то есть буржуазной идеологией в высшем, а не конкретно-
эмпирическом смысле. Свобода писателя (литературы в
целом) от всех классово-ограниченных социальных опре
делений, возникающая как следствие двойственного и дву
смысленного положения в обществе — она-то как раз и
превращает его с необходимостью в «человека вообще»
и — одновременно! — в наиболее истинного, наиболее
адекватного представителя своего собственного класса, вы
ражающего его объективно-унпверсалистскую устремлен
ность.
Таким образом, согласно сартровской концепции, писа
тель, споривший с обществом (в том числе и со своим соб
ственным классом) от имени «естественного», «природно
го» человека, свободного от всех социальных определений,
реализовывал одновременно и свою собственную свободу,
оправдывая и акт своего изначального выбора («выбора
писать»), и само писательство, саму литературную дея
тельность, «положенную» этим актом. Литература, апел
лировавшая к «универсальному человеку», стоящему над
классовым конфликтом буржуа и аристократов, взывав
шая к сознанию, пребывающему вне истории,.вне времени
и пространства,— эта литература, по Сартру, воистину
осуществляла миссию освобождения, писательская свобода
совпадала здесь с человеческой, а чтение в такой же мере
способствовало самоосвобождению индивида, как и писа
тельство. Причем,— и это, пожалуй, самое главное в сарт-
ровском рассуждении,— освобождение* которое возвещали
миру Писатель и Литература, было политическим осво-
243
бождепием, и политическим в более глубоком и точном
смысле, чем то, за которое боролось (в «эмпирической ре
альности») третье сословие. Ибо изначальный акт выбора
(«выбор писать»), в котором возник писатель и, стало
быть, родилась литература, был, согласно утверждению
Сартра, не просто моральным, но морально-политическим
актом — и скорее политическим, чем моральным.
Уже здесь, на самой первой фазе сартровскои социоло
гической дедукции, обращает на себя внимание обстоя
тельство, оказывающееся решающим для сартровскои
концепции литературы вообще. Свобода писателя (и, сле
довательно, Литературы), призванная дать идеальный об
разец Свободы, как таковой, с самого начала выступает
здесь только в одном, а именно — негативном, негативист-
ском своем аспекте: как «свобода от», в данном случае —
от всех социально-классовых ограничений и соответствен
но — от более или менее четко фиксированных нравствен
ных определений. В этой связи нельзя не согласиться с
критиками сартровского «левачества в эстетике,», которые
считают, что социально-историческая дедукция, предло
женная Сартром, не проясняет сущности литературы, а
лишь служит «социологизированной» формой оправдания
его экзистенциалистского тезиса, отождествляющего сво
боду и негативность, причем теперь в качестве истинной
реализации такой свободы оказывается писательский
акт — литературное творчество 1. Почвой для отождествле
ния свободы, социальности и литературы оказывается
политика, истолкованная сартровским — «лево»-радика-
листским и даже экстремистским — способом.
Таким образом, судьба литературы целиком и пол
ностью (и в аспекте ее содержания, и в аспекте ее соци
ального бытия) ставится в зависимость от политики, а
поскольку политика, с точки зрения марксизма,— это от
ношение классов, постольку и литература — в сартровскои
концепции — без остатка редуцируется к этим отношени
ям: ей не оставляется ничего «сверх» этого. Но при этом
Сартр хочет дать понять, что политическая сущность ли
тературы «политична», так сказать, в высшем смысле,
который не должен совпадать с тем, что несут с собой не
посредственные, «эмпирические» политические действия
тех или иных людей или групп. Философ стремится дока-
1
См.: Chr. Glucksmann. J.-P. Sartre et le gauchisme esthéti-
que.— «La nouvelle critique», 173—174. Mars 1966, p. 175.
244
зать, что Литература совпадала с политикой, была истшшо
политической, не являясь инструментом политического
противоборства (и, следовательно, не предполагая для пи
сателя необходимости организационно связывать себя с
той или иной политической партией, скорее даже наоборот:
исключая для него принадлежность к какой-то определен
ной партии,— позиция, вполне тождественная той, что бы
ла предложена франкфуртскими неомарксистами еще в три
дцатые годы). Иначе говоря, литература должна была
давать модель истинной политики политическим деятелям,
у нее должны они учиться тому, что есть политика «воис
тину»; и поскольку литература представлялась Сартру
единственно истинной политикой, политика с логической
необходимостью превращалась в подлинную литературу
(а может быть, литературщину? в безответственную им
провизацию, каких так много было в нашем веке?). Лите
ратура — в лице Сартра — готова была отказаться от сво
его специфического содержания, от самой себя — «быть
ничем» (в собственно художественном смысле), но для то
го лишь, чтобы «стать всем» (Большой Политикой, дела
нием Истории),— на меньшее она не соглашалась.
Так решал для себя Сартр проблему своей собственной,
как он выражался, «деклассированности», «загнанности в
угол» между противоборствующими классами. Свою «нуж
ду» он утверждал (с помощью социально-исторического
толкования литературы) как величайшую добродетель:
«деклассированность», «люмпенство», «богемность» лите
ратора оказывалась, с точки зрения сартровской концеп
ции, условием его проникновения в истину исторического
развития, условием «бытия» в этой истине, так что он
превращался в модель подлинного Человека. А попутно
решался и еще один вопрос, очень тревоживший Сартра:
как заниматься политикой, оставаясь писателем, и писа
телем вполне определенного, богемно-люмпенского, скла
да; как «делать политику», будучи свободным от полити
ческой ответственности, как «делать историю», не испы
тывая неприятностей процесса, а главное — результата
безответственного «делания истории»? Впрочем, для того,
чтобы убедить читателя в истинности предложенного им,
Сартром, решения этого вопроса, этот писатель, искушен
ный в тонкостях своего ремесла, не намерен быть совсем
Уж прямолинейным; он избирает окольный путь, и прежде,
чем привести своего читателя к тому же выводу, который
Утверждался в самом начале его социально-исторического
245
обоснования, проводит его по кругам Дантова ада, драма
тизируя ситуацию Писателя,— чтобы затем, после того,
как читатель почувствует всю «отчаянность» сложившей
ся ситуации, предложить ему то же самое утверждение
как «формулу прорыва», единственно возможного выхода
из Тупика. А какой читатель устоит против того, чтобы
принять за непререкаемую истину тезис, вызвавший у не
го состояние теоретического «катарсиса»!
Состояние «деклассированности», рассуждает Сартр,
давая новый — трагический — поворот своей мысли, было
благотворным для писателя лишь до тех пор, пока бур
жуазия — класс, породивший его, оставалась восходящим,
прогрессивным общественным классом. Но после 1848 го
да, когда обнаружилось, что она перестала быть таковым,
что роль главной пружины общественного прогресса вы
полняется отныне рабочим классом, борющимся против
нее, «деклассированность» писателя — выходца из среды
буржуазии — становится несчастьем для него самого и,
следовательно, литературы в целом. Если писательство —
это акт абсолютной свободы, то писатель мог оставаться
идеологом буржуазии, лишь перестав быть писателем: сво
бодное писательство и буржуазная идеология разошлись
по разным полюсам, так как буржуазия перестала быть
объективным носителем освободительной тенденции. От
ныне служение буржуазии означало бы для литературы
подчинение ее буржуазному утилитаризму, институциона-
лизацию писательского дела и превращение чтения в со
циальный обряд, в общественно дозволенный вид развле
чения. А это значит, что литература, прислушивающаяся
к своему собственному внутреннему голосу — зову Свобо
ды, теперь могла существовать лишь как оппозиция бур
жуазии и буржуазности,— все равно, руководствуется ли
она концепцией искусства для искусства, принципами сим
волизма или реализма. «Отказ» (опять-таки все та же сар-
тровская негативная свобода) становится единственной
формой бытия литературы,— позиция, которая, согласно
Сартру, не может быть охарактеризована иначе как выра
жение «несчастного сознания», «сознание несчастья».
Истинным же (социальным) источником этого «несчастья»
оказывается все более далеко идущий разрыв писателя со
своим собственным классом, основанный на сознании его
консервативности, с одной стороны, и неспособности пи
сателя слиться с пролетариатом, за которым он признает и
силу и будущность — со стороны другой. И если раньше
24G
«деклассированность» ставила писателя «над» классами
(не лишая в то же время его творчество истинно классово
го содержания), то теперь она ставит его «под» ними,
превращая в партикулярного представителя «богемы» —
«люмпена» в точном смысле слова.
Теперь, судя по концепции Сартра, писатель осущест
вляет свою свободу — свободу отрицать общество, соци
альные и моральные определения (то есть «ограничения»,
ибо всякое определение — ограничивает) — лишь на свой
собственный страх и риск; теперь ничто уже не обеспечи
вает связи этого бунта с реальным историческим отрица
нием: история уже не подтверждает истины литературы,
возникшей из свободного выбора и по-прежнему утвержда
ющей его в каждом своем акте. Отсюда — печать вырожде
ния, которую Сартр обязательно хочет выискать в литера
турно-художественных тенденциях Запада, относящихся
к той поре, когда буржуазия уже перестала быть револю
ционной, а писатель — выходец из ее среды — не нашел
пути к новым исторически-революционным силам, вер
нее — не нашел того «модуса», на основе которого он мог
бы присоединиться к ним, не утрачивая своей свободы и
достоинства. Отсюда — прогрессирующая утрата литерату
рой своего реального содержания, одновременно сопровож
дающаяся утратой публики,— тенденция, приведшая в
конце концов к тому, что литература вообще лишилась
ее: она имеет читателя, но не имеет публики, если
понимать под этим некоторое морально-политическое, и
опять-таки скорее политическое, чем моральное, единство
читателей и писателя (который сам есть не что иное, как
идеальный читатель своих произведений) и т. д. Былая
«вовлеченность» писателя в политику, осуществляемая че
рез литературу (уже через сам «выбор писать»), оказалась
под вопросом: «вовлеченный» в свободное писательство,
писатель уже не имеет никаких гарантий того, что он тем
самым вовлечен в определенную политику, в определенный
способ «делания истории», так что его писательская «во
влеченность» мало чем отличается от реальной «невовле
ченности».
Все эти размышления-констатации и приводят Сартра
к выводу о том, что «вовлеченность» писателя следует как
бы создать заново, исходя из его фактической «невовле
ченности», то есть — опять же! — отправляясь от его (чи
сто пегатшшон) свободы. Λ это значит установить созна
тельную (политически ирорефлектированпую) связь
247
между литературой и реальным историческим процессом,
включив ее в «делание истории» на новом витке истори
ческой спирали,— когда ведущей силой истории является
уже не тот класс, из которого вышел писатель, а совсем
иной, противоположный ему, являющийся его могильщи
ком. Такая связь — по Сартру — может возникнуть лишь в
том случае, если литература сознательно и целенаправлен
но превратит себя в истинное, то есть критическое, зерка
ло политики.
Как видим, и теперь в этой, казалось бы, совершенно
новой исторической ситуации писатель выступает как сре
доточие основного классово-политического противоречия
эпохи, а литература — его детище — как выразительница
метины о писательском бытии и, следовательно (так как в
этом бытии сконцентрировалась вся истина политики), по
литической истины. И опять возникает перспектива пре
вратить «нужду» полной деклассированности (и соответст
венно — моральной дезориентированности) в высшую —
политическую! — добродетель: писателю вновь предлага
ется быть «судьей» в общественном конфликте — и не
потому, что он так уж хорош, а совсем наоборот: потому,
что он особенно плох, потому, что душа его исполнена всяче
ских противоречий, мешающих ему занять какую-ни
будь определенную позицию, принять на себя однозначно
формулируемые обязательства. Сартровский «писатель»
хочет быть «голосом совести» (вернее — политической мо
рали) всего общества именно в качестве представителя
литературной богемы — и только в этом качестве. Нравст
венное бессилие и душевная пустота такого писателя, ко
торые делают его неспособным к высокому творчеству и
вынуждают выдавать за таковое полупублицистическое
рассуждательство по поводу политических скандалов, о
каковых информируют публику ежедневные газеты,— все
это, оказывается, и обеспечивает политическую истинность
его позиции и его продукции.
Однако мы слишком упростили бы положение вещей
(повторив отчасти сартровекпй грех субъективистского
толкования), если бы рассматривали концепцию Сартра
исключительно как выражение умонастроения определен
ного социального слоя — в данном случае богемно-люмпен-
ски настроенного слоя буржуазной художественной интел
лигенции. Сартровское тяготение к политизации литерату
ры, приведшее французского ппсателя и философа к
отождествлению литературы и политики, имело и иные, бо-
248
лее глубокие причины, связанные с существенными перс*
стройками, происходившими в западной художественной
культуре XX века. Речь идет об уже упоминавшемся нами
процессе «иссыхания» той религиозно-мифологической
почвы, на базе которой на протяжении многих веков осу
ществлялось взаимопонимание искусства (художника) и
публики. Как мы уже упоминали, одной из форм реакции
на этот факт было обращение писателей и художников к
«искусственным» мифам — к тем, что создавались филосо
фами, получая у пих форму той или иной «копцепцип че
ловека», той или ипой «мифологемы», дающей парадигму
человека, его места в космосе, его исторической судьбы. На
примере своего собственного литературно-художественно
го творчества, альфой и омегой которого был экзистенциа
листский «миф» о человеке и его природе, Сартр имел слу
чай убедиться в том, что при таком варианте писательства
он мог рассчитывать на очень узкий круг читателей — на
те самые элитарные круги, которые, судя по его более
поздней формулировке, хотя и поставляли ему читателей,
однако не образовывали публики в строгом смысле этого
слова. Так что под утверждение о том, что писатель — вы
ходец из буржуазной среды «не имеет публики» *, подпа
дало и все литературно-художественное творчество Сар
тра-экзистенциалиста, и, уж во всяком случае, его роман
«Тошнота». Перед лицом этого «кризиса публики», вооб
ще характерного для послевоенной художественной куль
туры Запада, Сартр и обратился за помощью к политике и
политической идеологии,— акция, к которой он был под
готовлен своим участием во французском Сопротивлении.
Сам по себе этот поворот одного из виднейших фран
цузских писателей свидетельствовал о том, что литература
искусственно (философски) конструируемых «мифов»,
ориентированная на узкие, элитарные читательские круги,
вместе с утратой общезначимости своего содержания утра
чивала также и публику; что в своем стремлении удержать
эту публику или вновь найти ее, если она уже утерянд,
западная литература обнаружила недвусмысленную тен
денцию опереться на общезначимость политики и полити
ческой идеологии: политика должна была сыграть теперь
по отношению к литературе ту самую роль, какую между
Двумя мировыми войнами играла для нее философия, фило
софски сконструированный «миф», «мифологема» о чело-
1
См.: J.-P. S a r t r e . Situations IL Paris, 1948, p. 288.
249
веке, его йриродс и смысле его бытия. Но при этом,— что
и выразил Сартр со всей доступпой ему непосредствен
ностью,— писатели сартровского типа хотели оставить за
собой право «свободного» обращения с политикой — того
самого «игрового», «иропически-рефлексивного» отноше
ния к пей, которое со времен ромаптиков утвердилось в
сфере взаимоотношений между художппком и его «мате
риалом». Причем как раз это — «игровое», «игривое» — от
ношение, «игра» в политические реалии в сфере литера
туры,— оно-то π представлялось Сартру политикой «в выс
шем смысле», истинной «моделью» для реальной политики,
для принятия конкретных политических решений. Таким
образом, Сартр-писатель, казалось, одним выстрелом уби
вал двух зайцев: обретал наконец общезначимую и широ
кую почву для серьезного разговора со своим читателем,
не принимая на себя никаких сколько-нибудь серьезных ·
политических обязательств; для того чтобы привлечь мас
сового читателя, Сартр-писатель решил обернуться Поли
тиком, а когда возникала необходимость оплачивать поли
тические счета, давал понять, что он — Писатель. Впрочем,
во втором случае он вступал в серьезные противоречия с
самим собой: ведь это писательство, «игравшее» полити
ческими реалиями, признавалось одновременно высшим
типом политической деятельности...
Разрешить противоречия своей копцепции, возникаю
щие в данной связи, Сартр пытался (скажем сразу: без
особого успеха) с помощью специфического понятия: «ли
тература праксиса». Согласно Сартру, «литература прак
сиса» представляет собой позитивную альтернативу «лите
ратуре потребления», или «потребительской литературе»,
соответствующей эпохе буржуазного безвременья, то есть
периоду, когда буржуазия уже перестает играть револю
ционную историческую роль. Она, эта «литература пракси
са», рождается как раз тогда, когда литература наконец
осознает, что она не имеет публики, то есть — как выра
жается Сартр — живет «в эпоху ненаходимой публики»;
рождение «литературы праксиса» — свидетельство актив
ного поиска литературой своей собственной публики, ко
торая может быть обретена лишь при условии, если лите
ратура снова включится в процесс реального историческо
го творчества — и как раз в той мере, в какой ей удастся
стать активной силой этого процесса. В отличие от «лите
ратуры потребления», утверждает Сартр, «литература
праксиса» связывает не Бытие и Обладание, а Бытие и
250
Деяние, то есть ориентирована не на использование, а на
преобразование мира, на вмешательство в историю, в поли
тику, в борьбу классов и партий.
Однако особенность вмешательства литературы («ли
тературного» вмешательства) в историю заключается, со
гласно сартровской концепции, в том, что оно не только
не предполагает для писателя прямую связь с той или
иной из классово-политических сил, борющихся на соци
альной арене, но в принципе исключает ее. И исключает
на том основании, что сама литература (писательство) есть
выражение истинной политики и — значит — какое бы то
ни было отступление от политической позиции литерату
ры,— а оно неизбежно возникнет, если писатель организа
ционно свяжет себя с какой-нибудь партией,— это уже
отступление от политической истины. А из этого следует,
что подлинная литература — «литература праксиса» —
должна сама себя воспринимать как нечто вроде партии,
но партии — опять-таки — не в эмпирическом, а в высшем
смысле: как партию, стоящую надо всеми остальными пар
тиями и вершащую суд над ними на основе своего высше
го принципа — принципа свободы (не забудем: последняя
расшифровывается не иначе как «свобода от», то есть как
чисто негативная свобода). «Партия литературы» оказы
вается, таким образом, парадоксальной «непартийной пар
тией», которая, с одной стороны, не хочет связать себя ни
с одной из реально существующих классово-партийных
сил, но, с другой стороны, именно потому и считает себя
партией в самом подлинном смысле, воплощением пар
тийности, как таковой.
Удаленность (как организационная, так и моральная)
от реально существующих классов и партий, позволяющая
писателю в одном случае («ситуации») выступать на сто
роне одного класса (партии), в другом — на стороне дру
гого, с точки зрения первого критиковать второго, с точки
зрения второго — первого и т. д.,— это теоретическое вы
ражение позиции так называемого «беспартийного журна
листа» и представляется Сартру воплощением истинной
партийности. «Беспартийный журналист»,— однако инте
ресующийся только партийной борьбой, пишущий только о
ней и полностью замкнутый кругом политической идеоло
гии (ибо он не знает никакой иной реальности, кроме по
литической) ,— вот чья «точка зрения» получила свое
воплощение в сартровском понимании «литературы прак
сиса». Не имея своей собственной определенной или,
251
выражаясь философским языком, «субстанциальной» пози
ции, этот персонаж способен только па то, чтобы, попере
менно вставая на позиции различных партий и «вживаясь»
в каждую из них (подобно актеру, всегда знающему о том,
что это — лишь одна из его ролей, которая завтра будет
сменена другой), используя аргументы каждой из них про
тив всех других, заниматься таким родом политической
игры, для которой характерны одновременно и «вовлечен
ность» в политику, и полная свобода от пее. И в общем,
несмотря на все презрительные замечания Сартра по адре
су «потребительской литературы», в установке «беспар
тийного журналиста», идеологом которого сделал себя
французский мыслитель, нельзя не почувствовать совер
шенно потребительского — гедонистического! — отноше
ния к политике, превращаемой в род игры: наслаждения
«вовлеченной» «невовлеченностью». Как видим, гедони-.
