Вы находитесь на странице: 1из 170

http://ksana-k.narod.

ru/

Введение. История русского литературного языка как научная дисциплина и как учебный
предмет
Глава первая. Периодизация истории русского литературного языка
Глава вторая. Начало письменности у восточных славян как основная предпосылка
возникновения литературного языка
Глава третья. Проблемы образования древнерусского литературно-письменного языка
Глава четвертая. Древнерусский литературно-письменный язык киевского периода.
Памятники книжно-литературного языка — “Слово о Законе и Благодати”, “Сказание о
Борисе и Глебе”
Глава пятая. Язык деловых памятников и частной переписки киевской эпохи
Глава шестая. Язык собственно литературных памятников киевского периода
Глава седьмая. Русский литературно-письменный язык периода феодальной раздробленности
(XIII—XIV вв.)
Глава восьмая. Литературно-письменный язык московского периода — язык великорусской
народности
Глава девятая. Русский литературный язык второй половины XVII в. (начальный этап
формирования русской нации)
Глава десятая. Русский литературный язык первой четверти XVIII в. (Петровская эпоха)
Глава одиннадцатая. Русский литературный язык середины XVIII в. Значение трудов М. В.
Ломоносова для истории русского литературного языка
Глава двенадцатая. Пути развития русского литературного языка последней трети XVIII в.
Глава тринадцатая. Стилистические системы русского литературного языка на рубеже XVIII и
XIX вв
Глава четырнадцатая. А. С. Пушкин—основоположник современного русского литературного
языка. Закрепление национального языка в литературе
Глава пятнадцатая. Русский литературный язык в 30—50-е годы XIX в. (после Пушкина)
Глава шестнадцатая. Становление публицистического стиля в русском литературном языке
середины XIX в. Значение критико-публицистической деятельности В. Г. Белинского для
истории русского литературного языка
Глава семнадцатая. Развитие русского литературного языка во второй половине IХ в. (до 1890-х
годов)
Глава восемнадцатая. Значение языка 90-х годов XIX в. для становления русского
литературного языка нашей современности

(То чего здесь нет, но было в издании)

Глава девятнадцатая. В. И. Ленин и русский язык


Глава двадцатая. Русский литературный язык после Великой Октябрьской социалистической
революции.
История русского литературного языка сложилась как особая научная дисциплина,
отделившаяся от общей истории русского языка лишь в послеоктябрьский период,
преимущественно в 30—40-е годы нашего века. Правда, и до этого делались попытки
представить ход развития русского литературного языка во всем его объеме, и особенно
развитие современного русского литературного языка.

Первым из языковедов-русистов, разработавших курс “Истории русского литературного


языка” (начиная с языковой ситуации в Киевской Руси и кончая языком современной русской
литературы до поэта Надсона), был проф. А. И. Соболевский. Однако подготовленный к
печати курс лекций, по-видимому, нигде не был прочитан и остался в рукописи. Сейчас
рукопись эта готовится к публикации А. А. Алексеевым, она датируется 1889 г.

История русского литературного языка XVII—XIX вв. в начале нынешнего столетия


исследована профессором Е. Ф. Будде, сосредоточившим свое внимание исключительно на
изучении языка произведений выдающихся писателей. К сожалению, названная книга
справедливо критикуется как случайный набор языковых фактов, фонетических,
морфологических и иногда лексических, не освещающих развития русского литературного
языка как единой стилистической системы, и поэтому, конечно, не может быть признана
основополагающей в развитии науки о русском литературном языке.

Если понимать под предметом истории русского литературного языка опыты по осмыслению
путей и итогов исторического существования языка русской письменности — языка
памятников художественной литературы по преимуществу, — то можно считать, что эта
научная дисциплина имеет более отдаленные истоки развития. Выяснению этих истоков была
в свое время посвящена статья В. В. Виноградова.

Однако обобщение разнородных познаний, накапливавшихся филологами-русистами в


процессе изучения языка письменных памятников и произведений искусства слова за все
время развития русской литературы, было осуществлено исследователями лишь в тридцатые
годы нашего века. Первой попыткой уложить в систему сложный и разнообразный языковой
материал, относящийся к истории русского литературного языка XVIII и XIX вв., явилась
монография В. В. Виноградова “Очерки по истории русского литературного языка XVII—XIX
веков” (1-е изд.—М., 1934; 2-е изд —М" 1938).

Одновременно с этим в первой половине 30-х годов было пересмотрено традиционное


представление о том, что литературным языком для всего древнерусского периода, по XVII в.
включительно, являлся церковнославянский язык. С наибольшей определенностью и
четкостью эту мысль сформулировал акад. А. А. Шахматов. Ученый считал, что русский
литературный язык—это перенесенный на русскую почву церковнославянский (по
происхождению древнеболгарский) язык, в течение веков сближавшийся с живым народным
языком и постепенно утративший и утрачивающий свое иноземное обличие.

Сопоставив функционирование церковнославянского языка на русской почве с аналогичным


употреблением латыни в качестве литературного языка у народов Западной Европы в средние
века, А. А. Шахматов утверждал, что с церковнославянским языком в России дело обстояло
иначе: из-за его близости к русскому он никогда не был чужд народу, как средневековая
латынь, например, германцам и славянам. С первых лет своего существования на русской
почве церковнославянский язык неудержимо ассимилируется русской народной речи — ведь
говорившие на нем русские люди не могли отграничить ни свое произношение, ни свое
словоупотребление от произношения и словоупотребления усвоенного ими церковного языка.
Как доказывают письменные памятники XI в., уже тогда произношение церковнославянского
языка обрусело, утратило чуждый русской речи характер; уже тогда русские люди обращались
с церковнославянским языком как со своим достоянием, не прибегая к помощи иностранных
учителей для его усвоения и понимания.

Традиционную точку зрения на образование древнерусского литературного языка из


предшествовавшего ему по времени и по общественному функционированию языка
церковнославянского разделяло до 30-х годов громадное большинство русских филологов —
как историков языка, так и историков русcкой литературы. И лишь С. П. Обнорский
попытался противопоставить традиционной теории гипотезу об исконно русском,
восточнославянском характере первоначально сложившегося древнерусского литературного
языка в статье “Русская Правда, как памятникрусского литературного языка” (1934 г.).

Рассмотрев в данной работе язык древнейшего русского юридического памятника, С. П.


Обнорский установил в фонетике и морфологии “Русской Правды” по списку “Новгородской
Кормчей” 1282 г. безусловное преобладание собственно русских речевых черт над
старославянскими (древнеболгарскими) и сделал обобщающий вывод о природе русского
литературного языка старшей формации (его термин). Этот древнерусский литературный
язык, по мнению ученого, сложился на севере и лишь впоследствии в процессе своего роста
испытывал воздействие византийскоЬолгарской речевой культуры. Оболгарение русского
литературного языка, как полагал С. П. Обнорский, шло постепенно с постоянным усилением.

В выводах своей статьи С. П. Обнорский показал целостную перспективу процесса развития


древнерусского литературного языка с его постепенным ославяниванием в течение XIII— XVI
столетий и с дальнейшим приближением к народно-разговорной речи уже в новое время.

Идея о первоначальной восточнославянской речевой основе древнерусского литературного


языка старшей формации, была последовательно развита С. П. Обнорским в статьях,
появившихся в 1930-е годы: “Язык договоров русских с греками” и “"Слово о полку Игореве"
как памятник русского литературного языка”.

Гипотеза С. П. Обнорского вызвала критику ряда специалистов. Так, эти положения не


поддержал А. М. Селищев. Подробно проанализировал взгляды С. П. Обнорского на
возникновение древнерусского литературного языка в сопоставлении с идеями А. А.
Шахматова С. И. Бернштейн во вступительной статье к четвертому изданию “Очерка
современного русского литературного языка” С И. Бернштейн указывал, что гипотеза С. П.
Обнорского опирается пока только на анализ двух памятников и оперирует преимущественно
данными фонетики и морфологии Необходимо расширить круг изучаемых памятников и
обратить внимание на такие аспекты языка, как синтаксис и лексика, анализ которых позволит
с большим основанием судить о подлинной основе литературного языка В итоге гипотеза С. П.
Обнорского, диаметрально противоположная традиционной теории, была оценена как “не
менее правдоподобная, но неспособная ее опровергнуть без дальнейшего обоснования”

Критику С. П. Обнорский в известной мере учел в позднейших трудах, в особенности в


монографии “Очерки по истории русского литературного языка старшего периода” В
названной книге рассмотрению подвергся язык четырех основополагающих произведений
древнерусской письменности “Русской правды” (в более древней, краткой редакции),
сочинений Владимира Мономаха, “Моления Даниила Заточника” и “Слова о полку Игореве”
Наряду с исследованием черт фонетики и морфологии автор обращает внимание также на
синтаксис и лексику произведений Осветив по новому ряд высказанных им в более ранних
работах положений, в частности указав на значительность воздействия на древнерусский
литературный язык старшего периода языка старославянского, С. П. Обнорский в
предисловии к монографии продолжает настаивать на гипотезе о собственно русской основе
древнерусского литературного языка Он считал, что эта гипотеза имеет большое
методологическое значение стоя на ложном пути, по его мнению, ученые усматривали истоки
русского литературного языка в церковнославянском, в изучении языка памятников
методологически неправильно ставили вопрос о рамках русских элементов в том или ином
памятнике. По мнению С. П. Обнорского, необходимо в равной мере освещать и вопрос о доле
церковнославянизмов в языке каждого памятника “Тогда на объективную почву исследования,
— писал он, — будет поставлена общая проблема об истории церковнославянизмов в нашем
языке, ибо представление об их влиянии у нас преувеличено Многие церковнославянизмы,
свидетельствуемые теми или иными памятниками письменности, имели значение условных,
изолированных фактов языка, в его систему не входили, а в дальнейшем вовсе выпали из него,
и сравнительно немногие слои их прочно вошли в обиход нашего литературного языка”

Гипотеза, выдвинутая С. П. Обнорским, в трудах 1940 х— начала 1950-х годов нашла широкое
признание (см гл 3, с 34).

Одновременно с С. П. Обнорским рассмотрением языка тех же письменных памятников и


исследованием проблемы древнерусского литературного языка занимался Л. П. Якубинский,
капитальный труд которого был издан посмертно в 1953 г. В отличие от С. П. Обнорского, Л. П.
Якубинский признавал господство старославянского языка в качестве государственного языка
Киевской Руси вплоть до конца XI в, когда, особенно в правление Владимира Мономаха,
старославянский язык был вытеснен из обязательного государственного употребления
собственно древнерусским литературным языком. Примечательно, что свои выводы Л. П.
Якубинский строил преимущественно на основании анализа языка тех же памятников,
которые были в поле зрения С. П. Обнорского

В предвоенные годы включил в круг своих исследовательских интересов проблемы истории


нового русского литературного языка Л. А. Булаховский В 1936 г он опубликовал
“Исторический комментарий к литературному русскому языку”, до сих пор служащий
ценным энциклопедическим пособием.Предметом специального изучения для этого ученого
явился русский литературный язык первой половины XIX столетия, времени наиболее
интенсивного развития русского литературного языка как языка русской нации

С особенной тщательностью начинает разрабатываться проблема русского литературного


языка в начале 1950-х годов В эти годы обращается к истории русского литературного языка
(преимущественно древнего времени) Б. А. Ларин, читавший лекционный курс по названной
дисциплине на филологическом факультете Ленинградского университета в 1949/50 и в 1950/51
учебных годах. Эта работа была недавно опубликована на базе студенческих записей
коллективом его учеников Курс лекций Б. А. Ларина отличается глубиной, своеобразной
трактовкой традиционно признававшихся решенными кардинальных вопросов,
пристальностью лингвистического анализа памятников древнерусской письменности
различных стилей и видов
Языку и стилю крупнейших писателей-реалистов XIX в. в те же годы посвящают свои
монографические исследования А. И. Ефимов и С. А. Копорский.

Многие общие проблемы истории русского литературного языка плодотворно разрабатывает


в своих статьях и монографиях В. В. Виноградов.

Общий исторический очерк развития русского литературного языка представлен в


монографии Г. О. Винокура. Им же написаны исследовательские главы, посвященные
характеристике отдельных периодов развития русского литературного языка, в томах
академической “Истории русской литературы”.

Параллельно с исследованиями теоретического направления развивалась в те же годы и


история русского литературного языка как учебная дисциплина на филологических
факультетах университетов и на факультетах русского языка и литературы педагогических
институтов. Назовем учебные пособия С. Д. Никифорова, А. И. Ефимова, И. В. Устинова.

В 1949 г. Институт русского языка АН СССР начал издавать регулярную научную серию трудов
под общим заглавием “Материалы и исследования из истории русского литературного
языка”. Первый том был посвящен изучению языка писателей предпушкинской поры—
Карамзину и его современникам. Во втором томе содержались исследования языка и стиля
виднейших писателей XVIII—первой половины XIX в.—Ломоносова, Радищева,
Плавильщикова, Пушкина, Лермонтова, раннего Гоголя, а также работы, вводившие в научный
оборот новые материалы, извлеченные из не обследовавшихся до той поры
лексикографических источников. В третьем томе публиковались труды о языке писателей
пушкинской эпохи — поэтов-декабристов, Пушкина, Гоголя, Лермонтова и Белинского. В
четвертом томе освещались вопросы языка и стиля писателей середины и второй половины
XIX в.

Новым подходом к проблемам истории русского литературного языка характеризуются конец


1950-х—1960-е годы. В это время вовлекаются в орбиту изучения новые источники—грамоты на
бересте, в связи с чем возникает вопрос о том, как следует квалифицировать их язык.

Совершенствуется научная методология в подходе к языку традиционно изучавшихся


памятников письменности. Отграничивается понятие “история литературного языка” от
смежных с ним. От истории литературного языка отделяется как новая научная дисциплина
наука о языке художественной литературы и соответственно история языка художественной
литературы. Эти проблемы отразились в докладах, с которыми выступал на IV
Международном съезде славистов в Москве акад. В. В. Виноградов.

Наряду с историей русского литературного языка развиваются аналогичные научные


дисциплины и на основе других старописьменных языков народов СССР, в частности
украинского и белорусского литературных языков.

Определенным положительным моментом в разработке проблем истории русского


литературного языка на данном хронологическом отрезке по сравнению с предшествующими
годами мы можем назвать освобождение от односторонности в трактовке древнейшего типа
русского литературного языка — от признания его либо только старославянским, либо
исконно русским. Так, В. В. Виноградов на IV Международном съезде славистов в 1958 г.
говорил о двух типах древнерусского литературного языка — книжно-славянском и народно-
литературном. Другие ученые, например Е. Г. Ковалевская, называют три типа литературно-
письменного языка киевской эпохи, признавая третьим типом ту его разновидность, которая
закрепилась в деловой и юридической письменности, развивавшейся почти исключительно на
восточнославянской основе.

Достижением можно считать признание необходимости различать как в плане общественного


функционирования, так и в плане структуры литературный язык периода до образования
нации (литературно-письменный язык, обслуживавший потребности народности) и после
образования нации (национальный литературный язык). Данный тезис был развит на
материале различных славянских языков в докладе акад. В. В. Виноградова на V
Международном съезде славистов в Софии в 1963 г.

Как важный шаг в изучении развития норм русского литературного языка XIX в. должна
рассматриваться коллективная работа в пяти выпусках, изданная в 1964 г. под общим
заголовком “Очерки по исторической грамматике русского литературного языка”. Это
единственное в своем роде исследование, ибо в нем показаны изменения норм русского
литературного языка названной эпохи безотносительно к творчеству выдающихся мастеров
слова и к их произведениям.

Назовем также труд проф. Ю. С. Сорокина, посвященный развитию лексики русского


литературного языка в XIX в. Работа эта, несомненно, представляет глубокий интерес,
рассматривая словарный состав языка как развивающуюся систему.

В 60-е гг.-. появляются работы отдельных зарубежных языковедов-русистов—Б., О. Унбегауна,


Г. Хютль-Ворт и др. Труды этих авторов носят главным образом негативный характер, в них
опровергается и отвергается научное осмысление истории русского литературного языка,
общепринятое в советском языкознании. Глубоко обоснованный отпор этим выпадам был дан
в свое время в статьях В. В. Виноградова, Л. П. Жуковской, Е. Т. Черкасовой.

По нашему мнению, наибольшее значение имеет статья Л. П. Жуковской. Эта работа


принципиально важна для историков русского языка древнейшего периода. Л. П. Жуковская,
опираясь на произведенные ею исследования одного из главных традиционных памятников
древнерусской письменности — “Мстиславова евангелия” (1115—1117 гг.), устанавливает в
данном памятнике богатую языковую вариативность на уровне лексики, грамматики,
фонетики и орфографии, тем самым показывая, что и в памятники традиционной книжности,
которые были включены в общий процесс развития русского языка, вносились черты народно-
разговорной речи. Следовательно, эти памятники могут быть признаны не только
памятниками русского письма, но и древнерусского литературного языка, наряду с
памятниками оригинального происхождения. Русско-церковнославянское двуязычие, по
мнению исследовательницы, появляется лишь позднее, в XIV—XV вв., когда оба эти языка в
сильной степени стали отличаться друг от друга. Более подробно эти доводы развиты и
изложены в монографии Л. П. жуковской.

Значимость древнеславянского литературно-письменного языка как общего литературного


языка южных и восточных славян на ранних этапах их исторического существования
подчеркивается в ряде работ Н. И. Толстого,- М. М. Копыленко и наших.

В 60—70-х годах появились труды И. Ф. Протченко о развитии лексики и словообразования в


русском языке советской эпохи.
В течение этих же десятилетий продолжали создаваться и переиздаваться учебные пособия по
истории русского литературного языка: кроме книги А. И. Ефимова, названной выше,
несколькими изданиями выходили в свет учебники и пособия, составленные А. И. Горшковым,
А. В. Степановым, А. Н. Кожиным. Упомянем также пособия Ю. А. Бельчикова, Г. И.
Шкляревского, Е. Г. Ковалевской.

В течение самых последних -лет курс “Истории русского литературного языка” начал
изучаться в университетах социалистических стран. По этому курсу были составлены
учебники, отвечающие методологическим требованиям марксистско-ленинской теории, в
Германской Демократической Республике,в Польше и в Болгарии.

Принципиально важное значение имеет статья А. И. Горшкова “О предмете истории русского


литературного языка”.

Содержание истории русского литературного языка как научной дисциплины заключается в


раскрытии “внешней истории” языка (противопоставляемой “внутренней истории”,
рассматривающейся в курсах исторической грамматики и исторической фонетики и
лексикологии русского языка). История русского литературного языка призвана прослеживать
все исторические изменения в условиях общественного функционирования литературного
языка на всех этапах социального развития данного речевого коллектива (народности или
нации). Так как одним из признаков развитого литературного языка является его
многофункциональность, то одна из важных задач, встающих перед историками
литературного языка, заключается в прослеживании возникновения и развития его
функциональных стилей.

В основу истории русского литературного языка как научной дисциплины положен


марксистский тезис единства языка и сознания и марксистско-ленинское учение о нациях и
национальных языках. Развитие языка неразрывно связано сжизнью народа — творца и
носителя языка. Именно на материале истории литературных языков этот диалектико-
материалистический тезис познается с особой ясностью и силой. История литературного
языка тесно связана с историей народности или нации, с историей ее культуры, литературы,
науки и искусства. Изменения в условиях общественного функционирования литературных
языков определяются в конечном счете и опосредованно этапами социального развития
общества.

Современный русский литературный язык, обладающий большим богатством выразительных


и изобразительных средств, выступает в качестве высшей формы языка общенародного и
отличается от последнего тем, что это язык, “обработанный мастерами слова”.

Отграничивая понятие “литературный язык” от близкого ему понятия “язык художественной


литературы”, мы вместе с тем сознаем, что одним из отличительных свойств художественности
в языке должна быть признана эстетическая функция слова, присущая каждому языковому
факту в произведениях искусства слова.

Таким образом, не следует превращать историю литературного языка в серию очерков по


языку отдельных писателей. Но вместе с тем нельзя забывать и о том, что, по определению В.
И. Ленина, “закрепление в литературе” следует считать важнейшим признаком языка нации.
Правильно также заявление В. Г. Белинского о том, что появление каждого нового крупного
писателя создает условия для поступательного развития всего литературного языка в целом.
Одна из главных задач, стоящих перед историей русского литературного языка как научной
дисциплины, показ того, кто именно из мастеров слова и как “обрабатывал” общенародный
русский язык, чтобы он стал “великим и могучим” языком, по единодушному отзыву русских
и зарубежных писателей и ученых.

Литературный язык, будучи высшей ступенью речевого общения для того или иного
общественного коллектива на определенном этапе социального развития,
противопоставляется различным “низшим”, некодифицированным речевым средствам, не
отражаемым обычно в письменности. Письменная закреп-ленность рассматривается как
обязательный и наиболее показательный признак литературного языка как такового. Однако
на определенном историческом этапе создается и устно-разговорная разновидность
литературного языка, вступающая в непрерывное взаимодействие с его высшей, письменной
формой. Задача историков русского литературного языка—проследить и за указанным
взаимодействием, отраженным в творчестве мастеров слова. Вместе с тем происходит и
постоянное взаимодействие литературного языка, подчиненного строго упорядоченным
нормам словоупотребления, с речевыми формами некодифицированного общения людей.
Изучение и этого взаимодействия тоже должно рассматриваться в круге задач, поставленных
перед исследователями литературного языка.

Целью нашей работы является дать краткий очерк истории русского литературного языка (в
традиционном понимании этого термина) за все время его развития, с Х по XX вв., в связи с
историей русского народа, главным образом—с литературой, используя при этом новые,
ранее не привлекавшиеся к историко-языковому изучению письменные памятники,
преимущественно для донационального периода развития русского языка. Такими
произведениями древнерусской литературы, язык и стиль которых еще не изучены, являются
“Слово о Законе и Благодати” митрополита Илариона (XI в.), “Сказание о Борисе и Глебе” (XI
—XII вв.), “Слово о погибели Рускыя земли” (XIII в.), “Похвала княаю Ивану Калите” (XIV в.),
“Слово иное” и “Повесть о купце Харитоне Белоулине” (XVI в.). Особый раздел отведен
исследованиям языка и стиля грамот на бересте, новонайденных исторических источников.

При изучении национального периода развития русского литературного языка отдельная


глава посвящена лингвистическому наследию В. Г. Белинского и выяснению его роли в
истории русского литературного языка.

Впервые включается в лингвоисторическое изучение язык и стиль произведений В. И. Ленина.


Язык трудов великого вождя пролетарской революции органически связан со всем ходом
развития русского литературного языка предшествующей эпохи и открывает собою развитие
русского литературного языка советского периода.

В заключительной главе книги мы пытаемся проследить за тем, как изменения в общественных


функциях русского литературного языка, произошедшие после Великой Октябрьской
социалистической революции, отразились в его лексике и отчасти в грамматическом строе.

Таким образом, мы предлагаем вниманию читателей в краткой форме возможно более


полный очерк развития, становления и исторических судеб литературного языка нашего
народа в тесной связи и во взаимодействии с его историей. Как нам удалось справиться с
поставленными перед собою задачами, предоставим судить читателям.
История литературного языка обнаруживает те органические отношения, которые на всех
этапах общественного развития существуют между языком и историей народа. В словарном
составе литературного языка, в его функциональных стилях ярче и заметнее всего отражаются
те события, которыми ознаменованы определенные поворотные этапы в жизни народа.
Формирование книжной литературной традиции, ее зависимость от смены общественных
формаций, от перипетий классовой борьбы сказывается в первую очередь на общественном
функционировании литературного языка и его стилистических ответвлений. Развитие
культуры народа, его государственности, его искусства, и в первую очередь искусства слова—
литературы, накладывает неизгладимую печать на развитие литературного языка, проявляясь
в совершенствовании его функциональных стилей. Следовательно, периодизация истории
русского литературного языка может строиться не только на базе тех этапов, которые
переживает общенародный язык в результате объективных процессов внутреннего
спонтанного развития его основных структурных элементов — звукового строя, грамматики и
словарного состава, — но и на соответствиях между этапами исторического развития языка и
развития общества, культуры и литературы народа.

Периодизация истории русского литературного языка до сих пор почти не служила


предметом специального научного исследования. Те исторические этапы, которые
фиксируются , вузовскими программами по истории русского литературного языка, намечены
в статье В. В. Виноградова “Основные этапы истории русского языка”. В курсе лекций А. И.
Горшкова мы находим периодизацию истории русского литературного языка согласно
действовавшим в те годы вузовским учебным программам: 1. Литературный язык
древнерусской (древневосточносла-вянской) народности (X—начало XIV вв.); 2. Литературный
язык русской (великорусской) народности (XIV—середина XVII вв.); 3. Литературный язык
начальной эпохи формирования русской нации (середина XVII—середина XVIII вв.); 4.
Литературный язык эпохи образования русской нации и общенациональных норм
литературного языка (середина XVIII—начало XIX вв.); 5. Литературный язык русской нации
(середина XIX в.—по наши дни).

Позволим себе сделать отдельные критические замечания по поводу предлагаемой


периодизации истории русского литературного языка. Прежде всего нам кажется, что в этой
периодизации недостаточно учтена связь истории языка с историей народа. Выделяемые
периоды соответствуют, скорее, имманентному развитию структурных элементов
общенародного русского языка, чем развитию собственно языка литературного, которое
немыслимо без неразрывной связи с историей русской государственности, культуры и в
первую очередь истории русской литературы. Во-вторых, указанная периодизация страдает
излишней дробностью и механистичностью, в ней искусственно разрываются на отдельные
обособленные периоды такие этапы языкового исторического развития, которые должны
были бы рассматриваться в неразрывном единстве.

Изложим нашу концепцию периодизации истории русского литературного языка в


неразрывной связи с историей русского народа, его культуры и литературы.

Нам кажется наиболее целесообразным подразделить всю тысячелетнюю историю нашего


литературного языка не на пять, а всего на два основных периода: период донационального
развития русского литературно-письменного языка и период его развития как языка
национального. Гранью между обоими намечаемыми периодами естественно было бы
признавать время около середины XVII в., откуда, по известному определению В И. Ленина,
начинается “новый период русской истории”.

Закономерности развития славянских литературных языков, благодаря которым отличаются в


них донациональные и национальные периоды, прослежены и обоснованы в докладе В. В
Виноградова, сделанном им на V Международном съезде славистов в Софии. Различия эти
достаточно заметны и характерны. К числу наиболее существенных следует отнести появление
в национальный период развития литературного языка его устно-разговорной формы, которая
как средство .устного всенародного общения между членами языкового коллектива, по-
видимому, отсутствовала в древнюю эпоху, когда письменно-литературная форма языка
непосредственно соотносилась с диалектной разговорной речью и противопоставлялась этой
последней.

В последние годы была предложена чл.-кор. АН СССР Р. И. Аванесовым особая периодизация


древнейшего этапа развития русского литературного языка. В докладе на VII Международном
съезде славистов в Варшаве (1973 г.), выдвигая на передний план соотношения между
древнерусским (древневосточнославянским) книжным типом языка, языком собственно
литературным и языком народно-диалектным, названный ученый предложил следующее
хронологическое разделение эпохи: XI в.—первая половина XII в.; вторая половина XII в.—
начало XIII в.; XIII—XIV вв. Основано данное деление на все более и более, по мнению Р. И.
Аванесова, углубляющемся расхождении книжно-письменного и народно-диалектного языка с
учетом жанровых разновидностей письменных памятников, которые строго разграничены в
функциональном отношении.

Членение истории русского литературного языка на донациональный и национальный


периоды развития достаточно широко принято как советскими, так и зарубежными
историками русского, языка.

Что касается того решительного отграничения эпохи развития литературного языка русской
народности (XIV—XVII вв. — обычно называемый Московским периодом) от
предшествующего времени, предлагаемого лекциями А. И. Горшкова и вузовской
программой, то с этим согласиться нельзя, прежде всего исходя из закономерностей развития
собственно литературно-письменного языка данной эпохи. Именно литературный язык
Московского периода неразрывно связан с литературным развитием всей предшествующей
поры. Ведь мы знаем о единстве литературы, отражаемой этим языком, т. е. той древнерусской
литературы XI—XVII вв., в которой наблюдаются одни и те же литературные процессы,
бытование и переписывание одних и тех же текстов, возникших еще в XI или XII вв. в древнем
Киеве, а переписывавшихся и бытовавших в Московской Руси, на севере и к северо-востоку от
Киева, и в XIV в. (“Лаврентьевская летопись”), и в XVI в (“Слово о полку Игореве”) и даже в
XVII в. (“Моление Даниила Заточника”). То же относится и к таким переводным
произведениям Киевской эпохи, как “История Иудейской войны” Иосифа Флавия,
“Александрия” или “Девгеньево деяние”, которые, несомненно, возникли в XII—XIII вв.,
большинство же списков восходит к XV— XVII вв. Таким образом, единство древнерусской
литературы на всем протяжении развития с XI по XVII в. обеспечивало и единство традиции
древнерусского литературно-письменного языка вплоть до середины XVII в.
Слишком дробное подразделение периодов развития русского литературного языка
национального периода, предлагаемое А. И. Горшковым, тоже не может быть признано
достаточно обоснованным. Так, нам думается, нецелесообразно отделять резкой гранью язык
второй половины XIX в. от предшествующей пушкинской эпохи, когда, несомненно, уже
закладываются основы развития лексико-семантической и стилистической системы русского
национального литературного языка, продолжающей существовать и в наши дни.

Итак, согласно нашему, убеждению, наиболее рационально выделение лишь двух, главных и
основных периодов развития русского литературного языка: периода донационального, или
периода развития литературно-письменного языка народности (вначале народности
древнерусской, общевосточнославянской, а затем, с XIV в., народности великорусской), иначе
древнерусского литературно-письменного языка до XVII в., и периода национального,
охватывающего развитие русского литературного языка в собственном смысле этого термина,
как национального языка русской нации, начиная примерно с середины XVII в. по наши дни.

Естественно, что в каждом из названных основных периодов развития русского литературного


языка выделяются более мелкие подпериоды развития. Так, донациональный период
распадается на три подпериода. Подпериод киевский (с Х по начало XII в.) соответствует
историческому существованию единой восточнославянской народности и относительно
единого древнерусского (Киевского) государства. Названный подпериод легко вычленяется и
по такому заметному структурному признаку, как “падение глухих”, или изменение
редуцированных гласных ъ и ь в полные гласные в сильных позициях и в нуль звука в слабых
позициях, что, как известно, приводит к решительной перестройке всей фонологической
системы древнерусского общенародного языка.

Второй подпериод падает на время с середины XII по середину XIV в., когда заметно
проявляются в литературно-письменном языке диалектные ответвления единого
восточнославянского языка, приведшие в конце концов к образованию отличающихся друг от
друга по чертам фонетики, морфологии и лексики зональным разновидностям древнерусского
литературно-письменного языка в эпоху феодальной раздробленности.

Третий подпериод развития литературно-письменного языка приходится на XIV—XVII вв. Для


северо-востока—это язык Московского государства, в остальных областях восточнославянского
заселения—это начальные основы впоследствии развившихся самостоятельных национальных
языков восточнославянских народностей (белорусский и украинский), выступающие в XV—
XVII вв. в качестве письменного языка всего Литовско-Русского государства, или “проста русска
мова”, обслуживавшая как будущих белоруссов, так, и предков украинской народности.

Национальный период развития русского литературного языка также можно подразделить на


три подпериода. Первый из них охватывает середину, или вторую половину XVII в., до начала
XIX в. (до эпохи Пушкина). К этому времени в основном установились фонетическая и
грамматическая системы русского общенародного языка, однако в литературном, письменном
языке продолжают чувствоваться с достаточной силой следы ранее сложившейся традиции в
формах церковнославянской и деловой русской речи. Это подпериод переходный, под-период
постепенного установления и образования всесторонних норм современного русского
литературного языка как языка нации.

Второй подпериод можно было бы назвать, пользуясь удачным определением, которое было
намечено у В. И. Ленина, временем “от Пушкина до Горького”. Это время с 30-х годов XIX в. до
начала XX в., конкретнее, до эпохи пролетарской революции, положившей конец господству
помещиков и буржуазии, время развития русского литературного языка как языка
буржуазной нации. В эти годы с особенной интенсивностью обогащался словарный состав
языка, развивавшегося на основе широкого демократического движения, в связи с расцветом
русской литературы и демократической публицистики.

И, наконец, вычленяется третий подпериод в истории русского литературного языка,


начинающийся со времени подготовки и осуществления пролетарской революции, подпериод
советский, продолжающийся и в наши дни.

Такова в общих чертах периодизация истории русского литературного языка, которая кажется
нам наиболее приемлемой.

Вопрос о начале письменности у предков русского народа— древних восточнославянских


племен — имеет непосредственное отношение к истории русского литературного языка:
письменность является необходимой предпосылкой появления письменно-литературного
языка. До недавнего времени историческая наука, отвечая на вопрос, когда и в связи с чем
появилась своя система письма у восточных славян, указывала на относительно позднее
возникновение собственной письменности на Руси, связывая ее начало с воздействием
христианской религии и церкви. Согласно этому традиционному взгляду, восточнославянская
письменность начинает развиваться лишь с самого конца Х в. на основе старославянской, или
древнецерковнославянской, системы письма, полученной восточными славянами в готовом
виде в период так называемого крещения Руси, которое приурочивалось на основании
сообщений летописи к 989 г. Однако уже давно у историков стали накапливаться факты,
которые не подтверждали этого традиционного взгляда и наводили на предположение о более
раннем возникновении письма у восточных славян. В течение последних двух десятилетий
данные подобного рода все увеличиваются в числе, и настало время их подытожить и
систематизировать. Свидетельства о более раннем начале письменности у восточных славян,
чем то, что предполагалось научной традицией, могут быть сведены к трем группам: данные,
извлекаемые из традиционных письменных источников по истории древнерусского общества;
данные, добытые новейшими археологическими исследованиями; известия иностранных
писателей-современников, сообщавших сведения о Древней Руси. Под традиционными
источниками по древнейшему периоду Руси мы подразумеваем прежде всего такой
ценнейший исторический памятник, как “Начальная летопись”, или “Повесть временных лет”,
созданная в Киеве в конце XI—начале XII в. В состав этого сложного памятника вошли тексты
договоров, заключенных древнейшими киевскими князьями, жившими задолго до крещения
Руси, с византийской империей.

Ученые, стоявшие на традиционной точке зрения, например акад. В. М. Истрин, полагали, что
тексты этих договоров первоначально создавались на греческом языке, а затем при
составлении “Повести временных лет”, в начале XII в., могли быть извлечены из киевских
княжеских архивов и лишь тогда переведены на древний славяно-русский литературный язык
для включения их в летопись. В 1936 г. вопросом о языке сохраненных “Начальной летописью”
договоров киевских князей с греками занялся С. П. Обнорский. Он доказал, что перевод текста
договоров на славянский язык должен быть признан современным их оригиналам. Договоры
при самом их составлении оформлялись одновременно на двух языках: на греческом для
Византии и на древнерусском (славяно-русском) для Киевского княжества. Уже сама
возможность появления древнерусского текста этих договоров предполагает наличие у
восточных славян развитой письменности по крайней мере в первые годы Х в., т. е. почти за
столетие до традиционного срока крещения Руси.

Если же обратимся к текстам самих дошедших до нас договоров, то там обнаружим


сообщения, которые не оставят ни малейших сомнений в том, что тогдашние восточные
славяне свободно и достаточно широко пользовались своей письменностью.

В договоре с греками киевского князя Олега, помещенном в “Повести временных лет” под 6420
летом (912 г.), мы читаем: “И о работающих во грекох Руси у хрестьанского царя. Аще кто
умреть, не урядивь своего имЬния, ци своих не имать, да възвратить имение к малым
ближикам в Русь. Аще ли сотворить обряжение таковый, возметь уряженое его, кому будеть
писал наслЬдити имЬнье его, да насладит е”. Последние слова абзаца могут быть переведены
следующим образом: “Если он сделает завещание, то тот пусть возьмет имущество его, кому он
напишет об этом в своем завещании”.

В, словах договора кому будеть писал (кому он напишет) — мы можем видеть прямое указание
на то, что завещания писались русскими купцами собственноручно. Если бы речь шла о
завещаниях, написанных нотариусами по-гречески (под диктовку завещателей), то тогда
употребили бы глаголы завещал или отказал. Таким образом, жившие в начале Х в. в
Константинополе восточные славяне могли составлять письменные завещания о
принадлежащем им имуществе, т. е., несомненно, умели писать на своем родном языке, ибо
еще труднее предположить, что они были настолько образованными, что могли писать по-
гречески.

В договоре, заключенном между князем киевским Игорем и византийским правительством и


помещенном в “Начальной летописи” под 6453 летом (945 г.), мы читаем о золотых и
серебряных печатях, которые имели при себе послы киевского князя. А печать, конечно, была
снабжена надписью с именем ее владельца! (Все известные до сих пор археологам
древнерусские печати всегда носят на себе имя владельца. Печатей анонимных, отмеченных
только каким-либо специальным знаком или гербом, без имени, археология не знает.)

В тексте того же договора находим: “НынЬ же увЬдЬлъ есть князь вашь посылати грамоты ко
царству нашему: иже посылеми бывають от них поели и гостье, да приносять грамоту, пишюче
сице: яко послахъ корабль селико”. Выделенные курсивом слова свидетельствуют о том, что в
древнем Киеве во времена Игоря была княжеская канцелярия, снабжавшая грамотами-
удостоверениями корабли купцов, направлявшихся торговать в Константинополь.

Обратимся к данным археологии. В 1949 г. при раскопках кургана возле села Гнездово под
Смоленском советскому археологу Д. А. Авдусину удалось обнаружить среди других находок в
слоях, относимых к 20-м годам Х в., надпись на боковой поверхности глиняного сосуда —
корчаги. Надпись сделана славянскими кирилловскими буквами и справедливо была
признана древнейшей русской надписью. Прочтение ее до сих пор еще не может признаваться
бесспорным. Первыми издателями было предложено чтение гороухща со значением горчица .
Тогда же проф. П. Я. Черных внес поправку в это прочтение, уточнив его в соответствии с
данными исторической фонетики русского языка. Он предложил читать загадочное слово как
гороуш(ь)на, сопоставив его с известным из канонических старославянских текстов
прилагательным гороушьно— зерно горчичное . Впоследствии выдвигались еще и иные
прочтения: Гороуня—притяжательное прилагательное от имени собственного Гороунъ
(предполагаемый владелец корчаги); сочетание “Гороух Yа (пьса)”—Гороух написал (Гороух—
владелец сосуда). Однако, как бы мы ни читали эту надпись, остается непреложным тот факт,
что кирилловское письмо было распространено у восточных славян уже в первое десятилетие
Х в. и использовалось отнюдь не для религиозных, а для бытовых целей.

Второе важное археологическое открытие было сделано румынскими учеными при работах по
прорытию судоходного канала Дунай — Черное море, недалеко от г. Констанцы. Это так
называемая Добруджанская надпись.

Каменная плита, на которой была начертана Добруджанская надпись, плохо сохранилась, не


все в этой надписи может быть прочитано, однако четко просматриваются строки,
содержащие датировку надписи 6451 г. (943 г.). По словам румынского слависта Д. П. Богдана,
издавшего и исследовавшего в 1956 г. названный памятник, “Добруджанская надпись 943 г.—
самая древняя кирилловская надпись, высеченная на камне и снабженная датой... С
фонетической точки зрения Добруджанская надпись 943 г. приближается к древнеславянским
текстам русской редакции (например, к Остромирову евангелию)”.

Самую широкую известность за последние полтора—два десятилетия приобрели


археологические раскопки, обнаружившие грамоты на бересте в Новгороде и в некоторых
других древних городах Северо-Западной Руси. Культурно-историческое значение этих
находок невозможно переоценить. Однако для решения вопроса о начале восточнославянской
письменности они могут привлекаться лишь как косвенные свидетельства. Текстов грамот,
восходящих ко времени ранее XI в., пока не найдено. Большая часть, берестяных грамот
принадлежит к XI, XII, XIII и XIV вв., т. е. к эпохе, в которой наличие развитой и
распространенной восточнославянской письменности не вызывало сомнений (см. об этом
подробнее на с. 56 и ел.). Берестяные грамоты доказывают массовое распространение письма
по крайней мере в XI в., что было бы абсолютно невозможным, если исходить из
традиционной датировки начала письменности на Руси концом Х в. Археологи не теряют
надежды обнаружить берестяные грамоты в слоях Х в. древнего Новгорода, так как в этих
старейших археологических слоях находят орудия письма, “писала”, которыми наносили на
бересту буквенные знаки.

Таким образом, археологические открытия последних десятилетий не оставляют места


сомнениям о раннем возникновении письма у наших далеких предков, восточнославянских
племен IX—Х вв.

Обратимся к разбору сведений, сообщаемых о русском письме иностранными авторами.

О жизни и быте восточнославянских племен на заре их государственного существования


повествуют произведения писателей соседних с Древней Русью народностей. Особенно
интересны для нас свидетельства, оставленные путешественниками, географами и историками,
писавшими на арабском языке. Культура арабского народа была в эпоху раннего
средневековья более высокой по сравнению с европейскими странами, так как у арабов во
многом сохранилось научное наследие античности. Известен рассказ арабского писателя
Ахмета Ибн-Фадлана, совершившего путешествие из древнего Хорезма на Волгу, в столицу
тогдашнего Булгарского государства город Булгар, в 921— 922 гг. В своей книге он сообщает
между прочим о своих встречах с русскими купцами, об их обычаях и обрядах. Ахмет Ибн-
Фадлан был свидетелем погребения богатого руса, торговавшего в Булгаре и скончавшегося
там. Погребение совершалось по древнему языческому обряду, сопровождавшемуся
сожжением юной жены покойника и принадлежавшего ему имущества. Нет сомнения, что
умерший русский купец был еще язычником. После завершения всех погребальных обрядов,
как пишет Ибн-Фадлан, “они соорудили... нечто вроде круглого холма и водрузили в середине
его большое бревно хаданга (белого дерева), написали на нем имя (этого) мужа и имя царя
русов и удалились”.

Итак, по свидетельству Ибн-Фадлана, в 921—922 гг. русы-язычники могли писать и


пользовались своим письмом для начертания имен на могилах. К сожалению, арабский автор
ничего не сообщает о том, каким именно было виденное им письмо древних русов.

Подробности о характере письма, которым пользовались русы в Х в., мы находим у другого


арабского писателя того же времени, у Абуль-Фараджа Мухаммеда Ибн-аби-Якуба, известного
под прозвищем Ибн-ан-Надим. Его труд, написанный в 987—988 гг. под заглавием “Книга
росписи известий об ученых и именах сочиненных ими книг”, содержит раздел “Русские
письмена”, в котором говорится: “Мне рассказывал один, на правдивость коего я полагаюсь,
что один из царей горы Кабк (Кавказских гор) послал его к царю русов; он утверждал, что они
имеют письмена, вырезываемые на дереве. Он же показал (буквально: он же вынул) мне кусок
белого дерева, на котором были изображения; не знаю, были ли они слова или отдельные
буквы, подобно этому”. И далее в арабских рукописях Ибн-ан-Надима следует прорись
письменных знаков в составе одной строки, над расшифровкой которой тщетно трудились
многие ученые. Очевидно, позднейшие переписчики настолько исказили надпись, что
надеяться на более точное ее прочтение сейчас не приходится. Однако в приведенном
сообщении обращают на себя внимание отдельные подробности (знаки вырезываются на куске
белого дерева), которые позволяют сделать вывод, что, по-видимому, собеседник арабского
автора показывал ему не что иное, как древнюю грамоту на бересте.

Наконец, одно из интереснейших свидетельств в пользу большой древности русского


(восточнославянского) письма мы имеем в списках “Паннонского жития”, т. е. жизнеописания
основоположника древнеславянской письменности Константина (Кирилла) Философа. В этом
памятнике сообщается, что во время своего миссионерского путешествия в Хазарию (около 860
г.) Константин побывал в Корсуни и “обрате ту евангелие и псалтырь руськы письмены
писано, и человека обрЬть глаголюще тою беседою, и бесЬдовавъ с нимъ и силу рЬчи приим,
своей бесЬд в прикладая, различьна письмена глас’ная и съглас'ная, и въскорЬ начать чисти и
сказати” В переводе эти слова могут быть переданы так Константин Философ нашел в Корсуни
евангелие и псалтирь, написанные русским письмом. Там же он встретил человека,
говорившего на русском языке, беседовал с ним и от него научился читать на его языке,
сопоставляя этот язык со своим, т. е. с хорошо известным ему древне-македонским славянским
наречием. Свидетельство “Паннонского жития” принадлежит к числу “проклятых” вопросов
ранней славянской письменности По поводу истолкования этого свидетельства высказывалось
немало самых различных и противоположных мнений.

При современном состоянии русских и иностранных исторических источников, сообщающих


лишь случайные и отрывочные сведения о письменности древних русичей в начальный период
существования их государства, вряд ли можно надеяться на скорое и определенно ясное
решение проблемы Однако самый факт свидетельства не может быть безразличным для
решения вопроса о возникновении письменности у восточных славян. Если верить
“Паннонскому житию” буквально, то следует признать, что Константин Философ еще за
несколько лет до изобретения им славянской азбуки мог видеть и изучить письмо древних
русов.

Итак, обзор основных отечественных и иностранных источников, свидетельствующих об


относительно раннем начале письменности у восточных славян, позволяет нам сделать
единственно правильный вывод о том, что письменность у наших предков возникла, во-первых,
задолго до официального крещения Руси, во всяком случае в самом начале Х в., а может быть,
и несколько раньше. И, во-вторых, возникновение восточнославянской письменности, хотя она,
несомненно, связана и с общим культурным наследием, всех славянских народов,
письменностью древнеславянской, кирилловской, должно быть объяснено не воздействием
извне, а прежде всего внутренними потребностями развивавшегося общественного строя
древних восточных славян, переходивших к Х в. от первобытных общин к ранним формам
государственности и феодального строя. Мы можем выразить свое полное согласие с акад. Д.
С. Лихачевым, который писал еще в 1952 г.: “Таким образом, к вопросу о начале русской
письменности следует подойти исторически как к необходимому этапу во внутреннем
развитии восточных славян”. Вместе с тем следует еще раз подчеркнуть, что начало
письменности отнюдь не означает возникновения литературного языка, а является только
первой и самой необходимой предпосылкой для его становления.

Под древнерусским литературно-письменным языком принято понимать тот язык, который


дошел до нас в письменных памятниках, как сохранившихся непосредственно в древнейших
рукописях XI—XII вв, так и в позднейших списках. Письменный язык древнейшего времени
обслуживал многосторонние общественные потребности Киевского государства: он служил
нуждам государственного управления и суда; на нем оформлялись официальные документы,
им пользовались в частной переписке; на древнерусском литературном языке создавались
летописные повести и другие произведения русских авторов

Древнерусским письменным языком пользовалось как основное восточнославянское население


Киевского государства, так и представители других, неславянских племен, вошедших в его
состав: финских на севере и востоке, тюркских на юге, балтийских на северо-западе. Очень
вероятно, что распространение древнерусского письменного языка перешагнуло пределы
государственных границ и он был в употреблении и у печенегов, и у древних кабардинцев в
предгорьях Кавказа, и у молдаван в Прикарпатье.

Литературно-письменный язык был призван обслуживать все потребности древнерусского


общества. У нас нет поэтому ни социологических, ни лингвистических оснований
противопоставлять литературному языку язык деловых письменных памятников древней
эпохи, таких как, например, “Русская правда” или грамоты, будь они на пергамене или на
бересте

Один и тот же по своей внутренней структуре литературно-письменный язык мы


обнаруживаем в письменных памятниках, созданных на территории Древней Руси, и
оригинального и переводного происхождения.
Уже при самом поверхностном знакомстве с языком письменных памятников древнерусской
эпохи обнаруживается его смешанный характер Во всех его типах и жанрах соприсутствуют
элементы как восточнославянские, народные, так и старославянские, книжные. Трудами
русских ученых XIX в А. Х. Востокова, К. Ф. Калайдовича, И. И. Срезневского, И. В. Ягича, А. И.
Соболевского и др было твердо установлено лишь то, что русская письменность и литература
до Ломоносова пользовалась языком, представлявшим собою конгломерат народного,
восточнославянского, с древнецерковнославянским, болгарским по происхождению Было
определено, что соотношение собственно русских и старославянских речевых элементов в
различных памятниках древнерусской письменности колеблется в зависимости от жанра
произведения и от степени образованности автора, а отчасти и писца той или иной рукописи.
Было выяснено, что, кроме письменности на этом смешанном языке
(древнецерковнославянском русского извода), в Древней Руси была и такая письменность,
которая создавалась на чисто русском языке Наконец, было доказано, что старославянские
(древнеболгарские) элементы русского литературного языка с течением времени все более и
более вытесняются и уступают место элементам русской народной речи, что находит
окончательное завершение к первым десятилетиям XIX в., примерно к эпохе Пушкина. Все
остальное в этих проблемах продолжало быть спорным вплоть до советского времени.

Прежде всего оставался открытым вопрос о первичности или вторичности того или иного
речевого элемента в составе славянорусского литературного языка, которым уже в Х в начала
пользоваться Киевская Русь

Первым из русских филологов, писавших в советское время, четко и полно изложил


концепцию природы и происхождения древнерусского литературного языка А. А. Шахматов
Он не оставил без внимания ни одного из вопросов, выдвинутых в области названной
проблемы его научными предшественниками, и в этом отношении высказанная им стройная
теория происхождения русского литературного языка может рассматриваться как синтез всего
того, что было сделано исследователями на протяжении XIX в Закономерно эту концепцию
называть традиционной теорией происхождения русского литературного языка

Более решительно, чем его предшественники, А. А Шахматов возводил древнерусский, а тем


самым и современный русский литературный язык к языку древнецерковнославянскому как к
непосредственному источнику А А. Шахматов писал о постепенно совершавшемся в ходе
исторического развития преобразовании древнеболгарского по происхождению письменного
языка в современный русский литературный язык

Сопоставляя историю русского литературного языка с историей западноевропейских языков,


развивавшихся в средневековый период под сильным воздействием латыни, А А Шахматов
пришел к заключению, что в отличие от Запада, где латинский язык никогда не
ассимилировался с народно-разговорными языками, церковнославянский “с первых же лет
своего существования на русской почве стал ассимилироваться народному языку, ибо
говорившие на нем русские люди не могли разграничивать в своей речи ни свое
произношение, ни свое словоупотребление от усвоенного ими церковного языка”. Очевидно, А
А Шахматов допускал, что древнецерковнославянский язык в Киевской Руси использовался не
только как язык культа и письменности, но служил и разговорным языком для какой-то
образованной части населения. Продолжая эту мысль, он утверждал, что уже памятники XI в.
доказывают, что произношение церковнославянского языка в устах русских людей утратило
свой чуждый русскому слуху характер. .
Таким образом, А А. Шахматов признавал смешанным состав современного русского
литературного языка, считая присущие ему народные, восточнославянские по
происхождению, речевые элементы позднейшими, внесенными в него в ходе постепенного его
“ассимилирования живой русской речи”, элементы же древнецерковнославянские, болгарские
по этнолингвистическому истоку, причисляя к первоначальной основе литературно-
письменного языка, перенесенного от южных славян в Киевскую Русь в Х в

Эта точка зрения, точно и определенно сформулированная в трудах А. А Шахматова,


разделялась примерно до середины 1930-х годов громадным большинством советских
филологов— лингвистов и литературоведов На этой позиции стояли, например, В. М. Истрин,
А С Орлов, Л. А Булаховскии, Г. О. Винокур.

Новая научная теория, подчеркивавшая значение восточнославянской народноречевой основы


в процессе сложения древнерусского литературного языка, была выдвинута проф. С П.
Обнорским в 1934 г. Ученый подробно проанализировал язык древнейшего юридического
памятника Киевской Руси, сложившегося в XI в. и дошедшего до нас в старшем Синодальном
списке “Новгородской кормчей”, датируемой 1282г. Как показывает тщательно проведенный
С. П. Обнорским анализ языка этого памятника, преимущественно фонетики и морфологии,
он почти совершенно лишен каких бы то ни было речевых элементов старославянского
происхождения и, наоборот, в нем чрезвычайно широко представлены черты
восточнославянского характера. Это наблюдение позволило С. П. Обнорскому закончить свое
исследование выводами, имеющими отношение к проблеме образования древнерусского
литературного языка

Ученый писал тогда: “Итак, Русская Правда, как памятник русского литературного языка, как
старейший его свидетель, дает нити для суждения о самом образовании нашего литературного
языка. Русский литературный язык старейшей эпохи был в собственном смысле русским во
всем своем остове. Этот русский литературный язык старшей формации был чужд каких бы то
ни было воздействий со стороны болгарскоЬизантийской культуры, но, с другой стороны, ему
не были чужды иные воздействия — воздействия, шедшие со стороны германского и
западнославянского миров На этот русский литературный язык, видимо, первоначально
взращенный на севере, позднее оказала сильное воздействие южная, болгарскоЬизантийская
культура. Оболгарение русского литературного языка следует представлять как длительный
процесс, шедший с веками crescendo. Недаром русско-болгарские памятники старшего
периода содержат в известных линиях русских элементов даже более, чем сколько их
оказывается в современном нашем языке. Очевидно, по этим линиям оболгарение нашего
литературного языка последовало позднее в самом процессе его роста”.

Точка зрения, на которую стал С. П. Обнорский в 1934 г., позволила ему и в последующие годы
обогатить историю русского языка рядом интересных исследований Так, в 1936 г. была
напечатана его статья, посвященная языку договоров русских с греками, о которой было
сказано выше (с. 22) Л В 1939 г. появилась статья о “Слове о полку Игореве”. В обеих названных
работах мысли, высказанные в статье о языке “Русской правды”, нашли дальнейшее развитие и
уточнение В частности, не выдержало испытания временем предположение о первоначальном
северном происхождении русского литературного языка Обращение С. П Обнорского к
источникам, прежде всего к “Слову о полку Игореве” как к памятнику древнейшего
поэтического творчества, дало возможность говорить о Киевской Руси, как о подлинной
колыбели русского литературного языка Отпало также предположение о древнем воздействии
на русский литературный язык германской или западнославянской речевой стихии. Не
выдержали проверки и отдельные собственно историко-грамматические положения,
высказывавшиеся С. П. Обнорским в статье о “Русской правде”, а именно положения о том,
что глагольная форма аориста якобы не являлась исконной принадлежностью русского языка
и была в него внесена позднее под старославянским (болгарским) воздействием. Преобладание
в языке “Слова о полку Игореве” именно этой выразительной формы прошедшего времени
глагола заставляло отказаться от гипотезы о ее иноязычном происхождении и признать ее
исконную принадлежность русскому литературному языку

Что же касается основного во взглядах С. П Обнорского на происхождение русского


литературного языка, то положение об исконности русской речевой основы в литературном
языке старшей формации продолжало с еще большей уверенностью звучать в последующих
его работах.

Гипотеза, выдвинутая С. П. Обнорским, была встречена рядом критических выступлений. Во-


первых, против положений, высказанных С. П. Обнорским в его первой статье, возражал
известный советский славист проф. А. М. Селищев, критическая статья которого увидала свет
лишь в 1957 г.

