Открыть Электронные книги
Категории
Открыть Аудиокниги
Категории
Открыть Журналы
Категории
Открыть Документы
Категории
6. ПОСТРИГ (1895)
Епископ Ириней встретил меня озабоченный и с недоумением: «Как мне с вами быть?
Как вас постригать? Вы и ступить в монашестве не умеете. Надо вас послать в какой -нибудь
общежительный монастырь. Под Киев… в Выдубицкий монастырь. Нет, лучше под Тулой . Я
вам дам отпуск. Неудобно вступать в должность в светском виде, чтобы через несколько дней
явиться монахом. Когда пострижетесь, тогда и войдете в класс».
Несколько дней до моего отъезда в Щегловский Богородицкий монастырь, куда преосвященный
Ириней меня направил, я провел в Туле, навещая знакомые тульские семьи, которые
гостеприимно звали меня к себе. От этих встреч в голове была одна муть. Всюду меня жалели,
разубеждали, увещевали от своего решения отказаться: «За отказ архиерей с земного шара вас
не сбросит…» Я был рад, когда мой отъезд этим бесполезным разговорам положил конец.
Щегловский Богородицкий монастырь находился в 3–4 верстах от Тулы: там же была и
архиерейская дача. Один из епископов тульских выписал несколько монахов Глинской Пустыни
(Курской губернии), дабы они укоренили в новой обители дух и традиции их славного родного
монастыря. Глинская Пустынь хранила духовные заветы основоположника старчества Паисия
Величковского и дала русскому монашеству много великих подвижников.
Щегловский монастырь был небольшой, но довольно благоустроенный. Скромность, бедность,
простота, какая-то непритязательность, добрые, ласковые монахи… — вот отличительные его
черты. Мне было полезно пожить в хорошем монастыре.
В коридорах пахнет щами, капустой… Поскрипывают лестницы, некрашеные, давно
неремонтированные половицы… Я — в келье. Все ново, все непривычно. И немало
затруднений. Как помыться? Как усвоить режим?
Заутреня в 3–4 часа утра. По коридору — звонок… Звонит он пронзительно. Учиненный брат
(послушник) стучит в дверь. Проснешься — тьма и холод. За дверью возглас: «Пенью время,
молитве час, Господи Иисусе Христе, помилуй нас!» Крикнешь: «Аминь!», но будилыцик не
уходит. Надо вскочить и свою свечу зажечь от его свечки, а если потом ее задуть, то будет
большая неприятность с благочинным. Я старался все делать, как положено. В келье холодно:
на дворе мороз… Идти надо куда-то далеко по коридору в умывальню. С непривычки все
кажется неудобным, а устройство — примитивным.
Гляжу в окно. Луна светит… сугробы… деревья в снегу… По прокопанным среди сугробов
дорожкам спешат в церковь монахи: мантии ловко через левую руку перекинуты… Я
наблюдаю, как в лунном свете торопливо пробираются по снегу черные фигуры, и невольно
любуюсь тем, что вижу… «Точно летучие мыши…» — говорил я потом монахам; они
добродушно смеялись…
В храме тихо, темно. Кое-где мерцают лампады, свечи. Монахов немного. Читают кафизмы.
Монотонное чтение сливается в сплошное та-та-та… та-та-та… В ушах у меня шорохи… Я
дремлю. Подходит монашек — и сострадательно: «Вам непривычно, — посидите, посидите, вот
табуреточка…»
За полунощницей следует утреня, часы и ранняя обедня. Ночная служба кончается лишь к
рассвету. Теперь можно и чаю выпить. Меня подзывает монах-старец:
— Трапеза у нас сегодня скудная… будний день, без рыбы… Заходи, заходи ко мне, закуси…
(По монашескому уставу в большие праздники полагается — две рыбы; в малые — одна рыба; в
будни — без рыбы.)
Он угощает меня чаем, булкой и достает из шкапика, вделанного в стене, селедочку с лучком; к
поздней обедне идешь уже подкрепившись.
И другие монахи тоже радушно меня угощали по своим кельям. Кажется, поначалу они
предполагали, что я под епитимьей, и жалели меня. Хорошие они были, добрые.
С теплой попечительностью относился ко мне и старый купец Николай Федорович Муратов,
живший при монастыре, подготовляясь к монашеству. У него при монастыре был свой домик,
слуга-послушник, и стол у него был тоже свой. Он меня полюбил, охотно со мной беседовал и
старался повкуснее угостить.
