Вы находитесь на странице: 1из 1570

ЕДИНСТВО ХУДОЖЕСТВЕННЫХ И ПЕДАГОГИЧЕСКИХ ПРИНЦИПОВ М. И.

ГРИНБЕРГ
На протяжении существования и развития отечественной фортепианной школы
прослеживалась тенденция к воспитанию не просто пианиста, владеющего
пианистическим аппаратом, но музыканта, понимающего, вникающего в самую
суть музыкального произведения, способного ее ретранслировать, а точнее,
воплощать. Чем шире развит кругозор и интеллект учащегося в различных
сферах искусства, тем глубже и достоверней он сможет понять и воплотить
художественный смысл сочинения. С. Е. Фейнберг считал: «Каждая
пианистическая школа устанавливает свои педагогические приемы, но цель у
всех школ одна: планомерное развитие технического аппарата и общей
музыкальной культуры учащегося…» . Творческая деятельность Марии
Израилевны Гринберг продолжала традиции отечественного фортепианного
искусства. Обладая обширным исполнительским опытом, в педагогической
деятельности она оставалась художником, воспитывающим в учениках
стремление понять суть, раскрыть глубинный смысл, заложенный
композитором, стараться приблизить исполнение к высокодуховному идеалу,
неизменно сопровождая уроки мастерским, незабываемым показом.
Актуальность данной работы обусловлена потребностью изучения творческого
опыта выдающихся музыкантов прошлого. Если искусство корифеев
отечественной фортепианной школы достаточно рассмотрено, то деятельность
их учеников находится в процессе изучения. Новизна данного исследования
состоит в том, что впервые была предпринята попытка рассмотрения
художественных и педагогических принципов музыканта в их единстве. Цель и
задачи исследования состоят в том, чтобы систематизировать, проследить
взаимосвязь и доказать единство художественных и педагогических принципов
в творческой деятельности М. И. Гринберг. Отрицая наличие выстроенной
системы в педагогической работе, Мария Израилевна четко формулировала
задачу научить студентов «логике музыкального мышления» . Данный принцип
подразумевает использование многочисленных приемов, методов и средств,
развивающих музыканта как в узко ремесленном, так и в художественном и
интеллектуальном планах. На протяжении жизни исполнительская позиция
Марии Гринберг не раз менялась. Было время, когда она, трактуя произведения,
полагалась целиком и полностью на выполнение воли автора. Пианистка так
характеризовала этот период: «Я играла Бетховена и всегда думала, что я имею
к этому отношение лишь постольку, поскольку я реально это исполняю, и
должна выразить именно то, что сказал этот человек» . Объясняла она такую
позицию стремлением «выработать строгое отношение к тексту, к композитору
и через это прийти к большей свободе» . Однако эта исполнительская свобода
была основана на обширном пианистическом опыте и опоре на авторский текст.
Случалось, пианистка позволяла себе некоторые отступления, поясняя: «…я
начинаю чувствовать себя как бы композитором данного произведения» .
Синтезировав накопленный опыт, Мария Израилевна пришла к убеждению, что,
основываясь на скрупулезном изучении и понимании нотного материала,
задача пианиста – создать свою собственную концепцию произведения, которая
отражала бы содержание пьесы совместно с чувствами и мыслями исполнителя.
В методическом комментарии к сонате ор. 10 № 2 Л. Бетховена она поделилась
своим художественным credo: «…каждый динамический оттенок, каждая смена
тональности… имеет тысячу различных значений, и дело исполнителя выбрать
те из них, которые бы естественно слились как с музыкой, так и с личностью
интерпретирующего её, то есть составить свою индивидуальную
исполнительскую партитуру для каждого данного произведения» . Развивая в
учениках «логику музыкального» мышления, она руководствовалась именно
этой целью – научить подчинять арсенал пианистических приемов задаче
создания самобытной концепции «исполнительской партитуры». Таким
образом, художественный принцип М. И. Гринберг, сформулированный как
создание самобытной концепции произведения, основанной на внимательном
прочтении и глубоком понимании авторского текста, базируется на ее
педагогическом принципе развития данного навыка, умения составить
собственную «исполнительскую партитуру». Конечной целью исполнительского
искусства является воплощение художественного произведения, независимо от
того, кто его воплощает: учитель или его ученик. Следовательно, данные
принципы находятся во взаимосвязи, взаимодополняя друг друга в творческой
деятельности музыканта. Одним из основных принципов работы Марии
Гринберг была продуманная детальная проработка текста. Обращаясь к
изучению пометок в нотах учеников или ее собственных, по которым пианистка
разучивала произведения, можно увидеть ремарки, обращающие внимание на
особенности фразировки, важность пауз, способы педализации, приемы
звукоизвлечения. Некоторые отступления от указаний композитора,
сознательно допускаемые Марией Израилевной, неизменно производили
убедительное впечатление и носили характер подчиненности собственной
концепции произведения. Таким образом, важнейший художественный
принцип строгого следования нотному тексту, бережного и вдумчивого
отношения к авторским указаниям, исповедуемый самой пианисткой, в работе с
учениками трансформировался в педагогический: формирование строгого
следования нотному тексту, бережного и вдумчивого отношения к авторским
указаниям. В одной из рецензий А. Громан так характеризовал искусство
пианистки: «Мария Гринберг – настоящий мастер фортепианной игры, не только
обладающий первоклассной техникой, но и умеющий чрезвычайно тонко
пользоваться тембровыми возможностями своего инструмента» . Способность
слышать и трактовать фортепиано как симфонический оркестр Мария
Израилевна переняла от Ф. М. Блуменфельда, который посвящал развитию
тембрового воображения много сил и времени и, по словам Л. А. Баренбойма,
«фортепианный текст… рассматривал как многострочную партитуру» . Ученики
пианистки вспоминали, что на уроках она постоянно проводила аналогии с
тембрами оркестровых инструментов, призывая прибегать к этому постоянно и
при самостоятельной работе. Например, в нотах с пометками к сонате h-moll Ф.
Листа М. И. Гринберг в кульминации фугато подписала «Труба!»; или в теме
Фолии из Испанской рапсодии Ф. Листа охарактеризовала звучание октавы
тембром «Валторна» . Руководствуясь художественным принципом
использования тембрального слуха для оркестрового понимания фортепианной
фактуры, у учащихся она формировала симфоническое мышление в трактовке
фортепианной фактуры для применения на практике различных оттенков
тембрового звучания. Характерными качествами М. И. Гринберг-исполнителя
были вокальная выразительность, простота и естественность игры. М.
Серебряковский писал: «Игра Марии Гринберг как нельзя лучше
соответствовала известному тезису ее учителя К. Н. Игумнова: “Я хочу, чтобы
музыка прежде всего была живой речью. Я думаю, что всякой исполнительство
есть рассказ”» . Занимаясь с учащимися, она развивала понимание
интонационного строения фразы, доказательством чего служат ноты с
пометками, принадлежавшие ученикам или самой пианистке. В них подробно
анализировалась структура фразы, определялись границы, кульминация, а
также поиск верной речевой интонации, соответствующей содержанию
разучиваемого фрагмента сочинения. После детализированной проработки
материала, так называемой «микрофразировки», наступал следующий этап
объединения раздела, благодаря чему достигалось единство частного и общего.
Таким образом, создавая интерпретации, в интонационном отношении
отражающие игумновский принцип, трактующий «музыку как живую речь, как
своеобразный язык, “неоценимый, прежде всего, в качестве проводника
мыслей и чувств”» , на занятиях с учениками пианистка воспитывала
стремление к художественной выразительности как важнейшей составляющей
интонационной сферы. Продолжая традиции русской пианистической школы,
Мария Израилевна считала технические задачи второстепенными и
подчиненными воплощению образов и художественного содержания
произведения. Она поясняла: «Опасна сосредоточенность на одних узко
профессиональных проблемах или, что еще того хуже, на одной
технологической стороне своего ремесла. Это может оказаться губительным для
личности художника, обеднит и выхолостит его искусство» . Многие
современники отмечали совершенство пианистического аппарата Марии
Гринберг, а в начале ее пианистической карьеры даже предостерегали от
опасностей увлечения «чистой» виртуозностью. Однако пианистка никогда не
останавливалась на достигнутом и всегда кропотливо работала не только над
преодолением пианистических трудностей, но и ставила перед собой самые
высокие художественные цели. С учениками она не занималась техникой как
таковой целенаправленно, однако на уроках уделяла внимание преодолению
технических трудностей и приспособлению аппарата. Это выражалось в
отличном от авторского способе распределения фактуры, ориентированного не
столько на достижение пианистического удобства, сколько преследующего
художественные задачи. Перераспределение подобного рода можно увидеть во
фрагменте сонаты op. 2 № 3 Л. Бетховена, опубликованном О. А. Макаровой: в
разработке первой части в нисходящих ломаных арпеджио Мария Израилевна
переносит первый звук квартоли шестнадцатых в левую руку, избегая, таким
образом, лишней суеты при скачке . В некоторых случаях пианистка советовала
интересную, нетрадиционную аппликатуру, способствующую не только
техническому удобству, но и выявлению особой краски звучания. В пометках к
сонате op. 7 Л. Бетховена, опубликованных О. А. Макаровой, Мария Израилевна
рекомендовала следующие варианты: в девятом такте первой побочной партии
экспозиции и репризы первой части скачок на октаву становилось играть
значительно легче за счет использования подряд двух первых пальцев, что
придавало стаккатной мелодии отчетливость; в 11-12 тактах листовский
пятипальцевый принцип, позиционно собирающий руку, способствует
плавности мелодии. Училась в классе М. И. Гринберг в ассистентуре-
стажировке, выпускница, впоследствии доцент кафедры «Специальное
фортепиано» Саратовской государственной консерватории имени Л. В.
Собинова. Искусствоведение Таким образом, нередко прибегая к
использованию нетрадиционной аппликатуры с целью достижения
определенного звучания или нахождения краски, в учениках М. И. Гринберг
воспитывала понимание техники и аппликатуры как средства для воплощения
художественного содержания, объединяя художественный и педагогический
принципы. Мастерски владея различными способами педализации – короткой,
вибрирующей, сочной, незаметной, создающей иллюзию беспедальной игры, –
Мария Гринберг прививала разнообразное использование педали ученикам.
Нередко сочетание различных способов употребления педализации
способствовало более рельефному раскрытию содержания, заложенного
композитором. Функциональное отношение к использованию педали в игре
пианистки были ярким примером для учеников при развитии умения
применять педализацию соответственно художественным задачам.
Интерпретации М. И. Гринберг отличались тщательной продуманностью формы
и ее удивительной цельностью. Р. А. Островский писал: «…важнейшей
первопричиной гринберговской архитектоники можно считать темповое
единство, причем не буквально-метрическое, а вбирающее в себя
многочисленные агогические подробности на мельчайших уровнях» . Для
верного понимания учащимися формы и структуры, а также гармоничного
воплощения содержания произведения на макроуровне следующим после
детализированной проработки материала становился этап, посвященный идее
сквозного развития, большого дыхания, в основе которого лежало воспитание
ощущения непрерывности развертывания, устремленности движения,
нахождение единого темпоритма сочинения. Таким образом,
формообразующая роль темпоритма в творчестве Марии Гринберг как
художественный принцип граничит с воспитанием архитектонического
отношения к драматургии и темпоритму и развитием горизонтального
мышления как педагогическим принципом. Мария Израилевна призывала
учеников суметь расшифровать полисемичность обозначений динамики и,
наделяя исполнение собственным отношением, стараться передать содержание
сочинения, становиться, таким образом, сотворцом, соавтором, суметь
истолковать текст композитора.
單 исповедовать 信奉 выхолащивать 閹割 перераспределение 重新分配
Макроуровне 宏觀水平 Граничит 劃清界線 Расшифровать 破解密碼
полисемичность 多種意義

Таким образом попытаться соединить воплощение содержания с созданием


пианистического сценария или «исполнительской партитуры». Один из
художественных приемов, к которому пианистка прибегала повсеместно, –
красочные возможности палитры микродинамики, что можно услышать в
записях, а также столкнуться при изучении нот с пометками М. И. Гринберг,
принадлежавшими ученикам. Среди примеров подобного рода – начало второй
части сонаты op. 10 № 3 Л. Бетховена , Экспромт op. 90 № 3 Ф. Шуберта ,
побочная партия первой части сонаты op. 7 Л. Бетховена . Интересную ремарку
можно встретить в «Эстрелле» из «Карнавала» Р. Шумана: ответную реплику ff
пианистка подписывает «meno f, но тот же звук», что как нельзя лучше
соответствует авторскому динамическому требованию crescendo в градации ff .
Таким образом, используя разнообразные возможности микродинамической
палитры фортепиано, Мария Израилевна прививала ученикам это умение. К.
Аджемов в рецензии на один из серии концертов, посвященных исполнению
цикла 32 сонат Л. Бетховена, писал: «Покоряет захваченность музицированием,
правдивый искренний тон, непреклонная воля и – самое главное – яркая
образность… Подобной образности и силы воздействия Мария Гринберг
достигает выпуклой передачей крайних душевных состояний» . Парадоксально,
но сама пианистка, в отличие, например, от Г. Г. Нейгауза, не уделяла на
занятиях много внимания пространным рассуждениям о том или ином
художественном образе. Для точного воплощения образной сферы иногда было
достаточно одного или нескольких ёмких, лаконичных слов, проводящих
нужные параллели. Лапидарность данных характеристик, не уводя в
ассоциативные поиски, способствовала нахождению сути искомого
представления, позволяла «зрить в корень». Немного чаще других в нотах
встречаются ремарки, требующие певучего, красивого или нежного звучания,
порой можно увидеть любимый А. Шнабелем термин liberamente, указания
важности связной и певучей игры legato, legatissimo. Среди ярких и лапидарных
пометок можно привести следующие примеры: «обрушиться», «тема Фауста»,
«тема судьбы», «психическая атака» в сонате h-moll Ф. Листа, «завод кончается»
в «Танцующих буквах» из «Карнавала» Р. Шумана. Художественный принцип
стремления к емкости и рельефности образов в исполнении Марии Гринберг
соседствует с педагогическим принципом, задача которого – развитие данного
умения в учениках. Артистичный, впечатляющий показ пианистки на уроках, к
которому она прибегала постоянно, – один из действенных способов
воспитания приоритета слухового анализа и контроля над иными формами и
методами работы. Вот почему среди художественно-педагогических принципов
М. И. Гринберг мы выделяем принцип слухового анализа и контроля.
Вслушиваясь и анализируя исполнительский стиль пианистки, ученики
стремились добиваться сложных исполнительских задач, поставленных перед
ними Марией Израилевной, и открывать новые горизонты в своем творчестве.
Программы Марии Израилевны неизменно состояли из редко исполняемых, но
интересных, стилистически и жанрово различающихся произведений.
Репертуар поражал своим разнообразием и пополнялся новыми сочинениями
до конца жизни артистки. Получив признание публики в качестве выдающейся
«бетховенистки», Мария Гринберг умело сочетала вечера старинной музыки с
концертами, в которых исполнялись премьеры недавно написанных пьес
современных композиторов или собственных ансамблевых переложений М. И.
Гринберг сочинений Ф. Шуберта, И. Брамса, С. С. Прокофьева. При повторении
ранее исполняемых произведений она неизменно обновляла трактовку, не
останавливаясь на достигнутом и стремясь к постижению содержания пьесы на
новом уровне. 160 ISSN 2618-9690. № 11 (97) 2018. Ч. 1 Приобщая учеников к
широкой музыкальной культуре, она развивала их кругозор на основе
высокохудожественных произведений, призывая суметь сыграть пьесы
различных эпох таким образом, чтобы они смогли быть созвучны мыслям и
чувствам слушателя и стать понятными и близкими ему. Возможно ли разделить
художественные и педагогические принципы? В современной научной
литературе часто встречается разработка вопросов, связанных с
педагогическими принципами тех или иных музыкантов. Например, в
диссертациях Т. А. Хмуниной «Педагогические принципы Я. И. Мильштейна в
современной теории и практике преподавания музыки», Ю. А. Хорошиловой
«Школа А. Б. Гольденвейзера в общем эволюционном русле отечественной
музыкальной педагогики», Г. А. Каменевой «Педагогические принципы Я. В.
Флиера в современной практике преподавания музыки» и некоторых других
подробно анализируются взгляды и методы работы выдающихся пианистов с
позиции их практического применения. Известно достаточно большое
количество трудов, принадлежавших перу выдающихся пианистов-педагогов, в
которых они освещали свои художественные и педагогические принципы, но
специально их не разрабатывали и не систематизировали: Г. Г. Нейгауз «Об
искусстве фортепианной игры», С. Е. Фейнберг «Пианизм как искусство», Г. М.
Коган «Вопросы пианизма», Л. А. Баренбойм «Вопросы фортепианной
педагогики и исполнительства» и другие. Авторы по-разному подходят к
формулировке понятия педагогических принципов, например, В. И. Андреев
определяет его сущность следующим образом: «Педагогический принцип – это
одна из педагогических категорий, представляющая собой основное
нормативное положение, которое базируется на познанной педагогической
закономерности и характеризует наиболее общую стратегию решения
определенного класса педагогических задач (проблем), служит одновременно
системообразующим фактором для развития педагогической теории и
критерием непрерывного совершенствования педагогической практики в целях
повышения ее эффективности» [2, с. 149]. Ю. М. Войтина предлагает следующий
вариант: «…педагогические принципы – это основные идеи, следование
которым помогает лучшим образом достичь поставленных педагогических
целей» [5, с. 88]. Попытаемся сформулировать определения для обоих понятий.
Художественные принципы – это основные идеи, убеждения и исходные
положения музыканта, при помощи которых становится возможным добиться
адекватного воплощения художественного содержания произведения;
педагогические принципы – это положения, при помощи которых становится
возможным добиться конкретных педагогических целей. Исходя из этих
определений становится очевидно, что разделить художественные и
педагогические принципы представляется возможным. Однако, анализируя
творческую деятельность выдающегося музыканта М. И. Гринберг, мы пришли к
выводу, что ввиду особенностей обучения в исполнительском классе,
проходящего в условиях художественно-творческой деятельности,
художественные и педагогические принципы неразрывны в процессе
воспитания музыканта-исполнителя, так как сама фортепианная педагогика
основана на художественной деятельности. Следовательно, художественные и
педагогические принципы в творчестве М. И. Гринберг неразрывны, разделить
их представляется возможным лишь условно, они взаимосвязаны и взаимно
дополняют друг друга.

單 Лапидарность
искомого
зрить
завод
приоритет

Айзик Ингер Пианистка Мария Гринберг Айзик Ингер Пианистка Мария Гринберг
К портрету музыканта в советском интерьере Летом 1998 года — 14 июля —
исполнилось 20 лет со дня смерти пианистки Марии Гринберг, а 6 сентября того
же года ей исполнилось бы 90 лет. Ушло безвозвратно все ее поколение. Из
музыкантов — свидетелей ее детских лет, первых шагов в музыке — в живых
осталась, видимо, лишь пианистка Нина Гурович, одинокая, совсем ослепшая.
Из тех, кто учился одновременно с ней в Московской консерватории в конце 20-
х — начале 30-х годов — свидетелей начала ее артистической карьеры, — живы
певица Нина Львовна Дорлиак (я еще не окончил эти воспоминания, как ушла
из жизни и она) и пианистка-педагог Лия Моисеевна Левинсон. Время
беспощадно уносит все и всех, “и нет уже свидетелей событий, и не с кем
плакать, не с кем вспоминать” (А. Ахматова). Уходит постепенно и мое
поколение, слушавшее Марию Гринберг по радио в конце войны и на
концертах, начиная с первых послевоенных лет. Теперь я хотя бы уверен в
одном: значительная часть ее музыкальных записей, того, что она оставила нам
в наследие, несмотря на чудовищное безразличие к их сохранению в Доме
звукозаписи, корыстное их разбазаривание, 浪費 разрушение и исчезновение
многих пленок, все же сохранится и будет доступна слушателям благодаря
японским фирмам и в частности “Денону” (знаменательно, что в наших
магазинах нет ни одного (!) компакт-диска с ее записями, выпущенного
российскими фирмами, и в частности “Мелодией”, для российских слушателей).
Компакт-дисков, выпущенных за рубежом, в продаже тоже нет. Нет ни одной
телевизионной записи ее выступлений, ни сделанных в студии (хотя
существовала запись такого концерта: в первом отделении играл квартет им.
Бородина, а во втором — Мария Гринберг исполняла “Патетическую” сонату
Бетховена, но запись уничтожили, возможно, после отъезда концертмейстера
квартета за рубеж); нет и ни одной трансляционной из концертного зала (была и
такая запись: по просьбе Д. Кабалевского Мария Израилевна сыграла в
Большом театре — великолепно — на вечере, посвященном памяти Р. Роллана,
17-ю сонату Бетховена). Правда, весной 1978 года музыкальная редакция ТV
спохватилась 突然想起發現 и предложила пианистке в преддверии ее 70-летия
записать небольшую программу, но Мария Израилевна чувствовала себя очень
плохо и попросила перенести запись на осень после ее возвращения из
Прибалтики. Через несколько недель ее не стало.Позвольте, возразят 反駁 мне,
но ведь Мария Гринберг, например, единственная у нас пианистка, записавшая
все сонаты Бетховена, а вы говорите о недооцененности ее творчества. Да,
говорю и настаиваю 堅持 на этом. Что же касается бетховенских сонат, то, как
гласит 說 народная пословица 諺語俗語, — не быть бы счастью, да несчастье
помогло. Идея этой записи зародилась давно, но она так бы и не осуществилась,
если бы не одно весьма прозаическое 平庸散文的 обстоятельство: примерно в
1963 году фирма “Мелодия” резко уменьшила гонорар исполнителей за их
записи, и тогда все, как говаривали в старину в русском театре, “первые
сюжеты” — Гилельс, Рихтер и другие перестали записываться у нас (они могли
позволить это себе в любой другой стране, что и делали без всяких препон 障礙;
в частности, Гилельс позднее и предпринял 著手開始 запись тех же
бетховенских сонат в Германии, которую он, правда, не успел завершить).
Мария Гринберг не могла себе позволить такой роскоши 奢侈 (когда ей
предложили записаться на крохотной 微小的 пластинке “миньон” в Польше,
пришлось добиваться специального разрешения нашего Министерства
культуры). Вот в этой ситуации фактического бойкота 抵制排斥 “Мелодии”
рядом исполнителей фирма волей-неволей 不得不 решилась предложить
Марии Гринберг осуществить за гроши такую запись. Помню, как Мария
Израилевна говаривала, иронически улыбаясь: “На старости лет я стала
штрейкбрехером 罷工破壞者,но осуждение коллег меня не волнует. Другой
такой возможности у меня не будет, а то, что заплатят гроши, — пусть будет так”.
Родина как была, так и осталась для Марии Гринберг мачехой 後母. Она —
нелюбимое дитя, ее заслуги перед отечественной культурой если и признают, то
сквозь зубы. Очень важно сохранить и живой облик М. Гринберг — мыслящего
художника, человека высоких этических требований не только к другим, но и к
себе, особенно сейчас, когда все слова так бездарно обесценены 貶值, когда
кого угодно объявляют великими и гениальными, а пресловутым 惡名昭彰的
словечком “духовность” щеголяют 炫耀講究 все кому не лень. Нам не дано
изгнать торгующих 出售 из храма, попытаемся хотя бы сохранить то, что еще
уцелело 完整無缺. Однако стремление записать хотя бы фрагментарно то, что я
еще помню, вызвано не только тем, что прежние мои опубликованные
воспоминания о пианистке неполны (а ведь когда речь идет о художнике такого
масштаба, любая деталь драгоценна). Есть и другие причины. Выход в 1989 году
в издательстве “Советский композитор” — через одиннадцать лет после смерти
пианистки — подготовленного с такими трудами сборника материалов о ней
принес мне не только чувство глубокого удовлетворения, но и чувство горечи.
Почти десять лет шла борьба за эту книгу — даже сама идея такого издания
наталкивалась на молчаливое 沉默寡言的, но упорное сопротивление. Меня
вынудили трижды полностью переделать сборник — не только сократить
материал, что часто неизбежно, но и обойти молчанием — в письмах,
воспоминаниях, статьях — самые подчас важные, трагические страницы ее
жизни (хотя рукопись пошла в печать уже в начале так называемой
перестройки). Фигура умолчания 隱瞞不說的 неумолимо 鐵石心腸的 меняла
тональность книги, выравнивала тернистый 荊棘困苦的 путь художника,
превращая книгу в нечто, напоминающее юбилейный альбом (но к этому
сюжету я еще возвращусь). На этот раз я хочу рассказать о том, что мне
известно, по возможности без умолчаний, и, следовательно, в который раз
затронуть, помимо прочего, неизбывную 無法避免的 в России тему — художник
и режим, художник и власть. К воспоминаниям о Марии Израилевне меня
побуждает вернуться еще одно обстоятельство — неискоренимая у нас
традиция, в силу которой власти предержащие присвоили себе право
устанавливать, кто у нас лучший, наипервейший — скрипач, балерина, пианист,
а уж другие, будь они хоть семи пядей во лбу, должны довольствоваться
прочими местами. Раз навсегда утвержденная табель о рангах, официальная
иерархия ценностей, которую никто не смеет нарушить. Так, в советской
энциклопедии точно знали, сколько кому положено знаков и строк. Цель этих
заметок не просто дополнить биографию пианистки еще несколькими фактами,
подробностями, но постараться восстановить, пока это еще возможно, правду, и
поскольку я не музыкант, то могу, слава Богу, писать, не оглядываясь на то, как
воспримет рассказываемое мною музыкальный цех, музыкальная княгиня
Марья Алексеевна. Я не переписываю биографию и творческий путь Марии
Гринберг заново, а намерен лишь остановиться на тех эпизодах и моментах ее
жизни, которые в силу тех или иных причин не вошли в сборник 1989 года или о
которых вследствие указанных выше обстоятельств я вообще не мог говорить,
поэтому мои воспоминания будут неизбежно носить фрагментарный характер.
* * * О 37-м годе в сборнике пыталась рассказать во вступительной,
преимущественно биографической статье Валентина Джозефовна Конен. В
первом варианте статьи (а ее пришлось неоднократно переделывать прежде
всего из-за этого злосчастного эпизода) Конен писала, каким ударом явился для
Марии Гринберг арест горячо любимого мужа, а затем и отца, гибель их обоих,
последовавшее затем отлучение Марии Гринберг от эстрады и пр. Она
сравнивала то, что пришлось пережить пианистке, со страданиями,
выпадавшими на долю героев античных трагедий. Разумеется, все это
вычеркнули, и в итоге вот что осталось в сборнике (цитирую лишь самое
основное): “Интенсивное творческое развитие сопровождалось растущим
признанием. После Второго Всесоюзного конкурса о ней заговорили не только в
профессиональных кругах... Казалось, перед Марией Гринберг открывались
неограниченные перспективы. Сама она, однако, главным событием в своей
жизни (в те годы, а также и впоследствии) считала дружбу, а позднее брак со
Станиславом Станде, польским поэтом-коммунистом... Общение со Станде, в
личности которого высокая художественная одаренность и широта общего
кругозора сочетались со стойкостью характера и искренностью веры в свое
дело, помогло ей найти себя. Кончились духовные метания, свойственные юной
пианистке, появилось душевное равновесие, окрепли свойственные ей ранее
сила воли и нравственная чистота, так характерные для всей ее жизни до самого
конца. Именно эти ее черты дали ей силу достойно перенести тяжелые
испытания, выпавшие на ее долю сразу после начала блистательного
профессионального успеха. Жизнь ее в последующие годы складывалась
трудно, вне концертной эстрады, вне творческой деятельности...” Вот так. Ни
слова о сталинском терроре, обрушившемся и на ее голову, унесшем самых
близких ей людей, о запрете выступать на эстраде. Предполагалось, что наши
догадливые читатели, привыкшие угадывать то, что таится между строк, сами
поймут, в чем дело. Сколько в наших книгах — биографиях, воспоминаниях
недавних лет — увертливых недомолвок, умолчаний, накопившейся
десятилетиями лжи! Пришлось и мне в кратком хронографе жизни пианистки
пойти на привычную в те годы уловку: в записи за 1936 год, сообщая о
замужестве пианистки, я тут же в скобках указал даты жизни Станде (1897—
1937), обоснованно уповая на то, что упоминание об этом роковом годе
прояснит читателю истину. А несколькими строками ниже я сделал еще две
записи: “Временное увольнение из филармонии”, затем — “1938 г. Потеряв
мужа, мать М. И. Гринберг переезжает с младшей дочерью в Москву”, и,
наконец, “Восстановление на работе в филармонии”. Как же это было на самом
деле? Увы, мне известно далеко не все, а сама Мария Израилевна, которой
вообще была присуща необычайная сдержанность (сердечные излияния и
жалобы — это были не ее жанры), никогда о событиях этого страшного года ни
мне, ни кому-либо другому при мне ничего не рассказывала. Я восстанавливаю
их поэтому главным образом со слов непосредственной свидетельницы этих
событий покойной сестры Марии Израилевны — пианистки Дины Гринберг, а
также по воспоминаниям ее близких подруг, покойной Рикки Адольфовны
Минкус и Л. М. Левинсон. Арест Станислава Станде был для Марии Гринберг
особенно тяжким ударом в силу ряда причин. Она его очень любила
(фотография мужа была неизменно на ночном столике до конца ее дней), они
были женаты всего несколько месяцев, и она ему безоглядно верила. Станде
был вполне сформировавшимся, зрелым человеком, с более широким
политическим и культурным кругозором, не говоря уже о том, что он был на 11
лет старше своей жены; уроженец Польши, учившийся в Варшавском
университете, он был коммунистом, человеком с убеждениями; некоторое
время жил на родине на нелегальном положении, а затем был вынужден
бежать в Россию, где стал членом редколлегии журнала “Интернациональная
литература”... И вот этот человек был не только арестован, но и объявлен
польским шпионом, врагом народа, и у Гринберг, видимо, помимо воли
возникала подчас самая мучительная мысль: а вдруг это правда, значит, он ее
обманывал? Это было непереносимо. Некоторым моим молодым читателям
подобного рода сомнения Марии Израилевны, возможно, покажутся
странными, оскорбительными для памяти ее мужа, отнюдь не украшающими
ее. Не спешите осуждать — вы не жили в то время и до конца не поймете его,
сколько бы вы о нем ни читали. Несколько дней после этого события она с утра
и до глубокой ночи бродила одна по улицам Москвы, не находя себе места.
Мысль о возможном предательстве не давала ей покоя. Попытаемся хоть как-то
представить ее душевное состояние. Ведь до этого несчастья ее судьба
складывалась, несмотря на постоянные бытовые трудности и крайнюю
бедность в детстве, юности и в студенческие годы (она жила тогда в Москве
настолько бедно, подчас впроголодь, что у нее начались желудочные боли и ей
пришлось взять на год академический отпуск), вполне благополучно. Она
принимала новую советскую действительность; мещанское окружение в Одессе
вызывало у нее неприятие; ее раздражало шипение обывателей против всяких
новшеств, вот почему, помимо прочего, она так рвалась в Москву. Она весьма
активно участвовала в общественной консерваторской жизни, выезжала со
студенческими группами на концерты в Крым и на Кавказ (играла со
студенческим симфоническим оркестром, которым дирижировал ставший
вскоре музыкальным руководителем Большого театра, а ныне неизвестно по
какой причине прочно забытый, словно вычеркнутый из истории советской
музыкальной культуры, С. Самосуд); ее включили в состав комиссии по отбору
той музыкальной классики, которая “соответствует советскому мироощущению”
и в первую очередь рекомендуется для использования как в учебном процессе,
так и для исполнения на эстраде. В эту комиссию входили представители
РАПМа, с некоторыми из них — А. Давиденко, В. Белым, М. Ковалем — она
состояла в дружеских отношениях. Все это, впрочем, как-то совмещалось с
выговором в приказе по консерватории за неудовлетворительную отметку по
марксизму-ленинизму — по тем временам очень существенный криминал: ей
даже не выдали за это диплом об окончании консерватории, дали только
справку с условием, что диплом она получит лишь после сдачи экзамена. Но
при этом М. Гринберг несомненно принимала тогдашнюю жизнь с ее энергией,
устремленностью в будущее; ей, как и С. Станде, было близко мироощущение
поэзии В. Маяковского (она сама об этом писала). Знаменательно, что ее
первым мужем стал человек из рабочей шахтерской среды – певец П. Киричек,
хотя и в жизненном, и в музыкальном опыте их разделяла огромная дистанция,
о потенциале музыкальном уже не говорю. С ее помощью Киричек стал одним
из самых известных тогда пропагандистов советской песни, и она не чуралась
роли его концертмейстера. Помню, мне как-то попалась на глаза фотография 30-
х годов, где она была окружена довольно неожиданной для меня компанией: П.
Киричек, какой-то моряк в тельняшке, еще какие-то типажи из другой
“прошлой” жизни первых пятилеток... и неожиданно в их числе известный
музыкальный критик Д. Рабинович. Я не удержался и сказал: “Не нравятся мне
его писания о вас. Чувствуется, что он вас любит, но все время прорабатывает.
Он о вас пишет как о любимом, но политически заблуждающемся меньшевике,
которого надо направить на верный путь. Вы у него все время преодолеваете
какие-то ошибки, заблуждения”. В ответ Мария Израилевна, рассмеявшись,
сказала: “Так ведь он читал тогда лекции то ли по марксизму, то ли по
марксистской эстетике”. Да и в ее интерпретациях тех лет, судя по всему,
ощущалась иногда некоторая бодрая, энергичная прямолинейность в эмоциях,
в стилистике как дань новой советской оптимистической трактовке классики.
Все это, видимо, и предопределило в известной мере восприятие некоторыми
музыкальными критиками в те годы молодой Гринберг. Просматривая
немногочисленные документы, сохранившиеся в ее личном деле в
консерваторском архиве, я с изумлением прочел следующую характеристику М.
Гринберг-студентки, написанную ее вторым учителем (после смерти Ф.
Блуменфельда) профессором К. Н. Игумновым в начале 30-х годов: “Гринберг М.
Талантлива, обладает исполнительским темпераментом. Сознательна, активна,
технически развита. Отличительной чертой ее исполнения является бодрость и
простота. Эстрадная исполнительница. Пригодна 適合 для исполнительской
работы”. “Сознательна, активна” — это явная дань тогдашним обязательным
словесным идеологическим штампам в такого рода жанре, как характеристика,
но “бодрость и простота” как отличительная черта ее исполнения — это, по-
моему, уже никак не похвала в устах старого московского интеллигента и
тонкого музыканта. Осмелюсь предположить, что само жизневосприятие 生活感
受 студентки, ее активность в консерваторской общественной жизни, близость с
рапмовцами — вот что было явно не по нутру 內心 ее профессору, чуждо ему, и
это проявилось в его тогдашней характеристике. Ведь, как вспоминала много
позднее сама пианистка, К. Игумнов без особой охоты принял ее в свой класс.
Должно было пройти много лет, прежде чем К. Игумнов напишет в своих
записках, что работа с самыми выдающимися его учениками заставляла его —
маститого профессора — многое менять в своей педагогике, становилась новой
для него эпохой — “эпохой Оборина, эпохой Флиера, эпохой М. Гринберг”.
Достаточно красноречив и вот какой факт, рассказать о котором в сборнике 1989
года, конечно, было совершенно невозможно. Известно, что Мария
Вениаминовна Юдина, понимая чрезвычайную одаренность М. Гринберг,
долгое время относилась к ней, мягко говоря, без особой симпатии. После
смерти Юдиной подруга Марии Израилевны еще с ее отроческих 少年時代的
одесских лет музыковед-фольклорист Лидия Мухаринская обратилась к ней с
просьбой написать воспоминания о Марии Вениаминовне для замышлявшегося
тогда сборника. Вот что написала ей М. Гринберг: “Я была всегда поклонницей
М. В. и считала себя негласной 秘密暗中的 ее ученицей, хотя никогда ничего ей
не показывала, а только подолгу сидела в ее классе, когда она работала со
своими учащимися. Не знаю почему, но она меня невзлюбила. Многое можно
было бы вспомнить, но память у меня стала плохая. Помню, когда мне
нежданно-негаданно 出乎意料的 дали квартиру в высотном доме (на
Котельнической набережной. — А. И.), она мне сказала: “Сегодня я проезжала
мимо вашего дома и думала: “Мир — хижинам 茅房, война — дворцам”. Лиза
Даттель (музыковед. — А.И.), которая давно знала и ее, и меня, приняла ее
отношение ко мне близко к сердцу и как-то раз просидела с нею целый вечер,
рассказывая обо мне. Юдина внимательно все выслушала, а потом сказала с
презрением 藐視“А все-таки она совецкая 蘇維埃的:...” В конце своей жизни я
чувствовала, что она переменила ко мне свое отношение, но случаев, подобных
тем, что я тебе рассказала, — было немало, и что же? ты еще хочешь, чтобы я
описывала их в своих воспоминаниях? Надеюсь, что нет”. Более того, совсем
незадолго до смерти Григорий Михайлович Коган, музыкальный критик и
музыковед, рассказывая мне о неприязни М. В. Юдиной к Марии Израилевне,
смущаясь и с чувством неловкости признался, что Юдина назвала как-то
Гринберг в разговоре с ним “домработницей”. Думается, что Мария
Вениаминовна не случайно произнесла именно это слово — не горничная 女清
潔工, не кухарка 女廚師, а домработница, то есть лицо, появившееся впервые
именно в новой, советской социальной иерархии, с которой в сознании Марии
Вениаминовны связывалась личность Гринберг. Что же касается квартиры в
привилегированном 有特權的 высотном доме, то считаю необходимым
пояснить: не видать бы Гринберг этой квартиры, если бы группа композиторов и
исполнителей (в их числе Д. Шостакович, Э. Гилельс и др.) не подписали письмо
не то в ЦК, не то самому вождю народов с просьбой улучшить условия жизни
одной из лучших советских пианисток. Это произошло после исключительно
важного, по мнению самой пианистки, события ее музыкальной жизни —
первого исполнения ею прелюдий и фуг Д. Шостаковича в присутствии автора и
избранного круга московского музыкального мира (Малый зал МК, 27 сентября
1952 г.). В первые дни после получения квартиры Мария Израилевна некоторое
время сама не могла этому поверить и писала Л. Мухаринской: “Это просто сон”.
Все произошло за год до приснопамятного 永生難忘的 “дела врачей”, когда в
недрах 核心 сталинского ЦК созревало решение депортировать 驅逐出境
евреев в лагеря на востоке страны. Так что ничего предосудительного 不道德的
для репутации Марии Гринберг в том факте, что она получила квартиру в доме
для избранных и официально одобренных властями людей, не было. Когда
Мария Израилевна после длительного перерыва получила разрешение сыграть
сольный концерт в Малом зале, Юдина прислала ей цветы, но сама не пришла.
Она не пришла и на юбилейный концерт 1958 года по случаю 50-летия М.
Гринберг, однако прислала ей теплую телеграмму. И только спустя годы Юдина
сказала Марии Израилевне, пришедшей за кулисы 後台 поблагодарить ее после
концерта: “Когда я умру, Мария Израилевна, вы будете играть в этом квинтете
(Брамса. — А. И.) вместо меня” — немного забавно 有趣的, не правда ли,
особенно в устах исполнителя, а не композитора, но и трогательно,
свидетельствует о многом, о признании. В этом сказался масштаб личности М.
Юдиной, нередко субъективной и пристрастной, но сумевшей в конце концов
по достоинству оценить Гринберг — музыканта и человека. Примечательно, что
при таких ранивших ее выходках 越軌的舉動 и высказываниях М. Юдиной сама
Мария Израилевна никогда не позволяла себе ни одного недоброжелательного
слова о Юдиной (как, свидетельствую от чистого сердца, никогда не произнесла
она ни одного злорадного или недоброжелательного слова по адресу Гилельса,
Рихтера и других своих 幸災樂禍的 коллег). Напротив, в ответе на вопрос анкеты
調查表 студенческой газеты Института им. Гнесиных: ваши любимые пианисты?
— она лаконично ответила: Глен Гульд, Мария Юдина (в другом случае — в
своем интервью — назвала В. Софроницкого и М. Юдину). Одно дело —
отношение к ней М. В. Юдиной, а другое — масштаб одаренности Юдиной, ее
место в нашей музыкальной культуре. Мария Гринберг умела отделять одно от
другого, не позволяла личному влиять на свои оценки, более того, могла,
несмотря ни на что, после концерта Юдиной пойти за кулисы, чтобы
поблагодарить Марию Вениаминовну, а ведь на это очень мало кто способен,
тем более в мире артистов (“Вчера хоронили Марию Вениаминовну Юдину, —
читаем мы в ее письме от 25 ноября 1970 года — Эта женщина очень была мне
дорога, хотя относилась ко мне плохо”); а в своих воспоминаниях Мария
Израилевна говорит, что “преклонялась” перед Юдиной за ее “мужество,
стойкость и убежденность в творчестве”. Перед нами парадоксальная ситуация:
М. В. Юдиной, никогда не выражавшей особых симпатий к советскому режиму,
человеку религиозному и вообще никак не вписывавшемуся в стандартное
понятие “советского музыканта”, хотя она и была всегда падчерицей режима,
хотя ее почти никуда не выпускали за рубеж на гастроли, не баловали
правительственными наградами, все как-то сходило с рук, и она все же уцелела
(хотя иногда, как мне порой кажется, жаждала “пострадать”); даже несмотря на
эскапады, которые она позволяла себе в поздние годы, когда, прервав концерт,
могла, например, выйти на авансцену и без тени смущения объявить: “А сейчас
я вам прочитаю стихи Пастернака”. Все, слава Богу, как-то обходилось, и обычно
после очередной эскапады дело кончалось лишь тем, что М. Юдину отлучали от
главных концертных залов или увольняли из консерватории. Быть может,
вследствие эксцентричности некоторых ее выходок власть не принимала ее
оппозиционность слишком всерьез, считала ее чудачкой? Еще одно
свидетельство непредсказуемости, сюрреализма нашей жизни. Однако
возвратимся к нашему сюжету. Как же должна была страдать, страдать вдвойне,
учитывая изложенные мною обстоятельства, М. Гринберг, и как естественны
были мучившие ее сомнения. В конце концов тысячи, миллионы людей
рассуждали в те годы так: зря не сажают! дыма без огня не бывает! если
невиновен, разберутся и выпустят. Известно, что Гринберг написала письмо
Сталину. Так поступали тогда очень многие. Одни хотели открыть глаза
любимому вождю, поведать ему о том, что творят враги народа за его спиной;
другие уверяли тирана, что их любимый отец, муж, брат — честные люди, что их
арест — чудовищная ошибка; были и такие, что каялись в своей политической
слепоте, винили себя в потере бдительности. О чем писала Сталину Гринберг,
нам теперь уже не узнать. Она не просто хотела выжить, ей надо было спасти
своего ребенка, которому было всего несколько месяцев, от нее зависела
судьба всей ее семьи — ведь после ареста в январе 1938 года в Одессе ее отца,
тоже бесследно исчезнувшего в недрах НКВД, мать пианистки, ее сестра, а
затем и тетка переехали к ней в Москву. Мария Гринберг была их единственной
опорой и кормилицей. Известно лишь, что осенью 1938 года, то есть через год с
небольшим, Гринберг восстановили на работе в Московской филармонии и
разрешили выступать на эстраде, но сначала лишь с одним-двумя номерами в
сборных концертах. В этой истории был и еще один ужасный момент. Через
несколько дней после ареста Станде пришли и за ней. К этому времени из двух
комнат квартиры в писательском доме в Лаврушинском переулке напротив
Третьяковки, где они незадолго перед тем поселились, одну комнату уже
отобрали, в нее вселили семью, которая была предварительно оповещена о
том, что их соседи — родственники врага народа, что за ними надо
присматривать и не церемониться (с таким враждебным соседством Мария
Гринберг прожила не один год). В оставшейся комнате жили теперь пианистка,
ее мать, сестра и родившаяся незадолго до ареста Станде дочь Ника — это
длилось пятнадцать лет! Как известно, жен репрессированных
политэмигрантов-коммунистов автоматически отправляли в тюрьму или в
лагерь, а детей в специальные сиротские дома, такая же судьба ждала и
Гринберг. Но присутствие грудного ребенка оказалось для пришедших за
пианисткой полной неожиданностью, они стали звонить начальству, спрашивая
дальнейших указаний, и по телефону, видимо, велели “решение вопроса” на
время отложить. Так, благодаря чистейшей случайности, жизнь пианистки была
спасена. Это было летом 1938 года. А осенью того же года, как рассказывал мне
тот же Г. М. Коган, на одном из первых концертов начавшегося сезона в
Большом зале МК он увидел Марию Израилевну, стоявшую во время антракта у
стены в фойе в полном одиночестве. Ни одна живая душа не осмелилась
прервать ее одиночество, и, когда Григорий Михайлович подошел к ней, глаза
Марии Израилевны наполнились слезами благодарности. Ведь и этот простой
жест участия был в те времена поступком, требовавшим немалого мужества.
Лишь 18 лет спустя Мария Израилевна получила из Военной коллегии
Верховного Суда СССР уведомление, датированное 25 ноября 1955 года: “Дело
по обвинению Станде Станислава Ричардовича пересмотрено Военной
коллегией Верховного Суда СССР 5 ноября 1955 г. Приговор Военной коллегии
Верховного Суда СССР от 1 ноября 1937 г. в отношении Станде С. Р. по вновь
открывшимся обстоятельствам отменен, и дело за отсутствием состава
преступления прекращено”. О том, какие такие открылись советским судьям
обстоятельства, каков был этот приговор, когда и где С. Станде закончил свой
жизненный путь — ни слова. И только несколько лет тому назад в ответ на свой
запрос в Генеральную прокуратуру дочь пианистки Ника Станиславовна
Гринберг (в замужестве Забавникова) получила следующее разъяснение: С.
Станде был приговорен к высшей мере наказания — расстрелу 1 октября 1938
года, и в тот же день приговор был приведен в исполнение. Разумеется, никаких
защитников, никаких свидетелей защиты, никакой излишней процессуальной
суеты. Обойдено молчанием и место последнего упокоения жертвы советского
правосудия. Мария Гринберг должна была в сущности начинать все сначала,
вновь доказывать свое право на большую эстраду. А ведь какими
многообещающими были ее первые сольные выступления: концерты в 1936
года в Малом зале МК и в Обществе камерной музыки в Ленинграде. В уже
упоминавшийся мною сборник я включил рецензию Арнольда Александровича
Альшванга — известного музыковеда и профессора Московской консерватории,
постоянно привлекавшего Марию Гринберг в годы ее аспирантуры в качестве
иллюстратора своих лекций, на симфонический концерт 1937 года с оркестром
под управлением венгерского дирижера Э. Сенкара в Большом зале МК. Мне
удалось отыскать в архиве Альшванга другую его рецензию и на тот концерт
1936 года в Малом зале МК, направленную им в газету “Советское искусство”,
но по не известным мне причинам так и не напечатанную. Я решил
опубликовать ее сейчас не только потому, что она позволяет судить о том, как
много от искусства М. Гринберг ожидала внимательно и сочувственно
следившая за развитием ее таланта музыкальная общественность и критика, но
еще и потому, что, написанная профессиональным пером (не обращайте
внимания на почти обязательную в те времена фразу критика о “злейшем враге
советского исполнительства — формализме”), она позволяет чрезвычайно
отчетливо представить себе, как играла в те годы Мария Гринберг, убедиться,
что уже тогда в ее искусстве отчетливо проявлялось многое из известного нам,
слушателям периода ее зрелости и расцвета. Вот эта рецензия: “Программа
первого самостоятельного клавирабенда молодой пианистки Марии Гринберг
была построена из монументальных вещей: Концерт Вивальди,
“Симфонические этюды” Шумана и “Дон-Жуан” Листа — труднейшие и
утомительнейшие для пианиста произведения — следовали одно за другим.
Лишь небольшим роздыхом прозвучали в начале второго отделения Песни
Шуберта, да несколько небольших бисовых номеров (Рамо, Лейи, Шопен),
составившие контраст к основному массиву программы. Марию Гринберг
отличает во всем ее исполнительском творчестве сильно выраженный волевой
склад. Игра ее серьезна, целеустремленна, в ней отсутствует манерность,
замысел преобладает над внешней стороной. Артистка нигде не ставит себе
эстетских задач. Нет у нее так называемых красивых звучностей, замираний и
прочей звуковой гастрономии. Но при этом ее аппарат безупречен, техника
крепко сработана и временами достигает большого звукового совершенства.
Бесспорно присущее ее игре изящество никогда не составляет самоцели.
Вообще звуковая сторона сама по себе занимает в пианистическом творчестве
Марии Гринберг подчиненное место. Ее звук лишен чувственной насыщенности,
мягких оттенков, эмоциональной горячности, импрессионистской игры
тембрами. Он определенен, тверд и даже несколько форсирован, жесток. Звук
рассматривается лишь как “строительный материал”. Музыкальная фраза
обладает зато всем обаянием непосредственности, свободы и
непреднамеренной инстинктивности и всегда обнаруживает первоклассное
музыкальное чувство. В этих как бы случайно оброненных фразах — подлинный
музыкальный талант. Но вместе с тем эта непосредственность музыкальной
речи, отсутствие каких бы то ни было штампов в образовании мелодии нередко
связываются с каким-то странным равнодушием. Бывает, что начало фразы
мелодии взято глубоко, значительно, заставляет слушателя насторожиться. Но
где-то на полпути артистка как бы ленится довести энергию мелодической
линии до конца и заканчивает фразу безразлично, часто равнодушным
шепотом. В этом внезапном угасании импульса я вижу проявление чрезмерной
рефлексии, тем более досадной, что наряду с такими “разъеденными фразами”,
с падающей энергией, нередко встречается настоящая, полноценная,
доведенная до конца певучая или энергично-наступательная фраза. Но
выразительность игры Гринберг заключается не в звуке, не в отдельных блестках
непосредственного музыкального инстинкта, как бы обаятельны они ни были.
Основная задача артистки — дать выразительность целого, раскрыть масштаб
произведения, его форму и тем самым его идейный смысл. Это намерение,
властно проводимое, несмотря на отдельные несовершенства его выполнения,
вполне соответствует задачам подлинного объективного исполнительства:
искать выразительность не в деталях, как бы увлекательно они ни были сыграны
в отдельности, а скорее пренебречь излишней детализацией во имя
выразительности всей формы в целом. Это “большое дыхание” составляет
ценнейшую сторону Гринберг, несмотря на то, что зачастую приводит к
пренебрежению отдельными фразами и интонациями, к “пропуску звеньев”, к
отдельным мертвым точкам. Между тем исполнитель, владеющий редким
даром “строить” большую форму, никогда не должен забывать о максимальной
напряженности в течение всего произведения, должен помнить о полноте,
разнообразии и связности во всех звеньях. Иначе, рано или поздно, получится
схематизм, ведущий к злейшему врагу советского исполнительства —
формализму. Однако не всегда тенденция строить крупную форму
последовательно проводится артисткой. В “Симфонических этюдах” Шумана,
требующих ввиду их вариационности особенного подчеркивания
объединяющих принципов, фактически получилась разорванность. Отдельные
вариации были сыграны поразительно красиво, воздушно, энергично, певуче —
но единства не получилось, и последняя маршеобразная вариация,
составляющая итог всего предыдущего, прозвучала формально. Зато редко
приходится слышать такое цельное исполнение “Дон-Жуана”. Медленные и
тяжелые шаги командора и его мрачный речитатив, сопровождаемый воем
адских вихрей, обольстительный образ Дон-Жуана, вакхическая ария “с
шампанским” — все это блещущее разнообразие было выражено под углом
зрения основной идеи “Дон-Жуана”, идеи страшного возмездия. Получилась
грозно-величественная концепция без малейшего увлечения виртуозничанием,
без обычной спешки и задыхания при редкой пластической красоте игры.
Небольшие произведения — “Песни” Шуберта, Элегия Рамо, Вальс Шопена,
Жига Лейи были сыграны с той максимальной степенью простоты, которая
выявляет сущность произведения и у некоторой части публики слывет за
холодность. Гринберг — выдающееся, серьезное явление на нашей советской
пианистической эстраде. Артистка упорно работает над собой и со времени
первого конкурса исполнителей (1933) сделала огромные успехи. Отчетным
концертом она оправдала высокую награду, полученную ею на Втором
исполнительском конкурсе (1935), и показала, что способна на значительно
большие достижения”. Автора рецензии и пианистку связывали с тех пор
глубокие дружеские отношения до самой его смерти в 1960 году. Быть может,
страдания, выпавшие на долю пианистки, в итоге тоже содействовали тому, что
ей удалось преодолеть многое из того, в чем ее тогда упрекали критики, —
некоторую холодность, эмоциональную закрытость, увлечение техникой ради
техники (хотя много лет спустя она как-то обронила в связи с впечатлениями от
концертов Клиберна1 , что на чрезмерной щедрой эмоциональности долго не
проживешь, что она опасно соседствует подчас с эмоциональной
размагниченностью, чувствительностью и даже слащавостью, пошлостью и что
она уже в 30-е годы воспитывала в себе в этом отношении сдержанность и
самоограничение), но если это и так, то уж очень велика была заплаченная ею
цена. “Ведь и от страданий художник получает какие-то дополнительные
импульсы”, — вспоминала пианистка уже в конце своего пути. Во всяком случае
именно в годы войны возможность разделить свое горе с горем миллионов
обездоленных людей привела ее к эмоциональному раскрепощению, а вместе с
ним пришло и признание ее искусства широкой аудиторией. Но вместе с этим
пришло и все более ясное понимание того, при каком общественном режиме
она живет. Не осталось больше никаких иллюзий. Об этом с каждым годом все
более свидетельствовали и ее письма, ее образ жизни, образ мыслей —
трезвых, иронических, горьких, а под самый конец и с оттенком смирения перед
выпавшей на ее долю судьбой. Одна из кульминаций ее музыкальной карьеры
— 50-е годы, уже упоминавшееся исполнение прелюдий и фуг Д. Шостаковича и
последовавшее затем выдвижение на Сталинскую премию (она играла перед
комитетом по премиям блестяще, но заранее знала: премию не дадут, ведь у
нее было “пятно” в биографии). Советской власти было в высшей степени
присуще, как это бывает и в человеческих отношениях, недоверие и
мстительное чувство к тем, кому она причинила зло. Несмотря на хлопоты
самого Д. Шостаковича о том, чтобы М. Гринберг представляла наше искусство
на фестивале “Пражская весна”, последовал отказ. Для того, чтобы пианистку
вообще выпустили хотя бы туристом в ГДР, дирекция филармонии написала в ее
характеристике, что она замужем, хотя это не соответствовало
действительности, — так было больше шансов на успех. В итоге она выезжает в
Чехословакию в качестве аккомпаниатора (!) молодой скрипачки Нелли
Школьниковой — такая была придумана уловка, — а уж там ей была
предоставлена возможность сыграть и несколько концертов, сольных и с
симфоническим оркестром. Как-то уже в 60-е годы, не выдержав, она пошла на
прием к влиятельному чиновнику от музыки Кухарскому и спросила его
напрямик: “Скажите, какое преступление я совершила против советской власти,
что она меня так преследует?”. Мария Гринберг была лишена дипломатического
таланта, никогда не заводила никаких отношений с чиновниками Министерства
культуры, просто не знала их; когда ей как-то сказали, что один крупный,
талантливый музыкант, ее сверстник, играет с ними ночь напролет в карты, она
с иронией произнесла: “Хотела бы я знать, о чем он с ними разговаривает?” И
все же это было для нее время больших надежд. Она была в расцвете сил и
вновь, несмотря на все препоны, достигла советского пианистического Олимпа
(а ведь едва ли другая страна могла в это время похвастать таким созвездием
музыкантов-исполнителей — пианистов и скрипачей). И тут судьба обрушила на
нее еще один удар — она начала слепнуть. Врачи лечили глаза, а у нее, как
оказалось, была опухоль мозга, давившая на соответствующие центры. О
перенесенной ею трепанации черепа и о том, как она вновь вернулась на
концертную эстраду, повествуется в опубликованном мною сборнике, и я
упомянул об этом лишь потому, что именно в этом мужественном преодолении
всех бед (по моему глубокому убеждению), помимо прочего, корень столь
глубокого постижения ею самого духа бетховенской музыки — она тоже
схватила судьбу за горло! Свое новое возвращение на эстраду Мария Гринберг
решила несколько позднее отметить в связи со своим 50-летием и 25-летием
концертной деятельности. Вот как она описала этот юбилейный вечер в письме,
адресованном мне: “Милый Изя! Относительно юбилея все равно хотела
написать Вам, так как получила от Вас и цветы, и телеграмму, а что касается
газеты “Советская культура”, то она не то что статьи или рецензии, а и
объявления поместить обо мне не может, что, мол, “прошу через Вашу
уважаемую газету выразить мою сердечную благодарность” и т. д. Конечно, я
бы хотела Вас поблагодарить и не таким официальным образом, но то ли я
очень устала, то ли чем-нибудь заболела (пишу Вам в кровати), но что-то лень
одолевает безумная, а кроме того даже и не знаю, по правде сказать, как это
описывается. Во всяком случае это превзошло все мои представления и
ожидания, и я очень-очень жалею всех своих друзей, которые не имели
возможности наблюдать все это и радоваться. Начать с того, что было
переполнено, билеты спрашивали у Манежа и у Никитских ворот. В глазах было
черно, когда я вышла эстраду. В 1-м отделении играла концерты Баха (f-moll) и
Бетховена (N 3) — это прошло хорошо. В антракте начали нести цветы, принесли
24 корзины и установили по всей ширине эстрады Б(ольшого) зала. Публика
встала, как один человек. Я должна была раздвигать ветки сирени, чтобы
кланяться. Дирекция Б. зала говорит, что никогда не видела столько... Зато я во
2-м отделении выдала 3-й Рахманинова! Сама чувствовала, что со мной это
редко бывает! А что касается музыкантов, то все отупели и говорят, что впервые
слышат такой концерт, что он, мол, получил совершенно новое звучание. Ну,
после этого было чествование. Я получила около 200 телеграмм и писем,
некоторые очень трогательные, некоторые неожиданно теплые от людей,
которых я меньше всего могла бы подозревать в таком отношении к себе. Ну это
сохранится, и я Вам покажу, когда приедете к нам снова. Между прочим среди
выступлений все отметили слова Иохелеса, который говорил очень горячо и
бросил петарду, упомянув о надежде, что я прославлю сов. искусство также и за
рубежом..., и, представьте, моего директора (московской филармонии. — А. И.)
Белоцерковского, который сказал без бумажки очень хорошие человеческие
слова. Но, конечно, более всего Вы потеряли, не услышав моего ответного
слова... Представьте, что весь зал был очень доволен, что не кричали “громче” и
что про партию и правительство не было, а про наше сов. искусство и нашу
нейрохирургию — было (подчеркнуто мной. — А. И.). Что касается звания, то
пока где-то погребено и неизвестно, будет ли. (филармония представила
артистку к званию засл. деятеля искусств РСФСР, но вместо этого дали звание
засл. артистки РСФСР и лишь три года спустя. — А. И.). Обещают прессу — и
даже в “Правде”, “Известиях” и “Сов. России”, когда будет — поверю! Но вообще
юбилей удался на славу, и Вам еще раз спасибо... Я по Вас скучаю, пишите хоть
почаще. Целуем Вас крепко. М.” Хочу обратить внимание читателя на эту фразу
про партию-правительство. Это уже не прежняя Мария Израилевна. Что же
касается “советского искусства”, то, конечно, Мария Израилевна имела в виду
не помпезные декады национального искусства и не праздничные концерты в
присутствии вождей, в начале которых непременно для подобающего
ассортимента должны были выступать с одним номером исполнители классики
— от этой тягостной повинности не были избавлены самые знаменитые наши
исполнители, но Марию Гринберг, как и М. Юдину, никогда, благодарение
Господу, на такие мероприятия не приглашали: после событий 37-го года и до
конца своих дней она уже “не своя”, а меченая, меченная своей судьбой, да и
весь ее облик не годился для такой ситуации. Но слово “советское” она
употребляет здесь не всуе: для нее это, конечно же, в первую очередь
творчество С. Прокофьева, Д. Шостаковича, но не только. Она была искренним,
без малейших конъюнктурных соображений, горячим пропагандистом
произведений советских композиторов и даже нередко первым их
исполнителем. Сколько сил было вложено ею и певцом С. Яковенко в первое
(незабываемое!) исполнение оперы Ю. Буцко “Записки сумасшедшего” в Малом
зале консерватории 10 марта 1970 года, в исполнение “Детских тетрадей” и
сонат М. Вайнберга, Вариаций А. Локшина, сонаты № 3 Д. Кабалевского, сонаты
и прелюдий В. Белого, концерта для фортепиано с оркестром Б. Тищенко и др.
Мало того, она (осмелюсь сказать, едва ли не единственная из советских
пианистов) включала некоторые из произведений в программы своих редких
зарубежных гастролей (рецензии на концерты свидетельствуют о том, что не
только сами эти произведения, но иногда и имена авторов тамошние
музыкальные критики слышали подчас впервые; при этом критики не раз
отмечали, что пианистка представляла пьесы с такой максимальной творческой
самоотдачей, что ее интерпретация нередко поднимала эти произведения даже
выше их собственной художественной значимости). Что же до прелюдий и фуг
Д. Шостаковича, то она не раз исполняла их в одной программе с Партитой c-
moll И.-С. Баха и 32-й сонатой Бетховена, желая подчеркнуть, что для нее это
произведения одной художественной ценности; в частности, такую программу
она представила в Гастрольбюро и для Соединенных Штатов, для первого
своего появления перед незнакомой аудиторией, в свою очередь, не знакомой
с этой музыкой (гастроли не состоялись по неведомой мне причине — впрочем,
Мария Израилевна предвидела такой финал заранее). В своем единственном в
Западной Европе сольном концерте в Амстердаме она играет сонату М.
Вайнберга, а ведь могла бы сыграть еще одну из бесспорных жемчужин своего
репертуара, как делали и делают большинство наших гастролирующих
музыкантов. В письмах она просит Д. Шостаковича, Д. Кабалевского2 , Б.
Тищенко прислать ей свои новые произведения. А. Шнитке рассказал мне, что
именно вследствие этой репутации Марии Гринберг как одного из лучших
интерпретаторов новых сочинений советских композиторов он принес ей один
из первых своих фортепианных опусов в надежде, что она его исполнит. Этого
не произошло, я убежден, не потому, что имя Шнитке было тогда мало кому
известно, — просто пианистка сама еще не готова была тогда сразу перейти от
прелюдий и фуг Шостаковича к музыке следующего этапа фортепианного языка
ХХ века; ей необходимо было время — в 60-е годы она уже играет Хиндемита и
Бартока. К Шнитке она не успела прийти. Причем ее решение ни в малейшей
мере не зависело от положения автора в композиторской иерархии, от степени
его влиятельности; так, в упоминавшемся сборнике материалов Сергей
Яковенко рассказал, что сам был свидетелем отказа Марии Гринберг исполнить
новые пьесы самого Георгия Свиридова, которому она без обиняков сказала,
что не считает эти пьесы достаточно интересными. Автор этих строк помнит
другой аналогичный случай: ярославский дирижер Юрий Аранович как-то,
придя к Марии Израилевне в гости, за чаем, как водится у нас — на кухне,
обратился к ней с примерно такими словами: “Мария Израилевна, вы только,
пожалуйста, не сердитесь на меня... У меня к вам предложение: почему бы вам
не сыграть фортепианный концерт Хренникова?” (Мария Израилевна, не
произнеся ни слова, смотрит на него с удивлением.) “Поверьте, это не такая уж
плохая музыка, а вы ведь сделаете из нее конфетку”. (К удивлению на лице
Марии Израилевны прибавляется еще и оттенок недоверия.) И тут Аранович
выкладывает главный свой козырь: “Ну, что вам стоит? Ведь перед вами
открылись бы такие возможности! Вы бы концертировали по всему миру... как
Коган”. Мария Израилевна произносит, наконец, с горькой улыбкой: “Ну, ладно,
оставь ноты, я посмотрю...” Через несколько дней она при мне, говоря с
Арановичем по телефону, просит его взять ноты и прибавляет: “Ты уж извини,
но я не могу это играть... я уж лучше не буду ездить по всему миру, как Коган”.
Для нее решающим был лишь один момент: качество музыки, и перед ним
отступали на задний план все другие соображения. Она никогда не жертвовала
своими нравственными и эстетическими принципами ради карьеры. А вот еще
одно красноречивейшее свидетельство того, насколько она была инициативна в
поисках новой хорошей музыки и как ценили сотрудничество с ней, ее дар
первого интерпретатора советские композиторы разных поколений. Вот письмо
к ней Д. Шостаковича, которое не нуждается ни в каких комментариях: “Дорогая
Мария Израилевна! У меня нету Третьей фортепианной сонаты. Появление на
нее рецензии в немецком журнале — явное недоразумение, которое сейчас
выясняется. Если бы у меня была такая соната, то я бы сразу Вас с нею
познакомил (курсив мой. — А. И.). Но ее нет. С приветом Д. Шостакович”. Когда
журнал “Советская музыка” не заметил 60-летия пианистки, Мария Израилевна
не выдержала и написала в редакцию. Вот что ей ответил редактор Ю. Корев:
“Многоуважаемая Мария Израилевна!.. Безмерно огорчен содержанием
Вашего письма. Приношу Вам самые искренние извинения. Единственное, о
чем прошу Вас — не думайте, что все происшедшее — умышленно. Мы все (и я
отнюдь не составляю исключения) питаем к Вам и Вашему оригинальному,
самобытному таланту чувство самого глубокого уважения. Мы высоко ценим
Ваши заслуги в исполнении советской музыки. Зная Вас как человека,
обладающего настоящей художественной интеллектуальной культурой, мы не
случайно, если помните, именно к Вам обратились с просьбой написать
несколько слов к юбилею Дмитрия Дмитриевича Шостаковича, которую Вы
блистательно выполнили — умно и прочувствованно. Что же теперь? Понимаю,
что любая несправедливость, оставляющая горестное воспоминание в душе, не
может быть никогда полностью исправлена. Все же мы считаем своим долгом
хотя бы частично реабилитировать себя в глазах музыкальной общественности
публикацией достойных Вашего таланта статей. Одна из них — первая и отнюдь
не последняя — в печати. Речь идет о Вашей замечательной интерпретации
сонаты Бетховена в серии “звучащих пособий”... Ждем ближайшего Вашего
сольного концерта, чтобы отметить по возможности полноценно и Ваши
артистические заслуги. Буду очень рад возможности встретиться с Вами,
поговорить о том, что следовало бы в ближайшее время сделать нашему
журналу. Искренне Ваш, Ю. Корев”. Тем не менее рецензия на завершенную ею
запись всех сонат Бетховена была опубликована лишь десять лет спустя (!) после
их выхода, незадолго до кончины пианистки. А для исполнения всех этих сонат в
сезон 1968—1969 годов (по случаю 60-летия) ей только один раз предоставили
Большой зал для заключительного концерта, остальные 7 концертов она играла
в Малом зале и зале Института им. Гнесиных (отнюдь не собираясь сравнивать
музыкальные достоинства исполнителей, считаю небезынтересным отметить,
что пианистке Татьяне Николаевой, сыгравшей несколько позднее тот же
сонатный цикл, был предоставлен Большой зал на все 8 концертов — “своя”).
Удивительно ли, что с каждым годом оценки Марии Израилевны становились
все жестче и беспощаднее. Вот пропущенный в сборнике (разумеется, не по
моей инициативе) фрагмент письма ко мне от 16 февраля 1961 года, того
самого, где она писала о прошедшем незадолго перед тем Всесоюзном
конкурсе музыкантов-исполнителей и так тепло отзывалась о его победителе Р.
Керере: “Оказывается, забыла написать о других отличившихся на этом
конкурсе. Слышала еще Мурину и Камышева. Мурина — Серебряковская. Нечто
из породы Т. Николаевой и Т. Кравченко. Не знаю, знакомы ли Вы с искусством
Татьяны Кравченко — она училась в Москве, похожа на доярку, играет, не
составляя контраста со своей внешностью; была послана несколько лет назад в
Ленинград для укрепления тамошнего музыкального образования, года два
укрепляла также китайскую консерваторию. Член партии. Мурина — очень
способная девушка. Здоровенные руки. В тихих местах помогает себе бедрами.
Смело срывает аккорды. Я бы ее демонстрировала как типичное порождение
советской фортепианной школы 1950—1960 гг. Камышев — ЦМШ. Очень
талантлив, может прекрасно играть, если его не превратят из соловья в воробья,
окончившего консерваторию. Есть еще Катц, или, по выражению Гилельса, Кац в
сапогах. Ничего особого не представляет, кроме того, что безошибочно
попадает в нужном темпе в нужные места...”. Комментарии, я думаю, излишни.
Помню, я собрался в туристическую поездку, о чем сообщил Марии
Израилевне, и вот что она мне по этому поводу написала: “Милый Изенька, мы
уже было собрались разразиться вторым письмом, как получили Ваше...
Относительно Чехословакии мы целиком поощряем и восхваляем. Я надеюсь,
что в этом путешествии будет минимум заводов и максимум церквей и дворцов,
ибо я, как вы знаете, человек весьма отсталый и старомодный. Я думаю также,
что Вы внутренне изолируетесь от окружения и... одним словом, если это
письмо прочтет кто-нибудь, то сделает соответствующие выводы о Вашей
доброй знакомой Марии Гринберг”. (8 ноября 1960). Едва ли следует
комментировать, кого именно пианистка имела в виду, предполагая, что кто-то,
возможно, прочитает это письмо и сделает соответствующие выводы. Когда
несколько лет спустя я решил наконец после конфликта с администрацией
Читинского пединститута расстаться с этим заведением (решение это по многим
причинам далось мне нелегко, но главной была неизбежная необходимость
оставить там мать и сестру, для которых после смерти отца я много лет был
единственным кормильцем), то, помимо этого конфликта, меня подвигли на
такое нелегкое решение слова Марии Израилевны: “В чем дело? Какие тут
могут быть колебания? Благодаря Вам сестра окончила институт и, значит,
должна жить самостоятельно. Вы оставляете им двоим трехкомнатную
квартиру. Вы будете и впредь помогать им материально. Каких еще жертв от Вас
можно требовать? Не принимайте больше во внимание упреки родных. Такая
психология очень распространена в мещанской еврейской среде. Запомните, у
каждого из нас есть еще и долг перед собой, обязанность реализовать то, что
нам отпущено судьбой, и никто не имеет права на это посягать. Я это поняла в
17 лет, когда твердо решила уехать из Одессы”. И прибавила с жесткой
категоричностью: “Я буду Вас презирать, если Вы на это не решитесь”. И,
наконец, еще один красноречивый штрих, завершающий эту тему эволюции
личности Марии Гринберг, ее оценок того, что происходило вокруг. В феврале
1967 года Мария Израилевна получила от уже упоминавшейся мною Л.
Мухаринской письмо с советом показать лучшие рецензии на свои выступления
тем, от кого зависят зарубежные гастроли. Вот ответ пианистки: “Дорогая Лида!
Получила твое трогательное и наивное письмо (чтобы мне пойти в
Гастрольбюро и показать, как обо мне думают в Минске. Это похоже на то, как
если бы я пошла в волчье логово декламировать стихи Гете). Не только в Минске
обо мне так думают и говорят, и я очень этим счастлива. А ты счастлива тем, что
веришь в добрые чувства волков (я серьезно говорю). Будем же счастливы
каждый своим счастьем... Твоя старинная (но не старая) подружка Муся. 26
февраля 1967 г.”. Вот уж поистине — сказала, как отрезала. Коротко, ясно и
беспощадно. Она не ждала никаких неожиданных счастливых перемен в своей
судьбе и даже после триумфального успеха в Голландии понимала, что это
ничего кардинально не изменит. Слишком поздно3 . Да и отношение властей
предержащих все равно не изменится. В шестидесятые годы, когда в СССР
Израиль стал олицетворением всех зол и гнусных намерений и не фигурировал
в советской печати иначе, как в формулировке “израильские агрессоры”, Мария
Израилевна, никогда и в мыслях не имевшая покинуть Россию, однажды, когда
ее во время гастрольной поездки кому-то представляли, иронически поправила:
Мария Агрессоровна. Таков был внутренний путь, который Мария Гринберг
прошла с тех страшных дней 1937 года. * * * Можно, конечно, задаться
вопросом: а почему, собственно, Мария Израилевна так болезненно
переживала невозможность играть за границей? В конце концов, ничего
смертельного в этом нет. Но, во-первых, унизительна сама ситуация, когда
других музыкантов, твоих сверстников, коллег выпускают и они играют, где
хотят, вплоть до экзотических латиноамериканских стран (были, правда, и на
сей счет ограничения — не более двух, кажется, месяцев в году, или что-то в
этом роде, но на некоторых — на тех, кто “равнее” других, — и эти правила не
распространялись). Во-вторых, для музыканта, артиста так естественно
стремление быть услышанным, оцененным максимально большим числом
людей, возможность сравнить свое искусство с тем, что делают там, за
“железным занавесом”, другие музыканты, обогатить, расширить круг своих
впечатлений. Наконец, хотя М. Гринберг знала себе цену, но, постоянно читая
восторженные рецензии на концерты С. Рихтера, где критики уже и не пытались
конкретно анализировать исполнение программы, того, что в ней было более
убедительно, а просто захлебывались и соревновались друг с другом в самых
немыслимых похвалах и уподоблениях, пианистка естественно начинала подчас
испытывать сомнения на свой счет и жаждала услышать непредвзятое
суждение о своем искусстве в странах, где нет официально установленной
табели о рангах, и публика, как и критика, не испытывает давления мифа,
оказывающего гипнотизирующее воздействие, где можно безбоязненно
высказать свое мнение, даже если оно и расходится с общепринятым.
Однажды, придя домой после записи концерта Брамса с Г. Рождественским,
Мария Израилевна сказала мне, что, кажется, очень удивила дирижера: она его
спросила, считает ли он ее хорошей пианисткой, а он явно смешался (ведь
спрашивать такое “в лоб” — не принято), правда, все тут же разъяснилось: он
должен был гастролировать за границей, и Мария Израилевна попросила
порекомендовать тамошним импресарио пригласить ее. Поскольку обычной
отговоркой министерских чиновников было, как она слыхала (сама она никогда
с такими вопросами к ним не обращалась): “Вас не приглашают”, то естественно
возникала мысль, что ситуация изменится, если авторитетный музыкант
расскажет о ней. Воистину, на всякого мудреца довольно простоты. Да и
Геннадий Николаевич едва ли годился на роль такого ходатая. Когда я, готовя
материалы для сборника, обратился к нему с просьбой написать о Марии
Израилевне, он после долгих уговоров наконец согласился, и вот что я от него
получил — двадцать строк, где едва ли не в каждой были приписаны
фломастером следующие императивные указания гения: “проверьте!”,
“уточните!”, “проверьте дату!”. И хотя такая, мягко говоря, небрежность вызвала
у меня вполне определенную реакцию, я все же решил включить в сборник эти
драгоценные строки — в конце концов то, что мы пишем о других, в не меньшей
степени характеризует и нас самих. Процитирую большую их часть, чтобы
читатель сам мог судить: “Бах, Брамс, Шостакович — вот три великих имени,
осенивших мое творческое содружество с замечательным музыкантом Марией
Израилевной Гринберг. А ведь даже сочетание этих имен не случайно.
Вспомним исполнение Шостаковичем Концерта для трех фортепиано Баха в
содружестве с Татьяной Николаевой и Павлом Серебряковым во время
Баховских торжеств в ГДР в 1950 году. А вот связь между Брамсом и
Шостаковичем: в начале пятидесятых годов Дмитрий Дмитриевич приобрел
часть библиотеки Л. Николаева и некоторые экземпляры (далеко не все)
подписал. А ведь это, наверное, может свидетельствовать об определенных
симпатиях Дмитрия Дмитриевича. И вот, волею судеб, ко мне совершенно
случайно попал экземпляр Сонаты № 4 для фортепиано из библиотеки
Николаева—Шостаковича... Вот и круг замкнулся — Бах, Брамс, Шостакович, а от
них...”. Все это не имеет решительно никакого отношения к Марии Израилевне,
да и друг к другу эти факты тоже притянуты за уши. При чем тут исполнение
концерта в Лейпциге? При чем тут библиотека Л. Николаева и соната Брамса,
оказавшаяся у Геннадия Николаевича? Как искусственно и натужно все это
придумано. Я, разумеется, позвонил автору и попросил его переделать и
расширить свои “воспоминания”, но тут началась унизительная торговля:
Геннадий Николаевич пообещал это сделать, но при условии, что я сперва
пришлю ему пластинку Марии Израилевны с записью ее собственной
транскрипции четырехручной фа-минорной Фантазии Шуберта (он, надо
полагать, собирался исполнять ее с В. Постниковой); я согласился, обещал, но
опять подумал о торгующих в храме и не стал передавать ему пластинку, а
напечатал этот незабываемый текст как психологический документ,
свидетельство о человеке. Возвращусь, однако, к изнурительной борьбе за
право пересечь “железный занавес”, за право услышать непредвзятую, не
регламентированную кем бы то ни было оценку своего искусства. Гастроли
Марии Гринберг в странах так называемого социалистического лагеря всегда
проходили с большим успехом, но любопытно отметить, что в особенно
ортодоксальной ГДР5 восхищение слушателей сопровождалось более
сдержанными отзывами прессы, и это понятно: здесь особенно нужны были
руководящие указания “партайгеноссе”6 . Но поистине триумфальными были
гастроли в Польше. В Варшаве зал стоя приветствовал пианистку, с ней играли
лучшие дирижеры, ее пригласили на гастроли и в следующие годы, а министр
культуры в личном письме писал, что концертные залы страны будут всегда к ее
услугам, когда бы она ни пожелала приехать. Ее искусство ставили в один ряд с
Рихтером и Горовицем, писали, что она принадлежит к великой плеяде
пианистов, начиная от Ганса фон Бюлова и Антона Рубинштейна. Но самым
большим ее триумфом явились гастроли в Голландии осенью 1967 и 1968 года.
Как и повсюду, о ней там совершенно ничего не знали. Она была приглашена
участвовать в традиционном ежегодном Бетховенском фестивале вместе с
молодыми М. Яшвили и Е. Малининым. Выходящая по случаю фестиваля газета
анонсировала выступления на нем трех советских музыкантов следующим
образом: три одинакового размера портрета и краткие аннотации, о Малинине
полнее и хвалебнее других — его уже здесь слышали прежде и он был к тому
же лауреатом нескольких международных конкурсов. Но после двух
выступлений Марии Гринберг с 3-м и 4-м концертами Бетховена именно о ее
выступлении пресса писала как о крупнейшем музыкальном событии сезона, ее
игру называли “откровением”, а ее — “великим художником”, впечатление от ее
игры то и дело сравнивали с впечатлениями от концертов Рихтера, Майры Хесс,
Клары Хаскел и др. Хотя играла она в одном Амстердаме, на ее концерты
откликнулись газеты многих других городов Голландии, и когда она приехала на
следующий фестиваль, во время которого помимо 2-го и 3-го фортепианных
концертов Бетховена сыграла клавирабенд (единственный в Западной Европе
за всю свою жизнь, что с изумлением отмечали многие критики), пресса уже
никаких других эпитетов, кроме “грандиозно!” и “ошеломляюще!”, не находила.
После второго приезда вся газетная полоса большого формата была посвящена
интервью с ней одной, и по выражению лица Марии Израилевны на
фотографиях видно, что она счастлива. А это так редко с ней бывало! И хотя в
советской прессе восторги голландцев не нашли никакого отражения, кроме
скудной строки в информационном обзоре газеты “Советская культура”,
равнодушный отклик на родине ее уже не трогал: она получила подтверждение,
что, сложись судьба иначе, у нее был бы тот успех, которого она действительно
заслуживала. В России ее интерпретации рассматривал в одном ряду с
интерпретациями великих пианистов только уже упоминавшийся мною Д.
Рабинович в своей книге “Интерпретатор и стиль”, да еще профессор
Московской консерватории Л. Наумов завершил свою внутреннюю рецензию
(и, следовательно, известную только мне, ее составителю) на материалы
сборника проникновенными словами, что книга в целом явится бесспорно
замечательным подарком нашему читателю, “не говоря уже о музыкантах,
преклоняющихся перед гением незабвенной Марии Израилевны”, — таких слов
Мария Гринберг при жизни на своей родине так и не услышала. Каждая
зарубежная гастроль Святослава Рихтера подробно освещалась нашей прессой,
все хвалебные рецензии пересказывались, пространно цитировались; о
восторженных рецензиях на зарубежные концерты М. Гринберг в Польше, в
Голландии в лучшем случае сообщали одной строкой, их не цитировали,
гастроли пианистки проходили для нашей прессы и публики незаметно.
Надобно было получить указание сверху, но музыкальные триумфы Марии
Гринберг — не тот случай. * * * Упомянув имя С. Рихтера, я прекрасно отдаю
себе отчет в том, что затрагиваю весьма щекотливую тему, тем более
деликатную, что пишу об этом вскоре после смерти музыканта, но и обойти эту
тему — тему атмосферы, царившей в нашей музыкальной жизни и
определявшей взаимоотношения между музыкантами, — считаю для себя
невозможным. Не поймите меня превратно, я отнюдь не собираюсь оспаривать
огромный талант С. Рихтера, его заслуженное международное признание, я
хочу лишь высказать свое суждение, возможно, спорное, о чисто российской
привычке творить мифы, создавать идолы и в поклонении им не знать никакой
меры. Мария Израилевна как-то в одном из наших разговоров на эту тему
сказала: “Они путают два понятия — непревзойденный и неповторимый.
Непревзойденный — это, может быть, годится в спорте, но не в музыке. В
музыке и Слава, и любой другой очень крупный музыкант — неповторимый. Ты
знаешь, ведь бывает, что и очень среднему музыканту иногда удивительно
удается какая-нибудь пьеса, я заметила это еще в консерватории, но чтобы кто-
нибудь одинаково хорошо играл любую музыку, любого композитора — такого
не бывает, и Слава тут не исключение.” Любопытно, что в период близких
дружеских отношений с С. Рихтером и Н. Дорлиак (в первые послевоенные
годы) Мария Израилевна и Рихтеру, и другим музыкантам никогда не говорила
не то, что думала. Она не переносила дежурных льстивых комплиментов и в
свой адрес и могла иронически сказать: “Да-да, все было гениально и
шедеврально”, но, если была в том уверена, могла сказать, что последний
концерт ей удался, или что она это (2-й концерт Бетховена, например, или 1-й
концерт Брамса) хорошо играет, хотя порой могла сказать о себе — “валяла, как
свинья”. При такой прямоте и нелицеприятности к себе самой она, естественно,
считала себя вправе так же нелицеприятно судить и о других, чего ей не
прощали. Так, например, Якову Заку, возвратившемуся из Варшавы после
Шопеновского конкурса, она могла сказать: “Вот уж не думала, Яшенька, что ты
получишь первую премию”, и эта фраза (впрочем, не только она) развела их на
долгие годы. То же самое и с Рихтером: если ей что-то не нравилось, она прямо
об этом говорила (отнюдь не берусь утверждать, что она непременно была во
всех случаях права, а кто бывает?). Если ей показалось, что Рихтер перемудрил,
играя сонату h-moll Листа, она могла, придя в артистическую, обронить: “Ты,
Слава, сегодня играл не Листа, а какую-то китайскую музыку”. Когда более
тридцати лет спустя Нина Львовна Дорлиак рассказывала мне об этом случае, в
ее голосе все еще звучала неутихшая обида. (“Недавно был концерт Славы, —
пишет М. И. знакомому весной 1954 года, — где он первое отделение — Вебера
и Франка — играл не в духе, а во втором — Равель и Рахманинов — были
совершенно удивительные вещи, запоминающиеся навсегда”.) Но в те уже
далекие первые послевоенные годы и пресса еще отваживалась в рецензиях на
концерты Рихтера говорить о каких-то неудачных или надуманных трактовках, о
том, что какие-то пьесы произвели меньшее впечатление (например, Шопен и
Скрябин), и профессор МК пианист И. Мильштейн мог обронить в рецензии:
“Пусть не все в его искусстве одинаково ровно и совершенно”, — позднее об
этом уже невозможно было сказать, этого бы никто не отважился напечатать. А
между тем вот что писала в письме к Марии Израилевне грузинская художница
Е. Ахвледиани — близкий и любящий друг С. Рихтера и Н. Дорлиак: “Я вообще
слышать не могу это больше — раздражает предельно это высказывание, будто
все должны играть так, как Слава... Муся сама по себе большой художник,
чудесный, тонкий, Слава — сам по себе, каждый со своими чертами, и нечего
ерунду нести. Вот произнесла приговор. Конечно, может, я и не права, и
исполнения можно сравнивать, поскольку это одно и то же произведение, но я
ни минуты не думаю, что у него было сильнее, вот и все. (Речь идет об
исполнении “Патетической” сонаты. — А. И.). Теперь мода на Славу, и все
спятили с ума, конечно, я не хочу уменьшить достоинств Славы, он
превосходный пианист, но не надо забывать, что и Гринберг не хуже, а в
некоторых вещах и лучше, так, например, я очень не люблю Славиного Шопена,
извините, не доходит”. Фрагмент, выделенный курсивом, меня вынудили в
издательстве “Советский композитор” убрать. (На всех подобных купюрах
редактор издательства настаивала не потому, что была недоброжелательна к
героине книги или ко мне как составителю и автору — отнюдь! Просто редактор
знала, как знали все мы, пишущие и печатающиеся, что это пройдет, а это нет,
будет выволочка, текст все равно выбросят, а то еще и уволят виновного — в
уме безошибочно срабатывал сигнал опасности.) О Рихтере таких вещей
печатать нельзя, а о Гринберг — можно, и рецензии, в которых, при всем
восхищении ее искусством, авторы позволяют себе подчас отдельные
замечания, напечатаны в сборнике без всяких купюр. Это для меня вопрос
принципиальный. Но вот польский критик, например, пишет о том, что
исполнение Марией Гринберг сонаты Моцарта напомнило ему исполнение С.
Рихтером сонаты Гайдна Es-dur, причем вторая и третья части “были исполнены
с тонкостью, на которую бы Рихтер только с большим трудом мог решиться”.
Далее, говоря о выдающемся исполнении Марией Гринберг 7-й сонаты
Прокофьева, критик заключает, что “финал был сыгран с каким-то страстным
упорством, впрочем, не имеющим ничего общего с несколько бездушной
“машинностью” трактовки этого финала Рихтером”. Эти слова меня тоже
заставили убрать. В спорте это, кажется, называется “игрой в одни ворота”.
Великолепный прием, отработанный в издательствах и газетах в советское
время, — прием умолчания. Я вполне допускаю, что критик, возможно, был не
прав, что это лишь его субъективное восприятие, тем более что Рихтер по
справедливости считается выдающимся исполнителем именно сонат С.
Прокофьева, но, быть может, какая-то доля правды здесь заключена. Во всяком
случае, зарубежный музыкальный критик имеет право на свое мнение, у нас же
и по сю пору в отношении “секты неприкасаемых” это исключено, и я
представляю, какую бурю негодования могут вызвать эти мои вполне невинные
рассуждения. С конца 50-х годов делать какие-то замечания по поводу
исполнения Рихтера было уже невозможно, возникло неписаное табу. Тон был
задан самим Генрихом Нейгаузом, выдающимся пианистом и педагогом,
учителем С. Рихтера, опубликовавшим книгу “Об искусстве фортепианной игры”.
(У Марии Израилевны было второе издание этой книги 1961 г.) Уже в этой книге
в качестве единственного примера совершенного пианиста Г. Нейгауз, в
сущности, приводит одного только Рихтера, другой его знаменитый ученик Э.
Гилельс чаще фигурирует как пример преодоления недостатков (недостаточной
осведомленности в музыкальной литературе, например) или только блестяще
технически одаренный виртуоз, однако и в этом отношении в книге попадались
весьма странные высказывания.6 И с этим безоговорочным предпочтением
одного пианиста всем прочим Мария Израилевна не могла согласиться. В конце
40-х годов, а также в 50-е и 60-е Г. Нейгауз опубликовал ряд статей в газетах и
журналах, в которых культ С. Рихтера достиг апогея. В одной из них он, правда,
оговаривается: кто-нибудь, возможно, скажет, что учителю не подобает так
расхваливать своего ученика, но он сам будет до конца своих дней восхищаться
С. Рихтером и учиться у него. Однако восторги автора этих статей и в самом деле
принимали подчас достаточно необузданный характер. Хорошо помню, что
фраза Г. Нейгауза: “В его черепе, напоминающем купола Браманте и
Микеланджело, вся музыка, вся прекрасная музыка покоится, как младенец на
руках Рафаэлевской мадонны”, вызвала у Марии Израилевны ироническую
улыбку. “Когда Генрих Густавович увлекается, его фантазия не знает удержу”, —
заметила она по этому поводу. Среди прочего Нейгауз хвалил С. Рихтера за то,
что он никогда не стремится сделать трудную для понимания музыку более
доходчивой, понятной, как это делал, например, Артур Шнабель, ибо последнее
отличает культуртрегера, а не большого художника. Эта мысль покоробила
Марию Израилевну. Она сказала, что вообще не очень представляет, как одни и
те же ноты можно играть доходчивей, но особенно ее задело высказывание о
Шнабеле, она считала, что Шнабель — это целый этап в освоении бетховенских
сонат, и что, не будь Шнабеля, “мы все, и Рихтер в том числе, наверняка играли
бы эти сонаты иначе”. Г. Нейгауз подтверждал эту мысль следующим
сомнительным примером: он сам присутствовал на концерте С. Рихтера в
Колонном зале Дома союзов, где пианист играл сложнейшие для восприятия 33
Вариации Бетховена на тему вальса Диабелли, и вот случайно забредшие на
этот концерт милиционер и его приятель, никогда прежде не слушавшие ни
Рихтера, ни упомянутые Вариации, несмотря на то, что Рихтер ничего не делал,
чтобы хоть немного облегчить понимание этой музыки, пришли в восторг и
требовали бисов.7 Процитированная мною выше статья с уподоблениями
черепа Рихтера куполу Браманте была написана в связи с исполнением С.
Рихтером трех последних сонат Бетховена в Большом зале консерватории.
Нейгауз писал, что найти лучшего толкователя этих сонат трудно, если не
невозможно. А ведь он (Нейгауз. — А. И.) очень стар и слышал всех знаменитых
пианистов, покойных и ныне живущих. На этом концерте была и Мария
Израилевна и вот что она мне об этом исполнении писала: “Играл Рихтер, и я
пошла, так как давно его не слышала. 3 последние сонаты Бетховена. Сухо,
точно, быстрое — слишком быстро, медленное — статично. И все воют от
восторга. Но я имела маленькое удивление: в антракте к Д. Рабиновичу
подошел какой-то незнакомый человек: — Ну, как? — Грандиозно! — ответил
Давид Абрамович, весь надувшись, как индюк. — А я умираю от скуки, —
жалобно отозвался этот человек и отошел” (этот фрагмент письма был опять-
таки из сборника изъят. — А. И.). Хочу тут же оговориться: как бы критически ни
воспринимала Мария Израилевна отдельные перехлесты Г. Нейгауза, его
восхищенные “протуберанцы” по адресу своего любимца, чрезмерную подчас
субъективность оценок, она никогда не переставала глубоко почитать его как
пианиста-художника и педагога. Во время гастролей Артура Рубинштейна в
Москве Г. Нейгауз был уже тяжело болен, дни его были сочтены, и А.
Рубинштейн навестил его в больнице. Вскоре после этого у Марии Израилевны
на ее ночном столике рядом с фотографией С. Станде появилась другая
фотография: А. Рубинштейн у постели Г. Нейгауза. Увидя, что я ее рассматриваю,
Мария Израилевна сказала: “Какие прекрасные лица, правда?” Я, конечно же,
отдаю себе отчет в том, что такую оценку исполнения С. Рихтером последних
сонат Бетховена можно приписать обыкновенной человеческой зависти:
Гринберг считалась бетховенисткой и, следовательно, не могла перенести
такого успеха другого исполнителя Бетховена. Как это далеко от истины! Мария
Израилевна никогда никому не завидовала, в ней слишком было развито
чувство собственного достоинства. Позволю себе небольшое отступление. Она,
например, знала, что Гилельс плохо к ней относится. Когда она получила
квартиру в высотном доме на Котельнической, то по случаю новоселья к ней
пришли друзья, и она, как мне рассказывали, комически воспроизвела какую-то
фразу, сказанную Эмилем Григорьевичем. Кто-то тотчас донес Гилельсу,
разумеется, с необходимыми преувеличениями, — доброжелателей в
музыкальной среде хватает, — и Гилельс, обидевшись, прекратил с ней
отношения. И что же? Это никак не повлияло на ее оценку места Гилельса в
музыкальном исполнительстве. В одном своем письме (к сожалению, я не могу
сейчас им воспользоваться и воспроизвожу этот фрагмент по памяти, но за
точность смысла и даже отдельных выражений ручаюсь) она писала, что Гилельс
— это пастух, который сам себя сделал и стал королем; что в своей семье он не
мог почерпнуть какого-либо культурного багажа, что Г. Нейгауз фактически мало
что ему дал, что Гилельс, в сущности, человек невезучий, потому что первый
брак с пианисткой Р. Тамаркиной был неудачным, ибо она была “трудной
особой” (и тут же прибавила, “пусть земля ей будет пухом”), а вторая жена —
прелестный человек, но все время болеет, и что Марии Израилевне жаль этого
“бедного рыжика” — именно так она назвала его в этом письме. В другой раз в
письме к пианистке Б. Маранц, восхищаясь исполнением Э. Гилельсом
“Петрушки” Стравинского, она называет его замечательным пианистом-
виртуозом, пишет также, что он хорошо сыграл на этом концерте Скарлатти и М.
Вайнберга, но что его стремление играть интеллектуально — это “притворство,
более или менее искусное — например, соната Шумана или Брамс, которым он
усыплял нас в прошлом... Бедняга Миля, его самолюбие служит ему плохую
службу. Недаром при нем нельзя говорить о Рихтере. Но ведь и ему Бог немало
отпустил. А “Петрушка” высший класс!” (Курсивом, выделены слова, которые
были сокращены редактором в сборнике. — А. И.) Какая объективность в
оценках обоих пианистов и абсолютное отсутствие озлобленности или даже
недоброжелательства! В справедливости слов Марии Израилевны о Гилельсе я
имел возможность убедиться уже после ее смерти. Я дважды обращался к
Эмилю Григорьевичу с просьбой написать о Марии Израилевне для сборника —
оба раза он даже не хотел об этом говорить и был абсолютно непреклонен, и
вот, когда сборник уже должен был идти в набор, я случайно встретил Гилельса
на Центральном телеграфе и решил предпринять еще одну попытку: обратясь к
нему, я сказал, что Марии Израилевны уже давно нет в живых, что он может
мне поверить: она никогда не отзывалась о нем плохо... Гилельс и на этот раз
был непреклонен, и по его тону и выражению лица было совершенно очевидно,
что в его душе клокотали такие недобрые чувства, которые, как мне кажется,
укоротили его жизнь. Ведь с ними очень трудно, подчас невозможно жить, хотя
причиной, вызвавшей такие чувства у Гилельса, были главным образом наши
нравы в музыкальной и общественной жизни, приведшие к тому, что после
появления на эстраде Рихтера негласно, с легкой руки рептильных музыкальных
критиков и журналистов и не без, судя по всему, некоторого закулисного
руководства их оценками и суждениями, ему негласно отвели место “вечно
второго”, что бы и как бы он ни играл. Прошло некоторое время, и инициативу
культовых славословий перехватил сначала журналист А. Золотов (музыкант
среди журналистов и журналист среди музыкантов), посвятивший свое бойкое
перо исключительно двум музыкантам — С. Рихтеру и Е. Мравинскому, за что
(это оказалось весьма небезвыгодным делом) он был удостоен звания
заслуженного деятеля искусств, стал членом Союза композиторов, а уже в
недавние времена заместителем министра культуры, надо полагать,
курирующим музыку страны. Я как-то специально принес Марии Израилевне
“Известия” с рецензией Золотова на исполнение С. Рихтером фортепианного
концерта Э. Грига (сама она, разумеется, никогда газетных рецензий не читала),
писавшего, в частности, следующее: “Что же он играл? Какую музыку? Чью? Я не
знаю, что ответить. Родилась новая музыка. Куда девался тот, другой концерт
Грига, который мы знаем и к которому мы привыкли, милый, красивый, в меру
сентиментальный, всегда ласкающий — и все. Нет больше такого концерта”.
Выслушав эти откровения, Мария Израилевна только произнесла: “Бедный
Григ!”. Позже она как-то сказала, что уверена: Слава прямого отношения к этому
не имеет, но ведь он это, конечно же, читает — неужели это его не коробит?
Позже, уже после ее смерти, появился еще один служитель культа, доктор
философских наук Л. Гольдин. Его статьи, занимавшие целые газетные полосы,
назывались чрезвычайно многозначительно и словно соревновались на сем
поприще с патетикой конкурентов: если у Золотова опус назывался, к примеру,
“Момент истины”, то у Гольдина — “Феномен Рихтера”, где автор пускался в
спекуляции такого свойства: “А почему бы прямо не сказать о важнейшем
политическом значении творчества Рихтера? На протяжении всей истории
существования социалистического общества наши политические противники
без устали твердят, что здесь нет благоприятных условий для свободного
творческого развития, для самовыражения художника. Случая не упустят, чтобы
не припомнить нам “Бесов”: “Мы всякого гения потушим в младенчестве.” Все к
одному знаменателю. Полное равенство. И скажем прямо: все наши
культурологические концепции оказались бы умозрительными, если бы мы не
могли подкрепить свои выводы реальными соображениями. Творчество
Рихтера — в числе самых убедительных наших аргументов: свою политическую
миссию он достойно выполняет перед лицом всего мира”. Культ небезопасен,
он имеет свою оборотную сторону: тому, кто принимает культовые восхваления,
неизбежно приходится мириться и с дурно пахнущей пошлостью. А ведь автор
не скрывал, что его принимают в доме пианиста и он удостоился чести общаться
с ним. Мария Израилевна, конечно, никогда не знала, кто и что собирается о
ней писать, она не могла и, разумеется, в мыслях не имела пытаться влиять на
газетные отклики. Подчас ей приходилось читать самоуверенные наставления
критика в свой адрес, но зато она и никогда не становилась объектом таких
сомнительных похвал, от коих действительно не поздоровится. Маргинальное
положение в советской официальной музыкальной иерархии уберегало ее, как
и Юдину, от подлипал и спекулянтов и позволяло достойно идти своим путем. В
завершение этого разговора о культе и его служителях расскажу об одном
эпизоде, коему я (и не я один) был однажды свидетелем. Это было в 60-е годы
на концерте С. Рихтера в Зале Чайковского — не стану останавливаться на том,
что и как он играл, а лишь на том, что происходило. Выйдя на эстраду и сев к
роялю, пианист очень долго, пожалуй, даже слишком, подвинчивал ножки
стула, устанавливая удобную для себя высоту. Первый номер программы Рихтер
сыграл явно без настроения — не было, конечно, никакого криминала, но не
было и искры вдохновения, которую публика ждет на концерте такого
музыканта. Закончив играть, Рихтер почти убежал за кулисы. Наступила пауза,
длившаяся минут двадцать. Публика терпеливо ожидала. Затем вынесли другой
стул, после чего появился пианист и сыграл вторую пьесу, но — увы! — по-
прежнему без вдохновения. Стул не помог, и пианист вновь удалился за кулисы.
Вынесли кожаную подушку, которую водрузили на стул. Опять никакого
эффекта, и тогда, вскочив, пианист швырнул подушку в дальний конец эстрады.
Видно было, что пианист недоволен собой, что он не в настроении и что это
состояние мучительно для него, хотя выражалось оно весьма экстравагантным
образом; во всяком случае, ни до этого, ни после я никогда больше не был
очевидцем такого поведения на нашей эстраде. Повторяю: в исполнении не
было ничего криминального, все было на месте, никаких фальшивых нот или
технического несовершенства — у Рихтера и не могло такого быть, но пианист
играл в этот вечер “без божества, без вдохновенья”. Однако публика ожидала
именно вдохновения — она ведь пришла, чтобы стать свидетельницей
очередного чуда, а чуда не было, как не было ожидавшейся эмоциональной
разрядки, поэтому после окончания заранее объявленной программы она
продолжала вызывать артиста, сначала по инерции, а потом все горячее и
требовательнее, и Рихтер наконец вышел и сыграл (великолепно!) несколько
пьес Дебюсси... а публика получила наконец повод для того, чтобы возликовать.
Когда я рассказал об этом концерте Марии Израилевне, она заметила, что
пианисту можно только посочувствовать: когда исполнителя постоянно
называют гением, публика всякий раз ждет от него чуда, но никто, даже гений,
на это не способен. Ведь и у Моцарта далеко не каждое произведение
гениально, однако композитор, если он не в творческом настроении, может
подождать, когда оно наступит, а исполнитель, если концерт объявлен, —
здоров он или болен, в настроении или нет, — должен играть. “Но не волнуйся,
— прибавила она, — публике такие номера нравятся, и Славе это только
прибавит популярности, как еще одно свидетельство гениальности. А вот
представь, какой это бы имело эффект, если бы и я позволила себе что-нибудь в
таком же духе. Да и критики бы мне это припомнили”. Разумеется, никаких
критических откликов на описанный мною концерт не последовало, словно его
и не было никогда. Как я уже говорил, было время, когда Марию Израилевну
связывали с С. Рихтером и Н. Дорлиак дружеские отношения (она близко знала
Нину Львовну еще в студенческие годы и годы учебы обеих в Школе Высшего
исполнительского мастерства, или по-нынешнему — в аспирантуре, а в 1946 и
1947 годах они даже несколько раз выступили вместе, в частности, с
программой, посвященной 50-летию со дня смерти И. Брамса, то есть до
возникновения постоянного ансамбля певицы с С. Рихтером). Мне довелось
слушать и Марию Израилевну, и С. Рихтера с Н. Дорлиак в конце 40-х годов в
Харькове. Об огромном впечатлении от тех концертов М. Гринберг я уже писал в
сборнике — не стану повторяться. С. Рихтер играл дважды с симфоническим
оркестром, дважды — клавирабенды (в программе одного из них был Шопен, я
слушал, но, признаться, без особого впечатления), а вот два концерта с Ниной
Львовной остались в памяти и по сей день: было редкостное понимание стиля
исполняемой музыки — от Глинки до Равеля (которого она пела на языке
оригинала), точность интонирования, безупречность дикции и прекрасное
русское произношение. И С. Рихтер изумительно ей аккомпанировал, особенно
Шумана (“Орешину”, например). Приспособившись к небольшим
динамическим возможностям голоса певицы, он нашел в этой скромной
амплитуде звучания все оттенки — от форте до тончайшего пианиссимо. И как
же мне было приятно, когда, приехав в Харьков в те же 40-е годы, Д. Н.
Журавлев, на концертах которого я бывал еще до войны школьником, говоря на
встрече со студентами театрального института о значении для творчества
индивидуальности художника, привел в качестве примера Рихтера и Гринберг,
которых он назвал Славой и Мусей. Мария Израилевна, как я узнал много
позднее от нее самой (и это подтвердила в своих воспоминаниях Нина
Львовна), часто бывала в те годы у них дома; они не только посещали концерты
друг друга, но и музицировали со Святославом Теофиловичем вдвоем дома в
четыре руки. Мне рассказывали даже, что Мария Израилевна однажды купила
корзину цветов и демонстративно сама через весь зал пронесла ее к эстраде —
ведь власти предержащие относились к Рихтеру в начале его артистической
карьеры, мягко говоря, не слишком благожелательно, и, памятуя о своем
тернистом пути в искусстве, Мария Израилевна решилась на такой жест
публичной дружеской поддержки своим именем и авторитетом, что для нее,
чуждавшейся всякой публичности помимо эстрады, было, конечно же,
непросто. Узнав, что я навестил Дмитрия Николаевича на его даче вскоре после
того, как он попал в автомобильную катастрофу, она спросила: “Тебе нравится,
как он читает?”, и я понял по тону, что она моих чувств не разделяет. Позднее
она спросила: неужели я не слышу, что в его, Журавлева, чтении нет настоящей
простоты, что он всегда несколько манерен и аффектирован. Я почувствовал, что
в этом, пусть и справедливом (особенно с точки зрения ее собственного,
чуждого малейшей аффектации искусства) суждении, помимо чисто
эстетического неприятия, присутствует и что-то другое. Позднее Мария
Израилевна пояснила: когда она музицировала с Рихтером в домашнем кругу в
присутствии друзей дома, дело кончалось обычно тем, что Журавлев первым
подбегал к Святославу Теофиловичу, осыпая его комплиментами, и создавалось
такое впечатление, что она во всем этом и не участвовала. Ей это надоело, и она
постепенно перестала бывать в этом доме, а позднее, когда культ Рихтера
вознес его так высоко, что нормальное общение на равных стало невозможно,
тем более, что другая сторона, видимо, считала такое положение естественным
и не предпринимала, в свою очередь, никаких шагов, их отношения и вовсе
сошли на нет. Такое исключительное и недосягаемое положение было тем
более удивительным, что в России одновременно на пианистическом небосводе
блистали такие пианисты, как Софроницкий, Гилельс, Юдина, Гринберг, не
говоря уже о том, что в современном пианистическом мире были такие имена,
как Глен Гульд, Горовиц, Артур Рубинштейн, Микеланджели и пр. и пр. Мария
Израилевна также спросила тогда, разве я не вижу, что Журавлев ведет себя
точно так же и на концертах Рихтера в Большом зале МК — лишь только
отзвучат последние ноты, когда публика находится еще какое-то мгновение под
впечатлением услышанного, Дмитрий Николаевич очень тихо, но очень внятно
издает словно непроизвольно сорвавшийся с уст возглас изумления или первым
вскакивает с места с изъявлениями восторга и аплодирует, словно подавая тем
самым знак всем присутствующим в зале; одним словом, ведет себя едва ли не
как клакер, но только с именем. В конце своего творческого пути Д. Н. Журавлев
был удостоен звания народного артиста СССР. Он, вне всяких сомнений, получил
это звание по заслугам: более полувека колесил он по городам России, читая с
эстрады шедевры русской и зарубежной литературы — “Пиковую даму”
Пушкина, “Степь” Чехова, “Кармен” Мериме... Но дело в том, что в советские
времена существовала своя табель о рангах, согласно которой чтец, например,
не мог рассчитывать на звание выше заслуженного артиста РСФСР. Дмитрий
Николаевич был награжден (вознагражден) таким высоким званием еще и за
свое бессменное служение культу одного музыканта, как был вознагражден и
журналист Золотов. После смерти Марии Израилевны я, памятуя все же слова
Журавлева о Славе и Мусе, сказанные много лет назад в Харькове, решил
обратиться к нему с просьбой написать о ней. Лицо Дмитрия Николаевича
мгновенно изменилось, губы как-то по-стариковски плотно сжались, выражение
стало непроницаемым, и он ответил, что ему решительно не о чем вспомнить. Я
понял, что напоминать ему об этих его давних словах не имеет смысла, и что
Мария Израилевна явно должным образом оценила его поведение, сказав что-
то такое, что навсегда поставило точку в их отношениях.8 Вообще, удивительное
дело, советские нравы в музыкальной (и, разумеется, не только музыкальной)
среде постепенно неизбежно разводили людей в зависимости от знаков
официального признания и их положения в нашей общественной иерархии.
Помню совершенно изумивший меня факт: как-то Нина Львовна Дорлиак
сказала, что не сможет встретиться со мной в условленное время, потому что к
ней должны прийти чиновники Министерства культуры, чтобы обсудить с нею
план предстоящих в следующем году зарубежных гастролей Святослава
Теофиловича. Было от чего изумиться: чиновники идут домой, чтобы
согласовать свои планы с женой крупного исполнителя, который сам вообще до
этой прозы жизни не снисходит, но... ведь речь идет о советских чиновниках и
советском исполнителе. Мария Гринберг, Мария Юдина, наконец, Владимир
Софроницкий и мечтать о таком не могли, они и сами-то отправиться с визитом
в родимое культурное ведомство с подобными претензиями или желаниями не
отважились бы. Точь-в-точь по Оруэллу: все равны, но некоторые равнее других.
Одним словом, естественно, что в подобной ситуации отношения Марии
Израилевны не только с Рихтером постепенно сошли на нет, она годами не
встречалась с теми, с кем ранее вместе входила в искусство. Но стоило в
успешной карьере ее сверстников случиться какой-нибудь беде, и они начинали
искать ее общества, старались возобновить прежние отношения. Так
произошло, например, с Я. Заком. Лауреат международного конкурса,
профессор и декан фортепианного факультета Московской консерватории,
доступ в которую для Марии Гринберг был абсолютно заказан, он был вполне
благополучным человеком и много лет не виделся и не общался с Марией
Израилевной, но вот случилась недопустимая, с точки зрения советской
идеологии, история: его ученик стал невозвращенцем, остался за границей —
этого было достаточно для проработочной кампании в консерватории, Зака
освободили от должности декана и пр. И тогда он позвонил Марии Израилевне:
впав в немилость, выпав из обоймы привилегированных музыкантов, он
почувствовал потребность в общении именно с ней, и их дружеские отношения
возобновились и длились до самой его смерти. * * * В 1960 году Елена
Фабиановна Гнесина, очень высоко ценившая искусство Марии Израилевны и
понимавшая, что имя пианистки может быть украшением любой
консерватории, пригласила Марию Израилевну заняться преподавательской
работой в основанном ею институте. Она согласилась и проработала там до
самой своей кончины, совмещая педагогическую работу с концертной
деятельностью. Говоря откровенно, полного удовлетворения эта работа Марии
Израилевне не приносила, и тому было несколько причин. Основная — та, что
совмещать то и другое становилось с каждым годом чисто физически все
труднее, а самым главным делом своей жизни пианистка, конечно же, полагала
эстраду и жертвовать ею ради педагогики считала для себя невозможным, тем
более что студентов с незаурядными музыкальными дарованиями среди ее
подопечных 受監護的 все же не было. Мария Израилевна не учла 考慮計算
ряда моментов, ожидавших ее на этой стезе 道路: она никогда не боролась за
то, чтобы в ее класс попадали самые одаренные, а работала с теми, кого ей
направляли; кроме того, она была совершенно далека от того, чтобы с помощью
своего имени пробивать своих питомцев на какие-нибудь конкурсы, тем более
что с каждым годом она относилась к этим музыкальным ристалищам 競技場
все более и более скептически. А ведь особенно поначалу некоторые из ее
студентов шли к ней именно с такими надеждами, и это приводило к взаимным
разочарованиям. Кроме того, ей было неинтересно заниматься такими вещами,
которые студенты должны были освоить еще в музыкальной школе: к ней
следовало направлять тех, кто был уже сложившимся музыкантом,
нуждавшимся в познании искусства анализа музыкального текста с точки
зрения его возможной интерпретации — то есть для приобретения высшего
мастерства. Тем не менее она работала в классе с максимальной самоотдачей,
передавая ученикам не только секреты своего мастерства, но и являясь для них
высоким этическим примером служения искусству. Отчетные концерты ее
класса всегда отличались чрезвычайно продуманной программой, и она умела
добиваться от студентов максимума того, на что они были способны. Хорошо
помню программу одного из таких концертов — все сонаты С. Прокофьева. Ее
ученики, насколько я наблюдал, любили ее и гордились тем, что могли назвать
Марию Гринберг своим учителем. Кроме того, у нее были аспиранты —
изрядная 相當多的 часть преподавателей пианистической кафедры Саратовской
консерватории, например, состоит из ее учеников, достойно продолжающих все
то, чему она их учила. Тем не менее среди ее недоброжелателей и завистников,
— некоторых из них, к сожалению, она почитала своими друзьями (например,
Борис Берлин), — распространялось мнение, будто педагогическая метода
Марии Израилевны заключалась лишь в том, что она показывала своим
ученикам, как она сама играет, и только. Не стану заниматься опровержением
闢謠 этих сплетен 謠言. Наилучшим их опровержением служит вот какой факт:
перед каждым очередным конкурсом имени П. И. Чайковского многие его
участники приходили к ней готовиться втайне от своих консерваторских
профессоров — назову хотя бы С. Доренского и А. Скавронского. Более того, к
ней приходил, например, готовить сонату Бетховена к тому времени уже
всеевропейски известный победитель конкурса Ф. Листа в Будапеште пианист Л.
Берман, обещавший мне написать о том, как с ним работала Мария
Израилевна, но так и не выполнивший своего обещания. Каждое лето за ней
неизменно по пятам 跟蹤 следовали И. Слоним и З. Тамаркина — зрелые
пианисты и консерваторские преподаватели, приезжавшие отдыхать туда же,
где отдыхала и Мария Израилевна, и проходившие с ней программы
предстоящих им клавирабендов. Они называли это “подпольной 秘密暗中地下
的 аспирантурой”. Признаться, именно подпольность всех этих занятий более
всего меня возмущала, и, когда наши отношения стали более дружескими, я
осмеливался иногда говорить об этом Марии Израилевне. Когда ученик З.
Тамаркиной Рудольф Керер стал победителем Всесоюзного конкурса и переехал
в Москву, его тоже препоручили 委託 на первых порах заботам Марии
Израилевны, и первые программы своих московских концертов он непременно
ей показывал и корректировал. Она никому не отказывала и совершенно
бескорыстно и, как видим, весьма небезуспешно 頗有成效的 делилась своим
огромным опытом. Мне известен лишь один случай, когда Мария Израилевна,
согласившись дать такой урок, потом вдруг переменила свое решение — из
песни слова не выкинешь. 丟棄 Д. Башкиров, уже после того, как вышла его
пластинка с записью “Апассионаты”, видимо, неудовлетворенный своей
интерпретацией, попросил Марию Израилевну проконсультировать его на этот
счет, и она сначала дала согласие, а потом вдруг передумала. Я был очень этим
удивлен и спросил ее, чем вызвана такая перемена, и она ответила, что одно
дело учить и помогать совершенствоваться молодым и начинающим
исполнителям, хотя и в таком случае то, что это делается втайне и она как бы тут
ни при чем, а лавры 修道院 пожинают 收割獲取 официальные педагоги (хотя
это и было нередко секретом полишинеля 小丑), изрядно ее раздражает, но
совсем другое дело — делиться своими находками и секретами с уже
известными исполнителями, музыкантами с именем, потому что они
гастролируют потом по всему миру с концертами, а публика и понятия не имеет
о том, что в этот успех вложен ее труд. Считаю своим долгом рассказать одну
связанную с такими уроками историю. Особое место среди всех ее гласных и
негласных учеников занимал известный пианист Наум Штаркман. Как он сам
рассказывал мне об этом, он познакомился с Марией Израилевной, когда ему
не было еще и 14 лет — осенью 1941 года во время эвакуации в Свердловске он
попал к ней в класс ансамбля в тамошнем музыкальном училище (Мария
Израилевна проработала там несколько месяцев, после чего была уволена за...
профнепригодность 不適合從事職業 (!) — да-да, такова была формулировка, на
самом деле директор училища решил взять на это место какую-то свою
родственницу. — А. И.), причем до того Штаркман никогда ничего о ней не
слышал. “Нередко, когда в классе не было партнера, Мария Израилевна сама
садилась за второй рояль и играла со мной этюды Шопена (например, N 4 cis
moll, op. 10). Играли мы каноном: либо я, либо она запаздывали; ни раньше, ни
позже я не сталкивался с такой методой. Уроки проходили незаметно, весело,
словно шутя, и при этом с огромной для меня пользой. К сожалению, занятия
наши длились недолго... С 1944 по 1948 годы я учился у Игумнова и с Марией
Израилевной почти не встречался, но примерно через год после смерти
Игумнова (напомню читателям, что и она была ученицей и аспиранткой
Константина Николаевича. — А. И.) мы встретились с ней в филармонии; Мария
Израилевна спросила, как я живу, и пригласила прийти на ее концерт...
Впрочем, я бывал на ее концертах и до 1949 года, слушал Метнера, сонату
Шумана и его же “Симфонические этюды”, но особенно запомнился Пятый
концерт Бетховена и Патетическая соната, которой она в 1948 году открывала
отделение концерта памяти Игумнова (из всех последних студентов его класса я
играл тогда один). Каждый раз у меня было такое впечатление, как будто я
слышу эти сочинения впервые... Сколько новых красок. Я вообще не
представлял, что Бетховена можно так играть. Масштабность этой игры
ошеломляла. Все крупно, рельефно, по-мужски. Необычайная внутренняя
насыщенность, активность, энергия. И какое владение собой и материалом!
Тогда она любила сцену, память у нее была фотографическая. В те годы она
могла сыграть в концерте на “бис” пьесу, давно не игранную. В последние годы
она играла иначе, уже не рвала струны, играла все тише, медленнее,
углубленнее и проще. Если прежде ее игра меня буквально ошеломляла, то
теперь трогала до слез своей безыскусственностью,樸素自然 чистотой и
печалью. Да и сами программы последних лет красноречиво свидетельствовали
о происшедшей в ней перемене. С тех пор не было случая, чтобы я, находясь в
Москве, пропустил ее концерт. Я помню все ее программы. Что бы она ни
играла, все было убедительно, хотя так не играл никто. Если бы это делал кто-
нибудь другой, я бы считал, что так играть нельзя, но когда играла она — я
понимал, что нельзя играть иначе, потому что во всем была железная логика. Но
я имел счастье не только наслаждаться ее искусством, мне суждено было снова
стать ее учеником... После кончины Константина Николаевича моим учителем
стала Мария Израилевна, и эти уроки продолжались до самой ее смерти. Она
была для меня не только близким другом, с которым я делился всеми своими
радостями и горестями, она стала моим Учителем в самом глубоком смысле
этого слова. Я готовился с ней к трем международным конкурсам (Варшавскому
— в 1955 г., Португальскому — в 1957 г. и им. П. И. Чайковского — в 1958 г.).
Готовился обычно в Рузе, в Доме творчества композиторов, куда она
специально для этой цели приезжала, чтобы заниматься со мной, и не было ни
одной новой программы, которой бы я с ней не прошел или хотя бы не
проиграл перед концертом. Я очень любил играть ей дома и безумно
волновался, когда она сидела в зале на концерте, — это сознание очень меня
сковывало 鍛造(курсив мой. — А. И.). Она не была педагогом в узком смысле,
не занималась технологией и не любила этого. Работа в Институте им. Гнесиных
ее часто огорчала, потому что материал, с которым она встречалась, был не того
уровня. Гораздо больше пользы она принесла бы играющим пианистам, так
сказать, уже готовым для высшего пилотажа 駕駛... и многие пианисты к ней
обращались. Сколько музыкантов и скольким ей обязаны!” Эти воспоминания
были записаны мной и отредактированы со слов самого пианиста — они
предназначались для подготавливаемого мной сборника, и, более того, я
показывал эту запись Н. Штаркману, и он выразил свое полное удовлетворение
точностью этой записи. Тем не менее эти воспоминания — казалось бы, такие
искренние и красноречивые — в сборник не попали. Почему? Потому что мне
неожиданно позвонили из редакции “Советского композитора” и сказали, что
Штаркман отказался поставить свою подпись под этим уже набранным текстом.
Естественно, я потребовал от автора объяснения и в ответ услышал, что он играл
перед конкурсом Чайковского не только Марии Израилевне, но и будто бы С.
Рихтеру и В. Клиберну, и они могут на него обидеться. Я попытался было ему
объяснить, что им он, возможно, раз-другой играл, а у нее он, по его же
собственному выражению, был учеником, готовился к конкурсам чуть ли не изо
дня в день — все было тщетно, Штаркман настаивал на том, чтобы абзац о
конкурсах был изъят. Не знаю, какие практические соображения сыграли здесь
свою роль — возможно, то, что Марии Израилевны уже не было в живых и это
был уже “отыгранный козырь”, а С. Рихтер и В. Клиберн могли еще
пригодиться... Возмущенный такой беспринципной осмотрительностью, я
решил изъять из сборника воспоминания целиком. Но Штаркман был не только
бесконечно обязан Марии Израилевне как своему музыкальному наставнику,
она была действительно его другом, а ее понятия о дружбе были нерушимо
связаны с ее нравственным обликом. Я не могу умолчать об одном случае,
характеризующем ее с этой стороны. В начале 60-х годов я был с ней на
концерте в Большом зале МК. Спустившись к гардеробу, я подал ее номер, но не
успел еще взять пальто, как какой-то мужчина необычайно ловко перехватил его
и подал Марии Израилевне, причем в его поведении чувствовались не только
глубочайшая почтительность, но и едва ли не подобострастие. Далее
последовало нечто удивительное — Мария Израилевна, почти не повернув
головы, только слегка кивнула и, не произнеся ни слова, не поблагодарив
человека, пошла к выходу. Только тут я догадался, что это был Р. Дубинский —
тогдашний концертмейстер квартета им. Бородина. Догнав Марию Израилевну,
я, как иногда позволял себе, стал упрекать ее за такое высокомерное поведение
и, помню, даже сказал: неудивительно, что у нее так мало друзей среди
музыкантов. Мария Израилевна несколько минут молча это терпела, а потом
сказала: “Не знаешь, так молчи”. Только много позднее я узнал причину такого
поведения. Дело в том, что, задолго до описанной мною сцены, со Штаркманом
случилась беда. Он был арестован — на карту были поставлены и его судьба, и
карьера музыканта, я уже не говорю о несправедливости и беззаконности
случившегося. Мария Израилевна не могла с этим примириться. По ее просьбе
знакомый юрист составил обращенное к судебным органам письмо, и она сама
обошла многих известных музыкантов с просьбой подписать его. Не знаю,
отдавала ли она себе полностью отчет в том, насколько опасно предпринятое
ею дело — ведь на языке тех лет это называлось “коллективка”, и подобные
действия сурово карались. Как бы там ни было, письмо подписали Д.
Шостакович, Д. Кабалевский, И. Козловский (к сожалению, другие имена мне
неизвестны), но музыканты квартета им. Бородина подписать отказались — им
предстояли в ближайшее время первые гастроли в США, и они обоснованно
опасались, что гастроли могут отменить, а может, и вообще надолго закроют
перед ними форточку в мир. По-человечески этот отказ, казалось, можно было
понять, но у Марии Гринберг были другие мерки, и, если речь шла о судьбе
человека, все остальное теряло всякое значение. С тех пор Мария Израилевна
перестала играть с этим квартетом, она не могла простить такого поступка. А
ведь это был в то время наш лучший квартет, играть с бородинцами было очень
“престижно” (отвратительное, ходовое теперь словечко!); из пианистов с ними
выступали, пожалуй, только Рихтер и М. Гринберг — так, Мария Израилевна
вместе с ними и Д. Шостаковичем открывала концертный сезон в Малом зале
МК 19 сентября 1955 года. Следующий сезон она тоже открывала с Д.
Шостаковичем, но уже с квартетом им. Бетховена и вообще после этого случая
прекратила с бородинцами всякие контакты. 單 раз-другой 一次 тщетно 枉然
абзац 空格沮喪 изъят 去除 отыгранный 贏得 козырь 王牌 осмотрительностью 謹
慎 изъять 去除 почтительность, 恭敬 подобострастие 卑躬屈膝 кивнула 點點頭
Догнав 趕上 Высокомерное 傲慢 карту 希望 беззаконности 犯法 карались. 刑罰
懲罰 Обоснованно 有根據的 опасались 擔心 мерки 尺度 ходовое 行駛的 Это
был поистине поступок, причем без малейшего расчета на какие-либо
дивиденды. Осмелюсь спросить: многие ли из наших музыкантов были в те
времена способны на такой поступок? Когда ныне всемирно известный
музыкант похваляется тем, что уже сорок раз (!) удостоился звания почетного
доктора различных университетов мира (в то время как личности несоизмеримо
более крупные в истории человеческой мысли, да и музыки тоже — Эйнштейн,
например, или Шостакович — не могли даже и близко похвастать таким
количеством знаков признания), я твердо знаю, что это не бывает просто так,
нужна определенная “подготовительная работа”, надо, как теперь говорят,
подсуетиться. Потом этот же музыкант вместе с женой, известной певицей,
отправляется на обед к нашему президенту и на устроенной после этого пресс-
конференции сообщает нам рецепт изготовления пельменей г-жой
президентшей. Как была от всего этого далека Мария Гринберг, как знала она
цену всей этой дешевой суете, саморекламе и неутолимой жажде популярности
любой ценой. Она никогда не суетилась, а скромно и достойно поступала так,
как велит ей совесть. Она твердо знала, что эта суета не проходит бесследно для
художника, для исполнителя, сказывается на его искусстве. Вот почему я
посчитал такую осмотрительность и осторожность Штаркмана оскорбительной
для памяти умершего и столь, казалось бы, любимого им музыканта. Высокие
слова проверяются делом. Недавно Н. Штаркман играл концерт, который он
посвятил памяти С. Рихтера. Что ж, это очень похвально. И престижно. Это
прибавит ему авторитета в глазах широкой публики. Посвятить концерт памяти
Марии Гринберг далеко не так престижно. Может быть, поэтому он ни разу за
двадцать лет такой концерт и не сыграл. Многим моим читателям, наверно,
приходилось после смерти близкого человека, друга, читая какую-нибудь
хорошую книгу, слушая прекрасного исполнителя или глядя на прекрасную
картину, ловить себя на мысли: как жаль, что он уже не может это услышать,
увидеть, насладиться этим. Когда же становишься свидетелем небрежения или
предательства по отношению к памяти покойного, думаешь лишь одно: как
хорошо, что он уже об этом не узнает, не будет этим ранен, оскорблен. Да,
Мария Израилевна умела быть другом, она обладала этим качеством, особенно
редким, смею предположить, среди людей известных, прославленных
музыкантов, артистов. В период ее отсутствия в Москве, отъезда на летний
отдых в ее московской квартире постоянно кто-то жил, например, пианист из
Ташкента, аспирант-заочник, она не только предоставляла ему возможность
жить у нее и все лето играть на ее рояле, но еще и договаривалась о том, чтобы
ему был обеспечен один из московских концертных залов для исполнения
своей программы. Она договаривалась с администрацией академического
санатория им. Горького в Кисловодске о том, чтобы там мог отдохнуть ее друг из
Риги, и еще снабжала его деньгами на дорогу. Постоянно пользовался ее
гостеприимством и автор этих строк — она оставляла мне обычно записку, в
которой просила поливать цветы и съесть все продукты в холодильнике;
подписываясь инициалами МГ и нарисовав кружок с точкой посередине, что
означало поцелуй. Если же кто-либо из близких ей людей оказывался не на
высоте или не оправдывал ее доверия, она очень нелегко с этим мирилась.
Приведу еще один пример душевной щедрости Марии Гринберг к тем, кого она
считала своими друзьями. Собирая материал для книги о ней, я специально
поехал в Тбилиси — это был один из тех городов Союза, где ее особенно
любили, и мне хотелось увидеть тамошних музыкантов и тех ценителей
искусства, о которых я слышал от Марии Израилевны и которых она упоминала
в своих письмах. Конечно же, побывал я и в музее-квартире известной и
любимой в тогдашней Грузии художницы Элички Ахвледиани, страстной
поклонницы искусства Марии Гринберг, человека чрезвычайно своеобычного,
неравнодушного, неординарного в своих оценках и привязанностях, которыми
она одаривала всех, кого любила: Нейгауза, Гринберг, Дорлиак, Рихтера... Но в
своих оценках и суждениях, насколько я могу судить, она была абсолютно
независима и даже непреклонна. 單 дивиденды несоизмеримо подсуетиться
рецепт изготовления пельменей осторожность похвально предательства
снабжала поливать посередине неравнодушного неординарного Сотрудница
музея, ныне уже покойная Этери Петровна Топуридзе нашла мне в архиве музея
письмо Марии Израилевны к Эличке. Вот оно: “Эличка, драгоценная! Как
поживают Ваши легкие и сделали ли Вы рентгеновский снимок? Приедете ли Вы
в Москву после окончания постановки? Я играю завтра и 30-го. Посылаю Вам
все журналы “Польша”, какие у меня сохранились, они Вам понравятся.
Передайте Леничке (известному театральному режиссеру Варпаховскому. — А.
И.), что я его обнимаю и что я особенно его полюбила в этот раз — узнала его
талант и благородство. [...]. Нину и Славу я давно не видела. Мне очень хотелось
бы Славе подарить такого же симпатичного баранчика, какого сама получила от
Сережи, но я не знаю, как его достать и сколько надо денег. Если у Вас есть
время, узнайте, дорогая, и дайте мне знать, хорошо? Пожалуйста, привет
Сереже и спасибо ему за телеграмму и вообще за все. Эличка, любимочка,
напишите мне два словечка, как будет время. Целую Вас от себя, Никочки и
Сильвии” (Ника — дочь М. Гринберг; Сильвия Федоровна Айхингер — альтистка,
жена Г. Нейгауза. — А. И.). Ваша Муся. 20 января, 1957 г.”. Какое доброе,
сердечное письмо. Но кто такой упоминаемый Марией Гринберг Сережа? Этери
Петровна подсказала мне ответ: Варпаховский, выпущенный после отсидки в
сталинских лагерях на Колыме, работал в Тбилиси, где и подружился с Эличкой.
Письмо же Марии Израилевны отправлено в Киев, где она в начале января
этого года играла. Варпаховский, приглашенный ставить спектакль в Киевском
театре, поручил оформление Эличке, там во время гастролей Мария Гринберг и
встретилась с ними. А Сережа — это Сергей Параджанов, работавший тогда на
Киевской киностудии. Боже мой, я завтра уезжаю, и, значит, так и не узнаю об
этой страничке из жизни двух прекрасных художников — М. Гринберг и С.
Параджанова. Но как все было просто в тогдашнем гостеприимном Тбилиси!
Этери Петровна звонит С. Параджанову, — оказывается, он дома и готов меня
принять хоть сейчас. И вот я уже иду по подымающейся вверх по склону горы
Давида улице, потом поворачиваю в небольшой боковой переулок и вхожу во
двор — очень характерный для Тбилиси. Он окаймлен с двух сторон стоящим
углом довольно неказистым двухэтажным домом, вдоль которого, как
положено в Тбилиси, тянется открытая галерея, в конце верхнего крыла этого
дома и находится квартира режиссера. И там же галерея упирается в что-то,
похожее на скворечник, только большой, непонятно, из чего сколоченный.
Оказывается, это персональный туалет режиссера. Над этим скворечником я с
изумлением увидел небольшой бюст одного из наших маршалов при всех
полагающихся орденах и регалиях, — кажется, маршала Катукова, как пояснил
Параджанов (вообще за точность некоторых незначительных деталей я не
поручусь, — ведь прошло уже много лет, но за правдивость моих воспоминаний
ручаюсь головой). И первым вопросом гостеприимного хозяина было: не хочу
ли я “пройти к Катукову”? Посреди двора возвышался невысокий цементный
круг диаметром метра в полтора-два, а из него торчала железная трубка, из
которой должен был бить небольшой фонтан, но если это и было, то очень
давно. Параджанов рассказал мне, что, когда во время гастролей в Тбилиси
Таганки он пригласил актеров к себе в гости, то принимал их во дворе, усадив
вокруг этого высохшего фонтана прямо на землю, устланную красивыми яркими
тканями и коврами, а весь фонтанный бассейн доверху заполнил фруктами,
превратив его в гигантский натюрморт. Мало этого, он повесил на ветки
окружающих дворик деревьев кувшины с вином, так, чтобы возлежавшие на
коврах гости легко могли дотянуться до них рукой. И ерническое украшение
туалета, и преображенный для приема гостей заурядный тбилисский дворик —
все это, как я вскоре убедился, были для него явления одного ряда: неуемная
фантазия режиссера не знала отдыха, и, кроме того, в нем жила неистребимая
потребность преображать обыденность и превращать едва ли не каждый миг
жизни в театральное зрелище. В этом была его художническая и человеческая
суть... Помимо хозяина дома в комнате были еще две женщины из Киева: одна
постарше, другая — совсем молодая девушка, и еще довольно необычного вида
молодой человек. Он был до пояса обнажен; высокий, смуглокожий, худой, с
втянутым животом и узкотелый — это был явно не гость из какой-нибудь нашей
республики и уж, конечно, не европеец. Особенно необычным было его лицо,
точнее нос. Он молча и бесшумно передвигался по комнате, словно стараясь не
привлекать к себе внимание и сам ни к чему его не проявляя. Перехватив мой
вопросительный взгляд, Параджанов тут же пояснил: “Это латиноамериканский
дикарь, он стажируется в Киеве на киностудии; вот приехал ко мне в гости”.
“Дикарь” и ухом не повел после такой характеристики. “Ну-ка, покажи себя,
чучело!” — велел хозяин, и молодой человек в минуту обмотал себе голову
цветной тесьмой, засунул за нее торчащие вверх перья (Параджанов тут же
велел ему повернуться ко мне профилем), и перед нами уже стоял индеец,
какими мы их себе представляем с детства по иллюстрациям к романам
Фенимора Купера. Это был явно отработанный номер. Так я стал единственным
зрителем спектакля, который длился два часа — все время, пока я был гостем
Сергея Параджанова. Хозяин попросил меня пройти в соседнюю комнату, пока
он будет хлопотать над угощением. Там было немало любопытного, например,
висела известная старшему поколению картина Александра Герасимова, на
которой великий вождь всех народов и товарищ Ворошилов прогуливались,
беседуя, по кремлевской стене, но только к одной фигуре была присоединена
голова Параджанова, а к другой уж и не помню, чья именно... Были еще
декоративные занавеси, в которых сочетались старинные кружева и ткани,
Параджанов признался мне потом, что покупать такие ткани и кружева и
вообще старинные искусно выполненные вещи — его страсть, хотя и по
обстановке его квартиры, в которой, мягко говоря, царил немалый беспорядок,
да и по многому другому было очевидно, что он беден. Да он и не мог быть
богат и благополучен, как теперь говорят, по определению — не его удел:
раздаст, растратит на какие-нибудь свои фантазии, прихоти или на подарки. Но
более всего удивил меня в этой комнате целый цикл выполненных в одной
технике или, если угодно, манере аппликаций под стеклом — небольшого
размера, они были сделаны из подобранных с огромным вкусом лоскутов
скорее всего восточных тканей и бумажных обрезков, наклеенных на темно-
серую бумагу. Это были фигуры восточных мужчин и женщин, подчас
танцующих нечто кавказское или на секунду застывших в очень экспрессивных
позах, с выразительными жестами рук и движениями ног, но у каждой из этих
фигур не было лица: голова была словно задрапирована или обернута тканью, и
только вырезанный, видимо, из фотографии один-единственный глаз
пронзительно глядел на вас. Впечатление было огромное... Параджанов потом
пояснил мне, что у него вот-вот должна открыться персональная выставка в
Доме кинематографистов Грузии, и все это приготовлено им для нее. Недолгие
минуты, проведенные у этих аппликаций, были словно ключ к пониманию
главного в искусстве Параджанова-режиссера: для него самым главным был
изобразительный ряд, которому подчинялось все остальное. Вскоре голос
хозяина возвестил, что угощение готово. Меня ожидало новое изумление, но
вызвано оно было не замечательно вкусной и красиво поданной едой и не тем,
с каким искусством был декорирован стол... За столом восседала пожилая
грузная восточная женщина с довольно густо и небрежно накрашенным лицом,
в платье из яркой ткани, на голове ее было что-то вроде тюрбана, к которому
были прикреплены две прекрасные грозди винограда, спускавшиеся на уши
словно драгоценные подвески, а на обращенных кверху ладонях согнутых в
локтях и прижатых к телу рук лежали небольшие круглые дыни, каждая
приходилась как раз на то место, где полагались груди. Эта дама словно сошла
со страниц “Сатирикона” Петрония, какая-нибудь сводня в одном из
ближневосточных портов. Вот только глаза у этой дамы сияли нескрываемой
радостью — спектакль удался: я не мог скрыть изумления, и Параджанов по-
детски этому радовался. Не знаю, был ли это впервые задуманный и
исполненный экспромт, но этот человек, видимо, не мог жить иначе —
удивлять, доставлять радость было его назначением. Я тогда подумал, что же
стоит за краткой фразой из письма Марии Гринберг: “Спасибо Сереже за
телеграмму и вообще за все”, — видимо, и ее он так же щедро одарил своей
фантазией. За столом я, ободряемый необычайной откровенностью хозяина (он
рассказал о своем первом посещении публичного дома, еще ребенком, о своей
матери и купленной ей дорогой шубе — кажется, во времена нэпа, о своем
пребывании в тюрьме, но без всякого надрыва или стремления вызвать
сочувствие: было видно, что тюрьма его не надломила душевно, он по-
прежнему был влюблен в жизнь), осмелился спросить его об отношениях с
Лилей Брик. Вернее, разговор, уж не помню каким образом, зашел о ней, и я
невольно совершил ужасную бестактность, сказав, что слыхал о ее очень
сильной последней любви к человеку, который, даже чисто физиологически, не
мог ответить на ее чувство. И Параджанов, нисколько не смутясь, совершенно
просто сказал: “Да, это был я”. С такой же откровенностью он рассказал о том,
как она старалась облегчить его пребывание в тюрьме, какие невероятные
посылки, чуть ли не с французскими деликатесами, передавала ему: они,
разумеется, тотчас попадали в руки тюремного начальства, надзирателей и
сокамерников (она получала эти неведомые советским гражданам изыски из
Парижа от своей сестры, известной писательницы Эльзы Триоле; с помощью
Эльзы и ее мужа, писателя-коммуниста Луи Арагона, члена ЦК французской
компартии, с которым советские власти поневоле вынуждены были считаться,
во Франции началась кампания в защиту Параджанова, что в немалой мере
способствовало его освобождению). Она ждала его и, будто бы, даже выписала
из Парижа дорогие туалеты, в которых хотела предстать перед ним, но ничего,
кроме благодарности (он сказал мне, что делал ей дорогие подарки — ковры и
ткани) и дружеских отношений, он не мог ей предложить, и это повергло ее в
душевную депрессию. Поэтому, когда Лиля Брик упала и сломала шейку бедра,
она уже не пыталась и не хотела выкарабкаться из этой ситуации — у нее
пропала воля к жизни. Я по возможности точно передаю то, что услышал от
самого Параджанова. Он показал несколько фотографий. Параджанов и
Катанян-младший держат какую-то развернутую в виде занавеса ткань, а Лиля
Брик сидит перед ней на стуле в платье с глубоким вырезом; можно только
гадать, сколько ей лет, но это никак не старуха. На другой фотографии у гроба
Лили Брик, у изголовья стоит Сергей Параджанов. Естественно, что я слушал его
с напряженным вниманием, и вдруг, без всякого перехода он низверг меня на
землю, сказав: “Вот в этой коробке лежат ее золотые зубы”. Уф! Словно окатил
холодной водой. Дальше больше. “Вы знаете, в Москве у меня ее рояль,
кабинетный, очень хороший... не хотите купить?” Мой отказ нисколько его не
смутил. В этот момент пришел новый гость — молодой человек удивительной,
какой-то аристократически изысканной восточной красоты. Студент Тбилисской
консерватории, пианист, он только что приехал из Сухуми, где отдыхал, и сразу
же посетил Параджанова, чтобы сообщить, как ему отдыхалось в Сухуми, как он
все время купался и играл в теннис с Евгением Евтушенко. Почуяв в этом
сообщении оттенок тщеславия, Параджанов тотчас откликнулся: “Не в теннис, а
в пенис!”. Как я уже говорил, за столом сидели две женщины, да и времена еще
были советские, то есть высокоморальные, — Параджанова это нисколько не
смущало. Во всем его существе было нечто раблезианское: в его вкусе к жизни,
несомненной чувственности, поведении, даже физиологии и, конечно, в
словесной вольности. Да, а как же с главной целью моего визита! Параджанов
рассказал мне, что, когда Мария Гринберг приехала впервые в Тбилиси, а было
это еще во время войны, весной 1944 года, ему было двадцать лет, и он учился
в Тбилисской консерватории. С этих концертов, когда она покорила грузинскую
публику, он полюбил ее искусство. Во время киевских гастролей Марии Гинберг
в январе 1957 года он всячески старался сделать ее пребывание там
интересным и приятным, и, в частности, повел ее в музей, кажется,
этнографический, где была выставка народной украинской художницы
(фамилии, к стыду своему, я не запомнил), мастера гончарного искусства. Тут их
вкусы — Параджанова и Марии Израилевны — сошлись, она нередко
привозила такие изделия из своих поездок. Он подарил ей одну из работ этой
художницы, а ей захотелось порадовать и Святослава Рихтера. Беда в том, что у
нее было свое понимание дружеских отношений — нелицеприятных, на
равных, без всякого театра, с непременным правом говорить то, что думаешь.
Не знаю, как насчет С. Рихтера, но Нину Львовну Дорлиак это едва ли могло
устроить, она, насколько я мог понять после нескольких встреч с нею, была
очень сложным человеком, и у нее, как она сама выразилась, была другая
пластика, не только музыкальная, но, прибавлю я, и человеческая, и, судя по
всему, именно это более всего предопределило конец их дружеских
отношений. В начале 60-х годов я впервые отдыхал вместе с семьей Марии
Израилевны в тихом Вайвари — дальней станции Рижского взморья. Мария
Израилевна любила длительные прогулки вдоль пляжа, притом в любую погоду;
шла она быстро и с наслаждением дышала свежим морским воздухом; на рояле
играла мало, часто потому, что негде было играть (однажды, это было уже в
Эстонии, ходила даже играть в бильярдную, где под стук бильярдных шаров и
разговоры играющих пыталась все же посмотреть ноты того, что предстояло
играть в новом сезоне). Она была удивительно неприхотлива, легко относилась
к бытовым неудобствам, и я не помню случая, чтобы она вела себя капризно —
абсолютно чуждое ей качество. В тот год в Вайвари также отдыхали приятели
Марии Израилевны — известный музыковед Валентина Джозефовна Конен и ее
муж ученый-физик Евгений Львович Фейнберг, люди глубоко образованные и
очень занимательные собеседники. В хорошую погоду все уходили в дюны,
Валентина Джозефовна читала французскую книгу о композиторах “шестерки”,
а Мария Израилевна по обыкновению своему делала записи для себя (это было
еще до того, как она начала осваивать французский язык, которым занялась
вплотную после первых гастролей в Амстердаме: в следующий свой приезд она
поразила тамошних музыкантов тем, что заговорила по-французски, именно по-
французски — они особенно это оценили, как деликатность по отношению к
народу, еще не забывшему годы нацистской оккупации); иногда завязывалась
общая беседа. На меня особенное впечатление произвел рассказ Валентины
Джозефовны о беззастенчивых нравах, царящих в музыковедческой среде, о
случаях откровенного плагиата, использования чужих материалов; героиней
этих рассказов была, в частности, музыковед Т. Ливанова, достаточно
влиятельная тогда фигура. Я в это время трудился над диссертацией о
творчестве Оливера Голдсмита и привез с собой две английские книги XVIII века
с журнальными статьями моей жертвы (я готовил статью о журналистике
Голдсмита); среди этих статей я с удивлением обнаружил краткий очерк об
опере Генделя в Англии и решил познакомить Валентину Джозефовну со своей
находкой. Она попросила меня дать ей эту книгу хотя бы на несколько дней.
После возвращения в далекую Читу, уже зимой, когда моя работа над статьей
близилась к концу, я неожиданно получил от Валентины Джозефовны
дарственный экземпляр ее только что опубликованной книги “Пути развития
американской музыки” с очень милой надписью. Каково же было мое
изумление, когда, перелистывая книгу, я обнаружил в ней обширную цитату из
очерка Голдсмита, бесцеремонно использованного без моего ведома.
Негодование мое было тем более велико, что я помнил красочный рассказ
Валентины Джозефовны о безнравственном поведении ее коллег. Я, конечно
же, не преминул рассказать об этом Марии Израилевне, но она не разделила
моих чувств. “Какой же это плагиат, — несколько раз повторила она, — ведь это
не ваша статья, и значит, она могла с таким же успехом попасться на глаза и
Валентине Джозефовне!” — “А я и не говорю, что это плагиат, но ей никогда бы
не пришло в голову, работая над историей американской музыки, читать
многочисленные английские журналы XVIII века. Вероятность того, что она
напала бы на эту статью, ничтожно мала, почти исключена; кроме того, тема
очерка не имеет никакого прямого отношения к теме ее книги, и она знала, что
я пишу статью о журналистике Голдсмита. В таких случаях испрашивают
разрешения и пишут: знакомством с этим материалом я обязана любезности
имярек.” Я видел, что Мария Израилевна расстроена этой историей, она даже
спрашивала на этот счет мнение знакомого юриста, но стояла на своем. Если
кто-либо из близких ей людей оказывался не на высоте или не оправдывал ее
доверия, она очень нелегко с этим мирилась. Прошло много лет. Когда в
издательстве “Советский композитор” меня спросили, кого бы я предпочел в
качестве научного редактора сборника о Марии Израилевне, я тем не менее
предложил В. Конен. Не столько из-за того, что на протяжении долгих лет ее
связывали с Марией Израилевной дружеские отношения, и она не была для
этого сборника сторонним человеком, сколько потому, что, в отличие от меня,
она была фигурой, обладавшей определенным весом и именем в музыкальном
мире, и я рассчитывал, что это поможет “пробить” книгу, сломить глухое
сопротивление издательства. Увы, Валентина Джозефовна и эту миссию
взвалила на меня. Если бы не дружеское участие Юрия Хатуевича Темирканова,
познакомившего меня с Родионом Константиновичем Щедриным, который
употребил свое влияние, рукопись, возможно, так и не была бы принята9 .
Многострадальный сборник был наконец отредактирован, и тут возникло новое
неожиданное препятствие: оказывается, в то же самое время Валентина
Джозефовна сдала в издательство свой собственный сборник статей, и нам
предложили сделать выбор, поскольку выпуск в один и тот же год двух книг с
участием одного и того же человека противоречил правилам. Валентина
Джозефовна настояла на том, чтобы прежде была издана ее книга, а сборник о
Марии Израилевне был перенесен в план следующего года. И в самом деле:
куда торопиться покойникам, они могут и подождать. Хорошо, что и об этом
дружеском поступке Марии Израилевне уже не суждено было узнать. * * * Как
и всегда после удачных зарубежных гастролей, Мария Израилевна возвратилась
в 1969 г. из Голландии в настроении какой-то внутренней радости, спокойного
удовлетворения, но у меня было такое чувство, что в этой радости скрыта и
какая-то червоточина. Сама она молчала, словно надеясь заговорить беду.
Оказалось, что ошеломляющий успех пианистки побудил советское посольство
в Голландии выразить в какой-то форме и свою причастность к нему — был
устроен прием с легким ужином, после которого Мария Израилевна, как
ожидали, немного поиграет. Но во время ужина она неожиданно потеряла
сознание. Обморок длился недолго, но после этого она уже, конечно, не играла,
и праздничность вечера была несколько омрачена. Это был первый звонок.
Следующей осенью ее снова ждали в Голландии, планировались более
обширные гастроли, но летом 1969 года она попала в больницу с тяжелым
приступом стенокардии. Гастроли не состоялись. Однако ее ждали в следующем
году. Но поистине, как справедливо сказано у поэта, “времена не выбирают, в
них живут и умирают”: в 1970-м наступило очередное обострение “холодной
войны”. Советское правительство решило ответить на “злобные выпады Запада”
замораживанием культурных контактов, все гастроли были отменены. Именно
после этих событий Мария Израилевна окончательно поняла, что никаких
перемен в ее артистической судьбе — хотя бы под занавес — уже не будет и
надеяться не на что. В эти последние годы ее охватило состояние
безнадежности, безысходности, стоического смирения перед обстоятельствами,
перед судьбой, и это, возможно, ускорило течение ее болезни. Она ушла в себя;
всегда немногословная, она и вовсе теперь все больше молчала, и у меня
сжималось сердце при виде ее словно ссохшейся, уменьшившейся фигуры.
Постоянная слабость, головные боли, потеря памяти (теперь она неотступно
думала о том, как преодолеть провалы памяти на эстраде — каждый концерт
давался с огромным трудом, а играть по-прежнему хотелось, хотелось доиграть
недоигранное). Но никогда ни одного слова жалобы, никакого нытья, разве
только иногда она могла сказать: “Какие у меня холодные руки. Как такими
руками играть?” Катастрофически росло число отмененных концертов. Но как
же она играла в эти редкие свои последние вечера на эстраде! Мария Гринберг
никогда не играла на публику, но, как всякий исполнитель, конечно же,
помнила, что ее слушают, и отмечала про себя, как именно ее слушают в этот
вечер. Теперь она настолько погружалась в исполняемое, исполняемое, быть
может, в последний раз, что концерт превращался в исповедь, поражавшую
своей хватающей за душу откровенностью и беззащитностью. В начале 1975
года она вновь потеряла сознание и почти двое суток не возвращалась “оттуда”
— перенесенная в далеком 1955 году операция на мозге вновь напоминала о
себе. От необратимых изменений мозговой ткани она и скончалась, не приходя
несколько дней в сознание, летом 1978 года в Эстонии. За год до своей
кончины, придя с гражданской панихиды по умершему Якову Флиеру в
Большом зале Московской консерватории, проходившей чрезвычайно
торжественно, при большом стечении народа (на сцене играл симфонический
оркестр под управлением К. Кондрашина), Мария Израилевна прочувствованно
сказала: “Яшу похоронили, как подобает хоронить большого музыканта,
артиста”. И потом добавила: “А меня похоронят, как собаку”. Ее ужасные
предчувствия едва не сбылись. Накануне одного из самых тяжких дней моей
жизни, когда гроб с ее телом должен был прибыть на Ленинградский вокзал, я
утром отправился в Институт им. Гнесиных, профессором которого Мария
Израилевна состояла столько лет, чтобы условиться с тогдашним его ректором,
известным хормейстером Мининым, о проведении гражданской панихиды в
концертном зале института. То, что я услышал от него, настолько меня потрясло,
что я тотчас вспомнил слова Марии Израилевны. Без тени неловкости или
смущения господин Минин объяснил мне, что сейчас идут экзамены, и зал
каждый день занят, так что о панихиде в нем не может быть и речи. “Тогда,
может быть, в какой-нибудь большой аудитории?” — спросил я. Нет, все
аудитории тоже заняты. “А почему бы вам не отвезти гроб с вокзала прямо на
кладбище? Ведь там есть специальное место для панихид с постаментом для
гроба — вот там все и проведете”, — я привожу слова Минина почти дословно.
Пришлось идти в Министерство культуры, там мне посчастливилось попасть на
прием к тогдашнему заместителю министра Попову, который, как это иногда,
хотя и очень редко, бывает в нашей жизни, понимал место Марии Гринберг в
отечественном исполнительстве. Минину намылили шею, и панихида все же
состоялась в концертном зале института, а среди выступавших появился во
главе группы преподавателей института и сам господин Минин и, не краснея,
произнес подобающие случаю словеса. А несколько позднее я услышал, как он
разглагольствует по телевидению о духовности, об очищающем нравственном
воздействии религиозной хоровой музыки... Теперь я знаю, что этот радетель
духовности не только предлагал пианистке подать заявление об уходе, так
сказать, уйти добровольно, без шума, но после ее отказа приказал представить
ему данные о национальном составе студентов ее класса. Еще один бесстыдно
торгующий во храме. Имя этим господам в нынешней России легион. Все
прошло благопристойно, скромно (ведь это было время отпусков, очень многих
в Москве не было), не было симфонического оркестра, от филармонии, в
которой она проработала почти 45 лет, прислали скромный веночек. Что из
того? Она ушла, как жила, — достойно, без правительственных сообщений
(небольшая заметка в газете “Советская культура” была составлена в таких
выражениях, что многие читавшие ее не сразу поняли, что это некролог — ведь,
согласно все той же подлой табели о рангах, некролог о заслуженной артистке
РСФСР нельзя было подписать пресловутой формулировкой “группа
товарищей”, это было привилегией видных умерших партайгеноссе, тем более,
что, видимо, будет неожиданным открытием для иных из моих читателей,
нельзя было озаглавить его именем умершего в траурной рамке: не тот ранг!
Сообщение о смерти называлось: “Талант огромной силы”, под ним стояли
подписи Т. Хренникова, Г. Свиридова и С. Рихтера, слов: “ушла из жизни” или
“скончалась” там не было совсем. До последнего часа я буду помнить, как во
дворе Института им. Гнесиных рубили огромный деревянный ящик, как затем
разрезали цинковый гроб, как я увидел Марию Израилевну в скромном
курортном синем платьице, без обуви и как искренне плакали пришедшие с ней
проститься. Она похоронена на одной из самых верхних аллей Кунцевского
кладбища. На той же аллее, почти напротив, похоронен Я. Флиер, немного
поодаль находится могила Я. Зака, недалеко покоится Анатолий Эфрос. В
следующем, ниже расположенном секторе — могилы генералов, там же
похоронен Герой Советского Союза товарищ Рамон Меркадер, тот самый, что
убил ледорубом товарища Троцкого. От сюрреализма нашей жизни никуда не
скрыться, он сопровождает нас повсюду. * * * Мария Гринберг отстаивала свое
право играть, играть людям и раскрывать им свое слышание, понимание
музыки. О том, как она играла, как трактовала отдельные пьесы, о ее
излюбленных пианистических приемах, обо всем — вплоть до целомудренно-
строгого поведения на эстраде, “посадки” за роялем (ни малейшего намека
игры на публику, а сколько пианистов пытаются восполнить этим то, что не
удается выразить с помощью инструмента!), — сказано достаточно много. Вот
одно из самых емких и лаконичных высказываний, принадлежащее
композитору М. Вайнбергу и написанное в связи со смертью пианистки:
“...Мария Израилевна обладала той исключительной чертой, которая, на мой
взгляд, является необходимой для художественного “Я” — индивидуальностью.
Так, как Мария Израилевна играла, никто другой не играл. Всегда в ее
интерпретации над всем арсеналом выразительных средств главенствовала
мелодичность, пение. Даже в пьесах, насыщенных виртуозным блеском,
беспредельно господствовала кантилена. А как выпукло и рельефно звучали
голоса в полифонической ткани... А как неповторимо звучал Ее рояль и каким
безупречным было чувство стиля! Быть может, техническая оснащенность
уступала феерическому блеску плеяды молодых виртуозов последнего
времени, но я предпочитаю Ее скромный, но весомый голос часто ныне
встречающейся безликой, но быстрой беготне по клавиатуре. Всегда я ощущал в
игре Марии Израилевны изумительное соединение железной “сделанности” и
безбрежной импровизации. Это странный и сочный гибрид. Казалось, что
исполнительница сама заново сочиняет только что играемое ею на эстраде
сочинение. Мне посчастливилось в конце 40-х годов находиться в творческом
контакте с М. И. Гринберг. Этих встреч я никогда не забуду. В последнее время я
всегда старался посещать ее концерты. Каждое выступление пианистки
оставляло след неизгладимый. Это была встреча с ярким, новым, самобытным
прочтением известной тебе музыки”. Хочу остановиться лишь на одной, может
быть, наиболее важной для нее самой стороне ее искусства, так ясно
сформулированной автором этого письма — Мария Гринберг была
интерпретатором в самом высоком смысле этого слова. В этом, между прочим,
была одна из главных причин, почему так непросто к ней пришло
безоговорочное признание. Вот характерный факт, о котором я уже писал: узнав
о том, что Мария Гринберг собирается на своем концерте исполнить ряд только
что написанных им прелюдий и фуг, Д. Шостакович позвонил пианистке и
сказал, что хотел бы перед концертом послушать, как она их играет. Мария
Израилевна ответила отказом автору, перед творчеством которого благоговела,
и объяснила это потом без всяких экивоков: она боялась в домашних условиях
“потерять себя перед таким высоким авторитетом. А эстрада... Эстрада —
совсем другое качество, там я никого не боюсь”. Пьесы были уже выучены,
выучены так, как она понимала, слышала эту музыку, и именно этот свой
замысел она хотела воплотить на эстраде. Интересно, что почти одновременно
прелюдии и фуги вынесли на суд слушателей еще два пианиста — С. Рихтер и Т.
Николаева. Восхищаясь исполнением С. Рихтера, критик завершал свою заметку
всего лишь одной фразой (все та же пресловутая табель о рангах!): “Совсем в
ином плане, но так же прекрасно, с глубоким лирико-психологическим
подтекстом играет эти пьесы Мария Гринберг”. И самое главное, Д. Шостакович
согласился с этой трактовкой, принял ее и... попросился к пианистке в гости. Не
служит ли это еще одним красноречивым свидетельством того, что одно и то же
произведение можно играть по-разному, что не существует одного раз навсегда
установленного канона. Впрочем, тем из моих читателей, кто слышал, как играет
свой первый фортепианный концерт сам Д. Шостакович (дерзко, остро, доводя
пародийность своей музыки до гротеска, у него главенствует издевательская
полемика с мещанскими музыкальными вкусами, нэпманством) и как записала
этот концерт много лет спустя Мария Гринберг (М. Сокольский услышал в этом
исполнении “поэтичную, полную драматического огня, значительную по
содержанию музыку ... а главное, столько искренности, веселья и светлого
оптимизма... Замечательная пианистка, тонкий, чуткий и глубокий музыкант,
Мария Гринберг играет концерт Шостаковича увлеченно, с истинным
воодушевлением и вместе с тем в строгой классической манере”, “Шостакович
смеется”, “Известия” от 3.09.1962 г.), — совершенно ясно, что интерпретация,
помимо прочего, зависит еще и от времени, и то, что выглядело дерзкой
юношеской эскападой, становится впоследствии классикой, допускающей
совсем иной подход. Мария Гринберг это понимала. Мария Израилевна
относилась к авторскому тексту, авторской воле с глубочайшим почтением, но в
то же время считала, что нотная запись крайне несовершенна, что даже
темповые и динамические указания допускают разночтения, что же говорить о
значении и истолковании тех или иных моментов в самой нотной записи.
Приведу историю, услышанную мной от самой пианистки. Известный советский
режиссер Роом решил экранизировать рассказ Куприна “Гранатовый браслет” —
историю о том, как бедный мелкий чиновник, безнадежно влюбленный в
замужнюю даму из общества, подарил ей гранатовый браслет, а потом
покончил с собой. В предсмертной записке герой просит любимую послушать в
память о нем вторую часть Второй сонаты Бетховена, Largo Appassionato. Куприн
предпослал те же слова Largo Appassionato в качестве эпиграфа ко всему
рассказу. Озвучивая фильм, режиссер пригласил Марию Гринберг сыграть эту
музыку. Он, естественно, знал знаменитую сонату Бетховена № 23
“Аппассионата”, знал, что ее музыка отличается особой страстностью и
драматическим напряжением, и ожидал услышать при исполнении Второй
сонаты нечто аналогичное, коль скоро композитор обозначил музыку обеих
пьес одним и тем же указанием. Однако Мария Гринберг, при всем своем
уважении к воле Бетховена, не находила в музыке этой части Второй сонаты
подобных эмоций; она слышала в ней характерное для Бетховена
противостояние двух начал: настораживающей, неуклонно приближающейся
беды, выраженной мерной, все усиливающейся поступью в басах, которая при
повторении этого эпизода становится грозной и неотвратимой, как рок, и
противостоящей этой поступи музыки, выражающей мольбу и смирение (чего и
в помине нет в “Аппассионате”, где противостоят друг другу титанические силы
и над всем господствует героическое начало). Одним словом, режиссер
настаивал на выполнении указания композитора, а пианистка тщетно пыталась
втолковать ему, что она не находит соответствующего материала в нотах, и
посоветовала ему обратиться к другому исполнителю. Вот почему критика
нередко с изумлением отмечала, что Гринберг подчас отступает от того, что
написано в нотах и вместо forte играет piano, и наоборот, но при этом
вынуждена была признать, что она никогда не грешит против духа музыки и
хорошего вкуса. С ее интерпретациями можно было не соглашаться, но
невозможно было не признать их логичными и последовательными. Характерна
реакция Марии Израилевны на некоторые рассуждения И. Стравинского в
опубликованной в 1963 году его “Хронике моей жизни”. Композитор, в
частности, чрезвычайно радовался появившейся у него возможности, в связи с
совершенствованием качества граммофонной записи, осуществить запись
канонических, авторских интерпретаций своих произведений, которые должны
были отныне служить образцом для всех последующих исполнителей.
Стравинский возмущался тем, что все еще есть люди, игнорирующие это, так
сказать, эталонное исполнение, и, таким образом, “записанная автором
пластинка, к несчастью, не достигает одной из главных целей, а именно —
защиты прав композитора на установление традиций исполнения его
произведения”. Не оспаривая огромное значение для исполнителя знакомства с
авторской волей, Мария Израилевна заметила, что, если следовать этой логике,
то, например, спектакль чеховской пьесы во МХАТе, одобренный автором как
очень удачный, должны с тех пор рабски копировать все другие театры и
режиссеры, но это означало бы гибель театра, превращение его в музей
восковых фигур. То же самое и с музыкой. Осуществись идеал Стравинского, это
означало бы гибель исполнительского искусства, оставалось лишь поставить на
эстраде проигрыватель или магнитофон и довольствоваться его игрой. Традиция
исполнения чрезвычайно важна, но даже когда мы присутствуем на так
называемом аутентичном исполнении — например, И.-С. Баха на инструментах
его времени (и даже в камзолах, кружевных жабо и шелковых чулках) — это все
равно не совсем та музыка, которая звучала во времена И.-С. Баха. Ведь
современные музыканты — другие люди, с другими мыслями и чувствами,
живущие во времена компьютера и атомной бомбы, их мозг насыщен
информацией, о которой в те времена и понятия не имели. И вообще, считала
Мария Израилевна, с того момента, как произведение закончено автором, оно
начинает жить своей собственной жизнью среди новых поколений. Неужели
люди ходят слушать одни и те же произведения в исполнении разных
пианистов, скрипачей — лишь для того, чтобы услышать новые копии одного
оригинала? В 1946 году она пришла к такому выводу: “В последнее время я
вообще стараюсь освободиться от груза традиционных представлений о том,
как следует играть, от многого из того, что я усвоила во время учебы в
консерватории, и даже от мнений многих авторитетных для меня людей. Опыт
показал мне, что теперь, когда уже немало накоплено в смысле мастерства, я
могу освободиться от этого груза и воспринимать исполняемую музыку так, как
если бы я сама ее сочинила. Одним словом, я стараюсь теперь не загружать
себя тем, что не исходит из самой музыки”. Она высоко ценила исполнение
музыки И.-С. Баха Гульдом прежде всего потому, что считала это исполнение
соответствующим духу нашего времени, одновременно Гульд играл самую
современную музыку (справедливости ради должен сказать, что исполнение им
сонат и концертов Бетховена она принимала не столь безоговорочно). Она не
раз повторяла: хочешь найти современное прочтение классики — играй
Шостаковича, Хиндемита, Бартока, и сама обратилась к музыке этих двух
последних именно тогда, когда стала записывать все сонаты Бетховена.
Любопытно, что для многих сонат у Марии Израилевны были заготовлены два
варианта исполнения, одинаково для нее убедительных, и, записав оба, она
просила музыкального редактора или того из знакомых, кого она приводила на
запись, сказать, какому из вариантов он отдает предпочтение. Есть и еще один
фактор, влияющий на интерпретацию произведения, — духовная и просто
психофизическая эволюция самого исполнителя. Только играющий автомат
будет играть на склоне дней какую-нибудь пьесу точно так же, как он играл ее в
молодые годы, пытаться повторять те эмоции, которые пьеса вызывала в нем
тогда. В лучшем случае это будет более или менее ловкое притворство. Вот две
записи песни Ф. Шуберта “Отъезд” (Abschied) в транскрипции Листа. Одна из
них сделана пианисткой в 1951 году, другая — на одном из последних ее
концертов. Между ними пропасть, и узнать, что пьесу играет тот же исполнитель
— Мария Гринберг, — можно лишь по одной присущей ее пианизму
особенности — невероятно выдержанному, мерному, почти до автоматизма,
ритму, столь важному в этой пьесе. Все остальное разительно отличается:
первую пьесу пианистка играет с радостной оживленностью, энергично, в
достаточно быстром темпе, с легким полетным звуком, словно в ожидании
новых впечатлений, новых мест и лиц, с радостным нетерпением. Во второй
записи другой, медленный темп, и не только потому, что сыграть в прежнем
темпе пианистка уже не может, но, прежде всего, потому, что в этой
интерпретации ясно ощущаешь: впереди уже ничего нет, ни прежней энергии,
ни надежды, это в лучшем случае отъезд в никуда, в тот мир, где уже ничего не
будет. Так воспринимала жизнь в свои последние годы пианистка, и это свое
мироощущение она вносила в свою интерпретацию. Музыкант-ригорист может
возразить: если не можешь сыграть так, как того требует именно эта пьеса, то и
не играй ее. Казалось бы, справедливо, но далеко не всегда. В творчестве
Марии Гринберг привнесение в исполняемую пьесу своего мироощущения на
определенном этапе жизни происходило отнюдь не бессознательно, но при
этом она никогда не насиловала музыку, замысел автора в угоду своим
намерениям — она просто пробовала, сидя за роялем: укладывается ли ее
новое ощущение этой музыки в то, что потенциально заложено в нотах, как еще
один возможный вариант. Однажды (это было в конце 60-х годов), когда я сидел
в комнате, где она занималась, и слушал, она вдруг остановилась и,
обернувшись ко мне, сказала: “Ты знаешь, я давно не играла ничего
виртуозного. Еще подумают, что я уже не могу. Что, если я сыграю вот это, но
только не всерьез. Всерьез это уже, по-моему, играть невозможно, а вот так”, —
и тут она начала играть известную тему неаполитанской песни из “Тарантеллы”
в цикле “Венеция и Неаполь” Листа (“Годы странствий”), причем с явно
пародийной патетикой и театральной преувеличенностью — на минуту передо
мной возникла Мария Израилевна, какой она, видимо, была в дни своей
молодости и какой я, пожалуй, никогда ее не видел. Потом, резко оборвав это
хулиганство, она сказала, что поклонники Листа, пожалуй, этого не потерпят. Но
как редко свойствен исполнителям этот свежий, незашоренный взгляд на
музыку, способность, хотя бы шутя, сбросить груз авторитетных мнений и
замшелых традиций. В поздние годы бывало не раз, что Мария Израилевна
хотела сыграть какую-нибудь пьесу, бывшую некогда ее исполнительским
шедевром, — “Муки любви” Крейслера—Рахманинова, например, или “Ромео у
Джульетты перед разлукой” из балета С. Прокофьева, но, посидев перед
роялем, попробовав, она сокрушенно говорила: “Нет, я это уже не чувствую, не
получается”. То есть другого подхода к этой пьесе она не видела, избранная ею
прежде интерпретация и теперь казалась ей единственно возможной. Если же
она не находила своего прочтения пьесы, она ее вообще не исполняла:
послушав замечательное исполнение “Фантазии” Шумана венгерской
пианисткой Анни Фишер, я не раз просил Марию Израилевну включить эту
пьесу в свой репертуар — любопытно было, какую интерпретацию “Фантазии”
предложит она, но ее ответ был весьма категоричен: “Я эту пьесу играть не буду,
и больше не приставай. Я слышу ее примерно так же, как А. Фишер, зачем же
мне делать то же самое. Я этим не занимаюсь”. Что же касается двух столь
разных трактовок “Отъезда”, то это совсем другой случай — послушайте обе
интерпретации, и вам будет очень трудно решить, какой отдать предпочтение,
ибо и тот, и другой варианты одинаково правомерны. Эти записи —
убедительнейшее свидетельство в пользу такой позиции М. Гринберг как
интерпретатора. К тому же существует еще одно обстоятельство, в силу которого
второй вариант в данном случае неизбежен: Гринберг играет его в цикле,
между другими драматическими песнями Шуберта, она поместила эту пьесу
после “Атласа”, несущего на себе, согласно тексту известного стихотворения
Гейне, все бремя мира, и перед не менее драматической пьесой “Город ночью”,
за которой следует “Оцепенение”; при такой драматургии цикла неизбежна
другая режиссура, в таком окружении прежняя трактовка была бы абсолютно
неуместна. Все эти тонкости, обусловливающие трактовку произведения,
Гринберг понимала, как редко кто другой, и в абсолютном большинстве случаев
ее свежие, своеобразные интерпретации обладали огромной убедительностью,
а победителей, как известно, не судят. Этим “лица необщим выраженьем” она
завоевала свое место в мировом пианистическом искусстве, и ее игра еще
долго будет привлекать сердца умеющих слушать, но именно умеющих слушать.
В заключение хочу привести свидетельства, характеризующие Марию Гринберг
как художника и человека. Из письма петербургского композитора Бориса
Тищенко: “...она была для меня очень дорогим, с детства любимым
художником, понимающим всю суть и глубину искусства, а не его красивость,
оболочку. Я знаю, что она долго тяжело болела, перенесла очень трудную
операцию, после которой, как правило, уходят на покой. А ее потрясающая воля
и любовь к искусству помогли ей вернуться на эстраду и еще и еще говорить с
людьми самым мудрым и священным языком. Несколько встреч с ней и
разговоров по телефону произвели на меня неизгладимое впечатление. Ясный
ум, лаконизм, логика, горьковатый юмор человека, знающего цену вещам.
Такова она и в музыке. Ее колоссальный и мудрый репертуар — не подвиг ли
это? Отсутствие позы, желания понравиться. Я, к сожалению, мало ее знал, но
сразу понял, что она личность цельная, гармоничная и, что очень редко теперь
встречается, естественная. О ее человеческих качествах можно судить уже по
тому, как она прикасается к клавишам. То, что она играла мои сочинения, —
драгоценный подарок для меня, которым я буду гордиться до самой смерти”. И
телеграмма великого ее современника Д. Шостаковича, присланная им
пианистке по случаю ее 50-летия: “Дорогая Мария Израилевна! Примите мои
хоть и запоздалые, но самые горячие поздравления. Ваша рыцарская
артистическая деятельность, Ваше замечательное искусство всегда восхищали
меня. Будьте всегда здоровы и счастливы. Крепко жму руку. Ваш Д.
Шостакович”. 1 Вот как Мария Израилевна сформулировала свое
непосредственное впечатление от его концерта и от некоторых других событий
в художественной жизни Москвы в одном из писем ко мне, начатом 29 мая и
продолженном 8 июня 1960 года: “...Стерна мы слышали, и он нас “не
разочаровал”... В “Старой голубятне” мы не были (М. И. имеет в виду гастроли
парижского театра, носящего такое название. — А. И.). Р. Питерс не слышали
(певица. — А. И.). На Рериха иду сегодня. Ван Клиберн приехал и живет в Доме
творчества композиторов в Рузе... За это время слышали Клиберна. Играл он
хорошо, кое-что чрезвычайно хорошо — например, Фантазию Шопена и многое
из h-moll-ной сонаты Шопена, но было и недоделанное, недодуманное,
недоигранное. Какая-то трудная жизнь у этого исключительно прославленного и
талантливого молодого человека, и впечатление такое, что он не может себя
найти в этом новом качестве, в качестве Лемешева10 (т.е. в десятой степени).
Мы видели “Мари-Октябрь” !!! (французский фильм с Даниэль Дарье в главной
роли. — А. И.). Да, Рерих — преталантливейший пошляк, малюет поярче и
ориентируется на толпу. Ну, толпа и в восторге... Ждем, когда увидимся. М Г”. 2
Приведу одно из них, сохраненное Д. Кабалевским в своем архиве: “Милый
Дмитрий Борисович! Мы еще не обменялись новогодними поздравлениями...
Желаю Вам и Вашим близким всего лучшего в Новом году! Кроме того, хочу
получить от Вас новогодний подарок — ведь Вы еще не подарили мне
“Весенних танцев”! Еще раз всего хорошего! Муся. Декабрь 1965”. 3 В начале 60-
х годов дочь пианистки Ника писала мне, что в Москву приезжал какой-то
американский импресарио, конкурент Юрока, которого они в семье прозвали
анти-Юроком, что он слушал записи Марии Израилевны, купил кое-что для
выпуска в Америке, в том числе 18-ю сонату Бетховена, и будто бы сказал, что в
Штатах очень интересуются пианистками из СССР и что он намерен пригласить
туда М. И. Вот как М. И. тут же в конце письма откомментировала эти слова:
“Милый Изя, с Новым годом! Прошу Вас не верить этой простодушной дурочке
насчет анти-Юрока, это все ерунда; ну, купят пару пластинок. Но и это приятно. Я
слишком стара, чтобы в моей жизни наступили перемены, особенно для
Америки, где внешность играет большую роль...” 4 Если верить воспоминаниям
покойного поэта Е. Долматовского, опубликованным в № 25 “Литературной
России” от 24 июня 1988 года под названием “Легенды о маршале Жукове”, то
первые и довольно экстраординарные или, вернее сказать, своеобразные
“гастроли” Марии Гринберг за границей состоялись значительно ранее всех
прочих и именно в Германии. Рассказывая о встрече Г. Жукова с Эйзенхауэром в
Берлине 24 июня 1945 года для подписания декларации о принятии верховной
власти, Долматовский в частности писал: “На вилле бывшего водного клуба у
Шпрее после заседания был накрыт в саду стол с угощением, и туда же на траву
был вынесен рояль. За столом было лишь три женщины: у Эйзенхауэра дама-
лейтенант, у Жукова связистка-лейтенант, третьей женщиной за столом была
специально выписанная из Москвы пианистка Мария Гринберг”. (С. 14)
Поскольку Мария Израилевна никогда ни словом не обмолвилась об этой
поездке и я узнал о ней лишь из воспоминаний Долматовского, то усомнился в
достоверности этого факта и позвонил по этому поводу престарелому поэту. Но
он упорно настаивал на правдивости этого факта и сказал, что Жуков очень
ценил искусство М. Гринберг. Возможно, ведь Мария Израилевна в конце войны
и в первые годы после нее параллельно с филармонией работала на радио и
постоянно выступала перед самой большой аудиторией России, получая
множество писем, иногда даже из мест заключения. Неудивительно, что Г.
Жуков мог ее не раз слышать по радио, но все же за достоверность этого факта я
не ручаюсь. 5 Вот что она писала мне после возвращения из ГДР весной 1963
года: “Милый Изенька... Написала по приезде письмо, и оно куда-то затерялось,
не успев отправиться по адресу. У нас все благополучно. Я приехала 2 мая.
Поездка была интересная, концерты прошли хорошо, но не то, что в Польше,
хотя в Берлине и Дрездене было примерно то же. Прессу еще не получила. Есть
только две рецензии, из которых видно, что я хорошая пианистка, но говорится
об этом в таком тяжеловесном иносказательном стиле, с таким глупым
немецким самомнением, с таким примериванием, подходит ли немцам
(выделено Марией Израилевной. — А. И.), потомкам Бетховена, эта
интерпретация (в общем оказывается, что да, ничего, подходит!), что
удивляешься не тому, что написано, а тому, как написано, этому в общем
низкому уровню самого писания. Как писала Аня Класс (пианистка и педагог из
Таллина. — А. И.) со слов своей кузины, я “ошеломила” Берлин. Сейчас есть
некоторые перспективы в отношении Австрии, Швеции и ... Юрока, которые,
говорят, обо мне прослышали. Но это все еще пока “прожекты”. (Увы, все это так
и осталось прожектами. — А. И.) Дорогой Изенька! Ваше место в Вайвари будет
для Вас, но я Вам советую поехать на юг, потому что отдыхаете Вы недолго и
Вам нужно без риска... Расскажу о Германии подробнее, когда увидимся. Будьте,
дорогой, здоровы, спасибо за письмо... Большой Вам привет от всех, поцелуи и
объятья, Муся”. 6 Так, рассуждая об октаве как элементе пианистической
техники, автор прибегает к довольно прихотливой ассоциации. Он пишет, как
мастерски А. Пушкин рассуждает во вступительных строках “Домика в Коломне”
об октаве, то есть о технике написания восьмистрочных строф, и как виртуозно
он разрешает эту задачу в самой поэме. Далее следует фраза, вызвавшая у
Марии Израилевны изрядное раздражение: “Признаюсь, что ни один пианист
еще не доставил мне такого наслаждения своими октавами, даже Гилельс в
шестой рапсодии, как Пушкин октавами “Домика в Коломне”... (С. 153—154).
Она решительно отказывалась понимать, как можно сопоставлять столь разные
вещи; кроме того, получалось, что даже неоспоримые виртуозные достоинства
пианиста тоже в итоге принижались. Помимо этого, Мария Израилевна была
убеждена, что пространные, подчас блестящие, а подчас спорные отступления
Нейгауза во время урока, когда, желая помочь ученику проникнуть в настроение
и образный смысл пьесы, он, увлекаясь, мог прочесть целую лекцию об
архитектуре или живописи, конечно, содействуют расширению эстетических
представлений музыканта, но исполнителя следует прежде всего учить
пониманию языка самой музыки — характера мелодии, особенностей
фортепианной фактуры, тональных переходов, гармонии и т. п. Мысль Г.
Нейгауза, что для верного понимания характера второй части “Лунной сонаты”
— Allegretto — следует представить себе, по выражению Листа, “цветок между
двумя безднами”, вызывала у нее достаточно скептическое отношение. Все это,
конечно, не мешало ей видеть в этой книге множество рассуждений, которые
она всецело разделяла. 7 См. “Известия” от 15 декабря 1963 года. 8 В том, что
она умела в случае необходимости поставить человека на место, я имел
возможность и сам убедиться. После защиты диссертации весной 1963 года я
очень скверно себя чувствовал, и Мария Израилевна, отдыхавшая в это время в
Доме творчества композиторов в Рузе, предложила мне приехать к ней туда,
чтобы отдохнуть и прийти в себя. На второй или третий день за нашим столом
появились новые лица — известная руководительница детского музыкального
театра Наталья Сац с совсем молодым, лет 17—18 юношей очень простой
наружности, явно чувствовавшим себя здесь не в своей тарелке. Было видно,
что Мария Израилевна давно знакома с Сац, но никакого общего разговора за
столиком не возникало, и, поев, мы тотчас уходили. И вот на второй или третий
день Наталья Ильинична совершенно неожиданно очень громко, на всю
небольшую столовую, со свойственными ей вокальными модуляциями в голосе
и с какой-то театральной и фамильярной игривостью осведомилась: “Мария
Израилевна, а кем Вам приходится этот молодой человек?”, на что Мария
Израилевна без малейших внешних признаков гнева или раздражения, не
выходя из себя, спокойно ответила: “А разве вы еще не догадались? Это мой
любовник”. На следующий раз Наталья Ильинична и ее юный спутник за нашим
столом уже не появились. 9 Работая над сборником, я, естественно, встречался
со многими музыкантами, знаменитыми и рядовыми, специально ездил в
города, где пианистку особенно любили, — Тбилиси, Таллин и, конечно,
Ленинград, но это отдельный сюжет. Тем не менее особо хочу выделить две
наиболее врезавшиеся в мою память встречи — с пианисткой Элисо
Вирсаладзе, произведшей на меня особое впечатление своей высокой
культурой и необычайной душевной отзывчивостью, а также — совершенно
неожиданно для меня — с Иваном Семеновичем Козловским. Не будучи
горячим поклонником его искусства, я решил обратиться к нему потому, что он
почти никогда не пропускал концертов Марии Гринберг в Большом зале МК, и я
всегда видел его сидящим в правой ложе. Много лет спустя, уже после смерти
М. И., когда он в перерыве между отделениями концерта выходил из этой ложи,
я решил к нему обратиться. Он возвратился со мной в ложу и очень просто и
искренне коротко рассказал о своем отношении к Марии Израилевне. Меня
поразила сказанная им фраза, которую я никак от него, прославленного и
избалованного поклонниками тенора, не ожидал услышать: “Помню, как я в
первый раз появился на ее концерте в этой ложе. Мария Израилевна уже села
за рояль, и когда, подняв глаза, увидела меня, на ее лице появилось примерно
такое выражение: “А этому певуну что здесь надо?”. Так и сказал — “певуну”.
Такая способность в нем к самоиронии совершенно меня изумила. Певец
дважды приглашал меня потом к себе домой. Как оказалось, он был в курсе
некоторых обстоятельств личной жизни Марии Израилевны. Он сравнивал ее с
Юдиной, обе они обращались к нему за помощью (как в случае со
Штаркманом), но Мария Вениаминовна, признавался Иван Семенович, даже
говоря по телефону, отзывалась о советской власти с такой откровенностью, что
он пугался (“Вы ведь знаете, какие это были времена”, — сказал он
извиняющимся тоном) и говорил, что сам он предпочитает помогать людям
менее вызывающим образом: например, положить в почтовый ящик соседей по
подъезду, у которых был репрессирован глава семьи, конверт с деньгами —
анонимно — и тем облегчить свою душу. Когда его короткий рассказ был уже в
наборе, он прислал мне другой вариант своих воспоминаний, который, к
сожалению, уже не мог попасть в сборник.