стическая струя, придавшая впоследствии специфическую
окраску «новой левой» политике, имела, оказывается, од
ним из своих источников и сартровское литературное «ле
вачество» — литературную игру в политическую «левиз
ну», исключавшую для Сартра возможность занятия опре
деленной политической позиции.
Но если в одном из своих аспектов сартровская кон
цепция «литературы праксиса» представала как литера
турное разложение политики, растворение ее в литератур
щине, в безответственном журнализме, в театрализованной
игре в политику, то в другом своем аспекте эта кон
цепция представляла собой политическое разложение ли
тературы, растворение ее в политиканстве, в «метании»
между различными политическими позициями, в «шараха
нии» от одной политической крайности к другой, что — и
это здесь самое главное и существенное — с логической
неизбежностью вело к утрате литературой своего основно
го «субъекта» — человека, низведенного теперь до одного-
единственного своего измерения — политического и пре
вращенного в простой «пункт пересечения» разнообразных
политических сил и тенденций и озабоченного (якобы)
только одним: бесконечными рефлексиями на тему о «по
литическом выборе» — бесконечными потому, что «выбор»
так-таки не происходит, поскольку он Есе время «огова
ривает» себя. И если, выдавая свое литературное «лева
чество» за подлинную политику, Сартр был весьма π весь
ма далек от истины, поскольку опо пе было ничем иным,
как «проектом» игры в политику (той самой, которую
252
впоследствии «новые левые» экстремисты, приветствуе
мые престарелым философом, попытались реализовать на
практике), то, выдвигая тезис о том, что сущность лите
ратуры — это политика, он говорил нечто, имеющее дейст
вительное отношение к делу: но только в том смысле, что
его, писателя Сартра, литература и в самом деле утратила
свое специфическое — универсально-человеческое содер
жание, и ей ничего не оставалось, кроме как обратиться за
ним к политике. Акт, благодаря которому оп не только
подготовил «новую левую» политизацию литературы, по и
стал одним из предшественников ее «политической ликви
дации» в «новом левом» экстремизме.
1
In: «Die neue Rundschau, 73», Jg. 1962, Heft 1.
253
Адорно обвиняет Сартра в том, что, говоря о литерату
ре, он не умеет различить двух вещей: того, что хочет от
своего собственного произведения сам художник (субъек
тивный аспект дела), и того, что реально получает выраже
ние в произведении (объективный аспект). И потому
Сартр оказывается обреченным на бесконечное колебание
между этими аспектами. Между тем в таком различении и
связанном с ним четком определении позиции заключает
ся, по Адорно, вся суть дела. И если посмотреть на сар-
тровскую концепцию с этой точки зрения, то станет оче
видным: Сартр имеет в виду именно субъективный аспект
и явно недооценивает объективпый. Ибо для него произве
дение искусства и литературы — это выражение осознан
ного намерения его автора и прежде всего — политическо
го. Такая позиция представляется Адорно субъективист
ской; причем, как тотчас же становится ясным, не потому,
что Сартр переоценивает роль субъекта (в данном слу
чае — автора и его осознанного намерения), а потому, что
он вообще признает его традиционную роль в искусстве,
тогда как на самом деле она не только редуцировалась до
бесконечно малой величины, но и существенно изменилась
по своему содержанию.
Как мы уже видели, в противоположность Сартру,
франкфуртский мыслитель исходит из того, что в условиях
«позднекапиталистического общества» субъект, субъектив
ность вообще уже утратили свою историческую силу: опи
представляют собой бессодержательную форму, тогда как
реальное содержание находит действительное, а но иллю
зорное выражение в безличных, темных силах. Примени
тельно к литературе и искусству это означает, что потер
пел поражение также и творческий субъект (художник),
равно как и воспринимающий субъект (публика как сово
купность инициативных и самосознающих индивидов).
А раз это так, то, в силу адорновской логики, собственные
осознанные намерения писателя (художника), а также
осмысленное постижение их воспринимающим индивидом
утрачивают свое прежнее истинное значение: они должны
быть отнесены по ведомству неистинного сознания, то есть
«идеологии».
Отныне ни сам художник, ни воспринимающая публи
ка, ни тем более критика, рефлектирующая об искусстве,—
никто из них не должен уже верить в роль свободной и
сознательной инициативы творца художественного произ
ведения (тем более что она всегда была существенно огра-
254
ничспа областью бессознательного, играющего решающую
роль в художественном творчестве). Теперь становится
особенно важным то, что всегда было существенным для
искусства, хотя не играло столь значительной роли, как в
наш век: воздействие на область бессознательного; апел
лировать же к сознательному намерению творящего инди
вида в искусстве — это субъективизм. Вот почему, согласно
Лдорпо, творчество радикально настроенного художни
ка неизбежно окажется консервативным по своему объек
тивному (в том числе — эстетическому) содержанию, коль
скоро оп будет все еще исходить из принципа эстетической
(и всякой иной) значимости самосознающего индивида,
свободно осуществляющего свой выбор, свободно прини
мающего свое (моральное, политическое и т. д.) решение.
По ведомству такого политического консерватизма (и
даже рудиментов религиозности) Адорно относит даже
сартровскую веру в художественную значимость понятий
ного содержания поэтического творчества, понятийный
смысл поэзии вообще. Франкфуртский мыслитель не толь
ко выражает глубочайшее сомнение по поводу эффектив
ности воздействия искусства на интеллектуальную (в част
ности — понятийную) сферу индивидуального сознания
воспринимающих, но и сомневается насчет целесообраз
ности апеллировать к их сознанию и самосознанию вооб
ще. Истинно иррелигиозное искусство, если следовать
адорновскому рассуждению, исключает всякую веру в по
нятийный смысл поэзии — как для самого поэта, так и для
его публики. Поэтому ни сам поэт не должен стремиться к
воплощению в своих произведениях некоторого понятийно
выражаемого содержания, ни публика не должна искать в
них таковое. «Радикальный» (в противоположность «кон
сервативному» сартровскому) подход Адорно постулирует,
что, во-первых, произведение выражает «вне»- и «без»-лич
ностное устремление художника, его «вне»- и «без»-созна-
тельный порыв, и все это должно воздействовать на соот
ветствующие — до-личностные и пред-сознательные —
структуры воспринимающих индивидов; там, где общают
ся друг с другом не сознание и сознание, а две бессозна
тельных и, следовательно, анонимных структуры,— лишь
там осуществляется, реализуется истинная, а не идеологи
ческая связь произведения искусства и воспринимающих
его. А во-вторых, в этом смысле только и можно говорить
о том, что в искусстве получает выражение некая объек
тивная тенденция: тенденция, суть которой заключается
255
в «падении» личности и индивидуальности, перестающей
быть активным и сознательным носителем общественного
содержания, наоборот — представляющей собой совершен
но бессознательный (и бесформенно-анонимный) матери
ал для его воплощения.
Отсюда — непонятность произведений новейшего искус
ства, на которые ориентируется Адорно. Ведь они и не
предполагают никакого понимапия со стороны восприни
мающих. Возникая в бессознательпой сфере художника,
выплескиваясь из пес, как брызги из кипящего котла,
опи рассчитаны только на то, чтобы передать состояние
создавшего их человека: состояние его загнанности и за
давленности отчужденным миром «позднего капитализма».
Состояние, при котором он уже перестает верить себе,
утрачивает свою индивидуальность, «теряет сознание».
Единственное, что он может,— это кричать, воздействуя
своими криками на окружающих; произведения современ
ного художника и есть, по Адорно, эти вопли — полузаду
шенный голос задавленной плоти, которая уже утратила
те особенности, которые некогда делали ее индивидом и
личностью. Иначе говоря, новейшее искусство рассчитано
не на понимание со стороны воспринимающих его, а на
воздействие на их «подкорку»: воздействие, вызывающее
у них ужас, напоминающее им о том, что кошмарное чув
ство, пробуждаемое у них произведениями новейшей ли
тературы и искусства,— не что иное, как картина их соб
ственного кошмарного состояния,— вернее, даже не кар
тина, а документальная запись его. Сам факт абсолютно
непонятного, замкнутого на себя (автономного) произве
дения искусства уже вызывает шок воспринимающего.
И значение этой совершенной непонятности искусства
(области, которая всегда была доменом прекрасного), рав
но как и шока, ею вызываемого, только одно: красота
закрыла свой лик перед ужасами мира сего, она отверну
лась от него,— а это не может не вызвать ответного чувст
ва ужаса, хотя оно не всегда отдает себе отчет в этом и
поначалу видит его исток лишь в кошмарной бессмыслице
произведения.
Нетрудно заметить, что перед нами — две разных кон
цепции литературы (и искусства), ориентирующиеся на
две существенно различные «модели» человека. Правда,
первоначально Адорно дает понять, что речь идет лишь о
•.двух различных трактовках современного состояния чело
века Запада, однако мало-помалу становится совершенно
25G
ясным: различие уходит гораздо глубже — в несовмести
мость принципов подхода к человеку. Подвергая критике
сартровское понимание человека, франкфуртский мысли
тель настаивает на том, что оно не отвечает реальной си
туации, сложившейся в условиях государственпо-монопо-
листически организованного общества. Эта ситуация
такова, что она не оставляет индивиду никакого пространст
ва для выбора различных альтернатив, а тем более — для
абсолютно свободного экзистенциалистского решения.
Для современного человека, если верить Адорно, оказы
вается истинной как раз та самая ситуация, которую Кир-
кегор высмеивал в свое время (а Сартр полностью пове
рил ему в этом), характеризуя гегелевский фатализм: под
нимешь шапку — побью, не поднимешь —- тоже побью!
Как раз эту фактическую ситуацию иллюстрируют, со
гласно Адорно, и многие сартровские пьесы,— потому-то
они и не выполняют своей роли в качестве модели сартров-
ского экзистенциализма (равно как и сартровской нео
марксистской концепции литературы). В них, утверждает
франкфуртский мыслитель, видя в этом их несомненное
достоинство, воссоздается атмосфера целиком («насквозь»)
управляемого мира, исключающего даже элементарный
выбор, не говоря уже об экзистенциальном. В этом смысле
сартровский «театр идей» осуществляет совершенно иную
функцию, нежели та, что была отведена ему Сартром-эк
зистенциалистом (и автором «неомарксистской» концепции
литературы): он «саботирует», обнаруживая их несостоя
тельность, фундаментальные категории французского фи
лософа и литератора. Впрочем, при этом обнаруживается
и гораздо большее: строй сартровских идей, накладываю
щих свою печать и на его произведения, в гораздо боль
шей степени связывает его с существующей действитель
ностью, чем этого хотел бы радикально настроенный Сартр.
Его политическая позиция, равно как и объективное, не
осознанное им самим содержание его собственных произ
ведений, оказываются в глубоком противоречии с сартров-
ским представлением о человеке и вытекающей из него
концепцией литературы. Если в первом случае мы имеем
дело с коренным неприятием действительности, то во вто
ром оказываемся перед лицом смыкания с этой самой дей
ствительностью на почве того, что Адорно называет «куль
турным консерватизмом» и субъективистским представ
лением о человеке, сохраняющем чисто религиозные мотивы
(так диссонирующие с открыто провозглашаемым ате-
9 Ю. Давыдов 257
измом Сартра). Этот второй аспект дела, сказывающийся
и в драматургическом творчестве Сартра, и сделал воз
можным, по Адорно, ассимиляцию сартровских пьес «куль
турной индустрией» капитализма, обеспечив им популяр
ность.
Сартровская субъективистская установка, побуждаю
щая превозносить субъекта там, где от него едва ли что-
дибудь осталось, мешает Сартру «познать ад», против ко
торого он бунтует. У него, по утверждению Адорно, все
время возникают различные иллюзии по поводу реального
положения современного человека. Ему, например, кажет
ся, что если не в низах общества, то, по крайней мере, на
социальных «командных высотах» люди еще что-то зна
чат, что хотя бы здесь принимают решение отдельные ин
дивиды, а не «анонимная машинерия». Этому стремлению
Сартра найти «жизнь» (субъективности) там, где она пол
ностью отсутствует, где ее в принципе уже не может
быть,— во всяком случае, по убеждению Адорно,— франк
фуртский мыслитель противопоставляет «околевающих»
Беккета — странные существа, полностью утратившие че
ловеческий облик, которые, по замыслу драматурга, долж
ны символизировать предел деградации человека в совре
менном мире. При этом Адорно дает понять, что сартров
ская субъективистская идеализация человека небезопасна
и в политическом отношении, поскольку обнаруживает
близость позиции Сартра позиции фашистского философа
Дж. Джентиле, провозглашавшего абсолютный динамизм
«того же философского свойства». Одним словом, слабость
концепции ангажемента поражает у Сартра как раз то,
ради чего он ангажировал себя,— его политический ради
кализм, рискуя превратить его в собственную противопо
ложность.
Чувствуя, однако, что вывод о «конце» человека в со
временную эпоху ставит под вопрос возможность сущест
вования искусства, всякого искусства (в том числе и аван
гардистского), Адорно развивает, в противоположность
Сартру, концепцию искусства (и литературы), баланси
рующего «на грани» своего собственного отрицания. Кор
ректируя свое собственное высказывание, отражавшее
умонастроение его первых послевоенных лет,— о том, что
писать стихи после Аушвица (Освенцима) — это варварст
во (где, по сути дела, уже был заключен вывод о «конце»
искусства), франкфуртский мыслитель рассуждает сле
дующим образом. Это высказывание, говорит Адорно, вы-
258
разило в негативной форме тот же самый импульс, что
одушевляет сартровское литературно-художественное
творчество: после второй мировой войны и гитлеровских
лагерей смерти литература и искусство не могут уже
жить так, как будто ничего не случилось; более того: са
мим фактом*своего «простого существования» они как бы
удостоверяют, оправдывают кошмарную бесчеловечность
цивилизации, способной удушить в газовых камерах мил
лионы людей. Но прав и поэт и публицист Г.-М. Энценс-
бергер, который, возражая против этого высказывания,
делал вывод о том, что поэзия все-таки должна сохранить
ся и перед лицом всех этих кошмаров, изменив, однако,
форму своего существования и отныне существуя так, что
бы ее «простое бытие» не могло бы расцениваться как
согласие с ними.
Развивая эту мысль, Адорно делает вывод о парадок
сальности нынешнего существования литературы (искус
ства), которая, с одной стороны, не может, не имеет мо
рального права существовать, а с другой — не может не
существовать, так как не существовать она также не име
ет никакого права. Решением этого парадокса, по мысли
франкфуртского философа, и должно быть парадоксальное
существование литературы (искусства) — в форме своего
собственного отрицания: саморазоблачения, самодеструк
ции и т. д.; ибо только таким образом оно может «модели
ровать» реальное состояние современного человека и че
ловечества.
Однако этот парадокс невозможного существования
или осуществленной невозможности искусства дает знать
о себе постоянно, в каждом произведении, в каждом жесте
художника. Искусство, посвятившее себя напоминанию о
кошмарности человеческого бытия в нашем веке, получает
ужасающую силу: силу кошмарного факта, выплеска пре
дельного страдания, крика, вопля ужаса,— ибо ничем дру
гим оно не может (и не хочет) быть. Однако все это искус
ство может явить лишь в своей собственной — эстетиче
ской! — сфере: вне ее оно уже перестало бы оставаться
искусством, превратилось бы в нечто иное. И уже одно
это обстоятельство вызывает постоянную опасность того,
что кошмарный факт превратится в образ этого факта, вы
плеск предельного страдания — в картину этого выплеска,
вопль ужаса — в изображение этого вопля. Иными слова
ми, при всем нежелании новейшего (авангардистского),
искусства создавать художественные произведения, оста-
9* 259
ваясь лишь «чистым документом» ужасающего в челове
ческой жизни, оно не может противостоять тому, чтобы
эти «документы» воспринимались как произведения искус
ства и соответственным образом «потреблялись» публикой.
То, что возникло как жест неприятия этого мира, незави
симо от воли и желания самого художника принимает фор
му художественного произведения и в таком виде идет на
/«корм» тому самому миру, который погубил искусство,
превратив его в чистый вопль, крик ужаса (вспомним
«Крик» экспрессиониста Мунка). Страдание, которое
художник хочет бросить в лицо мира, являющегося его ви
новником, обнаруживает парадоксальную возможность
приобрести (в восприятии публики) диаметрально проти
воположные черты, доставляя эстетическое наслаждение.
Отсюда — необходимость постоянной «бдительности»
художника-авангардиста: он должен вновь и вновь разла
мывать форму произведения искусства — с темл чтобы яв
ляемый им ужас человеческого бытия не приобрел эстети
ческого характера, характера вещи, доставляющей удо
вольствие при ее созерцании. Художник-авангардист
вынужден постоянно ломать вновь и вновь возникающую
«эстетическую дистанцию» между искусством и жизнью,
однако делать это так, чтобы искусство все-таки сохраня
лось, хотя и взятое «в момент» падения, аннигиляции —
вместе с человеком, о гибели которого оно повествует.
В противном случае невыразимый ужас, который пытают
ся «манифестировать» авангардистские художники, неиз
бежно превратится в «культурное благо», то есть в про
дукт культурного гешефта — в целях распродажи его
оптом и в розницу. А это значит, что искусство не выдер
жало своей бескомпромиссной позиции, приняло участие
в «игре с культурой» — по правилам, предложенным этой
последней.
Вот почему, согласно Адорно, искусство, художествен
ное произведение, выдерживающее принцип «бескомпро
миссной автономии», «замыкания на себя» и полного раз
рыва всех связей с публикой,— только оно может избежать
приспособления к рынку культуры; и в качестве такового
оно, даже независимо от воли и желания художника, ста
новится нападением на культуру, на защищаемый ею тип
цивилизации. И таким образом как раз разрыв с миром
становится для «автономного» произведения искусства
формой связи с ним, а «шок непонятного», вызываемый им
у публики,— способом его адекватного постижения ею.
260
Тем самым складывается парадоксальпая ситуация.
Произведепия, настаивающие на своей полнейшей автоно
мии, не желающие иметь ничего общего с существующей
действительностью, оказываются в определенном отноше
нии, связи с нею: в единственно возможной, по Адорно,
связи отрицания, отвержения этой действительности. А по
скольку связь эта входит в структуру самого произведе
ния, раскалывая его изнутри и превращая его одновремен
но в нечто большее, чем искусство, и меньшее, чем оно,
постольку такое («немыслимое») произведение оказыва
ется связанным с действительностью и внутренним обра
зом: конструкцией своей формы, способом своего собствен
ного структурирования, воспроизводящего отношение
искусства, произведения, а следовательно, художника, че
ловека, к миру «позднекапиталистической» цивилизации.
Фантазия художника-авангардиста не есть, стало быть,
«творение из ничего»; согласно Адорно, автономные про
изведения, противостоящие действительности на эмпири
ческом уровне, оказываются более послушными ее внут
реннему закону, чем, скажем, произведения сартровского
типа. Вот почему, если согласиться с этим адорновским
выводом, произведения Сартра, столь озабоченные (на вер-
бально-политическом уровне) связью с современной дей
ствительностью, оказываются, по сути дела, гораздо даль
ше от нее, чем «автономные» произведения, не желающие
иметь с ней ничего общего.
Решающим, как видим (и как это снова и снова под
черкивает сам Адорно), является постулат франкфуртско
го мыслителя, согласно которому субъект не играет боль
ше никакой — не то чтобы исторической, но просто сколь
ко-нибудь самостоятельной роли: он «уволен в отставку»;
па его месте осталась лишь пустая оболочка, которую
философы сартровского типа все еще принимают всерьез,
попадая таким образом в сети официальной идеологии,
эксплуатирующей гуманистические воспоминания и реми
нисценции. Беккетовское «Ессе homo» есть, согласно
Адорно, единственно адекватное воссоздание того, чем
стал сегодня человек. Причем эта истина, являемая про
изведениями Кафки, Беккета и др., оказывает гораздо
большее воздействие на существующую действительность,
нежели те политические лозунги, которые содержатся в
ангажированных произведениях Сартра (с ним в рассмат
риваемом аспекте Адорно сближает и Брехта). В проти
воположность им аигажированпые произведения воспри-
261
нимаются подчас как детская игра, как нечто безнадежно
инфантильное; Кафка и Беккет пробуждают у людей тот
самый экзистенциальный ужас, ужас, пронизывающий все
человеческое существо, о котором авторы вроде Сартра
только говорят, только теоретизируют.
