Академический Документы
Профессиональный Документы
Культура Документы
АЛЕКСАНДР ЖИТЕНЕВ
EMBLEMATA AMATORIA:
СТАТЬИ И ЭТЮДЫ
ВОРОНЕЖ
2015
3
УДК 82.09
ББК 83.3(0)6
Ж741
Житенев А.А.
Ж741 Emblemata amatoria: Статьи и этюды. — Воронеж: НАУКА‐
ЮНИПРЕСС, 2015. — 245 с.
ISBN 978‐5‐4292‐0091‐0
В книгу вошли статьи и эссе, объединенные проблематикой инаково‐
сти в литературе последней трети XX – начала XXI веков. Автор анализирует
варианты критического дискурса в неподцензурной (В. Кривулин, Б. Иванов,
Д. Пригов и др.) и современной литературе (М. Айзенберг, А. Скидан, Г. Да‐
шевский, М. Степанова, И. Гулин), характеризует ряд актуальных поэтиче‐
ских практик (Е. Фанайлова, Г.‐Д. Зингер, М. Степанова, И. Ахметьев, А. Пор‐
вин, В. Бородин и др.), исследует различные коды чувственности (Н. Коно‐
нов, Е. Харитонов, А. Ильянен, С. Снытко и др.).
УДК 82.09
ББК 83.3(0)6
На фронтисписе книги воспроизведена эмблема «Nescit habere modum»
из книги Jacob Cats. Sinn‐ en minnebeelden, Middelburg, 1618.
ISBN 978‐5‐4292‐0091‐0
[РЕЧЬ]
6
I
ФИЗИОЛОГИЯ ЧТЕНИЯ
7
угадывается какая‐то антропологическая новость», что автор
изобретает не только письмо, но и себя самого, критик говорит о
«месте автора» – «той точке, куда он себя помещает».
Это «место» – не ценностная, но метафизическая позиция; в
нем первична не система самоидентификаций, а структура воспри‐
ятия: «Автор ловит ветер какой‐то самодельной сетью. Более того:
эта сеть — он сам». «Кто» этого «места» – фигура, возникающая в
акте письма, организованная стихом.
Личностная форма мыслится здесь не как «роль», а как систе‐
ма эмоциональных реакций – «линза», которая «собирает в точку
рассеянные задачи и недомогания времени». Поэт должен загово‐
рить «голосом каждого», стать «сюжетом, который мы начнем до‐
писывать вместе с ним и за него».
Тембр поэтического «голоса» – отдельная важная тема. Ай‐
зенберг пишет о «зыбком равноправии голосов собственных и не‐
собственных», о текстах, существующих «около и вместо» чужой
речи, о расслоении высказывания на ряд «голосов», объединяю‐
щих «”еще‐не‐речь” и “уже‐не‐речь”».
Перволичное высказывание само по себе – сомнительная цен‐
ность; нужен «поворот винта», нужно, чтобы стихи «начали писать
себя сами», стали голосом «не одного человека, а самого языка, ме‐
ста, времени». Настоящее – не данность, а искомое: «мы не живем в
сегодняшнем дне, мы в него прорываемся».
Поэзия, изначально предполагающая «ситуацию незнания, от‐
сутствия привычных опор», оказывается самым действенным
средством ориентации на местности; в ней «есть то, чего еще нет в
языке: разговор о будущем». «Жизни без определений» соответ‐
ствуют здесь «текучие, протейные средства».
Говоря о них, Айзенберг уделяет особое внимание эпохам ис‐
торического и культурного разлома. Наиболее важным для него
оказывается опыт преодоления «стоячего времени», когда «воз‐
можность существования и искусство рождаются одновременно» и
«существовать можно или вообще никак, или по‐новому».
Жизнь «без почвы и судьбы» выступает образцом, на который
постоянно делается оглядка. Веер связанных с ним возможностей
весьма широк: это и совпадение разных поэтических эпох, и время,
когда «один воздух кончился, другой не начался», и парадокс
«прошлого в будущем».
Слово, осваивая новую реальность, по Айзенбергу, ставит по‐
эта в положение «беженца», для которого «растерянность – норма,
единственно возможный способ собраться вновь». Это «рабочее
8
состояние», в котором «не только неясны очертания вещей, неясно
даже, какие это могут быть вещи: из чего этот мир состоит».
«Необъяснимое» – то, без чего поэзия невозможна; это «веще‐
ство жизни в разрывах ее материала»; при этом «в начале новой
эпохи неведомое близко», а на ее излете замещено «полномочны‐
ми представителями». Загадка, которую нельзя разгадать, вынуж‐
дает слова «дичать, недужить, надеяться».
Жизнь «без оснований» есть жизнь в отчаянии: «Все новое
начинается с отчаяния. <…> Это инструментальное состояние»,
«точка приложения силы». При необходимом запасе личностной
прочности оно «не обрушивает жизнь», но заставляет видеть в ней
«испытание и приключение».
«Жажда сокрушительных впечатлений», «сладкая, ноющая
жажда погибели» для Айзенберга «подозрительна». Для него инте‐
ресны лишь те писатели, что способны преодолеть «великую тще‐
ту письма», измерить бытие «крайним опытом» и увидеть его не‐
отделенность «от общего опыта времени».
Убежденность критика в том, что ресурсы свободы неисчерпа‐
емы, не может не вызывать изумления. Но у нее есть историческое
объяснение: опыт одиночного противостояния коллективному ав‐
торитету. Айзенберг убежден: даже если обнажены «основа и уток»
бытия, «работа поэзии» совершится с «геологической неотврати‐
мостью».
«Работа» – один из наиболее частых терминов Айзенберга.
«Главная работа» поэзии, в его интерпретации, – «быть всем и по‐
всюду». Это «быть всем» объясняется соединением в поэзии «про‐
изведения» и «практики», пребыванием говорящего в точке пере‐
сечения «коллективного языкового опыта и личных доречевых
интуиций».
«Выход по ту сторону литературы» видится в этой связи глав‐
ным, если не единственным, ресурсом эстетической новизны. Раз‐
личие между «стихами» и «ну, стихами» связывается с тем, что
первые предполагают «возможность оказаться на новом месте»,
«захватывают новые территории».
Хорошие стихи суть те, которые «меняют само представление
о стихах». Универсальных ответов здесь нет, возможны лишь «то‐
чечные попадания», но их приметы известны: это «чистота» как
«способ организации» высказывания и «пересоставление стихово‐
го воздуха».
О чем Айзенберг отзывается с одобрением? О «тревожащем
сочетании твердости и уязвленности», о «существовании стиховой
9
материи на минимуме средств» и «отсутствии эмфатических прие‐
мов», о «естественности стиховой жестикуляции», о «перемолотом
в пыль» «материале».
Что вызывает его сомнения? «Узнаваемость реалий» и «до‐
ходчивость идеи», «радикализм средств» и декоративность нова‐
ций, искренность, помещенная в «грубые кавычки», пренебреже‐
ние «сложностью и оттеночностью стихового слова», ясное пони‐
мание того, «как надо писать».
В заданных координатах вполне очевидной будет мысль о
том, что «основная поэтическая работа» есть «усилие соединения»,
в пределе – «соединения несоединимого». Условиями поддержания
целостности текста оказываются «скорость» развертывания смыс‐
лового сюжета и «волновая природа поэтической речи».
Апология речи, созданной «резкими ножевыми движениями»,
интерес к тому, что «читается в сносках или набрано петитом», по‐
мещает в фокус интереса «луддита, разрушителя машины письма».
Это не самая популярная фигура, и далеко не случайно в эссеисти‐
ке Айзенберга речь идет об «именах‐паролях».
«Усилие понимания отзывается в сознании болезненно», и це‐
нен только тот читатель, который «впускает стихи в себя», «начи‐
нает говорить стихами». Его интересуют «события чтения», и он
может позволить себе быть требовательным, открывая лишь те
книги, «закрыть которые не удастся».
«Поэзия ищет тех, кто пошел бы ее искать», и здесь важно,
«оказались ли поняты род и смысл той работы, которой ты зани‐
мался всю жизнь». Для авторов поколения Айзенберга эта «зона
желаемого» в целом заполнена. Сегодня о подобном «разделении
стихий» говорить, кажется, не приходится.
22 марта 2014
10
«НЕПРЕДУСМОТРЕННАЯ РЕАЛЬНОСТЬ»:
Г. ДАШЕВСКИЙ‐КРИТИК
13
ПОГОДА СЕРДЦА, ШПОРА‐ФЕНИКС, ЭКСТАЗИС
в скобках.
14
чужестранец», обращенный к «изнанке языка и вещей» (48), и
каждое его стихотворение – это «изгнание из мира» (224).
Поэт – «проводник трансцендентного», его область – «скан‐
дал» и «чудо» (59), «жертвоприношение и трата» (24). Даже в эпоху
«десакрализованного слова» его роль состоит в ритуальном вос‐
становлении разрушенного мира: «Функция жертвоприношения в
том, чтобы возобновлять культурный порядок, повторяя первона‐
чальный учредительный акт» (134).
Этот тезис позволяет наметить новую смысловую линию:
связь речевого и телесного опыта. Для Скидана стиль мотивирован
не мировоззрением, он мотивирован органикой и телесной пла‐
стикой поэта. Стиль – это «жало в плоть», воплощенное стремле‐
ние «разом и умереть, и быть»1; недаром «первый западный гер‐
меневт» – это Эдип, интерпретирующий слова Сфинкса2.
Об этом было сказано еще в «Сопротивлении поэзии», где
«препинание с телесностью», кружение вокруг «непередаваемого,
а‐коммуникативного» опыта было соотнесено с «парализующим
мгновением»3. В «Сумме» «мобилизация церебральных и сенсомо‐
торных ресурсов человека» (223), «сдвиги» в «чувствительных зо‐
нах» культуры (106) становятся важнейшими лейтмотивами книги.
Логика такого рода предсказуемо приводит к интерпретации
творческого процесса как своего рода телесной практики: «Форма
рождается из самодвижения экспрессивных жестов, из нервных
импульсов и шоков, из окрашенных аффектом перебоев дыхания»;
это «отражение психосоматических, “подкожных” вибраций», «от‐
рицание любого заранее полагаемого целого» (58).
В таком контексте письмо воспринимается как некое «наве‐
дение мостов» между чувственным и умопостигаемым: «В перфор‐
мансах и мультимедиа поэзия ищет воссоединения с той чувствен‐
ной реальностью, <…> которая и была ставкой во всех художе‐
ственных революциях XX века» (217); здесь важны «заворожен‐
ность, влюбленность» (159), головокружение.
Однако «инкорпорирование» опыта не всегда беспоследственно:
как указывает А. Скидан, «изменение метаболизма» речи и ее «опти‐
URL: http://www.chaskor.ru/article/zvezda_voshodit_putem_zerna_ili_na_granitsah_
literatury_31839 (дата обращения – 02.03.2013)
2 См.: Балла‐Гертман О. В сердце абсолютной разорванности. – URL:
2001. – С. 83.
4 Там же, С. 68.
5 Скидан А. Эфирная маска. – URL: http://www.vavilon.ru/texts/skidan2‐
та обращения – 02.03.2013)
3 Скидан А. Сопротивление поэзии: Изыскания и эссе. – СПб. : Борей‐Арт,
та обращения – 02.03.2013)
6 Скидан А. Сопротивление поэзии: Изыскания и эссе. – СПб. : Борей‐Арт,
2001. – С. 87.
17
«Опыт задохнувшегося, одолженного существования» (128)
актуализирует тему взаимодействия с «чужим» – и вне, и внутри
себя. Оттого так много в «Сумме поэтики» говорится о драматиче‐
ских отношениях с «чужим словом» – у П. Целана, «преламывающе‐
го» его, «как палимпсест» (130), у К. Акер, «сбежавшей в язык дру‐
гих» (161) в силу отсутствия своего собственного.
В «Сопротивлении поэзии», касаясь схожих материй, Скидан
писал, что «умаление текста до глоссы дезавуирует стратегию ли‐
тературного текста как такового»1. В «Сумме поэтики» акценты
другие: здесь он замечает, что «тексты всегда пишутся на полях
чужих текстов, просто в определенные эпохи эти “поля” обретают
самодостаточность конструктивного принципа» (149).
В этом двойном жесте самоотчуждения / вбирания чужого
есть то, что занимает критика больше другого – «точка невозвра‐
щения» (169). Ссылаясь на Ф. Кафку, Скидан считает ее поворот‐
ным моментом писательского самоопределения безотносительно
к тому, позволяет ли она «держать зло за порогом» (176) или,
напротив, приводит к открытию «зловещей тьмы» (168) в себе са‐
мом.
Говоря об этой «точке невозвращения», Скидан описывает
множество художественных стратегий, и значимость рецензируе‐
мой книги, определяется, среди прочего, этой классификацией.
Критик говорит о «поэзии апорий», о фактуре «текста‐руины», о
«поэзии “без свойств”» (121, 41, 46) и т.п.; его интересует «тупико‐
вый режим чтения», выход в «широкое непонимание» (87, 181).
Проблематизация восприятия, однако, ни в малейшей мере не
является здесь самоцелью. Напротив, Скидан пишет о «первосте‐
пенном значении учреждающего общность высказывания» (200), о
том, что «любая поэтика <…> упирается в разрешающую способ‐
ность именно этого “ты”, пресловутого провиденциального собе‐
седника, местоблюстителя <…> резонанса» (75).
В этой сосредоточенности на проблеме восприятия А. Скидан
возвращается к началу своей эссеистической практики, к дебют‐
ной публикации в «Митином журнале» (1992). В ней, рассуждая о
фигуре читателя, критик пишет, что «имя “читатель” используется
для обозначения <…> ролевой функции (пишущего), замещение /
исполнение которой равнозначно вхождению в текст»2.
71.
18
Главное отличие «Суммы поэтики» от этой публикации два‐
дцатилетней давности – в конкретности этого «альтер эго» –
неизбежной хотя бы потому, что и само «эго» пишущего тоже ис‐
торически определено: это «собиратель безвкусицы, почитатель
кэмпа, люмпен‐антикварий, культурный бастард и денди в одном
лице» (14); интеллигент, оказавшийся «на грани пролетариза‐
ции» (71).
Говоря о литературной критике сегодня, Скидан неизменно
связывает ее функцию с созданием «интеллектуального простран‐
ства своего времени», с пересмотром предпосылок, лежащих в ос‐
новании оценочных суждений1. Столь высокая миссия сложно со‐
относится с нашей реальностью, где критика в лучшем случае под‐
держивает интеллектуальный тонус разговора.
И тем не менее опыт насыщенной речи, даже если она «завер‐
нута» внутрь себя, определенно, важен сегодня – хотя бы потому,
что мы живем в мире без гарантий, где только усилие и может вос‐
производить культуру. Книга А. Скидана – с ее интеллектуальной
элегантностью и отточенностью риторического жеста – несет в се‐
бе это усилие. Ее появление – событие, и событие не рядовое.
апрель 2013
скобках.
20
«оставить питательное, полезное, годное в дело» (18); «персефо‐
нины гранаты» здесь совершенно избыточны.
Закономерным образом в книге М. Степановой немало стра‐
ниц посвящено родовой памяти. Эта тема становится магистраль‐
ной в заметках о В. Зебальде с его этосом «поминания» (67), она
проступает в эссе о С. Лагерлеф с ее стремлением «пресуществить
свой мир, оставив его незыблемым» (113), она появляется в статье
о М. Цветаевой, попытавшейся «поместить в несгораемый шкаф
словесной вечности все и всех, кого она любила» (148).
Беспамятство и медиатизация предполагают сжатие культуры
в точку здесь‐и‐сейчас, вовлечение рецепции в «круговорот “хочу”,
“могу” и “получаю”» (28). Читатель‐пользователь жаждет развле‐
чений, и в центр общего интереса выдвигаются «сила, успех,
неожиданность, мощь» (29). Герменевтика текста становится гер‐
меневтикой удовольствия; в широкий обиход входит предвзятое,
«редактирующее чтение» (30).
Этому соблазну трудно противостоять, поскольку с ним свя‐
зано не только «обмеление, опрощение стиха» (27), но и иррацио‐
нальная тяга к словесному великолепию, к «нарядной, носимой
напоказ сложности» (29). Эстетизации «силы», «радикализму
средств и задач» (30) непросто найти альтернативу, и производ‐
ство «неуютного, неприменимого в быту, социально неприемлемо‐
го» (35) кажется ей лишь в первом приближении.
Ситуация «непродуктивного незнания» (35) не предполагает
очевидных решений, но векторы, связанные с определением пред‐
почтительных моделей авторского поведения, обозначены, вопре‐
ки ожиданиям, весьма отчетливо. Важнейший из них – сознатель‐
ная маргинализация, возвращение к «непрозрачности» субъекта
через «темное, закрытое, непопулярное, неуспешное катакомбное
существование» (35).
Эта линия прописана очень подробно, даже с некоторым с
нажимом. Исторические аналогии вроде «вечной стратегии проти‐
востояния любой фигурной скобке» (124) или отказа от какой‐
либо «геттоизации» субъекта (79) органично рифмуются с совре‐
менной «политикой отказа», предполагающей «ненавязчивость»
присутствия в литературе, существование вне контекста, устране‐
ние от теоретического высказывания (196).
Логическим продолжением такой политики оказывается поэ‐
тика, подвергающая радикальной ревизии читательские ожида‐
ния. Поэт, «как Актеон», «прядает, петляет, путает следы» (200).
«Сосед по купе» (32) поражен в правах, его «пользовательская»
21
осведомленность посрамлена. Абсолют формальной сдержанности
– В. Зебальд с его «не цепляющими» деталями и героями, которые
даже «не встречаются с нами взглядом» (53‐54).
«Развоплощенное» и «невыразительное» (52) переосмыслены
как позитивные ценности; «интересоваться интересным», обла‐
дать опознаваемыми «приметами самости» (190) не так важно.
«Тирании занимательности» противостоит попытка «убрать дат‐
чики “скучно‐не скучно” с приборной панели» (67); в фокусе – не‐
опознаваемость «главного», практика, позволяющая «оставлять
открытым подлинный характер текста» (52).
Поэтическая работа ставит под вопрос любую системность
видения мира, любую категориальную определенность. Поэзия
«образует в жизненной ткани зоны для выпадания в другое», делая
неузнаваемыми соотношения и функции вещей (208). Ее роль в
культуре состоит в том, чтобы быть «прорехой, дырой, ведущей
бог знает куда и с какими целями» (22), создавая «тепловые пере‐
пады, переброски из тени в свет» (226).
В своем предельном выражении это «обнуление живого» (207)
рассматривается в книге как «экстремальный» опыт, хотя инако‐
мерность художественной реальности сама по себе, наверное, не
дает оснований для такого вывода. Тем не менее ссылка на то, что
хороший текст создает «ощущение неуюта, тревоги, утраты свя‐
зей» (226) далеко не случайна: она позволяет сделать следующий
шаг и легитимировать логику аскезы.
«Поэзия, – пишет М. Степанова, – сохраняет себя только <…>
путем самоуничтожения, отсечения всего, что только что состав‐
ляло ее неотъемлемую принадлежность, а то и самую суть» (40). В
этой связи «ошкуривание текста», «полный отказ от выразитель‐
ных средств» (41) вполне может рассматриваться как некий есте‐
ственный предел, призванный показать, что «суть дышит где хо‐
чет и не нуждается в носителях и оболочках» (40).
Именно такой вывод в книге и делается, причем параллельно
с выводом о необходимости «победы над субъективностью, отказа
от себя и своего» (41). Главный вопрос, который в этой связи воз‐
никает, – вопрос о том, что в это – по видимости, редуцированное –
«я» вкладывается и почему вообще возникает «воля‐к‐смерти‐
автора» – к «анонимным и псевдонимным проектам, опытам гово‐
рения голосами» (42).
Об этом говорится много и в связи с разными поводами, и в
книге эссе, составленной из заметок разных лет, видимо, нельзя
ожидать строгой взаимоувязанности отдельных суждений. С дру‐
22
гой стороны, сам набор предлагаемых решений уже показателен, и
если работа критика состоит в производстве различий, концепту‐
альную логику – хотя бы в первом приближении – можно попы‐
таться восстановить.
За точку отсчета можно взять тезис о многослойности автор‐
ского присутствия в тексте, которое не отменяется никакими ре‐
флексивными усилиями, в свете чего любое «исчезновение» субъек‐
тивности оказывается условностью, заметной лишь с определенно‐
го ракурса: «Отбор предметов описания, артикуляция и жестикуля‐
ция, разного рода способы уклонения от реальности или союза с
нею <…> не нуждается в подписи, чтобы быть узнанным» (36).
«Потлач, последнюю раздачу имущества», а равным образом и
достижимость чаемой «победы над субъективностью» (40) следует
оценивать лишь в той системе координат, которая характеризует в
книге «фигуру автора и идею авторства». Одной из важных смыс‐
ловых осей является здесь оппозиция «топологической» и «ин‐
струментальной» субъектности, проясненная на целом ряде при‐
меров.
«Топологическая» субъектность связана с классической си‐
стемой конвенций, сообщающих о том, что у субъекта есть незаме‐
стимое место в бытии, особость которого закрепляется в «точке
зрения»: «Мне, читателю, необходимо знать основания, на которых
происходит действие. Кому именно я верю?» (210); «Кто поет: те‐
нор, ребенок, глухой? Откуда доносится голос – с экрана, из‐за сте‐
ны, из тамбура электрички?» (229)
«Инструментальная» субъектность предполагает сведение
роли «я» к отбору и фиксации тех или иных обстоятельств; оценка
здесь вынесена за скобки или спрятана в опосредованиях художе‐
ственной рецепции. Автор здесь – «стрелка манометра, лакмусовая
бумажка» (205) «записывающее устройство» (214); он призван
«обеспечить прямой эфир», следить за «переключением камер,
сменой планов» (46).
Еще одна смысловая ось, которую можно наметить – с бóль‐
шей долей условности, поскольку парные элементы прописаны с
разной отчетливостью – это оппозиция «колонизаторской» и
«статичной» субъектности. С полюсом «статики» соотносится
идея самособирания, воспроизводства констант личностного мира:
«Поэт‐лирик – статичный и стабильный центр своего универсума
<…> точка, из которой исходит речь» (41).
«Колонизаторская» субъектность предполагает освоение но‐
вых экзистенциальных пространств, растождествление, череду
23
«больших и малых смертей» (38). В этом случае поэт исследует
пределы «своего» и, шире, пределы человеческого, оказываясь там,
«где жизнь видна на просвет», и вынося оттуда «новое ведение –
новое видение» (223). Текст в этой связи приобретает вид «капсулы
или кабинки аттракциона» (208).
Симпатии М. Степановой очевидным образом связаны с парой
«инструментальное» – «колонизаторское». В этой связи выдвига‐
ется идея «фантомных голосов, практик‐времянок», созданных для
«выполнения единичной задачи» (45). Привычная авторская «ма‐
нера‐поступка» перестает тяготить, и «цепочки расщеплений и за‐
мещений, выходов из себя и мира» (47), как кажется, придают го‐
лосу «хоровое» (43), соборное качество.
Фигура автора устранена «до запроса»; отсутствуют «идеоло‐
гическое, дидактическое, декларативное, “возвышенное”». Но ни‐
что не потеряно, просто текст перестает быть разговором о сфере
частного; его область – общезначимое. Важнейшая поэтическая за‐
дача – «обживание, упорядочение, переустройство коллективного
опыта» (158), прежде всего, травматического, «подчиненного ло‐
гике вытеснения» (209).
В этой связи вполне естественным оказывается выход в
«большое время», обозначение исторических аналогий. В книге
попытки такого рода связаны, главным образом, с интерпретацией
разных «эго‐текстов», позволяющих проследить, как «жизнь, вы‐
павшая из пазов» (87), перерастает в письменном свидетельстве
саму себя, позволяя сказать о духе времени больше, чем об обстоя‐
тельствах частного характера.
Приветствуются: дар «игнорировать собственную уязви‐
мость», способность «жить вопреки», пусть даже и за счет «редак‐
туры» бытия (102‐103). Не приветствуются: «сюжет обиды» (84),
«глухой пунктир виноватости, стыда и неудачи» (81). Смущает
«базовая комплектация» человека, выглядящего, как правило, «не‐
ловким, нелепым, содрогающимся от неспособности к бессмер‐
тию» (82). И здесь, видимо, пора уточнить акценты.
«Ситуация тревожащего незнания» (212) вынуждает прене‐
брегать частностями во имя того, что можно назвать «обещанием
или хотя бы возможностью» (41). Но с какого‐то момента частно‐
стей оказывается слишком много, и широкое обобщение перестает
быть убедительным. Пределы применимости оценочных суждений
в книге М. Степановой не вполне прояснены, и это делает зыблю‐
щимися многие связи.
24
Так, в исторических параллелях акцент неизменно делается
на сходствах, нередко точечных, в то время как неснимаемые раз‐
личия, как правило, остаются в тени; крайний случай преподно‐
сится как универсальная модель. От логики асимптотических при‐
ближений неотделим принцип произвольного масштабирования
обстоятельств, их укрупнения / уменьшения в зависимости от по‐
требностей контекста.
Так, одним из лейтмотивов книги оказывается предощущение
драматического распада социального пространства и радикально‐
го сужения поля свободы; в своем предельном выражении этот мо‐
тив отчетливо окрашивается апокалипсическими тонами. Законо‐
мерным образом под знаком близкой и неминуемой катастрофы
прочитываются и жизненные перспективы, и культурное произ‐
водство.