Помню ласкового старца Дометиана, монастырского духовника. Увидит меня — и радушно:
«Чайку! чайку! Идите ко мне…» Беседы с ним были назидательны, хотя он никогда прямо не
назидал, а либо совет какой-нибудь даст, либо что-нибудь из монашеского быта расскажет.
Давал он мне и книжки читать, приоткрывал тайну монашеской жизни и учил молиться.
В монастыре я пробыл около месяца. Монахи научили меня многому. Мечтать о монашестве —
это одно, реальность его — другое. Монахи показали мне внутреннюю, скрытую красоту
монашества, ту тонкую красоту духовных состояний, которая раскрывается лишь на путях
духовных. Этим они меня успокоили и привели к гармонии противоречие мечты и реальности.
В конце января, в морозный, ясный день, подкатили к монастырю санки: архиерейский эконом
за мной приехал.
— Владыка благословил вас на пострижение…
Поехали в город по морозцу, по скрипучему снегу, в тех же санках, на хорошей лошадке.
Преосвященный Ириней встретил меня вопросом: «Ну что — пожили в монастыре?» И тут же
сразу: «Готовьтесь…»
Поселили меня в архиерейском доме. В женском монастыре начали мне шить рясы, изготовлять
клобук… Одна дама, родственница моя, взялась сшить мне «власяницу» — сорочку до полу,
которую надевают для пострига (в ней монахов и хоронят). Дама эта шила и плакала. Пропадает
парень!
Духовное мое приуготовление к постригу было возложено на иеромонаха о. Илариона. Он был
духовником епископа и всех «ставленников», т. е. лиц, ищущих священства. Ему они
исповедовались за всю жизнь, и от него зависело заключение: «Никаких канонических
препятствий к рукоположению нет». В молодости он был учителем духовного училища,
женился, «породил дочь по образу своему и подобию» (по его выражению). Жена и дочь
умерли, наступило одиночество. В таких случаях — окончить Академию и принять монашество
было традицией, и он поехал в Петербург подавать прошение. Ректором Петербургской
Академии был тогда преосвященный Иоанн Соколов, замечательный ученый и канонист
(впоследствии он был епископом Смоленским). Человек суровый, он встретил неприветливо о.
Илариона, скромного провинциального учителя.
— Хочешь богословскую науку изучать? — строго спросил его ректор. И дальше уже грозно: —
А ты знаешь, что для этого нужно? Надо для этого распять себя, жизнь отдать! Есть ли у тебя
такая готовность?
— Да нет, я так… — смутился смиренный искатель науки и, забрав документы, поспешил
исчезнуть.
Проездом через Тулу он обратился к своему земляку-рязанцу, епископу Димитрию (Муретову),
впоследствии знаменитому архиепископу Одессы, который принял в нем участие.
Преосвященный Димитрий взял его к себе в архиерейский дом послушником и возложил на
него секретарские обязанности, потом послушник Мажаров (такова была его мирская фамилия)
был пострижен и рукоположен в иеромонахи. Участливое отношение епископа Димитрия было
лишь очередным проявлением необыкновенной доброты этого святителя. Любовь, смирение,
кротость и беспредельная доброта — вот его духовный облик. Преосвященный Димитрий
раздавал все, что имел, а когда не хватало, закладывал свою митру и панагии; когда ему дали
новую епархию, он перед отъездом из Тулы роздал все прогонные.
Такова была его проповедь делом; проповедовать живым словом ему было трудно от крайней
застенчивости. Он смущался говорить перед толпой. Был случай, когда, будучи инспектором
Киевской Духовной Академии, он вышел в Великую Пятницу сказать «слово», растерялся,
покраснел — и ничего сказать не мог; потом он выходил уже с тетрадкой.