И. Г. Ямпольский. А. К. Толстой
В 1871 году А. К. Толстой писал Я. П. Полонскому по поводу его романа
«Признания Сергея Чалыгина»: «Как… все дышит неподдельной правдой, и во
всем слышится доброта и благородство! Вот это последнее качество рождает
невольный вопрос: отчего самая простая вещь, сказанная честным и
благородным человеком, проникается его характером? Должно быть, в
писанной речи происходит то же, что в голосе. Если два человека, один
порядочный, а другой подлец, скажут вам оба: „Здравствуйте!“ – то в этом
слове послышится разница их характеров». Это качество, благородство, многое
определяет в человеческом облике и литературной деятельности самого
Толстого. О его душевной чистоте и «рыцарской натуре» писали современники.
И действительно, чувство собственного достоинства, искренность, прямота,
органическая неспособность кривить душою, идти на нравственные
компромиссы были отличительными свойствами Толстого; они не раз
приводили писателя к размолвкам с его родными, знакомыми,
правительственными верхами и делали привлекательным все, к чему ни
прикасалась его рука.
單 неподдельной 不虛假的 подлец,惡棍 кривить 歪曲 размолвкам 爭執 верхами

Разумеется, это не избавляло Толстого от заблуждений и ошибок, но и в своих


заблуждениях он был честен, и в них мы не обнаружим темных помыслов.
«Гуманная натура Толстого сквозит и дышит во всем, что он написал», – читаем в
некрологической заметке Тургенева. «Совершенно удивительный был человек
(и поэт, конечно)!» – отозвался о нем не очень щедрый на похвалы И. А. Бунин
(письмо к М. В. Карамзиной, 1939). Алексей Константинович Толстой
происходил с материнской стороны из рода Разумовских. Последний
украинский гетман Кирилл Разумовский был его прадедом, а граф А. К.
Разумовский – вельможа и богач, сенатор при Екатерине II и министр народного
просвещения при Александре I – дедом. Мать поэта, ее братья и сестры были
побочными детьми А. К. Разумовского. В начале XIX века они были узаконены,
получив дворянское звание и фамилию Перовские – от подмосковного имения
Разумовского Перова.
單 избавляло 避免擺脫 Гуманная 人道的 вельможа 達官貴人 сенатор 上議員
узаконены 合法化

Поэт родился 24 августа 1817 года в Петербурге. Отец, граф К. П. Толстой, не


играл в его жизни никакой роли: родители сейчас же после рождения сына
разошлись, и мать увезла его в Черниговскую губернию. Там, среди южной
украинской природы, в имениях матери, а затем ее брата, Алексея Перовского,
Толстой провел свое детство, которое оставило у него одни только светлые
воспоминания.Литературные интересы обнаружились у Толстого очень рано. «С
шестилетнего возраста, – сообщает он в автобиографическом письме к А.
Губернатису, – я начал марать бумагу и писать стихи – настолько поразили мое
воображение некоторые произведения наших лучших поэтов… Я упивался
музыкой разнообразных ритмов и старался усвоить их технику». Алексей
Перовский, известный прозаик 20-30-х годов, печатавший свои произведения
под псевдонимом «Антоний Погорельский», культивировал в племяннике
любовь к искусству и поощрял его первые литературные опыты.
單 марать 弄髒 Прозаик 散文作家 Культивировал 栽培 Племяннике 姪子
Поощрял 讚賞

В 1834 году Толстого определили «студентом» в Московский архив


министерства иностранных дел. В обязанности «архивных юношей»,
принадлежавших к знатным дворянским семьям, входили разбор и описание
старинных документов. В 1837 году Толстой был назначен в русскую миссию при
германском сейме во Франкфурте-на-Майне, а в 1840 году перевелся во 2-е
отделение собственной его императорского величества канцелярии, в ведении
которого были вопросы законодательства, и прослужил там много лет,
довольно быстро продвигаясь в чинах. В 1843 году он получил придворное
звание камер-юнкера.
單 знатным
величества канцелярии
законодательства,
чинах
юнкера