Вполне возможно, что «страхи и предрассудки» Л. Шапориной
– «недавнее эхо наших», но следует ли из этого, что «разрыв, тре‐
щина, зияние» ее судьбы (93‐92) – то, что непременно ожидает нас
завтра? Более чем вероятно, что «просто‐поэзия» всегда свиде‐
тельствует о попадании в зону «другого» (228), но означает ли это,
что ей всегда «необходимо присутствие боли, частной или истори‐
ческой травмы?» (223)
Кажется, такая драматизация искусственно увеличивает мас‐
штаб дня сегодняшнего. Ведь тезис о том, что «частный экстре‐
мальный опыт становится общим» (224), не подтверждается исто‐
рическими примерами. Неотделимый от личностной «крупности»
(72), этот опыт совсем не дает «общих, образцовых, поучительных»
историй (72), неизменно оказываясь «мучительным, бесполезным
и своей бесплодностью развращающим» (92).
Эта, видимо, не замеченная рассогласованность ожиданий и
реальности свидетельствует о разрыве преемственности с тради‐
цией модернизма, о невосприимчивости к некоторым его важней‐
шим кодам. М. Степанова, конечно, отмечает, что все современные
поэты в какой‐то мере «бенефециары случившейся катастрофы»
(191), но увидеть «раскрошившиеся конвенции» в такой книге по‐
истине удивительно.
Что не так? В первом приближении – заменены местами «воля
(набор осознанных решений)» и «доля» (экзистенциальная задан‐
ность текста) (45‐46). Очевидно, что в трактовке поэтического го‐
лоса в книге на первом плане – «гуттаперчевая послушность умно‐
го инструмента» (129). А логично было бы ожидать, как в разгово‐
25
ре об А. Введенском, что это будет аддиктивность – то, что в прин‐
ципе «нельзя самостоятельно повторить» (192).
Очень характерно, что автора книги, в высшей степени чутко‐
го к эфемерным деталям и нюансам, «пугает» «последовательный,
бессмысленный, подневольный радикализм» (175), связанный с
пересотворением своего «я». Он даже отдаленно не соотносится с
жизнетворчеством и трактуется исключительно в низком стиле‐
вом регистре: ох, уж эти «мученики и мученицы самосовершен‐
ствования» (166).
Даже в текстах о сочувственно воспринимаемых авторах, вро‐
де С. Зонтаг, настойчиво звучит нота недоумения: «Задачи, кото‐
рые она перед собой ставит, часто непохожи на литературные, да и
просто на выполнимые» (76). Но неужели «арена антропологиче‐
ского эксперимента» (26) предполагает прописанность процедур и
наличие программы работ? Не следует ли допустить, что внутри
«эксперимента» себя можно лишь застать?
Можно ли захотеть оказаться «на подоконнике, вынесенном
в несуществование?» (192) Следует ли удивляться тому, что тек‐
сты, на нем написанные, культурой «не проглатываются или не
усваиваются» (189)? Интерес к «экстремальному», вопреки всем
декларациям книги, – это все‐таки интерес к чужому, попытка
освоить «фантомный (фиктивный) опыт» (112), выходящий за
пределы современного экзистенциального горизонта.
Здесь, видимо, пора вернуться к точке отсчета, которой в кни‐
ге М. Степановой является фигура «другого»: «Возможно, дело в
том, что мы слишком близко к сердцу приняли позицию другого
(другого себя, себя‐читателя, себя‐чужого)» (32). Этот «другой» в
сборнике многосоставен, и, возможно, несогласуемость разных
сторон этого образа определила несведенность в фокус «рецеп‐
тивных» сюжетов книги.
«Страшно важно» (224 и др.), что читатель, в противополож‐
ность автору, обрисован крайне обедненно. В книге прекрасно ска‐
зано о «расплаве» как органическом состоянии творческого созна‐
ния: «Пишущий охотно признает нетождество себе самому на каж‐
дом из этапов бытования стихотворения» (42). Но многолинейная
логика рецептивных проекций сведена, увы, к банальной «иден‐
тификации» с автором (200).
Впрочем, здесь тоже можно наметить две условные коорди‐
натные оси. С одной стороны, очевиден контраст читателя‐
потребителя с его «среднестатистическим вкусом» и «настоящего
читателя», способного «взять на себя труд понимания» (26). С дру‐
26
гой стороны, можно отметить различие в базовых рецептивных
установках: «обращенность к своим» и вынесенность текста «на
слепящий свет безличности / публичности» (39).
Это немного разные вещи; общая логика, видимо, сводится к
отказу от фигуры «эксперта» в пользу читателя, сформированного
событием чтения. Во всяком случае, на такую мысль наводит пас‐
саж из заметки об Айзенберге, где вспоминаются некоторые сам‐
издатские авторы: «Можно сказать, что они сами выбирают своего
читателя – пропуская (или не пропуская) его через систему специ‐
альных фильтров» (205).
Такая модель вполне вписывается в логику балансирования
между «автором‐проводником» и «потребностью в тексте как чи‐
стой и общей чаше» (41). «Умных дел мастеру» (74) здесь делать
больше нечего; «усилие‐к‐пониманию», без которого, предположи‐
тельно, «ткань общего смыслового пространства <…> распадется
на волокна» (222), можно заменить простой непредвзятостью
взгляда.
Впрочем, наряду с «восстановлением связей» и освоением
«моделей поведения» в восприятии текста есть еще один элемент:
это «пунктум», который вдруг «ударяет в тебя»: «Важны газетные
вырезки, важен ресторанный чек и входной билет в веронские
Giardini Giusti» (65). Этот «рикошет», приоткрывающий шифры
бытия и объединяющий автора и читателя поверх всех различий,
ценнее всего.
27
СУБТИЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРА И АФФИРМАТИВНАЯ ЧУВСТВИТЕЛЬНОСТЬ:
И. ГУЛИН‐КРИТИК
поэтики» Б. Гройса – А.Ж.] остался почти не замеченным. Во многом потому, что из‐
за весомости (во всех смыслах) о нем сложно говорить мельком». – Выбор Игоря
Гулина. 25.01.2013. – URL: http://www.kommersant.ru/doc/2109477 (дата обраще‐
ния ‐ 3.08.2014).
3 Ср.: «…единственным выходом представляется непрозрачность», отказ
вает восхищение. Это в каком‐то смысле – целая новая “История России”. Исто‐
рия – совсем не академическая, принципиально пунктирная. Но именно это
свойство делает ее убедительной и свободной». – Гулин И. Эткинд А. «Внут‐
ренняя колонизация. Имперский опыт России». – URL:
http://www.kommersant.ru/doc/2302747
6 О книге Э. Уорхола «Америка». – Выбор Игоря Гулина. 14.02.2014. – URL:
кто‐то схватил меня за пуговицу, тревожно заглянул в глаза, набормотал эти слова
(слишком легкие, чтобы называть их текстами) почти что на ухо. С этого момента я
ощущал за автора, или скорее говорящего этих стихов пронзительное щемящее
беспокойство. <…> Это беспокойство, конечно, и сейчас не оставляет. Оно кажется
особенно ценным подарком». – Особенный голос. О Василии Филиппове говорят
его читатели и друзья. – URL: http://www.svoboda.org/content/
article/25084730.html (дата обращения ‐ 05.08.2014).
32
Еще одна условная пара – «тревога» / «ранение». Полюс «тре‐
воги» связан с «когнитивным дискомфортом», ощущением «не‐
преднамеренной гиперрефлексии, прорвавшегося бессознательно‐
го»1. Полюс «ранения» – с чужим трагическим опытом: «Привык‐
ший к одиночеству скептик находит надежду <…> Эта надежда
трагически законсервировалась, застыла в тексте за несколько ме‐
сяцев перед гибелью автора»2.
Инерция систематизации позволяет выявить еще одну полу‐
призрачную оппозицию: «умных забав» / «когнитивного шока».
Она отмечает степени на шкале «интересного»: «Балдессари
настойчиво сбивает привычное восприятие шедевров <…> От этих
вещей не стоит ожидать удивительных открытий, когнитивного
шока – но они на то и не рассчитаны. Умные забавы же получаются
у Балдессари по‐прежнему замечательно»3.
Все рецептивные фильтры связаны с ранжированием писа‐
тельских фигур, с выявлением взаимосвязей «центра» и «перифе‐
рии»4, с анализом условий формирования писательского канона1.
2271516 (дата обращения ‐ 05.08.2014). Ср. еще один контекст: «Шок (в смысле
не силы, а типа эффекта) от его текстов — это не удивление от встречи несов‐
местимых стилей <…> а ступор перед сделанной из хорошо знакомых материа‐
лов вещи с неясным назначением. Этот ступор и есть главный пепперштейнов‐
ский эффект». – Гулин И. П. Пепперштейн. Пражская ночь. – URL:
http://os.colta.ru/literature/events/details/21920/?expand=yes#expand (дата об‐
ращения ‐ 4.08.2014). В общем массиве рецензий «умные забавы» обычно соот‐
носимы с эпитетом «любопытно»: «В общем, к Херсту сейчас сложно относиться
с восторгом, даже с симпатией, но то, что он делает, почти всегда любопытно.
Этого может быть и достаточно». – Гулин И. Достаточное явление. – URL:
http://www.kommersant.ru/doc/2353001 (дата обращения ‐ 05.08.2014).
4 Несомненный репутационный успех – крайне редкий для И. Гулина сю‐
2013. – С. 547.
3 Гулин И. Л. Элтанг. Другие барабаны. – URL: http://os.colta.ru/literature/
смерть, Бог. <…> Читая его, как‐то заново осознаешь, что обэриутское неви‐
36
ного выстраивания «маргинального» литературного канона – как
правило, сочетающих «претензию на абсолютность» с «крайней
субъективностью»1.
Странности такой «аффирмативной» чувствительности2, то и
дело порождающей «невозможные коллаборации»3 и гротескные
области согласия4, делают закономерным интерес к истории, к ло‐
гике структурации общей памяти. Проблема в том, что историче‐
ские свидетельства, увиденные вне «связного нарратива», неиз‐
менно рассыпаются на серию «курьезных сюжетов»5, «печальных
пикаресок»6.
Произвольность точки отсчета приводит к искажениям опти‐
ки при работе с материалом: «Кажется, что болезнь большой части
чезают тела, мысли, деяния людей, у имен есть шанс выжить, сохраниться.
Именно на именах, списках исчезнувших, держится современная историческая
память. Можно сказать – память экстремального равенства». – Гулин И. Лите‐
ратура катастроф. – URL: http://www.kommersant.ru/doc/2225702 (дата обра‐
щения ‐ 06.08.2014); о сбереженных Я. Друскиным рукописях: «И в каком‐то
смысле будущий музей ОБЭРИУ должен стать именно музеем чудесного сбере‐
жения того, что было обречено на пропажу, крупинок, оставшихся от этих лю‐
дей, существовавших в распаде мира, быта и слова, монументом героям‐
хранителям и разыскательным эскападам, музеем недавней археологии». – Гу‐
лин И. Случай с чемоданом. – URL: http://www.kommersant.ru/doc/2360353
(дата обращения ‐ 06.08.2014).
5 Первая цитата: «В Центре аномальной психологии Хопвуду показали дру‐
гую сторону: люди сами готовы фабриковать ложные воспоминания <…> Оче‐
видно, что в этом выговаривании, исповеди в небывшем есть какой‐то важный
терапевтический смысл». – Гулин И. Сфабриковано на совесть. – URL:
http://www.kommersant.ru/doc/2255477 (дата обращения ‐ 06.08.2014). Вторая
цитата: «Художественные мокьюментари всегда балансировали между откро‐
венным издевательством над документальностью и попыткой взять от конку‐
38
Зыбкость документальных свидетельств определяет интерес
к поиску исторических альтернатив. Любопытно то, что нарушает
системность представлений о логике развития культуры. Инте‐
ресны «проекты несбывшихся ветвей искусства»1, «отбросы неслу‐
чившейся памяти»2. Они отражаются в современной практике со‐
здания «несуществующих традиций»3 и смежных с ней «субтиль‐
ных, мерцающих вещах»4.
Это важно, поскольку доказывает отсутствие жесткой пред‐
определенности в любых опытах социального и культурного стро‐
ительства. Между тем строительство такого рода, энтузиазм «во‐
влеченности» – исключительно важная, центральная тема Гулина‐
критика. «Роман с современностью, с “новым”»5 строится на допу‐
щении, что частный опыт, «частная память» должны стать «кон‐
струирующим общество делом»6
Сопряжение интимного и общего, более чем странное в любом
другом контексте, здесь имеет элегантное объяснение: «Человек
текстов Соколовского – существо, одновременно предельно
рирующей ветви кино ее убедительность. Отчасти этот жанр – своего рода ре‐
ванш иллюзии, попытка доказать, что зритель может поверить в самую неубе‐
дительную вещь». – Гулин И. Подъем с переворотом. – URL:
http://www.kommersant.ru/doc/1643538 (дата обращения ‐ 06.08.2014).
1 «Неопубликованные “Самозвери” остались подводным ручьем, проектом
2013. – С. 549.
2 Выбор Игоря Гулина. 16.08.2013. – URL: http://www.kommersant.ru/doc/
арт не может работать тут вдохновителем, инноватором, так как его методы в
упрощенной форме уже усвоены и присвоены. Присвоены и государством, и
протестом. <…> Он оказывается в ее безвоздушной середине – невольном, при‐
зрачном мейнстриме, в то время как создан существовать в критической
контрпозиции». – Гулин И. Фантом разбушевался. – URL:
http://www.kommersant.ru/doc/2138587 (дата обращения ‐ 06.08.2014).
42
курсивные рамки, больше места для жанровой игры, для стилевого
озорства1.
Принципиальное отличие, пожалуй, лишь в том, что в осмыс‐
лении медиа более четко артикулирована тема телесности и – по
смежности – дефицита жизни вне медийных взаимодействий.
«Digital detox» – очевидный, но недостаточный ответ на «похоть к
пустоте», на «непрерывную необходимость в познавательной, но
не дающей ничего ни уму, ни душе информации»2. Нужны более
действенные средства.
Опыт «обнаружения тела» оказывается в этой связи «опытом
par excellence», «спасительным» в своей «никчемности»3. Законо‐
мерно, что акционизм оказывается частым объектом анализа: «Ес‐
ли Абрамович – художник, апеллирующий к архаике, то Хорн го‐
раздо более современна: она работает там, где человек больше не
чувствует своего тела, где возникает пробел между ним и миром и
необходимость этот пробел заполнять»4.
«Предельная нагота, мучительная раздетость»5, разнообраз‐
ные опыты «десимволизирующего» прочтения тела 6 вызывают
«Что про все это можно сказать? В общем, ничего. Впрочем, Электро красиво све‐
тится, у Эммы Стоун красивая челка, а под конец появляется Человек‐носорог». –
Гулин И. Электро и немножко нервно. – URL: http://www.kommersant.ru/doc/
2454521 (дата обращения ‐ 06.08.2014). Впрочем, едкие формулы встречались и в
рецензиях на книги – преимущественно в колонке на OpenSpace. Ср: «Милослав‐
ский отчасти похож на человека, который полдня яростно точит саблю, чтобы
зарезать своего первого гуся, но втайне надеется, что гусь помрет сам – не вы‐
держав скрежета». – Гулин И. Ю. Милославский. Возлюбленная тень. – URL:
http://os.colta.ru/literature/events/details/22342/?expand=yes#expand (дата об‐
ращения ‐ 06.08.2014).
2 Гулин И. Снимите это медленно. – URL: http://kommersant.ru/doc/2520490
пишу, что Айзенберг выпустил такую‐то книгу, которая отражает то‐то. Кто Ай‐
зенберг, что? Цитаты непонятны, все непонятно людям. Но вместе можно. За‐
полнить же единственную страницу рецензией на книгу Айзенберга невозмож‐
но». – Дашевский Г. Поговорим как два существа на воздушном шаре. – URL:
http://www.colta.ru/articles/literature/2188 (дата обращения – 03.04.2014)
5 Ср. у М. Кузмина: «Полюбить и ужаснуться – вот что значит понять». –
ВИКТОР КРИВУЛИН
КАК ТЕОРЕТИК «НЕОФИЦИАЛЬНОЙ» КУЛЬТУРЫ (1976–1984)
50
Однако именно там, где советская литература обнаруживает
свой предел, обнаруживается шанс выйти в национальную тради‐
цию, увидеть параллель современной растерянности в «поэзии ре‐
лигиозного покаяния, мучительной совести, муке непрожитой
жизни»1. Именно этот шаг Кривулин и делает, формулируя задачу
современной культуры с очевидной оглядкой на евангельский
контекст: «Единственная, кажется, функция культуры, которая до
сих пор позволяет подозревать в ней живой процесс, <…> – это
возможность подлинных произведений культуры быть совестью,
быть образом Истины перед уродливым лицом современности»2.
Разумеется, тут же возникает вопрос, «имеем ли мы вообще
право “разбираться” в истории, касаться ее, говорить о ней» в эпо‐
ху, когда «истина и вера разделены глухой стеной»3, – вопрос о том,
«насколько правомерна <…> претензия художников на духовное
свидетельство»4. Виктор Кривулин стремится дать на него ответ,
исследуя взаимосвязи времени и личности художника. Важнейшую
черту поэзии, возникшей внутри «неофициальной» культуры, он
определяет как «принцип свертки исторического опыта в личное
слово», поясняя, что «в новейшей поэзии слово может означать
что‐либо только тогда, когда оно рассчитывает на историческое
приращение смыслов»5. О том, как именно может выстраиваться
такое сопряжение и о том, что ему мешает, он пишет в целом ряде
работ и, в частности, в статье об И. Бродском.
Реконструируя творческую эволюцию старшего современника,
В. Кривулин видит в предложенной им модели самоидентификации
отражение распространенной в интеллигентской среде установки
на уход от «официальной версии жизни»: «Интровертный человек
открыто невротичен и повышенно эмоционален <…> Поэт интро‐
вертности прибегает к сознательному усилению эмоциональной
стороны своей поэзии»6. «Форма пророческого говорения», свой‐
С. 84.
2 Кривулин В., Горичева Т. Евангельские диалоги // Вестник РХД. – 1976. –
№118. – С. 86.
3 Кривулин В. [псевд. Бережнов А.] Интеллигент перед лицом смерти // 37.
С. 85.
3 Кривулин В. Двадцать лет новейшей русской поэзии // Северная почта. –
52
элементы сложного «я». Так, в анкете о гуманизме В. Кривулин за‐
мечает, что обожение «невозможно без чувства безграничного уни‐
жения человека перед Богом»1, а в рецензии на книгу В. Сидорова
предостерегает от взгляда на человека как простую «функцию ми‐
ровых ритмов», когда он «выпадает из картины вселенной»2.
О том, что для В. Кривулина мысль об отказе от личностного при‐
сутствия поэта в тексте была совершенно неприемлема, прямо свиде‐
тельствует рецензия на сборник И. Жданова. Главная претензия к
книге состоит в том, что в ней «стержень личности изъят», и «слова,
образы, созвучия нанизываются на пустое место, сохранившее форму
вынутого позвоночника»3. Разумеется, критик указывает на то, что
«человеческая личность последовательно <…> вытеснялась из поэзии
на протяжении всего нашего столетия»4, но этот факт является для
него показателем глубокого мировоззренческого кризиса. Его прямые
следствия Кривулин обнаруживает в современной лирике, заново –
«но как бы в кривом и мутном зеркале» – повторяющей уже опробо‐
ванные в начале XX века модели аннигиляции «я». Так, апелляция
символизма к «надличному», к «просвечивающим» за личностью
«высшим смыслам» выродилась в «беспредельный эгоцентризм»; по‐
пытка исследовать вслед за акмеизмом «внеличный» «вещественно‐
культурный фон» выявила его полную безосновность; наконец, «фу‐
туристическое безличное» свелось к «узко‐личностному мифу»5.
Неустойчивость современного «я», балансирующего между ав‐
томифологизацией и полной утратой себя, объясняется, по Кривули‐
ну, эффектом «остановки» времени. «Новейшее время», время после
1968 года, отличает «горький вкус осени истории»: «Когда время
останавливается, оно начинает течь вспять. <…> Прошлое как бы
происходит прежде будущего. Это не просто метафора. <…> Кажется,
что будущее само по себе – неважно, какое <…> стало областью за‐
претной»6. Побег из «двоевременья» допускает, с точки зрения кри‐
1986. – № 8. – С. 202.
5 Кривулин В. Петербургская спиритуальная лирика вчера и сегодня (к ис‐
56
движении. Как замечает Кривулин, «вся история человечества за‐
ключается для поэта в повторении одной и той же ситуации: в
трагедии превращения добра в зло»; но в то же время сквозная
идея книги – идея спасения, преодоления исторического морока:
«повествование движется от отдельного человека, отталкивается
и вырастает из его физиологии, болезней, хрупкости <…> к вы‐
страиванию космогонической системы Спасения»1. Эта противо‐
речивость будет прослежена критиком на самых разных уровнях.
Постоянное «расслаивание» истины на аннигилирующие по‐
люса в контексте статьи объясняется принципиальной несамо‐
тождественностью самих исторических реалий. Стратановский
сосредоточен на исследовании «страшных, темных, двусмыслен‐
ных эпизодов истории и современности», но других, по Кривули‐
ну, просто не бывает. Более того, важнейший признак поэтиче‐
ского видения состоит именно в том, чтобы улавливать двоение
вещей: «На всем, куда ни падает взгляд поэта, появляется отблеск
некой ненастоящности, призрачности, необязательности» 2 . В
контексте книги эта «неподлинность» может окрашиваться в
разные тона.
Кривулин, выстраивая всю статью на антитезах, и сами эти
тона также склонен представлять как оппозицию, имеющую оче‐
видный религиозный смысл, – как антитезу «подмены» и «пре‐
существления»: «Поэт подозревает, что рядом с подменой добра
злом, вечного – временным, священного – профаническим есть
пресуществление – действие, подобное первому, но обратное по
своим результатам. История иронична, поскольку складывается
из этих противунаправленных действий, мечется между двумя
полюсами, и поэт не оставляет ей возможности остановиться на
чем‐то определенном, застыть в однонаправленном движении»3.
Важнейший аспект этой «противунаправленности» – соот‐
ношение исторического и мифологического времени. Как отме‐
чает Кривулин, реальная история «всегда разочаровывает», это
«убийственная встреча человеческого “ничто” с Божественным
Словом»; отказ от истории, вектор которой «все более угрожает
жизни каждого человека», предопределяет тяготение Стратанов‐
ского к циклической модели времени, к мифу; однако «все по‐
пытки вернуть профаническое течение исторического потока к
57
его священным истокам <…> трагически обречены», поскольку
«мера благодати <…> не всегда сопоставима с внутренним усили‐
ем личности: благодать исходит не от человека»1. Оттого доми‐
нантой исторических рефлексий поэта оказывается чувство «ду‐
ховной смерти», «невоскресения», «богооставленности».
Знание, обретаемое поэтом в круговороте смысловых полю‐
сов, в совпадении причин и следствий, «конца и начала, смерти и
рождения», – это знание трагическое: история – чередование
«твердых» и «расплавленных» состояний: «под хрупкой корочкой
внешней стабилизации <…> накапливаются и зреют силы хаоса и
зла»; исторический опыт не оставляет сомнений в том, что «про‐
шлое любой культурной традиции растет из человеческой кро‐
ви»2.
Этот вывод приводит к заметному смещению акцентов в
герменевтической модели Кривулина: если в середине 1970‐х
вхождение в иной ценностный мир было производным от готов‐
ности перейти с позиций стороннего наблюдателя на позицию
собеседника: «пока я зритель, я вне какой бы то ни было духов‐
ности»3, то уже в конце 1970‐х вживание в «другого», совпадение
с ним мыслится как самообман: «культура сама по себе всегда
есть определенная сфера опосредования <…> восприятие фактов
искусства без опосредования вообще невозможно»4. Исследова‐
ние культурной эпохи тем самым оказывается нацелено на выяв‐
ление свойственных ей предпосылок восприятия.
Обращение к «другой» культуре позволяет в этой перспек‐
тиве охарактеризовать ее как беспримерный случай существова‐
ния художественного сознания вне всех привычных институцио‐
нальных рамок: «Перед читателем обрывки, циклы обрывков <…>
они <…> несут на себе печать принципиальной чужести печатно‐
му станку. Их радикальное отличие от литературы – отсутствие
установки на читателя, полное пренебрежение литературой в ее
специфически‐коммуникативной функции. <…> В новейшей рус‐
ской поэзии любое слово “не то”, любой читатель не тот, к кому
обращено это слово, да и сам автор, который обращается к поэзии
как средству выражения, не тот, кто может назвать себя поэтом,
1986. – № 8. – С. 205.
3 Кривулин В. [псевд. Каломиров А.] «В однообразном нористом пейзаже»
С. 251.
3 Кривулин В. [псевд. Бережнов А.] Интеллигент перед лицом смерти // 37.
294‐296.
2 Кривулин В. Третья природа. О работах Ю. Дышленко // Часы. – 1982. – №
38. – С. 3.
3 Там же, С. 2.
4 Кривулин В. В поисках белого квадрата // Евгений Михнов‐Войтенко
С. 253.
62
эты, пишет здесь Кривулин, – «нечто вроде единой колонии ко‐
раллов»: «Мы <…> обречены <…> следовать друг за другом, напо‐
добие заключенных Ван Гога, держа на устах исковерканные чу‐
жие строчки – словно что‐то действительно важное передается
шепотом по цепи, но каждый в отдельности знает только часть
сообщения. Мы действуем <…> “в общем контексте”, независимо
от “своего времени”»1. Но язык – не инструмент спасения, в нем
тоже может быть отражена помраченность эпохи: «Смысл нашей
цитации – гримаса и горькая самоирония»2.
Несвоевременность любых лингвистических утопий для
Кривулина несомненна. Об этом, в частности, он говорит в анке‐
те, посвященной столетнему юбилею В. Хлебникова. «Утопия
языка, мечта о языке‐абсолюте, языке‐моторе, языке‐
локомотиве, языке‐творце реальности» – вот что, с точки зрения
критика, «одушевляло литературную деятельность Хлебникова»;
сейчас «мы стоим на развалинах хлебниковской мечты, с таким
трудом налаженных им “мостов” между словом и вещью, между
историей народа и историями словоформ»3. Кризисность совре‐
менного языкового сознания у Кривулина зафиксирована в кон‐
цепте «собачий язык», который неоднократно и в самой разной
связи появляется в его публикациях начала 1980‐х гг.