О.Иларион пробыл в архиерейском доме много лет, пережил несколько архиереев; особенно
был близок к архиепископу Никандру, у которого также был секретарем. Владыка не очень
любил заниматься консисторскими делами. «Принесу, бывало, ему большой портфель с
бумагами, — рассказывал о. Иларион, — а он стоит с газетой и внимательно смотрит на
стенную карту Европы. „Что ты, Иларион, каждый день таскаешь мне бумаги?― и потом: „Вот,
Галицию бы нам!―, а я ему: „Владыка, там мужички пришли―. — „Ну вот, твои мужички, а
архиерея тебе совсем не жалко…― Я ему сочиняю: семинаристы смеются, что „нашему
архиерею подай прошение и иди на заработки в Астрахань―. — „Во грехах ты, Иларион,
родился и ты ли нас учишь?―, а потом: „Ну давай, давай; неужели семинаристы так говорят?― В
другой раз жалуется: „Эх, Иларион, беззвездие, беззвездие… (отсутствие орденов); впрочем,
если бы не наш земляк в Петербурге митрополит Исидор, нас с тобой давно бы прогнали…―
Когда впоследствии кафедру занял епископ Питирим, о. Иларион стал томиться в атмосфере
двуличности, интриг, лицеприятия и политиканства. Стоило приехать какому-либо сановнику
синодскому, — в архиерейской церкви службы были долгие, а без него — краткие и т. д. Все это
было ему невыносимо. В то время я уже был ректором семинарии в Холме и я взял его в
духовники семинарии. Молодежь его любила. Встретят семинаристы его, бывало, в коридоре
после лекции, и затеется у них оживленный спор по какому-нибудь религиозному вопросу, все
его окружат, не отпускают. Его мудрая простота привлекала их юные души».
О.Иларион имел огромное значение для моего монашеского формирования. Добрый, ласковый,
склонный к юмору, он был чужд ложного аскетического пафоса или мистического надрыва,
любил прямоту, простоту, искренность, предостерегал от неестественности, от соблазна корчить
из себя святого. Был он начитан, умен и человека понимал сразу. Это не мешало ему быть
беспомощным в практических делах. Когда решили дать ему повышение и сделать настоятелем
Жабынского (преподобного Макария) монастыря, он не мог разобраться в докладах
монастырского казначея, все путал и оказался неспособным к административным обязанностям.
Главное значение о. Иларион придавал внутренним душевным состояниям и намерениям
человека, — не формальному исполнению моральных предписаний. Помню, уже после
пострига, я сокрушался, что люблю покушать. «А ты покушай да и укори себя», — просто
сказал он, тем самым поучая, что слабость в смирении — меньшее зло, чем ее преодоление в
гордыне. Или еще другое, как будто даже соблазнительное, наставление: «Не будь вельми
правдив», которым он предостерегал меня от увлечения внешней формальной правдой, которая
легко переходит в фарисейское законничество.
Зайдешь, бывало, в его келью — пахнет лампадным маслом, одеколоном (он считал одеколон
верным лечебным средством от всяких недугов). Много книг… Аскетическая литература:
«Добротолюбие» и др. И всегда знаешь, когда к нему можно и когда нельзя. О.Иларион очень
просто разрешал этот щепетильный для посетителя вопрос: «Есть ключ (в двери) — докучь, нет
ключа — не докучай». Принимал он посетителей охотно, хотя весьма ценил уединение, полагая,
что на монаха оно действует благотворно. «Монах всегда из кельи выходит лучше, чем
возвращается», — говорил он.
Иногда о. Иларион сам заходил ко мне. Придет веселый, жизнерадостный: «Ну что? Как дела? Я
книжку принес…» Поднимет какой-нибудь богословский спор, ободрит, успокоит, укрепит.
Мне это было необходимо.
Переживания мои в те дни — спутанные и смутные состояния. Воспоминания светской жизни
ефремовского периода еще были свежи, душе близки, еще манили прелестью… Свобода,
беспрепятственное взаимообщение с людьми, образы минувших идеалистических моих
мечтаний… — все это от сердца с легкостью не отдерешь. И чем ближе к постригу, тем
воспоминания становились ярче. Их пронизывало какое-то особое, острое прощальное чувство:
вот это — навсегда… вот этого уже не будет… этого уже нельзя… Припоминалось все, до
мелочей. И кусочка мяса больше нельзя. Со стороны это может показаться пустяком, а между
тем, если человек к чему-то привык и это стало его житейской потребностью, отказаться от
этого ему труднее, чем он предполагает. О.эконом рассказывал мне, как он 10 лет тщетно
пытался принять постриг. Жил он белым священником в монастыре в отделении
непостриженных, где монашеский пост обязателен не был; стоило ему ощутить запах мясных
щей — он вновь постриг откладывал…
Смутное душевное мое состояние сопровождалось тревожным чувством приближения какой -то
неизведанности, точно мне предстоит пережить смерть…
Я исповедался о. Илариону за целую жизнь. Он все понимал, делал свои замечания. Я совсем
после исповеди успокоился.