Нетрудно заметить одну существенную особенность
адорновской полемики с Сартром. По форме она выглядит
так, что экзистенциально-онтологической конструкции
Сартра, лежащей в подтексте сартровской концепции ап-
гажированной литературы, Адорно противополагает опи
сание фактического состояния дел — реального положения
человека в условиях государственно-монополистического
капитализма. Однако это — лишь первое и достаточно по
верхностное впечатление; более внимательный анализ
адорновских ходов мысли (на фоне всей совокупности ра
бот Адорно пятидесятых — шестидесятых годов) приводит
нас к заключению, что в основе такого «описания» лежит
определенная концепция человека,— факт, констатация
которого заставляет подозревать, что мы имеем дело не
столько с описанием, сколько с субъективно пристрастным
истолкованием определенной группы явлений. Что же ка
сается этой концепции, то она, как мы могли убедиться на
основании всего хода нашего изложения, имеет определен
но выраженный «фрейдо-марксистский» характер, то
есть тяготеет к фрейдистскому «мифу» о человеке, его
сущности и месте в космосе, истолкованному, однако, с
помощью (достаточно произвольно выбранных) марксист
ских понятий.
Судь адорновской (и хоркхаймеровской) концепции че
ловека заключается в ее — социологически зашифрован
ном! — натурализме. Натурализм этот побуждает Адорно
принимать за «истинно человеческие» качества не соци
альные, не культурные, а именно «изначально природные»
измерения человеческого существования, то есть в конеч
ном счете биологические измерения, измерения человека,
взятого в качестве «природного тела». Приоритет виталь
но-природного, «телесного» в человеческой сущности,
утверждаемый франкфуртским теоретиком, открывает
исключительно благоприятную возможность для перевода
соответствующей концепции человека на фрейдистский
язык. Правда, некоторым препятствием при этом оказы
вается «либерализм» Фрейда, пытавшегося истолковать
человеческую природу как своеобразный компромисс био
логического и социо-культурного начал,— компромисс, не-
262
мыслимый для таких радикально (антисоциально и анти
культурно) ориентированных мыслителей, как Адорно.
Вот здесь-то и приходит на помощь адорновскии социоло-
гизированный язык, выработанный па основе неправо
мерной абсолютизации марксистского понятия «отчужде
ния». «Скорректировав» с помощью этого языка фрейдист
скую терминологию, Адорно (вместе с Хоркхаймером)
изобразил дело так, что все социо-культурное в челове
ческой природе представляет собой результат ее — бур
жуазно-эксплуататорского! — «отчуждения».
Но таким образом в сферу «отчужденного» (и следова
тельно, неистинного) в человеке попало все, связанное с
его индивидуально-личностным аспектом, которым человек
обязан именно своему существованию в социально-куль
турном измерении. Так что все лично-индивидуальное уже
с самого начала, так сказать, «по определению» было об
речено в адорновски-хоркхаймеровской концепции, и обре
чено безотносительно к государственно-монополистическо
му капитализму, второй мировой войне и гитлеровским
лагерям смерти. Акт обособления человека от природы и
его «индивидуации», ввергавшей его в сферу социо-куль-
турного развития,— уже представлял для Хоркхаймера и
Адорно нечто двусмысленное и подозрительное. Личность,
индивидуальность изначально представляли собою нечто
глубоко сомнительное в глазах этих франкфуртских теоре
тиков, а крах этих человеческих определений должен был
представляться чем-то само собой разумеющимся и неиз
бежным,— предпосылка, заставляющая подозревать в
неискренности Адорно, когда он начинает оплакивать субъ
екта, гибнущего в условиях государственно-монополисти
ческой организации общества. Потому-то и возникает за
конное подозрение: а не преувеличивает ли Адорно разме
ры «краха» субъекта (и всей индивидуально-личностно
ориентированной культуры)? Не принял ли Адорно за
полное уничтожение индивидуальности, личности, субъек
тивного начала процесс, который действительно достаточно
далеко зашел в этом деле, однако не менее далек и от сво
его «конца»? Не слишком ли рано сложил он оружие, от
давшись на волю коварной логике своих ошибочных пред
посылок, недостаточно критически осмысленного им «ми
фа» о человеке?
В самом деле, если рассматривать сам факт «индивиду
ации» человека, его превращения в субъекта и личность
как «заболевание» природы в человеке (а именно эта пиц-
263
шеанская предпосылка, переведенная на «фрейдо-марк-
систский» язык, лежит в основе адорновской концепции
человека), то нам ничего не остается, как наблюдать раз
витие этой болезни вплоть до ее конца — до последних
смертных судорог «индивидуально-личностного» пачала.
А в ситуации такого ожидания очень легко принять за та
кой «конец» любое из тех мрачных и кошмарных собы
тий, с какими приходилось сталкиваться человечеству на
протяжении своей трагически-мучительной истории. Эсха-
тологизм «заложен» уже в самом фундаменте адорнов-
ски-хоркхаймеровской концепции человека; и точно так же
как виной этому обстоятельству были умонастроения
Хоркхаймера и Адорно, сложившиеся под впечатлением
разоблачения нацистских преступлений, теоретически за
камуфлированный эсхатологизм франкфуртской концеп
ции был повинен в том, что эти социальные мыслители
очень уж спешили «покончить» с индивидуально-личност
ным принципом человеческого существования. Круг зам
кнулся: определенные умонастроения вылились в форму
соответствующей концепции, а она, в свою очередь, делала
все, чтобы поддержать в жизни эти умонастроения, соот
ветствующим образом «интерпретируя» все удобные для
нее факты и полностью игнорируя «неудобные».
* * *
264
4. КОНЕЦ ПИСЬМЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ?
20(1
гичное» средство коммуникации. Книга — как орудие это
го способа коммуникации — изолирует производителя и
потребителя друг от друга, исключает диалог-дискуссию
между ними в коммуникативном процессе. Кроме того,
писательский труд предполагает высокий уровень специа
лизации, а это углубляет пропасть между производителя
ми книжной продукции и ее потребителями, порождая
склонность первых к «кастовому мышлению», вызывая у
них иллюзию «избранности», превосходства над вторыми.
С точки зрения содержательной это кастовое мышление
есть не что иное, как результат приспособления писатель
ского сословия к буржуазному обществу — его нормам и
табу.
Приспособление это предполагает многолетнюю трени
ровку, изощренный тренаж — не только духовный, но и
чисто физиологический. Уже сам процесс обучения лите
ратуре, элементарному письму (чистописание) предстает
как с трудом достигаемое освоение «крайне формализован
ной техники» — род дрессировки, осуществляемой бур
жуазным обществом с помощью школы. Ведь эстетика
письменной литературы выражает явное презрение к жиз
ни: паузы, запинки, оговорки, повторы —все это рассмат
ривается как нарушение литературных правил. И в соот
ветствии с этими правилами дети с малых лет приучаются
к тому, чтобы прикрывать нерешенные проблемы «защит
ным валом корректности». Долгие годы учат их регули
рованию языковых форм без оглядки на содержание, за
мазыванию — с помощью формализованной гладкописи —
реальных противоречий жизни, «буржуазной рационали
зации» того, что не может быть рационализовано с по
мощью чисто языковых средств. Наконец, письменно-лите
ратурная дрессировка не выдерживает критики и с чисто
физиологической точки зрения. Самый процесс писания
предполагает неестественное («окоченелое») положение
человеческого тела. Это становится особенно очевидным
при сравнении писания с говорением,— пе случайно «все
люди говорят лучше, чем пишут».
Не ограничиваясь критикой письменной литературы с
«классовых», антропологических и физиологических пози
ций, Г.-М. Энценсбергер пытается «релятивизировать»
предмет своей критики, рассмотрев литературу с птичьего
полета всемирной истории. «Рассмотренная исторически,
писанпая литература,— констатирует он,— играла доми
нирующую роль только в течение нескольких столетий.
267
Сегодня преобладание книги действительно уже как эпи
зод. Ему предшествовал несравненно больший временной
период, когда литература была устной; теперь же она
освобождается веком электронных средств массовой ком
муникации, которые возвращают ей тенденцию говорить с
каждым»*. Писанная литература, которая была лишь
эпизодом (обусловленным исторически — и классово и
технически) литературного развития, должна вповь усту
пить место устной литературе.
Впрочем, и последняя, в свою очередь, предстает лишь
как «момент» в системе электронных средств коммуника
ции — таких, как радио, кино и телевидение, для которых,
по Энценсбергеру, нет насущной необходимости не только
в письменном литературном тексте, но и в литературно
оформленном тексте вообще.
В качестве «момента» системы электронных средств
коммуникации (как она видится Энценсбергеру) должна
была бы фигурировать — слава богу, «в Будущем» — уже
и не устная литература, а обыденная разговорная речь,
взятая до осознания говорящим ее норм и законов. Это,
кстати, как раз тот момент, когда, как правило, не столько
человек говорит с помощью языка, сколько последний
«глаголет» устами говорящего, сплошь и рядом побуждая
его высказывать совсем не то, что он хотел сказать. Прав
да, в аспекте чисто зрелищном человек, беспомощно блуж
дающий в дебрях языка и неспособный кратко и точно
выразить свою мысль, являет гораздо более занятную кар
тину, чем человек, хорошо владеющий языком. И коль
скоро Энценсбергер встал на «зрелищную» точку зрения
телевидения — как «более современного» способа комму
никации, в отличие от письменной литературы, он, естест
венно, и должен был предпочесть первого человека —
второму.
Согласно Энценсбергеру, микрофон и телекамера «сни
мают классовый характер способа производства» в сфере
массовой коммуникации. В связи с этим отступают на
задний план все нормативные правила, которые предпи
сываются «книжной» формой коммуникации: «устное ин
тервью, спор, демонстрация не требуют и не допускают
никакой орфографии и никакого чистописания. Декорация
1
H. М. E n z e n s b e r g e r Baukasten zu einer Theorie der Me
dien,—«Kursbuch», 20, S. 180. В дальнейшем цит. с. 163—185
этого изд.
268
разоблачает эстетическую гладкость неразрешенного про
тиворечия как камуфляж». В принципе любой первый
встречный может быть теперь «продуцентом» в системе
коммуникации, и чем меньше он отшлифован «книжной»
культурой, тем лучше: тем интереснее будет наблюдать
его на телеэкране.
Итак, в каком бы разрезе ни брать письменную (и, как
мы видели, не только письменную) литературу, вывод, по
Энценсбергеру, будет одним и тем же. Она обречена, ее
должны вытеснить «более современные» — электронные —
средства массовой коммуникации. «Впрочем,— спохваты
вается Энценсбергер,— крайне невероятно, чтобы писание
исчезло в обозримое время как специальная техника. Это
относится также и к книге, практические преимущества
которой для многих целей очевидны, как и прежде. Хотя
она и менее удобна и компактна, чем другие системы ак
кумуляции, все же она до сих пор представляет более
простые возможности использования, чем, например, мик
рофильм или магнитофонная пленка. Она, возможно, будет
интегрирована как предельный случай в системе новых
средств коммуникации и при этом утратит остатки куль
товой и ритуальной ауры».
Эта оговорка не меняет сути дела. Последняя же за
ключается в том, что процесс вытеснения «книжной» си
стемы коммуникации (до степени «предельного слу
чая») — необходим, в качестве необходимого — истинен, в
в качестве истинного — благотворен, нравственно оправ
дан и т. д. и т. п. Ибо все эти определения совпадают друг
с другом, согласно общему представлению Энценсбергера,
как аспекты одной и той же исторической Необходимости.
В ранг же последней он склонен возводить любой факт
нынешней жизни, коль скоро он удовлетворяет требованию
«новизны» и «современности», которые, в соответствии с
его «авангардистской» логикой, сплошь и рядом оборачи
ваются «злободневностью» и «сиюминутностью». В таком
виде предстает перед намн общая методологическая пози
ция Энценсбергера, хотя сам он далеко не всегда осознает
ее мировоззренческие истоки и возможные «экспликации»
из нее.
Эту свою методологическую позицию Энценсбергер
противопоставляет «новым левым шестидесятых годов»,
которые, по его мпенпю, представляли ретроградно ориен
тированную (чтобы не сказать — реакционную) точку
зрения. Они критиковали «новейшие» — электронные —
269
средства массовой коммуникации с точки зрения «устарев
ших» — «книжпо-письменных» — средств, тогда как необ
ходимо было поступать наоборот: критиковать вторые с
точки зрения первых.
И если в результате такого переворачивания точки зре
ния ему и удалось вроде преодолеть пессимистические но
ты, которые звучали у «новых левых шестидесятых годов»,
когда они начинали говорить о негативных сторонах элек
тронных средств массовой коммуникации, то это он сделал
ценой утверждения самого мрачного пессимизма в отно
шении литературы и всего того, что можно было бы на
звать «личностным» аспектом коммуникации. Однако боги
явно не приняли этой гекатомбы Энценсбергера: возвы
шая «новейшие» средства массовой коммуникации за
счет принижения «устарелых», он сделал гораздо боль
ше, чем это было нужно для преодоления пессимизма
«новых левых шестидесятых годов», и впал в про
тивоположную крайность «некритического позитивиз
ма», если воспользоваться здесь выражением молодого
Маркса.
Ассоциация с Марксовой критикой «некритического
позитивизма» Гегеля возникла здесь не случайно. Маркс
критиковал великого немецкого идеалиста за то, что его
философия с логической необходимостью приходит к освя
щению самой убогой «эмпирической реальности». То же
самое происходит и у Энценсбергера, который дает отстав
ку литературе и возвеличивает электронные средства
коммуникации за то, что они — факт более позднего про
исхождения, что за ними — сила. (Хотя — во всяком слу
чае, в настоящее время — это чисто количественная сила,
которой очень и очень далеко до качественного уровня
«устарелых» средств коммуникации.) И все положитель
ные моменты, которые он «усматривает» в новейших сред
ствах коммуникации, по сути дела, дедуцируются из этого
обстоятельства и являются его грубой апологетикой, поле
мически противопоставленной гиперкритицизму «новых
левых шестидесятых годов».
Первую (и, пожалуй, важнейшую) особенность элек
тронных средств массовой коммуникации, решительно
противополагающую их «старым, таким, как книга или
станковая живопись», Энценсбергер видит в их «эгалитар-
ности»: каждый может принять в них участие, их «проду
центом» может быть любой человек вне зависимости от его
образовательного и культурного уровня. А так как, соглас-
270
но Энценсбергеру, культура и образование имеют исклю
чительно классовый характер, то можно сказать, что «в
тенденции новые средства коммуникации снимают все
привилегии образования и тем самым культурную монопо
лию интеллигенции». В этой тенденции новых средств
коммуникации Энценсбергер усматривает причину «рес-
сентимента» — мстительного чувства, испытываемого «но
выми левыми шестидесятых годов» в отношении «индуст
рии сознания». Критикуя ее за тенденцию к обезличива
нию и омассовлению, они — по его уверению — защищали
всего-навсего лишь свои узкокорыстные, сословные инте
ресы. И «чем быстрее они испустят дух, который стремят
ся защитить против «обезличивания» и «омассовления»,—
тем лучше». Ибо дух, ориентированный личностно и со
противляющийся омассовлению, Энценсбергер не в состоя
нии представить себе иначе, чем с эпитетом «буржуаз
ный».
Вторую положительную особенность новых средств
коммуникации Энценсбергер видит в том, что они ориен
тированы «активно, а не созерцательно». (Соответствен
но во грехе пассивности и созерцательности уличаются
«книжно-письменные» средства коммуникации.) К сожа
лению, он не раскрывает, что означает это утверждение,
хотя как раз оно вызывает едва ли не наибольшее коли
чество вопросов и сомнений. Существует ведь целая лите
ратура, достаточно убедительно свидетельствующая о том,
что электронные средства массовой коммуникации в гораз
до меньшей степени предполагают активность восприни
мающего, чем это имеет место, скажем, при восприятии
художественной литературы (и даже любого письменного
текста). Для того чтобы прочитать определенный текст,
все-таки нужно сделать над собою известное усилие.
А вот для того чтобы смотреть телепередачу, таких уси
лий вообще не нужно: достаточно лишь не закрывать гла
за — все остальное сделает за вас движущееся изображе
ние. Оно даже зрачками вашими завладеет и будет «мани
пулировать» ими независимо от вас. Эти факты нельзя
обойти,— тем более что их как раз и имели в виду те, кого
Энценсбергер объединяет под общей рубрикой «новые ле
вые шестидесятых годов». Он должен был бы дать этим
фактам свое истолкование, коль скоро они не помешали
ему сделать вывод об «активной» ориентации электронных
средств коммуникации. Или — возможен и такой случай —
он должен был бы дать новое истолкование понятию
271
«активности» и «активной ориентации» восприятия и со
знания вообще.
Третьим принципиально важным преимуществом но
вейших средств коммуникации является, по утверждению
Энценсбергера, то, что они ориентированы не на прошлое,
а на настоящее, не на традицию, а на актуальность, зло
бодневность, на быстротечное мгновение. В этом он видит
«структурную» особенность продукции электронных
средств массовой коммуникации, обеспечивающую ее ко
ренную противоположность таким продуктам буржуазной
культуры, как книга, станковая картина и пр. Ибо эти фе
номены буржуазной культуры (как и буржуазная культу
ра в целом) отравлены частнособственническими устрем
лениями капиталистического общества, стремлением к «об
ладанию». По этой причине, полагает Энценсбергер, и в
сфере буржуазной культуры воспроизводилась и воспроиз
водится тенденция к созданию продукции, которая обла
дала бы свойством «длиться», переживая момент своего
возникновения, выходя за рамки породившей его актуаль
ности и злободневности. Вообще, согласно энценсбергеров-
ской логике, стремление остановить мгновенье, заставить
его «длиться», увековечив в художественном создании,—
это чисто буржуазное стремление, неразрывно связанное
с жаждою собственности, накопительством и пр. Этому
стремлению, извечно (а не только в условиях «буржуазно
го общества») одушевлявшему искусство, творческую дея
тельность художников, Энценсбергер противопоставляет
ориентацию на «данный момент», на политическую злобу
дня, предполагающую беспощадную ликвидацию того, что
уже не соответствует такой ориентации в следующий мо
мент, в условиях «злобы» завтрашнего дня. «Средства мас
совой коммуникации,— пишет он,— не производят ника
кого объекта, который позволил бы сберечь или возвысить
себя. Они начисто отменяют «духовную собственность» и
ликвидируют «наследство», то есть специфически классо
вую передачу имматериального капитала». В этом отноше
нии обстановка, характерная для их времени, целиком и
полностью противоположна буржуазной культуре, которая
«хочет собственности, следовательно — длительности, в луч
шем случае — вечности».
При этом Энценсбергер не замечает, что, если проду
мать эту мысль до конца, ему придется предложить в ка
честве идеального человека существо без памяти, живущее
только настоящим,— существо вроде тех, которые грези-
272
лись в кошмарных видениях Оруэллу. И, словно желая
утвердить читателя в этом подозрении, Энценсбергер с
удовлетворением пишет о том, что электронные средства
коммуникации позволяют «осовременить» историю, отдав
исторический материал «в распоряжение современным
целям», то есть, выражаясь языком двадцатых годов, пре
вратив историческую науку в «политику, опрокинутую в
прошлое».