«Когда язык проваливается в бездну – слаще этого нет ниче‐
го», – пишет Кривулин в статье «Путешествие рядом с Батюшко‐
вым»4, и у этого «провала» есть свои конкретные исторические
предпосылки: «Наступает поэтическая эпоха, когда “средний
стиль” невозможен»5. Однако менее всего «собачий язык» сводит‐
ся к сознательной игре стилевыми регистрами; в интерпретации
Кривулина его родовая черта – кризис стилевого сознания, сло‐
весная глухота. Об этом, в частности, критик пишет в статье о Ю.
Трифонове: «Революция и последующая история России переме‐
шала не только социальные пласты, но и взорвала сложившуюся
иерархию литературного языка. Трифонов как писатель сложил‐
С. 64.
5 Кривулин В. [псевд. Каломиров А.] [Рец. на кн.:] Евгений Феоктистов. Лес‐
65
ФИЛОСОФИЯ КУЛЬТУРЫ БОРИСА ИВАНОВА
№2. – С. 227.
66
Работы Б. Иванова, посвященные «культурному движению», в
полной мере отражают отмеченные закономерности. Анализ ос‐
новных ценностей, стиля мышления, круга проблем и типологии
предложенных решений отчетливо выявляет ориентированность
на «вертикальное» существование1, на «внутреннее напряжение» и
«борьбу за смысл» как условие личностной целостности2.
Это напряжение мотивирует стремление к принципиальной
открытости интерпретаций, к преодолению логики системы, к от‐
казу от «твердых» категорий. Термин у Иванова всегда ситуативно
обусловлен и подчеркнуто конвенционален; он обладает исключи‐
тельно инструментальным смыслом, фиксирует рубеж понимания.
По Иванову, «нужно иметь опыт невыраженного, чтобы понять и
оценить выразительность поэтического»3 – в этом смысле критика
всегда должна сохранять связь с состоянием мира, предшествую‐
щим его категориальному упорядочению.
Существенно и другое: инструментальны не только понятия,
но и связи между ними – и прежде всего противопоставления.
Мышление оппозициями для Иванова очень характерно, но при
этом всякая понятийная конструкция неизменно сопровождается
ссылкой на то, что «бинарные оппозиции не охватывают бытие как
целое», требуют ссылки на то «третье»4, которое выявляет услов‐
ность контраста. Отказ от заданности характеризует и установле‐
ние причинно‐следственных связей, которые представляются
Иванову тем более убедительными, чем менее очевидными. Хоро‐
ший аналитик искусства, отмечает критик, всегда движется «спи‐
ной вперед», сознавая, что любая очевидность – это «всего‐навсего
одна из возможностей, которые могли быть реализованы»5.
В таком контексте особую интерпретацию получают и ре‐
флексивные процедуры. «Свобода, – отмечает Б. Иванов, – консти‐
туирует научный тип мышления, научный в широком смысле, как
реализм, как овладение предметом размышлений и пережива‐
№16. – С. 143.
4 Иванов Б. Повторение пройденного // Часы. – 1978. – №12. – С. 213.
5 Иванов Б. По ту сторону официальности // Часы. – 1977. – №8. – С. 227.
67
ний»1. Однако такое «овладение» оказывается ориентировано не
на получение ответов, а на очерчивание проблемного поля или, –
используя определение самого Иванова, – на «домашнее задание»,
адресованное читателю2. Само это поле видится пространством
накопления смысла; мыслить – значит иметь возможность само‐
определяться в его подвижных координатах: «Особенностью сего‐
дняшнего момента является то, что центральных проблем нет <…>
собственно, актуальная проблема обозначается как лежащая по ту
сторону европейской системности. Эта проблема получила наиме‐
нование <…> “соборное сознание” или “полифоническая лич‐
ность”»3.
Стремление к выходу за пределы любой завершенной миро‐
воззренческой позиции для Б. Иванова принципиально; историче‐
ское безвременье рассматривается как возможность радикально
расширить «горизонт ориентации свободно философствующего».
Здесь, разумеется, возможно частичное воспроизведение традици‐
онных для русской мысли ходов: «рефлексии на продукт инобыт‐
ной культуры, развертывающейся как подмена предмета мышле‐
ния»; превращения философского языка в «язык романтической
выспренности», «сужения предметного горизонта мысли» и др.4.
Вместе с тем утрата органической связи с традицией накладывает
на «беспочвенное» философствование свой отпечаток: «Отчужде‐
ние направлено извне вовнутрь философствующего сознания как
доминантная сторона жизненной ситуации мыслителя, как <…>
прессинг навязывания, создающего аффектирующий полюс боль‐
ной и навязчивой темы»5.
Для самого Б. Иванова такой темой стало «культурное движе‐
ние» как «поток произведений искусства, философских, искусство‐
ведческих, богословских работ, – неофициальная гуманитария, в
конечном счете, – текстуальная непрерывность»6. Акцент на тек‐
сте здесь принципиален: «культура создает текстуальность, кото‐
рая открыта пониманию <…>; социальность нуждается в этой тек‐
стуальности как возможности разрешать проблемы, которые яв‐
№21. – С. 212.
68
ляются <…> как бы <…> несуществующими до того, как они оста‐
ются невыраженными»1.
Отдавая должное традиционной для русского мышления про‐
блематике интеллигенции и интеллигентности, Иванов смещает
внимание на опредмеченные результаты культурного созидания.
«Культурная среда» как «вариант существования» вне «нормаль‐
ного культурного процесса», как система институций в размышле‐
ниях Б. Иванова занимает периферийное место, поскольку творче‐
ский процесс мыслится им лишь отчасти обусловленным внешни‐
ми обстоятельствами, и, следовательно, «культуру неверно отож‐
дествлять с общественным мнением, а ее развитие – с социальной
историей»2.
Этос современной интеллигенции – «предельно серьезной и
предельно пластичной, осторожной и мужественной» – в отстаи‐
вании «права на неавторитарное творчество»3. Это право на «ин‐
ституализацию культуры», на организацию ценностного и смыс‐
лового поля, в котором существует общество, нередко наталкива‐
ется на трудности, созданные самой «культурной средой».
Одна из таких трудностей – соблазн пассеизма4, восприятия
современной культурной ситуации как лишенной собственного
содержания, ориентированной на оперирование «готовыми» куль‐
турными знаками и смыслами. Б. Иванову важно вернуть в куль‐
турный обиход идею «незаместимости» бытия, настоять на том,
что всякое «представительство» есть «социальная форма отчужде‐
ния», что «из всех существующих и существовавших историй самая
замечательная – своя собственная»5. «Актуальное» в художествен‐
ной культуре – это то, что «лично‐нас‐касается, что входит в сферу
конкретного опыта и в мотивировку личностного выбора»6.
Эстетическое тем самым выступает в двояком качестве: как
экзистенциальное свидетельство и как фермент упорядочения
ценностного поля. «Культура, – отмечает Б. Иванов, – начинается с
факта, а точнее, с права на факт: пережить, описать, осмыслить»7;
произведение – «образец стяжения мира в единство»8, получаю‐
69
щий «законченность тогда, когда обретает ценностную опреде‐
ленность»1. Очевидно, что в таком контексте культурная работа
оказывается независима от любой исторической конъюнктуры и
не сводится к отклику на ту или иную «повестку дня»: «Культур‐
ное движение <…> не ограничивается каким‐либо конкретным ис‐
торическим итогом. <…> Оно свободно от эсхатологизма и как це‐
лое не знает разрыва между настоящим и будущим»2.
Еще один соблазн «культурной среды», на который отклика‐
ется Б. Иванов, – соблазн ресентимента и «партизанского мышле‐
ния»3, делающего маргинальный социальный статус главным эле‐
ментом построения идентичности. Иванов отмечает, что «за‐
социально ориентированный человек от отрицательных атрибу‐
тов, которые сопровождают его в мире социальных значений, дол‐
жен прийти к позитивному открытию своего типа духовности»4.
Осознание своего положения как «поражения», как неудачи, кото‐
рую ничем невозможно возместить, представляется ему ошибоч‐
ным, поскольку «выпадение» из социальной иерархии деятелей
«другой культуры» не ситуативно, а мировоззренчески мотивиро‐
вано. Речь, таким образом, идет не о «неумении функционировать
в декретируемых рамках», но об органической неспособности
«жить в мире, в котором все известно». Понимание этого, полагает
Иванов, «должно сообщить подлинному пограничному жителю
спокойствие, непровоцируемость ни на соблазны карьеры, ни на
успехи бунта»5, изъять его из поля противостояния «центра» и
«периферии».
Немало места уделяет Б. Иванов и развенчанию «кружковщи‐
ны», изымающей истинностные значения из взаимных оценок,
ориентирующей «неофициала» на роль «бурного гения», стоящего
выше любых объективаций6. Стремление к признанию неотъем‐
лемо от творческого «я» и в отсутствие широкой публики реализу‐
ется в замкнутом приятельском сообществе с «круговой порукой
признания». Для «культурной среды» «кружковщина» неизбежна;
№21. – С. 215.
3 Формула Б. Останина из статьи: Останин Б., Кобак А. Волки и кролики //
70
ее опасность, как отмечает Иванов, состоит в том, что она «нивели‐
рует личные способности каждого, акцентирует в человеческих
отношениях моменты, не относящиеся к творчеству»1. Соблазн
«начать жить как поэт, как художник, не став еще ни тем, ни дру‐
гим», осложняется тем, что попадание в «культурную среду»
«нельзя рассматривать как социальный шанс»: «хотя рельеф зна‐
чений здесь неотделим от конкретных имен, какое бы ни было у
тебя имя, оно может завтра звучать для других иначе, чем сего‐
дня»2. Оттого так важно суметь не «потерять себя в пене своих
объективаций», «узнать себя в результатах своего бытия»3.
Запрос на «точность направленности», на «фактичность, оче‐
видность, скептицизм»4 актуализирует для Иванова обращение к
рефлексии над опытом экзистенциализма, с которым прежде всего и
связывается для него скептическая линия. Однако, во многом при‐
нимая экзистенциалистскую проблематику, Иванов подвергает кри‐
тической ревизии ответы, предложенные в рамках этой доктрины5.
В его интерпретации наиболее актуальное в экзистенциализ‐
ме – не «миф, в котором ценность личности занимает высшее по‐
ложение по отношению к другим реальностям», и не «описание
индивида с точки зрения постоянных его опыта», а «скептическая
редукция, высвобождающая человека от концептов отчужденного
понимания»6. Указывая, что «на русской почве экзистенциализма
еще не было», поскольку не было опыта радикальной редукции
ценностей природы и социума, Иванов указывает на пафос транс‐
цендирования как на самый значимый для современного контек‐
ста компонент экзистенциалистской философии. Экзистенциализм
важен не как опыт осмысления «несчастного сознания», а как по‐
пытка выявить растворенные в «стереотипах действия, слов, ожи‐
даний» социальные ценности7. Запрос на преодоление «аффекти‐
рованности мышления» должен, по Иванову, сместить акценты на
преодоление автоматизма сознания и поведения: «Экзистенциа‐
71
лизм на предполагаемом пути культурного движения претерпит
радикальную объективистскую интерпретацию»1.
Этот «объективизм» пронизывает все магистральные темы Б.
Иванова: тему «социального» и «за‐социального» бытия, тему «ка‐
нонического и неканонического искусства», и, наконец, тему исто‐
рической динамики «культурного движения».
Оппозиция «социального» и «за‐социального» как двух «ти‐
пов духовности» призвана выявить универсальные предпосылки
для более очевидной оппозиции: «официальное» и «неофициаль‐
ное». Подобный смысловой ход исключает публицистическое про‐
чтение темы, помещает современные реалии в ряд исторических
параллелей.
В основе «социальной ориентации» – признание конструктив‐
ного значения четкой социальной стратификации и связанного с
ней распределения ролей. Производными от этой предпосылки
оказываются абсолютизация «готового», «авторитетного» знания
и связанного с ним целеполагания. «Социально ориентированный
человек верит, что мир уже познан, описан» и в этом смысле со‐
вершенно «прозрачен»; признаваемый им «авторитет сосредото‐
чен вокруг целевой установки», допускающей варьирование «при‐
емов и способов достижения», но не пересмотр «догматики»2. Сла‐
бая сторона этого набора ориентиров – невосприимчивость к но‐
вому, которое, в конечном счете, всегда разрушает авторитет: «Со‐
циальный мир без подлинной, открытой неведомому <…> культу‐
ры <…> оказывается с “незащищенным тылом”, все более погружа‐
ется в хаос», программируя «одиночество человека социальной
ориентации»3.
«За‐социальная» ориентация, напротив, исходит из предпо‐
сылки, что «глубина личности не может быть раскрыта в простоте
социального положения – профессии, зарплаты, “автобиогра‐
фии”»4. Стремление к самостроению изымает индивида из соци‐
альной стратификации; более того, – заставляет воспринимать
«всякую предустановленность» как «опасный предрассудок»5. В
пределе этот отказ от нормативности и регламентированности
222.
5 Иванов Б. Две ориентации // Часы. – 1976. – №1. – С. 326.
72
нацеливает на «необозначенную, неоформленную реальность» – на
такое восприятие мира, в котором он предстает как «вечно твори‐
мый»1. В этом смысле человек «за‐социальной» ориентации есть
«человек культуры», «первая защитная линия человечества, оса‐
жденного океаном бытия»2. Его провиденциальная задача – войти
в хаос и обозначить его: «Острие культуры, развитие ее духа – это
вхождение в хаос, честность перед неведомым, бодрствующее со‐
знание»3. Решимость на такое экзистенциальное «приключение»
есть, по Иванову, главный способ «сохранить в себе человека»4.
При всей очевидности приоритетов Б. Иванов предостерегает
от поспешного зачеркивания «социального». И не только потому,
что «догматика и жесткая структура общества не лишают человека
творческих возможностей», но и потому, что «только внутри авто‐
ритетной системы человеку непосредственно открыта истина и
чувствование живого человеческого окружения»5. Больше того, с
точки зрения Б. Иванова, «общество как исторически определен‐
ная формация человеческого сосуществования возможно лишь то‐
гда, когда между двумя ориентациями нет антагонизма»6. Снятие
остроты мировоззренческого противостояния связывается им с
двумя взаимосвязанными процессами: с «превращением социаль‐
ных систем в общественные» и с «институализацией культуры»7.
Первый процесс нацелен на становление «общественного созна‐
ния» как «сознания всепонимания, расположенного к всеохваты‐
вающему видению»8; второй – на приобретение культурой «пози‐
тивной проблематики», на «обобществление» «за‐социального бы‐
тия» без личного «опыта “вхождения в хаос”»9.
Эта диалектика получает свое развитие там, где Иванов каса‐
ется эстетического преломления оппозиции, – в работах о «кано‐
ническом» и «неканоническом» искусстве. Важно отметить, что
конкретно‐историческое содержание этого противопоставления
Ивановым во внимание не принимается, и устоявшаяся ассоциация
73
«канонического» искусства с «рефлективным традиционализмом»1
в его текстах не работает.
Точкой отсчета оказывается лишенная исторической привяз‐
ки интерпретация «предварительной парадигмы» (герменевтиче‐
ского горизонта) читателя. Если реципиенту «заранее известно,
какой должна быть поэзия»2, речь идет о «каноническом искус‐
стве». Если же он «восходит к целому, основываясь на эстетиче‐
ском переживании как событии», речь идет об искусстве «некано‐
ническом»3. Различия двух парадигм выстраиваются в систему оп‐
позиций, где на одном полюсе – трактовка эстетического события
как «продолжения идеологического конструкта» и разделение
формы и содержания, а на другом – «открытость бытию» и невоз‐
можность противопоставить «поэтическую» и «непоэтическую
действительность». Суть этих различий, по Иванову, мотивирована
«законами социального оприходования продуктов культуры»:
«Каноническое искусство возвращает нам существующий соци‐
альный мир, его ценности и нормы такими, какие они есть», в то
время как искусство «неканоническое», «не ведая, что творит,
творит мир»4.
В этом противопоставлении важное значение имеет специфи‐
ческая трактовка реализма. В контексте рассуждений Б. Иванова
этот термин обладает двумя прямо противоположными смыслами.
В той мере, в какой реализм ориентирован на нерефлективное
воспроизведение действительности, он рассматривается как ис‐
кусство, в котором «бытие спит»5, и, следовательно, проходит по
ведомству «канона». В той мере, в какой с ним связываются «экзи‐
стенциальная обоснованность духовных проектов», «ответствен‐
ная корреляция с проблемами современности» и «открытость по‐
ниманию»6, реализм получает соотнесенность с «неканоническим
1 См.: Аверинцев С. С., Андреев М. Л., Гаспаров М. Л., Гринцер П. А., Михай‐
№16. – С. 144.
3 Там же, С. 146.
4 Там же, С. 152‐153.
5 Иванов Б. Этический абстракционизм (опыт понимания современника) //
№21. – С. 218‐219.
74
искусством». В последнем случае он утрачивает связь с миметиз‐
мом и перестает рассматриваться как оппозиция авангарду: «Аван‐
гардистами называют художников, литераторов <…> которые рас‐
ширяют горизонт обозначенной реальности. Авангард – лидер в
развитии мирового реализма»1.
Последняя констатация позволяет Иванову заменить оппози‐
цию «каноническое» / «неканоническое» оппозицией «традицио‐
нальное» / «реалистическое», связав эстетическую проблематику с
логикой культурных и социальных процессов.
Рождение модернизма, с точки зрения Иванова, есть не отри‐
цание, но радикализация реалистической установки: «Художник
отказывается от ориентации на культуру как объект» и, «исходя из
непосредственности творческого переживания, творит новую
форму»2. В этом смысле модернизм и авангард совсем не «форма‐
листичны», форма здесь «десакрализирована» и создается «исходя
из проблемности в широком смысле слова – проблемности челове‐
ка, общества, культуры»3. «Камень, отклонивший колесо истории»,
– это традиционализм и, прежде всего, крайний его случай – соци‐
алистический реализм. Для Иванова это самое наглядное вопло‐
щение «канонического» / «традиционалистского» мышления;
творческий метод, создающий особый тип личности – «катехизис‐
ного индивида», ориентированного на «готовые» ответы, чуждого
какой‐либо ответственности4.
В соцреализме «реалистическое» сведено к форме, которая – в
концепции «социального заказа» – может переживаться совершен‐
но отчужденно. Между тем изначально реализм нацелен как раз на
идею отказа от любого «представительства»: «Реализм – это миро‐
воззрение личности, личность – субъект реализма»5. «Радикализа‐
ция субъективности» – манифестация идеи, что «вещи и люди не
таковы, какими они нам кажутся», воплощенное стремление к
«правде» как «первообразу, <…> который <…> дарит <…> понима‐
ние себя во времени»6.
Связь субъективности и времени позволяет Б. Иванову обо‐
значить ракурс, с которого он будет описывать динамику «куль‐
75
турного движения». Если для становления «неканонического» ис‐
кусства определяющее значение имело «выпадение» личности из
поля социальных конвенций, логично именно феноменологию со‐
знания сделать основой для реконструкции культурного процесса.
В общем виде оппозиция 1960‐х и 1970‐х гг. сводится для
Б. Иванова к противостоянию «опоры на личный чувственно‐
достоверный опыт» и ревизии «естественного сознания» как
«наивного», «гедонистического», подверженного «этической ане‐
мии»1. В работах Иванова есть несколько попыток детализировать
это противопоставление.
Одна из них берет за точку отсчета опыт советской «молодой
литературы». Бегство из социума в «малую группу» обусловило
смещение акцента на «предмет и факт», на конкретно‐чувственное
проживание опыта, на репрезентацию общественного сквозь
призму частной судьбы. Обретение «парадигмой естественного че‐
ловека» «статусного» характера, наложившись на ситуацию освое‐
ния в поле социальных значений, обусловили появление «ловушки
гедонизма», когда человек оказывается «неспособен ни к карьере,
потому что для этого слишком разочарован, ни к борьбе за лич‐
ностные идеалы, которые неизбежно потребуют <…> аскетизма»2.
Возникновение неофициальной культуры с этой точки зрения бы‐
ло обусловлено отказом от идеологии «пира» ради «аскетизма»,
«культурной среды» и права на «свободу творчества»3.
В другой работе к этой схеме добавляется противостояние
внутри самой «неофициальной» культуры. Первое поколение «не‐
официалов» было ориентировано на романтическую модель худо‐
жественного сознания, в рамках которой поэт «превращает реаль‐
ность в более тривиальную, чем она есть на самом деле», ради того,
«чтобы остаться наедине со своей сложностью»4. Однако «ульти‐
мативность» поэтического высказывания, «мистифицирование
своей личности», декларирование «сложного единства» «я» натал‐
киваются на мысль, что «плоть поэта находится в залоге у социу‐
ма»5, ввиду чего любые попытки заявить о своем «самостоянье»
214.
3 Там же, С. 217.
4 Иванов Б. Реализм и личность. – Л., 1982 [машинопись]. – С. 76.
5 Там же, С. 74‐76.
76
предстают неуместными. Программные «аморализм, приблизи‐
тельность, дилетантизм, “дикость”» осознаются как «очевидное
поражение, тотальная слабость»; закономерно, что у следующего
поколения ценностная система выстраивается иначе: «Вместо поэ‐
зии – культура поэзии. Взамен непосредственно‐чувственного –
интеллектуальная рефлексия»1.
Подобная эволюция «неофициальной гуманитарии» в целом
воспринимается Ивановым сочувственно, хотя о безусловной апо‐
логии речь, разумеется, не идет. Стремление к «объективизму»
предстает у него как принципиально незавершимый процесс, в ко‐
тором половинчатость результата задана неустранимой «беспоч‐
венностью» неофициальной «культурной среды».
Стремление к обретению собственного голоса при любом уси‐
лении рефлексии наталкивается на две проблемы. Первая – иска‐
жающее воздействие контекста, в которой состоялось личностное
самоопределение: «Поэт <…> изживает мучительные <…> дефор‐
мации резонансов, фонового шума, <…> уроков бракованных учи‐
телей, которых вовремя не сводили к логопеду»2. Вторая проблема
– отсутствие иммунитета перед ядами чужой культуры: «Драма‐
тизм обращенности поэта в прошлое заключается в том, что со‐
временные гамлеты находят прошлую бездомность, беспочвен‐
ность, полукультурность»3. Таким образом, и невозможность рас‐
ширить культурный горизонт, и долгожданный выход в простран‐
ство традиции, по Иванову, одинаково травматичны.
Это обусловливает неразрешимость «гамлетической» задачи,
стоящей перед «культурным движением». Новая норма – «испове‐
дание языкового хаоса»: современный поэтический язык «сосколь‐
знул с рельс социалистической традиционности, но не обрел чи‐
стоту традиционности христианской, <…> оказался между тради‐
цией и реализмом»4. Поэт, не имея никаких внешних опор, вынуж‐
ден строить свой ценностный мир с нуля: «Внутри неофициальной
гуманитарии ценности не заданы – они вынашиваются и создают‐
ся. <…> Так в новохристианстве культурного движения даже при
всем стремлении к ортодоксии содержится “грех” самовольности»5.
77
Это обстоятельство имеет два важных следствия. Первое – это
«приблизительность», непроизвольное стремление к смысловому
«алиби»: «Художника и литератора считается неделикатным
спрашивать, что он хотел сказать»1. Второе – «опосредованность»:
«Культурологическое искусство, построенное на ассоциациях, рас‐
сеянных по широкому полю мировой культуры <…> воспринима‐
ется не в своей необходимой и конструктивной роли, а как игра в
бисер»2. Необходимость трансформировать «абстрактную “среду”,
абстрактное “время”, абстрактную современность» в «действи‐
тельное экзистенциальное пространство и время», фундирован‐
ные на «единстве личности»; необходимость «преодолеть все виды
отчуждения»3 остались целями, достичь которые в заданных коор‐
динатах было невозможно.
Эта невозможность отчетливо обнаруживается в рассуждени‐
ях Б. Иванова о связях «неофициального» искусства с традицией.
Современное «культурное движение», в той мере, в какой оно
наследует «неканоническому» искусству, естественно мыслить как
«авангардное». Но «если традиция перестает быть домом языка, –
замечает Иванов, – возможен ли авангардизм? Авангард <…> тре‐
бует мощного, развитого традиционного языка, от которого он от‐
талкивается», в противном случае он «становится элементарным
знаком культурного нигилизма»4.
Переживание культурного безвременья, конститутивное для
«неофициальной гуманитарии» в целом, таким образом, и здесь
получает специфический извод. Традиция как «общий язык, кото‐
рый позволяет осмыслить реальность критически»5, в условиях
«языкового хаоса» перестает работать; оттого даже то, что в со‐
временном контексте мыслится как «авангард», по сути таковым
не является – и не в силу «штудийного характера»6, а в силу «при‐
вычности»7, сводящей на нет радикальную новизну высказывания.
«Привычность» – в разрушенности коммуникации, обуслов‐
ленной различиями эстетических ожиданий. «Художник и зритель,
– пишет Б. Иванов, – ни мало ни много два десятилетия жили и жи‐
вут в разных “контекстах”», отчего любой образец «неканониче‐
78
ского» искусства без развернутых пояснений неизменно осмысля‐
ется как «галиматья и чушь»1. В этой ситуации критик призван не
только очертить необходимый для восприятия набор предпосы‐
лок, но и выступить в несвойственной ему роли «носителя обще‐
ственности, “соборности” и “всеединства”»2. Это значит, что он не
только может охарактеризовать эстетическое событие как «фер‐
мент <…> экзистенциального самоопределения и раскрытия бы‐
тия», но и оказаться в этой характеристике «глубже поэта»3.