Незадолго до пострига возник вопрос о моем монашеском имени. Мне хотелось носить имя
«Тихона», и я попросил эконома сказать об этом преосвященному Иринею (сказать сам я
боялся). «Ну и подвели же вы меня! — пояснял мне потом о. эконом. — Изругал меня владыка:
„Не в свое дело лезешь! Монашество — второе крещение, ребенка разве об имени
спрашивают?―
Постриг был назначен на пятницу 3 февраля, вечером. В этот день служили парастас накануне
Родительской субботы перед масленицей. Меня отвели в архиерейскую моленную при церкви.
По уставу мне надлежало быть в одной „власянице―, но по случаю зимнего времени мне
разрешили надеть белье.
Я стою в моленной. Чувство одиночества, оставленности… Я иду к Богу, а люди отдалились, я
на расстоянии от них. Стройно и торжественно идет богослужение. Льются звуки заупокойных
песнопений… И вдруг издали — веселая музыка1 . Кто-то бойко играет на рояле… Музыка того
мира врывается в этот, вливается в церковные напевы, мешает, искушает… Хоть бы кто-нибудь
догадался сказать, чтобы перестали играть!..
Духовная помощь пришла внезапно. Раскрылась дверь, и на пороге — весь овеянный свежестью
мороза, с прекрасной иконой Преподобного Сергия в руках — иеродиакон Никон… Это наш
ректор архимандрит Антоний (Храповицкий) послал из Московской Духовной Академии
делегата от братии ученых монахов на мой постриг. Как я ему обрадовался! Один из „своих―, из
тех, с которыми вместе в Академии мечтали о монашестве…
Запели „Слава в вышних Богу…― (после этого песнопения обычно постриг). Двумя рядами
грядут монахи с зажженными свечами, посреди — духовник с крестом. Я приложился ко кресту
и последовал за ними… Хор запел: „Объятия Отча отверсти ми потщися…― — трогательнейший
кондак недели „Блудного Сына―: исповедание перед Богом, перед Святой Церковью покаяние,
содержало „богатства неизживаемые― и моление о принятии меня, „блудного сына―, в Отчий
дом… Много раз потом я слышал это чудное песнопение, многих монахов сам постригал, но
никогда не могу слышать эту песнь без глубокого волнения… Минута пострижения —
незабываемое, исключительное по напряженности душевное состояние. Колебаний как не
бывало, — одно радостное чувство жертвоприношения, отдания себя в „объятия Отча…―. И вот
я впервые слышу троекратно: „Возьми ножницы и подаждь ми я―, а затем: „Брат наш Евлогий
постригает власы главы своея―. Я?.. Я — Евлогий 2 ?.. Новое имя слуху чуждо, а сознанию
мгновенно не усвоить символики того, что со мною происходит…
Постриг сопровождается „словом―. Некоторые его фразы запомнились навсегда. „Ты будешь
идти по узкой, крутой тропинке… Справа скалы, слева бездна, иди прямо, благословенный сын
мой. Поведет тебя Мать Церковь, ей будешь служить, согласно с учением святоотеческих
писаний…―
Пострижение окончено. Церковь полна народу. Постриг преподавателя семинарии — целое
событие в провинциальном городе. В полумраке колышется толпа. Меня окружают знакомые и
незнакомые лица, на меня со всех сторон наседают поздравители, обнимают, приветствуют.
Наконец поздравления окончены, и меня уводят. По монашескому уставу я дней пять должен
был провести в церкви, но преосвященный Ириней позволил мне удалиться в келью. „Прочти
монашеское правило и ложись спать―.
В ту ночь я заснул мирно, безмятежно. Наутро пробудился — и сразу понял: проснулся новый
человек… На вешалке мой вицмундир с серебряными пуговицами, еще какое-то штатское
платье, но точно и вицмундир и вещи не мои, а кого-то другого. Между прошлым и настоящим
— стена…
Я оделся и пошел в церковь. Меня сопровождал о. Никон. В душе была спокойная, тихая
радость. Чувство полного удовлетворения. Колебания отошли в отдаленное прошлое, даже
вспоминать о них не хотелось. Душа была полна настоящим…
Вся суббота прошла в подъеме. Вечером за всенощной меня заставили читать шестопсалмие. Я
привык читать его с детства. „Умеет, умеет читать…― — одобрительно отозвались монахи.