О жизни и творчестве Толстого в 30-х и 40-х годах мы располагаем очень


скудными данными. Красивый, приветливый и остроумный молодой человек,
одаренный такой физической силой, что он винтом сворачивал кочергу,
прекрасно знавший иностранные языки, начитанный, Толстой делил свое время
между службой, не очень его обременявшей, литературными занятиями и
светским обществом, которое очень привлекало его в молодости.
До 1836 года главным советчиком Толстого был Перовский (в 1836 г. он умер).
Перовский показывал стихи молодого поэта своим литературным друзьям, в
том числе В. А. Жуковскому, который сочувственно отзывался о них.
В конце 30-х – начале 40-х годов написаны (на французском языке) два
фантастических рассказа – «Семья вурдалака» и «Встреча через триста лет». В
мае 1841 года Толстой впервые выступил в печати, издав отдельной книгой, под
псевдонимом «Краснорогский» (от названия имения Красный Рог),
фантастическую повесть «Упырь». Весьма благожелательно отозвался о повести
В. Г. Белинский, увидевший в ней «все признаки еще слишком молодого, но тем
не менее замечательного дарования».
В 40-х годах Толстой напечатал очень мало – одно стихотворение и несколько
очерков и рассказов. Но уже тогда был задуман исторический роман из эпохи
Ивана Грозного «Князь Серебряный». Уже тогда Толстой сформировался и как
лирик, и как автор баллад. К этому десятилетию относятся многие из его широко
известных стихотворений – «Ты знаешь край, где все обильем дышит…»,
«Колокольчики мои…», «Василий Шибанов» и др. Все эти стихотворения были
опубликованы, однако, значительно позже. А пока Толстой, по-видимому,
вполне удовлетворялся небольшим кружком своих слушателей – светских
знакомых и приятелей. Идейные искания передовой русской интеллигенции и
горячие споры 40-х годов прошли мимо него.
В начале 50-х годов «родился» Козьма Прутков. Это не простой псевдоним, а
созданная Толстым и его двоюродными братьями Жемчужниковыми
сатирическая маска тупого и самовлюбленного бюрократа николаевской эпохи.
От имени Козьмы Пруткова они писали и стихи (басни, эпиграммы, пародии), и
пьески, и афоризмы, и исторические анекдоты, высмеивая в них явления
окружающей действительности и литературы. В основе их искреннего, веселого
смеха лежали неоформленные оппозиционные настроения, желание как-то
преодолеть гнет и скуку мрачных лет николаевской реакции. Прутковским
произведениям соответствовал и в жизни целый ряд остроумных проделок,
которые имели тот же смысл. В январе 1851 года была поставлена комедия
Толстого и Алексея Жемчужникова «Фантазия». Это пародия на
господствовавший еще на русской сцене пустой, бессодержательный водевиль.
Присутствовавший на спектакле Николай I остался очень недоволен пьесой и
приказал снять ее с репертуара.
В ту же зиму 1850/51 года Толстой встретился с женой конногвардейского
полковника Софьей Андреевной Миллер, урожденной Бахметевой, и влюбился
в нее. Они сошлись, но браку их препятствовали, с одной стороны, муж Софьи
Андреевны, не дававший ей развода, а с другой – мать Толстого,
недоброжелательно относившаяся к ней. Только в 1863 году брак их был
официально оформлен. Софья Андреевна была образованной женщиной; она
знала несколько иностранных языков, играла на рояле, пела и обладала
незаурядным эстетическим вкусом. Толстой не раз называл ее своим лучшим и
самым строгим критиком. К Софье Андреевне обращена вся его любовная
лирика, начиная с 1851 года.
Толстой постепенно приобретал более широкие литературные связи. В начале
50-х годов поэт сблизился с Тургеневым, которому помог освободиться из
ссылки в деревню за напечатанный им некролог Гоголя, затем познакомился с
Некрасовым и кругом «Современника». В 1854 году, после большого перерыва,
Толстой снова выступил в печати. В «Современнике» появилось несколько его
стихотворений и первая серия прутковских вещей.
В годы Крымской войны Толстой сначала хотел организовать партизанский
отряд на случай высадки на балтийском побережье английского десанта, а
затем, в 1855 году, поступил майором в стрелковый полк. Но на войне поэту
побывать не пришлось – во время стоянки полка под Одессой он заболел
тифом. После окончания войны, в день коронации Александра II, Толстой был
назначен флигель-адъютантом.
Вторая половина 1850-х годов – время оживления общественной мысли и
общественного движения после краха николаевского режима. Это время
большой поэтической продуктивности Толстого. «Ты не знаешь, какой гром
рифм грохочет во мне, какие волны поэзии бушуют во мне и просятся на
волю», – писал он жене. В эти годы написано около двух третей всех его
лирических стихотворений. Поэт печатал их во всех толстых журналах.
Вместе с тем это время характеризуется все более углубляющейся
общественной дифференциацией. И уже в 1857 году наступило охлаждение
между Толстым и редакцией «Современника». Одновременно произошло
сближение со славянофилами. Толстой стал постоянным сотрудником «Русской
беседы» и подружился с И. С. Аксаковым. Но через несколько лет он
решительно отверг претензии славянофилов на представительство подлинных
интересов русского народа.
Толстой часто бывал при дворе – и не только на официальных приемах. Однако
служебные обязанности (одно время он был также делопроизводителем
комитета о раскольниках) становились все более неприятны ему. Особенно
тяготило его, что он не может всецело отдаться искусству, что он не только поэт,
но и «чиновник». Лишь в 1859 году Толстому удалось добиться бессрочного
отпуска, а в 1861 году – отставки. Он писал Александру II, что уже давно отдался
бы своему призванию, если бы «не насиловал себя из чувства долга», считаясь
со своими родными, которые придерживались других взглядов. «Я думал… что
мне удастся победить в себе натуру художника, но опыт показал мне, что я
напрасно боролся с ней. Служба и искусство несовместимы». Хотя сам Толстой и
утверждал, что единственной причиной его ухода от двора является стремление
всецело посвятить себя искусству, в действительности этот шаг был связан со
всей его социальной позицией.
2
Толстой отрицательно относился к революционному движению и
революционной мысли 60-х годов. Попытки объяснить это одними
разногласиями во взглядах на искусство несостоятельны. Неприемлемые для
Толстого эстетические теории Чернышевского, Добролюбова, Писарева были в
его сознании органической частью чуждой ему в целом политической
идеологии. Если в некоторых его полемических стихотворениях («Пантелей-
целитель», «Против течения», «Порой веселой мая…») действительно
преобладает эстетическая тема, то в «Потоке-богатыре», нескольких строфах о
нигилистах из «Послания к М. Н. Лонгинову о дарвинисме», во многих его
письмах речь идет уже не об искусстве, а об отношении к мужику, атеизме,
материализме и социализме.
Если бы идейный облик Толстого этим исчерпывался, его с полным основанием
можно было бы зачислить в лагерь Каткова. Но Толстой боролся с
революционной мыслью не с официозных позиций. Напротив, он в то же время
крайне отрицательно относился к современным ему правительственным кругам
и правительственным идеологам; достаточно вспомнить одну из самых
блестящих сатир русской литературы «Сон Попова», последние строфы
«Истории государства Российского от Гостомысла до Тимашева», «Песню о
Каткове…». Письма его пестрят остротами и резкими словами о министрах и
других представителях высшей бюрократии, которую поэт считал каким-то
наростом, враждебным подлинным интересам страны. О манифесте и
«Положениях» 19 февраля 1861 года Толстой отзывался как о произведениях
бюрократического творчества – таких длинных и невразумительных, «что черт
ногу сломит» (письмо к Маркевичу от 21 марта 1861 г.). Толстой негодовал на
деятельность Третьего отделения и цензурный произвол. Во время польского
восстания он вел при дворе борьбу с влиянием Муравьева Вешателя, а после
подавления восстания решительно возражал против русификаторской политики
самодержавия и зоологического национализма официозных и славянофильских
публицистов.
Ненависть Толстого к служебной карьере и желание всецело отдаться искусству
связаны с его общим отношением к самодержавно-бюрократическому
государству, бюрократическим и придворным кругам. Еще в 1851 году он писал
жене: «Те же, которые не служат и живут у себя в деревне и занимаются участью
тех, которые вверены им богом, называются праздношатающимися или
вольнодумцами. Им ставят в пример тех полезных людей, которые в Петербурге
танцуют, ездят на ученье или являются каждое утро в какую-нибудь канцелярию
и пишут там страшную чепуху». Это признание даже по своему тону напоминает
аналогичные заявления Льва Толстого. «Разве есть возможность остаться
художником при той жизни, которую мы ведем? – читаем в другом письме. – Я
думаю, что нельзя быть художником одному, самому по себе… Энтузиазм, каков
бы он ни был, скоро уничтожается нашими условиями жизни». Официальная
Россия представлялась поэту глубоко враждебной искусству, антиэстетической
во всех своих проявлениях.
Делались попытки сблизить Толстого со славянофилами на том основании, что и
они, борясь с революцией, в то же время отрицательно относились к
бюрократии. Но связи поэта со славянофилами (в возникновении этих связей
отвращение к бюрократическому Петербургу, несомненно, сыграло известную
роль) были, как отмечено выше, сравнительно недолгими, а разойдясь с ними,
Толстой сказал о них много едких и насмешливых слов. «От славянства
Хомякова меня мутит, когда он ставит нас выше Запада по причине нашего
православия», – писал Толстой. Он издевался над смирением, которое
славянофилы считали исконным свойством русского национального характера,
смирением, которое состоит в том, чтобы… вздыхать, возводя глаза к небу:
«Божья воля!.. Несть батогов, аще не от бога!» (письмо к Маркевичу от 2 января
1870 г.). Идеализация смирения справедливо представлялась Толстому
оборотной стороной славянофильской (и не только славянофильской)
проповеди национальной исключительности и замкнутости. Он неизменно
боролся с этими идеями, согласно которым, по словам Белинского, «все русское
может поддерживаться только дикими и невежественными формами
азиатского быта» (статья «Петербург и Москва»).
Но в отличие от западников, видевших в буржуазной Европе образец, по
которому должно пойти преобразование и развитие России, Толстой относился
к ней весьма скептически. Оппозиционные настроения не делали его
либералом, хотя он и сходился с ними в отдельных своих оценках и
требованиях. Современная Европа, которую поэт наблюдал во время своих
заграничных путешествий, с ее мещанскими интересами и узким
практицизмом, не вызывала у него ни малейших симпатий. Вместе с тем
неприятие буржуазной Европы опиралось у него на идеал, обращенный в
прошлое. С большой теплотой отзывался Толстой о старой Италии, он
чувствовал в ней нечто родное, и всякие попытки ее переустройства на
буржуазный лад казались ему едва ли не кощунственными. Так, об
объединении Италии Толстой писал жене (28 марта 1872 г.): «Знаменитое
военное „единство“ Италии не вернет аристократического духа республик, и
никакое единство, доведенное слишком далеко, не сохранит никакому краю дух
гражданства». Описывая свои впечатления от посещения старинного немецкого
замка Вартбурга, Толстой заметил: «У меня забилось и запрыгало сердце в
рыцарском мире, и я знаю, что прежде к нему принадлежал» (сентябрь 1867 г.).
Аналогичный характер имеет отношение Толстого к русскому историческому
прошлому. Толстой не признавал большого исторического значения
объединения русских земель в единое государство. Московское государство
было для него воплощением ненавистного ему деспотизма, оскудения и
падения политического влияния аристократии, которое он болезненно ощущал
в современности. Толстой с молодых лет интересовался эпохой Ивана Грозного
и непосредственно за ним следующих царствований и постоянно возвращался к
ней в своем творчестве. При этом Ивана Грозного он рисовал лишь жестоким
тираном, а лучших представителей боярства нередко идеализировал (Морозов
в «Князе Серебряном», Захарьин в «Смерти Иоанна Грозного», Иван Петрович
Шуйский в «Царе Федоре Иоанновиче»).
Русскому централизованному государству XVI века Толстой противопоставлял
Киевскую Русь и Новгород, с их широкими международными связями,
отсутствием деспотизма и косности. Разумеется, его представления далеко не
во всем соответствовали реальным историческим данным. Киевская Русь и
Новгород, равно как и Московское государство, были для него скорее некими
поэтическими (и вместе с тем политическими) символами, чем конкретными
историческими явлениями. Новгород неоднократно служил объектом
поэтической идеализации и до Толстого. Новгородская тематика привлекала к
себе декабристов. Но в то время как они видели в Новгороде в известной
степени осуществленными начала народоправства, для Толстого Киевская Русь и
Новгород были «свободными» государствами с господством аристократии.
«Новгород был республикой в высшей степени аристократической», – писал он
Маркевичу 28 декабря 1868 года.
Толстой не мог, конечно, верить в возможность восстановления общественного
строя Древней Руси в XIX веке, но его исторические симпатии указывают на
корни его недовольства современностью. Смысл его отношения к правящим
кругам дворянства и правительственной политике может быть охарактеризован
как аристократическая оппозиция. «Какая бы ты ни была демократка, – писал
Толстой жене в 1873 году, – ты не можешь отрицать, что в аристократии есть что-
то связывающее, только ей присущее».
Здесь источник лирической грусти по поводу оскудения его «доблестного рода»
(«Пустой дом»), выпадов против революционного лагеря, но здесь же источник
и его ненависти к полицейскому государству и своеобразного гуманизма.
Обращенный в далекое прошлое утопический идеал Толстого нередко
совмещался у него с подлинно гуманистическими устремлениями; религиозное
в своей основе мировоззрение – с свободомыслием и антиклерикализмом,
неприязнь к материализму – с просветительским пафосом свободного научного
исследования («Послание к М. Н. Лонгинову…»); проповедь «чистого искусства»
– с прославлением поэта, который пригвождает к позорному столбу «насилье
над слабым» («Слепой»).
Несмотря на существенные расхождения – социально-политические и
литературные, Толстой во многих отношениях был преемником дворянского
либерализма первой трети XIX века, тех «литераторов-аристократов» (как
называли враждебные им журналисты писателей пушкинского круга), которые
боролись со всякого рода сервилизмом, выскочками, карьеристами, с
порабощением и угнетением человеческой личности.
3
Таким образом, уход Толстого от двора не может быть понят лишь как результат
стремления освободиться от службы, чтобы заняться исключительно
творчеством. Дело в том, что при дворе преобладали враждебные поэту силы и
влияния.
Добившись отставки, Толстой окончательно поселился в деревне. Он жил то в
своем имении Пустынька, под Петербургом, то – чем дальше, тем все больше –
в далеком от столицы Красном Роге (Черниговской губернии Мглинского уезда).
В Петербург Толстой только изредка наезжал.
Бывая во дворце, он не раз пользовался единственным доступным для него
средством – «говорить во что бы то ни стало правду», о котором писал
Александру II. В частности, Толстой неоднократно защищал писателей от
репрессий и преследований. Еще в середине 50-х годов он активно участвовал в
хлопотах о возвращении из ссылки Тараса Шевченко. Летом 1862 года он
вступился за И. С. Аксакова, которому было запрещено редактировать газету
«День», в 1863 году – за Тургенева, привлеченного к делу о лицах, обвиняемых
в сношениях с «лондонскими пропагандистами», то есть Герценом и Огаревым,
а в 1864 году предпринял попытку смягчить судьбу Чернышевского. На вопрос
Александра II, что делается в литературе, он ответил, что «русская литература
надела траур по поводу несправедливого осуждения Чернышевского».
Александр II не дал ему договорить: «Прошу тебя, Толстой, никогда не
напоминать мне о Чернышевском». Произошла размолвка, и никаких
результатов, на которые надеялся поэт, разговор не принес. Однако в
обстановке все более сгущавшейся реакции это был акт несомненного
гражданского мужества.
Несмотря на давнее – с детских лет – знакомство с поэтом, Александр II не
считал его вполне своим человеком. Еще в 1858 году, когда учреждался
негласный комитет по делам печати, он отверг предложение министра
народного просвещения Е. П. Ковалевского включить в него писателей –
Тютчева, Тургенева и др. «Что твои литераторы, ни на одного из них нельзя
положиться», – с раздражением сказал он. Ковалевский, по свидетельству
современника, «просил назначить хоть из придворных, но из людей, по крайней
мере известных любовью к словесности: кн. Николая Орлова, графа Алексея
Конст. Толстого и флигель-адъютанта Ник. Як. Ростовцева, и получил самый
резкий отказ. Таким образом литература поступила под ведомство III
Отделения» (письмо П. В. Долгорукова к Н. В. Путяте). Этот эпизод хорошо
характеризует восприятие личности Толстого в высших сферах.
В 60-е годы он подчеркнуто держался в стороне от литературной жизни,
встречаясь и переписываясь лишь с немногими писателями: Гончаровым, К. К.
Павловой, Фетом, Маркевичем. В связи с обострением общественной борьбы
поэт, подобно многим своим современникам – тому же Фету, Льву Толстому, все
чаще противопоставлял актуальным социально-политическим вопросам и
вообще истории вечные начала стихийной жизни природы. «Петухи поют так,
будто они обязаны по контракту с неустойкой, – писал он Маркевичу в 1871 году
– …Зажглись огоньки в деревне, которую видно по ту сторону озера. Все это –
хорошо, это я люблю, я мог бы так прожить всю жизнь… Черт побери и
Наполеона III и даже Наполеона I! Если Париж стоит обедни, то Красный Рог со
своими лесами и медведями стоит всех Наполеонов… Я бы легко согласился не
знать о том, что творится в нашем seculum [столетии]… Остается истинное,
вечное, абсолютное, не зависящее ни от какого столетия, ни от какого веяния,
ни от каких fashion [мод], – и вот этому-то я всецело отдаюсь».
Печатался Толстой преимущественно в реакционном журнале М. Н. Каткова
«Русский вестник», а с конца 60-х годов – и в либеральном «Вестнике Европы»
М. М. Стасюлевича, несмотря на их враждебные отношения и постоянную
полемику. Но ни на один из них Толстой не смотрел как на журнал, близкий ему
по своим взглядам и симпатиям.
В начале 60-х годов Толстой напечатал «драматическую поэму» «Дон Жуан» и
роман «Князь Серебряный», а затем написал одну за другой три пьесы,
составившие драматическую трилогию: «Смерть Иоанна Грозного», «Царь
Федор Иоаннович» и «Царь Борис» (1862–1869). В 1867 году вышел сборник
стихотворений Толстого, подводивший итог его больше чем двадцатилетней
поэтической работе.
Во второй половине 60-х годов Толстой после большого перерыва вернулся к
балладе и создал ряд превосходных образцов этого жанра; лирика занимала
теперь в его творчестве гораздо меньше места, чем в 50-х годах. В конце 60-х и в
70-х годах написана и большая часть его сатир. К началу 70-х относится также
замысел драмы «Посадник» (из истории древнего Новгорода). Толстой был
увлечен этим замыслом, написал значительную часть драмы, но окончить ее
ему не удалось.
Судя по сохранившимся сведениям, Толстой был гуманным помещиком. Но
своими имениями сам поэт никогда не занимался, хозяйство велось хаотично,
патриархальными методами, и его материальные дела постепенно приходили в
расстройство. Особенно ощутимо стало разорение к концу 60-х годов. Толстой
говорил своим близким, что принужден будет просить Александра II снова взять
его на службу. Все это очень тяготило его и нередко выводило из себя.
Но дело было не только в разорении. Он чувствовал себя социально одиноким
и называл себя «анахоретом» (письмо к Стасюлевичу от 22 декабря 1869 г.).
Глубокой тоской веет от одного из его писем 1869 года. «Если бы перед моим
рождением, – с болью писал он Маркевичу, – господь бы сказал мне: „Граф!
выбирайте народ, среди которого вы хотите родиться!“ – я бы ответил ему:
„Ваше величество, везде, где вам будет угодно, но только не в России!“… И когда
я думаю о красоте нашего языка, когда я думаю о красоте нашей истории до
проклятых монголов… мне хочется броситься на землю и кататься в отчаянии от
того, что мы сделали с талантами, данными нам богом!»
Горькие слова Толстого перекликаются с известными словами Пушкина: «Черт
догадал меня родиться в России с душою и с талантом!» (письмо к жене 18 мая
1836 г.). Эти слова Толстого (как и слова Пушкина) вызваны, разумеется, прежде
всего его глубоким недовольством социально-политическими условиями
русской жизни.
Эти переживания Толстого были связаны с общими процессами русской жизни.
Все более углублялись социальные противоречия пореформенной эпохи, бурно
росла и оказывала растлевающее влияние на общественное сознание власть
денежного мешка, сгущалась политическая реакция. Крах прежних устоев
сопровождался разрушением и подлинных ценностей. Чувство недоумения и
растерянности, напряженные поиски выхода из ненавистной действительности,
порожденные различными внутренними причинами и приводившие к
различным результатам, были свойственны многим современникам поэта (Л.
Толстой, Гл. Успенский, даже Салтыков-Щедрин).
У Толстого усиливался страх перед ходом истории, перед жизнью. В
стихотворении 1870 года Толстой писал, что с его души «совлечены покровы»,
обнажена ее «живая ткань»,
И каждое к ней жизни прикасанье
Есть злая боль и жгучее терзанье.
С середины 60-х годов здоровье Толстого пошатнулось. Он стал жестоко
страдать от астмы, грудной жабы, невралгии, сопровождавшейся мучительными
головными болями. Ежегодно он ездил за границу лечиться, но это помогало
лишь ненадолго. Умер Толстой 28 сентября 1875 года в Красном Роге.
4
Формирование экстетических взглядов Толстого относится к 30-м годам, когда,
несмотря на огромные завоевания русской реалистической литературы,
влияние романтических идей (в частности идей немецкого романтизма) было
еще весьма значительно.
Толстой придерживался идеалистического понимания сущности и задач
искусства. Искусство для него – мост между этим, земным миром и «мирами
иными», а источником творчества является «царство вечных идей»,
«первообразов». Интуитивное и целостное познание мира, недоступное науке,
иррациональность, независимость от злобы дня – вот, в понимании Толстого,
черты подлинного искусства. «Искусство не должно быть средством… в нем
самом уже содержатся все результаты, к которым бесплодно стремятся
приверженцы утилитарности», – писал Толстой (письмо к Маркевичу от 11
января 1870 г.). В середине XIX века подобная оценка общественных задач
литературы была обращена против революционной демократии, которой
Толстой и его единомышленники приписывали полное отрицание искусства. Но
у Толстого, в отличие от Фета, стремление к независимости художника было
вместе с тем направлено, как мы видели, и против сковывающих его
поэтическую деятельность цепей современного общества и государства.
Не только теоретические взгляды, но и поэтическое творчество Толстого связано
с романтизмом. В концепции мира романтиков искусство играло
первостепенную роль, и поэтому тема художника, вдохновения нередко
фигурировала в их произведениях. То же мы видим и у Толстого. Сущности и
процессу творчества посвящено одно из его программных стихотворений
«Тщетно, художник, ты мнишь, что творений своих ты создатель!..». Это апофеоз
«душевного слуха» и «душевного зрения» художника, который слышит
«неслышимые звуки» и видит «невидимые формы» и затем творит под
впечатлением «мимолетного виденья». Состояние вдохновения передано и в
других произведениях Толстого, ярче всего в стихотворении «Земля цвела. В
лугу, весной одетом…». Толстой представлял его себе как некий экстаз или
полусон, во время которого поэт сбрасывает с себя все связи с людьми и
окружающим его миром социальных отношений.
Другой мотив поэзии Толстого также связан с одним из положений
романтической философии – о любви как божественном мировом начале,
которое недоступно разуму, но может быть прочувствовано человеком в его
земной любви. В соответствии с этим Толстой в своей драматической поэме
превратил Дон Жуана в подлинного романтика: Дон Жуан ищет в любви «не
узкое то чувство», которое, соединив мужчину и женщину, «стеною их от мира
отделяет», а то, которое роднит со вселенной и помогает проникнуть в
«чудесный строй законов бытия, явлений всех сокрытое начало». Этот мотив
нашел свое отражение и в ряде лирических стихотворений Толстого («Слеза
дрожит в твоем ревнивом взоре…», «Меня, во мраке и пыли…» и др.):
И всюду звук, и всюду свет,
И всем мирам одно начало,
И ничего в природе нет,
Что бы любовью не дышало.
В названных вещах этот мотив дан в наиболее концентрированном виде, но и
некоторые другие стихотворения окрашены им. Однако еще больше
существенны не эти отдельные мотивы, а круг настроений и общий
эмоциональный тон лирики Толстого, для значительной части которой – не
только для любовных стихов – характерна Sehnsucht романтиков,
романтическое томление, неудовлетворенность земной действительностью и
тоска по бесконечному.
Грусть, тоска, печаль – вот слова, которыми поэт часто характеризует свои
собственные переживания и переживания любимой женщины: «И о прежних я
грустно годах вспоминал», «И думать об этом так грустно», «В пустыню грустную
и в ночь преобразуя», «Грустно жить тебе, о друг, я знаю», «И очи грустные, по-
прежнему тоскуя» и т. д. Иногда грусть переплетается с радостью, но большей
частью впитывает, поглощает ее. Пассивность, резиньяция, а подчас и налет
мистицизма давали повод для сопоставления Толстого с Жуковским, но дело не
столько в непосредственной связи с ним, сколько в некоторой общности
философских и эстетических позиций. Лишь в немногих стихотворениях Толстого
можно увидеть нечто близкое «светлой» пушкинской грусти («Мне грустно и
легко; печаль моя светла»); вообще же земное и вместе с тем гармоническое
восприятие мира, свойственное поэзии пушкинской эпохи, уже недоступно
Толстому.
Однако наряду с созерцательностью и примиренностью в лирике Толстого
звучат нередко и совсем другие мотивы. Поэт ощущает в себе не только любовь,
но и «гнев» и горько сожалеет об отсутствии у него непреклонности и суровости,
вследствие чего он гибнет, «раненный в бою». Он просит бога дохнуть живящей
бурей на его сонную душу и выжечь из нее «ржавчину покоя» и «прах
бездействия». И в любимой женщине он также видит не только пассивную
«жертву жизненных тревог», – ее «тревожный дух» рвется на простор, и душе
ее «покорность невозможна».
Да и самое романтическое томление имеет своим истоком не одни лишь
отвлеченно-философские взгляды Толстого, но и понимание, что жизнь
социально близких ему слоев русского общества пуста и бессодержательна. В
стихотворениях Толстого нередки мотивы неприятия окружающей
действительности. Чужой поэту «мир лжи» и «пошлости», терзающий его душу
«житейский вихрь», «забот немолчных скучная тревога», чиновнический дух,
карьеризм и узкий практицизм – все это признаки не столько земного
существования вообще, сколько той именно конкретной жизни, которая
беспокоила и раздражала Толстого. Примириться с нею он не мог:
Сердце, сильней разгораясь от году до году,
Брошено в светскую жизнь, как в студеную воду.
В ней, как железо в раскале, оно закипело:
Сделала, жизнь, ты со мною недоброе дело!
Буду кипеть, негодуя, тоской и печалью,
Все же не стану блестящей холодною сталью!
В этом неприятии светской жизни, некогда привлекавшей Толстого, чувствуются
отзвуки поэзии Лермонтова. Правда, гневные интонации Лермонтова большей
частью приглушены у Толстого; Толстому гораздо ближе такие романсного типа
стихотворения Лермонтова, как «На светские цепи, // на блеск утомительный
бала…», которые и по своим идейным мотивам, и стилистически в какой-то
мере предвосхищают его лирику.
Несмотря на влечение к «мирам иным», в Толстом исключительно сильна
привязанность ко «всему земному», любовь к родной природе и тонкое
ощущение ее красоты. «Уж очень к земле я привязан», – мог бы он повторить
слова героя одной из своих былин («Садко»). Земля для поэта не только
отражение неких «вечных идей», хотя он и говорит об этом в своих
программных стихотворениях, но прежде всего конкретная, материальная
действительность. Важно в этом отношении воздействие Пушкина на некоторые
пейзажные стихотворения Толстого, сказавшееся в точности и ясности деталей.
Иногда – например, в спокойном и скромном осеннем пейзаже стихотворения
«Когда природа вся трепещет и сияет…» – Толстой повторяет даже отдельные
пушкинские детали («сломанный забор» и др.).
Умение схватить и передать в слове формы и краски природы, ее звуки и запахи
характеризуют целый ряд лирических стихотворений, баллад и былин Толстого.
Вспомним хотя бы того же Садко, который томится в подводном царстве и всем
своим существом тянется к родному Новгороду; его сердцу милы и крик
перепелки во ржи, и скрип новгородской телеги, и запах дегтя, и дымок курного
овина. Даже в послании к Аксакову, где Толстой подчеркивает свое влечение в
«беспредельное», он с большей художественной силой говорит о любви к
«ежедневным картинам» родной страны, о чумацких ночлегах, волнующихся
нивах, чем об «иной красоте», которую он ощущает за всем этим. Особенно
привлекает Толстого оживающая и расцветающая весенняя природа.
Могущественное воздействие природы на душу человека исцеляет от душевной
боли и сообщает голосу поэта оптимистическое звучание.
И в воздухе звучат слова, не знаю чьи,
Про счастье, и любовь, и юность, и доверье,
И громко вторят им бегущие ручьи,
Колебля тростника желтеющие перья.
Значительная часть лирических стихотворений Толстого объединена образом
«лирического героя»; лирическое «я» в этих стихотворениях общее и наделено
более или менее постоянными чертами; это черты личности самого поэта,
знакомой нам по его письмам, свидетельствам современников и пр. В
большинстве же любовных стихотворений общим является не только «я», но и
образ любимой женщины. У читателя создается впечатление, что перед ним
нечто вроде лирического дневника, передающего характер и историю
взаимоотношений между героями.
Образ любимой женщины в лирике Толстого, если сравнить его с аналогичным
образом в поэзии Жуковского, более конкретен и индивидуален, и в этом
отношении Толстой, как и Тютчев, не говоря уже о Некрасове, отразил в своем
творчестве движение передовой русской литературы по реалистическому руслу,
ее достижения в области анализа человеческой души. При этом образ любимой
женщины проникнут в лирике Толстого чистотой нравственного чувства,
подлинной человечностью и гуманизмом. В его стихах отчетливо звучит мотив
облагораживающего действия любви.
Склонность к густым и ярким краскам соседствует у Толстого с полутонами и
намеками. «Хорошо в поэзии не договаривать мысль, допуская всякому ее
пополнить по-своему», – писал он жене в 1854 году. Эта намеренная
недоговоренность отчетливо ощущается в некоторых его стихотворениях: «По
гребле неровной и тряской…», «Земля цвела. В лугу, весной одетом…» и др. – и
не только в лирике. «Алеша Попович», «Канут» должны были прежде всего,
согласно замыслу поэта, не описывать и изображать что-либо, а внушить
читателю известное настроение. Передавая впечатление от песни Алеши
Поповича, Толстой вместе с тем дал характеристику этих тенденций своей
собственной лирики и заданий, которые он перед нею ставил:
Песню кто уразумеет?
Кто поймет ее слова?
Но от звуков сердце млеет
И кружится голова.
Эти строки близки к программному заявлению Фета: «Что не выскажешь
словами – // Звуком на душу навей».
Если вчитаться в такое, например, стихотворение, как «Ты жертва жизненных
тревог…», станет очевидно, что каждое из заключающихся в пяти его строфах
сравнений («ты как оторванный листок…», «ты как на жниве сизый дым…» и
т. д.), взятое отдельно, ярко и конкретно. Однако их быстрая смена, сгущая
эмоциональный тон вещи, ведет к тому, что каждое следующее как бы
вытесняет предшествующее, а все вместе они оставляют в сознании некий
обобщенный психологический портрет женщины, к которой обращено
стихотворение. Таков его внутренний смысл. И это нередко в поэзии Толстого;
сравнения и образы, сами по себе очень четкие, сюжетно не связаны между
собой и объединены, как музыкальные темы, лишь общей эмоциональной
окраской. Иногда разорванность логической связи мотивирована каким-то
смутным состоянием, чем-то вроде полусна, как в «По гребле неровной и
тряской…» и «Что за грустная обитель…».
Для поэзии Толстого – и в первую очередь для его лирики – характерна одна
черта, которая довольно отчетливо сказалась в его отношении к рифме. Толстого
упрекали в том, что он употреблял плохие рифмы. В ответ на эти упреки он
подробно изложил свои взгляды на рифму и связал их со своей поэтической
системой. «Плохие рифмы, – писал он Маркевичу 20 декабря 1871 года, – я
сознательно допускаю в некоторых стихотворениях, где считаю себя вправе
быть небрежным». Приведя целый ряд сравнений из истории искусства,
подкрепляющих его точку зрения, Толстой следующим образом отозвался о
молитве Гретхен в «Фаусте»: «Думаете, Гете не мог лучше написать стихи? Он не
захотел, и тут-то проявилось его изумительное поэтическое чутье. Некоторые
вещи должны быть чеканными, иные же имеют право и даже не должны быть
чеканными, иначе они покажутся холодными».
Этим объясняются не только нарочито «плохие» рифмы, но и неловкие обороты
речи, прозаизмы и т. д., за которые ему попадало от критики. Разумеется, у
Толстого есть просто слабые стихотворения и строки, но речь идет не об этом.
Он был незаурядным версификатором и прекрасно владел языком; поправить
рифму, заменить неудачное выражение не составляло для него большого труда.
Но особого рода небрежность была органическим свойством его поэзии; она
создавала впечатление, что поэт передает свои переживания и чувства в том
виде, как они родились в нем, что мы имеем дело почти с импровизацией, хотя
в действительности Толстой тщательно отделывал свои произведения.
Эту особенность поэзии Толстого хорошо охарактеризовал Н. Н. Страхов,
передавая смену впечатлений от сборника его стихотворений. «Какие плохие
стихи! – писал он. – …То высокопарные слова не ладят с прозаическим течением
стиха; то выражения просты, но не видать и искры поэзии, и кажется, читаешь
рубленую прозу. И ко всему этому беспрестанные неловкости и ошибки в
языке… Но что же? Вот попадается нам стихотворение до того живое, теплое и
прекрасно написанное, что вполне увлекает нас. Через несколько страниц
другое, там третье… Читаем дальше – странное дело! Под впечатлением
удачных произведений поэта, в которых так полно высказалась его душа, мы
начинаем яснее понимать его менее удачные стихи, находить в них настоящую
поэзию».
Есть еще одна черта, мимо которой нельзя пройти, говоря о лирике Толстого. Он
не боится простых слов, общепринятых эпитетов. Поэтическая сила и обаяние
лирики Толстого не в причудливом образе и необычном словосочетании, а в
непосредственности чувства, задушевности тона:
То было раннею весной,
В тени берез то было,
Когда с улыбкой предо мной
Ты очи опустила…
«Торжественность», о которой Толстой говорит в послании к Аксакову, не
является неотъемлемой особенностью его поэтического языка в целом; она
возникает лишь в связи с определенными темами, о которых поэт не считает
возможным говорить на «ежедневном языке».
Толстой написал ряд стихотворений, связанных с фольклором. Он проявил
прекрасное понимание поэтики народной песни, но по своим мотивам и
настроениям большая часть песен Толстого тесно примыкает к его романсной
лирике.
Лирика Толстого оказалась благодарным материалом для музыкальной
обработки. Больше половины всех его лирических стихотворений положены на
музыку, многие из них по нескольку раз. Музыку к стихотворениям Толстого
писали такие выдающиеся русские композиторы, как Римский-Корсаков,
Мусоргский, Балакирев, Рубинштейн, Кюи, Танеев, Рахманинов. А Чайковский
следующим образом отозвался о нем: «Толстой – неисчерпаемый источник для
текстов под музыку; это один из самых симпатичных мне поэтов» (письмо к Н. Ф.
фон Мекк).
5
Баллады Толстого являются значительным фактом в истории русской поэзии XIX
века.
Его первые опыты, относящиеся к этому жанру («Волки» и др.) – «ужасные»
романтические баллады в духе Жуковского и аналогичных западных образцов.
К числу ранних баллад относятся также «Князь Ростислав» и «Курган»,
проникнутые романтической тоской по далекому, легендарному прошлому
родной страны. В 40-х годах вполне складывается у Толстого жанр исторической
баллады. В дальнейшем историческая баллада стала одним из основных
жанров его поэтического творчества.
Обращения Толстого к истории в подавляющем большинстве случаев вызваны
желанием найти в прошлом подтверждение и обоснование своим идейным
устремлениям. Этим и объясняется неоднократное возвращение поэта, с одной
стороны, к концу XVI – началу XVII века, с другой – к Киевской Руси и Новгороду.
Подобное отношение к истории мы встречаем у многих русских писателей XVIII
– начала XIX века, причем у писателей различных общественно-литературных
направлений. Оно служило у них, естественно, разным политическим целям.
Оно характерно, в частности, и для дум Рылеева, в которых исторический
материал использован для пропаганды в духе декабризма. И, несмотря на
коренные различия в их политических и эстетических взглядах, Толстой мог в
какой-то мере опираться на поэтический опыт Рылеева.
Баллады и былины Толстого – произведения, близкие по своим жанровым
признакам, и сам поэт не проводил между ними никакой грани. Весьма
показателен тот факт, что ряд сатир с вполне точным адресом («Поток-
богатырь» и др.) облечен им в форму былины: их прямая связь с
современностью не вызывает сомнений. Но в большинстве случаев эта связь
истории с современностью обнаруживается лишь в соотношении с социально-
политическими и историческими взглядами Толстого. Характерный пример –
«Змей Тугарин». Персонажи в нем былинные; из былин заимствованы и
отдельные детали, но общий замысел не восходит ни к былинам, ни к
историческим фактам. Словесный поединок Владимира с Тугариным отражает
не столько какие-либо исторические явления и коллизии, сколько собственные
взгляды поэта. Толстой хорошо понимал это и писал Стасюлевичу, что в «Змее
Тугарине» «сквозит современность». «Три побоища» и «Песня о Гаральде и
Ярославне» – это тоже не мимолетные зарисовки, а своеобразное выражение
исторических представлений поэта. В основе их лежит мысль об отсутствии
национальной замкнутости в Древней Руси и ее обширных международных
связях. Не случайно в письмах по поводу этих стихотворений Толстой
настойчиво говорит о брачных союзах киевских князей с европейскими
царствующими домами. Таким образом, баллады являются результатом
размышлений Толстого как над современной ему русской жизнью, так и над
прошлым России.
Толстой считал, что художник вправе поступиться исторической точностью, если
это необходимо для воплощения его замысла. В частности, приурочение
фактов, отделенных иногда значительными промежутками, к одному моменту,
нередко встречаются и в балладах, и в драматической трилогии. Они
объясняются нередко соображениями чисто художественного порядка (см.,
например, примечание к балладе «Князь Михайло Репнин»). Однако
анахронизмы и другие отступления от исторических источников имеют у
Толстого и иное назначение.
В балладе «Три побоища» последовательно описаны гибель норвежского
короля Гаральда Гардрада в битве с английским королем Гаральдом
Годвинсоном, смерть Гаральда Годвинсона в бою с герцогом нормандским
Вильгельмом Завоевателем, наконец, смерть великого князя Изяслава в
сражении с половцами. Но сражение Изяслава с половцами, о котором идет
речь в стихотворении, относится не к 1066, как первые две битвы, а к 1068 году,
и к тому же он погиб лишь через десять лет после этого. Упоминая о
допущенном им анахронизме, Толстой писал Стасюлевичу: «Мне до этого нет
дела, и я все три поставил в одно время… Цель моя была передать только
колорит той эпохи, а главное, заявить нашу общность в то время с остальной
Европой, назло московским русопетам».
Толстой не разделял историко-политической концепции Н. М. Карамзина. И тем
не менее основным фактическим источником баллад и драматической
трилогии является «История Государства Российского». Карамзин был для
Толстого в первую очередь не политическим мыслителем и не академическим
ученым, а историком-художником. Страницы «Истории Государства
Российского» давали Толстому не только сырой материал; иные из них стоило
чуть-чуть тронуть пером, и, оживленные точкой зрения поэта, они начинали
жить новой жизнью – как самостоятельные произведения или эпизоды больших
вещей.
Анализируя баллады и былины Толстого, необходимо иметь в виду тот идеал
полноценной, гармонической человеческой личности, которого он не находил в
современной ему действительности и который искал в прошлом. Храбрость,
самоотверженность, глубокое патриотическое чувство, суровость и в то же
время человечность, своеобразный юмор – вот черты этого искомого идеала. С
глубоким сочувствием, но отнюдь не в иконописном духе рисует Толстой образ
Владимира, совершившийся в нем внутренний переворот и введение
христианства на Руси. Сквозь феодальную утопию просвечивают иногда совсем
иные мотивы. Так, в образе «неприхотливого мужика» Ильи которому душно
при княжеском дворе («Илья Муромец»), нашли свое отражение
демократические тенденции народной былины; этому не противоречит и то, что
Толстой смягчил конфликт между русским богатырем и князем Владимиром.
Исторические процессы и факты Толстой рассматривал с точки зрения
моральных норм, которые казались ему одинаково применимы и к далекому
прошлому, и к сегодняшнему дню, и к будущему. В его произведениях борются
не столько социально-исторические силы, сколько моральные и аморальные
личности. Этой моралистической точке зрения на историю неизменно
сопутствует в творчестве Толстого психологизация исторических деятелей и их
поведения. В балладах она осуществляется часто не при помощи углубленного
психологического анализа, как в драмах, а путем простого переключения
исторической темы в план общечеловеческих переживаний, хотя на самые эти
переживания поэт иногда только намекает. Так, в балладе «Канут» от истории
остался лишь некий условный знак. Читателю достаточно имени героя, дающего
тон, указывающего примерно эпоху, а точная расшифровка – что речь идет о
шлезвигском герцоге Кнуде Лаварде, погибшем в 1131 году от руки своего
двоюродного брата Магнуса, видевшего в нем опасного соперника,
претендента на датский престол, – может быть, не так уже важна и вряд ли
Толстой рассчитывал на наличие у читателей столь детальных сведений при
восприятии стихотворения. Центр тяжести перенесен на психологию Канута, его
детскую доверчивость, причем с душевным состоянием героя гармонирует
картина расцветающей весенней природы. Толстой сознательно смягчил
мрачный колорит этого эпизода, в частности прикрепил событие к весне, тогда
как в действительности оно происходило зимою.
Погружение истории в природу, в лирический пейзаж и вообще в лирическую
стихию, ослабление сюжета и растворение эпических элементов в лирических
имеют место в целом ряде баллад и былин конца 60-х и 70-х годов. Все это
тесно связано с настойчивым противопоставлением социально-политической
жизни и истории вечных начал жизни природы, о котором говорилось выше.
Поэт понимал эту особенность своих стихотворений. Посылая Маркевичу
былину «Алеша Попович», он так определял жанровые особенности ряда своих
произведений этих лет: «…жанр – предлог, чтобы говорить о природе и весне».
И по общему колориту, и по сюжетному строению многие баллады 60-70-х
годов существенно отличаются от таких стихотворений, как «Василий Шибанов».
В поздних балладах конкретно-исторические черты нередко оттеснялись на
второй план, но зато появилась большая свобода и разнообразие поэтических
интонаций, усилился тот своеобразный лиризм и та теплота, которыми Толстой
умел окружать своих героев.
«Когда я смотрю на себя со стороны… – писал Толстой Маркевичу 5 мая 1869
года, – то кажется, могу охарактеризовать свое творчество в поэзии как
мажорное, что резко отлично от преобладающего минорного тона наших
русских поэтов, за исключением Пушкина». «Мажорный тон» представлялся,
по-видимому, Толстому тем свойством, которое сближало его с духом русского
народа, и интересно, что именно в этом отношении он считал себя преемником
Пушкина.
Элементы «мажорного тона» были, конечно, и в лирике Толстого («Коль любить,
так без рассудку…», «Край ты мой, родимый край…»), но преобладали в ней
иные мотивы и настроения. Новую настроенность поэт стремился утвердить в
поэмах («Иоанн Дамаскин», «Грешница») и главным образом в балладах и
былинах. Естественно, что приведенная автохарактеристика относится к
последнему периоду творчества Толстого – годам его расцвета как автора
баллад и количественного оскудения лирики.
Одним из самых существенных проявлений «мажорного тона» в творчестве
Толстого и были образы, заимствованные из былевого эпоса и исторического
прошлого. Поэта непреодолимо тянуло к ярким чувствам, волевым, цельным
натурам – и именно там он находил их. Целая галерея подобных героев
нарисована в его стихотворениях конца 60-х и 70-х годов. Это Илья Муромец,
Владимир, Гакон Слепой, Роман Галицкий, Гаральд и др. Проявлениями
«мажорности» в поэзии Толстого были, прежде всего, приподнятые,
торжественные интонации, красочные эпитеты, декоративность и живописность
обстановки и пейзажа, пышность и величавость людей. С «мажорным тоном»
связаны также свобода и непринужденность выражений, которые сам Толстой
считал характерными чертами ряда своих произведений.
Разумеется, условный, нарочито нарядный мир баллад и былин Толстого вовсе
не являлся для него воплощением реальной исторической действительности. В
нем в полной мере царила поэтическая фантазия. Миру лирики Толстого, где
доминируют грустные, минорные настроения, явно контрастен пестрый
балладный мир, в котором господствует романтическая мечта.
6
Сатирические и юмористические стихотворения Толстого часто рассматривались
как нечто второстепенное в его творчестве, а между тем они представляют не
меньший интерес, чем его лирика и баллады. Эта область поэзии Толстого очень
широка по своему диапазону – от остроумной шутки, много образцов которой
имеется в его письмах, «прутковских» вещей, построенных на нарочитой
нелепости, алогизме, каламбуре, до язвительного послания, пародии и сатиры.
Вопреки собственным заявлениям о несовместимости «тенденции» и
подлинного искусства, он писал откровенно тенденциозные стихи.
Сатиры Толстого направлены, с одной стороны, против демократического
лагеря, а с другой – против правительственных кругов. И хотя борьба поэта с
бюрократическими верхами и официозной идеологией была борьбой внутри
господствующего класса, социальная позиция Толстого давала ему возможность
видеть многие уродливые явления современной ему русской жизни. Поэтому
он и смог создать такую замечательную сатиру, как «Сон Попова».
В «Сне Попова» мы имеем дело не с пасквилем на определенного министра, а с
собирательным портретом бюрократа 60-70-х годов, гримирующегося под
либерала. Согласно устному преданию, Толстой использовал черты министра
внутренних дел, а затем государственных имуществ П. А. Валуева. Это вполне
вероятно: все современники отмечали любовь Валуева к либеральной
фразеологии. Но министр из «Сна Попова» – гораздо более емкий
художественный образ; в нем мог узнать себя не один Валуев. И весьма
характерно, что автор стихотворного ответа на «Сон Попова» возмущался
Толстым за то, что он якобы высмеял А. В. Головина – другого крупного
бюрократа этого времени, питавшего пристрастие к либеральной позе.
Речь министра, наполненная внешне либеральными утверждениями, из
которых, однако, нельзя сделать решительно никаких практических выводов, –
верх сатирического мастерства Толстого. Поэт не дает прямых оценок речи и
поведения министра, но остроумно сопоставляет его словесный либерализм и
расправу с Поповым за «ниспровержение властей», выразившееся в том, что,
отправившись поздравить министра, он забыл надеть брюки.
В сатире высмеян не только министр, но и всесильное Третье отделение,
известное, как язвительно пишет поэт, своим «праведным судом».
Сентиментальная и ласковая речь полковника из Третьего отделения, быстро
переходящая в угрозы, донос Попова, целый ряд деталей также переданы
яркими и сочными красками. А негодование читателя-обывателя в конце «Сна
Попова» и его упреки по адресу поэта в незнании «своей страны обычаев и
лиц» («И где такие виданы министры?.. И что это, помилуйте, за дом?» и пр.),
над которыми явно издевается Толстой, еще более подчеркивает
исключительную меткость сатиры.
Другая сатира Толстого, «История государства Российского от Гостомысла до
Тимашева», знаменита злыми характеристиками русских монархов. Достаточно
перечитать блестящие строки о Екатерине II, чтобы убедиться, что это не одно
лишь балагурство. Острый взгляд поэта сквозь поверхность явлений умел
проникать в их сущность.
Основной тон сатиры, шутливый и нарочито легкомысленный, пародирует
ложный патриотический пафос и лакировку прошлого в официальной
исторической науке того времени. Здесь Толстой соприкасается с Щедриным, с
его «Историей одного города». Толстой близок к Щедрину и в другом, не менее
существенном отношении. Как и «История одного города», «История
государства Российского от Гостомысла до Тимашева» отнюдь не является
сатирой на русскую историю; такое обвинение могло исходить лишь из тех
кругов, которые стремились затушевать подлинный смысл произведения. Было
бы легкомысленно отождествлять политический смысл сатиры Щедрина и
Толстого, но совершенно ясно, что и Толстой обращался лишь к тем
историческим явлениям, которые продолжали свое существование в
современной ему русской жизни, и мог бы вместе с Щедриным сказать: «Если б
господство упомянутых выше явления кончилось… то я положительно
освободил бы себя от труда полемизировать с миром уже отжившим» (письмо в
редакцию «Вестника Европы»). И действительно, вся сатира Толстого повернута
к современности. Доведя изложение до восстания декабристов и царствования
Николая I, Толстой недвусмысленно заявляет: «…о том, что близко, // Мы лучше
умолчим». Он кончает «Историю государства Российского» ироническими
словами о «зело изрядном муже» Тимашеве. А. Е. Тимашев – в прошлом
управляющий Третьим отделением, только что назначенный министром
внутренних дел, – осуществил якобы то, что не было достигнуто за десять веков
русской истории, то есть водворил подлинный порядок. Нечего и говорить, как
язвительно звучали эти слова в обстановке все более усиливавшейся реакции.
Главный прием, при помощи которого Толстой осуществляет свой замысел,
состоит в том, что о князьях и царях он говорит, употребляя чисто бытовые
характеристики вроде «варяги средних лет» и описывая исторические события
нарочито обыденными, вульгарными выражениями: «послал татарам шиш» и
т. п. Толстой очень любил этот способ достижения комического эффекта при
помощи парадоксального несоответствия темы, обстановки, лица со словами и
самым тоном речи. Бытовой тон своей сатиры Толстой еще более подчеркивает,
называя его в конце «Истории» летописным: «Я грешен, летописный, // Я
позабыл свой слог».
В других сатирах Толстого высмеиваются мракобесы, цензура, национальная
нетерпимость, казенный оптимизм. «Послание к М. Н. Лонгинову о
дарвинисме», хотя в нем и имеется несколько грубых строф о нигилистах, в
целом направлено против обскурантизма. В связи со слухами о запрещении
одного из произведений Дарвина Толстой высмеивает Лонгинова,
возглавлявшего цензурное ведомство, иронически рекомендует ему, если уж он
стоит на страже церковного учения о мироздании и происхождении человека,
запретить заодно и Галилея. Своеобразным гимном человеческому разуму, не
боящемуся никаких препон, звучат заключительные строки стихотворения:
С Ломоносовым наука,
Положив у нас зачаток,
Проникает к нам без стука
Мимо всех твоих рогаток, и т. д.
Стихотворения «Порой веселой мая…» и «Поток-богатырь», направленные
против демократического лагеря, вызвали естественное недовольство
передовой печати. Так, в одной из глав «Дневника провинциала в Петербурге»
Салтыкова-Щедрина описано, как «Порой веселой мая…» с удовольствием
читают на рауте у «председателя общества благих начинаний отставного
генерала Проходимцева».
Это стихотворение построено на парадоксальном сопоставлении фольклора со
«злобой дня»; комизм заключается в том, что два лада, он – в «мурмолке
червленой» и корзне, шитом каменьями, она в «венце наборном» и поняве,
беседуют о нигилистах, о способах борьбы с ними, упоминают мимоходом о
земстве. То же в «Потоке-богатыре», в последних строфах которого речь идет о
суде присяжных, атеизме, «безначальи народа», прогрессе. Это, по выражению
самого Толстого, «выпадение из былинного тона» (журнальная редакция
«Потока-богатыря») близко поэзии Гейне. В рассказ Тангейзера Венере (в
балладе «Тангейзер») Гейне вставил злые остроты о швабской школе, Тике,
Эккермане. С точки зрения приемов комического сатиры Толстого близки к
«Тангейзеру».
Особо следует отметить стихотворения, в которых хорошо передан народный
юмор. В одном из них – «У приказных ворот собирался народ…» – ярко
выражены презрение и ненависть народа к обдирающим его приказным. То же
народное стремление – «приказных побоку да к черту!»; тоска народных масс
по лучшей доле, их мечта о том, чтобы «всегда чарка доходила до рту» и чтобы
«голодный всякий день обедал», пронизывают стихотворение «Ой, каб Волга-
матушка да вспять побежала!..».
Говоря о сатире и юморе Толстого, нельзя хотя бы коротко не остановиться на
Козьме Пруткове. Самостоятельно и в сотрудничестве с Жемчужниковыми
Толстой написал несколько замечательных пародий, развенчивающих эстетизм
и тягу к внешней экзотике. Антологические мотивы и эстетский поэтический
стиль Щербины; увлечение романтической экзотикой Испании; плоские
подражания Гейне, искажающие сущность его творчества, – вот объекты
пародий Толстого. В стихотворении «К моему портрету» язвительно высмеян
общий облик самовлюбленного поэта, оторванного от жизни, клянущего толпу и
живущего в призрачном мире. Другие прутковские вещи Толстого имеют в виду
не литературу, а явления современной ему действительности. Так, «Звезда и
Брюхо» – издевка над чинопочитанием и погоней за орденами.
Здесь нет возможности охарактеризовать все приемы комического у Толстого:
метод доведения до абсурда; вывод, совершенно несоответствующий
посылкам; использование в комическом плане славянизмов, иностранных слов,
имен, комическую функцию рифмы и т. д. Толстой как юморист оказал
существенное влияние на позднейшую поэзию; такой мастер шутки, как Вл.
Соловьев, совершенно непонятен вне традиций Толстого и Козьмы Пруткова. С
другой стороны, многому мог научиться у Толстого и Маяковский, прекрасно
знавший, по свидетельству современников, его поэзию.
7
Тяга к драматургии обнаружилась у Толстого с самого начала его литературной
деятельности. К концу 30-х годов относится ряд остроумных юмористических
набросков, в известной степени предвосхищающих драматическое творчество
еще не существовавшего тогда Козьмы Пруткова.
В 40-х годах какие-то первоначальные наброски «Князя Серебряного» Толстой
делал, по-видимому, в драматической форме. В 1850 году написана пародийная
пьеса «Фантазия».
В 1862 году появилась «драматическая поэма» «Дон Жуан». Обратившись к
много раз использованному в мировой литературе образу, Толстой стремился
дать ему свое, оригинальное толкование. Дон Жуан не был в его глазах тем
безбожником и развратником, который впервые изображен в пьесе Тирсо де
Молина, а вслед за нею и в целом ряде других произведений. Был далек от
замысла Толстого и гораздо более сложный, но насквозь «земной» образ Дон
Жуана в «Каменном госте» Пушкина, хотя в отдельных местах пьесы совпадения
с Пушкиным совершенно очевидны. Не случайно она посвящена памяти
Моцарта и Гофмана. По словам Толстого, Гофман, рассказ которого о Дон Жуане
написан в виде впечатлений от музыки Моцарта, первый увидел в Дон Жуане
«искателя идеала, а не простого гуляку» (письмо к Маркевичу от 20 марта
1860 г.). Романтический идеал любви мерещится Дон Жуану в каждом
мимолетном любовном приключении, но он неизменно обманывается в своих
ожиданиях, и этим, а не порочной натурой, не пресыщением, объясняется, по
Толстому, его разочарование и озлобление Толстой сблизил Дон Жуана с
Фаустом в его романтической интерпретации, превратив его в своеобразного
искателя истины и наделив его вместе с тем романтическим томлением по
чему-то неясному и недостижимому.
В 60-е годы была создана драматическая трилогия. После ее завершения
Толстой стал искать сюжет для нового драматического произведения, и у него
возник замысел чисто психологической драмы – «представить человека,
который из-за какой-нибудь причины берет на себя кажущуюся подлость»
(письмо к жене от 10 июля 1870 г.). В процессе обдумывания замысел принял
более конкретные очертания: причиной этой оказывается спасение города, и
тогда уже, как внешняя рама, как фон, появился Новгород XIII века. В этой
драме, получившей название «Посадник», перед нами Новгород в момент
борьбы с суздальцами, которые вот-вот ворвутся в него. Новгородский
посадник, желая противостоять стремлению некоторых влиятельных лиц сдать
город, принимает на себя мнимую вину; он делает это, чтобы спасти нового
воеводу, устранение которого было бы равносильно падению города. Таким
образом, ядро замысла не связано с историей; однако исторический колорит
(нравы, обычаи, отдельные образы) и народные сцены, особенно сцена веча,
переданы в пьесе ярко и выразительно. Толстой был очень увлечен драмой, но
закончить ее ему не удалось.
Самой значительной в наследии Толстого-драматурга является его трилогия,
трагедия на тему из русской истории конца XVI – начала XVII века.
Трагедия Толстого не принадлежит к бесстрастным воспроизведениям
прошлого, но было бы бесполезно искать в них и непосредственных конкретных
намеков на Россию 60-х годов, Александра II, его министров и пр. В этом
отношении Толстой был близок к Пушкину, отрицательно оценивавшему
французскую tragedie des allusions (трагедию намеков). Это не исключает,
однако, наличия «второго плана», то есть лежащей в их основе политической
мысли, как в «Борисе Годунове» Пушкина, так и в трилогии Толстого. Самый
выбор эпохи, размышления Толстого о социальных силах, действовавших в
русской истории, о судьбах монархической власти в России тесно связаны с его
отрицательным отношением к абсолютизму и бюрократии. Не случайно
цензура, придравшись к пустяковому поводу, запретила постановку «Смерти
Иоанна Грозного» в провинции; в течение тридцати лет она не допускала на
сцену «Царя Федора Иоанновича», как пьесу, колеблющую принцип
самодержавия.
Основные проблемы отдельных пьес Толстого заключены в образах их главных
героев и сформулированы самим поэтом. В «Смерти Иоанна Грозного»
Захарьин над трупом Иоанна произносит:
О царь Иван! Прости тебя господь!
Прости нас всех! вот самовластья кара!
Вот распаденья нашего исход!
Вторая часть трилогии заканчивается словами Федора:
Моей виной случилось все! А я –
Хотел добра, Арина! Я хотел
Всех согласить, все сгладить – боже, боже!
За что меня поставил ты царем!
Наконец, в последней части Толстой вкладывает в уста Бориса следующие
слова:
От зла лишь зло родится – все едино:
Себе ль мы им служить хотим иль царству –
Оно ни нам, ни царству впрок нейдет!
Итак, расшатывающий государство деспотизм Ивана, бесхарактерность и
слабоволие замечательного по своим душевным качествам, но неспособного
правителя Федора, преступление Бориса, приведшее его на трон и сводящее на
нет всю его государственную мудрость, – вот темы пьес, составивших трилогию.
Показывая три различных проявления самодержавной власти, Толстой рисует
вместе с тем общую растлевающую атмосферу самовластья.
Через всю трилогию проходит тема борьбы самодержавия с боярством.
Боярство показано в трилогии с его своекорыстными интересами и интригами,
но именно среди боярства поэт все же находит мужественных, сохранивших
чувство чести людей. Столкновение этих двух социальных сил показано с
исключительной напряженностью и яркостью. Читатель и зритель
воспринимают его независимо от симпатий и антипатий автора. В 1890 году,
перечитав трилогию, В. Г. Короленко записал в дневник, что, «несмотря на
очень заметную ноту удельно-боярского романтизма и отчасти и прямой
идеализации боярщины», она произвела на него «очень сильное и яркое
впечатление». И это вполне естественно. Обобщающая сила образов Толстого
выводит их за пределы той исторической концепции писателя, к которой они
генетически восходят. В частности, обобщающий смысл образа Ивана Грозного,
воплощающего в себе идею неограниченной самодержавной власти,
неограниченного произвола, подчеркнут и самим Толстым в его «Проекте
постановки» первой трагедии.
Лучшие представители боярства, которым Толстой явно симпатизирует,
оказываются людьми, непригодными для государственной деятельности,
социальные идеалы которых обречены историей. Это отчетливо ощущается в
пьесах. Об этом говорится и в «Проекте постановки» «Царя Федора
Иоанновича». «Такие люди, – подытоживает Толстой характеристику И. П.
Шуйского, – могут приобрести восторженную любовь своих сограждан, но они
не созданы осуществлять перевороты в истории. На это нужны не Шуйские, а
Годуновы». Не Шуйские, потому что Шуйский – воплощение прямоты, честности
и благородства; ему претят всякие кривые пути, всякий обман и коварство,
какой бы политической целью они ни оправдывались. Образы Шуйского и
Федора особенно убедительно показывают, что моральные проблемы
оттесняют в трилогии проблемы социально-исторические. Толстой понимал, что
победа новых исторических сил неизбежна, но хотел бы, чтобы при этом не
утрачивались бесспорные общечеловеческие ценности.
Для выяснения задач исторической драмы в понимании Толстого необходимо
иметь в виду противопоставление человеческой и исторической правды.
«Поэт… имеет только одну обязанность, – писал он в „Проекте постановки
Смерти Иоанна Грозного“, – быть верным самому себе и создавать характеры
так, чтобы они сами себе не противоречили; человеческая правда – вот его
закон; исторической правдой он не связан. Укладывается она в его драму – тем
лучше; не укладывается – он обходится и без нее». Задача воссоздания
исторической действительности и подлинных исторических образов не являлись
для него решающими.
В подтверждение своих мыслей Толстой, по свидетельству современника,
цитировал строки из «Смерти Валленштейна» Шиллера. И это понятно. В
трагедиях Толстого, так же как и в трилогии Шиллера, историко-политическая
тема разрешается в индивидуально-психологической плоскости. Отчасти
поэтому народные массы как основная движущая сила истории не играют
существенной роли в трилогии Толстого, не определяют развития действия, как
в «Борисе Годунове» Пушкина или исторических хрониках Островского, хотя
некоторые массовые сцены и отдельные фигуры (например, купец Курюков в
«Царе Федоре Иоанновиче») очень удались Толстому. В последней,
неоконченной драме «Посадник» народ должен был, вероятно, играть более
активную роль, чем в трилогии.
Толстой отрицательно относился к жанру драматической хроники, которую
считал бесполезным фотографированием истории. Его художнический интерес
сосредоточивался не на последовательном, лишь с сравнительно небольшими
анахронизмами, изображении исторических событий, как в хрониках Н. А. Чаева
и в некоторых пьесах Островского, и не на бытовых картинах, как в «Каширской
старине» Д. В. Аверкиева, а на психологическом портрете главных героев.
Вокруг них, вокруг раскрытия их характеров, их душевного мира
концентрируется все развитие действия.
Наиболее яркой из трех пьес, составивших трилогию, без сомнения, является
вторая – «Царь Федор Иоаннович». Этим объясняется ее замечательная
сценическая история, и в первую очередь длительная жизнь на сцене
Московского Художественного театра, в истории которого «Царь Федор
Иоаннович» занимает выдающееся место. Его построение писатель считал
наиболее искусным и более всех других любил его главного героя (письмо к
Маркевичу от 3 ноября 1869 г.). Оригинальная композиция пьесы привела к
наиболее гармоническому сочетанию, по сравнению с двумя другими,
психологического портрета героя с развитием сюжета.
Центральные персонажи трилогии – в отличие от многих исторических драм
романтиков (например, «Эрнани» В. Гюго и др.), в отличие от романа самого
Толстого «Князь Серебряный» – лица исторические. Это Иван Грозный, Федор и
Борис Годунов. Наиболее оригинальным из них является Федор. Если образы
Ивана и Бориса в основном восходят к Карамзину, то, создавая образ Федора,
Толстой ни в малейшей степени не опирался на автора «Истории Государства
Российского». Толстой дает понять это своему читателю в «Проекте постановки»
трагедии. Говоря о том, что он хотел изобразить Федора «не просто
слабодушным, кротким постником, но человеком, наделенным от природы
самыми высокими душевными качествами, при недостаточной остроте ума и
совершенном отсутствии воли», что в «характере Федора есть как бы два
человека, из коих один слаб, ограничен, иногда даже смешон; другой же,
напротив, велик своим смирением и почтенен своей нравственной высотой»,
Толстой явно полемизирует не только с современной ему критикой, но и с
мнением Карамзина об этом «жалком венценосце». Герой Толстого не является
также повторением того иконописного лика, который мы находим в ряде
древнерусских сказаний и повестей о Смутном времени.
Глубокая человечность отличает весь образ Федора, и это сделало его
благодарным материалом для ряда выдающихся русских артистов – И. М.
Москвина, П. Н. Орленева, С. Л. Кузнецова, Н. П. Хмелева. Оценивая пьесу как
«художественный перл», «жемчужину нашей драматургии», резко
выделяющуюся на фоне ничтожного репертуара конца XIX века, В. Г. Короленко
заметил в связи с постановкой театра Суворина: «Характер Федора выдержан
превосходно, и трагизм этого положения взят глубоко и с подкупающей
задушевностию». Есть, без сомнения, нечто близкое между образом Федора и
главным героем романа Достоевского «Идиот». Это особенно интересно,
поскольку произведения были задуманы и написаны одновременно («Царь
Федор Иоаннович» несколько раньше), и вопрос о воздействии образа князя
Мышкина на героя трагедии Толстого тем самым отпадает. Когда П. Н. Орленеву
скоро после его исключительного успеха в роли Федора принесли инсценировку
«Идиота», он решительно отказался играть: «боялся повторить в князе
Мышкине царя Федора – так много общего у них».
В отличие от многих своих предшественников в области русской исторической
драмы Толстому несвойственно прямолинейное распределение героев на злых
и добрых. В его «злых» есть свои положительные качества (Борис), а в «добрых»
– свои слабые стороны (Федор, Шуйский). «В искусстве бояться выставлять
недостатки любимых нами лиц – не значит оказывать им услугу, – писал
Толстой. – Оно, с одной стороны, предполагает мало доверия к их качествам; с
другой – приводит к созданию безукоризненных и безличных существ, в
которые никто не верит». И в ряде мест трагедии Толстой не боится вызвать у
читателей и зрителей улыбку, выставив глубоко симпатичного ему Федора в
комическом свете, сообщив ему смешные бытовые черты, делающие его облик
земным и человеческим.
Внутренний мир героев Толстого не исчерпывается господством какой-нибудь
одной абстрактной, неизменной страсти. Герои Толстого – живые, конкретные
люди; они наделены индивидуальными особенностями и эмоциями. Если в
Иване и Борисе первой части трилогии еще ощутимы черты традиционных
романтических злодеев, то Федор, Борис второй и третьей трагедий, Иван
Петрович Шуйский, Василий Шуйский показаны монументально и в то же время
в их сложности и противоречивости. Психологический реализм некоторых
образов трилогии позволил В. О. Ключевскому в какой-то мере использовать их
в своем известном курсе русской истории, а характеризуя Федора, он прямо
цитирует Толстого.
Самый замысел трилогии, объединенной не только последовательностью
царствований и событий, но также общностью морально-философской и
политической проблемы, представляет собой незаурядное явление в истории
русской драматургии. Говоря о глубине, содержательности и гуманизме русского
искусства, А. В. Луначарский в числе «перлов русской драматургии» называет и
пьесы Алексея Толстого (статья «О будущем Малого театра»).
Творчество А. К. Толстого, как мы видели, весьма разнообразно и носит на себе
отпечаток щедрого, оригинального таланта с «лица необщим выраженьем». Все
лучшее из его писательского наследия продолжает оставаться живым
литературным явлением и для современных читателей, по-настоящему волнуя и
трогая, вызывая то чувство внутренней радости или легкой грусти, то гнев и
негодование, то ироническую усмешку или взрыв уничтожающего смеха.
Лирические стихотворения
«Как филин поймал летучую мышь…»
Как филин поймал летучую мышь,
Когтями сжал ее кости,
Как рыцарь Амвросий с толпой удальцов
К соседу сбирается в гости.
Хоть много цепей и замков у ворот,
Ворота хозяйка гостям отопрет.
«Что ж, Марфа, веди нас, где спит твой старик?
Зачем ты так побледнела?
Под замком кипит и клубится Дунай,
Ночь скроет кровавое дело.
Не бойся, из гроба мертвец не встает,
Что будет, то будет, – веди нас вперед!»
Под замком бежит и клубится Дунай,
Бегут облака полосою;
Уж кончено дело, зарезан старик,
Амвросий пирует с толпою.
В кровавые воды глядится луна,
С Амвросьем пирует злодейка жена.
Под замком бежит и клубится Дунай,
Над замком пламя пожара.
Амвросий своим удальцам говорит:
«Всех резать – от мала до стара!
Не сетуй, хозяйка, и будь веселей,
Сама ж ты впустила веселых гостей!»
Сверкая, клубясь, отражает Дунай
Весь замок, пожаром объятый;
Амвросий своим удальцам говорит:
«Пора уж домой нам, ребята!
Не сетуй, хозяйка, и будь веселей,
Сама ж ты впустила веселых гостей!»
Над Марфой проклятие мужа гремит,
Он проклял ее, умирая:
«Чтоб сгинула ты и чтоб сгинул твой род,
Сто раз я тебя проклинаю!
Пусть вечно иссякнет меж вами любовь,
Пусть бабушка внучкину высосет кровь!
И род твой проклятье мое да гнетет,
И места ему да не станет
Дотоль, пока замуж портрет не пойдет,
Невеста из гроба не встанет
И, череп разбивши, не ляжет в крови
Последняя жертва преступной любви!»
Как филин поймал летучую мышь,
Когтями сжал ее кости,
Как рыцарь Амвросий с толпой удальцов
К соседу нахлынули в гости.
Не сетуй, хозяйка, и будь веселей,
Сама ж ты впустила веселых гостей!
[1841]
«Бор сосновый в стране одинокой стоит…»
Бор сосновый в стране одинокой стоит;
В нем ручей меж деревьев бежит и журчит.
Я люблю тот ручей, я люблю ту страну,
Я люблю в том лесу вспоминать старину.
«Приходи вечерком в бор дремучий тайком,
На зеленом садись берегу ты моем!
Много лет я бегу, рассказать я могу,
Что случилось когда на моем берегу.
Из сокрытой страны я сюда прибежал,
Я чудесного много дорогой узнал!
Когда солнце зайдет, когда месяц взойдет
И звезда средь моих закачается вод,
Приходи ты тайком, ты узнаешь о том,
Что бывает порой здесь в тумане ночном!»
Так шептал, и журчал, и бежал ручеек;
На ружье опершись, я стоял одинок,
И лишь говор струи тишину прерывал,
И о прежних я грустно годах вспоминал.
[1843]
Поэт
В жизни светской, в жизни душной
Песнопевца не узнать!
В нем личиной равнодушной
Скрыта божия печать.
В нем таится гордый гений,
Душу в нем скрывает прах,
Дремлет буря вдохновений
В отдыхающих струнах.
Жизни ток его спокоен,
Как река среди равнин,
Меж людей он добрый воин
Или мирный гражданин.
Но порой мечтою странной
Он томится, одинок;
В час великий, в час нежданный
Пробуждается пророк.
Свет чела его коснется,
Дрожь по жилам пробежит,
Сердце чутко встрепенется –
И исчезнет прежний вид.
Ангел, богом вдохновенный,
С ним беседовать слетел,
Он умчался дерзновенно
За вещественный предел…
Уже, вихрями несомый,
Позабыл он здешний мир,
В облаках под голос грома
Он настроил свой псалтырь,
Мир далекий, мир незримый
Зрит его орлиный взгляд,
И от крыльев херувима
Струны мощные звучат!
1850
«Колокольчики мои…»*
Колокольчики мои,
  Цветики степные!
Что глядите на меня,
  Темно-голубые?
И о чем звените вы
  В день веселый мая,
Средь некошеной травы
  Головой качая?
Конь несет меня стрелой
  На поле открытом;
Он вас топчет под собой,
  Бьет своим копытом.
Колокольчики мои,
  Цветики степные!
Не кляните вы меня,
  Темно-голубые!
Я бы рад вас не топтать,
  Рад промчаться мимо,
Но уздой не удержать
  Бег неукротимый!
Я лечу, лечу стрелой,
  Только пыль взметаю;
Конь несет меня лихой, –
  А куда? не знаю!
Он ученым ездоком
  Не воспитан в холе,
Он с буранами знаком,
  Вырос в чистом поле;
И не блещет как огонь
  Твой чепрак узорный,
Конь мой, конь, славянский конь,
  Дикий, непокорный!
Есть нам, конь, с тобой простор!
  Мир забывши тесный,
Мы летим во весь опор
  К цели неизвестной.
Чем окончится наш бег?
  Радостью ль? кручиной?
Знать не может человек –
  Знает бог единый!
Упаду ль на солончак
  Умирать от зною?
Или злой киргиз-кайсак,
  С бритой головою,
Молча свой натянет лук,
  Лежа под травою,
И меня догонит вдруг
  Медною стрелою?
Иль влетим мы в светлый град
  Со кремлем престольным?
Чудно улицы гудят
  Гулом колокольным,
И на площади народ,
  В шумном ожиданье,
Видит: с запада идет
  Светлое посланье.
В кунтушах и в чекменях,
  С чубами, с усами,
Гости едут на конях,
  Машут булавами,
Подбочась, за строем строй
  Чинно выступает,
Рукава их за спиной
  Ветер раздувает.
И хозяин на крыльцо
  Вышел величавый;
Его светлое лицо
  Блещет новой славой;
Всех его исполнил вид
  И любви и страха,
На челе его горит
  Шапка Мономаха.
«Хлеб да соль! И в добрый час! –
  Говорит державный, –
Долго, дети, ждал я вас
  В город православный!»
И они ему в ответ:
  «Наша кровь едина,
И в тебе мы с давних лет
  Чаем господина!»
Громче звон колоколов,
  Гусли раздаются,
Гости сели вкруг столов,
  Мед и брага льются,
Шум летит на дальний юг
  К турке и к венгерцу –
И ковшей славянских звук
  Немцам не по сердцу!
Гой вы, цветики мои,
  Цветики степные!
Что глядите на меня,
  Темно-голубые?
И о чем грустите вы
  В день веселый мая,
Средь некошеной травы
  Головой качая?
1840-е годы
«Ты знаешь край, где все обильем дышит…»*
Ты знаешь край, где все обильем дышит,
Где реки льются чище серебра,
Где ветерок степной ковыль колышет,
В вишневых рощах тонут хутора,
Среди садов деревья гнутся долу
И до земли висит их плод тяжелый?
Шумя, тростник над озером трепещет,
И чист, и тих, и ясен свод небес,
Косарь поет, коса звенит и блещет,
Вдоль берега стоит кудрявый лес,
И к облакам, клубяся над водою,
Бежит дымок синеющей струею?
Туда, туда всем сердцем я стремлюся,
Туда, где сердцу было так легко,
Где из цветов венок плетет Маруся,
О старине поет слепой Грицко,
И парубки, кружась на пожне гладкой,
Взрывают пыль веселою присядкой!
Ты знаешь край, где нивы золотые
Испещрены лазурью васильков,
Среди степей курган времен Батыя,
Вдали стада пасущихся волов,
Обозов скрып, ковры цветущей гречи
И вы, чубы – остатки славной Сечи?
Ты знаешь край, где утром в воскресенье,
Когда росой подсолнечник блестит,
Так звонко льется жаворонка пенье,
Стада блеят, а колокол гудит,
И в божий храм, увенчаны цветами,
Идут казачки пестрыми толпами?
Ты помнишь ночь над спящею Украйной,
Когда седой вставал с болота пар,
Одет был мир и сумраком и тайной,
Блистал над степью искрами стожар,
И мнилось нам: через туман прозрачный
Несутся вновь Палей и Сагайдачный?
Ты знаешь край, где с Русью бились ляхи,
Где столько тел лежало средь полей?
Ты знаешь край, где некогда у плахи
Мазепу клял упрямый Кочубей
И много где пролито крови славной
В честь древних прав и веры православной?
Ты знаешь край, где Сейм печально воды
Меж берегов осиротелых льет,
Над ним дворца разрушенные своды,
Густой травой давно заросший вход,
Над дверью щит с гетманской булавою?..
Туда, туда стремлюся я душою!
1840-е годы
Цыганские песни*
Из Индии дальной
На Русь прилетев,
Со степью печальной
Их свыкся напев,
Свободные звуки,
Журча, потекли,
И дышат разлукой
От лучшей земли.
Не знаю, оттуда ль
Их нега звучит,
Но русская удаль
В них бьет и кипит;
В них голос природы,
В них гнева язык,
В них детские годы,
В них радости крик;
Желаний в них знойный
Я вихрь узнаю,
И отдых спокойный
В счастливом краю,
Бенгальские розы,
Свет южных лучей,
Степные обозы,
Полет журавлей,
И грозный шум сечи,
И шепот струи,
И тихие речи,
Маруся, твои!
1840-e годы
«Ты помнишь ли, Мария…»*
Ты помнишь ли, Мария,
Один старинный дом
И липы вековые
Над дремлющим прудом?
Безмолвные аллеи,
Заглохший, старый сад,
В высокой галерее
Портретов длинный ряд?
Ты помнишь ли, Мария,
Вечерний небосклон,
Равнины полевые,
Села далекий звон?
За садом берег чистый,
Спокойный бег реки,
На ниве золотистой
Степные васильки?
И рощу, где впервые
Бродили мы одни?
Ты помнишь ли, Мария,
Утраченные дни?
1840-е годы
Благовест
Среди дубравы
Блестит крестами
Храм пятиглавый
С колоколами.
Их звон призывный
Через могилы
Гудит так дивно
И так уныло!
К себе он тянет
Неодолимо,
Зовет и манит
Он в край родимый,
В край благодатный,
Забытый мною, –
И, непонятной
Томим тоскою,
Молюсь и каюсь я,
И плачу снова,
И отрекаюсь я
От дела злого;
Далеко странствуя
Мечтой чудесною,
Через пространства я
Лечу небесные,
И сердце радостно
Дрожит и тает,
Пока звон благостный
Не замирает…
1840-e годы
«Шумит на дворе непогода…»
Шумит на дворе непогода,
А в доме давно уже спят;
К окошку, вздохнув, подхожу я –
Чуть виден чернеющий сад;
На небе так темно, так темно,
И звездочки нет ни одной;
А в доме старинном так грустно
Среди непогоды ночной!
Дождь бьет, барабаня, по крыше,
Хрустальные люстры дрожат;
За шкапом проворные мыши
В бумажных обоях шумят;
Они себе чуют раздолье:
Как скоро хозяин умрет,
Наследник покинет поместье,
Где жил его доблестный род –
И дом навсегда запустеет,
Заглохнут ступени травой…
И думать об этом так грустно
Среди непогоды ночной!..
1840-е годы
«Дождя отшумевшего капли…»
Дождя отшумевшего капли
Тихонько по листьям текли,
Тихонько шептались деревья,
Кукушка кричала вдали.
Луна на меня из-за тучи
Смотрела, как будто в слезах;
Сидел я под кленом и думал,
И думал о прежних годах.
Не знаю, была ли в те годы
Душа непорочна моя?
Но многому б я не поверил,
Не сделал бы многого я.
Теперь же мне стали понятны
Обман, и коварство, и зло,
И многие светлые мысли
Одну за другой унесло.
Так думал о днях я минувших,
О днях, когда был я добрей;
А в листьях высокого клена
Сидел надо мной соловей,
И пел он так нежно и страстно,
Как будто хотел он сказать:
«Утешься, не сетуй напрасно –
То время вернется опять!»
1840-е годы
«Ой стоги, стоги…»*
Ой стоги, стоги,
На лугу широком!
Вас не перечесть,
Не окинуть оком!
Ой стоги, стоги,
В зеленом болоте,
Стоя на часах,
Что вы стережете?
«Добрый человек,
Были мы цветами, –
Покосили нас
Острыми косами!
Раскидали нас
Посредине луга,
Раскидали врозь,
Дале друг от друга!
От лихих гостей
Нет нам обороны,
На главах у нас
Черные вороны!
На главах у нас,
Затмевая звезды,
Галок стая вьет
Поганые гнезда!
Ой орел, орел,
Наш отец далекий,
Опустися к нам,
Грозный, светлоокий!
Ой орел, орел,
Внемли нашим стонам,
Доле нас срамить
Не давай воронам!
Накажи скорей
Их высокомерье,
С неба в них ударь,
Чтоб летели перья,
Чтоб летели врозь,
Чтоб в степи широкой
Ветер их разнес
Далеко, далеко!»
1840-е годы
«По гребле неровной и тряской…»*
По гребле неровной и тряской,
Вдоль мокрых рыбачьих сетей,
Дорожная едет коляска,
Сижу я задумчиво в ней, –
Сижу и смотрю я дорогой
На серый и пасмурный день,
На озера берег отлогий,
На дальний дымок деревень.
По гребле, со взглядом угрюмым,
Проходит оборванный жид,
Из озера с пеной и шумом
Вода через греблю бежит.
Там мальчик играет на дудке,
Забравшись в зеленый тростник;
В испуге взлетевшие утки
Над озером подняли крик.
Близ мельницы старой и шаткой
Сидят на траве мужики;
Телега с разбитой лошадкой
Лениво подвозит мешки…
Мне кажется все так знакомо,
Хоть не был я здесь никогда:
И крыша далекого дома,
И мальчик, и лес, и вода,
И мельницы говор унылый,
И ветхое в поле гумно…
Все это когда-то уж было,
Но мною забыто давно.
Так точно ступала лошадка,
Такие ж тащила мешки,
Такие ж у мельницы шаткой
Сидели в траве мужики,
И так же шел жид бородатый,
И так же шумела вода…
Все это уж было когда-то,
Но только не помню когда!
1840-e годы
«Милый друг, тебе не спится…»
Милый друг, тебе не спится,
  Душен комнат жар,
Неотвязчивый кружится
  Над тобой комар.
Подойди сюда, к окошку,
  Все кругом молчит,
За оградою дорожку
  Месяц серебрит.
Не скрыпят в сенях ступени,
  И в саду темно,
Чуть заметно в полутени
  Дальнее гумно.
Встань, приют тебя со мною
  Там спокойный ждет;
Сторож там, звеня доскою,
  Мимо не пройдет.
1840-е годы
Пустой дом*
Стоит опустелый над сонным прудом,
  Где ивы поникли главой,
На славу Растреллием строенный дом,
  И герб на щите вековой.
Окрестность молчит среди мертвого сна,
На окнах разбитых играет луна.
Сокрытый кустами, в забытом саду
  Тот дом одиноко стоит;
Печально глядится в зацветшем пруду
  С короною дедовский щит…
Никто поклониться ему не придет, –
Забыли потомки свой доблестный род!
В блестящей столице иные из них
  С ничтожной смешались толпой;
Поветрие моды умчало других
  Из родины в мир им чужой.
Там русский от русского края отвык,
Забыл свою веру, забыл свой язык!
Крестьян его бедных наемник гнетет,
  Он властвует ими один;
Его не пугают роптанья сирот…
  Услышит ли их господин?
А если услышит – рукою махнет…
Забыли потомки свой доблестный род!
Лишь старый служитель, тоской удручен,
  Младого владетеля ждет,
И ловит вдали колокольчика звон,
  И ночью с одра привстает…
Напрасно! все тихо средь мертвого сна,
Сквозь окна разбитые смотрит луна,
Сквозь окна разбитые мирно глядит
  На древние стены палат;
Там в рамах узорчатых чинно висит
  Напудренных прадедов ряд.
Их пыль покрывает, и червь их грызет…
Забыли потомки свой доблестный род!
1849 (?)
«Пусто в покое моем. Один я сижу у камина…»*
Пусто в покое моем. Один я сижу у камина,
Свечи давно погасил, но не могу я заснуть.
Бледные тени дрожат на стене, на ковре, на картинах,
Книги лежат на полу, письма я вижу кругом.
Книги и письма! Давно ль вас касалася ручка младая?
Серые очи давно ль вас пробегали, шутя?
Медленно катится ночь надо мной тяжелою тканью,
Грустно сидеть одному. Пусто в покое моем!
Думаю я про себя, на цветок взирая увядший:
«Утро настанет, и грусть с темною ночью пройдет!»
Ночь прокатилась, и весело солнце на окнах играет,
Утро настало, но грусть с тенью ночной не прошла!
15 января 1851
«Средь шумного бала, случайно…»*
Средь шумного бала, случайно,
В тревоге мирской суеты,
Тебя я увидел, но тайна
Твои покрывала черты.
Лишь очи печально глядели,
А голос так дивно звучал,
Как звон отдаленной свирели,
Как моря играющий вал.
Мне стан твой понравился тонкий
И весь твой задумчивый вид,
А смех твой, и грустный и звонкий,
С тех пор в моем сердце звучит.
В часы одинокие ночи
Люблю я, усталый, прилечь –
Я вижу печальные очи,
Я слышу веселую речь;
И грустно я так засыпаю,
И в грезах неведомых сплю…
Люблю ли тебя – я не знаю,
Но кажется мне, что люблю!
1851
«С ружьем за плечами, один, при луне…»*
С ружьем за плечами, один, при луне,
Я по полю еду на добром коне.
Я бросил поводья, я мыслю о ней,
Ступай же, мой конь, по траве веселей!
Я мыслю так тихо, так сладко, но вот
Неведомый спутник ко мне пристает,
Одет он, как я, на таком же коне,
Ружье за плечами блестит при луне.
«Ты, спутник, скажи мне, скажи мне, кто ты?
Твои мне как будто знакомы черты.
Скажи, что тебя в этот час привело?
Чему ты смеешься так горько и зло?»
«Смеюсь я, товарищ, мечтаньям твоим,
  Смеюсь, что ты будущность губишь;
Ты мыслишь, что вправду ты ею любим?
  Что вправду ты сам ее любишь?
Смешно мне, смешно, что, так пылко любя,
Ее ты не любишь, а любишь себя.
Опомнись, порывы твои уж не те!
  Она для тебя уж не тайна,
Случайно сошлись вы в мирской суете,
  Вы с ней разойдетесь случайно.
Смеюся я горько, смеюся я зло
Тому, что вздыхаешь ты так тяжело».
Все тихо, объято молчаньем и сном,
Исчез мой товарищ в тумане ночном,
В тяжелом раздумье, один, при луне,
Я по полю еду на добром коне…
1851
«Слушая повесть твою, полюбил я тебя, моя радость!..»
Слушая повесть твою, полюбил я тебя, моя радость!
Жизнью твоею я жил и слезами твоими я плакал;
Мысленно вместе с тобой прострадал я минувшие годы,
Все перечувствовал вместе с тобой, и печаль и надежды,
Многое больно мне было, во многом тебя упрекнул я;
Но позабыть не хочу ни ошибок твоих, ни страданий;
Дороги мне твои слезы и дорого каждое слово!
Бедное вижу в тебе я дитя, без отца, без опоры;
Рано познала ты горе, обман и людское злословье,
Рано под тяжестью бед твои преломилися силы!
Бедное ты деревцо, поникшее долу головкой!
Ты прислонися ко мне, деревцо, к зеленому вязу:
Ты прислонися ко мне, я стою надежно и прочно!
21 октября 1851
«Ты не спрашивай, не распытывай…»
Ты не спрашивай, не распытывай,
Умом-разумом не раскидывай:
Как люблю тебя, почему люблю,
И за что люблю, и надолго ли?
Ты не спрашивай, не распытывай:
Что сестра ль ты мне, молода ль жена
Или детище ты мне малое?
И не знаю я, и не ведаю,
Как назвать тебя, как прикликати.
Много цветиков во чистом поле,
Много звезд горит по поднебесью,
А назвать-то их нет умения,
Распознать-то их нету силушки.
Полюбив тебя, я не спрашивал,
Не разгадывал, не распытывал;
Полюбив тебя, я махнул рукой,
Очертил свою буйну голову!
30 октября 1851
«Мне в душу, полную ничтожной суеты…»
Мне в душу, полную ничтожной суеты,
Как бурный вихорь, страсть ворвалася нежданно,
С налета смяла в ней нарядные цветы
И разметала сад, тщеславием убранный.
Условий мелкий сор крутящимся столбом
Из мысли унесла живительная сила
И током теплых слез, как благостным дождем,
Опустошенную мне душу оросила.
И над обломками безмолвен я стою,
И, трепетом еще неведомым объятый,
Воскреснувшего дня пью свежую струю
И грома дальнего внимаю перекаты…
1851 или 1852 (?)
«Не ветер, вея с высоты…»
Не ветер, вея с высоты,
Листов коснулся ночью лунной;
Моей души коснулась ты –
Она тревожна, как листы,
Она, как гусли, многострунна.
Житейский вихрь ее терзал
И сокрушительным набегом,
Свистя и воя, струны рвал
И заносил холодным снегом.
Твоя же речь ласкает слух,
Твое легко прикосновенье,
Как от цветов летящий пух,
Как майской ночи дуновенье…
1851 или 1852 (?)
«Меня, во мраке и в пыли…»*
Меня, во мраке и в пыли
Досель влачившего оковы,
Любови крылья вознесли
В отчизну пламени и слова.
И просветлел мой темный взор,
И стал мне виден мир незримый,
И слышит ухо с этих пор,
Что для других неуловимо.
И с горней выси я сошел,
Проникнут весь ее лучами,
И на волнующийся дол
Взираю новыми очами.
И слышу я, как разговор
Везде немолчный раздается,
Как сердце каменное гор
С любовью в темных недрах бьется,
С любовью в тверди голубой
Клубятся медленные тучи,
И под древесною корой,
Весною свежей и пахучей,
С любовью в листья сок живой
Струей подъемлется певучей.
И вещим сердцем понял я,
Что все рожденное от Слова,
Лучи любви кругом лия,
К нему вернуться жаждет снова;
И жизни каждая струя,
Любви покорная закону,
Стремится силой бытия
Неудержимо к божью лону;
И всюду звук, и всюду свет,
И всем мирам одно начало,
И ничего в природе нет,
Что бы любовью не дышало.
1851 или 1852 (?)
«Коль любить, так без рассудку…»
Коль любить, так без рассудку,
Коль грозить, так не на шутку,
Коль ругнуть, так сгоряча,
Коль рубнуть, так уж сплеча!
Коли спорить, так уж смело,
Коль карать, так уж за дело,
Коль простить, так всей душой,
Коли пир, так пир горой!
[1854]
Колодники*
Спускается солнце за степи,
Вдали золотится ковыль, –
Колодников звонкие цепи
Взметают дорожную пыль.
Идут они с бритыми лбами,
Шагают вперед тяжело,
Угрюмые сдвинули брови,
На сердце раздумье легло.
Идут с ними длинные тени,
Две клячи телегу везут,
Лениво сгибая колени,
Конвойные с ними идут.
«Что, братцы, затянемте песню,
Забудем лихую беду!
Уж, видно, такая невзгода
Написана нам на роду!»
И вот повели, затянули,
Поют, заливаясь, они
Про Волги широкой раздолье,
Про даром минувшие дни,
Поют про свободные степи,
Про дикую волю поют,
День меркнет все боле, – а цепи
Дорогу метут да метут…
Первая половина 1850-х годов
Стрелковые песни
1
Слава на небе солнцу высокому!
      Слава!
На земле государю великому
      Слава!
Слава на небе светлым звездам,
      Слава!
На земле государевым стрелкам
      Слава!
Чтобы рука их была всегда тверда,
      Слава!
Око быстрее, светлей соколиного,
      Слава!
Чтобы привел бог за матушку-Русь постоять,
      Слава!
Наших врагов за рубеж провожать,
      Слава!
Чтобы нам дума была лишь о родине,
      Слава!
Ину ж печаль мы закинем за синюю даль,
      Слава!
Чтобы не было, опричь Руси, царства сильней,
      Слава!
Нашего ласкова государя добрей,
      Слава!
Чтобы не было русского слова крепчей,
      Слава!
Чтобы не было русской славы громчей,
      Слава!
Чтобы не было русской песни звучней,
      Слава!
Да чтоб не было царских стрелков удалей,
      Слава!
2
Уж как молодцы пируют
Вкруг дубового стола;
Их кафтаны нараспашку,
Их беседа весела.
По столу-то ходят чарки,
Золоченые звенят.
Что же чарки говорят?
Вот что чарки говорят:
Нет! Нет!
Не бывать,
Не бывать тому,
Чтобы мог француз
Нашу Русь завоевать!
Нет!
1855
«Уж ты мать-тоска, горе-гореваньице!..»*
Уж ты мать-тоска, горе-гореваньице!
Ты скажи, скажи, ты поведай мне:
На добычу-то как выходишь ты?
Как сживаешь люд божий со свету?
Ты змеей ли ползешь подколодною?
Ты ли бьешь с неба бурым коршуном?
Серым волком ли рыщешь по полю?
Аль ты, горе, богатырь могуч,