Критик, с точки зрения Б. Иванова, – «самый конструктивный
деятель культурного движения»; он «становится подвижником в
то время, когда уже никто не помнит, что такое подвижничество»,
«через него говорит время и современник»4. В ситуации кризиса
культурной памяти его деятельность сочетает эстетическую ре‐
флексию и опыт ценностного моделирования – «критику обще‐
ственную» и «критику литературную».
Это, по Иванову, – редкая возможность состояться в слове как
поступке, покинуть «литературные апартаменты»: «Литературный
критик заворожен выражением невыразимого, ибо, встречаясь с
небывалым языком искусства, он начинает жить этим выражением
как событием собственной судьбы»5.
1 Там же, С. 4, 3.
2 Иванов Б. Две ориентации // Часы. – 1976. – №1. – С. 353.
3 Иванов Б. Каноническое и неканоническое искусство // Часы. – 1979. –
№16. – С. 148.
4 Иванов Б. Реализм и личность. – Л., 1982 [машинопись] – С. 6.
5 Иванов Б. Речь при получении премии // Часы. – 1984. – №47. – С. 276.
79
ДВЕ МОДЕЛИ КОНЦЕПТУАЛИЗМА: ВС. НЕКРАСОВ И Б. ГРОЙС1
81
Как следствие, «поэтические произведения» характеризуются
также двойственным характером функционирования: им сопут‐
ствует или «спонтанное узнавание» или «профаническая» проце‐
дура «сличения» с образцами1. В этом смысле «искусство не может
быть ложным, но оно может быть лживым»: первое предопределе‐
но логикой творчества, утверждающей «новое» высказывание,
второе – антипсихологическим характером «фальсификации» 2 .
«Подделка» в искусстве связана не с авторским намерением, а с
особым модусом диалога с традицией, при котором, как отмечает
Гройс, на первый план выходит нерефлексивное воспроизведение
шаблона: «Творческий акт состоит в преодолении лицемерия, но
новая форма осваивается человеческой практикой и ситуация ли‐
цемерия восстанавливается»3.
Искусство, как полагает Гройс, «инструментально»: оно «служит
устранению лицемерия»: создание всякого «нового произведения ис‐
кусства есть создание нового орудия, гарантирующего искренность
человеческой речи»4. Эта процедура, создавая ситуацию конфронта‐
ции с традицией, заведомо «кенотична»: «Творческий акт, – конста‐
тирует философ, – есть низведение искусства из сферы ясного и рас‐
крытого смысла до непонятного». Это жертва, и жертва, напрямую
связанная с экзистенциальным выбором художника. Философия, ре‐
шая проблему «искренности», противопоставляет этому пути «нис‐
хождения» путь «восхождения»: «воспитание и дисциплину»5.
Вс. Некрасов расставляет акценты совершенно иным образом.
Для него определяющее значение имеет оппозиция «язык» / «речь»,
которой он придает внесемиотическую трактовку. «Язык» – поле за‐
данного, предшествующего творческому акту, набор жанрово‐
стилевых норм; «речь» – ситуативно определенная связь выражения
и выражаемого. По Некрасову, это весьма жесткий критерий разли‐
чения «подлинного»: «язык выучить можно, речью надо овладеть»6.
Эта базовая оппозиция варьируется в противопоставлениях ис‐
кусства‐«суммы сведений» и искусства‐«умения» (априорно‐
теоретического знания о том, что такое искусство и подсказанного
С. 171‐172.
83
гу технической реализации»1. В этом смысле авангард – «дело тео‐
ретиков, а не художников»2. «Искусство, – пишет Б. Гройс, – никогда
не воспринимается по его собственным законам. Оно всегда пони‐
мается по законам другого произведения искусства, созданного для
того, чтобы сделать понятным первое»3. Очевидно, что деятель‐
ность интерпретатора нацелена как раз на создание искусства «вто‐
рого порядка». Именно в этой связи концептуалистская практика
получает соотнесенность с рефлексивностью, с продуцированием
проблем, а не решений, концептов, а не форм, а художественная
практика – устойчивую связь с философской работой.
Художника и философа, полагает Гройс, более всего роднит
метафорический характер мышления. Основанием для интерпре‐
тации философской позиции как «метафорической» оказывается
тот факт, что «каждый философ начинает с того, что придает сло‐
вам новый смысл и начинает его описывать, благодаря чему фило‐
софия оказывается в состоянии сформировать новую ситуацию»4.
Метафора, в отличие от любого «внутритеоретического» высказы‐
вания, носит «продуктивный характер», поскольку позволяет ока‐
заться там, где «до метафоры было только молчание»5.
Логика рассуждений Вс. Некрасова движется в противополож‐
ном направлении. Развитием противопоставления «язык» / «речь»
оказывается в его концепции противопоставление «вещи» и «ситуа‐
ции». Новое, концептуалистское искусство – это искусство «ситуа‐
ции», а не «предмета», а «ситуацию не прочитывают, в нее входят»6.
Неизбежность «ситуации» предопределена тем, что «автоматически
к поэзии ничто не приводит»7, и только опыт радикального пересо‐
здания эстетических рамок, «переизобретения» искусства способен
порождать художественный эффект. Некрасов акцентирует «точку
нарушения», момент «осознания»8 эстетического потенциала мате‐
риала, взятого из обыденности, из сферы «профанного».
«Концепт» демократизует искусство, противопоставляет жре‐
ческому «поэтическому языку» живую поэтическую речь; освобож‐
1 Гройс Б. Объяснение как творчество // Беседа. – 1984. – №2. – С. 109.
2 Суицидов И. Нулевое решение // Часы. – 1980. – №28. – С. 205.
3 Суицидов И. Искусство и проблема понимания // Часы. – 1979. – № 21. – С. 193.
4 Суицидов И. Об искренности философской речи // Часы. – 1982. – №37. – С. 164.
5 Там же, С. 165.
6 Некрасов Вс. Концепт как авангард авангарда // Некрасов Вс., Журавлева
85
ски, как соответствие слов говорящего его мыслям», а как некая
«вынужденность», «невольность» высказывания. Эта «вынужден‐
ность» с наибольшей наглядностью реализуется в опыте искус‐
ства, где «предикат “искренний” употребляется без особых затруд‐
нений»: «здесь критерий искренности вполне объективен: истин‐
но то, что поистине ново»1. При этом художник, выстраивая «соб‐
ственную сферу суждения и выражения», оказывается в парадок‐
сальной позиции: он одновременно и «в традиции и вне ее», что
может быть интерпретировано и как «лицемерие», и как апелля‐
ция к более «глубокому» опыту, нежели уже освоенный культурой.
Критерием разделения полярных интерпретаций оказывается
возможность признать, что автор «нашел конечную форму для вы‐
ражения своих душевных движений»2.
У искусства концептуализма, доводящего до предела авангард‐
ный посыл к рефлексивному опосредованию, есть своя специфика. В
нем – в силу изъятия произведения из универсальных жанрово‐
стилевых конвенций – «акт искусства превращается в событие
внутренней жизни человека»3. Одновременно с этим происходит и
еще одна значимая трансформация. Традиционно художник указы‐
вает на «просто вещи», которые изымаются из орудийного, при‐
кладного контекста и наполняются эстетическим смыслом. Однако,
замечает Гройс, «в мире нет “просто вещи”», а «есть лишь опреде‐
ленные вещи»4. В этом смысле художник всегда создает не столько
«просто вещь», сколько ракурс, позволяющий увидеть предмет в
этом качестве. Нюанс, связанный с советским контекстом, состоит в
том, что в нем нет места для «просто вещей», как и вообще нет места
для вещей, не «съеденных» идеологией. Любой контакт с реально‐
стью идеологически опосредован, поэтому «поиск элементарного
“всего” оказывается иллюзорным»; оттого в современном контексте
«сама идеология становится предметом искусства»5.
Уравнивая образ и слово, художник‐концептуалист проверяет
«денотативную обеспеченность» идеологического высказывания,
делает явной его «иллюзионистскую природу». «Все» может стать
предметом искусства только через соотнесение иллюзии и реаль‐
ности, а это, как полагает Гройс, «точка смерти», «ничто мысли‐
С. 173.
2 Там же, С. 173.
3 Суицидов И. Нулевое решение // Часы. – 1980. – №28. – С. 206.
4 Там же, С. 207.
5 Там же, С. 211.
86
тельной деятельности». В этом смысле современное искусство
ищет «не формы связи, а формы разрыва», оно стремится выстро‐
ить «уравнение с нулевым решением»1.
Рассуждения Вс. Некрасова на тему «нового» носят более част‐
ный характер. В поэзии, с точки зрения Вс. Некрасова, воплощением
«точности» оказывается способность создать поэзию минимальны‐
ми средствами, сделав точкой отсчета «речевую абсолютность»2,
«подслушанность» поэтической фразы. Зерно современной поэтиче‐
ской речи – это «обрывки, словечки»3 – будничное слово, изъятое из
контекста бытования и наделенное вторым ассоциативным планом.
Опыт повседневности, взятый как художественная величина», ви‐
дится Вс. Некрасову неисчерпаемым ресурсом художественности, а
вместе с тем – гарантом успешного диалога с читателем, поскольку
является общим «common sense»4, универсальной сферой здравого
смысла. Очевидно, что Некрасов, в отличие от Гройса, не стремится к
тому, чтобы свести концептуализм к деструкции «идеологическо‐
го»; концептуализм противопоставлен клишированности сознания,
но из этого не следует, что сфера «советского» является его матери‐
алом. Закономерно, что и «новое» трактуется несхожим образом: как
выхолощенное идеологическое (Гройс) и остраненное бытовое
(Некрасов). Эти различия получают продолжение, когда речь захо‐
дит о спецификации концептуалистской практики.
Стремясь к «новой гарантированности смысла», художник,
полагает Гройс, «делает наглядным тот язык», на котором форму‐
лировалась предшествующая гарантия, «схватывает логическую
структуру языка, на котором мы говорим о прекрасном, и предъ‐
являет ее нам как прекрасное произведение искусства»5. В этом
смысле «концептуалистское» начало всегда присутствует в искус‐
стве, выступая условием переход от одного «стандарта прекрасно‐
го» к другому. Специфика «овнешнения» «языка ограничений» де‐
монстрируется Гройсом на примере героев Х.‐Л. Борхеса. Опыт
Борхеса интересен для Гройса тем, что представляет собой после‐
довательную ревизию романтической эстетики, рудиментарно
88
ного бытия. В этом отношении «отрешенная скука или состояние
“ненастроенности”, – полагает Гройс, – есть свидетельство пре‐
красного, ибо благодаря ему зритель изымается из сферы надежды
и озабоченности и оказывается лицом к лицу с чистым смыслом»1.
То, что различает здесь «удачу и неудачу, есть не некая норма, но
переживание прекрасного».
Тем самым теория концептуализма парадоксально сочетает
устремленность к закрытому для обозрения и анализа пережива‐
нию и тягу к максимально рефлексивной организации творческого
процесса, стремление к уходу от «объективации» и «овеществле‐
ния» замысла и едва ли не полное погружение в «профанный» и
обесцененный вещный мир, установку на преодоление стереоти‐
пов и клише и «алгоритмическую» заданность творческого процес‐
са. «Язык искусства отличается тем, что говорит о мире ином, о ко‐
тором может сказать только он один»2, – полагает Гройс. Отече‐
ственные концептуалисты «нерелигиозны, но насквозь проникну‐
ты пониманием искусства как веры». Именно это позволяет им
дешифровать социальную реальность, открывая в ней отблеск
«иного», и это же делает современное искусство выражением
«нашей собственной историчности»3.
Некрасов, в противоположность Б. Гройсу, акцентирует не раз
и навсегда выбранную «форму», которой следует себя подчинить,
но невоспроизводимость художественного эффекта. В его эссе на
первом плане находится не декларация «намерений», но пафос
«осуществленности», контекста, в который можно попасть, а мож‐
но и не попасть: «Автоматически к поэзии, к искусству ничто не
приводит – ни реквизит, ни темы, ни намерения»; «тут либо пан,
либо пропал»4. Вхождение в новый опыт связывается с двумя про‐
цедурами: «изживания материала» (преодоления внеэстетической
косности) и «овладения материалом»5 (обнаружения в нем ассоци‐
ативного потенциала).
Осуществление этих процедур неотделимо от нескольких
творческих установок. Первая – отказ от «сотворения» в пользу
ноябрь 2011
№18. – С. 94‐95.
2 Там же, С. 96‐97.
3 Переписка Д. Пригова и Ры Никоновой // Транспонанс. – 1982. – №12. – С. 38.
4 Там же, С. 45‐46.
5 Там же, С. 58.
93
ции, в создании всеобъемлющей «системы» художественных при‐
емов: «Суть Системы <…> в том, что она объединяет (стремится
объединить) все известные нам (а часто и неизвестные) художе‐
ственные уровни, стили, методы, обоснования etc. на равноправ‐
ных основаниях, не отдавая предпочтения ничему и даже призы‐
вая к плюрализму стилей»1. Пригову завороженность «линневским
эффектом» кажется глубоко ошибочной – прежде всего, потому,
что всякая система предлагает одну‐единственную точку отсчета.
Все «глобальные системы», как правило, «неравномощны предме‐
ту своего описания», в силу чего более перспективным ему пред‐
ставляется изучение подвижной границы эстетического и внеэсте‐
тического, изучение проблематизации формы2.
Известное родство можно усмотреть и том, что оба художника
тяготеют к универсализации своей позиции. При этом Ры Никоно‐
ва помещает себя в альтернативной истории, обнаруживая ресур‐
сы новизны в недовоплощенных линиях русского литературного
авангарда. В дискуссии она упрекает оппонента в том, что он «не
совсем в курсе» сделанного в авангардную эпоху, и считает необ‐
ходимым уточнить, что в некоторых конструктивистах она видит
не своих «предшественников», а «писателей будущего», наследие
которых еще не «изъедено творческими мышами»3. Д. Пригов ло‐
кализует себя в постистории, его занимает культурная ретроспек‐
ция. Никакая универсальная «повестка дня» в искусстве более не‐
возможна, единственно актуальна критика всех «корневых иссле‐
дований», обнажение их связей с «какой‐то более общей и широ‐
кой эстетической точкой зрения»4.
Сближало корреспондентов и еще одно обстоятельство – опе‐
рациональное отношение к чужому тексту; различия касались то‐
го, можно ли его рассматривать как феномен, способный опреде‐
лить характер манипуляций. Разница позиций отчетливо обозна‐
чена в одном из последних писем Д. Пригова, противопоставивше‐
го свою практику работы с текстом («ирфаеризм») и практику
транспоэтов («транспонирование»): «Мы говорим о разных вещах,
объединенных только самим принципом манипулирования неким
готовым материалом»; ни один из авторов подвергшихся транс‐
формации претекстов «не были, не стали и не должны были стать
94
для меня соавторами», поскольку «я работал с текстом как ме‐
таллоломом»1. Столь резкая формула во многом была спровоциро‐
вана письмом Ры Никоновой, где она рассматривала «ирфаерист‐
ские» опыты Пригова с партитурами Хиндемита как неудачные:
«Вы работали со страницей, считая концом работы конец страни‐
цы и не учитывая, что развитие музыкальной мысли продолжается
на следующих страницах. <…> Избранный Вами … путь привел к
тому, что первый слой – хиндемитовский – Вам иногда приходи‐
лось чуть ли не целиком вымарывать. <…> Лианное существование
искусства второго слоя требует опоры – а Вы рубили сук, на кото‐
ром должны были сидеть»2.
Впрочем, столь кардинальное различие в какой‐то степени
читается уже в «Манифесте ирфаеризма», где разные фрагменты
не согласуются не только стилистически, но и концептуально. Ис‐
ходная посылка манифеста – работа с готовым текстом как отчуж‐
денным материалом: «Ирфаеризм – это использование готовой
формы в целях создания новой готовой формы»3. У этого метода
обнаруживаются исторические прецеденты: «Использование гото‐
вой продукции стало нормой со времен авангарда 1910‐1920‐х гг.
Основными принципами работы с готовой формой были: перемена
знака функции (рэди‐мейд, поп‐арт), наложение языков описания
(концептуализм), фактурные эффекты (кубизм, дада), транспони‐
рование»4.
При этом «приговская» часть текста акцентирует особую
прагматику отношения к готовому тексту: «Ирфаеризм утвержда‐
ет отношение к предметам первого этажа культуры как к некоему
результату случайной человеческой деятельности, не имеющем
для него знака жесткой сконструированности»; смысл «ирфаери‐
руемой» книги «смыт до простого типографского набора», осво‐
бождающего художника от обязательств как‐то «учитывать» фор‐
му, «быть в каком‐то отношении к ней»5. В свою очередь, «транспо‐
этическая» часть манифеста акцентирует уровень синтактики,
уровень отношений между знаками: «Транспонирование на фор‐
мальном (вещественном) уровне пользуется приемом деконструк‐
95
ций, дополнений и замещений. <…> В смысловом варианте транс‐
понирования возникает перемена целевого акцента»1.
Ретроспективно, возвращаясь к первому опыту «ирфаерирова‐
ния», Ры Никонова будет менять акценты. Свидетельство тому –
статья «Ир Фаер, или Вспаханное поле зрения» (1984). Во‐первых,
здесь существенна хронологическая расстановка приоритетов: При‐
гов поименован как «самый поздний из освоивших работу с готовой
печатной продукцией (начатую Ры в 1968 г. и продолженную Сигеем
в 1971)». Во‐вторых, в тексте детально охарактеризован личный
вклад соавторов: «Пригов оказался исключительно способным вос‐
принимателем идеи, оплодотворившим ее и новым названием “ир‐
фаеризм”2 и многими новыми методами: пародийность, описывание
текста, тавтологизирование, ложная атрибуция и т.д.» В‐третьих,
текст сводит «ирфаеризм» к операциональной работе – к «художе‐
ственному безобразию» с «вычеркиванием, замазыванием, соскаб‐
ливанием, дорисовыванием, инкрустацией, прорезыванием плат‐
формы и пр.»3 Тем самым фактически ретушируются и сложность
проблемы, мотивировавшей появление «ирфаеризма», и смысл дис‐
куссий, которые определили несовпадения в его трактовке.
Смысл подобного рода демарша очевиден и состоит в утвер‐
ждении себя в конкурентном поле художественного поиска. Близ‐
кая типология «деконструкции» может быть обнаружена, в част‐
ности, в специфической трактовке концептуализма на страницах
«Транспонанса». В статье Никоновой «По‐моему, я высказываю
очевидные вещи» (1983) концептуализм трактуется как «способ
выражения, позволяющий сколлапсировать все художественные
особенности какого‐либо искусства до уровня схемы‐идеи»; в этом
качестве он фактически растворяется в общеавангардной установ‐
ке на деавтоматизацию восприятия: «концептуальность – это сред‐
ство по‐новому взглянуть на мир, освежить технику искусства»4.
С. Сигей в статье «О концептуализме» (1984), напротив, сужает
“файер” (англ. огонь), “арфы”, “ризы”, “аир” (англ. воздух), но это нисколько не
говорит об этимологии, но только об естественном эффекте внесения любого
букво‐слово‐сочетания в силовое поле живого языка». – Манифест ирфаериз‐
ма. – С. 19.
3 Никонова Ры. Ир Фаер, или Вспаханное поле зрения // Транспонанс. –
(без пагинации).
97
так сказать, дурака, ваньку»1. Столь резкая оценка, при всех риту‐
альных формулах корректности, – финальное звено в целой цепи
высказываний подобного рода.
Пространство эстетического компромисса оказалось хрупким,
и внимание транспоэтов сместилось со старших концептуалистов
на младших – С. Гундлаха и К. Звездочетова, чьи игры с приемом
пооказались им более внятными, нежели авторефлексивные опы‐
ты Д. Пригова и А. Монастырского2. Уже с середины 1980‐х ресурс
ожидания, связанный с превращением Пригова в «транспоэта»
оказался почти исчерпан, и он был по помещен в контекст, в кото‐
ром бы никогда не мог себя и помыслить – в ряд ленинградских
«ретроградов», с которыми С. Сигей и Ры Никонова вели долгую и
безуспешную полемику: «Стихи Д. Пригова не только не концепту‐
альны (разве что в средневековом смысле понимать “концепт”), но
и попросту не хороши (см., например, публикации Д. Пригова в ж.
“Обводный канал”, №4, 1983 и в альманахе “НРЛ”, №2). Справедли‐
во некий почтенный критик (то ли В. Камянов, то ли С. Великов‐
ский, то ли еще какой босс) сказал: “Пригов – это современный
Козьма Прутков, не меньше, но и не больше”»3.
Закономерно, что в поздних номерах «Транспонанса» пригов‐
ские материалы почти не появляются – разве что в ретроспектив‐
ном контексте, как, например, в номере 35 (1987), где был разме‐
щен лишь один короткий текст: «Граждане! Не бойтесь сказать
друг другу: “Друг мой бесценный”».
март 2013
нации).
2 См., в частности, публикации С. Гундлаха в 34 номере «Транспонанса» и
комментарии к ним.
3 Сигей С. Стилевые искания в современной поэзии: к спорам о «метареа‐
1 Пригов Д. Об Орлове и кое‐что обо всем // Папки МАНИ (2). Конверт 32. –
103
ные «конспекты» из высказываний американских концептуалистов:
«Так что же есть “произведенье”? / Всяк согласится, кто умен, – /
Один из видов утвержденья, / В среду искусства помещен»1.
Эта «среда искусства» задает ряд направлений для размышле‐
ния: соотношение произведения и описания, соотношение объекта
и ситуации, соотношение «своего» и «чужого» и пр. В философском
контексте эта проблематика рассматривается в работе Б. Гройса
«Об автономии искусства»2. Развивая ряд положений, высказанных
в более ранних публикациях, философ в очередной раз акцентиру‐
ет свою идею о творческом акте как операции «метафоризации»,
где «метафора – не троп, а отношение подобия между предметами,
относящимися к разным родам и видам». Разрыв в смысловой
структуре реальности создает искусство, и он же предопределяет
неизбежность конфликта художника с публикой: творец «движет‐
ся в построении своей души от метафоры к метафоре», что позво‐
ляет «осваивать все новые и новые области мира»; но при этом
«художник, осуществивший метафорический выход за пределы
традиции, оказывается на территории, никем и ничем не гаранти‐
рованной, оказывается в ситуации риска»3.
«Риск» – неотъемлемый элемент любой художественной
практики, опыт исторического авангарда – лишь самая наглядная
иллюстрация этой закономерности, не более того. При этом, как
полагает Б. Гройс, родовая черта искусства – «метафоризация» –
дает ответ и на вопрос, является ли искусством искусство совре‐
менное, и на вопрос, как выстраиваются отношения между искус‐
ством и реальностью. С точки зрения Гройса, «искусство, выйдя за
пределы самого себя, не становится ни не‐искусством, ни сверх‐
искусством»4. Расширение его границ, вовлечение в художествен‐
ную практику все новых и новых «профанных» территорий нахо‐
дит свой предел в «метафорической», не заданной априори, сути
творческого акта: «То, что оказывается вытолкнутым из этого ми‐
ра‐как‐произведения‐искусства, так это само искусство» как прак‐
тика, свободная от любой заданности. Именно эта коллизия, убеж‐
ден философ, и создает концептуальную рамку для современной
104
художественной практики: «Это положение искусства вне искус‐
ства породило сейчас стремление к его вторичному освоению.
Тенденция эта, расплывчато обозначаемая как постмодернизм,
осваивает пока искусство прошлого <…> втягивая его обратно в
мир. <…> Не надо бояться ни движения искусства вперед, ни обра‐
щения его вспять. В каком бы направлении ни развивалась экспан‐
сия искусства, нет причин ожидать его самопоглощения. Искусство
никогда не враг самому себе»1.
«Переизобретение» постмодернизма, повторение концептуа‐
листского жеста становится объектом рефлексии в работе В. Скер‐
сиса «Стул. Фотография стула. Определение стула»: «Работа “Стул.
Фотография стула. Определение стула” восходит к произведению
Дж. Кошута “Один и три стула” (J. Kosuth. One and Tree Chairs
(1965)). Данную работу я понимаю как констатацию равнозначно‐
сти и взаимозаменяемости трех представленных в ней предметов.
Не имея информации о развитии данной идеи у Кошута или иных
исследователей, я выполнил данную работу, которая состоит из
трех белых листов. Каждый из этих листов является одним из трех
предметов работы»2. О том, что в этом случае радикально меняется
понимание творчества, пишет В. Захаров, обосновывая понятие
«деятельности»: «О “деятельности” можно говорить как о процес‐
се, в который включаются разработки проблем по различным
направлениям с применением различных методов и типов работы,
но с учетом их постоянной ориентации в структуре самого процес‐
са. <…> “Деятельность” не определяется в конечных результатах
своего развития, т.к. для нее вообще не характерно само понятие
законченности» 3 . «Деятельность» предполагает «осознанность»,
«зондирование», «этапность». В ранней версии концепции речь
идет о «функционировании в культуре», ключевыми характери‐
стиками которого названы «простейшая воспроизводимость, крат‐
кость, эмоционально‐информационная насыщенность»4.
«Деятельность», проблематизирующая любой результат,
ставящая под вопрос возможность существования произведения
вне серии, становится объектом исследования в заметках Г. Кизе‐
F. 75.
105
вальтера, В. Куприянова, А. Монастырского и Вс. Некрасова, посвя‐
щенных фотографии.
Куприянов просто тематизирует «серийность» как таковую,
не идя дальше очевидных констатаций: «В работе над данной се‐
рией меня интересовала сущность фотографии, что происходит с
объектом, когда он переходит на фотоплоскость. Любые предметы,
рядом расположенные, находятся в конфликтной ситуации, возни‐
кающей из их смысловой и фактурной значимости, и, естественно,
один из них берет на себя активную роль, другой – подчиненную,
причем эта зависимость не останавливается раз и навсегда, она
подвижна и зависит <…> от многих факторов»1.