И хотя он добавляет при этом, что такой подход к исто
рии приводит к ее «демистификации», к разоблачению то
го факта, что «писание истории всегда есть мапипуляция»
(и таким должно оставаться в эпоху электронных средств
коммуникации), эта оговорка не спасает положения, а
только усугубляет его двусмысленность. Перспектива
превращения писания истории в процесс сознательного
манипулирования общественным сознанием с помощью
определенным образом «обработанного» исторического
материала как-то не вызывает энтузиазма.
Но в том-то и заключается особенность позиции Эн-
ценсбергера, что он убежден в неизбежности, а следова
тельно — оправданности манипуляторского подхода к че
ловеческому сознанию в условиях современной системы
коммуникаций. Так что, по его убеждепию, выбирать мож
но лишь между манипуляцией ханжеской и манипуля
цией циничной, основанной на «обнажении приема»,
которым пользуется — и будет пользоваться — манипу
лятор.
«Всякое употребление средств коммуникации,— пишет
Энценсбергер,— предполагает манипуляцию. Элементар
ный опыт производства в области средств коммуникации,
начиная от выбора коммуникативного средства — через
съемку (запись), разрезание, синхронизацию, смешива
ние — вплоть до распределения, в целом представляет
собою вмешательство в наличный материал. Свободного
от манипуляции писания, съемки фильма, подготовки
радиопередачи не существует. Поэтому вопрос не в том,
манипулируют ли в области средств коммуникации
или нет, а в том, кто ими манипулирует. Революцион
ный проект не должен вести к исчезновению манипуля-
торства; наоборот, он должен сделать мапипулятором каж
дого».
Книга, станковая картина (и «станковые» средства
коммуникации вообще) не удовлетворяют Энценсбергера
потому, что, с одной стороны, «манипуляция» там, как
273
правило, скрыта, а с другой — имеет односторонний харак
тер. Коль скоро книга написана и предложена читателю
в виде завершенного творения, автор может с ее помощью
манипулировать сознанием читателя (схему такого мани
пулирования он заложил в этом своем произведении), то
гда как читатель не может сделать этого в отношении
автора.
Словом, кпига, как и любое другое завершенное и за
мкнутое произведение, рожденное в системе «доэлектрон-
ных» средств коммуникации, в принципе исключает вза
имность манипуляции. Манипуляция возможна здесь
только в одном направлении — сверху вниз, от коммуника
тора к реципиенту. Что же касается электронных средств
коммуникации, то — в принципе — они допускают и даже
предполагают взаимность манипуляции.
Энценсбергер не скрывает, что он не единственный ав
тор этой впечатляющей концепции универсального мани
пулирования, имеющего быть в «Грядущем» (на развали
нах «книжно-письменной» и иных «станковых» форм ком
муникации и культуры). Свое теоретическое построение
он считает последовательным развитием точки зрения
«лево»-марксистского социолога тридцатых годов Вальтера
Беньямина, изложенной в работе последнего «Произведе
ние искусства в век технической репродуцируемости худо
жественных произведений».
Правда, Беньямин не был склонен универсализовать
свою точку зрения, как это делает его последователь. Он
ограничился одной проблемой — проблемой эволюции изо
бражения в западноевропейской живописи в связи с раз
витием техники репродуцирования. В итоге своего иссле
дования он пришел к выводу 1, что изобразительное искус
ство эволюционировало по пути выделения изображения
из целостности религиозного культа и ритуала. Затем — по
мере развития графики и иных форм репродуцирования
изображения — оно обнаружило тенденцию отделения и
от того материала, в котором оно было воплощено, с по
мощью которого опо было создано. В конце концов этот
процесс привел к полному освобождению изображения от
всех тех зависимостей, которыми оно было связано в уни
кальном произведении искусства живописи. И если пер
воначально изображение рассматривалось как нечто «од-
1
Ср.: W. B e n j a m i n . Das Kunstwerk im Zeitalter seiner techni
schen Reproduzierbarkcit. Fr. а. M., 1963.
274
нократное», раз и навсегда связанное с той ситуацией,
внутри которой оно возникло (будучи нанесено на стену
здания, холст или лист бумаги), то теперь его можно было
перенести в любую иную ситуацию, нанести на любой дру
гой предмет — будь это спичечный коробок, конфетная
обертка или кинолента.
Вместе с этим — согласно Беньямину — изображение
(и произведение живописи вообще) окончательно утрачи
вало то, что оно несло с собою еще со времени возникнове
ния в лоне религиозного культа и ритуала. Оно утрачи
вало «ауру» — некое «мистическое» сияние, распростра
нявшееся вокруг него, окружавшее его так же, как
золотой нимб окружал головы святых, изображенных на
иконах. Таким образом, изображение (как и искусство
вообще) окончательно «демистифицировалось». Причем са
мым мощным орудием «демистификации» оказался кине
матограф, превращавший любое изображение в нечто на
сквозь функциональное («манипуляторские» ориентиро
ванное, как сказал бы Энценсбергер),— в чистую производ
ную от того контекста, в каком оно предлагалось
зрительскому восприятию, точнее — от той цели, которую
ставил перед собой кинорежиссер.
Но как раз эта заключительная фаза эволюции изобра
жения, полностью «демистифицировавшегося» и освобо
дившегося от всех и всяких связей с религией, обнаружи
ла — по мысли Беньямина — антиномичность искусства
живописи, да и всего искусства. Оказалось, что искусство
не имеет своего собственного фундамента и представляет
собою нечто в высшей степени субъективное, поддающее
ся любому применению. Особенно выразительно это об
стоятельство продемонстрировал как раз кинематограф,
показавший, что изображение — это нечто совершенно
«бессубстанциальное», поддающееся любому истолкова
нию в зависимости от условий восприятия, режиссерской
мотивировки, установки зрителя и пр. и пр.
Изображение оказывалось чем-то зыблющимся, фанто-
мальным: оно одновременно существует и не существу
ет,— потому-то и можно сделать с ним все, что угодно,
превратив его в инструмент любой манипуляции. Не имея
основания в самом себе, изображение (как и вообще ис
кусство) не могло опереться на эстетику — это постижение
его же собственных законов, то есть законов балансирова
ния на грани бытия и небытия.4 Да и сама эстетическая
функция искусства, как оказалось, не была решающей:
275
она характеризовала искусство в период переходного,
промежуточного состояния, когда искусство освободи
лось от власти религии, но еще не нашло себе нового
господина.
Кто же должен стать новым господином искусства (а
может, уже стал)? Где оно снова обретет наконец свое
«достаточпое основание»?
Таким абсолютным господином искусства Беньямин, а
вслед за ним и Энценсбергер, считает политику. Эстетиче
ская функция искусства, подчеркивает Энценсбергер, ока
залась случайной; она характеризовала искусство в усло
виях буржуазно-индивидуалистической эпохи, когда оно
пыталось апеллировать к отдельным личностям и дости
гало на этом пути определенных успехов. Теперь же, в
век масс и массовых движений, оно не может найти опору
в этой своей функции, черпать там энергию для дальней
шего существования; XIX век, рассматривавший эту функ
цию искусства как основную, универсальную, в конечном
счете оказался неправ. XX век показал, что базой искус
ства, «равномощной» той, что оно имело в религиозном
культе и ритуале, может быть только политика; и, соот
ветственно, решающей функцией следует считать ту, ко
торую искусство выполняет в составе массового политиче
ского действия, а не эстетическую.
Поскольку же, развивает эту мысль Энценсбергер, поли
тика в наш век — это действительно работа с массами, по
стольку искусство может сохранить свою реальную роль
лишь в той мере, в какой оно сможет слить себя с самыми
мощными, электронными, средствами массовой коммуни
кации. Но это значит, что о судьбе искусства в век
массовых движений и электронных коммуникаций можно
сказать лишь то, что было сказано о судьбе письменной
литературы: искусство подлежит «снятию» в системе элекг
тронных средств коммуникации и сохранится там лишь на
правах «предельного» случая.
«Тенденции,— пишет Энценсбергер,— которые Бенья
мин в свое время познал па примере кинематографа и по
стиг их теоретически во всей их важности, сегодня мани
фестируются вместе со стремительным ростом индустрии
сознания. То, что до сих пор называется искусством, снято
средствами коммуникации и в них. Спор о конце искус
ства является праздным, поскольку этот конец не пони
мается как диалектический. Художественное раскрывает
ся как крайний пограничный случай гораздо более всеоб-
276
щей продуктивности, и оно общественно значимо еще
лишь в той мере, в какой оно отказывается от всяких
претензий на автономию и понимает само себя как погра
ничный случай... Для эстетической теории это означает
необходимость решительного изменения перспекти
вы. Вместо того чтобы рассматривать новые средства ком
муникации с точки зрения более старых способов про
изводства, она должна, наоборот, анализировать с точки
зрения современных условий производства то, что про
изводится с помощью традиционных «художественных»
средств».
В рамках такого «решительного изменения перспекти
вы» специфически эстетические проблемы искусства и
литературы «снимаются» — уже совсем не в гегелевском
смысле. Практически вместо рассмотрения этих проблем
мы каждый раз встречаемся с одним и тем же приемом:
Эпценсбергер демонстрирует перед нами нечто вроде су
дебного процесса, где в роли обвиняемых фигурируют ис
кусство и литература, а обвинителями оказываются элек
тронные средства коммуникации. В самом же оптимальном
случае за «общеэстетическое» решение проблемы выдается
решение специфических проблем кино или телевидения —
на том основании, что в них — в «снятом» виде — представ
лены и литература и искусство (а если не представлены —
тем хуже для них). Так выглядит, в частности, решение
двух острейших эстетических проблем современности —
проблемы документализма и проблемы произведения ис
кусства.
Растерянность критики перед лицом документализма,
пишет Энценсбергер,— это признак того, «насколько силь-
по мышление рецензентов» отстало от «состояния произ
водительных сил». А между тем именно последнее лишило
зпачения одну из фундаментальнейших категорий эстети
ки прошлого — «категорию фикции». Оппозиция «фик
ция— не-фикция», по утверждению Энценсбергера, снята
с повестки дня точно так же, как еще более знаменитая
оппозиция «искусство — жизнь». Развитие и рафинирова
ние техники репродуцирования, ведущее к тому, что ко
пию все труднее отличить от оригинала, шаг за шагом
превращает проблему «аутентичности» в мнимую, в псев
допроблему. В рамках подобного отождествления копиру
емого и копии «свободный от аппарата аспект реальности
становится напболее искусственным его аспектом». Его
трудное всего воспроизвести, но коль скоро оп воспроизве-
277
ден — копия оказалась уже неотличимой от оригинала,
последний утрачивает свое «субстанциальное» значение.
«Процесс репродуцирования отбрасывает репродуцируемое
и принципиально измепяет его». Если копия получает до
стоинство оригинала, то и оригинал низводится, в свою
очередь, на уровень копии: он превращается в нечто совер
шенно искусственное. Иначе говоря, «категорическая
недостоверность распространяется также на понятие до
кументального», понятие подлинника, оригинала и т. д.
Оригинал оказывается в итоге таким же объектом манипу
ляции, как и копия. Л если это так, рассуждает Энценсбер-
гер, то, следовательно, проблема документализма упразд
няет сама себя как бессмысленная.
Что касается искусства в целом, то в нем рассматрива
емый процесс — по Энценсбергеру — приводит к разру
шению всех традиционных границ и расчленений,— на
пример, «подтачиваются различия между документальным
и игровым фильмом». Отныне уже нет разницы между
репортажем и комедией. «Факт», показанный с помощью
телекамеры или «сконструированный» так, чтобы его не
отличили от реальности, имеет одну и ту же ценность.
И это, естественно, уже не художественная ценность, не
ценность искусства или литературы. Ибо такая ценность
предполагает различие между «искусственным» и «неис
кусственным», между изображением и изображаемым.
В данном же случае это — ценность, определяемая функ
ционально — той ролью, которую упомянутый «факт»
играет в системе воздействий на массовую публику, эфек-
тивностыо этой роли. Согласно Энценсбергеру, любой ма
териал, фигурирующий в сфере электронной коммуника
ции,— все равно, документальный он или искусственный,
фиктивный,— есть лишь полуфабрикат. И чем обстоя
тельнее исследуется происхождение этого материала,
тем больше расплывается различие между «докумен
тальностью» и «фиктивностью». Реальность, которая де
монстрируется с помощью телекамеры, всегда «выстав
ленная», сконструированная, смонтированная реаль
ность, с помощью которой «манипулируют» сознанием
зрителя.
Рассуждая таким образом в духе Беньямина, Энценс-
бергер повторяет здесь ошибки своего учителя. Вслед за
последним он рассматривает в качестве единственной
формы достоверности только эмпирически-чувственную
достоверность (ужо — зрительно воспринимаемую досто-
278
верность). И как только современные средства коммуни
кации, втянувшие эту достоверность в свою орбиту,
обнаруживают ему — кстати, в точном соответствии с
гегелевской «Феноменологией духа» — диалектически про
тиворечивый, преходящий, условный характер этой досто
верности, Энсценсбергеру (какиБеньямину) начинает ка
заться, что рушится принцип достоверности вообще. Отсю
да — полнейший субъективизм и релятивизм Беньямина и
Энценсбергера, спасаясь от которого они готовы ухватиться
за первую попавшуюся соломинку (лишь бы она была по
толще). В качестве такой «соломинки» в их поле зрения
оказывается Политика; она выступает в их рассуждениях
как единственная реальность, a Homo politicus—как един
ственно реальный человек. Причем политика берется ими
сугубо субъективистским образом — как реальность, бази
рующаяся только на самой себе. Так что субъективизм
(и релятивизм) остается непреодоленным.
К тем же результатам приходит Энценсбергер в про
цессе решения проблемы произведения искусства. Здесь
он.также отправляется от «модели», навеянной ему его
собственными размышлениями о перспективах электрон
ных средств коммуникации (главным образом телевиде
ния) , взятых к тому же только в одном — политическом-
аспекте, в аспекте политического воздействия на массы.
Отправным пунктом в решении упомянутой проблемы яв
ляется убеждение Энценсбергера в том, что процесс ком
муникации, осуществляемой с помощью электронных
средств, должен базироваться на непрерывной «обратной
связи», должен быть двусторонним (и многосторонним) в
каждый момент своего развертывания.
Например, телевизионная программа должна быть по
строена так, чтобы каждый реципиент мог вторгнуться в
процесс ее демонстрации, внести свои коррективы, сказать
свое «да» или «нет», свое «верю» или «не верю», выступить
с более или менее развернутыми соображениями по поводу
нее. Л нз этого следует, что телевизионные программы, как
и радиопрограммы (и, по-видимому, также и кинофиль
мы), должны заранее предполагать возможность зритель
ского (слушательского) вмешательства в процесс их реа
лизации, предполагать процесс сотворчества реципиен
тов — все равно, конструктивное оно или деструктивное.
Иными словами, программа должна быть «разомкну
та», включать возможность своих продолжений (в самые
неожиданные стороны), то есть она должна быть «серий-
279
пой», и каждая серия должна быть продолжением диалога
между «коммуникаторами» и «реципиентами», постоянно
меняющимися местами. Таким образом, заключает Энценс-
бергер эту свою мысль, программы '«должны восприни
маться не как предмет потребления, но как средство для
их собственного производства». Речь идет о воспроизвод
стве программы, осуществляемом путем ее развертывания
в серии на основе «вбирания» в себя результатов своего
собственного воздействия на публику и корректирования
этого воздействия со стороны публики.
Энценсбергер понимает, что все это касается не «суще
го», а «должного», то есть не имеет места в реальности.
И тем не менее из этого своего пожелания он делает вы
воды эстетического порядка применительно к проблеме
«произведения искусства», давно уже волнующей умы те
оретиков. Он, естественно, располагает свою позицию в
лагере тех, кто критикует идею целостного художествен
ного произведения как безнадежно устаревшее наследие
идеалистической философии и эстетики XIX века. Так же
как и для «новых левых шестидесятых годов», от которых
он хотел бы отмежеваться, для Энценсбергера на месте
прежнего художественного произведения .оказывается не
который набор «реалий», балансирующих между искусст
вом и не-искусством. Но способ объяснения такого пред
ставления о том, что ранее понималось под произведением
искусства, у него иной. По его мнению, распадение цело
стности художественного произведения опять-таки имеет
своей причиной развитие средств массовой коммуникации,
в рамках которой рушится былая «дискретность» предмета
вообще, а потому и произведение искусства не может уже
мыслиться как «дискретный предмет». Оно мыслится те
перь как «открытая форма» — в том понимании «открыто
сти», которое связывалось с идеей развертывания
программы в серию. С этой же идеей, кстати, свя
зан и тезис Энцепсбергера о «процессуальности» «открытой
формы».
«Открытая форма» выступает в пределах такого пони
мания как некоторый «импульс», посылаемый реципиенту
с целью вызвать его ответную активность. Эта ответная
реакция и должна, во-первых, обеспечить «процессуаль-
ность» открытой формы, то есть ее дальнейшее развитие,
учитывающее «корректуру» публики, а во-вторых, напол
нение этой формы содержанием, меняющимся от одного
ответного импульса к другому. Поскольку форма «откры-
280
та» любой ответной реакции, постольку взаимодействие
между «коммуникатором» и «реципиентом» неизбежно
должно оказаться достаточно хаотическим. В этом случае
должно получиться что-то вроде хэппенинга, этого «меня
ющегося и смешивающегося шоу». На него-то и ориенти
руется Энценсбергер, когда пытается представить, что же
должно получиться в результате неожиданного пересече
ния неожиданных реакции и импульсов в лоне «от
крытой формы». Сегодняшний хэппенинг, как и вчерашний
дадаизм, «обнаруживает,— по Энценсбергеру,— сознание
того, что монологические средства коммуникации соответ
ствуют сегодня только остаточной потребительской стои
мости».
Хэппенинг привлекает Энценсбергера как «модель»
идеального сочетания, с одной стороны, абсолютной спон
танности, ничем не детерминированного волеизъявления
индивидов, а с другой — политической тенденциозности,
призванной в конечном счете выразить единую волю масс.
Он, кажется ему, обещает перспективу слияния раскален
ности массового экстаза и холодной трезвости политики.
Между этими противоположными полюсами не предпола
гается опосредствующего звена, да оно и не нужно. Ибо в
общем-то здесь идет речь лишь об одном типе страстей — о
политических страстях, об одном измерении реальности —
политическом измерении. Все представления Энценсберге
ра об идеальных способах общения людей в условиях элек
тронной коммуникации восходят к образу политического
митинга: яростные речи ораторов, выкрики с мест, шум,
свист, топот и т. д.
Энценсбергера влечет, определяя подтекст приведенных
его рассуждений, одна и та же стихия — стихия политиче
ского экстаза, или, если перевести это выражение на язык
потребительского сознания, везде ищущего «максимализа
ции наслаждения», стихия политического «Оргазма»: ибо
именно так — и только так! — склонны воспринимать по
литику представители богемно-люмпенского, потребитель
ски-гедонистического типа «революционности», в лагере
которых оказался автор рассмотренной здесь статьи. В то
же время здесь нельзя не ощутить чисто анархического
восприятия свободы — этакого «вихря»: «от мыслило кур
ка», о котором писал В. Маяковский, создавая поэтически
обобщенный образ мелкобуржуазной разбойной стихии;
перед нами очередной «парадокс свободы»: свобода, не ви
дящая внутренних границ своей спонтанности, полагает их
281
внешне — в данном случае экстаз хочет обрести «форму»,
представив себя как политический экстаз.
Это, кстати, ход мысли и настроения, очень π очень
близкий тому, каким «левый» (сартровский) экзистенциа
лизм, пытавшийся преодолеть неразрешимые антиномии
своей концепции «абсолютной свободы» индивида, шаг за
шагом двигался по пути приятия маоистской концепции
«культурной революции», что для самого Сартра оберну
лось умозаключением о необходимости «ликвидировать»
высокое искусство, в том числе и литературу.
Раздел четвертый
БЕГСТВО ОТ СВОБОДЫ
1
См.: Martin Walser. Über die neueste Stimmung in Westen.—
«Kursbuch»,
2
20, 1970, S. 19—41.