1 Играла дочь вдового епископа Иеронима, приехавшая к отцу в гости. Он пошел в монахи из белых священников и
имел семью.
2 Имя "Евлогий" в переводе с греческого языка значит "Благословенный".
На следующее утро, в воскресенье, за обедней, я был рукоположен в диаконы. Преосвященный
Ириней пригласил о. Никона и меня к трапезе, а вечером позвал к себе побеседовать, а
одновременно, по-видимому, и поэкзаменовать.
Как я уже сказал, епископ Ириней был ученым „киевской складки―, до тонкости осведомленный
в схоластике, а мы, питомцы Московской Академии, этих тонкостей не изучали. Когда владыка
спросил нас, чем отличаются заповеди Божии от заповедей церковных и какие заповеди
церковные, — ответить мы не сумели.
На сырной неделе я уже принимал участие в богослужениях. Один семинарист был
рукоположен в священники в тот же день, когда меня рукоположили в диаконы, и теперь нас
обоих о. Иларион учил служить.
Всю неделю я никуда не выходил. Занятый службами, я в часы досуга усердно читал святых
отцов и занимался греческим языком, освежая в памяти свои познания в греческой грамматике.
В Прощеное воскресенье, 12 февраля, я был рукоположен в иеромонахи в кафедральном соборе.
Когда священнослужители вышли из алтаря и народ бросился под благословение, я пережил
странное состояние: чувство неловкости, смущения, что мне 27-летнему молодому человеку,
целуют руку. И одновременно новое восприятие людей и ощущение, что отношения мои к ним
стали иными. Таинство священства дало мне душевную крепость, сознание ответственности,
внутренней устойчивости, чувство помазанности, обязывающее к крайней строгости к себе.
Помню первое таинство Евхаристии. Величайшее потрясение… Недостойной, нечистой
руке дается сила Божия, ею совершается величайшая тайна спасения мира… Я служил в
архиерейской церкви. Голосовые средства у меня были большие, и возгласы мои раздавались на
весь храм. Епископ Ириней так отозвался о моем служении: „Слышал, слышал, как вы кричите:
„Приложи, Господи, зла славным земли―… А что это значит?― Я объяснил. Эконому обо мне он
сказал: „Ничего, славный парень―.
Светлое состояние — медовый месяц монашества. Действительно, оно „второе
крещение―: человеку дается новое сознание, раскрывается новое восприятие мира. Не надо,
однако, думать, что монашество какой-то особый идеал, предназначенный только для монахов;
и для монахов и не для монахов идеал один — Христос и жизнь во Христе; иночество есть лишь
путь покаяния, который ведет человека в светлую отчизну — в дом Отчий и обители Христовы.
Пострижение есть обет доброй христианской жизни, бесповоротного и ревностного
устремления воли и утверждения на этом пути. Обеты, данные монахами, и самые одежды —
вспомогательные средства для достижения этой цели. Однако новый путь жизни меняет не
только всю психологию человека, но и формы его внешнего поведения. В ранние годы моего
монашества мне не раз припоминались слова преосвященного Иринея, который мне говорил,
что монах, даже в житейских мелочах, проявляет себя иначе, чем прежде, когда он был
человеком светским. Мое новое имя лишь символизировало глубокое изменение всего моего
существа. И невольно с грустной улыбкой вспоминал я, как в ранней юности монастыри
(особенно почему-то женские) мне представлялись чем-то вроде кладбищ, где обитают заживо
погребенные; не понимал я тогда, что смерть светского человека есть духовное рождение в
новую жизнь, воскресение.
После пострига я спросил епископа Иринея, почему мне дали имя Евлогий, и от него
узнал, что на этом имени он остановился, вспомнив своего доброго приятеля — настоятеля
Выдубицкого монастыря, под Киевом, архимандрита Евлогия. Это был монах строгой и
подвижнической жизни, сорок лет не выезжавший за пределы Киева; только один раз вместе с
Киевским митрополитом Иоанникием и по его предложению он ездил в Чернигов на открытие
мощей святителя Феодосия Черниговского. Он любил науку и занимался астрономией. Когда я
спросил епископа Иринея, какого „Евлогия― мне праздновать, он мне предоставил свободу
выбора, и я решил праздновать ближайшего к постригу — святого Евлогия архиепископа
Александрийского (память его 13 февраля).