Г. Кизевальтер, рассказывая о трех своих фотосериях, сопро‐
вождает комментарий развернутым теоретическим пассажем:
«Принцип серийности в искусстве не нов – я имею в виду “серию” не
как “цикл”, а как ограниченную последовательность. Достаточно
вспомнить графические альбомы И. Кабакова или В. Пивоварова,
“маски” и “торсы” И. Макаревича. <…> Протяженное во времени вос‐
приятие семантически связанных модификаций объектов и / или
пространства в виде синтезированных последовательностей рисун‐
ков / фотографий / текста характеризуется неповторимым воздей‐
ствием, несходным с впечатлением от единичного произведения».
Преимущество этой формы – в эффекте «проявления» как «непро‐
стом и немгновенном» процессе «формирования представления»2.
А. Монастырский в статье «Семь фотографий» исследует
принципы репрезентации, связывающие концептуалистскую ак‐
цию и ее фотодокументирование. С точки зрения художника, в
практике «Коллективных действий» можно говорить двух уровнях
репрезентации. На уровне «экзистенциальной сущности» между
событием и его запечатлением никакой связи нет: «Обычно пред‐
полагается, что вторичный материал отражает сущность работы.
<…> В наших работах ничего подобного не происходит»3. Зритель,
глядя на снимки, не может разглядеть «интенцию», уловить сю‐
жет. Однако именно эта дезориентированность позволяет на дру‐
гом уровне – «демонстрационном» – трактовать фотографии акций
как адекватное средство передачи «бессобытийного» события:
FSO. F. 75.
2 Кизевальтер Г. Комментарий к размышлениям. 1981‐1982 гг. // Папки
1 Шаблавин С. Знак и иллюзия // Папки МАНИ (4). Конверт 26. – Архив FSO.
F. 75.
2 Янкилевский В. Выступление на творческом вечере // Папки МАНИ (3).
FSO. F. 75.
2 Васильев О. О живой и мертвой картине // Папки МАНИ (2). Конверт 6. –
Архив FSO. F. 75
3 Булатов Э. Пространство – свет // Папки МАНИ (3). Конверт 4. С.9. – Архив
FSO. F. 75.
4 Васильев О. О живой и мертвой картине // Папки МАНИ (2). Конверт 6. –
112
создании игровой ситуации»: «миру нужен антимир <..> для того,
чтобы движение мира не угасло»; при этом созданный с помощью
зеркала «антимир» «представляется не просто отражением, а воз‐
никшим элементом странной реальности, которая собирает в себе
значение иного»1. Это «иное» конкретизируется художником как
«чудесное» и «таинственное»: «Артефакт – это носитель и средото‐
чие тайны. <…> Желание приблизиться к чудесному <…> автома‐
тически определило выбор зеркала как материала и средства, об‐
ладающего парадоксальными особенностями»2. Предметом иссле‐
дования оказывается водораздел природного и искусственного: «В
поле игры природе не наносится никакого ущерба. <…> Но проис‐
ходит чудесное: природа как‐то изменяется и дает новую фанта‐
стическую жизнь искусственному объекту»3.
Трактовки этой «фантастической» жизни оказались собраны в
материалах дискуссии о творчестве Ф. Инфантэ. Главный ее лейтмо‐
тив – признание зрелищности, эстетической выразительности ра‐
бот художника: «При первом знакомстве с работами Инфантэ пора‐
жает эффектность, необычность и эксцентричность его фотогра‐
фий», – пишет В. Куприянов4; «Инфантэ – это симпатично»; его «ис‐
кусство – это именно то, на что хочется смотреть», – добавляет Вс.
Некрасов5. С этой констатацией тесно связана другая: признание
высокого профессионализма, «сделанности», умения решать слож‐
ные художественные задачи. Для Инфантэ важно умение «жить в
форме»; любая «изобразительная тематика» здесь второстепенна,
полагает А. Шукурова6; С. Шаблавин отмечает его способность соот‐
носить взаимоисключающие принципы построения произведения:
«Инфантэ пытается совместить иллюзию и знак в своих работах, и
это совмещение мне показалось и трудным и неожиданным»7.
Однако самое существенное достижение Инфантэ участника‐
ми дискуссии связывается с преодолением драматических проти‐
воречий модернистского сознания. Так, М. Соколов обнаруживает у
113
художника «ощущение новой духовности, нового гуманизма», «вы‐
ход к человеку»1; Вс. Некрасов применительно к Инфантэ говорит о
«лирическом концептуализме», о главенстве «настроения»2. Со‐
держательная экспликация этого важного тезиса дана в статьях А.
Рапопорта и А. Ерофеева.
А. Рапопорт, вписывая Инфантэ в модернистский контекст,
говорит о «внутреннем космизме», который позволяет на новых
основаниях вернуть в искусство «мимезис», «абсолютность красо‐
ты», «демократическую коммуникацию»: «Уравновешенность
смысловых компонентов композиции <…> рождает новое чувство
<…> замкнутой ситуации, точно выражаемой понятием “присут‐
ствие”», создает «новую экологическую красоту» 3 . А. Ерофеев
усматривает у Инфантэ попытку преодолеть типичное для модер‐
низма представление о том, что «художественная истина необяза‐
тельна и спорна». Качественный разрыв между «субъективными
истинами искусства» и «привычными знаниями» здесь снимается:
«Произведение Инфантэ возникает на пересечении искусства и ре‐
альности <…> Ради восстановления доверия к художественному
познанию Инфантэ решился на радикальную меру – вывел свою
деятельность за общепринятые границы искусства», сделавшись
«из “художника” “фотографом”»4.
Выход за границы искусства и постоянная проблематизация
этих границ – важнейшая тема «Папок», реализуемая, в частности,
в материалах, связанных с осмыслением концептуалистских акций.
В избирательности их документирования также можно отметить
ряд закономерностей. Так, акции группы «Коллективные дей‐
ствия» здесь отражены «пунктирно», без ключевых для понимания
этой практики текстов; вместе с тем в «Папках» представлены ма‐
териалы акций «Десять появлений», «Выход», «Остановка», Вос‐
произведение», «Встреча», «Н. Алексееву».
Наиболее широко представлены, как уже говорилось ранее,
«проекты» и «акции» А. Жигалова и Н. Абалаковой. В «Папках
МАНИ» задокументированы «Черные проекты», «Русская зима»,
«Дом», «Исследование круга», «Исследование о черном квадрате»,
«Первая интернациональная акция», «Снег», «Наш муравейник»,
«Место действия», «Hommage à Prague», «Белый куб», «Черный куб».
1 Соколов М. [Об Инфантэ] // Папки МАНИ (4). Конверт 11. – Архив FSO. F. 75.
2 Некрасов Вс. Указ. соч.
3 Рапопорт А. [Об Инфантэ] // Папки МАНИ (4). Конверт 11. – Архив FSO. F. 75.
4 Ерофеев А. [Об Инфантэ] // Папки МАНИ (4). Конверт 11. – Архив FSO. F. 75.
114
При этом представленные автометаописательные тексты немного‐
численны и не вполне репрезентативны. Ретроспективно собствен‐
ная практика трактовалась Н. Абалаковой и А. Жигаловым как
«движение в сторону дематериализации», как искусство «чистой
идеи и пропозиции»1. В «Папках» же акценты расставлены весьма
приблизительно: «Для любителей каталогизирования определение
Тотального Художественного Действия не представится затрудни‐
тельным. Оно Тотальное, потому что оно тотально как любое явле‐
ние культуры <…> Оно Художественное, потому что оно художе‐
ственно. <…> Ему присущ известный событийный волюнтаризм»;
это «свидетельство», но «свидетельство <…> “коллективное”, “ано‐
нимное”, “безответственное” или, лучше, “безответное”»2.
Развернутый анализ возможностей и проблем акционистской
практики Жигалова и Абалаковой дан в работе Вс. Некрасова
«Концепт как авангард авангарда». В целом Некрасов комплимен‐
тарен: акции «ТХД» «оставляют ощущение удивительной полно‐
кровности и силы», это «вкусно и крепко»; но его беспокоит опас‐
ность перерастания акций в «упражнения на коллективную эк‐
зальтацию», тревожит рефлексивная заданность, установка на со‐
здание «избранного словаря»3. В материалах «Папок», признает
поэт, оснований для беспокойства пока немного: как правило, ав‐
торы акций, как, например, инициаторы «Коллективных дей‐
ствий», «сами видят все щекотливые стороны дела и весьма сосре‐
доточены на <…> “рамке”»; там же, где возникает опасность пере‐
растания акции в «упражнение на повиновение» или разрушается
«интонационная природа акций», возникает, как у «Мухоморов»,
отчетливый автопародийный ход4.
Надо заметить, игровой, пародийный момент в акциях «СЗ» и
«Мухоморов», задокументированных в «Папках», выступает одним
из проявлений рефлексивной установки концептуализма. Харак‐
терно пояснение В. Скерсиса к своей машине «Понимание»: «Ис‐
кусство не должно быть плодом самовыражения художника или
эстетической ценностью. Искусство должно индуцировать некото‐
115
рые слабые переживания»1. «Растянутый во времени юмор», име‐
ющий целью спародировать чужую художественную практику,
оказывается, в частности, сердцевиной «Предпоследней акции
группы “Мухомор”», обращенной к А. Монастырскому. Многосту‐
пенчатость инструкций, нацеленность на обширную текстовую
документацию, свойственные акциям «Коллективных действий»,
здесь преподнесены в гротескно‐конспиративном ключе, позво‐
лившим проблематизировать «отеческий тон» мэтра, его «нежела‐
ние дискомфорта»2. Это рефлексия над рефлексией, но данная в
смеховой, травестирующей форме.
Последнее обстоятельство выявляет разнонаправленность эс‐
тетической рефлексии в «Папках», присутствие в них конкуриру‐
ющих моделей осмысления концептуалистской практики. «Архи‐
вом», таким образом, «Папки» делает не столько системность в от‐
боре материала, сколько репрезентация набора решений, связан‐
ных с универсальными для художественного круга проблемами.
Универсальность эта, вместе с тем, носит достаточно условный ха‐
рактер: нечеткая артикулированность взаимодействий, непропи‐
санность резонасного поля фактически разнимает концептуалист‐
ский круг на ряд слабо связанных друг с другом сообществ. Общ‐
ность создается системой сложных опосредований, мотивируется
типологическим родством исходных посылок в большей степени,
нежели эффектами художественной среды.
июль‐август 2013
«П.Р.П.»)
3 Барабанов Е. Книга для внимательного чтения // «Другое искусство».
119
фрагментах, посвященных Е. Абезгаузу и А. Окуню. Формула иссле‐
дователя не порывает связь с автоинтерпретацией, более того,
иногда строится вокруг взятого из нее эмоционального «зерна»:
«Евгений нашел примитивистскую, как бы лубочную форму под‐
черкнуто‐фольклорного жанра. <…> Угадывается страсть прими‐
тивиста к мелкой детали, когда все в мире равноценно <…> Но за
этим чувствуется и трагичная участь человека, и прелесть окру‐
жающего его бытия, и сострадательное сердце художника»1.
Такая нетребовательность к аналитической наполненности вы‐
сказывания объясняется не просто недостатком артикулированных
позиций, но полным распадом резонансного поля: «Идет дождь, низ‐
кое ленинградское небо, вдоль стены, на которой так и не провисело
ни одной картины, проходит последний милиционер. Проходит под
надписью – пастелью на стене: “Выставка памяти Евгения Рухина”»2.
В «газаневском» контексте работы Нечаева и Негробовой обо‐
значают некий «нулевой уровень» письма; их жанрово‐стилевой
синкретизм нейтрален, поскольку существует на фоне доминиру‐
ющего субъективного дискурса. Его абсолютным воплощением в
контексте эпохи являются работы А. Басина – ассоциативные ара‐
бески, в которых смысловые связи принципиально произвольны и
ситуативны. Однако именно в силу независимости от исследова‐
тельского дискурса художник иногда делает более четкие обобще‐
ния, нежели современники‐искусствоведы.
Первое и самое важное наблюдение А. Басина – особая «эзоте‐
ричность» новой культуры: синкретизм художественной практики
и артистического быта, неразделимость личности и произведения.
В ряде работ художника этот комплекс представлений получает
название «кальмитек», где таинственное слово восходит к притче
П. Пикассо о мастере, сумевшем в атмосфере строгой секретности
изготовить вещь, ценность которой не смог оценить никто, кроме
одного аристократа. Художник – «делатель кальмитеков», однако и
«создателя‐потребителя оранжерейного искусства», этот «отброс
общества», Басин предлагает именовать так же3. «Невычленение от
своего плода назовем кальмитек, – пишет художник в статье о «га‐
заневских» выставках, – а исполнитель и вычлененный плод его
деятельности – автор и произведение искусства»4.
146.
3 Басин А. Кальмитек (о художественных выставках 1974‐1975 г. в ДК Газа и
121
но исчез «демократический принцип» воздержания от оценок, за‐
кончилась «газаневщина» 1.
Зыбкость оценок – одна из постоянных тем С. Шеффа (У. Исто‐
кова), который до того, как «религиозный максимализм привел
[его – А.Ж.] к отказу от искусства»2, публиковал статьи в журнале
«Часы» (1977‐1981). Точкой отсчета в размышлениях критика ока‐
зывается очевидный кризис соцреалистического метода, в кото‐
ром тенденциозность в освещении материала сводила на нет все
усилия художника: «Искусство уподобилось собственной тени: оно
как будто бы было, но его и не было. Оно стало подобием газеты:
<…> вот самые большие и самые многофигурные композиции <…>
первой полосы, вот портреты, застывшие, второй полосы, вот
групповые и индустриальные мотивы для третьей полосы, вот
спортивные <…> репортажи с четвертой»3. Жизнь, «непохожая на
стенгазету», вынуждала художника быть «самоучкой», рефлекти‐
ровать над тем немногим, что можно было найти в музейных
«”выбранных местах” из истории искусств»4.
Необходимость заново выстроить связи между жизнью и ис‐
кусством актуализировала «реалистическую» – в широком смысле
– установку, обусловила запрос на критическое восприятие любого
изобразительного канона: «Разве не реалист Александр Арефьев?
Конечно же, реалист. Реалист по связям с человечностью в челове‐
ке, с бесчеловечным бытом, временем, культурой»5. В этих услови‐
ях свободными и непредвзятыми становятся отношения с тради‐
цией, в которой ни одна линия развития искусства не кажется
оставшейся в прошлом: «Но кто может сказать: исчерпано ли хоть
одно направление?» При этом, как указывает критик, обращен‐
ность художника к прошлому не предполагает слепой очарованно‐
сти: «Время шлифует наше зрение», и «все, кто когда‐то казался
богами, рано или поздно оказываются грешными людьми»6.
В этой связи С. Шефф говорит о «Трех жизнях художника», где
первая предполагает самоутверждение среди современников, вто‐
123
дыши». Отторгнутость от культурной памяти все «крохи» модер‐
нистского художественного опыта превращает в «социалистиче‐
ских слонов»; «коренная особенность подпольного искусства» –
«духовная невозможность суверенного существования»1. Растле‐
вающее влияние идеологии тотально, и оно «свободно усматрива‐
ется в том месиве космополитического провинциализма, искрен‐
ней напыщенности, сентиментального невежества, <…> которое
называется современным русским подпольным искусством»2.
Это, безусловно, крайнее суждение нельзя считать абсолютно
несправедливым. Уровень художественной критики в самиздате,
за редкими исключениями, действительно оставлял желать луч‐
шего. Распространенный выход – восполнение недостатка искус‐
ствоведческих работ эссеистическими опытами художников и по‐
этов. Один из удачных примеров такого рода – подборка рецензий
на выставку «Живопись – Графика – Объект» (20 ноября – 3 декаб‐
ря 1976 г., дворец культуры им. Орджоникидзе). Не вполне показа‐
тельный как опыт «исследования», этот случай вполне красноре‐
чив как пример выявления рецептивных установок. В заметке В.
Кривулина акцент поставлен на связях творца со временем: «Лицо
художника определено соотношением внутренней и внешней его
истории», и в анализе его творчества следует сопрягать «астроно‐
мическое время» и «внутреннее время личности»3. В. Филиппов
обращает внимание на эффект откровения: «Изумление – это пер‐
вое, что чувствует человек, предстоя перед миром, с которого со‐
рван покров обыденности»4. А. Драгомощенко пишет о «выжида‐
нии‐созерцании» как предпосылке продуктивного диалога: только
когда «”мгновение” понимания, точка намеренно отдалена <….> на
непривычное расстояние <…> только тогда живопись станет яв‐
ной, явится как возможность постижения ее самой в труднейшем,
неукоснительном процессе со‐бытия»5.
О насущности этого «со‐бытия» в середине 1970‐х говорилось
много. Как замечает анонимный рецензент, «в условиях информа‐
ционного голода» само посещение нонконформистской выставки
могло рассматриваться как «акт творческого участия в происхо‐
124
дящем»1. Тема диалога со зрителем стала одной из важнейших и на
семинаре «Проблемы свободного искусства» (1975). Характерно
высказывание И. Синявина: «Сейчас время искусства, которое вы‐
зывает ответную творческую реакцию. Воспринимает адекватно
лишь тот, кто реагирует на творчество творчеством. Искусство се‐
годняшнего дня – мяч, летящий в голову. Кто отбивает – участвует
в великолепной игре, кто стоит, опустив руки, – тому разбивают
лицо»2. Близкие акценты появляются и в выступлении Л. Кахце‐
нельсона: «Художник по существу всегда пишет для немногих. Ему
нужнее всего истинные ценители, которые <…> проникают в неис‐
поведимую и дорогую сущность его творчества. Эти последние по‐
могают остальным»3. С некоторыми вариациями эти оценки по‐
вторены в первом номере журнала «Архив» (1976). Показательно
интервью с Ю. Галецким, в котором дается эскпрессивно‐мажорное
прочтение ситуации: «Зритель – Возлюбленный. <…> Нет искус‐
ства для себя. <…> Сопереживание красоты есть высший акт чело‐
веческого бытия. Разделенная радость – совершенное чудо»4.
Поиски пространства диалога мотивировали, в частности, по‐
явление ряда интервью Б. Гройса с художниками концептуалист‐
ского круга. Тексты двух таких бесед – с Э. Булатовым и И. Кабако‐
вым – были опубликованы в 16 и 18 номерах журнала «37». Фило‐
соф выступает здесь в несвойственном ему амплуа: он не предъяв‐
ляет жестко заданную структуру интерпретации, но высказывает
ряд предположений, которые, как правило, очень сильно коррек‐
тируются собеседниками.
В пространном разговоре с И. Кабаковым5 эта тенденция при‐
водит к тому, что заданная интерпретатором тема – «искусство и
религия» – фактически отступает на второй план, уступая место
разговору о художественной рецепции. В беседе Гройс пытается
определить отношение Кабакова к распространенной тенденции
трактовать художественную практику в религиозном ключе6, при‐
ние живописи как особой сферы религиозного опыта <…> в последнее время
становится почти общепринятым, вытесняя представление об искусстве как
125
чем сам занимает позицию осторожного скептицизма: «современ‐
ные художники <…> мыслят скорее неогностическим [чем христи‐
анским – А.Ж.] способом, стремясь либо <…> увидеть мир чистых
сущностей <…> либо пройти путь деструкции данного нам мира»;
позиция Кабакова на этом фоне представляется «христианской»,
ибо строится на презумпции «выразимости» опыта, на допущении,
что «воплощение обладает логосом». Кабаков выражает удивление
такой трактовкой, предлагая свою версию особой роли «письмен‐
ной текстуры» в своих работах. Он указывает на то, что, хотя со‐
временная живопись и может быть «религиозно ориентированной
формой искусства», называть ее «соборной, культовой было бы не‐
осторожно». Именно в этом контексте обозначается то направле‐
ние разговора, которое станет определяющим: выяснение того,
возможна ли полноценная рецепция нового искусства вне каких‐
либо пояснений художника.
И. Кабаков сразу делает оговорку, что любое «форсирование»
новизны в искусстве контрпродуктивно: о любой картине, которая
«ставила в тупик», скоро становится известно, «как ее смотреть,
как употреблять». Но если «расчет, основанный на новизне, смехо‐
творен», то на первый план выступает «качество опыта», «глубина
онтологического поиска» художника. Именно она оказывается той
средой «общего», которая позволяет превратить произведение в
«лестницу», позволяющую выйти зрителю к некой точке обзора. И
здесь обозначается искомый «религиозный» контекст: шаг зрите‐
ля, полагает Кабаков, есть «прорыв» поля видимого, выход по ту
сторону изображенного: «Зритель должен при взгляде на налич‐
ное проделать акцию прохода за наличное. Но эта акция является
ритуальной и культовой в каком‐то смысле. <…> Другое дело, не
всякий зритель понимает, что имеется в виду: скажем, если ему
показывается шкаф, он может его вообще не открыть». Гарантом
такой возможности оказывается тот факт, что сам художник уже
проделал такой путь «за дверь»1.
В разговоре Гройса с Булатовым этот мотив «свободы зрите‐
ля» перерастает в обсуждение условий, при которых рецепция мо‐
жет контролироваться художником, в экспликацию структуры
картины. Как говорит Булатов, всякая картина для него является
«решением проблемы жизненной, человеческой, экзистенциаль‐
126
ной»; работа над картиной является опытом «освобождения»1.
«Искусство – способ прожить», и «все спасение» должно быть «в
картине»; цель художника, выстраивающего ее, сделать так, чтобы
этот путь «по ту сторону» был в ней очевиден: «Пространство под‐
линного существования – это пространство за видимым миром
<…> Как туда попасть? Сквозь картину. Раз мы говорим, что карти‐
на – модель мира, в ней должно находиться все, что есть в мире.
Все спасение должно быть в ней». Самому Булатову достичь эту
цель помогает помещение фигур «на краю», когда определить, где
они – «там или здесь» – невозможно2.
Но, разумеется, история осмысления искусства нонконфор‐
мизма в самиздате не исчерпывается интервью с художниками.
Важная ее страница – публикации Ю. Новикова (Р. Скифа) на стра‐
ницах журнала «Часы» (1978‐1983). Это разноплановые работы:
здесь есть и обзоры выставок, и проблемные статьи, и монографи‐
ческие разборы. Однако достижение критика – не только в широте
охвата материала, но и в глубине его освоения. Новиков – критик с
особым видением художественного процесса, с ярким, узнаваемым
стилем.
Одна из важнейших его тем – недостаточность рефлексии, по‐
стоянный запрос на смысл. Реальность, с которой имеет дело кри‐
тик, – это реальность ускользающая, фрагментированная, чуждая
письменной фиксации: нонконформистской культуре «”некогда”
задуматься с пером <…> в руке над увиденным и услышанным, го‐
раздо проще и приятнее словесно‐разговорный раздражитель»;
«мы утратили связь с эпистолярной и дневниковой эпохой, в
наших жалких архивах потомки в лучшем случае найдут <…> теле‐
граммы и открытки»3. Эпоха нонконформизма вполне может ока‐
заться эпохой «великих неизвестных», когда неподписанное по‐
лотно лишено всякого шанса быть соотнесенным с каким‐либо
именем. Как указывает Новиков, современность, лишенная внят‐
ных связей с недавней традицией, оказывается в своеобразном
«слепом пятне», ее почти невозможно подвергнуть рефлексии:
«Почти постоянно приходится испытывать острейшее сожаление
из‐за отсутствия необходимейших документов по недавнему про‐
шлому отечественной культуры. <…> Оказывается, нам намного
№43. – С. 246.
128
поскольку продленное прошедшее время – не векторное, но мифо‐
логическое, завершенное само на себя»1.
Существенным моментом работ Ю. Новикова оказывается вы‐
явление характерных особенностей ленинградского искусства
второй половины 1970‐х – начала 1980‐х гг., в первую очередь «га‐
заневщины». Во‐первых, это «тревога, которая всегда с тобой»2,
нередко «не переводимая на вокабулярный уровень»3 и мотивиро‐
ванная бесправием художника, непостижимостью «правил игры».
С этим обстоятельством связана неспособность работать с травми‐
рующим современным материалом: «неофициальное искусство
лишь в очень опосредованной форме отражает свое бытие»4; «по‐
чти ни один художник не решается встретиться с современностью
лицом к лицу»5. В этой связи критик отмечает перенасыщенность
художественного поля «работами формотворческого плана» и
обедненность «современным смысловым текстом»6. Культурная
опосредованность делает художественное видение зависимым от
«готовой» формы. Поэтому эпоха нонконформизма, во‐вторых,
осознается как «эпоха новой эклектики», где «при обилии индиви‐
дуальностей поразительно мало личностей»7. Тот факт, что в но‐
вом искусстве «чертополох собственно бытия» не всегда прорыва‐
ется из «”сора” жизни», имеет еще одну драматическую грань: «бе‐
дой нашего искусства является то, что определяющую роль в нем
играет гипертрофированный люмпен‐образованческий слой»8. В
этих условиях, в‐третьих, едва ли не вся художественная практика
оказывается наделена «дилетантскими» чертами: «Наше искусство
обнаружило значительную загрязненность “шлаками производ‐
ства”, сыроватость, небрежность, неумение “довести” работу,
большое смущение при работе над сложными структурами – сло‐
вом, изрядный дилетантизм»9.
№43. – С. 258‐259.
8 Скиф Р. Anima urbis В. Шагина // Часы. – 1982. – №35. – С. 266.
9 Скиф Р. Выставки состоявшиеся, состоявшиеся наполовину и несостояв‐
№43. – С. 251.
130
ные, неочевидные отношения между «низкой» реальностью и
оценками художника. Так, в работе об Овчинникове критик пишет:
«С одной стороны, острая социальность и связанная с ней плакат‐
ная доходчивость первого слоя живописи привлекают к нему само‐
го широкого зрителя, <…> с другой стороны, и искушенный зри‐
тель может быть удовлетворен глубоким духовно‐историческим
подтекстом и высоким мастерством художника»1.