См.: John Passmore. Paradise now. The Logik of the new
misticism.— «Encounter», 1970, november.
285
туры буржуазного Запада. В процессе проникновения в ее
«верхние» слои оно претерпевает довольно сложные пре
образования. Однако его «центр» — гипертрофированно-
потребительская установка — остается неизменным. Это и
позволяет рассматривать потребительское сознание как
«систему», побуждая искать не только внешние, номиналь
ные, но и внутренние, органические, связи между самыми
разнообразными его «манифестациями». Проанализировать
пекоторые из взаимосвязей такого рода — в этом и заклю
чается задача предлагаемого раздела.
Глава первая
ЧЕЛОВЕК, НАСЛАЖДАЮЩИЙСЯ ПРОЦЕССОМ
САМОЛИКВИДАЦИИ
290
себя, свое сознание и память от всего того, что помешало
бы адекватному переживанию блаженства.
Пассмор приводит в своей статье очень показательное
высказывание Нормана Мэйлера, согласно которому хип-
стер живет «в огромном Настоящем», где нет места ни для
прошлого, ни для будущего, ни для памяти, пи для «запла
нированных намерений». Он же приводит слова из книги
Дж. Барта «Джайлз Козел», характеризующие идеал ее
героя: «Быть, быть всегда, пока не останется ничего...
кроме вневременного, безымянного, внепространственного
биения — пульсации Бытия», где понятие «бытия» оказы
вается синонимом чувственного наслаждения. Здесь мы
имеем дело с основоположениями мистики современного
гедонизма, согласно которому бытие тождественно насла
ждению, причем не всякому наслаждению, а именно чув
ственному, лучше даже физическому. Ибо последнее более
«бытийственно», согласно ярко выраженной вульгарно-ма
териалистической установке новейшего гедонизма.
В свете этих основоположений гедонистической мисти
ки становится вполне понятной отчетливо выраженная
враждебность битников, хиппи и пророков новейшего умо
настроения к времени вообще,— враждебность, совершенно
абсурдная на первый взгляд. Ведь время с его жестко за
данным направлением, с его непреодолимым движением от
вчера к сегодня, от сегодня к завтра и т. д. исконно враж
дебно стремлению «остановить мгновенье»,— особенно, ес
ли последнее понимается как нечто эмпирически чувствен
ное, физиологически данное. Вместе с временем уже дана
память о прошлом, забота о будущем, сознание нашей
собственной конечности, смертности,— все то, что, по мне
нию идеологов «немедленного рая», искажает человече
скую способность наслаждения.
Отсюда — стремление и само время отнести к сфере
идеологии, «превращенного сознания», к области порожде
ний больной психики человека, задавленного многообраз
ными «табу», созданными буржуазной цивилизацией и
«репрессивной», «подавляющей» культурой вообще. Нор
ман Браун, изложивший в книге «Жизнь против смерти»
рассматриваемое умонастроение как современную форму
религиозности, прямо так и говорит: «Время — это нев
роз». При этом Брауп опирается на Фрейда и одновремен
но полемизирует с ним. От Фрейда здесь — представление
о том, что «подсознание», «оно», руководствующееся ис
ключительно «принципом наслаждения», не содержит в себе
10* 291
ничего, соответствующего понятию времени. С этим пред
ставлением, кстати, связана и фрейдовская трактовка ми
стицизма, являющего собой, по утверждению создателя
психоанализа, не что иное, как восприятие внешнего мира
с точки зрения этого самого «оно», ничего не знающего о
времени и временности. На нее-то и пытается опереться
Норман Браун в своем стремлении «исправить» фрейдизм
в соответствии с требованиями гедонистической мистики.
Браун считает, что традиционный психоанализ не ос
тавляет никакой падежды на выход человека из состояния
невроза, вызванного навязчивой идеей времени, вбитой в
человеческое сознание «репрессивной культурой» с ее бес
конечными заботами и воспоминаниями. Для того чтобы
вернуться «в простое здоровое состояние, которым насла
ждаются сегодня только животные, но не люди» 4, необхо
димо пойти по пути, который издавна указывает мисти
ка,— по пути непосредственного наслаждения, в котором
«не содержится никакого отношения к прошлому или бу
дущему».
Почему не устраивает Фрейд этого пророка гедонисти
ческой мистики, хотя материал, из которого последний
строит свою концепцию, явно заимствован из психоана
лиза? Дело втом, что наряду с «принципом удовольствия»,
которым руководствуется «бессознательное», «оно», Фрейд
постулировал также «принцип реальности», которым руко
водствуется наше бодрствующее, «дневное» сознание, наше
«я». Этот второй принцип, согласно Фрейду, формируется
как руководящий принцип сознания по мере того, как ре
бенок, первоначально одержимый природным стремлением
к ничем не ограничиваемому удовлетворению своих влече
ний, встречал новые и новые препятствия — сначала в се
мье и ближайшем окружении, затем — в более широкой
общественной и культурной среде, наконец — в социо
культурном «космосе» в целом. Таким образом, этот прин
цип укореняет внутри человеческого сознания требования,
предъявляемые к нему обществом.
Принимая фрейдовский способ описания человеческой
психики, Браун, как и все остальные представители гедо
нистического мистицизма, не согласен с оценкой Фрейдом
этих принципов. Стоя на точке зрения культуры, Фрейд
исходит из того, что принцип удовольствия скорее разру
шителен, тогда как принцип реальности скорее созидате-
1
См.: J. Passmore. Op. cit., p. 3.
292
лен по отношению к культуре, ибо с ним связаны все ее
достижения, вырвавшие человека из животного царства.
Ограничив свое влечение к наслаждениям, человек полу
чил взамен свободу; отказавшись от того счастья, которое
заключается в абсолютном тождестве животного организма
и всех его инстинктуальных проявлений, опосредовав эти
проявления жизнедеятельности организма культурой,
нравственностью, духовпостыо,— человек завоевал себе
право господства над животным миром и — главное — от
крыл перспективу упорядочения Сщ—быть- может, даже
рармЪниэвтгии) взаимоотношений с себе подобными, обес
печив элементарную безопасность существования,4 которую
не могла и не может обеспечить некультивированная при
рода. Вот с этим-то и не согласен Браун, стоящий на точке
зрения принципа удовольствия — наслаждения во что бы
то ни стало, чем бы ни пришлось за него расплачиваться.
Принцип реальности, укоренившийся в человеческом
сознании,— вот основное препятствие на пути утвержде
ния мистического отношения к миру. Он сковывает, он ис
кажает, извращает, «идеологизирует» естественное влече
ние каждого человека к безграничному и безоглядному
наслаждению, которое доступно ныне «только животным»
(да разве еще преступникам, бросившим вызов всеобщему
конформизму и мещанству). Поэтому принцип реальности
должен быть отменен, а если он не согласится добровольно
уйти с исторической сцены — взорван, устранен «револю
ционным», насильственным путем. Вместе с ним исчезнет
и основная догма человеческого сознания, основной источ
ник невроза, продолжающегося многие века,— время.
Ибо так говорит Нормап Браун...
* * *
* * *
1
См.: I b i d.
2
См.: I b i d .
3
См.: I b i d .
* I b i d., S. 29.
309
Есть, наконец, еще один способ обоснования «психеде-
лической революции», ликвидирующей последние «буржу
азные табу», которые еще преграждали путь наркомании
(хотя бы в сфере официального сознания). Он, этот способ
обоснования, наиболее выразительно предстал в статье Пе
тера Стаффорда «Наркотики, рок и революция». «Мой те
зис,— пишет автор,— заключается в том, что психеделиче-
ские драже имеют общественное значение первого ранга и
что они с течением времени (и в течение, я полагаю, не
более пяти — десяти лет) полностью преобразуют нынеш
нюю политическую реальность» 1. Стаффорд считает, что
если, скажем, какой-нибудь фабрикант употребляет нар
котики, то можно быть уверенными— «знание», которое он
получил «в процессе своего трипа», со временем реализу
ется и в его деятельности. И, таким образом, в конечном
счете изменится и вся социальная реальность, преобразо
ванная наркоманами в совершенно новый мир.
Сегодня «психеделическую революцию» оправдывают
представители самых различных оттенков полуинтелли
гентского сознания — от «эзотерически» ориентированных
мистиков, зашифровывающих вульгарно-потребительскую
суть наркомании с помощью мифологем цзен-буддизма, до
политически настроенных публицистов, связывающих с
распространением наркотиков перспективу разложения
«буржуазного „я"». Причем действительно не так уж труд
но найти нечто общее, объединяющее всех этих апологетов
«психеделической революции»: враждебность к личност
ному началу человеческого существования, к индивиду
альному самосознанию — с его извечным влечением к сво
боде и независимости человека 2 .
1
Ibid.
2
Со всеми приведенными выше любопытно сопоставить еще
одну характеристику наркотиков (равно как и попыток возвести
их в своего рода мистический культ). Она принадлежит Томасу
Манну, который совершенно недвусмысленно высказался по инте
ресующему нас вопросу в связи с романом О. Хаксли «Врата вос
приятия». «Это,—пишет Манн,— последнее и я чуть было не сказал:
самое дерзкое порождение хакслиевского эскапизма, который ни
когда не нравился мне в этом писателе. Мистика была еще хоть
в какой-то мере почтенным средством. Но что он теперь дошел
до наркотиков, я нахожу просто скандальным. У меня совесть
уже нечиста, когда я теперь принимаю вечером немного секонала
или фанодрома. чтобы лучше спать. Но приводить себя днем в
состояние, в котором все человеческое мне безразлично и я впадаю
в бессознательное эстетическое самоупоение, было бы мне отвра
тительно. А он рекомендует это всему миру... Это... совершенно
310
И, наконец, с какими бы способами обоснования нарко
мании мы ни встречались в настоящее время, пам пе уйти
от того факта, что речь идет о наркотиках, которые, кроме
всего прочего (стимуляция эротического влечения, облег
чение сексуальных «форм общения», освобождение инди
вида от «капиталистической эксплуатации» со стороны
его «буржуазного „я"» и т. д.), должны и сами по себе,как
выражается Вальзер, «приносить наслаждение, максималь
ное наслаждение» \— неизмеримо большее, чем то, что
способен пережить человек, оставаясь в здравом уме и
трезвой памяти.
В любом учебнике психиатрии можно прочитать, что
наркотики, например морфин, способный погрузить чело
века в вышеупомянутый «трип»,— производят на индиви
да «эйфоризирующее действие», давая ему «ощущение об
щего физического и психического комфорта» 2 (комфорт —
очень подходящее слово!). Правда, затем наступает пох
мелье (на языке психиатрии оно называется абстинент
ным состоянием), при котором «отмечается крайняя раздра
жительность, взрывчатость, гневливость и агрессивность» 3.
Но если вовремя употребить соответствующую дозу мор
фина (которая все время возрастает в связи с повышением
«толерантности» организма, привыкающего к этому нарко
тику), то это состояние пройдет и снова наступит блажен
ный миг наслаждения «физическим и психическим ком
фортом».
В общем, суть «психеделического» состояния — нас
лаждение и еще раз наслаждение, « максима лизируемое»
путем отключения высших душевно-духовных функций че
ловека. И что бы там ни говорили по поводу «антибуржу
азности» наркомании, как бы ни обосновывали ее «левые»
или «правые», политически или мистически ориентирован
ные защитники,— все это лишь различные способы оправ
дания гедонистического культа, представляющего собою
«эзотерическое» ядро потребительской идеологии середины
XX века.
314
по поводу манифестации, помешавшей Хандке досмотреть
фильм. Накопец, довольно выразительным завершением
этого ряда оказывается рассуждение Бринкмана (в преди
словии к изданной им антологии, посвященной новейшим
тенденциям в американском искусстве) относительно того,
что американцы слишком мало демонстрируют в искусст
ве силу, насилие, что они еще не стряхнули с себя робость,
отвращение перед лицом силы. Причем хорошим поясне
нием к этому рассуждению является помещенный в анто
логии портрет Гитлера с крупной надписью под ним:
«Welcome back» *.
Надо сказать, что возникновение в связи с характери
стикой новейшего умонастроения словечка «Gewalt»,
очень удачно выражающего на немецком языке всю дву
смысленность силы-насилия, ни в коей мере не случайно.
Такие теоретики новейшего умонастроения, как, напри
мер, Фидлер, которого никак нельзя упрекнуть в неосве
домленности относительно его важнейших тенденций, на
первом месте среди трех основных «элементов» последнего
называют «вестерн», символизирующий нынешнее влече
ние к насилию, жестокости и прочей «брутальпости». Если
взять новейшее умонастроение, как оно представлено в
современной литературе, то в нем, по Фидлеру, можно бу
дет выделить три элемента: «Вестерн, научная фантасти
ка, порнография», и три агрегатных состояния: «Сновиде
ние, галлюцинация, экстаз». Об этом же свидетельствует и
мода на «театр жестокости», возродившаяся в последние
годы в театральном искусстве Запада и проникшая в ки
ноискусство, как свидетельствует новейшая продукция за
падного кинематографа.
Возникает, однако, вопрос: как примирить эту, явно оп
ределяющую ныне тенденцию с тем хиппистски-битниче-
ским «тоном любви», который, казалось бы, лежит в самом
истоке новейших умонастроений, образуя их «мистическое
ядро»? Нет ли здесь антагонистически неразрешимого про
тиворечия? И не представляется ли «вестерп» — элемент
новейшего умонастроения — извращением его истинного
пафоса? Для нас рассмотрение всех этих аспектов общего
вопроса о «вестерн»-элементе в составе новейшего умона
строения представляет тем больший интерес, что позволя
ет глубже проанализировать описанный синдром «недер-
1
Это можно перевести как «Добро пожаловать» или «Приходи
обратно».
315
жания влечений», взятый в его динамике, в его двузначно
сти или, как бы сказал Фрейд, «амбивалентности».
Есть огромный соблазн попытаться объяснить неожи
данное возникновение в рамках новейшего умонастроения
гаммлеровской «вестерн»-интонации ненависти и жесто
кости, утвердившейся в диссонирующей (и компромети
рующей) близости с хишшетски-битническим тоном любви
и пежпости, по аналогии с двумя фазами наркотической
интоксикации, описанными нами,— эйфорически-радуж-
ным состоянием опьянения, исполненным дружелюбия и
неразборчивого сексуального влечения, и депрессивно-раз
дражительным состоянием абсциненции, отмеченным
крайней агрессивностью, взрывчатостью и гневливостью.
Это, однако, был бы слишком легкий способ расправиться
с проблемой, загнав ее на чисто психологический (психо
патологический) уровень.
Мы ближе подойдем к решению интересующей нас про
блемы, поднявшись с психологического уровня ее анализа
на социальпо-психологический, если снова вспомним одну
особенность коллективного экстаза, ориентированного на
«устранение» индивидуального сознания. Как неоднократ
но отмечалось в соответствующей литературе, такого рода
«дионисический восторг» изначально амбивалентен, дву
смыслен: его участники одержимы одновременно двумя
противоположными устремлениями — «мазохистски» окра
шенным, побуждающим каждого отказаться от самого се
бя, и явно «садистским», заставляющим всех участников
«вакхического действа» с яростью обрушиваться на того,
кто и в этой ситуации пытается сохранить свою личность,
чувство ответственности, свободу индивидуального реше
ния и способность к критической оценке происходящего.
Между прочим, именно с этой амбивалентностью связан
общеизвестный «эффект стаи», свойственный различным
«неформальным общностям» — подростковым и юноше
ским содружествам, «мафиям» и пр., которые выдвигаются
новейшим умонастроением в качестве идеальной модели
человеческого общения. Суть этого «эффекта» — в пара
доксальном сочетании величайшей самоотверженности
участников «стаи», сплошь и рядом выливающейся в па
тологические демонстрации этого самоотречения (самоис
тязания — нанесение себе увечий, отрубание пальцев,
ушей и пр.), с предельным садизмом по отношению ко
всем тем, кому не удалось адаптироваться в рамках этой
«общности». А это возможно лишь путем изощреннейшей
316
«самонивелировки», последовательного отказа от своего
«я», носителем которого может быть отныне лишь вся
«стая» в целом либо тот, кому oua доверила свою «персо
нификацию»,— Вожак: быть личностью — только его при
вилегия, и он тщательно блюдет ее.
Надо сказать, что этот самый садизм явно «функциона
лен» — с точки зрения «социализации» участников нефор
мальной общности «мафийиого» типа, с точки зрения
«сплочения» их в лоне «мафии». Уже древние мистерии
отчетливо выявили то обстоятельство, что для поддержания
напряжения, электризующего толпу и сплавляющего ее в
некоторую целостность, «общность», необходим ритуал
жертвоприношения и — соответственно — жертва, которая
нужна отнюдь не только для задабривания божества, воз
вышающегося над толпой, но и для ублаготворения тех
«хтонических богов», которыми одержима она сама («отцы»
христианской церкви предпочитали называть их бесами).
Всеобщая любовь (если называть так, вслед за гедониче
скими мистиками, беспорядочные половые отношения), ко
торой сопровождались дионисические мистерии, предпола
гала, как видим, и некий — далеко не всегда символиче
ский — акт ненависти,— и чем менее символичным был
этот акт, тем более мощным был следующий за ним вос
торг коллективной любви. То же самое можно сказать и о
«мафиях»: судебная практика знает массу случаев, когда
вожак заставляет участников мафии совершать бессмыс
ленные убийства, «функция» которых только в том, чтобы
теснее связать всех круговой порукой, причем последняя,
как правило, переживается всеми именно как «дружба-лю
бовь».
Наконец, если иметь в виду «общности», сцементиро
ванные дионисийским экстазом, с необходимостью предпо
лагающим «отключение» индивидуального сознания и
высших психических функций индивидов вообще, то при
дется согласиться с тем, что гаммлеровский «тон садизма»,
так сказать, «функционален» здесь еще в одном отноше
нии. Поскольку «свято место пусто не бывает», па место
«отключенных» ценностей человеческой культуры и духов
ности приходят иные ценности — «витальные», измеряе
мые мерой «недержания» первых попавшихся (скажем —
возникших в подсознании) влечений и решительностью —
то есть «брутальностью» — их самоутверждения. Однако
эти «хтонические» ценности могут—не то что утвердить,—
просто продемонстрировать себя только за счет принесения
317
в жертву кого-либо, не отличающегося соответствующей
«витальностью».
«Витальность», вырвавшаяся за пределы ограничиваю
щего ее, личностного самосознания, может демонстриро
вать себя лишь в форме силы-насилия: физического при
нуждения в отношении других — менее мощных (или менее
раскованных) носителей аналогичной «витальности». В об
щем, непосредственное физическое насилие — это логиче
ский предел (или, если хотите, идеал), к которому столь же
спонтанно, сколь и неумолимо влечется всякая демонстра
ция самодовлеющей «витальности».
Этот способ вовлечения в «общение» (толкуемого те
перь как «витальная», физическая близость) заменяет — в
лоне неодиописийского устремления — явно устаревшие
формы воздействия па людей: обаяние личности, убеди
тельность аргументации, благородный пример, нравствен
ное воодушевление и т. д. Особенно выразительным обра
зом этот способ «вовлечения» демонстрируется искусством,
тяготеющим к неодионисизму, например, театром, строя
щим свои спектакли по образу и подобию «хэппенингов».
Здесь совершаются прямые нападения на публику: актеры
толкают зрителей, осыпают их конфетти (а иногда и ме
нее приятными вещами), садятся на них, бросают в них
различные предметы и т. д. и т. п. И вее это — из неверия в
способы воздействия на человека, апеллирующие к его со
знанию.
2. «ПОЛИТИЗАЦИЯ» ЭРОТИКИ
ИЛИ «СЕКСУАЛИЗАЦИЯ» ПОЛИТИКИ?
1
2
M. W а 1 s е г. Op. cit., S. 25.
3
Ibid.
См.: Ibid.
