Академический Документы
Профессиональный Документы
Культура Документы
Будда
Введение
Кое-кто из буддистов мог бы заметить, что писать биографию
Сиддхартхи Гаутамы — занятие в высшей степени противоречащее
духу буддизма. Не следует, на их взгляд, поклоняться ничьим
авторитетам, какими бы величием и достоинствами они бы ни
обладали. Напротив, истинный буддист должен быть самостоятелен в
духовном плане и уповать не на помощь харизматического лидера, а
лишь на собственные усилия. Так, буддийский учитель IX в.,
основатель Лин-Чи, одной из школ дзен-буддизма, желая подчеркнуть,
как важно не создать себе кумиров, дошел даже до того, что
приказывал своим ученикам: «Если встретите Будду, убейте Будду!»
Гаутама, конечно, не одобрил бы подобной жестокости, но на
протяжении всей жизни решительно пресекал попытки поклонения
лично ему и протестовал против того, чтобы ученики
сосредоточивали внимание на его персоне. Тем самым Гаутама
внушал им, что самое важное — это учение как таковое, а не личность
и жизненный опыт учителя. Он знал, что пробудился к истине,
которая заложена в глубинной сущности бытия. Его учение
называлось Дхарма[1] — понятие, имеющее множество коннотаций,
но изначально означавшее фундаментальный закон существования,
которому подвластны и боги, и люди, и животные. Раскрыв эту
истину, Гаутама сделался просветленным и претерпел глубокое
духовное преображение; в пучине жизненных страданий он обрел
умиротворенность и освобождение. Так, Гаутама сделался Буддой, т.е.
Просветленным или, как еще принято говорить, Пробудившимся.
Следуя его методу, любой из его учеников и последователей тоже мог
достичь состояния просветленности. Поклонение же самому Гаутаме
как человеку лишь увело бы в сторону от этой цели, а сам культ
рисковал бы превратиться в духовный костыль. Это могло породить
ненужную зависимость, которая препятствует духовному прогрессу.
Канонические буддийские тексты выдержаны в духе этого
требования, поэтому из них мало что можно почерпнуть о
подробностях жизни Гаутамы и особенностях его характера. Вот
почему так трудно создать жизнеописание Будды, которое
удовлетворяло бы современным критериям — в нашем распоряжении
слишком мало исторически достоверной информации. Первые
объективные доказательства существования вероучения, именуемого
буддизмом, содержатся в надписях, высеченных на скалах и колоннах
по указу царя Ашоки, который правил империей Маурьев (Северная
Индия) с 269 по 232 г. до н.э. Однако Ашока жил лет на двести позже
Будды. Подобная скудость достоверных свидетельств заставила
некоторых западных историков XIX в. вообще усомниться в том, что
Гаутама был реальной исторической личностью. Они скорее склонны
были рассматривать его просто как персонификацию
господствовавшей в те давние поры философии Санкхья или как
символ солнечного культа. Однако современная наука отказалась от
такой скептической позиции. Невзирая на очевидную скудость
буддийских источников, современные ученые с достаточной долей
уверенности утверждают, что человек по имени Сиддхатха Гаутама
действительно существовал и что его последователи в меру своих сил
сохранили как само учение, так и сведения о его жизни.
Собирая факты, касающиеся жизни Будды, оказываешься в плену у
множества объемистых буддийских источников, написанных на
многих языках народов Азии, — этими трудами можно было бы
уставить не одну библиотечную полку. Неудивительно, что история
создания такой обширной библиографии очень сложна, а статус
отдельных фрагментов и по сию пору остается предметом научных
споров. Однако уже принято считать, что самыми достоверными
являются источники на языке пали, северо-индийском наречии не
совсем ясного происхождения, но, как считается, близкого к языку
королевства Магадха — на нем, возможно, говорил и сам Гаутама.
Буддийские канонические тексты на языке пали бережно сохранялись
последователями самой консервативной школы, тхеравады,
традиционно распространенной в Шри-Ланке, Бирме и Таиланде.
Следует, однако, отметить, что в Индии письменность не получила
большого распространения до самых времен правления царя Ашоки и
посему Палийский канон — свод древнейших текстов на пали,
образующих основы буддизма, — передавался в устной форме и был
записан лишь в I в. до н.э. Итак, из чего же состоит Палийский канон?
Допустимо предположить, что уже вскоре после смерти Гаутамы в
483 г. до н.э. (согласно принятой у западных буддологов датировке)
его последователи предпринимают попытки сохранить память о его
жизни и учении. Буддийские монахи той поры вели бродячий образ
жизни, странствуя по разбросанным в бассейне реки Ганг городам и
селениям и распространяя учение о просветлении и избавлении от
страданий. Однако с приходом сезона муссонов странствия
приходилось прерывать — монахи-буддисты оседали во временных
поселениях. И тогда наступало время обсуждения проповедуемых ими
учений и практик. Как сообщают палийские источники, вскоре после
смерти Будды монахи-буддисты организовали первый собор, чтобы
договориться, как оценивать все многообразие имевшихся на тот
момент доктрин и направлений духовной практики. Вполне
возможно, что по прошествии 50 лет после смерти Будды, кое-кто из
монахов восточных районов Северной Индии еще сохранял личные
воспоминания о великом Учителе, тогда как в других частях Индии
сбор свидетельств его жизни принял более формализованный
характер. Тогда монахи еще не знали письменности, однако благодаря
практике йоги многие из них обладали феноменальной памятью и
сумели создать чрезвычайно эффективные методы запоминания бесед
и рассуждений Учителя, а заодно и свода подробных правил,
регламентирующих жизнь ордена буддистов. Как, вероятно, сделал бы
сам Учитель, они облекли некоторые из его наставлений в
стихотворную форму и, возможно, даже декламировали их нараспев.
Кроме того, чтобы наставления и правила легче запоминались
наизусть, был введен единообразный размеренный, с повторами,
стиль изложения (который до сих пор сохраняется в письменных
текстах). Все учение было разделено на обособленные, хотя и
пересекающиеся, канонические тексты, а специально назначенные
монахи должны были выучить их наизусть, каждый — свою
антологию, чтобы донести их до следующего поколения.
Примерно через сто лет после смерти Будды был созван второй
собор. Все указывает на то, что к тому моменту Палийский канон уже
существовал в своем современном виде. Его часто называют Типитака
(«Три корзины») — потому что позже, когда он уже был положен на
бумагу, его составные части хранили в трех отдельных корзинах. То
были Суттапитака — Корзина сутр; Виннаяпитака — Корзина
дисциплины, свод правил должного поведения, а в третью Корзину
вошли прочие указания. Далее каждая из этих трех Корзин
подразделялась на разделы:
[1] Суттапитака включала пять сводов (они называются никая)
наставлений Будды, которые называются сутры:
[i] Дигха-никая, собрание 34 самых длинных наставлений, которые
касались духовного воспитания членов общины, обязанностей
мирских последователей буддизма и разных аспектов религиозной
жизни Индии в V в. до н.э. В эту же никаю включены также описание
благородных мистических способностей (Сампасадания) самого
Будды, а также рассказ о его последних днях и великом окончательном
освобождении — Махапаринирване.
[ii] Маджджхима-никая, антология из 152 средних наставлений
(они носят название сутры). Это были многочисленные повествования
об эпизодах из жизни Будды, о его пути к просветлению и о первых
шагах на стезе проповедничества. Здесь же находится и ряд ключевых
положений его учения.
[iii] Самъютта-никая — сборник, объединяющий пять серий сутр,
каждая посвящена отдельной теме, в том числе таким, как
Восьмеричный путь и набор элементов, составляющих сущность
человека.
[iv] Ангуттара-никая состоит из 11 разделов с сутрами,
большинство которых включены также и в другие части Канона.
[v] Кхуддака-никая — собрание небольших текстов, в том числе
таких широко известных, как Дхаммапада — из изречений и стихов
самого Будды, излагающих основные принципы морально-этической
доктрины Учения; Удана — собрание кратких изречений Будды,
облеченных по большей части в стихотворную форму и имеющих
пролог, где описываются обстоятельства, при которых они были
высказаны; Сутта-нипата — еще одно собрание стихотворных сутр,
включающее некоторые легенды о жизни Будды; и, наконец, Джатака,
история о перерождениях Будды в прошлых жизнях и о тех, кто его
окружал. Этот последний сборник призван показать, как действия
человека (его камма, или карма) влияют на его жизнь в следующих
рождениях.
[2] Винаяпитака, Книга монашеского послушания, устанавливает
правила монашеской дисциплины и нравственного воспитания
буддийских монахов. В ней три части.
[i] Суттавибханга, в которой перечислены 227 возможных
проступков, в которых монахам следует исповедоваться на
проводящемся раз в две недели общем сборе общины. Они снабжены
комментариями, поясняющими причины введения каждого
дисциплинарного правила.
[ii] Кхандхака, которая, в свою очередь, подразделяется на
Махавагга — Великое повествование и Чуллавагга — Малое
повествование. Это свод правил, регламентирующих порядок
вступления в монашескую общину, проживания, исповеди и
проведения обрядов. Каждое правило начинается с комментария, где
описываются инциденты, которые дали толчок к введению того или
иного правила, и заодно сообщают нам некоторые существенно
важные легенды о Будде.
[iii] Паривара — краткое описание предыдущих разделов, где
своды правил для простоты изучения различными способами
классифицированы и систематизированы.
Третья Корзина, Абхидхаммапитака, содержит буддийские
философские трактаты и доктрины, поэтому для биографа
представляет сравнительно малый интерес.
После второго собора в буддизме наметилась схизма, т.е. раскол, в
результате которого образовалось несколько школ буддизма. Причем
каждая из них взяла за основу упомянутые выше канонические
тексты, только в каждом случае они были несколько адаптированы с
учетом особенностей учения. В целом же ни одна часть
первоначального текста не была отринута, правда, имелись
добавления и детальная проработка некоторых моментов. Ясно,
однако, что Палийский канон, священный текст школы Тхеравада, не
является единственной версией Типитаки, хотя он единственный
дошел до нас, сохранив целостность. И все же ряд фрагментов
утерянных древнеиндийских буддийских текстов дошел до нас в более
поздних переводах на китайский язык, а также в составе тибетских
канонических текстов, сохранившихся в самом древнем из
имеющихся на сегодняшний день собрании буддийских текстов на
санскрите. Хотя эти переводы датируются V–VI вв. н.э., т.е. были
сделаны примерно через тысячу лет после того, как Будда окончил
свое земное существование, некоторые их фрагменты по возрасту не
уступают Палийскому канону и служат его подтверждением.
Краткий экскурс дает нам повод остановиться на нескольких
моментах, которые повлияют на нашу трактовку этого священного
буддийского текста. Во-первых, данный текст претендует на то, что
является собранием высказываний и наставлений самого Будды, без
каких бы то ни было комментариев монахов-составителей. Такая
форма устной передачи исключает индивидуализацию авторства: в
этом смысле работу безвестных буддийских монахов никак нельзя
уподобить той, что проделали их христианские «коллеги» —
евангелисты Матфей, Лука, Марк и Иоанн, каждый из которых
предложил сугубо индивидуальную трактовку Евангелия. Ведь нам
ничего не известно о монахах, которые скомпилировали и отточили
тексты Палийского канона, равно как и о тех, кто взял на себя труд
облечь его в письменную форму. Во-вторых, считается, что
Палийский канон отражает взгляды школы Тхеравада, и потому
первоначальный смысл высказываний и наставлений Будды мог быть в
полемических целях слегка подкорректирован ее адептами. В-третьих,
какой бы превосходной ни была отточенная практикой йоги память
монахов, при изустном хранении и передаче информации потери
неизбежны. Вполне вероятно, что некоторая часть материала была в
ходе многочисленных пересказов утрачена, а что-то неверно
истолковано. Более того, на личность Будды, несомненно, были
спроектированы и более поздние представления буддийских монахов
о нем. А мы не располагаем никакими средствами, чтобы определить,
какие из содержащихся в Палийском каноне сказаний о жизни Будды
и его собственных наставлений аутентичны, а какие — вставлены
позже. В Каноне нет на этот счет никаких сведений, достоверность
которых отвечала бы критериям современной исторической науки. Он
лишь передает легенду о Гаутаме, которая бытовала в те времена,
когда Палийский канон обрел более или менее отчетливую форму, т.е.
через три поколения после смерти Гаутамы. Тибетские и китайские
священные тексты более позднего времени, безусловно, содержат
материалы древнего происхождения, но и они не более чем более
поздние варианты трактовки легенды. Весьма удручающим является и
то обстоятельство, что самый старый из дошедших до наших дней
текстов Палийского канона имеет возраст всего 500 лет.
Но не будем впадать в отчаяние. Имеющиеся в нашем
распоряжении тексты все же содержат исторические материалы,
которые можно считать достоверными. Из них нам многое известно о
жизни Северной Индии в V в. до н.э., и это согласуется со сведениями
в священных текстах джайнистов, авторы которых были
современниками Будды. В них мы находим точные сведения об
индуистских Ведах, о чем монахи — составители более поздних
буддийских текстов и комментариев к ним почти ничего не знали;
упоминания реально существовавших исторических личностей вроде
Бимбисары, царя Магадхи, рассказы о зарождении городов и
городской жизни, о политических, экономических и религиозных
институтах того периода. И все это подтверждается открытиями
археологов, филологов и историков. В настоящее время специалисты с
полной уверенностью утверждают, что некоторые из текстов Канона
восходят к самым ранним истокам буддизма. Тем более трудно
сегодня согласиться с мнением ученых XIX в., считавших Будду
фигурой вымышленной, простой выдумкой буддистов. В
многочисленных проповедях, беседах, наставлениях явно
прослеживается последовательность и согласованность. Это
свидетельствует о том, что они есть продукт интеллекта одного
конкретного человека. Их никак нельзя счесть плодами коллективного
разума. Более того, вполне возможно, что некоторые из этих
изречений в действительности были высказаны самим Сиддхартхой
Гаутамой, правда, у нас нет полной уверенности в том, какие именно.
Есть и еще одно удручающее соображение относительно
изображения Будды в Палийском каноне: он не содержит
хронологически последовательного описания его биографии.
Короткие эпизоды из его жизни вкраплены в канву проповедей и
наставлений и служат лишь прологом к очередной доктрине или
правилу. В некоторых своих беседах с учениками Будда и сам
упоминает о прошлых событиях своей жизни и о той поре, когда он
достиг просветления. Но в Палийском каноне нет ничего, что хотя бы
отдаленно было сопоставимо с детально прописанными
хронологически построенными жизнеописаниями Моисея или
Иисуса, какие можно найти в священных книгах иудаизма и
христианства. Несколько позже буддисты тоже составили подробную
последовательную биографию своего Учителя — имеется в виду
тибетская Лалита-вистара (III в. н.э.) и палийская Ниданакатха (V в.
н.э.) в форме комментариев к историям, содержащимся в Джатаке.
Комментарии к Канону, которым окончательную форму придал
Буддхагхоса (V в. н.э.), последователь школы Тхеравада, также
помогают хронологически упорядочить разрозненные и
хронологически непоследовательные упоминания о событиях в жизни
Будды. Но и эти подробные жизнеописания грешат пробелами. В них
почти ничего не говорится о большом отрезке жизни Будды — почти
45 годах его проповедничества после просветления. Так, Лалита-
вистара завершается первой проповедью Будды, а Ниданакатха —
моментом основания первого буддийского поселения в Саваттхи,
столице царства Кошалы. А примерно о 20 годах его жизни вовсе нет
никаких сведений.
Все эти факты вроде бы подтверждают точку зрения тех
буддологов, которые отрицают гипотезу о существовании Гаутамы как
реального исторического лица. Верно и то, что жители Северной
Индии той поры интересовались не столько историей в нашем
сегодняшнем понимании, сколько смыслом исторических событий. В
итоге их священные тексты почти не проливают света на то, что
большинству современных людей на Западе кажется заслуживающим
упоминания. Поэтому нельзя точно сказать, в каком веке жил Будда.
Традиционно его смерть датируется примерно 483 г. до н.э., но
китайские источники оспаривают это, указывая на 368 г. до н.э. Так
стоит ли вообще озабочиваться по поводу биографии Гаутамы, если
сами буддисты так мало знают о его жизни?
Однако все не так просто. Современные ученые полагают, что
поздние подробные жизнеописания Гаутамы основываются на более
ранних источниках, составленных еще во времена второго собора и
ныне утраченных. Более того, священные буддийские книги
свидетельствуют, что первые последователи буддизма подвергали
глубокому осмыслению ряд ключевых моментов биографии Гаутамы
— его рождение, отрешение от мирской жизни, просветление, начало
проповедничества и смерть. Эти события, по их мнению, были
исполнены огромной важности. И если относительно некоторых
эпизодов жизни Гаутамы мы блуждаем в потемках, то по поводу
основной канвы его жизни, заданной этими ключевыми событиями,
никаких сомнений быть не может. Сам Будда всегда делал акцент на
том, что его учение основывается исключительно на его собственном
жизненном опыте. Он не заимствовал чужих идей, равно как не
пытался строить абстрактную теорию. В основе всех его
умозаключений лежал только опыт пережитого им лично. Чтобы стать
пробужденными, говорил ученикам Гаутама, нужно поступить, как он
в свое время: отказаться от семьи и дома, уйти в монашество и
освоить ментальную дисциплину йоги. Так что жизнь Гаутамы и его
учение неразрывно связаны. Его философия была отчетливо
автобиографической, и его жизненный путь приводится священными
буддийскими текстами и комментариями в качестве образца и
вдохновляющего примера для его последователей. Как говорил сам
Гаутама, «Тот, кто видит меня, видит Дхарму, а тот, кто видит Дхарму,
видит меня».
В определенном смысле это справедливо и в отношении любой
ключевой фигуры любой из религий. Так, современные исследования
текста Нового Завета показали, что на самом деле мы знаем об
исторической личности по имени Иисус Христос гораздо меньше, чем
нам всегда представлялось. «Евангельские истины» не столь
достоверны, как мы привыкли думать. Но это не мешает миллионам
людей принимать жизнь Христа за образец и почитать его стезю
милосердия и страдания как путь к новой жизни. Иисус, конечно же,
реально существовал, хотя история его жизни описана в Евангелии
довольно схематично. И все же христиане перед лицом собственных
жизненных горестей всегда обращаются помыслами к Христу.
Полностью же постичь его учение возможно только после
определенной нравственной трансформации. То же справедливо и в
отношении Будды, который до начала ХХ столетия был, вероятно,
самым влиятельным духовным учителем всех времен. Полторы
тысячи лет его учение процветало в Индии, позже распространившись
на Тибете, в Центральной Азии, Китае, Корее, Японии, Шри-Ланке и
Юго-Восточной Азии. Для миллионов людей он оставался фигурой,
которая воплощала в себе смысл человеческого бытия.
Отсюда напрашивается вывод, что, изучая жизнь Будды, которая
неразрывно связана с его учением, мы сможем постичь и причину
человеческого страдания вообще. Правда, здесь речь идет не о
биографии в том виде, к какому мы привыкли сегодня, в XXI в. Та
биография, которую я имею в виду, не ставит задачей отделить
реальные события от вымысла или отыскать новые факты из жизни
Будды — ни об одном из событий его жизни, упомянутых в самих
буддийских источниках, мы не можем с уверенностью сказать, что
оно достоверно. Единственный не вызывающий сомнений факт —
само существование легенды, и мы должны принять ее целиком, в том
виде, в каком она сложилась к моменту, когда палийские тексты
обрели более или менее четкие очертания, а именно — спустя
примерно столетие после кончины Будды. Многим сегодняшним
читателям какие-то аспекты этой легенды покажутся небылицами —
истории о богах и дивных чудесах плавно вплетаются в общую канву
повествования об обыденно-житейских и исторически вполне
правдоподобных событиях из жизни Будды. В современной
исторической критике укоренилась практика без разбора относить все
факты или события, хоть как-то связанные с чудесами и
сверхъестественным, к разряду более поздних домыслов. Поступив
аналогичным образом с Палийским каноном, мы рискуем извратить
легенду. Как мы можем быть уверены, что события, на наш взгляд,
более или менее правдоподобные, в большей степени присущи
исходному варианту легенды, чем так называемые знамения и чудеса?
Монахи-буддисты, которые создавали Канон, безусловно, верили в
богов, даже если считали их существами не вполне реальными и, как
мы увидим дальше, начинали воспринимать богов как плод
проецирования субъективного психологического состояния. Кроме
того, монахи верили, что постигшим вершины йоги доступны
сверхъестественные, магические способности (иддхи). Упражнения в
йоге тренируют разум, даруя ему способность к выдающимся
небывалым свершениям — точно так же, как отменная физическая
форма олимпийского атлета позволяет ему делать то, что не под силу
простому человеку. Считалось, что тренированный йог обладает
способностью к левитации, чтению чужих мыслей и путешествиям по
иным мирам. Вполне допустимо, что монахи, которые компилировали
Канон, приписывали Будде подобные возможности, даже если сам он
с предубеждением относился к иддхи, полагая, что подобных практик
следует избегать. Как мы увидим далее, «истории о чудесах» зачастую
служат у него своего рода предостережением и рассказываются
единственно с целью продемонстрировать бесцельность таких
духовных упражнений.
Многие из сказаний и легенд Палийского канона имеют
аллегорический или символический смысл. Ранних буддистов гораздо
больше занимала значимость событий, нежели точность исторических
деталей. Мы увидим, что в появившихся позднее жизнеописаниях
Будды имеются иные, и притом более подробные, описания многих
эпизодов. Например, в том, что приводится в Ниданакатхе, такие
важные события, как решение Гаутамы покинуть отчий дом или
процесс обретения им просветления прописаны гораздо подробнее по
сравнению с более скудным формальным описанием этого события в
Палийском каноне. Сказания более позднего времени к тому же более
насыщены мифологическими элементами, нежели Канон: в них
появляются боги, содрогается в знак подтверждения слов Будды земля,
волшебным образом сами собой открываются ворота дворца. Еще раз
повторюсь — было бы ошибкой считать, что эти события с участием
магических сил являются позднейшими домыслами к первоначальной
легенде о Будде. Резоннее предположить, что эти более
упорядоченные биографии основываются на утраченных
жизнеописаниях Будды, которые были скомпилированы примерно в
тот же период, когда окончательно сформировался Палийский канон
— спустя столетие после смерти Будды. Древних буддистов наверняка
нисколько не заботило, что эти истории с откровенно сказочными
деталями отличаются от тех, что приводятся в Каноне. Они отнеслись
бы к ним просто как к иному толкованию известных событий,
подчеркивающему их нравственный и психологический подтекст.
И все же появление на сцене мифов и чудес явно говорит о том,
что даже тхеравадины, последователи школы Тхеравада, которая
настаивала на трактовке образа Будды всего лишь как наставника и
образца для подражания, уже тогда начинали видеть в нем
сверхчеловека, супермена, как сказали бы мы. Другая, более
распространенная школа буддизма, Махаяна, фактически
обожествляет Будду. Раньше было принято считать, что Тхеравада
представляет собой более чистую форму буддизма, а Махаяна — это
ее извращенный вариант, однако современные буддологи признают
аутентичность обеих школ. Тхеравада особо акцентировала важность
практики йоги и превозносила монахов, которые сумели стать
архатами, т.е. стать «совершенными», достигшими, как и Будда,
просветления. Со своей стороны, Махаяна, которая почитает Будду
как олицетворение высшего духовного начала, изначально присущего
каждому человеку, и как объект поклонения, проповедовала и другие
духовные ценности, которые акцентируются палийским
каноническим текстом, в особенности — важность сострадания. С
точки зрения Махаяны, учение Тхеравады было слишком
сокровенным, предназначенным для «немногих», избранных. В
рамках Тхеравады архаты, «обладающие совершенным знанием»,
заботились только о собственном освобождении и достижении
просветления. Махаяна же избрала для почитания фигуру бодхисатвы
— мужчин и женщин, которым предназначено стать буддами, но чье
просветление отложено на время, пока они доносят свет учения
буддизма «до многих». А это, как мы еще увидим, позиция, очень
сходная с восприятием роли монахов самим Гаутамой. Таким образом,
каждая из двух школ усвоила ценные добродетели; возможно также,
что каждая школа какие-то добродетели утратила.
Гаутама не приветствовал личное поклонение, культ, однако
многим известным духовным лидерам — Гаутаме, Сократу,
Конфуцию и Иисусу — поклонялись как богам или существам
высшего порядка. Даже пророк Мухаммед, который всегда настаивал,
что он — простой обычный человек, почитается мусульманами как
Совершенный человек, воплощение полной покорности воле (ислама)
Аллаха. Жизнь и деяния этих личностей явно отличаются от жизни
обычных людей. Легенда о Будде в Палийском каноне указывает, что
описанные в ней события действительно происходили с Гаутамой, и
хотя в буквальном смысле все эти чудеса не могут быть правдой, они
раскрывают нам некие важные истины о духовной сущности
человека. Подобно Иисусу, Мухаммеду и Сократу, Будда учил людей,
как выйти за пределы реального мира с его страданиями, преодолеть
суетность и погоню за иллюзорным и постичь вечные духовные
ценности. Каждый из них старался сделать существование человека
более осознанным, пробудить к жизни его полный человеческий
потенциал. Неудивительно, что биография личности такого порядка,
впоследствии канонизированной, не может удовлетворять стандартам
достоверности современной исторической науки. В то же время,
изучая архетип личности, о которой трактуют Палийский канон и
комментарии к нему, мы больше узнаем о духовных устремлениях
человека, обретаем новое понимание его предназначения. Эта
хрестоматийная сказочная история дает нам контуры иной истины о
месте и судьбе человека в несовершенном страждущем мире.
Однако с биографией Будды связан еще один ряд сложностей.
Обратимся, например, к Иисусу — в Евангелии он представлен как
человек, обладающий ярко выраженной индивидуальностью с
присущими ему элементами личностного своеобразия. Ему
свойственны свой строй речи и характерные обороты, он подвержен
страстям, переживает моменты эмоционального взлета, вспышки
раздражения, страха. В этом смысле Будда представляет разительный
контраст — это скорее тип личности, нежели индивидуум, живой
человек. В его высказываниях и наставлениях мы не встретим
насмешки или колкостей, резких выпадов или острот, которые так
привлекательны в речах Иисуса или Сократа. Будда говорит так, как
того требует индийская философская традиция: торжественно,
церемонно и бесстрастно.