Обстоятельный разбор взглядов С П. Обнорского на происхождение русского литературного


языка был дан также проф. С. И. Бернштейном во вступительной статье к четвертому изданию
книги А А Шахматова “Очерк современного русского литературного языка” (1941 г.). С И.
Бернщтейн признает бесспорную ценность работ С П. Обнорского в том, что гипотезу о
русской основе древнерусского литературного языка, выдвигавшуюся прежними
исследователями лишь абстрактно, эти работы переносят на почву конкретного изучения
языка памятников Однако С. И. Бернштейн отметил в качестве методологического недочета
работ С. П. Обнорского то, что в них слишком много внимания уделено критериям
фонетическим и морфологическим и слишком мало—словарным и фразеологическим,
которые имеют наибольшее значение при решении вопроса о первоначальной основе
литературного языка. Отрицательной стороной работ С. П. Обнорского С. И. Бернштейн
признавал также и то, что в них исследованы пока лишь два языковых памятника. Он указывал
на необходимость привлечения таких произведений русских авторов, которые были созданы в
XI—XIII вв и дошли до нас в относительно ранних списках, например “Житие Феодосия
Печерского” и “Сказание о Борисе и Глебе”, сохранившиеся в списке “Успенского сборника”
XII в “Не исключена возможность,—писал С. И. Бернштейн, — что обследование других
памятников, и прежде всего обследование лексико-фразеологическое на широкой
сравнительной основе, приведет к необходимости дальнейших поправок, может быть, даже к
замене постулированного акад Обнорским хронологического различия между чисто русским
литературным языком древнейшей эпохи и позднейшим “оболгаренным языком”,
представлением о различии одновременно развивавшихся жанров литературы и стилей
языка”

Справедливая и беспристрастная научная критика не остановила исследовательских


устремлений С. П. Обнорского, и он продолжал разрабатывать выдвинутую им гипотезу о
восточнославянской речевой основе древнерусского литературного языка старшей формации.
В годы Великой Отечественной войны им написана новая большая работа, удостоенная
Государственной премии I степени. В этом исследовании С. П. Обнорский значительно
расширяет круг анализируемых им памятников древнейшего периода русского литературного
языка. В книге четыре очерка: 1. “Русская правда” (краткая редакция); 2. Сочинения
Владимира Мономаха; 3 “Моление Даниила Заточника” и 4. “Слово о полку Игореве”.
Расширение исследовательской базы естественно способствует большей убедительности тех
выводов, которые могут быть сделаны исследователем из своих наблюдений.

В отличие от ранних статей С П. Обнорского, в “Очерках...” уделяется достаточное внимание


не только звуковому и морфологическому строю языка исследуемых памятников, но и
синтаксису и лексике. В ходе более углубленного изучения проблемы гипотеза об исконно
русской речевой основе русского литературного языка старшей формации получила немало
уточнений и коррективов по сравнению со своей первоначальной трактовкой Как писал С. П.
Обнорский в предисловии к своей книге, некоторые из выводов, первоначально намеченные
им в виде осторожных предположений, необходимо было видоизменить и уточнить. “Но один
из выводов,— продолжает он,— основной, должен считаться безусловно и безоговорочно
правильным. Таково положение о русской основе нашего литературного языка, а
соответственно — о позднейшем столкновении с ним церковнославянского языка и
вторичности процесса проникновения в него церковнославянских элементов, т. е. положение,
вскрывающее ложность существовавшей до этого общей концепции по вопросу
происхождения русского литературного языка”

Произведенный С. П. Обнорским анализ языка всех исследованных им памятников


показывает, что язык в них один и тот же — “это и есть общий русский литературный язык
старшей поры”. Необходимо оттенить как выдающуюся заслугу С. П. Обнорского в области
методологии историко-языкового исследования памятников то, что он не останавливался
перед изучением языка тех произведений, которые дошли до наших дней только в более
поздних списках. Историки языка до Обнорского, а также, к сожалению, и многие наши
современники, не решались и не решаются вскрыть первоначальную языковую природу таких
памятников письменности, признавав ее безнадежно утраченной под воздействием
последующих языковых наслоений. С. П. Обнорский, глубоко зная историю русского языка и
владея методикой историко-лингвистического анализа, смело вскрывал первоначальную
языковую основу исследованных им письменных памятников древности, постепенно, слой за
слоем, снимая с них позднейшие новообразования, отраженные дошедшими до нас списками.
Работу С. П. Обнорского мы можем сравнить с трудом живописца-реставратора, который
снимает позднейшие подмалевки с древних произведений русской живописи и заставляет
“сиять заново” своими первоначальными красками эти чудесные произведения искусства.

И еще одно, как нам кажется, чрезвычайно важное в методологическом отношении положение
высказано С. П. Обнорским в предисловии к его “Очеркам.. ”. Иногда теперь считают, что этот
ученый призывал к нигилистической недооценке старославянского языка в истории русского
литературного языка. Это далеко не так. Касаясь методики языкового анализа древнерусских
памятников письменности, С. П. Обнорский писал: “Положение о происхождении русского
литературного языка на русской базе имеет большое методологическое значение в
дальнейшем изучении русского языка. Стоя на ложном пути, усматривая истоки нашего
литературного языка в церковнославянском пришлом языке, мы методологически
неправильно ставили односторонне вопрос о рамках русских элементов в свидетельствах того
или иного памятника. Необходимо в равной мере освещать и другой вопрос — о доле
церковнославянских элементов, принадлежащих каждому данному памятнику или серии
памятников. Тогда на объективную почву исследования будет поставлена общая проблема об
истории церковнославянизмов в русском языке, о судьбах церковнославянского языка. Это
исследование должно показать объективную мерку церковнославянизмов в нашем языке, либо
представление о них у нас преувеличено. Многие церковнославянизмы, свидетельствуемые
теми или иными памятниками письменности, имели значение условных, изолированных
фактов языка, в систему его не входили, а в дальнейшем вовсе выпадали из него, и
сравнительно немногие слои их прочно вошли в обиход нашего литературного языка”.

К сожалению, пожелание С П Обнорского, столь существенное в методологическом


отношении, не было претворено в жизнь ни в собственных его историко-лингвистических
изысканиях, ни в последующих трудах по истории русского литературного языка, написанных
другими исследователями.

Теория С. П. Обнорского о русской основе древнерусского литературно-письменного языка


была признана в конце 40-х — начале 50-х годов большинством ученых, занимавшихся тогда
вопросами истории русского языка, и получила широкое распространение в учебных
пособиях. Так, теорию С. П. Обнорского поддержали акад. В. В. Виноградов, проф. П. Я.
Черных, проф. П. С. Кузнецов и др.

В те же годы, что и С. П. Обнорский, но совершенно независимо от него разрабатывал


проблемы, связанные с историей древнерусского литературного языка, проф. Л. П.
Якубинский, скончавшийся в Ленинграде в 1945 г. Его книга “История древнерусского языка”,
законченная в 1941 г, была опубликована после его смерти. Отвечая на вопрос о
происхождении древнерусского литературного языка, Л. П. Якубинский опирался на
лингвистический анализ тех же основных памятников древнерусской литературы, что и С. П.
Обнорский. Его очерки, посвященные языку произведений Владимира Мономаха и “Слову о
полку Игореве”, печатались на страницах периодических изданий еще до выхода в свет
названной книги.

В своих историко-лингвистических построениях Л. П. Якубинский исходил из самоочевидного


факта сосуществования в древнерусских письменных памятниках старославянских и
собственно древнерусских языковых явлений. Он предполагал, что это может быть объяснено
последовательной сменой двух литературных языков в процессе исторического развития
Киевского государства. Согласно мнению Л. П. Якубинского, в древнейшую пору
существования Киевского княжества, после крещения Руси, в Х в. и в первые десятилетия XI в.
безусловно преобладал старославянский литературный язык. Он явился официальным
государственным языком древнекиевской державы. На старославянском языке были, по
мнению Л. П. Якубинского, написаны древнейшие страницы “Начальной летописи”. Этот же
государственный старославянский язык использовал для своей проповеди первый русский по
происхождению киевский митрополит Иларион, автор известного “Слова о Законе и
Благодати”.

Со второй половины XI в., в непосредственной связи с теми социальными потрясениями


(восстания смердов, предводительствуемых волхвами, волнения городских низов), которые
переживает в этот период древнерусское феодальное общество, происходит усиление влияния
собственно древнерусского письменного языка, который находит признание в качестве
государственного языка Киевской Руси в начале XII в. в правление Владимира Всеволодовича
Мономаха, пришедшего к власти в качестве великого князя Киева в 1113 г. после подавления
восстания городской бедноты.

Историческая концепция Л. П. Якубинского подверглась не во всем обоснованной критике В.


В. Виноградова и не получила признания в дальнейшем развитии науки о древнерусском
литературном языке, хотя, несомненно, в этой концепции есть свое рациональное зерно и она
не может быть целиком отвергнута.

Начиная со второй половины 1950-х годов отношение к теории С. П. Обнорского изменяется, и


его взгляды на образование древнерусского литературного языка подвергаются критике и
пересмотру. Первым с критикой теории С. П. Обнорского выступил акад. В. В. Виноградов. В
1956 г. этот автор, излагая основные концепции советских ученых по вопросу происхождения
древнерусского литературного языка, называет имена А. А. Шахматова, С. П. Обнорского и Л.
П. Якубинского, не отдавая предпочтения ни одной из высказанных ими научных гипотез.

В 1958 г. В. В. Виноградов выступает на IV Международном съезде славистов в Москве с


докладом на тему: “Основные проблемы изучения образования и развития древнерусского
литературного языка”. Изложив в докладе все научные концепции по данной проблеме, В. В.
Виноградов выдвигает свою теорию о двух типах древнерусского литературного языка:
книжно-славянском и народно-литературном, широко и разносторонне взаимодействовавших
между собою в процессе исторического развития. Одновременно В. В. Виноградов не считает
возможным признать принадлежащими к древнерусскому литературному языку памятники
делового содержания, язык которых, по его мнению, лишен каких бы то ни было признаков
литературной обработанности и нормализованное.

Совершенно особую позицию при рассмотрении вопроса о происхождении древнерусского


литературного языка занял в 1961 г. Н. И. Толстой. Согласно взглядам этого ученого, в Древней
Руси, как и в других странах южно- и восточнославянского мира, вплоть до XVIII в. в качестве
литературного языка использовался древнеславянский литературно-письменный язык с его
локальными ответвлениями.

Точка зрения Н. И. Толстого была поддержана, развита и частично уточнена в работах


некоторых других ученых, например М. М. Копыленко, и в нашей статье.

В статьях В. В. Виноградова, опубликованных в последний год его жизни, были высказаны


новые мысли о проблеме образования древнерусского литературного языка. Отстаивая в
целом положение о самобытном его характере, оспариваемом такими зарубежными учеными,
как Б. Унбегаун и Г. Хютль-Ворт, В. В. Виноградов признавал, что древнерусский литературный
язык был сложен по своей природе и что в его составе следует различать четыре разных
компонента: а) старославянский литературный язык; б) деловой язык и дипломатическую
речь, развившиеся на восточнославянской основе; в) язык устного творчества; г) собственно
народные диалектные элементы речи.

Новую точку зрения на соотношение древнеславянского и древнерусского литературного


языка в начальные периоды их общественного функционирования высказала в 1972 г. Л. П.
Жуковская. Изучая язык традиционных переводных памятников древнерусской письменности,
в частности язык “Мстиславова евангелия” 1115—1117 гг., эта исследовательница обнаружила
множество случаев варьирования, лексического и грамматического, в тождественных по
содержанию текстах евангельских чтений, внесение в эти тексты при их редактировании и
переписке древнерусскими писцами широкого круга слов и грамматических форм как
общеславянских, так и собственно русских. Это свидетельствует, по мнению Л. П. Жуковской, о
том, что и памятники традиционного содержания, т. е. церковные книги, могут и должны
рассматриваться в ряду памятников русского литературного языка; о церковнославянском
языке, отличающемся от русского, можно говорить, с точки зрения Л. П. Жуковской, лишь
начиная с XV в., после второго южнославянского влияния на древнерусский литературный
язык. Как нам думается, и эта точка зрения страдает известной односторонностью и не лишена
полемической зарстренности, не способствующей объективному выявлению истины.

В 1975 г. были посмертно изданы “Лекции по истории русского литературного языка (X—
середина XVIII в.)”, читавшиеся Б. А. Лариным еще в 1949—1951 гг. Касаясь проблем
образования древнерусского литературного языка, Б. А. Ларин полемизирует не только с
учеными, придерживавшимися традиционных воззрений на этот вопрос; не ограничиваясь
только изложением взлядов А. А. Шахматова, критикует он и работы С. П. Обнорского, считая
его позицию во многих отношениях узкой и односторонней. Б. А. Ларин признает возможным
говорить о народноречевой основе древнерусского литературного языка, при этом относя его
начало к значительно более раннему историческому периоду, чем С. П. Обнорский. Б. А.
Ларин находил первые проявления собственно русского литературного языка уже в
древнейших договорах киевских князей с греками, в частности в договоре князя Олега с
Византией в 907 г., видя в “Русской Правде” отражение того же самого делового литературно-
письменного языка на восточнославянской речевой основе. Вместе с тем Б. А. Ларин не
отрицал и сильного прогрессивного воздействия на древнерусский язык языка
церковнославянского, признавая последний “иностранным” по отношению к речи древних
восточных славян.

Обращаясь к научным взглядам на образование древнерусского литературного языка,


высказанным С. П. Обнорским и его критиками, мы должны все же отдать предпочтение
работам С. П. Обнорского. Несомненно, многое в них рождено полемическими увлечениями,
многое нуждается в усовершенствовании и дальнейшем углубленном исследовании. Однако
его выводы всегда основываются на глубоком лингвостилистическом анализе конкретных
письменных памятников, и в этом их сила!

Выскажем наши предварительные соображения по поводу происхождения древнерусского


литературного языка.

С нашей точки зрения, в процессе образования древнерусского литературно-письменного


языка первичным следует признать народную разговорную речь восточнославянских племен,
древние восточнославянские народные говоры; первичными мы признаем их в том смысле, что
они, несомненно, к историческому моменту появления письменности подошли уже внутренне
подготовленными, отражая относительно высокую ступень общественного развития их
носителей.

Достаточно широко разветвленная в жанрово-стилистическом отношении деловая


письменность, возникшая у восточных славян в момент перехода их от первобытнообщинного
строя к классовому обществу, отражала многогранные и многообразные потребности этого
общества. Мы находим здесь и письменные завещания, и международные договоры, и надписи
на бытовых предметах и изделиях, и памятные надписи на камнях и надгробиях. и частную
переписку. Закрепление разговорного языка в различных сферах деловой письменности не
было еще, разумеется, литературным языком, но в значительной мере подготовило почву для
его появления.

Народные говоры восточнославянской письменной речи развивались и отшлифовывались и в


процессе зарождения и сложения самобытного речевого художественного творчества в его
первоначальном устном бытовании., Нет сомнения, что восточнославянские племена в IX—Х
вв. обладали богатым и развитым устным народным творчеством, эпической и лирической
поэзией, сказаниями и легендами, пословицами и поговорками. Это устно-поэтическое
богатство, несомненно, предшествовало возникновению письменной литературы и
литературного языка и в значительной мере подготовило их дальнейшее развитие.

Как показывают открытия, сделанные исследователями древнерусской литературы, и в


частности акад. Д. С. Лихачевым, появлению и развитию письменной формы летописания
предшествовали так называемые “устные летописи” — повести и сказания, передававшиеся из
века в век, из поколения в поколение, очень часто в пределах единого рода и семьи. Как
показывают работы того же исследователя, первоначально в устной форме бытовали и
посольские речи, лишь впоследствии закрепившиеся в письменной форме.

Однако само по себе развитие устной народной поэзии, каким бы интенсивным оно ни было,
не может привести к формированию литературного языка, хотя, безусловно, способствует
усовершенствованию в отшлифовке разговорной речи, появлению в ее недрах образных
средств выражения.

Условия возникновения у восточных славян литературного языка специфичны. Они


выражаются в том единственном и неповторимом соединении богатой и выразительной
народной речи с выработанным, стройным и располагающим неисчерпаемыми
словообразовательными возможностями общим литературно-письменным языком славянства
— древним церковнославянским письменным языком. Подобных условий для развития не
имели другие литературные языки народов Европы. В отличие от латинского языка,
служившего официальным письменно-литературным языком народам Западной Европы в
период средневековья, древний церковнославянский язык, близкий к общеславянским
формам речевого общения и сам по себе создавшийся в результате совместного речевого
творчества различных ветвей славянства, всегда был доступен речевому сознанию восточных
славян. Древний церковнославянский язык не подавил собою языкового развития восточных
славян, а наоборот, дал мощный толчок развитию их природного языка, вступив в
органическое единство с восточнославянскими народными говорами. В этом заключается
великое культурно-историческое значение древнеславянского языка для восточнославянских
народов.

Необходимо еще раз подчеркнуть высокий уровень лексического и грамматического развития


древнеславянского литературно-письменного языка. Сложившийся главным образом в
качестве языка переводной церковной письменности, древнеславянский литературно-
письменный язык органически впитал в себя все достижения высокой речевой культуры
средневекового византийского общества. Греческий язык византийской эпохи послужил
непосредственной моделью при формировании литературно-письменного языка древних
славян, в первую очередь в сфере лексики и словообразования, фразеологии и синтаксиса. При
этом надо помнить, что сам по себе греческий язык византийской эпохи является не только
прямым наследником античных речевых ценностей, но и языком, впитавшим в себя богатство
древних языков Востока — египетского, сирийского, древнееврейского. И все это неисчислимое
речевое богатство было передано греческим языком его прямому наследнику, как бы
усыновленному им древнеславянскому литературному языку. И восточные славяне, восприняв
в Х в. церковную книжность на древнеславянском языке от своих старших по культуре братьев,
славян южных и отчасти западных, моравских, стали тем самым обладателями этого славяно-
эллинского речевого сокровища. Благодаря органическому слиянию с древнеславянским
письменным языком литературный язык Киевской Руси, славяно-русский литературный язык
сразу же стал одним из наиболее богатых и развитых языков не только тогдашней Европы, но
и всего мира.

Таким образом, процесс образования древнерусского литературно-письменного языка в Х—XI


вв. может быть уподоблен прививке плодового дерева. Дичок, подвой, сам по себе никогда не
мог бы развиться в плодоносящее благородное растение. Но опытный садовник, сделав в
стволе подвоя надрез, вставляет в него веточку благородной яблони, привой. Она срастается с
дичком в едином организме, и дерево становится способным давать драгоценные плоды. В
истории русского литературного языка своеобразным “подвоем” мы можем назвать
восточнославянскую народную речь, благородным же “привоем” для нее послужил
древнеславянский письменный язык, обогативший его и органически слившийся с ним в
единой структуре.

В предыдущей главе нами был сделан вывод о происхождении древнерусского литературно-


письменного языка как результате органического слияния восточнославянской народной речи
и письменного древнеславянского языка. В памятниках, относящихся к периоду XI—XII вв.,
древнерусский литературно-письменный язык проявляется по-разному, в зависимости от
целевой направленности и содержания тех произведений, которые он обслуживал.
Естественно говорить поэтому о нескольких жанрово-стилистических ответвлениях
литературно-письменного языка, или, иначе, о типах литературного языка древнейшей эпохи.

Вопрос о классификации таких разновидностей, или типов, языка в научных трудах и учебных
пособиях трактуется различно и может быть признан одним из сложнейших вопросов
русистики. Как нам кажется, главная трудность проблемы заключается в неточном
употреблении и неразработанности терминов, которыми пользуются филологи,
занимающиеся историей русского языка. Не решена также весьма сложная и запутанная
проблема соотношения между древнеславянским языком русского извода и собственно
древнерусским литературно-письменным языком в древнейший период его бытования.
Неясен вопрос о двуязычии в Киевском государстве. Однако невзирая на трудности,
встречающиеся на пути исследователя, эта проблема должна получить положительное
решение хотя бы в порядке рабочей гипотезы.

Как уже упоминалось, В. В. Виноградов говорил о двух типах древнерусского литературного


языка: церковнокнижном, славянском, и народно-литературном, выводя одновременно за
пределы литературного языка язык древнерусской деловой письменности. Подобная же
трактовка данной проблемы имеется и в курсе лекций А. И. Горшкова. Г. О. Винокур, правда
условно, считает возможным признавать три стилистические разновидности литературно-
письменного языка в киевскую эпоху: язык деловой, язык церковнокнижный, или церковно-
литературный, и язык светско-литературный.

Иную трактовку вопроса о стилистических разновидностях древнерусского литературного


языка мы находим в работах А. И. Ефимова. Этот ученый во всех изданиях своей “Истории
русского литературного языка” выделяет в литературном языке Древней Руси две группы
стилей: светские и церковноЬогослужебные. К числу первых он относит: 1) письменно-деловой
стиль, отраженный в таких юридических памятниках, как “Русская правда”, а также
договорных, жалованных и других грамотах; 2) стиль литературно-художественного
повествования, запечатленный в “Слове о полку Игореве”; 3) летописно-хроникальный стиль,
который, по А. И. Ефимову, сложился и видоизменился в связи с развитием летописания; и,
наконец, 4) эпистолярный, представленный частными письмами не только на пергамене, но и
на бересте. Эти светские стили, как полагает А. И. Ефимов, формировались и развивались в
единстве и взаимодействии с теми стилями, которые он именует церковноЬогослужебными: 1)
литургические стили (евангелия, псалтири); 2) житийный стиль, в котором, согласно его
мнению, сочетались речевые средства как церковнокнижного, так и разговорно-бытового
происхождения; наконец, 3) проповеднический стиль, нашедший свое отражение в творениях
Кирилла Туровского, Илариона и других авторов.

Трактовка проблемы стилей древнерусского литературного языка, предлагаемая А. И.


Ефимовым, кажется нам наименее приемлемой. Прежде всего в его системе стилей
смешиваются письменные памятники собственно-русские, т. е. являющиеся произведениями
русских авторов, и переводные древнеславян-ские, как, например, отнесенные к
“литургическим стилям” евангелия и псалтири, тексты которых пришли на Русь от южных
славян и, копируемые русскими писцами, подверглись языковой правке, сближающей
церковнославянский язык первосписков с восточнославянской речевой практикой. Затем А. И.
Ефимов учитывает далеко не все разновидности письменных памятников, в частности
совершенно игнорирует произведения богатой переводной литературы, во многом
содействовавшей , стилистическому обогащению древнерусского литературного языка.
Наконец, А. И. Ефимов слишком прямолинейно относит те или иные памятники к какому-
либо одному из “стилей”, не учитывая стилистической сложности памятника. Это в первую
очередь касается такого разнохарактерного произведения, как “Повесть временных лет”.

Однако А. И. Ефимов, по нашему мнению, прав, когда он говорит о единстве и целостности


древнерусского литературного языка, возникших в результате взаимодействия двух различных
языковых стихий.

Некоторые исследователи, как языковеды (Р. И. Аванесов), так и литературоведы (Д. С.


Лихачев), склонны рассматривать языковую ситуацию в Киевском государстве как
древнеславянско-древнерусское двуязычие. Во-первых, широко понимаемое двуязычие
предполагает, что все произведения церковного содержания, а также все переводные
произведения должны рассматриваться как памятники старославянского языка и лишь
произведениям светского характера и памятникам деловой письменности, включая записи и
приписки на церковных рукописях, дается право считаться памятниками русского языка.
Такова позиция составителей “Словаря древнерусского языка XI—XIV вв.” Во-вторых,
сторонники теории древнерусского двуязычия вынуждены бывают признать, что даже в
пределах одного произведения тот или иной древнерусский автор мог переходить с
древнерусского языка на старославянский и наоборот, в зависимости от затрагиваемой в
произведении или в его отдельных частях тематики.

По нашему мнению, целесообразно все же исходить из понимания древнерусского


литературно-письменного языка, во всяком случае для киевской эпохи, как единой и
целостной, хотя и сложной языковой системы, что непосредственно вытекает из нашей
концепции образования древнерусского литературного языка, изложенной в третьей главе.
Естественно выделять в составе этого единого литературно-письменного языка отдельные
жанрово-стилистические разновидности, или стилистические типы, языка. Из всех
предлагаемых классификаций таких стилистических ответвлений древнерусского
литературного языка для первоначальной киевской эпохи кажется наиболее рациональной та,
в которой выделяются три основные жанрово-стилистические разновидности, а именно:
церковнокнижная, как ее полярная противоположность в стилистическом отношении —
деловая (собственно русская) и как результат взаимодействия обеих стилистических систем —
собственно литературная (светско-литературная). Естественно, что подобное трехчастное
членение предполагает и промежуточные звенья классификации — памятники, в которых
объединяются различные языковые черты.

Перечисленные стилистические разновидности древнерусского литературно-письменного


языка отличались друг от друга преимущественно пропорцией образовавших их книжно-
славянских и восточнославянских речевых элементов. В первой из них при безусловном
преобладании книжно-славянской речевой стихии присутствуют в более или менее
значительном числе отдельные восточнославянские речевые элементы, преимущественно как
лексические отражения русских реалий, а также отдельные грамматические
восточнославянизмы. Язык деловых памятников, будучи в основном русским, не лишен,
однако, отдельных старославянских, книжных внесений в области как лексики и фразеологии,
так и грамматики. Наконец, собственно литературный язык, как уже сказано, образовывался в
результате взаимодействия и органического соединения обоих стилистически окрашенных
элементов с преобладанием того или другого в зависимости от тематики и содержания
соответствующего произведения или его части.

К церковнокнижной стилистической разновидности мы относим памятники церковно-


религиозного содержания, созданные в Киевской Руси русскими по рождению авторами. Это
произведения церковно-политического красноречия: “Слова” Илариона, Луки Жидяты,
Кирилла Туровского, Климента Смолятича и других, нередко безымянных авторов. Это
произведения житийные: . “Житие Феодосия”, “Патерик Киево-Печерский”, “Сказание и
Чтение о Борисе и Глебе”, сюда же примыкает и каноническая церковно-юридическая
письменность: “Правила”, “Уставы” и т. д. Очевидно, к этой же группе могут быть отнесены и
произведения литургического и гимнографического жанра, например разного рода молитвы и
службы (Борису и Глебу, празднику Покрова и т. п.), созданные на Руси в древнейшую пору.
Практически язык этого рода памятников почти не отличается от того, который представлен в
произведениях переводных, южно- или западнославянского происхождения, копировавшихся
на Руси русскими писцами. В обеих группах памятников мы обнаруживаем те общие черты
смешения речевых элементов, которые присущи древнеславянскому языку русского извода.

К текстам, в которых выделяется собственно русский письменный язык того времени, мы


причисляем все без исключения произведения делового или юридического содержания,
независимо от использования при их составлении того или иного писчего материала. К
данной группе мы отнесем и “Русскую правду”, и тексты древнейших договоров, и
многочисленные грамоты, как пергаменные, так и списки с них на бумаге, сделанные позднее,
и, наконец, в эту же группу мы включаем и грамоты на бересте, за исключением тех из них,
которые можно было бы назвать образцами “малограмотных написаний”.

К памятникам собственно литературной стилистической разновидности древнерусского языка


мы относим такие произведения светского содержания, как летописи, хотя приходится
учитывать разнохарактерность их состава и возможность иностильных вкраплений в их текст.
С одной стороны, это отступления церковнокнижного содержания и стиля, как, например,
известное “Поучение о казнях божиих” в составе “Повести временных лет” под 1093 г. или
житийные повести о постриженниках Печерского монастыря в том же памятнике. С другой
стороны, это документальные внесения в текст, как, например, список с договоров между
древнейшими киевскими князьями и византийским правительством под 907, 912, 945, 971 гг. и
др. Кроме летописей, к группе собственно литературных памятников мы относим
произведения Владимира Мономаха (с теми же оговорками, что и относительно летописей) и
такие произведения, как “Слово о полку Игореве” или “Моление Даниила Заточника”. Сюда
же примыкают и произведения жанра “Хожений”, начиная с “Хожения Игумена Даниила” и
др. Несомненно, к этой же жанрово-стилистической разновидности литературного языка
примыкают в стилистическом отношении памятники древнерусской переводной литературы,
заведомо или с большой долей вероятности переведенные на Руси, в особенности
произведения светского характера, такие как “Александрия”, “История Иудейской войны”
Иосифа Флавия, “Повесть об Акире”, “Девгеньево деяние” и др. Эти переводные памятники
предоставляют особенно широкий простор для историко-стилистических наблюдений и по их
относительно большому объему в сравнении с литературой оригинальной, и по разнообразию
содержания и интонационной окраски.

Заметим еще раз, что мы не отвергаем тексты тех или иных собственно литературных
произведений, оригинальных и переводных, если они дошли до нас не в подлинниках, а в
более или менее поздних списках. Естественно, что при историко-лингвистическом и
стилистическом анализе текстов подобного рода требуется особая осторожность, однако
лексико-фразеологический и стилистический характер текста может быть, несомненно,
признан более устойчивым во времени, чем его орфографические, фонетические и
грамматические языковые черты.

Далее, в данной главе и в следующих за нею, мы даем опыты лингвостилистического анализа


отдельных памятников древнерусской литературы и письменности киевской эпохи, начиная с
памятников церковнокнижных по содержанию и стилю.

Обратимся к языку “Слова о Законе и Благодати” митрополита Илариона — ценнейшему


произведению середины XI в.

“Слово о Законе и Благодати” приписывается Илариону, известному церковно-политическому


деятелю эпохи Ярослава, поставленному им на Киевскую митрополию вопреки воле
Византии, уроженцу Руси, опытному мастеру церковного витийства XI в. Выдающийся
памятник искусства слова свидетельствует о большом стилистическом мастерстве его
создателя, о высоком уровне речевой культуры в Киевском государстве того времени. “Слово о
Законе и Благодати” до сих пор не изучалось в лингвостилистическом плане. Оно, к
сожалению, не дошло до нас в подлиннике, и для изучения мы должны обращаться к спискам,
самые старые из которых восходят ко времени не раньше рубежа XIII—XIV столетий, т. е.
отстоят от момента создания памятника на два — два с половиной столетия.

Немногочисленные отдельные замечания по поводу языка и стиля названного памятника мы


находим лишь в ряде популярных работ и учебных пособий, и замечания эти носят общий и
поверхностный характер. Так, Г. О. Винокур в своей книге “Русский язык” (1945 г.)
характеризует “Слово о Законе и Благодати” как памятник старославянского языка. Этот
ученый писал: “Старославянский язык Илариона, насколько можно судить по поздним
спискам, в которых сохранилось его "Слово", ... безупречен”. Л. П. Якубинский в “Истории
древнерусского языка” отвел “Слову...” Илариона специальную главу. Впрочем, в ней
содержатся преимущественно общеисторические сведения о жизни и деятельности Илариона,
а также излагается содержание памятника. Данная глава в книге Л. П. Якубинского призвана
служить иллюстрацией положения о первичности старославянского языка как языка
государственного в древнейший период существования Киевского государства. Признавая язык
Илариона “свободным... от древнерусских элементов”, он утверждал, что “Иларион ясно
отличал... свой разговорный язык от литературного церковнославянского языка”.

Особую позицию в освещении вопроса о языке произведений Илариона заняли составители


учебника по истории русского литературного языка, выпущенного во Львове,— В. В. Бродская
и С. С. Цаленчук. В этой книге признается за языком Илариона восточнославянская речевая
основа, авторы находят в “Слове...” Илариона следы его знакомства с такими древнерусскими
юридическими памятниками, как “Русская правда”, а к числу якобы восточнославянской
лексики, встречающейся в его произведении, относят такие слова, как, например, девица или
сноха, являющиеся общеславянскими.

Одной из причин того обстоятельства, что по поводу языка “Слова о Законе и Благодати”
появились противоречивые и неосновательные высказывания, могло послужить то, что ученые
не обращались к рукописям, сохранившим текст произведения, а ограничивались далеко не
совершенными в текстологическом отношении изданиями. “Слово о Законе и Благодати”
было впервые издано в 1844 г. А. В. Горским по единственному списку первой редакции
памятника (Синодальный № 59I). Названным изданием и пользовались исследователи,
судившие о языке “Слова...”. Это же издание воспроизвел в своей монографии
западногерманский славист Лудольф Мюллер.

Как показал Н. Н. Розов, публикация “Слова...”, подготовленная А. В. Горским, неточна в


лингвистическом отношении. А. В. Горский был вынужден идти навстречу пожеланиям
тогдашних церковных властей, приспособляя язык памятника к тому стандарту
церковнославянского языка, который преподавался в духовных учебных заведениях XIX в.

Для лингвистического изучения “Слова о Законе и Благодати” необходимо поэтому


обратиться непосредственно к рукописям памятника. Старшим по времени из дошедших до
нас списков “Слова о Законе и Благодати” может быть признан текст так называемых
Финляндских отрывков. Правда, в названной рукописи он сохранился лишь в виде одного
сравнительно небольшого фрагмента. Отрывок этот, состоящий из одного листа, исписанного
в два столбца с обеих сторон, по 33 строки в каждом столбце, содержит центральную часть
речи Илариона (рукопись хранится в БАН под шифром Финл. №37)."

Текст отрывка был полностью опубликован в 1906 г. Ф. И. Покровским, который и отождествил


отрывок с произведением Илариона. Вслед за И. И. Срезневским, впервые обратившим
внимание на рукопись, Ф. И. Покровский датировал ее XII—XIII вв. Более пристальное
палеографическое изучение отрывка позволило О. П. Лихачевой уточнить датировку рукописи
и отнести ее к последней четверти XIII в. Показания данного списка должны быть признаны
особенно ценными в текстологическом отношении, так как он со всей несомненностью
восходит к эпохе до второго южнославянского влияния и потому свободен от искусственной
славянизации языка, отразившейся в более поздних списках.

Сопоставление списка Ф с изданиями Горского и Мюллера показывает, что он сохраняет более


достоверные и первоначальные в отношении языка чтения.
С грамматической стороны список Ф выявляет, как и следовало ожидать, большую
архаичность в употреблении словоформ, чем другие списки и издания. Так, если в
позднейших текстах формы супина обычно последовательно заменены аналогичными
формами инфинитива, то в списке Ф систематически выдерживается употребление супина в
функции обстоятельства цели при глаголах-сказуемых, обозначающих движение: “Приде на
землю посЬтитъ ихъ” (Ф, 3, 21—22); “не придохъ разоритъ закона нъ исполнитъ” (Ф, 2, 19—21).

Весьма показательным кажется нам наличие в списке Ф лексики с полногласным сочетанием


звуков, правда, для данного отрывка пример единичен: “пришедше бо римляне, полониша
Иерслмъ” (Ф, 4, 20—21). Во всех остальных списках и изданиях в этом месте неполногласный
вариант глагола: плЬниша.

Характерна мена гласного а на о в корне слова заря: “и закон по семь яко веч(е)рнАя зоря
погасе” (Ф, 4, 24—25). В других списках и изданиях — заря или зарЬ (им. п. мн. ч.).

Поскольку список Ф, без сомнения, переписывался на территории древней Новгородской


земли, отмечается в нем фонетический новгородизм: “къ овчамъ погыбшимъ” (Ф, 2, 18). В
остальных текстах закономерное овцамъ.

Таким образом, привлечение данных из древнейшего списка “Слова...”, несмотря на его


отрывочность, позволяет в какой-то степени уточнить наши представления о первоначальной
языковой основе памятника.

Обратимся к главному списку первой редакции “Слова...” Илариона, положенному в основу


изданий Горского и Мюллера. Названный список с достаточной точностью был воспроизведен
Н. Н. Розовым в 1963 г. Этому исследователю на основании палеографических данных удалось
внести поправку в общепринятую датировку списка Синод. № 591 и отнести его не к XVI в., как
это было принято до сих пор, а к XV в. Наиболее ценный в текстологическом отношении
список оказался, таким образом, на целое столетие древнее, что многократно повышает
авторитетность его языковых показаний.

Список С содержит текст памятника, подвергшийся второму южнославянскому влиянию. Об


этом свидетельствует систематическое употребление в нем буквы “юс большой” не только на
месте этимологического носового гласного, но и вообще взамен графемы су, а также написание
гласной а без йотации после других гласных: “от всякоа рати и планета” (С, 1946, 19). Приведем
еще такое сугубо славянизированное написание: “не въздЬваемъ бо рукъ нашихъ к бгV
тVж(д)ему” (с 198а, 4-5).

Очевидно, под воздействием того же второго южнославянского влияния форма полониша,


которую мы отметили в списке Ф, заменена в С обычной церковнославянской плЬниша (С, 179а,
18). Однако тем показательнее для первоначальной языковой основы памятника, сохраненной
вопреки славянизирующей моде текстом С, такая черта, как написание имени киевского князя
с полногласным сочетанием: Володимера. В тексте С читаем: “Похвалимъ же и мы, по силЬ
нашей, малыми похвалами, великаа и дивнаа сътворшааго нашего учи-телА и наставника
великаго кагана нашеа земли Володимера” (С, 1846, 12—18). В изданиях Горского и Мюллера в
данном месте обычная церковнославянская форма этого имени: “Владимера” (М, 38, 11—12).
Нет сомнения, что именно написание с полногласием стояло в протографе “Слова...”. Это тем
более очевидно, что несколько ниже в списке С сохранено и другое своеобразное написание
того же имени с гласным о после буквы л в первом корне: “благороденъ от благородныих,
каганъ наш Влодимер” (С, 185а, 9—10). Ср. подобное же написание с явным следом ранее
стоявшего в тексте полногласия: “соущаа в работЬ в плоненiи” (С, 199а, 7—8). В изданиях в
обоих случаях вместо отмеченных написаний — обычные церковнославянские с
неполногласием: “Владимер” (М, 38, 20), “въ плЬненiи” (М, 51, 15—16).

Типичны для словоупотребления в нашем памятнике такие лексемы, как котора (в значении
спор, ссора ) и робичичь ( сын раба ). Отметим: “и бываахV междю ими многы распрЬ и
которы” (С, 1726, 3—4); “и бывааху между ними распря многы и которы” (М, 26, 21—22).

Слово котора, изредка встречающееся в собственно старославянских памятниках, например в


“Супрасльской рукописи”, весьма обычно для восточнославянской письменности старшей
поры.

Существительное робичичь фигурирует в списке С “Слова о Законе и Благодати” в нескольких


написаниях, по-разному отражаемых и в .изданиях. См., например: “роди же агарь раба, от
авраама раба робичишть” (С, 1706, 19—20); “насиловаахV на хрестiаныа, рабичишти на сыны
свободнаа” (С, 1726, 1—3). В изданиях Горского и Мюллера: “роди же Агарь раба от Авраама
робичищь” (М, 25, 7); “насиловаху на христiаныа, робичичи на сыны свободныа” (М, 26, 20—21).
Характерно, что даже Горский и Мюллер сохранили восточнославянские варианты этого
слова. Сама же лексема обычна для раннего восточнославянского речевого употребления.

Отметим в памятнике своеобразную семантику слова зоря {заря). В то время как в собственно
старославянских памятниках этому слову присуще значение сияние, свет, проблеск , а также
денница , в “Слове о Законе и Благодати”, как свидетельствует вышеприведенный пример,
значение этого существительного совпадает с современным русским: яркое освещение
горизонта перед восходом и после захода солнца . Ср. разночтения по тексту С и изданию М:
“и закон посемь яко вечерней зарЬ погасе” (зарЬ — местн. над. ед. ч.; С. 179а, 19—20); “и закон
посемь, яко вечерняя заря погасе” (заря—им. пад. ед. ч.; М, 33, 4—5).

Для морфологии списка С типично систематическое использование восточнославянской


флексии Ь в род. пад. ед. ч. в им. и вин. пад. мн. ч. склонения сущ. с осн. на -ia и вин пад мн. ч.
сущ склонения на -io “от дЬвицЬ” (С, 176 а, 15), “от троицЬ” (С, 176а, 19), “п’теньцЬ” (С, 179а,
12), “за овцЬ” (С, 1956, 11), “жены и младенцЬ” спси” (С, 199а. 6) и др. В изданиях все флексии
подобного типа заменяются обычными церковнославянскими -я, -а Впрочем см.- “младенцЬ”
(М, 51, 15).

Не менее часты в тексте С флексии местоимения женского рода с Ь в род. пад.: “от неЬ” (С,
1706, 10), “къ рабЬ еЬ” (С, 1706, 16). В изданиях эти флексии тоже изменены на
церковнославянские “от нея” (М, 25, 1), “къ раб в ея” (М, 25, 5).

Сохранение восточнославянских флексий в списке С вопреки второму южнославянскому


влиянию дает нам возможность отнести написания подобного рода к протографу “Слова ...”.
Подобные же флексии в изобилии представлены в других восточнославянских памятниках
письменности XI в , например в “Изборнике 1076 г.”: “вельможЬ” (вин. пад. мн. ч), “срачицЬ”
(вин. пад мн. ч.), “ларЬ” (вин. пад мн ч.) и мн. др

Рассматривая употребление восточнославянской флексии -Ь в тексте списка С, следует


остановиться на словоформе распрЬ, которая вызвала в специальной литературе разноречивые
толкования. Так, если мы в С читаем: “бываахV междю ими многы распрЬ и которы” (С, 1726, 3
—4), то в издании М—“и бывааху между ими распря многы и которы” (М, 26, 21—22). Мюллер
комментирует данное место следующим образом: “Ошибка, писец воспринимал ,,распря как
форму единств, числа и должен был поэтому отнести слово "многы" к "которы"” (М, с. 68,
примечание) Вопреки мнению Мюллера, слово распрЬ—это, несомненно, мн. число им. пад.—
древнеславянское распрA, которое в русском изводе церковнославянского языка закономерно
превращается в распрЬ. Все рассуждения Мюллера по данному поводу оказались бы
излишними, загляни он непосредственно в рукопись С, минуя издание Горского!

Восточнославянизмами, характерными для памятников XI—XII вв, мы можем признать


неоднократно встречаемые в тексте С факты отсутствия второй палатализации к перед -Ь в дат
(местн ) пад. ед. числа жен. рода сущ. и прил. с основой на -а. Так мы читаем в рукописи: “не въ
хVдЬ бо и неведомо земли владычьствовавшА. нъ въ рVськЬ” (С, 185а, 4— 5) и далее: “паче же
слышано емV бЬ всегда о благовЬрши земли греческЬ” (С, 1856, 11). В изданиях такое
несоответствие текста нормам стандартного церковнославянского языка устранено, и мы
читаем в них: “но въ Русской” (М, 38, 17) и “о благоверной земли ГречьстЬи” (М, 39, 4). Однако в
дальнейшем текст С содержит подобное написание: “владыкЬ наши огрози странам” (С, 199а,
1—2). И это отступление от стандарта удержалось в изданиях: “владыкЬ наши огрози странам”
(М, 51, 12). Мюллер считает к явной опиской (М, с 139). Он же обращает внимание на
чрезвычайно редкое упогребение титула владыка по отношению к русским князьям

Отмеченные написания в тексте С, как нам кажется, могут восходить либо к протографу
“Слова о Законе и Благодати”, либо к одному из старейших промежуточных списков первой
древнейшей редакции памятника. Наблюдения над языком списков должны быть
систематически продолжены по мере дальнейшего текстологического изучения памятника,
плодотворно начатого Н. Н Розовым.

Однако уже и сейчас могли бы быть сделаны некоторые предварительные итоговые выводы.
Во-первых, лингвистическое и текстологическое изучение памятника следует проводить не по
несовершенным его изданиям, а непосредственно по рукописи Во-вторых, даже выборочное
обращение к этим источникам обязывает нас отказаться от поверхностного и предвзятого
представления о языке “Слова о Законе и Благодати” как о языке “безупречно
старославянском”.

Несомненно, в "языке “Слова .” старославянизмы занимают видное место и выполняют


существенные стилистические функции. Не случайно сам автор памятника обращается к
слушателям как к знатокам и ценителям книжного красноречия: “ни къ невЬдVщiимъ бо
пишемъ, нъ прЬизлиха насыштьшемсА сладости книжныа” (С, 1696, 18—19). И сам оратор
“преизлиха насытил” свое “Слово. ” выдержками из древнеславянских церковных книг: цитаты
из книг Ветхого и Нового завета, из произведений патристики и гимнологии находятся
буквально в каждой строке памятника. Однако и восточнославянизмы, характеризующие
живую речь автора, даже и по сравнительно поздним спискам “Слова...” достаточно устойчивы
и ощутимы Эти восточнославянизмы в языке произведений Илариона не могут быть
признаны, по нашему убеждению, ни невольными, ни случайными. Они не случайны для
словоупотребления Илариона как сына своего народа и своего времени. Они и не невольны,
ибо каждому из употребленных им восточнославянских элементов языка присуща своя
незаменимая и неотъемлемая смысловая и стилистическая функция. Пусть они
употребляются в церковнокнижном, торжественном стиле, но в стиле литературного славяно-
русского языка, смешанного по своей природе и происхождению письменного языка Киевской
Руси.
Другой литературный памятник, созданный на рубеже XI и XII вв., посвящен прославлению
первых русских князей-мучеников. Это одно из выдающихся произведений древнерусской
литературы киевского периода — “Сказание о Борисе и Глебе”, отличающееся от других
памятников той же тематики и объемом, и стилистическим своеобразием.

В Древней Руси “Сказание о Борисе и Глебе” бытовало и переписывалось параллельно с


другим большим произведением — “Чтением о Борисе и Глебе”, автором которого
признается известный писатель конца XI в. Нестор, черноризец Печерского монастыря.

Вопрос об относительной древности обоих названных произведений до сих пор не может


считаться окончательно решенным. Мы склоняемся к мнению, высказанному Н. Н.
Ворониным, который признал “Сказание” возникшим позднее “Чтения” и окончательно
сложившимся в первые десятилетия XII в. (после 1115 г.), когда в него были включены ранее
созданные источники. Происхождение “Сказания”, по-видимому, связано с деятельностью
клира, служившего при церкви в Вышгороде, куда мощи князей были торжественно
перенесены при их канонизации.

Ценность “Сказания о Борисе и Глебе” для истории русского литературного языка


определяется не только ранним временем его создания, но еще и тем, что это произведение
дошло до нас в древнейшем списке в “Успенском сборнике”,переписанном не позднее рубежа
XII—XIII вв. Таким образом, расстояние между временем окончательного сложения памятника
и датой дошедшего до нас списка не превышает ста лет.

“Сказание о Борисе и Глебе” принадлежит к числу наиболее ранних образцов древнерусского


агиографического жанра и потому неразрывно связано с церковной традицией. Сам автор
“Сказания...” косвенно указывает на те произведения агиографической письменности, которые
обращались в тогдашней Киевской Руси и могли служить ему примером для подражания.
Так, автор, рассказывая о последних часах героя своего “Сказания...”, князя Бориса, сообщает,
что он “помышляет же мучение и страсть святого мученика Никиты и святого Вячеслава:
подобно же сему бывьшю убиению (убьену)” (с. 33, строки 10—12). Здесь названы: первое—
переведенное с греческого (апокрифическое) житие мученика Никиты, второе—чешское
житие князя Вячеслава, умерщвленного в 929 г. по наветам его брата Болеслава. Вячеслав
(Вацлав), причтенный к лику святых, признан был патроном Чехии.

Но, примыкая к агиографической традиции, произведения о Борисе и Глебе вместе с тем


выпадали из нее, поскольку сами обстоятельства жизни и гибели князей не укладывались в
традиционные схемы. Мученики обычно страдали и гибли за исповедание Христа, будучи
побуждаемы мучителями отречься от него. Бориса и Глеба никто не принуждал к отречению.
Убивший их князь Святополк формально числился таким же христианином, как и они.
Жертвы политического убийства, Борис и Глеб были объявлены святыми не за исповедание
веры, а за покорность их старшему брату, за проявление ими братолюбия, за кротость и
смирение. Поэтому убедить церковные власти в святости князей было делом не простым и не
легким, в особенности отстоять необходимость их канонизации перед византийскими
церковниками. Не случайно, по свидетельству “Сказания...”, сам киевский митрополит
Георгий, грек по рождению и воспитанию, “бяше... не твьрдо вЬруя къ святыма” (с. 56, строка
21). На доказательство святости Бориса и Глеба и необходимости их прославления и
направлено все “Сказание...”.
По содержанию и стилю “Сказание о Борисе и Глебе” — произведение весьма сложное и
разнохарактерное. В панегирических разделах оно приближается к гимнографическому и
литургическому шаблону, в повествовательных частях примыкает к летописно-хроникальным
сообщениям. Собственно-художественная сторона стилистики в произведениях о Борисе и
Глебе обстоятельно и проникновенно раскрыта в работах И. П. Еремина, в частности в его
“Лекциях по истории древнерусской литературы” (изд-во ЛГУ, 1968) . Язык, которым написано
“Сказание...”, тоже не однороден. Обнаруживая двойственную природу принятого тогда
литературно-письменного языка, мы отмечаем преимущественное использование древне-
славянских элементов речи в тех местах текста, где ставится цель доказать, святость князей или
прославить их заслуги. Так, Борис, узнав о смерти отца, киевского князя Владимира, “начать
тЬлъмъ утьрпывати и лице его вьсе сльзъ исполнися, и сльзами разливаяся, и не могый
глаголати, в сердци си начать сицевая вЬщати: "Увы мнЬ, свЬте очию моею, сияние и заре лица
моего, бъздро уности моеЬ, наказание недоразумения моего! Увы мнЬ, отче и господине мой!"”
(с. 29, строки 6—11).

В приведенном отрывке мы не находим восточнославянских речевых элементов, за


исключением словосочетания уности моеЬ, оформленного по нормам фонетики и
морфологии древнерусского, а не старославянского языка. И тот же торжественный книжный,
древнеславянский язык обнаруживаем и далее на тех страницах, где оплакивается судьба юных
князей дли прославляются их добродетели.

Однако, когда сообщается о фактах и о событиях, ясно проступают следы летописного


источника, по-видимому, древнейшего “Начального летописного свода”, предшествовавшего
появлению “Повести временных лет”. Так, мы видим там систематически выраженное
восточнославянское фонетическое и морфологическое оформление собственных личных имен
и географических названий: Володимеръ, Володимерь, Передъслава, Новгородьць, РостовЬ и т. д. На
первых же страницах “Сказания” в его летописной части встречаем глаголы с
восточнославянской приставкой рос- (“ростригъ ю красоты дьля лица ея”—с. 27, строка 12; с. 28,
строка 1). Далее-характерный восточнославянизм розьный (вм. разный). Отметим, что этот
языковой факт не был правильно понят даже переписчиком “Успенского сборника”, не
узнавшим чуждого литературным традициям слова: “И посажа вся роснамъ землямъ в
княжени...” Вместо прилагательного роснамъ, очевидно, первоначально читалось розьнамъ.
Разночтения к данному месту показывают, что и остальные писцы не воспринимали этого
слова. Среди вариантов находим: различнымъ—Л; разднам—С; По зорным (?!)—М; празднамъ —
Р; разнымъ— А. Некоторые писцы правильно поняли смысл, но передали его более
привычными для позднейших периодов развития литературного языка формами, иные же
вовсе исказили написанное.

Портретная характеристика князя Бориса в главе “Сказания...” “О БорисЬ как бЬ възъръмь”


дана разнопланово и разностильно, с преобладанием старославянизмов, когда речь идет о
чертах морального облика: “Сь убо благовЬрьный Борис, блага корене сый, послушливъ отцю
бЬ” (с. 51, строки 21—22),—но с характерными восточнославянизмами, когда идет речь о
внешнем облике князя или о его боевом темпераменте: “веселъ лицемь, борода мала и усъ”
(строка 24), “въ ратьхъ хъбъръ” (очевидно, испорченное хоробръ—с. 52, строка 1). Весьма
показательно в стилистическом отношении использование неполногласных и полногласных
форм град — городъ в “Похвале Вышегороду”. Приведем это место полностью: “Блаженъ
поистине и высокъ паче всЬхъ градъ русьскыихъ и выший градъ, имый, въ себе таковое
скровище, ему же не тъчьнъ ни вьсь миръ! По истина Вышегородъ наречеся: выший и
превыший городъ всЬхъ, въторый Селунь явися в PycьскЬ земли, имый в себе врачьство
безмьздьное” (с. 50, строки 11—14). Из явлений морфологии отметим в этом пассаже
отсутствие второй палатализации к перед -Ь, что наблюдаем и в начальной части
“Сказания...”, и в таких памятниках, как “Слово о Законе и Благодати”, в “Изборнике 1076 г.”.

В заключительной части “Сказания...” повествуется о посмертных чудесах Бориса и Глеба, об


открытии и перенесении их мощей. И здесь древнеславянская речевая стихия перемежается с
русской. Отметим яркий пример внедрения в текст разговорной речи. В статье “О пренесении
святою мученику” рассказывается о том, как при открытии мощей Бориса митрополит, взяв
руку святого, благословлял ею князей: “И пакы Святославъ, имъ руку митрополичю и
дрьжащю святаго руку, прилагааше къ вреду (к нарыву), имь же боляше на шии, и къ очима, и
къ темени и по семь положи руку в гробЬ” (с. 56, строки 17—19). И когда начали петь
литургию, “Святославъ же рече к Бьрнови: “НЬчьто мя на головЬ бодеть”. И съня Бьрнъ
клобукь съ князя, и видЬ нъгъть святаго, и съня съ главы и въдасти и Святославу” (там же,
строки 20—21). В словах князя, отраженных рассказом, несомненно, лежит печать речевой
достоверности: так эти слова запомнились всем окружающим.

Мы видим и в этом древнейшем памятнике тот же письменный литературный язык старшего


периода, язык смешанный, славяно-русский, язык, в котором восточнославянская речевая
стихия дает себя знать порою даже сильнее и ярче, чем в нашем современном русском
литературном словоупотреблении

Жанрово-стилистическая разновидность литературно-письменного языка, принятого в


деловых документах в Киевском государстве, известна нам значительно хуже, чем книжная, так
как письменные памятники делового содержания хранились менее тщательно, чем памятники
церковные, и поэтому почти не дошли до нас. Кое-что представлено в позднейших списках.
Но, как можно судить и по этим относительно немногим свидетельствам, язык деловой
письменности отличался от языка книжного главным образом по степени отражения в нем
восточнославянских элементов речи. В памятниках деловой письменности именно эти
элементы, характеризующие живую разговорную речь жителей тогдашней Руси, безусловно,
преобладают. Однако утверждать, что в языке деловых памятников вовсе отсутствовали
элементы южнославянские по своему происхождению, было бы ошибочно. И черты
книжности в какой-то степени проникали в деловую письменность, оказывали свое
воздействие на язык писцов, оформлявших документы, способствовали созданию и
закреплению устойчивых традиций письменного употребления. Таким образом, будучи
противоположным стилю книги по соотношению в нем элементов восточнославянской и
южнославянской речевой стихии, и язык деловых памятников киевского периода, был
смешанным по своему составу, являлся результатом слияния книжной и живой разговорной
речевых систем.

Начнем с языка “Русской правды”—главного юридического памятника Киевской Руси.


Возникновение древнейшего письменного свода законов обычно, относят ко времени
правления князя Ярослава Мудрого, который в 1016 г., желая примириться с новгородцами,
несправедливо обиженными княжеской дружиной, состоявшей из наемных варягов, оставил
свою грамоту в заверение того, что будет править в соответствии с волей “лучших мужей”
Новгорода. Это традиционное объяснение того, как появилась первая часть памятника
—“Правда Ярослава”.

Впоследствии свод был дополнен статьями, внесенными во второй половине XI в., так
называемой Правдой Ярославичей, составленной на совещании князей Изяслава, Святослава и
Всеволода с приближенными к ним боярами около 1070 г. И, наконец, в первые десятилетия
XII в. пространная редакция “Русской правды” включила в себя статьи “Устава Владимира
Мономаха”. Таким образом, письменная фиксация законодательства, призванного обосновать
и защищать феодальный строй в Киевском государстве, происходила длительное время,
естественно отражая несколько отличавшиеся друг от друга этапы языкового развития.

Обычно признается, что закреплению законов в письменной форме могло предшествовать их


длительное устное бытование,. когда они передавались от поколения к поколению по памяти,
чему способствовало наличие в их языке устойчивых, издавна сложившихся формул и
трафаретов.

Еще в дореволюционный период русскими филологами было замечено, что в языке “Русской
правды” значительно перевешивает восточнославянская, разговорная речевая стихия, почти
подавляя собою старославянскую, книжную. Так,. А. А. Шахматов в 1913 г. писал по этому
поводу к немецкому слависту Гетцу, издававшему тогда перевод “Русской правды”: “...не
служит ли это доказательством весьма ранней записи, когда школы еще не функционировали,
когда только еще начиналась письменность... Письменная передача закрепила готовый
обработанный устный текст: кодификация произошла в живой речи, а не на письме”.
Подобное же мнение было высказано и акад. Е. Ф. Карским, издавшим текст “Русской правды”
по ее древнейшему списку в 1930 г.: “Писцы того времени (имеется в виду время князя
Ярослава I, когда впервые были зафиксированыстатьи названного свода законов Киевского
государства.—Н. М.) еще не успели выработать строго стилизованного на церковнославянский
лад литературного языка... вследствие чего в нашем светском памятнике так много чисто
русских особенностей”.