Выезжаешь со многой силою,
Выезжаешь со гридни и отроки?
Уж вскочу в седло, захвачу тугой лук,
Уж доеду тебя, горе горючее,
Подстрелю тебя, тоску лютую!
«Полно, полно, добрый молодец,
Бранью на ветер кидатися,
Неразумны слова выговаривать!
Я не волком бегу, не змеей ползу,
Я не коршуном бью из поднебесья,
Не с дружиною выезжаю я!
Выступаю-то я красной девицей,
Подхожу-то я молодицею,
Подношу чару, в пояс кланяюсь;
И ты сам слезешь с коня долой,
Красной девице отдашь поклон,
Выпьешь чару, отуманишься,
Отуманишься, сердцем всплачешься,
Ноги скорые-то подкосятся,
И тугой лук из рук выпадет!..»
[1856]
«Вот уж снег последний в поле тает…»
Вот уж снег последний в поле тает,
Теплый пар восходит от земли,
И кувшинчик синий расцветает,
И зовут друг друга журавли.
Юный лес, в зеленый дым одетый,
Теплых гроз нетерпеливо ждет;
Все весны дыханием согрето,
Все кругом и любит и поет;
Утром небо ясно и прозрачно,
Ночью звезды светят так светло;
Отчего ж в душе твоей так мрачно
И зачем на сердце тяжело?
Грустно жить тебе, о друг, я знаю,
И понятна мне твоя печаль:
Отлетела б ты к родному краю
И земной весны тебе не жаль…
[1856]
«Уж ты нива моя, нивушка…»
Уж ты нива моя, нивушка,
Не скосить тебя с маху единого,
Не связать тебя всю во единый сноп!
Уж вы думы мои, думушки,
Не стряхнуть вас разом с плеч долой,
Одной речью-то вас не высказать!
По тебе ль, нива, ветер разгуливал,
Гнул колосья твои до земли,
Зрелые зерна все разметывал!
Широко вы, думы, порассыпались…
Куда пала какая думушка,
Там всходила люта печаль-трава,
Вырастало горе горючее!
[1856]
«Край ты мой, родимый край…»
Край ты мой, родимый край,
  Конский бег на воле,
В небе крик орлиных стай,
  Волчий голос в поле!
Гой ты, родина моя!
  Гой ты, бор дремучий!
Свист полночный соловья,
  Ветер, степь да тучи!
[1856]
«Грядой клубится белою…»
Грядой клубится белою
  Над озером туман;
Тоскою добрый молодец
  И горем обуян.
Не довеку белеется
  Туманная гряда,
Рассеется, развеется,
  А горе никогда!
[1856]
«Колышется море; волна за волной…»
Колышется море; волна за волной
  Бегут и шумят торопливо…
О друг ты мой бедный, боюся, со мной
  Не быть тебе долго счастливой:
Во мне и надежд и отчаяний рой,
Кочующей мысли прибой и отбой,
  Приливы любви и отливы!
[1856]
«О, не пытайся дух унять тревожный…»
О, не пытайся дух унять тревожный,
Твою тоску я знаю с давних пор,
Твоей душе покорность невозможна,
Она болит и рвется на простор.
Но все ее невидимые муки,
Нестройный гул сомнений и забот,
Все меж собой враждующие звуки
Последний час в созвучие сольет,
В один порыв смешает в сердце гордом
Все чувства, врозь которые звучат,
И разрешит торжественным аккордом
Их голосов мучительный разлад.
[1856]
«Смеркалось, жаркий день бледнел неуловимо…»
Смеркалось, жаркий день бледнел неуловимо,
Над озером туман тянулся полосой,
И кроткий образ твой, знакомый и любимый,
В вечерний тихий час носился предо мной.
Улыбка та ж была, которую люблю я,
И мягкая коса, как прежде, расплелась,
И очи грустные, по-прежнему тоскуя,
Глядели на меня в вечерний тихий час.
[1856]
Крымские очерки*
«Над неприступной крутизною…»
Над неприступной крутизною
Повис туманный небосклон;
Там гор зубчатою стеною
От юга север отделен.
Там ночь и снег; там, враг веселья,
Седой зимы сердитый бог
Играет вьюгой и метелью,
Ярясь, уста примкнул к ущелью
И воет в их гранитный рог.
Но здесь благоухают розы,
Бессильно вихрем снеговым
Сюда он шлет свои угрозы,
Цветущий берег невредим.
Над ним весна младая веет,
И лавр, Дианою храним,
В лучах полудня зеленеет
Над морем вечно голубым.
«Клонит к лени полдень жгучий…»
Клонит к лени полдень жгучий,
Замер в листьях каждый звук,
В розе пышной и пахучей,
Нежась, спит блестящий жук;
А из камней вытекая,
Однозвучен и гремуч,
Говорит, не умолкая,
И поет нагорный ключ.
«Всесильной волею аллаха…»
Всесильной волею аллаха,
Дающего нам зной и снег,
Мы возвратились с Чатырдаха
Благополучно на ночлег.
Все налицо, все без увечья:
Что значит ловкость человечья!
А признаюсь, когда мы там
Ползли, как мухи, по скалам,
То мне немного было жутко:
Сорваться вниз плохая шутка!
Гуссейн, послушай, помоги
Стащить мне эти сапоги,
Они потрескались от жара;
Да что ж не видно самовара?
Сходи за ним; а ты, Али,
Костер скорее запали.
Постелим скатерти у моря,
Достанем ром, заварим чай,
И все возляжем на просторе
Смотреть, как пламя, с ночью споря,
Померкнет, вспыхнет невзначай
И озарит до половины
Дубов зеленые вершины,
Песчаный берег, водопад,
Крутых утесов грозный ряд,
От пены белый и ревущий
Из мрака выбежавший вал
И перепутанного плюща
Концы, висящие со скал.
«Ты помнишь ли вечер, как море шумело…»
Ты помнишь ли вечер, как море шумело,
  В шиповнике пел соловей,
Душистые ветки акации белой
  Качались на шляпе твоей?
Меж камней, обросших густым виноградом,
  Дорога была так узка;
В молчанье над морем мы ехали рядом,
  С рукою сходилась рука.
Ты так на седле нагибалась красиво,
  Ты алый шиповник рвала,
Буланой лошадки косматую гриву
  С любовью ты им убрала;
Одежды твоей непослушные складки
  Цеплялись за ветви, а ты
Беспечно смеялась – цветы на лошадке,
  В руках и на шляпе цветы!
Ты помнишь ли рев дождевого потока
  И пену и брызги кругом;
И как наше горе казалось далеко,
  И как мы забыли о нем!
«Вы все любуетесь на скалы…»*
Вы все любуетесь на скалы,
Одна природа вас манит,
И возмущает вас немало
Мой деревенский аппетит.
Но взгляд мой здесь иного рода,
Во мне лицеприятья нет;
Ужели вишни не природа
И тот, кто ест их, не поэт?
Нет, нет, названия вандала
От вас никак я не приму:
И Ифигения едала,
Когда она была в Крыму!
«Туман встает на дне стремнин…»
Туман встает на дне стремнин,
Среди полуночной прохлады
Сильнее пахнет дикий тмин,
Гремят слышнее водопады.
Как ослепительна луна!
Как гор очерчены вершины!
В сребристом сумраке видна
Внизу Байдарская долина.
Над нами светят небеса,
Чернеет бездна перед нами,
Дрожит блестящая роса
На листьях крупными слезами…
Душе легко. Не слышу я
Оков земного бытия,
Нет места страху, ни надежде, –
Что будет впредь, что было прежде –
Мне все равно – и что меня
Всегда как цепь к земле тянуло,
Исчезло все с тревогой дня,
Все в лунном блеске потонуло…
Куда же мысль унесена?
Что ей так видится дремливо?
Не средь волшебного ли сна
Мы едем вместе вдоль обрыва?
Ты ль это, робости полна,
Ко мне склонилась молчаливо?
Ужель я вижу не во сне,
Как звезды блещут в вышине,
Как конь ступает осторожно,
Как дышит грудь твоя тревожно?
Иль при обманчивой луне
Меня лишь дразнит призрак ложный
И это сон? О, если б мне
Проснуться было невозможно!
«Как чудесно хороши вы…»
Как чудесно хороши вы,
Южной ночи красоты:
Моря синего заливы,
Лавры, скалы и цветы!
Но мешают мне немножко
Жизнью жить средь этих стран:
Скорпион, сороконожка
И фигуры англичан.
«Обычной полная печали…»
Обычной полная печали,
Ты входишь в этот бедный дом,
Который ядра осыпали
Недавно пламенным дождем;
Но юный плющ, виясь вкруг зданья,
Покрыл следы вражды и зла –
Ужель еще твои страданья
Моя любовь не обвила?
«Приветствую тебя, опустошенный дом…»*
Приветствую тебя, опустошенный дом,
Завядшие дубы, лежащие кругом,
И море синее, и вас, крутые скалы,
И пышный прежде сад – глухой и одичалый!
Усталым путникам в палящий летний день
Еще даешь ты, дом, свежительную тень,
Еще стоят твои поруганные стены,
Но сколько горестной я вижу перемены!
Едва лишь я вступил под твой знакомый кров,
Бросаются в глаза мне надписи врагов,
Рисунки грубые и шутки площадные,
Где с наглым торжеством поносится Россия;
Все те же громкие, хвастливые слова
Нечестное врагов оправдывают дело.
Вздохнув, иду вперед; мохнатая сова
Бесшумно с зеркала разбитого слетела;
Вот в угол бросилась испуганная мышь…
Везде обломки, прах; куда ни поглядишь,
Везде насилие, насмешки и угрозы;
А из саду в окно вползающие розы,
За мраморный карниз цепляясь там и тут,
Беспечно в красоте раскидистой цветут,
Как будто на дела враждебного народа
Набросить свой покров старается природа;
Вот ящерица здесь меж зелени и плит,
Блестя как изумруд, извилисто скользит,
И любо ей играть в молчании могильном,
Где на пол солнца луч столбом ударил пыльным…
Но вот уж сумерки; вот постепенно мгла
На берег, на залив, на скалы налегла;
Все больше в небе звезд, в аллеях все темнее,
Душистее цветы, и запах трав сильнее;
На сломанном крыльце сижу я, полон дум;
Как тихо все кругом, как слышен моря шум…
«Тяжел наш путь, твой бедный мул…»
Тяжел наш путь, твой бедный мул
Устал топтать терновник злобный;
Взгляни наверх: то не аул,
Гнезду орлиному подобный;
То целый город; смолкнул гул
Народных празднеств и торговли,
И ветер тления подул
На богом проклятые кровли.
Во дни глубокой старины
(Гласят народные скрижали),
Во дни неволи и печали,
Сюда Израиля сыны
От ига чуждого бежали,
И град возник на высях гор.
Забыв отцов своих позор
И горький плен Ерусалима,
Здесь мирно жили караимы;
Но ждал их давний приговор,
И пала тяжесть божья гнева
На ветвь караемого древа.
И город вымер. Здесь и там
Остатки башен по стенам,
Кривые улицы, кладбища,
Пещеры, рытые в скалах,
Давно безлюдные жилища,
Обломки, камни, пыль и прах,
Где взор отрады не находит;
Две-три семьи как тени бродят
Средь голых стен; но дороги
Для них родные очаги,
И храм отцов, от моха черный,
Над коим плавные круги,
Паря, чертит орел нагорный…
«Где светлый ключ, спускаясь вниз…»
Где светлый ключ, спускаясь вниз,
По серым камням точит слезы,
Ползут на черный кипарис
Гроздами пурпурные розы.
Сюда когда-то, в жгучий зной,
Под темнолиственные лавры,
Бежали львы на водопой
И буро-пегие кентавры;
С козлом бодался здесь сатир;
Вакханки с криками и смехом
Свершали виноградный пир,
И хор тимпанов, флейт и лир
Сливался шумно с дальним эхом.
На той скале Дианы храм
Хранила девственная жрица,
А здесь над морем по ночам
Плыла богини колесница…
Но уж не та теперь пора;
Где был заветный лес Дианы,
Там слышны звуки топора,
Грохочут вражьи барабаны;
И все прошло; нигде следа
Не видно Греции счастливой,
Без тайны лес, без плясок нивы,
Без песней пестрые стада
Пасет татарин молчаливый…
«Солнце жжет; перед грозою…»*
Солнце жжет; перед грозою
Изменился моря вид:
Засверкал меж бирюзою
Изумруд и малахит.
Здесь на камне буду ждать я,
Как, вздымая корабли,
Море бросится в объятья
Изнывающей земли,
И, покрытый пеной белой,
Утомясь, влюбленный бог
Снова ляжет, онемелый,
У твоих, Таврида, ног.
«Смотри, все ближе с двух сторон…»
Смотри, все ближе с двух сторон
Нас обнимает лес дремучий;
Глубоким мраком полон он,
Как будто набежали тучи,
Иль меж деревьев вековых
Нас ночь безвременно застигла,
Лишь солнце сыплет через них
Местами огненные иглы.
Зубчатый клен, и гладкий бук,
И твердый граб, и дуб корнистый
Вторят подков железный звук
Средь гама птичьего и свиста;
И ходит трепетная смесь
Полутеней в прохладе мглистой,
И чует грудь, как воздух весь
Пропитан сыростью душистой.
Вон там украдкой слабый луч
Скользит по липе, мхом одетой,
И дятла стук, и близко где-то
Журчит в траве незримый ключ…
«Привал. Дымяся, огонек…»
Привал. Дымяся, огонек
Трещит под таганом дорожным,
Пасутся кони, и далек
Весь мир с его волненьем ложным.
Здесь долго б я с тобою мог
Мечтать о счастии возможном!
Но, очи грустно опустив
И наклонясь над крутизною,
Ты молча смотришь на залив,
Окружена зеленой мглою…
Скажи, о чем твоя печаль?
Не той ли думой ты томима,
Что счастье, как морская даль,
Бежит от нас неуловимо?
Нет, не догнать его уж нам,
Но в жизни есть еще отрады;
Не для тебя ли по скалам
Бегут и брызжут водопады?
Не для тебя ль в ночной тени
Вчера цветы благоухали?
Из синих волн не для тебя ли
Восходят солнечные дни?
А этот вечер? О, взгляни,
Какое мирное сиянье!
Не слышно в листьях трепетанья,
Недвижно море; корабли,
Как точки белые вдали,
Едва скользят, в пространстве тая;
Какая тишина святая
Царит кругом! Нисходит к нам
Как бы предчувствие чего-то;
В ущельях ночь; в тумане там
Дымится сизое болото,
И все обрывы по краям
Горят вечерней позолотой…
Лето 1856-1858
«Как здесь хорошо и приятно…»
Как здесь хорошо и приятно,
Как запах дерев я люблю!
Орешника лист ароматный
Тебе я в тени настелю.
Я там, у подножья аула,
Тебе шелковицы нарву,
А лошадь и бурого мула
Мы пустим в густую траву.
Ты здесь у фонтана приляжешь,
Пока не минуется зной,
Ты мне улыбнешься и скажешь,
Что ты не устала со мной.
Лето 1856
«Растянулся на просторе…»
Растянулся на просторе
И на сонных берегах,
Окунувши морду в море,
Косо смотрит Аюдаг[1].
Обогнуть его мне надо,
Но холмов волнистый рой,
Как разбросанное стадо,
Все толпится предо мной.
Добрый конь мой, долго шел ты,
Терпеливо ношу нес;
Видишь там лилово-желтый,
Солнцем тронутый утес?
Добрый конь мой, ободрися,
Ускори ленивый бег,
Там под сенью кипариса
Ждет нас ужин и ночлег!
Вот уж час, как в ожиданье
Конь удваивает шаг,
Но на прежнем расстоянье
Косо смотрит Аюдаг.
Тучи море затянули,
Звезды блещут в небесах,
Но не знаю, обогну ли
Я до утра Аюдаг?
Лето 1856
«Войдем сюда; здесь меж руин…»*
Войдем сюда; здесь меж руин
Живет знакомый мне раввин;
Во дни прошедшие, бывало,
Видал я часто старика;
Для поздних лет он бодр немало,
И перелистывать рука
Старинных хартий не устала.
Когда вдали ревут валы
И дикий кот, мяуча, бродит,
Талмуда враг и Каббалы,
Всю ночь в молитве он проводит;
Душистей нет его вина,
Его улыбка добродушна,
И, слышал я, его жена
Тиха, прекрасна и послушна;
Но недоверчив и ревнив
Седой раввин […]
Он примет странников радушно,
Но не покажет им супруг
Своей чудесной половины
Ни за янтарь, ни за жемчуг,
Ни за звенящие цехины!
Лето 1856
«Если б я был богом океана…»*
Если б я был богом океана,
Я б к ногам твоим принес, о друг,
Все богатства царственного сана,
Все мои кораллы и жемчуг!
Из морского сделал бы тюльпана
Я ладью тебе, моя краса;
Мачты были б розами убраны,
Из чудесной ткани паруса!
Если б я был богом океана,
Я б любил тебя, моя душа;
Я б любил без бури, без обмана,
Я б носил тебя, едва дыша!
Но беда тому, кто захотел бы
Разлучить меня с тобою, друг!
Всклокотал бы я и закипел бы!
Все валы свои погнал бы вдруг!
В реве бури, в свисте урагана
Враг узнал бы бога океана!
Всюду, всюду б я его сыскал!
Со степей сорвал бы я курганы!
Доплеснул волной до синих скал,
Чтоб добыть тебя, моя циана,
Если б я был богом океана!
Лето 1856
«Что за грустная обитель…»*
Что за грустная обитель
И какой знакомый вид!
За стеной храпит смотритель,
Сонно маятник стучит;
Стукнет вправо, стукнет влево,
Будит мыслей длинный ряд,
В нем рассказы и напевы
Затверженные звучат.
А в подсвечнике пылает
Догоревшая свеча;
Где-то пес далеко лает,
Ходит маятник, стуча;
Стукнет влево, стукнет вправо,
Все твердит о старине;
Грустно так; не знаю, право,
Наяву я иль во сне?
Вот уж лошади готовы –
Сел в кибитку и скачу, –
Полно, так ли? Вижу снова
Ту же сальную свечу,
Ту же грустную обитель,
И кругом знакомый вид,
За стеной храпит смотритель,
Сонно маятник стучит…
Лето 1856
«Не верь мне, друг, когда, в избытке горя…»
Не верь мне, друг, когда, в избытке горя,
Я говорю, что разлюбил тебя,
В отлива час не верь измене моря,
Оно к земле воротится, любя.
Уж я тоскую, прежней страсти полный,
Мою свободу вновь тебе отдам,
И уж бегут с обратным шумом волны
Издалека к любимым берегам!
Лето 1856
«Острою секирой ранена береза…»*
Острою секирой ранена береза,
По коре сребристой покатились слезы;
Ты не плачь, береза, бедная, не сетуй!
Рана не смертельна, вылечится к лету,
Будешь красоваться, листьями убрана…
Лишь больное сердце не залечит раны!
Лето 1856
«Усни, печальный друг, уже с грядущей тьмой…»
Усни, печальный друг, уже с грядущей тьмой
Вечерний алый свет сливается все боле;
Блеящие стада вернулися домой,
И улеглася пыль на опустелом поле.
Да снидет ангел сна, прекрасен и крылат,
И да перенесет тебя он в жизнь иную!
Издавна был он мне в печали друг и брат,
Усни, мое дитя, к нему я не ревную!
На раны сердца он забвение прольет,
Пытливую тоску от разума отымет
И с горестной души на ней лежащий гнет
До нового утра незримо приподымет.
Томимая весь день душевною борьбой,
От взоров и речей враждебных ты устала,
Усни, мое дитя, меж ними и тобой
Он благостной рукой опустит покрывало!
Август 1856
«Да, братцы, это так, я не под пару вам…»
Да, братцы, это так, я не под пару вам,
То я весь в солнце, то в тумане,
Веселость у меня с печалью пополам,
Как золото на черной ткани.
Вам весело, друзья, пируйте ж в добрый час,
Не враг я песням и потехам,
Но дайте погрустить, и, может быть, я вас
Еще опережу неудержимым смехом!
Август 1856 г.
«Когда кругом безмолвен лес дремучий…»*
Когда кругом безмолвен лес дремучий
    И вечер тих;
Когда невольно просится певучий
    Из сердца стих;
Когда упрек мне шепчет шелест нивы
    Иль шум дерев;
Когда кипит во мне нетерпеливо
    Правдивый гнев;
Когда вся жизнь моя покрыта тьмою
    Тяжелых туч;
Когда вдали мелькнет передо мною
    Надежды луч;
Средь суеты мирского развлеченья,
    Среди забот,
Моя душа в надежде и в сомненье
    Тебя зовет;
И трудно мне умом понять разлуку,
    Ты так близка,
И хочет сжать твою родную руку
    Моя рука!
Август или сентябрь 1856
«Сердце, сильней разгораясь от году до году…»
Сердце, сильней разгораясь от году до году,
Брошено в светскую жизнь, как в студеную воду.
В ней, как железо в раскале, оно закипело:
Сделала, жизнь, ты со мною недоброе дело!
Буду кипеть, негодуя, тоской и печалью,
Все же не стану блестящей холодною сталью!
Август или сентябрь 1856
«В стране лучей, незримой нашим взорам…»
В стране лучей, незримой нашим взорам,
Вокруг миров вращаются миры;
Там сонмы душ возносят стройным хором
Своих молитв немолчные дары;
Блаженством там сияющие лики
Отвращены от мира суеты,
Не слышны им земной печали клики,
Не видны им земные нищеты;
Все, что они желали и любили,
Все, что к земле привязывало их,
Все на земле осталось горстью пыли,
А в небе нет ни близких, ни родных.
Но ты, о друг, лишь только звуки рая
Как дальний зов в твою проникнут грудь,
Ты обо мне подумай, умирая,
И хоть на миг блаженство позабудь!
Прощальный взор бросая нашей жизни,
Душою, друг, вглядись в мои черты,
Чтобы узнать в заоблачной отчизне
Кого звала, кого любила ты,
Чтобы не мог моей молящей речи
Небесный хор навеки заглушить,
Чтобы тебе, до нашей новой встречи,
В стране лучей и помнить и грустить!
Август или сентябрь 1856
«Лишь только один я останусь с собою…»
Лишь только один я останусь с собою,
Меня голоса призывают толпою.
Которому ж голосу отповедь дам?
В сомнении рвется душа пополам.
Советов, угроз, обещаний так много,
Но где же прямая, святая дорога?
С мучительной думой стою на пути –
Не знаю, направо ль, налево ль идти?
Махни уж рукой да иди, не робея,
На голос, который всех манит сильнее,
Который немолчно, вблизи, вдалеке,
С тобой говорит на родном языке!
Август или сентябрь 1856
«Тщетно, художник, ты мнишь, что творений своих ты создатель!..»*
Тщетно, художник, ты мнишь, что творений своих ты создатель!
Вечно носились они над землею, незримые оку.
Нет, то не Фидий воздвиг олимпийского славного Зевса!
Фидий ли выдумал это чело, эту львиную гриву,
Ласковый, царственный взор из-под мрака бровей громоносных?
Нет, то не Гете великого Фауста создал, который,
В древнегерманской одежде, но в правде глубокой, вселенской,
С образом сходен предвечным своим от слова до слова.
Или Бетховен, когда находил он свой марш похоронный,
Брал из себя этот ряд раздирающих сердце аккордов,
Плач неутешной души над погибшей великою мыслью,
Рушенье светлых миров в безнадежную бездну хаоса?
Нет, эти звуки рыдали всегда в беспредельном пространстве,
Он же, глухой для земли, неземные подслушал рыданья.
Много в пространстве невидимых форм и неслышимых звуков,
Много чудесных в нем есть сочетаний и слова и света,
Но передаст их лишь тот, кто умеет и видеть и слышать,
Кто, уловив лишь рисунка черту, лишь созвучье, лишь слово,
Целое с ним вовлекает созданье в наш мир удивленный.
O, окружи себя мраком, поэт, окружися молчаньем,
Будь одинок и слеп, как Гомер, и глух, как Бетховен,
Слух же душевный сильней напрягай и душевное зренье,
И как над пламенем грамоты тайной бесцветные строки
Вдруг выступают, так выступят вдруг пред тобою картины,
Выйдут из мрака все ярче цвета, осязательней формы,
Стройные слов сочетания в ясном сплетутся значенье…
Ты ж в этот миг и внимай, и гляди, притаивши дыханье,
И, созидая потом, мимолетное помни виденье!
Октябрь 1856
«Что ты голову склонила?…»
Что ты голову склонила?
Ты полна ли тихой ленью?
Иль грустишь о том, что было?
Иль под виноградной сенью
Начертания сквозные
Разгадать хотела б ты,
Что на землю вырезные
Сверху бросили листы?
Но дрожащего узора
Нам значенье непонятно –
Что придет, узнаешь скоро,
Что прошло, то невозвратно!
Час полуденный палящий,
Полный жизни огневой,
Час веселый настоящий,
Этот час один лишь твой!
Не клони ж печально взора
На рисунок непонятный –
Что придет, узнаешь скоро,
Что прошло, то невозвратно!
Ноябрь 1856
Б. М. Маркевичу*
Ты прав; мой своенравный гений
Слетал лишь изредка ко мне;
Таясь в душевной глубине,
Дремала буря песнопений;
Меня ласкали сон и лень,
Но, цепь житейскую почуя,
Воспрянул я; и, негодуя,
Стихи текут. Так в бурный день,
Прорезав тучи, луч заката
Сугубит блеск своих огней,
И так река, скалами сжата,
Бежит сердитей и звучней!
Осень 1856
«И у меня был край родной когда-то…»*
И у меня был край родной когда-то;
    Со всех сторон
Синела степь; на ней белели хаты –
    Все это сон!
Я помню дом и пестрые узоры
    Вокруг окон,
Под тенью лип душистых разговоры –
    Все это сон!
Я там мечтою чистой, безмятежной
    Был озарен,
Я был любим так искренно, так нежно –
    Все это сон!
И думал я: на смерть за край родимый
    Я обречен!
Но гром умолк; гроза промчалась мимо –
    Все было сон!
Летучий ветр, неси ж родному краю,
    Неси поклон;
В чужбине век я праздно доживаю –
    Все было сон!
1856 (?)
«Господь, меня готовя к бою…»*
Господь, меня готовя к бою,
Любовь и гнев вложил мне в грудь,
И мне десницею святою
Он указал правдивый путь;
Одушевил могучим словом,
Вдохнул мне в сердце много сил,
Но непреклонным и суровым
Меня господь не сотворил.
И гнев я свой истратил даром,
Любовь не выдержал свою,
Удар напрасно за ударом
Я отбивая устаю.
Навстречу их враждебной вьюги
Я вышел в поле без кольчуги
И гибну раненный в бою.
[1857]
«Порой, среди забот и жизненного шума…»
Порой, среди забот и жизненного шума,
Внезапно набежит мучительная дума
И гонит образ твой из горестной души.
Но только лишь один останусь я в тиши
И суетного дня минует гул тревожный,
Смиряется во мне волненье жизни ложной,
Душа, как озеро, прозрачна и сквозна,
И взор я погрузить в нее могу до дна;
Спокойной мыслию, ничем не возмутимой,
Твой отражаю лик желанный и любимый
И ясно вижу глубь, где, как блестящий клад,
Любви моей к тебе сокровища лежат.
[1857]
«Не божиим громом горе ударило…»*
Не божиим громом горе ударило,
Не тяжелой скалой навалилося;
Собиралось оно малыми тучками,
Затянули тучки небо ясное,
Посеяло горе мелким дождичком,
Мелким дождичком осенниим.
А и сеет оно давным-давно,
И сечет оно без умолку,
Без умолку, без устали,
Без конца сечет, без отдыха;
Проняло насквозь добра молодца,
Проняло дрожью холодною,
Лихорадкою, лихоманкою,
Сном-дремотою, зевотою.
– Уже полно, горе, дуб ломать по прутикам,
Щипати по листикам!
А и бывало же другим счастьице:
Налетало горе вихрем-бурею,
Ворочало горе дубы с корнем вон!
[1857]
«Ой, честь ли то молодцу лен прясти?…»*
Ой, честь ли то молодцу лен прясти?
А и хвала ли боярину кичку носить?
Воеводе по воду ходить?
Гусляру-певуну во приказе сидеть?
Во приказе сидеть, потолок коптить?
Ой, коня б ему! гусли б звонкие!
Ой, в луга б ему, во зеленый бор!
Через реченьку да в темный сад,
Где соловушка на черемушке
Целу ноченьку напролет поет!
[1857]
«Ты неведомое, незнамое…»*
Ты неведомое, незнамое,
Без виду, без образа,
Без имени-прозвища!
Полно гнуть меня ко сырой земле,
Донимать меня, добра молодца!
Как с утра-то встану здоровешенек,
Здоровешенек, кажись гору сдвинул бы,
А к полудню уже руки опущаются,
Ноги словно ко земле приросли.
А подходит оно без оклика,
Меж хотенья и дела втирается,
Говорит: «Не спеши, добрый молодец,
Еще много впереди времени!»
И субботу называет пятницей,
Фомину неделю светлым праздником.
Я пущуся ли в путь-дороженьку,
Ан оно повело проселками,
На полпути корчмой выросло;
Я за дело примусь, ан оно мухою
Перед носом снует, извивается;
А потом тебе же насмехается:
«Ой, удал, силен, добрый молодец!
Еще много ли на боку полежано?
Силы-удали понакоплено?
Отговорок-то понахожено?
А и много ли богатырских дел,
На печи сидючи, понадумано?
Вахлаками других поругано?
Себе спину почесано?»
[1857]
«Он водил по струнам; упадали…»*
Он водил по струнам; упадали
Волоса на безумные очи,
Звуки скрыпки так дивно звучали,
Разливаясь в безмолвии ночи.
В них рассказ убедительно-лживый
Развивал невозможную повесть,
И змеиного цвета отливы
Соблазняли и мучили совесть;
Обвиняющий слышался голос,
И рыдали в ответ оправданья,
И бессильная воля боролась
С возрастающей бурей желанья,
И в туманных волнах рисовались
Берега позабытой отчизны,
Неземные слова раздавались
И манили назад с укоризной,
И так билося сердце тревожно,
Так ему становилось понятно
Все блаженство, что было возможно
И потеряно так невозвратно,
И к себе беспощадная бездна
Свою жертву, казалось, тянула,
А стезею лазурной и звездной
Уж полнеба луна обогнула;
Звуки пели, дрожали так звонко,
Замирали и пели сначала,
Беглым пламенем синяя жженка
Музыканта лицо освещала…
Начало 1857
«Уж ласточки, кружась, над крышей щебетали…»
Уж ласточки, кружась, над крышей щебетали,
Красуяся, идет нарядная весна:
Порою входит так в дом скорби и печали
В цветах красавица, надменна и пышна.
Как праздничный мне лик весны теперь несносен!
Как грустен без тебя дерев зеленых вид!
И мыслю я: когда ж на них повеет осень
И, сыпля желтый лист, нас вновь соединит!
Весна 1857 (?)
«Деревцо мое миндальное…»
Деревцо мое миндальное
Все цветами убирается,
В сердце думушка печальная
Поневоле зарождается:
Деревцом цветы обронятся,
И созреет плод непрошеный,
И зеленое наклонится
До земли под горькой ношею!
1857 или 1858
«Мой строгий друг, имей терпенье…»
Мой строгий друг, имей терпенье
И не брани меня так зло;
Не вдруг приходит вдохновенье,
Земное бремя тяжело;
Простора нет орлиным взмахам;
Как Этны темное жерло,
Моя душа покрыта прахом.
Но в глубине уж смутный шум,
И кратер делается тесен
Для раскалившихся в нем дум,
Для разгорающихся песен.
Пожди еще, и грянет гром,
И заклубится дым кудрявый,
И пламя, вырвавшись столпом,
Польется вниз звенящей лавой.
1857 или 1858 [?]
«Двух станов не боец, но только гость случайный…»*
Двух станов не боец, но только гость случайный,
За правду я бы рад поднять мой добрый меч,
Но спор с обоими досель мой жребий тайный,
И к клятве ни один не мог меня привлечь;
Союза полного не будет между нами –
Не купленный никем, под чье б ни стал я знамя,
Пристрастной ревности друзей не в силах снесть,
Я знамени врага отстаивал бы честь!
[1858]
«Как селянин, когда грозят…»
Как селянин, когда грозят
Войны тяжелые удары,
В дремучий лес несет свой клад
От нападенья и пожара,
И там во мрачной тишине
Глубоко в землю зарывает,
И на чешуйчатой сосне
Свой знак с заклятьем зарубает,
Так ты, певец, в лихие дни,
Во дни гоненья рокового,
Под темной речью хорони
Свое пророческое слово.
[1858]
«Запад гаснет в дали бледно-розовой…»
Запад гаснет в дали бледно-розовой,
Звезды небо усеяли чистое,
Соловей свищет в роще березовой,
И травою запахло душистою.
Знаю, что к тебе в думушку вкралося,
Знаю сердца немолчные жалобы,
Не хочу я, чтоб ты притворялася
И к улыбке себя принуждала бы!
Твое сердце болит безотрадное,
В нем не светит звезда ни единая –
Плачь свободно, моя ненаглядная,
Пока песня звучит соловьиная,
Соловьиная песня унылая,
Что как жалоба катится слезная,
Плачь, душа моя, плачь, моя милая,
Тебя небо лишь слушает звездное!
[1858]
«Ты почто, злая кручинушка…»*
Ты почто, злая кручинушка,
Не вконец извела меня, бедную,
Разорвала лишь душу надвое?
Не сойтися утру с вечером,
Не ужиться двум добрым молодцам;
Из-за меня они ссорятся,
А и оба меня корят, бранят.
Уж как станет меня брат корить:
«Ты почто пошла за боярина?
Напросилась в родню неровную?
Отщепенница, переметчица,
От своей родни отступница!»
«Государь ты мой, милый братец мой,
Я в родню к ним не напрашивалась,
И ты сам меня уговаривал,
Снаряжал меня, выдавал меня!»
Уж как станет меня муж корить:
«Из какого ты роду-племени?
Еще много ли за тобой приданого?
Еще чем меня опоила ты,
Приговорщица, приворотница,
Меня с нашими разлучница?»
«Государь ты мой, господин ты мой,
Я тебя не приворачивала,
И ты взял меня вольной волею,
А приданого за мной немного есть,
И всего-то сердце покорное,
Голова тебе, сударь, поклонная!»
Перекинулся хмель через реченьку,
С одного дуба на другой дуб,
И качается меж обоими,
Над быстрой водой зеленеючи,
Злой кручинушки не знаючи,
Оба дерева обнимаючи.
[1858]
«Рассевается, расступается…»
Рассевается, расступается
Грусть под думами под могучими,
В душу темную пробивается
Словно солнышко между тучами!
Ой ли, молодец? Не расступится,
Не рассеется ночь осенняя,
Скоро сведаешь, чем искупится
Непоказанный миг веселия!
Прикачнулася, привалилася
К сердцу сызнова грусть обычная,
И головушка вновь склонилася,
Бесталанная, горемычная…
[1858]
«Что ни день, как поломя со влагой…»
Что ни день, как поломя со влагой,
Так унынье борется с отвагой,
Жизнь бежит то круто, то отлого,
Вьется вдаль неровною дорогой,
От беспечной удали к заботам
Переходит пестрым переплетом,
Думы ткут то в солнце, то в тумане
Золотой узор на темной ткани.
[1858]
«Звонче жаворонка пенье…»
Звонче жаворонка пенье,
Ярче вешние цветы,
Сердце полно вдохновенья,
Небо полно красоты.
Разорвав тоски оковы,
Цепи пошлые разбив,
Набегает жизни новой
Торжествующий прилив,
И звучит свежо и юно
Новых сил могучий строй,
Как натянутые струны
Между небом и землей.
[1858]
«Осень. Обсыпается весь наш бедный сад…»
Осень. Обсыпается весь наш бедный сад,
Листья пожелтелые по ветру летят;
Лишь вдали красуются, там на дне долин,
Кисти ярко-красные вянущих рябин.
Весело и горестно сердцу моему,
Молча твои рученьки грею я и жму,
В очи тебе глядючи, молча слезы лью,
Не умею высказать, как тебя люблю.
[1858]
«Источник за вишневым садом…»
Источник за вишневым садом,
Следы голых девичьих ног,
И тут же оттиснулся рядом
Гвоздями подбитый сапог.
Все тихо на месте их встречи,
Но чует ревниво мой ум
И шепот, и страстные речи,
И ведер расплесканных шум…
[1858]
«О друг, ты жизнь влачишь, без пользы увядая…»
О друг, ты жизнь влачишь, без пользы увядая,
Пригнутая к земле, как тополь молодая;
Поблекла свежая ветвей твоих краса,
И листья кроет пыль и дольная роса.
О, долго ль быть тебе печальной и согнутой?
Смотри, пришла весна, твои не крепки путы,
Воспрянь и подымись трепещущим столбом,
Вершиною шумя в эфире голубом!
[1858]
«В совести искал я долго обвиненья…»
В совести искал я долго обвиненья,
Горестное сердце вопрошал довольно –
Чисты мои мысли, чисты побужденья,
А на свете жить мне тяжело и больно.
Каждый звук случайный я ловлю пытливо,
Песня ли раздастся на селе далеком,
Ветер ли всколышет золотую ниву –
Каждый звук неясным мне звучит упреком.
Залегло глубоко смутное сомненье,
И душа собою вечно недовольна:
Нет ей приговора, нет ей примиренья,
И на свете жить мне тяжело и больно!
Согласить я силюсь, что несогласимо,
Но напрасно разум бьется и хлопочет,
Горестная чаша не проходит мимо,
Ни к устам зовущим низойти не хочет!
[1858]
«Минула страсть, и пыл ее тревожный…»
Минула страсть, и пыл ее тревожный
Уже не мучит сердца моего,
Но разлюбить тебя мне невозможно,
Все, что не ты, – так суетно и ложно,
Все, что не ты, – бесцветно и мертво.
Без повода и права негодуя,
Уж не кипит бунтующая кровь,
Но с пошлой жизнью слиться не могу я,
Моя любовь, о друг, и не ревнуя,
Осталась та же прежняя любовь.
Так от высот нахмуренной природы,
С нависших скал сорвавшийся поток
Из царства туч, грозы и непогоды
В простор степей выносит те же воды
И вдаль течет, спокоен и глубок.
[1858]
«Когда природа вся трепещет и сияет…»
Когда природа вся трепещет и сияет,
Когда ее цвета ярки и горячи,
Душа бездейственно в пространстве утопает
И в неге врозь ее расходятся лучи.
Но в скромный, тихий день, осеннею погодой,
Когда и воздух сер, и тесен кругозор,
Не развлекаюсь я смиренною природой,
И немощен ее на жизнь мою напор.
Мой трезвый ум открыт для сильных вдохновений,
Сосредоточен я живу в себе самом,
И сжатая мечта зовет толпы видений,
Как зажигательным рождая их стеклом.
Винтовку сняв с гвоздя, я оставляю дом,
Иду меж озимей, чернеющей дорогой;
Смотрю на кучу скирд, на сломанный забор,
На пруд и мельницу, на дикий косогор,
На берег ручейка болотисто-отлогий,
И в ближний лес вхожу. Там покрасневший клен,
Еще зеленый дуб и желтые березы
Печально на меня свои стряхают слезы;
Но дале я иду, в мечтанья погружен,
И виснут надо мной полунагие сучья,
А мысли между тем слагаются в созвучья,
Свободные слова теснятся в мерный строй,
И на душе легко, и сладостно, и странно,
И тихо все кругом, и под моей ногой
Так мягко мокрый лист шумит благоуханный.
[1858]
«Ты знаешь, я люблю там, за лазурным сводом…»
Ты знаешь, я люблю там, за лазурным сводом,
Ряд жизней мысленно отыскивать иных
И, путь свершая мой, с улыбкой мимоходом
Смотрю на прах забот и горестей земных.
Зачем же сердце так сжимается невольно,
Когда твой встречу взор, и так тебя мне жаль,
И каждая твоя мгновенная печаль
В душе моей звучит так долго и так больно?
[1858]
«Замолкнул гром, шуметь гроза устала…»
Замолкнул гром, шуметь гроза устала,
  Светлеют небеса;
Меж черных туч приветно засияла
  Лазури полоса.
Еще дрожат цветы, полны водою
  И пылью золотой,
О, не топчи их с новою враждою
  Презрительной пятой.
[1858]
«Змея, что по скалам влечешь свои извивы…»
Змея, что по скалам влечешь свои извивы
И между трав скользишь, обманывая взор,
Помедли, дай списать чешуйный твой узор:
Хочу для девы я холодной и красивой
Счеканить по тебе причудливый убор.
Пускай, когда она, скользя зарей вечерней,
К сопернику тайком счастливому пойдет,
Пускай блестит, как ты, и в золоте и в черни,
И пестрый твой в траве напоминает ход!
[1858]
«Ты жертва жизненных тревог…»
Ты жертва жизненных тревог,
И нет в тебе сопротивленья,
Ты, как оторванный листок,
Плывешь без воли по теченью;
Ты как на жниве сизый дым:
Откуда ветер ни повеет,
Он только стелется пред ним
И к облакам бежать не смеет;
Ты словно яблони цветы,
Когда их снег покрыл тяжелый:
Стряхнуть тоску не можешь ты,
И жизнь тебя погнула долу;
Ты как лощинка в вешний день:
Когда весь мир благоухает,
Соседних гор ложится тень
И ей одной цвести мешает;
И как с вершин бежит в нее
Снегов растаявшая груда,
Так в сердце бедное твое
Стекает горе отовсюду!
[1858]
«Бывают дни, когда злой дух меня тревожит…»
Бывают дни, когда злой дух меня тревожит
И шепчет на ухо неясные слова,
И к небу вознестись душа моя не может,
И отягченная склоняется глава.
И он, не ведая ни радости, ни веры,
В меня вдыхает злость – к кому, не знаю сам –
И лживым зеркалом могучие размеры
Лукаво придает ничтожным мелочам.
В кругу моих друзей со мной сидит он рядом,
Веселость им у нас надолго отнята,
И сердце он мое напитывает ядом
И речи горькие влагает мне в уста.
И все, что есть во мне порочного и злого,
Клубится и растет все гуще и мрачней
И застилает тьмой сиянье дня родного,
И неба синеву, и золото полей,
В пустыню грустную и в ночь преобразуя
Все то, что я люблю, чем верю и живу я.
[1858]
«С тех пор как я один, с тех пор как ты далеко…»
С тех пор как я один, с тех пор как ты далеко,
В тревожном полусне когда забудусь я,
Светлей моей души недремлющее око
И близость явственней духовная твоя.
Сестра моей души! с улыбкою участья
Твой тихий кроткий лик склоняется ко мне,
И я, исполненный мучительного счастья,
Любящий чую взор в тревожном полусне.
O, если в этот час ты также им объята,
Мы думою, скажи, проникнуты ль одной?
И видится ль тебе туманный образ брата,
С улыбкой грустною склоненный над тобой?
[1858]
«Слеза дрожит в твоем ревнивом взоре…»*
Слеза дрожит в твоем ревнивом взоре,
O, не грусти, ты все мне дорога,
Но я любить могу лишь на просторе,
Мою любовь, широкую как море,
Вместить не могут жизни берега.
Когда Глагола творческая сила
Толпы миров воззвала из ночи,
Любовь их все, как солнце, озарила,
И лишь на землю к нам ее светила
Нисходят порознь редкие лучи.
И порознь их отыскивая жадно,
Мы ловим отблеск вечной красоты;
Нам вестью лес о ней шумит отрадной,
О ней поток гремит струею хладной
И говорят, качаяся, цветы.
И любим мы любовью раздробленной
И тихий шепот вербы над ручьем,
И милой девы взор, на нас склоненный,
И звездный блеск, и все красы вселенной,
И ничего мы вместе не сольем.
Но не грусти, земное минет горе,
Пожди еще, неволя недолга –
В одну любовь мы все сольемся вскоре,
В одну любовь, широкую как море,
Что не вместят земные берега!
[1858]
«Я вас узнал, святые убежденья…»
Я вас узнал, святые убежденья,
Вы спутники моих минувших дней,
Когда, за беглой не гоняясь тенью,
И думал я и чувствовал верней,
И юною душою ясно видел
Все, что любил, и все, что ненавидел!
Средь мира лжи, средь мира мне чужого,
Не навсегда моя остыла кровь;
Пришла пора, и вы воскресли снова,
Мой прежний гнев и прежняя любовь!
Рассеялся туман и, слава богу,
Я выхожу на старую дорогу!
По-прежнему сияет правды сила,
Ее сомненья боле не затмят;
Неровный круг планета совершила
И к солнцу снова катится назад,
Зима прошла, природа зеленеет,
Луга цветут, весной душистой веет!
[1858]
«О, не спеши туда, где жизнь светлей и чище…»*
О, не спеши туда, где жизнь светлей и чище
    Среди миров иных;
Помедли здесь со мной, на этом пепелище
    Твоих надежд земных!
От праха отрешась, не удержать полета
    В неведомую даль!
Кто будет в той стране, о друг, твоя забота
    И кто твоя печаль?
В тревоге бытия, в безбрежном колыханье
    Без цели и следа,
Кто в жизни будет мне и радость, и дыханье,
    И яркая звезда?
Слиясь в одну любовь, мы цепи бесконечной
    Единое звено,
И выше восходить в сиянье правды вечной
    Нам врозь не суждено!
[1858]
Мадонна Рафаэля
Склоняся к юному Христу,
Его Мария осенила;
Любовь небесная затмила
Ее земную красоту.
А он, в прозрении глубоком,
Уже вступая с миром в бой,
Глядит вперед – и ясным оком
Голгофу видит пред собой.
[1858]
«Дробится, и плещет, и брызжет волна…»*
Дробится, и плещет, и брызжет волна
  Мне в очи соленою влагой;
Недвижно на камне сижу я – полна
  Душа безотчетной отвагой.
Валы за валами, прибой и отбой,
  И пена их гребни покрыла;
О море, кого же мне вызвать на бой,
  Изведать воскресшие силы?
Почуяло сердце, что жизнь хороша,
  Вы, волны, размыкали горе,
От грома и плеска проснулась душа,
  Сродни ей шумящее море!
[1858]
«Не пенится море, не плещет волна…»
Не пенится море, не плещет волна,
  Деревья листами не двинут,
На глади прозрачной царит тишина,
  Как в зеркале мир опрокинут.
Сижу я на камне, висят облака
  Недвижные в синем просторе;
Душа безмятежна, душа глубока,
  Сродни ей спокойное море.
[1858]
«Не брани меня, мой друг…»
Не брани меня, мой друг,
Гнев твой выразится худо,
Он мне только нежит слух,
Я слова ловить лишь буду,
Как они польются вдруг,
Так посыпятся, что чудо, –
Точно падает жемчуг
На серебряное блюдо!
[1858]
«Я задремал, главу понуря…»
Я задремал, главу понуря,
И прежних сил не узнаю;
Дохни, господь, живящей бурей
На душу сонную мою.
Как глас упрека, надо мною
Свой гром призывный прокати,
И выжги ржавчину покоя,
И прах бездействия смети.
Да вспряну я, тобой подъятый,
И, вняв карающим словам,
Как камень от удара млата,
Огонь таившийся издам!
[1858]
«Горними тихо летела душа небесами…»*
Горними тихо летела душа небесами,
Грустные долу она опускала ресницы;
Слезы, в пространство от них упадая звездами,
Светлой и длинной вилися за ней вереницей.
Встречные тихо ее вопрошали светила:
«Что ты грустна? и о чем эти слезы во взоре?»
Им отвечала она: «Я земли не забыла,
Много оставила там я страданья и горя.
Здесь я лишь ликам блаженства и радости внемлю.
Праведных души не знают ни скорби, ни злобы –
О, отпусти меня снова, создатель, на землю,
Было б о ком пожалеть и утешить кого бы!»
[1858]
«Ты клонишь лик, о нем упоминая…»*
Ты клонишь лик, о нем упоминая,
И до чела твоя восходит кровь –
Не верь себе! Сама того не зная,
Ты любишь в нем лишь первую любовь;
Ты не его в нем видишь совершенства,
И не собой привлечь тебя он мог –
Лишь тайных дум, мучений и блаженства
Он для тебя отысканный предлог;
То лишь обман неопытного взора,
То жизни луч из сердца ярко бьет
И золотит, лаская без разбора,
Все, что к нему случайно подойдет.
[1858]
«Вырастает дума, словно дерево…»
Вырастает дума, словно дерево,
Вроет в сердце корни глубокие,
По поднебесью ветвями раскинется,
Задрожит, зашумит тучей листиев.
Сердце знает ту думу крепкую,
Что оно взрастило, взлелеяло,
Разум сможет ту думу окинути,
Сможет слово ту думу высказать.
А какая то другая думушка,
Что ни высказать, ни вымерить,
Ни обнять умом, ни окинути?
Промелькнет она без образа,
Вспыхнет дальнею зарницею,
Озарит на миг душу темную,
Много вспомнится забытого,
Много смутного, непонятного
В миг тот ясно сердцу скажется;
А рванешься за ней, погонишься –
Только очи ее и видели,
Только сердце ее и чуяло!
Не поймать на лету ветра буйного,
Тень от облака летучего
Не прибить гвоздем ко сырой земле.
[1858]
«Тебя так любят все! Один твой тихий вид…»
Тебя так любят все! Один твой тихий вид
Всех делает добрей и с жизнию мирит.
Но ты грустна; в тебе есть скрытое мученье,
В душе твоей звучит какой-то приговор;
Зачем твой ласковый всегда так робок взор
И очи грустные так молят о прощенье,
Как будто солнца свет, и вешние цветы,
И тень в полдневный зной, и шепот по дубравам,
И даже воздух тот, которым дышишь ты,
Все кажется тебе стяжанием неправым?
[1858]
«Хорошо, братцы, тому на свете жить…»*
Хорошо, братцы, тому на свете жить,
У кого в голове добра не много есть,
А сидит там одно-одинешенько,
А и сидит оно крепко-накрепко,
Словно гвоздь обухом вколоченный.
И глядит уж он на свое добро,
Все глядит на него, не спуская глаз,
И не смотрит по сторонушкам,
А знай прет вперед, напролом идет,
Давит встречного-поперечного.
А беда тому, братцы, на свете жить,
Кому бог дал очи зоркие,
Кому видеть дал во все стороны,
И те очи у него разбегаются;
И кажись, хорошо, а лучше есть,
А и худо, кажись, не без доброго!
И дойдет он до распутьица,
Не одну видит в поле дороженьку,
И он станет, призадумается,
И пойдет вперед, воротится,
Начинает идти сызнова,
А дорогою-то засмотрится
На луга, на леса зеленые,
Залюбуется на божьи цветики
И заслушается вольных пташечек.
И все люди его корят, бранят:
«Ишь идет, мол, озирается!
Ишь стоит, мол, призадумался!
Ему б мерить все да взвешивать,
На все боки бы поворачивать!
Не бывать ему воеводою,
Не бывать ему посадником,
Думным дьяком не бывать ему,
Ни торговым делом не правити!»
[1858]
«Кабы знала я, кабы ведала…»*
Кабы знала я, кабы ведала,
Не смотрела бы из окошечка
Я на молодца разудалого,
Как он ехал по нашей улице,
Набекрень заломивши мурмолку,
Как лихого коня буланого,
Звонконогого, долгогривого,
Супротив окон на дыбы вздымал!
Кабы знала я, кабы ведала,
Для него бы я не рядилася,
С золотой каймой ленту алую
В косу длинную не вплетала бы,
Рано до свету не вставала бы,
За околицу не спешила бы,
В росе ноженьки не мочила бы,
На проселок тот не глядела бы,
Не проедет ли тем проселком он,
На руке держа пестра сокола!
Кабы знала я, кабы ведала,
Не сидела бы поздно вечером,
Пригорюнившись, на завалине,
На завалине, близ колодезя,
Поджидаючи да гадаючи,
Не придет ли он, ненаглядный мой,
Напоить коня студеной водой!
[1858]
«К твоим, царица, я ногам…»
К твоим, царица, я ногам
Несу и радость и печали,
Мечты, что сердце волновали,
Веселье с грустью пополам.
Припомни день, когда ты, долу
Склонясь задумчивой главой,
Внимала русскому глаголу
Своею русскою душой;
Я мыслил, песни те слагая:
Они неведомо замрут –
Но ты дала им, о благая,
Свою защиту и приют.
Встречай же в солнце и в лазури,
Царица, радостные дни,
И нас, певцов, в годину бури
В своих молитвах помяни!
1858 (?)
«Нет, уж не ведать мне, братцы, ни сна, ни покою!..»
Нет, уж не ведать мне, братцы, ни сна, ни покою!
С жизнью бороться приходится, с бабой-ягою.
Старая крепко меня за бока ухватила,
Сломится, так и гляжу, молодецкая сила.
Пусть бы хоть молча, а то ведь накинулась с бранью,
Слух утомляет мне, сплетница, всякою дрянью.
Ох, насолили мне дрязги и мелочи эти!
Баба, постой, погоди, не одна ты на свете:
Сила и воля нужны мне для боя иного –
После, пожалуй, с тобою мы схватимся снова!
[1859]
«Сижу да гляжу я все, братцы, вон в эту сторонку…»
Сижу да гляжу я все, братцы, вон в эту сторонку,
Где катятся волны, одна за другой вперегонку.
Волна погоняет волну среди бурного моря,
Что день, то за горем все новое валится горе.
Сижу я и думаю: что мне тужить за охота,
Коль завтра прогонит заботу другая забота?
Ведь надобно ж место все новым да новым кручинам,
Так что же тужить, коли клин выбивается клином?
[1859]
«Есть много звуков в сердца глубине…»
Есть много звуков в сердца глубине,
Неясных дум, непетых песней много;
Но заглушает вечно их во мне
Забот немолчных скучная тревога.
Тяжел ее непрошеный напор,
Издавна сердце с жизнию боролось –
Но жизнь шумит, как вихорь ломит бор,
Как ропот струй, так шепчет сердца голос!
[1859]
«К страданиям чужим ты горести полна…»
К страданиям чужим ты горести полна,
И скорбь ничья тебя не проходила мимо;
К себе лишь ты одной всегда неумолима,
Всегда безжалостна и вечно холодна!
Но если б видеть ты любящею душою
Могла со стороны хоть раз свою печаль –
О, как самой себя тебе бы стало жаль
И как бы плакала ты грустно над собою!
[1859]
«О, если б ты могла хоть на единый миг…»
О, если б ты могла хоть на единый миг
Забыть свою печаль, забыть свои невзгоды!
О, если бы хоть раз я твой увидел лик,
Каким я знал его в счастливейшие годы!
Когда в твоих глазах засветится слеза,
О, если б эта грусть могла пройти порывом,
Как в теплую весну пролетная гроза,
Как тень от облаков, бегущая по нивам!
[1859]
«Нас не преследовала злоба…»
Нас не преследовала злоба,
Не от вражды иль клеветы –
От наших дум ушли мы оба,
Бежали вместе, я и ты.
Зачем же прежний глас упрека
Опять твердит тебе одно?
Опять пытующее око
Во глубь души устремлено?
Смотри: наш день восходит чисто,
Ночной рассеялся туман,
Играя далью золотистой,
Нас манит жизни океан,
Уже надутое ветрило
Наш челн уносит в новый край…
Не сожалей о том, что было,
И взор обратно не кидай!
[1859]
«Исполать тебе, жизнь – баба старая…»
Исполать тебе, жизнь – баба старая,
Привередница крикливая,
Что ты, лаючись, накликнулась,
Растолкала в бока добра молодца,
Растрепала его думы тяжкие!
Что ты сердца голос горестный
Заглушила бранью крупною!
Да не голос один заглушила ты –
Заглушила ты тот гуслярный звон,
Заглушила песни многие,
Что в том голосе раздавалися,
Затоптала все божьи цветики,
Что сквозь горести пробивалися!
Пропадай же, жизнь – баба старая!
Дай разлиться мне по поднебесью,
Разлететься душой свободною,
Песней вольною, бесконечною!
[1859]
И. С. Аксакову*
Судя меня довольно строго,
В моих стихах находишь ты,
Что в них торжественности много
И слишком мало простоты.
Так. В беспредельное влекома,
Душа незримый чует мир,
И я не раз под голос грома,
Быть может, строил мой псалтырь.
Но я не чужд и здешней жизни;
Служа таинственной отчизне,
Я и в пылу душевных сил
О том, что близко, не забыл.
Поверь, и мне мила природа,
И быт родного нам народа –
Его стремленья я делю,
И все земное я люблю,
Все ежедневные картины:
Поля, и села, и равнины,
И шум колеблемых лесов,
И звон косы в лугу росистом,
И пляску с топаньем и свистом
Под говор пьяных мужичков;
В степи чумацкие ночлеги,
И рек безбережный разлив,
И скрып кочующей телеги,
И вид волнующихся нив;
Люблю я тройку удалую,
И свист саней на всем бегу,
На славу кованную сбрую,
И золоченую дугу;
Люблю тот край, где зимы долги,
Но где весна так молода,
Где вниз по матушке по Волге
Идут бурлацкие суда;
И все мне дороги явленья,
Тобой описанные, друг,
Твои гражданские стремленья
И честной речи трезвый звук.
Но все, что чисто и достойно,
Что на земле сложилось стройно,
Для человека то ужель,
В тревоге вечной мирозданья,
Есть грань высокого призванья
И окончательная цель?
Нет, в каждом шорохе растенья
И в каждом трепете листа
Иное слышится значенье,
Видна иная красота!
Я в них иному гласу внемлю
И, жизнью смертною дыша,
Гляжу с любовию на землю,
Но выше просится душа;
И что ее, всегда чаруя,
Зовет и манит вдалеке –
О том поведать не могу я
На ежедневном языке.
Январь 1859
«Пусть тот, чья честь не без укора…»*
Пусть тот, чья честь не без укора,
Страшится мнения людей;
Пусть ищет шаткой он опоры
В рукоплесканиях друзей!
Но кто в самом себе уверен,
Того хулы не потрясут –
Его глагол нелицемерен,
Ему чужой не нужен суд.
Ни пред какой земною властью
Своей он мысли не таит,
Не льстит неправому пристрастью,
Вражде неправой не кадит;
Ни пред венчанными царями,
Ни пред судилищем молвы
Он не торгуется словами,
Не клонит рабски головы.
Друзьям в угодность, боязливо
Он никому не шлет укор;
Когда ж толпа несправедливо
Свой постановит приговор,
Один, не следуя за нею,
Пред тем, что чисто и светло,
Дерзает он, благоговея,
Склонить свободное чело!
Январь 1859
«На нивы желтые нисходит тишина…»
На нивы желтые нисходит тишина;
В остывшем воздухе от меркнущих селений,
Дрожа, несется звон. Душа моя полна
Разлукою с тобой и горьких сожалений.
И каждый мой упрек я вспоминаю вновь,
И каждое твержу приветливое слово,
Что мог бы я сказать тебе, моя любовь,
Но что внутри себя я схоронил сурово!
[1862]
«Вздымаются волны как горы…»
Вздымаются волны как горы
И к тверди возносятся звездной,
И с ужасом падают взоры
В мгновенно разрытые бездны.
Подобная страсти, не знает
Средины тревожная сила,
То к небу, то в пропасть бросает
Ладью без весла и кормила.
Не верь же, ко звездам взлетая,
Высокой избранника доле,
Не верь, в глубину ниспадая,
Что звезд не увидишь ты боле.
Стихии безбрежной, бездонной
Уймется волненье, и вскоре
В свой уровень вступит законный
Души успокоенной море.
[1866]
Против течения*
1
Други, вы слышите ль крик оглушительный:
«Сдайтесь, певцы и художники! Кстати ли
Вымыслы ваши в наш век положительный?
Много ли вас остается, мечтатели?
Сдайтеся натиску нового времени,
Мир отрезвился, прошли увлечения –
Где ж устоять вам, отжившему племени,
  Против течения?»
2
Други, не верьте! Все та же единая
Сила нас манит к себе неизвестная,
Та же пленяет нас песнь соловьиная,
Те же нас радуют звезды небесные!
Правда все та же! Средь мрака ненастного
Верьте чудесной звезде вдохновения,
Дружно гребите, во имя прекрасного,
  Против течения!
3
Вспомните: в дни Византии расслабленной,
В приступах ярых на божьи обители,
Дерзко ругаясь святыне награбленной,
Так же кричали икон истребители:
«Кто воспротивится нашему множеству?
Мир обновили мы силой мышления –
Где ж побежденному спорить художеству
  Против течения?»
4
В оные ж дни, после казни спасителя,
В дни, как апостолы шли вдохновенные,
Шли проповедовать слово учителя,
Книжники так говорили надменные:
«Распят мятежник! Нет проку в осмеянном,
Всем ненавистном, безумном учении!
Им ли убогим идти галилеянам
  Против течения!»
5
Други, гребите! Напрасно хулители
Мнят оскорбить нас своею гордынею –
На берег вскоре мы, волн победители,
Выйдем торжественно с нашей святынею!
Верх над конечным возьмет бесконечное,
Верою в наше святое значение
Мы же возбудим течение встречное
  Против течения!
[1867]
«Одарив весьма обильно…»*
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа!
Ф. Тютчев
Одарив весьма обильно
Нашу землю, царь небесный
Быть богатою и сильной
Повелел ей повсеместно.
Но чтоб падали селенья,
Чтобы нивы пустовали –
Нам на то благословенье
Царь небесный дал едва ли!
Мы беспечны, мы ленивы,
Все у нас из рук валится,
И к тому ж мы терпеливы –
Этим нечего хвалиться!
Февраль 1869
[И. А. Гончарову]*
Не прислушивайся к шуму
Толков, сплетен и хлопот,
Думай собственную думу
И иди себе вперед!
До других тебе нет дела,
Ветер пусть их носит лай!
Что в душе твоей созрело –
В ясный образ облекай!
Тучи черные нависли –
Пусть их виснут – черта с два!
Для своей живи лишь мысли,
Остальное трын-трава!
1870
«Темнота и туман застилают мне путь…»*
Темнота и туман застилают мне путь,
  Ночь на землю все гуще ложится,
Но я верю, я знаю: живет где-нибудь,
  Где-нибудь да живет царь-девица!
Как достичь до нее – не ищи, не гадай,
  Тут расчет никакой не поможет,
Ни догадка, ни ум, но безумье в тот край,
  Но удача принесть тебя может!
Я не ждал, не гадал, в темноте поскакал
  В ту страну, куда нету дороги,
Я коня разнуздал, наудачу погнал
  И в бока ему втиснул остроги!
Август 1870
«В монастыре пустынном близ Кордовы…»
В монастыре пустынном близ Кордовы
Картина есть. Старательной рукой
Изобразил художник в ней суровый,
Как пред кумиром мученик святой
Лежит в цепях и палачи с живого
Сдирают кожу… Вид картины той,
Исполненный жестокого искусства,
Сжимает грудь и возмущает чувство.
Но в дни тоски, мне все являясь снова,
Упорно в мысль вторгается она,
И мука та казнимого святого
Сегодня мне понятна и родна:
С моей души совлечены покровы,
Живая ткань ее обнажена,
И каждое к ней жизни прикасанье
Есть злая боль и жгучее терзанье.
Осень 1870
«Вновь растворилась дверь на влажное крыльцо…»*
Вновь растворилась дверь на влажное крыльцо,
В полуденных лучах следы недавней стужи
Дымятся. Теплый ветр повеял нам в лицо
И морщит на полях синеющие лужи.
Еще трещит камин, отливами огня
Минувший тесный мир зимы напоминая,
Но жаворонок там, над озимью звеня,
Сегодня возвестил, что жизнь пришла иная.
И в воздухе звучат слова, не знаю чьи,
Про счастье, и любовь, и юность, и доверье,
И громко вторят им бегущие ручьи,
Колебля тростника желтеющие перья.
Пускай же, как они по глине и песку
Растаявших снегов, журча, уносят воды,
Бесследно унесет души твоей тоску
Врачующая власть воскреснувшей природы!
25 декабря 1870
«Про подвиг слышал я Кротонского бойца…»*
Про подвиг слышал я Кротонского бойца,
Как, юного взвалив на плечи он тельца,
Чтоб силу крепких мышц умножить постепенно,
Вкруг городской стены ходил, под ним согбенный,
И ежедневно труд свой повторял, пока
Телец тот не дорос до тучного быка.
В дни юности моей, с судьбой в отважном споре,
Я, как Милон, взвалил себе на плечи горе,
Не замечая сам, что бремя тяжело;
Но с каждым днем оно невидимо росло,
И голова моя под ним уж поседела,
Оно же все растет без меры и предела!
Май 1871
На тяге
Сквозит на зареве темнеющих небес
И мелким предо мной рисуется узором
В весенние листы едва одетый лес,
На луг болотистый спускаясь косогором.
И глушь и тишина. Лишь сонные дрозды
Как нехотя свое доканчивают пенье;
От луга всходит пар… мерцающей звезды
У ног моих в воде явилось отраженье;
Прохладой дунуло, и прошлогодний лист
Зашелестел в дубах… Внезапно легкий свист
Послышался; за ним, отчетисто и внятно,
Стрелку знакомый хрип раздался троекратно,
И вальдшнеп протянул – вне выстрела. Другой
Летит из-за лесу, но длинною дугой
Опушку обогнул и скрылся. Слух и зренье
Мои напряжены, и вот через мгновенье,
Свистя, еще один, в последнем свете дня,
Чертой трепещущей несется на меня.
Дыханье притаив, нагнувшись под осиной,
Я выждал верный миг – вперед на пол-аршина
Я вскинул – огнь блеснул, по лесу грянул гром –
И вальдшнеп падает на землю колесом.
Удара тяжкого далекие раскаты,
Слабея, замерли. Спокойствием объятый,
Вновь дремлет юный лес, и облаком седым
В недвижном воздухе висит ружейный дым.
Вот донеслась еще из дальнего болота
Весенних журавлей ликующая нота –
И стихло все опять – и в глубине ветвей
Жемчужной дробию защелкал соловей.
Но отчего же вдруг, мучительно и странно,
Минувшим на меня повеяло нежданно
И в этих сумерках, и в этой тишине
Упреком горестным оно предстало мне?
Былые радости! Забытые печали!
Зачем в моей душе вы снова прозвучали
И снова предо мной, средь явственного сна,
Мелькнула дней моих погибшая весна?
Май 1871
«То было раннею весной…»*
То было раннею весной,
  Трава едва всходила,
Ручьи текли, не парил зной,
  И зелень рощ сквозила;
Труба пастушья поутру
  Еще не пела звонко,
И в завитках еще в бору
  Был папоротник тонкий.
То было раннею весной,
  В тени берез то было,
Когда с улыбкой предо мной
  Ты очи опустила.
То на любовь мою в ответ
  Ты опустила вежды –
О жизнь! о лес! о солнца свет!
  О юность! о надежды!
И плакал я перед тобой,
  На лик твой глядя милый, –
То было раннею весной,
  В тени берез то было!
То было в утро наших лет –
  О счастие! о слезы!
О лес! о жизнь! о солнца свет!
  О свежий дух березы!
Май 1871
«Прозрачных облаков спокойное движенье…»
Прозрачных облаков спокойное движенье,
Как дымкой солнечный перенимая свет,
То бледным золотом, то мягкой синей тенью
Окрашивает даль. Нам тихий свой привет
Шлет осень мирная. Ни резких очертаний,
Ни ярких красок нет. Землей пережита
Пора роскошных сил и мощных трепетаний;
Стремленья улеглись; иная красота
Сменила прежнюю; ликующего лета
Лучами сильными уж боле не согрета,
Природа вся полна последней теплоты;
Еще вдоль влажных меж красуются цветы,
А на пустых полях засохшие былины
Опутывает сеть дрожащей паутины;
Кружася медленно в безветрии лесном,
На землю желтый лист спадает за листом;
Невольно я слежу за ними взором думным,
И слышится мне в их падении бесшумном:
– Всему настал покой, прими ж его и ты,
Певец, державший стяг во имя красоты;
Проверь, усердно ли ее святое семя
Ты в борозды бросал, оставленные всеми,
По совести ль тобой задача свершена
И жатва дней твоих обильна иль скудна?
Сентябрь 1874
«Земля цвела. В лугу, весной одетом…»*
Земля цвела. В лугу, весной одетом,
Ручей меж трав катился, молчалив;
Был тихий час меж сумраком и светом,
Был легкий сон лесов, полей и нив;
Не оглашал их соловей приветом;
Природу всю широко осенив,
Царил покой; но под безмолвной тенью
Могучих сил мне чуялось движенье.
Не шелестя над головой моей,
В прозрачный мрак деревья улетали;
Сквозной узор их молодых ветвей,
Как легкий дым, терялся в горней дали;
Лесной чебер и полевой шалфей,
Блестя росой, в траве благоухали,
И думал я, в померкший глядя свод:
Куда меня так манит и влечет?
Проникнут весь блаженством был я новым,
Исполнен весь неведомых мне сил:
Чего в житейском натиске суровом
Не смел я ждать, чего я не просил –
То свершено одним, казалось, словом,
И мнилось мне, что я лечу без крыл,
Перехожу, подъят природой всею,
В один порыв неудержимый с нею!
Но трезв был ум, и чужд ему восторг,
Надежды я не знал, ни опасенья…
Кто ж мощно так от них меня отторг?
Кто отрешил от тягости хотенья?
Со злобой дня души постыдный торг
Стал для меня без смысла и значенья,
Для всех тревог бесследно умер я
И ожил вновь в сознанье бытия…
Тут пронеслось как в листьях дуновенье,
И как ответ послышалося мне:
Задачи то старинной разрешенье
В таинственном ты видишь полусне!
То творчества с покоем соглашенье,
То мысли пыл в душевной тишине…
Лови же миг, пока к нему ты чуток, –
Меж сном и бденьем краток промежуток!
Май-сентябрь 1875
«Во дни минувшие бывало…»*
Во дни минувшие бывало,
Когда являлася весна,
Когда природа воскресала
От продолжительного сна,
Когда ручьи текли обильно
И распускалися цветы,
Младое сердце билось сильно,
Кипели весело мечты;
С какою радостию чистой
Я вновь встречал в бору сыром
Кувшинчик синий и пушистый
С его мохнатым стебельком;
Какими чувствами родными
Меня манил, как старый друг,
Звездами полный золотыми
Еще никем не смятый луг!
Потом пришла пора иная
И с каждой новою весной,
Былое счастье вспоминая,
Грустней я делался; порой,
Когда темнели неба своды,
Едва шептались тростники,
Звучней ручья катились воды,
Жужжали поздние жуки,
Казалось мне, что мне недаром
Грустить весною суждено,
Что неожиданным ударом
Блаженство кончиться должно.
..........
..........
«Как часто ночью в тишине глубокой…»
Как часто ночью в тишине глубокой
Меня тревожит тот же дивный сон:
В туманной мгле стоит дворец высокий
И длинный ряд дорических колонн,
Средь диких гор от них ложатся тени,
К реке ведут широкие ступени.
И солнце там приветливо не блещет,
Порой сквозь тучи выглянет луна,
О влажный брег порой лениво плещет,
Катяся мимо, сонная волна,
И истуканов рой на плоской крыше
Стоит во тьме один другого выше.
Туда, туда неведомая сила
Вдоль по реке влечет мою ладью,
К высоким окнам взор мой пригвоздила,
Желаньем грудь наполнила мою.
..........
..........
Я жду тебя. Я жду, чтоб ты склонила
На темный дол свой животворный взгляд, –
Тогда взойдет огнистое светило,
В алмазных искрах струи заблестят,
Проснется замок, позлатятся горы
И загремят невидимые хоры.
Я жду, но тщетно грудь моя трепещет,
Лишь сквозь туман виднеется луна,
О влажный берег лишь лениво плещет,
Катяся мимо, сонная волна,
И истуканов рой на плоской крыше
Стоит во тьме один другого выше.
xxx
Гаральд Свенгольм*
His voice it was deep
like the wave of the sea.
Его голос звучал как морская волна,
  Мрачен взор был грозящих очей,
И была его длань как погибель сильна,
  Сердце зыблемой трости слабей.
Не в кровавом бою он врагами убит,
  Не грозою повержен он в прах,
Под могильным холмом он без раны лежит,
  Сам себе разрушитель и враг.
Струны мощные арфы певец напрягал,
  Струны жизни порвалися в нем,
И начатую песню Гаральд не скончал,
  И лежит под могильным холмом.
И сосна там раскинула силу ветвей,
  Словно облик его, хороша,
И тоскует на ней по ночам соловей,
  Словно песню кончает душа.
В альбом*
Стрелок, на той поляне
Кто поздно так бежит?
Что там в ночном тумане
Клубится и кипит?
Что значит это пенье,
И струн в эфире звон,
И хохот, и смятенье,
И блеск со всех сторон?
– Друзья, то вереница
Волшебниц и сильфид;
Пред ними их царица
Воздушная бежит;
Бежит глухой дорожкой,
Мелькает вдоль реки, –
Под маленькою ножкой
Не гнутся стебельки.
Ей нет красавиц равных,
Ее чудесен вид,
И много бардов славных
Любовью к ней горит;
Но бойся, путник смелый,
В ее попасться сеть
Иль кончик ножки белой
Нечаянно узреть.
Когда луна златая
Глядит в зерцало вод,
В лучах ее играя,
Как сон она плывет;
Наступит ли денница,
Она спешит уж прочь;
Пушок – ей колесница,
Ее отчизна – ночь.
Лишь в сумерках застанет
В лесу она стрелка,
Зовет его и манит
К себе издалека;
Скользит над влагой зыбкой
Среди глухих болот
И странника с улыбкой
Над пропастию ждет.
Сильфид она всех краше,
Волшебниц всех милей;
Седые барды наши
Горят любовью к ней;
Но бойся, путник смелый,
В ее попасться сеть
Иль кончик ножки белой
Нечаянно узреть.
Баллады, былины, притчи
Волки
Когда в селах пустеет,
Смолкнут песни селян
И седой забелеет
Над болотом туман,
Из лесов тихомолком
По полям волк за волком
Отправляются все на добычу.
Семь волков идут смело.
Впереди их идет
Волк осьмой, шерсти белой;
А таинственный ход
Заключает девятый.
С окровавленной пятой
Он за ними идет и хромает.
Их ничто не пугает.
На село ли им путь,
Пес на них и не лает;
А мужик и дохнуть,
Видя их, не посмеет:
Он от страху бледнеет
И читает тихонько молитву.
Волки церковь обходят
Осторожно кругом,
В двор поповский заходят
И шевелят хвостом,
Близ корчмы водят ухом
И внимают всем слухом,
Не ведутся ль там грешные речи?
Их глаза словно свечи,
Зубы шила острей.
Ты тринадцать картечей
Козьей шерстью забей
И стреляй по ним смело,
Прежде рухнет волк белый,
А за ним упадут и другие.
На селе ж, когда спящих
Всех разбудит петух,
Ты увидишь лежащих
Девять мертвых старух.
Впереди их седая,
Позади их хромая,
Все в крови… с нами сила господня!
1840-e годы
«Где гнутся над омутом лозы…»*
Где гнутся над омутом лозы,
Где летнее солнце печет,
Летают и пляшут стрекозы,
Веселый ведут хоровод.
«Дитя, подойди к нам поближе,
Тебя мы научим летать,
Дитя, подойди, подойди же,
Пока не проснулася мать!
Под нами трепещут былинки,
Нам так хорошо и тепло,
У нас бирюзовые спинки,
А крылышки точно стекло!
Мы песенок знаем так много,
Мы так тебя любим давно –
Смотри, какой берег отлогий,
Какое песчаное дно!»
1840-е годы
Курган*
В степи, на равнине открытой,
Курган одинокий стоит;
Под ним богатырь знаменитый
В минувшие веки зарыт.
В честь витязя тризну свершали,
Дружина дралася три дня,
Жрецы ему разом заклали
Всех жен и любимца коня.
Когда же его схоронили
И шум на могиле затих,
Певцы ему славу сулили,
На гуслях гремя золотых:
«О витязь! делами твоими
Гордится великий народ,
Твое громоносное имя
Столетия все перейдет!
И если курган твой высокий
Сровнялся бы с полем пустым,
То слава, разлившись далеко,
Была бы курганом твоим!»
И вот миновалися годы,
Столетия вслед протекли,
Народы сменили народы,
Лицо изменилось земли.
Курган же с высокой главою,
Где витязь могучий зарыт,
Еще не сровнялся с землею,
По-прежнему гордо стоит.
А витязя славное имя
До наших времен не дошло…
Кто был он? венцами какими
Свое он украсил чело?
Чью кровь проливал он рекою?
Какие он жег города?
И смертью погиб он какою?
И в землю опущен когда?
Безмолвен курган одинокий…
Наездник державный забыт,
И тризны в пустыне широкой
Никто уж ему не свершит!
Лишь мимо кургана мелькает
Сайгак, через поле скача,
Иль вдруг на него налетает,
Крилами треща, саранча.
Порой журавлиная стая,
Окончив подоблачный путь,
К кургану шумит подлетая,
Садится на нем отдохнуть.
Тушканчик порою проскачет
По нем при мерцании дня,
Иль всадник высоко маячит
На нем удалого коня;
А слезы прольют разве тучи,
Над степью плывя в небесах,
Да ветер лишь свеет летучий
С кургана забытого прах…
1840-е годы
Князь Ростислав*
Уношу князю Ростиславу
затвори Днепр темне березе.
Слово о полку Игореве.
Князь Ростислав в земле чужой
  Лежит на дне речном,
Лежит в кольчуге боевой,
  С изломанным мечом.
Днепра подводные красы
  Лобзаться любят с ним
И гребнем витязя власы
  Расчесывать златым.
Его напрасно день и ночь
  Княгиня дома ждет…
Ладья его умчала прочь –
  Назад не принесет!
В глухом лесу, в земле чужой,
  В реке его приют;
Ему попы за упокой
  Молитвы не поют;
Но с ним подводные красы,
  С ним дев веселых рой,
И чешет витязя власы
  Их гребень золотой.
Когда же на берег Посвист
  Седые волны мчит,
В лесу кружится желтый лист,
  Ярясь, Перун гремит,
Тогда, от сна на дне речном
  Внезапно пробудясь,
Очами мутными кругом
  Взирает бедный князь.
Жену младую он зовет –
  Увы! его жена,
Прождав напрасно целый год,
  С другим обручена.
Зовет к себе и брата он,
  Его обнять бы рад –
Но, сонмом гридней окружен,
  Пирует дома брат.
Зовет он киевских попов,
  Велит себя отпеть –
Но до отчизны слабый зов
  Не может долететь.
И он, склонясь на ржавый щит,
  Опять тяжелым сном
В кругу русалок юных спит
  Один на дне речном…
1840-е годы
Василий Шибанов*
Князь Курбский от царского гнева бежал,
С ним Васька Шибанов, стремянный.
Дороден был князь. Конь измученный пал.
Как быть среди ночи туманной?
Но рабскую верность Шибанов храня,
Свого отдает воеводе коня:
«Скачи, князь, до вражьего стану,
Авось я пешой не отстану».
И князь доскакал. Под литовским шатром
Опальный сидит воевода,
Стоят в изумленье литовцы кругом,
Без шапок толпятся у входа,
Всяк русскому витязю честь воздает;
Недаром дивится литовский народ,
И ходят их головы кругом:
«Князь Курбский нам сделался другом».
Но князя не радует новая честь,
Исполнен он желчи и злобы;
Готовится Курбский царю перечесть
Души оскорбленной зазнобы:
«Что долго в себе я таю и ношу,
То все я пространно к царю напишу,
Скажу напрямик, без изгиба,
За все его ласки спасибо».
И пишет боярин всю ночь напролет,
Перо его местию дышит,
Прочтет, улыбнется, и снова прочтет,
И снова без отдыха пишет,
И злыми словами язвит он царя,
И вот уж, когда занялася заря,
Поспело ему на отраду
Послание, полное яду.
Но кто ж дерзновенные князя слова
Отвезть Иоанну возьмется?
Кому не люба на плечах голова,
Чье сердце в груди не сожмется?
Невольно сомненья на князя нашли…
Вдруг входит Шибанов в поту и в пыли:
«Князь, служба моя не нужна ли?
Вишь, наши меня не догнали!»
И в радости князь посылает раба,
Торопит его в нетерпенье:
«Ты телом здоров, и душа не слаба,
А вот и рубли в награжденье!»
Шибанов в ответ господину: «Добро!
Тебе здесь нужнее твое серебро,
А я передам и за муки
Письмо твое в царские руки».
Звон медный несется, гудит над Москвой;
Царь в смирной одежде трезвонит;
Зовет ли обратно он прежний покой
Иль совесть навеки хоронит?
Но часто и мерно он в колокол бьет,
И звону внимает московский народ,
И молится, полный боязни,
Чтоб день миновался без казни.
В ответ властелину гудят терема,
Звонит с ним и Вяземский лютый,
Звонит всей опрични кромешная тьма,
И Васька Грязной, и Малюта,
И тут же, гордяся своею красой,
С девичьей улыбкой, с змеиной душой,
Любимец звонит Иоаннов,
Отверженный богом Басманов.
Царь кончил; на жезл опираясь, идет,
И с ним всех окольных собранье.
Вдруг едет гонец, раздвигает народ,
Над шапкою держит посланье.
И спрянул с коня он поспешно долой,
К царю Иоанну подходит пешой
И молвит ему, не бледнея:
«От Курбского князя Андрея!»
И очи царя загорелися вдруг:
«Ко мне? От злодея лихого?
Читайте же, дьяки, читайте мне вслух
Посланье от слова до слова!
Подай сюда грамоту, дерзкий гонец!»
И в ногу Шибанова острый конец
Жезла своего он вонзает,
Налег на костыль – и внимает:
«Царю, прославляему древле от всех,
Но тонущу в сквернах обильных!
Ответствуй, безумный, каких ради грех
Побил еси добрых и сильных?
Ответствуй, не ими ль, средь тяжкой войны,
Без счета твердыни врагов сражены?
Не их ли ты мужеством славен?
И кто им бысть верностью равен?
Безумный! Иль мнишись бессмертнее нас,
В небытную ересь прельщенный?
Внимай же! Приидет возмездия час,
Писанием нам предреченный,
И аз, иже кровь в непрестанных боях
За тя, аки воду, лиях и лиях,
С тобой пред судьею предстану!»
Так Курбский писал к Иоанну.
Шибанов молчал. Из пронзенной ноги
Кровь алым струилася током,
И царь на спокойное око слуги
Взирал испытующим оком.
Стоял неподвижно опричников ряд;
Был мрачен владыки загадочный взгляд,
Как будто исполнен печали;
И все в ожиданье молчали.
И молвил так царь: «Да, боярин твой прав,
И нет уж мне жизни отрадной,
Кровь добрых и сильных ногами поправ,
Я пес недостойный и смрадный!
Гонец, ты не раб, но товарищ и друг,
И много, знать, верных у Курбского слуг,
Что выдал тебя за бесценок!
Ступай же с Малютой в застенок!»
Пытают и мучат гонца палачи,
Друг к другу приходят на смену:
«Товарищей Курбского ты уличи,
Открой их собачью измену!»
И царь вопрошает: «Ну что же гонец?
Назвал ли он вора друзей наконец?»
«Царь, слово его все едино:
Он славит свого господина!»
День меркнет, приходит ночная пора,
Скрыпят у застенка ворота,
Заплечные входят опять мастера,
Опять зачалася работа.
«Ну, что же, назвал ли злодеев гонец?»
«Царь, близок ему уж приходит конец,
Но слово его все едино,
Он славит свого господина:
„О князь, ты, который предать меня мог
За сладостный миг укоризны,
О князь, я молю, да простит тебе бог
Измену твою пред отчизной!
Услышь меня, боже, в предсмертный мой час,
Язык мой немеет, и взор мой угас,
Но в сердце любовь и прощенье,
Помилуй мои прегрешенья!
Услышь меня, боже, в предсмертный мой час,
Прости моего господина!
Язык мой немеет, и взор мой угас,
Но слово мое все едино:
За грозного, боже, царя я молюсь,
За нашу святую, великую Русь,
И твердо жду смерти желанной!“»
Так умер Шибанов, стремянный.
1840-е годы
Князь Михайло Репнин*
Без отдыха пирует с дружиной удалой
Иван Васильич Грозный под матушкой-Москвой.
Ковшами золотыми столов блистает ряд,
Разгульные за ними опричники сидят.
С вечерни льются вины на царские ковры,
Поют ему с полночи лихие гусляры,
Поют потехи брани, дела былых времен,
И взятие Казани, и Астрахани плен.
Но голос прежней славы царя не веселит,
Подать себе личину он кравчему велит:
«Да здравствуют тиуны, опричники мои!
Вы ж громче бейте в струны, баяны-соловьи!
Себе личину, други, пусть каждый изберет,
Я первый открываю веселый хоровод,
За мной, мои тиуны, опричники мои!
Вы ж громче бейте в струны, баяны-соловьи!»
И все подъяли кубки. Не поднял лишь один;
Один не поднял кубка, Михаило князь Репнин.
«О царь! Забыл ты бога, свой сан ты, царь, забыл!
Опричниной на горе престол свой окружил!
Рассыпь державным словом детей бесовских рать!
Тебе ли, властелину, здесь в машкаре плясать!»
Но царь, нахмуря брови: «В уме ты, знать, ослаб
Или хмелен не в меру? Молчи, строптивый раб!
Не возражай ни слова и машкару надень –
Или клянусь, что прожил ты свой последний день!»
Тут встал и поднял кубок Репнин, правдивый князь:
«Опричнина да сгинет! – он рек, перекрестясь. –
Да здравствует во веки наш православный царь!
Да правит человеки, как правил ими встарь!
Да презрит, как измену, бесстыдной лести глас!
Личины ж не надену я в мой последний час!»
Он молвил и ногами личину растоптал;
Из рук его на землю звенящий кубок пал…
«Умри же, дерзновенный!» – царь вскрикнул, разъярясь,
И пал, жезлом пронзенный, Репнин, правдивый князь.
И вновь подъяты кубки, ковши опять звучат,
За длинными столами опричники шумят,
И смех их раздается, и пир опять кипит,
Но звон ковшей и кубков царя не веселит:
«Убил, убил напрасно я верного слугу,
Вкушать веселье ныне я боле не могу!»
Напрасно льются вины на царские ковры,
Поют царю напрасно лихие гусляры,
Поют потехи брани, дела былых времен,
И взятие Казани, и Астрахани плен.
1840-е годы
Ночь перед приступом*
Поляки ночью темною
Пред самым Покровом,
С дружиною наемною
Сидят перед огнем.
Исполнены отвагою,
Поляки крутят ус,
Пришли они ватагою
Громить святую Русь.
И с польскою державою
Пришли из разных стран,
Пришли войной неправою
Враги на россиян.
Тут волохи усатые,
И угры в чекменях,
Цыгане бородатые
В косматых кожухах…
Валя толпою пегою,
Пришла за ратью рать,
С Лисовским и с Сапегою
Престол наш воевать.
И вот, махая бурками
И шпорами звеня,
Веселыми мазурками
Вкруг яркого огня
С ухватками удалыми
Несутся их ряды,
Гремя, звеня цимбалами,
Кричат, поют жиды.
Брянчат цыганки бубнами,
Наездники шумят,
Делами душегубными
Грозит их ярый взгляд.
И все стучат стаканам:
«Да здравствует Литва!»
Так возгласами пьяными
Встречают Покрова.
А там, едва заметная,
Меж сосен и дубов,
Во мгле стоит заветная
Обитель чернецов.
Монахи с верой пламенной
Во тьму вперили взор,
Вокруг твердыни каменной
Ведут ночной дозор.
Среди мечей зазубренных,
В священных стихарях,
И в панцирях изрубленных,
И в шлемах, и в тафьях,
Всю ночь они морозную
До утренней поры
Рукою держат грозною
Кресты иль топоры.
Священное их пение
Вторит высокий храм,
Железное терпение
На диво их врагам.
Не раз они пред битвою,
Презрев ночной покой,
Смиренною молитвою
Встречали день златой;
Не раз, сверкая взорами,
Они в глубокий ров
Сбивали шестоперами
Литовских удальцов.
Ни на день в их обители
Глас божий не затих,
Блаженные святители,
В окладах золотых,
Глядят на них с любовию,
Святых ликует хор:
Они своею кровию
Литве дадут отпор!
Но чу! Там пушка грянула,
Во тьме огонь блеснул,
Рать вражая воспрянула,
Раздался трубный гул!..
Молитесь богу, братия!
Начнется скоро бой!
Я слышу их проклятия,
И гиканье, и вой;
Несчетными станицами
Идут они вдали,
Приляжем за бойницами,
Раздуем фитили!..
1840-e годы
Богатырь*
По русскому славному царству,
На кляче разбитой верхом,
Один богатырь разъезжает
И взад, и вперед, и кругом.
Покрыт он дырявой рогожей,
Мочалы вокруг сапогов,
На брови надвинута шапка,
За пазухой пеннику штоф.
«Ко мне, горемычные люди,
Ко мне, молодцы, поскорей!
Ко мне, молодицы и девки, –
Отведайте водки моей!»
Он потчует всех без разбору,
Гроша ни с кого не берет,
Встречает его с хлебом-солью,
Честит его русский народ.
Красив ли он, стар или молод –
Никто не заметил того;
Но ссоры, болезни и голод
Плетутся за клячей его.
И кто его водки отведал,
От ней не отстанет никак,
И всадник его провожает
Услужливо в ближний кабак.
Стучат и расходятся чарки,
Трехпробное льется вино,
В кабак, до последней рубахи,
Добро мужика снесено.
Стучат и расходятся чарки,
Питейное дело растет,
Жиды богатеют, жиреют,
Беднеет, худеет народ.
Со службы домой воротился
В деревню усталый солдат;
Его угощают родные,
Вкруг штофа горелки сидят.
Приходу его они рады,
Но вот уж играет вино,
По жилам бежит и струится
И головы кружит оно.
«Да что, – говорят ему братья, –
Уж нешто ты нам и старшой?
Ведь мы-то трудились, пахали,
Не станем делиться с тобой!»
И ссора меж них закипела,
И подняли бабы содом;
Солдат их ружейным прикладом,
А братья его топором!
Сидел над картиной художник,
Он божию матерь писал,
Любил как дитя он картину,
Он ею и жил и дышал;
Вперед подвигалося дело,
Порой на него с полотна
С улыбкой святая глядела,
Его ободряла она.
Сгрустнулося раз живописцу,
Он с горя горелки хватил –
Забыл он свою мастерскую,
Свою богоматерь забыл.
Весь день он валяется пьяный
И в руки кистей не берет –
Меж тем, под рогожею, всадник
На кляче плетется вперед.
Работают в поле ребята,
И градом с них катится пот,
И им, в умилении, всадник
Орленый свой штоф отдает.
Пошла между ними потеха!
Трехпробное льется вино,
По жилам бежит и струится
И головы кружит оно.
Бросают они свои сохи,
Готовят себе кистени,
Идут на большую дорогу,
Купцов поджидают они.
Был сын у родителей бедных;
Любовью к науке влеком,
Семью он свою оставляет
И в город приходит пешком.
Он трудится денно и нощно,
Покою себе не дает,
Он терпит и голод и холод,
Но движется быстро вперед.
Однажды, в дождливую осень,
В одном переулке глухом,
Ему попадается всадник
На кляче разбитой верхом.
«Здорово, товарищ, дай руку!
Никак, ты, бедняга, продрог?
Что ж, выпьем за Русь и науку!
Я сам им служу, видит бог!»
От стужи иль от голодухи
Прельстился на водку и ты –
И вот потонули в сивухе
Родные, святые мечты!
За пьянство из судной управы
Повытчика выгнали раз;
Теперь он крестьянам на сходке
Читает подложный указ.
Лукаво толкует свободу
И бочками водку сулит:
«Нет боле оброков, ни барщин;
Того-де закон не велит.
Теперь, вишь, другие порядки.
Знай пей, молодец, не тужи!
А лучше чтоб спорилось дело,
На то топоры и ножи!»
А всадник на кляче не дремлет,
Он едет и свищет в кулак;
Где кляча ударит копытом,
Там тотчас стоит и кабак.
За двести мильонов Россия
Жидами на откуп взята –
За тридцать серебряных денег
Они же купили Христа.
И много Понтийских Пилатов,
И много лукавых Иуд
Отчизну свою распинают,
Христа своего продают.
Стучат и расходятся чарки,
Рекою бушует вино,
Уносит деревни и села
И Русь затопляет оно.
Дерутся и режутся братья,
И мать дочерей продает,
Плач, песни, и вой, и проклятья –
Питейное дело растет!
И гордо на кляче гарцует
Теперь богатырь удалой;
Уж сбросил с себя он рогожу,
Он шапку сымает долой:
Гарцует оглоданный остов,
Венец на плешивом челе,
Венец из разбитых бутылок
Блестит и сверкает во мгле.
И череп безглазый смеется:
«Призванье мое свершено!
Недаром же им достается
Мое даровое вино!»
1849 [?]
«В колокол, мирно дремавший, с налета тяжелая бомба…»*
В колокол, мирно дремавший, с налета тяжелая бомба
Грянула; с треском кругом от нее разлетелись осколки;
Он же вздрогнул, и к народу могучие медные звуки
Вдаль потекли, негодуя, гудя и на бой созывая.
5 декабря 1855
«Ходит Спесь, надуваючись…»*
Ходит Спесь, надуваючись,
С боку на бок переваливаясь.
Ростом-то Спесь аршин с четвертью,
Шапка-то на нем во целу сажень,
Пузо-то его все в жемчуге,
Сзади-то у него раззолочено.
А и зашел бы Спесь к отцу, к матери,
Да ворота некрашены!
А и помолился б Спесь во церкви божией,
Да пол не метен!
Идет Спесь, видит: на небе радуга;
Повернул Спесь во другую сторону:
Не пригоже-де мне нагибатися!
[1856]
«Ой, каб Волга-матушка да вспять побежала!..»*
Ой, каб Волга-матушка да вспять побежала!
Кабы можно, братцы, начать жить сначала!
Ой, кабы зимою цветы расцветали!
Кабы мы любили да не разлюбляли!
Кабы дно морское достать да измерить!
Кабы можно, братцы, красным девкам верить!
Ой, кабы все бабы были б молодицы!
Кабы в полугаре поменьше водицы!
Кабы всегда чарка доходила до рту!
Да кабы приказных по боку, да к черту!
Да кабы звенели завсегда карманы!
Да кабы нам, братцы, да свои кафтаны!
Да кабы голодный всякий день обедал!
Да батюшка б царь наш всю правду бы ведал!
[1856]
«У приказных ворот собирался народ…»*
У приказных ворот собирался народ
        Густо;
Говорит в простоте, что в его животе
        Пусто!
«Дурачье! – сказал дьяк, – из вас должен быть всяк
        В теле;
Еще в Думе вчера мы с трудом осетра
        Съели!»
На базар мужик вез через реку обоз
        Пакли;
Мужичок-то, вишь, прост, знай везет через мост,
        Так ли?
«Вишь, дурак! – сказал дьяк, – тебе мост, чай, пустяк,
        Дудки?
Ты б его поберег, ведь плыли ж поперек
        Утки!»
Как у Васьки Волчка вор стянул гусака,
        Вишь ты!
В полотенце свернул, да поймал караул,
        Ништо!
Дьяк сказал: «Дурачье! Полотенце-то чье?
        Васьки?
Стало, Васька и тать, стало, Ваське и дать
        Таску!»
Пришел к дьяку больной; говорит: «Ой, ой, ой,
        Дьяче!
Очень больно нутру, а уж вот поутру
        Паче!
И не лечь, и не сесть, и не можно мне съесть
        Столько!»
«Вишь, дурак! – сказал дьяк, – ну не ешь натощак;
        Только!»
Пришел к дьяку истец, говорит: «Ты отец
Бедных;
Кабы ты мне помог – видишь денег мешок
Медных, –
Я б те всыпал, ей-ей, в шапку десять рублей,
Шутка!»
«Сыпь сейчас, – сказал дьяк, подставляя колпак. –
Ну-тка!»
[1857]
Правда
Ах ты гой еси, правда-матушка!
Велика ты, правда, широка стоишь!
Ты горами поднялась до поднебесья,
Ты степями, государыня, раскинулась,
Ты морями разлилася синими,
Городами изукрасилась людными,
Разрослася лесами дремучими!
Не объехать кругом тебя во сто лет,
Посмотреть на тебя – шапка валится!
Выезжало семеро братиев,
Семеро выезжало добрых молодцев,
Посмотреть выезжали молодцы,
Какова она, правда, на свете живет?
А и много про нее говорено,
А и много про нее писано,
А и много про нее лыгано.
Поскакали добры молодцы,
Все семеро братьев удалыих,
И подъехали к правде со семи концов,
И увидели правду со семи сторон.
Посмотрели добры молодцы,
Покачали головами удалыми
И вернулись на свою родину;
А вернувшись на свою родину,
Всяк рассказывал правду по-своему;
Кто горой называл ее высокою,
Кто городом людным торговыим,
Кто морем, кто лесом, кто степию.
И поспорили братья промеж собой,
И вымали мечи булатные,
И рубили друг друга до смерти,
И, рубяся, корились, ругалися,
И брат брата звал обманщиком.
Наконец полегли до единого
Все семеро братьев удалыих;
Умирая ж, каждый сыну наказывал,
Рубитися наказывал до смерти,
Полегти за правду за истину;
То ж и сын сыну наказывал,
И доселе их внуки рубятся,
Все рубятся за правду за истину,
На великое себе разорение.
А сказана притча не в осуждение,
Не в укор сказана – в поучение,
Людям добрым в уразумение.
[1858]
Старицкий воевода*
Когда был обвинен старицкий воевода,
Что, гордый знатностью и древностию рода,
Присвоить он себе мечтает царский сан,
Предстать ему велел пред очи Иоанн.
И осужденному поднес венец богатый,
И ризою облек из жемчуга и злата,
И бармы возложил, и сам на свой престол
По шелковым коврам виновного возвел.
И, взор пред ним склонив, он пал среди палаты,
И, в землю кланяясь с покорностью трикраты,
Сказал: «Доволен будь в величии своем,
Се аз, твой раб, тебе на царстве бью челом!»
И, вспрянув тот же час со злобой беспощадной,
Он в сердце нож ему вонзил рукою жадной.
И, лик свой наклоня над сверженным врагом,
Он наступил на труп узорным сапогом
И в очи мертвые глядел, и с дрожью зыбкой
Державные уста змеилися улыбкой.
[1858]
«Государь ты наш батюшка…»*
1
– Государь ты наш батюшка,
Государь Петр Алексеевич,
Что ты изволишь в котле варить?
– Кашицу, матушка, кашицу,
Кашицу, сударыня, кашицу!
2
– Государь ты наш батюшка,
Государь Петр Алексеевич,
А где ты изволил крупы достать?
– За морем, матушка, за морем,
За морем, сударыня, за морем!
3
– Государь ты наш батюшка,
Государь Петр Алексеевич,
Нешто своей крупы не было?
– Сорная, матушка, сорная,
Сорная, сударыня, сорная!
4
– Государь ты наш батюшка,
Государь Петр Алексеевич,
А чем ты изволишь мешать ее?
– Палкою, матушка, палкою,
Палкою, сударыня, палкою!
5
– Государь ты наш батюшка,
Государь Петр Алексеевич,
А ведь каша-то выйдет крутенька?
– Крутенька, матушка, крутенька,
Крутенька, сударыня, крутенька!
6
– Государь ты наш батюшка,
Государь Петр Алексеевич,
А ведь каша-то выйдет солона?
– Солона, матушка, солона,
Солона, сударыня, солона!
7
– Государь ты наш батюшка,
Государь Петр Алексеевич,
А кто ж будет ее расхлебывать?
– Детушки, матушка, детушки,
Детушки, сударыня, детушки!
[1861]
Чужое горе
В лесную чащу богатырь при луне
  Въезжает в блестящем уборе;
Он в остром шеломе, в кольчатой броне
И свистнул беспечно, бочась на коне:
  «Какое мне деется горе!»
И едет он рысью, гремя и звеня,
  Стучат лишь о корни копыты;
Вдруг с дуба к нему кто-то прыг на коня!
«Эй, кто за плечами там сел у меня?
  Со мной, берегись, не шути ты!»
И щупает он у себя за спиной,
  И шарит, с досадой во взоре;
Но внемлет ответ: «Я тебе не чужой,
Ты, чай, об усобице слышал княжой,
  Везешь Ярослава ты горе!»
«Ну, ври себе! – думает витязь, смеясь, –
  Вот, подлинно, было бы диво!
Какая твоя с Ярославом-то связь?
В Софийском соборе спит киевский князь,
  А горе небось его живо?»
Но дале он едет, гремя и звеня,
  С товарищем боле не споря;
Вдруг снова к нему кто-то прыг на коня
И на ухо шепчет: «Вези ж и меня,
  Я, витязь, татарское горе!»
«Ну, видно, не в добрый я выехал час!
  Вишь, притча какая бывает!
Что шишек еловых здесь падает вас!»
Так думает витязь, главою склонясь,
  А конь уже шагом шагает.
Но вот и ступать уж ему тяжело,
  И стал спотыкаться он вскоре,
А тут кто-то сызнова прыг за седло!
«Какого там черта еще принесло?»
  «Ивана Васильича горе!»
«Долой вас! И места уж нет за седлом!
  Плеча мне совсем отдавило!»
«Нет, витязь, уж сели, долой не сойдем!»
И едут они на коне вчетвером,
  И ломится конская сила.
«Эх, – думает витязь, – мне б из лесу вон
  Да в поле скакать на просторе!
И как я без боя попался в полон?
Чужое, вишь, горе тащить осужден,
  Чужое, прошедшее горе!»
[1866]
Пантелей-целитель*
Пантелей-государь ходит по полю,
И цветов и травы ему по пояс,
И все травы пред ним расступаются,
И цветы все ему поклоняются.
И он знает их силы сокрытые,
Все благие и все ядовитые,
И всем добрым он травам, невредныим,
Отвечает поклоном приветныим,
А которы растут виноватые,
Тем он палкой грозит суковатою.
По листочку с благих собирает он,
И мешок ими свой наполняет он,
И на хворую братию бедную
Из них зелие варит целебное.
  Государь Пантелей!
  Ты и нас пожалей,
  Свой чудесный елей
  В наши раны излей,
В наши многие раны сердечные;
Есть меж нами душою увечные,
Есть и разумом тяжко болящие,
Есть глухие, немые, незрящие,
Опоенные злыми отравами, –
Помоги им своими ты травами!
  А еще, государь, –
  Чего не было встарь –
И такие меж нас попадаются,
Что лечением всяким гнушаются.
Они звона не терпят гуслярного,
Подавай им товара базарного!
Все, чего им не взвесить, не смеряти,
Все, кричат они, надо похерити;
Только то, говорят, и действительно,
Что для нашего тела чувствительно;
И приемы у них дубоватые
И ученье-то их грязноватое,
  И на этих людей,
  Государь Пантелей,
  Палки ты не жалей,
    Суковатыя!
Февраль 1866
Змей Тугарин*
1
Над светлым Днепром, средь могучих бояр,
Близ стольного Киева-града,
Пирует Владимир, с ним молод и стар,
И слышен далеко звон кованых чар –
Ой ладо, ой ладушки-ладо!
2
И молвит Владимир: «Что ж нету певцов?
Без них мне и пир не отрада!»
И вот незнакомый из дальних рядов
Певец выступает на княжеский зов –
Ой ладо, ой ладушки-ладо!
3
Глаза словно щели, растянутый рот,
Лицо на лицо не похоже,
И выдались скулы углами вперед,
И ахнул от ужаса русский, народ:
«Ой рожа, ой страшная рожа!»
4
И начал он петь на неведомый лад:
«Владычество смелым награда!
Ты, княже, могуч и казною богат,
И помнит ладьи твои дальний Царьград –
Ой ладо, ой ладушки-ладо!
5
Но род твой не вечно судьбою храним,
Настанет тяжелое время,
Обнимут твой Киев и пламя и дым,
И внуки твои будут внукам моим
Держать золоченое стремя!»
6
И вспыхнул Владимир при слове таком,
В очах загорелась досада –
Но вдруг засмеялся – и хохот кругом
В рядах прокатился, как по небу гром, –
Ой ладо, ой ладушки-ладо!
7
Смеется Владимир, и с ним сыновья,
Смеется, потупясь, княгиня,
Смеются бояре, смеются князья,
Удалый Попович, и старый Илья,
И смелый Никитич Добрыня.
8
Певец продолжает: «Смешна моя весть
И вашему уху обидна?
Кто мог бы из вас оскорбление снесть?
Бесценное русским сокровище честь,
Их клятва: «Да будет мне стыдно!»
9
На вече народном вершится их суд,
Обиды смывает с них поле –
Но дни, погодите, иные придут,
И честь, государи, заменит вам кнут,
А вече – каганская воля!»
10
«Стой! – молвит Илья, – твой хоть голос и чист,
Да песня твоя не пригожа!
Был вор Соловей, как и ты, голосист,
Да я пятерней приглушил его свист –
С тобой не случилось бы то же!»
11
Певец продолжает: «И время придет,
Уступит наш хан христианам,
И снова подымется русский народ,
И землю единый из вас соберет,
Но сам же над ней станет ханом!
12
И в тереме будет сидеть он своем,
Подобен кумиру средь храма,
И будет он спины вам бить батожьем,
А вы ему стукать да стукать челом –
Ой срама, ой горького срама!»
13
«Стой! – молвит Попович, – хоть дюжий твой рост,
Но слушай, поганая рожа:
Зашла раз корова к отцу на погост,
Махнул я ее через крышу за хвост –
Тебе не было бы того же!»
14
Но тот продолжает, осклабивши пасть:
«Обычай вы наш переймете,
На честь вы поруху научитесь класть,
И вот, наглотавшись татарщины всласть,
Вы Русью ее назовете!
15
И с честной поссоритесь вы стариной,
И, предкам великим на сором,
Не слушая голоса крови родной,
Вы скажете: «Станем к варягам спиной,
Лицом повернемся к обдорам!»»
16
«Стой! – молвит, поднявшись, Добрыня, – не смей
Пророчить такого нам горя!
Тебя я узнал из негодных речей:
Ты старый Тугарин, поганый тот змей,
Приплывший от Черного моря!
17
На крыльях бумажных, ночною порой,
Ты часто вкруг Киева-града
Летал я шипел, но тебя не впервой
Попотчую я каленою стрелой –
Ой ладо, ой ладушки-ладо!»
18
И начал Добрыня натягивать лук,
И вот, на потеху народу,
Струны богатырской послышавши звук,
Во змея певец перекинулся вдруг
И с шипом бросается в воду.
19