У нас никаких сведений о симпатиях и антипатиях, которые он
приобрел после просветления, о том, какие страхи и надежды он
питал, были ли у него моменты отчаяния, восторга или напряженной
внутренней борьбы. От его описания остается впечатление
сверхъестественной безмятежности и спокойствия, самоконтроля,
величия и полной невозмутимости. Не по этой ли причине Будду
часто сравнивают с существами, не относящимися к человеческому
роду — с животными, деревьями, растениями? Сравнивают не потому,
что он бесчувствен или недостоин звания человека, а в силу того, что
ему удалось окончательно преодолеть эгоцентризм, неотъемлемое
свойство человеческой природы. А Будда просто искал новые способы
существования человеческой личности. У себя на Западе мы привыкли
превозносить индивидуализм и самовыражение, и это может легко
перейти в самую вульгарную саморекламу. В личности Гаутамы мы
находим полное и поразительное забвение себя, отречение от своего
«я». Вряд ли бы он сильно удивился, узнав, что в своде текстов,
трактующих его учение, он не представлен как самобытная
уникальная личность в полном смысле этого слова. Напротив, он
непременно назвал бы наше представление об уникальности его
личности опасным заблуждением, добавив, что в его жизни нет
ничего, что было бы недоступно другому человеку. Были и другие
будды до него, и каждый проповедовал дхамму и получил схожий
жизненный опыт. Согласно буддийским источникам, в мир приходило
уже 25 подобных просветленных, и в следующую историческую
эпоху, когда знание этой непреходящей истины утратится, на землю
придет новый Будда, Майтрея или «Грядущий Будда», который
пройдет ту же цепь перерождений. И столь глубоко это представление
о Будде как об архетипе, что даже, пожалуй, самое широко известное
из описанных в Ниданакатхе событий в жизни Будды — его уход из
родительского дома в монашество — приписывается Палийским
каноном одному из предшественников Гаутамы, Будде Випашьине.
Так что канонические тексты буддизма сосредоточивались не столько
на точном воспроизведении перипетий судьбы Гаутамы и его личных
свершениях, сколько на том, чтобы очертить общую траекторию
жизненного пути, по которому должны следовать все будды и все
простые миряне в поисках просветления.
В наши дни история Гаутамы приобретает особую актуальность.
Подобно Северной Индии IV–V вв. до н.э., мы живем в эпоху глубоких
перемен и трансформаций. И, как древние индийцы, сталкиваемся с
тем, что освященные веками традиции духовной практики перестали
служить путеводной нитью в поисках глубинного смысла нашей
жизни. Мы все больше ощущаем нечто вроде духовного вакуума. Как
когда-то Гаутама, мы живем во времена политического насилия,
ужасающие всплески варварской бесчеловечной жестокости то и дело
врываются в нашу жизнь. К тому же постоянно усиливается
психологический дискомфорт — чувство тревоги, ощущения
одиночества и неудовлетворенности стали непременными атрибутами
нашего общества. Размываются привычные жизненные ориентиры,
распадается система ценностей. Все чаще нас охватывает страх перед
рождающимся на наших глазах новым миропорядком.
Многие аспекты духовных исканий Будды созвучны духу нашего
времени. Единственным источником знания Будда признавал личный
чувственный опыт, абсолютизируя его, и этот скрупулезный
эмпиризм чрезвычайно созвучен с прагматическим настроем
западной культуры. А его требование интеллектуальной и личной
независимости еще более усиливает эту близость. У тех наших
современников, кому чужды представления о Боге как о
сверхъестественной силе, особенный отклик вызовет то, что Будда
отрицал наличие Высшего существа. Его духовные поиски
сосредоточивались исключительно на познании собственной
человеческой сущности, недаром он всегда настаивал, что его
духовный опыт, и даже осознание высшей Истины нирваны, — вещь
для человеческой природы абсолютно естественная. Тем же, кого
отвращает нетерпимость некоторых форм институциональной
религиозности, будут особенно импонировать проповедуемые Буддой
сострадание и милосердие.
Вместе с тем в личности Будды можно усмотреть и своего рода
вызов всем нам — ведь действовал он куда радикальнее, чем готово
большинство из нас. В общественной жизни сейчас исподволь
укореняется новая традиция, которую иногда называют позитивным
мышлением. В самом худшем своем проявлении это такой
оптимистический настрой, который узаконивает инстинктивное
желание отгородиться от житейских невзгод, отрицая, что мы сами и
мир вокруг нас полны боли. Это означает отринуть милосердие и
заключить душу в оковы бессердечия в надежде обеспечить себе
эмоциональное благополучие. У Будды, однако же, вряд ли было время
на подобные экзерсисы. Напротив, он был убежден, что духовная
жизнь начинается, только когда человек раскрывает душу навстречу
страданиям окружающего мира, осознает, сколь они повсеместны в
жизни человека, и учится ощущать боль других, даже тех, кто чужд
ему по духу. Верно и то, что многие из нас не готовы к тем высотам
самоотречения, до каких возвысился Будда. Умом мы осознаем, что
эгоизм — это плохо. Известно нам и то, что все великие мировые
религии — и не только буддизм — требуют подняться над
собственным эгоистическим самосознанием. Но в своих усердных
поисках освобождения — хоть в религиозном плане, хоть в житейском
— мы лишь укрепляем осознание собственного эго. Многое из того,
что считается религиозным, на самом деле призвано «подпереть» и
усилить наше эго — то самое, к забвению которого призывали
основатели вероучений. Пребывая в шорах своих заблуждений, мы
думаем, что личность вроде Будды, которая окончательно и не без
жестокой внутренней борьбы истребила в себе самые корни эгоизма,
непременно должна была превратиться в существо бесчувственное,
мрачное, лишенное искры юмора и веселости.
Но Будда, похоже, таким не был. Вполне возможно, что он
временами бывал бесстрастен, но обретенное им состояние духа
оказывало на всех, кто с ним соприкасался, огромное эмоциональное
воздействие. Был он до такой степени неизменно и даже неумолимо
добр, справедлив, спокоен, невозмутим, бесстрастен и безмятежен,
что это поневоле затрагивало самые сокровенные струны
человеческой души, отвечало самым сокровенным чаяниям. Его
бесстрастное спокойствие не отпугивало, беспристрастность, с какой
он отказывался делать различия между людьми, не отвращала —
напротив, люди тянулись к нему, толпами стекались со всех сторон.
Посвящая себя образу жизни, который Будда предписывал
страждущему человечеству, люди говорили, что «приняли
прибежище» в Будде. Это была тихая гавань умиротворения в
жестоком мире воинствующего эготизма. Об этом говорится в одной
из самых трогательных историй Палийского канона. Один владыка-
царь, пребывая в состоянии глубочайшего уныния, отправился на
прогулку в парк, где произрастали огромные тропические деревья. Он
вышел из своей колесницы и углубился в чащу, ступая между
гигантскими корнями вековых деревьев. Некоторые корни вздымались
над землей на высоту человеческого роста. И вдруг царь почувствовал,
что их вид «вселяет в него надежду и уверенность». «Их окутывала
тишина, которой не нарушало неблагозвучие посторонних голосов,
они источали ощущение оторванности от обыденного мира, поистине
это было место, где можно найти прибежище от людей» и укрыться от
жестокостей жизни. Созерцая эти удивительные старые деревья, царь
немедленно вспомнил Будду. Он вскочил в поджидавшую его
колесницу и направился к месту, где в то время пребывал Будда[1]. А
ведь поиски уединенного места, где царят справедливость и покой,
места, которое способно наполнить нас верой в то, что наперекор всем
житейским напастям, жизнь наша все же обладает ценностью, — не
что иное, как то, чего многие жаждут обрести в понятии, именуемом
«Бог». И многие, глядя на личность Будды, который преодолел
эгоистическое самосознание и освободился от присущих человеку
желаний и страстей, похоже, осознавали, как божественное
воплощается в человеке. Жизнь Будды бросает вызов некоторым из
самых укоренившихся наших представлений, но вместе с тем она
может служить и путеводной звездой для нас. Возможно, нам не под
силу в полной мере следовать предписанному им методу достижения
истины, но пример его жизни высвечивает нам пути, идя которыми
возможно усовершенствовать свою человеческую сущность и
облагородить ее состраданием.
1. Отречение
Как-то раз вечером в один из дней ближе к концу VI в. до н.э.
некий молодой человек по имени Сиддхартха Гаутама покинул
славившийся изобилием и роскошью отчий дом в городе Капилаватсу
у подножья Гималаев (на границе современных Индии и Непала) и
ушел в скитальчество[1]. По дошедшим до нас сведениям, было ему
тогда 29 лет. Отец Гаутамы, один из богатейших людей в своей
местности, с детства окружал сына роскошью и всеми земными
благами, каких тот только мог пожелать. У Гаутамы была жена,
несколько дней назад подарившая ему сына, — однако молодого отца
это совсем не порадовало. Он дал младенцу имя Рахула, что означает
«оковы, неволя», потому что считал, что из-за ребенка обречен
влачить жизнь, которая уже стала ему ненавистна[2]. Он жаждал
«жизни открытой» и «такой совершенной, святой и чистой, словно
отполированная раковина». Окруженный роскошью и великолепием в
отчем доме, Гаутама чувствовал, что родные стены давят и стесняют
его, что вокруг слишком много народу, что там поселилась «скверна».
Ему казалось, что атмосфера дома пропитана духом мелочных забот и
бессмысленных, обременительных обязанностей. В душе его крепло
стремление к существованию, не отягощенному семейными узами и
тихими домашними радостями, — тому, что аскеты Индии привыкли
называть скитальчеством[3]. В те времена тысячи мужчин и иногда
даже женщины в поисках того, что они называли праведной жизнью
(брахмачарья), навсегда покидали свои семьи и становились аскетами,
благо изобильные тропические леса, вскормленные плодородными
почвами в долине Ганга, обеспечивали их естественным приютом.
Такому пути решил последовать и Гаутама.
Решение Гаутамы было продиктовано возвышенными чувствами,
но оно принесло много страданий тем, кто его любил. Как он
припоминал позднее, его родители обливались слезами, глядя, как их
обожаемый сын облачается в желтое одеяние, ставшее традиционной
одеждой отшельников-аскетов, сбривает волосы и бороду[4]. Однако
по другим сведениям, прежде чем навсегда покинуть отчий дом,
Гаутама тихо поднялся в спальню, где почивали его жена и
новорожденный сын, бросил на них прощальный взгляд и, не говоря
ни слова, удалился[5]. Выглядело это так, будто Гаутама, не до конца
поборов сомнения в правильности своего шага, опасался, что не
сможет устоять, если жена станет умолять его остаться. И это было
ключевым моментом, поскольку, подобно многим монахам-
отшельникам, Гаутама верил, что именно любовь к вещам и людям
обрекает его на существование, полное боли и страданий.
Отшельники почитали этот род привязанности и жажды обладания
преходящими ценностями за «скверну», которая отягощает душу, не
давая ей устремиться к вершинам познания Вселенной. Может быть,
именно это имел в виду Гаутама, утверждая, что его дом «нечист,
полон скверны»? В обычном смысле дом его отца, конечно, никак
нельзя было назвать нечистым, но он был полон людьми, к которым
Гаутама испытывал сердечную привязанность, и вещами, которыми он
дорожил. И если он жаждал жизни беспорочной и чистой, надо было
разорвать эти оковы и стать свободным. С самого первого момента
Сиддхартха Гаутама принял за аксиому, что жизнь в семейном кругу
несовместима с высшими формами духовности. Такие взгляды
бытовали не только среди индийских аскетов — их разделял и Иисус
Христос, который сказал тем, кто хотел стать его последователями,
что им придется отказаться от семейных уз, оставить своих детей и
престарелых родственников[6].
Можно догадываться, что Гаутама не приветствовал бы наш
сегодняшний культ «семейных ценностей» — точно так же, как и
некоторые из его современников или почти современников в других
частях мира, например Конфуций (551–479 гг. до н.э.) и Сократ (469–
399 гг. до н.э.). Несомненно, они тоже не были поклонниками
семейного образа жизни, но, как и Гаутама, стали культовыми
фигурами духовного и философского развития человечества своей
эпохи. В чем же корни этого неприятия? Буддийские скульптуры
более позднего времени дают некоторую трактовку причин отрешения
Гаутамы от мирского и «ухода прочь из дома», подводя под них
мифологическое обоснование. Об этом мы поговорим чуть позже.
Однако что касается более ранних буддийских текстов, в частности
Палийского канона, то он дает более приземленную версию причин,
побудивших молодого Гаутаму к этому шагу. Столкнувшись с
реалиями жизни, Гаутама увидел в ней лишь мрачный цикл
страданий, на которые обречен человек, начиная с мук рождения, за
которыми неотвратимо следуют такие беды, как «старение, болезни,
смерть, скорбь по ушедшим, распад и тлен»[7]. Сам Гаутама тоже не
мог избежать общей печальной участи. Пускай в то время он был
молод, здоров и полон сил, но, всякий раз обращаясь мыслями к
грядущим страданиям, он утрачивал всю радость жизни и пыл
молодости. В такие моменты роскошь и довольство, в которых
протекала его жизнь, представлялись бессмысленной и ничтожной
суетой.
Он устал от ощущения внутреннего протеста, рождавшегося в его
душе всякий раз при виде согбенного тяжестью лет немощного
старика или страдальца, обезображенного ужасной болезнью. Притом
Гаутама понимал, что такая же или еще более горшая участь
уготована всем тем, кого он любит[8]. Родители, жена, новорожденный
сын, друзья — все они были так же невечны и уязвимы для страданий
и горя. Испытывая привязанность к ним, болея за них душой, Гаутама,
как он понимал, расточал чувства на то, что впоследствии принесет
ему одни только страдания и горечь утраты. Жена с годами утратит
красоту, а хрупкая жизнь маленького Рахулы может оборваться уже
завтра. Искать счастья в бренном и преходящем было не только
неразумно: горести и беды, уготованные в будущем близким людям и
ему самому, омрачали настоящее, лишали Гаутаму радости жизни и
счастья общения с родными и друзьями.
Но почему же Гаутама видел жизнь в таком мрачном свете?
Человеку трудно смириться с тем, что он смертен. Человек —
единственное из живых существ, которому дано знание о том, что в
назначенный срок он умрет. И ему всегда было невыразимо трудно
смириться с мыслью о грядущей немощи, а потом и угасании. И все
же большинство людей находят некоторое утешение в привязанностях,
которые также cоставляют неотъемлемую часть человеческой жизни.
Некоторые, подобно страусу, предпочитают зарыть голову в песок и не
терзаться раздумьями о горестях мира — что довольно неумно,
потому что такая абсолютная неподготовленность может обернуться
тем, что трагедия жизни рискует стать для нас губительной. С самых
давних времен люди, призывая на помощь религию, создавали
представления о неком конечном смысле жизни, невзирая на
удручающие свидетельства обратного. Но временами мифы и культ
веры оказывались несостоятельными, и тогда люди пытались найти
иные способы вырваться из тисков страдания и разочарований
повседневной жизни — уходя с головой в искусство, секс, наркотики,
спорт, философию. Так уж мы, люди, устроены, что легко впадаем в
отчаяние, а потому требуется приложить немало усилий, чтобы
родить в душе веру в то, что жизнь хороша, несмотря на окружающие
нас боль, жестокость, болезни и несправедливости. Можно было бы
подумать, что, когда Гаутама решил отречься от мирской жизни, он
утратил способность мириться с горечью жизни и впал в самую
настоящую депрессию.
И все же это было не так. Нет сомнений, что Гаутама глубоко
разочаровался в традиционном укладе жизни индийской семьи, но
при этом не утратил веры в саму жизнь. Совсем нет — он был
убежден, что великую загадку жизни разгадать можно и ему это под
силу. Гаутама посвятил себя тому, что называлось «философией
вечности», поскольку она служила объединяющим началом всех
культур того времени[9]. Земная жизнь, несомненно, была хрупка, как
стекло, над ней вечно довлела угроза внезапной смерти. Но земное
существование, как тогда считалось, далеко не исчерпывало
реальность. Все в бренном мире имело еще и более яркое позитивное
отражение в божественной сфере, в которой в виде архетипа было
смоделировано то, что происходило с человеком в земной жизни. Мир
богов был оригиналом, исходной моделью, а реалии человеческого
бытия — лишь бледными копиями с нее. Эти представления питали
мифологию, ритуальные и социальные установки большинства
древних культур, да и в наше время сохраняют свое влияние на еще
сохранившиеся самобытные общества. Нам же трудно принять эту
точку зрения в силу того, что ее истинность не может быть
подтверждена эмпирическим путем, да и разумного объяснения у нее
нет, а это для нас остается непреложным критерием истины. И все же
божественные мифы отражают унаследованное от предков
инстинктивное ощущение, что мир не может исчерпываться только
окружающей нас реальностью, что где-то непременно должно быть
что-то лучшее, более полное и более отвечающее чаяниям души. Так,
после напряженного нетерпеливого ожидания какого-нибудь особенно
значимого для нас события мы обычно ощущаем в душе какую-то
пустоту, когда кажется, что мы упустили нечто ценное, но вечно
ускользающее от понимания. Точно такое же представление было и у
Гаутамы, хотя и с одним важным отличием. Он не считал, что это
эфемерное «что-то еще» принадлежит только божественной сфере;
напротив, он был уверен, что способен постичь это и придать ему
реальные очертания в этом бренном мире, полном страданий, скорби
и боли.
Гаутама рассуждал так: «Если жизнь состоит из рождения,
старения, болезней, смерти, скорби и распада, то у этих состояний
должны быть и двойники — аналоги, только позитивные. Иными
словами, непременно должна существовать и другая форма бытия,
надо только найти ее». В решении этой задачи он увидел свое
призвание. «А что, если, — рассуждал Гаутама, — я отправлюсь на
поиски состояния нерожденности, нестарения, неподверженности
болезням, несмертности, нестрадания, нераспада и высшего
освобождения от этой кабалы?» Такое состояние полного
умиротворения и освобождения он назвал нирваной (затуханием,
угасанием, успокоением)[10]. Погасить чувства возможно, думал
Гаутама, равно как привязанности и заблуждения, которые причиняют
человеку столько боли — как будто задуваешь пламя. Обретение
нирваны должно быть сродни тому, что чувствуешь, когда отпускает
приступ лихорадки и снижается температура: во времена Гаутамы
однокоренное прилагательное ниббута использовалось по отношению
к выздоравливающему. И вот Гаутама ушел прочь из дома в поисках
средства, которое излечит от болезни, что терзает людей, делая их
несчастными. Не может быть, считал Гаутама, чтобы род людской был
навечно приговорен лишь к жизни, полной страдания, которое делает
ее тщетной, разочаровывающей и горестной. Если человеческая жизнь
сейчас такая неправильная, то непременно должна быть и другая
форма бытия, не ущербная, не преходящая, свободная от
непредвиденных напастей. «Есть нечто, что не было рождено
обычным путем, что не было создано и остается неискаженным, —
так утверждал Гаутама на склоне лет. — И если бы это не
существовало, не было бы и выхода из жизненного тупика»[11].
Такой наивный оптимизм у современного человека может вызвать
улыбку, да и миф о вечных архетипах он сочтет полной выдумкой.
Гаутама же утверждал, что нашел выход из тупика жизни,
следовательно, нирвана, по его мнению, существует. Правда, в
отличие от многих последователей религий он никогда не
рассматривал эту панацею как нечто сверхъестественное. Он не искал
опоры в божественной помощи, а, напротив, верил, что нирвана
представляет собой состояние, родственное человеческой природе,
доступное любому, кто будет должным образом стремиться к нему.
Гаутама верил в свою способность обрести столь желанное им
освобождение от страданий в этом несовершенном мире. Не тратя
времени на ожидание озарения, которое должно быть ниспослано
свыше, он упорно искал ответ внутри себя, скрупулезно обследуя
самые потаенные закоулки сознания, не жалея отпущенных ему
телесных сил. Впоследствии он всегда будет рекомендовать это своим
ученикам, настаивая на недопустимости восприятия его учения с
чужого голоса. Ученикам следовало проверять каждое его
утверждение собственным опытом и самостоятельно определять,
приносит ли этот метод плоды. И ни в коем случае не следовало
полагаться на помощь богов. И хотя сам Гаутама верил в их
существование, божественное по большому счету не очень-то
занимало его. Еще раз подчеркну, что Гаутама был человеком своего
времени, воспитанным на бытовавшей в ту пору ведической культуре.
В прошлом жители Индии поклонялись богам: они верили в Индру,
громовержца, бога войны; в Варуну, вседержителя, всеведущего и
карающего стража божественного порядка; в Агни, бога огня. Однако
к VI в. до н.э. мыслящие индийцы стали разочаровываться в
ведийском пантеоне богов. Не то чтобы их стали считать
бесполезными, просто они оказались несостоятельными как объект
поклонения. Древние индийцы все больше уверялись, что эти боги не
могут дать им реальной конкретной помощи в жизни. Жертвы в честь
богов на деле ничуть не облегчали земных страданий и нужды. Все
больше людей убеждались в том, что полагаться можно только на
собственные силы. Они верили, что Вселенной управляет высший
универсальный закон и даже боги ему подвластны. Так что боги не
могли указать Гаутаме путь к нирване — в этом ему приходилось
полагаться только на свои силы.
Из всего этого следует, что нирвана вовсе не была чем-то вроде
христианского рая, куда верующий мог переселиться после смерти. В
те времена мало кому из индийцев пришло бы в голову мечтать о
блаженном бессмертии. Все было наоборот: они страдали как раз от
того, что ощущали себя приговоренными вечно влачить жалкое
земное существование. Это следовало из учения о реинкарнации,
широко распространившегося в Индии к VI в. до н.э.: считалось, что
человек не умирает окончательно, а после смерти перерождается в
другое существо, сущность которого определяется его поступками
(кармой) в предыдущей жизни. Плохая карма могла означать, что в
следующем рождении человек станет рабом, или животным, или
растением; хорошая, достойная карма сулила в следующем рождении
лучшую жизнь: в ней человек мог стать царем или даже богом.
Рождение на небесах, однако, не считалось особо счастливым
событием, потому что божественность была столь же преходяща, как
и всякое другое состояние. Даже бог в конечном итоге мог исчерпать
хорошую карму, которая обожествила его — и тогда в следующем
рождении он занимал бы куда более низкое положение. Иными
словами, все живущие были приговорены к сансаре, бесконечному
циклу перерождений. Вращаясь, колесо сансары направляло их от
предыдущей жизни к последующей. Со стороны эта теория могла бы
показаться довольно странной, хотя на самом деле ее следует
признать как серьезную попытку объяснить причины человеческих
страданий. По существу, она более логична по сравнению с теми, что
объясняют судьбу человека странными и подчас нелепыми прихотями
какого-нибудь персонифицированного божества, которое, как часто
оказывается, благоволит именно нечестивцам, даруя им успех и
процветание. Закон кармы, напротив, представляет собой механизм
абсолютно объективный, перед которым все равны. Но он неумолимо
обрекает человека на бесконечную цепь перерождений, и такая
перспектива угнетала Гаутаму, как, впрочем, и большинство людей,
населявших в те поры Северную Индию.
Нам, наверное, нелегко понять их чувства. Современного человека
расстраивает как раз обратное — то, что жизнь слишком коротка и
быстротечна. Сегодня вряд ли кто-нибудь отказался бы от
возможности прожить ее хоть еще один раз. Однако Гаутаму и его
современников страшило не столько множество предстоящих жизней,
сколько то, что каждый раз придется заново умирать. Стареть,
дряхлеть, страдать тяжкими недугами, а потом долго и страшно
умирать даже один раз мучительно, но если знать, что обречен
переживать все это снова и снова, это совсем уж невыносимо, да и
какой в этом смысл? Большинство религиозных практик того времени
как раз и были призваны помочь человеку разорвать порочный круг
сансары и обрести окончательное освобождение. А освобождение,
которое дарует нирвана, представить уж и вовсе немыслимо,
настолько далеко это понятие от нашей повседневной жизни. Какими
словами описать или хотя бы мысленно нарисовать картину бытия, в
котором нет ни страданий, ни боли, ни скорби, жизни, не
подверженной влиянию сил, абсолютно нам не подвластных? А вот
древнеиндийские мудрецы, современники Гаутамы, считали подобное
освобождение вещью совершенно реальной. С позиций западного
мышления индийская философия часто представляется негативной и
нигилистической. Это не совсем так. Напротив, она потрясающе
оптимистична, и под ее влиянием Гаутама не терял надежды.
Покинув родительский дом и облачившись в желтое одеяние
бродячего монаха, Гаутама решил, что вступает на новую жизненную
стезю. Его неодолимо манила распахнувшаяся перед ним свобода, он
жаждал состояния абсолютной праведности «бесприютности,
монашества». В те времена «праведная жизнь» почиталась за
благородную вызывающую уважение цель. Цари, купцы, богатые
землевладельцы относились к бхикшу (нищенствующим монахам) с
большим уважением и нередко соперничали между собой за право
поднести им подаяние. Некоторые становились постоянными
покровителями и последователями бхикшу. И это не было прихотью
или сиюминутным увлечением скучающих богачей. Индийцам не
менее, чем представителям других народов, свойствен
материалистический взгляд на вещи. Просто в этой стране сложились
глубокие традиции почитания тех, кто посвятил себя духовным
поискам; оказание им помощи всегда считалось делом благородным и
приветствовалось обществом. Вместе с тем в конце VI в. до н.э.
проблема духовных исканий для северной части Индии приобрела
особое звучание. Люди в этой местности переживали период тяжелого
духовного кризиса. Глубокое разочарование в традиционных
жизненных устоях, крах иллюзий и социальная апатия, которые
заставили Гаутаму искать истину в монашестве, не были тогда
редкостью — многие были поражены тем же духовным недугом.
Людям отчаянно не хватало новой веры, которая вернула бы им
надежду. Поэтому нищих странствующих монахов никогда не считали
никчемными попрошайками. Напротив, они пользовались большим
почетом как люди, занятые духовными поисками для общего блага,
которые не побоялись заплатить за это огромную цену — отречься от
мирской жизни.