7. ПРЕПОДАВАТЕЛЬ СЕМИНАРИИ
(1895)
В большом волнении шел я по Никитской улице от архиерейского дома к семинарии,
направляясь впервые на службу… Я возвращался монахом, преподавателем греческого языка, в
ту самую семинарию, где протекли годы моего отрочества и ранней юности. Ректор и учителя
были прежние, только учитель греческого языка, тот самый, который пострадал от жестокой
шутки учеников и упал со стула, занял место инспектора.
Меня тревожила неизвестность. Как примет меня учительская корпорация? Как встретят
ученики? Как в клобуке и в рясе я войду в класс?
Учителя отнеслись ко мне с легкой иронией, я сразу почувствовал средостение. Правда, в
учительской все меня поздравляли, но когда я обмолвился, что с монашеской одеждой еще не
освоился и клобук тянет назад, — один из преподавателей усмехнулся: "Ну, потом потянет
вперед…" Я понял, что мои сотоварищи видят в моем монашестве лишь путь для карьеры, а
себя считают обреченными на пребывание в рядах незаметных преподавателей. Однако
открытой враждебности я не почувствовал. Инспектор (бывший преподаватель греческого
языка) любезно показал и объяснил мне все, что было нужно, и тем самым помог мне освоиться
с новым положением.
Семинаристы ожидали моего появления с нетерпением. Одни присутствовали на моем постриге;
другие — о нем слышали; многих просто интересовало посмотреть на нового учителя.
С первого же урока ученики взяли меня "под обстрел" — задавали вопросы, которые, по их
убеждению, должны были привести меня в замешательство. Я сразу понял, что они меня
экзаменуют. У меня не было той меры самолюбия, когда человек считает себя непогрешимым, и
потому, когда мне было трудно ответить сразу на какой-нибудь вопрос, я, не смущаясь,
спокойно отвечал, что справлюсь в пособии. Увидав, что я не теряюсь и не робею, ученики
скоро "экзамен" прекратили. Готовили они уроки плохо, часто манкировали, и вообще мой
монашеский сан вселял в них, кажется, уверенность, что у меня можно учиться спустя рукава,
потому что требовательным и строгим монах быть не может.
К своим обязанностям я относился добросовестно. Вне семинарии (я жил по-прежнему в
архиерейском доме) я замыкался в своей келье и усердно готовился к урокам. Изредка меня
навещал мой духовник о. Иларион. Он приносил мне аскетические книги, поучал монашеству,
рассказывая что-нибудь из прошлого епархии или из жизни архиерейского дома. Мы пили чай и
в беседах приятно проводили время. Однако досуга у меня оставалось очень мало: я был занят с
утра до ночи. Преподавание, подготовка уроков, чтение… Но этим мои занятия не
исчерпывались.
Архиерей дал мне работу для "Епархиальных Ведомостей", поручив мне библиографической
отдел. Епископ Ириней был любознателен и выписывал все новые издания из местного склада
Пантелеева. Свои отзывы я докладывал епископу Иринею либо устно, либо представлял в
письменной форме, и тогда он, исправив мою рукопись, отсылал ее в редакцию. Впоследствии
он стал мне поручать и журналы епархиальных духовных училищ. Я должен был давать свое
заключение по поводу постановлений педагогических правлений. Иногда преосвященный
Ириней моей работой пользовался, а иногда написанное рвал.
Часто я служил в архиерейской церкви и нередко сослужил архиерею в городском соборе. Мне
было еще поручено по воскресеньям служить вечерню, а потом вести "беседу" в часовне
святителя Николая при маленьком монастыре (там было лишь 3–4 монаха). Если мне случалось
говорить проповедь, я по требованию епископа Иринея предварительно ее писал.
Работы у меня было столько, что я иногда ложился спать в 2 часа ночи. Но это было хорошо: у
меня не оставалось времени ни для мечтаний, ни для воспоминаний.