«Тьфу, гадина! – молвил Владимир и нос
Зажал от несносного смрада, –
Чего уж он в скаредной песни не нес,
Но, благо, удрал от Добрынюшки, пес, –
Ой ладо, ой ладушки-ладо!»
20
А змей, по Днепру расстилаясь, плывет,
И, смехом преследуя гада,
По нем улюлюкает русский народ:
«Чай, песни теперь уже нам не споет –
Ой ладо, ой ладушки-ладо!»
21
Смеется Владимир: «Вишь, выдумал нам
Каким угрожать он позором!
Чтоб мы от Тугарина приняли срам!
Чтоб спины подставили мы батогам!
Чтоб мы повернулись к обдорам!
22
Нет, шутишь! Живет наша русская Русь!
Татарской нам Руси не надо!
Солгал он, солгал, перелетный он гусь,
За честь нашей родины я не боюсь –
Ой ладо, ой ладушки-ладо!
23
А если б над нею беда и стряслась,
Потомки беду перемогут!
Бывает, – примолвил свет-солнышко-князь, –
Неволя заставит пройти через грязь –
Купаться в ней свиньи лишь могут!
24
Подайте ж мне чару большую мою,
Ту чару, добытую в сече,
Добытую с ханом хозарским в бою, –
За русский обычай до дна ее пью,
За древнее русское вече!
25
За вольный, за честный славянский народ!
За колокол пью Новаграда!
И если он даже и в прах упадет,
Пусть звон его в сердце потомков живет –
Ой ладо, ой ладушки-ладо!
26
Я пью за варягов, за дедов лихих,
Кем русская сила подъята,
Кем славен наш Киев, кем грек приутих,
За синее море, которое их,
Шумя, принесло от заката!»
27
И выпил Владимир – и разом кругом,
Как плеск лебединого стада,
Как летом из тучи ударивший гром,
Народ отвечает: «За князя мы пьем!
Ой ладо, ой ладушки-ладо!»
28
«Да правит по-русски он русский народ,
А хана нам даром не надо!
И если настанет година невзгод,
Мы верим, что Русь их победно пройдет, –
Ой ладо, ой ладушки-ладо!»
29
Пирует Владимир со светлым лицом,
В груди богатырской отрада,
Он верит: победно мы горе пройдем,
Не весело слышать ему над Днепром:
«Ой ладо, ой ладушки-ладо!»
30
Пирует с Владимиром сила бояр,
Пируют посадники града,
Пирует весь Киев, и молод и стар,
И слышен далеко звон кованых чар –
Ой ладо, ой ладушки-ладо!
Вторая половина 1867
Песня о Гаральде и Ярославне*
1
Гаральд в боевое садится седло,
Покинул он Киев державный,
Вздыхает дорогою он тяжело:
«Звезда ты моя, Ярославна!
2
Надежд навсегда миновала пора!
Твой слышал, княжна, приговор я!
Узнают же вес моего топора
От края до края поморья!»
3
И Русь оставляет Гаральд за собой,
Плывет он размыкивать горе
Туда, где арабы с норманнами бой
Ведут на земле и на море.
4
В Мессине он им показал свой напор,
Он рубит их в битве неравной
И громко взывает, подъемля топор:
«Звезда ты моя, Ярославна!»
5
Дает себя знать он и грекам в бою,
И Генуи выходцам вольным,
Он на море бьется, ладья о ладью,
Но мысль его в Киеве стольном.
6
Летает он по морю сизым орлом,
Он чайкою в бурях пирует,
Трещат корабли под его топором –
По Киеву сердце тоскует.
7
Веселая то для дружины пора,
Гаральдовой славе нет равной –
Но в мысли спокойные воды Днепра,
Но в сердце княжна Ярославна.
8
Нет, видно ему не забыть уж о ней,
Не вымучить счастья иного –
И круто он бег повернул кораблей
И к северу гонит их снова.
9
Он на берег вышел, он сел на коня,
Он в зелени едет дубравной –
«Полюбишь ли, девица, ныне меня,
Звезда ты моя, Ярославна?»
10
И в Киев он стольный въезжает, крестясь;
Там, гостя радушно встречая,
Выходит из терема ласковый князь,
А с ним и княжна молодая.
11
«Здорово, Гаральд! Расскажи, из какой
На Русь воротился ты дали?
Замешкался долго в земле ты чужой,
Давно мы тебя не видали!»
12
«Я, княже, уехал, любви не стяжав,
Уехал безвестный и бедный;
Но ныне к тебе, государь Ярослав,
Вернулся я в славе победной!
13
Я город Мессину в разор разорил,
Разграбил поморье Царьграда,
Ладьи жемчугом по края нагрузил,
А тканей и мерить не надо!
14
Ко древним Афинам, как ворон, молва
Неслась пред ладьями моими,
На мраморной лапе пирейского льва
Мечом я насек мое имя!
15
Прибрежья, где черный мой стяг прошумел,
Сикилия, Понт и Эллада,
Вовек не забудут Гаральдовых дел,
Набегов Гаральда Гардрада!
16
Как вихорь обмел я окрайны морей,
Нигде моей славе нет равной!
Согласна ли ныне назваться моей,
Звезда ты моя, Ярославна?»
17
В Норвегии праздник веселый идет:
Весною, при плеске народа,
В ту пору, как алый шиповник цветет,
Вернулся Гаральд из похода.
18
Цветами его корабли обвиты,
От сеч отдыхают варяги,
Червленые берег покрыли щиты
И с черными вранами стяги.
19
В ладьях отовсюду к шатрам парчевым
Причалили вещие скальды
И славят на арфах, один за другим,
Возврат удалого Гаральда.
20
A сам он у моря, с веселым лицом,
В хламиде и в светлой короне,
Норвежским избранный от всех королем,
Сидит на возвышенном троне.
21
Отборных и гридней и отроков рой
Властителю служит уставно;
В царьградском наряде, в короне златой,
С ним рядом сидит Ярославна.
22
И, к ней обращаясь, Гаральд говорит,
С любовью в сияющем взоре:
«Все, что пред тобою цветет и блестит,
И берег, и синее море,
23
Цветами убранные те корабли,
И грозные замков твердыни,
И людные веси норвежской земли,
И все, чем владею я ныне,
24
И слава, добытая в долгой борьбе,
И самый венец мой державный,
И все, чем я бранной обязан судьбе, –
Все то я добыл лишь на вено тебе,
Звезда ты моя, Ярославна!»
Январь-февраль 1869
Три побоища*
1
Ярились под Киевом волны Днепра,
За тучами тучи летели,
Гроза бушевала всю ночь до утра –
Княгиня вскочила с постели;
2
Вскочила княгиня в испуге от сна,
Волос не заплетши, умылась,
Пришла к Изяславу, от страха бледна:
Мне, княже, недоброе снилось!
3
Мне снилось: от берега норской земли,
Где плещут варяжские волны,
На саксов готовятся плыть корабли,
Варяжскими гриднями полны.
4
То сват наш Гаральд собирается плыть –
Храни его бог от напасти! –
Мне виделось: воронов черная нить
Уселася с криком на снасти.
5
И бабище будто на камне сидит,
Считает суда и смеется:
Плывите, плывите! – она говорит, –
Домой ни одно не вернется!
6
Гаральда-варяга в Британии ждет
Саксонец-Гаральд, его тезка;
Червонного меду он вам поднесет
И спать вас уложит он жестко!
7
И дале мне снилось: у берега там,
У норской у пристани главной,
Сидит, волоса раскидав по плечам,
Золовка сидит Ярославна.
8
Глядит, как уходят в туман паруса
С Гаральдовой силою ратной,
И плачет, и рвет на себе волоса,
И кличет Гаральда обратно…
9
Проснулася я – и доселе вдали
Все карканье воронов внемлю –
Прошу тебя, княже, скорее пошли
Проведать в ту норскую землю!
10
И только княгиня домолвила речь,
Невестка их, Гида, вбежала;
Жемчужная бармица падает с плеч,
Забыла надеть покрывало.
11
Князь-батюшка-деверь, испугана я,
Когда бы беды не случилось!
Княгиня-невестушка, лебедь моя,
Мне ночесь недоброе снилось!
12
Мне снилось: от берега франкской земли,
Где плещут нормандские волны,
На саксов готовятся плыть корабли,
Нормандии рыцарей полны.
13
То князь их Вильгельм собирается плыть –
Я будто слова его внемлю, –
Он хочет отца моего погубить,
Присвоить себе его землю!
14
И бабище злое бодрит его рать,
И молвит: «Я воронов стаю
Прикликаю саксов заутра клевать,
И ветру я вам намахаю!»
15
И пологом стала махать на суда,
На каждом ветрило надулось,
И двинулась всех кораблей череда –
И тут я в испуге проснулась.
16
И только лишь Гида домолвила речь,
Бежит, запыхаяся, гриден:
«Бери, государь, поскорее свой меч,
Нам ворог под Киевом виден!»
17
«На вышке я там, за рекою, стоял,
Стоял на слуху я, на страже,
Я многие тысячи их насчитал:
То половцы близятся, княже!»
18
На бой Изяслав созывает сынов,
Он братьев скликает на сечу,
Он трубит к дружине – ему не до снов –
Он половцам едет навстречу.
19
По синему морю клубится туман,
Всю даль облака застилают,
Из разных слетаются вороны стран,
Друг друга, кружась, вопрошают:
20
«Откуда летишь ты? поведай-ка нам!»
Лечу я от города Йорка!
На битву обоих Гаральдов я там
Смотрел из поднебесья зорко:
21
Был целою выше варяг головой,
Чернела как туча кольчуга,
Свистел его в саксах топор боевой,
Как в листьях осенняя вьюга;
22
Копнами валил он тела на тела,
Кровь до моря с поля струилась –
Пока, провизжав, не примчалась стрела
И в горло ему не вонзилась.
23
Упал он, почуя предсмертную тьму,
Упал он как пьяный на брашно;
Хотел я спуститься на темя ему,
Но очи глядели так страшно!
24
И долго над местом кружился я тем,
И поздней дождался я ночи,
И сел я варягу Гаральду на шлем
И выклевал грозные очи!
25
По синему морю клубится туман,
Слетается воронов боле:
«Откуда летишь ты?» – Я, кровию пьян,
Лечу от Гастингского поля!
26
Не стало у саксов вчера короля,
Лежит меж своих он, убитый,
Пирует норманн, его землю деля,
И мы пировали там сыто!
27
Победно от Йорка шла сакская рать,
Теперь они смирны и тихи,
И труп их Гаральда не могут сыскать
Меж трупов бродящие мнихи.
28
Но сметил я место, где наземь он пал,
И битва когда отшумела,
И месяц как щит над побоищем встал,
Я сел на Гаральдово тело;
29
Недвижные были черты хороши,
Нахмурены гордые брови –
Любуясь на них, я до жадной души
Напился Гаральдовой крови!
30
По синему морю клубится туман,
Всю даль облака застилают,
Из разных слетаются вороны стран,
Друг друга, кружась, вопрошают:
31
«Откуда летишь ты?» – Из русской земли!
Я был на пиру в Заднепровье;
Там все Изяслава полки полегли,
Все поле упитано кровью!
32
С рассветом на половцев князь Изяслав
Там выехал, грозен и злобен,
Свой меч двоеручный высоко подъяв,
Святому Георгью подобен;
33
Но к ночи, руками за гриву держась,
Конем увлекаемый с бою,
Уж по полю мчался израненный князь,
С закинутой навзничь главою;
34
И, каркая, долго летел я над ним
И ждал, чтоб он наземь свалился,
Но был он, должно быть, судьбою храним
Иль богу, скача, помолился;
35
Упал лишь над самым Днепром он с коня,
В ладью рыбаки его взяли,
А я полетел, неудачу кляня,
Туда, где другие лежали.
36
Поют во Софийском соборе попы,
По князе идет панихида,
Рыдает княгиня средь плача толпы,
Рыдает Гаральдовна Гида,
37
И с ними другого Гаральда вдова
Рыдает, стеня, Ярославна,
Рыдает: «О, горе! зачем я жива,
Коль сгинул Гаральд мой державный!»
38
И Гида рыдает: «О, горе! убит
Отец мой, норманном сраженный!
В плену его веси, и взяты на щит
Саксонские девы и жены!»
39
Княгиня рыдает: «О князь Изяслав!
В неравном посечен ты споре!
Победы обычной в бою не стяжав,
Погиб ты, о, горе, о, горе!»
40
Печерские иноки, выстроясь в ряд,
Протяжно поют: аллилуйя!
А братья княжие друг друга корят,
И жадные вороны с кровель глядят,
Усобицу близкую чуя…
Февраль-март 1869
Песня о походе Владимира на Корсунь*
Часть первая
1
«Добро, – сказал князь, когда выслушал он
Улики царьградского мниха, –
Тобою, отец, я теперь убежден,
Виновен, что мужем был стольких я жен,
Что жил и беспутно и лихо.
2
Что богом мне был то Перун, то Велес,
Что силою взял я Рогнеду,
Досель надо мною, знать, тешился бес,
Но мрак ты рассеял, и я в Херсонес
Креститься, в раскаянье, еду!»
3
Царьградский философ и мних тому рад,
Что хочет Владимир креститься;
«Смотри ж, – говорит, – для небесных наград,
Чтоб в райский, по смерти, войти вертоград,
Ты должен душою смириться!»
4
«Смирюсь, – говорит ему князь, – я готов –
Но только смирюсь без урону!
Спустить в Черторой десять сотен стругов;
Коль выкуп добуду с корсунских купцов,
Я города пальцем не трону!»
5
Готовы струги, паруса подняты,
Плывут к Херсонесу варяги,
Поморье, где южные рдеют цветы,
Червленые вскоре покрыли щиты
И с русскими вранами стяги.
6
И князь повещает корсунцам: «Я здесь!
Сдавайтесь, прошу вас смиренно,
Не то, не взыщите, собью вашу спесь
И город по камням размыкаю весь –
Креститься хочу непременно!»
7
Увидели греки в заливе суда,
У стен уж дружина толпится,
Пошли толковать и туда и сюда:
«Настала, как есть, христианам беда,
Приехал Владимир креститься!
8
И прений-то с нами не станет держать,
В риторике он ни бельмеса,
А просто обложит нас русская рать
И будет, пожалуй, три года стоять
Да грабить края Херсонеса!»
9
И в мудрости тотчас решает сенат,
Чтоб русским отверзлись ворота;
Владимир приему радушному рад,
Вступает с дружиной в испуганный град
И молвит сенату: «Ну, то-то!»
10
И шлет в Византию послов ко двору:
«Цари Константин да Василий!
Смиренно я сватаю вашу сестру,
Не то вас обоих дружиной припру,
Так вступим в родство без насилий!»
11
И вот императоры держат совет,
Толкуют в палате престольной;
Им плохо пришлося, им выбора нет –
Владимиру шлют поскорее ответ:
«Мы очень тобою довольны!
12
Крестися и к нам приезжай в добрый час,
Тебя повенчаем мы с Анной!»
Но он к императорам: «Вот тебе раз!
Вы шутите, что ли? Такая от вас
Мне отповедь кажется странна!
13
К вам ехать отсюда какая мне стать?
Чего не видал я в Царьграде?
Царевну намерен я здесь ожидать –
Не то приведу я вам целую рать,
Коль видеть меня вы так рады!»
14
Что делать с Владимиром: вынь да положь!
Креститься хочу да жениться!
Не лезть же царям, в самом деле, на нож?
Пожали плечами и молвят: «Ну что ж?
Приходится ехать, сестрица!»
15
Корабль для нее снаряжают скорей,
Узорные ладят ветрила,
Со причтом на палубе ждет архирей,
Сверкает на солнце парча стихарей,
Звенят и дымятся кадила.
16
В печали великой по всходне крутой
Царевна взошла молодая,
Прислужницы деву накрыли фатой –
И волны запенил корабль золотой,
Босфора лазурь рассекая.
17
Увидел Владимир вдали паруса
И хмурые брови раздвинул,
Почуялась сердцу невесты краса,
Он гребнем свои расчесал волоса
И корзно княжое накинул.
18
На пристань он сходит царевну встречать,
И лик его светел и весел,
За ним вся корсунская следует знать,
И руку спешит он царевне подать,
И в пояс поклон ей отвесил.
19
И шествуют рядом друг с другом они,
В одеждах блестящих и длинных,
Каменья оплечий горят как огни,
Идут под навесом шелковым, в тени,
К собору, вдоль улиц старинных.
20
И молвит, там голову князь преклоня:
«Клянуся я в вашем синклите
Дружить Византии от этого дня!
Крестите ж, отцы-иереи, меня,
Да, чур, по уставу крестите!»
21
Свершился в соборе крещенья обряд,
Свершился обряд обвенчанья,
Идет со княгиней Владимир назад,
Вдоль улиц старинных, до светлых палат,
Кругом их толпы ликованье.
22
Сидят за честным они рядом столом,
И вот, когда звон отзвонили,
Владимир взял чашу с хиосским вином:
«Хочу, чтоб меня поминали добром
Шурья Константин да Василий:
23
То правда ль, я слышал, замкнули Босфор
Дружины какого-то Фоки?»
«Воистину правда!» – ответствует двор.
«Но кто ж этот Фока?» – «Мятежник и вор!»
«Отделать его на все боки!»
24
Отделали русские Фоку как раз;
Цари Константин и Василий
По целой империи пишут приказ:
«Владимир-де нас от погибели спас –
Его чтоб все люди честили!»
25
И князь говорит: «Я построю вам храм
На память, что здесь я крестился,
А город Корсунь возвращаю я вам
И выкуп обратно всецело отдам –
Зане я душою смирился!»
26
Застольный гремит, заливаяся, хор,
Шипучие пенятся вина,
Веселием блещет Владимира взор,
И строить готовится новый собор
Крещеная с князем дружина.
27
Привозится яшма водой и гужом,
И мрамор привозится белый,
И быстро господень возносится дом,
И ярко на поле горят золотом
Иконы мусийского дела.
28
И взапуски князя синклит и сенат,
И сколько там греков ни сталось,
Всю зиму пирами честят да честят,
Но молвит Владимир: «Пора мне назад,
По Киеве мне встосковалось!
29
Вы, отроки-други, спускайте ладьи,
Трубите дружине к отбою!
Кленовые весла берите свои –
Уж в Киеве, чаю, поют соловьи
И в рощах запахло весною!
30
Весна, мне неведомых полная сил,
И в сердце моем зеленеет!
Что нудою я и насильем добыл,
Чем сам овладеть я оружием мнил,
То мною всесильно владеет!
31
Спускайте ж ладьи, бо и ночью и днем
Я гласу немолчному внемлю:
Велит он в краю нам не мешкать чужом,
Да свет, озаряющий нас, мы внесем
Торжественно в русскую землю!»
Часть вторая
1
По лону днепровских сияющих вод,
Где, празднуя жизни отраду,
Весной все гремит, и цветет, и поет,
Владимир с дружиной обратно плывет
Ко стольному Киеву-граду.
2
Все звонкое птаство летает кругом,
Ликуючи в тысячу глоток,
А князь многодумным поникнул челом,
Свершился в могучей душе перелом –
И взор его мирен и кроток.
3
Забыла княгиня и слезы и страх;
Одеждой алмазной блистая,
Глядит она с юным весельем в очах,
Как много пестреет цветов в камышах,
Как плещется лебедей стая.
4
Как рощи навстречу несутся ладьям,
Как берег проносится мимо,
И, лик наклоняя к зеркальным водам,
Глядит, как ее отражается там
Из камней цветных диадима.
5
Великое слово корсунцам храня,
Князь не взля с них денег повинных,
Но город поднес ему, в честь того дня,
Из бронзы коринфской четыре коня
И статуй немало старинных.
6
И кони, и белые статуи тут,
Над поездом выся громаду,
Стоймя на ладьях, неподвижны, плывут,
И волны Днепра их, дивуясь, несут
Ко стольному Киеву-граду.
7
Плывет и священства и дьяконства хор
С ладьею Владимира рядом;
Для Киева синий покинув Босфор,
Они оглашают днепровский простор
Уставным демественным ладом.
8
Когда ж умолкает священный канон,
Запев зачинают дружины,
И с разных кругом раздаются сторон
Заветные песни минувших времен
И дней богатырских былины.
9
Так вверх по Днепру, по широкой реке,
Плывут их ладей вереницы,
И вот перед ними, по левой руке,
Все выше и выше растет вдалеке
Град Киев с горой Щековицей.
10
Владимир с княжого седалища встал,
Прервалось весельщиков пенье,
И миг тишины и молчанья настал –
И князю, в сознании новых начал,
Открылося новое зренье:
11
Как сон, вся минувшая жизнь пронеслась,
Почуялась правда господня,
И брызнули слезы впервые из глаз,
И мнится Владимиру: в первый он раз
Свой город увидел сегодня.
12
Народ, издалека их поезд узнав,
Столпился на берег – и много,
Скитавшихся робко без крова и прав,
Пришло христиан из пещер и дубрав,
И славят спасителя бога.
13
И пал на дружину Владимира взор:
«Вам, други, доселе со мною
Стяжали победы лишь меч да топор,
Но время настало, и мы с этих пор
Сильны еще силой иною!
14
Что смутно в душе мне сказалось моей,
То ясно вы ныне познайте:
Дни правды дороже воинственных дней!
Гребите же, други, гребите сильней,
На весла дружней налегайте!»
15
Вскипела, под полозом пенясь, вода,
Отхлынув, о берег забила,
Стянулася быстро ладей череда,
Передние в пристань вбежали суда,
И с шумом упали ветрила.
16
И на берег вышел, душой возрожден,
Владимир для новой державы,
И в Русь милосердия внес он закон –
– Дела стародавних, далеких времен,
Преданья невянущей славы!
Март-апрель 1869
Гакон Слепой*
1
«В деснице жива еще прежняя мочь,
  И крепки по-прежнему плечи;
Но очи одела мне вечная ночь –
Кто хочет мне, други, рубиться помочь?
  Вы слышите крики далече?
Схватите ж скорей за поводья коня,
    Помчите меня
    В кипение сечи!»
2
И отроки с двух его взяли сторон,
  И, полный безумного гнева,
Слепой между ними помчался Гакон
И врезался в сечу, и, ей опьянен,
  Он рубит средь гула и рева
И валит ряды, как в лесу бурелом,
    Крестит топором
    И вправо и влево.
3
Но гуще и гуще все свалка кипит,
  Враги не жалеют урона,
Отрезан Гакон и от русских отбит,
И, видя то, князь Ярослав говорит:
  «Нужна свояку оборона!
Вишь, вражья его как осыпала рать!
    Пора выручать
    Слепого Гакона!»
4
И с новой напер на врагов он толпой,
  Просек через свалку дорогу,
Но вот на него налетает слепой,
Топор свой подъявши. «Да стой же ты, стой!
  Никак, ошалел он, ей-богу!
Ведь был ты без нас бы иссечен и стерт,
    Что ж рубишь ты, черт,
    Свою же подмогу?»
5
Но тот расходился, не внемлет словам,
  Удар за ударом он садит,
Молотит по русским щитам и броням,
Дробит и сечет шишаки пополам,
  Никто с разъяренным не сладит.
Насилу опомнился старый боец,
    Утих наконец
    И бороду гладит.
6
Дружина вздохнула, врагов разогнав;
  Побито, посечено вволю,
Лежат перемешаны прав и неправ,
И смотрит с печалию князь Ярослав
  На злую товарищей долю;
И едет он шагом, сняв острый шелом,
    С Гаконом вдвоем,
    По бранному полю…
Декабрь 1869 или январь 1870
Роман Галицкий*
К Роману Мстиславичу в Галич послом
  Прислал папа римский легата.
И вот над Днестром, среди светлых хором,
  В венце из царьградского злата,
Князь слушает, сидя, посольскую речь,
Глаза опустив, опершися на меч.
  И молвит легат: «Далеко ты,
О княже, прославлен за доблесть свою!
    Ты в русском краю
Как солнце на всех изливаешь щедроты,
    Врагам ты в бою
  Являешься божиим громом;
Могучей рукой ты Царьград поддержал,
В земле половецкой не раз испивал
  От синего Дона шеломом.
Ты храбр, аки тур, и сердит, аки рысь, –
  Но ждет тебя большая слава,
Лишь римскому папе душой покорись,
  Святое признай его право:
Он может по воле решить и вязать,
На дом он на твой призовет благодать,
  На недругов – божье проклятье.
Прими ж от него королевскую власть,
    К стопам его пасть
Спеши – и тебе он отверзет объятья
И, сыном коль будешь его нареком,
Тебя опояшет духовным мечом!»
Замолк. И, лукавую выслушав речь,
    Роман на свой меч
  Взглянул – и его вполовину
Он выдвинул вон из нарядных ножон:
  «Скажи своему господину:
Когда так духовным мечом он силен,
  То он и хвалить его волен,
Но пусть он владеет по-прежнему им,
А я вот и этим, железным своим,
    Доволен.
А впрочем, за ласку к Червонной Руси
  Поклон ему наш отнеси!»
Начало 1870
Боривой*
(Поморское сказание)
1
К делу церкви сердцем рьяный,
Папа шлет в Роскильду слово
И поход на бодричаны
Проповедует крестовый:
2
«Встаньте! Вас теснят не в меру
Те язычники лихие,
Подымайте стяг за веру, –
Отпускаю вам грехи я.
3
Генрик Лев на бой великий
Уж поднялся, мною званый,
Он идет от Брунзовика
Грянуть с тылу в бодричаны.
4
Все, кто в этом деле сгинет,
Кто падет под знаком крестным,
Прежде чем их кровь остынет, –
Будут в царствии небесном».
5
И лишь зов проникнул в дони,
Первый встал епископ Эрик;
С ним монахи, вздевши брони,
Собираются на берег.
6
Дале Свен пришел, сын Нилса,
В шишаке своем крылатом;
С ним же вместе ополчился
Викинг Кнут, сверкая златом;
7
Оба царственного рода,
За престол тягались оба,
Но для славного похода
Прервана меж ними злоба.
8
И, как птиц приморских стая,
Много панцирного люду,
И грохоча и блистая,
К ним примкнулось отовсюду.
9
Все струги, построясь рядом,
Покидают вместе берег,
И, окинув силу взглядом,
Говорит епископ Эрик:
10
«С нами бог! Склонил к нам папа
Преподобного Егорья, –
Разгромим теперь с нахрапа
Все славянское поморье!»
11
Свен же молвит: «В бранном споре
Не боюся никого я,
Лишь бы только в синем море
Нам не встретить Боривоя».
12
Но, смеясь, с кормы высокой
Молвит Кнут: «Нам нет препоны:
Боривой теперь далеко
Бьется с немцем у Арконы!»
13
И в веселии все трое,
С ними грозная дружина,
Все плывут в могучем строе
К башням города Волына.
14
Вдруг, поднявшись над кормою,
Говорит им Свен, сын Нилса:
«Мне сдалось: над той скалою
Словно лес зашевелился».
15
Кнут, вглядевшись, отвечает:
«Нет, не лес то шевелится, –
Щегол множество кивает,
О косицу бьет косица».
16
Встал епископ торопливо,
С удивлением во взоре:
«Что мне чудится за диво:
Кони ржут на синем море!»
17
Но епископу в смятенье
Отвечает бледный инок:
«То не ржанье, – то гуденье
Боривоевых волынок».
18
И внезапно, где играют
Всплески белые прибоя,
Из-за мыса выбегают
Волнорезы Боривоя.
19
Расписными парусами
Море синее покрыто,
Развилось по ветру знамя
Из божницы Святовита,
20
Плещут весла, блещут брони,
Топоры звенят стальные,
И, как бешеные кони,
Ржут волынки боевые.
21
И, начальным правя дубом,
Сам в чешуйчатой рубахе,
Боривой кивает чубом:
«Добрый день, отцы монахи!
22
Я вернулся из Арконы,
Где поля от крови рдеют,
Но немецкие знамена
Под стенами уж не веют.
23
В клочья ту порвавши лопать,
Заплатили долг мы немцам
И пришли теперь отхлопать
Вас по бритым по гуменцам!»
24
И под всеми парусами
Он ударил им навстречу:
Сшиблись вдруг ладьи с ладьями –
И пошла меж ними сеча.
25
То взлетая над волнами,
То спускаяся в пучины,
Бок о бок сцепясь баграми,
С криком режутся дружины;
26
Брызжут искры, кровь струится,
Треск и вопль в бою сомкнутом,
До заката битва длится, –
Не сдаются Свен со Кнутом.
27
Но напрасны их усилья:
От ударов тяжкой стали
Позолоченные крылья
С шлема Свена уж упали;
28
Пронзена в жестоком споре
Кнута крепкая кольчуга,
И бросается он в море
С опрокинутого струга;
20
А епископ Эрик, в схватке
Над собой погибель чуя,
Перепрыгнул без оглядки
Из своей ладьи в чужую;
30
Голосит: «Не пожалею
На икону ничего я,
Лишь в Роскильду поскорее
Мне б уйти от Боривоя!»
31
И гребцы во страхе тоже,
Силу рук своих удвоя,
Голосят: «Спаси нас, боже,
Защити от Боривоя!»
32
«Утекай, клобучье племя! –
Боривой кричит вдогоню, –
Вам вздохнуть не давши время,
Скоро сам я буду в дони!
33
К вам средь моря иль средь суши
Проложу себе дорогу
И заране ваши души
Обрекаю Чернобогу!»
34
Худо доням вышло, худо
В этой битве знаменитой;
В этот день морские чуда
Нажрались их трупов сыто,
35
И ладей в своем просторе
Опрокинутых немало
Почервоневшее море
Вверх полозьями качало.
36
Генрик Лев, идущий смело
На Волын к потехе ратной,
Услыхав про это дело,
В Брунзовик пошел обратно.
37
И от бодричей до Ретры,
От Осны до Дубовика,
Всюду весть разносят ветры
О победе той великой.
38
Шумом полн Волын веселым,
Вкруг Перуновой божницы
Хороводным ходят колом
Дев поморских вереницы;
39
А в Роскильдовском соборе
Собираются монахи,
Восклицают: «Горе, горе!»
И молебны служат в страхе,
40
И епископ с клирной силой,
На коленях в церкви стоя,
Молит: «Боже, нас помилуй!
Защити от Боривоя!»
Лето 1870
Ругевит*
1
Над древними подъемляся дубами,
Он остров наш от недругов стерег;
В войну и мир равно честимый нами,
Он зорко вкруг глядел семью главами,
Наш Ругевит, непобедимый бог.
2
Курился дым ему от благовоний,
Его алтарь был зеленью обвит,
И много раз на кучах вражьих броней
У ног своих закланных видел доней
Наш грозный бог, наш славный Ругевит.
3
В годину бурь, крушенья избегая,
Шли корабли под сень его меча;
Он для своих защита был святая,
И ласточек доверчивая стая
В его брадах гнездилась, щебеча.
4
И мнили мы: «Жрецы твердят недаром,
Что если враг попрет его порог,
Он оживет, и вспыхнет взор пожаром,
И семь мечей подымет в гневе яром
Наш Ругевит, наш оскорбленный бог».
5
Так мнили мы, – но роковая сила
Уж обрекла нас участи иной;
Мы помним день: заря едва всходила,
Нежданные к нам близились ветрила,
Могучий враг на Ругу шел войной.
6
То русского шел правнук Мономаха,
Владимир шел в главе своих дружин,
На ругичан он первый шел без страха,
Король Владимир, правнук Мономаха,
Варягов князь и доней властелин.
7
Мы помним бой, где мы не устояли,
Где Яромир Владимиром разбит;
Мы помним день, где наши боги пали,
И затрещал под звоном вражьей стали,
И рухнулся на землю Ругевит.
8
Четырнадцать волов, привычных к плугу,
Дубовый вес стащить едва могли;
Рога склонив, дымяся от натугу,
Под свист бичей они его по лугу
При громких криках доней волокли.
9
И, на него взошед с крестом в деснице,
Держась за свой вонзенный в бога меч,
Епископ Свен, как вождь на колеснице,
Так от ворот разрушенной божницы
До волн морских себя заставил влечь.
10
И к берегу, рыдая, все бежали,
Мужи и старцы, женщины с детьми;
Был вой кругом. В неслыханной печали:
«Встань, Ругевит! – мы вслед ему кричали, –
Воспрянь, наш бог, и доней разгроми!»
11
Но он не встал. Где об утес громадный
Дробясь, кипит и пенится прибой,
Он с крутизны низвергнут беспощадно;
Всплеснув, валы его схватили жадно
И унесли, крутя перед собой.
12
Так поплыл прочь от нашего он края
И отомстить врагам своим не мог,
Дивились мы, друг друга вопрошая:
«Где ж мощь его? Где власть его святая?
Наш Ругевит ужели был не бог?»
13
И, пробудясь от первого испугу,
Мы не нашли былой к нему любви
И разошлись в раздумии по лугу,
Сказав: «Плыви, в беде не спасший Ругу,
Дубовый бог, плыви себе, плыви!»
Лето 1870
Ушкуйник*
Одолела сила-удаль меня, молодца,
Не чужая, своя удаль богатырская!
А и в сердце тая удаль-то не вместится,
А и сердце-то от удали разорвется!
Пойду к батюшке на удаль горько плакаться,
Пойду к матушке на силу в ноги кланяться:
Отпустите свое детище дроченое,
Новгородским-то порядкам неученое,
Отпустите поиграти игры детские:
Те ль обозы бить низовые, купецкие,
Багрить на море кораблики урманские,
Да на Волге жечь остроги басурманские!
Осень 1870
Поток-богатырь*
1
Зачинается песня от древних затей,
От веселых пиров и обедов,
И от русых от кос, и от черных кудрей,
И от тех ли от ласковых дедов,
Что с потехой охотно мешали дела;
От их времени песня теперь повела,
От того ль старорусского краю,
А чем кончится песня – не знаю.
2
У Владимира Солнышка праздник идет,
Пированье идет, ликованье,
С молодицами гридни ведут хоровод,
Гуслей звон и кимвалов бряцанье.
Молодицы что светлые звезды горят,
И под топот подошв, и под песенный лад,
Изгибаяся, ходят красиво,
Молодцы выступают на диво.
3
Но Поток-богатырь всех других превзошел:
Взглянет-искрами словно обмечет:
Повернется направо – что сизый орел,
Повернется налево – что кречет;
Подвигается мерно и взад и вперед,
То притопнет ногою, то шапкой махнет,
То вдруг станет, тряхнувши кудрями,
Пожимает на месте плечами.
4
И дивится Владимир на стройную стать,
И дивится на светлое око:
«Никому, – говорит, – на Руси не плясать
Супротив молодого Потока!»
Но уж поздно, встает со княгинею князь,
На три стороны в пояс гостям поклонясь,
Всем желает довольным остаться –
Это значит: пора расставаться.
5
И с поклонами гости уходят домой,
И Владимир княгиню уводит,
Лишь один остается Поток молодой,
Подбочася, по-прежнему ходит,
То притопнет ногою, то шапкой махнет,
Не заметил он, как отошел хоровод,
Не слыхал он Владимира ласку,
Продолжает по-прежнему пляску.
6
Вот уж месяц из-за лесу кажет рога,
И туманом подернулись балки,
Вот и в ступе поехала баба-яга,
И в Днепре заплескались русалки,
В Заднепровье послышался лешего вой,
По конюшням дозором пошел домовой,
На трубе ведьма пологом машет,
А Поток себе пляшет да пляшет.
7
Сквозь царьградские окна в хоромную сень
Смотрят светлые звезды, дивяся,
Как по белым стенам богатырская тень
Ходит взад и вперед, подбочася.
Перед самой зарей утомился Поток,
Под собой уже резвых не чувствует ног,
На мостницы как сноп упадает,
На полтысячи лет засыпает.
8
Много снов ему снится в полтысячи лет:
Видит славные схватки и сечи,
Красных девиц внимает радушный привет
И с боярами судит на вече;
Или видит Владимира вежливый двор,
За ковшами веселый ведет разговор,
Иль на ловле со князем гуторит,
Иль в совете настойчиво спорит.
9
Пробудился Поток на Москве на реке,
Пред собой видит терем дубовый;
Под узорным окном, в закутно́ м цветнике,
Распускается розан махровый;
Полюбился Потоку красивый цветок,
И понюхать его норовится Поток,
Как в окне показалась царевна,
На Потока накинулась гневно:
10
«Шеромыжник, болван, неученый холоп!
Чтоб тебя в турий рог искривило!
Поросенок, теленок, свинья, эфиоп,
Чертов сын, неумытое рыло!
Кабы только не этот мой девичий стыд,
Что иного словца мне сказать не велит,
Я тебя, прощелыгу, нахала,
И не так бы еще обругала!»
11
Испугался Поток, не на шутку струхнул:
«Поскорей унести бы мне ноги!»
Вдруг гремят тулумбасы; идет караул,
Гонит палками встречных с дороги;
Едет царь на коне, в зипуне из парчи,
А кругом с топорами идут палачи, –
Его милость сбираются тешить,
Там кого-то рубить или вешать.
12
И во гневе за меч ухватился Поток:
«Что за хан на Руси своеволит?»
Но вдруг слышит слова: «То земной едет бог,
То отец наш казнить нас изволит!»
И на улице, сколько там было толпы,
Воеводы, бояре, монахи, попы,
Мужики, старики и старухи –
Все пред ним повалились на брюхи.
13
Удивляется притче Поток молодой:
«Если князь он, иль царь напоследок,
Что ж метут они землю пред ним бородой?
Мы честили князей, но не эдак!
Да и полно, уж вправду ли я на Руси?
От земного нас бога господь упаси!
Нам Писанием ведено строго
Признавать лишь небесного бога!»
14
И пытает у встречного он молодца:
«Где здесь, дядя, сбирается вече?»
Но на том от испугу не видно лица:
«Чур меня, – говорит, – человече!»
И пустился бежать от Потока бегом;
У того ж голова заходила кругом,
Он на землю как сноп упадает,
Лет на триста еще засыпает.
15
Пробудился Поток на другой на реке,
На какой? не припомнит преданье.
Погуляв себе взад и вперед в холодке,
Входит он во просторное зданье,
Видит: судьи сидят, и торжественно тут
Над преступником гласный свершается суд.
Несомненны и тяжки улики,
Преступленья ж довольно велики:
16
Он отца отравил, пару теток убил,
Взял подлогом чужое именье
Да двух братьев и трех дочерей задушил –
Ожидают присяжных решенья.
И присяжные входят с довольным лицом:
«Хоть убил, – говорят, – не виновен ни в чем!»
Тут платками им слева и справа
Машут барыни с криками: браво!
17
И промолвил Поток: «Со присяжными суд
Был обычен и нашему миру,
Но когда бы такой подвернулся нам шут,
В триста кун заплатил бы он виру!»
А соседи, косясь на него, говорят:
«Вишь, какой затесался сюда ретроград!
Отсталой он, то видно по платью,
Притеснять хочет меньшую братью!»
18
Но Поток из их слов ничего не поймет,
И в другое он здание входит;
Там какой-то аптекарь, не то патриот,
Пред толпою ученье проводит:
Что, мол, нету души, а одна только плоть
И что если и впрямь существует господь,
То он только есть вид кислорода,
Вся же суть в безначалье народа.
19
И, увидя Потока, к нему свысока
Патриот обратился сурово:
«Говори, уважаешь ли ты мужика?»
Но Поток вопрошает: «Какого?»
«Мужика вообще, что смиреньем велик!»
Но Поток говорит: «Есть мужик и мужик:
Если он не пропьет урожаю,
Я тогда мужика уважаю!»
20
«Феодал! – закричал на него патриот, –
Знай, что только в народе спасенье!»
Но Поток говорит: «Я ведь тоже народ,
Так за что ж для меня исключенье?»
Но к нему патриот: «Ты народ, да не тот!
Править Русью призван только черный народ!
То по старой системе всяк равен,
А по нашей лишь он полноправен!»
21
Тут все подняли крик, словно дернул их бес,
Угрожают Потоку бедою.
Слышно: почва, гуманность, коммуна, прогресс,
И что кто-то заеден средою.
Меж собой вперерыв, наподобье галчат,
Все об общем каком-то о деле кричат,
И Потока с язвительным тоном
Называют остзейским бароном.
22
И подумал Поток: «Уж, господь борони,
Не проснулся ли слишком я рано?
Ведь вчера еще, лежа на брюхе, они
Обожали московского хана,
А сегодня велят мужика обожать!
Мне сдается, такая потребность лежать
То пред тем, то пред этим на брюхе
На вчерашнем основана духе!»
23
В третий входит он дом, и объял его страх:
Видит, в длинной палате вонючей,
Все острижены вкруг, в сюртуках и в очках,
Собралися красавицы кучей.
Про какие-то женские споря права,
Совершают они, засуча рукава,
Пресловутое общее дело:
Потрошат чье-то мертвое тело.
24
Ужаснулся Поток, от красавиц бежит,
А они восклицают ехидно:
«Ах, какой он пошляк! ах, как он неразвит!
Современности вовсе не видно!»
Но Поток говорит, очутясь на дворе:
«То ж бывало у нас и на Лысой Горе,
Только ведьмы хоть голы и босы,
Но, по крайности, есть у них косы!»
25
И что видеть и слышать ему довелось:
И тот суд, и о боге ученье,
И в сиянье мужик, и девицы без кос –
Все приводит его к заключенью:
«Много разных бывает на свете чудес!
Я не знаю, что значит какой-то прогресс,
Но до здравого русского веча
Вам еще, государи, далече!»
26
И так сделалось гадко и тошно ему,
Что он наземь как сноп упадает
И под слово прогресс, как в чаду и дыму,
Лет на двести еще засыпает.
Пробужденья его мы теперь подождем;
Что, проснувшись, увидит, о том и споем,
А покудова он не проспится,
Наудачу нам петь не годится.
Начало 1871
Илья Муромец*
1
Под броней с простым набором,
Хлеба кус жуя,
В жаркий полдень едет бором
Дедушка
2
Едет бором, только слышно,
Как бряцает бронь,
Топчет папоротник пышный
Богатырский конь.
3
И ворчит Илья сердито:
«Ну, Владимир, что ж?
Посмотрю я, без Ильи-то
Как ты проживешь?
4
Двор мне, княже, твой не диво!
Не пиров держусь!
Я мужик неприхотливый,
Был бы хлеба кус!
5
Но обнес меня ты чарой
В очередь мою –
Так шагай же, мой чубарый,
Уноси Илью!
6
Без меня других довольно:
Сядут – полон стол!
Только лакомы уж больно,
Любят женский пол!
7
Все твои богатыри-то,
Значит, молодежь;
Вот без старого Ильи-то
Как ты проживешь!
8
Тем-то я их боле стою,
Что забыл уж баб,
А как тресну булавою,
Так еще не слаб!
9
Правду молвить, для княжого
Не гожусь двора;
Погулять по свету снова
Без того пора!
10
Не терплю богатых сеней,
Мраморных тех плит;
От царьградских от курений
Голова болит!
11
Душно в Киеве, что в скрине,
Только киснет кровь!
Государыне-пустыне
Поклонюся вновь!
12
Вновь изведаю я, старый,
Волюшку мою –
Ну же, ну, шагай, чубарый,
Уноси Илью!»
13
И старик лицом суровым
Просветлел опять,
По нутру ему здоровым
Воздухом дышать;
14
Снова веет воли дикой
На него простор,
И смолой и земляникой
Пахнет темный бор.
Май [?] 1871
«Порой веселой мая…»*
1
Порой веселой мая
По лугу вертограда,
Среди цветов гуляя,
Сам-друг идут два лада.
2
Он в мурмолке червленой,
Каменьем корзно шито,
Тесьмою золоченой
Вкрест голени обвиты;
3
Она же, молодая,
Вся в ткани серебристой;
Звенят на ней, сверкая,
Граненые мониста,
4
Блестит венец наборный,
А хвост ее понявы,
Шурша фатой узорной,
Метет за нею травы.
5
Ей весело, невесте,
«О милый! – молвит другу, –
Не лепо ли нам вместе
В цветах идти по лугу?»
6
И взор ее он встретил,
И стан ей обнял гибкий.
«О милая! – ответил
Со страстною улыбкой, –
7
Здесь рай с тобою сущий!
Воистину все лепо!
Но этот сад цветущий
Засеют скоро репой!»
8
«Как быть такой невзгоде! –
Воскликнула невеста, –
Ужели в огороде
Для репы нету места?»
9
А он: «Моя ты лада!
Есть место репе, точно,
Но сад испортить надо
Затем, что он цветочный!»
10
Она ж к нему: «Что ж будет
С кустами медвежины,
Где каждым утром будит
Нас рокот соловьиный?»
11
«Кусты те вырвать надо
Со всеми их корнями,
Индеек здесь, о лада,
Хотят кормить червями!»
12
Подняв свои ресницы,
Спросила тут невеста:
«Ужель для этой птицы
В курятнике нет места?»
13
«Как месту-то не быти!
Но соловьев, о лада,
Скорее истребити
За бесполезность надо!»
14
«А роща, где в тени мы
Скрываемся от жара,
Ее, надеюсь, мимо
Пройдет такая кара?»
15
«Ее порубят, лада,
На здание такое,
Где б жирные говяда
Кормились на жаркое;
16
Иль даже выйдет проще,
О жизнь моя, о лада,
И будет в этой роще
Свиней пастися стадо».
17
«О друг ты мой единый! –
Спросила тут невеста, –
Ужель для той скотины
Иного нету места?»
18
«Есть много места, лада,
Но наш приют тенистый
Затем изгадить надо,
Что в нем свежо и чисто!»
19
«Но кто же люди эти, –
Воскликнула невеста, –
Хотящие, как дети,
Чужое гадить место?»
20
«Чужим они, о лада,
Не многое считают:
Когда чего им надо,
То тащут и хватают».
21
«Иль то матерьялисты, –
Невеста вновь спросила, –
У коих трубочисты
Суть выше Рафаила?»
22
«Им имена суть многи,
Мой ангел серебристый,
Они ж и демагоги,
Они ж и анархисты.
23
Толпы их все грызутся,
Лишь свой откроют форум,
И порознь все клянутся
In verba вожакорум.
24
В одном согласны все лишь:
Коль у других именье
Отымешь и разделишь,
Начнется вожделенье.
25
Весь мир желают сгладить
И тем внести равенство,
Что все хотят загадить
Для общего блаженства!»
26
«Поведай, шуток кроме, –
Спросила тут невеста, –
Им в сумасшедшем доме
Ужели нету места?»
27
«О свет ты мой желанный!
Душа моя ты, лада!
Уж очень им пространный
Построить дом бы надо!
28
Вопрос: каким манером
Такой им дом построить?
Дозволить инженерам –
Премного будет стоить;
29
А земству предоставить
На их же иждивенье,
То значило б оставить
Постройку без движенья!»
30
«О друг, что ж делать надо,
Чтоб не погибнуть краю?»
«Такое средство, лада,
Мне кажется, я знаю:
31
Чтоб русская держава
Спаслась от их затеи,
Повесить Станислава
Всем вожакам на шеи!
32
Тогда пойдет все гладко
И станет все на место!»
«Но это средство гадко!» –
Воскликнула невеста.
33
«Ничуть не гадко, лада,
Напротив, превосходно:
Народу без наклада,
Казне ж весьма доходно».
34
«Но это средство скверно!» –
Сказала дева в гневе.
«Но это средство верно!» –
Жених ответил деве.
35
«Как ты безнравствен, право! –
В сердцах сказала дева, –
Ступай себе направо,
А я пойду налево!»
36
И оба, вздевши длани,
Расстались рассержены,
Она в сребристой ткани,
Он в мурмолке червленой.
37
«К чему ж твоя баллада?» –
Иная спросит дева.
– О жизнь моя, о лада,
Ей-ей, не для припева!
38
Нет, полн иного чувства,
Я верю реалистам:
Искусство для искусства
Равняю с птичьим свистом;
39
Я, новому ученью
Отдавшись без раздела,
Хочу, чтоб в песнопенье
Всегда сквозило дело.
40
Служите ж делу, струны!
Уймите праздный ропот!
Российская коммуна,
Прими мой первый опыт!
Июнь [?] 1871
Сватовство*
1
По вешнему по складу
Мы песню завели,
Ой ладо, диди-ладо!
Ой ладо, лель-люли!
2
Поведай, песня наша,
На весь на русский край,
Что месяцев всех краше
Веселый месяц май!
3
В лесах, в полях отрада,
Все вербы расцвели –
Ой ладо, диди-ладо!
Ой ладо, лель-люли!
4
Затем так бодр и весел
Владимир, старый князь,
На подлокотни кресел
Сидит облокотясь.
5
И с ним, блестя нарядом,
В красе седых кудрей,
Сидит княгиня рядом
За пряжей за своей;
6
Кружась, жужжит и пляшет
Ее веретено,
Черемухою пашет
В открытое окно;
7
И тут же молодые,
Потупившие взгляд,
Две дочери княжие
За пяльцами сидят;
8
Сидят они так тихо,
И взоры в ткань ушли,
В груди ж поется лихо:
Ой ладо, лель-люли!
9
И вовсе им не шьется,
Хоть иглы изломай!
Так сильно сердце бьется
В веселый месяц май!
10
Когда ж берет из мочки
Княгиня волокно,
Украдкой обе дочки
Косятся на окно.
11
Но вот, забыв о пряже,
Княгиня молвит вдруг:
«Смотри, два гостя, княже,
Подъехали сам-друг!
12
С коней спрыгнули смело
У самого крыльца,
Узнать я не успела
Ни платья, ни лица!»
13
А князь смеется: «Знаю!
Пусть входят молодцы,
Не дальнего, чай, краю
Залетные птенцы!»
14
И вот их входит двое,
В лохмотьях и тряпьях,
С пеньковой бородою,
В пеньковых волосах;
15
Вошедши, на икону
Крестятся в красный кут,
А после по поклону
Хозяевам кладут.
16
Князь просит их садиться,
Он хитрость их проник,
Заране веселится
Обману их старик.
17
Но он обычай знает
И речь заводит сам:
«Отколе, – вопрошает, –
Пожаловали к нам?»
18
«Мы, княже-господине,
Мы с моря рыбаки,
Сейчас завязли в тине
Среди Днепра-реки!
19
Двух рыбок златоперых
Хотели мы поймать,
Да спрятались в кокорах,
Пришлося подождать!»
20
Но князь на это: «Братья,
Неправда, ей-же-ей!
Не мокры ваши платья,
И с вами нет сетей!
21
Днепра ж светлы стремнины,
Чиста его вода,
Не видано в нем тины
От веку никогда!»
22
На это гости: «Княже,
Коль мы не рыбаки,
Пожалуй, скажем глаже:
Мы брыньские стрелки!
23
Стреляем зверь да птицы
По дебрям по лесным,
А ноне две куницы
Пушистые следим;
21
Трущобой шли да дромом,
Досель удачи нет,
Но нас к твоим хоромам
Двойной приводит след!»
25
А князь на это: «Что вы!
Трущобой вы не шли,
Лохмотья ваши новы
И даже не в пыли!
26
Куниц же бьют зимою,
А ноне месяц май,
За зверью за иною
Пришли ко мне вы, чай!»
27
«Ну, княже, – молвят гости, –
Тебя не обмануть!
Так скажем уж попрости,
Кто мы такие суть:
28
Мы бедные калики,
Мы старцы-гусляры,
Но петь не горемыки,
Где только есть пиры!
29
Мы скрозь от Новаграда
Сюда с припевом шли:
Ой ладо, диди-ладо!
Ой ладо, лель-люли!
30
И если бы две свадьбы
Затеял ты сыграть,
Мы стали распевать бы
Да струны разбирать!»
31
«Вот это, – князь ответил, –
Другой выходит стих,
Но гуслей не заметил
При вас я никаких;
32
А что с припевом шли вы
Сквозь целый русский край,
Оно теперь не диво,
В веселый месяц май!
33
Теперь в ветвях березы
Поют и соловьи,
В лугах поют стрекозы,
В полях поют ручьи,
34
И много, в небе рея,
Поет пернатых стай –
Всех месяцев звончее
Веселый месяц май!
35
Но строй гуслярный, други,
Навряд ли вам знаком:
Вы носите кольчуги,
Вы рубитесь мечом!
36
В мешке не спрятать шила,
Вас выдал речи звук:
Пленкович ты Чурило,
А ты Степаныч Дюк!»
37
Тут с них лохмотья спали,
И, светлы как заря,
Два славные предстали
Пред ним богатыря;
38
Их бороды упали,
Смеются их уста,
Подобная едва ли
Встречалась красота.
39
Их кровь от сил избытка
Играет горячо,
Корсунская накидка
Надета на плечо;
40
Коты из аксамита
С камением цветным,
А берца вкрест обвиты
Обором золотным;
41
Орлиным мечут оком
Не взоры, но лучи;
На поясе широком
Крыжатые мечи.
42
С притворным со смущеньем
Глядят на них княжны,
Как будто превращеньем
И впрямь удивлены;
43
И взоры тотчас тихо
Склонили до земли,
А сердце скачет лихо:
Ой ладо, лель-люли!
44
Княгиня ж молвит: «Знала
Я это наперед,
Недаром куковала
Кукушка у ворот,
45
И снилось мне с полночи,
Что, голову подняв
И в лес уставя очи,
Наш лает волкодав!»
46
Но, вид приняв суровый,
Пришельцам молвит князь:
«Ответствуйте: почто вы
Вернулись, не спросясь?
47
Указан был отселе
Вам путь на девять лет –
Каким же делом смели
Забыть вы мой запрет?»
48
«Не будь, о княже, гневен!
Твой двор чтоб видеть вновь,
Армянских двух царевен
Отвергли мы любовь!
49
Зане твоих издавна
Мы любим дочерей!
Отдай же их, державный,
За нас, богатырей!»
50
Но, вид храня суровый,
А сам в душе смеясь:
«Мне эта весть не нова, –
Ответил старый князь, –
51
От русской я державы
Велел вам быть вдали,
А вы ко мне лукаво
На промысел пришли!
52
Но рыб чтоб вы не смели
Ловить в моем Днепру,
Все глуби я и мели
Оцепами запру!
53
Чтоб впредь вы не дерзали
Следить моих куниц,
Ограду я из стали
Поставлю круг границ;
54
Ни неводом вам боле,
Ни сетью не ловить –
Но будет в вашей воле
Добром их приманить!
55
Коль быть хотят за вами,
Никто им не мешай!
Пускай решают сами
В веселый месяц май!»
56
Услыша слово это,
С Чурилой славный Дюк
От дочек ждут ответа,
Сердец их слышен стук.
57
Что дочки им сказали –
Кто может, отгадай!
Мы слов их не слыхали
В веселый месяц май!
58
Мы слов их не слыхали,
Нам свист мешал дроздов,
Нам иволги мешали
И рокот соловьев!
59
И звонко так в болоте
Кричали журавли,
Что мы, при всей охоте,
Расслышать не могли!
60
Такая нам досада,
Расслышать не могли!
Ой ладо, диди-ладо!
Ой ладо, лель-люли!
Июнь [?] 1871
Алеша Попович*
1
Кто веслом так ловко правит
Через аир и купырь?
Это тот Попович славный,
Тот Алеша-богатырь!
2
За плечами видны гусли,
А в ногах червленый щит,
Супротив его царевна
Полоненная сидит.
3
Под себя поджала ножки,
Летник свой подобрала
И считает робко взмахи
Богатырского весла.
4
«Ты почто меня, Алеша,
В лодку песней заманил?
У меня жених есть дома,
Ты ж, похитчик, мне не мил!»
5
Но, смеясь, Попович молвит:
«Не похитчик я тебе!
Ты взошла своею волей,
Покорись своей судьбе!
6
Ты не первая попалась
В лодку, девица, мою:
Знаменитым птицеловом
Я слыву в моем краю!
7
Без силков и без приманок
Я не раз меж камышей
Голубых очеретянок
Песней лавливал моей!
8
Но в плену, кого поймаю,
Без нужды я не морю;
Покорися же, царевна,
Сдайся мне, богатырю!»
9
Но она к нему: «Алеша,
Тесно в лодке нам вдвоем,
Тяжела ей будет ноша,
Вместе ко дну мы пойдем!»
10
Он же к ней: «Смотри, царевна,
Видишь там, где тот откос,
Как на солнце быстро блещут
Стаи легкие стрекоз?
11
На лозу когда бы сели,
Не погнули бы лозы;
Ты же в лодке не тяжеле
Легкокрылой стрекозы».
12
И душистый гнет он аир,
И, скользя очеретом,
Стебли длинные купавок
Рвет сверкающим веслом.
13
Много певников нарядных
В лодку с берега глядит,
Но Поповичу царевна,
Озираясь, говорит:
14
«Птицелов ты беспощадный,
Иль тебе меня не жаль?
Отпусти меня на волю,
Лодку к берегу причаль!»
15
Он же, в берег упираясь
И осокою шурша,
Повторяет только: «Сдайся,
Сдайся, девица-душа!
16
Я люблю тебя, царевна,
Я хочу тебя добыть,
Вольной волей иль неволей
Ты должна меня любить».
17
Он весло свое бросает,
Гусли звонкие берет –
Дивным пением дрожащий
Огласился очерет.
18
Звуки льются, звуки тают…
То не ветер ли во ржи?
Не крылами ль задевают
Медный колокол стрижи?
19
Иль в тени журчат дубравной
Однозвучные ключи?
Иль ковшей то звон заздравный?
Иль мечи бьют о мечи?
20
Пламя ль блещет? Дождь ли льется?
Буря ль встала, пыль крутя?
Конь ли по полю несется?
Мать ли пестует дитя?
21
Или то воспоминанье,
Отголосок давних лет?
Или счастья обещанье?
Или смерти то привет?
22
Песню кто уразумеет?
Кто поймет ее слова?
Но от звуков сердце млеет
И кружится голова.
23
Их услыша, присмирели
Пташек резвые четы,
На тростник стрекозы сели,
Преклонилися цветы:
24
Погремок, пестрец, и шилькик,
И болотная заря
К лодке с берега нагнулись
Слушать песнь богатыря.
25
Так с царевной по теченью
Он уносится меж трав,
И она внимает пенью,
Руку белую подняв.
26
Что внезапно в ней свершилось?
Тоскованье ль улеглось?
Сокровенное ль открылось?
Невозможное ль сбылось?
27
Словно давние печали
Разошлися как туман,
Словно все преграды пали
Или были лишь обман!
28
Взором любящим невольно
В лик его она впилась,
Ей и радостно и больно,
Слезы капают из глаз.
29
Любит он иль лицемерит –
Для нее то все равно,
Этим звукам сердце верит
И дрожит, побеждено.
30
И со всех сторон их лодку
Обняла речная тишь,
И куда ни обернешься –
Только небо да камыш…
Лето 1871
Садко*
1
Сидит у царя водяного Садко
И с думою смотрит печальной,
Как моря пучина над ним высоко
Синеет сквозь терем хрустальный.
2
Там ходят как тени над ним корабли,
Товарищи там его ищут,
Там берег остался цветущей земли,
Там птицы порхают и свищут;
3
А здесь на него любопытно глядит
Белуга, глазами моргая,
Иль мелкими искрами мимо бежит
Снятков серебристая стая;
4
Куда он ни взглянет, все синяя гладь,
Все воду лишь видит да воду,
И песни устал он на гуслях играть
Царю водяному в угоду.
5
А царь, улыбаясь, ему говорит:
«Садко, мое милое чадо,
Поведай, зачем так печален твой вид?
Скажи мне, чего тебе надо?
6
Кутья ли с шафраном моя не вкусна?
Блины с инбирем не жирны ли?
Аль в чем неприветна царица-жена?
Аль дочери чем досадили?
7
Смотри, как алмазы здесь ярко горят,
Как много здесь яхонтов алых!
Сокровищ ты столько нашел бы навряд
В хваленых софийских подвалах!»
8
«Ты гой еси, царь-государь водяной,
Морское пресветлое чудо!
Я много доволен твоею женой,
И мне от царевен не худо;
9
Вкусны и кутья, и блины с инбирем,
Одно, государь, мне обидно:
Куда ни посмотришь, все мокро кругом,
Сухого местечка не видно!
10
Что пользы мне в том, что сокровищ полны
Подводные эти хоромы?
Увидеть бы мне хотя б зелень сосны!
Прилечь хоть на ворох соломы!
11
Богатством своим ты меня не держи;
Все роскоши эти и неги
Я б отдал за крик перепелки во ржи,
За скрыл новгородской телеги!
12
Давно так не видно мне божьего дня,
Мне запаху здесь только тина;
Хоть дегтем повеяло б раз на меня,
Хоть дымом курного овина!
13
Когда же я вспомню, что этой порой
Весна на земле расцветает,
И сам уж не знаю, что станет со мной:
За сердце вот так и хватает!
14
Теперь у нас пляски в лесу в молодом,
Забыты и стужа и слякоть –
Когда я подумаю только о том,
От грусти мне хочется плакать!
15
Теперь, чай, и птица, и всякая зверь
У нас на земле веселится;
Сквозь лист прошлогодний пробившись, теперь
Синеет в лесу медуница!
16
Во свежем, в зеленом, в лесу молодом
Березой душистою пахнет –
И сердце во мне, лишь помыслю о том,
С тоски изнывает и чахнет!»
17
«Садко, мое чадо, городишь ты вздор!
Земля нестерпима от зною!
Я в этом сошлюся на целый мой двор,
Всегда он согласен со мною!
18
Мой терем есть моря великого пуп;
Твой жеребий, стало быть, светел;
А ты непонятлив, несведущ и глуп,
Я это давно уж заметил!
19
Ты в думе пригоден моей заседать,
Твою возвеличу я долю
И сан водяного советника дать
Тебе непременно изволю!»
20
«Ты гой еси, царь-государь водяной!
Премного тебе я обязан,
Но почести я недостоин морской,
Уж очень к земле я привязан;
21
Бывало, не все там норовилось мне,
Не по сердцу было иное;
С тех пор же, как я очутился на дне,
Мне все стало мило земное;
22
Припомнился пес мне, и грязен и хил,
В репьях и в copy извалялся;
На пир я в ту пору на званый спешил,
А он мне под ноги попался;
23
Брюзгливо взглянув, я его отогнал, –
Ногой оттолкнул его гордо –
Вот этого пса я б теперь целовал
И в темя, и в очи, и в морду!»
24
«Садко, мое чадо, на кую ты стать
О псе вспоминаешь сегодня?
Зачем тебе грязного пса целовать?
На то мои дочки пригодней!
25
Воистину, чем бы ты им не жених?
Я вижу, хоть в ус и не дую,
Пошла за тебя бы любая из них,
Бери ж себе в жены любую!»
26
«Ты гой еси, царь-государь водяной,
Морское пресветлое чудо!
Боюся, от брака с такою женой
Не вышло б душе моей худо!
27
Не спорю, они у тебя хороши
И цвет их очей изумрудный,
Но только колючи они, как ерши,
Нам было б сожительство трудно!
28
Я тем не порочу твоих дочерей,
Но я бы не то что любую,
А всех их сейчас променял бы, ей-ей,
На первую девку рябую!»
29
«Садко, мое чадо, уж очень ты груб,
Не нравится речь мне такая;
Когда бы твою не ценил я игру б,
Ногой тебе дал бы пинка я!
30
Но печени как-то сегодня свежо,
Веселье в утробе я чую;
О свадьбе твоей потолкуем ужо,
Теперь же сыграй плясовую!»
31
Ударил Садко по струнам трепака,
Сам к черту шлет царскую ласку,
А царь, ухмыляясь, уперся в бока,
Готовится, дрыгая, в пляску;
32
Сперва лишь на месте поводит усом,
Щетинистой бровью кивает,
Но вот запыхтел и надулся, как сом,
Все боле его разбирает;
33
Похаживать начал, плечьми шевеля,
Подпрыгивать мимо царицы,
Да вдруг как пойдет выводить вензеля,
Так все затряслись половицы.
34
«Ну, – мыслит Садко, – я тебя заморю!»
С досады быстрей он играет,
Но, как ни частит, водяному царю
Все более сил прибывает:
35
Пустился навыверт пятами месить,
Закидывать ногу за ногу;
Откуда взялася, подумаешь, прыть?
Глядеть индо страшно, ей-богу!
36
Бояре в испуге ползут окарачь,
Царица присела аж на пол,
Пищат-ин царевны, а царь себе вскачь
Знай чешет ногами оба пол.
37
То, выпятя грудь, на придворных он прет,
То, скорчившись, пятится боком,
Ломает коленца и взад и вперед,
Валяет загребом и скоком;
38
И все веселей и привольней ему,
Коленца выходят все круче –
Темнее становится все в терему,
Над морем сбираются тучи…
39
Но шибче играет Садко, осерча,
Сжав зубы и брови нахмуря,
Он злится, он дергает струны сплеча –
Вверху подымается буря…
40
Вот дальними грянул раскатами гром,
Сверкнуло в пучинном просторе,
И огненным светом зардела кругом
Глубокая празелень моря.
41
Вот крики послышались там высоко:
То гибнут пловцы с кораблями –
Отчаянней бьет пятернями Садко,
Царь бешеней месит ногами;
42
Вприсядку понес его черт ходуном,
Он фыркает, пышет и дует:
Гремит плясовая, колеблется дом,
И море ревет и бушует…
43
И вот пузыри от подстенья пошли,
Садко уже видит сквозь стены:
Разбитые ко дну летят корабли,
Крутяся средь ила и пены;
44
Он видит: моряк не один потонул,
В нем сердце исполнилось жали,
Он сильною хваткой за струны рванул –
И, лопнув, они завизжали.
45
Споткнувшись, на месте стал царь водяной,
Ногою подъятой болтая:
«Никак, подшутил ты, Садко, надо мной?
Противна мне шутка такая!
46
Не в пору, невежа, ты струны порвал,
Как раз когда я расплясался!
Такого колена никто не видал,
Какое я дать собирался!
47
Зачем здоровее ты струн не припас?
Как буду теперь без музыки?
Аль ты, неумытый, плясать в сухопляс
Велишь мне, царю и владыке?»
48
И плесом чешуйным в потылицу царь
Хватил его, ярости полный,
И вот завертелся Садко как кубарь,
И вверх понесли его волны…
49
Сидит в Новеграде Садко невредим,
С ним вящие все уличане;
На скатерти браной шипит перед ним
Вино в венецейском стакане;
50
Степенный посадник, и тысяцкий тут,
И старых посадников двое,
И с ними кончанские старосты пьют
Здоровье Садку круговое.
51
«Поведай, Садко, уходил ты куда?
На чудскую Емь аль на Балты?
Где бросил свои расшивные суда?
И без вести где пропадал ты?»
52
Поет и на гуслях играет Садко,
Поет про царя водяного:
Как было там жить у него нелегко
И как уж он пляшет здорово;
53
Поет про поход без утайки про свой,
Какая чему была чередь, –
Качают в сомнении все головой,
Не могут рассказу поверить.
Ноябрь 1871 – март 1872
Канут*
1
Две вести ко князю Кануту пришли:
Одну, при богатом помине,
Шлет сват его Магнус; из русской земли
Другая пришла от княгини.
2
С певцом своим Магнус словесную весть
Без грамоты шлет харатейной:
Он просит Канута, в услугу и в честь,
Приехать на съезд на семейный;
3
Княгиня ж ко грамоте тайной печать
Под многим привесила страхом,
И вслух ее строки Канут прочитать
Велит двум досужим монахам.
4
Читают монахи: «Супруг мой и князь!
Привиделось мне сновиденье:
Поехал в Роскильду, в багрец нарядясь,
На Магнуса ты приглашенье;
5
Багрец твой стал кровью в его терему –
Супруг мой, молю тебя слезно,
Не верь его дружбе, не езди к нему,
Любимый, желанный, болезный!»
6
Монахи с испугу речей не найдут:
«Святые угодники с нами!»
Взглянул на их бледные лица Канут,
Пожал, усмехаясь, плечами:
7
«Я Магнуса знаю, правдив он и прям,
Дружил с ним по нынешний день я –
Ужель ему веры теперь я не дам
Княгинина ради виденья!»
8
И берегом в путь выезжает морским
Канут, без щита и без брони,
Три отрока едут поодаль за ним,
Их весело топают кони.
9
Певец, что посылан его пригласить,
С ним едет по берегу рядом;
Тяжелую тайну клялся он хранить,
С опущенным едет он взглядом.
10
Дыханием теплым у моря весна
Чуть гривы коней их шевелит,
На мокрый песок набегает волна
И пену им под ноги стелет.
11
Но вот догоняет их отрок один,
С Канутом, сняв шлык, поравнялся:
«Уж нам не вернуться ли, князь-господин?
Твой конь на ходу расковался!»
12
«Пускай расковался! – смеется Канут, –
Мягка нам сегодня дорога,
В Роскильде коня кузнецы подкуют,
У свата, я чаю, их много!»
13
К болоту тропа, загибаясь, ведет,
Над ним, куда око ни глянет,
Вечерний туман свои нити прядет
И сизые полосы тянет.
14
От отроков вновь отделился один,
Равняет коня с господином:
«За этим туманищем, князь-господин,
Не видно твоей головы нам!»
15
«Пускай вам не видно моей головы –
Я, благо, живу без изъяна!
Опять меня целым увидите вы,
Как выедем мы из тумана!»
16
Въезжают они во трепещущий бор,
Весь полный весеннего крика;
Гремит соловьиный в шиповнике хор,
Звездится в траве земляника;
17
Черемухи ветви душистые гнут,
Все дикие яблони в цвете;
Их запах вдыхаючи, мыслит Канут:
«Жить любо на божием свете!»
18
Украдкой певец на него посмотрел,
И жалость его охватила:
Так весел Канут, так доверчив и смел,
Кипит в нем так молодо сила;
19
Ужели сегодня во гроб ему лечь,
Погибнуть в подводе жестоком?
И хочется князя ему остеречь,
Спасти околичным намеком.
20
Былину старинную он затянул;
В зеленом, пустынном просторе
С припевом дубравный сливается гул:
«Ой море, ой синее море!
21
К царевичу славному теща и тесть
Коварной исполнены злости;
Изменой хотят они зятя известь.
Зовут его ласково в гости.
22
Но морю, что, мир обтекая, шумит,
Известно о их заговоре;
Не езди, царевич, оно говорит –
Ой море, ой синее море!
23
На верную смерть ты пускаешься в путь,
Твой тесть погубить тебя хочет,
Тот меч, что он завтра вонзит тебе в грудь,
Сегодня уж он его точит!
24
Страшению моря царевич не внял,
Не внял на великое горе,
Спускает ладью он на пенистый вал –
Ой море, ой синее море!
25
Плывет он на верную гибель свою,
Беды над собою не чает,
И скорбно его расписную ладью
И нехотя море качает…»
26
Певец в ожидании песню прервал,
Украдкой глядит на Канута;
Беспечно тот едет себе вперевал,
Рвет ветки с черемухи гнутой;
27
Значение песни ему невдомек,
Он весел, как был и с почину,
И, видя, как он от догадки далек,
Певец продолжает былину:
28
«В ладье не вернулся царевич домой,
Наследную вотчину вскоре
Сватья разделили его меж собой –
Ой море, ой синее море!
29
У берега холм погребальный стоит,
Никем не почтен, не сторожен,
В холме том убитый царевич лежит,
В ладью расписную положен;
30
Лежит с погруженным он в сердце мечом,
Не в бармах, не в царском уборе,
И тризну свершает лишь море по нем –
Ой море, ой синее море!»
31
Вновь очи певец на Канута поднял:
Тот свежими клена листами
Гремучую сбрую коня разубрал,
Утыкал очелок цветами;
32
Глядит он на мошек толкущийся рой
В лучах золотого захода
И мыслит, воздушной их тешась игрой:
«Нам ясная завтра погода!»
33
Былины значенье ему невдогад,
Он едет с весельем во взоре
И сам напевает товарищу в лад:
«Ой море, ой синее море!»
34
Его не спасти! Ему смерть суждена!
Влечет его темная сила!
Дыханьем своим молодая весна,
Знать, разум его опьянила!
35
Певец замолчал. Что свершится, о том
Ясней намекнуть он не смеет,
Поют соловьи, заливаясь, кругом,
Шиповник пахучий алеет;
36
Не чует погибели близкой Канут,
Он едет к беде неминучей,
Кругом соловьи, заливаясь, поют,
Шиповник алеет пахучий…
Декабрь [?] 1872
Слепой*
1
Князь выехал рано средь гридней своих
В сыр-бор полеванья изведать;
Гонял он и вепрей, и туров гнедых,
Но время доспело, звон рога утих,
Пора отдыхать и обедать.
2
В логу они свежем под дубом сидят
И брашна примаются рушать;
И князь говорит: «Мне отрадно звучат
Ковши и братины, но песню бы рад
Я в зелени этой послушать!»
3
И отрок озвался: «За речкою там
Убогий мне песенник ведом;
Он слеп, но горазд ударять по струнам»;
И князь говорит: «Отыщи его нам,
Пусть тешит он нас за обедом!»
4
Ловцы отдохнули, братины допив,
Сидеть им без дела не любо,
Поехали дале, про песню забыв, –
Гусляр между тем на княжой на призыв
Бредет ко знакомому дубу.
5
Он щупает посохом корни дерев,
Плетется один чрез дубраву,
Но в сердце звучит вдохновенный напев,
И дум благодатных уж зреет посев,
Слагается песня на славу.
6
Пришел он на место: лишь дятел стучит,
Лишь в листьях стрекочет сорока –
Но в сторону ту, где, не видя, он мнит,
Что с гриднями князь в ожиданье сидит,
Старик поклонился глубоко:
7
«Хвала тебе, княже, за ласку твою,
Бояре и гридни, хвала вам!
Начать песнопенье готов я стою –
О чем же я, старый и бедный, спою
Пред сонмищем сим величавым?
8
Что в вещем сказалося сердце моем,
То выразить речью возьмусь ли?»
Пождал – и, не слыша ни слова кругом,
Садится на кочку, поросшую мхом,
Персты возлагает на гусли.
9
И струн переливы в лесу потекли,
И песня в глуши зазвучала…
Все мира явленья вблизи и вдали:
И синее море, и роскошь земли,
И цветных камений начала,
10
Что в недрах подземия блеск свой таят,
И чудища в море глубоком,
И в темном бору заколдованный клад,
И витязей бой, и сверкание лат –
Все видит духовным он оком.
11
И подвиги славит минувших он дней,
И все, что достойно, венчает:
И доблесть народов, и правду князей –
И милость могучих он в песне своей
На малых людей призывает.
12
Привет полоненному шлет он рабу,
Укор градоимцам суровым,
Насилье ж над слабым, с гордыней на лбу,
К позорному он пригвождает столбу
Грозящим пророческим словом.
13
Обильно растет его мысли зерно,
Как в поле ячмень золотистый;
Проснулось, что в сердце дремало давно –
Что было от лет и от скорбей темно,
Воскресло прекрасно и чисто.
14
И лик озарен его тем же огнем,
Как в годы борьбы и надежды,
Явилася власть на челе поднятом,
И кажутся царской хламидой на нем
Лохмотья раздранной одежды.
15
Не пелось ему еще так никогда,
В таком расцветанье богатом
Еще не сплеталася дум череда –
Но вот уж вечерняя в небе звезда
Зажглася над алым закатом.
16
К исходу торжественный клонится лад,
И к небу незрящие взоры
Возвел он, и, духом могучим объят,
Он песнь завершил – под перстами звучат
Последние струн переборы.
17
Но мертвою он тишиной окружен,
Безмолвье пустынного лога
Порой прерывает лишь горлицы стон,
Да слышны сквозь гуслей смолкающий звон
Призывы далекого рога.
18
На диво ему, что собранье молчит,
Поник головою он думной –
И вот закачалися ветви ракит,
И тихо дубрава ему говорит:
«Ты гой еси, дед неразумный!
19
Сидишь одинок ты, обманутый дед,
На месте ты пел опустелом!
Допиты братины, окончен обед,
Под дубом души человеческой нет,
Разъехались гости за делом!
20
Они средь моей, средь зеленой красы
Порскают, свой лов продолжая;
Ты слышишь, как, в след утыкая носы,
По зверю вдали заливаются псы,
Как трубит охота княжая!
21
Ко сбору ты, старый, прийти опоздал,
Ждать некогда было боярам,
Ты песней награды себе не стяжал,
Ничьих за нее не услышишь похвал,
Трудился, убогий, ты даром!»
22
«Ты гой еси, гой ты, дубравушка-мать,
Сдается, ты правду сказала!
Я пел одинок, но тужить и роптать
Мне, старому, было б грешно и нестать –
Наград мое сердце не ждало!
23
Воистину, если б очей моих ночь
Безлюдья от них и не скрыла,
Я песни б не мог и тогда перемочь,
Не мог от себя отогнать бы я прочь,
Что душу мою охватило!
24
Пусть по следу псы, заливаясь, бегут,
Пусть ловлею князь удоволен!
Убогому петь не тяжелый был труд,
А песня ему не в хвалу и не в суд,
Зане он над нею не волен!
25
Она, как река в половодье, сильна,
Как росная ночь, благотворна,
Тепла, как душистая в мае весна,
Как солнце приветна, как буря грозна,
Как лютая смерть необорна!
26
Охваченный ею не может молчать,
Он раб ему чуждого духа,
Вожглась ему в грудь вдохновенья печать,
Неволей иль волей он должен вещать,
Что слышит подвластное ухо!
27
Не ведает горный источник, когда
Потоком он в степи стремится,
И бьет и кипит его, пенясь, вода,
Придут ли к нему пастухи и стада
Струями его освежиться!
28
Я мнил: эти гусли для князя звучат,
Но песня, по мере как пелась,
Невидимо свой расширяла охват,
И вольный лился без различия лад
Для всех, кому слушать хотелось!
29
И кто меня слушал, привет мой тому!
Земле-государыне слава!
Ручью, что ко слову журчал моему!
Вам, звездам, мерцавшим сквозь синюю тьму!
Тебе, мать сырая дубрава!
30
И тем, кто не слушал, мой также привет!
Дай бог полевать им не даром!
Дай князю без горя прожить много лет,
Простому народу без нужды и бед,
Без скорби великим боярам!»
Январь 1873
Сатирические и юмористические стихотворения
Благоразумие*
Поразмыслив аккуратно,
Я избрал себе дорожку
И иду по ней без шума,
Понемножку, понемножку!
Впрочем, я ведь не бесстрастен,
Я не холоден душою,
И во мне ведь закипает
Ретивое, ретивое!
Если кто меня обидит,
Не спущу я, как же можно!
Из себя как раз я выйду,
Осторожно, осторожно!
Без ума могу любить я,
Но любить, конечно, с толком,
Я готов и правду резать,
Тихомолком, тихомолком!
Если б брат мой захлебнулся,
Я б не стал махать руками,
Тотчас кинулся бы в воду,
С пузырями, с пузырями!
Рад за родину сразиться!
Пусть услышу лишь картечь я,
Грудью лягу в чистом поле,
Без увечья, без увечья!
Послужу я и в синклите,
Так чтоб ведали потомки;
Но уж если пасть придется –
Так соломки, так соломки!
Кто мне друг, тот друг мне вечно,
Все родные сердцу близки,
Всем союзникам служу я,
По-австрийски, по-австрийски!
Конец 1853 или начало 1854
[А. М. Жемчужникову]*
Вхожу в твой кабинет,
Ищу тебя, бездельник,
Тебя же нет как нет,
Знать, нынче понедельник.
Пожалуй приезжай
Ко мне сегодня с братом:
Со мной откушать чай
И утку с кресс-салатом.
Венгерское вино
Вас ждет (в бутылке ль, в штофе ль –
Не знаю), но давно
Заказан уж картофель.
Я в городе один,
А мать живет на даче,
Из-за таких причин
Жду ужину удачи.
Армянский славный край
Лежит за Араратом,
Пожалуй приезжай
Ко мне сегодня с братом!
1854
«Исполнен вечным идеалом…»
Исполнен вечным идеалом,
Я не служить рожден, а петь!
Не дай мне, Феб, быть генералом,
Не дай безвинно поглупеть!
О Феб всесильный! на параде
Услышь мой голос свысока:
Не дай постичь мне, бога ради,
Святой поэзии носка!
5 октября 1856
Весенние чувства необузданного древнего
Дождусь ли той истории,
Когда придет весна
И молодой цикории
Засветит желтизна!
Уже любовной жаждою
Вся грудь моя горит,
И вспрыгнуть щепка каждая
На щепку норовит.
Земля цветами новыми
Покрылася опять,
Пошли быки с коровами
В зеленый луг гулять,
И, силой обаятельной
За стадом их влеком,
Готов я бессознательно
Сам сделаться быком!
Февраль 1859
[К. К. Павловой]*
Прошу простить великодушно,
Что я, как старый генерал,
В борьбе суровой с жизнью душной,
Моим посланьем опоздал!
(Сравненье здесь с главою рати,
Без предыдущего звена,
Хоть Вам покажется некстати,
Но рифма мне была нужна.)
Итак, без дальних отступлений,
Желаю Вам на Новый год
Поболе новых вдохновений,
Помене тягостных забот.
Для Вас дай бог, чтоб в этом годе
Взошла счастливая заря!
Р. S.
Со мной о Вашем переводе
Из драмы «Фауст» говоря,
Упомянули Вы недавно
(Серебролукий Вас прости!),
Что все бы шло довольно плавно,
Но трудно стих перевести,
Где Фауст, в яром озлобленье,
Кляня все то, что deus vult[2],
Вдруг говорит для заключенья:
«Und fluch vor Allem der Geduld!»
Вращаясь в Фебовом синклите,
Быть может, стал я слишком лих,
Но как Вам кажется, скажите,
Нельзя ли тот строптивый стих
(Храня при том с почтеньем эха
Оригинала глубину)
Перевести не без успеха:
«Терпенье глупое кляну»?
Начало 1860-х годов (?)
Бунт в Ватикане*
Взбунтовалися кастраты,
Входят в папины палаты:
«Отчего мы не женаты?
Чем мы виноваты?»
Говорит им папа строго:
«Это что за синагога?
Не боитеся вы бога?
Прочь! Долой с порога!»
Те к нему: «Тебе-то ладно,
Ты живешь себе прохладно,
А вот нам так безотрадно,
Очень уж досадно!
Ты живешь себе по воле,
Чай, натер себе мозоли,
А скажи-ка: таково ли
В нашей горькой доле?»
Говорит им папа: «Дети,
Было прежде вам глядети,
Потеряв же вещи эти,
Надобно терпети!
Жалко вашей мне утраты;
Я, пожалуй, в виде платы,
Прикажу из лучшей ваты
Вставить вам заплаты!»
Те к нему: «На что нам вата?
Это годно для халата!
Не мягка, а жестковата
Вещь, что нам нужна-то!»
Папа к ним: «В раю дам место,
Будет каждому невеста,
В месяц по два пуда теста.
Посудите: вес-то!»
Те к нему: «Да что нам в тесте,
Будь его пудов хоть двести,
С ним не вылепишь невесте
То, чем жить с ней вместе!»
«Эх, нелегкая пристала! –
Молвил папа с пьедестала, –
Уж коль с воза что упало,
Так пиши: пропало!
Эта вещь, – прибавил папа, –
Пропади хоть у Приапа,
Нет на это эскулапа,
Эта вещь – не шляпа!
Да и что вы в самом деле?
Жили б вы в моей капелле,
Под начальством Антонелли,
Да кантаты пели!»
«Нет, – ответствуют кастраты, –
Пий ты этакий девятый,
Мы уж стали сиповаты,
Поючи кантаты!
А не хочешь ли для дива
Сам пропеть нам „Casta diva“?
Да не грубо, а пискливо,
Тонко особливо!»
Испугался папа: «Дети,
Для чего ж мне тонко пети?
Да и как мне разумети
Предложенья эти?»
Те к нему: «Проста наука,
В этом мы тебе порука,
Чикнул раз, и вся тут штука –
Вот и бритва! Ну-ка!»
Папа ж думает: «Оно-де
Было б даже не по моде
Щеголять мне в среднем роде!»
Шлет за Де-Мероде.
Де-Мероде ж той порою,
С королем готовясь к бою,
Занимался под горою
Папской пехтурою:
Все в подрясниках шелковых,
Ранцы их из шкурок новых,
Шишек полные еловых,
Сам в чулках лиловых.
Подбегает Венерати:
«Вам, – кричит, – уж не до рати!
Там хотят, совсем некстати,
Папу холощати!»
Искушенный в ратном строе,
Де-Мерод согнулся втрое,
Видит, дело-то плохое,
Молвит: «Что такое?»
Повторяет Венерати:
«Вам теперь уж не до рати,
Там хотят, совсем некстати,
Папу холощати!»
Вновь услышав эту фразу,
Де-Мероде понял сразу,
Говорит: «Оно-де с глазу;
Слушаться приказу!»
Затрубили тотчас трубы,
В войске вспыхнул жар сугубый,
Так и смотрят все, кому бы
Дать прикладом в зубы?
Де-Мероде, в треуголке,
В рясе только что с иголки,
Всех везет их в одноколке
К папиной светелке.
Лишь вошли в нее солдаты,
Испугалися кастраты,
Говорят: «Мы виноваты!
Будем петь без платы!»
Добрый папа на свободе
Вновь печется о народе,
А кастратам Де-Мероде
Молвит в этом роде:
«Погодите вы, злодеи!
Всех повешу за… я!»
Папа ж рек, слегка краснея:
«Надо быть умнее!»[3]
И конец настал всем спорам;
Прежний при дворе декорум,
И пищат кастраты хором
Вплоть ad finem seculorum!..[4]
Февраль-март 1864
[Б. М. Маркевичу]*
Ты, что, в красе своей румяной,
Предмет восторженной молвы,
Всегда изящный, вечно рьяный,
Цветешь на берегах Невы,
Когда к тебе недавно, сдуру,
Я обратил наивный зов
Держать из дружбы корректуру
Моих неизданных стихов,
Едва их удостоив взгляда,
Должно быть полусонный, ты
С небрежной ленью Алкивьяда
Переворачивал листы.
Сменив Буткова на Каткова,
Отверг ты всякий ложный стыд.
Тебе смысл здравый не окова,
Тебя нелепость не страшит.
И я, тобою искаженный,
С изнеможением в кости,
Спешу, смиренный и согбенный,
Тебе спасибо принести;
Для каждого стиха errata[5]
С утра до вечера пишу,
С супружней кротостью Сократа
Твою ксантиппость я сношу.
Ругню, вранье, толчки, побои
Приняв, безропотно стою,
Смиренно под твои помои
Склоняю голову мою,
И в благодарности не шаток,
И твердо веря в связь сердец,
Плету тебе из опечаток
Неувядаемый венец.
Они, роскошные, как злаки,
Пестрят читающего путь –
Подобно им, отличья знаки
Твою да испещряют грудь,
И да цветут твои потомки,
На удивление стране,
Так многочисленны, так громки,
Так полновесны, как оне!
1 мая 1867
[Графу Д. А. Толстому]*
Бисмарк, сидючи в Берлине,
Пишет Австрии устав,
Бонапарт, в своей рутине,
Непреклонный кажет нрав;
Говорят, что будто ныне
Кто настойчив, тот и прав;
И по этой-то причине,
Перед вами ниц упав,
Вновь молю вас: о Щербине
Не забудьте, милый граф!
1867
[Ф. К. Мейендорфу]*
Барон, тебе, делившему
Дни римские с певцом,
Тебе, переломившему
Копье с святым отцом,
Тебе, в palazzo Geoli[6]
Привыкшему витать,
Не слишком будет смело ли
Поднесть сию тетрадь?
Но в скуки час томительный,
Признайся (хи, хи, хи!),
Ты сам, превосходительный,
Пописывал стихи?
Итак, мое послание
И дружеский поклон
До нашего свидания
Я шлю тебе, барон.
1867
История государства российского от Гостомысла до Тимашева*
Вся земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет.
Нестор, летопись, стр. 8
1
Послушайте, ребята,
Что вам расскажет дед.
Земля наша богата,
Порядка в ней лишь нет.
2
A эту правду, детки,
За тысячу уж лет
Смекнули наши предки:
Порядка-де, вишь, нет.
3
И стали все под стягом,
И молвят: «Как нам быть?
Давай пошлем к варягам:
Пускай придут княжить».
4
«Ведь немцы тороваты,
Им ведом мрак и свет,
Земля ж у нас богата,
Порядка в ней лишь нет».
5
Посланцы скорым шагом
Отправились туда
И говорят варягам:
«Придите, господа!»
6
«Мы вам отсыплем злата,
Что киевских конфет;
Земля у нас богата,
Порядка в ней лишь нет».
7
Варягам стало жутко,
Но думают: «Что ж тут?
Попытка ведь не шутка –
Пойдем, коли зовут!»
8
И вот пришли три брата,
Варяги средних лет,
Глядят – земля богата,
Порядка ж вовсе нет.
9
«Ну, – думают, – команда!
Здесь ногу сломит черт,
Es ist ja eine Schande,
Wir mussen wieder fort»[7].
10
Но братец старший Рюрик
«Постой, – сказал другим, –
Fortgeh'n war' ungeburlich,
Vielleicht ist's nicht so schlimm»[8].
11
«Хоть вшивая команда,
Почти одна лишь шваль;
Wir bringen's schon zustande,
Versuchen wir einmal»[9].
12
И стал княжить он сильно,
Княжил семнадцать лет,
Земля была обильна,
Порядка ж нет как нет!
13
За ним княжил князь Игорь,
А правил им Олег,
Das war ein groper Krieger[10]
И умный человек.
14
Потом княжила Ольга,
А после Святослав;
So ging die Reihenfolge[11]
Языческих держав.
15
Когда ж вступил Владимир
На свой отцовский трон,
Da endigte fur immer
Die alte Religion[12].
16
Он вдруг сказал народу:
«Ведь наши боги дрянь,
Пойдем креститься в воду!»
И сделал нам Иордань.
17
«Перун уж очень гадок!
Когда его спихнем,
Увидите, порядок
Какой мы заведем!»
18
Послал он за попами
В Афины и Царьград.
Попы пришли толпами,
Крестятся и кадят,
19
Поют себе умильно
И полнят свой кисет;
Земля, как есть, обильна,
Порядка только нет.
20
Умре Владимир с горя,
Порядка не создав.
За ним княжить стал вскоре
Великий Ярослав.
21
Оно, пожалуй, с этим
Порядок бы и был;
Но из любви он к детям
Всю землю разделил.
22
Плоха была услуга,
А дети, видя то,
Давай тузить друг друга:
Кто как и чем во что!
23
Узнали то татары:
«Ну, – думают, – не трусь!»
Надели шаровары,
Приехали на Русь.
24
«От вашего, мол, спора
Земля пошла вверх дном,
Постойте ж, мы вам скоро
Порядок заведем!»
25
Кричат: «Давайте дани!»
(Хоть вон святых неси.)
Тут много всякой дряни
Настало на Руси.
26
Что день, то брат на брата
В орду несет извет;
Земля, кажись, богата –
Порядка ж вовсе нет.
27
Иван явился Третий;
Он говорит: «Шалишь!
Уж мы теперь не дети!»
Послал татарам шиш.
28
И вот земля свободна
От всяких зол и бед
И очень хлебородна,
А все ж порядка нет.
29
Настал Иван Четвертый,
Он Третьему был внук;
Калач на царстве тертый
И многих жен супруг.
30
Иван Васильич Грозный
Ему был имярек
За то, что был серьезный,
Солидный человек.
31
Приемами не сладок,
Но разумом не хром;
Такой завел порядок,
Хоть покати шаром!
32
Жить можно бы беспечно
При этаком царе;
Но ах! ничто не вечно –
И царь Иван умре!
33
За ним царить стал Федор,
Отцу живой контраст;
Был разумом не бодор,
Трезвонить лишь горазд.
34
Борис же, царский шурин,
Не в шутку был умен,
Брюнет, лицом недурен,
И сел на царский трон.
35
При нем пошло все гладко,
Не стало прежних зол,
Чуть-чуть было порядка
В земле он не завел.
36
К несчастью, самозванец,
Откуда ни возьмись,
Такой задал нам танец,
Что умер царь Борис.
37
И, на Бориса место
Взобравшись, сей нахал
От радости с невестой
Ногами заболтал.
38
Хоть был он парень бравый
И даже не дурак,
Но под его державой
Стал бунтовать поляк.
39
А то нам не по сердцу;
И вот однажды в ночь
Мы задали им перцу
И всех прогнали прочь.
40
Взошел на трон Василий,
Но вскоре всей землей
Его мы попросили,
Чтоб он сошел долой.
41
Вернулися поляки,
Казаков привели;
Пошел сумбур и драки:
Поляки и казаки,
42
Казаки и поляки
Нас паки бьют и паки;
Мы ж без царя как раки
Горюем на мели.
43
Прямые были страсти –
Порядка ж ни на грош.
Известно, что без власти
Далеко не уйдешь.
44
Чтоб трон поправить царский
И вновь царя избрать,
Тут Минин и Пожарский
Скорей собрали рать.
45
И выгнала их сила
Поляков снова вон,
Земля же Михаила
Взвела на русский трон.
46
Свершилося то летом;
Но был ли уговор –
История об этом
Молчит до этих пор.
47
Варшава нам и Вильна
Прислали свой привет;
Земля была обильна –
Порядка ж нет как нет.
48
Сев Алексей на царство,
Тогда роди Петра.
Пришла для государства
Тут новая пора.
49
Царь Петр любил порядок,
Почти как царь Иван,
И так же был не сладок,
Порой бывал и пьян.
50
Он молвил: «Мне вас жалко,
Вы сгинете вконец;
Но у меня есть палка,
И я вам всем отец!..»
51
«Не далее как к святкам
Я вам порядок дам!»
И тотчас за порядком
Уехал в Амстердам.
52
Вернувшися оттуда,
Он гладко нас обрил,
А к святкам, так что чудо,
В голландцев нарядил.
53
Но это, впрочем, в шутку,
Петра я не виню:
Больному дать желудку
Полезно ревеню.
54
Хотя силен уж очень
Был, может быть, прием;
А все ж довольно прочен
Порядок стал при нем.
55
Но сон объял могильный
Петра во цвете лет,
Глядишь, земля обильна,
Порядка ж снова нет.
56
Тут кротко или строго
Царило много лиц,
Царей не слишком много,
А более цариц.
57
Бирон царил при Анне;
Он сущий был жандарм,
Сидели мы как в ванне
При нем, da… Gott erbarm![13]
58
Веселая царица
Была Елисавет:
Поет и веселится,
Порядка только нет.
59
Какая ж тут причина
И где же корень зла,
Сама Екатерина
Постигнуть не могла.
60
«Madame, при вас на диво
Порядок расцветет, –
Писали ей учтиво
Вольтер и Дидерот», –
61
«Лишь надобно народу,
Которому вы мать,
Скорее дать свободу,
Скорей свободу дать».
62
«Messieurs, – им возразила
Она, – vous me comblez»[14], –
И тотчас прикрепила
Украинцев к земле.
63
За ней царить стал Павел,
Мальтийский кавалер,
Но не совсем он правил
На рыцарский манер.
64
Царь Александер Первый
Настал ему взамен,
В нем слабы были нервы,
Но был он джентльмен.
65
Когда на нас в азарте
Стотысячную рать
Надвинул Бонапарте,
Он начал отступать.
66
Казалося, ну, ниже
Нельзя сидеть в дыре,
Ан глядь: уж мы в Париже,
С Louis le Desire.
67
В то время очень сильно
Расцвел России цвет,
Земля была обильна,
Порядка ж нет как нет.
68
Последнее сказанье
Я б написал мое,
Но чаю наказанье,
Боюсь monsieur Veillot.
69
Ходить бывает склизко
По камешкам иным,
Итак, о том, что близко,
Мы лучше умолчим.
70
Оставим лучше троны,
К министрам перейдем.
Но что я слышу? стоны,
И крики, и содом!
71
Что вижу я! Лишь в сказках
Мы зрим такой наряд;
На маленьких салазках
Министры все катят.
72
С горы со криком громким
In corpore[15], сполна,
Скользя, свои к потомкам
Уносят имена.
73
Се Норов, се Путятин,
Се Панин, се Метлин,
Се Брок, а се Замятнин,
Се Корф, се Головнин.
74
Их много, очень много,
Припомнить всех нельзя,
И вниз одной дорогой
Летят они, скользя.
75
Я грешен: летописный
Я позабыл свой слог;
Картине живописной
Противостать не мог.
76
Лиризм, на все способный,
Знать, у меня в крови;
О Нестор преподобный,
Меня ты вдохнови.
77
Поуспокой мне совесть,
Мое усердье зря,
И дай мою мне повесть
Окончить не хитря.
78
Итак, начавши снова,
Столбец кончаю свой
От рождества Христова
В год шестьдесят восьмой.
79
Увидя, что все хуже
Идут у нас дела,
Зело изрядна мужа
Господь нам ниспосла.
80
На утешенье наше
Нам, аки свет зари,
Свой лик яви Тимашев –
Порядок водвори.
81
Что аз же многогрешный
На бренных сих листах
Не дописах поспешно
Или переписах,
82
То, спереди и сзади
Читая во все дни,
Исправи правды ради,
Писанья ж не кляни.
83
Составил от былинок
Рассказ немудрый сей
Худый смиренный инок,
Раб божий Алексей.
1868
«Стасюлевич и Маркевич…»*
Стасюлевич и Маркевич
Вместе побранились;
Стасюлевич и Маркевич
Оба осрамились.
«Ты поляк, – гласит Маркевич, –
В этом я уверен!»
Отвечает Стасюлевич:
«Лжешь как сивый мерин!»
Говорит ему Маркевич:
«Судишь ты превратно!»
Отвечает Стасюлевич:
«То донос печатный!»
Размышляет Стасюлевич:
«Классицизм нам кстати ль?»
Говорит ему Маркевич:
«Стало, ты предатель!»
Октябрь (?) 1869
«Как-то Карп Семенович…»*
Как-то Карп Семенович
Сорвался с балкона,
И на нем суконные
Были панталоны.
Ах, в остережение
Дан пример нам оный:
Братья, без медления
Снимем панталоны!
22 декабря 1869
«Рука Алкида тяжела…»*
Рука Алкида тяжела,
Ужасны Стимфалидов стаи,
Смертельна Хирона стрела,
Широко лоно Пазифаи.
Из первых Аристогитон
С Гармодием на перекличке,
И снисходительно Платон
Их судит странные привычки.
Гомера знали средь Афин
Рабы и самые рабыни,
И каждый римский гражданин
Болтал свободно по-латыни.
22 декабря 1869
Медицинские стихотворения*
«Доктор божией коровке…»
Доктор божией коровке
Назначает рандеву,
Штуки столь не видел ловкой
С той поры, как я живу,
Ни во сне, ни наяву.
Веря докторской сноровке,
Затесалася в траву
К ночи божия коровка.
И, припасши булаву,
Врач пришел на рандеву.
У скалы крутой подножья
Притаясь, коровка божья
Дух не смеет перевесть,
За свою страшится честь.
Дщери нашей бабки Евы!
Так-то делаете все вы!
Издали: «Mon coeur, mon tout»[16], –
А пришлось начистоту,
Вам и стыдно, и неловко;
Так и божия коровка –
Подняла внезапно крик:
«Я мала, а он велик!»
Но, в любви не зная шутки,
Врач сказал ей: «Это дудки!
Мне ведь дело не ново,
Уж пришел я, так того!»
Кем наставлена, не знаю,
К чудотворцу Николаю
(Как то делалося встарь)
Обратилась божья тварь.
Грянул гром. В его компанье
Разлилось благоуханье –
И домой, не бегом, вскачь,
Устрашась, понесся врач,
Приговаривая: «Ловко!
Ну уж божия коровка!
Подстрекнул меня, знать, бес!»
– Сколько в мире есть чудес!
Октябрь (?) 1868
«Навозный жук, навозный жук…»
Навозный жук, навозный жук,
Зачем, среди вечерней тени,
Смущает доктора твой звук?
Зачем дрожат его колени?
O врач, скажи, твоя мечта
Теперь какую слышит повесть?
Какого ропот живота
Тебе на ум приводит совесть?
Лукавый врач, лукавый врач!
Трепещешь ты не без причины –
Припомни стон, припомни плач
Тобой убитой Адольфины!
Твои уста, твой взгляд, твой нос
Ее жестоко обманули,
Когда с улыбкой ты поднес
Ей каломельные пилюли…
Свершилось! Памятен мне день –
Закат пылал на небе грозном –
С тех пор моя летает тень
Вокруг тебя жуком навозным…
Трепещет врач – навозный жук
Вокруг него, в вечерней тени,
Чертит круги – а с ним недуг,
И подгибаются колени…
Ноябрь (?) 1868
«Верь мне, доктор (кроме шутки!)…»*
«Верь мне, доктор (кроме шутки!), –
Говорил раз пономарь, –
От яиц крутых в желудке
Образуется янтарь!»
Врач, скептического складу,
Не любил духовных лиц
И причетнику в досаду
Проглотил пятьсот яиц.
Стон и вопли! Все рыдают,
Пономарь звонит сплеча –
Это значит: погребают
Вольнодумного врача.
Холм насыпан. На рассвете
Пир окончен в дождь и грязь,
И причетники мыслете
Пишут, за руки схватясь.
«Вот не минули и сутки, –
Повторяет пономарь, –
А уж в докторском желудке
Так и сделался янтарь!»
Ноябрь (?) 1868
Берестовая будочка
В берестовой сидя будочке,
Ногу на ногу скрестив,
Врач наигрывал на дудочке
Бессознательный мотив.
Он мечтал об операциях,
О бинтах, о ревене,
О Венере и о грациях…
Птицы пели в вышине.
Птицы пели и на тополе,
Хоть не ведали о чем,
И внезапно все захлопали,
Восхищенные врачом.
Лишь один скворец завистливый
Им сказал как бы шутя:
«Что на веточках повисли вы,
Даром уши распустя?
Песни есть и мелодичнее,
Да и дудочка слаба, –
И врачу была б приличнее
Оловянная труба!»
Между 1868 и 1870
«Муха шпанская сидела…»
Муха шпанская сидела
На сиреневом кусте,
Для таинственного дела
Доктор крался в темноте.
Вот присел он у сирени;
Муха, яд в себе тая,
Говорит: «Теперь для мщенья
Время вылучила я!»
Уязвленный мухой больно,
Доктор встал, домой спеша,
И на воздухе невольно
Выкидает антраша.
От людей ночные тени
Скрыли доктора полет,
И победу на сирени
Муха шпанская поет.
Между 1868 и 1870
«Угораздило кофейник…»*
Угораздило кофейник
С вилкой в роще погулять.
Набрели на муравейник;
Вилка ну его пырять!
Расходилась: я храбра-де!
Тычет вдоль и поперек.
Муравьи, спасенья ради,
Поползли куда кто мог;
А кофейнику потеха:
Руки в боки, кверху нос,
Надседается от смеха:
«Исполати! Аксиос!
Веселися, храбрый росс!»
Тут с него свалилась крышка,
Муравьев взяла одышка,
Все отчаялись – и вот –
Наползли к нему в живот.
Как тут быть? Оно не шутки:
Насекомые в желудке!
Он, схватившись за бока,
Пляшет с боли трепака.
Поделом тебе, кофейник!
Впредь не суйся в муравейник,
Не ходи как ротозей,
Умеряй характер пылкий,
Избирай своих друзей
И не связывайся с вилкой!
Ноябрь (?) 1868
Послания к Ф. М. Толстому*
1
Вкусив елей твоих страниц
И убедившися в их силе,
Перед тобой паду я ниц,
О Феофиле, Феофиле!
Дорогой двойственной ты шел,
Но ты от Януса отличен;
Как государственный орел,
Ты был двуглав, но не двуличен.
Твоих столь радужных цветов
Меня обманывала присма,
Но ты возрек – и я готов
Признать тиранство дуалисма;
Сомкнем же наши мы сердца,
Прости упрек мой близорукий –
И будь от буйного стрельца
Тобой отличен Долгорукий!
Декабрь 1868
2
Красный Рог, 14 января 1869
В твоем письме, о Феофил
(Мне даже стыдно перед миром),
Меня, проказник, ты сравнил
Чуть-чуть не с царственным Шекспиром!
О Ростислав, такую роль,
Скажи, навязывать мне кстати ль?
Поверь, я понимаю соль
Твоей иронии, предатель!
Меня насмешливость твоя
Равняет с Лессингом. Ужели
Ты думал, что серьезно я
Поверю этой параллели?
Ты говоришь, о Феофил,
Что на немецком диалекте
«Лаокоона» он хвалил,
Как я «Феодора» в «Проекте»?
Увы, не Лессинг я! Зачем,
Глумясь, равнять пригорок с Этной?
Я уступаю место всем,
А паче братии газетной.
Не мню, что я Лаокоон,
Во змей упершийся руками,
Но скромно зрю, что осажден
Лишь дождевыми червяками!
Потом – подумать страшно – ах!
Скажи, на что это похоже?
Ты рассуждаешь о властях
Так, что мороз дерет по коже!
Подумай, ведь письмо твое
(Чего на свете не бывает!)
Могло попасть к m-r Veillot,
Который многое читает.
Нет, нет, все это дребедень!
Язык держать привык я строго
И повторяю каждый день:
Нет власти, аще не от бога!
Не нам понять высоких мер,
Творцом внушаемых вельможам,
Мы из истории пример
На этот случай выбрать можем:
Перед Шуваловым свой стяг
Склонял великий Ломоносов –
Я ж друг властей и вечный враг
Так называемых вопросов!
«Сидит под балдахином…»*
Сидит под балдахином
Китаец Цу-Кин-Цын
И молвит мандаринам:
«Я главный мандарин!
Велел владыко края
Мне ваш спросить совет:
Зачем у нас в Китае
Досель порядка нет?»
Китайцы все присели,
Задами потрясли,
Гласят: «Затем доселе
Порядка нет в земли,
Что мы ведь очень млады,
Нам тысяч пять лишь лет;
Затем у нас нет складу,
Затем порядку нет!
Клянемся разным чаем,
И желтым и простым,
Мы много обещаем
И много совершим!»
«Мне ваши речи милы, –
Ответил Цу-Кин-Цын, –
Я убеждаюсь силой
Столь явственных причин.
Подумаешь: пять тысяч,
Пять тысяч только лет!»
И приказал он высечь
Немедля весь совет.
Апрель (?) 1869
Песня о Каткове, о Черкасском, о Самарине, о Маркевиче и о арапах*
1
Друзья, ура единство!
Сплотим святую Русь!
Различий, как бесчинства,
Народных я боюсь.
2
Катков сказал, что, дискать,
Терпеть их – это грех!
Их надо тискать, тискать
В московский облик всех!
3
Ядро у нас – славяне;
Но есть и вотяки,
Башкирцы, и армяне,
И даже калмыки;
4
Есть также и грузины
(Конвоя цвет и честь!),
И латыши, и финны,
И шведы также есть;
5
Недавно и ташкентцы
Живут у нас в плену;
Признаться ль? Есть и немцы
Но это: entre nous![17]
6
Страшась с Катковым драки,
Я на ухо шепну:
У нас есть и поляки,
Но также: entre nous;
7
И многими иными
Обилен наш запас;
Как жаль, что между ними
Арапов нет у нас!
8
Тогда бы князь Черкасской,
Усердием велик,
Им мазал белой краской
Их неуказный лик;
9
С усердьем столь же смелым,
И с помощью воды,
Самарин тер бы мелом
Их черные зады;
10
Катков, наш герцог Алба,
Им удлинял бы нос,
Маркевич восклицал бы:
«Осанна! Аксиос!»
Апрель или май 1869
Мудрость жизни*
1
Если хочешь быть майором,
То в сенате не служи,
Если ж служишь, то по шпорам
Не вздыхай и не тужи.
2
Будь доволен долей малой,
Тщись расходов избегать,
Руки мой себе, пожалуй,
Мыла ж на ноги не трать.
3
Будь настойчив в правом споре,
В пустяках уступчив будь,
Жилься докрасна в запоре,
А поноса вспять не нудь.
4
Замарав штаны малиной
Иль продрав их назади,
Их сымать не смей в гостиной,
Но в боскетную поди.
5
Если кто невольным звуком
Огласит твой кабинет,
Ты не вскакивай со стуком,
Восклицая: «Много лет!»
6
Будь всегда душой обеда,
Не брани чужие щи
И из уха у соседа
Дерзко ваты не тащи.
7
Восхищаяся соседкой,
По груди ее не гладь
И не смей ее салфеткой
Потный лоб свой обтирать.
8
От стола коль отлучиться
Повелит тебе нужда,
Тем пред дамами хвалиться
Ты не должен никогда.
9
Коль сосед болит утробой,
Ты его не осуждай,
Но болящему без злобы
Корша ведомость подай.
10
Изучай родню начальства,
Забавлять ее ходи,
Но игривость до нахальства
Никогда не доводи:
11
Не проси у тещи тряпки
Для обтирки сапогов
И не спрашивай у бабки,
Много ль есть у ней зубов?
12
Помни теток именины,
Чти в кузинах благодать
И не вздумай без причины
Их под мышки щекотать.
13
Будь с невестками попроще,
Но приличия блюди
И червей, гуляя в роще,
Им за шею не клади.
14
Не зови за куст умильно
Дочерей на пару слов
И с племянницы насильно
Не тащи ее чулков.
15
На тебя коль смотрят люди,
Не кричи: «Катай-валяй!»
И кормилицыной груди
У дити не отбивай.
16
Всем девицам будь отрада,
Рви в саду для них плоды,
Не показывай им зада
Без особенной нужды.
17
Проводя в деревне лето,
Их своди на скотный двор:
Помогает много это
Расширять их кругозор;
18
Но, желаньем подстрекаем
Их сюрпризом удивить,
Не давай, подлец, быка им
В виде опыта доить.
19
Также было б очень гадко
Перст в кулак себе совать
Под предлогом, что загадка
Им дается отгадать.
20
Вообще знай в шутках меру,
Сохраняй достойный вид,
Как прилично офицеру
И как служба нам велит.