Иными словами, в глазах древнеиндийского общества они были
героями-подвижниками. Именно поэтому Гаутаме принято
приписывать героический облик, который предполагает силу,
энергию, мастерство, сноровку. Его беспрестанно уподобляли то льву,
то тигру, а то и разъяренному слону. Пока он был молод и в расцвете
сил, его представляли как «прекрасного ликом вельможу, способного
повести за собой отборное войско или стадо слонов»[12]. К монахам-
аскетам относились как к первопроходцам духовного поиска —
отказываясь от мирского, они отдавались исследованию сферы
духовного, чтобы утолить печали страждущих. Неудивительно
поэтому, что в обстановке всеобщего духовного разброда множество
людей тянулись к Будде, человеку, который достиг просветления,
«пробудил в себе» сознание и посему мог бы помочь им вновь обрести
уверенность в мире, который сделался вдруг пустым и чуждым.
Но в чем же причины того, что индийцам стало так неуютно в
привычном мире? Надо сказать, что этот духовный недуг не был
феноменом, присущим только Индии. Он принял масштабы
настоящей эпидемии, охватившей обширные регионы
цивилизованного мира. Все больше народов убеждалось, что
религиозная практика их предков уже не утоляет духовную жажду.
Множество новоявленных пророков и философов бились над поиском
новых универсальных объяснений законов существования мира и
человека. Ученые называют ту эпоху (период 800–200 гг. до н.э.)
«осевым временем»[2], подчеркивая, что это был поворотный момент в
духовном развитии человечества. Религиозные и философские
течения, зародившиеся в тот период, и по сей день питают дух
современного человечества[13]. Гаутаме суждено было стать одним из
главнейших интеллектуальных и духовных символов «осевого
времени» — наряду с великими иудейскими пророками VIII, VII и VI
вв.; Конфуцием и Лао Цзы, которые реформировали религиозные
традиции Китая в VI и V вв.; древнеиранским пророком VI в. до н.э.
Заратустрой, а также древнегреческими мыслителями Сократом и
Платоном (427–327 гг. до н.э.), которые учили греков подвергать
сомнению даже, казалось бы, очевидные истины. Люди, вовлеченные
в процесс этой великой духовной трансформации, верили, что стоят
на пороге совершенно новой эпохи, в которой ничто уже не будет
таким, как прежде.
«Осевое время» знаменовало собой зарю развития современного
человечества. В этот период человек пришел к осознанию бытия,
своей собственной сущности и ее пределов — это был
беспрецедентный скачок сознания[14]. Люди впервые осознали свою
крайнюю беспомощность в жестоком мире, и это побудило их в
поисках абсолютной истины обратиться к глубинам собственного
сознания. Великие мыслители того времени учили их, как
примириться с жизненными невзгодами, преодолеть свою слабость и
обрести душевный покой в несовершенном и несправедливом мире.
Все зародившиеся в ту эпоху новые религиозные системы — даосизм
и конфуцианство в Китае, буддизм и индуизм в Индии, монотеизм в
Иране и на Ближнем Востоке, древнегреческий рационализм в
Европе, — при очевидных различиях объединены рядом
фундаментальных сущностных признаков. Только вовлеченность в
водоворот этой массовой нравственной трансформации позволила
народам, населявшим эти области, сделать огромный шаг по пути
духовного прогресса[15]. Несмотря на всю важность «осевого
времени» для человечества, знаем мы о нем очень немногое. Так,
неизвестны причины, которые дали импульс этому массовому
нравственному и интеллектуальному преобразованию, как неизвестно
и то, почему оно имело место лишь в четырех регионах Древнего
мира: Китае, Индии, Иране и Восточном Средиземноморье. Почему
только китайцы, индийцы, иранцы, иудеи и греки открыли для себя
новые горизонты познания и пожелали отправиться на поиски
освобождения и спасения души? Вавилон и Египет тоже создали
великие цивилизации, но в то время не восприняли идеологию
«осевого времени» и двинулись по этому духовному пути лишь
позже: и христианство, и ислам, безусловно, возникли под влиянием
отголосков того импульса, который дал толчок зарождению «осевого
времени». В самих же «осевых странах» лишь немногие увидели
новые горизонты и нашли в себе мужество покончить с традициями
прошлого. Эти люди стремились преобразовать глубинную сущность
сознания, обрести духовную самостоятельность и познать реальность,
выходящую за пределы обыденного и его нравственных категорий.
После этой поворотной эпохи окончательно возобладали
представления о том, что человек может в полной мере реализовать
свой потенциал, только вырвавшись за свои духовные пределы.
Документированная история человечества начитается только с III
в. до н.э., так что о том, как жили люди первобытной эпохи, как и в
каких формах существовало первобытное общество, мы можем только
догадываться — никакими сколько-нибудь достоверными сведениями
об этом мы не располагаем. Но люди всегда пытались представить,
что происходило с их далекими предками 20 тысячелетий назад, в
надежде до самых истоков проследить свои корни. События тех
доисторических времен нашли отражение в мифологии, которая
присутствует в культуре любого народа, проживающего в любом
уголке земли. Мифы не имеют под собой никакой исторической
почвы, но рассказывают нам об утраченных райских кущах и
первопричинных катастрофах[16]. В частности, они повествуют, что в
«золотой век» человечества боги спокойно разгуливали по земле
среди людей. История про Эдемский сад, в представлении западного
человека символизирующая утраченный рай, о котором
рассказывается в Книге Бытия Ветхого Завета, во многом типична:
были времена, когда еще не существовало грани между человеческим
и божественным. Бог мирно прогуливался по саду в ласковой
предвечерней прохладе, да и люди, не разделенные никакими
барьерами, пребывали в полном согласии. Адам и Ева нежились в
состоянии гармонии, не подозревая о различиях между мужским и
женским, между добром и злом[17]. Нам, живущим в мире,
разделенном многочисленными барьерами, трудно вообразить себе
подобное единение, хотя миф о нем присутствует в культуре почти
всех народов, доказывая, что человек стремился к примирению и
гармонии, которые извечно считал самым благим для себя
состоянием. Пробуждение сознания обитатели этих райских садов
восприняли как болезненное падение из благодати. Такое состояние
гармонии и совершенства Ветхий Завет называет словом шалом;
Гаутама же называл его нирваной. Когда-то, считал он, люди жили в
согласии, а потом прошло время и они просто позабыли дорогу к
нему.
Гаутама, как мы теперь знаем, остро ощутил бессмысленность
своей жизни. И это неспроста: убеждение в несовершенстве,
неправильности, жестокости мира было одним из основополагающих
элементов сознания «осевого времени». Те, кто отозвался на его
импульс, как и Гаутама, ощущали неодолимое внутреннее
беспокойство. Их терзало осознание собственной беспомощности, не
давала покоя мысль о том, что они смертны; мир приводил их в ужас и
одновременно они ощущали отчужденность от него[18]. Признаки
этого духовного кризиса у разных народов выражались по-разному.
Греки представляли человеческую жизнь в виде героической эпопеи,
драмы, в которой они стремились к катарсису (очищению) и
освобождению. Платон, например, рассуждал об отъединении
человека от божественного и жаждал избавиться от нечистоты
нынешнего состояния и достичь единения с Благом. Такое же
отчуждение от бога ощущали и иудейские пророки VIII, VII и VI вв.,
которые считали свою политическую ссылку символическим
отражением их духовного состояния. Последователям Заратустры в
Иране жизнь представлялась в виде титанической борьбы Добра со
Злом, а Конфуций сетовал на невежество своей эпохи, которая
слишком далеко отошла от идей предков. В Индии Гаутама и монахи-
отшельники считали, что вся жизнь есть духкха (страдание): она в
корне «неправильно устроена», полна боли, скорби и горестей, а мир
стал пугающим, страшным. В буддийских канонических текстах
упоминаются «трепет, страх и ужас», который испытывали, попадая в
лес, люди, отважившиеся покинуть город и отправиться в
путешествие[19]. Природу было принято изображать как источник
зловещей угрозы — примерно такой же пугающей она стала казаться
библейским Адаму и Еве после грехопадения. Гаутама покинул отчий
кров и семью совсем не для того, чтобы жить в лесу в счастливом
единении с природой. Напротив, природа страшила его, внушала
«страх и ужас»[20]. Как позже вспоминал Гаутама, стоило оленю
пройти рядом или ветру пошевелить листья на деревьях, как у него от
ужаса волосы вставали дыбом.
Так что же произошло? Никому еще не удалось представить
внятных причин того скорбного состояния духа, которое дало импульс
рождению новой духовности «осевого времени». Ведь и прежде
человеческая жизнь была полна страданий и скорби. Так, в Египте и
Месопотамии, как свидетельствуют обнаруженные археологами
клинописные таблички, подобные упаднические настроения бытовали
уже за несколько веков до прихода «осевого времени». Почему
нравственные страдания достигли своего пика именно в четырех
«осевых регионах»? Некоторые историки объясняют эту
удивительную синхронность нашествиями ариев — индоевропейских
кочевых племен из Центральной Азии, которые, начиная с III
тысячелетия до н.э., неоднократно вторгались в Северную Индию и
доходили даже до Средиземноморья. Примерно к 1200 г. до н.э. они
окончательно осели на территориях Индии и Ирана, а к концу II
тысячелетия до н.э. появились и в Китае. Арии принесли с собой
вольный дух бескрайних степных просторов, представления о
широких горизонтах и неограниченных возможностях. Как раса
завоевателей, они духовно порабощали покоренные народы,
возбуждая в их мировосприятии ноты трагической обреченности. Под
влиянием ариев произошла смена старых устойчивых и примитивных
общественных укладов на новые, но этот процесс шел болезненно,
сопровождался жестокой борьбой и умножал горести покоренных
народов. Возможно, это и стало одной из причин отчаянных духовных
исканий, с которых и начинается отсчет «осевого времени»[21]. Однако
Иудея избежала вторжения индоариев, и оказать влияние на
иудейских пророков они никак не могли. Да и само завоевание
растянулось по времени на целое тысячелетие, тогда как духовная
трансформация началась и протекала поразительно синхронно как в
Индии и Иудее, так и в остальных регионах «осевого времени».
Есть и еще один опровергающий довод: тот тип культуры,
развитию которого дало толчок арийское завоевание, не имел ничего
общего с созидательным духом «осевого времени». К 1000 г. до н.э.
арийские племена окончательно перешли к оседлой жизни, и на
большей части индийского субконтинента возникли аграрные
общины. Они заняли господствующее положение в индийском
обществе, окончательно вытеснив старые уклады — так, не
сохранилось никаких сведений о коренных доарийских цивилизациях
в долине Инда. Вопреки духу динамизма основателей арийская
Индия, подобно культурам «до-осевого периода», отличалась крайней
статичностью и консерватизмом. В обществе существовало
разделение на четыре обособленные ранжированные социальные
группы (касты) — их можно уподобить четырем сословиям, которые в
более поздние времена возникли в феодальной Европе. Каста
браминов объединяла жрецов, служителей религиозного культа. Они
же были и самой могущественной силой общества. Следующая каста,
кшатрии, представляла собой военное сословие, ее представители
осуществляли функции управления государством и защиты от
внешних врагов. Вайшьи, еще одна каста, были земледельцами и
скотоводами, они занимались хозяйственной деятельностью, приводя
в движение экономический механизм. И наконец, шудры — те, кто не
принадлежал ни к одной из перечисленных каст. Это были
отверженные и рабы, которым был закрыт путь к ассимиляции с
индоарийской системой общественного устройства. Изначально
принадлежность к той или иной касте не была наследственной:
коренной индиец, приобретя необходимые знания и умения, мог
рассчитывать впоследствии стать брамином или кшатрием. Однако во
времена Гаутамы социальная стратификация уже стала незыблемым
освященным традициями устоем — она считалась отражением
архетипа вселенского миропорядка[22]. Изменить его, перейдя из
одной касты в другую, считалось невозможным.
Духовная культура индоариев была типичным примером
архаических «доосевых» религиозных культур, в основе которых
лежали представления о незыблемости сложившегося порядка вещей,
которому следовало покорно подчиняться, не предаваясь раздумьям о
смысле жизни. Священная истина считалась данностью, которую
никому не дано изменить, а потому ее следовало пассивно принимать.
Подобное мировоззрение не оставляло места для духовных исканий,
что обусловливало статичность духовной жизни. В индоарийском
обществе существовал культ наркотического напитка из растения
сома, который вводил браминов в состояние экстатического транса —
считалось, что так они «слышат» (шрути) откровения, священные
тексты на санскрите, известные нам под общим названием Веды[23].
Эти откровения, как считалось, не внушаются людям богами, а
представляют собой извечную мудрость, в которой нашли отражение
фундаментальные принципы построения мироздания. Эта вера в
универсальный закон, управляющий существованием и людей, и
богов, является характерной чертой всех древних религий. В те
времена письменность еще не получила развития на Индостанском
субконтиненте, поэтому Веды существовали только в устном
варианте. Обязанности браминов как раз и заключались в том, чтобы
заучивать и сохранять ведические тексты, обеспечивая их передачу от
одного поколения к другому, от отца к сыну. Знание Вед открывало
доступ и к брахману — глубинному знанию основ и движущих сил
бытия.
С течением времени местные индийские наречия полностью
вытеснили санскрит, коренной язык индоарийских племен, и он стал
недоступен большинству населения. Знание санскрита сохраняли
только брамины, что, несомненно, способствовало укреплению их
власти и положения в обществе. Только им, браминам, было известно,
как проводить предписанные Ведами священные ритуалы
жертвоприношений.
Согласно господствовавшим тогда представлениям в начале
времен мифический Творец, абсолютное начало, сделал первое
жертвоприношение, которое вызвало к жизни богов, человека и всю
Вселенную. Эта первородное жертвоприношение стало прототипом
священных обрядов жертвоприношений домашних животных. Эти
обряды проводились под руководством браминов, что по тогдашним
представлениям давало последним власть над жизнью и смертью.
Причем от ритуалов зависело и благополучие богов — их
неправильное выполнение грозило богам гибелью. Неудивительно
поэтому, что весь уклад жизни строился вокруг этого
священнодействия. Его главными действующими лицами, конечно же,
были брамины, однако кшатриям и вайшьям также отводилась
существенная роль. Так, кшатрии, к числу которых относились цари и
вельможи, давали деньги на проведение ритуалов, а вайшьи
поставляли жертвенный скот. Особо важную роль в ведической
религии играл огонь. Он символизировал власть человека над силами
природы, а в задачу браминов входило поддерживать три священных
огня в храмах. С большим почитанием древние индийцы относились и
к домашнему очагу, который считался символом священного огня, и
посвящали ему домашние религиозные обряды. В дни поста
(упосатха) домашнему очагу следовало делать особые подношения.
Накануне упосатхи как браминам, так и простым мирянам было
предписано поститься, воздерживаться от любовных утех и труда и
проводить ночь в бдении у очага. В это священное время, упавасатха,
боги, как считалось, могли «расположиться у домашнего очага рядом»
с мирянином и его домочадцами[24].
Ведическая вера была типичным примером «доосевых» религий.
Она характеризовалась статичностью и неизменностью; считаясь
архетипом вселенского порядка, она не подталкивала к духовным
поискам. Ведический культ опирался на привнесенные, мистические
по своей сути обряды и, как считалось, позволял поддерживать
существование Вселенной. Эта глубоко консервативная религия была
призвана даровать человеку защищенность в мире, который
воспринимался как незыблемый и вневременной. В ее основе лежало
сокровенное эзотерическое знание, доступное лишь ограниченному
кругу людей (браминам)[25]. Этим ведическая религия принципиально
противоречила зарождавшемуся духу «осевого времени». Достаточно
вспомнить Сократа, который подвергал сомнению все, казалось бы,
незыблемые установки своего времени. Он был убежден, что
истинное знание нельзя перенять у другого человека, услышать, как
ведические шрути. Напротив, человек должен стремиться
самостоятельно, своими силами познать истину. Сам Сократ
подвергал сомнению все и вся, заставляя собеседников усомниться в
своем всезнании, заражая их собственным сомнением. Ибо, только
осознав свое незнание, человек способен устремиться на
философский поиск истины. Или, например, иудейские пророки —
они совершили переворот в религиозном сознании, опровергнув
представление о неизменном благоволении бога своему народу, как
было во времена исхода евреев из Египта. Теперь же, утверждали
пророки, Бог призывает языческие народы, чтобы наказать иудеев.
Каждый иудей, учили пророки, обязан поступать в соответствии с
принципами честности, справедливости, равенства и верности.
Соблюдение внешней стороны культовых обрядов не дает спасения
души, священный закон и заветы должны быть начертаны в сердце
каждого человека. Бог требует от него не жертв, а милосердия и
сострадания. Зародившиеся в «осевое время» религии выдвинули на
первый план человека и его поступки. Мыслителям и пророкам того
времени, которые дерзнули оспорить принятые религиозные догмы,
была уготована незавидная участь: преследования, страдания и
изгнание. Но истина, поиску которой они посвятили свою жизнь,
позволила им наперекор притеснениям и политическому произволу со
стороны власть предержащих обрести мир, ясность, спокойствие в
душе. Вспомним, как мужественно и спокойно Сократ принял яд по
принуждению суда Афин. Его пример словно бы говорит: люди все
равно будут страдать и умирать, и никакие магические обряды не
позволят ему избежать этой участи. Зато в пучине жизненных
трагедий, среди ее жестокостей и несправедливости он может обрести
спокойствие духа, которое придаст сокровенный смысл бытию
человека наперекор несовершенству мира.
Новые религии «осевого времени» были сосредоточены скорее на
духовной глубине, нежели на внешней магической обрядности, с
помощью которой люди пытались управлять реальностью. Мыслители
той поры не желали больше мириться с существующим
конформизмом, поскольку понимали, что человек наделен мощным
духовным потенциалом, который требует реализации. Они
стремились исследовать глубины человеческого сознания и постичь
сущность интуитивно воспринимаемых нравственных и бытийных
категорий. Сократ, например, полагал, что человеку изначально дано
истинное знание о сути вещей, но перипетии суетной жизни
заслоняют их, мешая осознать, оставляя лишь смутные представления
о них. Человек, считал Сократ, должен пробудить в себе эти знания,
вновь познать сущность своей души. Именно этого он надеялся
добиться своими философскими беседами, применяя метод
диалектики — всестороннего осмысления сущности бытия.
Конфуций, другой представитель плеяды мыслителей «осевого
времени», подвергал осмыслению древнее наследие своего народа,
обряды, которые всегда воспринимались как нечто данное свыше, и
потому никому не приходило в голову задуматься о заложенном в них
смысле. Настало время для сознательного осмысления освящаемых
древними обрядами нравственных ценностей, пора вернуть им их
изначальный смысл — так считал Конфуций. Он видел свою задачу в
том, чтобы четко сформулировать идеи, которые до него существовали
только на интуитивном уровне понимания, перевести их на
доступный язык. Люди должны заниматься самопознанием,
анализировать причины своих неудач, открывая для себя красоту и
порядок мира, который не исчезает и не лишается смысла с их
смертью. Мудрецы «осевого времени» скрупулезно изучали
мифологию предков и обогащали ее новым смыслом, переводя старые
как мир истины, в разряд этических категорий. Отныне центральное
место в религии отводилось морали и нравственности. Не
посредством магии, а только познанием этики человек мог
пробудиться к истине, осмыслить свою сущность и предназначение,
познать глубины своей души, овладеть своим нравственным
потенциалом и тем самым избавить себя от темноты невежества.
Осмыслив прошлое, мудрецы «осевого времени» пришли к
убеждению, что корни несовершенства мира в том, что человек
утратил фундаментальные истины, заложенные в основах его бытия.
Всех их объединяла уверенность в существовании абсолютной
истины, которая лежит за пределами несовершенства мира — одни
называли ее богом, другие — нирваной, дао, брахманом. И все
мыслители древности стремились ввести ее в искаженную реальность
человеческой жизни.
И наконец, вместо того чтобы, подобно браминам, ревностно
оберегать сокровенное знание от посторонних, мыслители «осевого
времени» стремились сделать его достоянием всех людей[26].
Иудейские пророки обращались к простому народу с вдохновенными
проповедями; они пытались донести свет новых истин до каждого,
кто их слушал. Сократ заводил философскую беседу с каждым
встречным афинянином. Конфуций много путешествовал по своей
стране, наставляя как бедняков и обездоленных, так и благородных
мужей. Каждый из них жаждал на практике проверить свою теорию.
Письменность уже перестала быть привилегированным знанием
духовенства, превратившись в способ широкого распространения
новых религий. Важнейшими компонентами религиозной
деятельности становятся изучение, размышления и полемика. Отныне
не надо было слепо мириться с существующим положением вещей и
бездумно следовать навязанным идеям. Те, кто стремился обрести
истину, верили, что смогут обрести ее в этой жизни. Далее мы
увидим, насколько точное отображение в учении Гаутамы получили
нравственные ценности, вызванные к жизни «осевым временем»,
насколько щедро растрачивал он собственные силы, стремясь открыть
глубинный смысл человеческого бытия.
В те поры, когда молодой Гаутама покинул отчий кров в
Капилаватсу, коренная духовная трансформация в индийском
обществе уже набрала полную силу. Историки отмечают, что новые
революционные идеологии формировались на фоне становления
рыночного уклада, окончательно занявшего господствующее
положение к VI в. до н.э.[27].
Это обусловило переход экономической власти из рук правящего
сословия, высшей знати и духовенства, к представителям торгового
сословия, которые стали главной движущей силой формирования
нового уклада. Такие глубокие социальные подвижки не могли не
оставить отпечатка на революционных процессах в духовной сфере,
хотя они полностью и не объясняют ее. Зарождающаяся рыночная
экономика, помимо того, подрывала веками сложившиеся устои
древнеиндийского общества: торговцы, вайшьи, не могли более
послушно мириться с господством духовенства и знати. В новых
условиях им приходилось полагаться только на свои силы и учиться
проявлять жесткость, без которой, как известно, нельзя преуспеть в
коммерции. Зарождался и новый городской класс — могущественный,
амбициозный, рвущийся к власти и полный стремления
самостоятельно определять свою судьбу. Эти тенденции полностью
совпадали с нарождающимся новым духом «осевого времени». На
равнинах Северной Индии в верхнем течении Ганга все эти
трансформационные процессы происходили как раз при жизни
Гаутамы. К началу VI в. до н.э. преимущественно аграрное общество,
созданное пришлыми кочевыми индоарийскими племенами, под
влиянием достижений железного века стало преобразовываться.
Благодаря появлению орудий труда из железа местные крестьяне
начали сводить густые леса в долине Ганга и осваивать новые
плодородные земли. Сюда немедленно потянулись тысячи
переселенцев, и вскоре этот район превратился в один из самых
густонаселенных и высокопроизводительных. Путешественники
взахлеб описывали щедрые урожаи всевозможных фруктов, а также
риса, овса, кунжута, пшеницы, проса, ячменя, которые не только
покрывали потребности местного населения, но и позволяли
торговать их излишками[28].
Долина Ганга становится центром индийской цивилизации —
правда, о том, что происходило в других частях субконтинента во
времена Гаутамы, нам известно крайне мало. Главными центрами
торговли и ремесел стали шесть городов долины Ганга: Сравасти,
Сакета (другое название — Айодхья), Косамби, Варанаси, Раджагаха
и Чампа. Их связали новые торговые пути. Жизнь в городах кипела:
повсюду сновали раскрашенные повозки, коляски знати и зажиточных
горожан, посередине улиц гордо вышагивали караваны слонов,
груженных тюками с диковинными товарами из далеких стран. Города
были как культурными центрами, так и вместилищем порока: там
можно было посещать театральные представления, выступления
танцовщиц, игорные заведения, процветали также проституция и
шумная ночная жизнь питейных притонов. Все эти «городские
прелести» представлялись жителям окрестных деревень чем-то
ужасным. В города стекался торговый люд из всех уголков Индии,
пестрый по кастовой принадлежности; немудрено, что это
способствовало интенсивному обмену идеями, взглядами, мнениями.
Повсеместно завязывались оживленные дискуссии на философские
темы — прямо на улицах, в помещениях городских собраний и под
сенью роскошных парков в городских предместьях, где селилась
богатая знать. Среди городского населения преобладали люди новой
формации — купцы, коммерсанты и ростовщики. Их стесняли
жесткие рамки традиционной кастовой системы деления общества,
они начинали активно теснить занимавших господствующее
положение в общественной иерархии браминов и кшатриев[29].
Бурный круговорот городской жизни со всеми его пороками и суетой
подрывал традиционные устои древнеиндийского общества, но вместе
с тем рождал динамизм, живительную энергию созидания. В воздухе
ощущался дух скорых перемен, и было ясно, что начнутся они именно
с городов.
Не менее глубокую трансформацию претерпевала и политическая
жизнь. Изначально в бассейне Ганга существовало около двух
десятков суверенных княжеств и так называемые олигархические
республики, которыми управляли древние родовые кланы и племена.
Гаутама родился в самой северной из таких республик, Шакье. Его
отец Шуддходхана, принадлежал к княжеской династии и входил в
совет знати (сангха), верховный орган власти республики.
Представители народа Шакьи славились гордостью и
независимостью. В силу своего удаленного положения окруженная
горами Шакья избежала участи завоевания арийскими племенами, а
потому здесь никогда не существовало и кастового деления общества.
Но времена менялись, бурное развитие городов и торговли на равнине
Ганга постепенно втянуло эти края в сферу хозяйственных связей.
Новые торговые пути пролегли через столицу Шакьи, Капилаватсу.
Торговые караваны несли с собой не только товар — с их помощью в
замкнутый мир Шакьи проникали новые идеи, веяния, философия
нарождающегося рыночного уклада. Постепенно Шакья втягивалась в
орбиту социальной и хозяйственной жизни Северной Индии[30].
Несколько позже по соседству с Шакьей возникли и стали постепенно
набирать силу царства Кошала и Магадха. Открыто и неумолимо они
старались подчинить своему господству более слабые и отсталые
государственные образования долины Ганга. Вскоре Шакья и ее
восточные соседи — княжества и племенные республики Колийя,
Малла, Видеха, Найя, Вридджи почувствовали на себе их агрессивные
устремления.