Вариацию на ту же тему можно найти в рецензии на выставку
В. Шагина: «В этих группах, состоящих отнюдь не из Афродит и
Аполлонов, ощущается искренняя и безыскусная теплота отноше‐
ний, которая, может быть, ненавязчиво подчеркнута художником
потому, что он сам не так уж много пользовался ее дарами»; при
этом «цвет у Шагина – не всегда сразу – разрушает представление
о психологической упрощенности изображаемого», выявляет не‐
очевидные эмоциональные обертоны сюжета2.
Близкую коллизию Новиков обнаруживает и у Арефьева, где
«очень многое – эскизно‐очерченный экспромт, обычно блестя‐
щий, но редко завершенный до уровня “большой формы”»3. Отме‐
чая тяготение художника к изображению распадающейся социаль‐
ной реальности, когда «оскотинивание плотно прижатых друг к
другу в загоне‐фаланстере человеческих существ происходит с
полной потерей человеческого лица», Новиков считает необходи‐
мым отметить и другое: «идиллические сценки и зарисовки дру‐
жеских застолий», которые в глазах художника оказываются
«своеобразным идеалом человеческих отношений, согретым не
громкими словами, а прочной уверенностью каждого в человече‐
ской надежности другого, в возможности встретить понимание и
участие»4.
На этом фоне оказывается нетрудно наметить полярные сце‐
нарии развития нонконформистского искусства, обозначив в этом
наборе возможностей собственные приоритеты. Для Новикова од‐
на из главных оппозиций – «эскапизм» / «экспрессия». Критик
убежден, что «нефигуративность слишком часто оказывается эс‐
капизмом и равнодушием, холодной созерцательностью»; между
тем как пластика арефьевского круга: «интенсивные ракурсы, экс‐
прессия жеста, цвета <…> – свидетельствует о глубоком неравно‐
1 Там же.
2 Скиф Р. Маргиналии на полях редактируемых уставов // Часы. – 1983. –
№43. – С.259.
3 Новиков Ю. Критика и современное неконформистское искусство // Часы.
133
тична, более раскрыта вовне»; «Стихия гротеска, хари и маски ули‐
цы <…> в ранних работах Арефьева спаяны пластическим инстинк‐
том <…> В декоративной (внешне) монументальности ранних ве‐
щей есть особая сдержанная нагнетенность, как бы закованность
экспрессии, таящая энергию взрыва»; работы Т. Кернер также об‐
наруживают зависимость от экспрессии и гротеска, но здесь эти
начала «служат средством острого лирического выражения, про‐
никнутого мажорной романтикой»; «Живопись Басина <…> сом‐
намбулически погруженная в себя, замкнутая, одновременно
неряшливая и утонченная…»1.
Хотя Иванов показывает художественную продуктивность
найденного стилевого ориентира, он далек от апологетического
тона. Установка на ответственное высказывание обусловливает
насущность ясного обозначения не только преимуществ, но и изъ‐
янов художественной практики. Они разнообразны и несхожим
образом сказываются на общем впечатлении от работ.
Первый очевидный соблазн, заключенный в самой экспрес‐
сивности манеры, – «произвол исполнения, своеволие росчерка».
Его критик отмечает у Шварца и, в гораздо более сгущенном про‐
явлении, – у позднего Арефьева: «Нагнетение выразительности в
его поздних работах <…> приводит к пластическому произволу,
порывающему с логикой живописи. <…> Слово художника стано‐
вится криком и хрипом <…> Логика деформации как духовной
коррективы аморфного сырья памяти сменяется ее вульгарным
двойником – утрировкой, <…> пластической вульгарностью шар‐
жа»2. Еще один изъян – не реализованная в полной мере тенденция
к «превосхождению экспрессии изнутри». Об этом Иванов говорит
применительно к творчеству Басина: «Видимое превосхождение
экспрессии дается художнику дорогой ценой духовного истоньше‐
ния, усечения духовного и творческого спектра»; «Страсть не про‐
светлена, она лишь отринута, отчуждена созерцанием»3. Третий
соблазн – возможность спекуляции на теме или приеме, «нарочи‐
тость». С неодобрением говоря о моде на сюрреализм в подполь‐
ном искусстве – «мелко надрывный, духовно‐бесполый, формаль‐
но‐игривый», Иванов видит моду и в ставке Рапопорта на эксплуа‐
тацию «гротескного бытописания»: «Приметы сознательной
“национальной” ориентации в жанровых сценах Рапопорта высту‐
134
пают демонстративно. В графических листах <…> эта декларация
“национального” становится назойливой и бессодержательной»1.
Вдумчивый наблюдатель, М. Иванов стремится не просто
установить некий баланс утрат и обретений в живописи группы
«Алеф», но понять драматургию отношений современного худож‐
ника со временем, требующим разом и «отказа от прописей виде‐
ния», и обретения «духовной цельности»2. Опыт арефьевцев важен
здесь как типологически значимый случай «переизобретения» жи‐
вописного языка, выработки форм пластического освоения рас‐
павшейся действительности. Со всей определенностью эта мысль
звучит во фрагментах работы, посвященных Арефьеву: «Скользя‐
щие приметы сообщают работам художника точный исторический
адрес. Перед нами послевоенная сталинская Россия – надрывный и
жестокий быт ее городских задворков. <…> Мир Арефьева тесен и
душен. <…> Погружаясь в его работы, испытываешь тягость безыс‐
ходности <…>. В них, однако, глухо бьется подлинная боль, а с нею
– подлинная жизнь и подлинное искусство»3.
«Пластическое напряжение», обращенное к «ужасу и хаосу
жизни» и способное заключить его в экспрессивную живописную
формулу, – вот что привлекает М. Иванова: «Отвечая тайной жажде
времени, Басин ищет абсолютные начала, универсальные возмож‐
ности жизнечувствия. Он обретает их в сфере формальной аскезы –
очищая язык своей живописи от всего необязательного, субъек‐
тивно‐зыбкого. <…> Экспрессия фактуры изживается как соблазн.
Напротив – природная нетронутость материала, его органика –
становятся предметом особого внимания»4. «Правда и ценность
честного исповедания души», «спонтанная органичность итога»,
закрепленная в «пластической формуле», превращение «порыва» в
«предмет медитации» – все это искупает для критика изъяны вы‐
ставки; что же до обсуждавшейся в связи с ней «еврейской тради‐
ции русского искусства», то этот вопрос призваны «решить не сло‐
ва деклараций, а энергия и честность сегодняшних творческих и
выставочных усилий»5.
Как показывает обзор, многие особенности самиздатской ху‐
дожественной критики производны от универсальных для «друго‐
го искусства» принципов организации коммуникативной среды.
135
Художественная критика самиздата оказывается набором суще‐
ствующих независимо друг от друга дискурсов и отдельных выска‐
зываний. Изолированность участников коммуникации, поверх‐
ностность интеракций, недоверие к сложным формам рефлексии
делают наиболее востребованной «свободную» структуру текста.
Жанрово‐стилевой синкретизм отражает «экзистенциальную»
насыщенность бытия, его ускользание от любых историко‐
культурных объективаций и параллелей.
Строгая рациональность, включающая экспликацию оценоч‐
ных предпосылок и мотивированность суждений, выступает как
исключение из правила. Предрасположенность к монологичности,
к предельности высказываний, к эзотеричности автометаописания
преодолеваются только целенаправленным усилием. Там, где это
усилие вознаграждено, «экзотичность» предопределяет свободу
оценок, оригинальность интерпретативных моделей, яркость сти‐
левых решений.
июль‐август 2013
136
III
СТИГМАТЫ И ПАЛЛИАТИВЫ
стихотворении «Подруга пидора»: «Он был так нужен, как мартир / той като‐
лической козе»).
2 Секацкий А. Эстетика в эпоху анестезии // Критическая масса. – 2004. –
139
В «Русской версии»1 несовершенство трактуется как важней‐
ший принцип мироздания, в котором все, согласно ерофеевской
формуле, происходит «медленно и неправильно»: «Когда бы у меня
была душа <…> она была бы даун и левша». Близость «бесплотного
мира» расслаивает письмо на «легкие» и «тяжелые» «фракции», ста‐
вит между поэтом и миром «оперные огненные хоры», в которых
гибнет все преходящее. «Очерк невозможного земного» превраща‐
ется в повествование о балансировании на грани бытия и небытия,
об экспансии «царства теней»: «Скажи, брезглив, сторожевой: / Ты
видишь ли туда огонь? / Чума молчит / И на коне один в седле».
В «Черных костюмах»2, в отличие от нарочито сдержанной
книги «Лена и люди», целое строится вокруг «растерянности» и
«хтонического ужаса»: «Меня оставили сила, доблесть и гордость, /
Честь, любовь, сострадание, другие человеческие чувства». Задача
поэзии в этой помраченной реальности – искать и находить отве‐
ты: «Надо изучить работу шифровальщика / Уже изучена работа
плакальщика / Шизофреника».
«Расшифровать» текст бытия может только «стигматизиро‐
ванный»: «Я помню поэзию / Как то, что сопротивляется / Паллиа‐
тиву // То, что <…> вспарывает кривду / Как кривой ятаган в но‐
чи». Для этого потребны особые ресурсы высказывания – «нечто
быстрое, действенное и бедное, / означающее распад, несовершен‐
ство» – «анекдот, карикатура, частушка, / надпись на заборе».
«Бедность» и «быстрота» образуют у Фанайловой две незави‐
симые линии в поэтике, отношения между которыми, как показы‐
вают ее последние книги, могут быть конфликтными. И одно, и дру‐
гое репрезентирует то, что ускользает от запечатления и в силу это‐
го разрывает форму. «Негативная самоидентификация» 3 в этом
смысле – лишь часть более обширной программы, ориентированной
на эстетику возвышенного в ее лиотаровском прочтении, а значит,
на последовательное «разрушение любых конечных смыслов»4.
85, 29.
3 Липовецкий М. Негатив негативной идентичности. Политика субъектив‐
143
к псевдо‐литовской королевне / у той / вычесывают с мясом / ре‐
пейников из кос корону / иное в очередь за квасом».
Степень личностной наполненности слова в книге вообще ве‐
личина переменная, в частности, потому, что одним из ее «авто‐
ров» является гетероним Иннокентий Анский. В отличие от лите‐
ратурных масок, гетеронимы, как поясняет поэт, «существа само‐
стоятельные и одушевленные», и «у каждого свой язык»1. «По‐
требность в раскрепощении поэтического языка, в извлечении но‐
вых интонационных и смысловых возможностей»2, направляющая
опыты такого рода, «расслаивает» слово, выявляет в нем присут‐
ствие разнонаправленных смысловых векторов.
Такая расщепленность «я»‐«мы» задает еще одну важную ми‐
ровоззренческую координату: контраст присутствия и отсутствия,
знака и бытия. Появление «диафильмов» в этой книге глубоко не
случайно, поскольку стремление к «расслоению» бытия находит
свой предел в том противопоставлении «studium’а» и «punctum’а»,
который, как считается, свойствен фотографии3.
Это не просто контраст предсказуемого и случайного,
нейтрального и аффективно заряженного; здесь важна драматур‐
гия вглядывания. Изображение в «диафильмах» создает поле
бесконечной рефлексии, поле взаимоотражения слов: «воскресе‐
нье в воскресенье не состоится. воскресенье перенесено на суббо‐
ту. суббота непереносима как семь пятниц на неделе».
Взгляд реконструирует связи, раздает имена, выстраивает ми‐
зансцену: «пчелы нас покидают, – говорит свидетель. пикник 50‐х?
я еще не родился. большинство лиц нечеловечески красивы.
неужели некоторые из них живы?» Выверенная «режиссура» виде‐
ния даже увядание делает прельстительным: «и яблоко щекой
упругой / настойчиво ждет поцелуя, / гнилую же так долго прячет,
/ что целое наполовину / беззлобная земля всосала».
«Февриюль апрелютень» создают слипшуюся череду дней, в
которой «ранение» связано не с множественностью проекций
субъекта, но с упущенными возможностями («то что недочитано
под партой / никогда не дочитать на перемене»), с принятием
«расползающейся ткани» бытия как неотменимого условия суще‐
«Camera lucida».
144
ствования: «для византийских законов / для элегий потребен /
бинт марля / соленый огурчик / нейрохирургия».
«Тропа» из «точки схода» в «точку исчезновения», «из языка в
безъязыкое» позволяет указать на еще одну значимую координату
книги: на отрицание смысловых и языковых конвенций. Задача
поэта – не просто расчистить поле видения, но увидеть то, что уви‐
деть нельзя: «все будет прозрачным даже броня и / короста / все
будет открытым даже то, что захочешь / закрыть».
В этом смысле с книгой Г.‐Д. Зингер можно соотнести такой
тип сознания, для которого характерны образы, «не сводимые ни к
какому изображению, а располагающиеся между изображения‐
ми»1. «Скользящая» референция развоплощает зримое, создает
особую, сновидную реальность
Сны в этой книге – отдельный, самостоятельный сюжет,
«снюсь и мисюсь / в нем нежно обнялись». Сны не снятся – их
«снят», им свойственна особая «повестка ночи», в них проступает и
логос, и гротеск бытия: «сон о логике сновидения / снился мокро‐
му от слез человеку / тот решил что ему снится / сон о логосе сно‐
видения / и даже запомнил два слога / ыш и тобр».
Комическое в этой смеси – важная краска: недаром эпиграф
«Урока» отсылает к комедийному тексту, построенному на мака‐
ронической речи. Взаимная непереводимость «языка» и «безъязы‐
кого» программирует в тексте разные регистры чтения, заставляет
воспринимать игры с омографами, омонимами и паронимами как
опыты по дешифровке скрытых связей бытия.
«Снотворный размер рифмоплета» служит в книге Г.‐Д. Зингер
«инвентаризации» неочевидного, остановке «прекрасного», кото‐
рое, кажется, никто уже не может «опознать». Впрочем, у читателя,
если он способен видеть «беспризорные сны», всегда есть шанс пе‐
режить как абсолютную реальность «окно дверь комнату остров»,
«сухие ягоды терна / в прах растереть».
145
НЕРАЗМЕННОСТЬ АНТИКВАРНОЙ ЛИРЫ
147
ривает «я» «инструментально» – как функцию, позволяющую ар‐
тикулировать «общие переживания» или «укрупнять» личный
опыт, «подчиняя [его] мифу» (309, 360).
Нетривиальность предлагаемых решений обусловлена четким
набором представлений о сути поэтического, твердой верой в то,
что поэзия – это искусство, которое «своим существованием дока‐
зывает бытие Божие», а значит, дело «высокоинтеллектуальное и
предельно осмысленное» (275‐276, 445). Впрочем, эта убежден‐
ность отнюдь не означает расположенности к априоризму, что со
всей очевидностью доказывает содержание требований, предъяв‐
ляемых Амелиным к поэту.
Первое из этих требований – ученость как условие творческой
свободы. Амелин считает обязательным для поэта знакомство с
такими представлениями о лирике, которые расходятся с совре‐
менными; поиск того, что выходит за пределы «намозолившей ухо
просодии». Закономерно, что предметом его интереса оказывают‐
ся разного рода «экзоты» – полуфольклорная старообрядческая
поэзия, третьестепенные, по общепринятым представлениям, ав‐
торы прошлого, тексты‐уникумы, по разным причинам не полу‐
чившие необходимого резонанса.
«Языковое творчество, – пишет Амелин, – призвано разрушать
всякую косность и проветривать застоялую затхлость ради создания
новых словесных отношений» (399). Однако «новаторский азарт» ва‐
жен не сам по себе, а лишь в связи с созданием иератической «гнутой
речи». Поэт должен «пересоздать и поэтизировать» бытие, в этом его
обязанность, а для этого необходимо выйти за пределы разговорной
и прозаической речи, отказаться и от «гладкописи» традиционализма,
и от неоавангардной «плохописи» (320, 400).
Третье требование – чувственный ореол стихотворения.
Принципиально не принимая формалистский анализ, Амелин
настаивает на феноменологической цельности текста‐бытия, на
том, что «звукосмысловое единство» лирического высказывания
не сводимо к образующим его «костям и тканям» (275). Его «мели‐
ка» и «химера» принципиально ауратичны, они требуют читатель‐
ской вовлеченности в «неслыханное». Но чтобы это «неслыханное»
состоялось, слово должно быть «концентрированным», настоян‐
ным на молчании1.
151
ВЫХОД ВСЕГДА ЕСТЬ
репрезентативности.
3 Ахметьев И. Стихи и только стихи. – М.: Б‐ка альманаха «Весы», Изд. квар‐
1 Ахметьев И. Стихи и только стихи. М.: Б‐ка альманаха «Весы», Изд. квар‐
155
движной»; в 2012‐м время движется, а терпение превозмогает все:
«когда я жду / я уже не жду / и как бы не нуждаюсь дождаться /
так и дожидаюсь» (44).
Вне социальной темы, пережитой поэтом исключительно бо‐
лезненно и глубоко, его лирический дар обнаруживает важное ка‐
чество, умело оттененное составителями: чувство баланса. В новой
книге два полюса: лирический и юмористический, причем и там, и
здесь переживание намеренно смягчено. Новая книга Ахметьева –
книга снятого драматизма, «мягко собирающегося слова»1. Это
вполне очевидно в работе с материалом, с обрисовкой лирической
ситуации.
Средоточие юмористического в текстах Ахметьева – конеч‐
ность, замкнутость на себе самом, склонность к абсолютизации
личного: «живу в недоумении / почему меня никто не любит» (22);
фокус лирического – в том, что размыкает ход времени, меняет це‐
леполагание, выявляет подлинность бытия: «посмотришь на звез‐
ды / пойдешь не спеша» (38). Минималистическое, тем самым,
предстает в необычном ракурсе: не как знак деструкции бытия, а
как знак его полноты: «клетка веток / сетка волос / свет солнца /
любимый голос» (52).
Сложная простота ахметьевской лирики, богатство интонаци‐
онной нюансировки, внимание к детали удачно дополнены типо‐
графским решением книги. Оформление И. Бернштейна и иллю‐
страции М. Грачевой хорошо «рифмуются» с поэзией И. Ахметьева,
и, подчеркивая ее «домашность», не дают забыть, что она заслужи‐
вает самого вдумчивого прочтения.
159
В том же ряду – игры с фонетическим переразложением слова,
с «остранением» его звуковой формы: «пестрел дым и стрел дым /
сорвался на трасс лед / и рук породней лет / успел вырубить им».
На этот прием накладывается соединение синтаксической дву‐
смысленности и «ненормативности» семантических связей: «све‐
том вывернутым ядом / прекословящая тень / просочившаяся ря‐
дом / пресекается в плите».
Осложнение отношений внутри словесного ряда отражается и в
семантике. Так, у Бородина нередки «изнаночные» метафоры, когда
отношения между вещами или признаками вещей нарочито пере‐
вернуты: не ветер срывает пилотки, но «ветер сорван с пилоток»,
сердцевина не плотна, а «пустотна» – это «дно» и «корона» и т.п.
Этот прием дополняется «компрессивной» метафорой, в кото‐
рой основания для сопоставления вещей либо «спрятаны», либо
осложнены дополнительными тропеическими отношениями: «ты‐
чется точкой лада в удар осинки / падающий солдатом окоп уда‐
ра». Разумеется, не обходится и без катахрезы, семантически
«сдвигающей» слово: «кости глоток костей».
Слово В. Бородина, воспринимается ли оно как «заговор и
причитание»1 или «исследование феномена сопоставления»2, все‐
гда органично; в нем есть погруженность в инаковость вещей и че‐
ловеческих отношений; в нем «формируется новая гармония»3.
Гармония – самый неожиданный дар, который может получить чи‐
татель, и за него, конечно, следует быть благодарным.
скобках.
2 Дашевский Г. Сумеречный потлач // Коммерсантъ Weekend. – 29.02.2008.
167
но повтор выступает здесь средством расподобления схожих кон‐
струкций. Строка «часовой не кончается», помещенная в «хроното‐
пическом» ряду, создает эффект предельного замедления движе‐
ния. Констатация того, что он «все менее замечается», вводит ука‐
зание на градуированность состояния, на повторяемость действия.
Строки «в теле смерть ощущается / но словно бы измельчается»
вносят идею совмещения исключающих друг друга состояний.
«Непрозрачность» текста – результат сведения к нулю инер‐
ции «узнавания». Логика вещей в художественном мире Степано‐
вой предполагает разомкнутость причинно‐следственных цепей.
При этом новый строй бытия, предполагающий обратимость
предметных признаков вещей и фрагментарность линий детерми‐
нации, преподносится как естественный. Закономерным в этой
связи представляется вывод, что в основе текстов М. Степановой
лежит «поэтика неостранения», нарочитый «отказ признать, что
незнакомое или новое необыкновенно»1.
В «Киреевском» этот принцип «неостранения» реализуется
двояким образом: как наложение разных носителей речи/сознания
или разных ипостасей вещей/субъектов, делающее условной лю‐
бую их идентификацию, и как совмещение «нестыкующихся» ис‐
тин, в результате которого возникает рассогласованность реакций
и оценок, распад реальности на ряд независимых «миров».
Примером, отражающим первую закономерность, является
стихотворение «Не жди нас домой, дорогая…» (49). В нем несколь‐
ко раз изменяется ракурс изображения. Начинается текст как про‐
щальное письмо с фронта, но перспектива меняется, и послание
оказывается обращено уже из потусторонности: «И те, кто здесь
недавно, / И те, кто уже давно, / Лежат во тьме, как домино <…> И
между нами земля течет, / Густая, как вино»2. Еще одна смена ра‐
курса – и голос предстает фикцией, условным конструктом, у кото‐
рого не может быть никакого носителя: «Мы были людьми. Теперь
мы / Белковая уха».
Примером второй закономерности может служить текст « –Ах,
мама, что у нас за дворник…» (13). В нем сосуществуют два непере‐
секающихся поля знания. Одно поле связано с «дочкой», реакция ко‐
торой на таинственного «дворника» включает в себя и раздражение
– С. 222, 228.
2 Дашевский Г. Непреодолимое отсутствие границ // Коммерсантъ
1 Там же.
172
СЕМЬ ВИНЬЕТОК
174
ской поэзии», обретает силу, полноту, убедительность: «Цуй чутче
тютчева / с коровы роковой / колокола тебе на око / так ешь фон
дня пей тан // В этом ласковом сиянье, / В этом небе голубом / Есть
улыбка, есть сознанье, / Есть сочувственный прием».
18 июля 2014
177
СОГРЕТОЕ ЗЕРКАЛО
178
В этом движении «возвращения» – к самому себе, к внутрен‐
нему средоточию – важнейшим ориентиром должен был стать
«дом» как образ включенности в предданный человеку порядок, но
«дома» уже нет: «сырая стена сарая / калитка кривая / вот все что
осталось». Содержанием «возвращения» оказывается само стрем‐
ление вернуться: «твоя дорога домой / единственный дом //
наверное». «Ключи от дома залиты льдом», да и сам дом – «гиблое
место, полное песен».
«Песня» в поэзии Д. Воробьева – слово не случайное; с ним
связано переживание поэтического как того, что единит – и людей,
и сам мир; «песня» – это состояние‐пространство: «пение о снеге, в
котором всем хватит места, стихает». «Песня» – приют «простого
порядка»; здесь есть место и для хора, и для солирующего голоса;
но в то же время «греться песней» – значит «согревать зеркало па‐
тографий», становиться частью «литургии зла и мороза».
В этой обратимости семантики можно увидеть отражение все
того же сюжета перехода: «что впереди еще что / несколько книг
похорон / нерожденных детей хоровод / бесконечная пыль // бол‐
товня», а можно – отражение более глубокой коллизии: выбора
между молчанием на родном языке и песней на чужом: «что ты
выберешь / проснуться в тишину снегов / холодных родных язы‐
ков / или песню о снеге / любимую песню о снеге / чужую теплую
шершавую».
Сведение едва ли не всей жизни к неширокому набору легко
вычисляемых вариантов вызывает два вопроса: можно ли сопро‐
тивляться наступлению пустоты и есть ли что‐то, неподвластное
этому наступлению? Ответов нет – как нет их и в самой жизни: «по
сюжету сразу стужа и полночь / поля полные снега // время дей‐
ствия неимоверно замедленно // падший спит спиною на север / в
панцире спазма». «Черновик песни»: «крупинка соли», «ключ».
Слово, «подарок бессонниц», у Д. Воробьева подчеркнуто обес‐
цвечено, лишено оценочных акцентов. «Импрессия образов» повер‐
нута «молью наизнанку». И вновь в этом ходе прочитывается не
только личная стилевая аскеза, но и общая сегодня утрата веры в
бытийственность слова: «прогорклое общее горло / фотограф раз‐
говоров // болит ломит трещит // фигуративный жест / инверсия
казуса в узус // иногда слово Слово / пишется с больной буквы».
В основе этой лирики – поэтика «разреженного» слова, здесь
важны архитектура пауз, конфигурация нелинейных связей. Сти‐
хотворение требует от читателя внутренней собранности и не‐
предвзятости, ибо является опытом вслушивания. В этой обра‐
179
щенности к ускользающему – весь смысл формообразования с его
очевидной отсылкой к «неоавангардным» практикам: «основная
задача / рассматривать вещи насквозь», «поправлять буквы».
Здесь можно наметить несколько линий возможного поиска.
Самая очевидная – стремление показать многовариантность чле‐
нения звуковой массы, выявить фактурность звучащего слова: «и \
исподволь \ подваль‐ // ный холод \ длит \ тлит \ злит‐ // ся». С
этим неразрывно связано стремление уловить вызревание акцен‐
тов внутри становящейся поэтической фразы, ее нюансировку:
«отчаяние /// уходит /// остается /// пребудет /// пустота ///
разъедающая // чего‐то границы».