320
— Да, à что? — ответит нам последовательный жрец
гедонистического культа.— Зато явно увеличивается общее
количество наслаждения в мире. Ведь к ограниченному
кругу «наслаждений любовью» мы прибавляем теперь не
ограниченную сферу «наслаждений ненавистью», насили
ем, злом. И почему мы не должны делать этого, коль скоро
принцип наслаждения является высшим и абсолютным?
— Л ведь правда,— начинаем мы сомневаться (явно
берет верх интеллигентская склонность во всем видеть
«эту проклятую неизвестность»).—С какой стати должны
мы дискриминировать экстравагантные — скажем, садист
ские — наслаждения? Не есть ли это ограничение челове
ческих возможностей? Не отрезаем ли мы человеку путь
к наивысшим, невероятным, божественным наслаждени
ям? Да и кто там различит — где любовь, а где ненависть,
где самоотверженность, а где мазохизм, где садизм, а где
разумное принуждение? И если, черт возьми, для величай
шего экстаза нужен акт величайшего садизма, то почему
бы не пойти и на это? Неужто ради обогащения человече
ской чувственности нельзя пожертвовать «слезой ребен
ка»? Тем более, что буржуазная цивилизация проливает
их, что говорится, целыми морями...
Этот отрывок из гипотетического диалога между уве
ренным в себе жрецом гедонистического культа и интел
лектом, склонным входить в положение оппонента вплоть
до потери своей собственной точки зрения, не так уж и
гипотетичен. Подобные теоретические ситуации достаточ
но часто возникают на страницах либерально-гуманисти
чески ориентированных западных журналов,— в особен
ности в тот момент, когда вчерашний мистик-гедонист (а
заодно поклонник цзен-буддизма, Кришнамурти и Боди-
сатвы) неожиданно предстает в модернизированном обли
ке одетого в кожапую куртку нового левого экстремиста —
с пластиковой бомбой в руках и с лозунгом немедленного
соединения сексуальной и политической революций на
устах. Когда культ наслаждения соединяется с культом
«революционного насилия», социальная революция пони
мается как хэппенинг, а моделью соединения искусства
и бунта оказывается образ рояля, установленного на бар
рикаде, с пианистом, наяривающим непременный «рок»,—
у некоторых либерально-гуманистически настроенных ин
теллектуалов наступает очевидная психическая сшибка.
Сшибка эта аналогична той, что — рассказывают
физиологи — наступает у собаки, если ее сначала обучают
H Ю. Давыдов 321
по-разному реагировать на круг и овал, вырабатывая со
ответствующий условный рефлекс, а затем пачинают при
давать овалу форму, все более близкую к кругу. Говорят,
что бедная собака в итоге такого «жестокого эксперимен
та» вообще перестает различать между кругом и овалом и
начинает одинаково волноваться при виде как того, так
и другого. Рассказывают также, что уже обезьяна, кото
рую попытались поставить в ситуацию подобного же эк
сперимента, отказалась от предложенных ей «правил иг
ры» и просто плюнула в лицо экспериментатору, попытав
шемуся спутать ее «представления» о том, что является
круглым, а что нет. Но, быть может, то, что рассказывают
насчет обезьяны, это миф, выдающий желаемое за дейст
вительное. Во всяком случае, люди, оказавшиеся в ана
логичной ситуации, гораздо реже следуют здесь примеру
своего ближайшего предка, чем примеру собаки. Они
склонны принимать как нечто, достойное глубоких разду
мий, совершенно абсурдные «правила игры»,— скажем,
игры в моральный релятивизм,— а затем в недоуме
нии разводят руками (жест, выражаемый поразительно
удобной фразой, свидетельствующей об очевидном
глубокомыслии произносящего ее: «Все это — гораздо
сложнее»).
Что же касается тенденций современного западного
искусства, развивающихся в русле новейших умонастрое
ний, то для их теоретиков и практиков столь парадоксаль
ное сочетание наслаждения одновременно с «сексуальной
революцией» и политическим экстремизмом, «художест
венной революцией» и «революционным» насилием, «пси
хе делической революцией» и террористическими акциями
оказалось поистине освобождающим открытием, предлага
ющим новые, невиданные ранее перспективы. Элемент
жестокости, садизма и прочей «брутальности», внесенный
в размагниченную сферу «наслаждения любовью» и свя
занных с нею удовольствий, электризует всю эту сферу,
сообщая сексуальным играм несвойственную им ранее
значительность.
Элемент садистского извращения и жестокости, вве
денный в область секса, нейтрализовал его примитивно-
порнографический аспект, сделал порнографию как бы
уже и не порнографией, по крайней мере — лишил ее
прежней несерьезности и банальности. Все, что было лег
комысленного и пошлого в прежней порнографии, отбро
шено в качестве достояния «глупеньких любовных исто-
322
рий». Истинная порнография (чуть было не сказал — пор
нография в высшем смысле) — это нечто совсем иное. «Се
годня,— пишет Фидлер,— мы требуем феллаций, извраще
ния, бичевания, чтобы быть уверенными в том, что имеем
дело с порнографией, а не с какими-то глупенькими лю
бовными историями» *.
Вальзер толкует нынешнюю склонность новейшего умо
настроения к порнографии как выражение наличествую
щего в обществе «недостатка удовлетворения»2. Однако
этот способ истолкования садистских тенденций не объ
ясняет ни того, о каком «недостатке удовлетворения» идет
речь, ни того, почему он должеп компенсироваться имен
но в форме садистской, а не «тривиальной» порнографии.
Приведенная фраза Фидлера, свидетельствующая о
стремлении тех, кто почувствовал сегодня пристрастие к
порнографии, «осерьезнить» ее, дабы она приобрела более
«респектабельный» вид, гораздо ближе к сути дела, чем
вальзеровский перевод этой фразы на язык вульгарной
социологии. И, кстати, как свидетельствуют фидлеровские
рассуждения насчет Годара, именно это стремление с не
обходимостью влекло провозвестников новейшего умона
строения на путь своеобразного сочетания секса и поли
тики, точнее — политизации сексуальных отношепий и,
соответственно, «сексуализации» политических (и даже
социально-экономических) отношений.
В основе этого сочетания — лежит истолкование поли
тики исключительно в аспекте насилия, более того — на
силования (различия между демократической либераль
ной и фашистской политикой при этом полностью снима
ются). Для представителей новейшего умонастроения, в
общем-то весьма далеклх от реальной политики, послед
няя — коль скоро они вынуждены ее касаться, в соот
ветствии с духом времени и просто «новой левой» модой,—
предстает как простая метафора изнасилования и садиз
ма. Причем,— пусть не будет здесь недоразумений,— по
следнее совсем не обязательно выступает у них под знаком
«минус»: реабилитация садизма в интересах «осерьезни-
вания» сексуальных игр повлекла за собой его реабилита
цию и в качестве инструмента политической игры
(вспомним «Малепького солдата» Годара). Ну, а стоит
только совершить изначальный акт отождествления,—
3. КОНЕЦ АНТИУТОПИИ
1
J. Passmore. Op. cit., p. 10.
2
I b i d.
328
ничание современных мистиков (особенно — из числа
«косящих» па Восток) своей «моральной и политической
безответственностью», а также тот общеизвестный факт,
что «ведущие представителя современного движения
цзен чрезвычайно легко становятся убежденными фаши
стами».
Аналогичную тенденцию зафиксировал, как мы по
мним, Мартин Вальзер в связи с другим элементом новей
шего умонастроения — культом пасилия и жестокости, па
радоксальным (а может, не так уж и парадоксальным)
образом сочетающимся с апологетикой «психеделической
революции» и «легитимизацией безумия». Это сочетание
настолько поразило Вальзера, что он пришел к следую
щему умозаключению: «...в этом новейшем умонастроении
создается препарат сознания для новейшей формы фа
шизма» 1. Причем этот вывод относится не только к
Бринкману, поместившему в своей антологии портрет
Гитлера (как своего рода «пощечину общественному вку
су», в данном случае — антифашистской традиции, при
ведшей к «овнутрененшо» отвращения перед насилием),
но и к Фидлеру, хотя он — по словам Вальзера — и «гну
шается фашизмом». «С каждой экскурсией вовнутрь в
нем,— пишет Вальзер, имея в виду любого участника ны
нешней «психеделической революции»,— отмирают демо
кратические возможности и возрастает возможность к
противоположному — то есть фашизму». Свидетельством
их отмирания является принципиальный отказ идеологов
новейшего умонастроения (и его «рядовых носителей»)
различать между демократией, либерализмом и фашиз
мом, которые «уравниваются» друг с другом па том осно
вании, что и то, и другое, и третье — политика и пытаться
отличить их друг от друга — все равно что пытаться отли
чить желтого черта от синего, синего — от оранжевого.
Свидетельством же нарастания противоположных — то
есть фашистских — возможностей является тенденция но
вейшего умонастроения оценивать эти политические аль
тернативы, теперь как бы «уравненные» друг с другом, на
основании иных критериев, находящихся «за пределами
политического разума и рациональности», как это получа
ется у Бринкмана.
Наконец, та же самая тенденция была отмечена Трах-
тенбергом в связи с политически ориентированным ответ-
1
M. W а 1 s е г. Op. cit., S. 36. Далее цит. с. 24, 36.
329
вленпем новейшего умонастроения — движением молоде
жи, протекающим в рамках «субкультуры протеста», в
русле современного «стиля отрицания». Трахтепберг (по
добно ряду других преподавателей-радикалов, сохранив
ших свои гуманистические позиции перед лицом новей
шего умонастроения) полагает, что, вступив в связь с
«массовой культурой» потребительского общества, моло
дежное движение протеста заразилось органическим кон
формизмом, свойственным этой культуре. Этот скрытый
конформизм, освящающий в молодежном движении лишь
те импульсы, что продуцируются «обществом потребле
ния», должен с неизбежностью извратить первоначальные
устремления молодых радикалов, повернув их на скольз
кую тропку политического авантюризма, заведя в тупик
бессмысленного «бунта», не представляющего собой ре-
альпой альтернативы существующему порядку. В ходе
этого «бунта» моя^ет всплыть па поверхность — и полу
чить официальное признание властей предержащих —
лишь то (и только то), что «поздпекапиталистическая
цивилизация» воспроизводит как свое «общественное подсо
знание», то есть все, что гуманистически ориентирован
ные радикалы давно уже пазывают «скрытым иррациона
лизмом» американского (и буржуазного вообще) образа
жизни. Такова точка зрения Трахтенберга, получающая в
последпие годы все более широкое распространение в
кругах, оппозиционных новейшему умонастроению и по
литике, стилизованной в духе этого последнего.
«...Их отрицание,— пишет он о молодых экстреми
стах,— припимает форму, которая может в конечном сче
те лишь укрепить институты, которые они хотят пизверг-
нуть. Прославление поп, например, наводит на мысль
о том, что насколько молодежь чувствует себя отчужден
ной от своего общества, настолько она у себя дома в своей
(поп.— Ю. Д.) культуре» 1. Многие признаки — в ча
стности, нетерпимость студентов-экстремистов, их отвра
щение к теории, их презрение к духовной культуре вооб
ще, их склонность довольствоваться лозунгами вместо
трезвого размышления, экстазом вместо систематической
конструктивной деятельности,— все они побуждают Трах
тенберга сделать вывод, что «неожиданно конформизм
проявился в самом лагере мятежа» 2. Словом, как пишет
1
Α. Τ г а с h t е η b е г g. Op. cit., p. 502.
2
I b i d., p. 504.
330
он, «существует причина для опасений π для критики в
той степени, в какой студенческий радикализм отклоняет
ся от демократического и социалистического мышления и
поворачивает в направлении «антикультуры», которая за
хватывает многих американцев» 1.
Но, пожалуй, самой симптоматичпой (и самой опас
ной) особенностью идейно-политической атмосферы, сло
жившейся под влиянием новейшего умонастроения, явля
ется то, что печальные констатации описаппого типа,—
кстати, не такие уж редкие на страпицах прогрессивной
печати,— не производят необходимого впечатления па
тех, кому они адресованы. Поколение, родившееся после
второй мировой войны и зпакомое с фашизмом и гитле-,
ровскими лагерями смерти только по книгам и телефиль
мам, обнаружило явную склопность быстрее, чем следо
вало бы, «пресыщаться» рассуждениями своих школь
ных учителей о свободе и демократии, гуманизме и чело
веческом достоинстве,— тем более, что «отцы» основа
тельно позаботились о том, чтобы эти идеалы оказались в
разительном несоответствии с действительностью. Что же
касается идеологов новейшего умонастроения, то опи в
полной мере использовали ситуацию «пресыщепия демо
кратией» для снятия вопроса об этой последней с повестки
дня. И теперь в ответ на упрек в антидемократизме, в пе-
дооценке прав личности, в стремлении подчинить ипдиви-
да «тотальпости», явно толкуемой в духе Муссолини и
Гитлера, от молодых гедонистов пли экстремистов можно
услышать маклисповское: «Да, а что?»
Конечно, часто эти слова говорятся молодыми лишь
для того, чтобы сильнее эпатировать своих «ипституацио-
нализировапных отцов». Однако то, что сегодня оказыва
ется модной именно эта, а пе иная форма «эпатажа»,—
знаменательно само по себе. Этот факт ярче многих
других свидетельствует о том, что сегодня можно говорить
о «конце антиутопии», связапной, между прочим, со
стремлением развенчать перспективу безличного, «стад-
пого» будущего, которую многие годы прокламировали
многочисленные фальсификаторы идеи социализма, па-
чиная Сорелем и Муссолини, Шпенглером и Гитлером.
Сложилось умонастроение, в рамках которого подобного
рода фальсификации уже не пугают пи в теоретическом,
ни в практическом отношениях. Более того, перспектива
ι Ibid., р. 502.
331
«успокоения» человека, «уставшего» от своего «я», в тем
ном, но комфортабельном лоне «коллективного бессозна
тельного»,— эта перспектива выступает подчас как вож
деленная и имеет не так уж мало поклонников. Об этом
свидетельствует, например, число почитателей Маршалла
Маклюэна.
Имя этого пророка «коллективной бессознательности»
совсем не случайно всплыло в нашем изложении в связи
с проблемой «конца антиутопии». Ибо не кто иной, как
Маклюэн, первым провозгласил этот «конец», сделав это
с присущей ему откровенностью и широковещательно
стью. В манере своих обычных «проб» Маклюэн заявил
однажды, что «навязчивый страх перед 1984 годом
(«1984» — название одной из антиутопий Оруэлла) не
только нелеп, но и старомоден». Пророк знал, чем взять
свою паству: боязнь выглядеть «старомодными» побудила
довольно многих полуинтеллигентов тут же согласно за
кивать головами, отказавшись от вчерашних «клише» ро
зово-либеральной окраски. «Проба» оказалась весьма эф
фективной: у Маклюэна нашлось множество подражате
лей, объявивших опасения, вызвавшие к жизни различ
ные антиутопии (Хаксли, Оруэлла, Бредбери и других),
совершенно напрасными, а главное — несвоевременными,
устарелыми, провинциальными и пр. Эти подражатели
позаботились и о том, чтобы не было никаких не
доразумений относительно пафоса, вдохновляющего
Маклюэна в его борьбе против различных «старомодных»
страхов.
Так, уже упоминавшийся нами Уильям Блюм разъяс
няет — «тем, кто боится гибели „индивидуума"» (пришла
наконец пора заключить это устарелое слово в кавычки),—
что «в основе «зондажа» Маклюэна лежит абстрактный
мир безликих масс — мир прекрасной общности, блажен
ства и бескорыстного служения ближнему» 1. «Здесь не
может быть двух мнений,— категорически утверждает
он.— Маклюэновская племенная деревня и бессловесный
мир, возможно, уже подступает к нам, и если это так, то
средства связи ускоряют пришествие этого нового ми
ра» 2. «Видимо,— снова и снова варьирует он полюбив
шуюся ему мысль,— этот мир означает закат индивиду
альности, ибо во всех современных странах машины
1
«Проблемы телевидения и радио», 2, с. 152.
2
Τ а м ж е, с. 153.
332
непрерывно определяют наиболее разумные пути развития
общества».
Однако подобные формулировки Маклюэна и его по
следователей не должны удивлять пас, если вспомнить
их предпосылки, не так уж далекие от предпосылок тех,
против кого непосредственно и были направлены знаме
нитые антиутопии XX столетия. Гораздо удивительнее то,
что они воспроизводятся теоретиками, стоящими, казалось
бы, на диаметрально противоположных позициях и склон
ных критиковать Маклюэна во многих других отношени
ях. Особенно интересны в этом отношении рассуждения
Г.-М. Энценсбергера, который, подобно Маклюэну, пыта
ется преодолеть страх перед «монолитной индустрией
сознания», разрушив «ужасную картину Джорджа Ору-
элла». Ибо оказывается, что, несмотря на противополож
ность политических позиций, он движется при рассмотре
нии «электронных средств коммуникации» в том же самом
русле, которое прорыл Маклюэн.
Поражает уже стремление Энценсбергера толковать
«электронную революцию» в аспекте «эмансипации» от
времени, а тем самым — и от традиции, истории и т. д.,
благодаря которому энценсбергеровская мысль полностью
замыкается в горизонте общей маклюэновской тенденции
и новейшего умонастроения вообще. Близость Энценсбер
гера этой тенденции и этому умонастроению выступит
еще более отчетливо, если мы вспомним об энценсберге-
ровской идее хэппенинга,— политического хэппенинга,
актуальности и злободневности которого он готов пожерт
вовать всем: и культурной традицией, и исторической
преемственностью, и ощущением историчности человече
ства.
Итак, снова «хэппенинг». Он явно поразил воображе
ние тех, кто в той или иной мере оказался под влиянием
новейшего умонастроения. Для мистиков-гедонистов, как
мы помним, «моделью», к которой тяготел «хэппенинг»,
как к своему идеалу, было беспорядочное половое обще
ние наших первобытных предков, истолкованное в аспек
те «инфантильной» сексуальности. На следующем этапе
развития этого умонастроения эта «модель» была овзрос-
лепа и осерьезнена с помощью привнесения в этот «тон
любви» — обертона жестокости и садизма, в результате
чего идеал, к которому тяготел отныне «хэппенинг», боль
ше приближался к дионисийской мистерии, взятой в не
слишком идеализированных ее изображениях. Наконец,
333
теперь, в изображении Энценсбергера, в качестве идеаль
ной модели «хэппенинга» выступает митинг, причем взя
тый в наиболее хаотичной — анархической — его форме,
когда каждый норовит залезть на трибуну (вне зависимо
сти от того, есть ли ему что сказать или пет), слышатся
яростные возгласы ораторов (которых не то слушают, не
то нет), выкрики с мест, топот, свист и прочие проявления
стихийности и спонтанности. Это — тоже своеобразный
«рай — немедленно!», ибо результат подобной активности
может быть лишь минимальным (в такой обстановке труд
но принять трезвое решение, а потому лучший вариант —
это когда оно вообще не принимается), и в определенном
смысле этот экстаз имеет цель в самом себе. О нем также
можно, наверное, было бы сказать словами персонажа из
«Блоу-ап»: «Я не знаю, что все это значило, но это было
великолепно!»
Таково одно из важнейших условий, при котором пред
ставители новейшего умонастроения (и те, кто по тому
или иному стечению обстоятельств оказались в его «по
путчиках») готовы отказаться от страха перед той пер
спективой, относительно которой предупреждали авторы
«антиутопий». Ибо хотя эта перспектива и оказывается
вполне реальной для сегодняшнего Запада, «хэппенинг»,
воскрешающий первобытные формы экстаза, обещает сде
лать ее привлекательной, во всяком случае — не такой
«скушной», как опостылевший позднебуржуазный «истеб
лишмент».
— Но ведь Гитлер попытался однажды реализовать
аналогичную перспективу. И всем известно, чем это кон
чилось.
— Да, а что? Ведь прежде, чем это «кончилось», сколь
ко было экстазов, мистерий, «хэппенингов»! Может, игра
стоит свеч?