К еще более определенным выводам пришел в своих работах о языке “Русской правды” С. П.
Обнорский. Как сказано было выше (см. гл. 3), этот ученый из установленного им факта
несомненного преобладания в языке названного юридического памятника восточнославянских
элементов речи и полного отсутствия “следов взаимодействия с болгарской, общее—
болгарско-византийской культурой” нашел возможным сделать вывод о первичности
восточнославянских речевых элементов в древнерусском литературном языке.

Действительно, в этом памятнике, в особенности в его фонетике и морфологии, наблюдается


явное преобладание восточнославянской речи. Однако утверждать, что язык “Русской правды”
совершенно лишен какого бы то ни было воздействия со стороны болгарского, было бы явно
неправильно. А. М. Селищев указал, например, на наличие в “Русской правде” по списку
“Новгородской кормчей” 1282 г. систематического употребления разнообразной лексики с
южнославянской по происхождению приставкой раз(а не восточнославянской—роз-),
например: разбои, разбоиникъ, разнаменати, разграбление. По наблюдениям того же ученого,
слова с аналогичным префиксом нередки и в других древнейших памятниках деловой
письменности XIII в.—в договорных грамотах Новгорода с русскими князьями.
Южнославянским по происхождению А М. Селищев признавал и термин вражда, также
постоянно встречающийся в названном юридическом памятнике. В южнославянском звуковом
оформлении (с неполногласием) предстают в “Русской правде” и такие слова, как чрево, в
сочетании: “что има чрево възметь” (сколько вместит их живот—речь идет о двух конях,
которым необходимо дать корм), а также слово среда в значении дня недели (“въ сред”). К
этому необходимо присоединить нередко встречающиеся флексииаго,яго в род. пад.
прилагательных муж. и ср. рода: вЬтхаго, боярьскаго, свободьнаго и др., а также личное
местоимение 1-го л. ед. числа азъ во фразе: “Азъ емлю тА”.

Таким образом, несмотря на явное преобладание в этом древнейшем юридическом памятнике


киевской эпохи восточнославянских речевых элементов, он все же не абсолютно свободен от
воздействия книжной древнеславянской стихии.

Рассмотрим теперь язык древнейшей грамоты на пергамене, дошедшей до нас в подлиннике.


Это дарственная грамота, пожалованная Новгородскому Юрьеву монастырю великим князем
Мстиславом Владимировичем и его сыном Всеволодом около 1130 г. Датируется названная
грамота приблизительно, на основании летописного известия о том, что Всеволод, княживший
тогда в Новгороде, “въ то же лЬто ходи Кыеву къ отцю”. Текст названной грамоты хорошо
известен, поскольку он вместе с фотоснимком публикуется во многих. пособиях по истории
русского языка.

В языке грамоты отметим характерное начало: “Се азъ Мьстиславъ, Володимирь снъ дьржа
русьскоу землю въ свое кнАжение...”. Личное местоимение 1-го л. ед. числа представлено здесь
в древнеславянском фонетическом оформлении (без начального йота). Однако далее, в строках
13 п 15, это же местоимение выступает в восточнославянском обличий: “а язъ далъ роукою
своею...” и даже: “а я Всеволодъ далъ есмь блюдо серебрьно”. Других древнеславянских
речевых элементов в тексте грамоты не встречается, и, таким образом, абсолютно
господствующей в ней следует признать собственно восточнославянскую языковую стихию,
ярко выступающую на фоне общеславянской лексики и грамматических форм.

Древнеславянский же элемент речи, отмечаемый в первой строке документа, может


рассматриваться как совершенно изолированный и функционально закрепленный именно за
данной документальной формой: это, без сомнения, исторически сложившийся шаблон
начала церковной дарственной грамоты, образцы которой пришли на Киевскою Руси
славянского юга еще в начальную пору развития письменности.

Другие грамоты на пергамене относятся к более позднему времени, к XIII—XIV вв , или же


дошли до нас в списках, датируемых не ранее, чем XV веком. Поэтому мы их не рассматриваем

Обратимся к языку частной переписки времени Киевской Руси, к языку новгородских грамот
на бересте. Хотя мы сознаем, что частные письма не могут рассматриваться как памятники
делового стиля, их язык в существенных чертах, без сомнения, имеет те же функциональные
особенности Поэтому включаем анализ языка этих грамот в данную главу.

В 1951 г. советский археолог проф А. В Арциховсьий совершил выдающееся открытие: им


были раскопаны первые десять документов, начертанных на березовой коре Этим было
положено начало новой отрасли науки — “берестологии”. С тех пор регулярно
проводившиеся в Новгороде раскопки неизменно обнаруживали все новые и новые грамоты
на бересте, и в 1978 г их общее количество достигло 582 Подобные же берестяные грамоты
были обнаружены в Старой Руссе, Смоленске, Пскове, Витебске. Таким образом, было
подтверждено литературное свидетельство одной из редакций “Жития Сергия Радонежского”
о том, что в качестве дешевого писчего материала в Древней Руси широко использовалась
березовая кора.

Грамоты на бересте—это совершенно новый, ранее не известный вид письменного


исторического источника. Естественно, что находки вызвали самый живой интерес
специалистов различных профилей исследования как в нашей стране, так и за рубежом. Одно
за другим появились научные издания текстов грамот на бересте. Изучением их стали
заниматься археологи и историки. Наибольшее же внимание на эти источники нового типа
было обращено историками русского языка, принимавшими участие и в публикации текстов.
Несмотря на значительное количество специальных и общих работ, в которых затрагивался
вопрос о языке берестяных грамот, многое в нем остается еще неясным и спорным.

Споры идут как по поводу прочтения и толкования текстов в отдельных берестяных грамотах,
так и по вопросу квалификации языка всех берестяных грамот в целом. В частности,
неоднократно высказывалось мнение, что язык берестяных грамот не имеет никакого
отношения к древнерусскому литературному языку, поскольку они якобы представляют собою
лишь непосредственное отражение живой разговорной речи древних новгородцев. Это мнение
было высказано В. В. Виноградовым в 1958 г., а вслед за ним и А. И. Горшковым.
Противоположная точка зрения обоснована нами в вышеназванных работах. Сущность ее
вкратце состоит в двух главных положениях. Во-первых, к текстам, начертанным на бересте,
нельзя подходить суммарно; на этом писчем материале, подобно тому как и на пергамене, и
на бумаге, могли фиксироваться тексты самого разнообразного содержания и жанрово-
стилистической принадлежности. Таким образом, следовало бы включать в изучение языка и
стиля грамот на бересте лишь те из них, на которых сохранились тексты частных писем,
исключив грамоты, содержащие счета, расписки, записи долговых обязательств, а также
случайные малограмотные записи. Во-вторых, язык частной переписки также не может быть
оторван от всех остальных ранее известных нам письменных памятников древнерусского языка,
как деловых, так и собственно литературных, как оригинальных, так и переводных. Более того,
в текстах частных писем мы можем со всей точностью и определенностью разобраться, только
привлекая текстовые параллели из письменных памятников традиционного происхождения,
относящихся к различным жанрам. Произвольные толкования текстов берестяных грамот, с
которыми мы, к сожалению, нередко встречаемся в литературе о них, отчасти могут быть
объяснены именно этой недооценкой лингво-стилистической стороны грамот. Постараемся
подтвердить сказанное анализом текста и языка старейших берестяных грамот.

Начнем с рассмотрения текста письма, сохранившегося на знаменитой новгородской


берестяной грамоте № 9, найденной в 1951 г. и неоднократно публиковавшейся. Грамота
принадлежит к числу древнейших памятников русской письменности вообще. По данным
археологии она датируется XI столетием, по лингвистическим данным может быть отнесена к
XI—XII вв., во всяком случае ко времени до “падения глухих”, ибо в ней, как далее будет
показано, редуцированные гласные в слабой позиции фиксируются с абсолютной
этимологической точностью. Грамота № 9 принадлежит к тем памятникам, текст которых
дошел до наших дней в полной сохранности. Поражает она также необыкновенной четкостью
всех письменных знаков. И тем не менее по поводу прочтения и понимания ее текста до сих
пор еще нет единства научных взглядов.

Приведем текст этой грамоты полностью, с сохранением разделения на строки:


1. +от ГостА ты къ Васильви Еже ми отьць даА-
2. лъ и роди съдаАли а то за нимь а нынЬ во-
3 дА новоую женоу а мънЬ не въдасть ничь-
4. то же избивъ роукы поустилъ же мА а иноу-
5. ю поАлъ доЬди добрЬ сътворА.

Письмо начинается знаком креста в начале первой строки, По правдоподобному


предположению, высказанному польским славистом В. Курашкевичем, этот знак может
рассматриваться как своеобразная идеограмма слова поклон. Далее следуют имена автора
письма и адресата. Пишет письмо ГостАта, получить его должен Василий (или Василь). До сих
пор продолжается полемика по поводу того, женщина или мужчина является составителем
письма. Сторонники того взгляда, что письмо в грамоте № 9 написано мужчиной, ссылаются
на морфологическую структуру имени Гостята, указывая на то, что нам известны
многочисленные древнерусские имена наата (-Ата), особенно распространенные среди
жителей древнего Новгорода — Волга, Вышата, Гюрята, Путята и др., и что носителями
подобных имен будто бы могли быть только мужчины. Однако данный довод оказывается
неубедительным. М. В. Щепкина напомнила о том, что носительницей имени ТЬшата была
несомненно женщина, от лица которой был написан договор с Якимом в известной псковской
пергаменной грамоте, изготовленной Довмонтовым писцом до 1300 г. Наконец, польский
славист В. Курашкевич в 1957 г. разыскал среди древнепольских женских имен полное
соответствие древнерусскому имени Гостята в форме Goscieta.

Окончательную же уверенность в том, что письмо это могло быть написано только женщиной,
мы получаем из дальнейшего анализа текста с характерной для него фразеологией и лексикой.
Обратимся к переводу: стр. 1—2: Что мне отец дарил и родичи вместе с ним дарили, то за ним;
стр. 2—3: а теперь, введя новую жену, он мне не дает ничего; стр. .4—5: нарушив договор, он
развелся со мною и женился на другой; стр. 5: Приезжай, будь добр (пожалуйста!).

Отметим итеративный оттенок значения у глагольных форм: даялъ, съдаяли, что может
указывать на длительное, или на многократное действие. Сочетание избивъ роукы, по-
видимому, представляет собою до сих пор не встречавшееся в древнерусских текстах
фразеологическое единство, смысл которого уясняется по контексту. Характерные глаголы
поустилъ же мя, а иноую поялъ многократно представлены в древнерусских у литературных
текстах, в том числе в переводных: “прослоулобося о ней, якоже приидеть Филипъ съ воины,
сию поустити хощеть, а иноую пояти” (“Александрия”, кн. I, гл. 4 ); “И нача Ирод приимати
напасти от своея жены, от Мариами, юже поятъ, пустивъ первую, Дориду иерусалимляныню”
(“История Иудейской войны” Иосифа Флавия, кн. 1, гл. 29); “Архелай языкодержец и на таку
похоть устремися, яко свою жену, Мариамни, пустивъ, а тую поял” (Там же, кн. 2, гл. 7). Смысл
сочетания пустити жену, а иную пояти, предельно ясен и не допускает никакогоиного
толкования, кроме того, которое дано в нашем переводе. Таким образом, это место письма
безоговорочно разрешает спор о том, кого следует признать его автором. Такими словами
могла написать о себе только женщина — покинутая мужем жена.

Строка 5 содержит просьбу адресату письма, чтобы тот приехал к Гостяте, завершающей свое
письмо вежливым оборотом: “добрЬ сътворА”. Подобный вежливый оборот встречается еще в
новгородской берестяной грамоте № 87 (XII в.), а также в берестяной грамоте, найденной в 1959
г. в Витебске (XIII—XIV вв.). Такая формула вежливости тоже хорошо знакома по
литературным переводным текстам, откуда могла проникнуть и в широкое языковое
употребление. Восходит этот оборот к древнегреческим текстам на папирусах, относимым к III
—II вв. до н. э. Таким образом, мы не только убеждаемся в том, что грамоту № 9 писала
женщина, но и в том, что эта женщина была хорошо грамотна и проявила большую
начитанность в литературных текстах своего времени. Это говорит об общем высоком
культурном уровне жителей древнего Новгорода в XI—XII вв. и вместе с тем подтверждает
неразрывную связь языка древнерусской деловой письменности с книжной речью.

Грамота № 84, найденная в 1953 г. и опубликованная в 1958 г., представляет собою цельное,
хорошо сохранившееся письмо от Твердяты к Зубери. По археологическим данным оно
относится к рубежу XI—XII вв., по данным палеографии и языка—ко времени не позднее XII в.
Текст письма легко подвергается разделению на слова и вполне понятен: “Отъ Твьрьдяты къ
Зоубери. Възми оу господыни тринадесяте рЬзанъ”. Письмо написано небрежным почерком,
буквы поставлены криво и многие из них недописаны. Несмотря на это, орфография письма
строго выдержана и отражает черты книжного языка XI—XII вв. Лишь в одном слове възми
опущена буква Ь после з, соответствующая редуцированному гласному в слабой позиции. В
лексике грамоты обращает на себя внимание использование редкого слова господыни. В
“Материалах для словаря древнерусского языка” И. И. Срезневского это слово
Проиллюстрировано лишь немногими примерами, заимствованными из церковно-
юридических текстов, переведенных с греческого языка. Употребление слова господыни в нашей
грамоте в безусловно бытовом контексте заслуживает пристального внимания. Таким образом,
грамота № 84, как и почти современная с нею грамота № 9, может быть отнесена к числу
важных свидетельств о литературно-письменном русском языке древнейшего периода.

Выше мы уже упомянули о грамоте № 87. Теперь обратимся к анализу ее текста. По


стратиграфическим данным грамота может быть отнесена к XII в., палеография и язык
грамоты такой датировке не противоречат. Текст письма занимает две строки, которые могут
быть разделены на слова следующим образом: “От Дрочке от папа покляняние ко Демеяноу и
къ || Мине и къ Ваноукоу и къ вьхемо вамо, добре створА”.Перевод также затруднений не
вызывает. Авторомписьма является некий Дрочка, по всей вероятности, имевший духовный
сан попа. Этот поп-шутник передает свой поклон адресатам письма, в качестве которых
названы трое: Демьян, Мина и Ванук. В написании къ вьхемо вамо, очевидно, нужно
усматривать значение: ко всем вам. Здесь употреблена своеобразная форма определительного
местоимения весь в дат. пад. мн. числа без вторичного смягчения звука х в с. Подобные формы,
свойственные древнему новгородскому говору, несколько раз засвидетельствованы в древних
письменных памятниках на пергамене: в “Духовной грамоте Варлаама Хутынского” (до 1192 г.)
и в одном месте “I Новгородской летописи” по древнейшему Синодальному списку (под 1217
г.). Ниже будут показаны подобные же диалектные формы этого местоимения и в нескольких
более поздних берестяных грамотах. Заслуживает внимания концовка грамоты, тождественная
той, которая читается в грамоте № 9. Здесь важно отметить, что этот вежливый оборот не
сопровождает какой бы то ни было конкретной просьбы, будучи присоединен только к
приветствию. Примеры подобного же использования вежливых выражений, построенных из
аналогичных словосочетаний, нередки в греческих письмах, сохраненных папирусами
эллинистического периода. Написание в грамоте № 87 слова папа с буквой а, вместо о в первом
слоге тоже может свидетельствовать о возможном знакомстве автора письма с греческим
языком, в котором аналогичное слово имеет начертание pa/paj (papas).

Не вызывает особых затруднений прочтение и понимание текста грамоты № 119, тоже


относимой к рубежу XI—XII вв. Это краткое письмо, состоящее всего из двух фраз. В начале
письма, в отличие от других текстов подобного рода, мы не находим имени лица, к которому
направлено письмо, и стоит лишь имя автора “Отъ РознЬга. Въдале есмь Гюргевицоу без
девяти коунъ 2 гривьнЬ. Взьмъши въдаже прочь людем”.Переводим это письмо: “От Рознега. Я
дал Гюргевичу без девяти кун две гривны (денежную сумму, выраженную в названных
монетных единицах). Взяв, отдай прочее людям (слугам)”. Вторую фразу письма читаем и
понимаем не так, как другие исследователи, отделяющие слог же от предшествующего въда. В
нашем понимании это распоряжение, которое Рознег направляет жене или какой-либо
другой близкой ему женщине, чем объяснима форма женского рода причастия въземъши, не
обнаруживающая никаких отступлений от грамматических норм русского письменно-
литературного языка древнейшей эпохи.

Остановимся также на текстах некоторых грамот, относимых к более позднему времени—XIII


—XIV и началу XV вв., т. е. к периоду феодальной раздробленности Русской земли, поскольку
нам не кажется необходимым отделять эти тексты от подобных же им письменных
памятников более древнего времени по их языку.

Интересно по содержанию и по знаку письмо в грамоте № 5, открытой в 1951 г., изданной в


1953 г. и относимой по данным стратиграфии и палеографии к первой половине XIV столетия.
Начальная строка этой грамоты разрушена. Из тех букв, которые читаются на ней, можно
понять, что отправителем письма является Есифъ. Он пишет к Матфею: “Постои за нашего
сироту. Молви дворянину Павлу, Петрову брату, дать грамотЬ не дасть на него”. Большая часть
письма настолько ясна, что не нуждается даже в переводе на современный русский язык.
Затруднение представляет лишь конец грамоты. Очевидно, и в этом случае слово дать должно
пониматься не как инфинитив от глагола дам, а как своеобразный подчинительный союз,
состоящий из да и частицы ть (ти). Функция этого союза заключается в присоединении
придаточного предложения цели, или косвенно-побудительного, зависимого от глагола молви.
Смысл фразы в целом: “Молви дворянину Павлу..., чтобы тот не давал на него (на нашего
сироту) грамоты”. Вероятно, имеется в виду так называемая дерновая грамота, выдача которой
на кого-либо означала его закабаление выдавшим такую грамоту лицом.

Подобная функция того же союза дать может быть усмотрена и в тексте грамоты № 53,
раскопанной в 1952 г. и изданной в 1954 г. Она датируется рубежом XIII—XIV вв. и
представляет собой письмо от Петра к Марье (очевидно, его жене). Содержание письма
следующее: “Поклон от Петра к Марье. Покосиле есмь пожню, и озерици оу мене сЬно
отъяли. Спиши список с купной грамотЬ да пришли сЬмо, куды грамота поЬеде, дать ми
розумно”. Перевод: “Поклон от Петра к Марье. Покосил я пожню, а озерцы (название жителей
села) у меня сено отобрали. Спиши список купчей грамоты и пришли сюда, куда грамота
укажет, чтобы мне стало ясно”. В третий раз тот же подчинительный союз читается в тексте
грамоты № 361, найденной в 1959 г. и опубликованной в 1963 г. Датируется это письмо
рубежом XIV—XV вв. В связи с тем, что по поводу толкования текста этой грамоты до сих пор
высказываются противоречивые суждения, обратимся к его подробному разбору: “Поклон от
шижнянъ побратиловицъ господину Якову. Поеди, господине, по свою верешь, дать,
господине, не гнее. А нынеца есме, господине, погибли, верешь позябля, сЬяти, господине,
нечего, а ести такоже нечего. Вы, господине, промежю собою исправы не учините, а мъ [мы]
промежю вами погибли”. Пишут жители Шиженского погоста возле г. Тихвина владельцу
села Якову, сообщая о погибшем урожае. Споры вызывает фраза: “Поеди... по твою верешь
дать... не гнее”. А. В. Арциховский толкует слово верешь как всходы , которые якобы у шижнян
померзли, и они просят своего господина Якова “приехать на свои всходы, дать негниющие”, т.
с. не гнилые семена. Это же толкование текста принято В. Л. Яниным и Л. В. Черепниным.
Полагаем, что и в этом контексте дать выступает как подчинительный союз. Слово верешь
означает не всходы, а хлеб в зерне; предлог по следует понимать, как обычно он употребляется
в народной речи, в значении цели: “Поезжай за своим зерном, чтобы оно не гнило”. Очевидно,
дело происходит осенью. Морозом побило урожай, идут дожди, хлеб гниет, Яков должен
забрать свою долю зерна, чтобы оно не сгнило. Таким образом, единственно верный смысл
письма может быть установлен после внимательного анализа всех сторон языка грамот.

Для того чтобы показать смысловое и стилистическое разнообразие текстов на берестяных


грамотах, приведем еще сохранившееся в отрывке письмо на грамоте № 317, найденной в 1957
г. и датируемой серединой XIV в : “(и)хо сльзы проливаются прЬдъ богьмо. За то гнЬ(в) на васо
меце, поганыи. А нынЬ покаитеся того беззакония. А в то дЬло оканЬное немного поводить. А
тых бы хотя и не постыдитися” Автор письма,— как комментирует эту грамоту А. В.
Арциховский,— изливает на кого-то свое раздражение, пользуясь для этого церковными
оборотами. Соглашаясь в этом с комментатором грамоты, заметим, что текст этот носит явные
черты обличительной публицистики.

Таким образом, смысловое и стилистическое многообразие текстов, сохраненных этим новым


типом письменных источников, дает возможность рассматривать их лингвистические
показания как ценнейшие свидетельства, раскрывающие до того не известные стороны жизни
древнерусского общества и оттенки древнерусского литературного языка. И нет никаких
оснований отрывать язык включенных в научный обиход новых письменных памятников от
общего русского литературного языка, история которого построена на прочтении памятников
традиционного содержания Только привлечение широкого историко-лингвистического
контекста дает нам возможность правильно понимать и язык, и содержание грамот на бересте.

Наиболее ярко прослеживается связь между языком берестяных грамот и общим


литературно-письменным языком древнейшей эпохи в использовании авторами этих грамот
устоявшихся речевых трафаретов, закрепленных длительной традицией. В приемах такого
“литературного этикета” (термин Д. С. Лихачева) мы можем усматривать один из признаков
литературного языка феодальной эпохи как письменного языка, “обработанного мастерами”.

Легче всего выделить подобные устойчивые формулы в начале и в конце дошедших до нас
писем. Из общего количества найденных берестяных грамот, не принимая в расчет
многочисленных плохо сохранившихся отрывков или явно малограмотных написаний, свыше
ста представляют собою частные письма.

Наиболее распространенной в письмах формулой начала письма было сочетание: поклон от


NN к NN. По нашим подсчетам, таково начало 58 новгородских грамот на бересте, например:
поклон от Грикшв к Есифу (№ 3); поклон от Смешка Фоми (№ 11) и др. Разновидность той же
формулы с заменой слова поклон церковнокнижным его синонимом покланяние нами
обнаружена в новгородских грамотах № 87, 103, 139, 163, 427 и 503, а также в смоленской, от
которой сохранился лишь отрывок.

Своеобразным вариантом той же самой начальной формулы можем признать и такое начало
письма, где с левой стороны в первой строке, перед текстом поставлен крестик, а вслед за тем
читается: “от NN к NN”. Подобное начало находим в восьми письмах (грамоты № 9, 34, 105,
114, 115, 142, 155, 159). Как замечено выше, по мнению польского слависта В. Курашкевича, с
которым мы согласны, в наиболее древних грамотах знак креста может рассматриваться как
идеографическая замена слова поклон. Отметим, что в грамоте № 67 крестик слева
предшествует написанию слова поклон. Таким образом, в этом письме объединяются обе
трафаретные формулы.

В грамотах более позднего времени, преимущественно XIV— XV вв., находим более


лаконичную формулу начала письма: “от NN к NN”. Данное начало обнаружено нами в 16
новгородских грамотах и в грамоте, случайно раскопанной в Витебске в 1959 г. В 1960 г. в
Новгороде было найдено еще 4 грамоты с подобным же лаконичным началом.

Иногда в письмах встречается начало: “грамота от NN к NN” (№ 109 и 181). Подобные


выражения начала известны по пергаменным грамотам. Дважды в новгородских берестяных
грамотах появляется начальное сочетание “слово добро от NN к NN”. Обращает на себя
внимание, во-первых, то обстоятельство, что такие начала писем характерны для Псковской
летописи, и, во-вторых, что приведенная формула встречена только в письмах двух братьев —
Фомы и Есифа. Возможно, эти люди, которые жили в XV в., были как-то связаны с Псковом.

Несколько грамот начинаются словами: “приказ от NN к NN” (грамоты № 93, 134, 144, 259, 303
и 383). Грамоты № 134, 259 и 538 имеют одних и тех же автора и адресата: “Приказ отъ
ГригориЬ ко ДомонЬ”. К этой же начальной формуле примыкает и сокращенный вариант, без
слова приказ. Так, в грамоте № 119 начальная формула сведена только к имени автора письма в
род. пад. с предлогом: “От РознЬга”. В грамоте № 169, наоборот, находим только имя адресата:
“ВасильевЬ”, т. е., очевидно, жене некоего Василия. Обе эти грамоты по содержанию
несомненно приказы.

Часто встречающимся трафаретным началом письма можем считать формулу: “Целобитье от


NN к NN”. Ее находим в грамотах № 109, 135, 167, 242, 297, 310, 314, 413. Разновидностью такого
же устойчивого сочетания признаем начальные слова: “такому-то целом (челом) бью”. Это
начало читается в грамотах № 31, 157, и, по всей вероятности, в № 32. Иногда традиционное
начало данного типа несколько видоизменено, например, “Бьют целом такие-то”. Подобно
этому начинаются письма в грамотах № 94, 97, 140, 148, 307, 311. Таковы многообразные
формулы начала письма.

Не менее характерные примеры применения “литературного этикета” находим и в концовках


грамот. Так, мы уже упоминали о вежливой концовке в грамотах № 9 и 87 (“добрЬ сътворА”),
которая полностью соответствует греческому эпистолярному обороту вежливости, по-
видимому, проникшему на Русь через переводную письменность.

Типичны в концовках грамот фразы с различными формами глагола кланяться. Например: “а


вам кланяемся” (№ 41); “а язъ тобЬ кланяюся” (№ 147); “а тобе ся кланяю” (№ 175); “а язъ тобе
ся кланяю” (№ 186). Яркая и лаконичная концовка письма читается в грамоте № 370: “а на том
тобе цолом”.

Приведенные примеры доказывают, что такие устоявшиеся словосочетания, подобные


которым нередки и в ранее известных ученых грамотах на пергамене, органически связаны с
содержанием и с языковой формой берестяных грамот. Эти традиционные формулы начала и
концовки письма составляют принадлежность уже в древнейшую эпоху зародившегося на
Руси литературного эпистолярного стиля, характеризуют речевую культуру писавших, их
умение владеть обработанными формами издавна сложившегося литературно-письменного
языка. Хотя грамоты на бересте стоят ближе к разговорной речи своего времени, чем любые из
ранее известных памятников древнерусской письменности, все же и в этих частных письмах
обнаруживаем несомненное воздействие книжных, письменных традиций на язык переписки
простых древнерусских людей.

Язык собственно литературных произведений киевского периода иначе может быть назван
народно-литературным типом древнерусского литературно-письменного языка (В. В.
Виноградов). Как показано выше (гл. 4), в памятниках этого типа старославянские
(южнославянские по своему происхождению) и восточнославянские элементы речи
находились в состоянии приблизительного равновесия. Колебания в ту или другую сторону
зависели от жанра конкретного памятника, кроме того, старославянская речевая стихия
обычно усиливалась в тех местах памятника, которые прямо или косвенно были связаны с
выражением официальной церковной идеологии. Восточнославянские же элементы речи
преобладали тогда, когда рассказывалось об обычных бытовых делах. К памятникам данного
языкового типа условно могут быть отнесены летописи (за исключением собственно церковных
записей, а также документальных внесений, подобных текстам договоров древнейших русских
князей с Византией). К этому же типу принадлежат такие произведения, как “Поучение”
Владимира Мономаха (опять-таки, за исключением сделанных им выписок из богослужебных
книг—“Псалтири” и “Триоди Постной”), “Моление Даниила Заточника”, тоже насыщенное
церковнославянскими цитатами, наконец, “Слово о полку Игореве” как ценнейший памятник
поэтической культуры Древней Руси. Без колебаний отнесем к той же жанрово-
стилистической разновидности народно-литературного языка и язык тех произведений
переводной литературы светского характера, которые, несомненно, были переведены в
Киевской Руси. К таким переводным произведениям относятся “История Иудейской войны”
Иосифа Флавия, “Александрия”, “Повесть об Акире”, книга “Иосиппон”, “Девгеньево деяние”
и ряд других.

Одна из трудностей, подстерегающих исследователей, изучающих язык названных


литературных памятников, состоит в том, что все они, оригинальные и переводные, дошли до
нас не в подлинниках, а в сравнительно поздних списках, отстоящих по времени от эпохи
создания текстов на два-три столетия. Так, например, “Повесть временных лет”, созданная в
своих окончательных редакциях около начала XII в., дошла в списках XIV—XV вв., самый
древний из которых, Лаврентьевский, датируемый 1377 годом, был переписан в северо-
восточной Руси, в Нижнем Новгороде. Другой список этого памятника, Ипатский,
содержащий также и продолжения “Начальной летописи”—летописи Киевскую и Галицко-
Волынскую за XII— XIII вв., относится к 20-м годам XV в. и был переписан в Псковской земле.
Радзивилловский список, переписанный, по-видимому, возле Смоленска, восходит ко времени
не раньше конца XV в.

“Поучение” Владимира Мономаха, как известно, сохранилось в единственном списке


Лаврентьевской летописи, “Моление Даниила Заточника”, созданное в XII в. и переработанное
в XIII в., в 19 списках, восходящих ко времени не ранее XVI в. Единственный список “Слова о
полку Игореве”, находившийся в руках первых его издателей 1800 г., вероятно, относился к XV
—XVI вв., т. е. тоже отстоял от времени создания самого памятника не менее чем на три
столетия.
То же самое может быть установлено и для большинства произведений древнерусской
переводной литературы. Так, “История Иудейской войны”, переведенная не позднее начала
XII в., представлена более чем тремя десятками списков, однако древнейший из них не старше
первой половины XV в. Таким же образом обстоят дела и с “Александрией”. Что касается
текста книги “Иосиппон”, переведенной с еврейского оригинала не позже конца XI в.
(пространная цитата из этого перевода внесена в рассказ “Повести временных лет” под 1110 г.),
то полных списков этого произведения не дошло до нас ни одного, а многочисленные отрывки
рассеяны по различным хронографическим сборникам XV—XVII вв. Наконец, “Девгеньево
деяние”— перевод византийской стихотворной повести о Дигенисе Акрите (пограничнике) —
находилось в составе того же сгоревшего в 1812 г. мусин-пушкинского сборника, где был
список “Слова о полку Игореве”. Остальные же списки этого переводного памятника восходят
ко времени не ранее XVII— XVIII вв. Поэтому все памятники собственно литературной
разновидности письменного языка киевской эпохи могут изучаться лишь по поздним их
копиям.

Неточности и искажения были обычны при переписке текстов древнерусских произведений.


Один из таких случаев неправильного прочтения текста позднейшими переписчиками
положил начало поэтической легенде. В “Повести временных лет” под 1024 г. рассказывается о
битве дружины киевского князя Ярослава с войсками его брата, князя Мстислава
черниговского. Предводителем варяжской дружины, призванной на помощь Ярославу из-за
моря через Новгород, был некий Якун. Об этом начальнике варягов в “Повести временных лет”
было сказано: “и бЬ Якун сь лЬпъ, и луда у него золотомъ истькана”,т. е. Якун был красив и
носил плащ, вытканный золотом. В поздних списках “Начальной летописи” фраза исказилась,
благодаря отпадению конечного редуцированного в местоимении сь. Получилось: “бЬ Якун
слЬпъ”. Из такого неправильного чтения возникает пересказ этого эпизода в памятнике XIII в.,
“Патерике Киево-Печерском”: “бысть в земли Варяжьской князь Африкан, брат Якуна
СлЬпаго, иже... биася полком по Ярославле”. Красавец и щеголь варяг был превращен таким
образом в незрячего калеку. А отсюда ведет начало поэтическое переосмысление,
совершившееся уже в литературе XIX в. Баллада А. К. Толстого, посвященная этому
летописному эпизоду, озаглавлена “Гакон Слепой”. Герой битвы, не видя ничего вокруг себя,
“молотит по русским щитам и броням”, бьет чужих и своих.

Другие искажения древних текстов не бывали столь “драматичны”. Однако они обычно
приводили к сознательному или бессознательному обновлению языка в позднем списке
произведений. Этим и вызывается необходимость критического подхода к тексту, издаваемому
по спискам, не современным его появлению. И с особенной осторожностью следует относиться
к языковым явлениям, засвидетельствованным поздними списками и отражающим не язык
эпохи создания памятника, а речь переписчика, жившего в последующее время. Это и будем
иметь в виду, подходя к изучению языка “Слова о полку Игореве”.

Известный нам текст “Слова о полку Игореве”, без сомнения, в числе прочих более поздних
речевых отклонений отражает второе южнославянское влияние на русский язык, имевшее
место в XV в. (см. об этом в гл. 8). Таким образом, многие церковнославянизмы в первом
издании “Слова о полку Игареве” и в Екатерининской копии были обязаны своим появлением
вкусам последующих переписчиков текста.

Об этом свидетельствует, как было подмечено Л. П. Якубинским,, выписка из текста “Слова о


полку Игореве”, сделанная переписчиком “Псковского апостола” в 1307 г.: “При сихъ князехъ
сЬАшетсА и ростАше оусобицами. гыняше жизнь наши въ князЬхъ которы и вЬци
скоротишасА члкмъ”.

В современных изданиях “Слова о полку Игореве” мы читаем данное место следующим


образом: “Тогда при ОлзЬ Гориславичи сЬятешется и растяшеть усобицами, погибашеть
жизнь Дождьбожа внука, въ княжихъ крамолахъ вЬци человЬкомъ, сократишась”.

При сравнении обоих текстов можно судить о том, каким был текст этого памятника до тех
изменений, которые были в него внесены в период второго южнославянского влияния.

В текстологическом отношении значимость выписки в “Псковском апостоле” неоценима.


Наличие данной цитаты в подлинном памятнике начала XIV в. неопровержимо
свидетельствует об аутентичности и древности “Слова о полку Игореве”.

Обратимся к сопоставительному анализу обоих приведенных текстов. В “Слове...” назван


конкретный князь Олег Святославович черниговский, получивший поэтический эпитет
Гориславлича. Заметим попутно, что имя Горислав обнаружено в одной из берестяных грамот
(№ 262), найденной в 1957 г. Это же отчество трижды засвидетельствовано и текстом “Первой
Новгородской летописи” у реально существовавших людей. В “Слове...”, по-видимому, это
эмоционально окрашенный эпитет. осуждающий князя как первого инициатора
междоусобных раздоров. В записи 1307 г. имя князя опущено, так как автор отнес ее к
усобицам своего времени: войне между князьями Михаилом Тверским и Юрием Московским.

В тексте, воспроизведенном духовным лицом, переписывавшим церковную книгу “Апостол”,


сознательно выпущено имя древнего языческого бога Дажьбога, внуками которого автор
“Слова...” называл русских людей. Однако смысл этого поэтического выражения был
правильно понят писцом, делавшим выписку, и точно передан сочетанием “жизнь наша”.
Этим самым и благочестивый переписчик XIV в. молчаливо признал себя одним из внуков
древнего солнечного божества.

Обратимся к собственно языковым отличиям обоих сопоставляемых текстов.

В издании “Слова...”: “съяшется и растяшеть усобицами”. В записи: “сЬАшесА и ростАше


сусобицами”. Запись сохранила первоначальный для текста восточнославянский вариант
глагола ростАше с гласным о в корне. В позднейшем списке “Слова...” правописание лексемы
было изменено на церковнославянский образец. Глагольная флексия 3-го л. ед. числа
имперфекта, очевидно, сохранилась более точно в издании “Слова...”. Флексия эта с
характерным наращением -ть была типична для древнерусских говоров юга. Псковский писец,
автор записи 1307 г., не воспринял этого наращения, так как оно не свойственно его родному
северо-западному говору.

Глаголу погибашеть в издании “Слова...”, также сохранившему эту древнюю южнорусскую


флексию, в тексте записи соответствует в фонетическом отношении более старая и, очевидно,
первоначальная непроизводная разновидность того же глагола гыняше с сохранением древнего
звукосочетания гы, изменившегося после XIII в. в ги.

Тексту издания “Слова...” “въ княжихъ крамолахъ вЬци человЬкомъ скратишась” в записи
соответствует: “въ князЬхъ которы в въци скоротишасА члкмъ”. Изменения текста
многообразны. Во-первых, они касаются устранения первоначальных восточнославянских
элементов речи и замены их более распространенными в XV в. церковнославянизмами. Так,
слово котора, засвидетельствованное памятниками киевского периода в значении
междоусобие , заменяется церковнославянским по происхождению существительным крамола.
Глагол с исконным полногласным сочетанием скоротишась заменен церковнославянским
глаголом с неполногласием скратишась.

Во-вторых, расхождения между текстами относятся к выражению того же смысла различными


грамматическими категориями. Если в издании “Слова...” находим субстантивно-адъективное
словосочетание въ княжихъ крамолахъ, стоящее в подчинительной связи со сказуемым того же
предложения скратишась, то в записи этому соответствует сочетание имени существительного
с подчиненным словом с предлогом въ князЬхъ которы, выступающее как независимое
сочиненное предложение без пропущенного сказуемого.

В-третьих, отметим в записи изменение порядка слов во второй части сложносочиненного


предложения, что придает ему

оттенок поэтической инверсии: “вЬци скоротишасл члком”. Это 73

последнее наблюдение заставляет нас признать первоначальным порядок слов, сохраненный в


“Псковском Апостоле”.

Таким образом, произведенное сопоставление доказывает, что в процессе позднейших


языковых изменений из первоначального текста “Слова о полку Игореве” сознательно были
устранены отдельные восточнославянские элементы речи и заменены модными в XV в.
церковнославянизмами. Этим подтверждается общее положение истории русского
литературного языка, что чем древнее русский письменный памятник, тем больше в нем
может быть обнаружено исконных восточнославянских речевых элементов.

Однако, хотя некоторые старославянизмы, бесспорно, внесены в текст “Слова о полку Игореве”
переписчиками XV в., какое-то их количество было свойственно языку памятника и при самом
его создании в XII в. Поэтому необходимо точно установить все те смысловые и стилистические
функции, которые были присущи исконным церковнославянизмам в первоначальном тексте
“Слова...”.

Этому вопросу была посвящена специальная статья Л. П. Якубинского, которая затем вошла в
виде отдельной главы в его книгу “История древнерусского языка”. Согласно мнению
Якубинского и других исследователей, старославянизмы в “Слове о полку Игореве”, как и в
других литературных памятниках киевского периода Древней Руси, могут быть разделены на
две группы: старославянизмы смысловые, или понятийные, и старославянизмы
стилистические.

Старославянизмы первой группы по своему характеру не могли иметь исконно


восточнославянских лексических параллелей. Это были специальные термины, связанные с
богословием или с богослужением православной церкви: благословение, благочестивый,
благоверие, страннолюбив, доброгласие и т. п. Обратим внимание на то, что многие из понятийных
старославянизмов представляли собою кальки, буквальные морфологические переснимки с
греческих сложных слов. Хотя необходимо тут же сказать, что и русскому языку с начального
периода его развития не был чужд словообразовательный способ сложения основ.
Исследования акад. В. М. Истрина, посвященные древнему славяно-русскому переводу
“Хроники” Георгия Амартола, показывают, что древние переводчики по собственному почину
могли свободно передавать сложные слова греческого оригинала простыми словами или
сочетаниями простых слов, равно как и простые слова переводимого текста превращать во
вновь создаваемые сложные слова. Следовательно, сложные слова не всегда должны
рассматриваться как несомненные кальки с греческого.

К числу смысловых старославянизмов признают возможным отнести и многие слова


собственно греческого происхождения (например, ангел, апостол, евангелие и т. п.), принесенные
на Русь в составе старославянских церковных текстов (об этом см. ниже, с 81).

Старославянизмы второй группы — стилистические — всегда имеют парные соответствия,


определяемые известными фонетическими и морфологическими приметами: неполногласие
—полногласие; начальные ра-, ла- — начальные ро-, ло-; сочетание жд (из дj) — ж; шт или щ (из
tj) — ч; и т. п. Подобные парные соответствия засвидетельствованы уже для древнейшего
периода развития русского литературного языка. Однако следует заметить, что если
старославянское жд почти всегда последовательно вытеснялось даже в памятниках русского
извода старославянского языка написаниями с одним ж, типа ноужа, то старославянское шт,
впоследствии изменившееся в щ, оказывалось устойчивее и могло широко внедряться даже в
собственно русские памятники деловой письменности. Своеобразная фонетическая
закономерность последовательного исключения написаний с жд и терпимость по отношению
к словам с буквой щ особенно характерна именно для XI—XIV вв. В результате могли
создаваться славяно-русские скрещения типа преже (при собственно восточнославянском
переже) — по признаку неполногласия слово преже представляет собою старославянизм, по
наличию же звука ж вместо сочетания жд это же слово может рассматриваться как характерное
восточнославянское явление.

Стилистические старославянизмы (по Якубинскому) также могут быть подразделены на


подгруппы.

Во-первых, те старославянизмы, которые благодаря раннему их внедрению не только в


письменный, но и в разговорный русский язык, совсем или почти совсем вытеснили
параллельные восточнославянские лексемы. К этой подгруппе отнесем такие слова, как,
например, сладкий, время (заметим, что восточнославянский вариант веремя, хотя и редко, все
же иногда употреблялся, например, в Смоленской грамоте 1229 г., в некоторых деловых
памятниках XIV в., а также в ряде мест Киевской летописи по Ипатьевскому списку); к этому
же роду слов Л. П. Якубинский относит предлоги с неполногласием: пред, чрез.

Во-вторых, можно выделить подгруппу слов, у которых старославянские и восточнославянские


их варианты обладают одинаковым основным смысловым значением: врагъ—ворогъ, градъ —
городъ, срамъ — соромъ, храбрый — хоробрый, глава — голова, млеко — молоко и т. п. Употребление
таких слов в письменных памятниках киевской эпохи на первый взгляд кажется хаотическим,
стилистически неупорядоченным (по наблюденияям Г. О. Винокура и О. В. Творогова).

Однако при более близком рассмотрении все же выбор одного из двух равнозначных
вариантов для слов этого типа был не безразличен для пишущего: каждому из подобных слов
могли сопутствовать свои семантические и стилистические оттенки. Так, например, в VI книге
“Истории Иудейской войны” Иосифа Флавия читаем: “Давид цесарь, отнемъ от
иноплЬменникъ город, нарече град Иерусалимъ, наречемый дръвле Салима”. Когда речь шла
об укрепленном пункте, построенном язычниками, его обозначают словом город, но после
создания храма этот пункт становится священной столицей еврейского народа, и тогда о нем
говорят уже как о граде (см. выше аналогичное противопоставление в похвале Вышгороду в
“Сказании о Борисе и Глебе” — гл. 4, с. 55).

В VII книге перевода “Истории Иудейской войны” рассказывается о добывании чудесного


корня: “Псу голодну сушу и устремльшуся на снЬдное, абие выдернется корение”. Выше же,
когда речь идет об осаде Иерусалима римскими войсками, систематически говорится лишь о
гладе, мучившем осажденных повстанцев.

Только в восточнославянской разновидности в переводе “Истории...” представлены такие


слова, как колодник, колоколы, корова, паволока, полова, солома, шелом. Отметим, что слова
паволока и шелом и в “Слове о полку Игореве” тоже встречаются лишь в полногласном
варианте. Это слова, характерные либо для повседневного быта, либо для военного дела
Киевской Руси. При рассмотрении лексики данного типа необходимо обращать внимание на
фразеологическое окружение. Так, в “Слове о полку Игореве”, согласно наблюдениям Л. П.
Якубинского, лексема голова употреблена, когда речь идет о части человеческого тела,
например: “Камо Туръ поскочаше, своимъ златымъ шеломомъ посвЬчивая, тамо лежатъ
поганыя головы ПоловЬцкыя”; “На НемизЬ снопы стелютъ головами, молотятъ чепи
харалужными”; “Тяжко ти головы кромЬ плечю; зло ти тЬлу кромЬ головы”.
Восточнославянская разновидность слова встречается 4 раза. В составе же различных
устойчивых словосочетаний с отвлеченно-переносными значениями обычно представлен
старославянский вариант слова с неполногласием: “с вами, Русици, хощу главу свою приложит,
и либо испито шеломомъ Дону” (главу приложити=погибнуть в бою); “многи страны... главы
своя подклониша под тыи мечи харалужныи” (главы. подклонцти== изъявить покорность).
Старославянский вариант слова встречается лишь 2 раза, и оба раза в составе устойчивых
метафорических словосочетаний.

Аналогичным образом обстоит дело в “Слове о полку Игореве” и с употреблением


лексических вариантов боронь и брань, хоробрый и храбрый.

Поскольку речь идет о языке художественного произведения, нельзя умолчать о чисто


художественной стилистической функции старославянизмов “Слова о полку Игореве”. Эта
функция также отмечена Л. П. Якубинским, который обратил особое внимание на
употребление старославянской разновидности корня злат- в составе украшающих эпитетов
памятника, в том числе постоянных эпитетов, златъ столъ (т е. княжеский стол); злато седло
(седло князя, в противоположность седлу невольника-кощея); злато стремя (опять-таки
принадлежность княжеского военного снаряжения); злотый шелом князя Всеволода ярко
выделяет его из всех остальных участников битвы Согласно “Словарю-справочнику "Слова о
полку Игореве"” существительное злато употреблено в тексте произведения 3 раза,
прилагательное с тем же корнем — 7 раз; причастие злачеными — 2 раза. Отмечаются еще
сложные эпитеты с первым корнем злат-: “в моем теремЬ златовръсЬмъ”; “седиши на своемъ
златокованнимъ столЬ” (характерно, что этими сложными эпитетами определяются предметы,
выступающие как принадлежность княжеского сана). Л. П. Якубинский напомнил об
исследованиях рано скончавшегося молодого русского языковеда В. А. Аносова, ученика А. А
Шахматова. В работах Аносова выло указано на то, что “неполногласные” слова нередки в
былинах в функции постоянного эпитета, в частности, в языке этих фольклорных
произведений -встречаются те же сложные эпитеты златоверхий и златокованный. Эти
наблюдения подтверждают известное положение о тесной связи языка и стиля “Слова.. ” с
устным народным творчеством.
Необходимо добавить, что полногласная восточнославянская разновидность корня зелот- не
встречается в “Слове о полку Игореве” ни разу, подобно тому как чрезвычайно редко
фигурирует и в устном народном творчестве в функции устойчивого эпитета.

Прилагательное храбрый в неполногласном варианте отмечается в “Слове..” также в качестве


постоянного эпитета: “храбрыя плъкы”, “храбрыя сердца”, “храброе тЬло” (всего, по подсчетам
Л. П. Якубинского, 15 раз). Аналогично употребление эпитета сребренный (“сребрено стружие”,
“сребренеи сЬдинЬ”, “сребреными струями”, “сребреных брезЬх”), хотя этимологически корень
съребр- и не принадлежит к словам с неполногласными/полногласными сочетаниями

Наконец, следует сказать о роли старославянизмов в ритмическом строе поэтического


памятника Древней Руси, на что тоже впервые было указано Л П Якубинским Хотя мы до сих
пор не знаем, каким именно стихотворным размером было написано “Слово о полку
Игореве”, ритмизированный характер его синтаксического строя несомненен. (см.) И в данном
случае старославянизмы ярко выделяются в качестве речевых элементов, создающих
ритмическую завершенность поэтического синтаксиса, подчеркнутую звуковыми повторами,
ассонансами и аллитерациями, которые, без сомнения, были бы нарушены, если бы автор
“Слова ” предпочел в данных сочетаниях использовать восточнославянскую полногласную
лексику

Напомним наиболее характерные примеры подобного рода структур “Тогда по Русской земли
рЬтко ратаевЬ кикахуть, нъ часто врани граяхуть” Звукопись и инструментовка данного
двустишия несомненны, равно как и синтаксический параллелизм, поддержанный
морфологической рифмовкой завершающих собою строк глагольных сказуемых
Этимологический старославянизм врани в этом поэтическом контексте явно не может быть
заменен его восточнославянским вариантом ворони, так как это слово резко нарушило бы и
ритмическую, и эвфоническую структуру стиха Примеры подобного рода могут быть
приведены в изобилии “Страны ради, гради весели”—старославянизмы связаны не только
звуковыми повторами, но и внутренней рифмой, “отня злата стола поблюсти” — благодаря
использованию неполногласного эпитета злата чувствуется ритмообразующая роль повтора
-ла-, “отвори врата Новуграду” — дважды повторяемое внутри слов звукосочетание -ра- тоже
объединяет поэтический контекст, сливающий словосочетания в неразрывный поэтический
сплав, и др

Таким образом, не остается сомнений в том, что подобно тому как восточнославянские
элементы речи не были случайными в древнерусских текстах церковного назначения, и в
собственно литературных, художественных произведениях Киевской Руси старославянские
элементы речи выполняли традиционно закрепившиеся за ними смысловые и стилистические
функции, объединяя слова в поэтические контексты и тем самым способствуя значительному
обогащению древнерусского литературно-письменного языка

Наличие в словарном составе древнерусского литературного языка парных стилистических


вариантов многих слов позволяло авторам свободно выбирать любые из них, искусно избегая
монотонности и тавтологии. Средневековые поэты не терпели тавтологических повторов,
широко используя поэтическую синонимию. Это характерно для поэзии как восточных, так и
западных народов Обогащая синонимические ряды, старославянизмы давали возможность
русским авторам избегать буквальных повторений при построении параллельных оборотов
Для Г. О Винокура представлялось загадкой, почему во вводных предложениях,
предваряющих жалобы тоскующей княгини в “Плаче Ярославны” “Ярославна рано плачеть в
ПутивлЬ на забралЬ, а ркучи”,—повторяемых трижды, при втором повторении поэтом избран
стилистический вариант с полногласными сочетаниями “Ярославна рано плачеть Путивлю
городу на заборолЬ, а ркучи” Загадки здесь, конечно, никакой нет: в этом умелом
варьировании параллельно построенных поэтических зачал ясно сказалось незаурядное
стилистическое мастерство древнерусского поэта, свободно сочетавшего в своем творчестве
книжную и народно-песенную речевую стихию

Одной из характерных особенностей собственно-литературного ответвления письменного


языка киевской эпохи может быть признано свободное и широкое использование авторами не
только слов славянского происхождения, исконно восточнославянских, старославянизмов и
общеславянской лексики, но и заимствований, восходящих к языкам соседних народов, тесно
связанных с Киевской Русью в экономическом, политическом и культурном отношениях

Культура Киевской Руси не развивалась изолированно от культуры других народов Востока и


Запада Одним из показательных проявлений широких и свободных разносторонних внешних
связей древнерусской “империи Рюриковичей” были династические браки между
представителями этой княжеской династии и правителями многих стран мира. Не случайно,
по свидетельству “Поучения Владимира Мономаха”, его отец, князь Всеволод, женатый на
византийской царевне, “домасЬдА, изумЬяше 5 языкъ” (сидя дома, изучил 5 языков)
Показателем разносторонних культурных связей Киевской Руси могут служить и нередкие
словарные заимствования в письменном языке того времени

В киевский период обогащение русского письменно-литературного языка словарными


заимствованиями шло главным образом по четырем основным направлениям- с юга, через
Черное море (заимствования из греческого языка Византии), с северо-запада (заимствования из
древнескандинавских языков, от варягов), с севера и северо востока (из языков финно-угорских
племен), с юго-востока (из языков тюркских народностей, занимавших Причерноморские и
Прикаспийские степи)

Наиболее сильным и богатым было греческое языковое воздействие на древнерусский язык


Как уже было сказано (см. гл 3), греческий язык византийского периода был одним из
наиболее богатых и развитых литературных явыков тогдашнего мира. Поэтому его воздействие
на русский язык было положительным и прогрессивным.

Заимствование русским языком слов греческого происхождения происходило двумя путями:


через устное речевое общение обитателей Киевской Руси с населением Византийской
империи, благодаря активным экономическим связям между обеими странами в Х—начале XI
вв., и через переводы греческих памятников литературы. Последний путь в значительной
степени не был непосредственным, так как передатчиком на Русь церковной книжности были в
ту эпоху болгары, какая-то часть книжности проникла в Киевскую Русь и с Запада, из
Моравии, где тогда еще живо чувствовались плоды деятельности Константина и Мефодия.
Несомненно, в XI в. активная переводческая деятельность развивалась и в самом Киевском
государстве, вследствие чего немалое количество памятников письменности было переведено
на Руси с греческого и без посредничества.

Слова, пришедшие в древнерусский язык из греческого изустным путем, выделяются по


семантическим и фонетическим признакам. Они обязаны своим вхождением в язык главным
образом судоходству, торговле. Это названия предметов, которые Русь получала в то время от
греков. Сюда отнесем такие лексемы, пришедшие в славянские языки еще в допись-менный
период, как корабль, парус, фонарь, кровать, лампа; названия многих плодов и .овощей: свекла,
огурец, капуста, вишня, лимон и т. п. Некоторые из слов подобного рода, распространенные в
древнерусскую эпоху, впоследствии выпали из словарного состава русского языка, например:
лимен (греч. Limh/n) ‘гавань, пристань’ — отсюда современное причерноморское название
лиман), стафиды ‘сухой виноград, изюм’; керемды. ‘кирпич’ и др. Вероятно, путем устного
общения в древнейший период лексика греческого происхождения проникла в значительном
количестве в специальный словарь русских ремесленников и торговцев дореволюционного
времени (так называемый офеньский язык, использовавшийся как тайный словарь замкнутых
социально-профессиональных групп населения). Среди “офенизмов” греческого
происхождения отметим: кимать, кимарить ‘спать, лежать’; пулить ‘покупать’ ; гируха
‘старуха’ ; числительные: дзюо ‘два’ , тессар ‘четыре’ ; декан ‘десять’ и мн. др.

Фонетика греческих заимствований, пришедших путем устного общения, характеризуется


закономерными соответствиями гласных и согласных, например, греческое а краткое
воспроизводится как о (оксамит—название драгоценной ткани; Олекса—имя, греческое
Алексий или Александр), греческое v (ижица) — передается как и или как у (Египет — Егупет);
греческое ф передается как п (парус—греч. Faro/j), греческое к—как т или как ч (имя Чурило—из
греч. Кирилл) и др. К этому следует добавить старославянско-русское соответствие: начальное е
—о (езеро—озеро, елень—олень, елей— олей; Елена — О лена, Евдокия — Овдокия).

Слова, заимствованные из греческого через переводную письменность, большей частью


связаны с обозначением понятий и предметов, имеющих отношение к православной религии
и церкви: ангелъ, апостолъ, евангелие; епископъ, монахъ, митрополитъ, игуменъ; канонъ, тропарь,
кондакъ, стихира; хиротония (рукоположение священнослужителей), хиротонисать и др. Сюда
же относятся некоторые слова, связанные с развитием культуры и просвещения, поскольку эти
стороны общественной жизни в средневековую эпоху находились в зависимости от религии:
философия, грамота, стих, арифметика и т. п.

В словах книжного происхождения обычно сохранялись основные черты греческой графики,


органически вошедшей в старославянскую кирилловскую графическую систему и поэтому
легко усваивавшейся книжниками. Греческое а сохраняло свое звуковое качество; то же самое
касается и согласных к, ф, причем последний из названных согласных мог соответствовать двум
греческим буквам—фи и фите (древнегреч тета). Отдельные слова могли проникать двояким
путем — и изустно, и через письменность. Благодаря этому уже в киевскую эпоху стали
развиваться дублетные формы отдельных греческих заимствований, например: папа и попъ
(второе—изустным путем: греч. pa/paj—отец), имена Кирилл и Чурило; Филипп и Пилип;
Феодосии и Тодос; Акилина и Акулина; Евдокия и Овдотья и т.д.