Епископ Ириней зорко наблюдал за мной. О доброй и мудрой его попечительности я вспоминаю
с глубокой благодарностью. Постучится, бывало, ко мне его келейник: "Владыка вас зовет…"
Преосвященный Ириней приглашал меня к чаю, а то и просто так посидеть, побеседовать.
На дворе весна… окна открыты… тихий теплый вечер… из Кремлевского сада доносится
музыка… — а я сижу у архиерея, и у нас идет серьезная, наставительная беседа, подчас
экзаменационного характера.
Помню первую Пасху в монашестве. Я знал "мирскую" Пасху: визиты, гости, встречи,
праздничное веселье… Теперь я себя почувствовал отрезанным ломтем. В первый день
праздника я был приглашен одним преподавателем, женатым человеком (он был моим
совоспитанником по Московской Духовной Академии), — провести у него вечер. Приглашение
я охотно принял. Не успел я выйти за ворота, как меня из окна увидел преосвященный Ириней,
и, дабы я узнал, что мое отсутствие замечено, велел вызвать меня из кельи. Когда я вернулся,
мне сообщили, что архиерей за мною посылал. Дня через два последовало внушение.
— Я не знал, — недовольным тоном сказал архиерей, — что теперь иеромонахи вечером ходят
по знакомым. В наше время они по гостям не ходили…
Я не очень оправдывался, я просто рассказал, где был. Замечание епископа Ирин ея принял к
сведению, и, когда меня позвала к себе одна родственница (жена священника, которая сшила
мне "власяницу"), я уже принять приглашение не решился. Добрый о. Иларион все же уговорил
меня навестить ее и предложил пойти вместе с ним. Больше на праздниках я ни у кого не был.
Как-то раз на Святой, перед обедней, я заметил, что ризничий на меня таинственно
посматривает. Потом выяснилось, что в тот день архиерей решил наградить меня
набедренником. "Вот с учеными-то как, не то, что с нами… — добродушно вздыхал
ризничий, — трубишь-трубишь, когда-то чего-нибудь дождешься…"
На Пасхальной неделе неожиданно последовало и приглашение к о. эконому — на трапезу.
Оказалось, что епископ Ириней осведомился у него, как меня кормят, и дал распоряжение
устроить угощенье, созвав всю монашескую братию архиерейского дома. Мы все собрались;
разнообразие и изобилие вкусных яств нас удивило, и мы недоумевали, чем все это объяснить.
О. эконом многозначительно поднял палец кверху (наверху были архиерейские покои) и сказал,
обращаясь ко мне: "Все это из-за вас…"
После праздников жизнь вновь потекла в непрерывной работе. Меня она не только не пугала, но
я был ей рад: она охраняла мой душевный мир. Я боялся праздников: было жутко, что на досуге
пробудятся воспоминания… К счастью, прибой прежней жизни был слабый, хотя и бывали
минуты, когда приходилось брать себя в руки.
Окна моей кельи выходили в архиерейский сад. По вечерам в городе гремела музыка. Под
моими окнами бегала и резвилась молодежь — две юные дочери и сын архиерея, гостившие у
отца. Звонкий смех, веселые возгласы, музыка в Кремлевском саду… — это немножко задевало.
Я затворял окна, чтобы ничего не видеть и не слышать…
В мае в семинарии начались экзамены. Помню экзамен греческого языка в 3-м классе.
Ассистентом у меня был инспектор (бывший преподаватель греческого языка). Ученики
разбирали речи Демосфена. Вдруг открылась дверь — и вошел архиерей. Преподаватели
боялись его как огня. Успехи или неудачи учеников отражались на их педагогической
репутации. Я понял, что мне предстоит экзамен.
Преосвященный Ириней стал спрашивать учеников; отвечали они довольно слабо. Архиерей
был недоволен, но свое неудовольствие высказал не мне, а обращаясь к инспектору: "Я не
ставлю это на вид молодому преподавателю — он служит без году неделю, — но почему они
так плохо у вас разбираются в грамматике? Как у вас поставлено преподавание!"
Когда после отъезда архиерея учителя собрались в учительской и стали обсуждать результаты
экзаменационного дня, мне дали понять, что у моего предшественника никогда столь
неудачного экзамена не бывало.