1
«Проблемы радио и телевидения», 2, с. 153.
12 Ю. Давыдов 337
ны. Ибо как раз с помощью этих параноидальных «идей»
политической машине под модной вывеской «Гитлер» уда
валось создавать «дионисийский экстаз» у тех самых лю
дей, которые лишались элементарнейших человеческих
свобод и прав, переживая это обстоятельство как самое что
ни на есть истинное освобождение.
Иначе говоря, политическая машина под фамилией
Гитлер сочетала в себе две функции, являющиеся необхо
димыми также и с точки зрения Маклюэна — Блюма. Од
на из них — «вычислительная» — с помощью которой рас
считываются политические варианты и формулируются
политические цели. Другая — «воодушевляющая», с по
мощью которой люди «вовлекаются» (вспомним маклю-
эновское значение этого слова) в политику, функциони
рующую — в этом ее аспекте — уже как область «коллек
тивного бессознательного». Известный американский
социолог и политический мыслитель Гарольд Лассвел на
звал первую из этих функций «кредендой», вторую — «ми-
ранд ой», имея в виду, что в одном случае речь идет об
апелляции к разуму, во всяком случае — к трезвому «по
литическому рассудку», а в другом — к чувствам, к вооб
ражению людей и — в частности — к их «политическому
предрассудку». Как известно, по мнению некоторых — от
нюдь не либеральных — политических теоретиков, основ
ная причина краха гитлеровской Германии усматривается
именно в упомянутом слиянии «креленды» и «миранды» в
рамках одного и того же политического механизма: не будь
этого, можно было бы сохранить «креденду» национал-
социализма, принеся в жертву его «миранду» — вместе с
параноиком Гитлером.
Вот так, как бы резюмируя основной урок, вытекающий
из этой «истории», Блюм (точно следуя здесь за Маклюэ-
ном) предлагает разделить эти функции, передав их раз
личным «политическим машинам» — счетно-решающему
устройству и Его Величеству ТВ. Вторая из этих машин
будет царствовать, обеспечивая людям наслаждения «кол
лективной бессознательностью» и выполняя при этом роль
режиссера (вспомним роль модных эстрадных певцов на
концертах «поп-музыки»). Первая же будет управлять,
решая за людей, «уставших» от свободы, проблемы добра
и зла, общественного выбора, политической ориентации
и т. д. и т. п. «Задача машины,— пишет Блюм,— помочь
человеку в его усилиях сохранить «креденду», совершенно
необходимую для стабильности общества, правопорядка и
338
прогресса...» 1 Однако из других высказываний Блюма и
Маклюэпа мы хорошо представляем себе «цену» этой по
мощи: машина соглашается оказать ее только в том слу
чае, если ее хозяин (теперь уже «бывший») последова
тельно отказывается от всех своих личностных функций,
передавая их своей помощнице. Ну, а после того, как это
произойдет,— кто там разберет, где есть «правопорядок», а
где нет, что такое «прогресс», а что такое «реакция», и сколь
ко будет стоить упомянутая «стабильность общества» — в
пересчете с долларов на число человеческих жизней. И тут
уж ничего не останется, как снова поверить Машине, ко
торая даст на этот счет «исчерпывающую информацию», о
которой люди, погруженные в нирвану «коллективного бес
сознательного», разумеется, тотчас же забудут.
В свете этого разделения «креденды» и «мирапды» не
трудно представить себе, какова роль других представите
лей новейшего умонастроения в реализации предначерта
ний Великого Инквизитора. Гедонистические мистики
реализуют тот аспект проекта Великого Инквизитора, ко
торый выражен в следующих его словах: «...Стадо вновь
соберется и вновь покорится, и уже раз навсегда. Тогда
мы дадим им тихое, смиренное счастье, счастье слабо
сильных существ, какими они и созданы. О, мы убедим
их наконец не гордиться... докажем им, что они слабосиль
ны, что они только жалкие дети, но что детское счастье
слаще всякого» 2. Нынче, как мы видели, для доказательст
ва этого тезиса существует целая система аргументации,
начиная извлечениями из восточных мудрецов (некоторые
из них доказывают, что на пути «назад» лучше даже не
останавливаться в фазе детства, а пойти дальше — пере
воплотиться в цветок или камень, окаменеть) и кончая
цитатами из «Винни-Пуха». Так что идея насчет того, что
«детское счастье слаще всякого», явно получает «поддерж
ку общественности».
Что же касается тех представителей новейшего умо
настроения, которые намерены «подсластить» это и без
того приторное («слаще всякого») «детское счастье», при
совокупив сюда удовольствия, связанные с жестокостью
и садизмом, сексуальными извращениями и политическим
насилием, то их роль несколько иная. Более озабоченные
тем, чтобы приобщить к своему вакхическому хороводу
1
«Проблемы радио и телевидения», 2, с. 151.
2
Ф. М. Достоевский. Собр. соч. в ЗО^ги тт., т. 14, с. 236.
12* 330
других, они разрабатывают инструментарий целенаправ
ленного воздействия на человеческое сознание, с тем чтобы
<i помочь» человеку освободиться от своего «я», от чувства
самодостоверности личности даже в тех случаях, когда
сам он и не очень-то этого хочет. Здесь уже нет расчета
на то, что человек только и думает, как бы ему убежать
от своей «постылой свободы»,— в отличие от Великого
Инквизитора, явно обнаружившего в данном пункте из
вестное «прекраснодушие» и политическую близорукость.
Тем не менее манера поведения этих людей, стилизую
щих протест и превращающих его в «протест ради проте
ста», явно подтверждает некоторые прогнозы Великого
Инквизитора. Это ведь те люди, о которых он говорил, что
«хоть они и бунтовщики, но бунтовщики слабосильные,
собственного бунта своего не выдерживающие» 1. Ибо бун
товать ради бунта могут только люди с рабским сознанием,
то есть люди, неспособные предложить реальную альтер
нативу существующему и находящиеся потому в реальной,
хотя и негативной зависимости от него. И превращение
«бунта» в самоцель — это лишь наглядное свидетельство
того, что люди не знают (а потому и не хотят знать) «а что
потом?», что же должно последовать «за» бунтом: вот по
чему они должны стремиться «продлить» мгновенье бун
та,—тем более что он к тому же дает еще и некоторые
острые ощущения.
И не исключена возможность, что именно такие «бун
тари» поступят опять-таки сообразно с пророчеством Ве
ликого Инквизитора: «Они станут робки и станут смотреть
на нас и прижиматься к нам в страхе, как птенцы к на
седке. Они будут дивиться и ужасаться на нас и гордить
ся тем, что мы так могучи и так умны, что могли усмирить
такое буйное тысячемиллионное стадо. Они будут расслаб
ленно трепетать гнева нашего, умы их оробеют, глаза их
станут слезоточивы, как у детей и женщин, но столь же
легко будут переходить по нашему мановению к веселью
и к смеху, светлой радости и счастливой детской пе
сенке» 2.
О последнем, как можно предположить, позаботится
Его Величество ТВ, которое Маршалл Маклюэн привел на
помощь Великим Инквизиторам будущего...
1
Ф. М. Достоевский. Собр. соч. в 30-ти тт., т. 14, с. 233.
? Τ ам же, с. 236.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Выражение Доменака.
345
тились в антйгуманистов не только η Доменаковом, но и
в более точном смысле этого слова. Более того: они не
избежно оказались нигилистами, поскольку в основу своих
рассуждений положили «ничто» («негативный абсо
лют») — отсутствие или (оно же, но взятое в активной,
агрессивной своей ипостаси) отрицание всего человеческо
го, личностного. Нужда, превращенная в добродетель, пре
вратилась в панацею от всех бед и «нужд».
И вот в этом пункте произошло то, что стало источником
еще одной Доменаковой иллюзии. Представители современ
ного антигуманизма, превратившиеся (в качестве отчаяв
шихся, но не раскаявшихся буржуазных «возрожденцев»)
в нигилистов, начали абсолютизировать свое отрицание
личности, ибо всякое единство, всякая самотождествен
ность личности представляются им как нечто «насквозь»
мещанское, своекорыстное и т. д. По этой причине, уже
начиная с идеологов «хиппизма» пятидесятых годов (если
не вспоминать об их более ранних предшественниках в
этом вопросе — сюрреалистах двадцатых годов), современ
ные антигуманисты выдвигают в качестве «врага челове
чества № 1» — принцип «я», принцип «лица» вообще (если
воспользоваться термином, характеризующим более широ
кое понимание личности, чем возрожденческое), призывая
совершить против него «величайшую революцию» — с тем
чтобы утвердить на его месте безличный принцип, фрей
довское «оно»!, причем утвердить не «вне» человека, а
именно «внутри» — в душе каждого, так, чтобы чело
веку уже некуда было деться от торжествующей Аноним
ности.
Вот это объединение в рамках общего антигуманисти
ческого потока противников «ренессансного» образа лич
ности и противников самого личного принципа, как тако
вого,— при их постоянном «взаимопревращении»,—и вы
звало у христианских мыслителей типа Доменака ложный
вывод о том, будто бы в XX веке вновь возникла реальная
почва для «слияния» гуманистических и христианских
устремлений.
Применительно к нашему времени аргументами в поль
зу реалистичности этой перспективы для Доменака высту
пают два (в общем-то достаточно очевидно противоречащих
1
Кстати, между фрейдовским «оно» (es) и хайдеггеровским
«мап» — принципом толпы — дистанция не столь велика, как это
может показаться: и тут и там — безличностное начало.
346
друг другу) момента: во-первых, тот факт, что сегодня
христианская церковь и в особенности католицизм апел
лируют к гуманистическим принципам, тогда как атеизм,
вернее — антитеизм, выступает с антигуманистических по
зиций; во-вторых, то, что, по мнению французского фило
софа, в настоящее время теоретические споры между хри
стианами и марксистами затихают, и более того: обозна
чилось «нечто вроде единого фронта христиан и маркси
стов в защиту традиционных ценностей, культуры, труда,
нации, семьи» *. Однако, уже не говоря о том, что защита
упомянутых «традиционных ценностей» отнюдь не озна
чает для марксистов перехода на христианские позиции
(«неудобный» для Доменака факт, свидетельствующий о
том, что атеизм и в наше время не всегда выступает с анти
гуманистических позиций), французский персоналист пе
учитывает еще одного существенного момента.
Дело в том, что марксизм опирается отнюдь не на одну
только «ренессансную» модель личности. Через ассимили
рованную им традицию «критически-утопического социа
лизма», восходящего, в свою очередь, к социально-крити
ческим устремлениям греческой античности, а также
через поиски изначальных форм человеческой коллектив
ности, новый импульс которым дал Льюис Генри Морган
своей книгой «Древнее общество» (1877), марксистское
учение об обществе приходит к гораздо более всеобщей
модели личности, нежели возрожденчески-индивидуали
стическая и буржуазно-гуманистическая. В этом смысле
Доменакова ссылка на марксизм совсем ничего не говорит
в доказательство его тезиса о возникновении общей почвы
у христианства и гуманизма. Для обоснования этого своего
тезиса Доменак должен бы сослаться на гуманистическую
традицию в более точном и определенном смысле этого
слова, исключающем его метафорическое употребление —
как синоним «человечности» вообще.
В этом случае Доменака ожидает глубокое разочарова
ние. Ибо всякое определение смысла понятия «гуманизм»
окажется его ограничением и отрицанием (в соответствии
со спинозовским: «Всякое определение есть отрицание») —
и не только в логическом, но и в конкретно-историческом
смысле этого слова. В самом деле, даже если «преодолеть»
узкоренессансное понимание гуманизма, возведя его к
античным — эллинистически-римским — истокам, то и то-
1
J.-M. D о m е η а с h. Op. cit., p. 22.
347
гда историческое содержание этого понятия окажется
ограниченным, так сказать, с обоих концов. С одной сторо
ны, очевидно, что в античности гуманизм никак не мог
смыкаться с христианством, которое было скорее альтер
нативой гуманистической версии «очеловечения», чем ее
союзником,— и, стало быть, терпят крах усилия Доменака
(и всех «христианских гуманистов» персоналистической
ориентации) «сомкнуть» христианство и гуманизм в на
чальном, отправном пункте, «в глубине времен». А с дру
гой стороны, и не менее печально (во всяком случае, для
вышеупомянутой перспективы, намеченной французским
персоналистом) обстоит дело и в конечном, заключитель
ном пункте эволюции гуманизма — сперва эллинистиче
ски-римского, затем ренессаисыого, то есть в XX столетии.
Ибо, как это ни парадоксально, но «новейшей», «современ
ной» формой этого (эллинистически-индивидуалистическо
го и буржуазного) гуманизма на Западе оказывается в
наш век не что иное, как антигуманизм Макса Эрнста и
Вильгельма Райха, Антонена Αρτο и Жан-Поля Сартра,
Беккета и Роб-Грийе, Р. Барта и М. Фуко, Маркузе и
идеологов «контркультуры» — всех тех, кого автор статьи
с полным правом причисляет к общему атеистически-ни
гилистическому течению, делая некоторые (и совсем не
убедительные) оговорки для одного лишь Сартра.
Не говоря уже о том, что атеизм упомянутых предста
вителей рассматриваемого течения (превратившийся те
перь в последовательный анти-теизм. — с богоборческой
тенденцией превратиться в религию Небытия, Отрицания)
уходит своими корнями в «атеистическую доктрину»
XVI11 века, которую сам же Доменак, в свою очередь,
выводит из гуманизма, в пользу выдвинутого здесь тезиса
говорит и другое обстоятельство. Речь идет о том — уже
фиксированном нами — факте, что теоретические предста
вители западного антигуманизма XX столетия настолько
обусловлены, настолько связаны, настолько порабощены
ренессансной индивидуалистической «концепцией лично
сти», что скорее готовы сжиться с представлением о «то
тальной ликвидации» личностного начала вообще (и,
«сжившись», даже попытаться извлечь для себя из этого
вывода кое-какую пользу), чем отказаться от этой концеп
ции ради иного, более широкого, всеобщего и универсаль
ного понимания личности.
Больше всего об этом последнем обстоятельстве гово
рит приверженность современных западных антигумани-
348
стов припцппу «безграштчпой самореализации» — само
реализации во что бы то ни стало, которым европейская
культура обязана именно ренессансно-индивидуалистиче-
скому гуманизму. Увидев абсолютный предел своих воз
можностей (в смысле безмерной и безграничной «самореа
лизации» во что бы то ни стало), отчаявшиеся «возрожден-
цы» XX века попытались тем пе менее найти способ их
осуществления. Встав па новый путь «сжигания» того, че
му поклонялись, они обрели таким образом желанную
перспективу «самоосуществления» — реализуемого со всей
ренессансной безмерностью и безграничностью. То, что
стало невозможным осуществлять в положительной фор
ме—в форме культурного творчества на путях развития
традиций Ренессанса, теперь осуществляется негативным
образом — путем разрушения культуры Запада, все более
»и более глубокой деструкции идеалов и ценностей, лежав
ших в ее основании. Антигуманизм оказывается, стало
быть, буржуазно-ренессансным гуманизмом, изменившим
теперь свой вектор на противоположный и — превратив
культуру в антикультуру — совершающим отныне свое
движение как бы в «обратном порядке»: «Ночь. Улица.
Фонарь. Аптека.— Аптека. Улица. Фонарь».
Это движение вспять, кстати, изначально прово
цировалось лежащим в основе «возрожденческого гума
низма» — языческим натурализмом; так что и в данном
пункте современный западный антигуманизм совсем не
порвал с возрожденческой традицией, а только «дал волю»
тому, что, как тютчевский «хаос», неизменно «шевелилось»
в ее подпочве, давая знать о себе только «по ночам».
Не диалектический «возврат» к прошлому, с тем что
бы — «на повом витке спирали» — реализовать в свете
новых возможностей то, что сохранилось как неосущест
вленная возможность в прошлом (делая это последнее
живой загадкой и животворной тайной для позднейших
времен) ; не творческий диалог настоящего с прошлым,
которое потому и живо для нас, что еще не исчерпано на
ми, еще участвует в нашем определении сегодняшних пер
спектив,— а нечто совсем, принципиально иное: ликви
дация сегодняшнего, чтобы вернуться к вчерашнему,
уничтожение вчерашнего, чтобы добраться до позавче
рашнего, и т. д. и т. п.— вот путь современного анти
гуманизма, который, как видим, продолжает дело капи
талистической «цивилизации» по разрушению культуры
Запада.
349
2. «ВРАЖДЕБНАЯ КУЛЬТУРА» И «ОБЩЕСТВО ПОТРЕБЛЕНИЯ»
350
специфических понятиях. Наибольший интерес вызывает
попытка дать социологическую интерпретацию кризиса
культуры Запада, предпринятая Дэниелом Беллом — из
вестным американским социологом, одним из «соавторов»
модной ныне концепции «постиндустриального общест
ва» 1. Белл характеризует кризис культуры Запада как
выражение и одновременно фермент общего кризиса капи
тализма2. Обратим внимание: обо всем этом говорит чело
век, отнюдь не являющийся марксистом, а, наоборот, пы
тающийся найти «альтернативу» учению марксизма-лени
низма 3.
В первую очередь бросается в глаза то, что в каком-то
отношении Белл смотрит на ситуацию, сложившуюся в
культуре капиталистического Запада в связи с нарастани
ем в ней нигилистических (антигуманистических и анти
культурных) тенденций, еще более мрачно, чем Доменак.
Белл полагает, что речь идет уже не просто о тенденции
внутри западноевропейской культуры — «модернистской»
(с начала двадцатых годов) и «неомодернистской» (снача
ла шестидесятых), а о целой самостоятельной культуре —
в отличие от традиционной, и чтобы четче обозначить ее
вектор, он называет ее «враждебной культурой». Эта по
следняя, согласно глубокому белловскому убеждению, уже
одержала полную победу над традиционной западной куль
турой; в этом смысле «авангардизм» уже не существует в
качестве одного из течений в культуре — все равно, идет
ли речь о «модернистской» или «неомодернистской» его
форме, ибо — по Беллу — вся культура стала авангардист
ской. Авангардистская «враждебная культура» замещает
традиционную; ее главенствующая роль в социальных из-
мепенпях становится общепризнанной. Что же касается
официальной буржуазной культуры, то она, по утвержде
нию Белла, уже не в состояпии противостоять «враждеб
ной культуре», не может противопоставить ей нечто более
или менее значимое. Этот процесс произошел отнюдь не
только в так называемой «высокой» (или «элитарной»)
культуре; согласно белловскому впечатлению, поборники
1
См.: D. B e l l . The coming of post-industrial society. A venture
in social forecasting. N. Y., 1973.
2
Кстати, именно по этой причине Белл предпочитает говорить
о «социо-культурном кризисе», а не просто о кризисе культуры
капитализма.
3
С точки зрения политической Белла следует отнести к уме
ренным либералам с известным тяготением к консерватизму.
351
«враждебной культуры» сумели распространить свое влия
ние и на широкую институциональную сферу культуры:
издательства и журнальные редакции, музеи и картинные
галереи, театры и киностудии, наконец, нашли выход в
университеты — к массовой студенческой аудитории. В са
мом точном смысле современный авангардист на Западе
уже перестал быть «гонимым одиночкой» или «непризнан
ным гением»; он оказался представителем господствую
щей, хотя и «враждебной», культуры,—ситуация, броса
ющая на его «революционность» и «нонконформизм» тень
глубокой двусмысленности.
Явно преувеличивая «успехи» — в общем-то не очень
симпатичной ему — «враждебной культуры», Белл говорит
о победе «модернистского движения» не только над куль
турой Запада, но и над «буржуазным обществом» в целом.
«Модернистское движение» привело к господству «враж
дебную культуру», получившую право отрицать это обще
ство и признанную в этом своем праве, хотя, как это спе
циально подчеркивает Белл, такое изменение соотношения
сил (культуры и антикультуры) отнюдь не повлекло за
собой изменения в социальной и политической структуре
капиталистического Запада.