Слово увидено в развертывании речи, здесь нередки случаи
его «двойной адресации», включенности в момент чтения в разные
ряды, когда сегментация фразы позволяет каждое новое звено
прочитывать «вперед» и «назад», и как финал, и как начало: «когда
же /// песня /// зазвучит /// вспышка /// на языке /// тишины
/// свобода /// камня /// легка ли». Такая «свобода‐тишина» –
несомненное обретение, возможность хотя бы в слове ощутить
«счастье‐зиму».
Слово «счастье» почти невозможно отыскать в обширном
«снежном» вокабуляре; это едва ли не большая редкость, чем упо‐
мянутый поэтом «зимогор». Что может ему соответствовать?
«Мост свежести», «распахнутый над нищим гумном»? «Хор стри‐
жей, сверлящий сонорный узор»? Ответ заключен в самом «при‐
ближении к слову», в переопределении очевидных истин.
4 января 2014
180
ПАНИЧЕСКИЕ ИДИЛЛИИ
4 февраля 2014
183
СКВОЗЕТТА ИЛИ НОНПАРЕЛЬ
186
КАК РАСПУТАТЬ ВЕТЕР ДНЕВНОЙ
188
Погруженный в мир вещей, поэт занят прочерчиванием их
взаимных тяготений; переназывание реалий и проблематиза‐
ция их признаков – характерная примета этого занятия: «Ржав‐
чина разъедает волны – / назови ее прошлогодним листом / или
отражением утра: / дыра все равно – в пруду».
В создании семантических шифров обозначаются несколько
стратегий. Одна из них связана с появлением в тексте своего ро‐
да ассоциативной парадигмы, которая, в отличие от разверну‐
той метафоры, предполагает постоянную смену признаков сопо‐
ставления и растождествление соотносимых реалий.
Характерный пример – стихотворение «Чувство твое не от‐
лично от многих». Здесь два полюса – субъектный и объектный
– связаны через образ поедаемой плоти. При этом каждый из
полюсов дан в нескольких проекциях: «прожорливый климат»,
«верхний простор», «звериная жара» – «плоть чувства», «состав
души», «мясо маков».
Этот двойной ход – связывание и расподобление реалий –
позволяет решать две основные задачи. Первая – фокусировка
значения. В стихотворении «Вечерам вручен – единственный
пруд» так конкретизируется топос: «выпасать просторы» – «вы‐
гнанные пространства» – «луга душного света».
Вторая задача – расщепление ассоциаций. В стихотворении
«Сугроб, ты – обобщенье выстрелов» «снегопад» разнимается на
ряд ассоциативных линий: это линия оружия: «жерло», «вы‐
стрел»; линия причин: «источники войны», «нутро войны»; ли‐
ния мужества: «сдавшийся пейзаж», «переход атаки».
Отсылка к сложному узлу ситуативных связей создает дво‐
ение смыслов, обусловливает появление альтернативных ис‐
толкований текста или отдельных его частей: «Мы тоже зна‐
чимся внутри плода: / а кто мы – в свете садовом? / Мякотные
трещинки, червяки / или невнятные соки?»
Игра со значениями возвращает поэта к дорефлективному
единству мира, открывает возможности для перераспределения
акцентов внутри лирической ситуации. В основе образа оказы‐
вается множество разнонаправленных метонимических сдвигов,
отменяющих узнаваемые связи вещей.
Самая простая модель такого сдвига – описание детали си‐
туации в терминах целого, и целого – в терминах детали. Так в
тексте о сыром осеннем вечере появляется «промокший разго‐
вор», в миниатюре о деревенской комнате – «дощатый свет», а в
стихотворении о городских окраинах – «нашатырный квартал».
189
Эти сдвиги иногда создают целый ряд последовательных
смещений, показывая и спаянность признаков внутри ситуации,
и неравновесность любых связей в ней: «Кошка в солнечном
пятне / недовольно дергает хвостом, / словно размешивая тер‐
расный / нагретый треск, загустевший вглубь».
Главный результат опытов такого рода – эффект упраздне‐
ния субъект‐объектной оппозиции, выход в поле «медиума», где
бывшие полюса многократно опосредуют друг друга: «Ветер
вращается в жаре, / на себя ответственность приняв / за фразы
прохлады пернатой, / за ничью крылатую хрипотцу».
В лирике Порвина этот ход порождает два значимых след‐
ствия: такое использование олицетворений, когда субъектность
оказывается едва ли не сведена к грамматической условности, и
активное освоение «инструментальных» метафор, помещающих
«я» в непривычный «вещный» контекст.
«Сумрак», надев «листвяный простор», «сидит под дере‐
вом»; «тепло своевольно смотрит»; «пейзаж» «топчется в меж‐
рамной духоте, не решаясь войти». Человек сведен здесь к со‐
стояниям – причем не своим, а мира: «Ощутите шорохом в пепле,
/ знайте затишьем в феврале: / первое в пошаговом пекле – /
это человек, пригнувшийся к земле».
Эти изменения захватывают и слово, которое обретает спо‐
собность к овеществлению («отдать бы под охрану свое ничье»,
«домой вернемся, в жданное слово тоска»), а вместе с тем обна‐
руживает условность любого соотнесения с вещами («где сок
созревшей волокиты, / называемый тобой – добро?»)
Мир, в котором столь значимы семантические нюансы,
структурен, но не фактурен; строй вещей здесь важнее формы.
Оттого единственный повторяющийся мотив связан с «анато‐
мической» слагаемой реальности – это «волокна» и «нити»:
«Лучше смолчать, чтоб стало пряжей – / не слово: столько кру‐
гом лежит иных / нитей».
«Волокна» могут прочитываться как «мякоть» вещей: «Све‐
жее мясо полуденных маков / пластают, разделяя на тоску / и
северный ветер», а могут интерпретироваться как «текстиль»:
«Скорость корпела над узором», сплетая «пыльные шорохи, тра‐
вы и мельканье / деревенских нагретых домов».
Образ «ткани» при этом соотносим с самым широким кру‐
гом реалий: «влажные нити борозды» «разматывает плуг»; «над
речной отсырелой душой» «сплелись волокна нежности позд‐
190
ней»; «небо с полем переплетено», не «распутать ветер днев‐
ной»; из «тряпицы наших имен» не «выдернуть нить».
«Текстильный» мотив получает многолинейное развитие,
обнаруживая целый ряд иносказательных проекций, связанных
с «выжиманием» («набряклый сыростью разговор – / разок пе‐
рекрутит, выжимая, / березняк»), «глаженьем» («на ожидании с
узором тканым / складочку грусти проутюжь») и т.п.
«Вытканный рисунок временной» связывает разные прояв‐
ления «текстильного» мотива, а вместе с тем выявляет его клю‐
чевую роль в характеристике пейзажного «простора»: «Внятным
марлевым мраком / прудов над пожухлой листвой – / обмотают
порхание, вспухшее / от ударов о ветер садов».
«Парусная погремушка», «полотнища звучаний» учат голос
«врастать в себя», «бессловесностью обращаться к душе». «За‐
бранный в любованье», поэт адресуется к волне, шмелю, пере‐
мене погоды. Следуя за ним, читатель тоже может ненадолго
увидеть себя в роли того, «кем вечер выбрал побыть».
191
IV
ЖИЗНЬ С ТАЙНОЙ:
О ПРОЗЕ Е. ХАРИТОНОВА
192
тому, чтобы духовно «разоружиться», «преклониться». «Героизм
слабости», «восхищение перед теми, кто ничего не превозмог».
В мире Харитонова самоценны т. «убийственное обаяние», т.
способность вызывать «умопомрачение». «Неутолимая и беско‐
нечная» любовь – от обделенности этими дарами: «У меня такой
одухотворенный вид, что со мной никто не хочет целоваться. Все
равно что целоваться с книгой».
Суть харитоновской версии гомосексуальности – в погоне за
своей целостностью: «любят того кем хотелось бы быть и невоз‐
можно быть». Выигрывает тот, кто внушает любовь – т.е. тот, кто
останавливается: «вы (вы вы вы) мне нужны показывать вам свое
равнодушие».
Органический драматизм отношений, вызванный разно‐
устремленностью интересов: «Я хотел его замкнуть на себе. А ему
урвать от жизни», «пленять других». Отчаяние, самоирония не без
жеманства: «Пошел я как‐то посидеть к себе на могилку. Съесть
яичко за свое здоровье».
Отчаяние – нерв прозы Харитонова: «тоска – это мой дом». От‐
чаяние – от жизни «на разрыве двух миров», связанных отношени‐
ями взаимоотрицания: «мира семейности» и «бессемейности»: «И
не бояться обжечься. Ну и что. Отошел и пошел дальше. (Отошел и
заплакал)».
Харитонов презирает общество нетерпимости, в котором ина‐
ковость «очерчена неприязненной чертой». Но в его версии мира
возможность «пожизненно быть подсудимым и не веселиться» –
неотменимая норма самосознания, а «слезы над бездной» – «самая
большая радость».
Драматическая основа прозы Харитонова – в смещающейся
границе миров, разделенных прозрением‐узнаванием. По одну
сторону – мимикрия, конспирация («облокотился по‐юношески,
без умысла»), по другую – обморок, головокружение («расходимся
как не помню, здесь выпало место»).
Энергия, питающая личностное бытие, – шок от перехода из
одного мира в другой. В этом смысле Харитонов – писатель со‐
блазна, «хан восточного коварства», мастер «заветных», «золотых»
слов, черпающий силу в «фатальной правоте» чуждого ему этиче‐
ского порядка.
«Вычурность» и «ажурность» его речи – следствие «мечта‐
тельности», отчуждающей от всех и вся: бывает, «мечтательность
развивается до таких пределов, что если кто‐то рядом, даже мол‐
чит, все равно своим присутствием мешает мечтать».
193
По Харитонову, можно обладать общим секретом, но не общей
тайной: «При дружбе или любви накапливается невысказанность,
и в один момент вся связь рвется». «И вот писатель все больше и
больше отъединяется от всех, все глубже и глубже заходит в свой
тупик».
Возможность «дописаться до своего узора» и «найти свой ту‐
пик» равноценны. «Тупик» – спасение от всего «отвлекающего», от
всех «нагромождений», утяжеляющих жизнь: «Вот я лежу и
уткнулся и согрелся как котик, и <…> вот я в своей точке. Человек,
у которого вся жизнь на кончике пера».
Харитоновский герой, «человек уединенного слова», никогда
не соблазнится «корыстью поэта превратить людей лишь в потря‐
сенных зрителей своей души». В «искюсстве тонком погруженном»
он ищет возможность «пробиться к честному слову» – к слову, об‐
ращенному внутрь себя.
Отсюда – отвращение к публикабельности, к «рукописям, пе‐
ревезенным в пизде»: «Самый великий писатель с тех пор как зем‐
ля попала в Созвездие Рыбы – Иоанн Богослов – никогда не изда‐
вался отдельно. Оба его сочинения мы знаем только по альманаху
под названием Новый Завет».
С писанием такого рода «ничто не соединится»; «надо, чтобы
ничего в жизни не было: никаких успешных дел и притёртого кру‐
га людей, и тогда! и тогда! только тогда в душе то, что надо». Воз‐
можность «сладко запасть в сердца» покупается, т.о., лишь тоталь‐
ным вычеркиваньем себя из бытия.
«Слезка», «катающаяся в сердце», – вот что занимает человека
тайны; возможность запечатлевать то, что «хорошо смотрится
лишь во мраке». «Меня нельзя ничего попросить сделать. <…>
Только дремать на солнышке. И солнышка нет. Если бы я завтра
умер, я бы не огорчился».
май 2011
194
LIEBESVERBOT:
О «ДНЕВНИКАХ» АЛЕКСАНДРА МАРКИНА
195
Интерпретация обладания как тотального проницания, всеце‐
лой обозримости; привязанность к «вдохновляющим костям», к
разъятой телесности, к «печальной жизни синяков».
Важнейшая коллизия – соотнесение себя с тем, что противо‐
речит привычному «амплуа плесени»; балансирование между «пи‐
дором‐недоёбышем» и «academical queer».
Застекленный буржуазный рай с одной стороны и «царство
неиспользованных презервативов» – с другой; вечный соблазн
«умереть спектакулярно, с пафосом и истерикой».
Главное обретение книги – отчужденность, которая позволяет
рассказчику вынести переживание за скобки: «Некоторые люди –
как дорогие вещи: очень хочется ими владеть, но непонятно, зачем».
Отчужденность не раскрепощает, не несет катарсиса – она ста‐
билизирует распавшийся и патинированный мир: «Те, к кому ты ис‐
пытываешь привязанность, живут жизнью, в которой тебя нет».
Немота желания – главный травматический фактор; перед ней
отступают даже «вымученные оргазмы»: «Как сказать красивому
человеку на улице, что хочешь с ним ебаться? Dis‐articulated».
Функция текста в этом мире – указывать на зияние «подлинно‐
го»: «Романы компенсируют непрозрачность чужой жизни», но
«слова – это мыльные пузыри, лопающиеся от столкновения».
Литература учит «только одному: сдаваться»; «филологи –
люди, неприспособленные для жизни». Изначальную «пустоту»
письма уравновешивает интерес к «жуткому» и «профанному».
Поиск «подлинного» превращается в летопись «дегенеративно‐
го мира». При этом эмблемой смерти оказывается не только «рука в
перчатке, торчащая из‐под снега», но и «надписи на стеклах метро».
Писать – что заваривать чай разных сортов – есть способ разно‐
образить рутину бытия. Оттого апология дневника здесь весьма
специфична: «Хочется поговорить, но не с кем, а если подумать, то и
не о чем».
Жизнь «в страдательном залоге, в сослагательном наклоне‐
нии» создается протяженностью ожидания, поиском своих «окра‐
ин»: «Нечего рассказывать – значит, уже не нужно жить».
Когда «прохожу мимо своего почтового ящика, каждый раз за‐
глядываю в него, хотя знаю, что почту приносят только в полдень.
Чего я жду?» Рискну предположить: удостоверения своего бытия.
июль 2012
196
БЛОГ КАК ПРОЗАИЧЕСКАЯ ФОРМА: ПУТИ ТРАНСФОРМАЦИИ НАРРАТИВА
С. 120.
4 Сметанина С. Медиа‐текст в системе культуры: динамические процессы в
С. 156.
5 Там же, С. 78.
6 Маркин А. Дневник [2002‐2006]. – Тверь: Kolonna publications, 2006. – С. 317.
201
машине, и я в их числе: сажусь в ванной перед машиной и смотрю,
очень захватывает»1.
Отдельную группу образуют происшествия, построенные на
несовпадении смыслов для разных участников: «Навстречу два пья‐
ных парня <…>. Один громко говорит другому: давай искать на
бульваре блядей. Тот ему в ответ: блядей нет, вижу только пидоров.
И показывает на меня пальцем <…> Мне весело»2. В этот же ряд це‐
лесообразно поместить бонмо, в которых дается парадоксальная,
неконвенциональная оценка событий и явлений: «Бабушка обна‐
ружила среди моих книг альбом экспрессионистов <…> раскрывает
альбом на репродукции мунковского ”Крика”, спрашивает: эту кар‐
тину что ли украли? <…> И что, она стоит сто миллионов долларов?
<…> Какой же это крик? Это какое‐то …уебище на мосту!»3.
Фабульная сторона текста, таким образом, сводится к открытому
ряду «анекдотов», повествовательных «пуант». Однако это не значит,
что событийность здесь полностью дискредитирована, отнюдь («Не‐
чего рассказывать – значит, нет жизни. Нечего рассказать – значит, уже
не нужно жить»4)) – изменяется локализация и структура события.
Событием оказывается попытка трансцендирования бытийного
горизонта, связанная со стремлением войти в чужую жизнь и тем са‐
мым оправдать собственное существование: «Я одержим подгляды‐
ванием и подслушиванием»5. Главным же маркером событийности
оказывается прельстительное, эротически заряженное: «В метро са‐
мое волнительное – смотреть, как человек, которого ты рассматри‐
вал, выходит из вагона и исчезает из твоей жизни навсегда»6.
Событие в книге Маркина связано с плоскостью воображаемо‐
го, оно предчувствуется, моделируется, рефлектируется – но не про‐
исходит. Грань между бытием и небытием, между реальным и мен‐
тальным оказывается стержнем фабулирования, главным стимулом
к появлению в дневниковом тексте нарративных элементов.
Здесь возможны две линии развития. Одна связана с вообража‐
емым продолжением несостоявшейся встречи, с поиском «изнанки»
чужой жизни, с достраиванием ее предполагаемых связей: «Когда
шел с Наташей в сторону Троице‐Лыково, видел накачанного парня.
202
<…> В руках у него был чистый лист бумаги, сложенный вдвое, и
ручка. Потом он развернул свой лист бумаги и приготовился что‐то
на нем записать. Я весь день думал о нем. <…> Как живут такие лю‐
ди? Почему он был один? Что он собирался записать?»1 Можно при‐
вести и еще один пример, также показательным образом заканчи‐
вающийся вопросами: «Продавец в магазине “Адидас” – очень кра‐
сивый спортивный юноша <…> Через стену – в магазине джинсовой
одежды – одиноким продавцом работал просто симпатичный моло‐
дой человек с обольстительной жестикуляцией. Интересно, встре‐
чаются ли они после работы? Вообще, наверное, про жизнь <…> бу‐
тиков можно нафантазировать потрясающий роман»2.
Другая линия связана с попыткой осмыслить и присвоить чу‐
жое, анонсировать собственные возможные действия: «Денис ки‐
нул в ванной зеленую одноразовую бритву с приклеенной жева‐
тельной резинкой. Жвачку я отлепил и выкинул, бритву оставил
себе как фетиш»3. Стремление проникнуть по ту сторону видимого
и осязаемого программирует поиск самых разнообразных «фети‐
шей», способных выступать в тексте и конденсаторами чувствен‐
ной памяти, и объектами, стимулирующими воображение: «Надо
будет попросить у кого‐нибудь из половых партнеров какой‐
нибудь из его рентгеновских снимков и хранить этот снимок у себя
и разглядывать: что может быть приятней созерцания внутренно‐
стей, вдохновляющих костей близкого человека?»4
Переход границы интимного оказывается тем самым преиму‐
щественным источником событийности, первообразом сюжета как
«перехода семантической границы»5: «Царапина на спине … остав‐
ляет в воображении след, намного более глубокий, чем сама спина
<…> у синяков свой язык, своя печальная жизнь»6.
Для Ильянена, как уже отмечалось, на первом плане находится
«свободный от психо‐тематической зависимости, замкнутый гра‐
ницами автономного представления, на себя обращенный язык»7.
С. 280.
6 Маркин А. Дневник [2006‐2011]. – Тверь: Kolonna publications, 2011. – С. 68.
7 Гольдштейн А. Три прозы о стихах (фрагмент): О романе А. Ильянена «И
А. – СПб. : Инапресс, 2011. – С. 137 (далее все цитаты приводятся по этому изда‐
нию с указанием страницы в скобках).
204
любви (далее – абл)» «дневник уездной барышни (дуб или уеб)»
(141, 178; 169) и в перекодирующих фразу заменах русского на ан‐
глийский, («прекрасные и беспощадные (nice and cruel)», «да, ад –
это другие (hell is other people)»; веселый поселок – «gay village,
gayburg» (174; 178; 167).
Важное значение для прояснения принципов нового «антиро‐
мана» и, в частности, роли в нем повествовательных фрагментов,
играют автокомментарии, связанные с выявлением эстетического
смысла «стены» – ряда последовательных записей в блоге.
Во‐первых, то, что достойно быть записанным, должно содер‐
жать возможность «сдвинуть» реальность или экзистенциально
«переместить» самого пишущего: «Что за чудо эта стена! И кто те‐
бя выдумал? Вопрос, казалось бы, тривиальный ”Что у вас нового?”
Но если задуматься… Это и invitation a l'ecriture. Письмо же всегда
путешествие. Да, диалектика нового старого» (140).
Во‐вторых, запись должна представлять собой законченный
по мысли фрагмент, допускающий включение в упорядоченный
синтагматический ряд: «Стена чем‐то напоминает “карточки” Ру‐
бинштейна. <…> Надо как‐то усовершенствовать “карточку”, ср.
довести до ума колесо. <…> Роман онлайн. Хотя нашему русскому
“роман” … он предпочитал novel» (169).
В‐третьих, «стена» предполагает невозможность радикальной
правки – только «переписывание» («rectification») или «записыва‐
ние» готового текста, состоящего из «атомарных предложений»‐
констатаций: «Экзистенциальная проза, стенография (от слова
«стена»), литература существования. <…> Закрашивание слов (на
стене), письмо по белому» (150).
В‐четвертых, «роман онлайн» оказывается результатом «сте‐
чения лингвистических обстоятельств», развитие текста в нем
диктуется случайно найденной формулой: «Роман о форме. Роман
формы. Формирование романа в разгуле стихий. Темперирование
стихий при помощи магических заклинаний. Решительный отказ
от магии» (151).
В‐пятых, «скрижали майкроблога» предполагают разнонаправ‐
ленность текстового развития; создание словесной формулы – со‐
здание точки бифуркации, от которой расходятся ассоциативные
линии: «План такой: продолжать культивировать парадокс. <…> Со‐
стояние двусмысленности, амбивалентности. Состояние амб.» (154).
Создание «стены слов», в которой «и “величие”, и слезы, и раз‐
деление» (141), предполагает акцентирование зачина, но не разви‐
тия действия; нарративность в этой связи – это конституирование
205
события с закрытой для читателя сетью следствий, уходящих по ту
сторону дневника: «С доктором У. и Никитой ходили смотреть кино
в «порядок слов» на Фонтанке. Femmes femmes фильм французский.
<…>Я даже не знаю, что сказать. Потряс? Будучи легко потрясаемым,
т.е. мало сейсмоустойчивым, этого мало. Откровение» (157). Един‐
ственное текстуально обозначенное следствие этого «откровения» –
желание переименовать текст в «Hommes hommes».
События прошлого также рисуются в виде замкнутых и обо‐
зримых эпизодов, ограниченных в своей способности порождать
следствия – как правило, знаковые: «Когда ездили с А.С. в Копенга‐
ген, Бьорк пошел на кладбище кланяться могиле [Андерсена]. Уже
на самом кладбище началось верчение. <…> И терпя, и кружа, как в
шаманском танце, вдруг нашел другую могилу – С. К. (далее –
Кьеркегора), Успокоился. Нашел Андерсена, взял на память (с мо‐
гилы) розочку. Долгое время эта розочка хранилась у Бьорка в му‐
зее фетишей (ср. музей сновидений). Среди засушенных волос,
ногтей, камешков» (164).
Событие трансформируется в знак и этим исчерпывается. Ес‐
ли оказывается возможным предугадать систему знаков, в кото‐
рых следует мыслить событие, оно не происходит. Показателен в
этом смысле перебор возможных (нереализованных) зачинов
«Highest degree»: «У Бьорка было два доктора. <…>У Бьорка два
ума: передний, задний. <…> У Бьорка нет фотографического аппа‐
рата. <…> Можно продолжать в таком духе: у Бьорка две слабости,
две думы. Stop. Как у византийского орла» (152).
Закономерно, что еще одной отличительной чертой романа
Ильянена оказывается спутанность показателей уникального и
повторяющегося. Связный рассказ постоянно сбивается – и не
только потому, что перемежается ассоциациями и воспоминания‐
ми, но и потому, что всякое происшествие уже встроено в ряд по‐
вторений: «Будни игумена боголюбского (далее – б.) невского ски‐
та‐приюта. Игумен ходит в двух халатах, сирота как Адам (до гре‐
хопадения)» (184).
Маркеры развития действия в «Highest degree» – это ассоциа‐
тивные знаки, условные сокращения, отсылки. «Антироман», та‐
ким образом, оказывается текстом, в котором наброски и заготов‐
ки приобретают значение самоценного художественного резуль‐
тата, а событийность оказывается отложенной, обладающей сосла‐
гательной, «визионерской» модальностью.
Перед тем, как перейти к выводам, представляется целесооб‐
разным обратиться к теоретическим моделям нарративности, вы‐
206
деляющим признаки события. В модели В. Шмида такими призна‐
ками оказываются релевантность, непредсказуемость, консеку‐
тивность и неповторяемость1; в модели В. Тюпы – сингулярность,
дискретность, интенциональность2, хронотопичность3.
Очевидно, что в текстах, представляющих собой переработан‐
ные блоги, не все эти признаки будут значимы. Тенденция состоит
в том, что релевантность (субъективная значимость) и интенцио‐
нальность (интерпретативная преломленность) оказываются бо‐
лее существенны, чем возможность порождать следствия (консе‐
кутивность) или выделенность из череды происшествий (непо‐
вторяемость, дискретность). Последнее обстоятельство, однако,
едва ли правомерно считать доводом в пользу анарративности
рассмотренных текстов.
В. Тюпа, анализируя динамику развития повествовательного
дискурса, указывает, что переход к модернистской литературе был
связан с выходом к «аттрактивной модальности», которая предпо‐
лагает возможность вариативного продолжения сюжета – в этом
случае «открытость, неопределенность референтного события <…>
создает нелинейную, вероятностную событийность самого комму‐
никативного “события рассказывания”»4.
Рассмотренные тексты, как представляется, абсолютизируют
это качество повествовательности, сводя нарратив к возможно‐
сти, к проекции события, пропущенной через множество ассоциа‐
тивных призм, намечающих пути его интерпретации и оценки. В
этом смысле новая проза, созданная блогами, предполагает разво‐
рот к событию как явлению бытийному, изъятому из системы сю‐
жетных условностей и требующему в первую очередь присутство‐
вания, а не включения в интригу.
209
температуру (свою!) я почувствовал, когда старая дама обернулась
на меня; в ее тусклых глазах стоял настоящий огонь».