В царствах Магадха и Кошала институты государственной власти
были гораздо более эффективными, чем в соседних княжествах и
республиках, постоянно раздираемых внутриклановыми распрями и
борьбой за власть — заговоры и перевороты были там обычным
делом. Монархическое устройство Кошалы и Магадхи было по
сравнению с ними значительным шагом вперед — там существовала
иерархическая структура бюрократии и военных, а это означало, что
как чиновники, так и военные обязаны были служить только монарху,
а не интересам своего клана. Таким образом, правитель имел в своем
распоряжении собственную, верную только ему военную силу, что
позволяло ему насаждать порядок в своих владениях и осуществлять
захватнические походы против соседних государств. Кроме того, эта
форма власти позволяла обеспечивать безопасность торговых путей, в
том числе и новых, а это, в свою очередь, завоевало ей мощную
поддержку со стороны купцов и торговцев, от которых зависело
экономическое благополучие монархии[31]. Вновь Северная Индия
наслаждалась периодом относительной стабильности, хотя и платила
за это высокую цену. Жестокость нового общества, где царь правил
железной рукой и силой навязывал подданным свою волю, где
людьми, которые приводили в движение хозяйственный механизм,
двигали прежде всего алчность и жажда наживы, а коммерсанты и
ростовщики в жесткой конкурентной борьбе не брезговали никакими
средствами, чтобы взять верх над соперниками, пожирала множество
жизней. Традиционные нравственные ценности, патриархальный
семейно-клановый уклад рушились, а на смену им приходили новые
порядки и установления — для многих они были пугающими и
чуждыми. Именно тогда в обществе все активнее стало укореняться
представление о жизни как о духкха — традиционно это слово
переводится как «терпящий страдание», хотя более точно его смысл
можно передать такими эпитетами, как «неудовлетворительный»,
«неполноценный, порочный» и «неправильный, искаженный».
Новые порядки не могли не сказаться и на духовной жизни
общества — традиционные верования, такие как брахманизм, стали
восприниматься как пережиток старины. В самом деле, древние
ведические ритуалы были рассчитаны на условия сельской общины, а
в суете и шуме городов проводить их было просто невозможно.
Коммерсанты и торговцы, постоянно находившиеся в разъездах, не
имели даже чисто физической возможности поддерживать огонь в
домашнем очаге и соблюдать пост и воздержание упосатхи. К тому же
им, как и прочим представителям новой формации, все теснее
становилось в жестких рамках архаичной и реакционной кастовой
системы. В условиях городской жизни жертвоприношения домашнего
скота совершенно утратили свой исконный смысл. В прошлые
времена, когда основой экономики было животноводство, это казалось
вполне нормальным, да и недостатка в жертвенных животных не
было. Теперь же, когда новая экономика строилась преимущественно
на выращивании сельскохозяйственных культур, поголовье домашнего
скота резко сократилось и уничтожать его, хотя бы ради принесения в
жертву, казалось не только жестокостью, но и расточительством. А
когда в городских общинах окончательно возобладали «новые» люди,
которые, как мы сказали бы сегодня, «сделали себя сами», стало
крепнуть сопротивление господству браминов в духовной сфере —
новый человек желал самостоятельно решать, какой должна быть его
духовная жизнь. Тем более что многие убедились в полной
бессмысленности ритуалов жертвоприношения, которые вопреки
посулам браминов почти никогда не приносили ни успеха в делах, ни
богатства. В новых экономических условиях прагматичный городской
житель желал выполнять только те обряды, которые принесут
солидный материальный выигрыш.
Прогрессивная для своего времени монархическая форма
государственного устройства, а также бурно растущие города сделали
народы, населяющие долину Ганга, чрезвычайно восприимчивыми к
переменам. Городским жителям проще всего было заметить, как под
напором нового старые традиции буквально на их глазах уходят в
прошлое. Их собственный образ жизни быстро менялся, делаясь все
более далеким от неспешного монотонного распорядка сельской
жизни, который определялся сменой сезонов и предписывал из года в
год выполнять одни и те же действия. Зато городская жизнь с ее
разнообразием и динамизмом быстро подвела человека к осознанию
того, что за каждым его поступком тянется длинный шлейф
долгосрочных последствий (карма), которые если уж не успеют
отразиться на их собственной жизни, то непременно окажут
воздействие на их потомков. На этом фоне относительно молодое
учение о реинкарнации куда более отвечало духовным запросам и
условиям жизни городских жителей, нежели ведическая вера. Новое
звучание получила и теория кармы, согласно которой человеку некого
винить в собственной судьбе, кроме самого себя, а все действия и
поступки непременно повлияют на его жизнь в будущих
перерождениях. Конечно, эта теория не позволяла человеку вырваться
из бесконечного круга сансары, но хорошая карма все же давала
надежду на более приятное существование в следующих жизнях.
Раньше, за несколько поколений до экономического расцвета долины
Ганга, доктрина реинкарнации относилась к разряду сокровенных
тайных знаний и оставалась достоянием лишь узкого круга
избранных. Во времена Гаутамы, когда человеку открылось новое
понимание сущности причинно-следственных связей, учение о карме
приобрело широкое распространение — даже сами брамины поверили
в него[32].
Однако, как и в других регионах мира, охваченных влиянием
«осевого времени», народы Северной Индии стали более
восприимчивы к новым духовным идеям и практикам, которые, как
они чувствовали, более отвечают изменившимся условиям жизни.
Незадолго до рождения Гаутамы горстка мудрецов на западе долины
Ганга тайно выступила против засилья устаревшего ведического
вероучения. Они приступили к созданию новых религиозно-
философских текстов, Упанишад, которые должны были потом тайно
передаваться от учителя к ученику. Само название было призвано
подчеркнуть эзотерическую природу этого революционного для тех
времен учения — оно образовалось от санскритского apa-ni-asad
(присевший к ногам). В основу Упанишад их создатели положили, по
всей видимости, все те же Веды, но в новом толковании, стремясь
придать им духовную глубину и перенести центр внимания на
внутреннюю жизнь человека. Появление Упанишад знаменовало
начало новой религиозной традиции, известной под названием
«индуизм» — это еще одна великая религия, зародившаяся под
влиянием «осевого времени». В основе ее было стремление постичь
Брахман — единую абсолютную и безличную сущность космоса,
воплощающую первооснову всего сущего. Однако при всей
необозримой масштабности этого понятия Брахман — это не просто
некая абстрактная трансцендентная сущность — напротив, брахман
постоянно присутствует в реальном мире, пронизывая все живущее.
Следуя предписанной Упанишадами духовной практике, человек мог
открыть брахман в сокровенных глубинах своей души, воссоединиться
с ним. Получалось, что спасение души способны дать не
жертвоприношения животных, как учили брамины, а глубокое
внутреннее осознание, что абсолютная сущность брахман,
первоначало бытия, которое выше даже богов, помещается в
глубинном эго самого человека, называемом атман — единый
абсолютный дух всего сущего, духовно-сущностное начало[33].
Идея вечной непреходящей природы духовной сущности человека,
как мы увидим далее, найдет мощный отклик в сознании Гаутамы.
Это грандиозное по своему значению прозрение. Осознать, что
сущность человека тождественна высшей сущности Вселенной —
брахману, означало поразительный дерзновенный подвиг веры, веры в
глубокий духовный потенциал человечества. В своем классическом
выражении это учение содержится в Чхандогья Упанишаде. Брамин
Уддалака вознамерился продемонстрировать своему сыну Шветакету,
который гордился своим знанием Вед, насколько ограниченно это
вероучение. Он попросил Шветакету бросить горсть соли в чашу с
водой. На следующее утро в чаше не было видно и следа соли, но
когда Шветакету по просьбе отца отпил воду из чаши, то
почувствовал, что она стала соленой. Значит, соль, хоть и невидимо,
присутствовала в воде. «Вот так и брахман, — принялся объяснять
сыну Уддалака, — пронизывает все сущее, оставаясь невидимым.
Неважно, что ты не можешь увидеть брахман, но ты знаешь, что он
здесь, в каждом, кто дышит. Все сущее содержат в себе это
абсолютное первоначало (брахман) и обладает универсальным духом
(атман). Вот — действительное, вот атман, вот что ты, Шветакету! Ты
— одно с Тем!»[34]. Это было весьма даже революционное воззрение.
Поняв, что Абсолютная сущность присутствует во всем и вся, в том
числе и в тебе, поневоле задумаешься: а зачем тогда духовенство?
Получается, человек сам, самостоятельно, не прибегая к жестоким
кровавым обрядам, может постичь абсолютную истину, причем
раскрыв ее в себе, в глубинах своей души!
Авторы Упанишад были далеко не единственными, кто стал
отвергать старую религию браминов, хотя Упанишады долгое время
оставались тайным учением, известным только в западных районах
долины Ганга. Монахи и аскеты-отшельники в ее восточных районах
не могли, конечно, слышать об Упанишадах. И все же выраженные в
Упанишадах новые идеи прокладывали себе дорогу, хотя и на чисто
бытовом уровне. В восточной части Северной Индии никогда не знали
понятия брахман, кстати, оно никогда и не упоминалось в
канонических трактатах буддистов, однако в этом регионе
укоренилось бытовое воплощение этого вселенского принципа — в
культе нового бога Брахмы, который, как считалось, восседает на
небесах превыше всего и вся. Самому Гаутаме, похоже, было
неизвестно понятие брахман, но он наверняка знал о боге Брахме,
который, как мы увидим, сыграл важную роль в его судьбе[35].
Покинув Капилаватсу, Гаутама направился как раз в восточные
районы долины Ганга, и вся его дальнейшая жизнь прошла в
скитаниях по территории новых царств Кошалы и Магадхи и
соседних с ними республиках. Здесь отрицание древней духовной
традиции ариев приняло более приземленные, практические формы.
Людей меньше занимали метафизические рассуждения о первооснове
всего сущего, куда больше они пеклись о собственном избавлении.
Лесные отшельники, скорее всего, не были знакомы с
трансцендентным понятием брахмана, зато стремились познать
атман, абсолютное духовное начало внутри себя, изобретая
всевозможные методы, которые позволили бы соприкоснуться с этим
вечным имманентным началом. Учение об истинной духовной
сущности человека, согласно которому избавление от страданий
жизни вполне достижимо и не требует посредничества жрецов,
находило у них отклик. К тому же оно согласовывалось с
индивидуализмом нового общества и его культом опоры только на
собственные силы. Познание своей истинной духовной сущности
позволяло подняться до мысли, что страдания и смерть не есть
единственное, на что обречен человек. Но как сделать это и тем
самым вырваться из бесконечного цикла перерождений — сансары?
Монахи-отшельники тщетно бились над этим.
Таким образом, в восточной части долины Ганга вопросы веры
были открыты для обсуждения, тогда как в западных районах это была
закрытая тема — авторы Упанишад ревностно оберегали свое учение,
не подпуская к нему мирян[36]. Напомню, что в этих местах
странствующих монахов никогда не считали бездельниками,
напротив, их неустанные духовные поиски рассматривались как
подвижничество первооткрывателей. Подобно авторам Упанишад, они
открыто отвергли старое ведическое вероучение и снискали уважение
как мятежники духа. Приобщаясь к монашеству, следовало пройти
через церемонию посвящения в послушники — паббаджджа («уход из
дома»), — становясь тем, кто в буквальном смысле покинул общество,
основы которого, как мы уже говорили, были заложены еще ариями.
Согласно ритуалу неофит должен был отказаться от всех внешних
атрибутов своей касты и предать жертвенному огню одежду и утварь,
которыми пользовался в мирской жизни. Так он становился
саньясином (бродячим монахом, который порвал с мирской жизнью),
а желтое одеяние, которое он надевал на себя, являлось символом
восставшего духа. И наконец, новообращенный должен был
символически проглотить священный огонь, очевидно, в знак того, что
отныне встает на стезю духовных поисков[37]. Это означало, что он
намеренно покидает общество, отказываясь от положения
домохозяина, т.е. главы или участника самостоятельного домашнего
хозяйства. Все значение этого шага можно понять, если вспомнить,
что домашнее (или семейное) хозяйство представляло собой
основную ячейку, или опору, арийского общества: человек, который
имел семью, выполнял важнейшие общественные функции: вел
самостоятельное семейное хозяйство, производил потомство, давал
деньги на священные обряды жертвоприношения, которым, как уже
говорилось, придавалось особое значение, участвовал в политической
жизни — словом, поддерживал существование социума. Монахи же,
порывая с ним, тем самым слагали с себя эти обязанности и
становились полностью свободными. Они оставляли позади
налаженный семейный быт, чтобы вести жизнь лесных отшельников.
При этом они полностью освобождались от тесных пут общества —
ограничений, которые налагала кастовая принадлежность. Подобно
торговцам и коммерсантам, монахи были самой подвижной частью
населения: всю жизнь они проводили в скитаниях, переходя из одного
княжества в другое. С этой точки зрения их тоже можно отнести к
представителям новой формации, наиболее полно отражающей дух
того времени — индивидуализм, который в их образе жизни получил
наиболее полное и яркое выражение.
Если рассматривать с этих позиций уход Гаутамы из дома, то мы
поймем, что этот шаг не был отказом от благ современного общества
в пользу возвращения к истокам, традиционному архаичному образу
жизни предков (так зачастую воспринимают уход в монашество в
наши дни). Скорее этим Гаутама ставил себя в авангард перемен.
Однако его родные вряд ли могли понять этот шаг. Как мы помним,
расположенная в предгорьях Гималаев республика Шакья была
фактически изолирована от нового мира, который зарождался в
долине Ганга. Новомодные идеи были чужды большинству ее
жителей. Хотя и в Шакью, по всей очевидности, проникли известия о
мятежном движении лесных монахов-отшельников, и это будоражило
молодого Гаутаму. Как мы убедились, в палийских канонических
текстах содержатся лишь самые скупые сведения о решении Гаутамы
уйти от мирской жизни, однако существует и другой, более детальный
рассказ об этом событии, раскрывающий подлинный смысл обряда
паббаджджа[38]. Его можно найти в появившихся значительно позже
подробных, сопровождаемых комментариями жизнеописаниях
Гаутамы, каким, например, является Ниданакатха, относящаяся,
вероятнее всего, к V в. до н.э. И хотя это событие описано только в
более поздних канонических текстах буддизма, сама легенда о нем
должна быть не менее древней, чем палийские сказания. По мнению
ряда ученых, более поздние логически последовательные биографии
Гаутамы восходят к древним устным сказаниям, созданным примерно
в то же время, когда и Палийский канон, т.е. примерно через сто лет
после смерти Гаутамы.
В палийских легендах тоже можно найти упоминание об этом
событии, только приписывается оно не Гаутаме, а одному из его
предшественников, — будде Випашьине[39]. Таким образом, эту
легенду можно рассматривать как архетип события, которое должно
присутствовать в жизни каждого, кто стал буддой. Она не опровергает
содержащейся в Палийском каноне версии ухода Гаутамы в
монашество и вместе с тем не претендует на историческую
достоверность в современном понимании. Напротив, эта
мифологическая история с вмешательством божественных сил и
волшебством представляет собой не что иное, как просто еще одно
альтернативное толкование сакрально важного события —
паббаджджа. Каждый будда — и Гаутама не менее, чем Випашьина, —
был обязан предпринять этот шаг в начале своего духовного пути; в
принципе, каждый, кто ищет просветления, должен пройти через
отказ от благ мирской жизни. Следовательно, эту историю можно
признать чуть ли не парадигмой духовности «осевого времени». Она
показывает, что человек полностью и всесторонне, как того требовали
духовные учителя «осевого времени», постиг трагичность своего
положения. Только тот, кто прочувствовал неотвратимость боли и
страданий человеческой жизни, способен взойти к своей исходной
человеческой сущности. История ухода из мира, о которой повествует
Ниданакатха, универсальна и исполнена символического смысла: не
осознавший пытается отгородиться от страданий мира, предпочитая
считать, что они никак не касаются его лично. Подобная позиция не
только неразумна (сама жизнь в любой момент опровергнуть ее,
потому что чаша страданий никого не минует), но и вредна — тем,
что запирает человека в плену опасных заблуждений, тем самым
препятствуя нравственному совершенствованию.
Итак, как повествует Ниданакатха, когда Сиддхартхе было всего
пять дней от роду, его отец Шуддходхана пригласил более сотни
браминов на церемонию выбора сыну имени. Они должны были
осмотреть тело младенца в поисках особых знаков, которые могли бы
помочь определить уготованную ему судьбу. Восемь браминов
предсказали мальчику сияющее будущее: он станет либо буддой,
утверждали они, либо величайшим из царей, который будет управлять
всем миром. У него будет божественная колесница, каждое из ее
четырех колес будет катиться в одну из четырех сторон света. Став
Царем мира, он будет разгуливать по небесам в окружении
собственного воинства и «поворачивать Колесо Праведности»,
устанавливая справедливость и праведную жизнь во всей Вселенной.
Образ вселенского царя, который правит во имя блага всего мира,
несомненно, складывался под влиянием культа монарха, который
набирал силу в царствах Кошале и Магадхе, тем более что монархия в
ту пору была прогрессивной формой правления. Этот образ
идеального вселенского правителя (Чакравартина, вращающего
колесо) будет преследовать Гаутаму в течение всей жизни и
превратится в его альтер эго, олицетворяя антипод всего, что он
свершит в жизни. Чакравартин должен быть могущественным
правителем, и его царствование должно принести пользу всем людям
на земле, но — не просветленным, поскольку его власть основывается
на силе. Однако с уверенностью утверждать, какая именно участь из
этих двух уготована младенцу, брамины не могли. Лишь один из них,
брамин по имени Конданна, сказал, что Сиддхартха никогда не будет
Чакравартином, совсем наоборот — он откажется от счастливой
жизни и станет буддой, которому суждено снять пелену невежества и
незнания с глаз мира[40].
Шуддходхану это пророчество сильно расстроило — он желал
видеть своего сына всесильным правителем мира Чакравартином, а не
нищенствующим монахом-отшельником. Конданна пояснил, что в
один день Сиддхартхе будет послано судьбой четыре знака — он
увидит немощного старика, человека, больного неизлечимым
недугом, мертвое тело и странствующего монаха. Под влиянием этих
встреч он отречется от мирской жизни и «уйдет прочь из дома» в
монашескую аскезу. Под впечатлением этого предсказания
Шуддходхана решил во что бы то ни стало оградить сына от всего, что
могло бы расстроить его или заставить переживать. Гаутама рос в
роскоши и великолепии дворцов, окруженный любовью, заботами и
всеми земными радостями. Правда, дворцы охраняла надежная
стража, следившая за тем, чтобы страдания и ужасы реального мира
не попались на глаза подрастающему принцу. Мальчик фактически
был пленником в золотой клетке: в неге и роскоши он, казалось,
должен был бы быть счастлив. На самом деле его жизнь — ярчайший
образ пребывающего в неведении разума. Невежество как тюрьма:
будучи заключенным в нее, в стремлении отгородиться от боли и
скорби, которые пронизывают все земное существование, человек
навечно обрекает себя на духовную скудость, лишает себя
возможности духовно-нравственного развития. Так и юный Гаутама
жил в плену иллюзорных представлений, которые не имели ничего
общего с реальной жизнью. Его отец, Шуддходхана, олицетворял
собой классический образец авторитарной личности, которую
буддизм впоследствии будет так решительно отвергать. Он навязал
сыну собственные представления об окружающем мире, не давая
мыслить самостоятельно. Это своего рода интеллектуальное
принуждение, которое только мешает достичь просветления,
поскольку запирает человека в тенетах неразвитой инфантильной и, в
сущности, ложной духовной сущности.
И тут на сцену выступили боги. Как бы ни противился отец
Гаутамы назначенной сыну судьбе, он не мог изменить ее: богам было
доподлинно известно, что Гаутама рожден боддхисатвой — тем, кому
суждено стать буддой. Однако сами боги не могли привести Гаутаму к
просветлению, потому что, как и люди, были пленниками круга
перерождений — сансары — и не меньше людей жаждали, чтобы
будда научил их, как разорвать его. Однако подтолкнуть Гаутаму в
нужном направлении боги могли. И вот когда принцу исполнилось 29
лет, боги, решив, что он достаточно насладился блаженным
неведением, приступили к делу. Один из них благодаря своей
божественной силе сумел отвести глаза бдительной страже и явился
Гаутаме в его райском прибежище в образе немощного старца — как
раз в то время, когда принц катался в коляске по дворцовому парку.
Пораженный зрелищем старческой немощи, Гаутама обратился за
объяснением к своему вознице Чанне. А тот ответил, что это просто
старость: все живущие когда-нибудь достигают возраста старости и
тело их дряхлеет. После этой прогулки Гаутама вернулся во дворец в
состоянии глубокого потрясения.
Узнав о случившемся, Шуддходхана удвоил стражу и попытался
отвлечь сына от грустных мыслей, суля ему новые удовольствия. Но
его попытка оказалась безуспешной. Тем более что и боги не сидели
сложа руки. Вскоре после первого случая они еще дважды являлись
Гаутаме, сначала в образе прокаженного, а потом и вовсе в виде
мертвого человеческого тела. Наконец случилось так, что на
очередной прогулке на глаза Гаутаме попался бродячий монах в
желтом одеянии — это, конечно, тоже был бог, который специально
принял этот облик. Он же нашептал Чанне приличествующий случаю
комментарий: следуя воле богов, Чанна послушно объяснил Гаутаме,
что перед ним человек, который отверг мирскую жизнь и предался
аскетизму, попутно превознося на все лады избранный им путь.
Гаутама вернулся во дворец в глубокой задумчивости. Той ночью он
внезапно проснулся и обнаружил, что музыкантши и танцовщицы,
целыми днями услаждавшие его слух и взор, погружены в глубокий
сон. Со всех сторон его ложа расположились прекрасные молодые
женщины. «Но во сне они имели вид самый отталкивающий: у одних
на теле виднелись следы слизи и других выделений, другие противно
скрипели зубами и бормотали во сне что-то нечленораздельное, а
третьи и вовсе спали с широко разинутыми ртами». Под влиянием
этого безобразного зрелища а также виденных раньше картин
людских страданий в сознании Гаутамы произошел переворот. Узнав,
что каждому живущему уготованы страдания и болезни и избежать
этой участи не сможет никто, Гаутама вдруг почувствовал, как
уродливо и даже отталкивающе все, что его окружает. Пелена,
заслонявшая от него страдания и мучения жизни, исчезла прочь, и
мир предстал перед ним в своем реальном обличье — как темница
боли и бессмысленности, в которую заточен человек. «О, какое
гнетущее и плачевное зрелище!» — воскликнул Гаутама. Он
соскользнул со своего ложа и внезапно решил, что должен уйти прочь
из дома в монашество ровно той же ночью[41].
Что ж, человека всегда соблазняла мысль отгородиться от
страданий мира, словно он не понимал, что они есть неизбежная
участь каждого живущего. Но стоит страданию хоть раз проникнуть
через нагроможденные им защитные баррикады, как человек уже не
мог смотреть на мир прежними глазами. Жизнь кажется
бессмысленной и тщетной. В мятущейся душе представителя «осевого
времени» эта безысходная картина непременно породила бы желание
вырваться из тисков традиционных представлений, найти какой-
нибудь способ примириться со страданиями жизни. И только обретя
мир в своей душе, он мог снова разглядеть смысл и ценность жизни.
Гаутама раскрыл сердце для духкха, позволил мирскому страданию
затопить душу и отодвинуть прочь его собственный мир. Он разметал
защитный панцирь, в котором так многие из нас, подобно черепахе,
пытаются найти убежище от скорби жизни. И только допустив в душу
реальный мир со всей его болью, он встал на путь духовного поиска.
Прежде чем окончательно распрощаться с отчим домом, он поднялся в
спальню, где спали его жена и новорожденный сын, но так и не смог
заставить себя сказать им слова прощания. Потом он потихоньку
выбрался из дворца и, вскочив на своего любимого скакуна Кантаку,
собрался в путь. И лишь верный Чанна цеплялся за лошадиный хвост в
отчаянной попытке остановить хозяина. Ворота дворца по велению
богов открылись перед Гаутамой. Покинув пределы Капилаватсу,
Гаутама обрил голову и облачился в желтое монашеское одеяние.
Верного возницу он вместе с Кантакой отправил обратно во дворец.
Согласно другой легенде, конь, не вынеся горя расставания с
любимым хозяином, умер, но потом возродился на небесах в ипостаси
бога — то было вознаграждение за роль, которую он сыграл в истории
просветления Гаутамы.
Прежде чем Гаутама смог окончательно встать на стезю
монашества, ему суждено было столкнуться еще с одним испытанием.
Перед ним внезапно возник дьявол Мара, владыка демонов, бог всех
пороков, алчности и смерти. «Не становись монахом! Не отказывайся
от этого мира! — стал уговаривать Мара. — Оставшись дома всего на
семь дней, ты станешь Чакравартином и будешь править всем миром!
Подумай, сколько добра ты сможешь сделать людям! Своим мудрым
благословенным правлением ты сможешь положить конец страданиям
жизни». Но это была неправда. Мара специально вводил Гаутаму в
заблуждение — боль никогда не победить при помощи силы. Это был
довод непробужденного разума, и как отражение извечного
противостояния знания и невежества Мара на протяжении всей жизни
Гаутамы будет предпринимать попытки помешать ему в нравственном
совершенствовании. Той знаменательной ночью Гаутама с легкостью
отверг соблазны Мары, но разгневанное божество не желало
сдаваться. «Ничего, — процедил сквозь зубы Мара, — я еще настигну
тебя, стоит только первому же алчному, злобному или жестокому
помыслу появиться у тебя в голове». И Мара стал тенью следовать за
Гаутамой в надежде подкараулить его в момент душевной
слабости[42]. Мара не оставил Гаутаму и позже, после просветления. И
все равно ему приходилось оберегаться от атак Мары, который
воплощал все то, что последователи Юнга назвали бы теневой
стороной личности — все бессознательные негативные побуждения,
которые восстают в нас, мешая духовному освобождению.