21
Если мать иль дочь какая
У начальника умрет,
Расскажи ему, вздыхая,
Подходящий анекдот;
22
Но смотри, чтоб ловко было,
Не рассказывай, грубя:
Например, что вот кобыла
Также пала у тебя;
23
Или там, что без потерей
Мы на свете не живем
И что надо быть тетерей,
Чтоб печалиться о том;
24
Потому что, если пылок
Твой начальник и сердит,
Проводить тебя в затылок
Он курьеру повелит.
25
Предаваясь чувствам нежным,
Бисер свиньям не мечи –
Вслед за пахарем прилежным
Ходят жадные грачи.
Вторая половина 1870
Ода на поимку Таирова
Царицын луг. Солнце светит во всем своем блеске. Хор дворян, купечества,
мещан и почетных граждан.
Хор
Таирова поймали!
Отечество, ликуй!
Конец твоей печали –
Ему отрежут нос!
Один дворянин
Близ лавок и трактиров,
Скрываясь там и сям,
Не раз злодей Таиров
Пугал собою дам.
Один купец 1-й гильдии
С осанкой благородной,
Бродя средь наших стен,
Таиров …
Показывал нам …!
Хор
Таирова поймали!
Отечество, ликуй!
Конец твоей печали –
Ему отрежут нос!
Купец 2-й гильдии
«Друзья мои, – к совету,
Вздохнув, Кокошкин рек, –
Здесь бегает по свету
Какой-то человек.
Забыл он, видно, веру,
Забыл, бездельник, стыд,
Начальство для примеру
Поймать его велит –
Не то, друзья, – на плаху
Нам всем назначен путь –
Нельзя ли хоть для страху
Поймать кого-нибудь?»
И вот велит он тайно
Подсматривать везде,
Не узрят ли случайно
Хоть чьи-либо…
Напрасно! Бич злодеев,
Неукротим, как рок,
Полковник Трубачеев
Увидеть их не мог.
Близ лавок и трактиров,
Скрываясь там и сям,
По-прежнему Таиров
Пугал собою дам.
Мы все были готовы
Бежать куда кто знал…
Квартальный 2-й административной части
(перебивает купца 2-й гильдии)
Потише! Что вы? Что вы?
Услышит генерал!
Хор
(перебивает квартального 2-й административной части)
Таирова поймали!
Отечество, ликуй!
Конец твоей печали –
Ему отрежут нос!
Купец 3-й гильдии
(продолжает рассказ купца 2-й гильдии)
Близ лавок и трактиров,
Скрываясь там и сям,
По-прежнему Таиров
Пугал собою дам.
Однажды шел он важно
Вблизи Пяти углов,
Его узрел отважный
Сенатор Муравьев.
Узрел лишь и мгновенно
В полицью дал он знать:
Таиров дерзновенный
Явился-де опять.
Покинув тотчас съезжу,
Бегут они туда…
Квартальный 2-й административной части
(перебивает купца 3-й гильдии)
Вот я тебя уж съезжу,
Послушай, борода!
Хор
(перебивает квартального 2-й административной части)
Таирова поймали!
Отечество, ликуй!
Конец твоей печали –
Ему отрежут нос!
Один мещанин
(продолжает рассказ купца 3-й гильдии)
И тише сколь возможно,
Лишь кашляя слегка,
Подходят осторожно
Они издалека.
«Скажите, вы ль тот дерзкий, –
Все вместе вопиют, –
Который дамам мерзкий
Показывает…?»
«Одержим я истомой, –
Таиров им в ответ, –
И… хоть налицо мой,
Но все равно что нет!
Да знает ваша шайка,
Что в нем едва вершок,
А сверх него фуфайка
И носовой платок!
Его без телескопа
Не узрят никогда,
Затем что он не…
Прощайте, господа!»
Один дворянин
(обращаясь к мещанину)
Уловка помогла ли?
Один купец
(обращаясь к дворянину)
Не думаю, навряд!
Один мещанин
(обращаясь к почетному гражданину)
Уловка-то? Едва ли!
Один гражданин
(обращаясь сам к себе)
Хитер ведь, супостат!
Хор почетных граждан
Таирова поймали,
Таирова казнят!
Хор купцов
Прошли наши печали,
Пойдемте в Летний сад!
Общий хор
Таирова поймали!
Отечество, ликуй!
Конец твоей печали –
Ему отрежут нос!
1871 (?)
[А. Н. Мальцевой]*
Пью ль мадеру, пью ли квас я,
Пью ли сливки я коровьи,
За твое всегда, Настасья,
Выпиваю я здоровье.
Ныне «Тигра» пассажиры
Мне вручили полномочье,
Чтобы пил при звоне лиры
За твою младую дочь я.
Лиры нет у капитана,
Лишь бутылки да графины,
И при шуме урагана,
И при грохоте машины
Пью из этого стакана
За обеих именины!
29 октября 1869
«Все забыл я, все простил…»*
Все забыл я, все простил,
Все меня чарует,
И приказчик стал мне мил,
Что доход ворует,
И бредущий ревизор
Там через плотину,
И свинья, что о забор
С хрюком чешет спину,
Сердце так полно мое,
Так я стал незлобен,
Что и самого Вельо
Я 6 обнять способен!
14 мая 1871
«Я готов румянцем девичьим…»*
Я готов румянцем девичьим
Оттого покрыться,
Что Маркевич с Стасюлевичем
Долго так бранится.
Что б ему на Стасюлевича
Не грозиться палкой?
Стасюлевичу б Маркевича
Подарить фиалкой?
14 мая 1871
[М. Н. Лонгинову]*
Слава богу, я здоров,
Но ведь может же случиться,
Что к обители отцов
Мне придется отлучиться.
Если выйдет казус сей,
Что сведет мне поясницу,
Ты, прошу, жене моей
Выдай паспорт за границу.
Ты ей в том не откажи,
Ибо это будет верно,
Что стою я близ межи,
Преступить ее же скверно.
3 июля 1871
Отрывок*
(Речь идет о бароне Вельо)
1
Разных лент схватил он радугу,
Дело ж почты – дело дрянь:
Адресованные в Ладогу,
Письма едут в Еривань.
2
Телеграммы заблуждаются
По неведомым путям,
Иль совсем не получаются,
Иль со вздором пополам.
3
Пишет к другу друг встревоженный:
«Твоего взял сына тиф!»
Тот читает, что таможенный
Изменяется тариф.
4
Пишет в Рыльск Петров к Сазонову:
«Наши цены поднялись» –
Телеграмма ж к Артамонову
Так и катится в Тифлис.
5
Много вышло злополучия
Через это и вреда;
Одного такого случая
Не забуду никогда:
6
Телеграфною депешею
Городничий извещен,
Что «идет колонной пешею
На него Наполеон».
7
Город весь пришел в волнение,
Всполошился мал и стар;
Запирается правление,
Разбегается базар.
8
Пошептавшись, Фекла с Домною
Испекли по пирогу
И за дверию огромною
Припасают кочергу.
9
Сам помощник городничего
В них поддерживает дух
И к заставе с рынка птичьего
Инвалидов ставит двух.
10
Вся семья купцов Ворониных
Заболела наповал,
Поп о древних вавилонянах
В церкве проповедь сказал.
11
Городничиха сбирается
Уж на жертву, как Юдифь,
Косметиком натирается,
Городничий еле жив.
12
Недоступна чувству узкому,
Дочь их рядится сама;
Говорит: «К вождю французскому
Я хочу идти с мама!»
13
«Вместе в жертву, чай, с охотою
Примет нас Наполеон;
Ах, зачем пришел с пехотою,
А не с конницею он!»
14
И в заставу, бредя кровию,
Мать и дочь идут пешком,
Тащут старую Прасковию
За собой с пустым мешком.
15
До зари за огородами
Вместе бродят дочь и мать,
Но грядущего с народами
Бонапарта не видать.
16
Неудачею печалимы,
Приплелись они домой:
«Ни вождя не отыскали мы,
Ни колонны никакой!»
17
«Видно, все, и с квартирьерами,
Провалились на мосту,
Что построен инженерами
О великом о посту!»
18
Городничий удивляется:
«Что же видели вы там?»
«Только видели: валяется
У заставы всякий хлам,»
19
«Да дорогой с поросятами
Шла Аверкина свинья;
Мы ее толкнули пятами
Мимоходом, дочь и я;»
20
«Да дьячок отца Виталия
С нами встретился, пострел,
Но и он-то нас, каналия,
Обесчестить не хотел!»
21
Городничий обижается:
«Вишь, мошенник, грубиян!
Пусть же мне не попадается
В первый раз, как будет пьян!»
22
«Но, однако же, вы видели
Аванпост или пикет?»
«Ах, папаша, нас обидели,
И пикета даже нет!»
23
Городничий изумляется,
Сам в уезд летит стремглав
И в Конторе там справляется,
Что сдано на телеграф?
24
Суть депеши скоро сыскана,
Просто значилося в ней:
«Под чиновника Распрыскина
Выдать тройку лошадей».
Сентябрь (?) 1871
[Б. М. Маркевичу]*
В награду дружеских усилий,
Вам проложивших новый путь,
С сим посылается Василий
Помочь вам в Брянске чем-нибудь.
Коляска ждет на полдороги
Питомца ветреного муз –
Да покровительствуют боги
Ее давно желанный груз!
Наперсник легкой Терпсихоры
Да скачет цел и невредим,
Да не подломятся рессоры
Близ грязных Выгоничь под ним!
Его румяные ланиты
И дорогие седины
Да увенчают и хариты,
И Рога Красного сыны!
28 июня 1872
Послание к М. Н. Лонгинову о дарвинисме*
Я враг всех так называемых вопросов.
Один из членов Государственного совета
Если у тебя есть фонтан, заткни его.
Кузьма Прутков.
1
Правда ль это, что я слышу?
Молвят овамо и семо:
Огорчает очень Мишу
Будто Дарвина система?
2
Полно, Миша! Ты не сетуй!
Без хвоста твоя ведь …,
Так тебе обиды нету
В том, что было до потопа.
3
Всход наук не в нашей власти,
Мы их зерна только сеем;
И Коперник ведь отчасти
Разошелся с Моисеем.
4
Ты ж, еврейское преданье
С видом нянюшки лелея,
Ты б уж должен в заседанье
Запретить и Галилея.
5
Если ж ты допустишь здраво,
Что вольны в науке мненья –
Твой контроль с какого права?
Был ли ты при сотворенье?
6
Отчего б не понемногу
Введены во бытие мы?
Иль не хочешь ли уж богу
Ты предписывать приемы?
7
Способ, как творил создатель,
Что считал он боле кстати –
Знать не может председатель
Комитета о печати.
8
Ограничивать так смело
Всесторонность божьей власти –
Ведь такое, Миша, дело
Пахнет ересью отчасти!
9
Ведь подобные примеры
Подавать – неосторожно,
И тебя за скудость веры
В Соловки сослать бы можно!
10
Да и в прошлом нет причины
Нам искать большого ранга,
И, по мне, шматина глины
Не знатней орангутанга.
11
Но на миг положим даже:
Дарвин глупость порет просто –
Ведь твое гоненье гаже
Всяких глупостей раз во сто!
12
Нигилистов, что ли, знамя
Видишь ты в его системе?
Но святая сила с нами!
Что меж Дарвином и теми?
13
От скотов нас Дарвин хочет
До людской возвесть средины –
Нигилисты же хлопочут,
Чтоб мы сделались скотины.
14
В них не знамя, а прямое
Подтвержденье дарвинисма,
И сквозят в их диком строе
Все симптомы атависма:
15
Грязны, неучи, бесстыдны,
Самомнительны и едки,
Эти люди очевидно
Норовят в свои же предки.
16
А что в Дарвина идеи
Оба пола разубраны –
Это бармы архирея
Вздели те же обезьяны.
17
Чем же Дарвин тут виновен?
Верь мне: гнев в себе утиша,
Из-за взбалмошных поповен
Не гони его ты, Миша!
18
И еще тебе одно я
Здесь прибавлю, многочтимый:
Не китайскою стеною
От людей отделены мы;
19
С Ломоносовым наука
Положив у нас зачаток,
Проникает к нам без стука
Мимо всех твоих рогаток,
20
Льет на мир потоки света
И, следя, как в тьме лазурной
Ходят божии планеты
Без инструкции ценсурной,
21
Кажет нам, как та же сила,
Все в иную плоть одета,
В область разума вступила,
Не спросясь у Комитета.
22
Брось же, Миша, устрашенья,
У науки нрав не робкий,
Не заткнешь ее теченья
Ты своей дрянною пробкой!
Конец 1872
«Боюсь людей передовых…»*
Боюсь людей передовых,
Страшуся милых нигилистов;
Их суд правдив, их натиск лих,
Их гнев губительно неистов;
Но вместе с тем бывает мне
Приятно, в званье ретрограда,
Когда хлестнет их по спине
Моя былина иль баллада.
С каким достоинством глядят
Они, подпрыгнувши невольно,
И, потираясь, говорят:
Нисколько не было нам больно!
Так в хату впершийся индюк,
Метлой пугнутый неучтивой,
Распустит хвост, чтоб скрыть испуг,
И забулдыкает спесиво.
Начало 1873
Сон Попова*
1
Приснился раз, бог весть с какой причины,
Советнику Попову странный сон:
Поздравить он министра в именины
В приемный зал вошел без панталон;
Но, впрочем, не забыто ни единой
Регалии; отлично выбрит он;
Темляк на шпаге; все по циркуляру –
Лишь панталон забыл надеть он пару.
2
И надо же случиться на беду,
Что он тогда лишь свой заметил промах,
Как уж вошел. «Ну, – думает, – уйду!»
Не тут-то было! Уж давно в хоромах
Народу тьма; стоит он на виду,
В почетном месте; множество знакомых
Его увидеть могут на пути –
«Нет, – он решил, – нет, мне нельзя уйти!»
3
«А вот я лучше что-нибудь придвину
И скрою тем досадный мой изъян;
Пусть верхнюю лишь видят половину,
За нижнюю ж ответит мне Иван!»
И вот бочком прокрался он к камину
И спрятался по пояс за экран.
«Эх, – думает, – недурно ведь, канальство!
Теперь пусть входит высшее начальство!»
4
Меж тем тесней все становился круг
Особ чиновных, чающих карьеры;
Невнятный в зале раздавался звук,
И все принять свои старались меры,
Чтоб сразу быть замеченными. Вдруг
В себя втянули животы курьеры,
И экзекутор рысью через зал,
Придерживая шпагу, пробежал.
5
Вошел министр. Он видный был мужчина,
Изящных форм, с приветливым лицом,
Одет в визитку: своего, мол, чина
Не ставлю я пред публикой ребром.
Внушается гражданством дисциплина,
А не мундиром, шитым серебром.
Все зло у нас от глупых форм избытка,
Я ж века сын – так вот на мне визитка!
6
Не ускользнул сей либеральный взгляд
И в самом сне от зоркости Попова.
Хватается, кто тонет, говорят,
За паутинку и за куст терновый.
«А что, – подумал он, – коль мой наряд
Понравится? Ведь есть же, право слово,
Свободное, простое что-то в нем!
Кто знает? Что ж? Быть может! Подождем!»
7
Министр меж тем стан изгибал приятно:
Всех, господа, всех вас благодарю!
Прошу и впредь служить так аккуратно
Отечеству, престолу, алтарю!
Ведь мысль моя, надеюсь, вам понятна?
Я в переносном смысле говорю:
Мой идеал полнейшая свобода –
Мне цель народ – и я слуга народа!
8
Прошло у нас то время, господа, –
Могу сказать: печальное то время, –
Когда наградой пота и труда
Был произвол. Его мы свергли бремя.
Народ воскрес – но не вполне – да, да!
Ему вступить должны помочь мы в стремя,
В известном смысле сгладить все следы
И, так сказать, вручить ему бразды.
9
Искать себе не будем идеала,
Ни основных общественных начал
В Америке. Америка отстала:
В ней собственность царит и капитал.
Британия строй жизни запятнала
Законностью. А я уж доказал:
Законность есть народное стесненье,
Гнуснейшее меж всеми преступленье!
10
Нет, господа! России предстоит,
Соединив прошедшее с грядущим,
Создать, коль смею выразиться, вид,
Который называется присущим
Всем временам; и, став на свой гранит,
Имущим, так сказать, и неимущим
Открыть родник взаимного труда.
Надеюсь, вам понятно, господа?
11
Раздался в зале шепот одобренья,
Министр поклоном легким отвечал,
И тут же, с видом, полным снисхожденья,
Он обходить обширный начал зал:
«Как вам? Что вы? Здорова ли Евгенья
Семеновна? Давно не заезжал
Я к вам, любезный Сидор Тимофеич!
Ах, здравствуйте, Ельпидифор Сергеич!»
12
Стоял в углу, плюгав и одинок,
Какой-то там коллежский регистратор.
Он и к тому, и тем не пренебрег:
Взял под руку его: «Ах, Антипатор
Васильевич! Что, как ваш кобелек?
Здоров ли он? Вы ездите в театор?
Что вы сказали? Все болит живот?
Ах, как мне жаль! Но ничего, пройдет!»
13
Переходя налево и направо,
Свои министр так перлы расточал;
Иному он подмигивал лукаво,
На консоме другого приглашал
И ласково смотрел и величаво.
Вдруг на Попова взор его упал,
Который, скрыт экраном лишь по пояс,
Исхода ждал, немного беспокоясь.
14
«Ба! Что я вижу! Тит Евсеич здесь!
Так, так и есть! Его мы точность знаем!
Но отчего ж он виден мне не весь?
И заслонен каким-то попугаем?
Престранная выходит это смесь!
Я любопытством очень подстрекаем
Увидеть ваши ноги. Да, да, да!
Я вас прошу, пожалуйте сюда!»
15
Колеблясь меж надежды и сомненья:
Как на его посмотрят туалет,
Попов наружу вылез. В изумленье
Министр приставил к глазу свой лорнет.
«Что это? Правда или наважденье?
Никак, на вас штанов, любезный, нет?»
И на чертах изящно-благородных
Гнев выразил ревнитель прав народных.
16
«Что это значит? Где вы рождены?
В Шотландии? Как вам пришла охота
Там, за экраном, снять с себя штаны?
Вы начитались, верно, Вальтер Скотта?
Иль классицизмом вы заражены?
И римского хотите патриота
Изобразить? Иль, боже упаси,
Собой бюджет представить на Руси?»
17
И был министр еще во гневе краше,
Чем в милости. Чреватый от громов
Взор заблестел. Он продолжал: «Вы наше
Доверье обманули. Много слов
Я тратить не люблю». – «Ва-ва-ва-ваше
Превосходительство! – шептал Попов. –
Я не сымал… Свидетели курьеры,
Я прямо так приехал из квартеры!»
18
Вы, милостивый, смели, государь,
Приехать так? Ко мне? На поздравленье?
В день ангела? Безнравственная тварь!
Теперь твое я вижу направленье!
Вон с глаз моих! Иль нету – секретарь!
Пишите к прокурору отношенье:
Советник Тит Евсеев сын Попов
Все ниспровергнуть власти был готов.
19
Но, строгому благодаря надзору
Такого-то министра – имярек –
Отечество спаслось от заговору
И нравственность не сгинула навек.
Под стражей ныне шлется к прокурору
Для следствия сей вредный человек,
Дерзнувший снять публично панталоны,
Да поразят преступника законы!
20
Иль нет, постойте! Коль отдать под суд,
По делу выйти может послабленье,
Присяжные-бесштанники спасут
И оправдают корень возмущенья!
Здесь слишком громко нравы вопиют –
Пишите прямо в Третье отделенье:
Советник Тит Евсеев сын Попов
Все ниспровергнуть власти был готов.
21
Он поступил законам так противно,
На общество так явно поднял меч,
Что пользу можно б административно
Из неглиже из самого извлечь.
Я жертвую агентам по две гривны,
Чтобы его – но скрашиваю речь –
Чтоб мысли там внушить ему иные.
Затем ура! Да здравствует Россия!
22
Министр кивнул мизинцем. Сторожа
Внезапно взяли под руки Попова.
Стыдливостью его не дорожа,
Они его от Невского, Садовой,
Средь смеха, крика, чуть не мятежа,
К Цепному мосту привели, где новый
Стоит, на вид весьма красивый, дом,
Своим известный праведным судом.
23
Чиновник по особым порученьям,
Который их до места проводил,
С заботливым Попова попеченьем
Сдал на руки дежурному. То был
Во фраке муж, с лицом, пылавшим рвеньем,
Со львиной физьономией, носил
Мальтийский крест и множество медалей,
И в душу взор его влезал все далей!
24
В каком полку он некогда служил,
В каких боях отличен был как воин,
За что свой крест мальтийский получил
И где своих медалей удостоен –
Неведомо. Ехидно попросил
Попова он, чтобы тот был спокоен,
С улыбкой указал ему на стул
И в комнату соседнюю скользнул.
25
Один оставшись в небольшой гостиной,
Попов стал думать о своей судьбе:
«А казус вышел, кажется, причинный!
Кто б это мог вообразить себе?
Попался я в огонь, как сноп овинный!
Ведь искони того еще не бе,
Чтобы меня кто в этом виде встретил,
И как швейцар проклятый не заметил!»
26
Но дверь отверзлась, и явился в ней
С лицом почтенным, грустию покрытым,
Лазоревый полковник. Из очей
Катились слезы по его ланитам.
Обильно их струящийся ручей
Он утирал платком, узором шитым,
И про себя шептал: «Так! Это он!
Таким он был едва лишь из пелен!»
27
О юноша! – он продолжал, вздыхая
(Попову было с лишком сорок лет), –
Моя душа для вашей не чужая!
Я в те года, когда мы ездим в свет,
Знал вашу мать. Она была святая!
Таких, увы! теперь уж боле нет!
Когда б она досель была к вам близко,
Вы б не упали нравственно так низко!
28
Но, юный друг, для набожных сердец
К отверженным не может быть презренья,
И я хочу вам быть второй отец,
Хочу вам дать для жизни наставленье.
Заблудших так приводим мы овец
Со дна трущоб на чистый путь спасенья.
Откройтесь мне, равно как на духу:
Что привело вас к этому греху?
29
Конечно, вы пришли к нему не сами,
Характер ваш невинен, чист и прям!
Я помню, как дитей за мотыльками
Порхали вы средь кашки по лугам!
Нет, юный друг, вы ложными друзьями
Завлечены! Откройте же их нам!
Кто вольнодумцы? Всех их назовите
И собственную участь облегчите!
30
Что слышу я? Ни слова? Иль пустить
Уже успело корни в вас упорство?
Тогда должны мы будем приступить
Ко строгости, увы! и непокорство,
Сколь нам ни больно, в вас искоренить!
О юноша! Как сердце ваше черство!
В последний раз: хотите ли всю рать
Завлекших вас сообщников назвать?
31
К нему Попов достойно и наивно:
«Я, господин полковник, я бы вам
Их рад назвать, но мне, ей-богу, дивно…
Возможно ли сообщничество там,
Где преступленье чисто негативно?
Ведь панталон-то не надел я сам!
И чем бы там меня вы ни пугали –
Другие мне, клянусь, не помогали!»
32
«Не мудрствуйте, надменный санкюлот!
Свою вину не умножайте ложью!
Сообщников и гнусный ваш комплот
Повергните к отечества подножью!
Когда б вы знали, что теперь вас ждет,
Вас проняло бы ужасом и дрожью!
Но дружбу вы чтоб ведали мою,
Одуматься я время вам даю!»
33
«Здесь, на столе, смотрите, вам готово
Достаточно бумаги и чернил:
Пишите же – не то, даю вам слово:
Чрез полчаса вас изо всех мы сил…»
Тут ужас вдруг такой объял Попова,
Что страшную он подлость совершил:
Пошел строчить (как люди в страхе гадки!)
Имен невинных многие десятки!
34
Явились тут на нескольких листах:
Какой-то Шмидт, два брата Шулаковы,
Зерцалов, Палкин, Савич, Розенбах,
Потанчиков, Гудим-Бодай-Корова,
Делаверганж, Шульгин, Страженко, Драх,
Грай-Жеребец, Бабков, Ильин, Багровый,
Мадам Гриневич, Глазов, Рыбин, Штих,
Бурдюк-Лишай – и множество других.
35
Попов строчил сплеча и без оглядки,
Попались в список лучшие друзья;
Я повторю: как люди в страхе гадки –
Начнут как бог, а кончат как свинья!
Строчил Попов, строчил во все лопатки,
Такая вышла вскоре ектенья,
Что, прочитав, и сам он ужаснулся,
Вскричал: фуй! фуй! задрыгал – и проснулся.
36
Небесный свод сиял так юн и нов,
Весенний день глядел в окно так весел,
Висела пара форменных штанов
С мундиром купно через спинку кресел;
И в радости уверился Попов,
Что их Иван там с вечера повесил –
Одним скачком покинул он кровать
И начал их в восторге надевать.
37
Это был лишь сон! О, счастие! о, радость!
Моя душа, как этот день, ясна!
Не сделал я Бодай-Корове гадость!
Не выдал я агентам Ильина!
Не наклепал на Савича! О, сладость!
Мадам Гриневич мной не предана!
Страженко цел, и братья Шулаковы
Постыдно мной не ввержены в оковы!
38
Но ты, никак, читатель, восстаешь
На мой рассказ? Твое я слышу мненье:
Сей анекдот, пожалуй, и хорош,
Но в нем сквозит дурное направленье.
Все выдумки, нет правды ни на грош!
Слыхал ли кто такое обвиненье,
Что, мол, такой-то – встречен без штанов,
Так уж и власти свергнуть он готов?
39
И где такие виданы министры?
Кто так из них толпе кадить бы мог?
Я допущу: успехи наши быстры,
Но где ж у нас министер-демагог?
Пусть проберут все списки и регистры,
Я пять рублей бумажных дам в залог;
Быть может, их во Франции немало,
Но на Руси их нет и не бывало!
40
И что это, помилуйте, за дом,
Куда Попов отправлен в наказанье?
Что за допрос? Каким его судом
Стращают там? Где есть такое зданье?
Что за полковник выскочил? Во всем,
Во всем заметно полное незнанье
Своей страны обычаев и лиц,
Встречаемое только у девиц.
41
А наконец, и самое вступленье:
Ну есть ли смысл, я спрашиваю, в том,
Чтоб в день такой, когда на поздравленье
К министру все съезжаются гуртом,
С Поповым вдруг случилось помраченье
И он таким оделся бы шутом?
Забыться может галстук, орден, пряжка –
Но пара брюк – нет, это уж натяжка!
42
И мог ли он так ехать? Мог ли в зал
Войти, одет как древние герои?
И где резон, чтоб за экран он стал,
Никем не зрим? Возможно ли такое?
Ах, батюшка-читатель, что пристал?
Я не Попов! Оставь меня в покое!
Резон ли в этом или не резон –
Я за чужой не отвечаю сон!
Лето 1873
[М. П. Арнольди]*
Ропща на прихоти судеб
И в испытаньях малодушный,
Я ждал насушенный твой хлеб,
Как ожидают хлеб насущный.
Мой легкомысленный живот
С неблагодарностью кухарок
Винил в забвенье вас – и вот
Приносят с почты ваш подарок!
О, кто опишет, господа,
Его эффект животворящий!
Красней, красней же от стыда,
Мой всяку дрянь живот варящий!
Склони в смущении свой взор,
Живот, на этот короб хлебный
И пой вседневно с этих пор
Его творцу канон хвалебный!
«Да не коснется злая боль,
Ни резь его пищеваренья!
Да обретет он в жизни соль
И смысл в житейском треволненье!
Да посрамятся перед ним
Его враги ошибкой грубой!
Как этот хлеб несокрушим,
Да сокрушает их он зубы!
Его главы да минет рок,
И да живет он долговечен,
Как этот хлеб, что внукам впрок
Предусмотрительно испечен!»
27 февраля 1875
[А. М. Жемчужникову]
Мы тебя субботним днем
Заклинаем и зовем,
Причитая тако:
«Приезжай к нам, Алексей,
Приезжай с женой своей –
Будет кулебяка!
Будет также то и се,
Будет Селери Мусе,
Будут также сласти
И Елагина, чьи ты
Оценяешь красоты
Ради сладострастья!»
Рондо*
Ax, зачем у нас граф Пален
Так к присяжным параллелен!
Будь он боле вертикален,
Суд их боле был бы делен!
Добрый суд царем повелен,
А присяжных суд печален,
Все затем, что параллелен
Через меру к ним граф Пален!
Душегубец стал нахален,
Суд стал вроде богаделен,
Оттого что так граф Пален
Ко присяжным параллелен.
Всяк боится быть застрелен,
Иль зарезан, иль подпален,
Оттого что параллелен
Ко присяжным так граф Пален.
Мы дрожим средь наших спален,
Мы дрожим среди молелен,
Оттого что так граф Пален
Ко присяжным параллелен!
Herr, erbarm' dich unsrer Seelen!
Habe Mitleid mit uns allen[18],
Да не будет параллелен
Ко присяжным так граф Пален!
[Великодушие смягчает сердца]*
Вонзил кинжал убийца нечестивый
    В грудь Деларю.
Тот, шляпу сняв, сказал ему учтиво:
    «Благодарю».
Тут в левый бок ему кинжал ужасный
    Злодей вогнал,
А Деларю сказал: «Какой прекрасный
    У вас кинжал!»
Тогда злодей, к нему зашедши справа,
    Его пронзил,
А Деларю с улыбкою лукавой
    Лишь погрозил.
Истыкал тут злодей ему, пронзая,
    Все телеса,
А Деларю: «Прошу на чашку чая
    К нам в три часа».
Злодей пал ниц и, слез проливши много,
    Дрожал как лист,
А Деларю: «Ах, встаньте, ради бога!
    Здесь пол нечист».
Но все у ног его в сердечной муке
    Злодей рыдал,
А Деларю сказал, расставя руки:
    «Не ожидал!
Возможно ль? Как?! Рыдать с такою силой? –
    По пустякам?!
Я вам аренду выхлопочу, милый, –
    Аренду вам!
Через плечо дадут вам Станислава
    Другим в пример.
Я дать совет царю имею право:
    Я камергер!
Хотите дочь мою просватать, Дуню?
    А я за то
Кредитными билетами отслюню
    Вам тысяч сто.
А вот пока вам мой портрет на память, –
    Приязни в знак.
Я не успел его еще обрамить, –
    Примите так!»
Тут едок стал и даже горче перца
    Злодея вид.
Добра за зло испорченное сердце
    Ах! не простит.
Высокий дух посредственность тревожит,
    Тьме страшен свет.
Портрет еще простить убийца может,
    Аренду ж – нет.
Зажглась в злодее зависти отрава
    Так горячо,
Что, лишь надел мерзавец Станислава
    Через плечо, –
Он окунул со злобою безбожной
    Кинжал свой в яд
И, к Деларю подкравшись осторожно, –
    Хвать друга в зад!
Тот на пол лег, не в силах в страшных болях
    На кресло сесть.
Меж тем злодей, отняв на антресолях
    У Дуни честь, –
Бежал в Тамбов, где был, как губернатор,
    Весьма любим.
Потом в Москве, как ревностный сенатор,
    Был всеми чтим.
Потом он членом сделался совета
    В короткий срок…
Какой пример для нас являет это,
    Какой урок!
Надписи на стихотворениях А. С. Пушкина*
Подражание («Я видел смерть: она сидела…»)
..........
Прости, печальный мир, где темная стезя
  Над бездной для меня лежала,
  Где жизнь меня не утешала,
Где я любил, где мне любить нельзя!
  Небес лазурная завеса,
Любимые холмы, ручья веселый глас,
  Ты, утро – вдохновенья час,
Вы, тени мирные таинственного леса,
  И все – прости в последний раз!
  Ты притворяешься, повеса,
Ты знаешь, баловень, дорогу на Парнас.
Выздоровление
..........
  Приди, меня мертвит любовь!
  В молчанье благосклонной ночи
Явись, волшебница! Пускай увижу вновь
Под грозным кивером твои небесны очи,
  И плащ, и пояс боевой,
И бранной обувью украшенные ноги…
Не медли, поспешай, прелестный воин мой,
Приди, я жду тебя: здоровья дар благой
  Мне снова ниспослали боги,
  А с ним и сладкие тревоги
   Любви таинственной и шалости младой.
  По мне же, вид являет мерзкий
  В одежде дева офицерской.
Из письма
Есть в России город Луга
Петербургского округа.
Хуже б не было сего
Городишки на примете,
Если б не было на свете
Новоржева моего.
Город есть еще один,
Называется он Мглин,
Мил евреям и коровам,
Стоит Луги с Новоржевым.
Дориде
Я верю: я любим; для сердца нужно верить.
Нет, милая моя не может лицемерить;
Все непритворно в ней: желаний томный жар,
Стыдливость робкая-харит бесценный дар,
Нарядов и речей приятная небрежность
И ласковых имен младенческая нежность.
Томительна харит повсюду неизбежность.
Виноград
..........
Краса моей долины злачной,
Отрада осени златой,
Продолговатый и прозрачный,
Как персты девы молодой.
Мне кажется, тому немалая досада,
Чей можно перст сравнить со гроздом винограда.
Желание («Кто видел край, где роскошью природы…»)
..........
И там, где мирт шумит над тихой урной,
Увижу ль вновь, сквозь темные леса,
И своды скал, и моря блеск лазурный,
И ясные, как радость, небеса?
Утихнут ли волненья жизни бурной?
Минувших лет воскреснет ли краса?
Приду ли вновь под сладостные тени
Душой заснуть на лоне мирной лени?..
Пятьсот рублей я наложил бы пени
За урну, лень и миртовы леса.
На странице, где помещено обращенное к Е. А. Баратынскому четверостишие «Я
жду обещанной тетради…» Толстой написал:
  Вакх, Лель, хариты, томны урны,
 Проказники, повесы, шалуны,
Цевницы, лиры, лень, Авзонии сыны,
 Камены, музы, грации лазурны,
  Питомцы, баловни луны,
Наперсники пиров, любимцы Цитереи
 И прочие небрежные лакеи.
Аквилон
Зачем ты, грозный аквилон,
Тростник болотный долу клонишь?
Зачем на дальний небосклон
Ты облако столь гневно гонишь?
..........
Как не наскучило вам всем
Пустое спрашивать у бури?
Пристали все: зачем, зачем? –
Затем, что то – в моей натуре!
Пророк
..........
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей!»
Вот эту штуку, пью ли, ем ли,
Всегда люблю я, ей-же-ей!
Золото и булат
Все мое, – сказало злато;
Все мое, – сказал булат;
Все куплю, – сказало злато;
Все возьму, – сказал булат.
Ну, так что ж? – сказало злато;
Ничего! – сказал булат.
Так ступай! – сказало злато;
И пойду! – сказал булат.
В.C. Филимонову при получении поэмы его «Дурацкий Колпак»
..........
Итак, в знак мирного привета,
Снимая шляпу, бью челом,
Узнав философа-поэта
Под осторожным колпаком.
Сей Филимонов, помню это,
И в наш ходил когда-то дом:
Толстяк, исполненный привета,
С румяным ласковым лицом.
Анчар
..........
А князь тем ядом напитал
Свои послушливые стрелы
И с ними гибель разослал
К соседям в чуждые пределы,
Тургенев, ныне поседелый,
Нам это, взвизгивая смело,
В задорной юности читал.
Ответ
..........
С тоской невольной, с восхищеньем
Я перечитываю вас
И восклицаю с нетерпеньем:
Пора! В Москву, в Москву сейчас!
Здесь город чопорный, унылый,
Здесь речи – лед, сердца – гранит;
Здесь нет ни ветрености милой,
Ни муз, ни Пресни, ни харит.
Когда бы не было тут Пресни,
От муз с харитами хоть тресни.
Царскосельская статуя
Урну с водой уронив, об утес ее дева разбила.
  Дева печально сидит, праздный держа черепок.
Чудо! не сякнет водэ, изливаясь из урны разбитой:
  Дева над вечной струей вечно печальна сидит.
Чуда не вижу я тут. Генерал-лейтенант Захаржевский,
В урне той дно просверлив, воду провел чрез нее.
Козьма Прутков*
Эпиграмма 1
«Вы любите ли сыр?» – спросили раз ханжу,
«Люблю, – он отвечал, – я вкус в нем нахожу».
[1854]
Письмо из Коринфа*
Греческое стихотворение
Я недавно приехал в Коринф…
Вот ступени, а вот колоннада!
Я люблю здешних мраморных нимф
И истмийского шум водопада!
Целый день я на солнце сижу,
Трусь елеем вокруг поясницы,
Между камней паросских слежу
За извивом слепой медяницы;
Померанцы растут предо мной,
И на них в упоенье гляжу я;
Дорог мне вожделенный покой,
«Красота, красота!» – все твержу я…
А когда ниспускается ночь…
Мы в восторгах с рабынею млеем…
Всех рабов высылаю я прочь
И… опять натираюсь елеем…
[1854]
Из Гейне («Вянет лист, проходит лето…»)*
Вянет лист, проходит лето,
Иней серебрится.
Юнкер Шмидт из пистолета
Хочет застрелиться.
Погоди, безумный! снова
Зелень оживится…
Юнкер Шмидт! честное слово,
Лето возвратится.
[1854]
Желание быть испанцем*
Тихо над Альямброй,
Дремлет вся натура,
Дремлет замок Памбра,
Спит Эстремадура!
Дайте мне мантилью,
Дайте мне гитару,
Дайте Инезилью,
Кастаньетов пару.
Дайте руку верную,
Два вершка булату,
Ревность непомерную,
Чашку шоколаду.
Закурю сигару я,
Лишь взойдет луна…
Пусть дуэнья старая
Смотрит из окна.
За двумя решетками
Пусть меня клянет,
Пусть шевелит четками,
Старика зовет.
Слышу на балконе
Шорох платья… чу!
Подхожу я к донне,
Сбросил епанчу.
Погоди, прелестница,
Поздно или рано
Шелковую лестницу
Выну из кармана!
О сеньора милая!
Здесь темно и серо…
Страсть кипит унылая
В вашем кавальеро.
Здесь, перед бананами, –
Если не наскучу, –
Я между фонтанами
Пропляшу качучу.
И на этом месте,
Если вы мне рады, –
Будем петь мы вместе
Ночью серенады.
Будет в нашей власти
Толковать о мире,
О вражде, о страсти,
О Гвадалквивире,
Об улыбках, взорах,
Вечном идеале,
О тореадорах
И об Эскурьяле…
Тихо над Альямброй,
Дремлет вся натура,
Дремлет замок Памбра,
Спит Эстремадура.
[1854]
«На взморье, у самой заставы…»
(Подражание Гейне)
На взморье, у самой заставы,
Я видел большой огород:
Растет там высокая спаржа,
Капуста там скромно растет.
Там утром всегда огородник
Лениво проходит меж гряд;
На нем неопрятный передник,
Угрюм его пасмурный взгляд.
Польет он из лейки капусту,
Он спаржу небрежно польет,
Нарежет зеленого луку
И после глубоко вздохнет.
Намедни к нему подъезжает
Чиновник на тройке лихой;
Он в теплых, высоких галошах,
На шее лорнет золотой.
«Где дочка твоя?» – вопрошает
Чиновник, прищурясь в лорнет;
Но, дико взглянув, огородник
Махнул лишь рукою в ответ.
И тройка назад поскакала,
Сметая с капусты росу;
Стоит огородник угрюмо
И пальцем копает в носу.
[1854]
Осада Памбы*
(Романсеро. С испанского)
Девять лет дон Педро Гомец,
По прозванью: Лев Кастильи,
Осаждает замок Памбу,
Молоком одним питаясь.
И все войско дона Педра –
Девять тысяч кастильянцев –
Все, по данному обету,
Не касаются мясного,
Ниже хлеба не снедают,
Пьют одно лишь молоко…
Всякий день они слабеют,
Силы тратя попустому,
Всякий день дон Педро Гомец
О своем бессилье плачет,
Закрываясь епанчою.
Настает уж год десятый, –
Злые мавры торжествуют,
А от войска дона Педра
Налицо едва осталось
Девятнадцать человек!
Их собрал дон Педро Гомец
И сказал им: «Девятнадцать!
Разовьем свои знамена,
В трубы громкие взыграем
И, ударивши в литавры,
Прочь от Памбы мы отступим!
Хоть мы крепости не взяли,
Но поклясться можем смело
Перед совестью и честью,
Не нарушили ни разу
Нами данного обета:
Целых девять лет не ели,
Ничего не ели ровно,
Кроме только молока!»
Ободренные сей речью,
Девятнадцать кастильянцев,
Все, качаяся на седлах,
В голос слабо закричали:
«Sancto Jago Compostello![19]
Честь и слава дону Педру!
Честь и слава Льву Кастильи!»
А каплан его Диего
Так сказал себе сквозь зубы:
«Если б я был полководцем,
Я б обет дал есть лишь мясо,
Запивая сантуринским!»
И, услышав то, дон Педро
Произнес со громким смехом:
«Подарить ему барана –
Он изрядно подшутил!»
[1854]
Пластический грек
Люблю тебя, дева, когда золотистый
И солнцем облитый ты держишь лимон,
И юноши зрю подбородок пушистый
Меж листьев аканфа и белых колонн!
Красивой хламиды тяжелые складки
Упали одна за другой:
Так в улье шумящем вкруг раненой матки
Снует озабоченный рой.
[1854]
Из Гейне («Фриц Вагнер, студьозус из Иены…»)
Фриц Вагнер, студьозус из Иены,
Из Бонна Иеронимус Кох
Вошли в кабинет мой с азартом, –
Вошли, не очистив сапог.
«Здорово, наш старый товарищ!
Реши поскорее наш спор:
Кто доблестней, Кох или Вагнер?» –
Спросили с бряцанием шпор.
«Друзья! Вас и в Иене и в Бонне
Давно уже я оценил.
Кох логике славно учился,
А Вагнер искусно чертил».
Ответом моим недовольны,
«Решай поскорее наш спор!» –
Они повторяли с азартом
И с тем же бряцанием шпор.
Я комнату взглядом окинул
И, будто узором прельщен,
«Мне нравятся очень обои!» –
Сказал им и выбежал вон.
Понять моего каламбура
Из них ни единый не мог,
И долго стояли в раздумье
Студьозусы Вагнер и Кох.
[1854]
Звезда и брюхо
(басня)
На небе вечерком светилася Звезда.
Был постный день тогда:
Быть может, пятница, быть может, середа.
В то время по саду гуляло чье-то Брюхо
И рассуждало так с собой,
Бурча и жалобно и глухо:
«Какой
Хозяин мой
Противный и несносный!
Затем что день сегодня постный,
Не станет есть, мошенник, до звезды!
Не только есть! Куды!
Не выпьет и ковша воды!
Нет, право, с ним наш брат не сладит…
Знай бродит по саду, ханжа,
На мне ладони положа…
Совсем не кормит, – только гладит!»
Меж тем ночная тень мрачней кругом легла.
Звезда, прищурившись, глядит на край окольный:
То спрячется за колокольней,
То выглянет из-за угла,
То вспыхнет ярче, то сожмется…
Над животом исподтишка смеется.
Вдруг Брюху ту Звезду случилось увидать,
Ан хвать!
Она уж кубарем несется
С небес долой
Вниз головой
И падает, не удержав полета,
Куда ж? в болото!
Как Брюху быть! кричит: ахти да ах!
И ну ругать Звезду в сердцах!
Но делать нечего! другой не оказалось…
И Брюхо, сколько ни ругалось,
Осталось
Хоть вечером, а натощах.
***
Читатель! басня эта
Нас учит не давать без крайности обета
Поститься до звезды,
Чтоб не нажить себе беды.
Но если уж пришло тебе хотенье
Поститься для душеспасенья,
То мой совет –
Я говорю тебе из дружбы –
Спасайся! слова нет!
Но главное: не отставай от службы!
Начальство, день и ночь пекущеесь о нас,
Коли сумеешь ты прийтись ему по нраву,
Тебя, конечно, в добрый час
Представит к ордену святого Станислава.
Из смертных не один уж в жизни испытал,
Как награждают нрав почтительный и скромный.
Тогда в день постный, в день скоромный,
Сам будучи степенный генерал,
Ты можешь быть и с бодрым духом,
И с сытым брюхом,
Ибо кто ж запретит тебе всегда, везде
Быть при звезде?
1854
К моему портрету
(Который будет издан вскоре при полном собрании моих сочинений)
Когда в толпе ты встретишь человека,
Который наг;[20]
Чей лоб мрачней туманного Казбека,
Неровен шаг;
Кого власы подъяты в беспорядке,
Кто, вопия,
Всегда дрожит в нервическом припадке, –
Знай – это я!
Кого язвят со злостью, вечно новой
Из рода в род;
С кого толпа венец его лавровый
Безумно рвет;
Кто ни пред кем спины не клонит гибкой, –
Знай – это я:
В моих устах спокойная улыбка,
В груди – змея!..
[1856]
Память прошлого
(Как будто из Гейне)
Помню я тебя ребенком, –
Скоро будет сорок лет! –
Твой передничек измятый,
Твой затянутый корсет…
Было так тебе неловко!..
Ты сказала мне тайком:
«Распусти корсет мне сзади, –
Не могу я бегать в нем!»
Весь исполненный волненья,
Я корсет твой развязал, –
Ты со смехом убежала,
Я ж задумчиво стоял…
[1860]
«В борьбе суровой с жизнью душной…»
В борьбе суровой с жизнью душной
Мне любо сердцем отдохнуть,
Смотреть, как зреет хлеб насущный
Иль как мостят широкий путь.
Уму легко, душе отрадно,
Когда увесистый, громадный,
Блестящий искрами гранит
В куски под молотом летит!
Люблю подчас подсесть к старухам,
Смотреть на их простую ткань,
Люблю я слушать русским ухом
На сходках уличную брань!
Вот собрались. – Эй, ты, не Мешкай!
– Да ты-то что ж? Небось устал!
– А где Ермил? – Ушел с тележкой!
– Эх, чтоб его! – Да чтоб провал…!
– Где тут провал? – Вот я те, леший!
– Куда полез? Знай, благо пеший!
– А где зипун? – Какой зипун?
– А мой! – Как твой? – Эх, старый лгун!
– Смотри задавят! – Тише, тише!
– Бревно несут! – Эй вы, на крыше!
– Вороны! – Митька! Амельян!
– Слепой! – Свинья! – Дурак! – Болван!
И все друг друга с криком вящим
Язвят в колене восходящем.
Ну что же, родные?
Довольно ругаться!
Пора нам за дело
Благое приняться!
Подымемте дружно
Чугунную бабу!
Все будет досужно,
Лишь песня была бы!
Вот дуются жилы,
Знать, чуют работу!
И сколько тут силы!
И сколько тут поту!
На славу терпенье,
А нега на сором!
И дружное пенье
Вдруг грянуло хором:
«Как на сытном-то на рынке
Утонула баба в крынке,
Звали Мишку на поминки,
Хоронить ее на рынке,
Ой, дубинушка, да бухни!
Ой, зеленая, сама пойдет!
Да бум!
Да бум!
Да бум!»
Вот поднялась стопудовая баба,
Все выше, выше, медленно, не вдруг…
– Тащи, тащи! Эй, Федька, держишь слабо!
– Тащи еще! – Пускай! – И баба: бух!
Раздался гул, и, берег потрясая,
На три вершка ушла в трясину свая!
Эх бабобитье! Всем по нраву!
Вот этак любо работать!
Споем, друзья, еще на славу!
И пенье грянуло опять:
«Как на сытном-то на рынке
Утонула баба в крынке» и пр.
Тащи! Тащи! – Тащи еще, ребята!
Дружней тащи! Еще, и дело взято!
Недаром в нас могучий русский дух!
Тащи еще! – Пускай! – И баба: бух!
Раздался гул, и, берег потрясая,
На два вершка ушла в трясину свая!
Начало 1860-х годов (?)
Церемониал погребения тела в бозе усопшего поручика и кавалера Фаддея
Козьмича П…
Составлен аудитором вместе с полковым адъютантом 22-го февраля 1821 года,
в Житомирской губернии, близ города Радзивиллова.
Утверждаю. Полковник[21].
1
Впереди идут два горниста,
Играют отчетисто и чисто.
2
Идет прапорщик Густав Бауер,
На шляпе и фалдах несет трауер.
з
По обычаю, искони заведенному,
Идет майор, пеший по-конному.
4
Идет каптенармус во главе капральства,
Пожирает глазами начальство.
5
Два фурлейта ведут кобылу.
Она ступает тяжело и уныло.
6
Это та самая кляча,
На которой ездил виновник плача.
7
Идет с печальным видом казначей,
Проливает слезный ручей.
8
Идут хлебопеки и квартирьеры,
Хвалят покойника манеры.
9
Идет аудитор, надрывается,
С похвалою о нем отзывается.
10
Едет в коляске полковой врач,
Печальным лицом умножает плач.
11
На козлах сидит фершал из Севастополя,
Поет плачевно: «Не одна во поле…»
12
Идет с кастрюлею квартирмейстер,
Несет для кутьи крахмальный клейстер.
13
Идет майорская Василиса,
Несет тарелку, полную риса.
14
Идет с блюдечком отец Герасим,
Несет изюму гривен на семь.
15
Идет первой роты фельдфебель,
Несет необходимую мебель.
16
Три бабы, с флером вокруг повойника,
Несут любимые блюда покойника:
17
Ножки, печенку и пупок под соусом;
Все три они вопят жалобным голосом.
18
Идут Буренин и Суворин,
Их плач о покойнике непритворен.
19
Идет, повеся голову, Корш,
Рыдает и фыркает, как морж.
20
Идут гуси, индейки и утки,
Здесь помещенные боле для шутки.
21
Идет мокрая от слез курица,
Не то смеется, не то хмурится.
22
Едет сама траурная колесница,
На балдахине поет райская птица.
23
Идет слабосильная команда с шанцевым струментом,
За ней телега с кирпичом и цементом.
24
Между двух прохвостов идет уездный зодчий,
Рыдает изо всей мочи.
25
Идут четыре ветеринара,
С клистирами на случай пожара.
26
Гг. юнкера несут регалии:
Пряжку, темляк, репеек и так далее.
27
Идут гг. офицеры по два в ряд,
О новой вакансии говорят.
28
Идут славянофилы и нигилисты,
У тех и у других ногти не чисты.
29
Ибо, если они не сходятся в теории вероятности,
То сходятся в неопрятности.
30
И поэтому нет ничего слюнявее и плюгавее
Русского безбожия и православия.
31
На краю разверстой могилы
Имеют спорить нигилисты и славянофилы.
32
Первые утверждают, что кто умрет,
Тот весь обращается в кислород.
33
Вторые – что он входит в небесные угодия
И делается братчиком Кирилла-Мефодия.
34
И что верные вести оттудова
Получила сама графиня Блудова.
35
Для решения этого спора
Стороны приглашают аудитора.
36
Аудитор говорит: «Рай-диди-рай!
Покойник отправился прямо в рай».
37
С этим отец Герасим соглашается,
И погребение совершается…
Исполнить, как сказано выше.
Полковник ***.
Примечание полкового адъютанта.
После тройного залпа из ружей, в виде последнего салюта человеку и товарищу,
г. полковник вынул из заднего кармана батистовый платок и, отерев им слезы,
произнес следующую речь:
1
Гг. штаб- и обер-офицеры?
Мы проводили товарища до последней квартиры.
2
Отдадим же долг его добродетели:
Он умом равен Аристотелю.
3
Стратегикой уподоблялся на войне
Самому Кутузову и Жомини.
4
Бескорыстием был равен Аристиду –
Но его сразила простуда.
5
Он был красою человечества,
Помянем же добром его качества.
6
Гг. офицеры, после погребения
Прошу вас всех к себе на собрание.
7
Я поручил юнкеру фон Бокт
Устроить нечто вроде пикника.
8
Это будет и закуска, и вместе обед –
Итак, левое плечо вперед.
9
Заплатить придется очень мало,
Не более пяти рублей с рыла.
10
Разойдемся не прежде, как ввечеру –
Да здравствует Россия – ура!!
Примечание отца Герасима.
Видяй сломицу в оке ближнего, не зрит в своем ниже бруса. Строг и свиреп
быши к рифмам ближнего твоего, сам же, аки свинья непотребная, рифмы
негодные и уху зело вредящие сплел еси. Иди в огонь вечный, анафема.
Примечание рукою полковника.
Посадить Герасима под арест за эту отметку. Изготовить от моего имени
отношение ко владыке, что Герасим искажает текст, называя сучец – сломицею.
Это все равно, что если б я отворот назвал погонами.
Доклад полкового адъютанта.
Так как отец Герасим есть некоторым образом духовное лицо, находящееся в
прямой зависимости от Консистории и Св. Синода, то не будет ли отчасти
неловко подвергнуть его мере административной посаждением его под арест,
установленный более для проступков по военной части.
Отметка полковника.
А мне что за дело. Все-таки посадить после пикника.
Примечание полкового адъютанта.
Узнав о намерении полковника, отец Герасим изготовил донос графу Аракчееву,
в котором объяснял, что полковник два года не был на исповеди. О том же
изготовил он донос и к архипастырю Фотию и прочел на пикнике полковнику
отпуски. Однако, когда подали горячее, не отказался пить за здоровье
полковника, причем полковник выпил и за его здоровье. Это повторялось
несколько раз, и после бланманже и суфле-вертю, когда гг. офицеры танцевали
вприсядку, полковник и отец Герасим обнялись и со слезами на глазах сделали
три тура мазурки, а дело предали забвению. При этом был отдан приказ, чтобы
гг. офицеры и юнкера, а равно и нижние чины не смели исповедываться у
посторонних иереев, а только у отца Герасима, под опасением для гг. офицеров
трехнедельного ареста, для гг. юнкеров дежурств при помойной яме, а для
нижних чинов телесного наказания.
Поэмы
Грешница*
1
Народ кипит, веселье, хохот,
Звон лютней и кимвалов грохот,
Кругом и зелень, и цветы,
И меж столбов, у входа дома,
Парчи тяжелой переломы
Тесьмой узорной подняты;
Чертоги убраны богато,
Везде горит хрусталь и злато,
Возниц и коней полон двор;
Теснясь за трапезой великой,
Гостей пирует шумный хор,
Идет, сливаяся с музыкой,
Их перекрестный разговор.
Ничем беседа не стеснима,
Они свободно говорят
О ненавистном иге Рима,
О том, как властвует Пилат,
О их старшин собранье тайном,
Торговле, мире, и войне,
И муже том необычайном,
Что появился в их стране.
2
«Любовью к ближним пламенея,
Народ смиренью он учил,
Он все законы Моисея
Любви закону подчинил;
Не терпит гнева он, ни мщенья,
Он проповедует прощенье,
Велит за зло платить добром;
Есть неземная сила в нем,
Слепым он возвращает зренье,
Дарит и крепость и движенье
Тому, кто был и слаб и хром;
Ему признания не надо,
Сердец мышленье отперто,
Его пытующего взгляда
Еще не выдержал никто.
Целя недуг, врачуя муку,
Везде спасителем он был,
И всем простер благую руку,
И никого не осудил.
То, видно, богом муж избранный!
Он там, по онпол Иордана,
Ходил как посланный небес,
Он много там свершил чудес,
Теперь пришел он, благодушный,
На эту сторону реки,
Толпой прилежной и послушной
За ним идут ученики».
3
Так гости, вместе рассуждая,
За длинной трапезой сидят;
Меж ними, чашу осушая,
Сидит блудница молодая;
Ее причудливый наряд
Невольно привлекает взоры,
Ее нескромные уборы
О грешной жизни говорят;
Но дева падшая прекрасна;
Взирая на нее, навряд
Пред силой прелести опасной
Мужи и старцы устоят:
Глаза насмешливы и смелы,
Как снег Ливана, зубы белы,
Как зной, улыбка горяча;
Вкруг стана падая широко,
Сквозные ткани дразнят око,
С нагого спущены плеча.
Ее и серьги и запястья,
Звеня, к восторгам сладострастья,
К утехам пламенным зовут,
Алмазы блещут там и тут,
И, тень бросая на ланиты,
Во всем обилии красы,
Жемчужной нитью перевиты,
Падут роскошные власы;
В ней совесть сердца не тревожит,
Стыдливо не вспыхает кровь,
Купить за злато всякий может
Ее продажную любовь.
И внемлет дева разговорам,
И ей они звучат укором;
Гордыня пробудилась в ней,
И говорит с хвастливым взором:
«Я власти не страшусь ничьей;
Заклад со мной держать хотите ль?
Пускай предстанет ваш учитель,
Он не смутит моих очей!»
4
Вино струится, шум и хохот,
Звон лютней и кимвалов грохот,
Куренье, солнце и цветы;
И вот к толпе, шумящей праздно
Подходит муж благообразный;
Его чудесные черты,
Осанка, поступь и движенья,
Во блеске юной красоты,
Полны огня и вдохновенья;
Его величественный вид
Неотразимой дышит властью,
К земным утехам нет участья,
И взор в грядущее глядит.
То муж на смертных непохожий,
Печать избранника на нем,
Он светел, как архангел божий,
Когда пылающим мечом
Врага в кромешные оковы
Он гнал по манию Иеговы.
Невольно грешная жена
Его величьем смущена
И смотрит робко, взор понизив,
Но, вспомня свой недавный вызов,
Она с седалища встает
И, стан свой выпрямивши гибкий
И смело выступив вперед,
Пришельцу с дерзкою улыбкой
Фиал шипящий подает.
«Ты тот, что учит отреченью –
Не верю твоему ученью,
Мое надежней и верней!
Меня смутить не мысли ныне,
Один скитавшийся в пустыне,
В посте проведший сорок дней!
Лишь наслажденьем я влекома,
С постом, с молитвой незнакома,
Я верю только красоте,
Служу вину и поцелуям,
Мой дух тобою не волнуем,
Твоей смеюсь я чистоте!»
И речь ее еще звучала,
Еще смеялася она,
И пена легкая вина
По кольцам рук ее бежала,
Как общий говор вкруг возник,
И слышит грешница в смущенье:
«Она ошиблась, в заблужденье
Ее привел пришельца лик –
То не учитель перед нею,
То Иоанн из Галилеи,
Его любимый ученик!»
5
Небрежно немощным обидам
Внимал он девы молодой,
И вслед за ним с спокойным видом
Подходит к храмине другой.
В его смиренном выраженье
Восторга нет, ни вдохновенья,
Но мысль глубокая легла
На очерк дивного чела.
То не пророка взгляд орлиный,
Не прелесть ангельской красы,
Делятся на две половины
Его волнистые власы;
Поверх хитона упадая,
Одела риза шерстяная
Простою тканью стройный рост,
В движеньях скромен он и прост;
Ложась вкруг уст его прекрасных,
Слегка раздвоена брада,
Таких очей благих и ясных
Никто не видел никогда.
И пронеслося над народом
Как дуновенье тишины,
И чудно благостным приходом
Сердца гостей потрясены.
Замолкнул говор. В ожиданье
Сидит недвижное собранье,
Тревожно дух переводя.
И он, в молчании глубоком,
Обвел сидящих тихим оком
И, в дом веселья не входя,
На дерзкой деве самохвальной
Остановил свой взор печальный.
6
И был тот взор как луч денницы,
И все открылося ему,
И в сердце сумрачном блудницы
Он разогнал ночную тьму;
И все, что было там таимо,
В грехе что было свершено,
В ее глазах неумолимо
До глубины озарено;
Внезапно стала ей понятна
Неправда жизни святотатной,
Вся ложь ее порочных дел,
И ужас ею овладел.
Уже на грани сокрушенья,
Она постигла в изумленье,
Как много благ, как много сил
Господь ей щедро подарил
И как она восход свой ясный
Грехом мрачила ежечасно;
И, в первый раз гнушаясь зла,
Она в том взоре благодатном
И кару дням своим развратным,
И милосердие прочла.
И, чуя новое начало,
Еще страшась земных препон.
Она, колебляся, стояла…
И вдруг в тиши раздался звон
Из рук упавшего фиала…
Стесненной груди слышен стон,
Бледнеет грешница младая,
Дрожат открытые уста,
И пала ниц она, рыдая,
Перед святынею Христа.
1857 (?)
Иоанн Дамаскин*
1
Любим калифом Иоанн;
Ему, что день, почет и ласка,
К делам правления призван
Лишь он один из христиан
Порабощенного Дамаска.
Его поставил властелин
И суд рядить, и править градом,
Он с ним беседует один,
Он с ним сидит в совете рядом;
Окружены его дворцы
Благоуханными садами,
Лазурью блещут изразцы,
Убраны стены янтарями;
В полдневный зной приют и тень
Дают навесы, шелком тканы,
В узорных банях ночь и день
Шумят студеные фонтаны.
Но от него бежит покой,
Он бродит сумрачен; не той
Он прежде мнил идти дорогой,
Он счастлив был бы и убогий,
Когда б он мог в тиши лесной,
В глухой степи, в уединенье,
Двора волнение забыть
И жизнь смиренно посвятить
Труду, молитве, песнопенью.
И раздавался уж не раз
Его красноречивый глас
Противу ереси безумной,
Что на искусство поднялась
Грозой неистовой и шумной.
Упорно с ней боролся он,
И от Дамаска до Царьграда
Был, как боец за честь икон
И как художества ограда,
Давно известен и почтен.
Но шум и блеск его тревожит,
Ужиться с ними он не может,
И, тяжкой думой обуян,
Тоска в душе и скорбь на лике,
Вошел правитель Иоанн
В чертог дамасского владыки.
«О государь, внемли! мой сан,
Величье, пышность, власть и сила,
Все мне несносно, все постыло.
Иным призванием влеком,
Я не могу народом править:
Простым рожден я быть певцом,
Глаголом вольным бога славить!
В толпе вельмож всегда один,
Мученья полон я и скуки;
Среди пиров, в главе дружин,
Иные слышатся мне звуки;
Неодолимый их призыв
К себе влечет меня все боле –
О, отпусти меня, калиф,
Дозволь дышать и петь на воле!»
И тот просящему в ответ:
«Возвеселись, мой раб любимый!
Печали вечной в мире нет
И нет тоски неизлечимой!
Твоею мудростью одной
Кругом Дамаск могуч и славен.
Кто ныне нам величьем равен?
И кто дерзнет на нас войной?
А я возвышу жребий твой –
Недаром я окрест державен –
Ты примешь чести торжество,
Ты будешь мне мой брат единый:
Возьми полцарства моего,
Лишь правь другою половиной!»
К нему певец: «Твой щедрый дар,
О государь, певцу не нужен;
С иною силою он дружен;
В его груди пылает жар,
Которым зиждется созданье;
Служить творцу его призванье;
Его души незримый мир
Престолов выше и порфир.
Он не изменит, не обманет;
Все, что других влечет и манит:
Богатство, сила, слава, честь –
Все в мире том в избытке есть;
А все сокровища природы:
Степей безбережный простор,
Туманный очерк дальних гор
И моря пенистые воды,
Земля, и солнце, и луна,
И всех созвездий хороводы,
И синей тверди глубина –
То все одно лишь отраженье,
Лишь тень таинственных красот,
Которых вечное виденье
В душе избранника живет!
О, верь, ничем тот не подкупен,
Кому сей чудный мир доступен,
Кому господь дозволил взгляд
В то сокровенное горнило,
Где первообразы кипят,
Трепещут творческие силы!
То их торжественный прилив
Звучит певцу в его глаголе –
О, отпусти меня, калиф,
Дозволь дышать и петь на воле!»
И рек калиф: «В твоей груди
Не властен я сдержать желанье,
Певец, свободен ты, иди,
Куда влечет тебя призванье!»
И вот правителя дворцы
Добычей сделались забвенья;
Оделись пестрые зубцы
Травой и прахом запустенья;
Его несчетная казна
Давно уж нищим раздана,
Усердных слуг не видно боле,
Рабы отпущены на волю,
И не укажет ни один,
Куда их скрылся господин.
В хоромах стены и картины
Давно затканы паутиной,
И мхом фонтаны заросли;
Плющи, ползущие по хорам,
От самых сводов до земли
Зеленым падают узором,
И мак спокойно полевой
Растет кругом на звонких плитах,
И ветер, шелестя травой,
В чертогах ходит позабытых.
2
Благословляю вас, леса,
Долины, нивы, горы, воды!
Благословляю я свободу
И голубые небеса!
И посох мой благословляю,
И эту бедную суму,
И степь от краю и до краю,
И солнца свет, и ночи тьму,
И одинокую тропинку,
По коей, нищий, я иду,
И в поле каждую былинку,
И в небе каждую звезду!
О, если б мог всю жизнь смешать я,
Всю душу вместе с вами слить!
О, если б мог в свои объятья
Я вас, враги, друзья и братья,
И всю природу заключить!
Как горней бури приближенье,
Как натиск пенящихся вод,
Теперь в груди моей растет
Святая сила вдохновенья.
Уж на устах дрожит хвала
Всему, что благо и достойно, –
Какие ж мне воспеть дела?
Какие битвы или войны?
Где я для дара моего
Найду высокую задачу?
Чье передам я торжество
Иль чье падение оплачу?
Блажен, кто рядом славных дел
Свой век украсил быстротечный;
Блажен, кто жизнию умел
Хоть раз коснуться правды вечной;
Блажен, кто истину искал,
И тот, кто, побежденный, пал
В толпе ничтожной и холодной,
Как жертва мысли благородной!
Но не для них моя хвала,
Не им восторга излиянья!
Мечта для песен избрала
Не их высокие деянья!
И не в венце сияет он,
К кому душа моя стремится;
Не блеском славы окружен,
Не на звенящей колеснице
Стоит он, гордый сын побед;
Не в торжестве величья – нет, –
Я зрю его передо мною
С толпою бедных рыбаков;
Он тихо, мирною стезею,
Идет меж зреющих хлебов;
Благих речей своих отраду
В сердца простые он лиет,
Он правды алчущее стадо
К ее источнику ведет.
Зачем не в то рожден я время,
Когда меж нами, во плоти,
Неся мучительное бремя,
Он шел на жизненном пути!
Зачем я не могу нести,
О мой господь, твои оковы,
Твоим страданием страдать,
И крест на плечи твой приять,
И на главу венец терновый!
О, если б мог я лобызать
Лишь край святой твоей одежды,
Лишь пыльный след твоих шагов,
О мой господь, моя надежда,
Моя и сила и покров!
Тебе хочу я все мышленья,
Тебе всех песней благодать,
И думы дня, и ночи бденья,
И сердца каждое биенье,
И душу всю мою отдать!
Не отверзайтесь для другого
Отныне, вещие уста!
Греми лишь именем Христа,
Мое восторженное слово!
3
Часы бегут. Ночная тень
Не раз сменяла зной палящий,
Не раз, всходя, лазурный день
Свивал покров с природы спящей;
И перед странником вдали
И волновались и росли
Разнообразные картины:
Белели снежные вершины
Над лесом кедровым густым,
Иордан сверкал в степном просторе,
И Мертвое чернело море,
Сливаясь с небом голубым.
И вот, виясь в степи широкой,
Чертой изогнутой легло
Пред ним Кедронского потока
Давно безводное русло.
Смеркалось. Пар струился синий;
Кругом царила тишина;
Мерцали звезды; над пустыней
Всходила медленно луна.
Брегов сожженные стремнины
На дно сбегают крутизной,
Спирая узкую долину
Двойной отвесною стеной.
Внизу кресты, символы веры,
Стоят в обрывах здесь и там,
И видны странника очам
В утесах рытые пещеры.
Сюда со всех концов земли,
Бежав мирского треволненья,
Отцы святые притекли
Искать покоя и спасенья.
С краев до высохшего дна,
Где спуск крутой ведет в долину,
Руками их возведена
Из камней крепкая стена,
Отпор степному сарацину.
В стене ворота. Тесный вход
Над ними башня стережет.
Тропинка вьется над оврагом,
И вот, спускаясь по скалам,
При свете звезд, усталым шагом
Подходит странник к воротам.
«Тебя, безбурное жилище,
Тебя, познания купель,
Житейских помыслов кладбище
И новой жизни колыбель,
Тебя приветствую, пустыня,
К тебе стремился я всегда!
Будь мне убежищем отныне,
Приютом песен и труда!
Все попечения мирские
Сложив с себя у этих врат,
Приносит вам, отцы святые,
Свой дар и гусли новый брат!»
4
«Отшельники Кедронского потока,
Игумен вас сзывает на совет!
Сбирайтесь все: пришедший издалека
Вам новый брат приносит свой привет!
Велики в нем и вера и призванье,
Но должен он пройти чрез испытанье.
Из вас его вручаю одному:
Он тот певец, меж всеми знаменитый,
Что разогнал иконоборства тьму,
Чьим словом ложь попрана и разбита,
То Иоанн, святых икон защита –
Кто хочет быть наставником ему?»
И лишь назвал игумен это имя,
Заволновался весь монахов ряд,
И на певца дивятся и глядят,
И пробегает шепот между ними.
Главами все поникнувши седыми,
С смирением игумну говорят:
«Благословен сей славный божий воин,
Благословен меж нас его приход,
Но кто же здесь учить того достоин,
Кто правды свет вокруг себя лиет?
Чье слово нам как колокол звучало –
Того ль приять дерзнем мы под начало?»
Тут из толпы один выходит брат;
То черноризец был на вид суровый,
И строг его пытующий был взгляд,
И строгое певцу он молвил слово:
«Держать посты уставы нам велят,
Служенья ж мы не ведаем иного! –
Коль под моим началом хочешь быть,
Тебе согласен дать я наставленье,
Но должен ты отныне отложить
Ненужных дум бесплодное броженье;
Дух праздности и прелесть песнопенья
Постом, певец, ты должен победить!
Коль ты пришел отшельником в пустыню,
Умей мечты житейские попрать,
И на уста, смирив свою гордыню,
Ты наложи молчания печать!
Исполни дух молитвой и печалью –
Вот мой устав тебе в новоначалье».
***
Замолк монах. Нежданный приговор
Как гром упал средь мирного синклита.
Смутились все. Певца померкнул взор,
Покрыла бледность впалые ланиты.
И неподвижен долго он стоял,
Безмолвно опустив на землю очи,
Как будто бы ответа он искал,
Но отвечать недоставало мочи.
И начал он: «Моих всю бодрость сил,
И мысли все, и все мои стремленья –
Одной я только цели посвятил:
Хвалить творца и славить в песнопенье.
Но ты велишь скорбеть мне и молчать –
Твоей, отец, я повинуюсь воле:
Весельем сердце не взыграет боле,
Уста сомкнет молчания печать.
Так вот где ты таилось, отреченье,
Что я не раз в молитвах обещал!
Моей отрадой было песнопенье,
И в жертву ты, господь, его избрал!
Настаньте ж, дни молчания и муки!
Прости, мой дар! Ложись на гусли, прах!
А вы, в груди взлелеянные звуки,
Замрите все на трепетных устах!
Спустися, ночь, на горестного брата
И тьмой его от солнца отлучи!
Померкните, затмитесь без возврата,
Моих псалмов звенящие лучи!
Погибни, жизнь! Погасни, огнь алтарный!
Уймись во мне, взволнованная кровь!
Свети лишь ты, небесная любовь,
В моей ночи звездою лучезарной!
О мой господь! Прости последний стон
Последний сердца страждущего ропот!
Единый миг – замрет и этот шепот,
И встану я, тобою возрожден!
Свершилось. Мрака набегают волны.
Взор гаснет. Стынет кровь. Всему конец!
Из мира звуков ныне в мир безмолвный
Нисходит к вам развенчанный певец!»
5
В глубоком ущелье,
Как гнезда стрижей,
По желтым обрывам темнеют пустынные кельи,
Но речи не слышно ничьей;
Все тихо, пока не сберется к служенью
Отшельников рой;
И вторит тогда их обрядному пенью
Один отголосок глухой.
А там, над краями долины,
Безлюдной пустыни царит торжество,
И пальмы не видно нигде ни единой,
Все пусто кругом и мертво.
Как жгучее бремя,
Так небо усталую землю гнетет,
И кажется, будто бы время
Свой медленный звучно свершает над нею полет.
Порой отдаленное слышно рычанье
Голодного льва;
И снова наступит молчанье,
И снова шумит лишь сухая трава,
Когда из-под камней змея выползая
Блеснет чешуей;
Крилами треща, саранча полевая
Взлетит иногда. Иль случится порой,
Пустыня проснется от дикого клика,
Посыпятся камни, и там, в вышине,
Дрожа и колеблясь, мохнатая пика
Покажется в небе. На легком коне
Появится всадник; над самым оврагом
Сдержав скакуна запененного лет,
Проедет он мимо обители шагом
Да инокам сверху проклятье пошлет.
И снова все стихнет. Лишь в полдень орлицы
На крыльях недвижных парят,
Да вечером звезды горят,
И скучною тянутся длинные дни вереницей.
6
Порою в тверди голубой
Проходят тучи над долиной;
Они картину за картиной,
Плывя, свивают меж собой.
Так, в нескончаемом движенье,
Клубится предо мной всегда
Воспоминаний череда,
Погибшей жизни отраженья;
И льнут, и вьются без конца,
И вечно волю осаждают,
И онемевшего певца,
Ласкаясь, к песням призывают.
И казнью стал мне праздный дар,
Всегда готовый к пробужденью;
Так ждет лишь ветра дуновенья
Под пеплом тлеющий пожар –
Перед моим тревожным духом
Теснятся образы толпой,
И, в тишине, над чутким ухом
Дрожит созвучий мерный строй;
И я, не смея святотатно
Их вызвать в жизнь из царства тьмы,
В хаоса ночь гоню обратно
Мои непетые псалмы.
Но тщетно я, в бесплодной битве,
Твержу уставные слова
И заученные молитвы –
Душа берет свои права!
Увы, под этой ризой черной,
Как в оны дни под багрецом,
Живым палимое огнем,
Мятется сердце непокорно!
Юдоль, где я похоронил
Броженье деятельных сил,
Свободу творческого слова –
Юдоль молчанья рокового!
О, передай душе моей
Твоих стремнин покой угрюмый!
Пустынный ветер, о развей
Мои недремлющие думы!
7
Тщетно он просит и ждет от безмолвной юдоли покоя,
Ветер пустынный не может недремлющей думы развеять.
Годы проходят один за другим, все бесплодные годы!
Все тяжелее над ним тяготит роковое молчанье.
Так он однажды сидел у входа пещеры, рукою
Грустные очи закрыв и внутренним звукам внимая.
К скорбному тут к нему подошел один черноризец,
Пал на колени пред ним и сказал: «Помоги, Иоанне!
Брат мой по плоти преставился; братом он был по душе мне!
Тяжкая горесть снедает меня; я плакать хотел бы –
Слезы не льются из глаз, но скипаются в горестном сердце.
Ты же мне можешь помочь: напиши лишь умильную песню,
Песнь погребальную милому брату, ее чтобы слыша,
Мог я рыдать, и тоска бы моя получила ослабу!»
Кротко взглянул Иоанн и печально в ответ ему молвил:
«Или не ведаешь ты, каким я связан уставом?
Строгое старец на песни мои наложил запрещенье!»
Тот же стал паки его умолять, говоря: «Не узнает
Старец о том никогда; он отсель отлучился на три дня,
Брата ж мы завтра хороним; молю тебя всею душою,
Дай утешение мне в беспредельно горькой печали!»
Паки ж отказ получив: «Иоанне! – сказал черноризец, –
Если бы был ты телесным врачом, а я б от недуга
Так умирал, как теперь умираю от горя и скорби,
Ты ли бы в помощи мне отказал? И не дашь ли ответа
Господу богу о мне, если ныне умру безутешен?»
Так говоря, колебал в Дамаскине он мягкое сердце.
Собственной полон печали, певец дал жалости место;
Черною тучей тогда на него низошло вдохновенье,
Образы мрачной явились толпой, и в воздухе звуки
Стали надгробное мерно гласить над усопшим рыданье.
Слушал певец, наклонивши главу, то незримое пенье,
Долго слушал, и встал, и, с молитвой вошедши в пещеру,
Там послушной рукой начертал, что ему прозвучало.
Так был нарушен устав, так прервано было молчанье.
***
Над вольной мыслью богу неугодны
Насилие и гнет:
Она, в душе рожденная свободно,
В оковах не умрет!
Ужели вправду мнил ты, близорукий,
Сковать свои мечты?
Ужель попрать в себе живые звуки
Насильно думал ты?
С Ливанских гор, где в высоте лазурной
Белеет дальний снег,
В простор степей стремяся, ветер бурный
Удержит ли свой бег?
И потекут ли вспять струи потока,
Что между скал гремят?
И солнце там, поднявшись от востока,
Вернется ли назад?
8
Колоколов унылый звон
С утра долину оглашает.
Покойник в церковь принесен;
Обряд печальный похорон
Собор отшельников свершает.
Свечами светится алтарь,
Стоит певец с поникшим взором,
Поет напутственный тропарь,
Ему монахи вторят хором:
Тропарь
«Какая сладость в жизни сей
Земной печали непричастна?
Чье ожиданье не напрасно?
И где счастливый меж людей?
Все то превратно, все ничтожно,
Что мы с трудом приобрели, –
Какая слава на земли
Стоит тверда и непреложна?
Все пепел, призрак, тень и дым,
Исчезнет все как вихорь пыльный,
И перед смертью мы стоим
И безоружны и бессильны.
Рука могучего слаба,
Ничтожны царские веленья –
Прими усопшего раба,
Господь, в блаженные селенья!
Как ярый витязь смерть нашла,
Меня как хищник низложила,
Свой зев разинула могила
И все житейское взяла.
Спасайтесь, сродники и чада,
Из гроба к вам взываю я,
Спасайтесь, братья и друзья,
Да не узрите пламень ада!
Вся жизнь есть царство суеты,
И, дуновенье смерти чуя,
Мы увядаем, как цветы, –
Почто же мы мятемся всуе?
Престолы наши суть гроба,
Чертоги наши – разрушенье, –
Прими усопшего раба,
Господь, в блаженные селенья!
Средь груды тлеющих костей
Кто царь? кто раб? судья иль воин?
Кто царства божия достоин?
И кто отверженный злодей?
О братья, где сребро и злато?
Где сонмы многие рабов?
Среди неведомых гробов
Кто есть убогий, кто богатый?
Все пепел, дым, и пыль, и прах,
Все призрак, тень и привиденье –
Лишь у тебя на небесах,
Господь, и пристань и спасенье!
Исчезнет все, что было плоть,
Величье наше будет тленье –
Прими усопшего, господь,
В твои блаженные селенья!
И ты, предстательница всем!
И ты, заступница скорбящим!
К тебе о брате, здесь лежащем,
К тебе, святая, вопием!
Моли божественного сына,
Его, пречистая, моли,
Дабы отживший на земли
Оставил здесь свои кручины!
Все пепел, прах, и дым, и тень!
О други, призраку не верьте!
Когда дохнет в нежданный день
Дыханье тлительное смерти,
Мы все поляжем, как хлеба,
Серпом подрезанные в нивах, –
Прими усопшего раба,
Господь, в селениях счастливых!
Иду в незнаемый я путь,
Иду меж страха и надежды;
Мой взор угас, остыла грудь,
Не внемлет слух, сомкнуты вежды;
Лежу безгласен, недвижим,
Не слышу братского рыданья,
И от кадила синий дым
Не мне струит благоуханье;
Но вечным сном пока я сплю,
Моя любовь не умирает,
И ею, братья, вас молю,
Да каждый к господу взывает:
Господь! В тот день, когда труба
Вострубит мира преставленье, –
Прими усопшего раба
В твои блаженные селенья!»
9
Так он с монахами поет.
Но вот меж ними, гость нежданный,
Нахмуря брови, предстает
Наставник старый Иоанна.
Суровы строгие черты,
Главу подъемля величаво:
«Певец, – он молвит, – так ли ты
Блюдешь и чтишь мои уставы?
Когда пред нами братний прах,
Не петь, но плакать нам пристойно!
Изыди, инок недостойный, –
Не в наших жить тебе стенах!»
И, гневной речью пораженный,
Виновный пал к его ногам:
«Прости, отец! не знаю сам,
Как преступил твои законы!
Во мне звучал немолчный глас,
В неодолимой сердца муке
Невольно вырвалися звуки,
Невольно песня полилась!»
И ноги старца он объемлет:
«Прости вину мою, отец!»
Но тот раскаянью не внемлет,
Он говорит: «Беги, певец!
Досель житейская гордыня
Еще жива в твоей груди,
От наших келий отойди,
Не оскверняй собой пустыни!»
10
Прошла по лавре роковая весть,
Отшельников смутилося собранье:
«Наш Иоанн, Христовой церкви честь,
Наставника навлек негодованье!
Ужель ему придется перенесть,
Ему, певцу, позорное изгнанье?»
И жалостью исполнились сердца,
И все собором молят за певца.
Но, словно столб, наставник непреклонен,
И так в ответ просящим молвит он:
«Устав, что мной однажды узаконен,
Не будет даром ныне отменен.
Кто к гордости и к ослушанью склонен,
Того как терн мы вырываем вон.
Но если в нем неложны сожаленья,
Эпитимьей он выкупит прощенье:
Пусть он обходит лавры черный двор,
С лопатою обходит и с метлою;
Свой дух смирив, пусть всюду грязь и сор
Он непокорной выметет рукою.
Дотоль над ним мой крепок приговор,
И нет ему прощенья предо мною!»
Замолк. И, вняв безжалостный отказ,
Вся братия в печали разошлась.
***
Презренье, други, на певца,
Что дар священный унижает,
Что пред кумирами склоняет
Красу лаврового венца!
Что гласу истины и чести
Внушенье выгод предпочел,
Что угождению и лести
Бесстыдно продал свой глагол!
Из века в век звучать готово,
Ему на казнь и на позор,
Его бессовестное слово,
Как всенародный приговор.
Но ты, иной взалкавший пищи,
Ты, что молитвою влеком,
Высокий сердцем, духом нищий,
Живущий мыслью со Христом,
Ты, что пророческого взора
Пред блеском мира не склонял, –
Испить ты можешь без укора
Весь унижения фиал!
И старца речь дошла до Дамаскина.
Эпитимьи условия узнав,
Певец спешит свои загладить вины,
Спешит почтить неслыханный устав.
Сменила радость горькую кручину:
Без ропота лопату в руки взяв,
Певец Христа не мыслит о пощаде,
Но униженье терпит бога ради.
***
Тот, кто с вечною любовию
Воздавал за зло добром –
Избиен, покрытый кровию,
Венчан терновым венцом –
Всех, с собой страданьем сближенных,
В жизни долею обиженных,
Угнетенных и униженных,
Осенил своим крестом.
Вы, чьи лучшие стремления
Даром гибнут под ярмом,
Верьте, други, в избавление –
К божью свету мы грядем!
Вы, кручиною согбенные,
Вы, цепями удрученные,
Вы, Христу сопогребенные,
Совоскреснете с Христом!
11
Темнеет. Пар струится синий;
В ущелье мрак и тишина;
Мерцают звезды; и луна
Восходит тихо над пустыней.
В свою пещеру одинок
Ушел отшельник раздраженный.
Все спит. Луной посеребренный,
Иссякший видится поток.
Над ним скалистые вершины
Из мрака смотрят там и тут;
Но сердце старца не влекут
Природы мирные картины;
Оно для жизни умерло.
Согнувши строгое чело,
Он, чуждый миру, чуждый братьям,
Лежит, простерт перед распятьем.
В пыли седая голова,
И смерть к себе он призывает,
И шепчет мрачные слова,
И камнем в перси ударяет.
И долго он поклоны клал,
И долго смерть он призывал,
И наконец, в изнеможенье,
Безгласен, наземь он упал,
И старцу видится виденье:
Разверзся вдруг утесов свод,
И разлилось благоуханье,
И от невидимых высот
В пещеру падает сиянье.
И в трепетных его лучах,
Одеждой звездною блистая,
Явилась дева пресвятая
С младенцем спящим на руках.
Из света чудного слиянный,
Ее небесно-кроток вид.
«Почто ты гонишь Иоанна? –
Она монаху говорит. –
Его молитвенные звуки,
Как голос неба на земли,
В сердца послушные текли,
Врачуя горести и муки.
Почто ж ты, старец, заградил
Нещадно тот источник сильный,
Который мир бы напоил
Водой целебной и обильной?
На то ли жизни благодать
Господь послал своим созданьям,
Чтоб им бесплодным истязаньем
Себя казнить и убивать?
Он дал природе изобилье,
И бег струящимся рекам,
Он дал движенье облакам,
Земле цветы и птицам крылья.
Почто ж певца живую речь
Сковал ты заповедью трудной?
Оставь его глаголу течь
Рекой певучей неоскудно!
Да оросят его мечты,
Как дождь, житейскую долину;
Оставь земле ее цветы,
Оставь созвучья Дамаскину!»
Виденье скрылось в облаках,
Заря восходит из тумана…
Встает встревоженный монах,
Зовет и ищет Иоанна –
И вот обнял его старик:
«О сын смирения Христова!
Тебя душою я постиг –
Отныне петь ты можешь снова!
Отверзи вещие уста,
Твои окончены гоненья!
Во имя господа Христа,
Певец, святые вдохновенья
Из сердца звучного излей,
Меня ж, молю, прости, о чадо,
Что слову вольному преградой
Я был по грубости моей!»
12
Воспой же, страдалец, воскресную песнь!
Возрадуйся жизнию новой!
Исчезла коснения долгая плеснь,
Воскресло свободное слово!
Того, кто оковы души сокрушил,
Да славит немолчно созданье!
Да хвалят торжественно господа сил
И солнце, и месяц, и хоры светил,
И всякое в мире дыханье!
Блажен, кому ныне, господь, пред тобой
И мыслить и молвить возможно!
С бестрепетным сердцем и с теплой мольбой
Во имя твое он выходит на бой
Со всем, что неправо и ложно!
Раздайся ж, воскресная песня моя!
Как солнце взойди над землею!
Расторгни убийственный сон бытия
И, свет лучезарный повсюду лия,
Громи, что созиждено тьмою!
Не с диких падает высот,
Средь темных скал, поток нагорный;
Не буря грозная идет;
Не ветер прах вздымает черный;
Не сотни гнущихся дубов
Шумят главами вековыми;
Не ряд морских бежит валов,
Качая гребнями седыми, –
То Иоанна льется речь,
И, сил исполненная новых,
Она громит, как божий меч,
Во прах противников Христовых.
Не солнце красное встает;
Не утро светлое настало;
Не стая лебедей взыграла
Весной на лоне ясных вод;
Не соловьи, в стране привольной,
Зовут соседних соловьев;
Не гул несется колокольный
От многохрамных городов, –
То слышен всюду плеск народный,
То ликованье христиан,
То славит речию свободной
И хвалит в песнях Иоанн,
Кого хвалить в своем глаголе
Не перестанут никогда
Ни каждая былинка в поле,
Ни в небе каждая звезда.
1858 (?)
Алхимик*
(неоконченная поэма[22])
1
Дымясь, качалися кадила,
Хвалебный раздавался хор,
Алтарь сиял, органа сила
Священнопению вторила
И громом полнила собор.
И под его старинной сенью
На волны набожной толпы
От окон радужною тенью
Косые падали столпы;
А дале мрак ходил по храму,
Лишь чрез открытые врата,
Как сквозь узорчатую раму,
Синела неба красота,
Виднелся берег отдаленный,
И зелень лавров и олив,
И, белой пеной окаймленный,
Лениво плещущий залив.
И вот, когда замолкли хоры,
И с тихим трепетом в сердцах,
Склонив главы, потупя взоры,
Благоговейно пали в прах
Ряды молящихся густые,
И, прославляя бога сил,
Среди великой литургии
Епископ чашу возносил, –
Раздался шум. Невнятный ропот
Пронесся от открытых врат,
В испуге вдруг за рядом ряд,
Теснясь, отхлынул, – конский топот, –
Смятенье, – давка, – женский крик, –
И на коне во храм проник
Безумный всадник. Вся обитель,
Волнуясь, в клик слилась один:
«Кто он, святыни оскорбитель?
Какого края гражданин?
Египта ль он, Марокка ль житель
Или Гранады гордый сын,
Перед которою тряслися
Уж наши веси столько крат,
Иль не от хищного ль Туниса
К брегам причаливший пират?»
Но не языческого края
На нем одежда боевая:
Ни шлема с пестрою чалмой,
Ни брони с притчами Корана,
Ни сабли нет на нем кривой,
Ни золотого ятагана.
Изгибы белого пера
Над шапкой зыблются шелковой,
Прямая шпага у бедра,
На груди вышиты оковы,
И, сброшена с его плеча,
В широких складках величаво
Падет на сбрую епанча
С крестом зубчатым Калатравы.
Меж тем как, пеня удила,
Сердитый конь по звонким плитам
Нетерпеливым бьет копытом,
Он сам, не трогаясь с седла,
Толпе не внемля разъяренной
И как виденьем поражен,
Вперяет взор свой восхищенный
В толпу испуганную жен.
Кто ж он? И чьей красою чудной
Поступок вызван безрассудный?
Кто из красавиц этих всех
Его вовлек во смертный грех?
Их собралось сюда немало,
И юных женщин и девиц,
И не скрывают покрывала
Во храме божием их лиц;
И после первого смущенья
Участья шепот и прощенья
Меж них как искра пробежал,
Пошли догадка за догадкой,
И смех послышался украдкой
Из-за нарядных опахал.
Но, мыслью полная иною,
Одна, в сознанье красоты,
Спешила тканью кружевною
Покрыть виновные черты.
2
«Я сознаюсь в любви мятежной,
В тревоге чувств, в безумье дел –
Тому безумье неизбежно,
Кто раз, сеньора, вас узрел!
Пусть мой поступок без примера,
Пусть проклят буду я от всех –
Есть воле грань, есть силам мера;
Господь простит мой тяжкий грех,
Простит порыв мой дерзновенный,
Когда я, страстию горя,
Твой лик узнав благословенный,
Забыл святыню алтаря!
Но если нет уж мне прощенья,
Я не раскаиваюсь – знай, –
Я отрекаюсь от спасенья,
Моя любовь мне будет рай!
Я все попру, я все разрушу,
За миг блаженства отдаю
Мою измученную душу
И место в будущем раю!..
Сеньора, здесь я жду ответа,
Решите словом мой удел,
На край меня пошлите света,
Задайте ряд опасных дел, –
Я жду лишь знака, жду лишь взора,
Спешите участь мне изречь, –
У ваших ног лежат, сеньора,
Мой ум, и жизнь, и честь, и меч!»
Замолк. В невольном видит страхе
Она лежащего во прахе;
Ему ответить силы нет –
Какой безумцу дать ответ?
Не так он, как другие, любит,
Прямой отказ его погубит,
И чтоб снести его он мог,
Нужны пощада и предлог.
И вот она на вызов страстный,
Склонив приветливо свой взор,
С улыбкой тихой и прекрасной:
«Вставайте, – говорит, – сеньор!
Я вижу, вами овладела
Любовь без меры и предела,
Любить, как вы, никто б не мог,
Но краток жизни нашей срок;
Я вашу страсть делить готова,
Но этот пыл для мира новый
Мы заключить бы не могли
В условья бренные земли;
Чтоб огнь вместить неугасимый,
Бессмертны сделаться должны мы.
Оно возможно; жизни нить
Лишь стоит чарами продлить.
Я как-то слышала случайно,
Что достают для этой тайны
Какой-то корень, или злак,
Не знаю где, не знаю как,
Но вам по сердцу подвиг трудный –
Достаньте ж этот корень чудный,
Ко мне вернитесь – и тогда
Я ваша буду навсегда!»
И вспрянул он, блестя очами:
«Клянуся небом и землей
Исполнить заданное вами
Какою б ни было ценой!
И ведать отдыха не буду,
И всем страданьям обрекусь,
Но жизни тайну я добуду
И к вам с бессмертием вернусь!»
3
От берегов благоуханных,
Где спят лавровые леса,
Уходит в даль зыбей туманных
Корабль, надувши паруса.
На нем изгнанник молчаливый
Вдали желанный ловит сон,
И взор его нетерпеливый
В пространство синее вперен.
«Вы, моря шумного пучины,
Ты, неба вечного простор,
И ты, светил блестящий хор,
И вы, родной земли вершины,
Поля, и пестрые цветы,
И с гор струящиеся воды,
Отдельно взятые черты
Всецельно дышащей природы!
Какая вас связала нить
Одну другой светлей и краше?
Каким законом объяснить
Родство таинственное наше?
Ты, всесторонность бытия,
Неисчерпаемость явленья,
В тебе повсюду вижу я
Того же света преломленья.
Внутри души его собрать,
Его лучей блудящий пламень
В единый скоп всесильно сжать –
Вот Соломонова печать,
Вот Трисмегиста дивный камень!
Тот всеобъемлющий закон,
Которым все живет от века,
Он в нас самих – он заключен
Незримо в сердце человека!
Его любовь, и гнев, и страх,
Его стремленья и желанья,
Все, что кипит в его делах,
Чем он живит и движет прах, –
Есть та же сила мирозданья!
Не в пыльной келье мудреца
Я смысл ее найду глубокий –
В живые погрузить сердца
Я должен мысленное око!
Среди борьбы, среди войны,
Средь треволнения событий,
Отдельных жизней сплетены
Всечасно рвущиеся нити,
И кто бессмертье хочет пить
Из мимолетного фиала,
Тот микрокосма изучить
Спеши кипящие начала!
Есть край заветный и святой,
Где дважды жизненная сила
Себя двояко проявила
Недостижимой высотой:
Один, в полях Кампаньи дикой,
Предназначением храним,
Стоит торжественный, великий,
Несокрушимый, вечный Рим.
К нему, к подобию вселенной,
Теперь держать я должен путь,
В его движенье почерпнуть
Закон движенья неизменный.
Лети ж, корабль крылатый мой,
Лети в безбережном просторе,
А ты, под верною кормой,
Шуми, шуми и пенься, море…»
..........
..........
[1867]
Портрет*
1
Воспоминаний рой, как мошек туча,
Вокруг меня снует с недавних пор.
Из их толпы цветистой и летучей
Составить мог бы целый я обзор,
Но приведу пока один лишь случай;
Рассудку он имел наперекор
На жизнь мою немалое влиянье –
Так пусть другим послужит в назиданье…
2
Известно, нет событий без следа:
Прошедшее, прискорбно или мило,
Ни личностям доселе никогда,
Ни нациям с рук даром не сходило.
Тому теперь, – но вычислять года
Я не горазд – я думаю, мне было
Одиннадцать или двенадцать лет –
С тех пор успел перемениться свет.
3
Подумать можно: протекло лет со сто,
Так повернулось старое вверх дном.
А в сущности, все совершилось просто,
Так просто, что – но дело не о том!
У самого Аничковского моста
Большой тогда мы занимали дом:
Он был – никто не усумнится в этом, –
Как прочие, окрашен желтым цветом.
4
Заметил я, что желтый этот цвет
Особенно льстит сердцу патриота;
Обмазать вохрой дом иль лазарет
Неодолима русского охота;
Начальство также в этом с давних лет
Благонамеренное видит что-то,
И вохрятся в губерниях сплеча
Палаты, храм, острог и каланча.
5
Ревенный цвет и линия прямая –
Вот идеал изящества для нас.
Наследники Батыя и Мамая,
Командовать мы приучили глаз
И, площади за степи принимая,
Хотим глядеть из Тулы в Арзамас.
Прекрасное искать мы любим в пошлом –
Не так о том судили в веке прошлом.
6
В своем дому любил аристократ
Капризные изгибы и уступы,
Убранный медальонами фасад,
С гирляндами колонн ненужных купы,
На крыше ваз или амуров ряд,
На воротах причудливые группы.
Перенимать с недавних стали пор
У дедов мы весь этот милый вздор.
7
В мои ж года хорошим было тоном
Казарменному вкусу подражать,
И четырем или осьми колоннам
Вменялось в долг шеренгою торчать
Под неизбежным греческим фронтоном.
Во Франции такую благодать
Завел, в свой век воинственных плебеев,
Наполеон, – в России ж Аракчеев.
8
Таков и наш фасад был; но внутри
Характер свой прошедшего столетья
Дом сохранил. Покоя два иль три
Могли б восторга вызвать междометье
У знатока. Из бронзы фонари
В сенях висели, и любил смотреть я,
Хоть был тогда в искусстве не толков,
На лепку стен и форму потолков.
9
Родителей своих я видел мало;
Отец был занят; братьев и сестер
Я не знавал; мать много выезжала;
Ворчали вечно тетки; с ранних пор
Привык один бродить я в зал из зала
И населять мечтами их простор.
Так подвиги, достойные романа,
Воображать себе я начал рано.
10
Действительность, напротив, мне была
От малых лет несносна и противна.
Жизнь, как она вокруг меня текла,
Все в той же прозе движась беспрерывно,
Все, что зовут серьезные дела, –
Я ненавидел с детства инстинктивно.
Не говорю, чтоб в этом был я прав,
Но, видно, так уж мой сложился нрав.
11
Цветы у нас стояли в разных залах:
Желтофиолей много золотых
И много гиацинтов, синих, алых,
И палевых, и бледно-голубых;
И я, миров искатель небывалых,
Любил вникать в благоуханье их,
И в каждом запах индивидуальный
Мне музыкой как будто веял дальной.
12
В иные ж дни, прервав мечтаний сон,
Случалось мне очнуться, в удивленье,
С цветком в руке. Как мной был сорван он –
Не помнил я; но в чудные виденья
Был запахом его я погружен.
Так превращало мне воображенье
В волшебный мир наш скучный старый дом –
А жизнь меж тем шла прежним чередом.
13
Предметы те ж, зимою, как и летом,
Реальный мир являл моим глазам:
Учителя ходили по билетам
Все те ж ко мне; порхал по четвергам
Танцмейстер, весь пропитанный балетом,
Со скрипкою пискливой, и мне сам
Мой гувернер в назначенные сроки
Преподавал латинские уроки.
14
Он немец был от головы до ног,
Учен, серьезен, очень аккуратен,
Всегда к себе неумолимо строг
И не терпел на мне чернильных пятен.
Но, признаюсь, его глубокий слог
Был для меня отчасти непонятен,
Особенно когда он объяснял,
Что разуметь под словом «идеал».
15
Любезен был ему Страбон и Плиний,
Горация он знал до тошноты
И, что у нас так редко видишь ныне,
Высоко чтил художества цветы,
Причем закон волнообразных линий
Мне поставлял условьем красоты,
А чтоб система не пропала праздно,
Он сам и ел и пил волнообразно.
16
Достоинством проникнутый всегда,
Он формою был много озабочен,
«Das Formlose[23] – о, это есть беда!» –
Он повторял и обижался очень,
Когда себе кто не давал труда
Иль не умел в формальностях быть точен;
А красоты классической печать
Наглядно мне давал он изучать.
17
Он говорил: «Смотрите, для примера
Я несколько приму античных поз:
Вот так стоит Милосская Венера;
Так очертанье Вакха создалось;
Вот этак Зевс описан у Гомера;
Вот понят как Праксителем Эрос,
А вот теперь я Аполлоном стану» –
И походил тогда на обезьяну.
18
Я думаю, поймешь, читатель, ты,
Что вряд ли мог я этим быть доволен,
Тем более что чувством красоты
Я от природы не был обездолен;
Но у кого все средства отняты,
Тот слышит звон, не видя колоколен;
А слова я хотя не понимал,
Но чуялся иной мне «идеал».
19
И я душой искал его пытливо –
Но что найти вокруг себя я мог?
Старухи тетки не были красивы,
Величествен мой не был педагог –
И потому мне кажется не диво,
Что типами их лиц я пренебрег,
И на одной из стен большого зала
Тип красоты мечта моя сыскала.
20
То молодой был женщины портрет,
В грацьозной позе. Несколько поблек он,
Иль, может быть, показывал так свет
Сквозь кружевные занавесы окон.
Грудь украшал ей розовый букет,
Напудренный на плечи падал локон,
И, полный роз, передник из тафты
За кончики несли ее персты.
21
Иные скажут: Живопись упадка!
Условная, пустая красота!
Быть может, так; но каждая в ней складка
Мне нравилась, а тонкая черта
Мой юный ум дразнила как загадка:
Казалось мне, лукавые уста,
Назло глазам, исполненным печали,
Свои края чуть-чуть приподымали.
22
И странно то, что было в каждый час
В ее лице иное выраженье;
Таких оттенков множество не раз
Подсматривал в один и тот же день я:
Менялся цвет неуловимый глаз,
Менялось уст неясное значенье,
И выражал поочередно взор
Кокетство, ласку, просьбу иль укор.
23
Ее судьбы не знаю я поныне:
Была ль маркиза юная она,
Погибшая, увы, на гильотине?
Иль, в Питере блестящем рождена,
При матушке цвела Екатерине,
Играла в ломбр, приветна и умна,
И средь огней потемкинского бала
Как солнце всех красою побеждала?
24
Об этом я не спрашивал тогда
И важную на то имел причину:
Преодолеть я тайного стыда
Никак не мог – теперь его откину;
Могу, увы, признаться без труда,
Что по уши влюбился я в картину,
Так, что страдала несколько латынь;
Уж кто влюблен, тот мудрость лучше кинь.
25
Наставник мой был мною недоволен,
Его чело стал омрачать туман;
Он говорил, что я ничем не болен,
Что это лень и что «wer will, der kann!»[24].
На этот счет он был многоглаголен
И повторял, что нам рассудок дан,
Дабы собой мы все владели боле
И управлять, учились нашей волей.
26
Был, кажется, поклонник Канта он,
Но этот раз забыл его ученье,
Что «Ding an sich»[25], лишь только воплощен,
Лишается свободного хотенья;
Я ж скоро был к той вере приведен,
Что наша воля плод предназначенья,
Зане я тщетно, сколько ни потел,
Хотел хотеть иное, чем хотел.
27
В грамматике, на место скучных правил,
Мне виделся все тот же милый лик;
Без счету мне нули наставник ставил, –
Их получать я, наконец, привык,
Прилежностью себя я не прославил
И лишь поздней добился и постиг,
В чем состоят спряжения красоты.
О классицизм, даешься не легко ты!
28
Все ж из меня не вышел реалист –
Да извинит мне Стасюлевич это!
Недаром свой мне посвящала свист
Уж не одна реальная газета.
Я ж незлобив: пусть виноградный лист
Прикроет им небрежность туалета
И пусть Зевес, чья сила велика,
Их русского сподобит языка!
29
Да, классик я – но до известной меры:
Я б не хотел, чтоб почерком пера
Присуждены все были землемеры,
Механики, купцы, кондуктора
Виргилия долбить или Гомера;
Избави бог! Не та теперь пора;
Для разных нужд и выгод матерьяльных
Желаю нам поболе школ реальных.
30
Но я скажу: не паровозов дым
И не реторты движут просвещенье –
Свою к нему способность изощрим
Лишь строгой мы гимнастикой мышленья,
И мне сдается: прав мой омоним,
Что классицизму дал он предпочтенье,
Которого так прочно тяжкий плуг
Взрывает новь под семена наук.
31
Все дело в мере. Впрочем, от предмета
Отвлекся я – вернусь к нему опять:
Те колебанья в линиях портрета
Потребностью мне стало изучать.
Ребячество, конечно, было это,
Но всякий вечер я, ложася спать,
Все думал: как по минованье ночи
Мой встретят взор изменчивые очи?
32
Меня влекла их странная краса,
Как путника студеный ключ в пустыне.
Вставал я в семь, а ровно в два часа,
Отдав сполна дань скуке и латыне,
Благословлял усердно небеса.
Обедали в то время в половине
Четвертого. В час этот, в январе,
Уж сумерки бывают на дворе.
33
И всякий день, собрав мои тетради,
Умывши руки, пыль с воротничка
Смахнув платком, вихры свои пригладя
И совершив два или три прыжка,
Я шел к портрету наблюдений ради;
Само собой, я шел исподтишка,
Как будто вовсе не было мне дела,
Как на меня красавица глядела.
34
Тогда пустой почти был темен зал,
Но беглый свет горящего камина
На потолке расписанном дрожал
И на стене, где виделась картина;
Ручной орган на улице играл;
То, кажется, Моцарта каватина
Всегда в ту пору пела свой мотив,
И слушал я, взор в живопись вперив.
35
Мне чудилось в тех звуках толкованье
И тайный ключ к загадочным чертам;
Росло души неясное желанье,
Со счастьем грусть мешалась пополам;
То юности платил, должно быть, дань я.
Чего хотел, не понимал я сам,
Но что-то вслух уста мои шептали,
Пока меня к столу не призывали.
36
И, впечатленья дум моих храня,
Я нехотя глотал тарелку супа;
С усмешкой все глядели на меня,
Мое лицо, должно быть, было глупо.
Застенчивей стал день я ото дня,
Смотрел на всех рассеянно и тупо,
И на себя родителей упрек
Не раз своей неловкостью навлек.
37
Но было мне страшней всего на свете,
Чтоб из больших случайно кто-нибудь
Заговорить не вздумал о портрете
Иль, хоть слегка, при мне упомянуть.
От мысли той (смешны бывают дети!)
Уж я краснел, моя сжималась грудь,
И казни б я подвергся уголовной,
Чтоб не открыть любви моей греховной.
38
Мне памятно еще до этих пор,
Какие я выдумывал уловки,
Чтоб изменить искусно разговор,
Когда предметы делались неловки;
А прошлый век, Екатеринин двор,
Роброны, пудра, фижмы иль шнуровки,
И даже сам Державин, автор од,
Уж издали меня бросали в пот.
39
Читатель мой, скажи, ты был ли молод?
Не всякому известен сей недуг.
Пора, когда любви нас мучит голод,
Для многих есть не более как звук;
Нам на Руси любить мешает холод
И, сверх того, за службой недосуг:
Немногие у нас родятся наги –
Большая часть в мундире и при шпаге.
40
Но если, свет увидя между нас,
Ты редкое являешь исключенье
И не совсем огонь в тебе погас
Тех дней, когда нам новы впечатленья,
Быть может, ты поймешь, как в первый раз
Он озарил мое уединенье,
Как с каждым днем он разгорался вновь
И как свою лелеял я любовь.
41
Была пора то дерзостных догадок,
Когда кипит вопросами наш ум;
Когда для нас мучителен и сладок
Бывает платья шелкового шум;
Когда души смущенной беспорядок
Нам не дает смирить прибоя дум
И, без руля волнами их несомы,
Мы взором ищем берег незнакомый.
42
О, чудное мерцанье тех времен,
Где мы себя еще не понимаем!
О, дни, когда, раскрывши лексикон,
Мы от иного слова замираем!
О, трепет чувств, случайностью рожден!
Душистый цвет, плодом незаменяем!
Тревожной жизни первая веха:
Бред чистоты с предвкусием греха!
43
Внимал его я голосу послушно,
Как лепетанью веющего сна…
В среде сухой, придирчивой и душной