Заимствования из греческого языка, восходящие к древней поре, обогатили собою не только


книжную, но и народную русскую речь. Отсюда исполать — былинное пожелание добра—
греч. Ei=j polla/ e)/th “ис полла эти”— ‘на многая лета’ , куролесить — из греч. Ku/rie e)le/hson
“кирие элеисон” — ‘господи, помилуй’ . Последний глагол, очевидно, обязан своим
происхождением обычаю, долго державшемуся в русской церкви, петь некоторые молитвы по-
гречески. Простой народ, присутствовавший в это время в церкви и не понимавший
иноязычного пения, видимо, связал это действие с озорством. Отсюда неодобрительный
оттенок значения.
Слова, пришедшие в древнерусский язык из древнескандинавского языка, в большей части
отражают понятия и предметы, связанные с военно-дружинным бытом. Киевской Руси.
Выходцы из скандинавских стран, норманнские воины, служили в наемных войсках и в
Византии, и в Киевском государстве. Князья, сами будучи потомками династии варяжского
происхождения, нередко приглашали из-за Балтийского моря, борясь со своими
соперниками, варяжских викингов. Из древне-скандинавского проникают слова варягъ—
varingr, Мурман— norman, витязь—viking, гридь—gridh младший член княжеской дружины ,
отсюда гридница специальное помещение во дворце киевского князя , тиун (тивун) — thion
княжеский наместник, судья ябедник — aembit, ambiti княжеский чиновник-соглядатай вира—
Wergeld штраф за убийство, согласно древнейшим статьям “Русской правды” (впрочем
этимологии этого слова приводятся и другие объяснения), ларь—larr сундук, ковчежец (см.
“Изборник 1076 г.”, л. 270, 10, л. 272 об., 2 и др.). В бытовой язык вошло слово варега, варежка
(первоначально—варяжская рукавица ). Происхождение этого слова связано, вероятно, с тем,
что в народных говорах слово варяг стало обозначать мелочного разъездного торговца,
скупавшего у крестьян всякую всячину в обмен на товары, взятые в долг у купцов.

Фонд скандинавских заимствований, относительно небольшой и слабоустойчивый, может быть


привлечен в качестве доказательства неправомерности так называемой варяжской теории
образования древнерусского государства.

Слова, пришедшие из тюркских языков, попадали в древнерусский язык преимущественно


изустным путем, но иногда отражались и в письменных памятниках собственно литературного
жанра. Так, например, особенно заметен этот лексический пласт заимствований в “Слове о
полку Игореве”. Встречаются слова тюркского происхождения и в летописях. Слова тюркского
происхождения в древнейший период заимствовались русскими из языков многочисленных
народностей, последовательно сменявших друг друга в качестве ближайших соседей
восточного славянства с юго-востока. Вначале это были хазары (до конца Х в.), затем печенеги
(до середины XI в.), с 1068 г. главным враждебным соседом Руси со стороны Причерноморья
становятся половцы (куманы), завоеванные в 1237—1240 гг. татаро-монголами. Поскольку
последние в конечном счете подчинили себе всех своих предшественников и господствовали
над Русью в течение двух с половиной столетий, постольку громадное большинство тюркизмов
в современном русском языке принято считать заимствованиями из татарского. Однако это
неверно, так как первая фиксация многих слов подобного рода относится ко времени задолго
до татаро-монгольского нашествия, например, слово лошадь (тюрк. алаша-ат) читается в
“Повести временных лет” под 1111 г. По значению заимствования из тюркских языков обычно
являются названиями предметов вооружения, одежды, других предметов быта, а также
обозначают титулы и звания тюркских правителей. В древнейшую эпоху уже были
зафиксированы следующие слова тюркского происхождения: сабля (“Начальная летопись” и
“Слово о полку Игореве”); япанча покрывало (“Слово о полку Игореве” в форме япончица);
коганъ титул хазарского правителя, затем после разгрома Хазарского Каганата. ставший одним
из титулов киевских князей (“Слово о Законе и Благодати”, “Слово о полку Игореве”, а также
надписи-граффити на стенах Софийского собора в Киеве), сокращенная форма того же титула
—хан; кощей (тюрк. кош-чи) невольник, пленник (“Слово о полку Игореве”), чага рабыня
(“Слово о полку Игореве”). Заметим, что слово кощей (пленник) переосмыслилось по сходству
с исконно славянским прилагательным кощьнъ (от кость) костлявый, худой , что вполне
естественно, так как половецкие пленники, конечно, не могли быть особенно упитанными.
Отсюда сказочный образ злого старика Кащея бессмертного, который “над златом чахнет”.
Слова, обязанные своим происхождением языкам прибалтийско-финских племен,
относительно немногочисленны и в письменности Киевской Руси почти не получили
отражения. Л. П. Якубинский признавал заимствованным из прибалтийско-финских языков
слово ногата (финск. nahkat)—название монетной меновой единицы (первоначально беличьей
шкурки). Слово это встречается нередко в грамотах, летописях и в “Слове о полку Игореве”.
Однако существуют и другие этимологии этого слова. Многие ученые признавали его тюркско-
арабским по происхождению, а Б. А. Ларин считал исконно русским: мех, содранный с ноги
(пушного животного).

Иногда признают взятым из прибалтийско-финских языков древнерусское пьрЬ парус (финск.


purja), однако финские языковеды, в свою очередь, считают существительное пришедшим в
финский язык из языков балтийских. Так что вопрос, кто у кого и когда заимствовал это слово
—остается открытым.

Внесения из финно-угорских языков отразились в памятниках письменности более позднего


времени (XV—XVI вв.), в топонимике, в народных говорах, преимущественно северо-западных.
Однако и здесь они сравнительно немногочисленны и связаны по большей части со
специальными сферами рыболовства или лесного дела.

Наоборот, во всех финно-угорских языках прибалтийско-финской группы (финском,


эстонском, карельском, вепсском, ижорском, водском) как русские, так и финские
исследователи отмечают мощный лексический слой заимствованных из русского языка слов,
восходящих к киевскому периоду. Характерно, что среди таких слов, общих для всех
прибалтийско-финских языков, значительное место занимают слова, связанные с
распространением культуры, письменности и христианской религии: граота—финск. raamatta,
эст. raamat; ливск. ramd книга, письмо, письменность ; крест (крьстъ) — финск. risti, карельск.
risti, вепсск. rist, эст. risti; попъ—финск. pappi; 6Ьсъ — финск. piessa, карельск. biessa,
ливвиковск. biessu и др. Л. П. Якубинский, обративший внимание на эту историко-
лингвистическую подробность, писал: “Эти заимствования показывают, что русские (полочане,
новгородцы, псковичи), едва усвоив христианство, выступили его распространителями в
Прибалтике”.

Сделанный нами обзор лексических взаимоотношений литературного языка Киевской Руси с


языками соседних народностей свидетельствует, по нашему мнению, об интенсивности этих
его внешнеязыковых связей при сохранении им полной самобытности в своем свободном
развитии.

В середине двенадцатого столетия ранее единое Киевское государство начинает распадаться на


отдельные полунезависимые феодальные государственные единицы—“земли”. Это разделение
в конце концов приводит к феодальной раздробленности, иначе — к началу удельного
периода в истории русской государственности. На месте ранее существовавшей относительно
единой “империи Рюриковичей” возникают почти независимые в экономическом,
политическом и культурном отношении княжества.
В 1025 г. происходит обособление Полоцкого княжества, состоявшего во вражде со всеми
остальными феодальными объединениями Киевской Руси. Однако началом подлинного
распада “империи Рюриковичей” признается отделение от Киева Новгородской земли в 1136
г. Вслед за тем, к концу XII в. происходит отделение Ростово-Суздальской (впоследствии
Владимиро-Суздальской) земли на северо-востоке, Галицко-Волынской — на западе,
Смоленской — в верховьях Днепра, Рязанский—по среднему течению р. Оки, и др. Феодальная
раздробленность сопровождалась междоусобными войнами князей друг с другом из-за
владения спорными территориями. В эти войны включались нередко враждебные Руси
кочевые соседние племена, которые соперничавшие между собою князья приглашали в
помощь.

Феодальная раздробленность неминуемо влекла за собою падение былого военного


могущества Киевской Руси. Княжеские усобицы тяжким бременем ложились на простой
русский народ, в первую очередь страдавший и от вражеских набегов, и от внутренних
неурядиц. Княжеские раздоры послужили одной из главных причин быстрой победы над
Русью татаро-монгольских кочевников и в 1223 г. в битве при Калке, и в 1237 г. при разорении
ими Рязани, и в 1238 г. при взятии Владимира, и в 1240 г. при захвате Киева. Лучшие люди
тогдашней России с глубокой скорбью осознавали гибельность княжеских усобиц. Осуждение
междоусобиц обычно для летописцев. Безымянный автор “Слова о полку Игореве” сетует:
“Усобица княземъ на поганыя погыбе, рекоста бо братъ брату: се мое, а то мое же; и начаша
князи про малое "се великое" млъвити, а сами по себе крамолу ковати, а поганiи со вс вcЬ
странъ прихождаху с побЬдами на землю Русскую”.

Однако нельзя представлять себе период феодальной раздробленности лишь как время
сплошного упадка. Культура русского народа, начало которой было заложено в период
расцвета Киевского государства, не только не погибает в последующую эпоху XII—XIV вв., но,
наоборот, распространяется вглубь и вширь. Если высокая культура Киевской Руси
сосредоточилась главным образом в тогдашней столице, почти не затрагивая окраин, то в
период феодальной раздробленности достижения культуры, когда-то свойственные лишь
Киеву, становятся достоянием всех полусамостоятельных феодальных государственных
объединений, развившихся на восточнославянской территории. Каждый местный княжеский
центр стремится соперничать с Киевом, превзойти его по своему великолепию. Это
проявляется главным образом в строительном искусстве, но в значительной степени дает себя
знать и в области словесного творчества: широко распространяется местное летописание,
кладется начало “областным литературам”.

Две основные тенденции ясно прослеживаются во всех ответвлениях древнерусской культуры в


период феодальной раздробленности. Это, во-первых, стремление продолжать традиции
киевской эпохи, которые служили залогом единства всех тогдашних русских
полусамостоятельных княжеств; лучшие представители этих княжеств осознавали общность и
историческое единство Руси. Во-вторых, стремление насытить культуру местными чертами
народности. Благодаря этому, в период феодальной раздробленности наблюдается заметное
сближение всех сторон древнерусской культуры и искусства с культурой и искусством
народным.

Такие же две ведущие тенденции обнаруживаются и в развитии литературно-письменного


языка в период феодальной раздробленности. С одной стороны, это тот же письменный
древнерусский язык, создавшийся на почве органического слияния древнеславянской,
книжной, и восточнославянской народной речевых стихий. Несмотря на ряд весьма заметных
изменений, сказавшихся во всю силу к этому времени в общенародном языке, язык
литературно-письменный, как будет показано ниже, продолжает поддерживать прежние
традиции, лишь эпизодически отражая произошедшие общеязыковые изменения в фонетике
и морфологии.

С другой стороны, в письменный язык периода феодальной раздробленности непрерывно


проникают местные диалектные черты фонетики, морфологии, синтаксиса и лексики. Однако
такое приближение письменного языка к местному говору приводит не к созданию нового,
самостоятельного письменного языка в Новгороде или во Владимире, в Галиче или во Пскове,
но лишь к образованию легко распознаваемой разновидности единого древнерусского
письменного языка. Залогом единства для всех местных ответвлений древнерусского
литературно-письменного языка в период феодальной раздробленности являлись как общие
древнеславянские элементы, закрепившиеся в письменном обиходе уже в Киевской Руси, так и
в равной степени сходные для всех местных ответвлений общие восточнославянизмы.

Местные диалектные черты, будучи внесенными в язык письменности данного времени, всегда
позволяют с полной точностью определить место создания того или иного письменного
памятника даже в тех случаях, если в его тексте не содержится специальных указаний.

Современные русские фонетическая и грамматическая системы сложились в общих чертах к


XV в. Переход от древнерусских грамматической и фонетической систем к современным
осуществлялся главным образом в XII—XIV вв., в период феодальной раздробленности.
Основные исторические процессы, приведшие в названную эпоху к существенной перестройке
русской фонетики и грамматики, рассматривает историческая грамматика русского языка.
Здесь мы позволим себе вкратце напомнить об этих общеязыковых изменениях.

Прежде всего это так называемое падение глухих гласных и многочисленные последствия
этого историко-фонетического процесса, способствовавшего коренной перестройке всей
фонологической системы русского языка. Этот процесс может считаться завершенным к
началу XIII в. для всех диалектов русского языка и для всех славянских языков в целом.

Вслед за падением глухих, или, иначе, двояким разложением древней системы


редуцированных гласных, в фонологической системе в XIII—XIV вв. начинают проявляться
такие процессы, как переход е в о под ударением перед твердыми согласными, переход
сочетаний гы, кы, хы в сочетания ги, ки, хи. постепенное отвердение согласных ж и ш, наконец,
отвердение ц.

В грамматическом строе приблизительно в то же время происходит постепенный переход от


древней группировки именного склонения по основам к современным типам склонения,
объединяемым по принадлежности имен к грамматическому роду. Одновременно происходят
изменения в системах падежных флексий, связанные с взаимопроникновением отдельных
типов склонения. Приблизительно тогда же наблюдается утрата двойственного числа, утеря
звательной формы и т. п.

В глагольной системе к XIII—XIV вв. постепенно выходит из употребления многообразие


древних форм прошедшего времени — вначале имперфект, затем аорист, плюсквамперфект,
формы перфекта теряют связку и постепенно превращаются в современные формы
прошедшего времени с суффиксом -л, В результате глагольная система приближается к
современной при постоянном усилении в ней видовых различий.
Названные общеязыковые изменения осуществлялись в разных диалектах древнерусского
языка не одновременно, но к XIV в. все диалектные ответвления были ими охвачены.

Что касается письменной формы языка, то в ней в течение всего периода феодальной
раздробленности продолжали действовать традиции, выработавшиеся еще в киевскую эпоху
на основе древнеславянских норм. Новые языковые явления находили доступ в письменную
форму языка лишь эпизодически и непоследовательно, отражая живую речь пишущих.

Так, например, в “Новгородской летописи” XIV в. находим следующую фразу: “СгорЬста двЬ
церкви... и два попа сгорЬша”. Пишущий как бы желает похвастаться своим умением
пользоваться древней формой аориста и знанием двойственного числа, но тут же не
выдерживает и сбивается на речь своего времени, употребляя более новые глагольные формы.
В письменных памятниках употребление форм имперфекта и аориста продолжается вплоть
до XVII в., однако пишущие нередко допускают ошибки в этих формах, создавая своеобразные
грамматические контаминации. Так, возможна форма мы уставиша, в которой 3-е лицо мн.
числа глагола находится в противоречии с подлежащим, выраженным местоимением 1-го
лица. Здесь действует аналогия с новыми формами прошедшего времени, изменяемыми
только по родам и числам, но не имеющими спряжения. Смешиваются флексии имперфекта
и аориста, поскольку обе формы выступают уже как архаические, не существующие в живой
речи:

оставляху (имперфект): оставиша (аорист) > оставляша (контаминированная форма)

Таким образом, в письменных памятниках, начиная с периода феодальной раздробленности,


традиция постоянно вступает в противоречие с живыми фактами языка современности.

Поскольку всесторонняя перестройка древнерусской языковой системы по времени совпадает


с периодом феодальной раздробленности, может возникнуть естественный вопрос: не связаны
ли оба эти явления причинно-следственной связью? На первый взгляд, установить такую
непосредственную связь между изменениями социальными и изменениями в системе языка
представлялось бы весьма соблазнительным. Пока существовало могучее и целостное Киевское
государство, крепко держалась единая общая норма литературно-письменного языка; когда
распадается государственное единство, естественно было бы ожидать и распадения
общеобязательных норм в письменной форме общенародного языка. Однако от прямых
параллелей в этих областях следует, без сомнения, воздержаться, ибо язык, даже литературно-
письменная его форма, никогда непосредственно и прямо не отражает тех изменений, которые
происходят в человеческом обществе.

Обратимся к основным зональным разновидностям древнерусского литературно-письменного


языка, наметившимся в XI II— XIV вв. Все письменные памятники, дошедшие до нас от
времени феодальной раздробленности, должны рассматриваться как памятники
древнерусского литературно-письменного языка, независимо от места их написания. Но
постоянные диалектные внесения, наблюдаемые в этих документах в данную историческую
эпоху, позволяют условно выделить несколько зональных разновидностей письменного языка
по характеру отражаемых в них диалектных явлений. Точного разграничения местных
вариантов языка нет, так как этот вопрос еще недостаточно разработан и русская историческая
диалектология не вышла из начальной стадии своего развития.
Установление соответствий между древними диалектами русского языка, получившими
отражение в письменности, и границами феодальных государственных объединений не всегда
возможно, ибо пределы последних не отличились устойчивостью и нередко менялись. Кроме
того, рубежи между диалектными группами не всегда совпадали с государственными
границами эпохи феодальной раздробленности. Одна и та же территориально-диалектная
разновидность языка могла обслуживать различные феодальные области, например, земли
Полоцкая и Смоленская, будучи политически разделенными, оказываются в пределах одной
зональной разновидности древнерусского литературно-письменного языка; земля Псковская
лишь к концу XIII в. окончательно обособляется от Новгородской, однако по данным языка обе
территории с самого начала своего исторического существования резко отличаются друг от
друга.

Наиболее достоверно установлены для периода феодальной раздробленности в пределах


восточнославянской территории следующие локальные разновидности литературно-
письменного языка, до известной степени соответствующие диалектным зонам общенародного
русского языка и приблизительно совпадающие с границами феодальных княжеств.

1. На севере существовала древняя новгородская разновидность литературно-письменного


языка, границы распространения которой приблизительно совпадали с границами земли
Новгородской. Письменные памятники, отражающие эту разновидность, очень
многочисленны и датируются весьма ранним

временем, начиная с XI в.

В новгородской диалектной разновидности отражаются на письме основные черты


севернорусских говоров, в значительной степени сохранившиеся и до наших дней. В области
фонетики — это неразличение гласного и и гласного, обозначавшегося буквой Ь; это чоканье и
цоканье, т. е. неразграничение шипящих и свистящих аффрикат, а также пропуск согласного в
перед л. В области морфологии это смешение родительного, дательного и местного падежей
при склонении существительных с основой на -а. Обращают на себя внимание и лексические
диалектизмы, которые частично отмечались нами при анализе языка берестяных грамот.

2. На северо-западе выделяется псковская разновидность, которая прослеживается в


письменных памятниках Псковской земли в течение XIV—XV вв. Благодаря большому числу
письменных памятников псковская разновидность литературно-письменного языка изучена
достаточно подробно. Кроме черт, характерных для Новгорода, как, например, чоканье и
цоканье, в псковских памятниках отмечают аканье, смешение шипящих и свистящих
согласных—ж—з, ш—с. Лексические диалектизмы также характерны для псковских
письменных памятников,

3. На западе отмечается смоленско-полоцкая разновидность литературно-письменного языка,


охватывавшая территорию древнего Смоленского княжества и Полоцкой земли. Письменные
памятники, особенно делового характера, достаточно многочисленны, что позволяет говорить
и об этой разновидности как о хорошо известной исследователям. Кроме чоканья и цоканья,
что характерно и для двух первых разновидностей, памятники Смоленска и Полоцка содержат
смешение звуков в и у, что стало впоследствии отличительной чертой белорусского языка.

4. На юго-западе выделяется галицко-волынская разновидность письменности. Она известна


главным образом благодаря наличию деловых памятников, написанных на ней. В этой
разновидности отмечается смешение в и у, фрикативное г, переход о в закрытом слоге в у,
соответственно после мягких согласных—е в ю. Это черты, которые в дальнейшем будут
свойственны говорам украинского языка.

5. На юго-востоке, вероятно, существовала разновидность литературно-письменного языка,


характерная для Черниговской, Северской и Рязанской земель. Памятников этой
разновидности дошло до нас очень мало, и она плохо изучена.

6. На северо-востоке сложилась владимиро-суздальская разновидность письменности. Эта


разновидность в науке определяется главным образом негативными данными. В ней
отсутствовало чоканье и цоканье, смешение и и Ь, в и у. Эта разновидность ближе всех
остальных к традиционному письменному языку киевского периода, что объясняется рядом
вне-языковых причин (см. гл. 8). Письменных памятников, представляющих эту
разновидность, много, но они пока еще недостаточно изучены в историко-диалектном
отношении.

Перечисленные отличия диалектного происхождения проявлялись главным образом в


памятниках деловой письменности, частично в летописях и списках традиционно-книжных
памятников, что же касается собственно литературных произведений, то в них эти диалектные
отличия были редкими и немногочисленными. Для того чтобы показать характер языка таких
произведений, остановим наше внимание на “Слове о погибели Рускыя земли”, выдающемся
памятнике словесного искусства XIII в. Этот памятник, дошедший до нас в двух списках XV и
XVI вв., опубликован в критическом издании Ю. К. Бегунова. Анализ его языка и стиля был дан
в наших работах.

Текст произведения дошел до нас в качестве поэтического вступления к одной из редакций


“Жития Александра Невского”. Однако “Слово...” представляет собою независимое
произведение, лишь механически соединенное с “Житием”. Этот памятник сохранился в
списке Псково-Печерского монастыря, XV в., и в списке Гребенщиковской старообрядческой
общины г. Риги, XV в.

Первоначальный текст отрывка может быть восстановлен с достаточной достоверностью путем


критического сличения списков. Характерно, что, хотя списки относятся ко времени второго
южнославянского влияния на русскую письменность, они не обнаруживают никаких следов его
воздействия. Отрывок расчленяется на 61 ритмически построенную строку, слагающуюся
обычно из одной синтагмы.

При рассмотрении лексики “Слова о погибели..” прежде всего обращает на себя внимание
последовательно проведенное восточнославянское фонетическое и морфологическое
оформление текста. Например, городи (стр. 14), из болота (стр. 45), вором (стр. 48), Царегородскый
(стр. 54), Царягорода (стр. 57). Личные собственные имена тоже имеют всегда полногласную
огласовку: Володимеръ (стр. 42, 49, 53, 56, 59), Володимерьскаго (стр. 61), Всеволоду (стр 40). Если
согласиться с обычно принимаемой конъектурой в стр. 44—полошаху вм. ношаху, — то слой
лексики с восточнославянской огласовкой еще пополнится. Обращает на себя внимание также
восточнославянское суффиксальное оформление причастных образований: (за) дышючимъ
(моремъ), будуче (стр. 33 и 51). К подчеркнуто восточнославянской лексике отнесем также: озеры
(стр. 5), выникиваху (стр. 44), бортьничаху (стр. 53).
Постоянное предпочтение, отдаваемое автором и переписчиками текста восточнославянской
речевой стихии, становится особенно заметно, если мы сопоставим отдельные характерные
слова и выражения памятника с подобными же словами, сохранившимися в других
современных ему по годам написания произведениях. Так, выражение железныя врата с
церковнославянской огласовкой существительного читается в таких памятниках, как “История
Иудейской войны” Иосифа Флавия (кн VII, гл. VII, 4), в “Ипатьевской летописи” под 1201 г., в
“Задонщине” по старейшему, Кириллово-Белозерскому списку. Выражение дышущее море
(тоже с церковнославянским суффиксом причастия) в значении незамерзающий океан
находим в “Истории Иудейской войны” (кн. II, гл. XVI, 3), в послании Василия, архиепископа
Новгородского, “О земном рае” (XIV в.), в “Задонщине”, в позднем “Житии Александра
Ошевенского” (XVII в).

В “Слове о погибели ”, по сравнению с названными текстами, церковнославянская речевая


стихия представлена относительно слабо К фонетическим, морфологическим и
семантическим церковнославянизмам могут быть отнесены слова и выражения: испольнена
(стр. 20), винограды. Обительными (стр. 15), кладязи (стр 6), семантическими
церковнославянизмами являются обороты украсно украшена (стр 2) и правовЬрная вЬpa
крестьянская (стр. 23—24) Все эти выражения образуют контекст, тематически связанный с
церковно-религиозными представлениями, ими и ограничивается церковнославянская
речевая стихия памятника.

Лексика “Слова о погибели...” отличается заметным своеобразием Кроме приведенных


примеров, отметим еще уникальные употребления прилагательного мЬстночестьный (стр. 6) с
прозрачным по этимологии значением местночтимый ; глагол выникивати (стр. 46), нигде не
представленный в оформлении многократного вида с суффиксом -ива-; глагол бортьничати
(стр. 53), легко определяемый по словообразовательным связям с существительным борть улей
диких пчел в дупле , бортьник кто добывает мед диких пчел .

В грамматическом строе памятника выдвигаем на первый план точное соблюдение норм,


закрепленных предшествующей традицией. Из 16 глагольных форм, зарегистрированных в
памятнике, 6 форм принадлежат категории имперфекта, к XIII в. уже вышедшей из живого
речевого употребления. Отметим характерный восточнославянский вариант имперфектной
формы твердяху (стр. 47) без чередования в последнем согласном корня перед суффиксом -аху
В написании списка П: “Мануил ... посылаша” (стр. 55) обнаруживаем свидетельство
начинающегося разложения категории имперфекта, поскольку в данном случае
контаминируются флексии 3-го лица ед. числа имперфекта и 3-го лица мн числа аориста (см
выше, с. 88).

Принято считать, что формы имперфекта у восточных славян исчезли из разговорного языка к
XII в. Тот факт, что в нашем памятнике столь часто употребляется эта форма, а также то, что
она оформляет такую характерную лексику, как выникиваху и бортьничаху, позволяет, во-
первых, отнести написание памятника к времени не позднее первой половины XIII в , а во-
вторых, высказать предположение, что в диалекте, на базе которого создавалось “Слово о
погибели ...”, исчезновение имперфекта могло произойти позднее, чем в других говорах
Отметим еще, что формы 3-го лица мн. числа этого времени последовательно употребляются
без конечного наращения -ть, что считается приметой южного происхождения памятников и
встречается, например, в “Житии Александра Невского”, текстологически теснейшим образом
связанном со “Словом о погибели ...”.
Весьма показательны для датировки и территориального приурочения “Слова о погибели.. ”
формы сослагательного наклонения в придаточных предложениях цели, вводимых союзом а: а
бы не възехалъ (стр. 49), а бы не взялъ (стр. 57). Такая синтаксическая конструкция обычна для
южнорусских памятников XII в. и, в частности, дважды встречается в “Слове о полку Игореве”.

“Слово о погибели. ” в стилистическом отношении очень близко к таким памятникам


древнерусской литературы, как “Слово о полку Игореве”, “Задонщина” (где отмечаются
прямые заимствования из текста “Слова о погибели ...”), а также соотносится с поэтическими
эпизодами “Ипатьевской летописи”.

Художественная структура “Слова о погибели ” отличается четким ритмическим членением


текста. В нем легко могут быть выделены четыре строфические части, из которых последняя
оборвана в самом начале и насчитывает лишь две строки.

Первая часть посвящена перечислению “многих красот” Русской земли (стр. 1—23). Она
построена на параллелизме именных субстантивных словосочетаний с эмоционально
окрашенными эпитетами. Словосочетания эти стоят в форме творительного падежа мн числа
и связаны между собою морфологической рифмой, “горами крутыми, холми высокими,
дубровами частыми (или чистыми), польми дивными ” Во второй части описываются
необъятные пределы родины через перечисление граничащих с ней народов и племен. Эта
часть тоже построена на синтаксическом параллелизме однородных субстантивных сочетаний,
составленных из этнонимов. “Отселе до угор, от угор до ляхов, от ляхов до чахов, от чахов до
ятвязи, ятвязи до немец...” (стр. 24—37). Третья часть, показывающая могущество Руси при
Владимире Мономахе через отношение к ней других стран и народов, также содержит
синтаксический параллелизм, организуемый повторами одинаковых глагольных форм и
типов предложений (см. выше, с. 93) Эти строки связаны между собою также анафорическим
употреблением начинательного союза а: “А литва..., а угры.., а немци...” (стр. 45, 47, 50).

Редко встречающаяся в других памятниках лексика, поэтическая фразеология, ритмическая


организация речи—все это свидетельствует о незаурядном словесном мастерстве, которым
несомненно обладал безымянный автор “Слова о погибели..”. Это поэтическое произведение
может быть поставлено почти вровень со “Словом о полку Игореве” и лишний раз доказывает
высокую поэтическую культуру Древней Руси до татаро-монгольского завоевания.

Сложено было “Слово о погибели...”, по всей вероятности, не позднее 1246 г., до кончины
великого князя Ярослава Всеволодовича, о котором говорится в тексте как о живом Местом
создания памятника может быть признана Владимиро-Суздальская земля, поскольку в тексте
совершенно отсутствуют новгородско-псковские и западные диалектизмы, хотя оба списка
были переписаны в Пскове.

Таким образом, анализ языка “Слова о погибели Рускыя земли” подтверждает сказанное выше
о диалектных особенностях в письменных памятниках периода феодальной раздробленности.

В XIII—XV вв. русский литературно-письменный язык, как и в предшествовавшие периоды,


продолжал обогащаться лексикой, заимствованной из языков соседних народов. И если в
киевскую эпоху заимствования шли преимущественно из греческого языка, то в это время
русский язык пополнялся лексикой из языков тех народов, которые соприкоснулись с Русью
после XII в. На западе, в Прибалтике, это были немцы, проникновение которых туда
хронологически приурочивается к 1201—1203 гг. С востока около середины XIII в происходит
вторжение татаро-монголов, вобравших в свой состав порабощенные тюркские племена и
усвоивших их язык.

Отметим заимствования, сделанные русским языком из немецкого, по наиболее ранней


фиксации иноязычной лексики в письменных памятниках: пискупъ (католический епископ) —
Смоленская грамота 1229 г.; провстъ (нем Probst—высшее церковное звание)—там же; фоготъ
(нем. Vogt—судья)— там же; мастеръ (в значении глава рыцарского ордена — латинск.
magister)—Смоленская грамота после 1230 г. (заметим, что это же слово в значении опытный
работник появляется еще в “Ипатьевской летописи” под 1161 г., а также засвидетельствовано в
грамотах XIV в ).

К середине XIII в отнесем следующие заимствования: рат(ь)манъ (член совета города Риги) —
Полоцкая грамота 1264 г; рыторъ (рыцарь)—“Новгородская летопись” под 1242 г; шпильманъ
(актер, плясун) — “Рязанская кормчая” 1284 г.; скорлатъ или скарлатъ (название дорогой ткани)
— Грамота Владислава 1288 г.; Грамота Рижская 1300 г.; гЬрцикъ или герьцюк (герцог) —
“Ипатьевская летопись” под 1235 и 1258 гг.

В XIV в зафиксированы такие заимствования из немецкого: бархатъ — “Путевые записки


Игнатия”, 1392 г.; шида {шелковая ткань, нем Seide) — там же; буркгимисторъ — Грамота
Витебская 1399 г , грошъ — Галичская грамота 1351 г.; кгвалтъ (насилие) — Грамота Витовта
1388 г; фальшивый (поддельный)—там же; фунтъ (мера вееа)—там же. В XV в—бунтъ (нем Bund
—союз), балка (бревно); мушкатовый (цвет) — “Привилей мЬсту Менскому”, 1499 г.

Из татарского языка в XIII в заимствованы кумузъ (напиток из кобыльего молока): “пьеши ли


кобылий кумузъ?” — “Ипатьевская летопись” под 1250 г; тамга (вид подати) — Грамота Менгу
Темира 1267 г; ямъ (ямская гоньба)—там же; бураложникъ (бурлук, сорная трава) — там же;
баскакъ (сборщик дани) — там же; дорога (татарский чиновник) — там же.

В XIV в — улусъ (кочевое поселение) — Ярлык Узбека 1315 г; караулъ (пограничное сторожевое
поселение)—Грамота митрополита Алексия 1356 г.; каторга (металлическое украшение у
пояса) —Духовная Ивана Калиты 1327—1328 гг.; татауръ (род пояса)—Духовная Дмитрия
Донского 1389 г.; ден(ь)га (монетная единица)—Договорная грамота 1381 г; алтын (монета в 6
денег, от татарск. олты шесть ), алачюга (лачуга) —“Новгородская летопись” под 1379 г. и др. К
XV в. может быть отнесена письменная фиксация следующих татарских заимствований:
башмакъ — “Софийский временник” под 1447 г.; аргамакъ (дорогая лошадь) —там же; катуна
(татарская женщина) — “Софийский временник” под 1496 г. Много заимствований из
тюркских языков и даже целые фразы на восточных языках находим в “Хожении за три моря”
Афанасия Никитина (1466—1472 гг.).

Несмотря на то, что Русь в течение почти двух с половиной столетий находилась под татаро-
монгольским владычеством, слов, проникших в наш язык из языка завоевателей, было очень
немного, и заимствования преимущественно ограничивались названиями вещей, принесенных
нам татарами.
Новый этап в развитии русского общенародного и литературно-письменного языка
начинается со второй половины XIV в. и связан с формированием централизованного
государства вокруг Москвы. Феодальная раздробленность сменяется новым объединением
восточнославянских земель на северо-востоке. Это объединение явилось причиной
образования великорусской народности, в состав которой постепенно вливаются все носители
русского языка, находившиеся под властью татаро-монголов. Параллельно в XIII—XV вв. те
части восточнославянского населения, которым удалось избежать татаро-монгольского
завоевания (на западе), входят в состав литовско-русского княжества, на территории которого
образуется западно-русская народность, вскоре распавшаяся на белорусскую (под властью
Литвы) и украинскую (под властью Польши) народности. Таким образом, сначала феодальная
раздробленность, а затем татаро-монгольское завоевание и захват западнорусских земель
Литвой и Польшей становятся причиной разделения когда-то единой древнерусской
(восточнославянской) народности на три восточнославянских: великорусскую, белорусскую и
украинскую. Общность исторической судьбы трех братских народностей обусловила самую
тесную близость между всеми тремя языками восточнославянских народов и вместе с тем
обеспечила их независимое, самостоятельное развитие.

Письменный литературный язык всех восточнославянских ветвей в XIV—XV вв. продолжает


развиваться на той же общей основе древнерусского языка и до XVII в. остается единым,
распадаясь лишь на зональные варианты.

В процессе формирования великорусской народности и ее языка видную роль играет Москва.


С IX в. территория, на которой сейчас расположена столица нашей страны, стала местом
поселения восточнославянских племен. Как показывают археологические раскопки, на этой
территории издавна приходили в соприкосновение представители двух племенных
объединений: северную и восточную часть занимали кривичи, южную и западную—вятичи.
Их погребальные курганы включены в кольцо современной “большой Москвы”. Таким
образом, уже с самого начала своего развития Московская земля стала ареалом
межплеменного общения.

В октябре 1947 г. торжественно отмечалось 800-летие города Москвы, однако эта дата условна:
под 1147 г. мы читаем первое упоминание имени Москвы на страницах письменных
источников, а именно “Суздальской летописи”, где сообщается под названным годом о том,
что суздальский князь Юрий Долгорукий назначил встречу своему союзнику, черниговскому
князю Святославу Ольговичу, “на Москве”, которая в то время представляла собою лишь
княжеский укрепленный замок близ границы Суздальской земли с землею Черниговской.
Этим и объясняется выбор места встречи.

Город Москва быстро рос и развивался благодаря выгодному географическому положению у


перекрестка двух водных торговых путей с юго-запада (из Киевской земли) на северо-восток (в
район Средней Волги) и с северо-запада (из Новгорода) на юго-восток (в низовье Оки и Волги).

Это также способствовало притоку населения в Москву из различных восточнославянских


земель и образованию на ее территории смешанного диалекта.

Ко времени татаро-монгольского завоевания Москва становится богатым торгово-


промышленным центром, сравнительно быстро оправившимся после его разгрома
кочевниками зимой 1238 г. Период татарского владычества тоже оказывает благоприятное,
воздействие на рост Москвы, так как московские князья сумели сделать татаро-монгольских
ханов орудием своей объединительной политики. К концу XIII в. Московское княжество
выделяется в самостоятельный удел из состава Владимиро-Суздальского княжества. Правда, на
первых порах это княжество было самым мелким и незначительным, доставшись во владение
младшему сыну великого князя Александра Невского, Даниилу. Его сыновья, Юрий и
особенно Иван, прозванный Калитою (кошельком) за свою бережливость, очень много сделали
для усиления могущества Москвы. Иван Калита получает из рук ханов ярлык на великое
княжение Владимирское. Потомки его прочно удерживают великокняжескую власть в своих
руках, и Москва становится общерусским центром.

С 1326 г. Москву избирает своей резиденцией тогдашний глава русской церкви, митрополит
Петр. И это тоже способствовало привлечению культурных сил и материальных средств к
церкви, освятившей своим авторитетом власть формирующегося централизованного
государства.

Наконец, в 1380 г. победа, одержанная над полчищами золотоордынского темника Мамая


внуком Ивана Калиты Дмитрием Ивановичем Донским, возглавившим объединенные русские
силы, показала и доказала всем русским людям правильность политики московских князей.

Восточнославянское население продолжало сосредоточиваться вокруг Москвы, спасаясь от


татарских набегов за окружавшими в то время город глухими борами. Как показывает анализ
древнейших памятников московской письменности, вначале жители Москвы пользовались
диалектом северо-восточной группы, владимиро-суздальского типа. Однако чем далее, тем
более чувствуется воздействие на эту первоначально севернорусскую диалектную основу
южнорусской речевой стихии, все усиливающейся в московском говоре.

Анализ языка ранней московской письменности показывает, как уже отмечено, что
первоначально население Москвы, во всяком случае в пределах княжеского двора,
придерживалось севернорусского окающего произношения. Например, в Духовной грамоте
Ивана Калиты 1327—1328 гг. мы встречаем такие написания: Офонасей, Остафьево и др. Однако
уже в записи с похвалою князю Ивану Калите на “Сийском евангелии” 1340 г. можно заметить
отражение акающего южнорусского произношения: “в земли впустивший”. В памятниках XV
и особенно XVI вв. аканье становится господствующей чертой московского произношения,
причем такое произношение распространяется и на севернорусскую по происхождению
лексику: см. написание парядня (домашнее хозяйство) в Коншинском списке “Домостроя”.

Московский говор становится диалектной основой языка всей великорусской народности, и по


мере включения тех или иных русских земель в состав формирующегося централизованного
Московского государства черты ведущего говора распространяются на всей великорусской
территории. Этот же среднерусский смешанный говор превращается в диалектную базу для
литературно-письменного языка, обслуживающего потребности всей великорусской
народности. Древнерусский литературно-письменный язык, пересаженный на новую почву,
образует московскую разновидность письменного языка, первоначально развившуюся рядом с
другими его ответвлениями. По мере расширения территории Московского государства все
ответвления письменного языка постепенно вытесняются московской разновидностью, в
особенности после введения книгопечатания с конца XVI в. Другие же разновидности
древнерусского литературно-письменного языка, развивавшиеся на территории Литовского
государства и Польши, затем становятся истоком постепенно формирующихся параллельно с
языком великорусской народности, белорусского (с XV в.) и украинского (с XVI в.) языков.
Обратимся к более подробному анализу языка ранней московской письменности. Наряду с
духовными грамотами первых московских князей, Ивана Калиты, его сыновей — Симеона
Ивановича Гордого и Ивана Ивановича, и его внука Дмитрия Донского, к памятникам ранней
письменности относится и вышеназванная запись на “Сийском евангелии”, датируемая 1340 г.
В записи сообщается, что церковная книга евангелие-апракос была переписана “в градЬ
МосквЬ на Двину... повелением” великого князя Ивана, что показывает значение Москвы как
общерусского центра, снабжавшего церковными книгами даже далекий Север. Наряду с этим
запись содержит восторженную характеристику деятельности московского князя,
представляющую собою своеобразное литературное произведение,—“Похвалу Ивану Калите”.
Она содержится на л. 216 рукописи с обеих его сторон, занимая по два столбца, и представляет
собою редчайший случай сохранения до наших дней древнерусского литературного
памятника в автографе. Это особенно ценно для истории литературного языка, ибо анализ
памятника не требует предварительного текстологического исследования. Дьяки Мелентий и
Прокоша проявили себя как опытные авторы, незаурядные знатоки различных языков и
литературно-традиционных текстов. Например, встречается еврейское словосочетание сего
upyк, которое, видимо, следует читать, как сено аруко, т. е. обозначение талмудического
календарного термина “долгий год”, когда, согласно еврейскому календарю, вставляется
дополнительный месяц, “второй адар”, с целью выровнять отставание лунного года от
солнечного (а, 4), еврейское название месяца нисана (а, 7); римское обозначение

даты: “в Е_. и. каландъ м(с_)ца марта” (а, 5—6). Анализ календарных данных записи позволяет
датировать ее с полной точностью: она составлена 25 февраля 1340 г.

В тексте записи богато представлен цитатный фонд. Появление в русской земле (“в земли
апустЬвшии”) праведного князя, творящего суд “не по мзде”, якобы предвозвещено
библейским пророком Иезекиилем. В ветхозаветной книге, надписанной именем названного
пророка и хорошо знакомой древнерусским читателям в древнеславянском тексте “Толковых
пророков”, древнейший список которых был переписан в Новгороде еще в 1047 г. попом
Упирем, мы не находим в точности тех слов, которые мы читаем в записи (а, 13—18). Вероятно,
писцы цитировали свой источник не дословно, ибо все же в нем обнаружено немало мест,
сходных с записью по смыслу и по стилю.

Далее читается точная и пространная цитата из известного памятника древнерусской


литературы Киевского периода—“Слова о Законе и Благодати” (а, 22—б, 1). Словами
названного литературного источника писцы сравнивают деятельность Ивана Калиты как
просветителя Москвы с его предшественниками — апостолами, просветителями древнего
Рима, Азии, Индии и Иераполя. Данное место “Слова о Законе и Благодати” многократно
цитировалось русскими и южнославянскими авторами в XIII—XV вв. Цитата в названной
записи наиболее верно передает источник. В свою очередь в произведениях позднейшей
московской письменности этот же текст цитируется не по источнику, а по записи на “Сийском
евангелии”. Таким образом, запись может рассматриваться в качестве своеобразного фокуса,
преломившего в себе луч предшествующей эпохи и передавший его отблеск будущему.

Однако авторы “Похвалы...” не удовлетворились одной лишь цитатой из памятника XI в.


Традицию, идущую от Илариона Киевского, они смело объединяют с иными традиционными
линиями, восходящими к “Повести временных лет” и к преданиям, жившим в роде князей из
потомства Владимира Мономаха. Такова реминисценция легенды о посещении Русской земли
апостолом Андреем Первозванным (б, 1—3). Далее Иван Калита сопоставляется с
императором Константином, основателем Царьграда (б, 9—10), с византийским императором,
законодателем Иустинианом (б, 25), с известным византийским монархом Мануилом
Комнином (в, 16—22).

Все отмеченное доказывает хорошую осведомленность авторов записи в древней славяно-


русской переводной литературе. Им, несомненно, известны и переводные византийские
хроники (Георгия Амартола, Иоанна Малалы, Никифора, Манассии), где говорится о
названных деятелях мировой истории. Проявили Мелентий и Прокоша свое знание и такого
переводного произведения, как “Сказание об Индийском царстве”, где император Мануил
выступает совопросником легендарного “царя и попа Иоанна”, благочестивого владетеля
Индийской земли. Эта повесть сербского происхождения пришла на Русь не позднее начала
XIII в. и отразилась в “Слове о погибели Рускыя земли”, в котором говорится о страхе
императора Мануила перед предком князя Ивана — Владимиром Мономахом. Есть основание
полагать, что авторы записи опирались не только на переводную книжность, но и на устные
легенды, в которых имя царя Мануила переплеталось с именами русских князей Владимира
Мономаха и Андрея Боголюбского.

Если в отношении литературной начитанности Мелентий и Прокоша показали себя


последователями и продолжателями стилистических традиций Киевской Руси, то отдельные
наблюдения над языком записи позволяют усмотреть в нем явления, характерные для
последующего периода в развитии московской письменности XIV—XVI вв. Например: аканье в
начале слова апустЬвшии (а, 14), а также написание князь великои (б, 16) с флексией -ой вм. -ый,
что тоже приближает наш памятник к московскому говору последующего времени.

Обращает на себя внимание в записи следование писцов в отдельных случаях нормам


среднеболгарского правописания. Это касается передачи букв я и iA через букву Ь. Отметим,
например, бжественаЬ писания (б. 20), любА и оудержаЬ (деепричастие—в, 20—21), поминаЬ (то
же—г. 8). Подобные языковые черты принято считать проявлением второго южнославянского
влияния на русскую письменность, возникшего, однако, позднее, с конца XIV в.

Отметим еще своеобразный грамматический оборот с паратактическим соединением


существительных: повелениемъ рабомъ бимъ (а, 10). Подобные паратактические сочетания
обычны для языка русской письменности и устного творчества, начиная с XV в.

Наконец, своеобразие синтаксического строя в “Похвале...” характеризуется нагромождением


независимых причастных оборотов и оборотов дательного самостоятельного, не связанных по
смыслу с подлежащим (например, в, 1—15). Подобные же явления синтаксической стилистики
станут нередкими в памятниках XV—XVI вв., в особенности в панегирической житийной
литературе.

Итак, анализ языка наиболее раннего памятника московской литературы позволяет сделать
два основных вывода: эта литература неразрывно связана со стилистическими традициями
киевской эпохи, она рано вырабатывает в себе стилистические черты, характерные для ее
позднейшего развития в XV— XVI вв.

Формирование централизованного государства вокруг Москвы кладет конец ранее


существовавшим изолированным многочисленным удельным княжениям. Это политическое и
экономическое объединение разрозненных прежде русских земель неизбежно повлекло за
собою развитие и обогащение разнообразных форм деловой переписки.
Если в период феодальной раздробленности удельный князь, владения которого иногда не
простирались далее одного населенного пункта или течения какой-либо захолустной речушки,
мог ежедневно видеться со всеми своими подданными и устно передавать им необходимые
распоряжения, то теперь, когда владения Московского государства стали простираться от
берегов Балтики до впадения Оки в Волгу и от Ледовитого океана до верховий Дона и Днепра,
для управления столь обширной территорией стала необходима упорядоченная переписка. А
это потребовало привлечения большого числа людей, для которых грамотность и составление
деловых бумаг стали их профессией.

В первые десятилетия существования Московского княжества с обязанностями писцов


продолжали справляться служители церкви — дьяконы, дьяки и их помощники — подьяки.
Так, под Духовной грамотой Ивана Калиты читаем подпись: “а грамоту псалъ дьякъ князя
великого Кострома”. Дьяками по сану были авторы “Похвалы...” Мелентий и Прокоша.
Однако уже скоро письменное дело перестало быть привилегией духовенства и писцы стали
вербоваться из светских людей. Но в силу инерции языка термин, которым обозначали себя
эти светские по происхождению и образу жизни чиновники Московского государства,
сохранился. Словами дьяк, подьячий продолжали называть писцов великокняжеских и местных
канцелярий, получивших вскоре наименование приказов. Дела в этих учреждениях вершились
приказными дьяками, выработавшими особый “приказный слог”, близкий к разговорной
речи простого народа, но хранивший в своем составе и отдельные традиционные формулы и
обороты.

Неотъемлемой принадлежностью приказного слога стали такие слова и выражения, как


челобитная, бить челом (просить о чем-либо). Стало общепринятым, чтобы проситель в начале
челобитной перечислял все многочисленные титулы и звания высокопоставленного лица, к
которому он адресовал просьбу, и обязательно называл полное имя и отчество этого лица.
Наоборот, о себе самом проситель должен был неизменно писать лишь в уничижительной
форме, не прибавляя к своему имени отчества и добавляя к нему такие обозначения
действительной или мнимой зависимости, как раб, рабишко, холоп.

В указанный исторический период особенное распространение получает слово грамота в


значении деловая бумага, документ (хотя это слово, заимствованное в начальный период
славянской письменности из греческого языка, и раньше имело такое значение). Появляются
сложные термины, в которых существительное определяется прилагательными: грамота
душевная, духовная (завещание), грамота договорная, грамота складная, грамота приписная,
грамота отводная (устанавливавшая границы земельных пожалований) и т. д. Не ограничиваясь
жанром грамот, деловая письменность развивает такие формы, как записи судебные, записи
расспросные.

К XV—XVI вв. относится составление новых сводов судебных постановлений, например,


“Судебник” Ивана III (1497г.), “Псковская судная грамота” (1462—1476 гг.), в которых, опираясь
на статьи “Русской правды”, фиксировалось дальнейшее развитие правовых норм. В деловой
письменности появляются термины, отражающие новые социальные отношения (брат
молодший, брат старейший, дети боярские), новые денежные отношения, сложившиеся в
московский период (кабала, деньги и т. д.). Производными терминами можем признать такие,
как люди деловые, люди кабальные и т. д. Развитие обильной социальной терминологии,
вызванное к жизни усложнением общественно-экономических отношений, связано с
непосредственным воздействием на литературно-письменный язык народно-разговорной
речевой стихии.
Б. А. Ларин, рассматривая вопрос о том, насколько можно считать язык деловых памятников
XV—XVII вв. непосредственным отражением разговорного языка той эпохи, пришел к
отрицательному выводу. По его мнению, полностью разделяемому и нами, несмотря на
относительно большую близость языка памятников этого типа к разговорной речи, даже такие
из них, как расспросные речи, испытали на себе непрерывное и мощное воздействие
письменной орфографической традиции, ведущей свое начало еще от древнеславянской
письменности Х—XI вв. Свободным от подобного традиционного воздействия не мог быть ни
один письменный источник Древней Руси во все периоды исторического развития.

Обогащение и увеличение числа форм деловой письменности косвенно влияло на все жанры
письменной речи и в конечном счете способствовало общему поступательному развитию
литературно-письменного языка Московской Руси. Те же писцы, дьяки и подьячие в свободное
от работы в приказах время брались за переписывание книг, не только летописей, но и
богословско-литургических, при этом они непроизвольно вносили в тексты навыки,
полученные ими при составлении деловых документов, что приводило ко все возрастающей
пестроте литературно-письменного языка.

Этот язык, с одной стороны, все более и более проникался речевыми чертами деловой
письменности, приближавшейся к разговорному языку народа, с другой—подвергался
искусственной архаизации под воздействием второго южнославянского влияния.

Здесь следует подробнее сказать именно о языковой стороне этого весьма широкого по своим
социальным причинам и последствиям историко-культурного процесса, поскольку другие его
стороны раскрыты в имеющейся научной литературе более обстоятельно.

Первым обратил внимание на лингвистический аспект проблемы второго южнославянского


влияния акад. А. И. Соболевский в монографии “Переводная литература Московской Руси”
(М., 1903). Затем этими вопросами занимался акад. М. Н. Сперанский. В советский период им
были посвящены работы Д. С. Лихачева." Разработке проблемы уделяют внимание также
югославские и болгарские исследователи.

Теперь уже может считаться общепризнанным, что процесс, обычно обозначаемый как второе
южнославянское влияние на русский язык и русскую литературу, тесно связан с
идеологическими движениями эпохи, с возрастающими и крепнущими отношениями
тогдашней Московской Руси с Византией и южнославянским культурным миром. Этот
процесс должен рассматриваться как одна из ступеней в общей истории русско-славянских
культурных связей.

Прежде всего следует заметить, что второе южнославянское влияние на Русь должно быть
сопоставлено с первым влиянием и вместе с тем противопоставлено ему. Первым
южнославянским влиянием следует признать воздействие южнославянской культуры на
восточнославянскую, имевшее место при самом начале восточнославянской письменности, в Х
— XI вв., когда на Русь из Болгарии пришла древнеславянская церковная книга.

Само образование древнерусского литературно-письменного языка обязано воздействию


древней южнославянской письменности на разговорную речь восточного славянства. Однако к
концу XIV в. это воздействие постепенно сходит на нет, и письменные памятники того времени
вполне ассимилировали древнеславянскую письменную стихию народно-разговорной
восточнославянской речи.
В годы расцвета древнерусского Киевского государства южнославянские страны, в частности
Болгария, подверглись разгрому и порабощению Византийской империей. С особенной силой
византийцы преследовали и уничтожали в это время все следы древней славянской
письменности на Болгарской земле. Поэтому в XII—начале XIII в. культурное воздействие
одной ветви славян на другую шло в направлении из Киевской Руси на Балканы. Этим
объясняется проникновение многих произведений древнерусской письменности к болгарам и
сербам именно в данную эпоху. Как отмечал М. Н. Сперанский, не только такие памятники
литературы Киевской Руси, как “Слово о Законе и Благодати” или “Житие Бориса и Глеба”, но
и переводные произведения — “История Иудейской Войны” или “Повесть об Акире
Премудром” — в названный риод приходят из Киевской Руси к болгарам и сербам,
использовавшим культурную помощь Руси при своем освобождении от византийской
зависимости в начале XIII в.

В середине XIII в. положение снова изменяется. Русская земля переживает жестокое татаро-
монгольское нашествие, сопровождавшееся уничтожением многих культурных ценностей и
вызвавшее общий упадок искусства и письменности.

К концу XII в. болгарам, а затем и сербам удается добиться государственной независимости от


Византийской империи, завоеванной в 1204 г. крестоносцами (западноевропейскими
рыцарями). Около середины XIII в. начинается вторичный расцвет культуры и литературы в
Болгарии—“серебряный век” болгарской письменности (в отличие от первого периода ее
расцвета в Х в., называемого “золотым веком”). Ко времени “серебряного века” относятся
обновление старых переводов с греческого и появление многих новых переводных
произведении, причем заимствуются преимущественно произведения аскетико-мистического
содержания, что стоит в связи с распространением движения исихастов (монахов-
молчальников). Серьезной реформе подвергается литературный язык, в котором
утверждаются новые строгие орфографические и стилистические нормы.

Орфографическая реформа болгарского языка обычно связывается с деятельностью


литературной школы патриарха Евфимия в тогдашней столице Среднеболгарского царства —
Тырнове. Время расцвета Тырновской школы около 25 лет, с 1371 по 1396 г., до момента
завоевания и порабощения Болгарии турками-османами.

Параллельно в XIII—XIV вв. начинает развиваться славянская культура и литература в Сербии.


Славянское возрождение на Балканах в это время происходило, как и в XI— XII вв., под
воздействием Руси.

К концу XIV в., когда Русь начинает оправляться после татаро-монгольского погрома и когда
вокруг Москвы складывается единое централизованное государство, среди русских ощущается
нужда в культурных деятелях. И тут на помощь приходят уроженцы славянского Юга —
болгары и сербы. Из Болгарии происходил митрополит Киприан, возглавлявший в конце XIV
—начале XV вв. русскую церковь. Киприан был тесно связан с Тырновской литературной
школой и, возможно, являлся даже родственником болгарского патриарха Евфимия. По
почину Киприана на Руси было предпринято исправление церковнобогослужебных книг по
нормам среднеболгарской орфографии и морфологии. Продолжателем дела Киприана был
его племянник, тоже болгарин по рождению, Григорий Цамблак, занимавший пост
митрополита киевского. Это был плодовитый писатель и проповедник, широко
распространивший идеи Тырновской литературной школы. Позднее, в середине и в конце XV
в., в Новгороде, а затем в Москве трудится автор многочисленных житийных произведений
Пахомий Логофет (серб по рождению и по прозванию: Пахомий Серб). Могут быть названы и
другие деятели культуры, которые нашли в эти века убежище на Руси, спасаясь от турецких
завоевателей Болгарии и других южнославянских земель.

Однако нельзя сводить второе южнославянское влияние только к деятельности выходцев из


Болгарии и Сербии. Это влияние было весьма глубоким и широким социально-культурным
явлением. К нему относится проникновение на Русь идей монашеского молчальничества,
воздействие византийского и балканского искусства на развитие русского зодчества и
иконописи (вспомним творчество художников Феофана Грека и Андрея Рублева) и, наконец,
развитие переводной и оригинальной литературы и письменности. Для того чтобы этот
прогрессивный, поступательный процесс смог широко проявиться во всех областях культуры,
необходимы были и внутренние условия, заключавшиеся в развитии тогдашнего русского
общества.