Помню еще экзамен в 5-м классе. Предметом его были "Отцы Церкви". Ассистентом моим
оказался преподаватель, который когда-то читал нам "Практическое руководство по
пастырству". Ученики не подготовились и отвечали плохо. Я наставил несколько двоек и тем
самым обрек группу учеников на переэкзаменовки осенью. Когда я их спросил, почему они не
подготовились, они сказали, что считали предмет "не важным". Двойки вызвали негодование и
озлобление. "Так вот он какой!" — возмущались семинаристы и решили после каникул
встретить меня "демонстрацией".
"Демонстрация" заключалась в следующем. У нас был очень длинный коридор, по обеим его
сторонам были расположены классы. Когда приговоренный к "демонстрации" преподаватель
шел по коридору, изо всех дверей раздавался пронзительный свист. Семинаристов было 500
человек, — где же дознаться, кто свистел? Одних преподавателей эти проявления враждебных
настроений очень волновали, другие проходили по коридору улыбаясь и даже раскланиваясь и
тем лишали "демонстрацию" ее смысла.
Педагогический опыт того года мне показал, что для пользы самих учеников я должен в
будущем быть требовательней.
По окончании экзаменов все стали разъезжаться на каникулы, а я решил остаться в Туле. Ну,
думаю, теперь на досуге займусь своим внутренним миром… Но меня неудержимо потянуло в
родную Академию, к архимандриту Антонию, к старым профессорам, к товарищам, к их
веселому, жизнерадостному монашеству… — и я попросил у архиерея позволения уехать туда.
Было еще одно важное обстоятельство, побуждавшее меня к этой поездке. Нашего ректора
архимандрита Антония переводили на ту же должность в Казанскую Духовную Академию. Это
невольное перемещение было результатом нерасположения к архимандриту Антонию нового
Московского митрополита Сергия (Ляпидевского). Митрополит Сергий был человеком старой
Филаретовской школы, с ее сухой и суровой дисциплиной, и, естественно, ему был не по душе
новый дух в педагогике архимандрита Антония; невзлюбил он и нового "антониевского"
монашества, которое он презрительно называл "антониевской сворой". После некоторых
столкновений в официальных делах состоялось, по представлению митрополита Сергия,
перемещение архимандрита Антония из Московской Духовной Академии в окраинную
Казанскую, что было, конечно, его служебным понижением. Архимандрит Антоний принял этот
перевод довольно спокойно, по крайней мере с внешней стороны. Мне хотелось повидать его,
чтобы выразить ему сочувствие.
Он встретил меня со свойственным ему радушием и любовью.
Нас съехалось человек пять-шесть молодых монахов. Мы участвовали в прощальном
богослужении нашего бывшего ректора, присутствовали на прощальном обеде, который давала
ему академическая корпорация, говорили застольные речи. Наши профессора впервые увидали
меня в монашеском одеянии; они любезно беседовали со мною, может быть, не без оттенка
некоторой иронии по поводу моего неожиданного для них иночества. Вообще наше молодое
академическое монашество не встречало сочувствия не только у наших профессоров, но и в
других широких церковных кругах. Быстрое продвижение по службе молодых монахов, часто
не по достоинству и не по их заслугам, всегда давало пищу к подозрению, что мы шли в
монашество не по идейному побуждению, а ради карьеры (будущее архиерейство!). Доля
правды в этом подозрении, несомненно, была: не следовало нас так быстро тащить по ступеням
служебной иерархии. Я скоро на себе испытал большую трудность от такого быстрого
возвышения.
Связанные единством церковного духа и идейного направления, встретившиеся после долгой
разлуки под сенью любимой "alma mater", — мы, молодые монахи, наслаждались нашей
взаимной братской близостью, мы делились впечатлениями, обсуждали интересующие нас
вопросы; ездили в "Вифанию", катались на лодке на прудах… При этих условиях какой отрадой
был для нас летний отдых! Тут подоспело событие, которое решило мою дальнейшую судьбу.
В Академию приехал ректор Петербургской семинарии архиепископ Иннокентий
(Фигуровский), впоследствии начальник миссии в Пекине; у него возникли недоразумения с
Петербургским митрополитом Палладием, и его назначили в Москву в Покровский монастырь.
Он привез из столицы много всяких новостей, в числе их была одна, для меня очень важная.
— Какого-то иеромонаха Евлогия назначили инспектором Владимирской семинарии, —
вскользь сказал не знавший меня ректор.
— Как — Евлогия? — удивились все присутствующие.
Известие было столь неожиданно и невероятно,