Мне стало вдруг казаться, что она
К моей любви не вовсе равнодушна
И без насмешки смотрит с полотна;
И вскоре я в том новом выраженье
Участие прочел и ободренье.
44
Мне взор ее, казалось, говорил:
«Не унывай, крепись, настало время –
У нас с тобой теперь довольно сил,
Чтоб наших пут обоим скинуть бремя;
Меня к холсту художник пригвоздил,
Ты ж за ребенка почитаем всеми,
Тебя гнетут – но ты уже большой,
Давно тебя постигла я душой!»
45
«Тебе дано мне оказать услугу,
Пойми меня – на помощь я зову!
Хочу тебе довериться как другу:
Я не портрет, я мыслю и живу!
В своих ты снах искал во мне подругу –
Ее найти ты можешь наяву!
Меня добыть тебе не трудно с бою –
Лишь доверши начатое тобою!»
46
Два целых дня ходил я как в чаду
И спрашивал себя в недоуменье:
«Как средство я спасти ее найду?
Откуда взять возможность и уменье?»
Так иногда лежащего в бреду
Задачи темной мучит разрешенье.
Я повторял: «Спасу ее – но как?
О, если б дать она могла мне знак!»
47
И в сумерки, в тот самый час заветный,
Когда шарманка пела под окном,
Я в зал пустой прокрался неприметно,
Чтобы мечтать о подвиге моем.
Но голову ломал себе я тщетно
И был готов ударить в стену лбом,
Как юного воображенья сила
Нежданно мне задачу разрешила.
48
При отблеске каминного огня
Картина как-то задрожала в раме,
Сперва взглянула словно на меня
Молящими и влажными глазами,
Потом, ресницы медленно склоня,
Свой взор на шкаф с узорными часами
Направила. Взор говорил: «Смотри!»
Часы тогда показывали: три.
49
Я понял все. Средь шума дня не смела
Одеться в плоть и кровь ее краса,
Но ночью – о, тогда другое дело!
В ночной тени возможны чудеса!
И на часы затем она глядела,
Чтоб этой ночью, ровно в три часа,
Когда весь дом покоится в молчанье,
Я к ней пришел на тайное свиданье.
50
Да, это так, сомнений боле нет!
Моей любви могущество без грани!
Коль захочу, я вызову на свет,
Что так давно мне видится в тумане!
Но только ночью оживет портрет –
Как я о том не догадался ране?!
И сладостно и жутко стало мне,
И бегали мурашки по спине.
51
Остаток дня провел я благонравно,
Приготовлял глаголы, не тужа,
Долбил предлоги и зубрил исправно,
Какого каждый просит падежа;
Когда ходил, ступал легко и плавно,
Расположеньем старших дорожа,
И вообще старался в этот день я
Не возбудить чем-либо подозренья.
52
Сидели гости вечером у нас,
Я должен был, по принятой системе,
Быть налицо. Прескучная велась
Меж них беседа, и меня как бремя
Она гнела. Настал насилу час
Идти мне спать. Простившися со всеми,
Я радостно отправился домой –
Мой педагог последовал за мной.
53
Я тотчас лег и, будто утомленный,
Закрыл глаза, но долго он ходил
Пред зеркалом, наморща лоб ученый,
И свой вакштаф торжественно курил;
Но наконец снял фрак и панталоны,
В постелю влез и свечку погасил.
Должно быть, он заснул довольно сладко,
Меня ж трясла и била лихорадка.
54
Но время шло, и вот гостям пора
Настала разъезжаться. Понял это
Я из того, что стали кучера
Возиться у подъезда; струйки света
На потолке забегали; с двора
Последняя отъехала карета,
И в доме стихло все. Свиданья ж срок –
Читатель помнит – был еще далек.
55
Теперь я должен – но не знаю, право,
Как оправдать себя во мненье дам?
На их участье потерял я право,
На милость их судьбу свою отдам!
Да, добрая моя страдает слава:
Как вышло то – не понимаю сам, –
Но, в ожиданье сладостного срока,
Я вдруг заснул постыдно и глубоко.
56
Что видел я в том недостойном сне,
Моя лишь смутно память сохранила,
Но что ж могло иное сниться мне,
Как не она, кем сердце полно было?
Уставшая скучать на полотне,
Она меня забвением корила,
И стала совесть так моя тяжка,
Что я проснулся, словно от толчка.
57
В раскаянье, в испуге и в смятенье,
Рукой неверной спичку я зажег;
Предметов вдруг зашевелились тени,
Но, к счастью, спал мой крепко педагог;
Я в радостном увидел удивленье,
Что не прошел назначенный мне срок:
До трех часов – оно, конечно, мало –
Пяти минут еще недоставало.
58
И поспешил скорей одеться я,
Чтоб искупить поступок непохвальный;
Держа свечу, дыханье притая,
Тихонько вышел я из нашей спальной;
Но голова кружилася моя,
И сердца стук мне слышался буквально,
Пока я шел чрез длинный комнат ряд,
На зеркала бояся бросить взгляд.
59
Знал хорошо я все покои дома,
Но в непривычной тишине ночной
Мне все теперь казалось незнакомо;
Мой шаг звучал как будто бы чужой,
И странно так от тени переломы
По сторонам и прямо надо мной
То стлалися, то на стену всползали –
Стараясь их не видеть, шел я дале.
60
И вот уже та роковая дверь –
Единый шаг – судьба моя решится, –
Но что-то вдруг нежданное теперь
Заставило меня остановиться.
Читатель-друг, ты верь или не верь –
Мне слышалось: «Не лучше ль воротиться?
Ты не таким из двери выйдешь той,
Каким войдешь с невинной простотой».
61
То ангела ль хранителя был голос?
Иль тайный страх мне на ухо шептал?
Но с опасеньем страсть моя боролась,
А ложный стыд желанье подстрекал.
«Нет! – я решил – и на затылке волос
Мой поднялся, – прийти я обещал!
Какое там ни встречу испытанье,
Мне честь велит исполнить обещанье!»
62
И повернул неверною рукою
Замковую я ручку. Отворилась
Без шума дверь: был сумрачен покой,
Но бледное сиянье в нем струилось;
Хрустальной люстры отблеск голубой
Мерцал в тени, и тихо шевелилась
Подвесок цепь, напоминая мне
Игру росы на листьях при луне.
63
И был ли то обман воображенья
Иль истина – по залу пронеслось
Как свежести какой-то дуновенье,
И запах мне почувствовался роз.
Чудесного я понял приближенье,
По телу легкий пробежал мороз,
Но превозмог я скоро слабость эту
И подошел с решимостью к портрету.
64
Он весь сиял, как будто от луны;
Малейшие подробности одежды,
Черты лица все были мне видны,
И томно так приподымались вежды,
И так глаза казалися полны
Любви и слез, и грусти и надежды,
Таким горели сдержанным огнем,
Как я еще не видывал их днем.
65
Мой страх исчез. Мучительно-приятно
С томящей негой жгучая тоска
Во мне в один оттенок непонятный
Смешалася. Нет в мире языка
То ощущенье передать; невнятно
Мне слышался как зов издалека,
Мне словно мир провиделся надзвездный –
И чуялась как будто близость бездны.
66
И думал я: нет, то была не ложь,
Когда любить меня ты обещала!
Ты для меня сегодня оживешь –
Я здесь – я жду – за чем же дело стало?
Я взор ее ловил – и снова дрожь,
Но дрожь любви, по жилам пробегала,
И ревности огонь, бог весть к кому,
Понятен стал безумью моему.
67
Возможно ль? как? Недвижна ты доселе?
Иль взоров я твоих не понимал?
Иль, чтобы мне довериться на деле,
Тебе кажусь ничтожен я и мал?
Иль я ребенок? Боже! Иль ужели
Твою любовь другой себе стяжал?
Кто он? когда? и по какому праву?
Пускай придет со мною на расправу!
68
Так проходил, средь явственного сна,
Все муки я сердечного пожара…
О бог любви! Ты молод, как весна,
Твои ж пути как мирозданье стары!
Но вот как будто дрогнула стена,
Раздался шип – и мерных три удара,
В ночной тиши отчетисто звеня,
Взглянуть назад заставили меня.
69
И их еще не замерло дрожанье,
Как изменился вдруг покоя вид:
Исчезли ночь и лунное сиянье,
Зажглися люстры; блеском весь облит,
Казалось, вновь, для бала иль собранья,
Старинный зал сверкает и горит,
И было в нем – я видеть мог свободно –
Все так свежо и вместе старомодно.
70
Воскресшие убранство и красу
Минувших дней узнал я пред собою;
Мой пульс стучал, как будто бы несу
Я кузницу в груди; в ушах с прибою
Шумела кровь; так в молодом лесу
Пернатых гам нам слышится весною;
Так пчел рои, шмелям гудящим в лад,
В июльский зной над гречкою жужжат.
71
Что ж это? сон? и я лежу в постеле?
Но нет, вот раму щупает рука –
Я точно здесь – вот ясно проскрипели
На улице полозья… С потолка
Посыпалася известь; вот в панели
Как будто что-то треснуло слегка…
Вот словно шелком вдруг зашелестило…
Я поднял взор – и дух мне захватило.
72
Все в том же положении, она
Теперь почти от грунта отделялась;
Уж грудь ее, свечьми озарена,
По временам заметно подымалась;
Но отрешить себя от полотна
Она вотще как будто бы старалась,
И ясно мне все говорило в ней:
О, захоти, о, захоти сильней!
73
Все, что я мог сосредоточить воли,
Все на нее теперь я устремил –
Мой страстный взор живил ее все боле,
И видимо ей прибавлялось сил;
Уже одежда зыблилась, как в поле
Под легким ветром зыблется ковыль,
И все слышней ее шуршали волны,
И вздрагивал цветов передник полный.
74
«Еще, еще! хоти еще сильней!» –
Так влажные глаза мне говорили;
И я хотел всей страстию моей –
И от моих, казалося, усилий
Свободнее все делалося ей –
И вдруг персты передник упустили –
И ворох роз, покоившийся в нем,
К моим ногам посыпался дождем.
75
Движеньем плавным платье расправляя,
Она сошла из рамы на паркет;
С террасы в сад, дышать цветами мая,
Так девушка в шестнадцать сходит лет;
Но я стоял, еще не понимая,
Она ли то передо мной иль нет,
Стоял, немой от счастья и испуга –
И молча мы смотрели друг на друга.
76
Когда бы я гвардейский был гусар
Или хотя полковник инженерный,
Искусно б мой я выразил ей жар
И комплимент сказал бы ей примерный;
Но не дан был развязности мне дар,
И стало так неловко мне и скверно,
Что я не знал, стоять или шагнуть,
А долг велел мне сделать что-нибудь.
77
И, мой урок припомня танцевальный,
Я для поклона сделал два шага;
Потом взял вбок; легко и натурально
Примкнулась к левой правая нога,
Отвисли обе руки вертикально,
И я пред ней согнулся как дуга.
Она ж, как скоро выпрямил я тело,
Насмешливо мне до полу присела.
78
Но между нас, теперь я убежден,
Происходило недоразуменье,
И мой она классический поклон,
Как видно, приняла за приглашенье
С ней танцевать. Я был тем удивлен,
Но вывести ее из заблужденья
Мешала мне застенчивость моя,
И руку ей, конфузясь, подал я.
79
Тут тихо, тихо, словно издалека,
Послышался старинный менуэт:
Под говор струй так шелестит осока,
Или, когда вечерний меркнет свет,
Хрущи, кружась над липами высоко,
Поют весне немолчный свой привет,
И чудятся нам в шуме их полета
И вьолончеля звуки и фагота.
80
И вот, держася за руки едва,
В приличном друг от друга расстоянье,
Под музыку мы двинулись сперва,
На цыпочках, в торжественном молчанье.
Но, сделавши со мною тура два,
Она вдруг стала, словно в ожиданье,
И вырвался из свежих уст ея
Веселый смех, как рокот соловья.
81
Поступком сим обиженный немало,
Я взор склонил, достоинство храня,
«О, не сердись, мой друг, – она сказала, –
И не кори за ветреность меня!
Мне так смешно! Поверь, я не встречала
Таких, как ты, до нынешнего дня!
Ужель пылал ты страстью неземною
Лишь для того, чтоб танцевать со мною?»
82
Что отвечать на это – я не знал,
Но стало мне невыразимо больно:
Чего ж ей надо? В чем я оплошал?
И отчего она мной недовольна?
Не по ее ль я воле танцевал?
Так что же тут смешного? И невольно
Заплакал я, ища напрасно слов,
И ненавидеть был ее готов.
83
Вся кровь во мне кипела, негодуя,
Но вот нежданно, в этот самый миг,
Меня коснулось пламя поцелуя,
К моей щеке ее примкнулся лик;
Мне слышалось: «Не плачь, тебя люблю я!»
Неведомый восторг меня проник,
Я обмер весь – она же, с лаской нежной,
Меня к груди прижала белоснежной.
84
Мои смешались мысли. Но не вдруг
Лишился я рассудка и сознанья:
Я ощущал объятья нежных рук
И юных плеч живое прикасанье;
Мне сладостен казался мой недуг,
Приятно было жизни замиранье,
И медленно, блаженством опьянен,
Я погрузился в обморок иль сон…
85
Не помню, как я в этом самом зале
Пришел в себя – но было уж светло;
Лежал я на диване; хлопотали
Вокруг меня родные; тяжело
Дышалось мне, бессвязные блуждали
Понятья врозь; меня – то жаром жгло,
То вздрагивал я, словно от морозу, –
Поблекшую рука сжимала розу…
86
Свиданья был то несомненный след –
Я вспомнил ночь – забилось сердце шибко,
Украдкою взглянул я на портрет:
Вкруг уст как будто зыблилась улыбка,
Казался смят слегка ее букет,
Но стан уже не шевелился гибкий,
И полный роз передник из тафты
Держали вновь недвижные персты.
87
Меж тем родные – слышу их как ныне –
Вопрос решали: чем я занемог?
Мать думала – то корь. На скарлатине
Настаивали тетки. Педагог
С врачом упорно спорил по-латыне,
И в толках их, как я расслышать мог,
Два выраженья часто повторялись:
Somnambulus и febris cerebralis…[26]
Зима 1872 – осень 1873
Дракон*
Рассказ XII века (с итальянского)
Посвящается Я. П. Полонскому
В те дни, когда на нас созвездье Пса
Глядит враждебно с высоты зенита,
И свод небес как тяжесть оперся
На грудь земли, и солнце, мглой обвито,
Жжет без лучей, и бегают стада
С мычанием, ища от мух защиты,
В те дни любил с друзьями я всегда
Собора тень и вечную прохладу,
Где в самый зной дышалось без труда
И где нам был, средь отдыха, отрадой
Разнообразной живописи вид
И полусвет, не утомлявший взгляда.
Одна купель близ входа там стоит,
Старинная, из камня иссечена,
Крылатым столб чудовищем обвит.
Раз, отдыхом и тенью освежены,
Друзья купель рассматривали ту
И чудный столб с изгибами дракона.
Хвалили все размеров красоту
И мастера затейную работу;
Но я сказал: «Я вымыслов не чту;
Меня смешит ваятеля забота
Такую ложь передавать резцом», –
И потрунить взяла меня охота.
Тут некий муж, отмеченный рубцом,
Дотоль стоявший молча возле двери,
Ко мне со строгим подошел лицом:
«Смеешься ты, художнику не веря, –
Так он сказал, – но если бы, как я,
Подобного ты в жизни встретил зверя,
Клянусь, прошла веселость бы твоя!»
Я ж отвечал: «Тебе я не в досаду
Сказал, что думал, мысли не тая;
Но если впрямь такого в жизни гада
Ты повстречал, то (коль тебе не в труд),
Пожалуй, нам все расскажи по ряду!»
И начал он: «В Ломбардии зовут
Меня Арнольфо. Я из Монцы родом,
И оружейник был до наших смут;
Когда ж совет в союз вошел с народом,
Из первых я на гибеллинов встал
И не одним горжусь на них походом.
Гиберто Кан стяг вольности держал;
То кондотьер был в битвах знаменитый,
Но близ Лугано, раненый, он пал.
Враги, наш полк преследуя разбитый,
Промчались мимо; и с вождем лишь я
Для помощи остался и защиты.
„Арнольфо, – мне сказал он, – смерть моя
Сейчас придет, – тебя ж надеждой рая
Молю: спеши в Кьявенну; пусть друзья
Ведут войска, минуты не теряя;
Они врасплох застанут вражью рать“, –
И перстень свой в залог он, умирая,
Мне передал. Я времени терять
Не много мог, чтобы исполнить дело,
И, в помощь взяв господню благодать,
А мертвое плащом покрывши тело,
Проведать шел, где отдохнут враги
И много ли из наших уцелело?
Шум сечи смолк, и вороны круги
Над трупами уже чертили с криком –
Как за собой услышал я шаги.
То Гвидо был. Ко мне с беспечным ликом
За повод вел он сильного коня,
Им взятого в смятенье том великом.
Учеником жил прежде у меня
Он в мастерской, и ныне, после боя,
Меня нашел, любовь ко мне храня.
Когда ж узнал, послание какое
Вождем убитым мне поручено,
Идти к друзьям он вызвался со мною.
Я, преданность ценя его давно,
Тому был рад и думал: вместе оба
Вернее мы достигнем цели – но,
Когда бы знал, как близко нас ко гробу
Он подведет отвагой молодой,
Его любви я предпочел бы злобу.
Я был верхом; он следовал пешой;
Нерадостен был путь, и не веселье
Моей владело сумрачной душой.
В стране кьявеннской не бывал досель я,
Но Гвидо был. И, ведомых путей
С ним избегая, в тесное ущелье
Свернули мы, где солнечных лучей
Не пропускали тени вековые,
Навстречу ж нам, шумя, бежал ручей.
Лишь тут снял шлем с усталой головы я,
И в отдаленье ясно услыхал,
Как колокол звонил к „Ave Maria“[27].
И тяжело средь этих мрачных скал,
И душно так, как бы в свинцовом скрине,
Мне сделалось. „О Гвидо, – я сказал, –
Недоброе предчувствие мне ныне
Сжимает грудь: боюся, что с пути
Собьемся мы тут, в каменной пустыне!“
„Маэстро, – мне ответил он, – прости;
Сюда свернув, ошибся я немного,
Иным ущельем было нам идти!“
И прежнюю отыскивать дорогу
Пустились мы; но, видно, взять у нас
Рассудок наш угодно было богу:
Куда ни направлялись, каждый раз
Ущелье мы, казалось, видим то же,
Их различать отказывался глаз,
Так меж собой они все были схожи:
Такая ж темь; такой же в ней ручей
Навстречу нам шумел в гранитном ложе;
И чем мы путь искали горячей,
Тем боле мы теряли направленье;
Без отдыха и не сомкнув очей,
Бродили мы всю ночь в недоуменье;
Когда ж, для нас незримая, заря
На высотах явила отраженье,
„Довольно нам, – сказал я, – рыскать зря!
Взойдем сперва на ближнюю вершину,
Чтоб местность обозреть“. Так говоря,
Сошел с коня я. К дикому ясмину
Его за повод Гвидо привязал,
И, брони сняв, мы темную долину
Покинули. Держась за ребра скал,
Мы лезли вверх и лишь на полдороги,
Среди уступа, сделали привал.
От устали мои дрожали ноги;
Меж тем густой, поднявшися, туман
Долину скрыл и горные отроги.
И стал я думать, грустью обуян:
„Нет, не поспеть мне вовремя в Кьявенну
И не повесть друзей на вражий стан!“
В тумане тут, мне показалось, стену
Зубчатую увидел я. Она,
Согнутая во многие колена,
С крутой скалы спускалася до дна
Ущелия, наполненного мглою,
И им была от нас отделена.
„Друг, – я сказал. – ты с этою страною
Давно знаком; вглядись и распознай:
Какой я замок вижу предо мною?“
А он в ответ: „Мне ведом этот край,
Но замка нет отсюда до Кьявенны
Ни одного. Обмануты мы, чай,
Игрой тумана. Часто перемены
Он странные являет между гор
И создает то башни в них, то стены“.
Так он ко мне. Но, устремив мой взор
Перед собой, я напрягал вниманье,
Туман же все редел с недавних пор;
И только он рассеялся – не зданье
Нам показал свободный солнца свет,
Но чудное в утесе изваянье:
Что я стеной считал, то был хребет
Чудовища, какому и примера,
Я полагал, среди живущих нет.
И я, глазам едва давая веру,
Ко Гвидо обратился: „Должен быть
Сей памятник, столь дивного размера,
Тебе известен; он, конечно, нить
Нам в руки даст, чтоб выбраться отсюда,
Спеши ж по нем наш путь сообразить!“
Но он в ответ: „Клянусь, сего я чуда
Не знал досель, и никогда о нем
Не слыхивал от здешнего я люда.
Не христианским, думаю, резцом
Зверь вытесан. Мы древнего народа
Узнаем труд, коль ближе подойдем“.
„А не могла ль, – заметил я, – природа
Подобие чудовища создать,
Как создает она иного рода
Диковины?“ Но только лишь сказать
Я то успел, сам понял, сколь напрасна
Такая мысль. Не случая печать
Являли члены гадины ужасной,
Но каждая отчетливо в ней часть
Изваяна рукой казалась властной:
Сомкнутая, поднявшись, щучья пасть
Ждала как будто жертвы терпеливо,
Чтоб на нее, отверзшися, напасть;
Глаза глядели тускло и сонливо;
На вытянутой шее поднята,
Костлявая в зубцах торчала грива;
Скрещенные вдоль длинного хребта,
Лежали, в складках, кожаные крылья;
Под брюхом лап виднелася чета.
Спинных чешуй казалось изобилье
Нескладной кучей раковин морских
Иль старой черепицей, мхом и пылью
Покрытою. А хвост, в углах кривых,
Терялся в темной бездне. И когда бы
Я должен был решить: к числу каких
Тот зверь пород принадлежит, то я бы
Его крылатой щукою назвал
Иль помесью от ящера и жабы.
И сам себя еще я вопрошал:
К чему мог быть тот памятник воздвигнут
Как вдруг от страшной мысли задрожал:
Внезапным опасением постигнут,
„А что, – сказал я, – если этот зверь
Не каменный, но адом был изрыгнут,
Чтоб за грехи нас наказать? Поверь,
Коль гвельфов он, имперцам на потеху,
Прислан терзать – он с нас начнет теперь!“
Но, ветрено предавшись Гвидо смеху,
„Немного же, – сказал, – получит ад
От своего создания успеху!
Смотри, как смирно ласточки сидят
На голове недвижной, а на гриве
Чирикает веселых пташек ряд –
Ужели их мы будем боязливей?
Смотри еще: со цветом этих скал
Цвет идола один; не схожей в ниве
Две полосы!“ И громко продолжал
Смеяться он, как вдруг внизу тревожно
Наш конь, к кусту привязанный, заржал;
И видеть нам с уступа было можно,
Как бился он на привязи своей,
Подковами взметая прах подножный.
Я не сводил с чудовища очей,
Но жизни в нем не замечал нимало –
Когда внезапно, молнии быстрей,
Из сжатых уст, крутясь, явилось жало,
Подобное мечу о двух концах,
На воздухе мелькая, задрожало –
И спряталось. Невыразимый страх
Мной овладел. „Бежим, – сказал я, – Гвидо,
Бежим, пока мы не в его когтях!“
Но, робости не показав и вида,
„Ты знаешь сам, маэстро, – молвил он, –
Какая то для ратника обида
Была бы, если б, куклой устрашен,
Он убежал. Я ж об заклад побьюся,
Что наяву тебе приснился сон;
Взгляни еще на идола, не труся:
Изваянный то зверь, а не живой,
И доказать я то тебе беруся!“
Тут, камень взяв, он сильною рукой
С размаха им пустил повыше уха
В чудовище. Раздался звук такой,
Так резко брякнул камень и так сухо,
Как если бы о кожаный ты щит
Хватил мечом. Тут втягиваться брюхо
Его как будто стало. Новый вид
Глаза прияли, тусклые дотоле:
Казалось – огнь зеленый в них горит.
Меж тем, сжимаясь медленно все боле,
Стал подбираться к туловищу хвост,
Тащась из бездны словно поневоле.
Крутой хребет, как через реку мост,
Так выгнулся, и мерзостного гада
Еще страшней явился страшный рост.
И вот глаза зардели, как лампады, –
Под тяжестью ожившею утес
Затрепетал – и сдвинулась громада
И поползла… Мох, травы, корни лоз,
Все, что срастись с корой успело змея,
Все выдернув, с собою он понес.
Сырой землей запахло; мы ж, не смея
Дохнуть, лежали ниц, покуда он
Сползал с высот, чем дале, тем быстрее;
И слышался под ним такой же стон,
Как если с гор, на тормозе железном,
Съезжал бы воз, каменьем нагружен.
Ответный гул по всем пронесся безднам,
И не могло нам в мысль уже прийти
Искать спасенья в бегстве бесполезном.
Равно ж как тормоз на своем пути
Все боле накаляется от тренья,
Так, где дракон лишь начинал ползти,
Мгновенно сохли травы и коренья,
И дымный там за ним тащился след,
И сыпался гранит от сотрясенья.
„О Гвидо, Гвидо, сколько новых бед
Навлек на край неверьем ты упорным!“
Так я к нему; а Гвидо мне в ответ:
„Винюся я в моем поступке вздорном,
Но вон, смотри: там конь внизу бежит,
За ним же змей ущельем вьется горным!“
Плачевный тут представился нам вид:
Сорвавшийся с поводьев, устрашенный,
Предсмертной пеной белою покрыт,
Наш конь скакал, спасаясь от дракона,
Скакал во всю отчаянную прыть,
И бились о бока его стремена.
Но чудище, растянутое в нить,
Разинутою пастью норовило
Как бы ловчей бегущего схватить;
И вот оно, нагнав его, схватило
За самую за холку поперек
И со седлом и сбруей проглотило,
Как жаба муху. Судороги ног
Лишь видели мы в пасти на мгновенье –
И конь исчез. Едва дышать я мог,
Столь сильное на сердце впечатленье
То зрелище мне сделало. А там,
В ущелье, виться продолжали звенья
Змеиного хребта, и долго нам
Он виден был, с своею гривой странной,
Влекущийся по камням и кустам,
Свое меняя место беспрестанно,
То исчезая в темной глубине,
То вновь являясь где-нибудь нежданно.
И Гвидо, обращаяся ко мне,
Сказал: „Когда б я, столько виноватый,
Но столь в своей раскаянный вине,
Смел дать совет: мы, времени без траты,
Должны уйти туда, на выси гор,
Где дружелюбно будем мы прияты
От камнетесов, что с недавних пор
Выламывают мрамор, из него же
В Кьявенне новый строится собор;
А змей, по мне, не на вершинах ложе,
Но близ долин скорее изберет,
Где может жить, вседневно жертвы множа“.
Я юноше доверился, и вот
Карабкаться мы кверху стали снова
И в полдень лишь достигли до высот.
Нигде кругом жилища никакого
Не видно было. Несколько озер
Светилося, одно возле другого;
Ближайшее на полускате гор
Раскинулось, пред нами недалеко;
Когда же вниз отвесно пал наш взор,
У наших ног, как в ендове глубокой,
Узнали мы поляну, где вчера
Нас жеребий войны постиг жестокий,
И поняли мы тут, что до утра
Всю ночь мы вкруг побоища плутали.
Пока нас тьмы морочила пора.
Разбросаны, внизу еще лежали
Тела друзей и кони между них
Убитые. Местами отблеск стали
Отсвечивал меж злаков полевых,
И сытые сидели птицы праздно
На кучах тел и броней боевых.
Вдруг крик меж них поднялся несуразный,
И началось маханье черных крыл
И перелет тревожный. Безобразный
То змей от гор извивы к ним влачил
И к полю полз, кровь издали почуя.
Тут жалости мне передать нет сил,
Объявшей нас, и слов не нахожу я
Сказать, какой нам холод сердце сжал,
Когда пришлось, бессильно негодуя,
Смотреть, как он немилосердно жрал
Товарищей и с ними, без разбора,
Тела коней издохших поглощал
Иль, вскинув пасть, стремительно и скоро
Хватал ворон крикливых на лету,
За трупы с ним не прерывавших спора.
Картину я когда припомню ту,
Набросить на нее хотел бы тень я,
Но в прежнем все стоит она свету!
В нас с ужасом мешалось омерзенье,
Когда над кровью скорчившийся змей,
Жуя тела, кривился в наслажденье;
И с чавканьем зубастых челюстей
В безветрии к нам ясно долетали
Доспехов звяк и хрупанье костей.
Между людьми на свете есть едва ли,
Кто бы такое горе ощутил,
Как в этот час мы с Гвидо ощущали.
И долго ль зверь бесчестье наносил
Телам, иного ждавшим погребенья, –
Не ведаю. С утра лишенный сил,
На землю я упал в изнеможенье,
И осенил меня глубокий сон,
И низошло мне на душу забвенье.
Когда, рукою Гвидо разбужен,
Я поднялся, в долинах уж стемнело,
На западе ж багровый небосклон
Пылал пожаром. Озеро горело
В полугоре, как в золотом огне,
И обратился к другу я несмело:
„В какой, скажи, о Гвидо, мы стране?
Какое с нами горе иль обида
Случилися? Скажи мне все, зане
В моей душе звучит как панихида,
Но в памяти нет мысли ни одной!“
И прежде, чем успел ответить Гвидо,
Я вспомнил все: с имперцами наш бой,
И смерть вождя, и бегство от дракона.
„Где он? – вскричал я, – где наш недруг злой?
Нам от него возможна ль оборона?
Иль нам бежать в ущелий тесноту
И спрятаться во глубь земного лона?“
Но Гвидо, палец приложа ко рту,
„Смотри, – шепнул мне с видом опасенья, –
Смотри сюда, на эту высоту!“
И, следуя руки его движенью,
Страшилище я снова увидал,
Как, медленно свои вращая звенья,
Оно всползало, меж померкших скал,
На верх одной, от прочих отделенной,
Что солнца луч последний освещал.
Свой гордо зев подняв окровавленный,
На острый верх взобравшийся дракон
Как некий царь с зубчатою короной
Явился там. Закатом озарен,
Как выкован из яркой красной меди,
На небе так вырезывался он.
Клянусь, ни львы, ни тигры, ни медведи
Столь не страшны! Никто б не изобрел
Такую тварь, хотя б в горячке бредя!
Когда ж совсем исчез во мраке дол,
А ночь вверху лишь только наступала,
Свои он крылья по ветру развел,
И кожа их, треща, затрепетала,
Подобно как в руках у наших жен,
Раскрывшися, трепещут опахала.
Его хребет казался напряжен,
И, на когтях все подымаясь выше,
Пуститься в лет готовился дракон.
Меж тем кругом все становилось тише
И все темней. И вот он взвизгнул вдруг,
Летучие как взвизгивают мыши,
И сорвался. Нас охватил испуг,
Когда, носясь у нас над головами,
Он в сумерках чертил за кругом круг
И воздух бил угластыми крылами,
Не как орел в поднебесье паря,
Но вверх и вниз метаяся зубцами,
Неровный лет являл нетопыря,
И виден был отчетисто для ока
На полосе, где скрылася заря.
Нас поражал, то близко, то далеко,
То возле нас, то где-нибудь с высот,
Зловещий визг, пронзительно-жестокий.
Так не один свершал он поворот
Иль, крылья вдруг поджав, как камень веский
Бросался вниз, и возмущенных вод
Средь озера нам слышалися всплески,
И он опять взлетал и каждый раз
Пускал опять свой визг зловеще-резкий.
Проклятый зверь чутьем искал ли нас
Или летал по воздуху без цели –
Не знали мы; но, не смыкая глаз,
Настороже всю ночь мы просидели,
Усталостью совсем изнурены
(Вторые сутки мы уже не ели!).
С рассветом дня спуститься с вышины
Решились мы, лишь голоду послушны;
А чудище исчезло ль из страны
Иль нет – к тому мы стали равнодушны,
Завидуя уж нищим и слепцам,
Что по миру сбирают хлеб насущный…
И долго так влачилися мы там,
Молясь: „Спаси, пречистая Мария!“
Она же, вняв, послала пищу нам:
Мы ягоды увидели лесные,
Алевшие по берегу ручья,
Что воды мчал в долину снеговые.
И речь того не выразит ничья,
Как укрепил нас этот дар нежданный
А с ним воды холодная струя!
Сбиваяся с дороги беспрестанно,
По солнцу наш отыскивая путь,
Достигли поздно цели мы желанной;
Но что за вид стеснил тогда нам грудь!
B Кьявеннские воткнуты были стены
Знамена гибеллинов! Проклят будь
Раздора дух, рождающий измены!
Не в приступе отчаянном взята
Врагом упорным крепкая Кьявенна –
Без боя гибеллинам ворота
Отверзли их сторонники! Без боя
Италия германцу отперта!
И зрелище увидя мы такое,
Заплакали, и показалось нам
Пред ним ничтожно все страданье злое,
Что мы доселе испытали. – Срам
И жажда мести овладели нами;
Так в город мы пробралися к друзьям;
Но уж друзья теперь, во страхе, сами
Спасалися от мщения врагов
И вольности поднять не смели знамя.
Они родной сбирались бросить кров
И где-нибудь сокрыться в подземелье,
Чтобы уйти от казни иль оков.
Узнав от нас, что горные ущелья
Чудовищем ужасным заняты,
Подумали они, что мы с похмелья
То говорим, и наши тесноты,
И все, что мы недавно испытали,
За выдумки сочли иль за мечты.
В неслыханной решились мы печали
Направиться обратно на Милан,
Но не прямой мы путь к нему держали:
Захваченных врагом минуя стран,
На Колико мы шли, на Леньончино,
На Лекко и на Бергамо, где стан
Немногих от рассеянной дружины
Оставшихся товарищей нашли
(Убито было боле половины,
Другие же, вблизи или вдали,
Неведомо скитались). Бергамаски,
Чьи консулы совет еще вели:
К кому пристать? не оказали ласки
Разбитым гвельфам, их же в город свой
Не приняли; однако, без огласки,
Отправили от думы городской
Им хлеба и вина, из состраданья,
Не требуя с них платы никакой.
И тяжело и радостно свиданье
Меж нами было; а когда слезам,
Расспросам и ответам отдал дань я,
„Товарищи, – сказал я, – стыдно нам
Врозь действовать иль ждать сложивши руки,
Чтоб враг прошел по нашим головам!
Ломбардии невзгоды все и муки
Лишь от раздоров наших рождены
И от измены круговой поруке!
Хоть мало нас, поклясться мы должны,
Что гвельфскому мы не изменим стягу
И не примкнем к теснителям страны!“
Так прежнюю в них возбудив отвагу,
Я их в Милан с собой и с Гвидо звал,
Они ж клялись не отставать ни шагу.
Тут случай мне их испытать предстал:
Где через Ольо вброд есть переправа,
На супротивном берегу стоял
Маркезе Монферрато, нам кровавый
Прием готовя. Бога в помощь взяв
И вынув меч, я бросился на славу
В средину волн. За мной, кто вброд, кто вплавь,
Пустились все, пересекая воду,
И берега достигли. Но стремглав
На нас враги, вплоть подступя ко броду,
Ударили, и прежде, чем я мог
На сушу стать, их вождь, не дав мне ходу,
Лоб топором рассек мне поперек,
И навзничь я ударом опрокинут,
Без памяти, обратно пал в поток.
Пятнадцать лет весною ровно минут,
Что свет дневной я снова увидал.
Но, боже мой! доселе жилы стынут,
Как вспомню, что, очнувшись, я узнал
От благодушных иноков аббатства,
Меня которым Гвидо передал,
Сам раненный, когда он от злорадства
Имперцев жизнь мою чудесно спас
И сам искал убежища у братства!
Италии настал последний час!
Милан был взят! Сдалась без обороны
Германцам Брешья! Крема им сдалась!
С приветствием к ним консулы Кремоны
Пошли навстречу, лишь к ее стенам
Германские приблизились бароны!
Павия ликовала. Горе нам!
Не чуждыми – ломбардскимн руками
Милан разрушен! Вечный стыд и срам!
Мы поняли теперь, зачем пред нами
Явился тот прожорливый дракон,
Когда мы шли Кьявеннскими горами:
Ужасное был знамение он,
Ряд страшных бед с ним предвещала встреча,
Начало долгих, горестных времен!
Тот змей, что, все глотая иль увеча,
От нашей крови сам жирел и рос,
Был кесаря свирепого предтеча!
Милан пал в прах – над ним же вознеслось
Все низкое, что пресмыкалось в прахе,
Все доброе низвержено. Пришлось,
В ком честь была, тому скрываться в страхе,
Иль дни влачить в изгнании, как я,
Иль погибать, как многие, на плахе.
Проклятье ж вам, поддельные друзья,
Что языком клялись служить свободе,
Внутри сердец измену ей тая!
Из века в век вас да клянут в народе
И да звучат позором вековым
Названья ваши: Асти, Реджьо, – Лоди!
Вы, чрез кого во прахе мы лежим,
Пьяченца, Комо, Мантуа, Кремона!
Вы, чьи уста, из злобы ко своим,
Призвали в край германского дракона!»
Ломбардец так рассказ окончил свой
И отошел. Им сильно потрясены,
Молчали мы. Меж тем палящий зной
Успел свалить, и, вышед из собора,
На площади смешались мы с толпой,
Обычные там ведшей разговоры.
Весна-лето 1875
Переводы
Андре Шенье*
«Крылатый бог любви, склоняся над сохой…»*
Крылатый бог любви, склоняся над сохой,
Оратаем идет за взрезанной браздой;
Впряженные тельцы его послушны воле;
Прилежною рукой он засевает поле
И, дерзкий взгляд подняв, к властителю небес
Взывает: «Жатву ты блюди мою, Зевес!
Не то, к Европе страсть опять в тебе волнуя,
В ярмо твою главу мычащую нагну я!»
Осень 1856
«Вот он, низийский бог, смиритель диких стран…»*
Вот он, низийский бог, смиритель диких стран,
Со взглядом девственным и гроздием венчан,
Влекомый желтым львом и барсом многоцветным,
Обратный держит путь к садам своим заветным!
Осень 1856
«Ко мне, младой Хромид, смотри, как я прекрасна!..»*
Ко мне, младой Хромид, смотри, как я прекрасна!
О юноша, тебя я полюбила страстно!
Диане равная, когда, в закате дня,
Я шла, потупя взор, с восторгом на меня
Глядели пастухи, друг друга вопрошая:
«То смертная ль идет иль дева неземная?
Неэра, не вверяй себя морским волнам,
Не то богинею ты станешь, и пловцам
Придется в бурю звать, к стерну теряя веру,
Фетиду белую и белую Неэру!»
Осень 1856
«Супруг блудливых коз, нечистый и кичливый…»*
Супруг блудливых коз, нечистый и кичливый,
Узрев, что к ним сатир подкрался похотливый,
И чуя в нем себе опасного врага,
Вздыбяся, изловчил ревнивые рога.
Сатир склоняет лоб – и стук их ярой встречи
Зефиры по лесам, смеясь, несут далече.
Осень 1856
«Багровый гаснет день; толпится за оградой…»*
Багровый гаснет день; толпится за оградой
Вернувшихся телиц недоеное стадо.
Им в ясли сочная навалена трава,
И ждут они, жуя, пока ты, рукава
По локоть засучив и волосы откинув,
Готовишь звонкий ряд расписанных кувшинов.
Беспечно на тебя ленивые глядят,
Лишь красно-бурой той, заметь, неласков взгляд;
В глазах ее давно сокрытая есть злоба,
Недаром от других она паслась особо;
Но если вместе мы к строптивой подойдем
И ноги сильные опутаем ремнем,
Мы покорим ее, и под твоей рукою
Польется молоко журчащею струею.
Осень 1856
«Я вместо матери уже считаю стадо…»*
Я вместо матери уже считаю стадо,
С отцом ходить в поля теперь моя отрада,
Мы трудимся вдвоем. Я заставляю медь
Весной душистою на пчельнике звенеть;
С царицею своей, услыша звук тяжелый,
Во страхе улететь хотят младые пчелы,
Но, новой их семье готовя новый дом,
Сильнее все в тазы мы кованые бьем,
И вольные рои, испуганные нами,
Меж зелени висят жужжащими гроздами.
Осень 1856
Иоганн Вольфганг Гете*
Бог и Баядера*
(Индийская легенда)
  Магадев, земли владыка,
  К нам в шестой нисходит раз,
  Чтоб от мала до велика
  Самому изведать нас;
  Хочет в странствованье трудном
  Скорбь и радость испытать,
  Чтоб судьею правосудным
  Нас карать и награждать.
Он, путником город обшедши усталым,
Могучих проникнув, прислушавшись к малым,
Выходит в предместье свой путь продолжать.
  Вот стоит под воротами,
  В шелк и в кольца убрана,
  С насурмлекными бровями,
  Дева падшая одна.
  «Здравствуй, дева!» – «Гость, не в меру
  Честь в привете мне твоем!»
  «Кто же ты?» – «Я баядера,
  И любви ты видишь дом!»
Гремучие бубны привычной рукою,
Кружась, потрясает она над собою
И, стан изгибая, обходит кругом.
  И, ласкаясь, увлекает
  Незнакомца на порог:
  «Лишь войди, и засияет
  Эта хата как чертог;
  Ноги я твои омою,
  Дам приют от солнца стрел,
  Освежу и успокою,
  Ты устал и изомлел!»
И мнимым страданьям она помогает,
Бессмертный с улыбкою все примечает,
Он чистую душу в упадшей прозрел.
  Как с рабынею, сурово
  Обращается он с ней,
  Но она, откинув ковы,
  Все покорней и нежней,
  И невольно, в жажде вящей
  Унизительных услуг,
  Чует страсти настоящей
  Возрастающий недуг.
Но ведатель глубей и высей вселенной,
Пытуя, проводит ее постепенно
Чрез негу, и страх, и терзания мук.
  Он касается устами
  Расписных ее ланит –
  И нежданными слезами
  Лик наемницы облит;
  Пала ниц в сердечной боли,
  И не надо ей даров,
  И для пляски нету воли,
  И для речи нету слов.
Но солнце заходит, и мрак наступает,
Убранное ложе чету принимает,
И ночь опустила над ними покров.
  На заре, в волненье странном,
  Пробудившись ото сна,
  Гостя мертвым, бездыханным
  Видит с ужасом она.
  Плач напрасный! Крик бесплодный!
  Совершился рока суд,
  И брамины труп холодный
  К яме огненной несут.
И слышит она погребальное пенье,
И рвется, и делит толпу в исступленье…
«Кто ты? Чего хочешь, безумная, тут?»
  С воплем ринулась на землю
  Пред возлюбленным своим:
  «Я супруга прах объемлю,
  Я хочу погибнуть с ним!
  Красота ли неземная
  Станет пеплом и золой?
  Он был мой в лобзаньях рая,
  Он и в смерти будет мой!»
Но стих раздается священного хора:
«Несем мы к могиле, несем без разбора
И старость и юность с ее красотой!
  Ты ж ученью Брамы веруй:
  Мужем не был он твоим,
  Ты зовешься баядерой
  И не связана ты с ним.
  Только женам овдовелым
  Честь сожженья суждена,
  Только тень идет за телом,
  А за мужем лишь жена.
Раздайтеся, трубы, кимвалы, гремите,
Вы в пламени юношу, боги, примите,
Примите к себе от последнего сна!»
  Так, ее страданья множа,
  Хор безжалостно поет,
  И на лютой смерти ложе,
  В ярый огнь, она падет;
  Но из пламенного зева
  Бог поднялся, невредим,
  И в его объятьях дева
  К небесам взлетает с ним.
Раскаянье грешных любимо богами,
Заблудших детей огневыми руками
Благие возносят к чертогам своим.
Август-сентябрь 1867
Коринфская невеста*
Из Афин в Коринф многоколонный
Юный гость приходит, незнаком, –
Там когда-то житель благосклонный
Хлеб и соль водил с его отцом;
  И детей они
  В их младые дни
Нарекли невестой с женихом.
Но какой для доброго приема
От него потребуют цены?
Он – дитя языческого дома,
А они – недавно крещены!
  Где за веру спор,
  Там, как ветром сор,
И любовь и дружба сметены!
Вся семья давно уж отдыхает,
Только мать одна еще не спит,
Благодушно гостя принимает
И покой отвесть ему спешит;
  Лучшее вино
  Ею внесено,
Хлебом стол и яствами покрыт.
И, простясь, ночник ему зажженный
Ставит мать, но ото всех тревог
Уж усталый он и полусонный,
Без еды, не раздеваясь, лег,
  Как сквозь двери тьму
  Движется к нему
Странный гость бесшумно на порог.
Входит дева медленно и скромно,
Вся покрыта белой пеленой:
Вкруг косы ее, густой и темной,
Блещет венчик черно-золотой.
  Юношу узрев,
  Стала, оробев,
С приподнятой бледною рукой.
«Видно, в доме я уже чужая, –
Так она со вздохом говорит, –
Что вошла, о госте сем не зная,
И теперь меня объемлет стыд;
  Спи ж спокойным сном
  На одре своем,
Я уйду опять в мой темный скит!»
«Дева, стой, – воскликнул он, – со мною
Подожди до утренней поры!
Вот, смотри, Церерой золотою,
Вакхом вот посланные дары;
  А с тобой придет
  Молодой Эрот,
Им же светлы игры и пиры!»
«Отступи, о юноша, я боле
Непричастна радости земной;
Шаг свершен родительскою волей:
На одре болезни роковой
  Поклялася мать
  Небесам отдать
Жизнь мою, и юность, и покой!
И богов веселых рой родимый
Новой веры сила изгнала,
И теперь царит один незримый,
Одному распятому хвала!
  Агнцы боле тут
  Жертвой не падут,
Но людские жертвы без числа!»
И ее он взвешивает речи:
«Неужель теперь, в тиши ночной,
С женихом не чаявшая встречи,
То стоит невеста предо мной?
  О, отдайся ж мне,
  Будь моей вполне,
Нас венчали клятвою двойной!»
«Мне не быть твоею, отрок милый,
Ты мечты напрасной не лелей,
Скоро буду взята я могилой,
Ты ж сестре назначен уж моей;
  Но в блаженном сне
  Думай обо мне,
Обо мне, когда ты будешь с ней!»
«Нет, да светит пламя сей лампады
Нам Гимена факелом святым,
И тебя для жизни, для отрады
Уведу к пенатам я моим!
  Верь мне, друг, о верь,
  Мы вдвоем теперь
Брачный пир нежданно совершим!»
И они меняются дарами:
Цепь она спешит златую снять, –
Чашу он с узорными краями
В знак союза хочет ей отдать;
  Но она к нему:
  «Чаши не приму,
Лишь волос твоих возьму я прядь!»
Полночь бьет – и взор доселе хладный
Заблистал, лицо оживлено,
И уста бесцветные пьют жадно
С темной кровью схожее вино;
  Хлеба ж со стола
  Вовсе не взяла,
Словно ей вкушать запрещено.
И фиал она ему подносит,
Вместе с ней он ток багровый пьет,
Но ее объятий как ни просит,
Все она противится – и вот,
  Тяжко огорчен,
  Пал на ложе он
И в бессильной страсти слезы льет.
И она к нему, ласкаясь, села:
«Жалко мучить мне тебя, но, ах,
Моего когда коснешься тела,
Неземной тебя охватит страх:
  Я как снег бледна,
  Я как лед хладна,
Не согреюсь я в твоих руках!»
Но, кипящий жизненною силой,
Он ее в объятья заключил:
«Ты хотя бы вышла из могилы,
Я б согрел тебя и оживил!
  О, каким вдвоем
  Мы горим огнем,
Как тебя мой проникает пыл!»
Все тесней сближает их желанье,
Уж она, припав к нему на грудь,
Пьет его горячее дыханье
И уж уст не может разомкнуть.
  Юноши любовь
  Ей согрела кровь,
Но не бьется сердце в ней ничуть.
Между тем дозором поздним мимо
За дверьми еще проходит мать,
Слышит шум внутри необъяснимый
И его старается понять:
  То любви недуг,
  Поцелуев звук,
И еще, и снова, и опять!
И недвижно, притаив дыханье,
Ждет она – сомнений боле нет –
Вздохи, слезы, страсти лепетанье
И восторга бешеного бред:
  «Скоро день – но вновь
  Нас сведет любовь!»
«Завтра вновь!» – с лобзаньем был ответ.
Доле мать сдержать не может гнева,
Ключ она свой тайный достает:
«Разве есть такая в доме дева,
Что себя пришельцам отдает?»
  Так возмущена,
  Входит в дверь она –
И дитя родное узнает.
И, воспрянув, юноша с испугу
Хочет скрыть завесою окна,
Покрывалом хочет скрыть подругу;
Но, отбросив складки полотна,
  С ложа, вся пряма,
  Словно не сама,
Медленно подъемлется она.
«Мать, о мать, нарочно ты ужели
Отравить мою приходишь ночь?
С этой теплой ты меня постели
В мрак и холод снова гонишь прочь?
  И с тебя ужель
  Мало и досель,
Что свою ты схоронила дочь?
Но меня из тесноты могильной
Некий рок к живущим шлет назад,
Ваших клиров пение бессильно,
И попы напрасно мне кадят;
  Молодую страсть
  Никакая власть,
Ни земля, ни гроб не охладят!
Этот отрок именем Венеры
Был обещан мне от юных лет,
Ты вотще во имя новой веры
Изрекла неслыханный обет!
  Чтоб его принять,
  В небесах, о мать,
В небесах такого бога нет!
Знай, что смерти роковая сила
Не могла сковать мою любовь,
Я нашла того, кого любила,
И его я высосала кровь!
  И, покончив с ним,
  Я пойду к другим, –
Я должна идти за жизнью вновь!
Милый гость, вдали родного края
Осужден ты чахнуть и завять,
Цепь мою тебе передала я,
Но волос твоих беру я прядь.
  Ты их видишь цвет?
  Завтра будешь сед,
Русым там лишь явишься опять!
Мать, услышь последнее моленье,
Прикажи костер воздвигнуть нам,
Свободи меня из заточенья,
Мир в огне дай любящим сердцам!
  Так из дыма тьмы
  В пламе, в искрах мы
К нашим древним полетим богам!»
Август-сентябрь 1867
«Радость и горе, волнение дум…»*
Радость и горе, волнение дум,
Сладостной мукой встревоженный ум,
Трепет восторга, грусть тяжкая вновь,
Счастлив лишь тот, кем владеет любовь!
Август 1870
«Трещат барабаны, и трубы гремят…»*
Трещат барабаны, и трубы гремят,
Мой милый в доспехе ведет свой отряд,
Готовится к бою, командует строю,
Как сильно забилось вдруг сердце мое.
Ах, если б мне дали мундир и ружье!
Пошла бы отважно я с другом моим,
По областям шла бы повсюду я с ним,
Врагов отражает уж наша пальба –
О, сколько счастлива мужчины судьба!
Август 1870
Генрих Гейне*
«Безоблачно небо, нет ветру с утра…»*
Безоблачно небо, нет ветру с утра,
В большом затрудненье торчат флюгера:
Уж как ни гадают, никак не добьются,
В которую сторону им повернуться?
Осень 1856 (?)
«У моря сижу на утесе крутом…»*
У моря сижу на утесе крутом,
  Мечтами и думами полный.
Лишь ветер, да тучи, да чайки кругом,
  Кочуют и пенятся волны.
Знавал и друзей я, и ласковых дев –
  Их ныне припомнить хочу я:
Куда вы сокрылись? Лишь ветер, да рев,
  Да пенятся волны, кочуя.
Осень 1856 (?)
«Из вод подымая головку…»*
Из вод подымая головку,
Лилея в раздумье глядит;
С высот улыбаяся, месяц
К ней тихой любовью горит.
Лилея стыдливо склонила
Головку на зеркало вод,
А он уж у ног ее, бедный,
Трепещет и блеск свой лиет.
Осень 1856 (?)
Ричард Львиное Сердце*
В пустынной дубраве несется ездок,
  В роскошном лесистом ущелье,
Поет, и смеется, и трубит он в рог,
  В душе и во взоре веселье.
Он в крепкую броню стальную одет,
  Знаком его меч сарацинам,
То Ричард, Христовых то воинов цвет,
  И Сердцем зовут его Львиным.
«Здорово, король наш! – лепечут листы
  И плюща зеленые стены, –
Здорово, король наш! Мы рады, что ты
  Ушел из австрийского плена!»
Дышать на свободе привольно ему,
  Он чует свое возрожденье,
И душную он вспоминает тюрьму,
  И шпорит коня в упоенье.
[1868]
«Обнявшися дружно, сидели…»*
Обнявшися дружно, сидели
С тобою мы в легком челне,
Плыли мы к неведомой цели
По морю при тусклой луне.
И виден, как сквозь покрывало,
Был остров таинственный нам,
Светилося все, и звучало,
И весело двигалось там.
И так нас к себе несдержимо
Звало и манило вдали,
А мы – безутешно мы мимо
По темному морю плыли.
[1868]
«Довольно! Пора мне забыть этот вздор…»*
Довольно! Пора мне забыть этот вздор,
Пора мне вернуться к рассудку!
Довольно с тобой, как искусный актер,
Я драму разыгрывал в шутку!
Расписаны были кулисы пестро,
Я так декламировал страстно,
И мантии блеск, и на шляпе перо,
И чувства – все было прекрасно.
Но вот, хоть уж сбросил я это тряпье,
Хоть нет театрального хламу,
Доселе болит еще сердце мое,
Как будто играю я драму.
И что я поддельною болью считал,
То боль оказалась живая –
О боже, я раненый насмерть играл,
Гладьятора смерть представляя!
1868
Георг Гервег*
«Хотел бы я угаснуть, как заря…»*
Хотел бы я угаснуть, как заря,
Как алые отливы небосклона;
Как зарево вечернее горя,
Я бы хотел излиться в божье лоно.
Я бы хотел, как светлая звезда,
Зайти, блестя в негаснущем мерцанье.
Я утонуть хотел бы без следа
Во глубине лазурного сиянья.
Пускай бы смерть моя была легка
И жизнь моя так тихо уходила,
Как легкий запах вешнего цветка,
Как синий дым, бегущий от кадила.
И как летит от арфы слабый звон,
В пределах дальних тихо замирая,
Так, от земной темницы отрешен,
Я б улететь хотел к родному краю.
Нет, не зайдешь ты светлою звездой,
Ты не угаснешь, заревом пылая,
Не как цветок умрешь ты полевой,
Не улетишь, звеня, к родному краю.
Угаснешь ты, но грозная рука
Тебя сперва безжалостно коснется;
Природы смерть спокойна и легка –
На части сердце, умирая, рвется!
1856 или 1857 (?)
Шотландская народная поэзия
Эдвард*
(Народная шотландская баллада)
1
«Чьей кровию меч ты свой так обагрил?
  Эдвард, Эдвард?
Чьей кровию меч ты свой так обагрил?
Зачем ты глядишь так сурово?»
«То сокола я, рассердяся, убил,
  Мать моя, мать,
То сокола я, рассердяся, убил,
И негде добыть мне другого!»
2
«У сокола кровь так красна не бежит,
  Эдвард, Эдвард!
У сокола кровь так красна не бежит,
Твой меч окровавлен краснее!»
«Мой конь красно-бурый был мною убит,
  Мать моя, мать!
Мой конь красно-бурый был мною убит,
Тоскую по добром коне я!»
3
«Конь стар у тебя, эта кровь не его,
  Эдвард, Эдвард!
Конь стар у тебя, эта кровь не его,
Не то в твоем сумрачном взоре!»
«Отца я сейчас заколол моего,
  Мать моя, мать!
Отца я сейчас заколол моего,
И лютое жжет меня горе!»
4
«А грех чем тяжелый искупишь ты свой,
  Эдвард, Эдвард?
А грех чем тяжелый искупишь ты свой?
Чем сымешь ты с совести ношу?»
«Я сяду в ладью непогодой морской,
  Мать моя, мать!
Я сяду в ладью непогодой морской,
И ветру все парусы брошу!»
5
«А с башней что будет и с домом твоим,
  Эдвард, Эдвард?
А с башней что будет и с домом твоим,
Ладья когда в море отчалит?»
«Пусть ветер и буря гуляют по ним,
  Мать моя, мать!
Пусть ветер и буря гуляют по ним,
Доколе их в прах не повалят!»
6
«Что ж будет с твоими с детьми и с женой,
  Эдвард, Эдвард?
Что ж будет с твоими с детьми и с женой
В их горькой, беспомощной доле?»
«Пусть по миру ходят за хлебом с сумой,
  Мать моя, мать!
Пусть по миру ходят за хлебом с сумой,
Я с ними не свижуся боле!»
7
«А матери что ты оставишь своей,
  Эдвард, Эдвард?
А матери что ты оставишь своей,
Тебя что у груди качала?»
«Проклятье тебе до скончания дней,
  Мать моя, мать!
Проклятье тебе до скончания дней,
Тебе, что мне грех нашептала!»
Конец 1871
Приложение
Детские и юношеские стихотворения
Сказка про короля и про монаха
Жил-был однажды король, и с ним жила королева,
Оба любили друг друга, и всякий любил их обоих.
Правда, и было за что их любить; бывало, как выйдет
В поле король погулять, набьет он карман пирогами,
Бедного встретит – пирог! «На, брат, – говорит, – на здоровье!»
Бедный поклонится в пояс, а тот пойдет себе дальше.
Часто король возвращался с пустым совершенно карманом.
Также случалось порой, что странник пройдет через город,
Тотчас за странником шлет королева своих скороходов.
«Гей, – говорит, – скороход! Скорей вы его воротите!»
Тот воротится в страхе, прижмется в угол прихожей,
Думает, что-то с ним будет, уж не казнить привели ли?
АН совсем не казнить! Ведут его к королеве.
«Здравствуйте, братец, – ему говорит королева, – присядьте.
Чем бы попотчевать вас? Повара, готовьте закуску!»
Вот повара, поварихи и дети их, поваренки,
Скачут, хлопочут, шумят, и варят, и жарят закуску.
Стол приносят два гайдука с богатым прибором.
Гостя сажают за стол, а сами становятся сзади.
Странник садится, жует да, глотая, вином запивает,
А королева меж тем бранит и порочит закуску:
«Вы, – говорит, – на нас не сердитесь, мы люди простые.
Муж ушел со двора, так повара оплошали!»
Гость же себе на уме: «Добро, королева, спасибо!
Пусть бы везде на дороге так плохо меня угощали!»
Вот как жили король с королевой, и нечего молвить,
Были они добряки, прямые, без всяких претензий…
Кажется, как бы, имея такой счастливый характер,
Им счастливым не быть на земле? Ан вышло иначе!
Помнится, я говорил, что жители все королевства
Страх короля как любили. Все! Одного исключая!
Этот один был монах, не такой, как бывают монахи,
Смирные, скромные, так что и громкого слова не молвят.
Нет, куда! Он первый был в королевстве гуляка!
Тьфу ты! Ужас берет, как подумаешь, что за буян был!
А меж тем такой уж пролаз, такая лисица,
Что, пожалуй, святым прикинется, если захочет.
Дьяком он был при дворе; то есть если какие бумаги
Надобно было писать, то ему их всегда поручали.
Так как король был добряк, то и всех он считал добряками,
Дьяк же то знал, и ему короля удалося уверить,
Что святее его на свете нет человека.
Добрый король с ним всегда и гулял, и спал, и обедал,
«Вот, – говаривал он, на плечо опираясь монаха, –
Вот мой лучший друг, вот мой вернейший товарищ».
Да, хорош был товарищ! Послушайте, что он за друг был!
Раз король на охоте, наскучив быстрою скачкой,
Слез, запыхавшись, с коня и сел отдохнуть под дубочки.
Гаркая, гукая, мимо его пронеслась охота,
Стихли мало-помалу и топот, и лай, и взыванья.
Стал он думать о разных делах в своем королевстве:
Как бы счастливее сделать народ, доходы умножить,
Податей лишних не брать, а требовать то лишь, что можно.
Вдруг шорохнулись кусты, король оглянулся и видит,
С видом смиренным монах стоит, за поясом четки,
«Ваше величество, – он говорит, – давно мне хотелось
Тайно о важном деле с тобою молвить словечко!
Ты мой отец, ты меня и кормишь, и поишь, и кров мне
От непогоды даешь, так как тебя не любить мне!»
В ноги упал лицемер и стал обнимать их, рыдая.
Бедный король прослезился: «Вставай, – говорит он, – вставай, брат!
Все, чего хочешь, проси! Коль только можно, исполню!»
– «Нет, не просить я пришел, уж ты и так мне кормилец!
Хочется чем-нибудь доказать мне свою благодарность.
Слушай, какую тебе я открою дивную тайну!
Если в то самое время, как кто-нибудь умирает,
Сильно ты пожелаешь, душа твоя в труп угнездится,
Тело ж на землю падет и будет лежать без дыханья.
Так ты в теле чужом хозяином сделаться можешь!»
В эту минуту олень, пронзенный пернатой стрелою,
Прямо на них налетел и грянулся мертвый об землю.
«Ну, – воскликнул монах, – теперь смотри в оба глаза».
Стал пред убитым оленем и молча вперил в него очи.
Мало-помалу начал бледнеть, потом зашатался
И без дыхания вдруг как сноп повалился на землю.
В то же мгновенье олень вскочил и проворно запрыгал,
Вкруг короля облетел, подбежал, полизал ему руку,
Стал пред монаховым телом и грянулся б землю мертвый.
Тотчас на ноги вспрянул монах как ни в чем не бывало –
Ахнул добрый король, и вправду дивная тайна!
Он в удивленье вскричал: «Как, братец, это ты сделал?»
– «Ваше величество, – тот отвечал, лишь стоит серьезно
Вам захотеть, так и вы то же самое можете сделать!
Вот, например, посмотри: сквозь лес пробирается серна,
В серну стрелой я пущу, а ты, не теряя минуты,
В тело ее перейди, и будешь на время ты серной».
Тут монах схватил самострел, стрела полетела,
Серна прыгнула вверх и пала без жизни на землю.
Вскоре потом упал и король, а серна вскочила.
То лишь увидел монах, тотчас в королевское тело
Он перешел и рожок поднял с земли королевский.
Начал охоту сзывать, и вмиг прискакала охота.
«Гей, вы, псари! – он вскричал. – Собак спустите со своров,
Серну я подстрелил, спешите, трубите, скачите!»
Прыгнул мнимый король на коня, залаяла стая,
Серна пустилась бежать, и вслед поскакала охота.
Долго несчастный король сквозь чащу легкою серной
Быстро бежал, наконец он видит в сторонке пещеру,
Мигом в нее он влетел, и след его псы потеряли.
Гордо на статном коне в ворота въехал изменник,
Слез на средине двора и прямо идет к королеве.
«Милая ты королева моя, – изменник вещает, –
Солнце ты красное, свет ты очей моих, месяц мой ясный,
Был я сейчас на охоте, невесело что-то мне стало;
Скучно, вишь, без тебя, скорей я домой воротился,
Ах ты, мой перл дорогой, ах ты, мой яхонт бесценный!»
Слышит его королева, и странно ей показалось:
Видит, пред нею король, но что-то другие приемы,
Тот, бывало, придет да скажет: «Здравствуй, хозяйка!»,
Этот же сладкий такой, ну что за сахар медович!
Дня не прошло, в короле заметили все перемену.
Прежде, бывало, придут к нему министры с докладами,
Он переслушает всех, обо всем потолкует, посудит,
Дело, подумав, решит и скажет: «Прощайте, министры!»
Ныне ж, лишь только прийдут, ото всех отберет он бумаги,
Бросит под стол и велит принесть побольше наливки.
Пьет неумеренно сам да министрам своим подливает.
Те из учтивости пьют, а он подливает все больше.
Вот у них зашумит в голове, начнут они спорить,
Он их давай поджигать, от спора дойдет и до драки,
Кто кого за хохол, кто за уши схватит, кто за нос,
Шум подымут, что все прибегут царедворцы,
Видят, что в тронной министры катаются все на паркете,
Сам же на троне король, схватившись за боки, хохочет.
Вот крикунов разоймут, с трудом подымут с паркета,
И на другой день король их улицы мыть отсылает:
«Вы-де пьяницы, я-де вас научу напиваться,
Это-де значит разврат, а я не терплю-де разврата!»
Если ж в другой раз придет к нему с вопросом кухмейстер:
«Сколько прикажешь испечь пирогов сегодня для бедных?»
– «Я тебе дам пирогов, – закричит король в исступленье, –
Я и сам небогат, а то еще бедных кормить мне!
В кухню скорей убирайся, не то тебе розги, разбойник!»
Если же странник пройдет и его позовет королева,
Только о том лишь узнает король, наделает шуму.
«Вон его, – закричит, – в позатыльцы его, в позатыльцы!
Много бродяг есть на свете, еще того и смотри, что
Ложку иль вилку он стянет, а у меня их немного!»
Вот каков был мнимый король, монах-душегубец.
А настоящий король меж тем одинокою серной
Грустно средь леса бродил и лил горячие слезы.
«Что-то, – он думал, – теперь происходит с моей королевой!
Что, удалось ли ее обмануть лицемеру монаху?
Уж не о собственном плачу я горе, уж пусть бы один я
В деле сем пострадал, да жаль мне подданных бедных!»
Так сам с собой рассуждая, скитался в лесу он дремучем,
Серны другие к нему подбегали, но только лишь взглянут
В очи ему, как назад бежать они пустятся в страхе.
Странное дело, что он, когда был еще человеком,
В шорохе листьев, иль в пении птиц, иль в ветре сердитом
Смысла совсем не видал, а слышал простые лишь звуки,
Ныне ж, как сделался серной, то все ему стало понятно:
«Бедный ты, бедный король, – ему говорили деревья, –
Спрячься под ветви ты наши, так дождь тебя не замочит!»
«Бедный ты, бедный король, – говорил ручеек торопливый, –
Выпей струи ты мои, так жажда тебя не измучит!»
«Бедный ты, бедный король, – кричал ему ветер сердитый, –
Ты не бойся дождя, я тучи умчу дождевые!»
Птички порхали вокруг короля и весело пели.
«Бедный король, – они говорили, – мы будем стараться
Песней тебя забавлять, мы рады служить, как умеем!»
Шел однажды король через гущу и видит, на травке
Чижик лежит, умирая, и тяжко, с трудом уже дышит.
Чижик другой для него натаскал зеленого моху,
Стал над головкой его, и начали оба прощаться.
«Ты прощай, мой дружок, – чирикал чижик здоровый, –
Грустно будет мне жить одному, ты сам не поверишь!»
– «Ты прощай, мой дружок, – шептал умирающий чижик, –
Только не плачь обо мне, ведь этим ты мне не поможешь,
Много чижиков есть здесь в лесу, ты к ним приютися!»
– «Полно, – тот отвечал, – за кого ты меня принимаешь!
Может ли чижик чужой родного тебя заменить мне?»
Он еще говорил, а тот уж не мог его слышать!
Тут внезапно счастливая мысль короля поразила.
Стал перед птичкою он, на землю упал и из серны
Сделался чижиком вдруг, вспорхнул, захлопал крылами,
Весело вверх поднялся и прямо из темного леса
В свой дворец полетел.
Сидела одна королева;
В пяльцах она вышивала, и капали слезы на пяльцы.
Чижик в окошко впорхнул и сел на плечо к королеве,
Носиком начал ее целовать и песню запел ей.
Слушая песню, вовсе она позабыла работу.
Голос его как будто бы ей показался знакомым,
Будто она когда-то уже чижика этого знала,
Только припомнить никак не могла, когда это было.
Слушала долго она, и так ее тронула песня,
Что и вдвое сильней потекли из очей ее слезы.
Птичку она приласкала, тихонько прикрыла рукою
И, прижав ко груди, сказала: «Ты будешь моею!»
С этой поры куда ни пойдет королева, а чижик
Так за ней и летит и к ней садится на плечи.
Видя это, король, иль правильней молвить, изменник,
Тотчас смекнул, в чем дело, и говорит королеве:
«Что это, душенька, возле тебя вертится все чижик?
Я их терпеть не могу, они пищат, как котенки,
Сделай ты одолженье, вели его выгнать в окошко!»
– «Нет, – говорит королева, – я с ним ни за что не…»
– «Ну, так, по крайней мере, вели его ты изжарить.
Пусть мне завтра пораньше его подадут на закуску!»
Страшно сделалось тут королеве, она еще больше
Стала за птичкой смотреть, а тот еще больше сердитый.
Вот пришлось, что соседи войну королю объявили.
Грянули в трубы, забили в щиты, загремели в литавры,
С грозным оружьем к стенам городским подступил неприятель,
Город стал осаждать и стены ломать рычагами.
Вскоре он сделал пролом, и все его воины с криком
Хлынули в город и прямо к дворцу короля побежали.
Входят толпы во дворец, все падают ниц царедворцы.
Просят пощады, кричат, но на них никто и не смотрит,
Ищут все короля и нигде его не находят.
Вот за печку один заглянул, ан глядь! – там, прикрывшись,
Бледный, как тряпка, король сидит и дрожит как осина.
Тотчас схватили его за хохол, тащить его стали,
Но внезапно на них с ужасным визгом и лаем
Бросился старый Полкан, любимый пес королевский.
Смирно лежал он в углу и на все смотрел равнодушно.
Старость давно отняла у Полкана прежнюю ревность,
Но, увидя теперь, что тащат его господина,
Кровь в нем взыграла, он встал, глаза его засверкали,
Хвост закрутился, и он полетел господину на помощь…
Бедный Полкан! Зачем на свою он надеялся силу!
Сильный удар он в грудь получил и мертвый на землю
Грянулся, – тотчас в него перешел трусишка изменник,
Хвост поджал и пустился бежать, бежать без оглядки.
Чижик меж тем сидел на плече у милой хозяйки.
Видя, что мнимый король обратился со страху в Полкана,
В прежнее тело свое он скорей перешел и из птички
Сделался вновь королем. Он первый попавшийся в руки
Меч схватил и громко вскричал: «За мною, ребята!»
Грозно напал на врагов, и враги от него побежали.
Тут, обратившись к народу: «Послушайте, дети, – он молвил, –
Долго монах вас морочил, теперь он достиг наказанья,
Сделался старым он псом, а я королем вашим прежним!»
– «Батюшка! – крикнул народ, – и впрямь ты король наш родимый!»
Все закричали «ура!» и начали гнать супостата.
Вскоре очистился город, король с королевою в церковь
Оба пошли и набожно там помолилися богу.
После ж обедни король богатый дал праздник народу.
Три дни народ веселился. Достаточно ели и пили,
Всяк короля прославлял и желал ему многие лета.
Вихорь-конь
В диком месте в лесу…
Из соломы был низкий построен шалаш.
Частым хворостом вход осторожно покрыт,
Мертвый конь на траве перед входом лежит.
И чтоб гладных волков конь из лесу привлек,
Притаясь в шалаше, ожидает стрелок.
Вот уж месяц с небес на чернеющий лес
Смотрит, длинные тени рисуя древес,
И туман над землей тихо всходит седой,
Под воздушной скрывает он лес пеленой.
Ни куста, ни листа не шатнет ветерок,
В шалаше притаясь, молча смотрит стрелок,
Терпеливо он ждет, месяц тихо плывет,
И как будто бы времени слышен полет.
Чу! Не шорох ли вдруг по кустам пробежал?
Отчего близ коня старый пень задрожал?
Что-то там забелело, туман не туман,
В чаще что-то шумит, будто дальний буран,
И внезапно стрелка странный холод потряс,
В шуме листьев сухих дивный слышит он глас:
«Вихорь-конь мой, вставай, я уж боле не пень,
Вихорь-конь, торопися, Иванов уж день!»
И как озера плеск и как полымя треск,
Между пний и кустов словно угольев блеск,
Что-то ближе спешит, и хрустит, и трещит,
И от тысячи ног вся земля дребезжит.
«Встань, мой конь, я не пень, брось, мой конь, свою лень!
Конь, проворней, проворней, в лесу дребедень!»
Страшен чудный был голос, конь мертвый вскочил,
Кто-то прыг на него, конь копытом забил,
Поднялся на дыбы, задрожал, захрапел
И как вихорь сквозь бор с седоком полетел,
И за ним между пнев, и кустов, и бугров
Полетела, шумя, стая гладных волков.
Долго видел стрелок, как чудесным огнем
Их мелькали глаза в буераке лесном
И как далей и далей в чернеющий лес
Их неистовый бег, углубляясь, исчез.
И опять воцарилась кругом тишина,
Мирно сумрачный лес освещает луна,
Расстилаясь туман над сырою землей,
Под таинственной чащу сокрыл пеленой.
И, о виденном диве мечтая, стрелок
До зари в шалаше просидел, одинок.
И едва на востоке заря занялась,
Слышен топот в лесу, и внимает он глас:
«Конь, недолго уж нам по кустам и буграм
Остается бежать, не догнать нас волкам!»
И как озера плеск и как полымя треск,
Между пнев и кустов, словно угольев блеск,
И шумит, и спешит, и хрустит, и трещит,
И от тысячи ног вся земля дребезжит.
«Конь, не долго бежать, нас волкам не догнать.
Сладко будешь, мой конь, на траве отдыхать!»
И, весь пеной покрыт, конь летит и пыхтит,
И за ним по пятам волчья стая бежит.
Вот на хуторе дальнем петух прокричал,
Вихорь-конь добежал, без дыханья упал,
Седока не видать, унялась дребедень,
И в тумане по-прежнему виден лишь пень.
У стрелка ж голова закружилась, и он
Пал на землю, и слуха и зренья лишен.
И тогда он очнулся, как полдень уж был,
И чернеющий лес он покинуть спешил.
Телескоп
(баллада)
Умен и учен монах Артамон,
И оптик, и физик, и врач он,
Но вот уж три года бежит его сон,
Три года покой им утрачен.
Глаза его впалы, ужасен их вид,
И как-то он странно на братий глядит.
Вот братья по кельям пошли толковать:
«С ума, знать, сошел наш ученый!
Не может он есть, не может он спать,
Всю ночь он стоит пред иконой.
Ужели (господь, отпусти ему грех!)
Он сделаться хочет святее нас всех?»
И вот до игумена толки дошли,
Игумен был строгого нрава:
Отца Гавриила моли не моли, –
Ты грешен, с тобой и расправа!
«Монах, – говорит он, – сейчас мне открой,
Что твой отравляет так долго покой?»
И инок в ответ: «Отец Гавриил,
Твоей покоряюсь я воле.
Три года я страшную тайну хранил,
Нет силы хранить ее доле!
Хоть тяжко мне будет, но так уж и быть,
Я стану открыто при всех говорить.
Я чаю, то знаете все вы, друзья,
Что, сидя один в своей келье,
Давно занимался механикой я
И разные варивал зелья,
Что силою дивных стекол и зеркал
В сосуды я солнца лучи собирал.
К несчастью, я раз, недостойный холоп,
В угодность познаний кумиру,
Затеял составить большой телескоп,
Всему в удивление миру.
Двух братьев себе попросил я помочь,
И стали работать мы целую ночь.
И множество так мы ночей провели,
Вперед подвигалося дело,
Я лил, и точил, и железо пилил,
Работа не шла, а кипела.
Так, махина наша, честнейший отец,
Поспела, но, ах, не на добрый конец.
Чтоб видеть, как силен мой дивный снаряд,
Трубу я направил на гору,
Где башни и стены, белеясь, стоят,
Простому чуть зримые взору.
Обитель святой Анастасии там.
И что же моим показалось очам?
С трудом по утесам крутым на коне
Взбирается витязь усталом,
Он в тяжких доспехах, в железной броне,
Шелом с опущенным забралом,
И, стоя с поникшей главой у ворот,
Отшельница юная витязя ждет.
И зрел я (хоть слышать речей их не мог),
Как обнял свою он подругу,
И ясно мне было, что шепчет упрек
Она запоздалому другу.
Но вместо ответа железным перстом
На наш указал он отшельнице дом.
И кудри вилися его по плечам,
Он поднял забрало стальное,
И ясно узрел я на лбу его шрам,
Добытый средь грозного боя.
Взирая ж на грешницу, думал я, ах,
Зачем я не витязь, а только монах!
В ту пору дни на три с мощами к больным
Ты, честный отец, отлучился,
Отсутствием я ободренный твоим
Во храме три дня не молился,
Но до ночи самой на гору смотрел,
Где с юной отшельницей витязь сидел.
Помощников двух я своих подозвал,
Мы сменивать стали друг друга.
Такого, каким я в то время сгорал,
Не знал никогда я недуга.
Когда ж возвратился ты в наш монастырь,
По-прежнему начал читать я псалтырь.
Но все мне отшельницы чудился лик,
Я чувствовал сердца терзанье,
Товарищей двух ты тогда же расстриг
За малое к службе вниманье,
И я себе той же судьбы ожидал,
Но, знать, я смущенье удачней скрывал.
И вот уж три года, лишь только взойдет
На небо дневное светило,
Из церкви меня к телескопу влечет
Какая-то страшная сила.
Увы, уж ничто не поможет мне ныне,
Одно лишь осталось: спасаться в пустыне».
Так рек Артамон, и торжественно ждет
В молчанье глубоком собранье,
Какому игумен его обречет
В пример для других наказанью.
Но, брови нахмурив, игумен молчит,
Он то на монаха, то в землю глядит.
Вдруг снял он клобук, и рассеченный лоб
Собранью всему показался.
«Хорош твой, монах, – он сказал, – телескоп,
Я в вражии сети попался!
Отныне игуменом будет другой,
Я ж должен в пустыне спасаться с тобой».
Прости
Ты помнишь ли вечер, когда мы с тобой
Шли молча чрез лес одинокой тропой,
И солнышко нам, готовясь уйти,
Сквозь ветви шептало: «Прости, прости!»
Нам весело было, не слышали мы,
Как ветер шумел, предвестник зимы,
Как листья хрустели на нашем пути
И лето шептало: «Прости, прости!»
Зима пролетела, в весенних цветах
Природа, красуясь, пестреет, но, ах,
Далеко, далеко я должен идти,
Подруга, надолго прости, прости!
Ты плачешь? Утешься! Мы встретимся там,
Где радость и счастье готовятся нам,
Судьба нам позволит друг друга найти,
Тогда, когда жизни мы скажем «прости!»
Молитва стрелков
Великий Губертус, могучий стрелок,
К тебе мы прибегнуть дерзнули!
К тебе мы взываем, чтоб нам ты помог
И к цели направил бы пули!
Тебя и отцы призывали и деды,
Губертус, Губертус, податель победы!
Пусть дерзкий безбожник волшебный свинец
В дремучем лесу растопляет,
Ужасен безбожнику будет конец,
Нас счастье его не прельщает:
Он в трепете вечном и в страхе живет,
Покуда час смерти его не пробьет.
Пусть Гакельберг ночью шумит и трубит
И грозно над бором несется,
Охотника доброго он не страшит,
Виновный пред ним лишь трясется,
И слышит, чуть жив, над главою своей
Лай псов, и взыванья, и ржанье коней.
Пусть яростный вепрь иль сердитый медведь
Лихого стрелка одолеет,
Уж если ему суждено умереть,
Он с верой погибнуть умеет.
Чья верой душа в провиденье полна,
Тому не бывает погибель страшна.
Великий Губертус, могучий стрелок,
К тебе мы прибегнуть дерзнули!
К тебе мы взываем, чтоб нам ты помог
И к цели направил бы пули!
Тебя кто забудет на помощь призвать,
Какого успеха тому ожидать!
«Я верю в чистую любовь…»
Я верю в чистую любовь
И в душ соединенье;
И мысли все, и жизнь, и кровь,
И каждой жилки бьенье
Отдам я с радостию той,
Которой образ милый
Меня любовию святой
Исполнит до могилы.
1832
Стихотворные записки, экспромты, надписи на книгах
[Б. М. Маркевичу]
Где нет толку никакого,
Где сумбур и дребедень –
Плюнь, Маркевич, на Буткова
И явись как ясный день!
24 февраля 1859
[М. Н. Лонгинову]
Очень, Лонгинов, мне жаль,
Что нельзя с тобой обедать –
Какова моя печаль,
То тебе нетрудно ведать.
1864
«Аминь, глаголю вам, – в восторге рек Маркевич…»
«Аминь, глаголю вам, – в восторге рек Маркевич,
Когда к Москве-реке, задумчив, шел Катков, –
Се агнца божья зрим!» Но злобный Стасюлевич
Возненавидел вес классических оков
И фарисейски плел, с враждою вечно новой,
Прилегши за кустом, ему венец терновый.
28 декабря 1869
«Под шум балтийских волн Самарина фон Бок…»
Под шум балтийских волн Самарина фон Бок
Разит без умолку. Их битву петь возьмусь ли?
Ко матушке Москве решпект во мне глубок,
Но «Lieber Augustin»[28] мои играют гусли,
И, как ни повернусь, везде найду изъян:
Самарин – Муромец, фон Бок же – грубиян.
28 декабря 1869
Элегия
Где Майков, Мей, и Мин, и Марков, и Миняев,
И Фет, что девам люб?
Полонский сладостный, невидящий Ширяев
И грешный Соллогуб?
Передо мной стоят лишь голые березы
И пожелтевший дуб,
Но нет с кем разделить в бору холодном слезы
И насморк дать кому б!
11 января 1870
[М. М. Стасюлевичу]
Скорее на небе луну
Заменит круг презренной …,
Чем я хоть мысленно дерзну
Обидеть «Вестника Европы!»
18 ноября 1873
[В. А. Арцимовичу]
Ты властитель всех сердец,
Нам же дядя и отец!
3 апреля 1875
[А.М. и Н. М. Жемчужниковым]
Милые дети, вас просят обедать.
Дайте посланцу ответ;
Нужен ответ, чтобы повару ведать,
Сколько состряпать котлет.
Неожиданное наказание
Толстый юнкер Арапетов
В этот новый год,
Взявши дюжину браслетов,
К дядюшке несет.
Он к Арапову приходит:
«Дяденька, – браслет!»
Видя бронзу, тот находит,
Что родства-де нет.
Оробел наш Арапетов,
Услыхав ответ:
«Мой племянник лишь Бекетов».
– «Ну так я ваш внук?»
И вся дюжина браслетов
Выпала из рук…
«Внук ты мой? Так как же, сиречь –
Значит, я ваш дед?
Ну так я вас должен высечь
И принять браслет…»
[Н. М. Жемчужникову]
Горька нам, Николай,
Была б твоя утрата,
К обеду приезжай
И привези нам брата.
Отсутствием твоим
Отчасти поражен,
Вчера я был один
Урусовой пленен.
Сам храбрый Бирюлев
И звонкий Опочинин
Явились без штанов,
И вечер был бесчинен…
Прогулка под качелями
Вон тянется вдали колясок полоса,
И из одной из них, свой выставив чубук,
Лакей какой-то… Все мокро, как роса,
И древо мостовой сияет, будто бук.
Люблю я праздников невинное смятенье,
Вид пьяных мужиков мне просто утешенье!
Мне нравился всегда народных игр состав,
Поеду в балаган, поеду – решено!
Гостиных модных мне наскучил уж устав,
Дни юности я в них рассыпал, как пшено!
Переход через Балканские горы
Вершины закутала туч полоса.
Денщик, дай кисет и чубук!
Меня до костей промочила роса,
Здесь сыро – все ольха да бук!
Вот выстрел! – Чу, что там вдали за смятенье?
Врагов ли господь нам послал в утешенье?
Цыганской ли шайки презренный состав
Нам встретить в горах решено?
Что б ни было, вспомним воинский устав,
Рассыпем врагов, как пшено!
«Об этом я терзаюся и плачу…»
Об этом я терзаюся и плачу
Зимой, весною, осенью и летом,
Печаль моя и жалобна и громка,
И скоро я красу свою утрачу,
Глядя порой, как с маленьким лафетом
Невинный твой в траве играет Фомка.
Басня про Ромула и Рема
Реин батюшка проспал,
Он прямая ижица!
Не видал, как генерал[29]
С его дочкой лижется[30],
Как берет оделаванд
После с перекладины,
Которую Монферранд
Сделал среди впадины.
Прогулка с подругой жизни
Покройся, юная девица,
С тебя покров стыдливый пал,
Закройся, юная девица,
Кратка дней красных вереница,
И ты состаришься, девица,
И твой прийдет девятый вал,
Закройся ж, юная девица,
С тебя покров стыдливый пал.
«Молчите! – Мне не нужен розмарин!..»
1
Молчите! – Мне не нужен розмарин!
Я знаю вас, крамольная палата!
Теперь не вы, а я здесь властелин,
И русских грудь крепчайшие мне латы!
Я презираю вас и ваше злато,
Мне вас милей лабазник бородатый,
Ступайте ж лучше вы в отель «Берлин»,
Да осенит теперь орел крылатый
Гнездо измены, подлости и вин,
Я постелю матрасы, вам без ваты!
2
И впредь, друзья, коль дорог вам живот –
Вы не забудьте, я какой детина!
Я вами поверну, как мышью кот,
Вам не поможет польская вся тина,
Я посажу к вам Федорова сына[31],
Вы будете как в хрене осетрина,
В костелах будет греческий кивот,
Вблизи Варшавы желтая есть глина,
Паскевич вам замажет ею рот,
И верьте мне, что это не малина.
3
И на домах я не оставлю кровли,
Скорей с моих вы убирайтесь глаз,
He разобьет молочник медный таз,
Не перегнет соломинка оглобли.
«Не приставай ко мне, Борис Перовский…»
Не приставай ко мне, Борис Перовский,
Ужасны мне любви твоей желанья,
К тебе любовию горит Маланья,
Зачем же к ней, Борис, ты не таковский?
Но ты, как древле старый Березовский,
Одной музыки созидаешь зданья,
Мила тебе котлета лишь баранья,
И лишь калач пленил тебя московский.
Бегство Наполеона из России
Готова ль мне, готова ли карета?
Пешком бежать во Францию боюсь!
Я побежден, но да поглотит Лета
Меня, коль я от робости у …
Хрупка Фортуны ломкая пружина,
Но мне верна французская дружина!
Со мной языков было двадцать восемь,
Морозы их с пожарами сразили,
И так, как сено мы на нивах косим,
Нас косит смерть. Я возвращуся или …
Но нет, давайте мне скорее бриться,
Когда ж обреюсь, буду я молиться!
Почему Александр I отказался от названия Великого
Сенат! Почто меня трактуешь как янтарь?
Как редкое и вкусное варенье?
Сенат! Я не Зевес, я просто бедный царь,
Не я, а Саваоф унял крамол смятенье.
За пользу общую я рад пролить свой сок,
Но мир вам даровал не Александр, а рок.
Хоть долго я, друзья, не скидывал рейтузы,
Хотя среди тревог не спал недели три,
Учтивости своей, друзья, заприте шлюзы
И верьте, что мы все ерши – не осетры!
«Часто от паштета корка…»
Часто от паштета корка
Наш ломает крепкий зуб,
Часто на прохожих зорко
Смотрит старый Соллогуб,
Смотрит зорко он, ей-ей,
Соловей, соловей, быстроногий соловей!
Баллада
Аскольд плывет, свой сняв шелом,
Кругом ладьи разбитой доски –
Уносит ветр его паром,
Луна зашла – брега не плоски!
И видит в тумане, как в рясе чернец,
На брег его молотом манит купец,
А берега скаты не плоски!
«Аскольд, зовет тебя Мальвина…»
Аскольд, зовет тебя Мальвина,
Забудь, что ты природный рос,
Твой щит давно взяла пучина,
Твой замок тернием порос.
Не обращай напрасно взора
Туда, где юность проводил,
Мальвины ты страшись укора,
Страшися ночи мрачных сил!
[А. П. Бобринскому]
Коллективное
Когда ж окончишь ты нелепый свой устав
По всем его частям, отделам, параграфам?
Два графа здесь сошлись, ты тоже родом граф,
Теперь уж час ночной, и к чаю пора графам.
Когда, скажи ты мне, та выйдет колея,
Где встретятся с тобой забытые друзья,
Когда ж ты явишься к охрипшему соседу
И снова поведешь с ним длинную беседу?
Здесь ждут тебя давно, словам моим поверь,
Для дружбы и стихов приют у нас келейный,
А утомительный твой люд узкоколейный
Без всякой жалости толкай скорее в дверь!
Начало 1870-х
Наброски неосуществленных произведений
«Бегут разорванные тучи…»
Бегут разорванные тучи,
Луна задумчиво плывет,
От моря брызжет дождь летучий,
Шумя несется пароход.
[А там дворец с широкой крышей,
Там истуканов виден ряд,
Стоят, один другого выше,
Вослед печально мне глядят.
Простите вы, картины юга,
Прости, гитар веселый звон,
И песней пламенная вьюга,
И соблазнительный балкон!]
Увижу ль я страны другие,
Простор испаханных степей,
Страны, где волны золотые
Колышет ветер средь полей,
Где ночи зимние так долги
И где весна так молода,
И вниз по матушке по Волге
Идут тяжелые суда?
Увижу ль тройку удалую
Среди степей на всем бегу,
Гремушки, кованую сбрую
И золоченую дугу?
Бегите ж… тучи,
Луна, плыви над бездной вод,
От моря брызжи, дождь летучий,
Лети на север, пароход!
1840-е годы
«Как часто ночью в тишине глубокой…»
Как часто ночью в тишине глубокой
Меня тревожит тот же дивный сон:
В туманной мгле стоит дворец высокий
И длинный ряд дорических колонн;
Средь диких гор от них ложатся тени,
К реке ведут широкие ступени.
И солнце там приветливо не блещет,
Порой сквозь тучи выглянет луна,
О влажный брег порой лениво плещет,
Катяся мимо, сонная волна,
И истуканов рой на плоской крыше
Стоит во тьме, один другого выше.
Туда, туда неведомая сила
Вдоль по реке влечет мою ладью,
К высоким окнам взор мой пригвоздила,
Желаньем грудь наполнила мою.
...............
...............
Я жду тебя. Я жду, чтоб ты склонила
На темный дол свой животворный взгляд,
Тогда взойдет огнистое светило,
В алмазных искрах струи заблестят,
Проснется замок, позлатятся горы
И загремят невидимые хоры.
Я жду, но тщетно грудь моя трепещет,
Лишь сквозь туман виднеется луна,
О влажный берег лишь лениво плещет,
Катяся мимо, сонная волна,
И истуканов рой на плоской крыше
Стоит во тьме, один другого выше.
1840-е годы
Слова для мазурки
Вон на кладбище белеют кресты.
Месяц взирает на них с высоты.
Там дремлют кости вельможного рода,
Рядом с гетманом лежит воевода.
«Скучно, панове, все спать на погосте,
Седлаем коней, едемте в гости!
Вишь, серебром как дорога устлана.
Едем на свадьбу до пана гетмана!»
[Вот пошатнулись кресты и упали,
По полю мертвые вдаль поскакали.]
Там, над Двиною, напротив парома
Светятся окна вельможного дома.
Слышны в нем скрыпки, цимбалы да флейты,
«Ну же, маршалок, докладывал, гей ты!»
В страхе маршалок из рук бросил блюдо:
«Пане вельможный, случилося чудо!
От, далибуг же! До панской мости
Прямо с кладбища приехали гости!»
«Брешешь ты, бестья, зараз изувечу!»
Встал и, ругаясь, идет к ним навстречу.
...............
. . .похоронный.
Так был наказан гетман коронный.
1840-е годы
«Ты меня поняла не вполне…»
Ты меня поняла не вполне,
И хоть сердце открылось.
........
О, как хочется мне передать
........
О, узнай же, как горестен я
........
Мы друг друга никак не поймем
........
Никогда мы себя не поймем?
........
И души увядающий май
Ты пойми иль душой отгадай
........
О, узнай мое горе, узнай!
И душою меня отгадай.
Лето 1856
«Что за время, что за нравы!..»
Что за время, что за нравы!
Где вы, Генуи сыны!
По руинам Балаклавы
Ходят красные штаны!
Лето 1856
«Как вчера хорош у моря…»
Как вчера хорош у моря
Был наш русский самовар,
Шли мы долго вместе, споря,
Между саклями татар.
Лето 1856
«О, не страшись несбыточной измены…»
О, не страшись несбыточной измены
И не кляни грядущего, мой друг,
Любовь души не знает перемены,
Моя душа любить не будет двух…
..........
И если я . . . . .отчизной
. . . . .отдам остаток сил,
Не говори про друга с укоризной:
«Он для другой обетам изменил».
..........
Быть может, грусть, страдания и годы
. . . . . . . .вид.
Быть может, вихрь житейской непогоды
Меня с тобой надолго разлучит.
..........
. . . . . . . .не прокляну.
Я сквозь земной увижу оболочки
Твоей души бессмертную весну.
Осень 1856
«Закревский так сказал пожарным…»
Закревский так сказал пожарным:
«Пойдем, ребята, напролом!
На крыше, в свете лучезарном,
Я вижу Беринга, сидящего орлом!»
Осень 1856
«Причину моего смятенья и испуга…»
Причину моего смятенья и испуга
Узнать желаешь ты, невинная подруга
Моих девичьих игр; послушай . . . . .
...............
Ложились на спину участники их игр,
Ласкаясь, пестрый барс и полосатый тигр
...............
. . . . . . .с румяными устами.
Лев морщится . . . . .
. . . . . . . . . . . .душистый
Из фиговых ветвей венок широколистый
Мне жрица подала, и [пьяная] тогда,
Волненье подавив последнего стыда
И взор отворотив . . . . .
...............
И трепетной рукой касаясь пьедестала,
Могучую красу я бога увенчала.
Осень 1856
«И на крыльце по вечерам…»
И на крыльце по вечерам,
Внимая тихим разговорам,
Лягушек слушать дружный гам,
Вдали звенящий слитым хором.
1857 (?)
«Друзья, вы совершенно правы…»
Друзья, вы совершенно правы,
Сойтися трудно вам со мной,
Я чту отеческие нравы,
Я патриот, друзья, квасной!
На Русь взирая русским оком,
А не насквозь ей чуждых присм,
Храню в сознании глубоком
Я свой квасной патриотисм.
Вы высшим преданы заботам,
Меня, который не за вас,
Квасным зовете патриотом,
Пусть будет так и в добрый час!
Хоть вам со мной стезя иная,
Но лишь одно замечу я:
Меня отсталым называя,
Вы ошибаетесь, друзья!
Нет, я не враг всего, что ново,
Я также с веком шел вперед.
Блюсти законов Годунова
Квасной не хочет патриот.
Конца семейного разрыва,
Слиянья всех в один народ,
Всего, что в жизни русской живо,
Квасной хотел бы патриот.
***
Уж так и быть, признаюсь в этом,
Я патриот, друзья, квасной:
Моя душа летит приветом
Навстречу вьюге снеговой.
Люблю я тройку удалую
И свист саней на всем бегу,
Гремушки, кованую сбрую
И золоченую дугу.
Люблю тот край, где зимы долги,
Но где весна так молода,
Где вниз по матушке по Волге
Идут бурлацкие суда.
Люблю пустынные дубравы,
Колоколов призывный гул
И нашей песни величавой
Тоску, свободу и разгул.
Она, как Волга, отражает
Родные степи и леса,
Стесненья мелкого не знает,
Длинна, как девичья коса.
Как синий вал, звучит глубоко,
Как белый лебедь, хороша,
И с ней уносится далеко
Моя славянская душа.
Люблю Москву, наш гор[од] ц[арский],
Люблю наш Киев, столь[ный] гр[ад],
Кафта[н] . . . . .боярский
..........
Я, признаюсь, беды не вижу
Ни от усов, ни от бород.
Одно лишь зло я ненавижу, –
Квасной, квасной я патриот!
Идя вперед родной дорогой,
Вперед идти жел[аю] всем,
Служу цар[ю] . . . . .
..........
Иным вы преданы заботам.
Того, кто к родине влеком,
Квасным зовете патриотом,
Движенья всякого врагом.
Нет, он не враг всего, что ново,
Он вместе с веком шел вперед,
Блюсти законов Годунова
Квасной не хочет патриот.
Нет, он успеха не поносит
И, честью русской дорожа,
O возвращении не просит
Ни языков, ни правежа.
Исполнен к подлости враждою,
Не хочет царск[их] он шутов,
Ни, нам завещанных ордою,
Застенков, пыток и кнутов.
В заблудш[ем] видя человека,
Не хочет он теперь опять
Казнить тюрьмой Максима Грека,
Костры скуфьями раздувать.
Но к братьям он горит любовью,
Он полн к насилию вражды,
Грустит о том, что русской кровью
Жиреют немцы и жиды.
Да, он грустит во дни невзгоды,
Родному голосу внемля,
Что на два разные народа
Распалась русская земля.
Конца семейного разрыва,
Слиянья всех в один народ,
Всего, что в жизни русской живо,
Квасной хотел бы патриот.
1857–1858 (?)
«Святой отец, постой: тебе утру я нос…»
Барон
Святой отец, постой: тебе утру я нос,
Хотя б меня за то сослали и в Милос.
Папа
Не хочешь ли, барон, ты выпрыгнуть в оконце?
Пожалуй, подостлать велю тебе суконце!
Барон
Не прыгну ни за что! Не прыгну за мильон!
Папа
(в сторону)
Мне кажется, меня в досаду вводит он!
Барон
(в сторону)
Придет пора – и он, не знающий, что брак,
Румянцем от стыда покроется, как рак!
(Уходит.)
1866
«В дни златые вашего царенья…»
В дни златые вашего царенья,
В дни, когда любящею рукой
Вы вели младые поколенья,
О созданья юности мирской,
Как иначе все тогда являлось.
..........
И твои цветами, о Киприда,
Украшались алтари.
..........
Гелиос в величии спокойном
Колесницей правил золотой.
..........
Благородил вымыслом природу,
Прижимал к груди ее поэт,
И во всем . . . . .народу
Божества являлся след!
Октябрь 1867
«Желтобрюхого Гаврила…»
Желтобрюхого Гаврила
Обливали молоком,
А Маланья говорила:
«Он мне вовсе незнаком!»
9 декабря 1868
«О, будь же мене голосист…»
О, будь же мене голосист,
Но боле сам с собой согласен…
...............
Стяжал себе двойной венец:
Литературный и цензурный.
Декабрь 1868
«Ища в мужчине идеала…»
Ища в мужчине идеала,
Но стыд храня,
Пиявка доктору сказала:
«Люби меня!..»
1868 (?)
«То древний лес. Дуб мощный своенравно…»
То древний лес. Дуб мощный своенравно
Над суком сук кривит в кудрях ветвей;
Клен, сока полн, восходит к небу плавно
И, чист, играет ношею своей.
15 декабря 1869
«Теперь в глуши полей, поклонник мирных граций…»
Теперь в глуши полей, поклонник мирных граций,
В деревне дедовской под тению акаций,
От шума удален, он любит в летний зной
Вкушать наедине прохладу и покой,
Степенных классиков все боле любит чтенье
И дружеских бесед умеренные пренья,
Прогулки к мельнице иль к полному гумну,
Блеяние стадов, лесную тишину,
Сокровища своей картинной галереи
И мудрой роскоши полезные затеи,
И............
И............
[А осенью глухой, усевшись у камина,
Велит себе принесть он дедовские вина,
И старый эскулап, друг дома и знаток,
Бутылки пыльной с ним оценивает ток.]
[Блажен . . . . . . . .
Кто, просвещением себя не охладив,
Умел остепенить страстей своих порыв
И кто от оргии неистовой и шумной
Мог впору отойти, достойный и разумный.
Кто, верен и душе, и светлому уму,
Идет, не торопясь, к закату своему.]
Блажен, кто с оргии, неистовой и шумной,
Уходит впору прочь, достойный и разумный,
Кто, мужеством врагов упорных победив,
Умеет торжества удерживать порыв.
Блажен, кто каждый час готов к судьбы ударам,
Кто в суете пустой не тратит силы даром,
Кто, верный до конца спокойному уму,
Идет, не торопясь, к закату своему.
............
Так в цирке правящий квадригою возница,
Соперников в пыли оставя за собой,
Умеривает бег звенящей колесницы
И вожжи коротит искусною рукой.
И кони мощные, прощаяся с ареной,
Обходят вкруг нее, слегка покрыты пеной.
Конец 1860-х годов
«Честь вашего я круга…»
Честь вашего я круга,
Друзья, высоко чту,
Но надо знать друг друга,
Игра начистоту!
Пора нам объясниться –
Вам пригожусь ли я?
Не будем же чиниться,
Вот исповедь моя!
..........
И всякого, кто плачет,
Утешить я бы рад –
Но это ведь не значит,
Чтоб был я демократ!
..........
Во всем же прочем, братцы,
На четверть иль на треть,
Быть может, мы сойдемся,
Лишь надо посмотреть!
..........
Чтобы в суде был прав
Лишь тот, чьи руки черны,
Чьи ж белы – виноват,
Нет, нет, слуга покорный!
Нет, я не демократ!
..........
Чтоб вместо твердых правил
В суде на мненья шло?
Чтобы землею правил
Не разум, а число?
..........
Чтоб каждой пьяной роже
Я стал считаться брат?
Нет, нет, избави боже!
Нет, я не демократ!
..........
Барон остзейский ближе,
Чем русский казнокрад.
..........
Vox populi – vox Dei![32]
Зипун – гражданства знак.
Да сгинут все злодеи,
Что носят черный фрак!
..........
Не филантроп я тоже
..........
И каждый гражданин
Имел чтоб позволенье
Быть на руку нечист?
Нет, нет, мое почтенье!
Нет, я не коммунист!
..........
Чтоб всем в свои карманы
Дал руки запускать?
Сентябрь 1870
«Но были для девы другие отрады…»
Но были для девы другие отрады,
Шептали о боге ей ночь и луна,
Лавровые рощи цветущей Эллады,
Залива изгибы и звезд мириады;
И в юном восторге познала она,
Молитвой паря в необъятном просторе,
Бездонной любови безбрежное море.
«Улыбка кроткая, в движенье каждом тихость…»
Улыбка кроткая, в движенье каждом тихость,
Застенчивость в делах, а в помышленьях лихость,
Стремленье тайное к заоблачной отчизне,
Грусть безотчетная по неземной отчизне,
Меж тем уступчивость вседневной грубой жизни,
И мягкая коса, и стан изящно-гибкий,
И грусть/смерть, застенчиво прикрытая улыбкой,
Порой восторженный/встревоженный, порой убитый взор,
И в сердце над собой всегдашний приговор.
Немецкие и французские стихотворения
«C'est donc vous, monsieur Veillot…»
C'est donc vous, monsieur Veillot
(Honni soit qui mal y pense),
Qui remettez en maillot
Du pays l'intelligence?
C'est donc vous, l'austère chef
De l'index et de poste,
Que monsieur de Timacheff
Pour notre bien nous aposte?
Vous qui fouillez les boyaux
De noire correspondance,
Laissez moi, monsieur Veillot,
Vous tirer ma révérence î
l'instar des fabliaux,
Je finis comm' je commence,
Serviteur, monsieur Veillot,
Saluez bien son exellence!
13 декабря 1868 г.
Итак, это вы, господин Велио (позор тому, кто дурно об этом подумает), опять
спеленали мысль всей страны?
Итак, это вас, суровый командир списков запрещенных книг и почты, подослал
нам на благо господин Тимашев?
Вы, роющийся в наших письмах, позвольте мне, господин Велио, распрощаться
с вами.
Наподобие фаблио, я кончаю, как начал: слуга покорный, господин Велио,
кланяйтесь его превосходительству![33]
<К. К. Павловой> («Hart wie Caesar, hoch und hehr…»)
Hart wie Cäsar, hoch und hehr,
  Unterjocht Ulrici,
Könntest sagen just wie der:
  Veni, vidi, vici!
Denn dein Kranz ist ewig grün,
  Wenn davon auch leiden
Der Herr Doktor Gustav Kühn'
  Und Professor Schieiden.
Wer ist sonst in Pillnitz noch
  Tauglich zum Verführen?
Spann' auch diesen in dein Joch,
  Laß' dich zieh'n von vieren!
Peitschenknall und Schellenklang,
  Wie sie nie erschollen –
Und man hört die Elb' entlang
  Die Quadriga rollen!
1(13) сентября 1869 г.
Ты, покорившая Ульрицн, непреклонная, важная и величественная, как Цезарь,
могла бы воскликнуть вслед за ним: Veni, vidi, vici.
Ибо венец твой вечно зелен, хотя от этого и страдают господин доктор Густав
Кюн и профессор Шлейден.
Кого еще стоило бы обольстить в Пильнице? Запряги и того тоже, и пусть они
потащат тебя вчетвером!
Щелкает бич, звенят бубенцы, как никогда прежде, слышно – это квадрига
катится вдоль Эльбы.
«Stolz schreiten einher die Preussen…»
Stolz schreiten einher die Preußen,
Zu sehen ist's eine Lust:
Von hinten die Nacken gleißen,
Von vorn sind sie lauter Brust,
Und alle sind Kallipygen,
Es steht im Wackeln des Fetts
Geschrieben mit deutlichen Zügen:
Sadova und Königingrätz!
Sie schreiben uns vor ihren Kodex
Und ändern die deutsche Geschicht'!
Und jeder preußische Podex
Sich hält für ein Gesicht.
Сентябрь 1869 г.
Гордо шествуют пруссаки. Одно удовольствие смотреть на них: сзади сверкают
затылки, впереди – сплошная грудь.
Все они – Каллипиги, и в их подрагивающий жир ясно вписано: Садова и
Кенигингрец.
Они предписывают нам свой кодекс, они творят немецкую историю! И каждая
прусская задница считает себя лицом!
«Wie du auch dein Leben lenkst…»
Wie du auch dein Leben lenkst,
  Stets dich selbst gewahre:
Was du fühlst und was du denkst,
  Ist allein das Wahre;
Und vor allem dieses merk':
  Du wirst Herr der Erde.
Und die Schöpfung wird dein Werk,
  Wenn du sagest: Werde!
Осень 1869 г.
Как бы ты ни строил свою жизнь, не забывай о самом себе: истинно только то,
что ты чувствуешь и что ты думаешь.
Но прежде всего помни: ты будешь хозяином земли и творение станет
созданием твоих рук если ты скажешь: «Да будь!»
<К. К. Павловой> («Was soil ich Ihnen nun sagen…»)
Was soll ich Ihnen nun sagen?
Mit dieser verfluchten Pflicht