Очевидно, в тогдашней Московской Руси господствовавшие классы и идеологи


складывавшегося в те годы самодержавного строя стремились возвысить над обычными
земными представлениями все, связанное с его авторитетом. Отсюда и желание сделать
официальный литературно-письменный язык как можно больше отличающимся от
повседневной разговорной речи, противопоставить его ей. Имело значение и то
обстоятельство, что церкви в это время приходилось бороться со многими антифеодальными
идеологическими движениями, выступавшими в форме Ересей (стригольников и др.), а эти
последние опирались на поддержку народа, были ближе и к народной культуре, и к народной
речи.

Взаимная связь между самодержавным государством и православной церковью привела к


созданию представления о Москве как о главе и центре всего православия, о Москве— Новом
Иерусалиме и Третьем Риме. Эта идея, проявившая себя одновременно со Вторым
южнославянским влиянием, способствовала утверждению московского абсолютизма и
служила тормозом для развития общенародного языка, отдалив его официальную
разновидность от просторечия.

Однако вместе с тем второе южнославянское влияние не было лишено и положительных


сторон, обогатив лексику я стилистику языка в его высоких стилях и укрепив связи Московской
Руси с южнославянскими землями.

При изучении историко-лингвистических вопросов; связанных со вторым южнославянским


влиянием, необходимо исходить из подробного сопоставления русских письменных
памятников конца XIV—XV вв. с южнославянскими их списками, привозившимися в эти века
на Русь из Болгарии и Сербии. Обратимся поэтому к таким сторонам письменных
памятников, как палеография, орфография, язык и стиль.

Ощутимые сдвиги происходят в конце XIV в. в русской палеографии. В XI—XIII вв.


единственной формой письма был устав, с его отчетливыми, отдельно стоящими, крупными
буквами. В первой половине XIV в. наряду с этим появляется старший полуустав, письмо
более простое, но приближающееся к уставу. К концу XIV в. старший полуустав сменяется
младшим, близким по начертаниям к беглому курсиву. Меняется характер внешнего
оформления рукописей. В киевскую эпоху господствует “звериный (тератологический)”
орнамент, с конца XIV в. он исчезает и на его месте появляется орнамент растительный или
геометрический. В миниатюрах рукописей начинает преобладать золото и серебро.
Появляется вязь — сложное слитное написание букв и слов, носящее орнаментальный
характер. Возникает такая характерная подробность в оформлении рукописей, как “воронка”,
т е постепенное сужение строк к концу рукописи, завершающейся скупым острым рисунком.
Изменяются начертания букв е, у, Ь (ы), появляется буква “зело”, до этого лишь обозначавшая
число 6. Все это дает возможность с первого взгляда отличить рукопись, подвергшуюся
второму южнославянскому влиянию, от списков предшествующей поры.

Возникает своеобразная орфографическая мода. В этот период снова внедряется в активное


употребление буква “большой юс”, уже с XII в. совершенно вытесненная из русских
письменных памятников. Поскольку в живом русском произношении давно никаких носовых
гласных не было, эта буква стала употребляться не только в тех словах, где она была
этимологически оправдана, например, в слове рVка, но и в слове дVша, где она вытеснила
этимологически правильное написание оу В XIV—XV вв. употребление буквы “большой юс”
может рассматриваться как чисто внешнее подражание укоренившейся болгарской
орфографической моде. Под влиянием болгарского же письма возникают написания гласного
я без йотации, в форме а после гласных: моа (вм. моя), своа, спасенiа и т. д. Это написание
проникает в титул московского государя—всеа Руси,—где удерживается вплоть до XVII в.

Под влиянием среднеболгарского правописания устанавливается начертание редуцированных


после плавных согласных в соответствии с общеславянским их слоговым характером, хотя в
русском языке подобное произношение никогда не имело места (например: влъкъ, връхъ,
пръстъ, пръвый и т. д.), что широко отразилось в орфографии такого памятника, как “Слово о
полку Игореве”. Наблюдается стремление к орфографическому сближению с оригиналом
греческих заимствований. Так слово ангел (греч. )a\ggeloj), писавшееся в киевскую эпоху в
соответствии с русским произношением — аньгелъ, теперь пишется по-гречески с “двойной
гаммой”: аггелъ. Книжники при этом придумали обоснование графических отличий: слово,
писавшееся под титлом, обозначало собственно ангела, духа добра, слово же без титла
произносилось, как писалось, аггел и понималось как обозначение духа зла, беса: “диаволу и
аггелом его”.

Вероятно, к периоду второго южнославянского влияния может быть отнесено освоение


русским литературным языком некоторых церковнославянизмов, до этого употреблявшихся
преимущественно в восточнославянской огласовке. По мнению А. А. Шахматова, слово плЬн,
действительно писавшееся вплоть до 1917 г. с буквой “ять” в корне, в отличие от прочих
старославянизмов с сочетаниями рЬ, лЬ в корне, рано изменивших в русском произношении и
написании корневую гласную Ь на е (например, племя, время, бремя и т. п.), сохранило “ять”
потому, что, вытеснив восточнославянскую параллель полон, утвердилось в русском
литературном языке лишь в XIV— XV в.

Одновременно начинается внедрение в русскую лексику слов с сочетанием согласных жд (из


исконного dj). Это сочетание звуков являлось безусловно невозможным для русского языка до
падения слабых редуцированных и потому не присутствовало в древнейших
старославянизмах, например, преже, одежя, надежя и пр. Современные надежда, одежда, вождь,
рождение, хождение и др. обязаны эпохе второго южнославянского влияния. Однако
окончательно утвердились подобные слова в русском языке (и в церковнославянском изводе
русского языка) лишь в XVII в. после реформы Никона.

В период второго южнославянского влияния возникают своеобразные лексические дублеты,


развившиеся из первоначально единого слова. Так, старославянское и древнерусское съборъ
(собрание) при падении слабых редуцированных превратилось в слово сбор, имеющее в наши
дни конкретные и бытовые значения, произношение того же слова с сохранением гласного
после с в приставке создало слово соборъ, которому присущи узкоцерковные значения и
употребления: 1) главная, большая церковь или 2) собрание уважаемых (духовных) лиц .

В период второго южнославянского влияния наблюдается массовое исправление более


древних русских рукописных текстов. Справщики настойчиво стремятся выправлять
замеченные ими русизмы, воспринимавшиеся как отклонение от общепринятой нормы, и
заменять их параллельными старославянскими образованиями. Так, по нашим наблюдениям,
в рукописи из бывшей коллекции Ундольского № 1 (ныне в ГБЛ), датируемой XV в., текст
древнерусского перевода библейской книги “Есфирь” (гл. II, ст. 6) имеет следующий вид.
Первоначальныи текст: “Мужь июдЬянинъ бяше в СусанЬ градЬ, имя ему Мардахаи... еже
полоненъ бяше из Иерусалима с полоном... иже полони Навходоносор царь вавилоньский”.
Справщик старательно перечеркивает буквы о в словах полоненъ, Нолономъ, полони и ставит
наверху, после буквы л— букву Ь, превращая эти слова в плЬненъ, плЬном, плЬни.

Подобные же операции можно наблюдать и в рукописях, содержащих текст “Русской правды”


и другие памятники киевской эпохи. Очевидно, подобная же судьба постигла и текст “Слова о
полку Игореве”, в котором, как мы могли убедиться ранее (см. гл. 6), многие старославянизмы
обязаны своим появлением эпохе второго южнославянского влияния.

По подсчетам, произведенным в книге Г. О. Винокура, соотношение неполногласной лексики с


полногласной в памятниках XIV в. (до второго южнославянского влияния) составляет 4:1; в
памятниках же XVI в. это соотношение изменяется в сторону увеличения неполногласных
сочетаний—10:1. Hо все же до конца искоренить восточнославянскую по фонетическому
оформлению лексику не удалось и в этот период.

В сильной степени сказалось второе южнославянское влияние на стилистической системе


тогдашнего литературного языка, что выразилось в создании особой стилистической манеры
“украшенного слога”, или “плетения словес”. Такая манера, получившая особенное
распространение в памятниках официальной церковной и государственной письменности, в
житиях, в риторических словах и повествованиях, характеризуется повторениями и
нагромождением однокоренных образований, синтаксическим и семантическим
параллелизмом. Наблюдается в это время и подчеркнутое стремление к созданию сложных
слов из двух, трех и более основ, употребляемых в качестве украшающих эпитетов. Однако не
следует преувеличивать степень собственно южнославянского воздействия на стиль русского
литературного языка данного периода. Отдельные примеры, приводимые в книге Д. С.
Лихачева в качестве образцов “украшенного слога” периода второго южнославянского
влияния, на деле оказываются восходящими к древним текстам псалтири или других
библейских книг, переведенных еще в кирилло-мефодиевскую эпоху.

Для иллюстрации тех стилистических явлений, о которых здесь было сказано, приведем
отрывок из “Троицкой летописи” пол 1404 г.: “В лЬто 6912, индикта 12, князь великий Василей
Дмитреевичь замысли часникъ и постави е на своемь дворЬ за церковью за стымь
БлаговЬщеньемъ. Сии же часникъ наречется часомЬрье: на, всякий же час ударяше молотомъ
въ колоколъ, размЬряя и разсчитая часы нощныя и дневныя. Не бо человЬк ударяше, но
человЬковидно, самозвонно и самодвижно, страннолЬпно нЬкако створенно есть человеческою
хитростью, преизмечтано и преухищрено. Мастеръ же и художникъ бЬяше сему некоторые
чернецъ иже от Святыя Горы пришедый, родо” сербинъ, именем Лазарь. ЦЬна же сему бЬяше
вящьше полуЬтораста рублевъ”.

В приведенном отрывке выспренный украшенный слог “плетения словес” сказался в


нагромождении эпитетов, определяющих действие чудесного часника. Обратим внимание на
такие-сложные слова, как часомЬрье, человЬковидно, самозвонно и самодвижно, страннолЬпно,
преизмечтано и преухищрено. И тут же бытовые русизмы: ударяше молотомъ въ колоколъ,
полувтораста рублевъ.

Этот текст может быть признан типичным для своей эпохи, В нем можно видеть как силу
второго южнославянского влияния — оно обогатило стилистическую систему литературного
языка, так я его слабую сторону — излишнюю витиеватость. Но влияние не коснулось
исконных основ нашего литературно-письменного языка, развивавшегося и в эту эпоху прежде
всего по своим внутренним законам.

Языковая ситуация в Московском государстве в XVI— XVII вв. обычно представляется


исследователям в форме двуязычия. Причинами столь резкого расхождения между собою
различных типов или жанрово-стилистических разновидностей литературно-письменного
языка должны быть признаны, с одной стороны, второе южнославянское влияние на
официальную форму литературно-письменного языка и, происходившее одновременно с ним
усиление народно-разговорных элементов в развивавшемся и обогащавшемся языке деловой
письменности; с другой — различные темпы развития отдельных типов и разновидностей
литературно-письменного языка. Официальная, книжно-славянская его разновидность
искусственно задерживалась в своем развитии, не только продолжая хранить устарелые
формы и слова, но и нередко возвращаясь к нормам древнеславянского периода. Язык же
деловой письменности, стоявший ближе к разговорной речи, быстрее и последовательнее
отражал все происходившие в ней фонетические и грамматические изменения. В результате к
XVI в. различия между церковнославянским (церковнокнижным) и народно-литературным
типом языка ощущались не столько в форме лексики, сколько в области грамматических
форм.

Например, в то время как в народно-разговорной форме языка и в соответствии с этим в языке


деловой письменности к XVI в. утвердилась и закрепилась близкая к современной система
видо-временных форм глагола, в книжно-славянской форме литературно-письменного языка
по традиции продолжали пользоваться старой видоЬременной системой и омертвевшими
формами имперфекта, аориста и плюсквамперфекта, правда, не всегда с должной
последовательностью и точностью.

Первым исследователем, заметившим московское двуязычие, был известный автор “Русской


грамматики”, изданной в 1696 г. в Оксфорде, Г. Лудольф. Он писал тогда: “Для русских знание
славянского языка необходимо потому, что не только св. Библия и остальные книги, по
которым совершается богослужение, существуют только на славянском языке, но невозможно
ни писать, ни рассуждать по каким-либо вопросам науки и образования, не пользуясь
славянским языком Поэтому чем более ученым кто-нибудь хочет казаться, тем более
применяет он славянских выражений в своей речи или в своих писаниях, хотя некоторые и
посмеиваются над теми, кто злоупотребляет славянским языком в обычной речи”.
Таким образом, имея в виду конец XVII в., Лудольф прямо говорит о двуязычии в Московском
государстве По его мнению, для того чтобы жить в Московии, необходимо знать два языка, ибо
московиты говорят по-русски, а пишут по-славянски.

Однако если столь определенным представлялось положение о двуязычии к концу XVII в., то
столетием или полутора столетиями ранее, в XVI в., оно не было еще столь ярко выражено.
Кроме того, нельзя упускать из вида и то обстоятельство, что Лудольфу, как иностранцу, как
наблюдавшему картину языка извне, многое могло представляться иначе, чем современному
исследователю, подходящему к изучению этого вопроса прежде всего на основании
исследования письменных памятников.

С нашей точки зрения, подлинного двуязычия, при котором необходим перевод с одного
языка на другой, в Московском государстве XVI в. все же не было. В этом случае лучше
говорить о сильно разошедшихся между собою стилистических разновидностях по существу
одного и того же литературно-письменного языка. Если в киевский период, по нашему
мнению, целесообразно выделять три основные жанрово-стилистические разновидности
литературно-письменного языка: церковнокнижную, деловую и собственно литературную
(или народно-литературную),—то московский период, и XVI в. в частности, имеет лишь две
разновидности — церковнокнижную и деловую— поскольку промежуточная, народно-
литературная разновидность к этому времени растворилась в двух крайних разновидностях
литературно-письменного языка.

to, что в XVl в. мы имеем дело именно с двумя разошедшимися стилистическими


разновидностями одного и того же литературного языка, а не с двумя различными языками,
как это имело место, например, в средневековых Чехии или Польше при господстве
официальной латыни, доказывается, по нашему мнению, тем фактом, что одни и те же авторы
в пределах одного и того же произведения имели возможность свободно переходить от одной
формы литературного изложения к другой в зависимости от микроконтекста, от содержания,
темы и целевого назначения не всего произведения, а именно данного его отрезка.

Высказанное положение может быть доказано анализом текста. Обратимся, например, к


“Посланиям и письмам” Ивана Грозного. Его послание к князю Андрею Курбскому, которое
адресатом было совершенно справедливо оценено как “широковещательное и
многошумящее”, изобилует богословскими рассуждениями по поводу божественной
предустановленности царской самодержавной власти, насыщено церковнославянскими
цитатами из библейских, богослужебных и летописных источников и поэтому, естественно,
перенасыщено славянизмами и архаизмами Однако в этом же произведении, как только речь
заходит о пережитых Иваном обидах со стороны бояр, тон резко меняется. Задетый за живое,
автор не скупится на просторечие и смело переходит к разговорным грамматическим формам
прошедшего времени на -л. Вот в каких словах, например, выражены воспоминания Ивана
Грозного о его безрадостном детстве: “Едино воспомяну: нам бо во юности детства играющим,
а князь Иван Васильевич Шуйский седит на лавке, локтем опершися, об отца нашего о постелю
ногу положив; к нам не приклоняяся не токмо яко родительски, но еже властелински, яко
рабское же ниже начало обретеся”.

А вот какими словами в том же произведении клеймит Иван Грозный измену своего
политического противника: “И ты то все забыл, собацким изменным обычаем преступил
крестное целование, ко врагам христианским соединился еси”. Возражая Курбскому, он
пишет: “И еже воевод своих различными смертьми расторгали есмя, а божиею помощию
имеем у себя воевод множество и опричь вас, изменников. А жаловати есмя своих холопов
вольны, а казнити вольны же есмя”.

Приведенными выдержками в достаточной степени ясно характеризуется внутренняя


противоречивость стилистической системы “Посланий” Ивана Грозного, безусловно, яркого и
талантливого мастера слога, причудливо объединяющего церковнославянизмы и разговорные
элементы речи, приметы книжности и делового письма.

Не случайно, на наш взгляд, эта характерная стилистическая система получила столь резкую
отповедь в ответном послании Курбского, обвинившего своего идейного противника в
нарушениях стилистических норм того времени. А. Курбский писал в своем “Кратком
отвещании”: “Твое писание приях... иже от неукротимого гнева с ядовитыми словами
отрыгано, еж не токмо цареви... но простому, убогому воину сие было не достойно; а наипаче
так от многих священных словес хватано, и те со многою яростию и лютостию, ни строками, а
ни стихами, яко обычей искуссным и ученым...; но зело паче меры преизлишне и звягливо,
целыми книгами, и паремьями целыми” и посланьми... Туто же о постелях, о телогреях, иные
бесчисленные, воистину, якобы неистовых баб басни...”

Не менее типичен для своего времени и язык другого произведения той же эпохи —
“Домостроя”. Автор этой книги, известный московский протопоп Сильвестр, близкий к Ивану
Грозному в первые годы его правления, тоже проявил себя как незаурядный стилист, хорошо
владевший обеими разновидностями литературно-письменного языка своего времени. В
первой части книги (до гл. 20 включительно) явно преобладает книжная, церковнославянская
речевая стихия. И это вполне объяснимо, так как начальные главы книги трактуют об
идеологических и моральных проблемах. Нередко здесь и пространные цитаты из библейских
книг, в частности вся глава двадцатая, согласно Коншинскому списку произведения,
представляет собою не что иное, как дословно приводимую “Похвалу женам.” из библейской
книги “Притчей Соломона” (гл. 31, ст. 10—31).

Приведем выдержку из гл. 17 “Како дети учити и страхом спасати”: “Казни сына своего от
юности его, и покоит тя на старость твою и даст красоту души твоей. И не ослабляй, бия
младенца: аще бо жезлом биеши его не умрет, но здравее будет; ты бо, бия его по телу, а душу
его избавляеши от смерти”.Здесь достаточно показательны и лексика и синтаксис, вполне
отвечающие нормам церковнославянского употребления.

В полную противоположность этому, в гл. 38 (“Как избная парядня устроити хорошо и чисто”)
преобладает русская бытовая лексика, и синтаксис этой главы отличается близостью к
разговорной, частично же к народно-поэтической речи: “Стол и блюда, и ставцы, и лошки, и
всякие суды, и ковши, и братены, воды согрев изутра, перемыти, и вытерьти, и высушить; а
после обеда тако же, и вечере. А ведра, и ночвы, и квашни, и корыти, и сита, и решета, и
горшки, и кукшины, и корчаги,— також всегды вымыти, и выскресть, и вытереть, и высушить,
и положить в чистом месте, где будет пригоже быти; всегда бъ всякие суды и всякая порядня
вымыто и чисто бы было; а по лавке и по двору и по хоромам суды не волочилися бы, а ставцы,
и блюда, и братены, и ковши, и лошки по лавке не валялися бы; где устроено быти, в чистом
месте лежало бы опрокинуто ниц; а в какому судЬ што—ества или питие,—и то бы покрыто
было чистоты ради”. Здесь, кроме детального перечисления реалий, бросается в глаза
многосоюзие в синтаксическом построении фразы, что наблюдаем и в устном поэтическом
творчестве.
Обратимся к стилистическому анализу некоторых литературных памятников XVI в., введенных
в научный обиход в течение последних десятилетий.

Например, “Слово иное”, изданное Ю. К. Бегуновым.В этом произведении показаны эпизоды


общественной борьбы, разгоревшейся в Московском государстве в первые годы XVI в. в связи с
намечавшимся отчуждением в пользу великого князя церковных и монастырских земельных
владений. Памятник по содержанию и по форме церковный. Его автор стремится выражать
свои мысли и чувства на чистом и правильном церковнославянском языке, однако ему не
всегда это удается.

В первой части “Слова иного” находим характерные диалоги между представителями высшей
иерархии, которые, по-видимому, и в своих повседневных разговорах стремились изъясняться
на церковнославянском языке. Вот образец этих реплик: “Таже глаголеть митрополит
Генадию, архиепископу новугородцкому: "Что убо противу великому князю ничто же не
глаголешь? С нами убо многорЬчивъ еси. НынЬ же ничто же не глаголешь?" Генадий же
отвЬща: "Глаголете убо вы, азъ бо ограблен уже прежде сего"”. В этих репликах, несмотря на
торжественно-библейский тон, сквозит скрытая ирония.

Для морфологической стороны текста показательно смешение грамматических форм: “Князь


же Георгий всесвЬтлое ничто же о сих не глаголах”. Рассказчик употребил форму 1-го лица ед.
числа аориста в согласовании с подлежащим, выраженным именем собственным, а согласно
нормам более раннего времени ожидалась бы форма 3-го лица.

Но вот во второй части текста автор переходит к рассказу о столкновении на земельной меже
иноков Троицкого монастыря с чиновниками великого князя. Здесь явно чувствуется
воздействие на стиль повествования языка деловых документов того времени. Автор “Слова
иного” пишет: “ПосрЬди же сихъ есть волость зовома Илемна, и нЬкоторыи си человЬци злу
ради, живуще близ волости тоя, навадиша великому князю, глаголюще: "Конан чернецъ
переорал земленую межу и твою ореть землю, великого князя". Князь же великий вскоре
повелЬ черньца представити судищу своему. Мало же испытуя черньца, посла его в торгъ
повелЬ его кнутием бити”.

Далее следует беседа между монастырским келарем Васьяном и великокняжескими


чиновниками-недельщиками. Характерно, что в уста светских недельщиков вкладывается
фраза, свидетельствующая об их хорошей начитанности в библейских ветхозаветных текстах.
Они отказываются взять с монастыря деньги, “глаголюще: "Не буди намъ руки прострЬти на
сребро Сергиева монастыря, да не ОгЬзееву проказу примемъ"”.Имеется в виду эпизод из
библейской “4-й книги Царств” (гл. 5—6), где слуга и ученик пророка Елисея Гиезий, вопреки
запрещению своего наставника, взял мзду с исцеленного пророком от проказы, и в наказание
за это проказа исцеленного перешла к нему.

Третья, заключительная часть текста “Слова иного” рассказывает о походе престарелых


насельников Троицкого монастыря в Москву с целью умолить великого князя не отчуждать
монастырских земель. И в ту же ночь,—продолжает свое повествование автор “Слова...”,—“в
ню же старцы тЬ двигнушася из монастыря, прииде же посещение от бога на великаго князя
самодержца”. Но тут высокий стиль повествования не выдерживается, и сообщение о болезни,
постигшей великого князя, передается в форме явного просторечия: “отняло у него руку и
ногу и глаз”.
Финал повести снова подчеркнуто торжественный, выдержанный риторическим
церковнославянским слогом: “игуменъ с братею, аки нЬкии ратницы крЬпцыи от брани
возвратишася, славу воздаша богу, великаго князя самодержца смирившаго”

Второе произведение из числа недавно открытых и введенных в научный обиход — это


древнерусская “Повесть про царя Ивана Васильевича и купца Харитона Белоулина” (заглавие
дано этому произведению его первым издателем — Д. Н. Альшицем).

Повесть рассказывает о казнях, проводившихся Иваном Грозным в Москве, “на Пожаре”, в лето
7082 (т. е. 1574 г.). Неизвестный автар, повествуя о современных ему событиях, стремится
выдержать торжественный, приподнятый тон повествования, описывая мужество народного
героя, осмелившегося поднять голос против жестокостей Грозного-царя. Однако
торжественная церковнославянская речевая стихия то и дело перебивается народно-
поэтическими реминисценциями, восходящими к сказочному и былинному жанру: речь идет
о трехстах плахах, о трехстах топорах — “и триста палачей стояху у плахъ онех”.

Существенное значение для развития литературно-письменного языка имело начало


книгопечатания в Москве. Книгопечатание в России было введено в середине XVI в., более чем
на столетие позже, чем в западноевропейских странах. До этого первые образцы
церковнославянских печатных книг издавались за пределами тогдашнего Московского
государства, в Польше. С конца XV—начала XVI вв. в Кракове работала типография
Швайпольта Феоля, печатавшая богослужебные книги на церковнославянском языке для
Западной Руси, а также для балканских Стран, находившихся тогда уже под властью Турции.

В первые годы XVI столетия делаются попытки наладить печатание славянских богослужебных
книг в Новгороде. С этой целью новгородский архиепископ Геннадий вел переговоры с
немецким типографом из города Любека, Варфоломеем Готаном. Однако переговоры
закончились безрезультатно. В переписываемые от руки богослужебные книги писцы
постоянно вносили ошибки, искажения, далеко отводившие богослужебные тексты от их
оригиналов. На это обратил внимание в своей переводческой и литературной деятельности
Максим Грек (Триволис), вызванный около 1518г. в Москву по приказанию великого князя
Василия III с целью исправления и сверки с оригиналами переводов богослужебных книг.
Позднее, в 1551 г., об этом же говорилось и на Стоглавом церковном соборе в Москве в
присутствии царя Ивана Грозного. Собор вынес постановление о необходимости, при
переписывании книг “держаться добрых переводов”, однако специальное решение о введении
книгопечатания не было принято.

В связи с потребностью исправления и унификации церковных книг по почину московского


митрополита Макария была основана в Москве около 1553 г. при поддержке Ивана Грозного
первая типография, как тогда называли, Печатный двор. Присоединение к Московскому
государству областей Среднего я Нижнего Поволжья, населенных главным образом лишь
недавно обращенными в православие народностями, делало нужду в таких исправленных
книгах еще более ощутимой.

Печатный двор находился тогда в Китай-городе на Никольской улице (ныне улица 25


Октября). В первые десятилетия своего существования русское типографское дело развивалось
под воздействием итальянского и южнославянского печатного искусства. Об этом
свидетельствует, между прочим, до сих пор используемая терминология печатного дела, в
которой много заимствований из итальянского языка, например: тередорщик печатник (ит.
tiratore), батырщик накладчик краски на литеры (ит. attitore), марзан страница (ит. margina),
штанба печатный станок (ит. stampa) и др. Анализ декоративного оформления русских
печатных текстов—миниатюр, заставок, инициалов—тоже говорит об итальянском (или
южнославянском) воздействии на изобразительное мастерство наших первопечатников.

Первыми русскими (церковнославянскими) печатными книгами были недатированные


издания 1550-х годов. Среди них называют важнейшие богослужебные книги: “Триодь
Постную”, содержащую службы на великий пост, четыре различные “Псалтири”, по которым
правились вседневные службы, одно “Евангелие”, и “Триодь Цветную”, включавшую службы
на пасхальные дни. Все эти книги не имеют выходных данных. Наконец, в марте 1564 г.
справщиками (редакторами и печатниками) Печатного двора Иваном Федоровым и Петром
Мстиславцем выпущена в Москве первая датированная книга славянской печати—“Апостол”,
которая ознаменовала собою подлинное начало русского книгопечатания. В следующем, 1565
г. Иван Федоров выпустил два издания богослужебной книги “Часовник” с выходными
сведениями. После отъезда Федорова и Мстиславца в Литву их работу продолжили справщики
Никифор Тарасиев и Андроник Тимофеев Невежа, выпустившие в 1568 г. “Псалтирь”. После
этого работа на московском Печатном дворе замерла. Печатание книг было перенесено в
Александровскую слободу, тогдашнюю резиденцию Опричного двора Ивана Грозного, где в
1577 г. было подготовлено и выпущено еще одно издание “Псалтири”, после чего работа
Печатного двора совсем прекратилась и была возобновлена в Москве лишь с 1587 г.

Работа Ивана Федорова и Петра Мстиславца по упорядочению текста при подготовке к


изданию “Апостола” подробно освещена а статье Г. И. Коляды. Как показал этот
исследователь, справщики подробно изучили все имевшиеся в то время в их распоряжении
списки древнеславянского “Апостола” и внимательно выверили все встречающиеся в них
разночтения, отдавая предпочтение тому текстовому варианту, который в большей степени
удовлетворял их и по языку, и по смыслу.

При этом производилась последовательная замена слов устарелых и малопонятных более


известными и распространенными. Так, слово климаты (греческое заимствование) было
заменено на слово пределы или страны, слово макелия, тоже заимствованное из греческого,
было заменено на славянское торжище. Вместо употребленного в рукописных “Апостолах”
выражения “блюдете псы, блюдете злыа делателя” напечатано, как и в последующих изданиях
той же книги, “блюдетеся от псов, блюдетеся от злых делателей”. Подобная замена
объясняется тем, что к XVI в. глагол блюсти утрачивает одно из древних, когда-то свойственных
ему значений остерегаться, беречься и приобретает буквально противоположный
семантический оттенок. Аналогичное смысловое изменение пережили глагольные формы
гони, гоните, которые получили новое значение преследуй. Поэтому выражение страннолюбив
гоняще было заменено сочетанием страннолюбия держащеся. Подобный же образом
существительное утроба в значении милосердие заменяется в тексте печатного “Апостола”
словом милость, а выражение “съставлю же вам Фивию, сестру нашу” (от греч. Suni/sthmi в
значении рекомендовать ) изменено на выражение “вручаю же вам Фивию, сестру вашу”. . .
Очень часто смысловая и текстологическая правка состояла во взаимной замене личных и
притяжательных местоимений (нас, вас, наш, ваш) в более точном соответствии со смыслом
контекста.

Как показывает сопоставление со словарными пособиями, рассмотренными в книге Л. С.


Ковтун, источником языковой правки “Апостола” при подготовке его печатного издания,
могли служить так называемые словари-“произвольники”, создававшиеся на русской и
южнославянской почве для учета разночтений в рукописных текстах церковно-богослужебных
книг. Выверка текста и установление “доброго перевода” печатных книг способствовали
созданию единых норм официального письменно-литературного языка, так как на текст
исправленных печатных книг в дальнейшем, равнялись и местные переписчики, подражая и в
языке, и в технике графического воспроизведения книг московским авторитетным,
одобренным самим царем изданиям.

С издательским делом и введением книгопечатания связаны начавшиеся во второй половине


XVI в. работы по лексической, грамматической кодификации официальной
церковнославянской разновидности письменно-литературного языка. Правда, подобные труды
вначале появляются не в Московском государстве, а в той части бывших восточнославянских
земель, которые к XVI в. оказались под властью Польско-Литовского государства,

Около 1566 г. Иван Федоров вместе со своим верным помощником Петром Мстиславцем
покидает Москву и направляется в пределы Литовского великого княжества. Как показывают
исследования, отъезд Ивана Федорова из Москвы не должен расцениваться как вынужденное
бегство. Очевидно, он был направлен за границу тогдашним московским правительством с
целью поддержать в Великом княжестве Литовском православную партию, боровшуюся за
сближение с Москвою и нуждавшуюся в помощи при налаживании типографского дела. Этим
Иван Федоров и начал усердно заниматься немедленно после своего переезда через рубеж
сначала в Вильне, потом в Заблудове, затем во Львове и, наконец, в Остроге, где тогда
создавался наиболее заметный центр славянской образованности.

За рубежом Иван Федоров выпустил в свет и первый грамматический труд. Правда, эта книга
имеет весьма скромное заглавие—“Букварь”, однако на самом деле она значительно шире, чем
пособие для начального обучения грамоте, и смело может рассматриваться как первый
подлинно научный печатный труд по славянской грамматике. К этой книге (Львов, 1574) также
приложена своеобразная хрестоматия наиболее распространенных текстов на
церковнославянском языке. Книга, изданная Иваном Федоровым, служила самым лучшим
учебным пособием для западнорусского юношества, желавшего закрепить свои знания и
навыки в родном языке.

В западнорусских землях, принадлежавших тогда Речи Посполитой, появляются и другие


грамматические и лексиграфические труды в конце XVI—начале XVII вв., что обусловлено
обстоятельствами общественной борьбы того времени. Уроженцам Западной Руси
приходилось в жестоких идеологических спорах отстаивать право на свою языковую и
культурную самобытность против устремлений польских панов и католического духовенства
подчинить себе во всех отношениях население тогдашних Белоруссии и Украины.

Одним из средств окончательного подчинения Западной Руси польским панам была Брестская
уния, заставившая западнорусское высшее духовенство признать верховную власть папы
римского (1596 г.). Однако народные массы не признали насильственной унии и с еще большей
силой продолжали бороться против поработителей. Борьба протекала во всех сферах
общественной жизни, одной из форм ее было развитие просвещения на славянском языке. Во
главе борьбы стояли братства, просветительные массовые организации, создававшиеся во всех
крупных городах Западной Руси. Братства открывали школы и академии, издавали
полемическую литературу на славянском языке.
В Речи Посполитой, как и во всех западноевропейских странах в средние века,
господствующим языком культуры и образования был латинский, подвергнутый
схоластической обработке в отношении своего грамматического строя и лексики. Это
определялось тем, что латинский язык изучался не по памятникам древней письменности, а в
полном отрыве от них, в качестве некоей идеальной абстрактной нормы. Изучение
производилось вопросно-ответным (катехизическим) методом: что есть грамматика? что есть
имя существительное? сколько есть падежей? сколько есть склонений? и т. д.

Чтобы бороться с врагами их же оружием, необходимо было и церковнославянский язык


довести до того же уровня грамматической обработанности, каким обладал тогда латинский
язык. Поэтому западнорусские грамматические труды того времени уподобляют
церковнославянскую грамматику греческой и латинской средневековой грамматике.

Необходимо назвать следующие грамматические труды, вышедшие в свет в Западной Руси во


второй половине XVI в.

Это, во-первых, “Кграмматика словеньская”, изданная в городе Вильно в 1586 г. В этой книге
излагается традиционное “Учение о осми частех слова”, которое восходит еще к античной
эллинистической традиции и представлено в рукописях начиная с XII в.

В 1596 г., в самый год заключения Брестской унии, во Львове выходит в свет грамматика
“Аделфотис”, изданная Львовским братством, в честь которого эта книга получила свое
заглавие (аделфотис—по-гречески значит братство ). “Аделфотис” была первым пособием для
сопоставительного изучения славянской и греческой грамматик. Эта работа значительно
расширила лингвистический кругозор тогдашних западнорусских читателей. Несколько ранее,
в 1591 г., были изданы две книги, подготовленные украинским монахом Лаврентием Зизанием:
“Лексис” (словарь) и “Грамматика”, расширившая круг изучаемых вопросов по сравнению с
“Кграмматикой” 1586 г.

Наконец, уже в начале XVII в. появляется наиболее полный и основательный труд по


церковнославянской грамматике. Таким справедливо может быть назван фундаментальный
свод грамматических правил, изданный уроженцем Подолии Мелетием Смотрицким под
заглавием: “Грамматики славенскiя правилное синтагма” (первое издание вышло в пригороде
Вильно, селении Евье в 1619 г.). Книга вскоре завоевала самую широкую популярность,
распространившись в нескольких изданиях и в рукописных списках по всем славянским
православным странам. Издание М. Смотрицкого определило собою весь ход научного
изучения церковнославянской грамматики на период более полутора веков.

Начиная со второй четверти XVII столетия главным центром западнорусской образованности


и культуры становится Киев. Здесь действуют православные школы: Братская (Киево-
Богоявленского братства) и школа Киево-Печерской лавры. При Киево-Печерской лавре
основывается славянская типография, выпускающая как богослужебные книги, так и
полемические произведения, написанные защитниками православия против католиков и
против сторонников унии (униатов). В 1627 г. здесь же издан известный “Лексикон
словеноросский и имен тлъкование” Памвы Берынды. В этой книге церковнославянская
лексика объясняется “простою речью”, т. е. разговорным украинским языком. В необходимых
случаях словарь дает также сопоставление церковнославянских слов с греческими, латинскими
и древнееврейскими их эквивалентами.
По сравнению с “Лексисом” Зизания “Лексикон” Памвы Берынды значительно шире по
составу словника. К словарю. присоединен указатель собственных личных имен, содержащихся
в церковных “Святцах” с раскрытием греческих, еврейских и латинских значений этих имен.

В 1632 г. Братская и Киево-Печерская школы объединяются и по почину тогдашнего


митрополита киевского Петра Могилы преобразуются в коллегию (с 1701 г. — академия) —
первое восточнославянское высшее учебное заведение, стоявшее на уровне
западноевропейских университетов и академий того времени. Академия эта, получившая
затем название Могилянской (по имени ее основателя), включает в свой план научное изучение
церковнославянского языка, наряду с греческим, латинским и польским.

В Киево-Могилянской академии получили высшее образование многие украинские и русские


деятели просвещения и литературы XVII в., например, Симеон Полоцкий, Епифаний
Славинецкий, Димитрий Ростовский, Стефан Яворский. Отсюда берут начало те
“эллинославенские стили” русского литературного (ученого церковнославянского) языка,
которые с особенной силой дали себя знать в середине и во второй половине XVII в.

Возникновение ученой киевской разновидности церковнославянского языка первоначально


затронуло развитие литературного языка в Московском государстве лишь косвенно, поскольку
туда проникали лишь отдельные отклики словарной и грамматической нормализации
церковнославянского языка, главным образом в виде рукописных копий с издававшихся в
Западной Руси печатных трудов. В памятниках официальной московской литературы первых
десятилетий XVII в. продолжает господствовать риторический “украшенный слог” как
разновидность стиля “плетения словес” XV—XVI вв. Во время социальных волнений и
иноземных нашествий, переживавшихся Московскою Русью в первой четверти века, было,
можно смело сказать, не до литературы и не до просвещения. Лишь к 1630—1640-м годам,
когда Московское государство оправилось от перенесенных потрясений и в Москве начали
заботиться об издании книг, снова возник вопрос об исправлении богослужебных текстов,
неоднократно поднимавшийся и церковными и гражданскими властями в XIV и XVI вв.
(деятельность митрополита Киприана, Максима Грека, Стоглавый собор). В середине XVII в. в
Москву для работы в качестве справщика Печатного двора приглашается киевский ученый
Епифаний Славинецкий, за которым последовали и другие его соотечественники.

В 1648 г. на Печатном дворе в Москве было отпечатано третье, переработанное издание


“Грамматики” Мелетия Смотрицкого, легшее в основу грамматической нормализации
официального варианта церковнославянской формы литературно-письменного языка.
Издание это было выпущено без имени автора, но зато с обширным теоретическим
предисловием, приписанным перу известного деятеля московского просвещения начала XVI в.
Максима Грека. Переработка затронула многие правила “Грамматики” Смотрицкого,
(преимущественно парадигмы склонения, приблизив их к разговорной великорусской речи, а
также системы ударений, которая в более ранних изданиях грамматики отражала нормы
западнорусского произношения.

Таким образом, ученый тип церковнославянского языка возобладал и в официальной


практике московских книжников. В соответствии с этой системой производилась правка
текстов церковных книг при патриархе Никоне, а в 1653—1667 гг., положившая начало
отделению старообрядцев, которые продолжали придерживаться старых московских норм
церковнославянского языка, от господствующей православной церкви. Текстологические
расхождения между никоновскими и дониконовскими редакциями церковных книг легко
обнаруживают, что эти редакции опирались на различные традиции церковно славянского
языка:

Дониконовская редакция Никоновская редакция

во веки веком во веки веков

смертию на смерть наступив смертию смерть поправ

славнейшую воистинну серафим славнейшую без сравнения серафим.

Сопоставления показывают стремление никоновских справщиков отойти от великорусских


черт языка и сблизить тексты с их греческими оригиналами. О дальнейшей судьбе ученого
церковнославянского языка на московской почве будет сказано в следующей главе.

XVII в. справедливо признается началом нового периода русской истории. К этому времени
складываются те экономические связи между ранее разрозненными русскими областями,
которые становятся главной предпосылкой образования русской нации и превращения
русского литературного языка из языка, обслуживавшего потребности древнерусской (а затем
великорусской) народности, в русский национальный литературный язык. Согласно учению
марксизма-ленинизма, нация рассматривается как историческая категория определенной
эпохи, а именно эпохи разложения феодализма и становления капиталистического строя. В
работе В. И. Ленина “О праве наций на самоопределение” раскрыты основные признаки
формирующейся нации и ее языка: “Во всем мире эпоха окончательной победы капитализма
над феодализмом была связана с национальными движениями. Экономическая основа этих
движений состоит в том, что для полной победы товарного производства необходимо
завоевание внутреннего рынка буржуазией, необходимо государственное сплочение
территорий с населением, говорящим на одном языке, при устранении всяких препятствий
развитию этого языка и закреплению его в литературе. Язык есть важнейшее средство
человеческого общения; единство языка и беспрепятственное развитие есть одно из
важнейших условий действительно свободного и широкого, соответствующего современному
капитализму, торгового оборота, свободной и широкой группировки населения по всем
отдельный классам, яаконец—условие тесной связи рынка со всяким И каждым хозяином или
хозяйчиком, продавцом и покупателем”,

Таким образом, признавая единство языка и беспрепятственное его развитие одним из


важнейших условий для формирования национальных экономических связей, Ленин, как нам
кажется, вычленяет в процессе складывания наций три исторических момента, которые могут
не совпадать во времени. Это, во-первых, “государственное сплочение территорий с
населением, говорящим на одном языке”. Такое сплочение осуществляется уже в XVI в. и
окончательно закрепляется в истории России к XVII в., во-вторых, устранение препятствий в
развитии языка и, в-третьих, закрепление его в литературе. Однако “устранение всяких
препятствий” для развития русского народно-разговорного языка в качестве языка
литературного, “закрепление его в литературе” в XVII в. не смогло произойти. Для этого
потребовалось еще по крайней мере полтора столетия. Таким образом, сложение русского
национального литературного языка может рассматриваться как длительный процесс,
охватывающий приблизительно полтора—два века, е-середины XVII по начало XIX в., когда в
эпоху Пушкина происходит подлинное закрепление русского народно-разговорного языка в
литературе.

Формы и пути перехода от языка народности к языку нации могут быть различны. В работах К.
Маркса и Ф. Энгельса намечено три главных пути развития языков. В “Немецкой идеологии”
мы читаем: “Впрочем, в любом современном развитом языке естественно возникшая речь
возвысилась до национального языка отчасти благодаря историческому развитию языка из
готового материала, как в романских и германских языках, отчасти благодаря скрещиванию и
смешению наций, как в английском языке, отчасти благодаря концентрации диалектов в
единый национальный язык, обусловленной экономической и политической концентрацией”.

В процессе формирования русского национального языка главную роль сыграли как


“историческое развитие языка из готового материала”, причем таким готовым материалом
послужил в данном случае древнерусский литературно-письменный язык, так и прежде всего
“концентрация диалектов в единый национальный язык”.

В связи с этим может быть поставлен вопрос о диалектной базе русского национального языка.
Традиционно такой базой признавался средневеликорусский, переходный говор Москвы. В
начале 1950-х годов стало принятым говорить об орловско-курском диалекте как об основе
русского национального языка. Однако и это положение, не подтверждающееся данными
диалектологии и истории русского языка, было отброшено. В последние годы сама проблема
диалектной базы формирующегося национального языка на основе какого-либо одного
конкретного диалекта кажется неправомерной, и преобладающим становится представление о
сложении национального языка на основе не одного какого-либо диалекта, а на взаимном их
слиянии, т. е. сама “концентрация диалектов” рассматривается в качестве подлинной основы
формирования единого национального языка. Для русского языка это положение может быть
подтверждено исследованиями Б. А. Ларина, Ф. П. Филина, С. И. Коткова и др. Однако, как
нам кажется, выдвижение на первый план представления о концентрации диалектов как о
единственной подлинной диалектной базе складывающегося языка нации не противоречит
признанию основой русского национального языка именно московского говора. Ведь этот
последний и сам выступает прежде всего как результат концентрации диалектов, поскольку он
по своей природе является смешанным, переходным, средневеликорусским, объединившим в
себе основные черты северно- и, южновеликорусских диалектов. Признание говора Москвы
основой русского национального языка вытекает как из внеязыковых факторов, так и из
собственно лингвистических доводов. Это говор, которым пользуется население города,
являющегося в течение почти восьми веков экономическим, политическим и культурным
центром русского народа. И вместе с тем это говор, лишенный резких диалектных отклонений
от общеязыковой нормы, понятный в одинаковой степени как жителю севера, так и обитателю
юга. Все это и дает возможность московскому говору постепенно расширять границы своего
территориального распространения по мере вовлечения в общенациональное единство
представителей различных диалектных групп.

Переход к национальному периоду развития в общенародном языке ознаменовывается


прекращением дальнейшего диалектного членения языка. Действительно, с XVII столетия мы
не наблюдаем выделения новых диалектных групп в составе основных великорусских наречий.
Наоборот, процесс концентрации диалектов все более и более дает себя знать в развитии и
территориальном распространении смешанных, переходных говоров, которые в потенции
охватывают собою все новые территории, осваиваемые русским народом в эту эпоху: Сибирь,
Дальний Восток.

Переход к национальному периоду в развитии литературного языка проявляется в


господствующей с XVII в. тенденции к сближению между письменным языком и разговорной
речью, которая постепенно захватывает все новые и новые позиции. Признаком
национального периода в развитии литературного языка справедливо считается и образование
устно-разговорной формы нормированного литературного языка, которая, по-видимому,
отсутствовала в донациональный период. Однако все это дает себя знать в полной мере лишь к
концу переходного подпериода, ко времени Пушкина. Полтора же столетия, между серединой
XVII и началом XIX в., образуют подпериод становления и выработки норм единого
общенационального литературного русского языка.

Развитие и обогащение словарного состава русского литературного языка в XVII в. происходит


особенно интенсивно, отражая те социальные сдвиги, которым ознаменована эпоха
окончательного установления крепостничества, вызывавшего взрывы стихийного протеста
закабаляемых народных масс.

Возникновение и обнаружение принципиально новых явлений и тенденций в истории


развития словарного состава русского литературного языка данной эпохи дает нам право
говорить о XVII в. как о качественно новом этапе в развитии литературного языка. Во-первых,
наблюдается бурный количественный рост лексики, вовлекаемой в оборот письменного
употребления за счет создания новых слов, за счет вхождения во всеобщее употребление слов,
до того известных лишь местным говорам, за счет заимствования слов преимущественно из
живых европейских языков.

Параллельно с этим лексика, исконно существовавшая в древнерусском литературно-


письменном языке для обозначения различного рода общественных и бытовых явлений,
свойственных средневековью, постепенно устаревает и выходит из употребления, вытесняется
и замещается новыми словами.

В работах П. Я Черных, Е. М. Иссерлин и других исследователей приводится немало


выразительных примеров обновления лексики. Так, характерные сдвиги происходят в
развитии военной лексики. С XVII в. слова рать в значении война н сеча в значении битва
употребляются лишь как архаизмы. Им на смену приходят такие слова и выражения: бранное
ополчение, бой, сражение, осада. В том же значении, как последнее, продолжает употребляться и
ранее распространенное существительное о(б)ступление, которое нередко графически и
фонетически смешивается с его паронимом отступление. Слово сражение начинает
использоваться как определенный военный термин. Терминологическое значение приобретает
и глагол сда(ва)ться. Существительное ружье начинает употребляться в значении вид
огнестрельного оружия. С этого же времени отмечается и появление слова винтовка. Как
военный термин используется слово урядник.

Наряду со словами и выражениями исконно русскими или древнеславянскими, как,


например: полк передовой, полк сторожевой, большой, полк правой и левой руки, служилые люди,
стрельцы, пушкари, сотник, полковник и др — в памятники XVII в. проникает немало слов
иноязычного происхождения.

В связи с этим следует упомянуть о выходе в свет в 1647 г. перевода книги немецкого автора
Вальгаузена под заглавием “Учение и хитрость ратного строения пехотных людей” (это была
первая книга светского содержания, изданная на московском Печатном дворе). В переводе
отмечаются многие военные термины иноязычного происхождения, преимущественно
заимствованные из немецкого языка: мушкетеры, мушкеты, шеренга, амуниты, шанцы, солдат,
капитан и т. д.

В XVII же веке появляются такие слова, как лагерь (до этого в том же значении употреблялось
слово стан), профос (каптенармус; впоследствии переосмыслилось в результате “народной”
этимологии и преобразовалось в прохвост), артиллерия (до этого — наряд), бомба, мортира,
баталия (битва), батарея, фортеция (укрепление), виктория (победа), копорал (капрал), генерал,
офицер и др.

В составе общеупотребительной лексики в русском литературном языке с XVII в. отмечаются


такие слова: щи, солнечник (зонт), калитка, водка, рюмка, брага, карета, кумач, кисея, войлок,
чеснок, подкова, рукомойник, утиральник, карты (игральные), квашня и т. д. В картотеке
Древнерусского словаря XVII веком датировано появление таких слов, как матушка, батюшка,
проснуться, подраться, знатно (сильно), беспамятно, красивый, нахал и т. д. Отмечается
появление лексики с абстрактным значением: одолжение, уточнение, охранение, подавление,
гуляние, старание, знакомство, ласкательство, непостоянство, приятство (дружба), замужество,
скрытность, довольность и мн. др.

Появляется много новых слов в составе общественно-юридической и административной


терминологии: допрос, допрашивать, начальник, чиновник (государственный служащий);
становятся терминами такие слова и выражения, как начальные люди, думчий, думный,
служилый (служивый) и др.

В документально-деловой стиль входит слово государство (в обобщенном значении), впервые


зарегистрированное уже в XV в.; к XVII в. относят появление слова подданство. С событиями
начала XVII в. связывают слова смута (в социальном значении, начиная с восстания И.
Болотникова), вор (смутьян, бунтовщик), мужик (приобретшее после крестьянских войн
уничижительный оттенок значения), разруха (из польского) и др.

Заимствования, сделанные русским языком из языков Европы, характеризуются в XVII в.


преимущественно польским посредничеством. Так, например, было получено русским языком
немецкое слово Kuche в польской передаче кухня. О польском посредничестве
свидетельствуют многие иноязычные по происхождению глаголы с суффиксами -овать,
-ировать, чему в польском соответствует распространенный глагольный суффикс -owac. С
такими суффиксами в русский язык вошли глаголы из латинского, французского, немецкого
языков: демонстрировать, иллюминировать, аттестовать и мн. др. Хорошо отражает
исторический путь заимствования морфологический состав глагола маршировать, в котором
корень французского происхождения, суффикс -up- восходит к немецкому -ieren, компонент
-овать может быть возведен к польскому языку.

В свое время акад. Я. К. Грот составил достаточно пространный реестр слов, пришедших в
русский язык из польского. В этом списке фигурируют слова бытовой лексики, названия,
связанные с выездами и упряжкой, с охотой и другими сферами жизни. Я. К. Грот признавал
заимствованными из польского языка слова бекеша, бричка, коляска, козлы, козырь, оглобля,
дышло, сбруя, темляк, шлея, шлях, шомпол, шоры, штык и мн. др. Из польского заимствуются и
такие интернациональные слова греческого происхождения, как аптека, хирург (цирульник—от
польского chirurek); через польский пришло слово рынок (от нем. Ring — кольцо). Однако
польское происхождение отдельных слов, отмечаемых некоторыми исследователями как
польские заимствования, может быть взято под сомнение. Так, польским по происхождению
считается существительное пекарь. Однако, по нашим наблюдениям, это слово встречается в
произведениях древнерусской литературы XII— XIII вв. по спискам не моложе XV в. Слово
пекарь есть в переводе книги “Иосиппон” по списку “Летописца Еллинского и Римского”
второй редакции.

В. М. Тамань в статье, посвященной польскому влиянию на литературный язык Московской


Руси, причисляет к полонизмам, отмечаемым еще в письмах и посланиях Ивана Грозного,
слово ипат, которое она толкует как игумен. В действительности слово ипат заимствовано из
греческого в древнеславянский язык. В переводных хрониках Амартола и Малалы слово ипат
(упат) постоянно употребляется для передачи латинского термина консул. Иван Грозный
писал в своем первом послании к князю Андрею Курбскому: “земля правится божиим
милосердием... и последи нами своими государи, а не судьями и воеводы, ниже ипаты и
стратиги” (вельможами и военачальниками). Последние слова приведенной фразы явно
свидетельствуют о хорошей начитанности Ивана Грозного в текстах древнеславянских
переводных хроник и, разумеется, ничего общего не имеют с польским влиянием на русский
литературный язык.

Преимущественно польское влияние на русский литературный язык в XVII в. может быть


объяснено как тем обстоятельством, что это язык родственный, славянский, но вместе с тем
воспринявший в себя многие элементы языков- западноевропейских (латинского и немецкого),
так и тем, что в течение XVII в. Москва пережила польско-литовскую интервенцию и две
тяжелые войны с Речью Посполитой, а в 1689 г. был заключен между обоими славянскими
государствами “вечный мир”. Польско-литовское государство служило естественным
посредником между Западной Европой и Московией.

С конца XVII в. в русском литературном языке появляется лексика, связанная с развитием


новых для Московской Руси форм искусства, в частности театрального дела. В 1672 г. создается
по приказу царя Алексея Михайловича первый русский придворный театр. Уже в тексте
приказа, посвященного открытию этого театра, отражается новая лексика, связанная с
нововведением: “Комедийная хоромина”, построенная в селе Преображенском для царской
“потехи”, или “игрища”. Характерно сочетание греческого по этимологии слова комедийный с
исконно русским существительным хоромина. Заметим, что слову комедия тогда было присуще
более широкое значение, чем впоследствии, когда оно стало названием драматического
произведения с -веселым и забавным сюжетом. Тогда в Комедийной хоромине ставили
“комедии жалостные и прохладительные (т. е. веселые, легкие)”. Театральные представления
делились на “сени” (акты), между которыми вставлялись интермедии и интерлюдии. Эпилог,
завершавший собою представление, назывался “скончеватель”, т. е. в данном случае прямому
заимствованию была предпочтена языковая калька. Декорации, на фоне которых
разыгрывались действия комедий, назывались “рамами перспективного письма”, артисты,
называвшиеся комедиантами, надевали “потешное платье”. Терминология театрального дела
пополнялась также прямыми заимствованиями из западных языков, которыми пестрят
описания театральных представлений, встречающиеся на страницах записок русских людей
того времени, ездивших за границу, например, стольника Петра Толстого, посетившего
Италию в 1697 г.

Ученый церковнославянский язык во второй половине XVII в. занимает господствующее


положение в системе стилей складывающегося национального языка. Нормы официального
церковнославянского языка, как выше сказано, сложились к началу XVII в. в пределах Речи
Посполитой, закрепились в середине того же века в практике Киевской академии и, будучи
Приспособленными к некоторым чертам великорусского произношения и грамматического
строя, окончательно отобразились в московском издании “Грамматики” Смотрицкого 1648 г. В
соответствии с данными нормами производилось исправление богослужебных книг по
инициативе патриарха Никона. Ученый церковнославянский язык в практике московских
книжников “эллино-славенского” направления стремился распространить сферу своего
применения на все жизненные положения, на все жанры литературного изложения.

Наиболее разнообразно представлен ученый церковнославянский язык в произведениях


Симеона Полоцкого, уроженца Белоруссии, питомца Киевской академии, с 1660-х годов
отдавшего свой талант на служение Московскому государству, его культуре и образованности.
Им была создана в Москве целая школа ученых, поэтов и писателей, продолжавших дело
своего учителя в последние десятилетия XVII в. и в начале XVIII в.

К школе Симеона Полоцкого принадлежал Сильвестр Медведев (1641—1691),


придерживавшийся латинофильских традиций, и Карион Истомин (кон. 40-х годов XVII в.—
1717 г.), колебавшийся в своих симпатиях между западничеством и греко-фильством. Оба
последователя школы Симеона Полоцкого, подобно своему учителю, соединяли деятельность
справщиков Печатного двора и преподавание с литературным творчеством, в частности оба
они получили известность как стихотворцы, сочинители виршей.

В произведениях Симеона Полоцкого, написанных им еще до переезда в Москву, дает себя


знать западная, польская, языковая выучка. Вот отрывок из его “приветственных вирш”,
написанных в 1659 г., в бытность учителем полоцкой Богоявленской школы:

Дай абы врази были побеждены, Перед маестатом его покоренны! Сокрушив ложных людей
выя, роги, Гордыя враги наклони под ноги... Покрой покровом град сей православный, Где
обретает тебе скраб твой давный.