Просветление никогда не было легким делом. А разве не страшно
покидать насиженное место в жизни, оставляя позади привычного
себя, когда все это, отринутое, и есть единственно известный нам
способ существования? Мы так страшимся неизвестного, что даже
цепляемся за то, что не слишком нравится нам в нашей жизни —
только в силу привычки. От Гаутамы же требовалось неизмеримо
большее — он оставлял позади все, что любил и что составляло его
сущность. С каждым шагом на пути самоотречения ему приходилось
сталкиваться с теневой стороной своей сущности (воплощенной в
Маре), и с каждым его шагом она делалась все меньше. Гаутама
пытался найти совершенно иной способ существования, и это
требовало нелегкой долгой душевной работы. И еще надо было
обладать умением. Гаутама начинает поиск духовного учителя,
который указал бы ему способ достичь просветления.
2. Духовный поиск
Итак, покинув страну Шакьев, Гаутама направился в царство
Магадха и оказался в самом сердце нарождающейся цивилизации.
Согласно палийским легендам некоторое время он провел в
окрестностях столицы царства, города Раджагаха, самого крупного и
влиятельного из всех, что в те времена располагались в долине Ганга.
Как-то раз, собирая подаяние, Гаутама попался на глаза самому
владыке Магадхи, царю Бимбисаре. Легенда гласит, что молодой
бхикшу произвел на царя такое благоприятное впечатление, что он
хотел даже сделать Гаутаму своим преемником[1]. Конечно, это всего
лишь красивая сказка, и в первое посещение столицы Магадхи с
Гаутамой вряд ли произошло что-либо подобное. Но, как бы там ни
было, легенда проливает свет на один из важных аспектов будущей
проповеднической деятельности Гаутамы. Как мы знаем, он
происходил из одного из знатнейших семейств Капилаватсу и потому
привык на равных держаться с сиятельными особами и знатью. Хотя в
стране Шакьев никогда не было кастового разделения общества,
Гаутама, оказавшись в стране, где оно существовало, назвался
кшатрием, т.е. представителем касты воинов, правителей и
аристократии — одной из двух высших в обществе. В то же время,
чуждый кастовых предрассудков, Гаутама мог объективно взглянуть на
реалии ведического общества Северной Индии того времени. Его
никогда не воспитывали в духе почитания браминов, и он никогда не
считал их выше себя. Впоследствии, уже создав собственную общину,
он никогда не признавал происхождение сколько-нибудь важным
признаком, ставящим одних выше других. Исповедуемый Гаутамой
принцип равенства еще сослужит ему добрую службу, когда он будет
проповедовать в городах, где традиционная кастовая система, раз и
навсегда определяющая человеку его место в обществе, под натиском
перемен начала постепенно разрушаться. Тем более путь Гаутамы как
духовного учителя начался не где-нибудь в захолустье, а в большом
городе, где процветали ремесла и торговля. Вообще-то на протяжении
всей проповеднической деятельности он будет держаться городов
равнины Ганга, где наиболее отчетливо проявлялись последствия
урбанизации — кардинальные изменения общественных взглядов,
традиционных представлений и самого уклада жизни. Все это
выбивало привычную почву из-под ног, порождало у горожан
неуверенность, смятение и неприкаянность. Именно в городах
наиболее явственно ощущался духовный голод — этот феномен
«осевого времени».
В первое свое посещение Магадхи Гаутама ненадолго задержался в
Раджагахе и вскоре направился на поиски духовного наставника,
который научил бы его основам праведной жизни. У себя дома в
Шакье Гаутаме не часто доводилось видеть странствующих монахов.
Теперь, когда он вступил на стезю монашества и начал странствия по
новым торговым путям, что связывали многие города и районы
Северной Индии, ему часто встречались целые толпы бхикшу. Они
медленно брели по обочинам дорог в своих длинных желтых одеждах
с чашами для подаяния в руках. В городах Гаутаме приходилось
видеть, как бхикшу стоит у порога какого-нибудь дома, терпеливо
дожидаясь подаяния. Монахи никогда не выпрашивали пищу, а стояли
молча, держа наготове свою чашу. Горожане же охотно подавали им
остатки со своего стола в надежде, что это деяние благотворно
скажется на их судьбе в следующем перерождении. На ночь Гаутама
обычно сворачивал с дороги и устраивался на ночлег под баньяном,
эбеновым деревом или пальмой в лесах, что окаймляли крестьянские
поля. Там, под сенью лесов ему часто встречались целые поселения
лесных монахов-отшельников. Некоторые приводили с собой своих
жен и сочетали благочестивую жизнь с чем-то вроде домашнего
хозяйства, только в условиях дикого леса. Даже брамины порой
уходили в леса. Они тоже искали путь к просветлению, но только в
более строгих рамках ведической веры и при этом неустанно
поддерживали три священных огня, что не дают миру погибнуть. В
период муссонных ливней, которые обрушивались на долину Ганга в
середине июня и не прекращались почти до сентября, многие монахи
временно селились в лесах, пригородных парках или около кладбищ
на окраинах городов в ожидании конца сезона муссонов, когда
просохнут размытые дороги и можно будет снова пуститься в путь. Во
времена, когда Гаутама отправился в скитания, бродячие
нищенствующие монахи, бхикшу, стали неотъемлемым атрибутом
индийского общества и даже силой, с которой следовало считаться.
Как и торговцы, они фактически образовали что-то вроде пятой
касты[2].
Еще на заре отшельничества, когда оно только формировалось как
социальное явление, находилось немало тех, кто выбирал такой образ
жизни, чтобы избавиться от тягостной рутины повседневной жизни
или изнурительного труда. В монахи охотно шли и разного рода
отщепенцы, отвергнутые обществом: школяры-недоучки, злостные
должники, банкроты, преступники, укрывающиеся от правосудия.
Однако во времена молодости Гаутамы монашество стало
превращаться в более организованное сообщество, которое налагало
на своих членов определенные обязательства — даже самым
недисциплинированным бхикшу предписывалось следовать канонам
монашеского поведения, чтобы хоть как-то оправдать в глазах
общества свое существование. Это дало толчок образованию целого
ряда всевозможных религиозных школ. В бурно развивающихся
царствах Кошале и Магадхе монархическая власть была достаточно
эффективна, чтобы контролировать подданных, не позволяя им
бездельничать. Так что монахам еще надо было доказать, что они не
просто паразиты, а люди, активно занимающиеся философскими
поисками истины[3].
Новые мировоззренческие теории того времени в большинстве
своем основывались на учении о реинкарнации и карме: они ставили
целью найти путь избавления от бесконечного круговорота
перерождений сансары, который толкал человека от одной жизни к
другой. Упанишады, например, причиной этого безысходного
положения объявляли неведение: стоит человеку глубоко познать
собственное истинное универсальное «я» (атман), как он перестанет
так остро ощущать боль и скорбь жизни и почувствует признаки
окончательного освобождения. Для духовных поисков монашеской
братии Магадхи, Кошалы и других государств восточной части
равнины Ганга более характерен практицизм. В отличие от
последователей Упанишад главной причиной духкха здесь считалось
желание (танха). Под этим подразумевались не благородные поиски
истины, вдохновляющие на праведную жизнь, а «жажда жизни» —
постоянное ненасытное желание получать все новые ее радости.
Именно она, эта жажда жизни, заставляет человека произносить «Я
хочу». У монахов этой части Индии все более сильное беспокойство
вызывали атрибуты нового общества — алчность и эгоцентризм,
процветающие в городах. Будучи продуктом своей эпохи,
представители монашества, несомненно, усвоили
индивидуалистическое мировоззрение, императив которого — опора
только на собственные силы. Вместе с тем, как мыслящая часть
общества, они впитали и дух «осевого времени», а потому хорошо
понимали, каким пагубным может стать для человека эгоистическое
самосознание. Поэтому здесь, в восточной части долины Ганга,
укоренилось представление, что именно ненасытная танха не дает
человеку вырваться из сансары, беспрестанно побуждая его совершать
все новые действия в попытках утолить жажду жизни. Одолеваемые
желанием, мы начинаем предпринимать шаги, чтобы удовлетворить
его; желая женщину, мужчина старается привлечь ее внимание;
находясь во власти влюбленности, человек испытывает страстное
желание обладать объектом любви, удерживать его подле себя,
владеть им. Возжелав роскоши и богатства, он готов трудиться до
седьмого пота, не чураясь самой тяжелой и черной работы.
Получается, что действиями человека (кармой) движут желания; но
каждый поступок имеет долгосрочные последствия, а в совокупности
они определяют, какой будет жизнь человека при следующем
рождении.
Отсюда напрашивается вывод, что причина перерождений —
карма; если же полностью прекратить совершать поступки, можно
получить шанс освободиться от цепей перерождения и тем самым —
от следующей жизни, жизненных страданий и необходимости снова
претерпевать ужас конца. Однако желания раз за разом подталкивают
нас к разным действиям. Следовательно, рассуждали монахи, если
изгнать танха из своего сердца и своих мыслей, то карма станет
лучше. Однако домохозяин, человек, живущий в семейном кругу, не
может избавить себя от желаний, поскольку такая жизнь обрекает его
на бесконечную череду всяких действий и поступков[4]. Как муж и
глава семейства, он обязан производить на свет потомство — что
невозможно, если он не испытывает хоть чуточку вожделения к своей
супруге. Он не сможет успешно заниматься ремеслом или торговлей,
пока не почувствует хотя бы самого незначительного позыва
алчности. А взять царя или кшатрия: как управлять государством, как
вести войны с врагами, не испытывая жажды власти? Вот и
получается, что без желаний и обусловленных ими поступков жизнь
общества замрет. А роль домохозяина, направляемая вожделением,
алчностью и честолюбием, приговаривает человека совершать
поступки, навечно запирающие его в тисках бесконечных
реинкарнаций: снова и снова он будет рождаться, чтобы снова и снова
испытывать боль, страдания и горести жизни. Правда, можно
несколько облегчить свою участь поступками, улучшающими карму.
Например, подавать милостыню бхикшу — эта заслуга, несомненно,
поможет в следующей жизни. Однако, поскольку все благие поступки
достаточно мелки по масштабам, их последствия в следующей жизни
тоже весьма ограниченны. Они никак не могут привести человека к
нирване. В лучшем случае благоприятная карма вознаградит нас
реинкарнацией в ипостаси божества одной из небесных сфер, хотя и
этому божественному существованию в один прекрасный день придет
конец. Вот почему бесконечный круговорот действий и обязанностей
мужчины — главы семьи стал символом сансары и препятствием к
освобождению. Прикованный к этому монотонному бесконечному
кругу, несчастный лишен какой бы то ни было надежды на
окончательное освобождение.
С этой точки зрения жизнь нищенствующего монаха имеет целый
ряд преимуществ и ставит его в куда лучшее положение. Он отказался
от сексуального желания, у него нет ни детей, ни прочих иждивенцев,
за которых он бы нес ответственность, ему нет нужды заниматься
торговлей или иным созидательным трудом. По сравнению с
семейным человеком его жизнь относительно свободна от каких-либо
действий[5]. И тем не менее монах продолжал испытывать желания,
которые привязывали его к жизни с ее кругом перерождений. Даже
самые дисциплинированные монахи, со всем тщанием выполняющие
свои обеты, знали, что не избавили себя от всех желаний. Порой и их
одолевали приступы вожделения, а порой хотелось чуть больше
простых жизненных удобств. Известно ведь, что лишения зачастую
только подогревают желание. И как монаху было освободиться от
него? Как избавиться от цепких объятий суетного мира, если вопреки
даже самым отчаянным попыткам земные блага продолжали
возбуждать у него желания? Ведущие религиозные школы того
времени предлагали свои решения этой проблемы. Наставник,
духовный поводырь, разрабатывал дхарму, свод доктрин и
установлений, которые, как он считал, помогут справиться с
непреодолимой проблемой желаний. Потом собирал и организовывал
своих последователей в общину — сангху или гану (древний
ведический термин, которым обозначались племенные объединения).
Сангха не имела почти ничего общего с жесткой дисциплиной и
порядками религиозного ордена, как мы его себе представляем
сегодня. Там не предполагалось почти никакой объединяющей ее
членов деятельности, отсутствовал официальный устав; участие в
общине было делом добровольным: члены сангхи вольны были в
любой момент беспрепятственно покинуть ее. Кроме того, ученику не
возбранялось поменять учителя, если он решал посвятить себя другой,
более полезной для него дхарме. Похоже, что в те времена монахи
могли свободно выбирать себе наставника. Встречаясь в своих
странствиях, бхикшу обменивались традиционным вопросом: «Кто
твой учитель? Какой дхарме ты следуешь?»
Странствуя по дорогам Кошалы и Магадхи, Гаутама, вполне
возможно, тоже обращался ко всем встречным бхикшу с таким
вопросом — он ведь искал себе духовного наставника и сангху.
Вначале его, вероятно, смущало такое обилие часто противоречивых
учений. Не стоит забывать, что сангхи той поры остро конкурировали
друг с другом, и их адепты нередко на все лады расхваливали свою
дхарму, не хуже рыночного торговца, который лезет вон из кожи,
желая всучить покупателю свой товар. Вполне возможно, что самые
ревностные сторонники какой-нибудь сангхи могли именовать своего
учителя буддой (Просветленным) или Учителем богов и людей[6]. Как
и для прочих регионов, где проявился феномен «осевого времени»,
для Северной Индии той поры характерно чрезвычайно интенсивное
внимание к теме философско-нравственного поиска. Она вызывала
всеобщий интерес и служила предметом оживленных дискуссий и
споров. В ходе подобной полемики оттачивалось мастерство
изощренной аргументации. Сфера духовного, таким образом, не была
уделом горстки мудрствующих чудаков — она волновала все общество.
В городах нередко проводились публичные диспуты, в ходе которых
духовные наставники разных сангх ломали копья, пытаясь доказать
превосходство своего учения. Слушатели активно включались в
обсуждение, принимая сторону той или иной сангхи. Послушать
очередного проповедника собирались толпы людей[7]. Весть о
появлении в городе духовного наставника какой-нибудь сангхи
немедленно облетала всех жителей. Любознательные горожане,
торговцы и чиновники кидались к нему и учиняли настоящий допрос,
требуя, чтобы он разъяснил суть своей дхармы. А после обсуждали ее
не менее страстно и горячо, чем сегодняшние болельщики —
недавний футбольный матч. Причем миряне могли по достоинству
оценить красивые аргументы и убедительные доводы, но их интерес
никогда не был чисто умозрительным. Вообще, индийской
философской традиции того времени свойственен один главный
критерий оценки: работает ли данное учение на практике? Способно
ли оно преобразить личность, принести облегчение жизненных
страданий, поселить в душе мир и надежду на конечное освобождение
от тяжкой доли вечных перерождений? Никого не интересовали
метафизические учения как таковые. Всякая дхарма должна была
иметь практическую ориентацию; почти все учения лесных монахов,
например, имели целью умерить агрессивность нового общества,
несли в себе идею ахимсы (непричинения вреда), которая призывала
проявлять кротость и учтивость к окружающим.
Существовало множество различных философско-этических школ.
Так, последователи учения адживика, духовными лидерами которой
были Макхали Госали и Пурана Кассапа, отрицали господствовавшую
теорию кармы. Они учили, что каждый человек в конце концов
освобождается от сансары, хотя процесс этот может затянуться даже
на тысячи лет. Каждый, считали они, должен пройти через
определенное число рождений, возрождаясь в каждой из известных
форм жизни. Эта дхарма была призвана даровать человеку душевный
покой, умиротворение разума — в самом деле, стоило ли мучить себя
переживаниями о будущем, если все и так предопределено? Изменить
ничего нельзя. Примерно в том же духе рассуждали представители
другого, тоже весьма популярного учения материалистов. Ее
основателем был Аджита. Он полностью отвергал теорию
реинкарнации на основании того, что человек, как он утверждал, есть
чисто физическая сущность, комбинация четырех материальных
элементов, и после смерти просто вернется в исходное состояние,
проще говоря, распадется на эти исходные элементы. Поэтому
поведение человека при жизни не имело никакого значения — всех
ждал одинаковый конец. И все же лучше, как полагал Аджита, чтобы
человек испытывал благие чувства — радость, счастье, а значит, и
совершал бы те поступки, которые помогут обрести их. Были еще и
скептики — их духовный лидер Санджая вообще отвергал
возможность постижения конечной истины и учил, что посредством
кармы нужно достигать умиротворения и душевного спокойствия.
Далее следовал вывод, что из-за относительности понятия «истина»,
споров о ней необходимо избегать — споры и дискуссии порождают
лишь озлобленность. Весьма популярным учением был джайнизм. Его
основатель Джина Махавира (Великий герой), старший современник
Гаутамы, учил, что плохая карма, откладываясь на душе слоем тонкой
пыли, тянет ее вниз. Исходя из этих представлений, его последователи
предпочитали вообще избегать какой бы то ни было активной
деятельности, в особенности поступков, которые могли бы причинить
вред какому-нибудь живому существу, будь то букашка или росток.
Некоторые джайны старались как можно дольше пребывать в
неподвижном состоянии, лишь бы по неосторожности не наступить
даже на самый крохотный сучок, не расплескать ни капли воды. Они
были убеждены, что даже в этих низших формах жизни заключена
живая душа какого-нибудь грешника — в наказание за плохую карму в
предыдущих жизнях. Удивительно, как джайны умудрялись сочетать
такое бережное отношение ко всем проявлениям жизни с чрезвычайно
жестоким отношением к своей собственной. Они практиковали
крайние формы аскетизма, стараясь избавиться от последствий
плохой кармы: подолгу голодали, отказывались от питья и омовений и
т.д.[8].
Гаутама так и не присоединился ни к одной из этих религиозно-
философских сангх. Он направился в окрестности Весали, столицы
республики Видега, чтобы вступить в дхарму учителя по имени Алара
Калама, который, судя по всему, практиковал учение санкхья (букв. —
число, перечисление, расчет)[9]. Вполне возможно, что Гаутама был
уже знаком с этой философской школой, хотя бы по той причине, что
ее основатель, мудрец Капила, живший в VII в. до н.э., судя по его
имени, имел какую-то связь с Капилаватсу. Согласно представлениям
санкхья, корень трагичности бытия не в желании, а в незнании —
страдание проистекает от того, что человек не ведает своей истинной
сущности. Мы часто путаем ее с умственно-психической
деятельностью в обыденной жизни. Однако чтобы достичь
освобождения, требуется самоуглубление, способность осознать, что
истинное духовное начало человека не имеет ничего общего с этими
изменчивыми мелкими и неудовлетворительными состояниями духа.
На самом деле истинная духовная сущность человека вечна и
идентична с Вселенским духом (пуруша), который дремлет в каждой
вещи и в каждом живом организме, но материальный мир (пракрити)
заслоняет его, делая невидимым. Главную цель праведной жизни
философия самкхья видела в умении отличать пуруша от пракрити. Ее
последователь должен уметь преодолеть смятение чувств и
обратиться к совершенствованию сознания, чистейшей части своего
существа, которая обладает способностью отражать Вселенский дух.
Такого состояния добиться крайне сложно, но, однажды возвысившись
до откровения, что истинная духовная сущность является вечной,
свободной и абсолютной, последователь санкхьи достигал полного
освобождения. И тогда все материальное (пракрити) немедленно
покидало его сущность «подобно тому, как уходит танцовщица,
удовлетворив желание своего хозяина» — такое сравнение приводится
в одном из канонических текстов[10]. Считалось, что монах,
познавший это откровение, достиг просветления, потому что
пробудился к осознанию своей истинной сущности. Отныне, когда он
знает, что вечен и абсолютен, страдания оставляют его. Пребывая в
этом состоянии, он скорее сказал бы «оно страдает», вместо «я
страдаю» — потому, что страдания теперь для него становятся чем-то
бесконечно далеким от открывшейся ему собственной истинной
сущности. Просветленный продолжает жить, чтобы до конца
израсходовать остатки плохой кармы, но после смерти ему не грозят
новые перерождения, потому что он освободился от
материалистической пракрити[11].
Учение санкхья оказалось настолько близко по духу Гаутаме, что,
закладывая основы своей собственной дхармы, он включил в нее
несколько элементов этой философии. Понятно, что человеку вроде
Гаутамы, недавно утратившему все иллюзии относительно
окружающего мира и человеческого бытия, санкхья особенно
импонировала тем, что учила во всем искать праведности.
Человеческая природа (пракрити) — это всего лишь эфемерность, и,
невзирая на причиняемые ею страдания, по сути это все равно не есть
истинная реальность. Тем, кто испытал разочарование в мирской
жизни, санкхья приносила облегчение душевной боли, объясняя, что
человеческая природа, несмотря на свой неблаговидный облик, все же
дружественна по отношению к человеку. Она, пракрити, даже
способна помочь достичь просветления. Все живое в природе,
подобно человеку, стремится к высвобождению своей истинной
сущности; и посему природа изначально согласна отстраниться,
чтобы позволить истинной сущности обрести свободу. В этой системе
взглядов даже страданию отводилась позитивная роль, потому что чем
больше страданий, тем сильнее жажда освобождения от боли и
скорби; чем сильнее стальная хватка мира пракрити, тем сильнее
желание освободиться от него. Чем глубже человек осознает, что его
жизнь обусловлена действием внешних сил, тем более страстно он
стремится к обретению абсолютной, свободной от обусловленности
пуруша. Но каким бы сильным ни было это стремление, даже аскету,
как показывала практика, трудно освободить себя от влияния
материального мира. Что же говорить о простом смертном, которого
жизнь обрекает на бурные порывы души и тела? Как ему подняться
над суетностью и жить лишь чистым разумом?
Гаутама и сам столкнулся с этим противоречием и пришел к
заключению, что погружение в истины санкхья не приносит
облегчения. Этому прозрению, правда, предшествовало несколько
важных свершений. Сначала Алара Калама принял Гаутаму в свою
общину, пообещав, что очень скоро ему откроется понимание дхармы
и знания у него будет столько же, сколько и у самого учителя. Учение
станет его собственным знанием. Одаренный Гаутама быстро постиг
основы дхармы и мог цитировать наставления учителя столь же
убедительно, как и другие члены сангхи. Но внутренней
убежденности в правоте учения Гаутама так и не обрел — что-то
важное явно было упущено. Учитель же, Алара Калама, уверял, что
скоро Гаутама «осознает» суть учения, достигнет «прямого знания»:
оно перестанет быть чем-то внешним, что существует отдельно, а
напротив, так глубоко войдет в его сознание, что превратится в реалии
его, Гаутамы, жизни. И тогда он станет живым воплощение дхармы.
Но время шло, а обещанного учителем превращения все не
происходило. Гаутаме так и не удалось «проникнуть в учение» и
«пребывать в этом учении» — вопреки словам Алары Каламы оно так
и оставалось не более чем чуждой метафизической абстракцией, не
способной повлиять на личность Гаутамы. Как он ни старался, ему все
никак не удавалось разглядеть ни единого проблеска своей истинной
сущности — непроницаемый покров материального, пракрити,
продолжал скрывать ее. Так часто бывает в жизни. Неофит спешит
принять на веру духовные истины, которые раскрывает перед ним
учитель, доверчиво внемлет свидетельствам других обращенных, но в
какой-то момент осознает, что суть учения, сияющие вершины
мудрости, так и остались для него иллюзией. Гаутаме некогда было
тратить время на выслушивание чужих доводов. Он привык ничего не
принимать на веру и впоследствии, став духовным наставником
собственной сангхи, непрестанно требовал от своих учеников ничего
не принимать на веру. Нельзя послушно потреблять духовную пищу и
считать ее истиной только потому, что так утверждает учитель; надо
все время проверять избранную дхарму на истинность.
Сам Гаутама даже на этой, самой ранней стадии своего
философского поиска, естественно, не мог принять на веру
истинность дхармы, которую открыл ему учитель. Он обратился к
Аларе Каламе, прося пояснить, как «постичь» его учение — ведь не
должен же он просто полагаться на слова других? Алара Калама
вполне допускал, что Гаутама не смог достичь «прямого знания»
санкхья одними только размышлениями. Обычным рациональным
мышлением здесь не обойтись, надо прибегнуть к практике йоги[12].
Нам до сих пор неизвестно, когда в Индии впервые начали
практиковать йогу[13]. По ряду свидетельств, некоторые ее формы
применялись на субконтиненте еще до нашествия индоарийских
племен. Археологами найдены рисунки, датируемые вторым
тысячелетием до н.э., на которых изображены люди в позах, очень
напоминающих позы йоги. Однако первые письменные упоминания о
йоге появились через несколько столетий после эпохи, когда жил
Гаутама. Канонические тексты, посвященные йоге, впервые были
созданы в III–II вв. н.э. и основывались на учении мистика по имени
Патанджали, который жил во II в. до н.э. Разработанные им методы
медитации и концентрации имели в своей основе философию санкхья.
Но цель у Патанджали была иной — его не интересовало создание
стройной метафизической теории, он пытался найти способы
достигать измененного состояния сознания, которое позволило бы
постигать истины, лежащие за пределами чувственной области. Это
подразумевает подавление обычного сознания посредством ряда
психологических и физиологических методик. Благодаря им йогин
погружается в особое состояние, в котором ему доступны прозрения,
выходящие за пределы области чувств и рационального мышления.
Подобно Аларе Каламе, Патанджали знал, что только созерцанием и
размышлениями невозможно освободить свое «я» от пракрити: йогин
может погрузиться в такое состояние лишь приложив огромные
усилия. Он должен заблокировать обычные каналы восприятия
реальности, прервать нормальный мыслительный процесс,
освободиться от мирского (низменного) багажа и волевым усилием
загнать свой сопротивляющийся разум в область, недоступную для
искажений и иллюзий. В йогическом учении, заметьте, нет ничего
сверхъестественного, что было бы недоступно человеку. Сам
Патанджали считал, что йогин просто задействует естественные
психические и интеллектуальные способности. И хотя Патанджали
жил гораздо позже Гаутамы, можно с некоторым основанием
утверждать, что практика йоги, которую часто связывают именно с
философией санкхья, была хорошо известна во времена Гаутамы и
монахи-отшельники в долине Ганга пользовались ею. Йога сыграла
критическую роль в просветлении Гаутамы, и позже именно на этом
фундаменте он выстроит свою собственную дхарму. Вот почему так
важно понять традиционные методы йоги, которые Гаутама,
возможно, освоил под присмотром Алары Каламы, что и помогло ему
впоследствии отыскать путь в нирвану.