Риторика острого видения и острого чувства пересекаются в
опыте «преступного», в кононовском романе связанного с «неодо‐
лимостью» соблазна и «бесстрашием» того, кто вступает в его об‐
ласть. «Шоковая» слагаемая прозы писателя соотнесена с такой
интерпретацией «грезы обладания», в которой начисто отсутству‐
ет оценка. Более того, «бездна неведомых смыслов похищения и
пропажи», погружающая в «приторную реальность» одержимости,
расценивается как единственно возможная дорога к своему «я», не
ступить на которую невозможно.
Уход земли из‐под ног, «повисание на стропах» – это норма
для героя, постоянно переживающего опыт инициации – в новую
чувственность, в собственную сексуальность, в опыт истории.
Эпифания и катастрофа накладываются друг на друга, ввиду чего
все рефлексии героя над собственной памятью неизменно пред‐
стают как «апология грозового фронта» (вспомним мандельшта‐
мовское: «Прообразом исторического события в природе служит
гроза»1), когда вся полнота событий сходится к одной точке, к
«апофеозу метафизического скопления ангелов» – и к потопу ис‐
тории, перед которым «никто не успел построить ковчег».
Фабульная основа текста сводится к истории возвратившего‐
ся на родину после второй мировой войны эмигранта, чудесным
образом избежавшего преследований по политическим мотивам и
после разного рода авантюр обретающего относительно безопас‐
ную область существования внутри советского мира. Повествова‐
ние о его жизни в стране, где «все покрывает патина смятения и
испуга», предстает как история перманентного бегства и конспи‐
рации – тем более насущной, что политическая неблагонадежность
осложняется гомосексуальностью или, вернее, устремленностью к
тому, что «не имеет пола», но несет в себе «корень человеческого».
В той мере, в какой герой Н. Кононова – художественная нату‐
ра, история его мытарств – «типовая» реконструкция биографии
человека, связавшего собой две культуры и при этом сумевшего
выжить в «советском гетто». Это не столько «альтернативная»,
сколько «гипотетическая» история – не меняющая фактографию,
но обнаруживающая в ней «каверны» и «пазухи», делающие воз‐
можным спасение.
211
задач. С одной стороны, это роман феноменологический1, постро‐
енный на дешифровке многослойного сознания героя; с другой
стороны – роман авантюрный, воспроизводящий фактуру смутно‐
го исторического времени. Следствием такого рода устроенности
оказывается двойственный характер хронологических связей: ро‐
ман легко разнимается на ряд эпизодов, лишенных временного
измерения, но вместе с тем каждый из них встроен в последова‐
тельно развивающееся повествование.
Отсюда – двойственный характер речи, то нарочито экспрес‐
сивной, стремящейся попасть в фокус любовного волнения, то ме‐
дитативной, увязающей в метафорических параллелях и коммен‐
тариях.
Возможность связать анализ самосознания с быстрой сменой
фабульных коллизий влечет за собой еще одно конструктивную
особенность: естественность перехода между увиденным изнутри
и открытым взгляду «другого». Герой кононовского романа ока‐
зывается крайне восприимчив к тому, что разительно не совпадает
с его внутренней реальностью, а потому во «Фланере» достаточно
много «точечных» выходов в сферу радикально «иного» – то ко‐
роткая цитата с подчеркнутой стилевой фактурой, отчасти сказо‐
вого рода, то «хрусткая примета» исторического прошлого – наро‐
чито документальная, вроде листа отрывного календаря.
В романе можно условно выделить два сюжета – «внутрен‐
ний» (самореализация) и «внешний» (мимикрия), объединенных
мотивом «ловитвы». «Ловчий инстинкт, инстинкт отчаяния и рис‐
ка» вынуждает рассказчика снова и снова искать «точку своего же‐
лания», но он же заставляет «стервенеть» и его следователей, де‐
лая в нем «видимым все‐все» и превращая его в «объект охоты».
Можно отметить и своеобразный хиазм в фабуле, когда в первой
половине романа герой выступает субъектом любовного пережи‐
вания, а во второй – его объектом, и там и здесь не успевая – то
своими чувствами, то за чужими словами.
«Жизнь врасплох» оказывается специфически кононовской
интерпретацией традиционной романной фабулы, в соответствии
с которой герой «или больше своей судьбы, или меньше своей че‐
216
«БЫСТРОСОХНУЩИЙ СМЫСЛ»:
ПРИНЦИПЫ СТРУКТУРАЦИИ ПАМЯТИ В РОМАНАХ Н. КОНОНОВА1
224
POEMS AND PROBLEMS
ках.
225
«Нарциссичное тело», и освобождающееся в полете («выныр‐
нуть поскорее»), и гибнущее в нем («препоясавшись по‐шахидски»),
бегство по ту сторону сценариев, предписанных гендерными роля‐
ми («фертильный феатр»), катастрофическое обнажение внутрен‐
них конфликтов («шалтай‐батай») – весьма характерный для С.
Снытко комплекс мотивов. Мотив, надо сказать, – один из немногих
«работающих» здесь инструментов освоения прочитанного.
Как уже было справедливо отмечено, «минимализм, фрагмен‐
тарность опыта и мозаичность образов» создают у С. Снытко пред‐
метные и ситуативные структуры, «значение которых не обяза‐
тельно желает открыться нам»1. Здесь многое зависит от готовности
читателя следовать путями «едкого и одновременно пылкого вни‐
мания»2, от вовлеченности в эмоционально‐образный строй текста,
для которого важна убежденность в травмирующей природе красо‐
ты, в рассогласованности «быть» и «обладать», единственно способ‐
ной проявить идентичность: «если ветер колет глаза, если теплая
газировка режет и жжет нутро, если вся прелесть мира вдруг подхо‐
дит к тебе с серпом и ножом, – значит, ты вспомнил себя» (17).
При всей краткости книги ее состав оказывается достаточно
репрезентативным, чтобы показать и «развитие метода», и типо‐
логию связанных с ним возможностей. Впрочем, игра с референци‐
ей, затушевывание внетекстового плана делает любую исследова‐
тельскую рационализацию довольно условной.
Точкой отсчета, отброшенной почти сразу после обретения,
оказывается оппозиция реального и воображаемого. Снытко – не
набоковианец, и подчеркивание границы между мирами в его пи‐
сательской практике уступает место их многократному взаимному
опосредованию. Ракурс восприятия постоянно смещается, и по‐
движность «рифленой линзы» создает сюжет.
В первых текстах книги переходы из явного в невероятное
маркированы и объяснены; отношения между разными сферами
строго заданы, и дешифровка этих отношений сделана автором: «В
этой мгле слух уловил тонкий щелчок затвора – словно Дюймовоч‐
ка застрелилась из молекулярного револьвера, – но ты, к счастью,
догадался, что это. Позади стоял N. с новым ”Kodak”» (4). В даль‐
227
«Терпеливое томление» (18) задано восприятием «внутренне‐
го» как «мышеловки» (4). Жизнь в «острых ловушках самих себя»
(26) программирует видение мира как дискретного целого, в кото‐
ром «все распадается, зиждясь» (27). Остановленный взрыв – его
абсолютное воплощение: «в аммонитовом коконе взрыва оптиче‐
ский тигр заморожен маревом ветра эмалевым под обратным ог‐
нем монтажа демаркация крови и лимфы hip‐hop» (39).
В этой конфликтной среде важны не различия оппозиций, а
семантика предельности. Питающей силой стилевого напряжения
оказываются «соты стигмат», эрос, уязвленность: «В тесных белко‐
вых ключах осенний фотограф, на поиски высшего чувства истра‐
тивший связность, прервавшую время в точке исчезновения
взгляда: как в рушащиеся объемы дрожащий ложится воздух, так
(неприметным, но пламенным свистом) ласкающий нож погружа‐
ется в сердце – лучшие ножны» (36).
Один из важнейших лейтмотивов книги, – «вспарываемая» и
«зашиваемая» плоть. «Сон, колкий воздух, будто твою скорлупу про‐
рубают снаружи» (12); кажется, невозможно «гладить и резать став‐
шую общей кожу» (23), и не спасает «короткий стежок, не похожий на
взгляд или вывих» (16). Предельное воплощение мотива – «спектро‐
фобия», самоубийство: «сладость лезвия, шва легчайшая поступь или
верткого яда в провале (в ущелье) кипящая густота» (28).
В «растерзанном цельностью мире» (43) герой «и хохочет и
мучается» (29), даже если «внутри себя уже не осталось “себя”»
(23). Именно с этим исчезнувшим, не заслуживающим разговора
прочерком связаны в книге Снытко подлинные макабр и гиньоль:
«Помнишь номада между рифами в кровавые пену и крем перетер‐
тое тело и фолликулов рвущихся (вывернуться наизнанку) сладкое
пение? <…> И Ганимед конфетку ртутную подносит на ноже» (33).
Слово, репрезентирующее «слипание» оппозиций, напитыва‐
ется разными ядами; с одной стороны, оно лишь косвенным обра‐
зом соотнесено с субъектом речи, с другой – имеет оправдание
лишь в той мере, в какой служит его самопознанию. «Грохот зна‐
чений, лишающихся присутствия» (19), и «волчьи радости, запи‐
сываемые в тихий блокнотик» (17), таким образом, не исключают
друг друга. Слово адсорбирует мир, а значит, вбирает в себя и его
«жареный холод» (28).
Внутренняя выстроенность мотивного ряда книги предопре‐
деляет выработку устойчивой риторической модели текста. В
«Уничтожении имени» можно выделить целый ряд текстов, сде‐
ланных по единому лекалу: это «Праздновать что‐нибудь», «Внут‐
228
ри слова “мы”», «Несбыточный пейзаж», «На привязи», «Как нераз‐
борчив почерк протоколиста», «Если ты умирал – гладить и ре‐
зать», «Rendez‐vouz», «Mnemophobia», «Спектрофобия» и некото‐
рые другие.
Текст – это полая форма, композиционно разделяемая, как
правило, на три или четыре части. Первый фрагмент – экспозиция,
второй и третий фрагменты – детализация образного комплекса и
парадоксальный вывод‐эпилог, последний фрагмент – тезис,
обычно не подготовленный ранее сказанным и задающий новый
оценочный ракурс. Границы частей отмечены анаколуфами, пере‐
дающими скорее рассогласованность впечатления, нежели спон‐
танность авторской речи.
Средства усложнения синтактики и семантики взаимосвязаны
и могут быть обобщены в несколько групп. Первая связана с органи‐
зацией отношений внутри перечислительного ряда. У Снытко он,
как правило, складывается из явлений, обладающих и разной при‐
родой, и разной степенью детализации: «обморок или финал, или
триумф – или простая ошибка беспамятного почтальона» (18). В том
случае, когда этот ряд мыслится как синонимический, он выявляет
слово‐имя, ищущее, но не находящее свою реалию: «Видишь иско‐
мый и гаснущий сегмент голизны – блеклый просвет, затрепетав‐
ший на краю полублеска? Эта ничтожная точка, этот нежный ноч‐
ной мотылек утащит бескожего N. в сторону смерти» (21).
Вторая группа связана с нарушениями логического следова‐
ния внутри какого‐то образного сегмента. Самые очевидные при‐
меры такого рода – оксюмороны и парадоксы, которых в книге не‐
мало: это «жареный холод» (28), «сочувствие, напоминающее жаж‐
ду насилия» (19), «ласкающий нож» (36) и т.д. Здесь же следует
расположить и различные алогизмы, иррациональные «каверны»
образного ряда: «марионеткой химер аспид освежеван и огнепла‐
менный камень ест» (31) и под.
Наконец, последняя группа связана со словесными средствами
деавтоматизации восприятия. Это, в частности, случаи замыкания
предмета или ситуации на себя самое, когда отношения смежности
перетолковываются как элементы метафорической структуры.
Так, например, в тексте «На привязи» последовательность «соль» –
«огонь» – «фаянс» сжата до симультанной формулы «фаянсовая
соль огня» (21). Еще один вариант смещения образного ряда сло‐
вом связан с паронимическими сближениями: «фабула фобий» (31)
«фертильный феатр» (26), «ружья (и ручья) кипящая влага» (30).
229
Композиционная форма текста, в наибольшей степени соот‐
ветствующая его визионерской сути, обнаруживает известную
жесткость, которую прозаик с какого‐то момента начинает расце‐
нивать как фактор, сдерживающий творческую свободу. Так в
«Уничтожении имени» появляются эксперименты, направленные
на поиск новых возможностей. Это опыты радикального сжатия и
без того краткого текста (цикл «Субтитры mortido») и опыты его
сюжетного и образно‐ассоциативного расширения, циклизации
(раздел «Уничтожение имени»).
Второй случай обнаруживает больше возможностей. В цикле
«Смертельный пароль» важен эффект закольцованности, возвра‐
щения к уже сказанному. Плотность метафорического шифра здесь
крайне высока, и текст превращается в непрозрачную ассоциатив‐
ную арабеску: «ветер теплее мясного духа левкоев вздымает по‐
крывала земли, расчехляя твои мертвые лопатки, ангельские ла‐
дони, беззвучные коленные зерна, при сгибе хрустящие ласково,
подобно ножкам лгуна, прикованного к онейрическим рельсам
пейзажной пены» (48).
В цикле «Уничтожение имени» ассоциативный план инстру‐
ментален: он служит раскрытию связей и проявлению смыслов в
ускользающем любовном сюжете, где, против обыкновения, появ‐
ляются и «ты», и «я». Здесь возможны точечные выходы во внетек‐
стовую реальность, но в антураже литературных и кинематогра‐
фических преломлений их сложно счесть самораскрытием: «не
лучше ли деликатесов салó однополые письма листать рукоятью
ножа в кровоточащую розу латыни вонзенного мой неласковый
неистребимо желание зыбко» (46).
«Зыбкое желание» и «фабула фобий» придают «разъединенным
словам» особый чувственный ореол; вкус к рафинированной фор‐
муле и образному гротеску сообщают текстам узнаваемый стилевой
контур. Это неоспоримые свидетельства оригинальности и творче‐
ской силы. Столь впечатляющий дебют заставляет многого ожи‐
дать, и, несомненно, станет предметом широкого обсуждения.
230
ИЗУМРУДНЫЙ СЛОВАРЬ
231
точку мир страдания, исключающий любой внешний взгляд: «По‐
кидает чувство юмора: мне не смешно смотреть на себя»1. Выход –
не смотреть, изъять себя из этой точки: «Найти себя и не узнать,
пройти мимо. <…> Или: узнать и в ужасе отпрянуть»2.
По такому случаю можно позволить себе экспрессивную фор‐
мулу, что‐нибудь несуразное, нарочитое: «Эмбрион слова, убиен‐
ный, вываливается в сверкающий эмалированный таз, где крова‐
вые марли»3. Et cetera. «Новое рождается. В скучном и грустном. В
боли»4. Рождается‐умирает, вытесняя все «горькое»: «Читаю по‐
фински на открытке: осчастливь кого‐нибудь, хоть самого себя»5.
Слово не самоценно, это лишь способ почувствовать себя жи‐
вым, «[по]чувствовать в себе голос крови»6. Важна не «ткань слов»,
ее «шерсть, лен и хлопок», а «растительное и животное за тка‐
нью»7. Потребность «жить вербальным» отнюдь не обязательно
предполагает записывание: «Лучше не жениться! Блюсти дев‐
ственность! Но: кто не может – женитесь! Так же и с писатель‐
ством»8.
«И не пишу и все‐таки п.»9 Формула, объясняющая творческий
метод. Вариант: «куст б.», «сожжение креатур»10. В центре, как и
следовало ожидать, идея эллиптичности любой исповедальной ре‐
чи: «Аутотренинг, аутизм, аура. <…> Умалчивание о главном,
стремление к этой башне молчания. Исихиазм. А пока не получает‐
ся, пишется кустом. Горящее, говорящее. Ныряние в струи»11.
«Писать это стараться»12, «”писать” [это] переписывать»13. В
стремлении спрятать очевидное никогда нельзя уйти достаточно
далеко; чтобы не сказать ничего, нужно трудиться до изнеможе‐
ния. Писатель «пишет мало и медленно, а в “промежутке” письма
232
скучает, суетится. Нервничает, “не находит себе места”. Потом
успокаивается, находит место»1. Откуда это «место» берется?
«Место»: «перекресток между жестом и словом»2, «упование и
утешение» как создание альтернатив. «Двойное письмо и тема с
“двойным”, вообще: глаза, имя, даже радуга и та двойная»3. Еще
одна формула: «”писать” – занятие замещающее или, лучше ска‐
зать, продолжающее и развивающее другое»4. Письмо как поиск
замен – событийных, смысловых, интонационных.
Интонационные – наиболее радикальны: «мне весело, но ве‐
селость моя темна»5, и «мироточение голосом» не исключает «яда
для лечения пытливых умов»6. Оправдание: «человек владеет со‐
бой лишь в минуты озарений, но даже и в такие минуты себя пол‐
ностью не достигает (фр.)»7 Неизбежность превращения «я» в «он»,
смешения «трогательного и отвратительного»8.
«Мотив “я другой”» предполагает не только смену имени, но и,
что более важно, инверсию структуры письма. Свое больше нельзя
пережить непосредственно, но его можно увидеть в зеркалах чу‐
жих слов: «Думаю о любви и читаю словарь», «любимое занятие –
чтение словарей»9. Искренне лелеемая «амбиция»: «стать профес‐
сиональным читателем и этим кормиться»10.
Из вариантов обозначения искомого жанра: «либретто», «го‐
родской романс», «записки»: то, что «уютнее и теплее»11. Осознан‐
но маргинальные опыты, связанные с попытками «избежать кап‐
кана дефиниций», «не быть вываренным на мыло» 12 . Почему
непременно «капкана»? Потому что «письмо всегда путеше‐
ствие»13, и, следовательно, «книги должны быть уникальны и уди‐
вительны»14.
2011. – С. 140.
14 Ильянен А. «У нас он офицер».
233
«Сочинение без дальних умыслов» – всегда «словопряденье»,
лоскутное шитье: «чистый пачворк, строгие кружева» 1 . Автор
«вышивает свою жизнь, выдергивая то серебряные, то золотые
нитки» из прочитанного «и отовсюду»; «рефрен (еще одна строка
или нитка): остаться в золотой пыли»2. Сложное письмо с узелка‐
ми и петельками, книга‐«нора» с «собаками страсти»3 внутри.
«Золотошвейная» тема естественным образом переходит в
тему «охоты», в разговор об «огнях соблазна»: «Сцена охоты, то
есть желания. <…> Сладость растекается по всему телу, по внут‐
ренностям»4. Интерес к движениям, которые, предположительно,
«никогда не обманывают», к «ожидающим» глазам, рту5. Выраже‐
ние для занятий любовью: «лакомиться друг другом»6.
Снова и снова повторяющийся мотив: эфеб с дефектом «арти‐
стической наружности»: «лицо страшное и притягивающее»7; «ли‐
цо крошки Цахеса, но с грацией», «ускользающая кинокрасота»8.
Связанная с этим «грамматика желаний, целая парадигма»9. Вари‐
ант, близкий к идеальному: «знал толк в наслаждениях», «был чист
сам по себе», «губы и язык в халве или в шоколаде»10.
«Сердце, внутренности, вихри вокруг человеческого тела»11,
подмена «эротического комикса» исследованием «заумных насла‐
ждений». Раздвоенность, захватывающая все уровни «эзотериче‐
ского человека», не исключая оснований чувственности, ее «мажо‐
ра» и «минора»: «Сексуальность ведет к духовности, а эротичность
к душевности. <…> И граница между ними как трещина в Бьорке»12.
Схема отношений: «сосуществование в постоянном напряже‐
нии, флюиды, стены отчуждения, трещины и дикая трава»13. Глу‐
боко‐глубоко, там, где «горькое дно жизни», – невытравляемая па‐
мять о том, как не было «охоты идти до конца лабиринта: прива‐
234
лился к стене, закрыл глаза»1. Но поверх «страхов и ужасов» – «ве‐
селый пачворк», триединство «щас, щастия и тщеславия»2.
Красная ниточка для вышиванья: стремление заместить
травматический опыт causerie, «багательками»; тяготение к стиле‐
вому блеску, к тому, чтобы превратить текст в «танец словами»3.
Предрасположенность к «мундиру», интерпретация «области
чувств как шагреневой кожи»4. Редукция «безумия»: «Бьорк воспи‐
тывал себя в трезвости, в остужании жара сердечного»5.
Золотая ниточка для вышиванья: интерес к детализации, к
«нюансам и интуитивным озарениям»6. Любовь к «странностям,
причудам и экстравагантностям»7, к разнообразным «дада». Чем
занят «моралист и аутодидакт» в своей «башне из слоновой ко‐
сти»? Он коллекционирует подробности, «пленительную шушеру»
бытия8, делает «вклейку во вставку»9.
Лазурная ниточка: стремление понять «алхимию чувственно‐
сти», вызнать «все подробности любви»10. Контекст: «поиск ближ‐
него, а кругом одни дальние»11. Интерес к безыскусной рефлексии
над сексуальным опытом, к «берестяным грамотам» надписей в
уборных: «Лаконичные признания вроде: люблю матросов. Или:
хочу с солдатом. <…> Романтическое описание первого опыта»12.
Серебряная ниточка: культура элегантного чувства, «робость,
перешедшая в чуткость»13. В ряду первостепенных ценностей –
«искусство минора: плача и хныканья», «искусство дыхания (не
дыши, замри)»14. Общий знаменатель: «восторженность и осто‐
рожность» (как две сестры)» 15 . Вариации: «тяжесть сладости
(мед)», «усилия и упоени (‐я, ‐е): хорошо темперированные у.»16
235
Общая логика: переход от «горького» меджнунства к прохлад‐
ному «любопытству иностранца»1, от поиска «имени»‐сущности к
«сочинению себя», к освоению себя как «бестиария»2; от дневни‐
кового «романа без вранья» к условной «экзистенциальной прозе»
с «альтер эго»3. «Откуда взялся Бьорк? <…> Мой герой упал в траву,
уснул. Проснулся уже с новым именем»4.
Исходная посылка – множественность ролей, ни с одной из ко‐
торых себя нельзя отождествить: «Я – абориген‐чухонец. Я – лошадь
Просвещенья. Я – говорящий попугай. И прочая, и прочая»5. Письмо
как выворачивание условий существования, когда разнообразие ат‐
рибутов и качеств создает ощущение карнавала, игры: у Бъ «два
ума: передний, задний», «две силы: большая и малая»6 и т.д.
Попытка «усовершенствовать карточку»‐запись7 приводит к
«номенклатуре слов», к незавершимому переупорядочению за‐
мкнутого круга мотивов. «Кружева боли расплелись»; осталась ли‐
тература как «связь с землей, водой, ветром и огнем, миром живых
и мертвых»8. «В борьбе содома и гоморры за наше сердце есть пе‐
редышка. <…> Богородица цветов сыплет лепестки нарциссов»9.
17 мая 2014
236
ГИБРИС И ГАМАРТИЯ:
О МАРСЕЛЕ ЖУАНДО1
239
МАРС В СКОРПИОНЕ:
О ПИСЬМАХ ГЕРАРДА РЕВЕ1
14 августа 2014
242
DOLCEZZE MIE CARE, FERMATEVI QUI1:
ОБ ЭРВЕ ГИБЕРЕ2
for Alexander
244
возможности на тебя смотреть». «Была это жажда обмана? Жажда
потери?» Возможно, просто стилевая фиоритура?
На страницах своих книг Гибер то и дело обвиняет кого‐то в
предательстве, но он и сам, вне всяких сомнений, был органически
к нему склонен. «Мюзилю было бы очень больно, узнай он, что я,
подобно шпиону или врагу, заношу унизительные мелочи в днев‐
ник». Зачем? Правдоподобна ли ссылка на то, что эта агония была
похожа на его собственную? И что она объясняет?
Закономерно, что главная книга писателя – роман о смерти –
на самом деле стала книгой о брезгливости. В этой подмене темы –
весь Гибер. Почему он считал смерть чем‐то внешним? «Старая
шлюха просунула мне чуть ли не в горло свой язык. <…> Вернув‐
шись в гостиницу, я тер язык мылом, а потом сфотографировал
свое странное лицо, искаженное хмелем и отвращением».
Был ли он убежден, что «сверкающий черный алмаз», закры‐
тая для чужого взгляда жизнь, – это его достояние? Два взаимооб‐
ратимых переживания: влюбленность и отвращение; два главных
сюжета: авантюра и оцепенение; «глубокая анестезия, беспробуд‐
ный сон». «На его щеку упала ресничка, я подхватил ее указатель‐
ным пальцем, чтобы положить на язык, я ее проглотил, и он сму‐
тился».
Странно, что с критикой связывают исключительно распо‐
добление с объектом описания. Не следует ли допустить, что усло‐
вием состоятельности дискурса будет уже растождествление сло‐
ва? Перепиши все сутры и, может быть, тебя допустят в сад мхов.
«Надо было заслужить право им полюбоваться, переписав молитву,
пусть ничего не понимая, иероглиф за иероглифом».
Инфицировать себя чужими словами, «обнажить кровь», за‐
молчать. Интересно, что Гибер пишет о вынужденности своей речи
– или, может быть, судьбы? «Я сталкиваюсь с таинством насиль‐
ственности этой любви <…> и говорю себе, что хотел бы рассказать
об этом с торжественностью». «Страдание представляет собой та‐
кую тайну, что можно сказать, будто его не существует».
31 декабря 2013
245
Научное издание
Александр Житенев
EMBLEMATA AMATORIA:
СТАТЬИ И ЭТЮДЫ
АНО «НАУКА‐ЮНИПРЕСС»
394024, г. Воронеж, ул. Ленина, 86Б, 2
Подписано в печать 28.11.2014 г.
Формат 60×84/16. Бумага офсетная. Печать офсетная.
Усл. печ. л. 15,34. Тираж 200 экз.
Отпечатано в типографии ИП Алейникова О.Ю.
394024, г. Воронеж, ул. Ленина, 86Б, 12. Тел.: 8 (473) 259‐24‐27