В этом произведении редкий стих не содержит полонизма, украинизма или латинизма


(маестат— величество ). С переездом в Москву Симеон сознательно стремится освободить свой
церковнославянский слог от наносных элементов. Он сам пишет об этом в предисловии к
своему “Рифмологиону” (1679г.):

Писах в начале по языку тому, Иже свойственный бе моему дому, Таже увидев многу пользу
быти Славенскому ся чистому учити. Взях грамматику, прилежах читати, Бог же удобно даде
ю ми знати... Тако славенским речем приложихся; Елико дал бог, знати научихся; Сочинения
возмогох познати И образная в славенском держати

(научился сочинять образные речения по-церковнославянски). Действительно, в


“Рифмологионе”, в “Месяцеслове” или в “Псалтири рифмотворной” отступления от принятой
в Москве церковнославянской нормы весьма редки, за исключением ударений, которые
стихотворец нередко произвольно переставляет в угоду рифме, например: Во-первых, всякий
купец усердно желает, Малоценно да купит, драго да продает...

или: Аз от тебе требую, да ся ты славиши, егда обиду мою судом та отмстиши.

Однако, по свидетельству Г. Лудольфа, с Симеоном Полоцким было связано представление о


нем как о преобразователе церковно-книжной речи, стремившемся к ее упрощению. В
“Грамматике” Лудольфа мы читаем: “Он по возможности воздерживался от употребления
слов и выражений, которые непонятны массам (vulgo)”.

Церковнославянский язык Симеона Полоцкого не удовлетворял его московских учеников.


Сильвестр Медведев, подготовляя издание стихов своего учителя, произвел в них существенные
языковые замены, устранив полонизмы и украинизмы и заменив их русскими словами и
выражениями. Так, формы едно, една исправляются на одно, одна; союз як заменяется союзом
как; выражение тминными тмами збогатити — выражением вящше много украсити и т. д.
Исключаются такие синтаксические построения, которые, по-видимому, в большей степени
были присущи юго-западной разновидности церковнославянского языка, чем московской.
Например, второй творительный при глаголах называния заменяется вторым винительным:
вместо царем и богом избрал ecu — царя и бога избрал ecu; формы наречий и деепричастий
Медведев предпочел формам согласованных прилагательных или причастий: юже (молитву)
твориши слезне вместо первоначально бывшего у Симеона Полоцкого выражения юже твориши
слезен; аз что принесу, ничтоже убо таково имуще, нищ инок суще вместо ранее бывших форм
причастий имущий, сущий и др.

Традиция писать книги самого различного содержания на ученом церковнославянском языке


держалась еще и в первые десятилетия XVIII в. Этой традиции придерживались и Леонтий
Магницкий, издавший в 1703 г. “Арифметику, сиречь науку числительную”, и составитель
“Лексикона треязычного” Федор Поликарпов, и Феофан Прокопович, и др.

Вот какими стихами начинает Л. Магницкий свое напутствие молодому читателю


“Арифметики”:

Прiими юне премудрости цвЬты Разумныхъ наукъ обтицаA верты. АриQмеiике любезно
учисА, В ней разных правилъ и штукъ придержисA.

Как мы могли заметить из приведенных примеров, отличия ученого церковнославянского


языка от русского языка того же времени заключались не столько в лексике и
словоупотреблении, сколько в стремлении авторов строго соблюдать все правила славянской
грамматики, что с особенной яркостью проявлялось в последовательном употреблении
древних форм склонения и спряжения, в особенности же древней видо-временной системы
глагольных форм — аориста, имперфекта, плюсквамперфекта,— в то время как в живом
русском языке все эти формы уже давно были вытеснены современной формой прошедшего
времени с суффиксом -л. На церковнославянском языке продолжали писать и говорить “азъ
уснух и спах, восстах”, в то время как по-русски давно уже говорили “я уснул и спал и восстал”.
Таким образом, к началу XVIII в. противопоставление церковнославянского языка русскому
осуществлялось преимущественно, в сфере грамматики, а не лексики, хотя, конечно, и
словоупотребление не может быть оставлено без внимания.
Литература, развивавшаяся на ученом церковнославянском языке, обслуживала во второй
половине XVII в. придворные круги, высшее духовенство, учебные заведения. Что же касается
других слоев населения Московского государства — поместных дворян, купцов, посадских
людей, сельского духовенства,— то их познавательным и эстетическим потребностям
удовлетворяла распространявшаяся в списках демократическая литература на языке, близком
к деловым документам того времени, насыщенная в разной степени, в зависимости от сюжета
и стиля произведения, народно-разговорными чертами речи.

Язык демократической литературы во второй половине XVII в. развивался иным путем, чем
язык литературы официальной. Прежде всего необходимо отметить все усиливающееся
воздействие на демократическую литературу устного народного творчества. До XVII в.
произведения фольклора влияли на письменную литературу лишь косвенно. Так, в древних
летописных рассказах отражались устные дружинные сказания, в летописи вносились
отдельные пословичные выражения вроде “погибоша, аки обри” или “пчел не погнетше, меду
не едать” и др. В целом же книжный язык почти не испытывал воздействий со стороны устно-
поэтической речи. В XVII в. начинается непосредственная фиксация произведений устного
народного творчества. Старейшей фольклорной записью является запись шести исторических
песен, сделанная в Москве в 1619 г. для англичанина Ричарда Джемса, в которой сохранено не
только содержание песен, но и поэтическая структура, и язык. Приблизительно к этому же
времени относятся и древнейшие фиксации былинного эпоса, правда, не в форме стихов, а в
прозаических пересказах. Ко второй половине XVII в. относятся довольно многочисленные
сборники пословиц, один из которых был издан П. К. Симони в 1899 г. под заглавием “Повести
или пословицы всенароднейшие по алфавиту”. Предисловие, написанное составителем
сборника, носит черты обычного для того времени ученого церковнославянского слога. Однако
в самих текстах пословиц церковнославянские речения, частично заимствованные из библии,
встречаются сравнительно редко и уступают место пословицам народным, представляющим
необыкновенное богатство языка и по остроумию и меткости, и по краткости и
выразительности, и по звуковой организации речи. Приведем несколько примеров: “Ахъ да
рукою махъ, и на том реки не переехать”; “Азь пью квасъ, а кали вижу пиво, и не про(й)ду ево
мимо”; “Азъ буки вЬди страшит что медведи” “Артамоны едят лимоны, а мы молодцы едим
огурцы”; “Без денег вода пить”; “Без денег в город — сам себе ворог”; “Елье, березье, то все
деревье” и др. Здесь народная мудрость и народная речь сохранены без каких-либо изменений.

В форму народного былинного стиха облечен традиционно-книжный сюжет “Повести о Горе и


Злосчастии” (“Как горе-злосчастие довело молотца во иноческiй чинъ”). В языке повести
книжная церковнославянская лексика явно уступает разговорно-бытовой, например:

Молодец был в то время се мал и глуп, не в полном разуме и несовершен разумом:

своему отцу стыдно покоритися и матери поклонитися, а хотел жити, как ему любо. Наживал
молодец пятьдесят рублев, Залез он себе пятьдесят другов...

Некоторые произведения бытового содержания по языку не отличаются от традиционных


книг, например, ранние редакции “Повести о Савве Грудцыне”. В более поздних ее редакциях
язык значительно ближе к разговорным формам речи. Целиком повествовательно-
разговорный характер носит “Повесть о Фроле Скобееве”, относимая, правда, большинством
исследователей уже не к XVII, а к началу XVIII в.
С наибольшей же силой проявились новые тенденции развития книжного языка в творчестве
пламенного борца против казенной церкви и самодержавия “огнепального” протопопа
Аввакума. Отстаивая дониконовские старые обряды, он тем самым защищал тот извод
церковнославянского письменного языка, который был принят в Московском государстве XVI
— начала XVII в., но вместе с тем во всех своих произведениях он смело смешивал этот
старинный книжный язык с живым просторечием и северновеликорусской диалектной речью.
Язык и стиль произведений протопопа Аввакума столь же противоречивы, как и все его
творчество в целом.

Протопоп Аввакум постоянно подчеркивал, что он “небрежет о красноречии”, “о многоречии


красных слов”. Он прямо называл язык своих произведений “просторечием”, или
“природным” русским языком, противопоставляя его “виршам философским”, т. е. ученому
церковнославянскому языку тех книжников, которые усвоили западнорусскую письменную
культуру, основанную на латинском схоластическом образовании. Очевидно, в понимании
протопопа Аввакума, “просторечие” связывалось с представлением о различных стилях
разговорно-бытового русского языка, не имевшего тогда еще устойчивых норм, и
церковнославянской, но старинной московской, а не ученой “витийственной” речевой стихией.
Видимо, “природный” русский язык в толкований Аввакума объединял в себе русское
просторечие и московский извод церковнославянского языка.

“Не позазрите просторечию моему,—пишет Аввакум в предисловии к одной из редакций


своего “Жития”,— понеже люблю свой русский природный язык, виршами философскими не
обык речи красить, понеже не словес красных бог слушает, но дел наших хощет”.

В. В. Виноградов правильно заметил, комментируя приведенное высказывание Аввакума, что


“"просторечие" противополагается "красноречию", а не вообще церковнославянскому языку”.

Еще подробнее раскрывает протопоп Аввакум свои взгляды на русский язык в известном
обращении к царю Алексею Михайловичу: “Воздохни-тко по-старому... добренько и рцы по
русскому языку: господи, помилуй мя грешнаго... А ты ведь, Михайлович, русак, а не грек.
Говори своим природным языком, не уничижай ево и в церкви, и в дому, и в пословицах. Как
нас Христос учил, так и подобает говорить. Любит нас бог не меньше греков, предал нам и
грамоту нашим языком Кирилом святым и братом его. Чево же нам еще хощется лутше тово?
Разве языка ангельска?”

Таким образом, для Аввакума его “просторечие” противостоит и высоким “еллино-


славянским” стилям ученого литературного языка той эпохи, и ухищрениям юго-западной
книжйой риторики.

Свой стиль просторечия Аввакум не стесняется уничижительно назвать вяканьем: “Ну, старецъ,
моево вяканья много веть ты слышалъ!” — Писал он в своем “Житии”. “Вяканьем” он
обозначает, очевидно, разговорно-фамильярную форму уcтной речи, которая не подчиняется
официально предписанным нормам “славенского диалекта” и характеризуется свободным
проявлением живой, иногда даже областной русской речи.

В произведениях протопопа Аввакума мы обнаруживаем немало черт, присущих говору


владимирско-поволжской диалектной группы, к которой принадлежал и говор села Григорова
Нижегородского уезда, откуда происходил протопоп. Исследования проф. П. Я. Черных
достаточно показательны в данном отношении.
Укажем здесь еще на две, как нам кажется, наиболее заветные синтаксически-
фразеологические особенности. Это, во-первых, постоянное употребление так называемого
постпозитивного артикля, т. е. форм местоимения от, та, то, те, согласуемых в падеже и
числе с предшествующим существительным, например: “бес-от не мужик: батога не боится;
боится он креста христова”; “как богородица беса тово в руках-тЬхъ мяла и тебе отдала... и как
бес-отъ дрова-те сожег, и как келья-та обгорела, а в ней все цело, и как ты кричал на небо-то”.

Вторая диалектная синтаксически-фразеологическая черта, также присущая владимирско-


поволжским говорам, состоит в употреблении повторяющегося глагола не знаю в своеобразной
функции, приближающейся к функции разделительного союза, если высказывается сомнение.
Приведем отрывок из “Жития”, где Аввакум рассказывает о своем пребывании в тюрьме
Андроньева монастыря: “И тут на чепи кинули в темную полатку; ушла в землю, и сиделъ три
дни, ни ел, ни пил; во тьме сидя, кланялся на чепи, не знаю — на восток, не знаю — на запад.
Никто ко мне не приходил, токмо мыши и тараканы, и сверчки кричат, и блох довольно... по
исходЬ третьихъ сутокъ захотЬлось есть мнЬ; — после вечерни ста предо мною, не вЬмъ, ангел,
не вЬмъ — человек, и по се время не знаю. Токмо в потемках, сотворя молитву и взяв меня за
плечо, с чепью к лавке привел и посадил и лошку в руки дал и хлебца немношко и штец дал
похлебать,— зЬло привкусны, хороши! — и реклъ мнЬ: "Полно, довлЬет ти ко укреплению!".
Да и не стало ево. Двери не отворялись, а ево не стало! Угодно только — человЬк, а что ж
ангелу? ино тца — вездЬ не загорожено”.

В приведенном контексте названный оборот использован дважды. В первый раз в разговорной


русской разновидности, в форме дважды повторенного глагола не знаю — пока речь идет о
внешне-бытовом изображении подземной палатки. Когда же Аввакум переходит к
повествованию о случившемся с ним чуде, тут и стиль меняется, включается
церковнославянская лексика, однако оборот остается прежним, но дважды повторяется глагол
не вем, придающий всему рассказу оттенок торжественности.

Таким образом, накануне петровских реформ унаследованный от Древней Руси традиционный


литературно-письменный язык даже в произведениях наиболее стойких и убежденных
противников никоновских церковных новшеств, приходит в живое и непосредственное
соприкосновение с народным просторечием и с непринужденной диалектной речевой
манерой, чтобы тем самым почерпнуть новые силы и возможности развития. И если
сторонники реформы тщательно ограждали свою речь от проникновения в нее
простонародных элементов, то их противники стихийно стремились к сближению с языком
народных масс.

Петровская эпоха в истории нашего народа характеризуется существенными реформами и


преобразованиями, затронувшими и государственность, и производство, и военное, и морское
дело, и быт господствующих классов тогдашнего русского общества. Эти преобразования
совершили переворот в сознании и в привычках русских дворян и промышленников, и
естественно искать их отражения в развитии русского литературного языка.
Обычно отмечают следующие основные направления в развитии литературного языка первой
четверти XVIII в. Это прежде всего “своего рода универсализация лексического и
фразеологического состава языка” (Ефимов А. И. История русского литературного языка. М,
1967, с. 93) далее это оттеснение на второй план церковнославянской речевой стихии и все
более широкое внедрение народной речи, это создание новой терминологии При бурном
проникновении заимствований из живых европейских языков. Новый русский литературный
язык, формировавшийся в те годы, был призван обслуживать непрерывно возраставшие
потребности государства, развивающихся науки и техники, культуры и искусства. Так, новое
административное устройство, преобразование Московского государства в Российскую
империю, вызвало к жизни наименования множества новых чинов и званий, вошедших в
“табель о рангах”, речевые черты чиновнической субординации: формулы обращения
нижестоящих чинов к высшим.

"Развитие военного, и особенно военно-морского дела, почти отсутствовавшего в Московской


Руси, породило множество соответствующих руководств и наставлений, воинских и морских
уставов, насыщенных новой специальной терминологией, новыми специальными
выражениями, совершенно вытеснившими собою слова и выражения, связанные со старинным
московским ратным укладом. Заново формируется военно-морская, артиллерийская,
фортификационная терминология и другие отрасли специальной лексики.

Наряду с этим для удовлетворения потребностей все более европеизирующегося дворянства


создаются разнообразные руководства, регламентировавшие бытовой уклад высших
общественных классов. Мы имеем в виду такие книги, как “Юности честное зерцало”,
“Приклады, како пишутся комплименты разные” и т. п. В такого рода произведениях,
внедрявших “светский политес” в среду еще недостаточно образованного и культурного
дворянства, постоянно встречались и неологизмы, и заимствованные из европейских языков
слова и выражения, перемежавшиеся с традиционными церковнославянизмами и
архаизмами.

В связи с перестройкой государственного управления, с развитием промышленности и


торговли значительно усложняется и обогащается язык деловой переписки. Он все дальше
отходит от старомосковских норм и традиций и заметно сближается с живой разговорной
речью средних слоев населения.

Петр I, рекомендуя при переводах с иностранных языков воздерживаться от книжных


славянских речений, советовал переводчикам брать в качестве образца язык посольского
приказа: “Высоких слов славенских класть не надобеть; посольского же приказу употреби
слова”.

Петровская эпоха значительно обогащает роль в обществе светской письменности по


сравнению с письменностью церковной. Возникают и совершенно новые ее типы, например,
периодическая печать. Непосредственным предшественником наших газет являлись
рукописные “Куранты”, издававшиеся при Посольском приказе в Москве со второй половины
XVII в. Однако такое информирование населения о текущих событиях было весьма
несовершенным и не распространялось среди широких масс.

Петр I, заинтересованный в том, чтобы возможно более широкие слои общества разбирались в
вопросах внешней и внутренней политики государства (а это было в годы тяжелой и
изнурительной для России Северной войны со Швецией), способствовал основанию первой
русской печатной газеты. Она называлась “Ведомости о военных и иных делахъ” и начала
выходить со 2 января 1703 г.; сначала ее печатали церковнославянской кирилловской азбукой, а
затем, после реформы графики, гражданским шрифтом. Газета вначале выходила в Москве,
причем нерегулярно, по мере накопления корреспонденции. С 1711 г. “Ведомости” стали
издаваться в новой столице — Санкт-Петербурге.

Возникновение регулярной периодической печати повлекло за собой развитие многих новых


жанров литературного языка: корреспонденции, заметок, статей, на основе которых
впоследствии, в конце XVIII — начале XIX в., возникает публицистический стиль
литературного языка.

Приведем несколько отрывков из “Ведомостей” за 1703 г.: “2 января 1703 г.

На Москве вновь ныне пушек медныхъ: гоубиц и мартиров. вылито 400. Те пушки, ядромъ—по
24, по 18 и по 12 фунтовъ. Гоубицы бомбомъ пудовые и полупудовые. Мартиры бомбомъ
девяти, трех и двухпудовые и менше. И еще много формъ готовыхъ великихъ и среднихъ и
литью пушекъ гоубицъ и мартиров: а меди ныне на пушечном дворе, которая приготовлена к
новому литью, больше 40.000 пудъ лежитъ.

Повелением его величества московские школы умножаются, и 45 человек слушаютъ


философию, и уже диалектику окончили.

В математической штюрманской школе больше 300 человекъ учатся, и добро науку


приемлютъ.

На Москве ноября с 24, числа, по 24 декабря родилось мужеска и женска полу 386 человекъ.

Из Казани пишут. На реке Соку нашли много нефти и медной руды, из той руды медь
выплавили изрядну, от чего чают немалую быть прибыль Московскому государству.

Из Олонца пишут: Города Олонца, попъ Иванъ Окуловъ, собрав охотников пешихъ с тысячю
человекъ, ходил за рубежъ въ Свейскую границу, и разбилъ Свейские ругозенскую, и
гиппонскую, и керисурскую заставы. А на техъ заставахъ шведовъ побилъ многое число, и
взялъ рейтарское знамя, барабаны и шпаль, фузей и лошадей довольно, а что взялъ запасовъ и
пожитковъ онъ, попъ, и тем удовольствовал солдатъ своихъ, а достальные пожитки и хлебные
запасы, коихъ не могъ забрать, все пожегъ. И Соловскую мызу сжегъ, и около Соловской
многие мызы и деревни, дворов с тысячу пожегъ же. А на вышеписанных заставахъ, по скаске
языков, которыхъ взялъ, коницы швецкой убито 50 человек...”.

В ряду общественных реформ, проводившихся при участии Петра I, непосредственное


отношение к истории русского литературного языка имела реформа графики, введение так
называемой гражданской азбуки, т. е. той формы русского алфавита, которую мы продолжаем
использовать до сих пор.

Реформа русской азбуки, проведенная при непосредственном участии Петра I, с полным


правом признается “внешним, однако полным глубокого значения, символом расхождения
между церковно-книжным языком и светскими... стилями письменной речи”. Гражданская
азбука приблизила русский печатный шрифт к образцам печати европейских книг. Старая
кирилловская славянская графика, служившая русскому народу во всех ответвлениях его
письменности в течение семи веков, сохранилась после реформы лишь для печатания
церковно-богослужебных книг. Таким образом, она “низводилась на роль иероглифического
языка религиозного культа”.

После многолетней тщательной подготовки (шрифт типографии Ильи Копиевича в


Амстердаме и в Кенигсберге) новый гражданский шрифт был окончательно утвержден
Петром I в январе 1710 г. До нас дошли корректурные листы пробных образцов шрифта, с
пометами, сделанными рукою самого Петра I и указывавшими, какие именно образцы букв из
представленных на утверждение оставить и какие отменить.

Петровская реформа графики, не перестраивая коренным образом систему русского письма,


тем не менее значительно способствовала ее совершенствованию и облегчению. Были
устранены те буквы старославянского кирилловского алфавита, которые уже издавна являлись
лишними, не передавая звуков славянской речи,—буквы кси, пси, малый и большой юсы. Как
дублетная, была устранена буква зело. Всем буквам были приданы более округлые и простые
начертания, приближавшие гражданский печатный шрифт к широко распространенному в те
годы в Европе латинскому шрифту “антиква”. Отменены были все надстрочные знаки,
применявшиеся в кирилловской славянской печати: титла (сокращения), придыхания, “силы”
(значки ударений). Это все тоже приближало гражданскую азбуку в европейской графике и
вместе с тем значительно упрощало ее. Наконец, были отменены числовые значения
славянских букв и окончательно введена арабская цифровая система.

Все это облегчало усвоение письменности и способствовала широкому распространению


грамотности в русском обществе, которое было всемерно заинтересовано в быстрейшем
распространении светского образования среди всех общественных слоев.

Главное же значение графической реформы состояло в том, что она снимала “с литературной
семантики покров "священного писания"”, предоставляла большие возможности для
революционных сдвигов в сфере русского литературного языка, открывала более широкую
дорогу русскому литературному языку и к стилям живой устной речи, и к усвоению
европеизмов, нахлынувших в это время из западных языков.

Обогащение и обновление лексики русского литературного языка в течение первой четверти


XVIII в. происходит преимущественно за счет заимствования слов из живых
западноевропейских языков: немецкого, голландского, французского, частично из английского
и итальянского. Наряду с этим лексика продолжает пополняться и из латинского языка.
Посредничество польского языка, которое было столь характерно для XVII в., почти сходит на
нет, и в Петровскую эпоху русский литературный язык приходит в непосредственное
соприкосновение с языками Западной Европы. Мы можем отметить три основных пути, по
которым осуществляются словарные заимствования. Это, во-первых, переводы с тех или иных
языков книг научного или этикетного содержания. Во-вторых, проникновение иноязычных
слов в русскую лексику из речи специалистов-иностранцев — офицеров, инженеров или
мастеров, служивших на русской службе и плохо знавших русский язык. В-третьих,
привнесение в русский язык иноязычных слов и речений русскими людьми, посылавшимися
по почину Петра I за границу и нередко в течение долгих лет там учившимися и
работавшими.

Усиленная переводческая деятельность в Петровскую эпоху была преимущественно


направлена в сторону общественно-политической, научно-популярной и технической
литературы, что вело к сближению русского языка с тогдашними западноевропейскими
языками, обладавшими богатыми и разнообразными терминологическими системами.

Петр I сам живо интересовался деятельностью переводчиков, иногда специально поручал


переводить иностранные книги своим приближенным. Так, И. Н. Зотову был поручен перевод
книги по фортификации с немецкого языка. Петр I предписывал переводчикам
“остерегаться”, “дабы внятнее перевесть, В не надлежит речь от речи хранить в переводе, но
точию сие выразумев, на свой язык так писать, как внятнее”.

Перевод научной и технической литературы в ту эпоху был сопряжен с преодолением


неимоверных трудностей, так как в русском языке почти отсутствовала соответствующая
терминологическая лексика, не было также внутренних смысловых соотношений и
соответствий между русским и западноевропейскими языками. “Ежели писать их [термины]
просто, не изображая на наш язык, или по латинскому, или по немецкому слогу, то будет
весьма затмение в деле”,— замечал один из переводчиков этого времени Воейков. Отсюда
естественно вытекали заботы правительства и лично Петра I о подготовке опытных
переводчиков, знакомых также и с какой-либо отраслью техники.

О трудностях, переживавшихся тогдашними авторами переводов, свидетельствует и рассказ


Вебера о судьбе переводчика Волкова, которому Петр I поручил перевести французскую книгу
по садоводству. Отчаявшись в возможности передать русским языком все сложности терминов
садоводства и боясь ответственности, этот несчастный человек покончил жизнь
самоубийством. Разумеется, большая часть переводчиков все же оставалась жить и
справлялась с поставленными перед ними задачами. Не случайно первой из книг,
напечатанных гражданским шрифтом, была книга по геометрии, созданная по немецкому
оригиналу. Труд переводчиков обогатил и пополнил русский язык ранее недостававшей ему
специальной лексикой.

Из речи иностранных специалистов, служивших в России, также немало слов и выражений


перешло в общенародный и литературный русский язык, а также в специальную,
профессиональную речь ремесленников, солдат, моряков.

Приведем некоторые примеры проникновения слов английского происхождения в


профессиональную лексику моряков. Слово аврал, по-видимому, восходит к английскому (или
голландскому) “овер олл”: команда "всех наверх!". Слово полундра (тревога на корабле) тоже, по
всей вероятности, происходит от английской команды “фалл ондер” (букв. падай вниз ) — так
подавался на парусных судах сигнал команде спускаться с рей и мачт, где она находилась,
управляя парусами, и готовиться к бою. Очевидно, и принятый до наших дней на флоте
обычай отвечать на выслушанный приказ командира словом есть! может быть возведен к
английскому утвердительному слову “йес”.

Из речи инженеров и мастеров-иностранцев могла проникнуть в русский язык лексика


столярного, слесарного, сапожного производства. Такие слова, как стамеска, шерхебель, дрель и
др., заимствованы изустным путем из немецкого языка. Оттуда же пришли в наш язык и
слесарные термины: верстак, винт, кран, клапан— и само слово слесарь. Из немецкого же
заимствуются слова, характерные для сапожного дела: дратва, рашпиль, вакса, клейстер, шлшрер
и мн. др.
Русские дворяне, учившиеся по примеру самого Петра I за границей, легко вводили в свою
речь слова из языка той страны, где им доводилось жить. Затем эти индивидуальные
заимствования могли попадать и в общеязыковое употребление. Так, например, стольник
Петр Андреевич Толстой, посланный Петром I в Италию в возрасте уже свыше 50 лет, чтобы
учиться там кораблестроению, так пишет в своем заграничном дневнике: “Въ Венеции бывают
оперы и комедии предивные, которыхъ совершенно описать ни мало не можетъ; и нигде во
всем свете таких предивных опер и комедий нет и не бывает. В бытность мою в Венеции были
оперы в пяти местах; те палаты, в которых те оперы бывают, великие круглые, называют их
италианцы Театрумъ, в тех полатах поделаны чуланы многие в пять рядов вверх и бывает тех
чуланов в оном театруме 200, а в ином 300 и больше... полъ сделан мало накось к тому месту,
где играют, ниже и поставлены стулья и скамейки, чтобы одним из-за других было видно...”
Отметим слова театрум, опера, комедия и др.

Другой сподвижник Петра I, князь Б. И. Куракин, такими словами описывает свое пребывание
во Флоренции: “В ту свою бытность был инаморат славную хорошеством одною читадинку
(гражданку) называлася Signora Francescha Rota и был тако inamorato, что ни часу не мог без
нее быть... и расстался с великою плачью и печалью, аж до сих пор из сердца моего тот amor не
может выдти, и, чаю, не выдет, и взял на меморию ее персону и обещал к ней опять
возвратиться”."

Книга “Юности честное зерцало”, изданная в Петербурге в 1719 г., следующим образом
наставляет тогдашних дворянских юношей: “Младыя отроки, которые приехали из
чужестранных краев, и языков с великим иждивением научились, оные имеют подражать и
тщатся, чтобы их не забыть, но совершеннее в них обучиться: а именно чтением полезных книг,
и чрез обходительство с другими, а иногда что-либо в них писать и компоновать, да бы не
позабыть языков”. Далее в той же книге рекомендуется молодым дворянам говорить между
собою на иностранных языках, особенно если приходится передавать друг другу что-либо в
присутствии слуг, дабы те не могли понять и разгласить о сообщении: “Младыя отроки
должны всегда между собою говорить иностранными языки, дабы те навыкнуть могли: а
особливо когда им что тайное говорити случитса, чтоб слуги и служанки дознаться не могли и
чтоб можно их от других не знающих болванов распознать, ибо каждый купец товар свой
похваляя продает как может”.

Увлечение дворян иноязычной лексикой зачастую приводило к употреблению иностранных


слов без надобности, что иногда мешало понимать их речь и создавало порою досадные
недоразумения. Вот как характеризует эту моду на иностранные слова, распространившуюся в
русском обществе Петровской эпохи, писатель и историк В. И. Татищев. Он рассказывает в
своих записках о некоем генерал-майоре Луке Чирикове, который, по его словам, “человек был
умный, но страстью любочестия побежден, и хотя он никакого языка чужестранного
совершенно не знал, да многие иноязычные слова часто же и не кстати и не в той силе, в
которой они употребляются, клал”. В 1711 г., во время Прутской кампании, генерал Чириков
предписал одному из подчиненных ему капитанов с отрядом драгун “стать ниже Каменца и
выше Конецполя в авантажном месте”. Капитан этот не знал слова авантажный и принял его
за собственное имя. “Оный капитан, пришед на Днестр, спрашивал об оном городе, понеже в
польском место значит город; но как ему сказать никто не мог, то он, более шестидесяти миль
по Днестру шед до пустого оного Конецполя и не нашед, паки к Каменцу, поморя более
половины лошадей, поворотился и писал, что такого города не нашел”.
Другое происшествие, возникшее на почве увлечения генерала Чирикова иностранными
словами, было не менее трагикомично. Татищев рассказывает, что Чириков своим приказом
предписал собраться фуражирам, “над оными быть подполковнику и двум майорам по
очереди. По собрании всех перво марширует подполковник з бедекен, за ним фуражиры, а
марш заключают драгуны”. Собравшиеся, не догадавшись, что збедекен не прозвище
подполковника, но прикрытие, разумеется, долго ожидали прибытия к ним подполковника с
такой фамилией. Лишь через сутки выяснилось недоразумение.

Лучшие люди эпохи во главе с самим Петром I последовательно боролись против увлечения
иноязычными заимствованиями. Так, сам император Петр писал одному из тогдашних
дипломатов (Рудаковскому): “В реляциях твоих употребляешь ты зело много польские и
другие иностранные слова и термины, которыми самого дела выразуметь невозможно; того
ради впредь тебе реляции свои к нам писать все российским языком, не употребляя
иностранных слов и терминов”. Исправляя представленный ему перевод книги “Римплерова
манира о строении крепостей”, Петр I вносит следующие поправки и дополнения к
встречающимся в тексте перевода иноязычным терминам: “аксиома правил совершенных”;
“ложирунг или жилище, то есть еже неприятель захватит места где у военных крепостей” и др.

Обновление словарного состава русского литературного языка в Петровскую эпоху с


особенной наглядностью проявилось в сфере административной лексики. Она пополняется в
это время преимущественно заимствованиями из немецкого, латинского, частично
французского языков. Согласно подсчетам Н. А. Смирнова, произведенным в начале нашего
века, около четверти всех заимствований Петровской эпохи падает именно на “слова
административного языка”, вытесняющие собою употребление соответствующих
древнерусских наименований. Вот как он характеризует этот процесс: “Появляются теперь
администратор, актуариус, аудитор, бухгалтер, герольдмейстер, губернатор, инспектор,
камергер, канцлер, ландгевинг, министр, полицеймейстер, президент, префект, ратман и
другие более или менее важные особы, во главе которых стоит сам император. Все эти
персоны в своих ампте, архиве, гофгерихте, губернии, канцелярии, коллегиуме, комиссии,
конторе, ратуше, сенате, синоде и в других административных учреждениях, которые
заменили недавние думы и приказы, адресуют, акредитуют, апробуют, арестуют,
баллотируют, конфискуют, корреспондуют, претендуют, секондируют, трактуют, экзавторуют,
штрафуют и т. д. инкогнито, в конвертах, пакетах, разные акты, акциденции, амнистии,
апелляции, аренды, векселя, облигации, ордера, проекты, рапорты, тарифы и т. д.”. Как видно
из приведенного списка, в состав этой административной лексики входят названия лиц по их
чинам и должностям, названия учреждений, наименования различного рода деловых
документов.

На второе место тот же исследователь ставит слова, связанные с военно-морским делом,


заимствованные преимущественно из голландского, частично из английского языков. К числу
слов голландского происхождения относят гавань, рейд, фарватер, киль, шкипер, руль, рея,
шлюпка, койка, верфь, док, кабель, каюта, рейс, трап, катер. Из английского — бот, шкуна, фут,
бриг, мичман и некоторые другие (см. выше).

Военная лексика, также значительно пополнившаяся в Петровскую эпоху, заимствуется


главным образом из немецкого, частично из французского языков. Немецкого происхождения
слова юнкер, вахтер, ефрейтор, генералитет, лозунг, цейхгауз, гауптвахта, лагерь, штурм и др. Из
французского пришли к нам барьер, брешь, батальон, бастион, гарнизон, пароль, калибр, манеж,
галоп, марш, мортира, лафет и др.
Словарь обиходной речи дворянства, а также лексика, связанная с представлениями светского
“политеса”, пополняется главным образом из французского языка: ассамблея, бал, супе (ужин),
интерес, интрига, амур, вояж, компания (собрание друзей), авантаж, кураж, резон и мн. др.

Наплыв громадного числа иноязычных слов в русскую речь начала века вызвал к жизни
потребность в составлении специальных словарей иностранных вокабул. Такой словарь и был
создан тогда при личном участии самого Петра I, сделавшего свои пометы и пояснения на
полях рукописи. “Лексикон вокабулам новым по алфавиту”, как было озаглавлено это
пособие, весьма разнообразен по тематике. Слова относятся и к различного рода профессиям,
и к производству, к научным терминам, к сфере государственного устройства и культуры.
Каждому из толкуемых в “Лексиконе” иностранных слов приведены их русские и
церковнославянские соответствия, иногда окказионально образованные неологизмы. Так, слово
архитектор переводится как домостроитель, канал — как водоважда и т. п. К слову амнистия,
истолкованному первоначально церковнославянским словом беспамятство, рукою Петра I
внесено пояснение: “забытие погрешений”. К вокабуле адмиралство Петр I дал следующее
исчерпывающее толкование: “Собрание правителей и учредителей флота”. Слову баталия
дано толкование: “бой, сражение, битва”, два последних слова подчеркнуты Петром I,
добавившим к этому: “меньше 100 человек”. Слово виктория объяснено как “победа,
одоление”, причем последнее определение также подчеркнуто Петром I как более
предпочтительное по его мнению. Возможно, Петру I было известно, что в древнерусском
языке слово победа имело несколько значений, слово же одоление было однозначно и точно
соответствовало латинскому.

Не всегда попытки подобрать иностранным вокабулам русский их эквивалент были


успешными, и ряд переводов, предлагавшихся в “Лексиконе”, как показала дальнейшая
история этих слов на русской почве, оказался нежизненным. Так, слово фейерверк было
переведено как “потеха огненная и фигуры”; слово капитан — как “сотник” и т. п. Эти
переводы не удержались в последующем русском словоупотреблении, и заимствованное слово
получило в нем безусловное преобладание.

Оценивая наплыв иностранных заимствований в русский язык в начале XVIII в., В. Г.


Белинский в свое время отмечал, что “корень” употребления “в русском языке иностранных
слов... глубоко лежит в реформе Петра Великого, познакомившего нас со множеством
совершенно новых понятий, до того совершенно чуждых, для выражения которых у нас не
было своих слов. Поэтому необходимо было чужие понятия и выражать чужими готовыми
словами. Некоторые из этих слов так и остались непереведенными и незамененными и потому
и получили права гражданства в русском словаре”. По мнению того же критика, предпочтение
некоторых иностранных слов их переводным эквивалентам, калькам,—это предпочтение
оригинала копии. В. Г. Белинский считал, что идее как-то просторнее в том слове, в котором
она оказалась в первый раз, она как бы срастается с ним, слово делается непереводимым.
“Переведите слово катехизис — оглашением, монополию — единоторжием, фигуру —
извитием, период — кругом, акцию — действием — и выйдет нелепость”.

Мы можем полностью присоединиться к мнениям, высказанным в свое время великим


критиком, и признать, что европеизация лексики русского литературного языка, с особой
силой давшая себя почувствовать в Петровскую эпоху, несомненно, пошла на пользу нашему
литературному языку, сделала его богаче, полнее и выразительнее и вместе с тем не нанесла
никакого ущерба его национальной самобытности.
Однако этот период характеризуется стилистической неупорядоченностью литературного
языка. Бурное развитие функциональных стилей в начале XVIII в. сказалось, как уже отмечено,
прежде всего в деловой, а затем в художественной речи”. значительно распространившей
сферу своего употребления.

В языке деловой письменности Петровской эпохи сосуществовали противоборствуя элементы


старые, традиционные, и новые. К первым отнесем церковнославянские слова и формы, а
также выражения из старомосковского языка приказов; ко вторым — малоосвоенные языком
иноязычные заимствования (варваризмы), просторечие, черты диалектного
словоупотребления, произношения и формообразования.

Для иллюстрации воспользуемся некоторыми письмами Петра I. В мае 1705 г. он писал к


генералу князю Аниките Ивановичу Репнину: “Неrr! Сегодня получил я ведомость о Вашем
толь худом поступке, за чьто можешь шеею запълатить, ибо я чрезъ господина губернатора
подъ смертью не велелъ ничего в Ригу пропускать. Но ты пишешь, что Огилвии тебе велелъ.
Но я так пишу: хотя бъ и ангелъ, не точию сей дерзновенникъ и досадитель велелъ бы, но тебе
не довълело сего чинить. Впреть же аще единая щепа пройдетъ, ей богомъ кленусь, безголовы
будешь. Piter. С Москвы, Маiя 10 д. 1705”.

Отметим здесь и торжественные церковнославянские: “хотя бъ и ангелъ, не точию сей


дерзновенникъ и досадитель”; “тебе не довълело сего чинить”, “аще едина щепа пройдетъ и
просторечные “можешь шеею запълатить”, “ей богомъ кленусь, без головы будешь”. И тут же
варваризмы — голландское обращение Неrr и подпись Piter,— написанные латинскими
буквами.

Другое письмо, к князю Федору Юрьевичу Ромодановскому, датируется 1707 г.: “Siir! Изволь
объявить при съезде в полате всемъ министромъ, которые к конзилию съезжаютца, чтобъ они
всякие дела, о которыхъ советуютъ, записывали, и каждый бы министръ своею рукою
подписывали, что зело нужно надобно, i без того отнюдь никакого дела не опъределяли. Iбо
симъ всякого дурость явлена будет. Piter, зъ Вили” в 7 д. октебря 1707”.

И здесь отметим церковнославянское “явълена будет” и просторечное “зело нужно надобно”,


“всякого дурость” и др., а наряду с этим латинское слова министр, конзилия, а также
голландские обращения и подпись.

Еще ярче стилистическая пестрота и неупорядоченность литературного языка Петровской


эпохи обнаруживается при рассмотрении языка и стиля переводных и оригинальных повестей
этого времени.

Многочисленные и разнохарактерные жанры светской “галантной повести”, любовной лирики


той же эпохи и других, ранее не знакомых древнерусской литературе жанров широко
представлены как в типографских публикациях, так и в рукописях. Подчеркнутый интерес к
“галантереям романическим” и к европейским навыкам “житейского обхождения”
отражается в их языке. Любопытны, например, в “Рассуждении о оказательствах к миру”
(СПб., 1720) определения “галантерей романических” и “кавалеров заблудших”. Галантереи —
это книги, “в которых о амурах, то есть о любви женской и храбрых делах для оной учиненных
баснями описано”, а “шевальеры эрранты, или заблудшие кавалеры, называются все те,
которые, ездя по всему свету, без всякого рассуждения в чужие дела вмешиваются и храбрость
свою показывают”. Как видим, здесь, как в кривом зеркале, отразилось запоздалое увлечение
средневековыми западноевропейскими рыцарскими романами, традиции которых
внедряются и в переводные повести Петровской эпохи, и в оригинальные произведения,
создающиеся анонимными авторами по этим переводным образцам.

И для языка повестей, как и для языка деловой переписки, в Петровскую эпоху характерно не
менее причудливое смешение тех основных речевых элементов, из которых исторически
сложился к этому времени русский литературный язык. Это, с одной стороны, слова,
выражения и грамматические формы традиционного, церковнокнижного происхождения; с
другой — это слова и словоформы просторечного, даже диалектного характера; с третьей —
это иноязычные элементы речи, зачастую слабо освоенные русским языком в фонетическом,
морфологическом и семантическом отношении.

Обратимся к примерам. В “Истории о Александре, российском дворянине” мы читаем:


“Однако ж, приехавъ, нанялъ квартиру близ пасторских полатъ i жил долгое время в великихъ
забавахъ, так что живущие во оном граде Лилле, красоту лица его i остроту ума его усмотря,
между всеми приезжими ковалеры первинством почтили”. Или далее “...она ему отвещала:
"гс_дрня моя Элеонора града сего пасторская дочь прислала меня на квартиру вашу проведать,
кто iграет, понеже де игра оная в великое желание к слушанию ея привлекло””. Здесь, на
общем фоне церковнокнижных средств выражения, обращают на себя внимание такие
“европеизмы”, как квартиру, ковалеры, пасторский, экзотические имена Лилль, Элеонора. В
одном и том же контексте, без какой бы то ни было стилистической соотнесенности, находим
просторечное “квартиру вашу проведать” и традиционное “во оном граде”, “первинством
почтили”, “понеже... к слушанию ея привлекло” и т. п.

В другой повести того же времени — “Гистории о российском матросе Василии” — читаем:


“Минувшу же дни по утру рано прибежалъ от моря есаулъ их команды и объявилъ: "Господин
атаманъ, изволь командировать партию молодцовъ в море, понеже по морю едутъ галеры
купецкия съ товары”. Слышавъ то, атаман закричалъ "Во фрунтъ!”. То во едину чеса минуту
все вооружишася и сташа во фрунтъ”. В этом контексте тоже поражает хаотическое
объединение речевых средств. Традиционный оборот дательного самостоятельного минувшу
же дни, формы аориста вооружишася и сташа; тут же народное молодцовъ, и здесь же такие
иноязычные, модные в то время слова, как команда, командировать, партия, во фрунт и др.

Как мы видим, русскому литературному языку в Петровскую эпоху не хватало стилистической


организованности. Не было соотнесенности тех или иных речевых элементов с их функциями
по содержанию или целевой направленности высказывания. Наплыв новых средств языкового
выражения был настолько стихиен и подавляющ, что с ним не успевали справляться
писавшие. Организованность в употреблении речевых средств выражения, их стилистическая
упорядоченность и соотнесенность с содержанием и с жанровым характером высказывания
пришла в литературный язык позднее, примерно к середине XVIII в.

Большая заслуга в стилистическом упорядочении русского литературного языка того времени,


в создании стройной и продуманной стилистической системы принадлежит выдающимся
писателям и деятелям культуры, трудившимся в середине XVIII в. над обработкой и
нормализацией русского языка,— А. Д. Кантемиру, В. К. Тредиаковскому и в первую очередь
великому поэту и ученому М. В. Ломоносову. Его заслугам в развитии русского литературного
языка посвящается следующая глава.
Наибольшая заслуга в деле упорядочения литературного языка своей эпохи, приведения его в
стройную систему, бесспорно, принадлежит гениальному ученому и поэту, выходцу из среды
простого русского народа, М. В. Ломоносову. Причиной того, что этот исторический подвиг
был выполнен именно Ломоносовым, была его необыкновенная природная одаренность,
соединенная с титаническим трудолюбием и проявившаяся в своеобразной универсальности
его таланта и как ученого и как писателя.

В 1825 г. А. С. Пушкин следующими словами охарактеризовал разносторонность деятельности


Ломоносова: “Соединяя необыкновенную силу воли с необыкновенною силою понятия,
Ломоносов обнял все отрасли просвещения. Жажда науки была сильнейшею страстию сей
души, исполненной страстей. Историк, ритор, механик, химик, минералог, художник и
стихотворец, он все испытал и все проник: первый углубляется в историю отечества,
утверждает правила общественного языка его, дает законы и образцы классического
красноречия,... учреждает фабрику, сам сооружает махины, дарит художества мозаическими
произведениями и наконец открывает нам истинные источники нашего поэтического языка”.

В другой статье А. С. Пушкин, называя Ломоносова “самобытным сподвижником


просвещения”, также подчеркивает универсальный характер его гения: “Он создал первый
университет. Он, лучше сказать, сам был нашим первым университетом” С этой верной,
проникновенной характеристикой невозможно не согласиться.

Одной из самых выдающихся черт деятельности М. В. Ломоносова во всех областях,


охваченных его творчеством, мы можем признать его способность соединять теорию с
практикой. Эта черта сказывается в постоянном объединении его теоретических изысканий в
точных науках (физике, химии, астрономии) с непосредственным применением их в технике и
производстве. Например, она проявилась в основании им стекольного и фарфорового завода
под Петербургом, предприятия, носящего сейчас имя своего основателя, а цветные смальты,
изготовленные на этом заводе, служили Ломоносову материалом для выполнения
художественных мозаичных картин, одна из; которых, “Полтавская баталия”, до наших дней
украшает собою здание Академии наук в Ленинграде.

И в области филологии теоретические труды Ломоносова — “Риторика”, “Российская


грамматика” — были неразрывно” связаны с его литературной деятельностью. Речения,
иллюстрирующие то или иное изучаемое им грамматическое явление русского языка,
Ломоносов извлекал обычно из своих стихотворных произведений или тут же сочинял стихи
специально, так что в его грамматических трудах помещено как бы второе собрание его
поэтических сочинений. “Стихотворство — моя утеха; физика — мои упражнения” — вот один
из примеров, приведенных в “Российской грамматике”.

Природный речевой слух, активное, с детства усвоенное владение родной севернорусской


диалектной речью, дополненное основательным изучением церковнославянского и
древнерусского литературного языка, языков классической древности — латинского и
греческого, живых европейских языков — немецкого и французского,— способствовали тому,
что именно. Ломоносову оказалось под силу и упорядочить стилистическую систему
литературного языка в целом, и разработать научны” функциональный стиль русского
литературного языка, и преобразовать научно-техническую терминологию.
Ломоносов был первым в России ученым, выступавшим с общедоступными лекциями по
точным наукам перед широкой аудиторией на русском языке, а не на латинском, как это было
принято в европейской научной и университетской практике того времени. Однако средств,
необходимых для выражения научных понятий, в русском литературном языке тогда еще
почти не было. И Ломоносову прежде всего необходимо было выработать терминологическую
систему для различных отраслей научного знания. Историки точных наук неоднократно
отмечали выдающуюся роль Ломоносова в указанном отношении. Так, известный ученый-
химик проф. Б. Н. Меншуткин писал: “...Значительна роль Ломоносова в создании русского
научного языка. Этот язык у нас начинает появляться лишь при Петре I и представляет собой
почти исключительно заимствования из иностранного: каждый специалист пользовался
немецкими” голландскими, польскими и латинскими словами для обозначения технических
вещей, словами, непонятными другим. Кто, например, может догадаться, что текен,
обозначает чертеж,, киянка — молоток, бер — запруда, дак— крыша, кордон—шнурок и т. п.
Понемногу стали появляться и химические обозначения, опять-таки совершенно непонятные,
как: лавра — кубовая краска, тир—жидкая смола, шпиаутер — цинк (это выражение до сих пор
имеет хождение на заводах) и научные термины, как: перпендикул — маятник, радис — корень,
триангул — треугольник, кентр — центр, аддиция — сложение”.

Далее этот же ученый указывал, что всестороннее знание русского языка, обширные сведения в
области точных наук, владение латинским, греческим и западноевропейскими языками, а
главное — литературный талант и природный гений дали возможность Ломоносову заложить
правильные основания русской технической и научной терминологии.

Ломоносов при разработке терминологии держался следующих точно выраженных научных


положений: “а) чужестранные слова научные и термины надо переводить на русский язык; б)
оставлять непереведенными слова лишь в случае невозможности подыскать вполне
равнозначное русское слово или когда иностранное слово получило всеобщее
распространение; в) в этом случае придавать иностранному слову форму, наиболее сродную
русскому языку”.

По этим правилам и составлялись М. В. Ломоносовым научные термины, громадное


большинство которых и до сих пор продолжает обслуживать точное знание.

При введении новых терминов М. В. Ломоносов прежде всего использовал исконное богатство
общенародного словарного фонда русского языка, придавая словам и их сочетаниям, до него
употреблявшимся в обиходном бытовом значении, новые, точные, терминологические
значения. Таковы, например, термины воздушный насос, законы движения, зажигательное стекло,
земная ось, огнедышащая гора, преломление лучей, равновесие тел, удельный вес, магнитная стрелка,
гашеная и негашеная известь, опыт, движение, наблюдение, явление, частица, кислота и т. п.

Ломоносов в разработанной им терминологической системе оставил и ряд терминов из числа


ранее заимствованных русским языком иностранных слов, однако подчинил их русскому языку
в отношении произношения и грамматической формы. Например: горизонтальный,
вертикальный, пропорция, минус, плюс, диаметр, радиус, квадрат, формула, сферический,
атмосфера, барометр, горизонт, эклиптика, микроскоп, метеорология, оптика, периферия, сулема,
эфир, селитра, поташ.

Заключая приведенный перечень терминов указанием на то, что “ломоносовские научные и


технические слова и выражения мало-помалу заменили собою прежние неуклюжие
термины”, Б. Н. Меншуткин утверждает: “Он [Ломоносов] положил начало нашему точному
научному языку, без которого теперь никто не может обходиться”.

Деятельность Ломоносова по упорядочению терминологии была направлена в сторону


ограничения количества иностранных заимствований, заполнивших собою литературный язык
в начале XVIII в. Вместо излишних заимствований Ломоносов нередко вводил в круг
наименований отвлеченных понятий и терминологии неологизмы, слова, созданные им
самим, но образованные от основ, исконно употреблявшихся как в русском, так и в других
славянских языках. Например, до Ломоносова не было в нашем языке слова окружность, но
хорошо известно было слово круг, от которого оно образовано; были глаголы кружить,
окружить. В результате созданный Ломоносовым термин вытеснил из русского
словоупотребления варваризм циркумференция, пришедший к нам из латинского через
немецкий.

Избегая иноязычных заимствований, Ломоносов в то же время стремился сблизить язык


русской науки с западноевропейскими научными терминологиями, с одной стороны,
используя интернациональную лексику, а с другой — образуя новые слова по типу
соответствующих иноязычных терминов. В предисловии к переводу “Вольфиянской
экспериментальной физики” (СПб., 1748) Ломоносов писал: “Сверх сего принужден я был
искать слова для наименования некоторых физических инструментов, действий и натуральных
вещей, которые хотя сперва покажутся несколько странными. Однако надеюсь, что они со
временем через употребление знакомее будут”. Будущее показало, что Ломоносов оказался
прав и что ему вполне принадлежит честь быть признанным основоположником русского
научного функционального стиля.

Вслед за Ломоносовым развитию и обогащению русской терминологической лексики в


различных отраслях точных и гуманитарных наук способствовали русские ученые, жившие в
последующие десятилетия того же века, например, акад. И. И. Лепехин (1740—1802)—
преимущественно в области ботаники и зоологии; акад. Н. Я. Озерецковский (1750—1827) — в
области географии и этнографии. Обогащение научной терминологии производилось этими
учеными главным образом за счет соответствующих русских названий видов животных,
растений и т. п., употребительных в местных народных говорах. Научный стиль русского
литературного языка, основание которому было положено в трудах Ломоносова, продолжал
совершенствоваться и развиваться.

Стилистическая система русского литературного языка в его целом для середины XVIII в. была
также разработана Ломоносовым. Его перу принадлежит ряд филологических сочинений, в
которых он постепенно и последовательно развивал свои взгляды на стилистику современного
ему языка, на соотношение в нем различных составивших его исторически сложившихся
компонентов. В 1736 г. после нескольких лет обучения в Московской Славяно-греко-латинской
академии Ломоносов отправляется для продолжения своего образования в Германию. Он
берет с собою только что вышедшую в свет книгу В. К. Тредиаковского “Новый и краткий
способ к сложению российских стихов” (СПб., 1735). Рукописные пометы на страницах этого
дошедшего до нас экземпляра показывают, каковы были взгляды молодого Ломоносова на
дальнейшие пути развития русского литературного языка. Так, он выступает уже тогда против
многократно использованных в стихах Тредиаковского устарелых и обветшавших
церковнославянизмов в морфологии и лексике, типа мя, тя, вем, бо и т. п., против иноязычных
заимствований, против устарелого просторечия, как, например, утре вместо общерусского
завтра. Записывая на полях книги: “Новым словам не надобно старых окончаниев давать,
которые неупотребительны”,— Ломоносов тем самым выдвигает прогрессивный для развития
русского литературного языка общий морфологический принцип, которого будет
придерживаться и в дальнейшей своей нормализаторской деятельности.

С еще большей ясностью национально-демократические тенденции ломоносовской


стилистической реформы выражены в его “Письме о правилах российского стихотворства”
(1739г.). )Как известно, “Письмо...” было послано М. В. Ломоносовым из Германии в Академию
наук в Петербург в качестве предисловия к приложенной “Оде на взятие Хотина”, в которой
теоретические положения силлаботонического стихотворства были воплощены в талантливо
выполненном образце. Вместе с “Письмом...” это был своеобразный творческий отчет
Ломоносова о том, чего он достиг за годы обучения за границей. В “Письме...” Ломоносов
углубляет и развивает свою мысль о том, что русский литературный язык должен развиваться
“соответственно его национальному складу, но не в отрыве от общечеловеческой культуры”.
Основные положения, высказанные в названном труде, следующие:

1. Того, что весьма несвойственно русскому языку, из других языков не вносить.

2. Необходимо углублять “собственное и природное”.

3. Следует “из других языков ничего неугодного не ввести, а хорошего не оставить”.

Взгляды на национальную основу русского литературного языка приблизительно в те же годы


были сформулированы в виде совета начинающему писателю в произведении, озаглавленном
“О качествах стихотворца рассуждение”. В этом произведении читаем: “Рассуди, что все
народы в употреблении пера и изъявлении мыслей много между собой разнствуют. И для того
бери свойство собственного своего языка. То, что любим в стиле латинском, французском или
немецком, смеху достойно бывает в русском. Не вовсе себя порабощай однако ж
употреблению, ежели в народе слово испорчено, но старайся оное исправить”.

Таким образом, Ломоносов отстаивает “рассудительное употребление” “чисто российского


языка”, однако не отказывается от тех богатств речевого выражения, которые были накоплены
за многие века в церковнославянском языке. В новом литературном языке, “ясном и
вразумительном”, по мнению Ломоносова, следует “убегать старых и неупотребительных
славенских речений, которых народ не разумеет, но при том не оставлять оных, которые хотя и
в простых разговорах не употребительны, однако знаменование их народу известно”.

Наиболее отчетливо и полно идеи Ломоносова, составляющие сущность его стилистической


теории, которую обычно называют “теорией трех стилей”, изложены и обоснованы в
знаменитом “Рассуждении (предисловии) о пользе книг церьковных в Российском языке” (1757
г.).

Объективная значимость “Рассуждения...” определяется тем, что в нем Ломоносов строго


ограничивает роль церковнославянизмов в русском литературном языке, отводя им лишь
точно определенные стилистические функции. Тем самым он открывает простор
использованию в русском языке слов и форм, присущих народной речи.

Начинает свое “Рассуждение...” Ломоносов оценкой роли и значения церковнославянского


языка для развития русского литературного языка в прошлом. И здесь он воздает должное
несомненно положительному воздействию языка церковных книг на язык русского народа.
Для Ломоносова церковнославянский язык выступает прежде всего как восприемник и
передатчик античной и христианско-византийской речевой культуры русскому литературному
языку. Этот язык, по словам Ломоносова, источник “греческого изобилия”: “Оттуда умножаем
довольство российского слова, которое и собственным своим достатком велико и к приятию
греческих красот посредством славенского сродно”. Церковнославянский язык обогатил язык
русский множеством “речений и выражений разума” (т.е. отвлеченных понятий, философских
и богословских терминов).