Слово «йога» происходит от санскритского корня yui и означает
«сопрягать»[14]. Методика направлена на то, чтобы соединить ум
йогина с его глубинной сущностью и установить контроль над всеми
возможностями и импульсами мозга. Тогда сознание достигнет
высшей степени концентрации. В повседневной жизни наше
внимание легко рассеивается, и нам бывает трудно надолго
сосредоточиться на каком-нибудь одном предмете. Из глубин
сознания непрошенными гостями то и дело выскакивают какие-то
посторонние мысли, фантазии — и бывает, совершенно некстати. Так
что, по большому счету, мы не можем контролировать эти
подсознательные импульсы. Значительная доля умственной
деятельности происходит автоматически: под влиянием
ассоциативных связей один мысленный образ быстро сменяется
другим, хотя причина, которая их связывает, давно похоронена в
пучинах памяти. Мы редко смотрим на какой-нибудь предмет или
идею с объективных позиций, потому что наше восприятие несет на
себе отпечаток индивидуальных ассоциативных рядов — это
мгновенно лишает нас возможности сформировать объективную
оценку. Некоторые из этих психоментальных процессов окрашены
негативными чувствами: пренебрежением, чрезмерным самомнением,
отвращением или инстинктом самосохранения. Они в огромной
степени влияют на нас, поскольку являются устоявшимися желаниями
человека, т.е. основными склонностями его характера (васаной). Их
трудно контролировать, скорее это они управляют нашим поведением.
Индийские йогины знали о подсознании еще задолго до того, как
Фрейд и Янг создали современный психоанализ. Они научились в
определенной мере влиять на сферу подсознательного. Таким
образом, йогины действовали в духе «осевого времени» — пытались
сделать существование человека полностью осмысленным и «вывести
на поверхность» то, что человек понимает лишь на интуитивном
уровне. Практика йоги позволяла распознать свои неподвластные
разуму желания и учила, как избавиться от них, если они мешают
духовному совершенствованию. Из-за сложности этого процесса
йогин на каждой ступени познания обязательно должен был
находиться под присмотром наставника — точно так же, как в наши
дни — пациент психоаналитика. Чтобы взять под контроль
собственное подсознание, йогину следовало разорвать все связи с
обычным миром. Сначала он, как и монах, должен «отправиться в
скитальчество», стряхнув с себя оковы установлений общества. Затем
он должен был соблюдать строгий режим, который регламентировал
все стороны жизни и позволял шаг за шагом выбраться за рамки
обычных поведенческих стереотипов и присущего ему склада
мышления. Иными словами, требовалось убить свое низменное «я»,
что, как считалось, позволит пробудить истинную глубинную
сущность и начать существование в совершенно иной форме.
Некоторым западным читателям такой путь может показаться
чрезвычайно странным, потому что он мало согласуется с их
представлениями о йоге. Духовные лидеры и мыслители «осевого
времени» все больше утверждались в мысли, что эгоистическое
самосознание более всего другого препятствует человеку познать
абсолютную сокровенную истину — предмет их неустанного
философского поиска. На пути познания истинной сущности — бога,
брахмана или нирваны — человеку следовало преодолеть
собственный эгоцентризм, отбросить эгоистические побуждения,
которые изначально присущи природе человека. Китайские
философы, например, учили, что для достижения внутренней
гармонии человеку следует подчинить свои желания и поведение
определенным ритмам жизни, а иудейские пророки по аналогии
говорили о необходимости подчиняться божьей воле. Уже в нашу эру
Иисус пояснил апостолам, что духовный поиск начинается со смерти
тела: так зерно пшеницы, прежде чем расцвести в полную силу и
родить колос пшеницы, должно сначала упасть в землю и умереть.
Духовный пастырь мусульман Мухаммед будет снова и снова
говорить о важности ислама — покорности человека воле Аллаха.
Позже мы увидим, что отказ от себялюбия и эгоистического
самосознания станет фундаментом созданной Гаутамой дхармы,
однако еще задолго до него этому же придавали большое значение
индийские йогины.
Итак, йогу можно охарактеризовать как процесс систематического
отказа от эгоцентризма, который искажает восприятие окружающего
мира и служит тормозом духовного прогресса. Правда, американцы и
европейцы, практикующие йогу, не всегда преследуют такую высокую
цель. Они, как правило, используют йогу для оздоровления.
Установлено, что упражнения на концентрацию помогают
расслабиться и подавить избыточное беспокойство. Иногда такая
техника применяется в лечении онкологических больных: они
пытаются мысленно представить себе пораженные раком клетки и
мобилизовать подсознание на борьбу с ними, что, как считается,
способствует прогрессу в лечении.
Психотехники йоги при правильном применении, безусловно,
позволяют усилить контроль над собственным сознанием и
индуцировать состояние безмятежного спокойствия, однако
изначально они разрабатывались вовсе не как средство укрепить
физическое и психологическое здоровье. Йогины древности
стремились как раз к обратному — отрешиться от нормальной жизни
и изжить свою обычную человеческую сущность.
Многие монахи-аскеты, в скитаниях по дорогам долины Ганга
предававшиеся духовным поискам, подобно Гаутаме, убеждались в
невозможности достичь освобождения только за счет осмысления
дхармы рационально-логическим путем. Рациональное мышление,
как известно, задействует лишь небольшую часть мозга, и всякий раз,
когда монах пытался мысленно сконцентрироваться на духовном, его
начинали одолевать посторонние мысли, которые сами собой
рождались в голове. Как он ни старался сохранить состояние
сосредоточенности, все равно приходилось постоянно бороться с
неуместными и бесполезными ассоциациями. Такие же трудности
возникали при попытке применять наставления дхармы на практике.
Все существо адепта начинало всячески противиться тому, что
диктовал разум. Несмотря на все усилия воли, глубинная часть
сознания продолжала требовать запретного. Получалось, что в самых
глубоких слоях психики действуют скрытые силы, упорно
препятствующие просветлению. В буддийских текстах эти силы
персонифицируются в образе темного божества Мары. На самом деле
большинство подсознательных импульсов зачастую являются
результатом психологических установок, полученных еще в детстве
или генетически унаследованных. Древнеиндийские монахи,
естественно, не могли знать о генах и генетической памяти и
приписывали эти внутренние силы сопротивления плохой карме в
предыдущей жизни. Но как же преодолеть их действие и прорваться к
своей истинной сущности? И как вырвать свою истинную сущность
из цепких когтей пракрити?
То, что составляло предмет поиска монахов, — освобождение —
невозможно в рамках обыденного сознания, это нечто куда более
радикальное, чем свобода в том понимании, в каком ее трактуют на
Западе. Монахи-аскеты, что скитались по дорогам Древней Индии,
желали сломить сопротивление подсознания, столь свойственного
нормальному человеку, устранить все, что нарушает восприятие. Та
свобода, которой они жаждали, возможно, ближе всего к понятию
христианской свободы в послании святого апостола Павла к
Галатам[15], однако монахи хотели обрести ее в этой жизни, а не после
физической смерти. Они желали добиться ее собственными силами,
здесь и сейчас. Как раз для этого и была создана йога, которая
позволяла уничтожить любые помехи со стороны подсознания на
пути к просветлению и устранить личностные стремления и
проявления. Древние йогины считали, что, как только удастся
добиться этой цели, они смогут наконец слиться со своим истинным
духом — вечным, абсолютным и бесконечным.
Таким образом, истинная сущность человека есть центральный
символ сокровенного смысла существования и выполняет ту же
функцию, что бог в монотеизме, брахман/атман в индуизме и высшее
благо в философии Платона. Пытаясь «вжиться» в дхарму Алары
Каламы, Гаутама надеялся приобщиться к тому состоянию
умиротворенности и цельности, в котором, согласно Книге Бытия,
пребывали в садах Эдема первые сотворенные Богом люди. Ему
недостаточно было просто познать это состояние блаженного
умиротворения, или шалом, или нирвану, — неважно, как его назвать;
он жаждал большего — «непосредственного», т.е. «прямого» знания,
которое окутало бы его плотно, как воздух. Гаутама был убежден, что
откроет в себе это неподвижное спокойствие, и оно полностью
преобразует его. Тогда он приобретет новую сущность,
неподвластную страданиям, на которые обречен человек. К
внутренним глубоким формам духовности, надо заметить,
устремлялись многие мыслители в «осевых странах», но никто не
делал это так последовательно и тщательно, как индийские йогины
древности. В период «осевого времени» сложилось представление,
что сокровенное знание существует не за пределами человеческого
сознания; напротив, оно имманентно человеку и присутствует в
каждом из нас. Наиболее отчетливое отражение эта идея нашла в
традиции Упанишад, в частности в отождествлении понятий брахман
и атман. Хотя сокровенное знание и находится в каждом из нас,
постичь его крайне трудно. Заперты ворота райского сада. Древние
считали, что Сокровенное (Божественное) доступно человечеству.
Согласно древним религиям, боги, люди и все сущее созданы из одной
и той же божественной субстанции; иными словами, бытовали
представления об отсутствии различий в происхождении людей и
богов. Однако со временем это божественное (духовное) начало
отступило, сделавшись чуждым человеку в его обычной жизни, и
острая потребность в духовной пище обусловила приход «осевого
времени».
Так, в ранних текстах Ветхого Завета можно, например, найти
рассказ о том, как Бог явился Аврааму в образе простого
странника[16]. Однако в понимании пророков «осевого времени»
божественное предстает в виде карающей и разрушительной силы.
Пророка Исайю, например, охватил смертельный ужас, когда ему в
храме было явлено видение бога[17]; про Иеремию говорится, что он
познал божественную силу как нестерпимую телесную боль, которая
свела судорогой его члены и заставила шататься, будто пьяного[18]. А
пророк Иезекииль, который вполне мог быть современником Гаутамы?
В описании проповеднической деятельности Иезекииля то и дело
встречаются трагические свидетельства глубокой пропасти между
божественным началом, с одной стороны, и приземленным
рассудочным, заставляющим действовать во имя самосохранения, — с
другой. Например, бог изображается силой, чрезвычайно жестокой по
отношению к Иезекиилю: бог насылает на него такое сильное
беспокойство, что Иезекииль беспрестанно дрожит, не в силах унять
его; когда умирает его жена, бог запрещает ему скорбеть и плакать по
ней; а еще заставляет Иезекииля питаться экскрементами и бродить с
торбой вокруг города, словно он изгнанник[19]. Все это подводит к
выводу, что, согласно представлениям тех времен, ощутить
присутствие божественного можно было, только отвергнув
свойственные цивилизованному индивидууму представления и нормы
поведения. Примерно так и поступали древние йогины. Они
практиковали жестокие методы подавления обычного сознания, чтобы
погрузившись в состояние транса, постичь Бесконечный Абсолютный
дух, находящийся, как они считали, в каждом человеке.
В представлении йогинов эту истинную сущность можно
высвободить, только если прервать процесс обычного мышления,
избавиться от всех мыслей и чувств и изгнать из подсознания
желания, препятствующие просветлению. Таким образом, йогины
объявили войну традиционной (обычной) умственной деятельности.
На каждой ступени своего путешествия внутрь себя — самопознания
— йогины действовали противоположно тому, как поступил бы
обычный человек. Каждая методика йоги построена таким образом,
чтобы подорвать обычную человеческую реакцию. Подобно любому
монаху-аскету, йогин начинал свой духовный поиск с того, что
покидал общество, но потом делал и следующий шаг — «покидал»
человеческую природу. Вместо того чтобы реализоваться в мирской
жизни, древнеиндийские йогины на каждом этапе своего пути
стремились отрешиться от нее.
Алара Калама, судя по всему, посвятил Гаутаму в таинство йоги.
Но прежде чем приступать к медитациям, он должен был усвоить
один основополагающий моральный принцип. Освоение этической
стороны учения йоги позволяет человеку очиститься от всего
мирского и вернуться к истокам его существа. Для этого имеется
серьезное основание. Йога позволяет достигать такой мощной
концентрации и самодисциплины, что, будучи примененными в
эгоистических целях, эти способности могут превратиться в
демонические силы. Поэтому новичку следует научиться соблюдать
пять «запретов» (яма), чтобы всегда держать под жестким контролем
свое мятежное низменное естество. Так, яма запрещают воровать,
лгать, принимать опьяняющие напитки, убивать или причинять вред
любому живому существу, предаваться плотской любви. Эти запреты
во многом аналогичны тем, что предписывает своим последователям
джайнизм, и отражают суть этики ахимсы (непричинения вреда),
решимость сопротивляться желаниям, стремление достичь
абсолютной интеллектуальной и физической чистоты — всего того,
что характерно для аскетического монашества долины Ганга. Учитель
запретил Гаутаме приступать к более продвинутым практикам йоги,
пока яма не будет усвоена им так прочно, что станет его второй
натурой[20]. Помимо этого Гаутаме предписывалось выполнять
несколько нияма (упражнений для совершенствования тела и духа).
Он должен был соблюдать внешнюю и внутреннюю чистоту, изучать
дхарму и выработать привычку к постоянной невозмутимости.
Помимо этого он должен был пройти обряд очищения аскезой (тапас):
подвергаться попеременно то холоду, то жару, терпеть, не жалуясь,
голод и жажду, контролировать свои слова и жесты, чтобы ничто не
выдавало его мыслей. Это требовало большой силы воли и стараний,
но, освоив в совершенстве яма и нияма, Гаутама, вероятно, смог
ощутить «неописуемое счастье», которое, как гласят канонические
тексты йоги, есть результат самообладания, воздержанности и
ахимсы[21].
И только тогда Гаутама был готов перейти к освоению следующей
дисциплины — асаны, учению о положениях тела в психотехнике
йоги[22]. Каждая асана закрепляла отрицание привычной человеку
склонности к подвижности, тем самым декларируя принципиальный
отказ йогина от мирского. Обучая долго пребывать в состоянии покоя,
асана позволяла разорвать связь между разумом и чувствами. Йогин
должен сидеть на скрещенных ногах, держа спину прямо, и пребывать
в полной неподвижности. Эта поза помогает осознать, что
предоставленное самому себе тело человека находится в непрерывном
движении: мы даже не замечаем, что постоянно моргаем,
почесываемся, ерзаем, переминаемся с ноги на ногу, вертим головой в
ответ на внешние раздражители. Даже в состоянии сна тело человека
не пребывает в абсолютном покое. Зато в позе асаны йогин настолько
неподвижен, что скорее напоминает статую или растение, нежели
живого человека. Однако усвоенное искусство пребывать в
неестественной неподвижности отражает внутреннее спокойствие, к
которому стремится йогин.
Далее йогин учится прерывать дыхание. Это очень важный
момент, потому что дыхание — это, пожалуй, самая
фундаментальная, самая автоматическая и самая инстинктивная из
всех телесных функций. Без дыхания нет жизни. В обычной жизни мы
не замечаем, как дышим. Гаутаме же следовало освоить искусство
пранаяма, способность постепенно замедлять темп дыхания[23]. Ее
конечная цель — добиться как можно более длинной паузы между
выдохом и последующим вдохом. Пранаяма принципиально
отличается от неравномерного процесса дыхания, свойственного
человеку в обычной жизни. Она более схожа с дыханием во время сна,
когда бессознательное проявляется в виде снов и возникающих на
границе сна и бодрствования образов. Пранаяма не только служит
демонстрацией отказа от основ человеческой жизни. Едва начиная ее
практиковать, человек замечает, что она оказывает поразительное
влияние на его психическое состояние. Начинающий йогин
почувствует, что пранаяма воздействует примерно так же, как музыка,
особенно если самому исполнять ее: это приносит вдохновение,
эмоциональный подъем и спокойное величие. Ощущение такое, будто
полностью овладел каждой частицей собственного тела[24].
Освоив дисциплины, которые способствуют совершенствованию
физической составляющей человека, Гаутама смог перейти к тем, что
развивают психическую его составляющую, к экаграте — искусству
«концентрации на одной точке»[25]. В этом состоянии йогин
останавливает мыслительный процесс. Новичок учится фокусировать
внимание на каком-нибудь одном объекте или идее, исключать все
эмоции или ассоциативные связи, не отвлекаться на посторонние
образы.
Гаутама все больше отдалялся от мирской жизни, стараясь
оградить от внешнего мира свою вечную сущность. Поднимаясь на
следующую ступень, он изучал пратьяхару (отключение чувств) —
способность мысленно созерцать объект, не используя чувства,
которые пребывают в покое[26]. На следующей ступени — освоении
дхараны (концентрация, фиксация мысли на одной точке), его учили
визуализировать собственную истинную сущность — мысленно
обнаруживать ее в глубинах собственного естества в виде цветка
лотоса или внутреннего света. Во время медитации посвященный
посредством задержки дыхания старался проникнуть в собственное
сознание — его учили, что так он обретает способность видеть
отражение Абсолютного духа (пуруша)[27]. По времени каждая
дхарана длится примерно столько, сколько 12 пранаям. После 12
дхаран йогин, как считается, настолько глубоко погружается в себя,
что у него самопроизвольно начинается некое подобие транса (это
состояние на санскрите называется дхьяна, а на пали — джхана)[28].
Все происходящее с сознанием йогина в процессе медитации,
гласят канонические тексты йоги, принципиально отличается от
работы человеческого мозга в обычной жизни. Не похоже это и на то,
что происходит с сознанием под влиянием наркотических средств. В
совершенстве овладевший этими методиками йогин фактически
окружает себя надежной защитой, делаясь неуязвимым для любых
вторжений внешнего мира — по крайней мере, на время медитации.
Он делается одинаково нечувствительным к жаре, холоду, он
полностью контролирует безостановочный поток сознания, становясь
абсолютно невосприимчивым к любым воздействиям внешнего мира.
Он полностью сосредоточен на объекте созерцания, будь то
мысленный образ или предмет. Благодаря тому что во время
медитации память бездействует и поток неконтролируемых
индивидуальных ассоциаций, обычно возникающих в связи с каким-
либо объектом, заблокирован, йогин больше не отвлекается на
собственные чувства или переживания и познает объект «таким, каков
он есть» — формулировка, которая имеет принципиальное значение в
йоге. Обыденное низменное «я» устраняется из процесса познания, и
объект созерцания более не воспринимается через призму жизненного
опыта и сложившихся представлений. Это позволяет раскрыть
совершенно новые свойства даже в самом тривиальном объекте.
Возможно, что, входя в состояние глубокой медитации, некоторые
посвященные сквозь искажающую пелену пракрити начинают видеть
проблески истинного бесконечного пуруша.
Когда йогин при помощи этих методик погружается в медитацию,
объектом которой он избрал свою дхарму, ее истины предстают перед
ним настолько ярко и отчетливо, что рационалистические
формулировки по сравнению с этим кажутся лишь бледной тенью.
Именно такое постижение подразумевал под «непосредственным»
(«прямым») знанием учитель Гаутамы Алара Калама. Это означало,
что субъективизм и эгоистическое самосознание, присущие обычному
человеку, более не стоят между йогином и его дхармой и он «видит»
дхарму с новой ясностью, без искажающего фильтра субъективных
ассоциаций. Это нельзя считать просто галлюцинациями или бредом.
Практики пранаямы и психотехники, обучающие йогина управлять
мыслительным процессом и даже контролировать непроизвольные
импульсы подсознания, вызывают столь глубокие психофизические
изменения, что это действительно приводит к изменению сознания.
Опытный йогин способен на такие мыслительные свершения, которые
недоступны простому непосвященному. Он уже раскрыл для себя,
каким образом может работать его мозг при должной тренировке. В
результате непрестанных упражнений ему теперь доступны
невиданные доселе способности, как балерине или атлету —
виртуозное владение собственным телом. Современные
исследователи зафиксировали, что во время медитации у йогина
замедляется сердцебиение, изменяется ритм мозговых импульсов, и
мысленно он полностью отгораживается от воздействий внешнего
мира, его чувства сфокусированы только на объекте созерцания[29].
Научившись погружаться в состояние транса (джхану), йогин
проходит через серию состояний все более глубокого ментального
погружения, которые не имеют ничего общего с теми состояниями
сознания, которые присущи обычной жизни. На первой ступени
джханы йогин полностью отключен от внешнего мира и ощущает
величайшие восторг и радость, которые воспринимаются им как
начало окончательного освобождения. Он еще не полностью
отрешился от внешних образов, порой в его мозгу проскакивают
случайные мысли. Уже на этой ступени йогин ощущает, что
неподвластен желаниям, удовольствиям или боли и способен с полной
концентрацией созерцать предмет, символ или учение, которые избрал
в качестве объекта медитации. На второй и третьей ступенях джханы
йогин настолько погружается в созерцание истинной сущности
объекта медитации, что процесс мышления полностью
останавливается. Ему уже недоступно ощущение чистой радости,
которое он испытывал на предыдущей ступени. На заключительной,
четвертой ступени джханы истины его дхармы настолько проникают в
его сознание, что йогин уже ощущает себя частью своей дхармы и все
иное для него перестает существовать. Как ни парадоксально, ничего
сверхчеловеческого в описанных состояниях нет. Древнеиндийский
йогин знал, что достигает их только своими силами, но
неудивительно, что он воспринимал это как действительный уход от
мира и тем самым приближение к своей цели. Если он действительно
овладел вершинами мастерства йоги, он мог пойти дальше джханы на
очередную ступень последовательной череды медитативных
состояний — четырех аятан. Для них характерно настолько глубокое
изменение сознания, что древнеиндийские йогины воспринимали это
как вхождение в сферу, где обитают боги[30]. Выполняя аятаны, йогин
последовательно переходил из одного ментального состояния в
другое, что воспринималось им как переход к новым формам
существования: ощущению бесконечности; ощущению чистого
сознания, которое знает только о нем самом и больше ни о чем;
ощущению полной пустоты, что есть, хоть это и парадокс,
наполненность. Дойти до третьей аятаны было под силу лишь самым
одаренным йогинам. Эта ступень названа «ничто в смысле небытие»
по той причине, что не имеет никакого отношения ни к одной из форм
существования, известных человеку в мирской жизни. Притом это
ничто нельзя назвать иным бытием. Не существует никаких терминов
и понятий, которыми можно было бы описать это состояние, и потому
уместнее оказалось называть это не «нечто», а «ничто». По одному из
описаний это состояние можно уподобить чувствам, которые
возникают, когда входишь в пустую комнату: ощущения пустоты,
простора и свободы.
Аналогичные замечания о божественном опыте присутствуют и в
монотеизме. Хотя в теологии иудаизма, христианства и ислама
наиболее возвышенные эманации божественного духа в человеческом
сознании обозначаются по-разному, смысл всех определений, по сути,
тяготеет к понятию «небытие». Теологи также отмечают, что
неправильно утверждать, что бога не существует, поскольку бог — это
не что иное, как просто еще одна форма существования. Дать
определение трансцендентального или божественного, в любом языке
возникают почти непреодолимые трудности, поэтому
нигилистическая окраска терминов — это не более чем один из
способов, к которому инстинктивно прибегают мистики, желая
подчеркнуть «инакость» этих понятий[31]. Понятно теперь, что
йогинам, достигавшим состояния аятана, казалось, что они наконец
ощущают дыхание беспредельного «я», которое присутствует в самой
сердцевине их существа. Алара Калама был одним из немногих
йогинов того времени, сумевших подняться до осознания «Небытия»
— по его утверждению, ему удалось «войти» в свою истинную
сущность, что и составляло цель его духовного поиска. Гаутама был
весьма одаренным учеником. И если другим посвященным
требовалось достаточно много времени на прохождение ученичества
— зачастую оно длилось всю их жизнь — то Гаутама за довольно
короткое время сумел достичь уровня постижения «небытия». Алару
Каламу обрадовала эта весть, и он предложил Гаутаме вместе с ним
разделить руководство сангхой. Однако Гаутама отверг это
предложение; более того, он решил покинуть сангху Алары Каламы.
Итак, учение принесло пользу — Гаутама хорошо овладел
методом йоги и на протяжении всей жизни практиковал ее. Но он не
мог согласиться с тем, как Алара Калама трактовал его, Гаутамы,
медитативный опыт. Здесь как раз и проявился знаменитый
скептицизм Гаутамы по отношению к метафизическим учениям. Это
впоследствии будет неотъемлемой особенностью его пути как
духовного учителя. А пока Гаутама сомневался: как состояние
«небытия» может отождествляться с вечно существующим «я», если
сам он не раз достигал этого состояния собственными усилиями?
Стало быть, это «небытие» не может быть абсолютным, поскольку
вызвано йогическими упражнениями. В этом проявляется
безжалостная честность Гаутамы по отношению к самому себе: он не
мог позволить беспочвенным утверждениям увлечь себя в сторону,
сколь соблазнительными они бы ни были. То состояние возвышенного
сознания, которое давали медитации, не могло быть нирваной, потому
что, выходя из транса, Гаутама снова ощущал, что подвержен
страстям, желаниям и томлению. Иными словами, это была все та же
неисправимая жадная до жизни человеческая натура. От упражнений
в йоге последовательной духовной трансформации с ним так и не
происходило, и состояние длительного умиротворения оставалось все
таким же недоступным. Но ведь нирвана не может быть временным
состоянием! В этом было явное терминологическое противоречие,
потому что нирвана вечна[32]. А мимолетность, бренность обычной
человеческой жизни — в чем Гаутама всякий раз убеждался, выходя из
состояния транса, — и была одним из главных признаков духкхи и
постоянным источником страдания.
Гаутама еще раз пробует убедится в том, что йога открывает путь к
нирване. Ведь состояние «небытия» — не последняя духовная
вершина йоги, а только третья! Есть еще и четвертое самое высшее
состояние — называемое состоянием «ни бытия, ни небытия». Может
быть, размышлял Гаутама, именно это состояние способно привести к
истинному освобождению? Он слышал, будто духовный наставник
другой монашеской общины, Уддака Рамапутта, освоил мастерство
этой самой высшей аятаны. И Гаутама решил присоединиться к его
сангхе в надежде, что Уддака научит его достигать пика йогического
транса. И снова Гаутама быстро преуспел, но, как и в предыдущем
обучении, возвращаясь из аятаны в обычное состояние, ощущал, что
все так же подвержен побуждениям обычной человеческой натуры —
желаниям, страху, страданию. А принять объяснение Уддаки о том,
что в этом высшем йогическом состоянии он обретает свою истинную
духовную сущность, Гаутама никак не мог[33]. Неужели то, что его
учителя именовали вечной сущностью, было не более чем иллюзией?