Социальные причины этой своеобразной победы «мо
дернистского движения» Белл связывает с тем, что вместе
с общим ростом численности интеллигенции, обслуживаю
щей сферу «производства культуры», прежние изгои-аван
гардисты предстали как целый «класс». Этот «класс», со
гласно Беллу, и пришел если не к власти, то, уж во вся
ком случае,— к «доминирующему влиянию» в области
«культурной индустрии» и массовых коммуникаций, нало
жив на них печать своей собственной — модернистски-ав-
тибуржуазной, богелшо-«антимещанской» — идеологии.
Важнейшая особенность этой идеологии заключается
в том, что с самого начала (то есть с самых первых шагов
«модернистского движения») она предлагала себя как аль
тернативу религии, более того — как единственно возмож
ную в наш век форму религиозности: awrM-теистической
•религиозности, утверждающей себя на трупе «умершего
бога» 1. В этом смысле рассматриваемая идеология пред-
1
Самоутверждение модернизма осуществлялось по старому
принципу: «Король умер —да здравствует король!», «Бог у м е р
ла здравствует Бог!» (с тем, правда, уточнением, что на место
Бога теперь ставился «апти-Бог» (рапыпе его называли Антихри
стом).
:г»2
ставляет собой осуществленную пародийным образом (и,
быть может, только так вообще и осуществимую) реализа
цию двух идей XIX века: сенсимонистской идеи замены
религии искусством и, в той мере, в какой религия заклю
чает в себе нравственное содержание, этического — эсте
тическим; и романтической идеи, согласно которой эстети
ческий способ постижения является самым высоким, а
следовательно, художник представляет собою наиболее
адекватного представителя (и носителя, и «олицетворите-
ля» — в самом своем облике и образе жизни) Истины в са
мой последней инстанции.
И действительно: по мере того как число «мастеров
культуры» (а проще — функционеров «культурного произ
водства») стало измеряться сотнями тысяч и даже миллио
нами и, соответственно, богемный образ жизни перестал
быть чем-то исключительным, став образом жизни «мно
гих, слишком многих» из обслуживающего персонала ка
питалистической «индустрии культуры», модернистское
умонастроение начало восприниматься на религиозный
манер. Распространенность модернистского умонастроения
в художественной и околохудожественной среде пережи
валась многими как несомненность принципов, лежащих в
его оснрве, как их «абсолютная достоверность»: модернизм
становился предметом веры и миссионерских устремлений,
«институционализированной» формой, в какую отлился
этот своеобразный тип антитеистической религиозности, и
стала «враждебная культура» ! .
Богом этой новой религии с самого начала было — и до
сих пор остается — Отрицание (нет Бога кроме Отрицания,
и художник-авангардист — Пророк его). Неизменной тен
денцией авангардистского Отрицания была «глобализа
ция», абсолютизация последнего. Однако время от времени
Отрицание «конкретизируется», замыкаясь на различных
объектах: то на «мещанстве» и «мещанской цивилизации»
вообще (отсюда — авангардистская «война на уничтоже
ние» с публикой, представляющейся воплощением «Ме
щанина», «Обывателя» и т. д.); то на «массе» и «массовом
обществе» (отсюда — борьба авангардистов с «Толпой»,
доведенная до подозрения в «массовости» всех, кто имеет
склонность собираться в числе больше трех, гипертрофиро
ванная до отрицания всех межчеловеческих связей) ; то
1
Этот термпп Белл заимствует у Л. Трпллпнга (см.: L. Τ г i 1-
I i η g. Beyond culture. Ν. Y., 1965, p. XIII).
353
•на «отчуждении» и «отчужденном мире» (отсюда — битва
авангардизма, мало-помалу переходившего от своей «мо
дернистской» стадии к «неомодернистской», со всем, что
принимает форму «предмета», более или менее закончен
ного «образа», более или менее устойчивого «правила» и
т. д.; ибо все это подозревалось в «отчужденности», то
есть — «буржуазности»); то на «атомизации» и «атоми-
зированном обществе» (отсюда — бунт «постмодернистов»
против всех форм индивидуализации личности, за которы
ми усматривался «буржуазный индивидуализм»; против
личностного начала вообще, которое представляется отны
не чем-то тождественным «буржуазному принципу»; про
тив всего, что отличается от «принципа коллективности»,
непосредственно-коллективных, вне- и безличностных спо
собов человеческого общения). Иначе говоря, при всех
своих мнимых конкретизациях, авангардистское отрица
ние неизменно оказывалось настолько абстрактным, что
превращалось в «отрицание вообще» или, пользуясь ленин
ским выражением, пустое, «зряшное отрицание» 1. И это
вовсе не покажется случайным, если все время помнить,
что здесь мы имеем дело с обожествленным (то есть уже
абсолютизированным) отрицанпем, для которого сущест
венно не само отрицание в том или ином случае, а именно
явление Отрицания, переживаемое как явление Бога: бес
конечного — в конечном, трансцендентного — в имманент
ном.
Но если Отрицание, взятое в качестве высшей цели
авангардистов, в качестве их идеала,— Божество (в модусе
созерцания оно выступает как Небытие, Ничто), то это же
самое Отрицание, взятое в активной, деятельной форме
(как стремлепие к Ничто, процесс приближения к Небы
тию), есть служение этому Божеству, ритуал, в котором
утверждается его Абсолютность: доказывается, что все
подлежит разрушению, что все можно и должно разру
шить. Вот почему, в отличие от иных сколько-нибудь широ
ких и устойчивых духовных устремлений, известных ев
ропейской культуре, авангардизм (а это —тоже достаточ
но широкое и устойчивое устремление, уже хотя бы пото
му, что ему — немногим менее ста лет, а количество его
поклонников па Западе исчисляется сотнями тысяч) ха
рактеризуется не тем, что он создал, а тем, что он подверг
разрушению: устранил, ликвидировал, отверг, разоблачил,
1
См.: В . И . Л е н п п . Поли. собр. соч., т. 29, с. 307.
354
опозорил и т. д. и т. п. Основной «миф модернизма», сло
жившийся уже в первой четверти XX века, покоился на
идее «тотального разрушения» — чаще всего она осознава
лась авангардистами как идея «тотальной (или «перма
нентной») революции», но нередко выступала и в своем
чистом виде — как служение Ничто, Небытию и пр. В жи
вописи это негативистское устремление привело к разру
шению перспективы и самого принципа «фигуративности»;
в музыке — к ликвидации тональности и временной после
довательности вообще; во всех искусствах — к «размыва
нию» границ жанра и «развенчанию» идеи более или ме
нее целостного художественного произведения; в эстети
ческом сознании в целом — к дискредитации ценностного
подхода: предпочтения высших ценностей — низшим,
истинного — неистинному, доброго — злому, прекрасно
го — безобразному; в сознании, как таковом,— к устране
нию самого принципа «я» (самости, личности, лица) как
того центра, ядра сознания, на основе которого, собственно,
и происходит упорядочивание, иерархизация «мира со
знания».
Нетрудно заметить, что в качестве «жертвенного тель
ца», предназначенного на заклание во славу этого свирепо
го Божества, и у «модернистов и у «неомодернистов»
фигурирует одно и то же: культура Запада, принципы, ле
жащие в ее основании, ее высшие ценности. Они — и мы
специально подчеркиваем это — гораздо шире принципов,
лежащих в основе того, что обнимается названием «бур
жуазной цивилизации» и даже «цивилизации вообще», но
что авангардисты пытаются все же подвести под эти поня
тия. Ибо речь идет о тех «высших свойствах человека»
(«личное достоинство, красноречие, религиозное чувство,
прямота, мужество, храбрость» π т. д.), которые, согласно
Марксу, солидаризирующемуся здесь с Морганом, возник
ли задолго до вступления европейцев в фазу «цивилиза
ции», образовав «общие черты» человеческого характера 1.
Против этих «высших свойств человека» вот уже более
ста лет ведут борьбу авангардисты и их предтечи из прош
лого века, «рационализируя» ее для себя (и тем скрывая
от себя ее истинную суть) как борьбу против «буржуазной
цивилизации» и т. д. Однако именно в этом не отдает себе
отчета Белл, загипнотизированный «антибуржуазными»
филиппиками модернистов и неомодернистов, а потому
1
См.: К. М а р к с и Ф. Э н г е л ь с . Соч., т. 45, с. 261.
355
придающий гораздо большее значение, чем следует, имен
но «вербализованной» стороне их устремлений — этой над
водной части айсберга.
Впрочем, и в белловском описании картина предстает,
как мы видели, довольно устрашающая. В самом деле, «мо
дернистское движение», утвердившее в культуре капита
листического Запада свою «секуляризованную религию»,
институционализированную в качестве «враждебной куль
туры», ввергло, согласно Беллу, в состояние перманентно
го кризиса и все капиталистическое общество, взятое в
его социально-экономическом и политическом измерениях.
Дело в том, что в этих измерениях общество может нор
мально функционировать лишь при условии, если там
установлен хотя бы элементарный порядок, или иначе:
если там люди ведут себя как ответственные индивиды
(личности), наделенные здравым умом и трезвой памятью.
Но вот в «третьем» измерении этого же общества — в сфе
ре культуры, оказавшейся под влиянием авангардистской
«религии»,— пробили себе дорогу совершенно иные «нра
вы»: принцип порядка (даже элементарного) ликвидиро
ван здесь «как класс» — по причине его «отчужденной»,
«репрессивной», «эксплуататорской» сущности, а здравый
смысл и трезвая память подвергнуты остракизму как оче
видный признак «индивидуализма», «конформизма» и вся
кой иной «буржуазности».
Основная черта этой авангардистской перспективы че
ловеческого существования — волюнтаризм, утверждаемый
в противоположность традиционной европейской идее при
мата разума над волей, ведущей свое начало еще от Пла
тона и Аристотеля. В тесной связи с авангардистским во
люнтаризмом, утвердившимся как единственно допусти
мый стиль мироощущения и поведения в сфере «враждеб
ной культуры», находится экстатизм — стремление «осво
бодиться» от всех и всяких ограничений, налагаемых на
человека не только конкретными социальными условиями,
но и «социальностью» вообще.
Нетрудно понять, в каком глубочайшем контрасте ока
зываются устремления, господствующие, согласно Беллу,
с одной стороны, в социально-экономическом и политиче
ском, а с другой — в духовно-культурном «измерении»
современного капиталистического общества. «Враждебная
культура», занимающая доминирующие позиции в этом
последнем измерении, предстает буквально как нррацио-
налистический «антимир» в мире «формальной рацио-
356
нальности», как «анти-разум» в мире «технического разу
ма», а если взять вопрос шире — в глобальном масштабе —
как «телемская обитель», где буквально, а не метафориче
ски «все дозволено», в мире всевозможных (часто -— неиз
бежных) ограничений и нужды, где подчас не дозволяется
даже элементарно необходимое. Кстати, вот этого — гло
бального — фона, на котором высветляется суть лозунга
экстатически утверждающей себя ((вседозволенности», и не
учитывает Белл,— что сразу же (и коренным образом)
ограничивает его критику «враждебной культуры».
Дело в том, что рассмотренная вне этого фона совре
менного мира в целом — с нищетой и голодом развиваю
щихся стран, с реальной угрозой «исчерпания» природных
ресурсов и т. д., авангардистская «антикультура» предста
ет гораздо более «антибуржуазной» чем это есть на самом
деле. И действительно: в ситуации гипертрофии принципа
«формальной рациональности», порождающей иллюзию
всесилия «технического разума» (как это имеет место в
развитых капиталистических странах), иррационалистиче-
ский бунт против «рациональности» вообще, «разумности»,
как таковой, может еще представляться оправданным —
как более или менее понятный «перехлест» в критике
«буржуазной рациональности» и «буржуазного разума»
(хотя, разумеется, упомянутые «формальность» и «технич
ность» отнюдь не тождественны «буржуазности»).
Но все это станет на место, если этот «бунт» взять на
более широком фоне современного мира, который (как
это, собственно, всегда было) страдает — увы! — не столь
ко от «избытка» рациональности и разумности, сколько от
их недостатка, от отсутствия элементарной разумности в
отношениях между народами и государствами, в отноше
ниях людей друг к другу и к природе,— очевидный факт,
получающий каждодневное подтверждение в «локальных»
войнах и «глобальных» политических кризисах, в голоде и
нищете населения развивающихся стран, в дичайшей не
рациональности использования мировых природных ресур
сов. В этом втором случае модернистский и неомодернист
ский «бунт» не только против «рациональности» и «разум
ности» вообще, но и против элементарных норм и правил
межчеловеческих взаимоотношений, против всего, внося
щего хоть какой-то порядок в отношения людей друг к
другу и к природе, предстает уже не как «антибуржуазная
революция», а как нигилистическое отрицание принципов
человечности вообще, лежащих в основе не только евро-
357
пейской, но и любой другой культуры, роднящих европей
скую культуру со всякой иной — в самых глубоких исто
ках человеческого существования.
«Антибуржуазность» авангардистской «антикульту
ры» — это взгляд на современный капитализм «изнутри»:
с точки зрения одной из последних фаз его эволюции —
так называемого «общества потребления»; с позиций той
уникальной (и, по-видимому, кратковременной) историче
ской ситуации, когда культуре было «разрешено» консти
туироваться в рамках этого общества в качестве своеобраз
ного «царства вседозволенности» — этого современного ва
рианта «телемской обители», где каждый может поступать
по правилу: «делай что хочешь!», не задумываясь над
«буржуазно-мещанским» вопросом: «а что потом?» (ведь
«потом» — это область времени, а время для обитателей
«царства вседозволенности» — это невроз). И совсем уж
нетрудно заметить глубокую внутреннюю связь (почти
тождество) между гедонистическими наклонностями, ко
торое современное капиталистическое общество пытается
культивировать у потребителей (не у производителей! —
в том-то и суть «общества потребления», что люди входят
в него лишь одной своей «половиной»), и гедонизмом, воз
веденным в мистический культ (причем дело здесь не об
ходится и без кровавых жертв), который является единст
венным принципом жизни и деятельности в сфере «враж
дебной культуры» с ее гипертрофированным антипроте
стантизмом.
Эту связь Белл вообще упускает из виду, что делает его
анализ тем более ограниченным, чем более он претендует
на социологичностъ, то есть на анализ социальных аспек
тов определенных идей и умонастроений (последний, оче
видно, должен включать не только анализ их «функции»,
но также исследование той «почвы», на которой они произ
росли и которая их питает). Вступив около двадцати лет
назад в фазу «общества потребления» (граница которой
все более четко обозначается нынешним экономическим и
энергетическим кризисом, углубляющимся на наших гла
зах), государственно-монополистический капитализм вы
нужден был сочетать дальнейшее развитие производства,
происходившее на основе универсализации принципа
«формальной рациональности», с активной стимуляцией
потребления, принимающего — там, где оно становится
«безмерным» (уже освобожденным от природной «меры»,
однако еще не обретшим «меру» нравственную) — совер-
358
шенно иррациональное содержание. Поскольку же каждый
человек, коль скоро он трудится, есть одновременно и про
изводитель и потребитель, постольку стало усугубляться,
грозя конфликтом, напряжение между этими двумя его
ипостасями: закованный в железные оковы «формальной
рациональности» в качестве производителя, он становился
склонным ко всякого рода «иррационализму» в качестве
потребителя. Такова была социальная почва, на которой
произошло не только отмеченное Беллом превращение мо
дернизма в неомодернизм (со свойственным ему стремле
нием реализовать как «стиль жизни» и «норму поведения»
все те потребности и влечения, которые были «открыты» в
подсознании человека модернизмом, а главное, «узаконе
ны» в качестве «эстетического феномена»), но и завоева
ние «враждебной культурой» доминирующих позиций в
духовно-культурной сфере капиталистического Запада.
Неомодернизм шестидесятых годов выступил в ситуа
ции «общества потребления» как орудие окончательного —
«тотального» — освобождения буржуазного индивида от
остатков «протестантской этики» (да и всякой этики вооб
ще), которая все еще мешала превращению его в абсолют
но пластичного потребителя. Неомодернистский переход
от «оправдания жизни» в качестве «эстетического феноме
на» (как это было в модернизме, отправлявшемся здесь от
Ницше) к ее «оправданию» на уровне инстинктов; от
«проигрывания» этой установки лишь в области вообра
жения и фантазии — к «действенному самовыражению»
авангардистски ориентированного индивида в самой реаль
ности,— вполне соответствовал современным устремлени
ям «евнуха промышленности».
Стремление «враждебной культуры» внедрить в «со
знание масс» «богемные стили жизни», пользуясь «гигант
ским экраном средств массовой коммуникации», находя
щихся в их распоряжении; «искорепить» привычные «мо
дели поведения» — во имя «свободы инстинктов» и их
ничем не ограниченной «самореализации» и т. д.—отнюдь
не находится в противоречии с «потребительским» аспек
том государственно-монополистического капитализма, на
ходящегося в фазе «общества потребления», хотя и проти
воречит его «производственному» аспекту. Одним словом,
в своем антикультурном и нигилистическом устремлении
«враждебная культура» противоречит современному капи
талистическому обществу ровно в той мере, в какой оно
противоречит самому себе — пе больше π не меньше; в
359
этом смысле она — совершенно точный слепок с него: это
даже не негатив, а двойник современной буржуазности.
Иными словами, рассмотренная нами версия немарк
систской критики капитализма не содержит никакой аль
тернативы ему и не выходит за его пределы. Ей предстоит
разделить его судьбу, точнее — судьбу той (достаточно
четко ограниченной— «в горизонте» энергетического кри
зиса) кратковременной фазы его эволюции, которая была
названа совершенно гедонистическим образом: «общество
потребления». И любопытно: гибнет эта версия критики
капитализма вместе с ренессансно-ипдивидуалистическим
принципом, гротескной реализацией которого являются и
«общество потребления», и «судьбически» связанная с ним
«враждебная культура», принципом «безмерного» и «без
граничного» развертывания индивида, взятого во всей его
партикулярности. Ибо становится очевидным: по мере
такого «самоосуществления» индивида неизбежно утрачи
вается то, на основе чего, собственно, и должно происхо
дить это «самоосуществление»: личность индивида, взятая
не обособленно, не в форме знаменитой позитивистски-бур
жуазной «робинзонады», а в соотнесении с высшими че
ловеческими ценностями, со всем тем духовным содержа
нием, которое делает человека воистину человеком.
* » *
Предварительные замечания 3
Часть первая
ОТ «ЗАКАТА ЕВРОПЫ» К «КОНЦУ УТОПИИ»
363
Глава вторая. «Прорыв» в доиндивидуальное со
стояние 155
1. «Человек вожделеющий». («Левый» фрейдизм
и «общество потребления») 155
2. Маркузеанский вариант «лево»-фрейдист
ского «мифа» о человеке 172
3. Фантазия как орудие устранения индиви
дуальности 183
Заключение 188
Часть вторая
ОТ «КОНЦА УТОПИИ» К КОНЦУ АНТИУТОПИИ
„70202-235 0 , , „ 0 8И
Д
А 244-78
028(01)^78
Юрий Николаевич Давыдов
БЕГСТВО ОТ СВОБОДЫ
Философское мифотворчество
и литературный авангард
Редактор Г. Соловьев
Художественный редактор
С. Гераскевнч
Технический редактор
С. Ефимова
Корректоры Н. Гришина
и М. Пастер
ИБ № 1048
Сдано в набор 25.01.78. Подписано в
печать А01016 17.10.78. Формат 84χ
Xl08'/s2. Бумага типогр. № 1. Гарни
тура «Обыкновенная». Печать высо
кая. 19,32 усл. печ. л. 20,102 уч.-изд. л.
Тираж 10 000 экз. Заказ M 66. Це
на 1 р. 20 к.
Издательство
«Художественная литература»
Москва, В-78, Ново-Басманная, 19
Тульская типография Союзполиграф-
прома при Государственном коми
тете Совета Министров СССР по де
лам издательств, полиграфии и книж
ной торговли.
Тула, проспект им. В. И. Ленина, 109