Однако, по мнению Ломоносова, положительное воздействие церковнославянского языка на


русский не сводится только к лексическому и фразеологическому обогащению последнего за
счет первого. Церковнославянский язык рассматривается в “Рассуждении...” как своеобразный
уравнительный маятник, регулирующий параллельное развитие всех говоров и наречий
русского языка, предохраняя их от заметных расхождений между собою. Ломоносов писал:
“Народ российский, по великому пространству обитающий, не взирая на дальние расстояния,
говорит повсюду вразумительным друг другу языком в городах и селах. Напротив того, в
некоторых других государствах, например, в Германии, баварский крестьянин мало разумеет
бранденбурского или швабского, хотя все того же немецкого народа”. Ломоносов объясняет
однородность русского языка на всей территории его распространения и сравнительно слабое
отражение в его диалектах феодальной раздробленности также положительным воздействием
на язык русского народа церковнославянского языка. И в этом он прав.

Еще одно положительное воздействие языка славянских церковных книг на развитие русского
литературного языка Ломоносов усматривал в том, что русский язык за семь веков своего
исторического существования “не столько отменился, чтобы старого разуметь не можно
было”, т. е. относительно устойчив к историческим изменениям. И в этом плане он
противопоставляет историю русского литературного языка истории других языков
европейских: “не так, как многие народы, не учась, не разумеют языка, которым их предки за
четыреста лет писали, ради великой его перемены, случившейся через то время”.
Действительно, использование книг на церковнославянском языке, медленно изменявшемся в
течение веков, делает древнерусский язык не столь уж непонятным не только для
современников Ломоносова, но и для русских людей в наши дни.

Однако столь положительно оценив значение и роль церковнославянского языка в развитии


языка русского в прошлом, Ломоносов для своей современности рассматривает его как один из
тормозов, замедляющих дальнейший прогресс, и потому справедливо ратует за
стилистическое упорядочение речевого использования восходящих к этому языку слов и
выражений.

По Ломоносову, “высота” и “низость” литературного слога находятся в прямой зависимости от


его связи с системой церковнославянского языка, элементы которого, сохранившие еще свою
живую производительность, замыкаются в пределах “высокого слога”. Литературный язык, как
писал Ломоносов, “через употребление книг церковных по приличности имеет разные
степени: высокий, посредственный и низкий”. К каждому из названных “трех штилей”
Ломоносов прикрепляет строго определенные виды и роды литературы. “Высоким штилем”
следует писать оды, героические поэмы, торжественные речи о “важных материях”. “Средний
штиль” рекомендуется к употреблению во всех театральных сочинениях, “в которых требуется
обыкновенное человеческое слово к живому представлению действия”. “Однако,—
продолжает Ломоносов,— может и первого рода штиль иметь в них место, где потребно
изобразить геройство и высокие мысли; в нежностях должно от того удаляться. Стихотворные
дружеские письма, сатиры, эклоги и элегии сего штиля дольше должны держаться. В прозе
предлагать им пристойно описание дел достопамятных и учений благородных” (т. е.
исторической и научной прозе). “Низкий штиль” предназначен для сочинений комедий,
увеселительных эпиграмм, шуточных песен, фамильярных дружеских писем, изложению
обыкновенных дел. Эти три стиля разграничены между собою не только в лексическом, но и в
грамматическом и фонетическом отношениях, однако в “Рассуждении...” Ломоносов
рассматривает лишь лексические критерии трех штилей.

Ломоносов отмечает в этой работе пять стилистических пластов слов, возможных, с его точки
зрения, в русском литературном языке. Первый пласт лексики — церковнославянизмы,
“весьма обветшалые” и “неупотребительные”, например, “обаваю, рясны, овогда, свене и сим
подобные”. Эти речения “выключаются” из употребления в русском литературном языке.
Второй пласт—церковнокнижные слова, “кои хотя обще употребляются мало, а особенно в
разговорах; однако всем грамотным людям вразумительны, например: отверзаю, господень,
насаждаю, взываю”. Третий пласт—слова, которые равно употребляются как у “древних славян”,
так и “ныне у русских”, например: бог, слава, рука, ныне, почитаю. Мы назвали бы такие слова
общеславянскими. К четвертому разряду “относятся слова, которых нет в церьковных книгах”,
например: говорю, ручей, который, пока, лишь. Это, с нашей точки зрения, слова разговорного
русского языка. Наконец, пятый пласт образуют слова просторечные, диалектизмы и
вульгаризмы, называемые Ломоносовым “презренными словами”, “которых ни в котором
штиле употребить не пристойно, как только в подлых комедиях”.

Рассмотрев указанные лексические пласты, Ломоносов продолжает: “от рассудительного


употребления к разбору сих трех родов речений рождав три штиля: высокий, посредственный
и низкий.

Высокий штиль должен складываться, по мнению Ломоносова, из слов третьего и второго


рода, т. е. из слов общих церковнославянскому и русскому языкам, и из слов
церковнославянских, “понятных русским грамотным людям”.

Средний штиль должен состоять “из речений больше в pocсийском языке употребительных,
куда можно принять и некоторые речения славенские, в высоком штиле употребительные,
однако с великой осторожностью, чтобы слог не казался надутым. Равным образом употребить
в нем можно низкие слова, однако, остерегаться, чтобы не спуститься в подлость”. Ломоносов
специально подчеркивал: “в сем штиле должно наблюдать всевозможную равность, которая
особливо тем теряется, когда речение славянское положено будет подле российского
простонародного”. Этот стиль, образуя равнодействующую между высоким и низким,
рассматривался Ломоносовым как магистральная линия развития русского литературного
языка, преимущественно в прозе.

Низкий штиль образуется из речений русских, “которых нет в славенском диалекте”. Их


Ломоносов рекомендует “смешивать со средними, а от славенских обще неупотребительных
вовсе удаляться, по пристойности материи...” Он считал также, что “простонародные низкие
слова могут иметь в них (в произведениях низкого штиля) место по рассмотрению”.18 Тем
самым давалась возможность проникновению просторечной лексики в язык литературных
произведений низкого стиля, чем пользовался нередко и сам Ломоносов, и другие писатели
XVIII в., разрабатывавшие эти жанры литературы.
Грамматическим и фонетическим чертам, характерным для того или иного стиля
литературного языка Ломосонов уделяет внимание в других трудах, в частности в “Российской
грамматике”, систематически разграничивая употребление тех или иных категорий. Обращая
внимание на вариантность многих грамматических категорий в русском языке его времени
(примеры см. ниже), Ломоносов неизменно соотносил эти видоизменения с употреблением их
в высоком или низком штиле.

“Российская грамматика”, созданная Ломоносовым в 1755— 1757 гг., несомненно, может быть
признана наиболее совершенным из всех его филологических трудов. Основное ее значение
для истории русского литературного языка заключается в том, что это первая действительно
научная книга о русском языке; в собственном смысле слова. Все грамматические труды
предшествовавшей поры — “Грамматика” Мелетия Смотрицкого и ее переиздания и
переработки, выходившие в течение первой половины XVIII в.,—представляли в качестве
предмета изучения и описания язык церковнославянский. М. В. Ломоносов же с самого начала
делает предметом научного описания именно общенародный русский язык, современный ему.

Второе не менее важное для истории русского литературного языка качество “Российской
грамматики” определяется тем, что эта грамматика не только описательная, но и нормативно-
стилистическая, точно отмечающая, какие именно категории и формы русской речи, какие
черты произношения присущи высокому или низкому стилю.

Книга Ломоносова опирается на предшествующую традицию церковнославянских грамматик,


на грамматики западноевропейских языков того времени, а главное, она охватывает живой
речевой опыт самого автора, иллюстрировавшего каждое грамматическое явление
примерами, созданными им самим.

“Российская грамматика” состоит из шести основных разделов, названных “наставлениями”,


которым предшествует пространное “Посвящение”, выполняющее функцию предисловия, В
“Посвящении” читается вдохновенная характеристика величия и мощи русского языка.
Сославшись на исторический пример императора “Священной Римской империи” Карла V
(XVI в.), который пользовался основными языками подвластных ему европейских народов в
различных обстоятельствах своей жизни, разговаривая испанским языком с богом,
французским с друзьями, итальянским с женщинами и немецким с врагами, Ломоносов
продолжает: “Но есть ли бы он российскому языку был искусен, то конечно к тому
присовокупил бы, что им со всеми оными говорить пристойно. Ибо нашел бы в нем
великолепие ишпанского, живость французского, крепость немецкого, нежность итальянского,
сверьх того богатство и сильную в изображениях краткость греческого и латинского языка”.

Величие и мощь русского языка явствуют, по мнению Ломоносова, из того, что “сильное
красноречие Цицеронвво, великолепия Вергилиева важность, Овидиево приятное витийство
не теряют своего достоинства на российском языке. Тончайшие философские воображения и
рассуждения, бывающие в сем видимом строении мира и в человеческих обращениях, имеют у
нас пристойные и вещь выражающие речи”. Русский язык достоин глубочайшего изучения “и
ежели чего точно изобразить не может, не языку нашему, по недовольному своему в нем
искусству приписывать долженствуем”. Эта характеристика может быть расценена как
гениальное научное и поэтическое предвидение Ломоносова, ибо в его время русский язык
далеко еще не развил всех своих возможностей, раскрывшихся впоследствии под пером
великих русских писателей XIX в.
“Наставление первое” в грамматике Ломоносова посвящено раскрытию общих вопросов
языкознания и озаглавлено “О человеческом слове вообще”. В этом же разделе дана
классификация частей речи, среди которых выделяются в соответствии с давней
грамматической традицией следующие “осмь частей знаменательных: имя, местоимение,
глагол, причастие, наречие, предлог, союз, междуметие”.

“Наставление второе”—“О чтении и правописании российском”—рассматривает вопросы


фонетики, графики и орфографии Говоря о различном произношении слов, свойственном
различным наречиям русского языка (северному, московскому и украинскому), Ломоносов,
будучи сам уроженцем Архангельской области и носителем севернорусского наречия, тем не
менее сознательно отдает предпочтение московскому произношению. “Московское наречие,—
пишет он,—не токмо для важности столичного города, но и для своей отменной красоты
протчим справедливо предпочитается, а особливо выговор буквы о без ударения, как а, много
приятнее”. По указанию Ломоносова, в высоком штиле буква в должна всегда произноситься
без перехода в о. Произношение в ряде форм этой буквы как ио (ё) рассматривается им как
принадлежность низкого штиля.

В “Наставлении третьем”—“О имени”—содержатся “правила склонений”. В качестве приметы


высокого слога Ломоносов отмечает здесь флексию -а в род пад ед. числа муж рода твердого и
мягкого склонения. Окончание -у в том же падеже рассматривается как примета низкого стиля
“Русские слова,— пишет Ломоносов,— тем больше оное принимают, чем далее от славянского
отходят”. “Сие различие древности слов и важности знаменуемых вещей,— продолжает он,—
весьма чувствительно и показывает себя нередко в одном имени, ибо мы говорим: святаго духа,
человеческаго долга, ангельскаго гласа, а не святаго духу, человеческаго долгу, ангельскаго
гласу. Напротив того, свойственнее говорится: розоваго духу, прошлогодняго долгу, птичья
голосу” (§ 172—173).

Подобное же стилистическое соотношение устанавливается Ломоносовым и между формами


предложного падежа (кстати, отметим, что Ломоносов впервые ввел этот грамматический
термин для обозначения падежа, ранее называвшегося сказательным) мужского рода на е (ять)
и на у (§ 188—189).

Формы степеней сравнения на -ейший, -айший, -ший также признаются приметой “важного и
высокого слога, особливо в стихах: далечайший, светлейший, пресветлейший, высочайший,
превысочайший, обильнейший, преобильнейший”. При этом Ломоносов предупреждает: “но
здесь должно иметь осторожность, чтобы сего не употребить в прилагательных низкого
знаменования или неупотребительных в славянском языке, и не сказать: блеклейший,
преблеклейший; прытчайший, препрытчайший” (§ 215).

“Наставление четвертое”, имеющее заглавие “О глаголе”, посвящено образованию и


употреблению различных глагольных форм и категорий, и здесь также даны стилистические
рекомендации.

В “Наставлении пятом” рассматривается употребление “вспомогательных и служебных частей


словца”, в том числе и причастий, и содержатся важные стилистические указания. По мнению
Ломоносова, причастные формы на -ущий, -ащий могут образовываться лишь от глаголов,
“которые от славянских как в произношении, так и в знаменовании никакой разности не
имеют, например: венчающий, питающий, пишущий” (§ 440), а также от глаголов на -ся:
возносящийся, боящийся (§ 450). “Весьма не надлежит, — писал Ломоносов, — производить
причастий от тех глаголов, которые нечто подлое значат и только в простых разговорах
употребительны”, например: говорящий, чавкающий (§ 440), трогаемый, качаемый, мараемый (§
444), брякнувший, нырнувший (§ 442). Примечательно также наблюдение Ломоносова о
соотношении употребления причастных оборотов и параллельных им придаточных
предложений со словом который. Причастные конструкции, — полагал Ломоносов,
—“употребляются только в письме, а в простых разговорах должно их изображать через
возносимые местоимения который, которое, которая” (§ 338, 443) .

Шестое “Наставление”, посвященное вопросам синтаксиса, озаглавлено “О сочинении частей


слова” и разработано в “Российской грамматике” значительно менее подробно, что отчасти
восполняется рассмотрением подобных же вопросов в “Риторике” (1748 г.). В области
синтаксиса литературно-языковая нормализация, по наблюдениям В. В. Виноградова, в
середине XVIII в. была сосредоточена почти исключительно на формах высокого слога.

Отметим, что Ломоносов в § 533 грамматики рекомендовал возродить в русском литературном


языке оборот дательного самостоятельного. “Может быть со временем,—писал он,— общий
слух к тому привыкнет, и сия потерянная краткость и красота в российское слово возвратится”.

Следует заметить, что синтаксис литературного языка XVIII в. ориентировался на немецкий


или латинский, в частности сложные предложения с причастными оборотами строились по
образцу названных языков. Язык прозаических произведений самого Ломоносова в этом
отношении не представлял исключения. В них преобладали громоздкие периоды, причем
глаголы-сказуемые в предложениях, как правило, занимали последнее место. Равным образом
и в причастных или деепричастных оборотах аналогичное место принадлежало причастным
или деепричастным формам. Приведем в качестве примера отрывок из слова Ломоносова “О
пользе химии”: “...Натуральныя вещи рассматривая, двоякого рода свойства в них находим.
Одне ясно и подробно понимаем, другия хотя ясно в уме представляем, однако подробно
изобразить не можем... Первыя чрез геометрию точно размерить и чрез механику определить
можно; при других такой подробности просто употребить нельзя; для того, что первыя в телах
видимых и осязаемых, другие в тончайших и от чувств наших удаленных частицах свое
основание имеют”. В работах Г. Н. Акимовой убедительно показано, что разносторонняя
деятельность Ломоносова и в области синтаксиса способствовала становлению “органической
фразы” в современном русском языке.

Таким образом, стройная стилистическая система, созданная Ломоносовым для русского


литературного языка середины XVIII в., стремилась охватить все компоненты языка и отвечала
нуждам развивавшейся русской литературы, соответствуя принципам классицизма.

Во всем творчестве М. В. Ломоносова как ученого и поэта— в разработке им терминологии в


качестве важнейшей предпосылки создания научного стиля, в его теоретических рассуждениях
и поэтической практике — нашло живое отражение состояние русского литературного языка
середины XVIII в. и подготовлены исходные позиции для дальнейшего совершенствования
языковых норм и приближения их к разнообразным потребностям формирующейся русской
нации.
“Веком Екатерины”, “золотым веком” назвало русское дворянство годы правления
императрицы Екатерины II, падавшие на последнюю треть XVIII в. (1762—1796). Это время—
высший пункт развития и расцвета экономики и культуры русского дворянства, его
политического господства. Одновременно это и начало кризиса дворянского строя в России,
сотрясаемой крестьянскими восстаниями (под руководством Пугачева в 1773—1775 гг.).
Чувствовались и отголоски французской буржуазной революции в конце 1780-х и в 1790-х
годах. К указанному времени относятся и высшие подъемы дворянской оппозиционности
крепостничеству и самодержавию: прогрессивная журналистика Н. И. Новикова (1769—1774),
журналистская деятельность молодого И. А. Крылова (1790—1791), выход в свет книги А. Н.
Радищева “Путешествие из Петербурга в Москву” (1790). Общественные условия
функционирования литературного языка заметно изменяются по сравнению с началом и
первой половиной века. Расширяется сеть периодических изданий, развивается
книгопечатание, в частности издание многочисленных переводов (деятельность Н. И. Новикова
и др.). Правительство заинтересовано в регулировании литературного процесса,
литературного языка. Начинают издаваться журналы, отражающие господствующую
идеологию. В них принимает непосредственное участие сама Екатерина II.

С целью содействия развитию литературы и литературного языка, а также с целью


направления развития в нужную правительству сторону создается специальное высшее
научное учреждение—Академия Российская (в подражание Французской Академии в
Париже). Учрежденная в 1783 г.. Академия стала основным научным центром изучения
русского языка и словесности. Первым президентом ее была Е. Р. Дашкова (1783—1796),
непременным секретарем—акад. И. И. Лепехин (1783—1802), известный натуралист и знаток
русской народной речи. К XVIII в. относится самый значительный период в деятельности этого
научного учреждения. В его составе работали выдающиеся писатели Г. Р. Державин, Д. И.
Фонвизин, Я. Б. Княжнин, И. Ф. Богданович, В. В. Капнист; ученые С. Я. Румовский, А. П.
Протасов, С. М. Котельников и др. Согласно уставу, задачей Академии являлось “вычищение и
обогащение российского языка, общее установление употребления слов оного, свойственное
ему витийство и стихотворение”. Главным научным предприятием этого учреждения был
выпуск “Словаря Академии Российской” в 6 томах (1-е издание— 1789—1794 гг.). В словаре
было собрано 43000 слов, он имел громадное значение в развитии русского литературного
языка. Второе издание “Словаря...”, дополненное и расширенное до 51 000 слов, вышло в свет
уже в начале XIX в. (1806—1822 гг.). Тогда же увидела свет и подготовленная Академией
“Российская грамматика”, составленная П. И. и Д. М. Соколовыми, развившими научные
взгляды М. В. Ломоносова. Это тоже способствовало развитию и нормализации русского
литературного языка.

Изменение в общественном функционировании литературного языка рассматриваемой эпохи


имело одним из последствий то, что церковнославянская речевая культура, господствовавшая
в русском дворянском обществе еще в середине XVIII в., при Ломоносове и Сумарокове,
постепенно утрачивает свое ведущее положение и сменяется западноевропейским, главным
образом французским воздействием на речь дворянства, а через него и на язык всего общества.
Французский язык—язык великих просветителей: Вольтера, Дидро, Руссо — в то время
являлся наиболее лексически богатым и стилистически развитым языком Европы.

В литературных произведениях, написанных выдающимися писателями второй половины


XVIII в., мы находим немало свидетельств указанных языковых процессов.
Так, Д. И. Фонвизин в “Чистосердечном признании” (1790 г.) на личном примере изображает,
как провинциальный дворянин в годы его юности сначала изучал русский язык по сказкам
дворового человека и по церковным книгам, а затем, попав в Петербург и устремившись “к
великолепию двора”, убеждался, что без знания французского языка в аристократическом
кругу столицы жить невозможно. Он писал: “Как скоро я выучился читать, то отец мой у
креста заставлял меня читать. Сему обязан я, если имею в российском языке некоторое знание,
ибо, читая церковные книги, ознакомился с славянским языком, без чего российского языка и
знать невозможно”. “Стоя в партерах, — пишет Д. Фонвизин о первых годах пребывания в
столице,—свел я знакомство с сыном одного знатного господина, которому физиономия моя
понравилась, но как скоро он спросил меня, знаю ли я по-французски, и услышав от меня, что
не знаю, то он вдруг переменился и ко мне похолодел: он счел меня невеждою и худо
воспитанным молодым человеком, начал надо мною шпынять... но тут я узнал, сколько нужен
молодому человеку французский язык и для того твердо предпринял и начал учиться оному”.

В произведениях Д. Фонвизина, в частности в ранней редакции “Недоросля”, мы находим


изображение культурно-языкового расслоения в русском дворянском обществе той поры,
борьбу между носителями старой речевой культуры, опиравшейся на церковнославянскую
книжность, и новой, светской, европеизированной. Так, отец Недоросля, Аксен Михеич,
высказывает свои мечты о том, чтобы “одумались другие отцы в чужие руки детей своих
отдавать”. “Намеднись был я у Родиона Ивановича Смыслова и видел его сына... французами
ученого. И случилось быть у него в доме всенощной, и он заставляет сына-то своего прочесть
святому кондак. Так он не знал, что то кондак, а чтобы весь круг церковный знать, то о том и не
спрашивай”. Между Аксеном Михеичем и Добромысловым (прообраз будущего Правдина)
происходит следующая беседа о воспитании детей дворянства: “Аксен: Неужели-то ваш сын
выучил уже грамоту?

Добромыслов: Какая грамота? Он уже выучился по-немецки, по-французски, по-итальянски,


арифметику, геометрию, тригонометрию, архитектуру, историю, географию, танцевать,
фехтовать, манеж и на рапирах биться и еще множество разных наук окончил, а именно на
разных инструментах музыкальных умеет играть.

Аксен: А знает ли он часослов и псалтырь наизусть прочесть?

Добромыслов: Наизусть не знает, а по книге прочтет.

Аксен: Не прогневайся ж, пожалуй, что и во всей науке, когда наизусть ни псалтыри, ни


часослова прочесть не умеет? Поэтому он и церковного устава не знает?

Добромыслов: А для чего же ему и знать? Сие предоставляется церковнослужителям, а ему


надлежит знать, как жить в свете, быть полезным обществу и добрым слугою отечеству.

Аксен: Да я безо всяких таких наук, и приходский священник отец Филат выучил меня грамоте,
часослов и псалтырь и кафизмы наизусть за двадцать рублев, да и то по благодати божьей
дослужился до капитанского чину”.

Таким образом, традиционное церковнокнижное образование и воспитание сменяется


светским, западноевропейским, проводниками которого были иностранные гувернеры. Хотя
некоторые из них и не отличались высоким культурным уровнем, но в одном они всегда
преуспевали: обучали своих питомцев непринужденно болтать на иностранных языках.
Образно выражаясь, в последней трети XVIII в. в дворянских семьях Кутейкина и Цифиркина
сменяют Вральман и мосье Бопре.

Дворяне, получившие французское воспитание, как впоследствии жаловался А. С. Шишков, “в


церковные и старинные славянские и славяно-русские книги вовсе не заглядывают”.В журнале
“Трутень” Н. И. Новиков сатирически представил молодую “щеголиху”, которой вздумалось
приняться за старые русские книги: “Всьо Феофаны, да Кантемиры, Телемаки, Роллены,
Летописцы и всякий едакой вздор... Чуть не провоняла сухой моралью..., честью клянусь, что я,
читая их, ни слова не уразумела. Один раз развернула Феофана и хотела читать, но не было
мочи: не поверишь, радость, какая сделалась. теснота в голове”.

В этих признаниях молодой столичной дворянки отчетливо” отражен тот жаргон, который
получил в эти годы значительное распространение в дворянской общественной среде. Д. И.
Фонвизин в комедии “Бригадир” (1766 г.), комически-сгущая краски, показывает языковое и
культурное расслоение-русского дворянства. В его изображении речь различных групп”
русского дворянского общества настолько различна, что он” порою даже не в состоянии
понять друг друга. Бригадирша не понимает смысла условных метафор церковнославянского
языка в речи Советника, вкладывая в них прямое, бытовое значение:

“Советник: Нет, дорогой зять! Как мы, так и жены наши, все в руце создателя: у него и власы
главы нашея изочтены суть.

Бригадирша: Ведь вот, Игнатий Андреевич! Ты меня часто ругаешь, что я то и дело деньги
считаю. Как же это? Сам господь волоски наши считать изволит, а мы, рабы его,. и деньги
считать ленимся,—деньги, которые так редки, что целый парик волосов насилу алтын за
тридцать достать. можно”.

В другой сцене бригадирша признается: “Я церковного-то” языка столько же мало смышлю,


как и французского”.

Во втором действии пьесы с неменьшей комической заостренностью жаргон


офранцузившихся “щеголей” и “щеголих”-противопоставляется просторечию дворян
старшего поколения. Вот характерный диалог:

Сын: Моn реrе! Я говорю: не горячитесь.

Бригадир: Да первого-то слова, черт те знает, я не разумею.

Сын: Ха-ха-ха-ха, теперь я стал виноват в том, что вы по-французски не знаете”.

Подобных сцен взаимного непонимания немало в комедии “Бригадир”.

Французское влияние на речь русского дворянства со второй половины XVIII в. становится


преобладающим и занимает значительное место в процессе европеизации русского
литературного языка. Французские слова, выражения и сннтаксические модели, проникающие
в русский язык начиная с XVI II в. обычно называют галлицизмами. Они разнообразны по
своему характеру, поэтому целесообразно подразделить их на несколько групп:

1. Галлицизмы лексические—французские слова без перевода. Таких слов особенно много


появляется в речи русского дворянства середины XVIII в. См., например, “Записки” Семена
Порошина, гвардейского офицера, в шестидесятые годы приставленного в качестве
воспитателя к тогдашнему наследнику Павлу Петровичу: “Она танцует без кадансу...,
сентиментов хороших в ней очень много..., генерал-адмирал президировал”, “прямой был
конфиянс”, “говорили... о сюбординации”, “рецитировали последнюю его штрофу”,
“имажинировал небылицы”, “настолько резонабелен” и т. п.

Вот еще характерное замечание в тех же “Записках”: “Иные русские в разговорах своих
мешают столько слов французских, что кажется, будто говорят французы и между
французских слов употребляют русские”. В XVIII в. в русский язык входят такие французские
слова: вояж (путешествие), пейзаж, антураж (окружение), кураж (храбрость).

2. Галлицизмы-кальки, т. е. буквальные морфологические переснимки слов, типа влияние,


извращение, промышленность, влюбленность, развитие.

3. Галлицизмы семантические—усвоение русскими словами новых, значений, свойственных


аналогичным словам французского языка. Наиболее яркий пример этого рода мы находим в
истории глагола трогать, приобретшего около середины XVIII в. новое значение приводить в
жалость (со всеми производными: трогательный, трогательно и т. п.).

Источником этого значения считают французский глагол toucher. По-видимому, впервые


применил это слово в новом для русского языка значении А. П. Сумароков в трагедии
“Гамлет”, где герой говорит о своей матери: “... и на супружню смерть нетронута взирала”. Это
языковое новшество не укрылось от внимания М. В. Ломоносова, откликнувшегося на нега
эпиграммой:

Женился Стил, старик без мочи,

На Стелле, что в шестнадцать лет,

И не дождавшись первой ночи,

Закашлявшись, оставил свет.

Тут Стелла бедная вздыхала,

Что на супружню смерть нетронута взирала.

Однако протест Ломоносова не возымел действия, и глагол трогать в новом значении


распространился во всеобщем употреблении. Другие подобные же примеры: плоский (франц.
plat) в значении банальный (плоская шутка); блистать, блистательный (фр. briller)
великолепный; картина прекрасное, красивое зрелище — отсюда прилагательное картинный и
наречие картинно; живой—в значении оживленный, отвечающий насущным потребностям
жизни (живой ум, живой интерес; живые глаза и т. п.).

4. Фразеологические галлицизмы—усвоение русским языком французских по происхождению


фразеологических сращений и единств с сохранением и прямого и переносного их значения.
Несмотря на то, что фразеологию справедливо считают непереводимой буквально, ряд
подобных переводов, притом иногда ошибочных, может быть отмечен в истории русской
фразеологии. Например, выражение не в своей тарелке. Французскому слову assiete присущи
два значения — бытовое (тарелка) и абстрактное (положение). Французский фразеологизм
исходил из второго значения (не в своем положении). При переводе же взяли бытовое (первое)
значение, и получилась бессмыслица, вошедшая, однако, в широкое употребление. Ср. у
Грибоедова: “Любезнейший, ты не в своей тарелке”.

Другой пример — строить куры в значении ухаживать за кем-либо, волочиться . Французское


выражение faire la cour буквально значит составлять двор кому-либо . Второе слово при
заимствовании в русский язык было оставлено без перевода. Благодаря созвучию с русским
названием домашней птицы, возникла богатая возможность для каламбуров и игры слов. См.
эпиграмму К. Пруткова: Раз архитектор с птичницей спознался И что ж? — в их детище
смешались две натуры. Сын архитектора—он строить покушался, Потомок птичницы — он
строил только “куры”.

Подобным же образом обыграно созвучие и в разговоре двух дам в Х гл. 1-го тома “Мертвых
душ” Н. В. Гоголя.

Вот еще фразеологизмы, обязанные своим происхождением французскому языку: черт побери
(diable m emporte), игра не стоит свеч (Ie jeu ne vaut pas la chandelle), проглотить пилюлю (avaler
la pillule), с птичьего полета (a vol d oiseau), ловить рыбу в мутной воде (pecher en eau trouble),
видеть все в черном цвете (voir tout en noir) и др.

5. Галлицизмы синтаксические, т. е. синтаксические модели, свойственные французскому


языку и не распространенные в русском. Наиболее показательным нам кажется использование
независимых от подлежащего обособленных оборотов, деепричастного и причастного,
которые соответствуют французским аналогичного состава и происхождения. Ср.
французскую пословицу l’appetit vient en mangeant — аппетит приходит во время еды
(буквально: аппетит приходит, кушая). В свое время Ломоносов категорически осуждал
независимое от подлежащего употребление деепричастных оборотов как несвойственное
русскому языку. В “Российской грамматике” мы читаем: “Весьма погрешают те, которые по
свойству чужих языков деепричастия от глаголов личных лицами разделяют. Ибо
деепричастие должно в лице согласоваться с главным глаголом личным, в котором всей речи
состоит сила: идучи в школу, встретился я с приятелем; написав я грамотку, посылаю за море.
Но многие в противность сему пишут: идучи я в школу, встретился со мной приятель; написав
я грамотку, он приехал с моря; будучи я удостоверен о вашем к себе дружестве, вы можете
уповать на мое к вам усердие; что весьма неправильно и досадно слуху, чувствующему правое
российское сочинение” (§ 532).

Но, несмотря на это весьма разумное и недвусмысленное стилистическое предупреждение, у


ряда писателей XVIII и даже XIX столетий нередки предложения с независимыми по смыслу
от подлежащего деепричастными оборотами. Так, мы встречаем их в прозе Д. И. Фонвизина:
“Не имея третий месяц никакого об нас известия, нетерпение наше было несказанное”;
“приехав в Белев..., по счастию, попалась нам хорошая квартира”; “не доезжая полмили до
Экау, переломилась у коляски задняя ось” и др.

Могут быть найдены синтаксические построения подобного же рода и в “Путешествии из


Петербурга в Москву” А. Н. Радищева: “Совершив мою молитву, ярость вступила в мое
сердце”; “лежа в кибитке, мысли мои были обращены в неизмеримость мира”.

В XIX в. наиболее часты структуры подобного типа в произведениях А. И. Герцена и Л. Н.


Толстого. Например: “Бродя по улицам, мне, наконец, пришел в голову один приятель”
(“Былое и думы”, ч. II, гл. VIII); “Уехав из Вятки, меня долго мучало воспоминание об Р.”
(“Былое и думы”, ч. III, гл. XXI); “Накурившись, между солдатами завязался разговор” (“Хаджи
Мурат”).

Однако при дальнейшем развитии синтаксического строя в русском литературном языке


подобного рода конструкции были окончательно признаны ненормативными.

Воздействие французского синтаксиса на русский литературный язык в XVIII в. проявлялось


еще в усвоении им различных предложно-падежных типов управления, ранее ему не
свойственных. Например, употребление зависимого слова с глаголом влиять, а также с
образованным от него существительным влияние. Согласно старым нормам словоупотребления
здесь требовался бы винительный падеж с предлогом в: вливать вино в бочку, вливает в сердце ей
любовь (Державин). Но писатели под воздействием французского типа управления все чаще
используют конструкции с предлогом на: иметь влияние на разумы.

Слово предмет, подобно французскому objet, стало сочетаться с родительным падежом


дополнения: предмет изучения, предмет ссор, предмет кровопролития и т. д. Равным образом и
слово чувство в новом значении, развившемся в нем также под воздействием французского
языка,— сознание, понимание, восприимчивость к чему-либо —тоже стало сочетаться с
родительным падежом: чувство прекрасного, чувство изящного, чувство нового, чувство юмора и т.
п. Процесс синтаксической перестройки русского литературного языка с особенной силой и
явственностью дает себя знать уже к самому концу XVIII в. или к началу XIX в., например в
прозе Н. М. Карамзина, о чем мы будем говорить в следующей главе.

Наиболее характерным для стилистики русского литературного языка в последней трети XVIII
в. следует признать неуклонный распад ломоносовской системы “трех штилей”. Этот процесс,
проявляющийся в непрерывном стирании границ между “высоким” и “низким” жанрами в
литературе, а параллельно и в смешении в одном и том же произведении речений “высокого
слога” с просторечием и с иноязычными заимствованиями, может быть прослежен в
творчестве всех крупных писателей того времени, преимущественно же дает себя знать в
развитии стилей русской прозы—здесь господствовал “посредственный”, или средний, штиль,
которому и было суждено стать ведущим стилем русского литературного языка.

Таким образом, стилистическая система, созданная Ломоносовым в середине XVIII в.,


удовлетворявшая потребности развития литературы, пока господствовал в ней метод
классицизма, превращается в тормоз ее дальнейшего движения и совершенствования по мере
отмирания классицизма как художественного направления и смены его более прогрессивными
направлениями предромантизма и сентиментализма. Для классицизма было характерно
строгое разграничение между родами и видами литературных произведений, равно как и
между “высоким и низким штилем”. К концу XVIII в. все это уже воспринимается как
архаический пережиток.

Проследим за развитием стилистики русского литературного языка конца XVIII в. на примере


произведений трех наиболее выдающихся авторов той эпохи, писавших в различных жанрах.
Возьмем поэзию Г. Р. Державина, драматургию Д. И. Фонвизина и прозу А. Н. Радищева.

Одним из наиболее характерных в стилистическом отношении произведений Г. Р. Державина


может быть признана знаменитая “Ода к Фелице”, написанная в 1782 г. и впервые
опубликованная в 1783 г. в журнале “Собеседник Российского Слова”, издававшемся
Академией Российской.

Эта ода одновременно и восхваляет Екатерину II в образе, ею же созданном, сказочной


царевны Фелицы, и жестоко обличает и высмеивает ее вельмож в собирательном образе
мурзы. Слог оды столь же неоднороден. Он тяготеет к одическим формам “высокого штиля” в
тех строфах и стихах, где речь идет о Фелице (“Богоподобная царевна Киргизкайсацкия орды,
которой мудрость несравненна...”), и, наоборот, отличается самой непринужденной
просторечностью в тех местах, которые посвящены осмеиванию вельмож (“то ею в голове ищ-
ся”, “то с ней на голубятню лажу”, “то в жмурки резвимся порой”, “над библией, зевая,
сплю”), а также обличению порядков, господствовавших при предыдущем царствовании
(“вельможи въявь им не хохочут и сажей не марают рож”).

В “Оде к Фелице” замечательно свободно обращение Державина к русской народной


фразеологии. Он пишет: “Где старость по миру не бродит? Заслуга хлеб себе находит?”; “А в
клоб не ступишь и ногой”; “как волк овец, людей не давишь” и т. п.

Одновременно в лексике стихотворения нередко отмечаются иноязычные заимствования,


восходящие к живым европейским языкам: маскарад, клоб, лимонад, вафли, шампанское и др.
Эти слова называют преимущественно предметы тогдашнего дворянского быта.

Заслуживает внимания и своеобразный авторский неологизм Державина не донкишотствуешь


собой, образованный от имени литературного героя Дон-Кихота в французской
транслитерации—это тоже проливает свет на культурный кругозор поэта: Державин читал
роман Сервантеса во французском переводе (или в русском переводе с французского).

Сделанные нами наблюдения подтверждают те черты державинского стиля, которые в свое


время были подмечены Н. В. Гоголем: “Слог у него [Державина] так крупен, как ни у кого из
наших поэтов. Разъяв анатомическим ножом, увидишь, что это происходит от
необыкновенного соединения самых высоких слоев с самыми низкими и простыми”.
Действительно, “просторечие у Державина выступает со всей своей фамильярной
беззастенчивостью” на фоне всего арсенала традиций “высокого штиля”. Смешивая высокое с
низким, Державин преодолевал жанровую разграниченность и стилистическую скованность,
присущую классицизму. Тем самым он открывал широкую дорогу для будущего свободного
развития русского литературного языка, выступив как один из непосредственных
предшественников А. С. Пушкина.

Не менее характерен и стиль произведений крупнейшего русского драматурга того же


времени Д. И. Фонвизина. Остановимся на его бессмертной комедии “Недоросль”. Прежде
всего отметим в ней то же смешение жанров—высокого и низкого,—которое характерно для
“мещанских” драм в европейском предромантизме. “Недоросль”—комедия, но в ней далеко
не все комично. Образы Софьи, Милона, Правдина, Стародума отнюдь не вызывают смеха. От
них веет благородством классицистической трагедии.

Согласно правилам, установленным Ломоносовым, комедии должны были писаться низким


штилем. Однако язык комедии “Недоросль” столь же противоречив, как и жанровая ее
природа. Реплики отрицательных персонажей—Простаковых, Скотинина,—крепостных слуг и
учителей выдержаны в тонах непринужденного просторечия, перемежающегося местными
диалектизмами. При этом речь провинциальных помещиков почти ничем не отличается от
речи крепостных—мамки Еремеевны и портного Тришки. Все речи отличаются живостью,
естественностью интонаций, не устаревших во многих отношениях и до наших дней.
Характерно, что Фонвизин последовательно применяет прием прямолинейного отражения в
речах персонажей их типических отличительных черт. Скотинин говорит либо о скотном
дворе, либо о своей бывшей солдатской службе; Цифиркин то и дело использует в речи
арифметические термины, а также солдатские выражения; в речах Кутейкина преобладают
церковнославянские цитаты из Псалтири, по которой он обучает грамоте своего воспитанника.
Наконец, речь немца Вральмана нарочито искажена с целью передать его нерусское
происхождение.

В противоположность этому речь положительных персонажей комедии, в первую очередь


Стародума, изобилует чертами высокого слога, насыщена торжественными славянскими
оборотами: “Тщетно звать врача к болеющим неисцелимо”; “вот злонравия достойные
плоды!”.

Укажем и на относительно нередкие “европеизмы” как в репликах действующих лиц


(например, “Радуюсь, сделав ваше знакомство”—в речи Правдина; ср. фр. faire la connaissenсе),
так и в авторских ремарках: “Софья взяла место подле стола”.

Примечательно, что отдельных иноязычных элементов не чужда и речь провинциальных


дворян: (письмецо) амурное в реплике Простаковой. Из французского или итальянского языка
в ее речь проникли бранные слова: “Бредит бестия, как будто благородная” (о крепостной
девке); “уж я задам зорю канальям своим!”. Язык “Недоросля” по сравнению с языком
комедий первой половины или середины XVIII в. (Сумарокова, Лукина и др.) отличается
верностью жизни и правдоподобием. Эта пьеса подготовила языковые достижения
комедиографов XIX в. Грибоедова и Гоголя.

В языке прозаических произведений конца XVIII в. также наблюдаются прогрессивные


тенденции, ведущие к взаимному проникновению элементов высокого и низкого слога, к
новому синтезу живой русской разговорной речи с традиционно-книжными чертами высокой
патетики и с конструктивными формами западноевропейской речевой культуры.
Показательным является язык радищевского “Путешествия из Петербурга в Москву”.

С одной стороны, в языке этого произведения отмечены старославянизмы и устарелые слова,


даже такие, которые Ломоносовым причислялись к “весьма обветшалым” и потому
выключались из литературного употребления. Сказанное относится не только к лексике,
использованной Радищевым, но и к грамматическим формам.

Назовем в языке “Путешествия...” следующие фразы, насыщенные чувством гражданской


патетики: “О природа! Объяв человека в пелены скорби при рождении его, влача его по
строгим хребтам боязни, скуки и печали чрез весь его век, дала ты ему в отраду сон”
(“София”); “вдруг почувствовал я быстрый мраз, протекающий кровь мою”; “ведаешь ли, что в
первенственном уложении, в сердце каждого написано” (“Любани”); “в толико жестоком
отчаянии, лежащу мне над бездыханным телом моей возлюбленной, один из искренних моих
друзей, прибежав ко мне...”; “речи таковые, ударяя в тимпан моего уха, громко раздавалися в
душе моей” (“Спасская полесть”); “жертвенные курения обыдут на лесть оверстую душу”;
“пасутся рабы жезлом самовластия” (“Новгород”): “и пребыл я некоторое время отриновен
окрестных мне предметов” (“Бронницы”); “города почувствуют властнодержавную десницу”
(“Зайцово”); “разрушите оковы братии вашей, отвер-зите темницу неволи, дайте подобным
нам вкусити сладости общежития, к нему же всещедрым уготованы, яко же и вы”; “не мни убо,
что любити можно, его же бояться нудятся” (“Хотилов. Проект в будущем”); “воссядите, и
внемлите моему слову, еже пребывати во внутренности душ ваших долженствует”
(“Крестцы”); “не пропусти юношу, опасного лепоты прелестями облеченного” (“Едрово”);
“защищая грады твои и чертоги, в них же сокрытая твоя робость завесою величавости и
мужества казалася”; “сии упитанные тельцы сосцами нежности и пороков, они незаконные
сыны отечества наследят в стяжании нашем” (“Выдропуск”); “правительство да будет истинно,
вожди его нелицемерны, тогда все плевелы, тогда все изблевания смрадность свою возвратят на
изблеватели их” (“Торжок”) и др.

Для языка Радищева типичны архаические словообразовательные модели, например,


существительные на -ение: изленение, развержение, гремление, любление, зыбление, произречение и т.
д. Не оговаривая это специально, Радищев постоянно пользуется устарелыми
церковнославянскими формами причастий на -ый, -яй: носяй, вещаяй, соболезнуяй, приспевый,
возмнивый и т. п. Обычно у него архаические формы склонения: на крылЬх, на извергатели (вин.
пад. мн. ч.) и др. Придаточные предложения нередко присоединяются к главным посредством
архаических союзных слов иже, еже в разных падежных формах (примеры см. выше). Обычны у
Радищева устарелые церковнославянские союзы и частицы: убо, яко, дабы, небы, токмо, аки,
амо, дондеже и мн. др. Как мы видели выше, употребляет он и оборот дательного
самостоятельного. Например: “лежащу мне над бездыханным телом моей возлюбленной”,
“мне спящу”.

Однако церковнославянизмы и архаизмы у Радищева совершенно лишены отпечатка


официальной церковной идеологии. Он использует эти выражения с иной целью. Как писал Г.
А. Гуковский, “Радищеву важно было создать словесный принцип "важной", идейно
значительной речи. Он хотел передать на русском языке... ораторский подъем. Радищев
пользуется языком, традиционно окруженным ореолом проповеднического пафоса и высших
сфер мышления”.

Наряду с традиционно-книжными выражениями и оборотами в языке Радищева постоянно


наблюдаются и речевые элементы западноевропейского типа, входившие в то время в русский
язык преимущественно из французского или немецкого. К выражениям такого рода отнесем
перифразы—распространенные иносказательные обороты, посредством которых заменяются
словесные обозначения простых и обыденных понятий и представлений. Таковы, например,
выражения: “Спокойствие упреждает нахмуренность грусти, распложая образы радости в
зерцалах воображения” (“Выезд”); “извозчик извлек меня из задумчивости” (“София”);
“соглядал величественные черты природы”; “если б я мог достаточно дать черты каждому
души моея движению”; “в жилище, для мусс уготованном, не зрел я лиющихся благотворно
струев Касталии и Ипокрены” (“Чудово”); “я мог в чертах лица читать внутренности человека”
(“Зайцово”); “не мог он отрясти с себя бремени предрассуждений” (“Торжок”) и т. п.

Лексические заимствования из западноевропейских языков также нередки в прозе Радищева и


придают его произведению отпечаток некоторой научно-философской тяжеловесности: “о
суждениях о вещах нравственных и духовных начинается ферментация” (“Подберезье”); “если
точных не скажу портретов, то доволен буду и силуэтами” (“Новгород”). См. также такие
слова, как контрфорсы, (усилия, противодействия), нервы, осязательности и т. п. Впрочем,
лексических заимствований в его языке относительно немного. Радищев избегал излишних
варваризмов, стремясь к созданию демократической и общенациональной системы средств
языкового выражения. Синтаксис же произведений Радищева изобилует галлицизмами
разного рода. Он постоянно использует независимые от подлежащего деепричастные
обороты. Кроме вышеприведенных примеров, см.: “прожив покойно до 62 лет, нелегкое
надоумило ее собраться замуж” (“Зайцово”); “прорвав оплот единожды, ничто уже в развитии
противиться ему не поможет” (“Хотилов”). Не менее часты в языке Радищева и независимые
причастные обороты: “носимые валами, внезапу судно наше остановилось недвижимо”
(“Чудово”); “тронутый до глубины сердца толико печальным зрелищем, ланидные мышцы
нечувствительно стяну-лися к ушам моим” (“Спасская полесть”); “превращение точностью
воинского повиновения в куклы, отъемлется у них [солдат] даже движения воля” (“Хотилов”).

Отмечаются в языке “Путешествия...” и германизмы в структуре предложений, например:


“намерение мое при сем было то, чтобы сделать его чистосердечным” (“Спасская полесть”)
или “излишне казалось бы, при возникшем столь уже давно духе любомудрия, изыскать или
поновлять доводы о существенном человеке, а потому и граждан равенстве” (“Хотилов”).
Неологизмы Радищева признаются созданными по образцу немецких сложных слов.
Например: самонедоверие, самоодобрение, времяточие, глаэоврачеватель, чиносостояние и т. п.

Однако главным в стиле “Путешествия из Петербурга в Москву”, с нашей точки зрения,


следует считать не наличие в нем архаизмов или европеизмов, а смелое использование
Радищевым слов и форм народной русской речи. Он обращается с этими речевыми
элементами вполне свободно, пренебрегая теми стилистическими запретами и
рекомендациями, которые содержались в “Российской грамматике” Ломоносова. Радищев
смело ставит, например, просторечное слово в одном ряду с высокими славянизмами и
архаизмами, образуя формы причастия от глаголов русского происхождения. Так, в гл.
“Чудово” мы читаем: “сокровенные доселе внутренние каждого движения, заклепанные, так
сказать, ужасом, начали являться при исчезновении надежды”; “не почувствуешь ли корчущий
мраз, лиющийся в твоих жилах?”; “окончить не мог моея речи, плюнул почти ему в рожу и
вышел вон”; “я волосы драл с досады”. Радищев использовал также жаргонизмы: “не уличи
меня, любезный читатель, в воровстве; с таким условием я и тебе сообщу, что я подтибрил”
(“Подберезье”). Обращают на себя внимание и такие просторечные слова, как закалякался,
крючок (чарка) сивухи, позариться, прилучаться, скосырь (щеголь, наглец) и мн. др.

Вместе с тем Радищев уместно и красочно применил в “Путешествии...” многочисленные


черты и формы народнопоэтической речи. В его произведении мы находим и крестьянские
вопли и причеты, например в гл. “Городня”, и пословицы (гл. “Едрово”), и фольклорный
духовный стих (гл. “Клин”).

Глубокий национально-исторический смысл приобретают на всем этом стилистическом фоне


и призывы Радищева к защите просвещения “на языке народном, на языке общественном, на
языке Российском”, и призыв к изучению французского и немецкого языков (“Подберезье”).

Таким образом, Радищев смело синтезировал книжную и простонародную живую русскую


речь в новых общественных условиях, используя новые стилистические возможности, и
поэтому также может быть назван одним из непосредственных предшественников А. С.
Пушкина в деле формирования современного русского литературного языка как языка
национального.
Сдвиги в русском литературном языке последней трети XVIII в. отразились в стилистической
системе, созданной главой русского консервативного сентиментализма Н. М. Карамзиным и
получившей тогда название “нового слога”. Перед Карамзиным стояли выдвинутые эпохой
задачи—добиться того, 1) чтобы начали писать, как говорят, и 2) чтобы в дворянском обществе
стали говорить, как пишут. Иначе, необходимо было распространять в дворянской среде
литературный русский язык, так как в светском обществе либо говорили по-французски, либо
пользовались просторечием. Названными двумя задачами определяется сущность
стилистической реформы Карамзина.

Господствовавшая до Карамзина система “трех штилей” к концу XVIII в. устарела и тормозила


развитие литературного языка и литературы, ведущим направлением которой становится
сентиментализм, стремившийся, в противоположность рассудочному классицизму, уделять
главное внимание изображению внутреннего мира человека. А это требовало от
литературного языка естественности и непринужденности разговорной речи, освобожденной
от сковывающих язык схоластических правил и ограничений.

“Новый слог” и призван был удовлетворить потребности общества. Он освобождается от


церковнославянизмов и архаизмов, как отяжеляющих литературный язык компонентов.
Устраняются из “нового слога” также усложняющие речь громоздкие канцеляризмы. Все
напоминающее приказный слог или церковную речь изгоняется из салонного языка
дворянства. “Учинить, вместо сделать, нельзя сказать в разговоре, а особенно молодой девице”.
“Кажется, чувствую как бы новую сладость жизни, — говорит Изведа, но говорят ли так
молодые девицы? Как бы здесь очень противно”. “Колико для тебя чувствительно и пр.—
Девушка, имеющая вкус, не может ни сказать, ни написать в письме колико”. Такие и
подобные высказывания печатались в то время в журналах карамзинского направления,
“Вестник Европы” даже в стихах заявлял: Понеже, в силу, поелику творят довольно в свете зла.

“Вследствие чего, дабы и пр.,—писал "Московский журнал" в разборе перевода "Неистового


Роланда" (поэмы Ариосто), — это слишком по-приказному”. В предложении “Человек при
самом уже рождении плачет и производит вопли” Карамзин осуждал сочетание производить
вопли как церковнославянское.

Однако все же в принципе употребление церковнославянской по происхождению лексики не


запрещалось Карамзиным. Он оставлял в “новом слоге” те лексические элементы, которые
прочно закрепились в языке. Как показали исследования последних лет, для сторонников
Карамзина церковнославянизмы не представляли структурного единства, и потому те из. них,
которые воспринимались как “необветшалые”, продолжали свое существование в составе
нового литературного языка.

Своеобразно отношение Карамзина к народной речи. Он решительно выступал против


внесения в литературный язык просторечия и народной идиоматики, хотя вовсе и не
отказывался от черт народности в языке, особенно от народно-поэтических его элементов.
Вводимая в литературный язык народная речь должна была соответствовать идиллическим
представлениям дворян о “добрых поселянах”. Нормы стилистической оценки определялись
для “нового слога” бытовым и идейным назначением предмета, его положением в системе
других предметов, “высотою” или “низостью” внушаемой этим предметом идеи. “То, что не
сообщает нам дурной идеи, не есть низко”,— заявлял Карамзин. Широко известно письмо
Карамзина к Дмитриеву: “Один мужик говорит пичужечка и парень: первое приятно, второе
отвратительно. При первом слове воображаю себе летний день, зеленое дерево на цветущем
лугу,. птичье гнездо, порхающую малиновку или пеночку и спокойного селянина, который с
тихим удовольствием смотрит на природу и говорит: "Вот гнездо, вот пичужечка!" При втором
слове является моим мыслям дебелый мужик, который чешется неблагопристойным образом
или утирает рукавом мокрые усы свои, говоря: "Ай, парень, что за квас!" Надобно признаться,
что тут нет ничего интересного для души нашей... Имя пичужечка для меня отменно приятно
потому, что я слыхал его в чистом поле от добрых поселян. Оно возбуждает в душе нашей две
любезных идеи: о свободе и сельской простоте”.

При разработке “нового слога” Карамзин ориентируется на нормы французского языка и


стремится уподобить русский литературный язык французскому, получившему широкое
распространение как салонный разговорный язык высшего дворянства России. Карамзин ввел
моду вносить в русский текст литературных произведений отдельные слова или целые фразы
на иностранном языке в нетранслитерированной форме. Так, в его “Письмах русского
путешественника” читаем: “Маленькие деревеньки вдали составили... приятный вид. Qu ll c est
beau Ie pays ci! твердили мы с итальянцем” (1,94), “Толстый часовой ... закричал мне: Wer sind
Sie?—"Кто вы?" (Корчма в миле за Тильзитом, 17 июня 1789, 11 часов ночи)” (1,94); “Мне
казалось, что я нашел глазами и ту равнину (esplanade), которая была столь привлекательна
для несчастного Сен-Пре (Лозанна)” (1,220); “Так, добродушный Трам! Nothing can be-so sweet
as liberty,—думал я, возвращаясь скорыми шагами в город” (1,141).

Однако чаще Карамзин калькирует французские слова и выражения, в результате чего под его
пером появляются слова: промышленность (фр. Industrie), человечность (фр. humanite),
усовершенствовать (фр. parfaire), тонкость, развитие и пр. Этим Карамзин, несомненно,
обогатил лексику русского литературного языка своего времени.

Типичной чертой “нового слога” становятся перифразы. Подобное стилистическое явление


возникло во французском литературном языке конца XVII в., так называемый жарго” Des
Precieuses ridicules, язык “смешных жеманниц”, который остроумно пародировал в
одноименной комедии Мольер. Следы таких перифразов живут во французском
литературном языке (да и в русском) до наших дней.

Манерная перифрастическая фразеология была неотъемлемым признаком литературного


языка конца XVIII в. Тогда вместо солнце было принято говорить и писать светило дня, дневное
светило; вместо глаза—зеркало души и рай души; вместо. нос—врата мозга (отметим, что до сих
пор название болезни носа, насморка, по-французски rhume de cerveau, буквально
переводится как лихорадка мозга); рубашка обозначалась как верная подруга мертвых и живых;
сапожник именовался смиренный ремесленник; саблю заменяло губительная сталь; весну — утро
года; юность — утро лет и т. п.

В стилистической системе “нового слога” перифразам принадлежит заметное место. Так, у


Карамзина встречаем: магазин человеческой памяти (1, 100), картинная галерея моего воображения
(1, 144), наслаждайтесь вечером своей жизни (1, 167) и др.

Одной из существенных сторон карамзинских преобразований в русском литературном языке


является разработка четкого синтаксиса, особенно в отношении порядка слов в предложении.
В сравнении с синтаксисом “нового слога” кажется тяжелым и неуклюжим не только
синтаксис Тредиаковского и Ломоносова со свойственными этим авторам громоздкими
периодами на немецкий или латинский образец, но и синтаксис стихотворений Державина,
нередко допускавшего необоснованные инверсии. См, например, в “Оде к Фелице”: “подобно в
карты не играешь, как я, от утра до утра” или “не ходим света мы путями, бежим разврата за
мечтами”. В его же стихотворении “На смерть графини Румянцевой” находим следующую
фразу: “Сия гробница скрыла || Затмившего мать лунный свет”. Только кардинально изменив
нарочито нарушенный порядок слов, мы можем догадаться, что в приведенных стихах идет
речь о могиле, где погребена мать полководца Румянцева, одержавшего победу над Турцией, в
гербе которой был изображен месяц.

В результате карамзинской языковой реформы в русском языке получает признание и


распространение логически прозрачный и естественный порядок слов. В стилистиках начала
XIX в. мы находим следующие правила расстановки слов в предложении:

1) подлежащее впереди сказуемого и дополнений;

2) имя прилагательное перед существительным, наречие перед глаголом; слова, обозначающие


свойства и употребляемые для замены прилагательных и наречий, ставятся на их место,
например: природа щедрою рукою рассыпает благие дары (пример И. И. Давыдова);

3) в сложном (распространенном) предложении слова и члены управляющие помещаются


возле управляемых;

4) среди дополнений, зависимых от глагола, последнее место принадлежит прямому


дополнению в винительном падеже;

5) слова, отвечающие на вопросы где? и когда?, ставятся перед глаголом, предложные


обстоятельственные конструкции, зависимые от глагола, следуют за ним;

6) все приложения должны находиться после главных понятий;

7) “слова, которые потребно определить, должно ставить впереди слов определяющих,


например: житель лесов, кот в сапогах” и т. д. Таков порядок слов, признаваемый нормальным
для литературного языка. Наряду с этим в стилистических целях допускалось и употребление
обратного порядка слов, обычно в чередовании с прямым, чем достигалось синтаксическое
равновесие сложного целого.