Неужели все, что может дать эта разновидность йоги, — всего лишь
временное облегчение от страдания? И тогда Гаутаму постигло
окончательное разочарование в учении санкхья — оно не могло
принести окончательного освобождения даже самым талантливым
йогинам.
Пришлось Гаутаме на время отложить йогу и обратиться к
аскетизму — некоторые бродячие монахи практиковали аскезу,
считая, что это поможет выжечь всю дурную карму и тем самым
привести к освобождению. Гаутама вместе с пятью другими
странствующими аскетами подвергал себя жестокому телесному
истязанию. Иногда его одолевало стремление к уединению, и, едва
завидев вдали какого-нибудь пастуха, он как безумный, не разбирая
дороги, убегал прочь, продираясь напролом сквозь чащу и заросли. В
тот период он ходил без одежды или в рубище из самой грубой
жесткой ткани. Независимо от погоды спал под открытым небом, даже
в самые холодные ночи; ложем ему служил набитый гвоздями тюфяк,
а пропитанием иногда и вовсе собственные моча и экскременты.
Гаутама практиковал настолько длительные задержки дыхания, что в
ушах возникал ужасающий шум. Он подолгу воздерживался от пищи
и так исхудал, что кости позвоночника выпирали через кожу как «ряды
веретен... или балки обветшавшей хижины». Волосы выпали, а кожа
почернела и ссохлась. Как-то раз, следуя мимо, боги увидели Гаутаму
лежащим у обочины дороги без признаков жизни и решили, что он
умер. Но аскетический подвиг оказался напрасным — каким бы
жестоким испытаниям ни подвергал Гаутама свою плоть, а может, как
раз из-за них, телесное начало упрямо продолжало требовать пищи,
тепла, чистоты. Иными словами, умерщвление плоти не дало
умерщвления желаний — страсти и вожделение все так же разрывали
его. В сущности, аскетическая практика позволила Гаутаме глубже,
чем когда-либо прежде, познать свое естество[34].
И наконец пришло время посмотреть правде в глаза и признаться
себе, что аскетизм принес столь же мало пользы, как и йога. Все, чего
он достиг самоотверженным умерщвлением плоти, стараясь изжить
собственный эготизм и обуздать плотские желания — были жалобно
торчащие ребра и опасное физическое истощение. Да он мог просто
умереть, так и не открыв для себя умиротворение нирваны. В то
время, когда Гаутама пришел к этой мысли, он и пять его товарищей-
монахов жили невдалеке от селения Урувела на берегу широкой реки
Неранджара. Остальные пятеро бхикшу уже привыкли смотреть на
Гаутаму как на своего наставника и были уверены, что ему первым из
них суждено получить освобождение от страданий жизни и цепи
вечных перерождений. Но Гаутаме пришлось разочаровать их. Никто,
твердил он сам себе, не подвергал свою плоть и свой дух более
жестоким испытаниям, но вместо того, чтобы помочь мне вырваться
из пределов человеческого естества, это лишь добавило мне
страданий. Гаутама понял, что этот путь пройден до конца и не
принес ожидаемого. Напрягая все данные ему от рождения силы, он
искренне пытался следовать всем путям, которые, как считалось,
ведут к просветлению, и что же? Все дхармы великих духовных
учителей того времени оказались изначально неверными; их
последователи в большинстве своем выглядели такими же
недужными, несчастными и изможденными, как и сам Гаутама[35].
Некоторые отчаялись и оставили бесполезные попытки, вернувшись к
удобствам и комфорту мирской жизни. Простой мирянин был обречен
на бесконечную череду перерождений, но та же участь, судя по всему,
ожидала и отшельников-аскетов, которые «ушли прочь», оказавшись
от погони за мирскими благами.
И йогины, и аскеты, и лесные монахи осознавали, что корень
проблемы, которую они тщатся решить, — в самосознании и
бесконечно алчном эго. Казалось, люди если чем одержимы, то только
собой, удовлетворением своих желаний, а потому неспособны
проникнуть в мир сокровенного. К каким только ухищрениям не
прибегали люди в попытке обуздать эту сосредоточенность на себе,
прорваться сквозь подсознательные желания к абсолютной истинной
сущности, спрятанной, как они верили, в глубинах их психики!
Йогины и аскеты, например, практиковали уход от мирской жизни и в
итоге делались невосприимчивыми к внешнему миру, иногда загоняя
себя на грань жизни и смерти. Осознавая опасность, которую таит в
себе эгоистическое самосознание, они пытались преодолеть его с
помощью идеала ахимсы, но на деле эта задача оказывалась
невыполнимой. Гаутаме ни один из их рецептов так и не помог:
желания, как и раньше, раздирали его, а в голове бушевал
бесконечный поток мыслей. У Гаутамы стали закрадываться
сомнения: а существует ли вообще этот истинный абсолютный дух,
или это очередное заблуждение? Вероятно, он даже начал
подумывать, что внутренняя духовная сущность вовсе не является
символом вечной абсолютной истины, познать которую он стремился.
Поиск своей истинной духовной сущности мог даже усилить тот
самый эготизм, от которого он так желал избавиться. И все же Гаутама
не потерял надежду. Как и прежде он верил в способность
человеческого существа достичь окончательного освобождения,
которое дарует просветление. Отсюда следовало, что надо полагаться
лишь на собственные силы, на собственное озарение. Известные в те
времена формы духовности не оправдали себя — оставалось
отказаться от них, не принимать больше ни одной дхармы.
«Безусловно, — воскликнул Гаутама, — должен существовать какой-
то иной путь к просветлению!»[36]. И в тот самый момент, когда он,
казалось, окончательно зашел в тупик в своих философско-духовных
поисках, перед ним забрезжили контуры долгожданного решения.
3. Просветление
Легенды свидетельствуют, что детство Гаутамы было безмятежно
— заботливый отец зорко следил, чтобы зрелище страдания никогда
не попадалось на глаза юному наследнику. А между тем, только
пройдя через их горнило, можно обрести духовную зрелость. Правда,
позже Гаутаме припомнился один момент его детства, когда ему
приоткрылось видение другого мира, нежели тот, в котором он жил.
Как-то раз, когда он был совсем маленьким, отец взял его на
священный обряд первой распашки полей под будущий урожай. Это
был большой ежегодный праздник, на который собирались все шакьи
от мала до велика. Шуддходхана как правитель тех мест должен был
обязательно принять в нем участие. Вот он и оставил мальчика на
попечение нянек в тени дерева сизигиум, которое росло неподалеку от
кромки поля. Любопытным нянькам очень захотелось взглянуть на
праздник, и они убежали на поле. Оставшись один, маленький
Гаутама немедленно сел и стал с любопытством оглядываться. С этого
места легенда имеет несколько версий. Согласно одной из них,
наблюдая, как распахивают поле, мальчик увидел, как нож срезает
верхний слой земли с побегами молодой травы и уничтожает
множество мелких жучков и букашек вместе с кладками яиц, которые
они на свое горе отложили под ее корнями. Глядя на эту картину
погибели насекомых, ребенок ощутил странную горечь, как будто
убивали его близких[1].
Но чувства быстротечны, когда ты только начинаешь жить. День
выдался на диво погожий, солнце ярко светило, на небе не было ни
облачка, и вскоре печаль сама собой улетучилась из души юного
Гаутамы. На смену ей в его сердце проникла светлая, чистая радость.
Каждому из нас хоть раз в жизни довелось испытать такой прилив
чистого немотивированного восторга. Но стоит задуматься о том, что
его вызвало, начать анализировать, как ощущение восторга блекнет.
На самом деле здесь нет ничего удивительного. По сути, это не что
иное, как моменты экстаза, который уносит душу ввысь, а при
соприкосновении с рассудочным сознанием немедленно исчезает.
Само слово экстаз буквально означает «находиться за пределами
себя»; это состояние не имеет ничего общего с бодрствующим, вечно
алчущим эго. Как позже заметит Гаутама, экстатическое состояние
«существует отдельно от объектов, пробуждающих жажду жизни».
Увидев страдания живых существ, мальчик впустил в свое сердце их
боль, и его неожиданно затопила волна глубокого сострадания, вырвав
из привычного состояния душевного комфорта. Так всплеск
бескорыстного сочувствия подарил ему момент духовного
освобождения.
Повинуясь инстинкту, ребенок вдруг успокоился и непроизвольно
принял позу йоги: сел на скрещенные ноги и с выпрямленной спиной.
Будучи йогином от рождения, он сумел войти в первую йогическую
дхъяну, состояние, в котором йогин ощущает спокойную радость, но
еще способен мыслить[2]. И хотя никто, конечно, не учил его этому,
маленький Гаутама на несколько мгновений испытал, что значит
отрешиться от собственного «я». Легенда гласит, что живой мир
природы сразу же распознал огромный духовный потенциал юного
Гаутамы. По мере того как день катился к закату, тени деревьев
сдвигались, следуя за солнцем, но только не тень дерева, под которым
сидел мальчик. Дерево продолжало защищать его от палящего зноя.
Это чудо произвело огромное впечатление на нянек, когда они,
вспомнив о своих обязанностях, вернулись наконец к своему
подопечному. Они привели Шуддходхану, и тот немедленно воздал
почести своему маленькому сыну. Эта последняя часть истории,
несомненно, является чистым вымыслом. Однако самой истории о
том, как Гаутама еще совсем малышом погрузился в состояние
йогического транса, независимо от ее исторической достоверности,
придается важное значение в палийских легендах о Гаутаме.
Считается, что это событие сыграло не последнюю роль в его
последующем просветлении.
Итак, прошли годы, и в период разочарования в путях к духовному
освобождению, которые предлагали аскеты, йоги и нищенствующие
лесные монахи, Гаутама, разрываясь между отчаянием и надеждой,
вслед за своей мыслью о том, что должен быть какой-то иной путь к
просветлению, вдруг вспомнил то давнее детское переживание.
Воспоминание о состоянии экстаза, пережитом в раннем детстве,
вдруг непроизвольно всплыло из глубин памяти.
До крайности истощенный Гаутама будто вновь ощутил
блаженную прохладу под сенью сизигиума, а следом немедленно
возникла ассоциация с «прохладой» нирваны. Сама судьба словно
давала ему надежду: многим посвященным в йогу, несмотря на
многолетние упорные занятия, удается достичь лишь первой дхъяны;
у Гаутамы же это получилось само собой, без всяких усилий, и
принесло предвкушение нирваны. С тех самых пор, как он покинул
Капилаватсу, Гаутама изгнал чувства радости и счастья из своей
жизни. В годы аскезы он активно умерщвлял плоть, надеясь тем
самым достичь мира сокровенного, который, по его глубокому
убеждению, был антиподом обычной жизни вечно страдающего
человечества. И все же, будучи ребенком, без всяких усилий он сумел
ощутить йогический экстаз — просто потому, что до этого испытал
чистую, ничем не замутненную радость. При воспоминании о
живительной прохладе в тени дерева, его, слабого и истощенного
аскезой, охватило ощущение сродни тому, что испытывает
выздоравливающий от тяжкой болезни. В голове родилась довольно
смелая и необычная мысль: «А вдруг это и есть путь к
просветлению?» Может, духовные наставники заблуждались? Вместо
того чтобы насильно вести свое «я» к окончательному освобождению,
не лучше ли попробовать добиться его без всяких усилий? А может,
нирвана — естественное свойство человеческой природы? Если
малыш сумел войти в состояние первой дхъяны и ощутить дыхание
нирваны, то для взрослого человека такого рода йогическое озарение
должно быть совершенно доступно. И вместо того, чтобы
использовать йогическую практику как оружие против собственной
человеческой природы, не лучше ли с ее помощью культивировать те
ее ростки, которые ведут к ceto-vimutti, «высвобождению ума» (пали),
что есть синоним высшего просветления?
Размышляя о том своем детском опыте, Гаутама пришел к
убеждению, что его догадка верна. Этот путь действительно ведет к
нирване. Теперь все, что от него требуется, — проверить свою догадку
на практике. Что было причиной того состояния спокойной тихой
радости, которая с такой легкостью вызвала первую дхъяну?
Безусловно, ее важной составляющей было то, что Гаутама определил
как «уединение». В тот раз он остался совсем один, и никогда бы ему
не достичь того экстатического транса, если бы няньки хлопотали над
ним, отвлекая своей болтовней. Следовательно, для медитации нужны
тишина и уединение. Но уединение не только в физическом, но и в
более широком смысле. Тогда в детстве, сидя в ласковой прохладе под
деревом, он был свободен от каких-либо материальных желаний, от
всего нездорового и отталкивающего. А все шесть лет, что прошли со
дня его ухода из дома, Гаутама беспрестанно вел войну со своей
человеческой природой, жестоко подавляя любой ее порыв. Он
научился отказывать себе в каких бы то ни было удовольствиях. А
сейчас он спрашивал себя: стоило ли бояться душевной радости,
подобной той, что он испытал в тот далекий погожий день? Ведь то
ощущение чистого восторга не имело ничего общего с ненасытной
алчностью эго или чувственными желаниями. Неужели какое-нибудь
радостное переживание и впрямь могло бы избавить от эгоистического
самосознания и привести к йогическому трансу? Задав себе этот
вопрос, Гаутама ответил на него со свойственной ему честностью и
прямотой. «Нет, такое удовольствие я испытать не боюсь», —
произнес он[3]. Теперь надо было попытаться воспроизвести
ощущение уединенности, которое в тот раз ввело его в транс, и
добиться полезного, благотворного умонастроения, которое позволило
бы бескорыстно сопереживать другим, как в тот раз, когда он пожалел
молодую траву и насекомых. Однако надо было не менее усердно
избегать любого настроения, любой мысли, которые были бы
бесполезны или мешали просветлению.
По большому счету, Гаутама и так уже жил в соответствии с этим
принципом, соблюдая «пять заповедей», запрещавших «неполезные»,
неподобающие (акусала) поступки, как то: насилие, ложь, воровство,
употребление опьяняющих напитков и совокупление с женщиной.
Однако теперь Гаутама счел, что этого мало. Следовало активно
взращивать в себе позитивные умонастроения, которые были бы
прямо противоположны этим пять ограничениям. Позже он будет
говорить, что стремящийся к просветлению должен «активно,
решительно и упорно» культивировать эти «полезные»,
«благотворные» или «подобающие» настроения, способствующие
здоровому состоянию духа. Так, ахимсу (непричинение вреда) можно
практиковать только в одном виде: вместо того чтобы просто избегать
насилия, следует проявлять мягкость и добросердечие ко всему и
всем; проявлять заботливость и сердечную доброту в ответ на любые
проявления враждебности или недоброжелательности. Мало просто
избегать лжи, крайне важна «правильная речь». Кроме того, любое
высказанное суждение должно быть достойно того, чтобы быть
высказанным, а именно быть «обоснованным, точным, понятным и
благожелательным». Мало просто воздерживаться от воровства,
бхикшу, как утверждал Гаутама, должен выказывать признательность
за любое подаяние, одинаково благодаря каждого и никого не выделяя,
а еще — находить удовольствие в обладании самым скудным
имуществом[4]. Каноническое учение йоги всегда подчеркивало, что
соблюдение этих пяти запретов приведет к «беспредельной радости».
Но если не только пассивно их соблюдать, но и активно взращивать в
душе позитивные умонастроения, то эта радость, иными словами,
экстаз, должна удвоиться. Как только это «подобающее» поведение
войдет в привычку, став второй натурой, бхикшу, как считал Гаутама,
«обретет в душе чистую радость», подобную тому блаженству, что
снизошло на маленького мальчика под деревом[5].
То воспоминание из далекого детства, по-новому оцененное и
истолкованное, сыграло, как гласят палийские тексты, роль
поворотного пункта в жизни Гаутамы. Именно тогда он решает
больше не бороться со своей человеческой природой, а наоборот,
совершенствовать ее, культивируя умонастроения, способствующие
просветлению, и отказываясь от всего, что могло бы помешать
духовному прогрессу. Гаутама начал размышлять о том, что
определил как «Срединный путь» — золотую середину между
безудержным потаканием прихотям жадного до телесных и душевных
удовольствий эго, с одной стороны, и крайней формой его подавления
— аскетизмом (что, как он убедился, не менее пагубно) — с другой.
Для начала он решил немедленно отказаться от жестокого
самоистязания, которое практиковал вместе со своими пятью
собратьями-аскетами. Это настолько истощило его силы, что
исключило какую бы то ни было возможность испытать «чистую
радость», которая есть прелюдия к духовному освобождению. И тогда,
впервые за долгие месяцы он позволил себе принять нормальную
пищу, начав с того, что в канонических текстах именуется куммаса:
по одной версии — это был смешанный с молоком сладкий творог, по
другой — рисовая похлебка. Увидев, что Гаутама вкушает пищу,
пятеро его спутников бхикшу пришли в ужас и с презрением
покинули отступника, решив, что он предал идею поисков
просветления[6].
Бхикшу, конечно, заблуждались. Гаутама вернулся к нормальному
питанию, желая восстановить силы и обрести прежнее здоровье. В это
время он начал обдумывать собственный путь йоги. Он больше не
стремился раскрыть свое истинную вечную сущность, убедившись,
что это не более чем очередное заблуждение, уводящее в сторону от
истинного просветления. Созданный им путь йоги должен был
помочь лучше узнать свою собственную человеческую природу и
использовать ее возможности для приближения к нирване. Прежде
чем приступать к медитациям, следовало достичь того, что он назвал
«осознанной внимательностью» (сати). Это означало в каждый
момент бодрствования подвергать тщательному осмыслению свое
поведение. Гаутама тщательно следил за сменой собственных чувств и
ощущений, равно как и за неугомонным бегом и метаниями мыслей.
Стоило возникнуть какому-нибудь чувственному желанию, он не
просто прогонял его прочь, а пытался понять, чем оно вызвано и как
скоро оставит его. Он постоянно наблюдал, как чувства и мысли
взаимодействуют с внешним миром, и старался осознать каждое свое
действие. Он научился отдавать себе отчет в том, как ходит,
наклоняется, расправляет члены. Отныне Гаутама четко осознавал все,
что делал, — как он ел, пил, разжевывал пищу и ощущал ее вкус, как
отправлял естественные надобности, как ходил, стоял, сидел, говорил
и молчал»[7].
Он прослеживал ход мыслей, бесконечно рождающихся в мозгу,
подмечал, как за какие-нибудь полчаса великое множество
мимолетных желаний и побуждений одолевают его, мешая
сосредоточиться. Он четко осознавал свою реакцию на внезапный
шум или на смену температуры внешней среды, всякий раз убеждаясь,
насколько легко даже самая незначительная мелочь разрушает
состояние умиротворенности ума. В то же время культивируемая
Гаутамой осознанность не имела ничего общего с углубленным
самоанализом невротика, который со всех сторон чуть ли не под
микроскопом рассматривает каждое свое действие с тем, чтобы потом
осудить и наказать себя за него как за «проступок». Напротив, в
созданной Гаутамой системе не было места проступкам по причине
их «неполезности»: проступок или грех лишь надежнее привязывает к
эго, которое ищущий просветления желает преодолеть. Здесь важно
понять логику, которой руководствовался Гаутама, относя те или иные
действия и мысли к кусала или акусала. Возьмем, например,
сексуальные отношения. Они включены в список пяти яма не из-за
того, что считаются грехом, а совсем по иной причине — потому что
не помогают в достижении нирваны. Половое влечение
символизирует желание, т.е. то, что запирает человека в бесконечном
круге сансары; оно требует усилий, которые можно было бы посвятить
упражнениям в йоге. Таким образом, бхикшу воздерживались от
половой жизни по тем же мотивам, что и спортсмен — от тяжелой
вредной пищи накануне ответственных соревнований. Речь не о том,
что сексуальные отношения вредны или бессмысленны, они просто не
представляют пользы для того, кто занят «поиском священной
истины». Гаутама скрупулезно изучал собственную человеческую
природу не для того, чтобы потом предаться самобичеванию за
промахи или слабости. Он преследовал совсем иную цель —
определить, каким образом лучше всего использовать ее возможности
на пути к просветлению. Он пришел к убеждению, что решение
проблемы страданий можно найти в нем самом, в его человеческой
сущности — в том, что он назвал «этой телесной оболочкой длиною в
фатом[3], этим телом и душой»[8]. И поскольку окончательное
освобождение должно прийти через совершенствование собственной
человеческой сущности, надо, как считал Гаутама, тщательно изучить
ее и узнать все ее особенности — примерно так же, как наездник
изучает возможности своего скакуна.
Вместе с тем осознанная внимательность позволила Гаутаме
острее, чем когда-либо, понять, как глубоко и всесторонне
пронизывают человеческую жизнь желания и порожденное ими
страдание. В то же время он замечал, что всякая мысль, всякое острое
желание из тех, что тысячами одолевают его, на самом деле
удивительно быстро улетучиваются. Они преходящи и непостоянны
(аникка). Каким бы страстным ни было желание, оно в скором
времени пройдет, уступив место другому. Ничто не длится долго, даже
блаженное медитативное состояние. Гаутаме открылось, что именно
эта преходящая мимолетная природа человеческой жизни и есть одна
из главных причин страдания. Более того, поминутно наблюдая за
своими чувствами и ощущениями, он пришел к выводу, что духкха не
ограничивается главными трагедиями, как то болезни, старение и
смерть. В той же мере духкха сопровождает человека ежедневно и
даже ежечасно в виде мелких огорчений, разочарований,
неприятностей и промахов. Позже он так сформулирует свой вывод:
«боль, печаль и отчаяние есть духкха; страдание есть близость к тому,
что мы ненавидим, страдание есть потеря того, что мы любим,
страдание есть невозможность получить то, чего мы желаем»[9].
Конечно, есть в жизни и удовольствия, но стоило Гаутаме подвергнуть
их безжалостному объективному анализу, как он подмечал, что
удовлетворение, полученное одним человеком, означало страдание
другого. Процветание в жизни одного обычно обусловливалось
бедностью и лишениями кого-то другого; получая то, что делает его
счастливым, человек немедленно начинает страшиться потерять это;
он отчаянно гонится за тем, чего желает, даже понимая в глубине
души, что в будущем это сделает его несчастным.
Осознанная внимательность позволила Гаутаме понять и то,
насколько велика роль желаний в жизни человека, а следовательно, и
страданий, которые они неизменно вызывают. Человеческая натура,
как ненасытный зверь, все время требует новой и новой пищи. В итоге
человек видит все окружающее через призму своих желаний и не в
состоянии разглядеть и осознать их истинную сущность. Отношение к
любому объекту определяется тем, желанен он или нет, легко ли его
получить или какую пользу он принесет. Иными словами, видимая
нами картина мира искажена присущей нашему эго ненасытной
жаждой обладания, и если наши желания вступают в конфликт с
желаниями других, мы испытываем к ним неприязнь и враждебность.
Этим объясняется, почему Гаутама, как правило, связывает два
понятия — «желание» (танха) и «ненависть» (доса). Стоит человеку
сказать «я хочу», как его начинают терзать зависть, ревность и ярость,
если кто-то препятствует исполнению его желания или преуспевает
там, где он потерпел поражение. Все это умонастроения «недолжные»
и «бесполезные», потому что лишь усиливают в человеке эгоизм и
себялюбие. Желание и ненависть, его непременная спутница, и есть те
силы, что рождают несчастья и пороки нашего мира. С одной
стороны, желание заставляет нас стремиться к обладанию вещами,
неспособными надолго обеспечить нам удовлетворение. С другой —
именно желания рождают постоянную неудовлетворенность
собственным положением. Изучая собственные желания, бесконечной
чередой проходящие сквозь сознание, Гаутама обратил внимание и на
то, что человек вечно желает чего-то иного, отличного от того, что
имеет в данный момент. Он хочет стать кем-то другим, направиться в
какое-то другое место, получить то, чего у него сейчас нет. Такое
впечатление, будто он сознательно стремится к очередному
перерождению, к новой инкарнации. Эта неутолимая жажда (танха)
проявляется даже в самых незначительных желаниях вроде тех, что
заставляют нас менять позу, или пойти в другую комнату, или слегка
перекусить, или вдруг прервать работу, чтобы поболтать с коллегами.
Эти мелкие желания ежечасно и ежеминутно одолевают нас, и в итоге
мы не знаем покоя. Мы все время поглощены стремлением стать кем-
то или чем-то другим, чем есть в данный момент, и это отвлекает.
Гаутама так сформулировал эту мысль: «Мир, сама сущность которого
есть перемены, постоянно стремится стать иным. Он существует за
счет перемен, только в постоянной изменчивости мир видит свое
счастье, он очарован процессом перемен, но в этой любви к
переменам содержится и доля страха, который по своей сути и есть
страдание»[10].
Однако Гаутама размышлял над этими явлениями не просто как
обычный мирянин. Он призвал на помощь психотехники йоги, и это
позволяло ему проникать в суть явлений, видеть их во всей полноте,
что, конечно, недоступно тому, кто вооружен лишь логикой и
рационалистическим мышлением. С утра он собирал подаяние и
после скромной трапезы, которую обычно вкушал до полудня,
удалялся в какое-нибудь уединенное место, принимал позу асаны и
приступал к выполнению йогического упражнения экаграта —
концентрации[11]. Таким образом, осознание или переживание опыта
жизни происходило отчасти в состоянии йогического транса, и это
придавало прозрениям Гаутамы особенную ясность. Он видел явления
«напрямую», проникая в их суть и наблюдая их в истинном обличье.
И если восприятие обычного человека всегда предвзято, ибо вещи и
явления видятся ему через призму собственных эгоистических
побуждений, то Гаутаме, мастерски владеющему йогой, было
доступно «видеть вещи такими, каковы они есть». Он, однако, не
ограничивался созерцанием лишь негативных сторон человеческой
природы; с не меньшим усердием он культивировал в себе «должные»
умонастроения. Позже он объяснял, что человек может очистить свой
ум, взращивая позитивные и должные умонастроения во время
упражнений в йоге, сидя на скрещенных ногах и применяя особую
дыхательную методику пранаяма, и тем самым вводить себя в
состояние измененного сознания.
«Изгнав злобу и ненависть из своего ума, он живет, не питая
недоброжелательности, исполненный сострадания, желая
процветания всему сущему... Избавившись от лености и вялости ума,
он не только перестает быть ленивым и вялым, но обретает ум
здравый, ясно осознающий себя и абсолютно внимательный...
Избавившись от беспокойства и тревоги, он живет, не испытывая
беспокойства, и его ум становится невозмутимым и спокойным…
Избавившись от неуверенности, он живет с сознанием, которое
преодолело изнуряющие (подтачивающие) сомнения и не подвержено
бесполезным (акусала) умонастроениям».
Таким путем йогины обычно «очищают сознание» от ненависти,
вялости, беспокойства и неуверенности[12]. Брамины считали, что
достигают этого духовного очищения посредством ритуальных
жертвоприношений животных. Гаутама же теперь знал, что очищение
доступно каждому человеку без посредничества жрецов, а
исключительно путем медитации. Если выполнять ее должным
образом, соблюдая предписания йоги, можно трансформировать
неутомимые деструктивные потоки сознания и подсознания.
Позже Гаутама будет утверждать, что разработанный им новый
метод йогической практики рождает личность совершенно нового
порядка, свободную от ненасытных желаний, алчности и
эгоистического самосознания. Он уподоблял эту личность клинку,
выхваченному из ножен, или змее, сбросившей старую кожу, поясняя,
что «клинок и змея — это одно, а ножны и старая кожа — нечто
совсем иное»[13].
В этой системе медитация заменяет жертвоприношение;
сострадание же приходит на смену аскетизму (тапас). Кроме того,
сострадание, по убеждению Гаутамы, позволит жаждущему
просветления раскрыть доселе неведомые ему свойства его сущности.
Учась йоге у Алары Каламы, Гаутама овладел искусством достигать
состояния осознанной внимательности через четыре
последовательных состояния дхъяны. С каждым последующим таким
состоянием, как считалось, усиливается способность к прозрению и
духовному совершенствованию. Теперь же Гаутама модифицировал
эти четыре дхъяны, обогатив их так называемыми
«неизмеримостями» — состояниями безгранично расширенного
сознания (аппамана). Во время ежедневных медитаций он специально
пробуждал в себе чувство любви — «это огромное, бескрайнее и
неограниченное (неизмеримое) чувство, которому неведома
ненависть» — и направлял во все четыре стороны света. Он излучал
это чувство на все живые существа — на растения, животных, врагов
и друзей. Во время первой аппаманы (состояния безгранично
расширенного сознания), которая соответствовала первой дхъяне, он
пробуждал в себе любовь по отношению ко всем живым существам.
Достаточно хорошо овладев этим умением, Гаутама обрел
способность во время второй дхъяны индуцировать сострадание
(вторую аппаману), учась сочувствовать всем живым существам и
сопереживать их боли — примерно так, как в детстве, сидя под
деревом, испытывал жалость и сострадание к гибнущим травам и
букашкам. Затем он пошел еще дальше, и во время третьей дхъяны
учился испытывать «симпатию ко всем живым существам» —
радоваться счастью и радости других, без всяких корыстных помыслов
о том, что это могло бы дать лично ему. И наконец, достигая четвертой
дхъяны, во время которой йогин настолько погружен в созерцание
объекта медитации, что становится нечувствителен ни к боли, ни к
удовольствию, Гаутама стремился родить в себе абсолютно
одинаковое отношение ко всем и вся, обрести полную
невозмутимость, способность ни к чему и ни к кому не испытывать
никаких чувств — ни симпатии, ни антипатии[14]. Это задача
особенно трудная, потому что требует от йогина полного избавления
от влияния собственного эго. Необходимо отринуть все личные
предпочтения и сделать благожелательность абсолютно непредвзятой.
На самой высшей стадии медитации, когда мастер традиционной йоги
достигает полной невосприимчивости к внешнему миру и столь же
полной автономии от него, Гаутама учился преобразовывать свою
личность за счет беспредельного сострадания ко всему сущему. Тем
самым он оплодотворял традиционную практику йоги состраданием и
добротой.
Цель овладения осознанностью бытия и расширенным сознанием
(аппамана) состояла в том, чтобы нейтрализовать мощь
эгоистического самосознания, которое ограничивает духовный
потенциал человека. Вместо того чтобы говорить «Я желаю», Гаутама
учился искать благое в других; вместо того чтобы поддаваться
ненависти, которая есть результат нашей эгоцентрической жадности,
он научился подниматься до активного сострадания, благоволения и
доброжелательности. Если эти позитивные умонастроения
интенсивно культивировать при помощи методик йоги, они
проникают в подсознательные побуждения, становясь
неотъемлемыми свойствами личности. Аппамана призвана сломать
барьеры, которыми человек ограждает себя от внешнего мира в
попытке защитить свое хрупкое эго, и проникнуть глубже в его
существо, расширяя горизонты духовной жизни. Освободившись от
привычной эгоцентрической формы существования и вобрав в себя все
сущее, сознание делается «ничем не сдерживаемым, безграничным,
могущественным, лишенным ненависти и даже тени
недоброжелательности». Оно становится беспредельным, подобно
тому, как беспредельны и способны пронизать все миры вселенной
звуки, что извлекает из раковины, дуя в нее, искусный монах. Если
довести владение йогой сострадания (каруной) до высот мастерства,
она даст «высвобождение ума» (сето-вимутти) — именно этим
выражением в палийских канонических текстах обозначается
просветление[15]. Кроме того, чем больше Гаутама практиковал
дисциплину осознанной внимательности, особенно в сочетании с
пранаямой, тем непоколебимее становилось его спокойствие. Ему
приоткрывалась жизнь, неподвластная ненасытной жажде бытия с ее
эгоистическими побуждениями, которые отравляют существование
человека и его отношения с окружающими, запирая в тесные рамки
собственных желаний и потребностей. Одновременно он становился
все меньше и меньше подвержен необузданным желаниям. Привычка
к осознанной внимательности, как оказалось, помогает буддисту
контролировать эгоистические побуждения, которые разрушают
состояние умиротворенности. Однажды осознав эфемерную сущность
назойливых мыслей и желаний, человек, практикующий медитацию,
уже не захочет отождествлять себя с ними или считать их
свойственными своей природе. Таким образом, жажда бытия
постепенно перестает отвлекать его от духовного
самосовершенствования . [16]
Армстронг К.
Будда / Карен Армстронг; Пер. с англ. — 3-е изд. — М.: Альпина
нон-фикшн, 2017.
ISBN 978-5-9614-4982-2
Примечания
1
Цитируя буддийские тексты, автор основывается на переводах,
сделанных другими исследователями и при этом употребляет
буддийские термины в их палийском написании (камма, дхамма,
сутта, ниббана и т.д.). В данном же переводе эти термины приведены
в более привычном для читателя варианте, отражающем их звучание
на санскрите (карма, дхарма, сутра, нирвана и т.д.). — Прим. ред.
2
Осевое время (нем. Achsenzeit) — термин, введенный немецким
философом Карлом Ясперсом для обозначения периода в истории
человечества, во время которого на смену мифологическому
мировоззрению пришло рациональное, философское,
сформировавшее тот тип человека, который существует поныне. —
Прим. ред.
3
Фатом — мера длины, примерно равная 182 см, соответствует
росту Гаутамы. — Прим. пер.
4
Кальпа — в буддизме — космические циклы огромной
продолжительности, в которых существует мир и Вселенная и которые
обусловлены остаточной совокупной кармой предыдущего
космического цикла. — Прим. ред.
1
Majjhima Nikaya, 89.
1
Дата рождения Гаутамы, равно как и время его отречения от
мирской жизни в настоящее время составляют предмет дискуссий.
Если ранее западные ученые считали установленным, что Гаутама
родился в 563 г. до н.э., а следовательно, его уход из дома можно
датировать примерно 534 г. до н.э., то последние исследования
указывают на то, что это событие могло произойти позднее —
приблизительно в 450 г. до н.э. Heinz Berchant. См. «The Date of the
Buddha reconsidered», Indologia Taurinensin, 10.
2
Смысл имени сына Гаутамы, Рахулы (Rahula), традиционно
интерпретировался как «оковы, неволя». Однако ряд современных
исследователей подвергают сомнению эту трактовку.
3
Majjhima Nikaya, 36, 100.
4
Majjhima Nikaya, 26, 36, 85, 100.
5
Jataka, 1:62.
6
Евангелие от Луки 9:57–62; 14:25–27; 18:28–30.
7
Majjhima Nikaya, 26.
8
Anguttara Nikaya, 3:38.
9
Mircea Eliade, The Myth of the Eternal Return or Cosmos and History
(Willard J. Trask), Princeton, NJ, 1954.
10
Majjhima Nikaya, 26.
11
Udana, 8:3.
12
Sutta-Nipata, 3:1.
13
Karl Jaspers, The Origin and Goal of History (Michael Bulcock),
London, 1953.
14
Там же, 2–12.
15
Там же, 7, 13.
16
Там же, 28–46.
17
Книга Бытия 2–3.
18
Joseph Campbell, Oriental Mythology, The Masks of God, New York,
1962, 211–18.
19
Vinaya: Cullavagga, 6:44; 7:1.
20
Majjhima Nikaya, 4.
21
Alfred Weber, Kulturgeschichte als Kultursoziologie, Leiden, 1935;
Das Tragische und die Geschichte, Hamburg, 1943.
22
Richard F. Gombrich, Theravada Buddhism: A Social History from
Ancient Benares to Modern Columbo, London and New York, 1988, 33–
59.
23
Richard F. Gombrich, Theravada Buddhism: A Social History from
Ancient Benares to Modern Columbo, London and New York, 1988, 33–
34; Hermann Oldenberg, The Buddha: His Life, His Doctrine, His Order (в
пер. William Hoey), London, 1882, 19–21, 44–48; Trevor Ling, The
Buddha: Buddhist Civilization in India and Ceylon, London, 1973, 66–67.
24
Sukumar Dutt, Buddhist Monks and Monasteries of India, London,
1962, 73.
25
Jaspers, Origin and Goal, 48–49.
26
Jaspers, Origin and Goal, 55.
27
Marshall G.S. Hodgson, The Venture of Islam, Conscience and History
in a World Civilization, 3 vols., Chicago and London, 1974, 108–35.
28
Ling, The Buddha, 38–55; Michael Carrithers, The Buddha, Oxford
and New York, 1983, 13–18; Gombrich, Theravada Buddhism, 50–59.
29
Ling, The Buddha, 48–49.
30
Gombrich, Theravada Buddhism, 349–50; Carrithers, The Buddha, 12–
14.
31
Ling, The Buddha, 53–63; Michael Edwardes, In the Blowing Out of a
Flame: The World of the Buddha and the World of Man, London, 1976,
27–29.
32
Richard F. Gombrich, How Buddhism Began: The Conditioned Genesis
of the Early Teachings, London and Atlantic Highlands, NJ, 1996, 31–33;
Theravada Buddhism, 46–48; Carrithers, The Buddha, 24–25; Ling, The
Buddha, 47–52.
33
Ling, The Buddha, 65–66; Oldenberg, The Buddha, 41–44.
34
Chandogya Upanisad, 6:13.
35
Oldenberg, The Buddha, 59–60.
36
Oldenberg, The Buddha, 64; Campbell, Oriental Mythology: The
Masks of God, 197–98.
37
Dutt, Buddhist Monks 38–40.
38
Jataka I 54–65 in Henry Clarke Warren, Buddhism in Translation,
Cambridge, Mass., 1900, 48–67.
39
Dῑgha Nikaya 2:21–29.
40
Jataka 1:61.
41
Jataka 1:54.
42
Jataka 1:63.
1
Sutta-Nipata 3:1.
2
Trevor Ling, The Buddha: Buddhist Civilization in India and Ceylon,
London, 1973, 76–82; Hermann Oldenberg, The Buddha: His Life, His
Doctrine, His Order (trans. William Hoey) London, 1882, 66–71; Michael
Carrithers, The Buddha, Oxford and New York, 1983, 18–23; Sukumar
Dutt, Buddhist Monks and Monasteries in India, London, 1962, 38–50.
3
Ling, The Buddha, 77–78.
4
Richard F. Gombrich, Theravada Buddhism: A Social History from
Ancient Benares to Modern Columbo, London and New York, 1988, 47.
5
Там же, 48–49.
6
Oldenburg, The Buddha, 67.
7
Carrithers, The Buddha, 25.
8
Ling, The Buddha, 78–82; Joseph Campbell, Oriental Mythology: The
Masks of God, New York, 1962, 218–34.
9
Ling, The Buddha, 92; Mircea Eliade, Yoga, Immortality and Freedom
(в пер. William J. Trask), London, 1958, 102.
10
Samkhya Karita, 59.
11
Eliade, Yoga, 8–35.
12
Majjhima Nikaya, 26, 36, 85, 100.
13
Eliade, Yoga, 35–114.
14
Eliade, Yoga, 4–5.
15
Послание к Галатам, 4:1–11.
16
Книга Бытия, 18.
17
Книга пророка Исайи, 6:5.
18
Книга пророка Иеремии, 44:15–19.
19
Книга пророка Иезекииля, 4:4–17; 12; 24:15–24.
20
Eliade, Yoga, 59–62.
21
Yoga-Suttas 2:42.
22
Eliade, Yoga, 53–55.
23
Там же, 55–58.
24
Там же, 56.
25
Там же, 47–49.
26
Там же, 68–69.
27
Там же, 70–71.
28
Там же, 72–76; 167–73; Carrithers, The Buddha, 32–33; Edward
Conze, Buddhist Meditation, London, 1956, 20–22.
29
Carrithers, The Buddha, 30, 34–35.
30
Carrithers, The Buddha, 33; Eliade, Yoga, 77–84.
31
Карен Армстронг. История Бога: 4000 лет исканий в иудаизме,
христианстве и исламе. — М.: Альпина Бизнес Букс, 2008.
32
Majjhima Nikaya, 26, 36, 85, 100.
33
Там же, 26, 36, 85, 100.
34
Там же, 12, 36, 85, 200.
35
Там же, 36.
36
Там же, 36.
1
Joseph Campbell, Oriental Mythology: The Masks of God, New York,
1962, 236.
2
Majjhima Nikaya, 36.
3
Там же.
4
Anguttara Nikaya 9:3; Majjhima Nikaya, 38, 41.
5
Majjhima Nikaya, 27, 38, 39, 112.
6
Там же, 100.
7
Dῑgha Nikaya, 327.
8
Samyutta Nikaya, 2:36.
9
Vinaya: Mahavagga, 1:6.
10
Udana, 3:10.
11
Majjhima Nikaya, 38.
12
Там же, 38.
13
Там же, 2.
14
Hernamm Oldenberg, The Buddha: His Life, His Doctrine, His Order
(в пер. William Hoey), London, 1882, 299–302; Edward Conze,
Buddhism: Its Essence and Development, Oxford, 1957, 102.
15
Anguttara Nikaya, 8:7:3; Richard F. Gombrich, How Buddhism Began:
The Conditioned Genesis of the Early Teachings, London and Atlantic
Highlands, NJ, 1996, 60–61.
16
Michael Carrithers, The Buddha, Oxford and New York, 1983, 75–77.
17
Anguttara Nikaya, 8:20.
18
Majjhima Nikaya, 100.
19
Majjahima Nikaya, 100; Saṁyutta Nikaya, 12:65.
20
Saṁyutta Nikaya, 12:65.
21
Majjhima Nikaya, 36.
22
Vinaya: Mahavagga, 1:5.
23
Dῑgha Nikaya, 1:182.
24
Majjihama Nikaya, 36.
25
Anguttara Nikaya, 10:95.
26
Oldenberg, The Buddha, 279–82.
27
Sutta Nipata, 5:7.
28
Jataka, 1:68–76; Henry Clarke Warren, Buddhism in Translation,
Cambridge, Mass., 1900, 71–83.
29
Jataka, 1:70.
30
Там же, 1:71.
31
Mircea Eliade, The Sacred and the Profane: The Nature of Religion (в
пер. Willard R. Trask), New York and London, 1957, 33–37; 52–54; 169.
Joseph Campbell, The Hero With a Thousand Faces, Princeton, NJ, 1968
end., 40–46, 56–58; The Power of Myth (with Bill Moyers), New York,
1988, 160–62.
32
Jataka, 1:72.
33
Jataka, 1:73.
34
Jataka, 1:74.
35
Jataka, 1:75.
36
Vinaya: Mahavagga, 1:4.
37
Там же, 1:5.
38
Vinaya: Mahavagga, 1:5.
39
Eliade, Sacred and Profane, 200; Campbell, The Power of Myth, 174–
75.
40
Vinaya: Mahavagga, 1:5.
41
Там же.
42
Там же, 1:6.
1
Vinaya: Mahavagga, 1:6.
2
Там же, 1:6.
3
Там же.
4
Majjhima Nikaya, 22.
5
Saṁyutta Nikaya, 53:31.
6
Majjhima, 63.
7
Vinaya: Mahavagga, 1:6; Samyutta Nikaya, 56:11.
8
Там же.
9
Согласно более поздним комментариям к легенде о Будде,
Конданна был один из браминов, которых Шуддходхана пригласил
изучить особые метки на теле своего новорожденного сына Гаутамы.
Именно Конданна тогда предсказал, что мальчику суждено стать
Буддой. После того как он мгновенно постиг суть Дхармы, его стали
называть Анната Конданна — Конданна, который знает.
10
Vinaya: Mahavagga, 1:6.
11
Там же.
12
Там же. Сообщается, что эти первые буддисты в одночасье
превратились из «вошедших в поток», у которых впереди всего семь
перерождений, в архатов, полностью пробужденных, а значит,
свободных от цепей сансары. Более поздняя буддийская традиция
предполагала на этом пути две промежуточные ступени для
большинства людей: 1) «однажды возвращающийся» (сакадагами) —
тот, кому осталась еще лишь одна земная жизнь, и 2) «не
возвращающийся» (анагами) — тот, кому осталось родиться в
последний раз, но уже в ипостаси бога.
13
Majjhima Nikaya, 26. Tillman Vetter, The Ideas and Meditative
Practices of Early Buddhism, London, New York, Copenhagen and
Cologne, 1986, xxix.
14
Vinaya: Mahavagga 1:6.
15
Samyutta Nikaya, 12:56; Digha Nikaya, 14; Vinaya: Mahavagga, 1:1;
Udana, 1:1–3.
16
Vinaya: Mahavagga, 1:1.
17
Michael Carrithers, The Buddha Oxford and New York, 1983, 68–70;
Hermann Oldenberg, The Buddha: His Life, His Doctrine; His Order, (в
пер. William Hoey), London, 1882, 224–52; Karl Jaspers, The Great
Philosophers: The Foundations (в пер. Ralph Meinheim), London, 1962,
39–40; Vetter, Ideas and Meditative Practices, 240–42.
18
Richard Gombrich, Theravada Buddhism: A Social History from
Ancient Benares to Modern Columbo, London and New York, 1988, 62–
63; Oldenberg, The Buddha, 240–42; Carrithers, The Buddha, 66.
19
Vetter, Ideas and Meditative Practices, 50–52; Oldenberg, The Buddha,
243–47.
20
Vetter, Ideas and Meditative Practices, 49–50.
21
Oldenberg, The Buddha, 248–51; Carrithers, The Buddha, 57–58.
22
Anguttara Nikaya, 6:63.
23
Vinaya: Mahavagga, 1:6; Samyutta Nikaya, 22:59.
24
Там же.
25
Samyutta Nikaya, 12:61.
26
Digha Nikaya, 9.
27
Vinaya: Mahavagga, 1:6.
28
Там же.
29
Majjhima Nikaya, 1.
30
Vinaya: Mahavagga, 1:7.
31
Там же.
32
Vinaya: Mahavagga, 1:8. Вообще-то ученые считают, что при жизни
Будды формула посвящения подразумевала «одно прибежище» —
прибежище в Будде; троичная формула прибежища вошла в традицию
только после смерти Будды.
33
Vinaya: Mahavagga, 1:11.
34
Sukumar Dutt, Buddhist Monks and Monasteries of India, London,
1962, 33.
1
Saṁyutta Nikaya, 22:87.
2
Andrew Skilton, A Concise History of Buddhism, Birmingham, U.K.,
1994, 19.
3
Vinaya: Cullavagga, 6:4.
4
Vinaya: Mahavagga, 1:12; Sukumur Dutt, Buddhist Monks and
Monasteries of India, London, 1962, 22.
5
Vinaya: Mahavagga, 1:13.
6
Там же, 1:14–20.
7
Mircea Eliade, Yoga, Immortality and Freedom (в пер. Willard R.
Trask), London, 1958, 85–90.
8
Sutta-Nipatta, 136; Udana, 1:4.
9
Vinaya: Mahavagga, 1:20.
10
Vinaya: Mahavagga, 1:21; Samyutta Nikaya, 35:28.
11
Richard F. Gombrich, Theravada Buddhism: A Social History from
Ancient Benares to Modern Columbo London and New York, 1988, 65–69.
12
Vinaya: Mahavagga, 1:21.
13
Там же, 1:22.
14
Там же, 1:23.
15
Edward Conze, Buddhism: Its Essence and Development, Oxford,
1957, 91–92.
16
Vinaya: Mahavagga, 1:24.
17
Jataka, 1:87; Commentary on the Anguttara Nikaya, 1:302; Edward J.
Thomas, The Life of Buddha in Legend and History, London, 1969, 97–
102; Bhikkhu Nanamoli (trans. and ed.), The Life of the Buddha,
According to the Pali Canon, Kandy, Sri Lanka, 1972, 75–77.
18
Thomas, Life of Buddha, 102–3.
19
Vinaya: Cullavagga, 6:4; Sam·yutta Nikaya, 10:8.
20
Trevor Ling, The Buddha: Buddhist Civilization in India and Ceylon,
London, 1973, 46–47.
21
Vinaya: Cullavagga, 6:4; Sam·yutta Nikaya, 10:8.
22
Dutt, Buddhist Monks, 58.
23
Vinaya: Mahavagga, 3:1.
24
Там же, 8:27.
25
Vinaya: Cullavagga, 6:5–9.
26
Majjhima Nikaya, 128; Vinaya: Mahavagga, 10:4.
27
Majjhima Nikaya, 89.
28
Ling, The Buddha, 140–52; Michael Edwardes, In the Blowing Out of a
Flame: The World of Buddha and the World of Man, London, 1976, 30–31.
29
Gombrich, Theravada Buddhism, 81–86; Michael Carrithers, The
Buddha, Oxford and New York, 1983, 95–97.
30
Dῑgha Nikaya, 3: 191.
31
Majjhima Nikaya, 143.
32
Ling, The Buddha, 135–37; Gombrich, Theravada Buddhism, 75–77.
33
Carrithers, The Buddha, 86–87.
34
Gombrich, Theravada Buddhism, 78.
35
Anguttara Nikaya, 2:69–70.
36
Digha Nikaya, 3:180–83.
37
Anguttara Nikaya, 4:43–45.
38
Saṁyutta Nikaya, 3:1–8.
39
См. например, Евангелие от Матфея, 7:12.
40
Anguttara Nikaya, 3:65.
41
Там же.
42
Там же.
43
Sutta-Nipata, 118.
44
Vinaya: Cullavagga, 10:1.
45
Digha Nikaya, 16; Isalene Blew Horner, Women Under Primitive
Buddhism, London, 1930, 287.
46
Rita M. Gross, «Buddhism» в кн.: Jean Holm with John Bowker (eds.)
Women in Religion, London, 1994, 5–6; Anne Bancroft, «Women in
Buddhism», в книге Ursula King (ed.) Women in the World's Religions,
Past and Present, New York, 1987, по всему тексту.
47
Dῑgha Nikaya, 16.
48
Leila Ahmed, Women and Gender in Islam, New Haven and London,
1992, 11–29.
49
Majjhima Nikaya, 128.
50
Dhammapada, 5–6.
51
Vinaya: Mahavagga, 10:5.
52
Dutt, Buddhist Monks, 66.
53
Дхаммапада / Перевод с пали, введение и комментарии В. Н.
Топорова. — М., 1960.
54
Gombrich, Theravada Buddhism, 92; Oldenberg, The Buddha: His
Life, His Doctrine, His Order (в пер. William Hoey), London, 1882,
xxxiii.
55
Gombrich, Theravada Buddhism, 88–89.
56
Anguttara Nikaya, 4:36.
1
Saṁyutta Nikaya, 3:25.
2
Majjhima Nikaya, 89.
3
Bhikkhu Ñanamoli (trans. and ed.) The Life of the Buddha, According
to the Pali Canon, Kandy, Sri Lanka, 1972, 285. (Это сказание включено
в комментарии, а в самом Каноне отсутствует.)
4
Majjhima Nikaya, 104.
5
Vinaya: Cullavagga, 7:2.
6
Там же, 7:3.
7
Там же.
8
Там же.
9
Там же.
10
Там же.
11
Там же.
12
Там же, 7:5.
13
Dῑgha Nikaya, 16.
14
Там же.
15
Там же.
16
Там же.
17
Там же, 16; Saṁyutta Nikaya, 47:9.
18
Там же, 16; Anguttara Nikaya, 8:10.
19
Там же, 16; Anguttara Nikaya, 47:14.
20
Там же, 16; Anguttara Nikaya, 8:10.
21
Dῑgha Nikaya, 16.
22
Там же.
23
Ñanamoli, Life of Buddha, 357–58.
24
Michael Edwardes, In the Blowing Out of a Flame: The World of the
Buddha and the World of Man, London, 1976, 45.
25
Dῑgha Nikaya, 16.
26
Richard F. Gombrich, Theravada Buddhism: A Social History from
Ancient Benares to Modern Columbo, London and New York, 1988, 65–
69.
27
Udana, 8:1.
28
Saayutta Nikaya, 43:1–44.
29
Dῑgha Nikaya, 16.
30
Dῑgha Nikaya, 16; Anguttara Nikaya, 76.
31
Dῑgha Nikaya, 16; Anguttara Nikaya, 4:76.
32
Sutta-Nippata, 5:7.