Чтобы оценить положительное значение синтаксической реформы, произведенной


Карамзиным, достаточно сравнить периоды в произведениях М. В. Ломоносова, построенные
по латинским или немецким моделям, и периоды в прозе Карамзина.

Ломоносов. 1. Период латинского типа:

“Уже мы, римляне, Катилину, столь дерзновенно насильствовавшего, на злодеяния


покушавшегося, погибелью отечеству угрожавшего, из града нашего изгнали”; 2. Период
немецкого типа: “Благополучна Россия, что единым языком едину веру исповедует, и единою
благочестивейшею самодержицею управляется, великий :в ней пример к утверждению в
православии видит”.

Карамзин. “Юная кровь, разгоряченная сновидениями, красила нежные щеки ее алейшим


румянцем; солнечные лучи играли на белом ее лице и, проницая сквозь черные пушистые
ресницы, сияли в глазах ея светлее, нежели на золоте”.
Таким образом, в упорядочении синтаксиса литературного языка состоит одна из главных
заслуг Карамзина как реформатора стилистики.

Как положительные, так и отрицательные стороны карамзинских преобразований были по.


достоинству оценены уже в первой половине XIX в. В. Г. Белинский писал об этом в статье
“Сочинения Александра Пушкина” (1843 г.): “Карамзин имел огромное влияние на русскую
литературу. Он преобразовал русский язык, совлекши его с ходуль латинской конструкции и
тяжелой славянщины и приблизив к живой, естественной, разговорной русской речи... При
нем и вследствие его-влияния тяжелый педантизм и школярство сменялись
сантиментальностью и светскою легкостью, в которых было много странного, но которые были
важным шагом вперед для литературы и общества”. Однако критик сумел правильно
подметить и отрицательные черты карамзинского “нового слога”. В статье “Литературные
мечтания” (1843 г.) мы читаем: “Тогда был век фразеологии. А гнались за словом и мысли
подбирали к словам только для смысла. Карамзин был одарен от природы верным
музыкальным ухом для языка и способностью-объясняться плавно и красно, следовательно,
ему не трудно-было преобразовать язык. Говорят, что он сделал наш язык сколком с
французского, как Ломоносов сделал его сколком с латинского. Это справедливо только
отчасти. Карамзин старался писать, как говорится. Погрешность его в сем случае-та, что он
презрел идиомами русского языка, не прислушивался. к языку простолюдинов и не изучал
вообще родных источников”. С этим мнением великого русского критика мы можем
согласиться: главная беда Карамзина состояла в том, что он,. удовлетворяя вкусам дворянства, с
презрением относился к речи народа. Это и помешало ему сделать “новый слог” подлинно
национальным литературным языком, который был бы способен обслуживать потребности
всей сложившейся к этому времени русской нации.

Сильные и слабые стороны карамзинских преобразований русского литературного языка


выявились ярче всего в течение двух первых десятилетий XIX в., когда вокруг “нового-слога”
разгорелась ожесточенная общественная борьба, разделившая на два лагеря—сторонников и
противников карамзинской реформы—не только писателей и критиков, но и более-широкие
круги общества, преимущественно молодежи.

Следует сразу же отметить, что сам Карамзин в эти годы устранился от защиты своих
стилистических позиций, предоставив ее своим ученикам и последователям. Это объясняется
тем, что, во-первых, он всецело отдался работе над “Историей государства Российского”,
получив звание официального историографа, а во-вторых, и тем, что, под влиянием
углубленного изучения летописей, он и сам в значительной степени отошел от своих
юношеских увлечений.

Общественная борьба по поводу “нового слога” протекала ив условиях политической реакции,


войн, которые царская Россия вела против революционной, а затем наполеоновской Франции.
Французский язык стал рассматриваться реакционным дворянством как источник
революционных идей, что порождало резко отрицательное отношение к нему, сменившее
собою недавнее увлечение.

Борьба против “нового слога” вместе с тем связывалась и с борьбой против галломанства,
которое справедливо считалось одной из серьезных болезней русского дворянского общества
(см., например, комедию И. А. Крылова “Урок дочкам” с ее сатирическими портретами
галломанствующих дворян. Комедия написана в 1807 г., во время войны с Наполеоном).
В этой общественной атмосфере основным противником Карамзина и его языковой реформы
выступил А. С. Шишков, моряк по своим основным занятиям, дослужившийся до
адмиральского чина и на досуге занимавшийся литературой. Одна из главных его книг,
направленных против Карамзина, —“Рассуждение о старом и новом слоге в русском языке”
(1803 г.).

Вслед за тем почти ежегодно появлялись и другие его сочинения подобного рода.

Административная и общественно-литературная деятельность Шишкова была достаточно


широкой. В 1811 г., накануне Отечественной войны с Наполеоном, он получает назначение да
должность статс-секретаря, заместив впавшего в немилость и отправленного в ссылку М. М.
Сперанского. Перу Шишкова принадлежат выпускавшиеся от имени Александра I
патриотические манифесты к дворянству, воодушевлявшие его на патриотические подвиги.
Именно это проявление патриотизма

-Шишкова было положительно оценено юным Пушкиным, который в “Послании к цензору”


(1822 г.) писал: “Сей старец дорог нам, он блещет средь народа Священной памятью
двенадцатого года”. Позднее Шишков получает назначение на пост министра народного
просвещения и руководит цензурой, Он состоял также президентом Академии Российской и
организовал для распространения своих идей и для объединения литературных
единомышленников “Беседу любителей русского слова” (1811 г.). Вокруг Шишкова
группируются защитники классицизма, противники новых направлений в литературе. Это
были в большинстве своем реакционные и малоодаренные графоманы. Официально среди
членов “Беседы” числился и Державин, даже предоставивший для заседаний этого
учреждения свою квартиру на набережной Фонтанки; однако он был достаточно широк по
своим литературным вкусам и одновременно поддерживал дружбу с Карамзиным, одобрял
творчество тогда молодых поэтов Жуковского, Батюшкова и других.

Членом “Беседы” официально считался и Крылов. Ему в какой-то степени был близок
патриотизм Шишкова, его борьба с галломанией. Однако великий баснописец насмешливо
относился к бюрократизму, пронизывавшему деятельность “Беседы”, а также к бесталанности
ее адептов (см. его басни “Квартет”, “Парнас”, “Демьянова уха” и др.).

Сторонники и защитники “нового слога” — поэты и критики В. А. Жуковский, К. Н.


Батюшков, П. А. Вяземский, В. Л. Пушкин, Д. В. Дашков, М. Н. Макаров и др.—вначале
ограничивались в ответ на нападки со стороны Шишкова и его друзей остроумными
памфлетами, затем в 1814 г. организовали в противовес шишковской “Беседе” свое
литературное общество под. названием “Арзамас”. Деятельность “Арзамаса”, собиравшегося в
дружественной и непринужденной обстановке, направлявшегося блестящими талантами его
основателей, была полной противоположностью бюрократической и бездарной “Беседе”.

Насколько широкий отклик получила борьба двух литературных направлений,


свидетельствуют, между прочим, “Воспоминания” С. Т. Аксакова, учившегося в 1806—1807
годах в Казанском университете. Весь его курс разделился тогда на сторонников и противников
“нового слога”.

В чем же обвиняли шишковисты сторонников Карамзина? Шишков, отстаивая жизненность


теории “трех штилей” Ломоносова, ратовал за стилистическую дифференцированность
литературного языка. Стремление карамзинистов писать все произведения одним и тем же
слогом расценивалось как литературное якобинство, сопоставлялось с революционными
устремлениями сделать всех людей равными. При этом Шишков выдвигал довод
стилистического богатства, отличающего русский: язык от французского, благодаря исконной
связи русского языка с церковнославянским. Шишков выступал против стилистического
смешения в одном и том же контексте слов “высоких” и “низких”. Он писал: “Нельзя сказать в
разговоре: "гряди, Суворов, надежда наша, победи врагов!"—или употребить такие слова, как:
звездоподобный, златовласый, быстроокий”. С другой стороны, “весьма бы смешно было в
похвальном слове какому-нибудь полководцу вместо: "Герой! Вселенная дивится тебе!"—
сказать: "Ваше превосходительство! Вселенная вам удивляется!"”. С большой яростью Шишков
нападал на усвоенные русским языком галлицизмы, лексические, семантические и
синтаксические, а также на новообразования типа кальки, усматривая во всём этом
неисчислимый вред для русского языка. Пуризм Шишкова был последовательным и
бескомпромиссным. Он призывал, например, вместо слова фортепиано употреблять якобы
равнозначное тихогром, предлагал калоши называть мокроступами. Вообще он рекомендовал
искать нужные для выражения мыслей слова в церковнославянских книгах, если же там слово
отсутствовало, то создавать его вновь из церковнославянских корней. Это увлечение
обветшалой словенщиной и составляло главную мишень для остроумных нападок на “Беседу”
со стороны молодых арзамасцев, сочинивших такую фразу, вложенную ими в уста Шишкова:
“Хорошилище идет по гульбищу из позорища на ристалище”, что должно было
соответствовать сочетанию давно уже общепонятных слов: “Франт идет по бульвару из театра в
цирк”. Но вместе с тем Шишков отстаивал и право писателей применять простонародные
слова и выражения, правда, ограничивая это употребление лишь произведениями низкого
стиля. Он писал по этому поводу так: “Милые дамы, или по-нашему грубому языку,
женщины, барыни, барышни, редко бывают сочинительницами, итак пусть их говорят, как
хотят”, Напомним, что изысканный “новый слог” карамзинистов преимущественно
ориентировался на язык “милых дам”.

Общественная борьба по вопросу о “новом слоге” постепенно затихает, сходит на нет к 1817 г.,
когда распалось общество “Арзамас”. Причина его распада, с одной стороны, была чисто
внешняя: главный вдохновитель “Арзамаса”—В. А. Жуковский получил назначение
преподавателя русского языка в царскую семью. Но, с другой стороны, общество это не смогло
продолжать борьбу против Шишкова в силу своей внутренней неоднородности: в него входили
и некоторые будущие декабристы, например Н. Муравьев, и откровенные реакционеры, вроде
Блудова или Уварова, впоследствии сделавших себе блестящую карьеру и дослужившихся до
министерских постов.

Прекращению борьбы содействовало и выступление против “Арзамаса” некоторых


прогрессивных литераторов, разделявших декабристские убеждения и боровшихся за
широкую демократизацию литературного языка, не удовлетворенных манерностью и
классовой ограниченностью карамзинского “нового слога”. Это были Катенин, Кюхельбекер,
молодой Грибоедов.

Каковы же итоги этой борьбы, внешне завершившейся на первый взгляд как будто ничейным
исходом?

Для всех вдумчивых писателей, заинтересованных в дальнейшем развитии русского


литературного языка, в итоге выяснились следующие основные положения: 1) русский язык
должен развиваться на основе народной речи; 2) русский язык не может быть оторван от своих
исторических истоков; 3) русский язык не может развиваться в отрыве от лучших достижений
языков Западной Европы.

Однако эти идеи получили реальное воплощение лишь в более поздние годы, с наступлением
пушкинского периода в истории нашего литературного языка.

Особую позицию занимал в карамзинский период развития русского литературного языка


великий баснописец Иван Андреевич Крылов. Его вклад в обогащение и совершенствование
русского литературного языка трудно переоценить. Остановив свой выбор в зрелую пору
творчества на жанре басни, Крылов возвел басню на высшую ступень литературного
совершенства. Живая устная разговорная речь различных ее социальных слоев и стилей легла в
основу его басенного языка. Широкое включение народного просторечия в литературу
создавало условия для образования единого самобытного литературного языка,
удовлетворяющего потребности всей русской нации.

В работе И. А. Крылова над языком басен могут быть отмечены три основных процесса
стилистических перемещений, характерных для тогдашнего времени.

Во-первых, Крылов открывает дорогу в литературу для различных оттенков простонародной


речи: для говоров городского просторечия, лишенных узкопрофессиональной окраски, для
разговорного чиновничьего жаргона, официального и фамильярно-бытового, для различных
аспектов народно-поэтической речевой стихии. В этом отношении писательская практика
Крылова находилась в противоречии с господствовавшими в карамзинский период
тенденциями и отвечала потребностям демократизации литературного языка. Поэтому стиль
басен Крылова и воспринимается как свободный поток живого народного просторечия,
пробившийся из самых заветных глубин “духа народного”.

Вот наиболее показательные примеры: “Отнес полчерепа медведю топором” (“Крестьянин и


работник”); “Мужик ретивый был работник, || И дюж и свеж на взгляд” (“Огородник и
философ”); “Гутаря слуги вздор, плетутся вслед шажком,|[ Учитель с барышней шушукают
тишком” (“Муха и дорожные”) ; “Разбойник мужика, как липку, ободрал” (“Крестьянин и
разбойник”); “Бедняжка-нищенький под оконьем таскался (“Фортуна и нищий”); “Барыш
большой на всем он слупит, || Забыл совсем, что есть наклад” (“Фортуна в гостях”);
“Мальчишка, думая поймать угря, || Схватил змею и, воззрившись, от страха || Стал бледен,
как его рубаха” (“Мальчик и змея”).

С приведенными простонародными речениями сравним также чиновничьи выражения: “И


подать доправлять || Пустились сами” (“Водолазы”); “Пошли у бедняка дела другой статьей”
(“Фортуна в гостях”); “Не принимать никак резонов от овцы: || Понеже хоронить концы || Все
плуты, ведомо, искусны”, — таков приговор, вынесенный лисою в басне “Крестьянин и овца”.

Таким образом, переплавив разнохарактерные элементы народного красноречия, Крылов


образовал из них общерусский поэтический стиль басни, близкий к произведениям устного
народного творчества.

Во-вторых, Крылов свободно вводит в строй литературного произведения, не только в


диалогах, но и в авторском повествовании, черты синтаксиса устной разговорной речи с
типичными для нее эллипсисами, подразумеваниями и идиоматическим своеобразием. Так, в
басне “Чиж и еж” читаем: Уединение любя, Чиж робкий на зарю чирикал про себя, Не для того,
чтобы похвал ему хотелось, И не за что - так как-то пелось! В басне “Обезьяны” находим не
менее яркие примеры разговорного синтаксиса: Когда перенимать с умом, тогда не чудо И пользу
от того сыскать; А без ума перенимать, И боже сохрани, как худо. В той же басне далее: Оне—
чтоб наутек, Да уж никто распутаться не мог. Характерен разговорный эллипсис из басни
“Муха и дорожные”: ...Слезает с козел он и, лошадей мучитель, С лакеем в два кнута тиранит с
двух сторон; А легче нет... В басне “Собачья дружба” находим пример непринужденного
построения авторского повествования: Послушать—кажется, одна у них душа, А только кинь им
кость—так что твои собаки. Вот фраза, как бы мимоходом оброненная Крыловым в басне “Три
мужика”: В деревне что за разносол... Не то бы в Питере, да не о том тут речь.

Таким образом, в баснях Крылова противопоставлены симметрическому однообразию


карамзинских изысканных и прилизанных периодов и экспрессивное своеобразие, и красочная
идиоматичность, и выразительная краткость устно-разговорного народного синтаксиса.

В-третьих, Крылов смело и искусно смешивает архаические и традиционно-книжные формы


литературного выражения с просторечными словами и формами. Он не чуждается
церковнославянизмов, особенно в тех баснях, где ему необходимо было выразить
официальную, общепринятую в то время идеологию. Так, в басне “Безбожники” мы читаем:

— Пождем,—

Юпитер рек. — А если не смирятся

И в буйстве прекоснят, бессмертных не боясь,

Они от дел своих казнятся.

Подобную же функцию выполняют церковнославянизмы в басне “Лань и дервиш”: Младая


лань, своих лишась любезных чад, Еще сосцы млеком имея отягчении, Нашла в лесу двух
малых волченят И стала выполнять долг матери священный, Своим питая их млеком.

Приведем примеры смешения церковнославянизмов с просторечием:Едва лишь на себе собака


испытала Совет разумный сей— Шалить собака перестала...(“Собака”)

От стужи малого прошибли слезы,

И ласточку свою, предтечу теплых дней,

Он видит на снегу замерзшую..

(“Мот и ласточка”)

По дебрям гнался лев за серной: Уже ее он настигал И взором алчным пожирал Обед себе в
ней сытный, верный...(“Лев, серна и лиса”).

Подобные примеры в изобилии рассыпаны по текстам почти всех басен. Таким образом,
Крылов еще до Пушкина намечает приемы нового синтеза живой народно-разговорной и
литературно-книжной речевых стихий.
В стиле Крылова необычайно лаконичен, естествен и выразителен диалог, приспособленный к
социальному облику басенных персонажей. Не прошел даром опыт Крылова-драматурга, и
талант драматического писателя с новой силой проявился в его баснях, каждая из которых
может рассматриваться как миниатюрная сцена. Мы слышим в репликах действующих лиц,
часто насыщенных богатой звукописью, живые речи, в тональности которых совмещаются
реалистические человечьи и условно-звериные интонации. Вот диалог лягушек из басни
“Лягушка и вол”:

— Смотри-ка, квакушка, что буду ль я с него?— Подруге говорит. — Нет, кумушка, далеко!—
Гляди же, как теперь раздуюсь я широко. Ну, каково? Пополнилась ли я? — Почти что ничего.
— Ну, как теперь? — Все то ж.

Даже в тех баснях, где звучат речи лишь какого-нибудь одного персонажа, в сопровождающем
эти речи авторском контексте можно расслышать намек на речь другого участника диалога.
Так, в басне “Осел и Соловей” приведена лишь речь Осла, но в самом тексте можно распознать
отклики соловьиного пения:

Тут Соловей являть свое искусство стал:

Защелкал, засвистал

На тысячи ладов, тянул, переливался,

То нежно он ослабевал

И томной вдалеке свирелью отдавался,

То мелкой дробью вдруг по роще рассыпался.

Богатство аллитераций и ассонансов создает здесь развернутую музыкальную картину трелей


соловьиного голоса.

Реплика Петуха в басне “Петух и жемчужное зерно” тоже кажется направленной к незримому
собеседнику. Приведем отрывок из этой басни:

Навозну кучу разрывая,

Петух нашел жемчужное зерно

И говорит: “Куда оно?

Какая вещь пустая!

Не глупо ль, что его высоко так ценят!

Я б, право, был гораздо боле рад

Зерну ячменному. Оно не столь хоть видно,

Да сытно”.
В приведенной речи слушатели одновременно улавливают звуки петушиного кудахтанья и
интонации чванного невежды-вельможи. Такова степень речевого мастерства, присущего
великому баснописцу.

Завершим наш краткий набросок о роли Крылова в истории русского литературного языка
характеристикой, которую дал его басням В. Г. Белинский: “В них вся житейская мудрость,
плод практической опытности, и своей собственной, и завещанной отцами из рода в род. И все
это выражено в таких оригинально-русских, непередаваемых ни на какой .язык в мире образах
и оборотах: все это представляет собой такое неисчерпаемое богатство идиомов, русизмов,
составляющих народную физиономию языка, его оригинальные средства и самобытное,
самородное богатство — что сам Пушкин не полон без Крылова в этом отношении”.

Как один из основоположников современного русского литературного языка А. С. Грибоедов


может быть поставлен в ряд с Пушкиным и Крыловым. Он прославился как автор всего лишь
одной комедии, но комедия эта бессмертна.

В общественной борьбе по вопросу о “новом слоге” Грибоедов, как и Крылов, занимал особое
место, не примыкая ни к одному из борющихся лагерей и вместе с тем сознавая слабые
стороны обеих группировок. Грибоедов решительно боролся против галломании, против
неестественного “смешения французского с нижегородским”, господствовавшего тогда в речи
московских дворян.

Язык и стиль комедии “Горе от ума”, как и всякого талантливого литературного произведения,
может рассматриваться в различных аспектах. Среди них — аспект непосредственного
отражения в комедии разговорной речи современников и аспект нормативности языка
литературного памятника.

Ни одно из литературных произведений того времени так полно и ярко не отразило живую
разговорную речь тогдашнего московского дворянства. В особенности проявилось это в
репликах Фамусова и его окружения, где преобладает отнюдь не литературная норма, а
просторечие в причудливом соединении с галлицизмами. Наиболее показательны в этом
отношении сцены из Ш действия комедии—прибытие семейства Тугоуховских или графинь
Хрюминых — бабушки и внучки.

Впрочем, и речь самого Фамусова достаточно характерна. С одной стороны, мы в ней


обнаруживаем черты областного диалектного слово- и формоупотребления: “Дочь Софья
Павловна, страмница...”, “В погонь ли за полком”, “...сденьте шпагу”, “...в книгах прок-от не
велик” и т. п. С другой — своеобразно претворенные лексические и фразеологические
галлицизмы: “да не в мадаме сила”, “бывало, я с дражайшей половиной чуть врознь: уж где-
нибудь с мужчиной” (перифраз: дражайшая половина = супруга). Отметим, что речь московских
дворян в некоторых отношениях не отличается от речи крепостных слуг. Так, например,
использование множественного числа существительных в качестве формы вежливости. В речи
горничной Лизы: “опомнитесь, вы старики!”, “пустите, ветреники сами!” И в речи Фамусова:
“давно полковники, а служите недавно” (о Скалозубе); “изволили смеяться” (об императрице).

Чиновничий жаргон с его показным чинопочитанием воплощен в репликах Молчалина.


Характерна для них частица -съ— “слово-ерс” (сокращенное сударь). Так, в ответ Чацкому о
присущих ему талантах Молчалин отвечает: “Два-съ. Умеренность и аккуратность”.
Речи фамусовского общества противостоит в комедии речь Чацкого. Это в какой-то мере идеал
русского литературного языка с точки зрения самого Грибоедова. Недаром о Чацком в
комедии отзываются как о мастере писать и говорить: “И славно пишет, переводит” или “Что
говорит? И говорит, как пишет”.

Реплики и монологи Чацкого, проникнутые гражданственностью и патриотизмом, лишены,


как правило, галлицизмов. Зато в них могут быть найдены элементы высокого слога: “в науки
он вперит ум, алчущий познаний”; “чтоб истребил господь нечистый этот дух тупого,
рабского, слепого подражанья!” и т. д.

Современников Грибоедова поразила необыкновенная непринужденность и легкость стиха в


комедии, отражающего все оттенки разговорной интонации. Эти свойства грибоедовского
стиха вместе с лаконической афористичностью способствовали тому, что строки из комедии,
сразу же запомнившиеся читателям и слушателям, обогатили собою русскую афористику.
Оправдался отзыв, данный о комедии А. С. Пушкиным в его письме к Пущину: “О стихах не
говорю, половина войдет в пословицы”. Действительно, ни одно из произведений русской
классической литературы не дало языку народа столько крылатых слов, сколько “Горе от ума”.

Показательна в данном отношении речевая практика В. И. Ленина. В его трудах, по


материалам “Указателя” к Полному собранию сочинений, мы находим 94 речения,
восходящих к афоризмам грибоедовской комедии. Так, например, использована Лениным
гневная реплика Чацкого: “А судьи кто?”,— выступающая в качестве заглавия ленинской
статьи (т. 16, с. 159). Использовано Лениным и репетиловское выражение “влеченье род недуга”
(т. 17, с. 55). Семь раз приводится в работах Ленина выражение Скалозуба: “дистанция
огромного размера” (например, т. 21, с. 291 и др), его же крылатое слово “Фельдфебеля в
Вольтеры дать!” находим в т. 4, с. 392, см, еще афоризм “Что будет говорить... Марья
Алексеевна” (т. 15” с. 67) и т. д.

Таким образом, Грибоедов—писатель, которому общенародный русский язык обязан


заметным обогащением фразеологии. И в этом проявилось одно из прямых воздействий языка
художественной литературы на общий литературный язык.

Рассмотрев основные моменты развития русского литературного языка в карамзинскую эпоху,


мы можем сделать вывод, что он в значительной степени приблизился к установлению
общенациональных норм словоупотребления. Оставался последний, завершающий шаг, и
этот шаг был сделан в творчестве А. С. Пушкина.

Образование национального литературного языка — это процесс длительный и постепенный.


Как уже сказано выше (см. гл. 9, с. 125), этот процесс, согласно мыслям В. И. Ленина, слагается
из трех основных исторических этапов, опираясь на три общественные предпосылки: а)
сплочение территорий с населением, говорящим на одном языке (для России это
осуществилось уже к XVII в.); б) устранение препятствий в развитии языка (в данном
отношении много было сделано в течение XVIII в.: реформы Петра I; стилистическая система
Ломоносова; создание “нового слога” Карамзиным); в) закрепление языка в литературе.
Последнее окончательно завершается в первые десятилетия XIX в. в творчестве русских
писателей-реалистов, среди которых должны быть названы И. А. Крылов, А. С. Грибоедов и в
первую очередь А. С. Пушкин.

Главная историческая заслуга Пушкина и состоит в том, что им завершена закрепление


русского народно-разговорного языка в литературе.

Мы вправе задать себе вопрос: почему именно Пушкину выпала высокая честь справедливо
называться подлинным основоположником современного русского литературного языка? И
ответ на этот вопрос может быть дан в одном предложении: потому что Пушкин был
гениальным национальным поэтом. Если же смысл этой фразы расчленить и
конкретизировать, то можно выделить пять основных положений. Во-первых, А. С. Пушкин
был выразителем наиболее передового, революционного мировоззрения современной ему
эпохи. Он по праву признавался “властителем дум” первого поколения русских
революционеров—дворян-декабристов. Во-вторых, Пушкин был одним из самых культурных и
разносторонне образованных русских людей начала XIX в. Получив воспитание в самом
прогрессивном учебном заведении того времени, Царскосельском лицее, он затем поставил
перед собой цель “в просвещении стать с веком наравне” и добивался осуществления этой
цели в течение всей своей жизни. В-третьих, Пушкин создавал непревзойденные образцы
поэзии во всех родах и видах словесного искусства, и все жанры литературы он смело
обогатил, вводя в них разговорный язык народа. В этом отношении Пушкин превосходит как
Крылова, совершившего аналогичный подвиг лишь в жанре басни, так и Грибоедова,
закрепившего разговорную речь в жанре комедии. В-четвертых, Пушкин охватил своим гением
все сферы жизни русского народа, все его общественные слои — от крестьянства до высшего
света, от деревенской избы до царского дворца. В его произведениях отражены все
исторические эпохи — от древней Ассирии и Египта до современных ему Соединенных
Штатов Америки, от Гостомысла до дней его собственной жизни. Самые различные страны и
народы предстают перед нами в его поэтическом творчестве. Причем Пушкин владел
необыкновенной силой поэтического перевоплощения и мог писать об Испании (“Каменный
гость”), как испанец, об Англии XVII в. (“Из Буньяна”), как английский поэт времени
Мильтона. Наконец, в-пятых, Пушкин стал основоположником реалистического
художественного направления, которое в его творчестве получает преобладание примерно с
середины 20-х годов. И по мере того как Пушкин закрепляет реалистический метод отражения
действительности в своих произведениях, усиливается и народно-разговорная стихия в его
языке. Таким образом, все эти пять положений обнимаются формулой: “Пушкин —
гениальный поэт русской нации”, что и позволило ему завершить процесс закрепления
русского национального языка в литературе.

Пушкин, разумеется, не сразу стал тем, чем он был. Он учился у своих предшественников и
претворил в собственном языковом мастерстве все достижения искусства слова, которые были
добыты поэтами и писателями XVII и XVIII вв.

В языке пушкинских произведений мы имеем возможность наблюдать традиционные


элементы русского литературного языка, полученные им в наследие от прошлых периодов
развития. Мы имеем в виду прежде всего церковнославянизмы (лексические, грамматические
и фонетические); мифологизмы: имена античных божеств, обращение к Музе, слова лира, пою
и т. п.; риторические приемы высокого слога и пр. В лицейский период творчества Пушкина
названные средства литературного выражения используются как бы по инерции, в силу
традиционности их употребления в данном жанре поэзии. Так, например, в стихотворении
“Воспоминание в Царском селе” (1814 г.), с которым Пушкин выступил на лицейском экзамене
8 января 1815 г. в присутствии Державина, изобилуют церковнославянизмы и лексические:
“навис покров угрюмой нощи...”, и грамматические: “...когда под скипетром великий жены...”,
и фонетические (произношение е под ударением перед следующим твердым согласным без
перехода в о). О современных поэту событиях повествуется как о подвигах античных героев:
Летят на грозный пир; мечам добычи ищут, И се—пылает брань; на холмах гром гремит, В
сгущенном воздухе с мечами стрелы свищут, И брызжет кровь на щит.

Говоря о бегстве наполеоновских войск из России, Пушкин применяет весь арсенал высокого
слога:

Утешься, мать градов России,

Воззри на гибель пришлеца.

Отяготела днесь на их надменны выи

Десница мстящая творца.

Взгляни: они бегут, озреться не дерзают,

Их кровь не престает в снегах реками течь;

Бегут—и в тьме ночной их глад и смерть сретают,

А с тыла гонит русский меч.

Поэтической традиции XVIII в. стихотворение это обязано, например, следующими строками:


“Где ты, любимый сын и счастья и Беллоны?” (О Наполеоне) или: “В Париже росс! Где факел
мщенья? || Поникни, Галлия, главой” и др.

Однако мы должны отметить в стихотворении, наряду с полным набором стилистических


атрибутов классицизма, и отдельные речевые элементы, обязанные своим происхождением
эпохе предромантизма и сентиментализма, например, упоминание о скальдах и т. п.: О скальд
России вдохновенный,

Воспевший ратных грозный строй,

В кругу товарищей, с душой воспламененной,

Греми на арфе золотой!

В употреблении и этого рода выразительных средств языка также господствует поэтическая


инерция.

Таким образом, в начале своего поэтического творчества, Пушкин еще не ограничивал


употребление традиционных речевых элементов какими-либо стилистическими задачами,
используя их лишь как прямую дань наследию прошлого.

Позднее традиционные речевые элементы продолжают сохраняться в языке произведений


Пушкина, однако их употребление строго стилистически обосновано. Использование
церковнославянизмов и архаизмов различного рода в языке произведений А. С. Пушкина
зрелой поры его творчества может быть определено следующими стилистическими задачами.

1. Придание торжественного, возвышенного тона произведению или его части. Так, в


стихотворении “Перед гробницею святой...” (1831 г.), посвященном памяти Кутузова, мы
читаем: “...стою с поникшею главой...”; “Под ними спит сей властелин, ||Сей идол северных
дружин, || Маститый страж страны державной,||Смиритель всех ея врагов!) Сей остальной из
стаи славной||Екатерининских орлов”.

В стихотворении “Я памятник себе воздвиг...” (1836 г.) всем известны такие слова: “Вознесся
выше он главою непокорной|| Александрийского столпа”; “И назовет меня всяк сущий в ней
язык”; “доколь в подлунном мире|| Жив будет хоть один пиит” и т. п. Именно в такой
функции наиболее сильно сказалась предшествующая традиция высокого слога.

2. Создание исторического колорита эпохи. Здесь Пушкин может быть признан новатором,
так как писатели XVIII в. этим средством не владели; чуждо оно было и произведениям
Карамзина. Пушкин же не только умело применяет архаизмы как средство исторической
стилизации, но и строго подбирает тот или иной состав архаизирующей лексики в
зависимости от изображаемой эпохи. Например, в “Песни о вещем Олеге.” мы находим такие
слова, как тризна, отрок (слуга), волхв и т. п. В “Родословной моего героя” читаем не только
целиком стилизованную под древнерусское летописное повествование фразу “Вельми бе
грозен воевода”, но и находим ссылку на воображаемый древний источник: “Гласит
Софийский Хронограф”.

Для более близких к своему времени исторических периодов Пушкин также подбирает
соответствующую лексику и фразеологию. Так, первая реплика в трагедии “Борис Годунов”
открывается следующими словами: “Наряжены мы вместе город ведать...” Здесь к языку XVI—
XVII вв. восходит и значение глагола нарядить!наряжать назначать , и выражение город ведать,
т. е. управлять городом . Эта реплика сразу вводит читателя в обстановку XVI столетия.

Когда Пушкину необходимо перенестись в эпоху XVIII в., он также находит приемы
исторической стилизации языка. Например, в “Капитанской дочке” используется солдатская
песня: “Мы в фортеции живем, ||Хлеб едим и воду пьем...” — или лирические стишки,
сочиненные Гриневым:

Мысль любовну истребляя,

Тщусь прекрасную забыть,

И ах, Машу избегая,

Мышлю вольность получить!

Но глаза, что мя пленили,

Всеминутно предо мной,

Они дух во мне смутили,

Сокрушили мой покой.


Ты, узнав мои напасти,

Сжалься, Маша, надо мной,

Зря меня в сей лютой части,

И что я пленен тобой.

Недаром Швабрин, прочтя эти стихи, находит, что они “достойны... Василья Кирилыча
Тредьяковского и очень напоминают... его любовные куплетцы”. Благодаря введению приемов
исторической стилизации языка Пушкину удалось значительно обогатить реалистический
метод изображения исторического прошлого.

3. Выражение сатиры и иронии. Пушкин превращает устарелые слова и выражения в меткое


оружие, разящее политических врагов поэта, например, в эпиграмме на архимандрита Фотия:
“Пошли нам, господи, греховным, || Поменьше пастырей таких, || Полублагих, полусвятых”.
—или на гр. Орлову-Чесменскую: “Благочестивая жена || Душою богу предан, ||А грешною
плотию||Архимандриту Фотию”.

В этих стихах, в поэме “Гавриилиада” и в других произведениях церковнославянизмы


выступают в диаметрально противоположной своему традиционному употреблению
стилистической функции—служить средством борьбы с официальной идеологией.

Именно тенденция пушкинского стиля к смешению церковнославянизмов, русских


литературных и разговорно-бытовых слов составляет наиболее существенную сторону
языкового новаторства поэта. Этот процесс ассимиляции церковнославянизмов современному
русскому словоупотреблению вызывал наибольшее количество протестов со стороны критиков
пушкинского творчества, ревнителей языкового пуризма. Так, когда появилась в печати V
песнь “Евгения Онегина” с ее известным поэтическим изображением русской зимы. “Зима!..
Крестьянин, торжествуя, || На дровнях обновляет путь...”,—то в критической статье журнала
“Атеней” было замечено: “В первый раз, я думаю, дровни в завидном соседстве с торжеством”.

В “Евгении Онегине” можно наблюдать и многие другие примеры стилистической


трансформации церковнославянизмов.

Так, в той же песни V находим: “Вот бегает дворовый мальчик,||В салазки жучку посадив, ||
Себя в коня преобразив” (ср. название церковного праздника “Преображение господне”). В
песни VII читаем: “Мальчишки разогнали псов, || Взяв барышню под свой покров...” (ср.
“Покров пресвятой богородицы”); “Старушка очень полюбила ||Совет разумный и благой...”
и т. п.

Таким образом, Пушкин, положительно оценив традиционный фонд книжной лексики и


фразеологии, сохраняет ее в составе современного русского литературного языка, придав
этому разряду слов и выражений строго определенные стилистические функции и частично
ассимилировав их обычному словоупотреблению.

Вторым компонентом языка художественной литературы, также унаследованным от


предшествующих эпох языкового развития, преимущественно периода XVIII в. и
карамзинской поры, является лексика и фразеология, заимствованная из языков народов
Европы или возникшая под воздействием этих языков. Это — “западноевропеизмы”
литературного языка.

Под “западноевропеизмами”, или под “европеизмами”, в произведениях Пушкина мы будем


подразумевать как те или иные слова западноевропейских языков, оставляемые без перевода,
так и выражения типа перифразов, восходящие к карамзинскому “новому слогу”.

Принципы лексического и фразеологического использования “европеизмов” в пушкинском


индивидуальном стиле были изменчивы и не лишены внешних противоречий. Хотя Пушкин
отказывается от метода прямого копирования европейской фразеологии, характерного для
стиля карамзинистов, он в сфере отвлеченных понятий признавал образцом для русского
французский язык. Так, одобряя “галлицизмы понятий, галлицизмы умозрительные, потому,
что они уже европеизмы”, Пушкин писал Вяземскому: “Ты хорошо сделал, что заступился
явно за галлицизмы. Когда-нибудь должно же вслух сказать, что русский метафизический
язык находится у нас еще в диком состоянии. Дай бог ему когда-нибудь образоваться
наподобие французского (ясного, точного языка прозы—т. е. языка мыслей)”.

С одной стороны, Пушкин высказывался против загромождения русского языка


иностранными словами, убеждая избегать по возможности даже специальных терминов. Он
писал И. В. Киреевскому 4 января 1832 г.: “Избегайте ученых терминов и старайтесь их
переводить, то есть перефразировать: это будет и приятно неучам и полезно нашему
младенствующему языку”.

С другой стороны, в произведениях Пушкина немало отдельных слов или целых выражений и
фраз, оставляемых без перевода и изображенных иностранным шрифтом на французском,
английском, немецком, итальянском и латинском языках. Однако все эти
нетранслитерированные слова и выражения обладают незаменимой смысловой и
стилистической функцией, что и оправдывает применение их Пушкиным.

Например, в VIII песни “Евгения Онегина” Пушкин показывает образ Татьяны, вышедшей
замуж за знатного генерала, и ему необходимо При этом охарактеризовать жизнь, быт и
понятия русской великосветской среды. И мы находим в строфе XIV следующую
характеристику Татьяны: Она казалась верный снимок Du comme il faut (Шишков, прости: Не
знаю, как перевести).

В строфах XV и XVI читаем продолжение характеристики: Никто б не мог ее прекрасной


Назвать, но с головы до ног Никто бы в ней найти не мог Того, что модой самовластной В
высоком лондонском кругу Зовется vulgar (He могу... Люблю я очень это слово, Но не могу
перевеста; Оно у нас покамест ново, И вряд ли быть ему в чести).

Понятия, выражаемые французским comme il faut или английским vulgar, как нельзя лучше
обрисовывают воззрения и взгляды аристократического общества начала XIX в. Поэтому они и
рассматривались Пушкиным как непереводимые на

русский язык.

Стремясь к сближению русского литературного языка с тогдашними западноевропейскими


главным образом в общем строе выражения мыслей, в характере связи между понятиями,
Пушкин выступает против тех форм фразообразования, которые могли рассматриваться как
прямые синтаксические галлицизмы или как кальки, копирующие манерные французские
перифразы.

Так, в первоначальном тексте 1-й главы “Евгения Онегина” Пушкиным было записано: Ах,
долго я забыть не мог Две ножки... Грустный, охладелый, И нынче иногда во сне Они смущают
сердце мне.

Тут же на полях поэт отметил: “Непростительный галлицизм!”, а затем исправил фразу,


устранив независимость от подлежащего обособленного оборота: ...Грустный, охладелый, Я все
их помню, и во сне Они тревожат сердце мне.

В отношении прямых перифразов мы наблюдаем в стиле Пушкина аналогичную эволюцию. С


начала 20-х годов из пушкинских сочинений устраняются условные перифрастические
выражения французско-карамзинского типа, еще нередкие в его ранних стихах, как, например:
Небес сокрылся вечный житель (т. е. солнце) (“Кельна”, 1814).

Пушкин призывает к отказу от застывших и вычурных выражений, к замене их простыми


обозначениями предметов и представлений. Он иронически выстраивает следующие
стилистические параллели, противопоставляя длинным и вялым перифразам простые и
короткие обозначения: “Но что сказать об наших писателях, которые, почитая за низость
изъяснить просто вещи самые обыкновенные, думают оживить детскую прозу дополнениями
и вялыми метафорами? Эти люди никогда не скажут дружба, не прибавя: сие священное
чувство, коего благородный пламень и проч. Должно бы сказать: рано поутру — а они пишут:
едва первые лучи восходящего солнца озарили восточные края лазурного неба — ах, как это
все ново и свежо, разве оно лучше потому только, что длиннее.

Читаю отчет какого-нибудь любителя театра: сия юная питомица Талии и Мельпомены,
щедро одаренная Апол... боже мой, да поставь: эта молодая хорошая актриса — и продолжай
— будь уверен, что никто не заметит твоих выражений, никто спасибо не скажет.

Презренный зоил, коего неусыпная зависть изливает усыпительный свой яд на лавры русского
Парнаса, коего утомительная тупость может только сравниться с неутомимой злостию... не
короче ли — г-н издатель такого-то журнала...”

Однако Пушкин не отказывается окончательно от карамзинских перифразов в языке. Он


нередко оживляет их, воскрешая при помощи своеобразной лексической и грамматической
трансформации их внутренний стершийся от частого употребления в речи образ. Так, в песни
VII “Евгения Онегина” читаем: “С улыбкой ясною природа || Сквозь сон встречает утро года”.
Благодаря пушкинским преобразованиям, включению в свежий поэтический контекст,
стершийся шаблон утро года— весна становится ярким и впечатляющим образом. Ср.
подобное же использование выражения вихрь жизни в V песни того же романа:
“Однообразный и безумный, || Как вихорь жизни молодой, || Кружится вальса вихорь
шумный” (строфа XXI).

Однако более всего способствовало освоение “европеизмов” в языке Пушкина его смелое
стилистическое новаторство, вовлекавшее в поэтический контекст слова и выражения из
различных лексических пластов книжной речи и просторечия.
В стихотворениях лицейской поры и далее, до конца 10-х годов мы находим еще очень
незначительное количество таких слов и фраз, которые противоречили бы карамзинским
стилистическим нормам. Из лексики внелитературного просторечия или крестьянских
диалектов Пушкин использовал лишь немногие слова, например, хват в стихотворении
“Казак” (1814 г.), детина в стихотворении “Городок” (1814 г.), выражения уходить горе или так
и сяк размажет в послании “К Наталье” (1813 г.), ерошить волосы (“Моему Аристарху”, 1815 г.),
закадышный друг (“Мансурову”, 1819 г.) и некоторые другие. Однако уже в поэме “Руслан и
Людмила” проявляется уклон к просторечию больший, чем это допускалось нормами
светского карамзинского стиля для произведений подобного жанра.

Стихи поэмы, несомненно, стилизованы под сказочную простонародность, под фольклорную


старину. Это проявляется как в речах действующих лиц, так и в авторском повествовании: См.,
например, слова Руслана: “Молчи, пустая голова! || Я еду, еду, не свищу, ||А как наеду, не
спущу!” или “Теперь ты наш: ага, дрожишь!”. В речи Черномора: “Не то—шутите вы со мною
— Всех удавлю вас бородою!” В речи Головы: “Ступай назад, я не шучу. ||Как раз нахала
проглочу”; “Послушай, убирайся прочь...”; “Я сдуру также растянулся; ||Лежу не слыша
ничего,||Смекая: обману его!” и т. д. Вот какими словами Пушкин рассказывает о Людмиле
(княжне, дочери киевского великого князя Владимира!): “Княжна с постели соскочила—||
Дрожащий занесла кулак, || И в страхе завизжала так,||Что всех арапов оглушила”.

Неудивительно, что в журнале “Вестник Европы” критик карамзинского направления обвинил


Пушкина в нелитературности языка и в недопустимой демократичности: “Шутка грубая, не
одобряемая вкусом просвещения, отвратительна... Если бы в Московское благородное
собрание как-нибудь втерся (предполагаю невозможное возможным) гость с бородою, в
армяке, в лаптях, и закричал бы зычным голосом: "Здорово, ребята!"—неужели бы стали таким
проказником любоваться?”. Итак, появление весьма умеренной по своему языковому
демократизму поэмы шокировало литературных ретроградов. Но Пушкин не смущался
враждебными отзывами критиков и смело пролагал путь к дальнейшей демократизации
литературного языка. В 1823 г., дорожа простонародностью “Братьев-разбойников”, поэт
предлагал А. А. Бестужеву напечатать отрывок из поэмы в издававшемся декабристами
альманахе “Полярная звезда”, “если отечественные звуки: харчевня, кнут, острог — не
испугают нежных ушей читательниц”.

Значительно расширяется сфера народного просторечия в пушкинских произведениях,


начиная с середины 20-х годов, со времени его пребывания в Михайловском. Мы знаем, что,
живя в деревенской глуши, Пушкин ежечасно общался с крепостными крестьянами,
прислушивался к их песням, сказкам, разговорам. Одетый в красную русскую рубаху, он
появлялся на ярмарках и сельских базарах, толкаясь среди толпы и участвуя в народных
увеселениях. Главной его собеседницей становится в эти годы няня Арина Родионовна, со слов
которой он записывает чудесные сказки. В высказываниях Пушкина, начиная с этой поры, мы
находим призывы к смелому сближению языка литературных произведений с разговорной
речью простого народа. По мнению Пушкина, “странное просторечие”— это характерный
признак “зрелой словесности”. “Но,—с горестной иронией замечает он,— прелесть нагой
простоты для нас непонятна”. “Читайте простонародные сказки, молодые писатели,— чтоб
видеть свойства русского языка”,— обращался Пушкин к своим собратьям по перу в 1828 г.
“Разговорный язык простого народа (не читающего иностранных книг и, слава богу, не
выражающего, как мы, своих мыслей на французском языке) достоин также глубочайших
исследований. Альфиери изучал итальянский язык на флорентийском базаре: не худо нам
иногда прислушаться к московским просвирням. Они говорят удивительно чистым и
правильным языком”,— писал Пушкин в 1830 г. в “Опровержении на критики”.

Яркие примеры обращения Пушкина к разговорной речи народа мы видим во всех жанрах его
стихотворных произведений зрелой поры: и в “Евгении Онегине” (особенно начиная с 4-й
главы), и в “Графе Нулине”, и в “Полтаве”, и в “Медном всаднике”. А также во многих
лирических стихах и балладах.

Однако, вводя в язык своих произведений народную речь, Пушкин обычно брал из нее только
то, что было общепонятным, избегая областных слов и выражений, не опускаясь до
натуралистической фиксации диалектного говорения. Своеобразие пушкинского
стилистического новаторства в отношении к просторечию состоит не в самом факте его
использования. Народная речь встречалась в произведениях относительно далеких по времени
предшественников Пушкина—поэтов и писателей XVIII в., однако, во-первых, эти авторы
ограничивали использование просторечия лишь произведениями “низкого штиля”, во-
вторых, они воспроизводили народную речь, не подвергая ее стилистической обработке.

Приведем в качестве примера диалог между двумя работниками из комедии В. И. Лукина


“Щепетильник” (1766 г.): “Мирон-работник (держа в руке зрительную трубку): Васюк, смотри-
ка. У нас в эких дудки играют; а здесь в них, один глаз прищуря, не веть цаво-то смотрят. Да
добро бы, братень, издали, а то, нос с носом столкнувшись, утемятся друг на друга. У них мне-
ка стыда-то совсем кажется ниту. Да по-смотрець было и мне. Нет, малец, боюсь праховую
испортить.

Василий-работник: Кинь ее, Мироха! А как испорцишь, так сороми-та за провальную не


оберешься. Но я цаю, в нее и подуцеть можно, и коли б она ни ченна была, так бы я себе
купил, и пришедши домой, скривя шапку, захазил с нею. Меня бы наши деули во все
посиденьки стали с собою браци, и я бы, братень, в переднем углу сидя, чуфарился над всеми.”

В процитированном отрывке крестьяне говорят подчеркнуто диалектной речью, причем автор,


вероятно, сознательно сгущая краски, вкладывает в их реплики фонетические, синтаксические
и лексические диалектизмы, восходящие к различным говорам.

Сравним с этим речь кузнеца Архипа из повести “Дубровский”: “"Чему смеетесь, бесенята,—
сказал им сердито кузнец,— бога вы не боитесь — божия тварь погибает, а вы сдуру радуетесь",
— и, поставя лестницу на загоревшуюся кровлю, он полез за кошкою”. Здесь нет ни одной
областнической черты, и тем не менее мы ясно чувствуем, что так может говорить именно
крестьянин. Пушкин достигает полноты художественного впечатления и благодаря
тщательному отбору лексики, и благодаря естественному строю предложения в приведенной
речи Архипа.

Отбирая из крестьянской речи только то, что может рассматриваться как подлинно
общенародное, Пушкин, однако, умел найти в народном словоупотреблении самобытные
черты, характеризующие его неподдельность и своеобразие.

Обратимся к стихотворению “Утопленник” (1828 г.). В нем мы находим следующие строки:


“Дети спят, хозяйка дремлет, На полатях муж лежит”. В этом контексте слово хозяйка имеет то
значение, которое присуще ему в народных говорах: жена, старшая женщина в крестьянской
семье. Далее в стихах: “Уж с утра погода злится, || Ночью буря настает...” — слово погода также
употреблено в диалектном значении дурная погода, буря.

Отметим еще относительно редкий случай использования характерного “местного” слова во 2-


й главе “Капитанской дочки”: “Постоялый двор или, по-тамошнему, умет, находился в
стороне, в степи, далече от всякого селения, и очень походил на разбойническую пристань”.
Слово умет услышано Пушкиным в говорах Оренбургской губернии и как нельзя лучше
придает повествованию колоритный оттенок достоверности.

Таким образом, тщательно отбирая слова и выражения из народной речевой практики,


Пушкин не только и не просто вводит их в языковую ткань всех своих произведений,
независимо от жанра и стилистической направленности, но и делает разговорную речь
простого народа подлинной основой национального русского литературного языка.

С особенной яркостью проявилась демократизация русского литературного языка,


произведенная Пушкиным, в его прозе. Хорошо известны те стилистические требования,
которые Пушкин предъявлял к слогу прозаических произведений: “Точность и краткость—вот
первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей — без них блестящие выражения ни
к чему не служат”.

И эти требования неуклонно претворялись в действительность. Слог пушкинской прозы


лишен каких бы то ни было словесных украшений, которые отвлекали бы от главного
содержания мысли; пушкинскую прозу справедливо сравнивают не с произведением
живописи, а с рисунком пером, иногда даже с чертежом, до того в ней все четко и ясно.

Названные качества прозы достигаются преимущественно средствами синтаксических


структур. Пушкин предпочитал простые, часто даже нераспространенные предложения
тяжеловесным и громоздким периодам, столь принятым в прозе его предшественников. Эта
черта слога прослеживается при сопоставлении синтаксиса прозы Пушкина с
непосредственными источниками, использованными им при создании своих произведений.
Так, источником “Истории Петра Великого”, над которой Пушкин работал в последние годы
жизни, служила книга И. И. Голикова “Деяния Петра Великого”.

У Голикова читаем: “Грозили ему силою, но г. Шипов ответствовал, что он умеет обороняться”.
Конспектируя книгу,. Пушкин следующим образом передал эту фразу: “Шипов упорствовал.
Ему угрожали. Он остался тверд”. Из сложного синтаксического целого Пушкин создает три
кратких простых предложения.

Далее в той же книге находим: “Бесчестие таковое его флагу и отказ в требуемом за то
удовольствии были толико монарху чувствительны, что принудили его, так сказать, против
воли объявить сдавшихся в крепости всех военнопленными”. У Пушкина вместо этого только:
“Петр не сдержал своего слова. Выборгский гарнизон был объявлен военнопленным”. Изучив
приемы конспектирования Пушкиным книги Голикова П. С. Попов делает следующий выврд
из приведенных им сопоставлений: “На протяжении всех тетрадей можно проследить, как под
пером Пушкина трансформировался голиковский стиль: вместо сложных предложений с
большим количеством вспомогательных частей, мы получаем короткие фразы, причем
предложение в большинстве случаев состоит из двух. элементов”.
Аналогичные наблюдения дает сравнение описания бурана во 2-й главе “Капитанской дочки” с
одним из ее возможных. источников. Таким, очевидно, мог быть рассказ “Буран”,
опубликованный в 1834 г. С. Т. Аксаковым в альманахе “Денница”. В рассказе уроженец
Оренбургской губернии С. Т. Аксаков? с большой фенологической точностью изображает
грозное явление природы: “Все слилось, все смешалось: земля, воздух,. небо превратилось в
пучину кипящего снежного праха, который слепил глаза, занимал дыханье, ревел, свистал,
выл, стонал, бил, трепал, вертел со всех сторон, сверху и снизу, обвивался, как змей, и душил
все, что ему ни попадалось” (с. 409).. У Пушкина: “Я выглянул из кибитки: все было мрак и
вихорь. Ветер выл с такой свирепой выразительностью, что казался одушевленным; снег
засыпал меня и Савельича; лошади шли шагом — и скоро стали”. Вместо 11 глаголов,
показывающих действие вихря у Аксакова, Пушкин использует лишь один— выл, но дает ему
такое образное определение, которое делает излишними все остальные глаголы. Сопоставим
картины, изображающие прекращение бурана. У Аксакова: “Утих буйный ветер, улеглись
снега. Степи представляли вид бурного моря, внезапно оледеневшего...” (с. 410—411). У
Пушкина: “...Буря утихла. Солнце сияло. Снег лежал ослепительной пеленою на необозримой
степи”. Если описание бурана, данное Пушкиным, уступает аксаковскому в фенологической
точности (во время бурана снег не падает хлопьями), то, несомненно, выигрывает ясности и
выразительности благодаря опущению несущественных для художественного замысла
подробностей.

Укажем еще на одну важную черту пушкинской прозы, подмеченную исследователями. Это
преобладание в его произведениях глагольной стихии. По произведенным подсчетам, в
“Пиковой даме” Пушкина—40% глаголов при 44% существительных и 16% эпитетов, в то
время как в “Мертвых душах” Гоголя—50% существительных, 31% глаголов и 19% эпитетов.

Преобладание “глагольной стихии” отмечалось и при анализе пушкинских стихотворных


произведений. По наблюдениям Б. В. Томашевского, среди эпитетов “Гавриилиады”
преимущество имеют либо причастия, либо отглагольные прилагательные.

Таким образом, слог пушкинских произведений по сравнению с языком и стилем его


непосредственных предшественников может рассматриваться как громадный шаг вперед в
литературном развитии.

Какие же общие выводы могут быть сделаны из рассмотрения вопроса о значении Пушкина в
истории русского литературного языка?

Пушкин навсегда стер в русском литературном языке условные границы между классическими
тремя стилями. В его языке “впервые пришли в равновесие основные стихии русской речи”.
Разрушив эту устарелую стилистическую систему, Пушкин создал и установил многообразие
стилей в пределах единого национального литературного языка. Благодаря этому каждый
пишущий на русском литературном языке получил возможность развивать и бесконечно
варьировать свой индивидуально-творческий стиль, оставаясь в пределах единой
литературной нормы.

Эта великая историческая заслуга Пушкина перед русским языком была правильно оценена
уже его современниками. Так, при жизни великого русского поэта, в 1834 г., Н. В. Гоголь,
писал: “При имени Пушкина тотчас осеняет мысль о русском национальном поэте... В нем, как
будто в лексиконе, заключилось все богатство, сила и гибкость нашего языка. Он более всех, он
далее раздвинул ему границы и более показал все его пространство”.
Еще яснее значение Пушкина как основоположника современного русского литературного
языка было осознано писателями последующей эпохи. Так, И. С. Тургенев сказал в своей речи
на открытии памятника Пушкину в 1880 г.: “...Нет сомнения, что он [Пушкин] создал наш
поэтический, наш литературный язык и что нам и нашим потомкам остается только идти по
пути, проложенному его гением”. Эти слова не потеряли своей силы и в наши дни, через сто
лет после того, как они были сказаны: в наши дни русский литературный язык продолжает
развиваться в русле пушкинских прогрессивных традиций.

Русский литературный язык в 3,0—50-е годы прошлого века продолжает развиваться как
национальный язык русской (великорусской) буржуазной нации. Будучи общим и единым для
всего русского национального коллектива, литературный язык сам становится не только
общим орудием в борьбе нации за свои интересы, но и предметом резко выражеyной
общественной борьбы за него. В то время как передовые писатели и деятели культуры,
непосредственные преемники дела Пушкина, направляли развитие литературного языка по
пути все более тесного сближения его с разговорной речью простого народа, реакционные
дворянско-чиновничьи круги и выражавшие их идеологию литераторы стремились толкнуть
развитие русского литературного языка на иной путь, далекий от подлинных интересов
народа.

Нам представляет