Mag ich mich noch so viel plagen,
Ich taug' zu der Wirtschaft nicht!
Ich fühl' mich darin nicht zu Hause,
Und all' meine Müh' ist nichts nutz,
Ich wasche, und reibe, und lause,
Es bleibt der selbe Schmutz.
Wie anders sieht es im Lande
Des Schwärmens und Dichtens aus!
Da bring' ich doch was zustande,
Darin bin ich zu Haus'!
Es zucken vor mir, im Dunkeln,
Der Vorwelt Lichter hell,
Die goldenen ikjonen funkeln,
Das Meer schäumt Well' auf Well',
Die Schiffe der Normänner kommen,
Gerufen ins Russenland,
Willkommen, ihr Freunde, Willkommen
Seid uns gegrüsst am Strand'!
Ich höre die Becher klingen,
Ich höre der Harfen Klang,
Ein fröhliches Lachen und Singen,
Es wird mir ums Herz so bang,
Umsonst, daß ich es verberge,
Ich fühle weiß selbst nicht was –
Das Haar steigt mir zu Berge,
Die Augen werden mir naß.
26 декабря 1869 г.
Что же мне Вам сказать? Эти проклятые обязанности еще долго будут терзать, и
сколько бы я ни жаловался, я не гожусь для хозяйства
Здесь я – не мастер, и все мои старания – бесполезны, я стираю, чищу, ловлю
вшей, но грязь остается прежняя
Как все по-другому в стране мечты и поэзии! Там я могу что-то сделать, там я –
мастер!
Передо мною в темноте мерцают огни древности, сверкают золотые короны и
пенится волна за волной.
Приплывают корабли варягов, призванные в русскую землю. Добро пожаловать,
друзья, добро пожаловать! Приветствую вас на нашем берегу!
Я слышу звон бокалов, я слышу звуки арф, веселый смех и пенье, но страх
сжимает мое сердце.
Напрасно пытаюсь я это скрыть – я сам не знаю, что я чувствую, – волосы встают
дыбом, глаза становятся влажными…
<К. К. Павловой> («Ich, der ich die Insel Rügen…»)
Ich, der ich die Insel Rügen
Neuerdings vor Ihnen sang,
Hab' die Damen zu betrügen
Mir erlaubt mein Lebelang.
Wenn Sie darauf reflektieren,
In der Ordnung finden Sie's,
Daß die Stadt auf allen vieren
Diesen Morgen ich verließ.
Ich gesteh' es nur befangen
Nur errötend mach ich's kund,
Und die Ohren lass' ich hangen,
Miserabel wie ein Hund;
Denn in meinen Eingeweiden,
Doktor Seegen zum Gewinn,
Regen sich die alten Leiden
Und nach Karlsbad muß ich hin.
Da zur Hebung meines Sprossen
Ich Sie nun zu Hülfe rief,
Was zusammen wir beschlossen,
Ich bewahr's im Herzen tief;
Und ich weiß es, wir verrichten's,
Denn wir sind ja beide reich,
Sie, die Hefe meines Dichtens,
Ich, des Dichtens Sauerteig!
Р. S. Für Amalie einen Taler
Schließ ich hier ergebenst ein;
Als mein dankend Abschied strahl' er
Ihr für alle Müh' und Pein.
3(15) августа 1870 г.
Я – кто еще недавно воспевал перед Вами остров Рюген позволял себе на
протяжении всей моей жизни обманывать дам.
Если Вы над этим задумаетесь, то поймете, почему мне пришлось на
четвереньках покинуть город этим утром.
Краснея и смущаясь, я признаюсь Вам в этом, и уши у меня жалко, по-собачьи
свисают.
Ибо в моих внутренностях, к выгоде доктора Зегена, дают о себе знать старые
болезни, и мне необходимо двинуться в Карлсбад.
А так как я призвал Вас на помощь, дабы благословить мое детище, то я
сохраню в глубине моего сердца наши с Вами совместные решения.
И, я знаю, мы их выполним, ибо мы оба богаты: ведь Вы – дрожжи моей поэзии,
а я – ее закваска.
Р. S. Я почтительно прилагаю талер для Амалии. Пусть он просияет ей
прощальной благодарностью за все ее старания и муки.
<К К. Павловой> («Nun bin ich hier angekommen…»)
Nun bin ich hier angekommen,
Es ist ein hübscher Ort,
Doch was ich mir unternommen,
Es spukt mir im Kopfe fort.
Ich habe die Überzeugung
(Die haben Sie auch fürwahr!),
Daß bei der bekannten Zeugung
Apollo zugegen war.
Das Ding, dem wir das Leben
Und den poetischen Hauch
Im keuschen Beiwohnen gegeben,
Wird nimmermehr ein Schlauch.
Bei allen Himmeln und Erden,
Bei aller Fern' und Näh
Ein Wechselbalg v ird es nicht werden,
Per Jovem, oh ne, oh ne!
Vor kurzem begegnet' ich Laube,
Den Fedor besah er bei Licht
Und meinte, die Bühne erlaube
Ein solches Thema nicht.
Er meinte, die deutsche Bühne,
Sie wolle nur stammfeste Leut',
Dabei eine hübsche Sühne
Und Liebe, ihr zum Geleit.
Der Fedor sei eine Verneinung
Im Herrschen gar nicht gewandt;
Ich teilte sogleich seine Meinung
Und drückte ihm die Hand.
Den falschen Demetrius hätt' er
Ganz glücklich zu Ende gebracht;
Ich sagte: Ei, Donnerwetter!
Und wünschte ihm gute Nacht,
Und dachte mit Dankbarkeit seiner,
Wie er bestrafte die List,
Denn zweifeln wird mehr keiner,
Daß falsch der Demetrius ist.
5(17) августа 1870 г.
Наконец я прибыл сюда. Это красивое место. Но то, что я задумал, продолжает
меня сводить с ума.
Я убежден (как наверняка и Вы тоже), что Аполлон присутствовал при известном
зачатии.
Вещь, которой мы дали жизнь и в которую вдохнули поэзию во время
целомудренного зачатия, никогда не будет бессодержательной.
Призываю в свидетели небо и землю, даль и близь – выродком она никогда не
станет. Клянусь Юпитером, о нет, о нет!
Недавно я встретил Лаубе, он посмотрел при свете на Федора и сказал, что эта
тема не годится для сцены.
Он считает, что немецкой сцене подходят только твердые люди, причем им
должно сопутствовать красивое покаяние, сопровождаемое любовью.
Федор же – это отрицание, он не способен к власти. Я тотчас же согласился с его
мнением и пожал ему руку.
Он сказал мне, что благополучно довел до конца Лжедмитрия. Я же воскликнул:
«Черт подери!» – и пожелал ему спокойной ночи.
Я подумал о нем с благодарностью, о том, как он наказал хитрость, ибо уж никто
больше не усумнится, что Димитрий-самозванец.
<К К. Павловой> («Die allerliebsten Zeilen…»)
Die allerliebsten Zeilen
Vom 20ten August
(Die nicht sich mühten zu eilen)
Erhalt' ich mit Freuden just.
Empfangen Sie dagegen,
Zur Antwort und zum Dank,
Die Sprüche wahr und verwegen,
Die ich aus dem Sprudel trank:
Kraftsprüche
1
Die ehelichen Bande
Sind ganz in der Natur;
Die Hirten auf dem Lande
Seh'n sie öfters auf der Flur.
2
Das Geld nützt jedem Stande,
Und wenn man keines hat,
So fühlt man's auf dem Lande,
Sowohl wie in der Stadt.
3
Das schöne Geschlecht zuweilen
Benimmt sich tapfer und kühn;
Wenn wir auf der Wiese weilen,
So seh'n wir 's unter den Küh'n.
4
Laßt uns ihr Beispiel nützen,
Wir tun ja nicht zu viel,
Indem wir laufen und schwitzen,
Wenn unsre Ehr' im Spiel.
5
Es sagten einst die Griechen
Dem Xerxes rund heraus:
«Die Nas' ist da zum Riechen,
So geh' und riech' zu Haus!»
6
Drauf aber sagte Xerxes:
«Ich wette was ich hab',
Tut ihr auch euer Ärgstes,
Ich geb' euch doch eine Schlapp!»
7
Da wurde gleich geschlagen
Die Schlacht von Salamis,
Worauf mit Unbehagen
Er Griechenland verließ.
8
Laßt uns sein Beispiel nützen,
Daß es zur Vorsicht ruft:
Will man im Ernste sitzen,
Man setze sich nicht auf Luft.
9
Ich aber wahrlich lügte,
Wenn ich nicht sagte Sie,
Dies alles sein die Früchte
Der Brunnenphantasie.
10
Die Hunde sind verwegen,
Dabei auch etwas dumm,
Sie laufen in dem Regen
Mit nassem Pelz herum.
11
Die Katzen sein gescheiter,
Sie sitzen heim gemach,
Und erst wenn das Wetter heiter,
Da steigen sie aufs Dach.
12
Laßt uns ihr Beispiel nützen,
Und wenn es regnet drein,
Nicht gehen in die Pfützen,
Zu Hause bleiben fein.
13
Ich aber war' ein Halunke,
Gestund' ich Ihnen nicht,
Daß in dem Sprudeltrunke
Entstanden diese Gedicht'.
14
Man muß die Weisen loben,
Die heilig es geschwor'n,
Das Unten wäre nicht oben,
Das Hinten wäre nicht vorn,
15
Laßt uns ihr Beispiel nützen,
Nicht setzen auf unsern Kopf,
Statt würdiger Hüte und Mützen,
Den so unwürdigen Topf!
16
Doch war' ich ein Lump, meine Gnäd'ge,
Wenn ich zu sagen vermied',
Daß ich meines Grams mich entled'ge,
Indem ich schreibe dies Lied.
17
Es war einmal ein Kapauner,
Der freit' eine Henn' im Land;
Die aber sagte: «Du, Gauner,
Es ist mir alles bekannt!»
18
Laßt uns dieses Beispiel nützen,
Nicht sein wie 's Federvieh –
Und nun bin ich auf den Spitzen
Der Brunnenphilosophie.
19
Gewiß, es war kein Geringes
So hoch zu steigen hinauf;
Von hier nur abwärts ging' es,
Drum hemm' ich meinen Lauf;
20
Doch will ich sogleich verrecken
Und heißen ein totes Rind,
Wenn nicht mir selber zum Schrecken,
Die Verse entstanden sind.
11 (23) августа 1870 г.
Я только что получил Ваши милейшие строки от 20-го августа, которые не
слишком торопились с прибытием.
В свою очередь, примите в ответ и в знак благодарности правдивые и дерзкие
изречения, которые я пил из источника.
Крепкие изречения
1. Супружеские узы свойственны самой природе. Это нередко наблюдают
пастухи в деревне на пастбищах.
2. Деньги служат на пользу любому сословию, и когда их нет – это одинаково
ощущается как в деревне, так и в городе.
3. Прекрасный пол ведет себя временами храбро и отважно. Мы это можем
наблюдать на лугах у коров.
4. Пусть их пример пойдет нам на пользу, мы ведь не слишком много делаем,
когда потеем и бегаем, когда на карту поставлена наша честь.
5. Однажды греки откровенно сказали Ксерксу: «Нос существует для того, чтобы
нюхать. Пойди-ка понюхай у себя дома!»
6. На что Ксеркс возразил: «Держу пари на все, что имею, что я разобью вас во
что бы то ни стало!»
7. И тут же разыгралась битва при Саламине, после которой он с
неудовольствием покинул Грецию.
8. Пусть нам пойдет на пользу его пример и призовет нас к осторожности. Когда
всерьез собираешься сесть, не садись на воздух.
9. Но я бы солгал Вам, если бы умолчал, что все это – плоды курортной
фантазии.
10. Собаки – отважны, хотя при этом и несколько глупы, они бегают под дождем
с мокрой шерстью.
11. Кошки, те – разумнее, они спокойно сидят дома, и лишь когда проясняется
погода, они забираются на крыши.
12. Воспользуемся их примером и не будем в дождь ходить по луясам, а лучше
останемся дома.
13. Но я стал бы негодяем, когда бы скрыл от Вас, что стихотворение это
возникло при поглощении минеральной воды.
14. Надо восхвалять мудрых, свято поклявшихся в том, что низ – не наверху и
что зад – не спереди.
15. Пусть их пример пойдет нам на пользу, дабы мы не надевали на паши
головы вместо почтенных Шляп и шапок столь непочтенные горшки.
16 Но я был бы прохвостом, сударыня, если бы умолчал о том, что я избавляюсь
от страданий, пока сочиняю Вам эту песню.
17. Жил когда-то каплун, который посватался к курице. Она же сказала ему:
«Плут, мне все известно».
18. Пусть этот пример пойдет нам на пользу, дабы мы не подражали домашней
птице. Вот тут-то я и достиг высот курортной философии.
19. Конечно, не малого труда стойло так высоко забраться. Отсюда путь ведет
только вниз, поэтому я буду спускаться осторожно.
20. Но пусть я сдохну, пусть меня назовут дохлой скотиной, если все эти стихи не
возникли к моему собственному ужасу.
Einfache Geschichte
Es liebt' eine junge Wanze
Einst einen kraftlosen Wanz,
Da lud er sie ein zum Tanze,
Schenkt ihr einen Jungfernkranz.
Drauf Hessen sich beide trauen
Am Sonntag, just um zehn,
Von Pastor Moritz in Planen
'S war eklig anzusehn.
Der Wanz frohlockte, doch weinte
Ein bißchen die junge Braut,
Und die gesammte Gemeinde
Vor Rührung schluchzte laut.
Herr Moritz hielt eine Predigt,
Und sagt' es sei evident,
Daß wenn man die Steuer erledigt,
Man sich auch verheiraten könnt!
Drauf war nun nichts einzuwenden,
Man grüßte das Ehepaar
Und kratzte sich Rücken und Lenden
Da groß ihre Sippschaft war.
Sie gingen von Plauen nach
Döbeln Und mieteten fröhlich hier
Mit ganz passabelen Möbeln
Ein hübsches Sommerquartier.
So kamen die beiden Wanzen
An ihren Lebensziel
Und lebten glücklich im Ganzen
Und zeugten der Kinder viel.
Aus dieser schlichten Geschichte
Will ich aber ziehen den Schluß:
Die Herzen nach dem Gesichte
Man niemals beurteilen muß.
Wie eklig die Wanzen auch waren,
Einander gefielen sie doch.
Und schwer ist's die Lieb' zu bewahren,
Wenn man gespannt ins Joch.
Oh wenn diese beiden Insekten
Mit ihrem Beispiel so neu
Auch in den Menschen erweckten
Die eingeschlafene Treu'!
Doch da es einmal geschrieben,
So mag es auch halten stand!
Und so ist es nun geblieben
Zu meiner Reu' und Schand'!
Nun lassen wir aber das Alte,
Geschehen ist leider geschehen!
Wer kann eine Felsenspalte
Mit Zwirn zusammennäh'n?
Sie sehen, aus Bergen und Höhlen
Ich mir meine Beispiele nehm' –
Doch will auch was erzählen,
Wenn's Ihnen nur genehm,
Август 1870 г.
Простая история
Однажды молодая клопиха полюбила немощного клопа. Он пригласил ее к
танцу и подарил ей девичий венок.
Вскоре они обвенчались, в воскресенье ровно в десять. Их обвенчал пастор
Мориц в Плауене. Тошно было на все это смотреть.
Клоп ликовал, но юная невеста всплакнула, и все собравшиеся громко и
растроганно всхлипывали.
Господин Мориц произнес проповедь. Он сказал, что совершенно очевидно, что
после уплаты налогов можно вступать в брак,
На это нечего было возразить. Все поздравляли супружескую чету, почесывая
спины и бедра, – так велика была их родня.
Они отправились из Плауена в Дебельн и на радостях сняли себе летнюю
квартиру с вполне сносной мебелью.
Так оба клопа достигли своих жизненных целей и жили, в общем, счастливо, и
произвели на свет множество детей.
Из этой простой истории я хочу сделать следующий вывод: нельзя судить о
сердцах по лицам.
Как ни противны были клопы, ведь нравились же они друг другу. Но любовь
трудно сохранить под ярмом.
О, если бы эти двое насекомых и их пример могли бы и в человеке пробудить
заснувшую верность!
Но раз уж это написано, пусть так и будет. Оно так и осталось, к моему стыду и
раскаянию.
Но не будем поминать старого. Что было, то – было. Кто может нитками зашить
расщелину в скале?
Вы видите, я черпаю свои примеры из гор и ущелий – но не хочется Вам
рассказывать, если только это Вам приятно.
<К. К. Павловой> («Wohlan, es sei! Es lieg' in Banden…»)
Wohlan, es sei! Es lieg' in Banden
Von dieser Zeit der freche Spott,
Der aus dem Schmerze mir entstanden,
Pa meine reinen Bilder schwanden
Und mir entfloh der helle Gott.
Die Wolkenschaar, die immer trüber
Den heitern Himmel mir umzog,
Ich weiß es wohl, sie zieht vorüber,
Wohlan, es sei! So ist's mir lieber!
Und wenn die Sonne strahlet hoch,
Nicht mehr dem Witze kann ich fröhnen,
Der wie Zikadenschwirren schallt;
Aufs neue huldigend dem Schönen,
Nur ihm zu Ehren laß' ich tönen
Des Liedes heilige Gewalt!
Сентябрь 1870 г.
Да будет так! Пусть с этого времени лежит в оковах дерзкая насмешка,
выросшая из моих страданий, пока чистые образы и светлый бог покидали
меня.
Вереница облаков, все больше затягивавшая ясное небо, я знаю – она пройдет
мимо. Пусть будет так! Мне так милее!
И когда солнце вновь засияет, я не смогу больше отпускать шутки, звенящие, как
цикады; и я снова буду воспевать прекрасное, и только в его честь зазвучит
святая сила песни!
<К. К. Павловой> («Behüte mich Gott, oh Dichterin…»)
Behüte mich Gott, oh Dichterin,
  Daß ich was dein Geist dir geboten,
Was dein Aug' hat erschauet in Form oder Sinn,
  Antaste mit meinen Pfoten!
Nein, nicht mein Eigentum ist es mehr!
  Die Landschaft, die umgewandte,
Die, verklärt, sich spiegelt im blauen Meer,
  Wie soll sie gehören dem Lande?
Das Schwere des Landes berühret sie nicht,
  Sie lebt ihr eigenes Leben,
Sie lebt und atmet im Zauberlicht,
  Das ihr dein Spiegel gegeben!
24 июля (5 августа) 1871 г.
Упаси меня, господь, о поэтесса, прикасаться своими лапами к тому, что тебе
открыл твой ум, что узрел твои взгляд в форме или сущности!
Нет, это теперь уже не моя собственность! Как может принадлежать стране
ландшафт, который – уже преображенный и проясненный – отражается в
голубом море?
Земное его не касается, он живет собственной жизнью, он живет и дышит в
волшебном свете, который ему подарило твое зеркало!
Der Zehnte Mann
Ballade
Der Kaiser Barbarossa,
Auf Deutsch, der Rote Bart,
Sitzt, grollend, hoch zu Rosse,
Belagert eine Wart'.
Er spricht: «Wenn nicht erlangei
Die Wart' ich morgen kann,
Bei Gott! ich lasse hangen
Darin den zehnten Mann!»
Da senket sich die Brücke,
Es tritt ein Mann heran:
«Auf mich, Herr Kaiser, blicke,
Ich bin der zehnte Mann!
Wir schlagen dein Verlangen
Rund ab, samt deiner Frist,
Doch kannst mich lassen hangen
Wenn so dein Wille ist!»
Ob dieser Heldenworte
Der Kaiser schaut verdutzt;
Zieht ab von jenem Orte,
Wo man so kühn ihm trutzt.
Er sagt: «Bei meiner Ehre!
Ich hier nicht bleiben kann,
Gerühret hat zu sehre
Mich dieser zehnte Mann!
Man mach' ihn ohne Säumen
Im Heer zum Korporal!
Ein Pferd soll man ihm zäumen
Und satteln allzumal!
Er soll daraufer sitzen,
Und halten meine Fahn!
Und reiten an der Spitzen
Des Heers mit mir voran!»
Das Pferd es wird bereitet,
Der Kaiser loberan
Voran dem Heere reitet
Mit ihm der zehnte Mann;
Kund wird die große Mähre
Im ganzen deutschen Bahn,
Und jeder ruft: «Oh, wäre
Ich auch der zehnte Mann!»
5 (17) августа 1871 г.
Десятый муж
Баллада
Император Барбаросса, по-немецки – Рыжая Борода, сидел гневный, верхом на
коне, осаждая крепость.
Он сказал: «Если до завтра я не захвачу этой башни, то, клянусь богом, я повешу
в ней каждого десятого воина!»
И вот опускается мост, и по нему выходит к императору человек: «Посмотри на
меня, государь император, я – десятый!
Мы решительно отвергаем твое требование вместе с твоим сроком, но можешь
приказать меня повесить, если на то твоя воля!»
Эти смелые слова озадачили императора. Он покинул край, где встретил такой
смелый отпор.
Он сказал: «Клянусь честью! Я не могу оставаться здесь! Слишком уж растрогал
меня этот десятый!
Пусть немедля его произведут в капралы! Пусть немедленно взнуздают и
оседлают ему коня!
Пусть он сядет верхом на коня с моим знаменем в руках! Пусть он скачет
впереди моего войска рядом со мной!»
Ему подводят коня, и император скачет впереди войска, а рядом с ним –
десятый!
Это великое предание разнеслось по всей немецкой земле, и каждый
восклицал: «О, был бы и я десятый!»
Philosophische Frage
Um einander hier zu lieben,
Haben wir nur zwei Geschlechter;
Doch wenn ihrer wären sieben –
War' es besser oder schlechter?
Nämlich, wenn, ein Kind zu machen,
Sieben müßten sich vereinen,
Wäre dies ein Stoff zum Lachen
Oder wohl ein Stoff zum Weinen?
Unbestreitig, war' es beides,
Ja, so denk' ich heutzutage;
Sonsten tat ich mir ein Leides
Beim Ergrübein dieser Frage.
Denn ich dachte an die Ehen,
An den Zuspruch all' der Eltern;
Ist doch heute oft aus Zween
Dieser schwer herauszukeltern!
Freilich, lehrt man vom Katheder,
Daß die Hindernisse würzig –
Doch wenn sieben hätte jeder,
War' der Eltern neunundvierzig!
Neunundvierzig Hindernisse,
Eine einz'ge Eh' zu schließen!
Eine meistens Ungewisse!
Ja, es war' zum Sicherschießen!
Ja, die schlechteste der Welten
Wär's für jene armen Seelen,
Denn, wenn sich auch sechse stellten,
Könnt' die siebente doch fehlen!
Sechse gingen dann beisammen,
Um die siebente zu finden,
Um zu löschen ihre Flammen
Und die Ehe zu verkünden.
Welcher Anblick! Nein, dem Himmel,
Mit emporgehob'nen Händen,
Dank' ich, daß im Weltgetümmel
Er's bei zweien ließ bewenden!
Философский вопрос
Чтобы любить друг друга, у нас имеются только два пола. Но если бы их было
семь – стало бы лучше или хуже?
Если бы, например, для того, чтобы произвести на свет ребенка, понадобился
бы союз семерых – стало бы это причиной для смеха или слез?
Несомненно, и то и другое; да, так я думаю сегодня, иначе бы я покончил с
собой, задумавшись над этим вопросом.
Ведь я думал обо всех этих родителях, чье согласие необходимо при вступлении
в брак. Ведь даже сегодня, когда их только двое, его так трудно добиться!
Конечно, с кафедр нас поучают, что препятствия приятны. Но если бы у каждого
было по семь родителей, то в общей сложности их было бы сорок девять.
Сорок девять препятствий – для заключения одного-единственного брака, да
еще не очень надежного! Да, от этого действительно впору было бы
застрелиться!
Да! Он стал бы худшим из миров для этих бедных душ! Ведь, собрав шестерых,
можно было бы так и не сыскать седьмую.
Тогда бы все шестеро отправились на поиски седьмой, чтобы погасить свое
пламя и объявить о браке.
Ужасный вид! Нет, я, протянув к небу руки, благодарю его за то, что оно в этом
мировом хаосе ограничилось двумя.
Der Heilige Anton Von Novgorod
1
Zu Novgorod, im Kloster,
Bei frühem Glockenton,
Steht auf von seinem Lager
Der heilige Mönch Anton.
2
Und wie er greift zum Becken,
Um sich zu waschen rein,
Da sitzet auf dem Rande
Ein kleines Teufelein.
3
«Ei, schönen guten Morgen,
Du heiliger Mönch Anton!
Was hast denn du geträumet?
Erzähle mir doch davon!
4
Denn diese Nacht, im Schlafe,
Sprachst viel von schönen Fraun;
Ich hört's und dachte bei mir:
Es war' ihm zu helfen, traun!»
5
Dem Heiligen graut es ein wenig,
Jedoch er wanket nicht,
Er legt drei Finger zusammen,
Bekreuzet den kleinen Wicht.
6
Der purzelt sofort in den Becken
Und ruft mit jammerndem Ton:
«Zu Hülfe mir! Ich ertrinke!
Zu Hülfe, oh Mönch Anton!»
7
Der Heil'gt – pricht aber:
«Herre! Bist wohl ein Kuppler gar?
Wart, daß ich dir versperre
Den Ausgang auf immerdar!»
8
Er spricht's und bekreuzet und segnet
Den Becken die Läng' und die Que:
Der kleine Gott sei bei-uns
Drin keuchet und pustet sehr,
9
Und winselt: «Ich tu' es nie wieder!
Nur diesmal gib mir Pardon!
Will dir in allem gehorchen,
Du heiliger Mönch Anton!
10
Bis heute war ich katholisch,
Doch geh' ich, bei meiner Treu!
Zur griechischen 'Kirche über
So du mich lassest frei!»
11
Da lacht der Heil'ge: «Wir wissen,
Der Teufel bekehrt sich gar bald,
Doch wollen wir deinem Gewissen
Antuen keine Gewalt!
12
Du magst katholisch bleiben,
Sollst aber sofort indeß
Auf deinem Rücken mich tragen
Nach Kiew, zur frühen Mess'!
13
Da will ich beten und hören
Die heiligen Litanein,
Um Mittag aber schon wieder
Zurücke nach Hause sein!
14
Nun sattle dich selbst und zäume,
Und mach dich zum stattlichen Tier,
Daß ich den Dienst nicht versäume
Zu Mittag im Kloster hier!»
15
Da wird aus dem kleinen Teufel
Auf einmal ein schwarzer Bock,
Der Heil'ge darauf sich setzet,
Schürzt auf seinen langen Rock,
16
Und fort nun fliegen beide;
Dem heiligen Mönch Anton
Vergehet beinahe der Atem,
So eilig geht es davon.
17
Sie fahren im Flug über Wälder,
Und Wiesen, und Feld, und Morast,
Und Bäche, und Flüsse, und Seen,
Und Dörfer, und Städte in Hast.
18
Wie eine Windsbraut gehet
Der Ritt auf luftiger Bahn,
Des Heiligen Mantel wehet
Wie eine schwarze Fahn'!
19
Und wie über Kursk sie fliegen,
Fürst Wsewolod jagt derweil,
Und sieht den Bock in den Lüften,
Und schießt nach ihm einen Pfeil.
20
Der Pfeil fährt dem Bock durch die Lenden.
Der blocket, schlägt aus, und gellt,
Der Mönch mit beiden Händen
Sich fest an den Hörnern hält.
21
Bald sehen sie Kiew vom Weiten,
Den schönen Sophia-Dom;
Die heiligen Glocken läuten,
Es glänzet der Dnieperstrom;
22
Da sind sie in kurzer Weile
Am Eingang der Kirche schon;
Es steiget vom Bocke herunter
Der heilige Mönch Anton.
23
«Ich geh' nun zur frühen Messen
lit allen den Pilgern fromm,
Du kannst hier grasen indessen,
Bis ich zurücke komm!»
24
Und wie er die Messe gehöret,
Tritt er aus der Kirchentür,
Es springt ihm freudig entgegen
Das arme höllische Tier.
25
Es hatt' ihm geschienen so lange
Das Warten in Not und Pein,
Es war ihm so weh und so bange,
Zu hören die Litanein;
26
Und konnte auch gar nicht grasen,
Und still nicht stehen, traun!
Es brannt' ihm der heilige Rasen
Wie Glut die trippelnden Klau'n,
27
Nun schwinget sich ihm auf den
Rücken Aufs neue der heilige Mann,
Und beide entschwinden den
Blicken Im sausenden Orkan.
28
Und wiederum über die Wälder,
Und Stadt', und Wies', und Morast,
Wie eine Windsbraut sie fliegen
Gen Novgorod in Hast.
29
Sie hören die Adler kreischen,
Sie hören heulen die Wolf;
Und wie ans Kloster sie kommen,
Da schlägt es eben zwölf.
30
Aufs neue herunter steiget
Vom Bocke der heilige Anton,
Der Bock aber sagt: «Nun, Heiliger!
Was willst du mir geben zum Lohn?
31
Ich hatte bei der Promnade
Mit dir meine liebe Not!»
Und rollet dabei zwei Augen,
Wie glühende Kohlen rot.
32
Der Heilige sagt: «Dich lohnen
War' sündlich, bei meiner Ehr'!
Du hast ja die schönsten Paar Augen,
Sag' Lieber, was willst du noch mehr?
33
Die Freiheit, die dir ich versprochen,
'Kannst immerhin nehmen mit Dank!»
Da schwillt der Bock wie ein Bofist
Und plazt mit Schwefelgestank,
34
Der Heil'ge doch tritt in die Kirche,
Wo alle die Brüder schon steh'n,
Und betet ganz ruhig mit ihnen,
Als wäre ihm gar nichts gescheh'n,
35
Daß aber so alles gewesen,
Wie euch ich berichtet davon,
Könnt selber wahrhaftig ihr lesen
Im Kloster des heil'gen Anton.
Август 1871 г.
Святой Антон Новгородский
1. В Новгороде, в монастыре рано утром при колокольном звоне подымается с
ложа святой монах Антон.
2. Когда он взял таз, чтобы как следует умыться, он увидел, что на краю таза
сидит маленький чертик.
3. «С добрым утром, святой монах Антон! Что тебе снилось? Расскажи-ка мне!
4. Ведь этой ночью, во сне, ты много говорил о красивых женщинах, я это
слышал и думал про себя: надо бы, право, помочь ему!»
5. Святому стало немного не по себе, но он, не раздумывая, сложил пальцы и
перекрестил маленького негодяя.
6. Тот кувырком полетел в таз и закричал жалобным голосом: «На помощь ко
мне! Я тону! Спаси меня, о монах Антон!»
7. Святой отвечал ему: «Ты не сводник ли, господин? Погоди-ка, я тебе навсегда
отрежу все выходы отсюда!»
8. Он говорил, а сам крестил и благословлял таз вдоль и поперек, а маленький
чертенок кряхтел, и пыхтел, и скулил:
9. «Я больше никогда не буду! Прости меня только на этот раз! Я тебя во всем
буду слушаться, святой монах Антон!
10. Я до сегодняшнего дня был католиком, но клянусь тебе честью, если ты меня
отпустишь на волю, я стану православным!»
11. В ответ святой рассмеялся: «Мы знаем, что очень легко обратить черта, но
мы не хотим насиловать твоей совести!
12. Можешь оставаться католиком, но немедля отвези меня за это на спине в
Киев к заутрене!
13. Там я хочу помолиться и послушать святую литию, но к обеду мне надо
вернуться домой!
14. Оседлай и взнуздай себя сам, стань сильным животным, чтобы я не опоздал
к обедне в монастырь».
15. И вот маленький черт внезапно превратился в черного козла. Святой сел на
него верхом, подобрал полы своей рясы.
16. И они полетели. У святого монаха Антона захватило дыхание – с такой
скоростью они неслись.
17. Они летели очень быстро над лесами, лугами, полями, болотами, ручьями,
реками, озерами, деревнями, городами.
18. Ураганом неслись они по воздуху, и ряса святого развевалась, как черный
флаг.
19. Когда они пролетали над Курском, внизу под ними охотился князь Всеволод.
Он увидел на небе козла и выстрелил в него из лука.
20. Стрела попала ему в бок. Козел стал брыкаться, лягаться, кричать, а монах
обеими руками уцепился за рога.
21. Вскоре они увидели вдалеке Киев и прекрасный Софийский собор.
Зазвенели святые колокола, засверкала река Днепр.
22. Вскоре они подлетели ко входу в церковь. Святой монах Антон слез с козла.
23. «Я пойду к заутрене со всеми богомольцами, а ты пока пощипай здесь
травку!»
24. Когда он прослушал службу и вышел из дверей церкви, ему навстречу
радостно прискакал бедный чертенок.
25. Ему казалось таким долгим это мучительное ожидание. Так тяжко и так
страшно было ему слушать эту литию.
26. Он даже не мог щипать траву и спокойно стоять. Святая трава обжигала ему
дрожащие лапы.
27. Но вот святой вновь взобрался на его спину, и оба помчались по воздуху
свистящим ураганом.
28. И вновь над лесами, городами, лугами и болотами они бурей понеслись к
Новгороду.
29. Они слышали крики орлов, вой волков, и когда они подлетели к монастырю,
как раз пробило двенадцать.
30. Снова святой Антон слезает с козла. А козел ему говорит: «Ну, святой, что ты
мне дашь в награду?
81. Эта прогулка досталась мне тяжело». И он вращал глазами, красными, как
горящие угли.
32. Святой говорит: «Клянусь честью, наградить тебя было бы грешно. У тебя
такие прекрасные глаза, чего же тебе еще нужно?
33. Но свободу, которую я тебе обещал, можешь все же принять от меня с
благодарностью!» И вот козел надулся и лопнул, как дождевой гриб, завоняв
серой.
34 Святой же вступил в церковь, где уже все братья были в сборе, и спокойно
стал молиться вместе с ними как ни в чем не бывало.
35. В том, что все происходило именно так, как я вам об этом поведал, вы
можете убедиться, прочитав об этом в монастыре святого Антона.
Комментарии
Лирические стихотворения
«Колокольчики мои…»*
В первоначальной редакции поэт только грустит «обо всем, что отцвело» – и о
Новгороде, и о «казацкой воле», и о московских царях и боярах; впоследствии
мотив тоски о прошлом родной страны был отодвинут на второй план. В центре
окончательной редакции – мысль о России, призванной объединить все
славянские народы. Толстой считал «Колокольчики мои…» одной из своих
«самых удачных вещей» (письмо к жене от 27 октября 1856 г.).
Светлый град – Москва.
Шапка Мономаха – венец русских царей.
«Ты знаешь край, где все обильем дышит…»*
В стихотворении использована композиционная схема «Миньоны» Гете.
Сечь – Запорожская Сечь.
Стожар (Стожары) – созвездие.
Палей С. Ф. (ум. в 1710 г.) – казацкий полковник, один из руководителей
движения украинского крестьянства против гнета шляхетской Польши.
Сагайдачный П. К. (ум. в 1622 г.) – кошевой атаман Запорожской Сечи, а затем
гетман Украины; воевал на стороне Польши против России.
Дворца разрушенные своды. – О дворце прадеда Толстого, последнего
украинского гетмана гр. К. Г. Разумовского в Батурине.
Цыганские песни*
В «Цыганских песнях» имеются отзвуки стихотворения Лермонтова «Есть речи –
значенье…».
«Ты помнишь ли, Мария…»*
Обращено к двоюродной сестре поэта М. В. Волковой, урожд. княжне Львовой
(1833–1907).
«Ой стоги, стоги…»*
Как и «Колокольчики мои…», стихотворение проникнуто мыслью об
объединении славянства при помощи и под руководством России. «Стоги» –
славянские народы, «орел» – Россия.
«По гребле неровной и тряской…»*
Гребля – гать, плотина.
Пустой дом*
В «Пустом доме» отразились впечатления от какого-то родового дома
Разумовских. Упоминание имени В. Растрелли свидетельствует о том, что здесь
имелся в виду не батуринский дворец, о котором идет речь в стихотворении
«Ты знаешь край…».
«Пусто в покое моем. Один я сижу у камина…». – Посылая стихотворение С. А.
Миллер, Толстой писал: «Это только затем, чтобы напомнить Вам греческий
стиль, к которому Вы питаете привязанность».
«Пусто в покое моем. Один я сижу у камина…»*
Стихотворение обращено к С. А. Миллер, будущей жене поэта. Толстой
познакомился с нею в декабре 1850 или в январе 1851 г. на маскараде в
Петербурге.
«Средь шумного бала, случайно…»*
связано со стихотворением Лермонтова «Из-под таинственной холодной
полумаски…». Строка «В тревоге мирской суеты» внушена строкой Пушкина «В
тревоге шумной суеты» (стихотворение «Я помню чудное мгновенье…»). «Средь
шумного бала…» нравилось Л. Н. Толстому, хотя он и отдавал предпочтение
стихотворению Лермонтова.
«С ружьем за плечами, один, при луне…»*
Написано под впечатлением знакомства с С. А. Миллер; ср. строку «Случайно
сошлись вы в мирской суете» с началом «Средь шумного бала…».
«Меня, во мраке и в пыли…»*
В стихотворении имеются явные отголоски «Пророка» Пушкина; они ощущаются
и в развитии темы перерождения человека и обретенного им нового зрения, и в
словесных совпадениях (ср., напр., «Меня, во мраке и в пыли // Досель
влачившего оковы» с «Духовной жаждою томим, // В пустыне мрачной я
влачился»), и в стилистических приемах (торжественного «и» в начале многих
строк).
Горней – небесной.
Слово. – Здесь: бог.
Колодники*
Стихотворение стало одной из популярнейших песен политической каторги и
ссылки, его очень любил В. И. Ленин.
«Уж ты мать-тоска, горе-гореваньице!..»*
Первая строка напоминает начало народной песни «Ох, в горе жить – не
кручинну быть!..»
Гридни и отроки – в Древней Руси члены младшей княжеской дружины,
телохранители и слуги князя.
Крымские очерки*
В этом цикле отразились впечатления, полученные во время поездки по Крыму
вместе с женою в мае-июне 1856 года, вскоре после окончания Крымской
войны.
«Вы все любуетесь на скалы…»*
Ифигения (греч. миф.) – дочь аргосского царя Агамемнона, давшего обет
принести ее в жертву богине Артемиде. Однако Артемида заменила ее на
жертвеннике ланью и перенесла в Тавриду (старинное название Крымского
полуострова).
«Приветствую тебя, опустошенный дом…»*
Стихотворение навеяно двухнедельным пребыванием Толстого в имении его
дяди, министра уделов гр. Л. А. Перовского.
«Солнце жжет; перед грозою…»*
Влюбленный бог – бог морей Посейдон (греч. миф.).
«Войдем сюда; здесь меж руин…»*
Строка 17-я осталась недописанной. О герое этого стихотворения – караимском
раввине и ученом С. А. Бейме (1817–1867) – Толстой отзывался как об «одном из
образованнейших и приятнейших людей» (письмо к Н. М. Жемчужникову от 28
ноября 1858 г.).
Талмуд – свод основанных на схоластическом толковании Библии правил и
предписаний, регламентировавших религиозные, правовые отношения и быт
верующих евреев.
Каббала – средневековое еврейское мистическое учение.
«Если б я был богом океана…»*
Циана – декоративное растение из семейства лилий.
«Что за грустная обитель…»*
Через три года строка «Ходит маятник, стуча» и некоторые другие детали вошли
в стихотворение Я. П. Полонского «Сны. IV».
«Острою секирой ранена береза…»*
Написано, по всей вероятности, под впечатлением пребывания у матери в
Красном Роге летом 1856 г. и вызвано недовольством последней его связью с С.
А. Миллер. О переживаниях Толстого говорит в своих воспоминаниях бывший в
это время в Красном Роге его двоюродный брат Л. М. Жемчужников.
«Когда кругом безмолвен лес дремучий…»*
Вариации на мотивы стихотворения Гете «Nahe des Geliebten» («Близость
любимого»).
«Тщетно, художник, ты мнишь, что творений своих ты создатель!..»*
«Очень странно развивать теорию в стихах, – писал Толстой жене 6 октября
1856 г., – но я думаю, что это мне удастся. Так как этот сюжет требует много
анализа, я выбрал гекзаметр – самые легкие стихи… а вместе с тем это
стихотворение дает мне много труда, – так легко впасть в педантизм». Через два
месяца поэт признался ей, что любит это стихотворение, «несмотря на его
genre».
Фидий (ок. 490–430 гг. до н. э.) – гениальный греческий скульптор, одним из
лучших произведений которого считалась статуя Зевса.
Слеп, как Гомер, и глух, как Бетховен. – По преданию, творец «Илиады» и
«Одиссеи» был слеп; в античном искусстве его всегда изображали слепым
старцем. Л. Бетховен в годы расцвета своего гения почти полностью лишился
слуха.
Б. М. Маркевичу*
Б. М. Маркевич (1822–1884) – реакционный писатель и публицист, сотрудник
изданий Каткова, приятель Толстого, который, однако, не разделял многих
взглядов Маркевича.
«И у меня был край родной когда-то…»*
Вариации на мотивы стихотворения Г. Гейне «Ich hatte einst ein chones
Vaterland…» из цикла «На чужбине».
Но гром умолк; гроза промчалась мимо. – По-видимому, речь идет о Крымской
войне.
«Господь, меня готовя к бою…»*
В первых строках, как и в стихотворении «Меня, во мраке и в пыли…»,
явственно ощущается воздействие «Пророка» Пушкина; имеются в них и
словесные заимствования. Иным является, однако, общий облик поэта и
поворот темы во второй половине стихотворения («Но непреклонным и
суровым // Меня господь не сотворил» и т. д.).
«Не божиим громом горе ударило…»*
Строки 5–6 ср. со стихотворением А. А. Дельвига «Не осенний частый
дождичек…» (в песенном бытовании: «мелкий дождичек»).
«Ой, честь ли то молодцу лен прясти?…»*
Кичка – старинный головной убор замужней женщины.
Приказ – казенное учреждение.
Приказы – учреждения в Московской Руси, в ведении которых находились
отдельные отрасли управления.
«Ты неведомое, незнамое…»*
Конец стихотворения ср. со строками народной песни:
У дородного добра молодца
Много было на службе послужено,
На печи было в волю полежано… и т. д.
Фомина неделя – первая неделя после пасхальной (светлой).
«Он водил по струнам; упадали…»*
Написано, по всей вероятности, вскоре после знакомства со скрипачом
Кизеветтером, который произвел большое впечатление и на Л. Н. Толстого и
послужил прототипом для его Альберта (героя одноименной повести).
Жженка – напиток, приготовляемый из зажженного коньяка или рома с
сахаром, фруктами и пряностями.
«Двух станов не боец, но только гость случайный…»*
Стихотворение первоначально называлось «Галифакс» по имени английского
политического и государственного деятеля Д. Галифакса (1633–1695). Однако
политическая позиция Галифакса была для Толстого лишь поводом для
выражения собственных взглядов, и потому заглавие было впоследствии снято.
Стихотворение возникло под влиянием апологетической характеристики
Галифакса в «Истории Англии» Т. Маколея: «Он всегда смотрел на текущие
события не с той точки зрения, с которой они обыкновенно представляются
человеку, участвующему в них, а с той, с которой они, по прошествии многих
лет, представляются историку-философу… Партия, к которой он принадлежал в
данную минуту, была партией, которую он в ту минуту жаловал наименее,
потому что она была партией, о которой он в ту минуту имел самое точное
понятие. Поэтому он всегда был строг к своим ярым союзникам и всегда был в
дружеских отношениях с своими умеренными противниками» и т. д.
«Ты почто, злая кручинушка…»*
В стихотворении есть ряд отзвуков народных песен, в том числе песен о
неравном браке. Ср., например, строки 27–28 с песней «Ни в уме было, ни в
разуме…»:
Держать голову поклонную,
Ретиво сердце покорное.
«Слеза дрожит в твоем ревнивом взоре…»*
Глагол – слово; здесь: бог.
«О, не спеши туда, где жизнь светлей и чище…»*
Последнюю строфу ср. с «Дон Жуаном» Толстого:
Одно звено той бесконечной цепи,
Которое, в связи со всей вселенной,
Восходит вечно выше к божеству.
«Дробится, и плещет, и брызжет волна…»*
Это и следующее стихотворения сюжетно связаны между собою.
«Горними тихо летела душа небесами…»*
Своеобразная вариация на тему «Ангела» Лермонтова.
Лики – здесь в старинном значении: радостные клики, возгласы.
«Ты клонишь лик, о нем упоминая…»*
По общему замыслу близко к стихотворению Лермонтова «Нет, не тебя так
пылко я люблю…». Ср. строку «Ты любишь в нем лишь первую любовь» с
«Люблю в тебе я прошлое страданье // И молодость погибшую мою».
«Хорошо, братцы, тому на свете жить…»*
Посадник – правитель Новгорода, избиравшийся вечем из наиболее знатных
боярских семей. Степенный посадник – занимающий эту должность в данное
время. Сложив ее с себя, он продолжал носить звание посадника с
прибавлением эпитета «старый».
Дьяк – крупный чиновник, исполнявший обычно обязанности секретаря
приказа. Думными дьяками назывались дьяки, принимавшие участие в
боярской думе и пользовавшиеся правом голоса при решении дел.
«Кабы знала я, кабы ведала…»*
Стихотворение восходит к народной песне «Как бы знала, как бы ведала…».
Мурмолка – старинная меховая или бархатная шапка, часто упоминающаяся в
русских народных песнях и сказках.
И. С. Аксакову*
Обращено к одному из видных представителей славянофильства, поэту и
публицисту И. С. Аксакову (1823–1886). См. также вступит. статью.
Стихотворение написано в ответ на критические замечания Аксакова о поэмах
Толстого «Грешница» и «Иоанн Дамаскин». Печатая стихотворение в журнале
«Русская беседа», Аксаков хотел заменить свою фамилию в заглавии буквами
NN, против чего поэт возражал. «Подумают, – писал он 28 февраля 1859 г., – что
я боюсь обращаться к Вам открыто, потому что Вы под опалой». Строки,
выделенные курсивом, – цитата из стихотворения Лермонтова «Родина»; в
соседних строках есть также ряд тематических и словесных совпадений с ним.
Псалтырь – здесь: древний струнный музыкальный инструмент, под
аккомпанемент которого пелись псалмы – духовные песнопения.
«Пусть тот, чья честь не без укора…»*
Толстой предполагал присоединить в качестве эпилога к «Иоанну Дамаскину»
стихотворное послание к царице. Н. М. Жемчужников, которому поэт переслал
его, высказал опасение, что это будет нехорошо истолковано читающей
публикой. «Прерываю мое письмо, получив твое насчет эпиграфа, скажу
эпилога, к „Иоанну Дамаскину“… – писал ему Толстой 19 января 1859 г. – Дай
срок, и я буду тебе отвечать в стихах». Через несколько дней стихотворение
«Пусть тот, чья честь не без укора…» было готово. Однако поэма была все же
напечатана без «эпилога».
Глагол – слово, речь.
Против течения*
Икон истребители. – Речь идет об иконоборчестве, движении против почитания
икон в Византии в VIII–IX вв.
Спаситель – Иисус Христос.
Галилеяне. – Галилея – область в Палестине; ей принадлежала важная роль в
распространении христианства, и потому галилеянами стали называть христиан.
«Одарив весьма обильно…»*
«Если б Вы знали, какой я плохой хозяин! – писал Толстой М. М. Стасюлевичу 19
февраля 1869 г. – Ничего не понимаю, а вижу, что все идет плохо. Это сознание
внушило мне следующий ответ на известное стихотворение Тютчева: „Эти
бедные селенья, // Эта скудная природа!..“» В это время в Красном Роге был
страшный голод.
[И. А. Гончарову]*
«Не прислушивайся к шуму…». – Стихотворение вызвано резкими отзывами
критики о романе Гончарова «Обрыв».
«Темнота и туман застилают мне путь…»*
Остроги – здесь: шпоры.
«Вновь растворилась дверь на влажное крыльцо…»*
Посылая стихотворение Б. М. Маркевичу, Толстой отметил, что оно создано «в
предвосхищении», а затем приписал: «Только что было 25° морозу».
«Про подвиг слышал я Кротонского бойца…»*
Милон из Кротоны (VI в. до н. э.) – знаменитый греческий атлет.
«То было раннею весной…»*
В письме к Б. М. Маркевичу от 20 мая 1871 г. Толстой назвал стихотворение
«маленькой пасторалью, переведенной из Гете». Однако это не перевод.
Толстой хотел, очевидно, подчеркнуть, что какое-то стихотворение Гете дало
толчок для создания «То было раннею весной…». Таким стихотворением было,
всего вероятнее, «Mailied» («Wie herrlich leuchtet Mir die Natur»). Ср., напр.,
строки, состоящие из сплошных восклицаний с гетевскими строками: «О Erd', о
Sonne, О Gluck, о Lust!»
Высоко оценил стихотворение Толстого Н. С. Лесков.
Вежды – глазные веки.
«Земля цвела. В лугу, весной одетом…»*
Среди черновых набросков есть прозаическая запись, тесно связанная с
настроением, внушившим поэту стихотворение: «Как от прошедшего остаются в
памяти одни светлые стороны, а темные исчезают в тумане, так все, что я вижу
теперь, представляется мне очищенным от своих недостатков, и я наслаждаюсь
настоящим, как будто бы оно было прошедшее и находилось бы вне всякого
посягательства (a l'abri de toute atteinte, de tout changement), aus der Causalitat
eximiert»[34]. Строки 5–6 последней строфы ср. со словами духов в «Дон
Жуане»: «Совместно творчество с покоем, // С невозмутимостью любовь». С
большой теплотой отозвался о стихотворении И. А. Гончаров (письмо к А. А.
Краевскому, ноябрь 1875 г.).
«Во дни минувшие бывало…»*
Это и следующие три стихотворения появились в 1882 г. с указанием, что они
«написаны, по всему вероятию, ранее 1866 г.».
Гаральд Свенгольм*
Откуда взят эпиграф – установить не удалось; в связи с этим неясно – является
ли переводом только первая строка или все стихотворение.
Сила – большое количество, множество.
В альбом*
Бард – у древних кельтов певец, слагавший песни.
Денница – утренняя заря.
Баллады, былины, притчи
«Где гнутся над омутом лозы…»*
Первоначальная редакция стихотворения была вдвое больше: после описания
веселого хоровода стрекоз рассказывалось о том, как ребенок побежал на их
зов и был затянут в омут.
Курган*
В первоначальной редакции были еще шесть строф. Здесь говорилось о том,
как, когда гаснет день, на кургане появляется тень забытого витязя, как он
вздыхает о своей промелькнувшей славе, сетует на певцов, которые обманули
его, обещая бессмертие, и т. д.
Князь Ростислав*
Тема стихотворения навеяна отрывком из «Слова о полку Игореве» о
переяславском князе Ростиславе (1070–1093). После поражения, нанесенного
ему и его братьям половцами, Ростислав, спасаясь бегством, утонул в реке
Стугне. Цитата из «Слова» взята Толстым для эпиграфа в том искаженном виде,
в каком печаталась в современных ему изданиях. В сюжете и отдельных деталях
есть много сходного со стихотворениями Лермонтова «Русалка» и Гейне
«Король Гаральд Гарфагар».
Посвист (слав. миф.) – бог ветра, бури.
Перун (слав. миф.) – бог грома и молнии.
Гридни и отроки – в Древней Руси члены младшей княжеской дружины,
телохранители и слуги князя.
Василий Шибанов*
Основным источником стихотворения является следующий отрывок из
«Истории Государства Российского» Н. М. Карамзина: Курбский «ночью тайно
вышел из дому, перелез через городскую стену, нашел двух оседланных коней,
изготовленных его верным слугою, и благополучно достиг Вольмара, занятого
литовцами. Там воевода Сигизмундов принял изгнанника как друга, именем
королевским обещая ему знатный сан и богатство. Первым делом Курбского
было изъясниться с Иоанном: открыть душу свою, исполненную горести и
негодования. В порыве сильных чувств он написал письмо к царю; усердный
слуга, единственный товарищ его, взялся доставить оное и сдержал слово:
подал запечатанную бумагу самому государю, в Москве, на Красном крыльце,
сказав: „От господина моего, твоего изгнанника, князя Андрея Михайловича“.
Гневный царь ударил его в ногу острым жезлом своим; кровь лилася из язвы;
слуга, стоя неподвижно, безмолвствовал. Иоанн оперся на жезл и велел читать
вслух письмо Курбского… Иоанн выслушал чтение письма и велел пытать
вручителя, чтобы узнать от него все обстоятельства побега, все тайные связи,
всех единомышленников Курбского в Москве. Добродетельный слуга, именем
Василий Шибанов… не объявил ничего; в ужасных муках хвалил своего отца-
господина; радовался мыслию, что за него умирает».
Ср. также слова Шибанова: «О князь, ты, который предать меня мог // За
сладостный миг укоризны», – с таким местом: «Он наслаждению мести,
удовольствию терзать мучителя словами смелыми пожертвовал добрым,
усердным слугою». Источником строф 11–12 является подлинное письмо
Курбского к Ивану Грозному. Толстой несколько сдвинул исторические события.
Бегство Курбского и его первое письмо к царю относятся ко времени до
возникновения опричнины, а молебствия царя с опричниками происходили не в
центре Москвы, на глазах у всего народа, а в Александровской слободе, куда он
переехал в 1565 г. Ф. М. Достоевский, говоря о Курбском и Шибанове в
«Дневнике писателя» 1877 г., пересказывает факты явно по балладе Толстого.
Смирная одежда – траурная.
Окольные – приближенные.
Писание – Священное писание, Ветхий и Новый завет.
Аз, иже – я, который.
Лиях – лил.
Заплечный мастер – палач.
Князь Михайло Репнин*
Источником стихотворения является рассказ о смерти Репнина в «Истории
Иоанна Грозного» кн. А. М. Курбского: Иоанн «упившись начал со скоморохами
в машкарах плясати, и сущие пирующие с ним; видев же сие бесчиние, он
[Репнин], муж нарочитый и благородный, начал плакати и глаголати ему: „Иже
недостоин ти, о царю христианский, таковых творити“. Он же начал нудити его,
глаголюще: „Веселись и играй с нами“, – и, взявши машкару, класти начал на
лице его; он же отверже ю и потоптал… Царь же ярости исполнився, отогнал его
от очей своих, и по коликих днях потом, в день недельный, на всенощном
бдению стоящу ему в церкви… повелел воинам бесчеловечным и лютым
заклати его, близу самого олтаря стояща, аки агнца божия неповинного».
Между тем в стихотворении Грозный собственноручно убивает Репнина, и тут
же на пиру, а не через несколько дней в церкви. Толстой внес эти изменения из
соображений чисто художественного порядка: в «Князе Серебряном» (гл. 6)
эпизод с Репниным рассказан в соответствии с историческими данными.
Концовка – раскаяние Грозного – также принадлежит Толстому.
Вечерня – вечерняя церковная служба.
Кравчий – придворный чин в Московском государстве; кравчий распоряжался
подачей блюд и напитков к царскому столу.
Тиуны – название некоторых категорий частных слуг князей и бояр и
административно-судебных должностей в Древней Руси; здесь: верные слуги.
Баян – древнерусский поэт-певец.
Машкара – маска, личина.
Рек – сказал.
Ночь перед приступом*
В стихотворении описана осада Троице-Сергиевой лавры войсками Я. Сапеги и
А. Лисовского во время польской интервенции, целью которой было возведение
на русский престол Лжедимитрия II. Осада началась осенью 1608 г. и
продолжалась шестнадцать месяцев, но все штурмы были отбиты. Источником
«Ночи перед приступом» является «Сказание о осаде Троицкого Сергиева
монастыря от поляков и литвы» келаря этого монастыря Авраамия Палицына,
возможно, в пересказе Карамзина.
Волохи – валахи, народность, вошедшая в состав современной румынской
нации.
Угры – венгры.
Стихарь – одежда, надеваемая духовенством при богослужении.
Тафья – маленькая круглая шапочка.
Оклад – металлическое покрытие на иконе.
Богатырь*
В 1859 г. было запрещено цензурой и появилось в печати лишь в 1867 г.
Орленый – клейменный казенным клеймом.
Повытчик – должностное лицо, ведавшее делопроизводством в суде.
За двести мильонов Россия и т. д. – Речь идет о системе питейных откупов,
существовавшей до 1861 г. Среди откупщиков были и евреи.
Пилат – римский наместник в Иудее. Во время его правления, по евангельскому
рассказу, Иисус Христос был предан казни.
Иуда – один из апостолов, предавший Христа за тридцать сребреников, а затем
повесившийся; имя Иуды стало символом предательства.
«В колокол, мирно дремавший, с налета тяжелая бомба…»*
Есть указание, что в стихотворении отразился действительный случай, имевший
место во время Крымской войны.
«Ходит Спесь, надуваючись…»*
Это и предыдущее стихотворения очень понравились славянофилам А. С.
Хомякову и К. С. Аксакову. «Ваши стихи, – говорили они Толстому, – такие
самородные, в них такое отсутствие всякого подражания и такая сила и правда,
что, если бы вы не подписали их, мы бы приняли их за старинные народные».
Сообщая об этом жене, поэт заметил: «Эти слова для меня – самая лучшая
хвала» (письмо от 7 сентября 1856 г.).
«Ой, каб Волга-матушка да вспять побежала!..»*
Полугар – низший сорт водки, сивуха.
Приказный – мелкий чиновник, канцелярский служащий.
«У приказных ворот собирался народ…»*
Приказы – учреждения в Московской Руси, в ведении которых находились
отдельные отрасли управления.
Дьяк – крупный чиновник, исполнявший обычно обязанности секретаря
приказа. Думными дьяками назывались дьяки, принимавшие участие в
боярской думе и пользовавшиеся правом голоса при решении дел.
Тать – вор.
Паче – более всего, особенно.
Старицкий воевода*
Источником стихотворения является рассказ Карамзина в «Истории Государства
Российского» о гибели конюшего и начальника казенного приказа И. П.
Челяднина-Федорова. Царь «объявил его главою заговорщиков, поверив или
вымыслив, что сей ветхий старец думает свергнуть царя с престола и
властвовать над Россиею. Иоанн… в присутствии всего двора, как пишут, надел
на Федорова царскую одежду и венец, посадил его на трон, дал ему державу в
руку, снял с себя шапку, низко поклонился и сказал: „Здрав буди, великий царь
земли Русския! Се приял ты от меня честь, тобою желаемую! Но имея власть
сделать тебя царем, могу и низвергнуть с престола!“ Сказав, ударил его в сердце
ножом». Об убийстве Федорова есть также несколько строк в четвертом
действии «Смерти Иоанна Грозного».
Бармы – принадлежность парадного наряда русских князей и царей,
надевавшаяся на плечи; также: ризы священника или оплечья на них. Се аз – это
я.
«Государь ты наш батюшка…»*
В славянофильских и близких к ним кругах стихотворение, в котором дана
отрицательная оценка петровских реформ, было встречено с большим
сочувствием. С сочувствием отнеслись к нему, насколько можно судить по
письму И. С. Аксакова к Толстому, и некоторые представители крепостнического
дворянства, приспособившие стихотворение к современным событиям: «Успех
Вашего экспромта или песни таков, что начинает пугать и цензоров, и меня…
[35] Публика подхватила ее, выучила наизусть, увидала в ней намеки на
современное положение, на разрешение крестьянского вопроса, и – в восторге.
Говорят, третьего дня в Дворянском клубе дворяне то и дело повторяли:
„Палкою, матушка, палкою“, или: „Детушки, матушка, детушки“». Однако
стихотворение давало возможности и для иного истолкования – в радикальном
духе, о чем свидетельствуют одобрительный отзыв журнала «Русское слово» и
позднейшие слова Д. И. Писарева о «поучительном разговоре России с царем
Петром Алексеевичем». Впоследствии поэт решительно отрекся от своего
стихотворения и не включил его в сборник 1867 г. Стихотворение восходит к
народной песне, повторяя ее конструкцию (диалогическую вопросо-ответную
форму и пр.):
Государь ты наш Сидор Карпович!
Много ль тебе на свете пожить будет?
Семьдесят лет, бабушка, семьдесят лет,
Семьдесят, Пахомовна, семьдесят… и т. д.
Пантелей-целитель*
«Пантелей-целитель» был первым произведением Толстого, в котором он
открыто заявил о своем неприязненном отношении к передовым течениям
общественной мысли и литературы 60-х годов. Не мудрено, что упоминания о
Толстом в журналах демократического лагеря иногда сопровождались
насмешливой характеристикой «автор Пантелея». Первая строка восходит к
народной песне «Пантелей-государь ходит по двору…».
Змей Тугарин*
Толстой считал «Змея Тугарина» «лучшей из своих баллад» (письмо к А. де
Губернатису 1874 г.). Их клятва: Да будет мне стыдно! – См. о ней в «Проекте
постановки „Царя Федора Иоанновича“» (т. 2 наст. изд.).
Поле – судебный поединок, а также место его в Древней Руси.
Каганская – ханская.
К обдорам – на восток (Обдорский край в Сибири).
Сила – много.
Песня о Гаральде и Ярославне*
Норвежский король Гаральд Гардрааде (Строгий), о котором идет речь в
стихотворении, царствовал с 1047 до 1066 г.; в 1045 он женился на дочери
Ярослава Мудрого Елизавете. Стихотворение возникло в связи с работой
Толстого над трагедией «Царь Борис». «Я был приведен к этой балладе, – писал
он Стасюлевичу 7 февраля 1869 г., – моим датским принцем в „Царе Борисе“. В
тот же день он сообщил Маркевичу, что во время разысканий о „норманнском
периоде нашей истории“ натолкнулся на „факт вполне известный, но весьма
мало использованный, а именно – замужество дочерей Ярослава“». И далее он
пересказал сведения, почерпнутые из «Истории Государства Российского»
Карамзина. Уже окончив стихотворение, Толстой достал «Историю Дании»
(«Geschichte von Danemark») Ф.Дальмана и нашел в ней «подтверждение
некоторым деталям, написанным по интуиции» (письмо к Маркевичу от 26
марта 1869 г.). Поэт очень ценил эту балладу и был огорчен отзывом Гончарова.
«Вы доставили мне большое удовольствие… – писал он Маркевичу, – одобрив
балладу о Гаральде, тем более что Гончаров… пишет мне, что она – недостойная
меня и совершенно посредственная». Два десятка строк о судьбе Гаральда и о
дочерях Ярослава имеются также во втором действии «Царя Бориса».
Стяг – знамя.
Сикилия – Сицилия.
Понт – черноморское побережье Малой Азии.
Червленый – багровый, темно-красный.
Скальды – норвежские народные поэты.
Гридни и отроки – в Древней Руси члены младшей княжеской дружины,
телохранители и слуги князя.
Веси – деревни, села.
Вено – в Древней Руси выкуп за невесту, уплачивавшийся женихом, а также
приданое.
Три побоища*
Об исторической основе баллады см. во вступит. статье. «Три побоища»
написаны непосредственно после «Песни о Гаральде и Ярославне». В письме к
Маркевичу от 7 февраля 1869 г. поэт заметил, что вторая баллада по колориту
противоположна первой, «т. е. чрезвычайно мрачна», но не раз указывал
вместе с тем на их общую идейную направленность. Композиция стихотворения
была следующим образом охарактеризована Толстым: «Форма складня
(кажется, называется по-гречески триптих или что-то в этом роде)» (письмо к
Маркевичу от 5 мая 1869 г.).
Норская – норвежская.
Гридни и отроки – в Древней Руси члены младшей княжеской дружины,
телохранители и слуги князя.
Ярославна – дочь Ярослава Мудрого Елизавета.
Гида – дочь английского короля Гаральда Годвинсона, жена Владимира
Мономаха. Поэт допустил анахронизм: Гида стала его женой значительно позже
и в это время еще не была в России.
Вильгельм (1027–1087) – герцог Нормандии, а затем – с 1066 г. – английский
король Вильгельм Завоеватель. Интересно, что в журнальной редакции
баллады он правильно назван герцогом, а в окончательной – князем. В свете
общей идеи баллады это исправление понятно. Стремясь подчеркнуть тесную
связь Древней Руси с Европой, Толстой осуществлял это разными способами, в
данном случае – сблизив титулы правителей, устранив не существовавший на
Руси титул герцога и заменив его князем.
На слуху я – на сторожевой башне.
Брашно – яства.
Мнихи – монахи.
Святому Георгью подобен. – Имеется в виду христианский святой Георгий
Победоносец, покровитель в боях с неверными.
Веси – деревни и села.
На щит – в плен.
Песня о походе Владимира на Корсунь*
Источником стихотворения являются летописные данные о крещении
Владимира в пересказе Карамзина. Для замысла баллады существенна
разнохарактерность тона первой и второй ее половины: несколько иронический
взгляд на Владимира до его крещения и лирическое проникновение в его
душевное состояние после крещения. «Мне очень интересно узнать, –
спрашивал он Маркевича 5 мая 1869 г., – не шокировал ли я Вас в „Походе на
Корсунь“ тем контрастом, который там имеется между началом и концом:
сперва резвостью зачина и дальнейшим лиризмом. Меня это не смущает… даже
напротив; тут перемена тональности… но мажорно и то, и другое». В «Песне о
походе Владимира на Корсунь» есть две бесспорные реминисценции из
Пушкина; ср. строку «Вы, отроки-други, спускайте ладьи» с «Песней о вещем
Олеге»: «Вы, отроки-други, возьмите коня», а последние две строки с
«Русланом и Людмилой»: «Дела давно минувших дней, // Преданья старины
глубокой».
Перун (слав. миф.) – бог грома и молнии.
Велес (слав. миф.) – бог скотоводства и плодородия.
Рогнеда – жена Владимира, дочь полоцкого князя Рогволода.
Херсонес (или Корсунь) – греческая, римская, а затем византийская колония
недалеко от теперешнего Севастополя; с III–IV вв. один из крупных центров
христианства.
Вертоград – сад.
Причт – духовенство какой-нибудь церкви или прихода, клир.
Стихарь – одежда, надеваемая духовенством при богослужении.
Дружины какого-то Фоки. – Речь идет о восстании, поднятом в 987 г. одним из
представителей феодальной знати Вардой Фокой. Он провозгласил себя
императором, овладел почти всей Малой Азией и подошел к самому
Константинополю. Василий и Константин обратились за помощью к Владимиру,
и в 989 г. восстание было подавлено.
Зане – так как, потому что.
Иконы мусийского дела. – Мусия – мозаика.
Бо – ибо.
Демественным ладом. – Демественное пение – вид церковного пенья.
Полоз – здесь: киль судна.
Гакон Слепой*
Под 1024 г. в русской летописи рассказывается о варяжском князе Якуне,
который пришел со своей дружиной на помощь к Ярославу Мудрому против его
брата Мстислава, был разбит последним и ушел обратно за море. По
сообщению летописца, Якун был слеп, но многие историки взяли это указание
под сомнение, считая его следствием неправильного понимания текста или
ошибки переписчика. Однако образ бесстрашного, несмотря на слепоту,
варяжского князя больше соответствовал тяготению поэта к исторической
романтике. По той же причине он решительно изменил сообщенный в летописи
факт. Летописец упоминает только об одном, и притом неудачном, сражении
Якуна в России, между тем у Толстого Гакон и Ярослав Мудрый, несмотря на
большие потери, являются победителями.
Шишак – металлический шлем с острием.
Роман Галицкий*
Источником стихотворения о галицком князе Романе (ум. в 1205 г.) является
«История Государства Российского» Карамзина: «Папа, слыша о силе
Мстиславича, грозного для венгров и ляхов, надеялся обольстить его
честолюбие. Велеречивый посол Иннокентия доказывал нашему князю
превосходство закона латинского; но, опровергаемый Романом, искусным в
прениях богословских, сказал ему наконец, что папа может его наделить
городами и сделать великим королем посредством меча Петрова. Роман,
обнажив собственный меч свой, с гордостию ответствовал: „Такой ли у папы?
Доколе ношу его при бедре, не имею нужды в ином и кровию покупаю города,
следуя примеру наших дедов, возвеличивших землю Русскую“». Сравнение с
туром и рысью заимствовано из Ипатьевской летописи.
Решить и вязать – отпускать или не отпускать грехи.
Боривой (Поморское сказание)*
Тема стихотворения – крестовый поход на балтийских славян, предпринятый в
1147 г. немецкими князьями (в том числе саксонским герцогом Генрихом-
Львом) и датскими королями Свендом III и Кнудом V с благословения папы
римского Евгения III. Он окончился полной неудачей. Основным источником
«Боривоя» являются летописные данные о походе 1147 г., по-видимому, в
пересказе Ф. Дальмана, с «Историей Дании» которого Толстой был хорошо
знаком. Некоторые сведения (о знамени Святовита, о Чернобоге) Толстой
почерпнул, вероятно, из русских источников; вкратце они изложены
Карамзиным, а более подробно в «Истории балтийских славян» А.
Гильфердинга. В «Боривое» есть ряд отступлений от исторических данных,
например, по Толстому получается, что Генрих-Лев так и не встретился с
бодричанами; между тем поход начался по инициативе саксонских князей, и
Генрих-Лев сразу же принял в нем участие. Образ Боривоя – продукт
поэтического вымысла. По словам Толстого, «Боривой» может «служить pendant
к „Ругевиту“» (письмо к Стасюлевичу от 29 декабря 1870 г.).
Роскильда – датский город, с X в. резиденция королей и епископов.
Бодричане или оботриты – группа балтийских славянских племен, названная так
по имени главного из них.
Дони – датчане.
Егорий – Георгий Победоносец, покровитель в боях с неверными.
Аркона – крепость и священный город на севере острова Рюгена, религиозный
центр балтийских славян; в Арконе был храм их главного божества Святовита.
Щегла – мачта; шест для флага. Косица – суженный конец вымпела.
Лопать – рвань.
Гуменце – темя; бритое темя, тонзура – отличительный признак католического
духовенства.
Клобучье племя – монахи (клобук – высокая шапка монаха).
Чернобог – бог зла, антипод Святовита.
Перун (слав. миф.) – бог грома и молнии.
Коло – круг.
Клирный – от слова «клир», духовенство какой-нибудь церкви или прихода.
Ругевит*
Ругевит – бог войны у руян (ругичан), одного из племен балтийских славян,
жившего на острове Рюген. В стихотворении описан разгром храма Ругевита в
столице руян Коренице датским королем Вальдемаром I в 1168 г. Источником
стихотворения является, по-видимому, «История Дании» Ф. Дальмана.
Некоторые подробности Толстой заимствовал из описания разгрома храма
Святовита в Арконе, который непосредственно предшествовал разгрому храма
Ругевита. Святовита и Ругевита выволокли из города, а затем сожгли. Толстой
несколько изменил конец Ругевита, приблизив его к летописным известиям о
свержении идола Перуна в Киеве после крещения Владимира; десятая строфа
напоминает слова Карамзина и приведенный им отрывок из киевского
синопсиса: «Изумленный народ не смел защитить своих мнимых богов, но
проливал слезы, бывшие для них последнею данию суеверия… Когда он [Перун]
плыл, суеверные язычники кричали: выдыбай! т. е. выплывай».
Дони – датчане.
Король Владимир, правнук Мономаха… – Вальдемар I (1131–1182), сын Кнуда
Лаварда, с материнской стороны был внуком Владимира Мономаха.
Яромир (или Яромар) – руянский князь, сначала сражавшийся за независимость
своего племени, а затем подчинившийся датчанам и принявший христианство.
Ушкуйник*
Стихотворение возникло в связи с «новгородскими студиями» для драмы
«Посадник».
Ушкуйники – участники новгородских отрядов, отправлявшихся по речным
путям для торговли, колонизации и просто разбоя (ушкуй – большая лодка,
судно).
Дроченое – балованное.
Кораблики урманские. – Урман – хвойный лес.
Острог – город, селение, являвшееся укрепленным пунктом.
Поток-богатырь*
О «Потоке-богатыре» см. вступит. статью.
Поток (или Потык) – герой русских былин.
Кимвал, тулумбас – старинные ударные музыкальные инструменты.
Мостницы – половицы.
Писание – Священное писание, Ветхий и Новый завет.
На другой на реке – на Неве, в Петербурге.
Куна – денежная единица в Древней Руси.
Вира – штраф за убийство по древнерусскому праву.
Суд присяжных был введен в России судебной реформой 1864 г.
Общее дело. – В публицистике и разговорном языке 60-х годов прошлого века
эти слова нередко обозначали революцию.
Называют остзейским бароном. – Остзейские (прибалтийские) помещики-
немцы были одной из самых реакционных групп российского дворянства; из их
среды вышли многие реакционные государственные деятели
дореволюционной России.
Илья Муромец*
В стихотворении отразились настроения поэта, связанные с его отношением к
двору. Высоко ценили «Илью Муромца» Н. С. Лесков (см. его повесть
«Очарованный странник») и Ф. М. Достоевский. На литературном вечере в
апреле 1880 г. Достоевский с большим одушевлением прочитал стихотворение
Толстого. Тепло отозвался об «Илье Муромце» и В. Я. Брюсов (в статье «К. Д.
Бальмонт»).
От царьградских от курений. – Царьград – древнерусское название столицы
Византийской империи Константинополя (ныне – город Стамбул в Турции). Из
Царьграда в Киевскую Русь привозились предметы роскоши, в том числе
благовонные курения.
Скриня (скрыня) – сундук, ларь.
«Порой веселой мая…»*
В этом стихотворении Толстой использовал предисловие Г. Гейне к
французскому изданию книги «Лютеция», причем почти буквально повторил
некоторые образы в том же контексте борьбы с мнимыми разрушителями
искусства. Сравнение сторонников социально направленного искусства с
иконоборцами в стихотворении «Против течения» связано со словами о
«мрачных иконоборцах» в этом же предисловии. Но характерно, что,
воспользовавшись указанным местом, поэт оставил в стороне все то, что Гейне
говорил о своем сочувствии коммунизму и о страстном желании гибели
«старого мира, где невинность погибала, где процветал эгоизм, где человек
эксплуатировал человека». См. также вступит. статью.
Лада – супруги или возлюбленные.
Лепо – хорошо, красиво.
Говяда – коровы, быки.
Рафаил – Рафаэль.
Форум – городская площадь, место народных сходок в Древнем Риме.
In verba (лат.) вожакорум – словами вожаков.
Земство – система местного самоуправления в России, введенная в 1864 г.
Повесить Станислава – т. е. орден святого Станислава.
Казне ж весьма доходно. – В дореволюционной России лица, получавшие
ордена, вносили определенную сумму.
Сватовство*
Пашет – веет.
Красный кут – так называемый красный угол, где висели иконы.
Кокора – большая ветка, пень или целое дерево с корнями, замытые в песке под
водою.
Брыньские стрелки. – Брынь – река в Калужской области. В старые времена по
ее берегам тянулись большие дремучие леса, известные под именем
брыньских; они упоминаются в былинах.
Дром – дремучий лес.
Чурило Пленкович и Дюк Степанович – герои русских былин.
Коты – крестьянская обувь.
Аксамит – бархат.
Берцо – голень.
Обор – завязка у обуви.
Золотной – парчовый.
Крыжатые – крестообразные.
Алеша Попович*
Очерет – камыш, тростник.
Садко*
Народное предание о Садко издавна интересовало Толстого. После завершения
драматической трилогии, озабоченный поисками темы для новой драмы, он
писал Маркевичу: «Соблазнял меня Садко, но это сюжет для балета, а не для
драмы». Толстой работал над стихотворением несколько месяцев и в результате
считал его «очень удавшейся вещью» (письмо к Стасюлевичу от 29 января
1873 г.). Характерно самое направление этой работы, показывающее, что
фабула в былинах Толстого намеренно не развита. Сначала рассказ о
похождениях Садко был расширен за пределы основного выбранного им для
стихотворения эпизода и перегружен деталями. Это не понравилось Толстому;
неверным показался ему и повествовательный тон стихотворения. Посылая
своим близким вторую «лирико-драматическую» редакцию «Садко» (первую он
называл «эпической»), Толстой писал, что в ней «есть только картинка, так
сказать, несколько аккордов… нет рассказа, а стало быть, нет бесполезного и
опасного соревнования с былиной, которая будет всегда выше переделки»
(письма к жене от 28 марта и к А. М. Жемчужникову от 3 апреля 1872 г.).
В хваленых софийских подвалах. – Софийский собор в Новгороде.
Венецейский – венецианский.
Степенный посадник, и тысяцкий тут и т. д. – Посадник – правитель Новгорода,
избиравшийся вечем из наиболее знатных боярских семей. Степенный
посадник – занимающий эту должность в данное время. Сложив ее с себя, он
продолжал носить звание посадника с прибавлением эпитета
«старый». Тысяцкий – помощник посадника, в ведении которого находились
войско и суд по торговым делам. Древний Новгород делился на «концы»
(районы), а концы на улицы; концы и улицы имели свое управление; во главе
каждого конца стоял кончанский староста.
Вящие все уличане – наиболее богатые, знатные жители улиц. Все новгородское
население делилось на старейших (вящих, передних, больших) людей и
молодших (меньших, черных).
Чудская Емь – финское племя, с которым неоднократно воевал Новгород.
Канут*
Источником стихотворения являются летописные данные о гибели Кнуда
Лаварда, известные Толстому как из «Historia danica» датского летописца
Саксона Грамматика, так и по их пересказу в «Истории Дании» Ф.Дальмана. «Это
незаконнорожденный плод моего блуда с Саксоном Грамматиком, – писал
Толстой Стасюлевичу из Флоренции 3 января 1873 г. – К сожалению, я не
отыскал в здешней библиотеке ни Адама Бременского, ни Дальмана… так что я
более написал балладу на память». Интересно, что Дальман отвергает версию,
согласно которой жена Кнуда – дочь киевского князя Мстислава Владимировича
– во время, непосредственно предшествовавшее его гибели, и в ближайшие
годы после нее была в России, что из России, а не из Шлезвига она послала ему
предостерегающее письмо. «Это не эпический рассказ, – писал поэт
Стасюлевичу, – а только eine Stimmumg[36], как говорят немцы». См. также
вступит. статью. С большой похвалой отозвался о «Кануте» Тургенев (см. письмо
Толстого к жене, ноябрь 1874 г.).
Помин – дар, подарок.
Харатейная – написанная на пергаменте.
Роскильда – датский город, с X в. резиденция королей и епископов.
Багрец – драгоценная багровая ткань, пурпур.
Гридни и отроки – в Древней Руси члены младшей княжеской дружины,
телохранители и слуги князя.
Подвод – предательство, обман.
Бармы – принадлежность парадного наряда русских князей и царей,
надевавшаяся на плечи; также: ризы священника или оплечья на них.
Слепой*
Полеванье – охота.
Рушать – делить, разрезать.
Градоимцы – осаждающие и берущие города и крепости.
Порскать – на псовой охоте понукать криком, натравливать гончих на зверя.
Сатирические и юмористические стихотворения
Благоразумие*
Последняя строфа написана несколько позже.
Синклит – собрание высших сановников.
По-австрийски. – Намек на враждебную по отношению к России позицию,
занятую во время Крымской войны Австрией, которая до этого считалась ее
верным союзником.
[А. М. Жемчужникову]*
Обращено к двоюродному брату Толстого, поэту Алексею Жемчужникову (1821–
1908), одному из создателей Козьмы Пруткова.
[К. К. Павловой]*
Павлова К.К. (1807–1893) – поэтесса и переводчица. С конца 50-х годов жила за
границей. Толстой познакомился с нею в 1861 г. В их письмах много шуточных
стихотворений Павлова перевела на немецкий язык «Дон Жуана», «Смерть
Иоанна Грозного», «Царя Федора Иоанновича» и ряд стихотворений Толстого.
В борьбе суровой с жизнью душной – начало пародии Толстого на поэму И. С.
Аксакова «Бродяга».
Сребролукий – бог Аполлон (греч. миф.).
Фебов синклит – собрание людей искусства (Феб – второе имя Аполлона,
который считался покровителем искусств).
Бунт в Ватикане*
В этом стихотворении, написанном в Риме, высмеивается лицемерие и
ханжество главы католической церкви. Толстой вышучивает также воинственные
замыслы и претензии папы римского на сохранение его светской власти.
Приап (греч. миф.) – бог плодородия, садов и полей, покровитель чувственных
наслаждений.
Антонелли Д. (1806–1886) – кардинал, глава государственного совета Папской
области.
Casta diva – пречистая дева; ария из оперы итальянского композитора
В.Беллини «Норма»; возможно, впрочем, что речь идет о каком-то
католическом песнопении.
Мероде Ф.-К. (1820–1874) – военный министр Папской области.
[Б. М. Маркевичу]*
Б. М. Маркевич (1822–1884) – реакционный писатель и публицист, сотрудник
изданий Каткова, приятель Толстого, который, однако, не разделял многих
взглядов Маркевича. Взяв на себя корректуру сборника стихотворений Толстого,
Маркевич небрежно отнесся к этой работе и пропустил много ошибок.
Алкивиад (451–404 до н. э.) – афинский политический деятель и полководец;
наряду с незаурядными способностями отличался легкомыслием, себялюбием
и т. п.
Бутков В.П. (1814–1881) – государственный секретарь. В конце 50-х годов
Маркевич служил в Государственной канцелярии под его начальством.
С изнеможением в кости – строка из стихотворения Ф. И. Тютчева «Как птичка
раннею зарей…».
Ксантиппость. – Ксантиппа – жена древнегреческого философа Сократа, которая,
по преданию, отличалась сварливым и злым характером; имя ее стало
нарицательным.
[Графу Д. А. Толстому]*
Надпись на сборнике стихотворений, подаренном министру народного
просвещения Д. А. Толстому. С поэтом Н. Ф. Щербиной (1821–1869) А. К. Толстой
был в эти годы в приятельских отношениях. О чем он просил Д. А. Толстого –
неизвестно. В первых строках речь идет о международной обстановке после
разгрома Австрии Пруссией в 1866 г.
Бонапарт – Наполеон III.
[Ф. К. Мейендорфу]*
Надпись на сборнике стихотворений 1867 г. Мейендорф Ф.К. (ум. в 1870 г.) –
русский дипломат. Толстой встречался с ним в Риме в начале 1866 г.
Тебе, переломившему // Копье с святым отцом. – Имеется в виду резкое
столкновение Мейендорфа, занимавшего до 1866 г. должность старшего
секретаря русской миссии в Ватикане и фактически исполнявшего обязанности
посла, с папой Пием IX в декабре 1865 г. Это столкновение послужило поводом
для разрыва дипломатических отношений между русским правительством и
Ватиканом.
История государства российского от Гостомысла до Тимашева*
Сам Толстой, упоминая о своем произведении в письмах, каждый раз называл
его иначе: «L'histoire de Russia», «L'histoire de Russie jusqu'a Тимашев», «История
России», «Сокращенная русская история», «История государства Российского от
Гостомысла до Тимашева». Почти все заглавия в письмах Толстого явно
сокращенные, а потому мы остановились на последнем, в котором ощущается
как фон «История Государства Российского» Карамзина. Весьма вероятно, что
сатира не имела окончательно установленного поэтом заглавия. Существует,
впрочем, другая точка зрения на этот счет, которая основывается на
свидетельстве В. М. Жемчужникова и согласно которой сатира должна быть
озаглавлена «Сокращенная русская история от Гостомысла до Тимашева» (см.:
А.Бабореко. Новые сведения о стихотворениях А. К. Толстого. – В журн.:
«Русская литература», 1959, № 3, с. 200–201).
Сразу после написания «История» стала распространяться в списках и
приобрела большую популярность. Редактор журнала «Русская старина» М. И.
Семевский хотел опубликовать ее тотчас же после смерти Толстого, но
натолкнулся на цензурные препятствия. Ему удалось это сделать лишь в 1883 г.
Возможно, что замысел сатиры Толстого возник не без воздействия двух
стихотворений, напечатанных в известном сборнике «Русская потаенная
литература XIX столетия» (Лондон, 1861): «Сказка» и «Когда наш Новгород
Великий…». Вот начало второго из них (до «Русской потаенной литературы» оно
появилось в 4-й книжке «Голосов из России» – Лондон, 1857):
Когда наш Новгород Великий
Отправил за море послов,
Чтобы просить у них владыки
Для буйных вольницы голов,
Он с откровенностию странной
Велел сказать чужим князьям:
«Наш край богатый и пространный,
Да не дался порядок нам!»[37]
Гостомысл – легендарный новгородский посадник (правитель города) или князь,
по совету которого, как сообщает летопись, новгородцы пригласили якобы
варяжских князей.
Иордан – река в Палестине, в которой, по евангельскому рассказу, крестился
Иисус Христос.
Имярек – по имени. В официальных бумагах это слово указывало место, где
нужно вставить чье-нибудь имя.
Трезвонить лишь горазд. – Речь идет о религиозности Федора, мало
занимавшегося государственными делами.
Паки – опять, снова.
Но был ли уговор – то есть были ли взяты у Михаила Романова при его
вступлении на престол какие-нибудь обязательства, ограничивавшие его власть.
Madame, при вас на диво и т. д. – Желая прослыть просвещенной монархиней,
«философом на троне», Екатерина II вступила в переписку с французскими
мыслителями. Она добилась того, что ее хвалили. Но все их советы
относительно насущных политических и социальных преобразований в России
остались, разумеется, втуне.
Дидерот – Д.Дидро.
Мальтийский кавалер. – Павел I был гроссмейстером духовного ордена
мальтийских рыцарей.
Louis le Desire (Людовик Желанный) – прозвище, данное роялистами Людовику
XVIII (1755–1824), возведенному на французский престол при содействии
Александра I.
Veillot – барон И. О. Велио (1830–1899), директор почтового департамента
министерства внутренних дел в 1868–1880 гг.; имя его неоднократно
встречается в письмах и стихах Толстого; поэт негодовал на него за
перлюстрацию (тайный просмотр) корреспонденции и высмеивал за плохую
работу почты.
Столбец – свиток, старинная рукопись.
Зело – очень.
Водвори – водворил.
Аз – я.
Не дописах поспешно и т. д. – Ср. с текстом летописи: «Такоже и аз худый,
недостойный и многогрешный раб божий Лаврентий мних… И ныне, господа
отци и братья, оже ся где буду описал, или переписал, или не дописал, чтите
исправливая бога для, а не клените».
«Стасюлевич и Маркевич…»*
Стасюлевич М. М. (1826–1911) – историк и публицист, редактор либерального
журнала «Вестник Европы», сторонник реальной системы образования. Б. М.
Маркевич (1822–1884) – реакционный писатель и публицист, сотрудник изданий
Каткова, приятель Толстого, который, однако, не разделял многих взглядов
Маркевича. «Ваше препирательство со Стасюлевичем, – писал Толстой
Маркевичу 3 ноября 1869 г., – …вдохновило меня на куплеты, но я их показывал
только жене и сразу же уничтожил… Я даже и забыл эти куплеты – помню
только, что они начинались так…»
Стихотворение вызвано полемикой Стасюлевича и Маркевича, которая является
лишь эпизодом длившейся в течение ряда лет полемики «Вестника Европы», с
одной стороны, и «Русского вестника» и «Московских ведомостей» – с другой, о
реальной и классической системе образования. Полемика имела в 60-е годы
политический смысл. Представители правительственного лагеря видели в
проповеди классицизма способ отвлечь молодежь от материалистических и
революционных идей. Этого нельзя сказать о Толстом, хотя он также был
горячим сторонником классического образования. Толстой осуждал
недопустимые, с его точки зрения, полемические приемы; см. его письмо к
Маркевичу от 26 мая 1869 г.: «Все наши полемисты… не умеют полемизировать,
так как не аргументируют, а бранятся. Стасюлевич всякое мнение, не согласное с
его собственным, называет доносом, Катков – предательством». Маркевича же
он обвинял в непозволительных намеках, которые имеют «видимость
инсинуации».
«Как-то Карп Семенович…»*
Это и следующее стихотворения связаны с той же полемикой, что и
предыдущее, и составляют часть письма к Маркевичу от 22 декабря 1869 г.
Стихотворению предшествуют слова: «Редактор „Вестника Европы“ говорит в
последнем номере своего журнала, что падение Афин и Рима доказывает, как
неудовлетворителен был классицизм. Это очень хорошо, и я думаю написать по
этому поводу песню. Пока что я могу только набросать эти несколько
неудовлетворительных стихов». Иронизируя над Стасюлевичем, Толстой имел в
виду его примечание к статье С. М. Соловьева «Наблюдения над историческою
жизнию народов»; Стасюлевич использовал одно из утверждений Соловьева в
полемических целях.
«Рука Алкида тяжела…»*
Стихотворение отделено от предыдущего следующим признанием: «Что до
меня, то я откровенный классик, я люблю греческий мир, и все греческое мне
нравится».
Медицинские стихотворения*
«Медицинскими» назвал эти стихотворения сам Толстой. Героем их является
доктор А. И. Кривский, служивший в Красном Роге в 1868–1870 годах. По-
видимому, не все стихотворения этого цикла дошли до нас, в частности,
известны лишь четыре строки из стихотворения о пиявке:
Ища в мужчине идеала,
Но стыд храня,
Пиявка доктору сказала:
Люби меня!
«Верь мне, доктор (кроме шутки!)…»*
Причетник – младший церковнослужитель в православной церкви, пономарь,
дьячок и т. п.
Писать мыслете – говорится о неровной походке пьяного. Мыслете – старинное
название буквы «м».
«Угораздило кофейник…»*
Исполати! (хвала! слава!) и Аксиос! (достоин!) – греческие выражения,
употреблявшиеся в церковной службе.
Веселися, храбрый росс! – Строка из хора «Гром победы, раздавайся…»,
сочиненного Г. Р. Державиным для празднества у Потемкина в 1791 г. и часто
исполнявшаяся впоследствии в разных торжественных случаях.
Послания к Ф. М. Толстому*
Толстой Феофил Матвеевич (1809–1881) – музыкальный критик, композитор и
беллетрист; член Главного управления по делам печати; печатал критические
статьи под псевдонимом: Ростислав. Послания связаны с запрещением
постановки «Царя Федора Иоанновича». О ходе дела информировал поэта,
обещая свое содействие, Ф. М. Толстой. В октябре 1868 г. И. А. Гончаров
сообщил А. К. Толстому об окончательном запрещении трагедии и о
неожиданном поведении Ф. М. Толстого. «Мне стало известно, – писал А. К.
Толстой Маркевичу, – что Феофил, когда председательствовал в Совете по
делам печати в отсутствие Похвистнева, додал оба свои голоса против „Федора
Иоанновича“, ратуя в то же время в качестве литератора за разрешение этой
пьесы. Это вдохновило меня на послание к Феофилу». Оно не дошло до нас;
известны лишь четыре строки:
О, будь же мене голосист,
Но боле сам с собой согласен…
...............
Стяжал себе двойной венец:
Литературный и цензурный.
1. «Вкусив елей твоих страниц…». – Ф. М. Толстой обиделся на поэта за не
дошедшее до нас первое послание к нему, особенно за эпитеты «двуличный» и
«трехипостасный», и написал ему длинное письмо, в котором утверждал, что с
самого начала, несмотря на крупные литературные достоинства пьесы, считал
неудобной ее постановку на сцене. На это письмо Толстой и ответил посланием
«Вкусив елей твоих страниц…». Концовка – перифраз двух строк из «Стансов»
Пушкина.
2. «В твоем письме, о Феофил…». – Посылая стихотворение Маркевичу, поэт
сообщил ему, что оно является ответом на одно из писем Ф. М. Толстого,
которое «пахнет провокацией».
«Лаокоона» он хвалил, как я «Феодора» в «Проекте». – По-видимому, имеется в
виду следующий эпизод. После выхода трактата Г.-Э. Лессинга об искусстве
«Лаокоон» (1766)
Х.-А. Клотц – немецкий филолог-классик и влиятельный журналист, человек
даровитый, но недобросовестный – прислал Лессингу льстивое письмо,
которым пытался расположить его в свою пользу. Но, обманувшись в своих
расчетах, он подверг критике некоторые мысли, высказанные в «Лаокооне».
Ответом на его возражения и вместе с тем уничтожающей характеристикой
Клотца явились «Письма антикварного содержания» Лессинга, которые нанесли
сильный удар его научной репутации.
«Проект» – «Проект постановки на сцену трагедии „Царь Федор Иоаннович“».
Veillot – барон И. О. Велио (1830–1899), директор почтового департамента
министерства внутренних дел в 1868–1880 гг.; имя его неоднократно
встречается в письмах и стихах Толстого; поэт негодовал на него за
перлюстрацию (тайный просмотр) корреспонденции и высмеивал за плохую
работу почты.
Шувалов И.И. (1727–1797) – государственный деятель середины XVIII в.,
содействовавший развитию науки и искусства, оказывавший покровительство
ученым и писателям. Ломоносов, Державин и другие посвящали Шувалову свои
произведения.
Вечный враг так называемых вопросов – цитата из Козьмы Пруткова: «В
обществе заговорили о каких-то новых потребностях, о каких-то новых
вопросах… Я – враг всех так называемых вопросов!»
«Сидит под балдахином…»*
В русской сатирической литературе и публицистике Китай издавна фигурировал
как ширма, за которой можно было более свободно говорить о темных сторонах
российской действительности. Так, в одной из своих рецензий начала 40-х годов
Белинский писал о китайском имени Дзун-Кин-Дзын и «китайском духе»,
распространяющемся в России, о мандаринах и «мандаринском журнале»
«Плошка всемирного просвещения, вежливости и учтивости», имея в виду под
последним ультрареакционный журнал «Маяк».
Песня о Каткове, о Черкасском, о Самарине, о Маркевиче и о арапах*
14 марта 1869 г. на обеде, данном в его честь в Одесском английском клубе,
Толстой произнес речь, которая кончалась провозглашением тоста «за
благоденствие всей русской земли, за все русское государство, во всем его
объеме, от края и до края, и за всех подданных государя императора, к какой
бы национальности они ни принадлежали». Последние слова вызвали
недовольство приятеля Толстого Б. М. Маркевича. Резкая оценка
националистических и русификаторских взглядов Маркевича содержится в
письмах к нему Толстого от 26 апреля и 24 мая 1869 г. Против этих взглядов
направлено и стихотворение.
Катков М. Н. (1818–1887) – журналист и публицист, редактор журнала «Русский
вестник» и газеты «Московские ведомости»; до 60-х годов умеренный либерал,
а затем – апологет самодержавия и идеолог дворянской реакции.
Черкасский В. А. (1824–1878) – общественный и государственный деятель,
примыкавший к славянофилам; после польского восстания 1863 г. занимал пост
главного директора правительственной комиссии внутренних дел в Польше.
Самарин Ю. Ф. (1819–1876) – публицист и общественный деятель
славянофильского лагеря; как и В. А. Черкасский, был деятельным сотрудником
статс-секретаря по делам Польши Н. А. Милютина; в 1868 г. вышли первые два
выпуска его сочинения «Окраины России», в котором он доказывал, что русская
политика недостаточно проникнута национальными интересами и что
правительство недооценивает опасностей, грозящих русскому государству на
окраинах.
Маркевич Б. М. (1822–1884) – реакционный писатель и публицист, сотрудник
изданий Каткова, приятель Толстого, который, однако, не разделял многих
взглядов Маркевича.
Недавно и ташкентцы… – В 60-х годах значительная часть Туркестана была
присоединена к России, образовав туркестанское генерал-губернаторство с
центром в Ташкенте.
Алба (Альба) (1507–1582) – испанский полководец и государственный деятель;
правитель Нидерландов; безуспешно пытался кровавым террором подавить
нидерландскую революцию.
Осанна! (греч. – спаси же!) и Аксиос! (греч. – достоин!) – выражения,
употреблявшиеся в церковной службе.
Мудрость жизни*
Боскетная – комната, украшенная или расписанная зеленью.
Корша ведомость – либеральная газета «С.-Петербургские ведомости»,
выходившая под редакцией В. Ф. Корша.
Вслед за пахарем прилежным и т. д. – Цитата из стихотворения Фета «Первая
борозда».
[А. Н. Мальцевой]*
Мальцева А. Н. (1820–1894) – жена брянского помещика и крупного заводчика
С. И. Мальцева, приятельница царицы. Стихотворение написано по дороге из
Ливадии в Одессу во время сильной качки.
«Все забыл я, все простил…»*
Это и следующие стихотворения составляют часть письма к Маркевичу от 14 мая
1871 г. Стихотворению предшествуют слова: «Если бы не наступила уже весна и
не пели соловьи, я бы написал ругательное письмо Тимашеву… но мягкая
погода и меня делает кротким»). О Тимашеве см. во вступит. статье.
«Я готов румянцем девичьим…»*
Стихотворение отделено от предыдущего словами: «Я хотел бы, чтобы такие же
чувства Вы питали к Стасюлевичу». Об их полемике см. выше, в примечании к
стихотворению «Стасюлевич и Маркевич…».
[М. Н. Лонгинову]*
Написано перед отъездом за границу. Лонгинов был в то время орловским
губернатором.
Отрывок (Речь идет о бароне Вельо)*
Юдифь – библейская героиня; во время нашествия вавилонского полководца
Олоферна отправилась в неприятельский лагерь и обворожила Олоферна своей
красотой, а когда он заснул, отрубила ему голову и этим спасла родину от
иноземных захватчиков.
[Б. М. Маркевичу]*
Б. М. Маркевич (1822–1884) – реакционный писатель и публицист, сотрудник
изданий Каткова, приятель Толстого, который, однако, не разделял многих
взглядов Маркевича.
Терпсихора (греч. миф.) – муза танца.
Хариты (греч. миф.) – богини красоты; в переносном значении – красавицы.
Послание к М. Н. Лонгинову о дарвинисме*
Лонгинов М.Н. (1823–1875) – библиограф и историк литературы, в молодости
член кружка, группировавшегося вокруг редакции «Современника», и либерал;
с конца 1850-х годов резко поправел и перешел в лагерь реакции; в 1871–
1875 гг. был начальником Главного управления по делам печати и жестоко
преследовал передовую мысль. Лонгинов ответил Толстому стихотворным
посланием, в котором утверждал, что слухи о запрещении книги Дарвина не
соответствуют действительности. Вот как реагировал на это Толстой: «Он
отрекается от преследования Дарвина. Тем лучше, но и прочего довольно»
(письмо к Стасюлевичу от 3 января 1873 г.). Первый эпиграф взят также из
Козьмы Пруткова.
Овамо и семо – там и здесь.
Шматина глины – ком глины, из которого, по библейскому преданию, бог создал
человека.
Бармы – принадлежность парадного наряда русских князей и царей,
надевавшаяся на плечи; также: ризы священника или оплечья на них.
«Боюсь людей передовых…»*
«Приезжающие сюда русские, – писал Толстой Маркевичу из Флоренции в
начале 1873 г., – рассказывали мне, что меня продолжают ругать в разных
газетах. Я же –
Боюсь людей передовых…
Сон Попова*
Сатира сразу приобрела большую популярность и стала ходить по рукам в
многочисленных списках… О прототипе министра см. во вступит. статье. С
большой похвалой отозвался о „Сне Попова“ Тургенев (письмо Толстого к жене,
ноябрь 1874 г.). Не раз восхищался им Л. Н. Толстой. „Это бесподобно. Нет, я не
могу не прочитать вам этого“. – И Лев Николаевич начал мастерски читать „Сон
Попова“… вызывая иногда взрывы смеха», – записал в дневник П. А. Сергеенко.
В ноябре 1875 г. чтение «Сна Попова» не было допущено на вечере памяти А. К.
Толстого, организованном Литературным фондом. Имярек – по имени. В
официальных бумагах это слово указывало место, где нужно вставить чье-
нибудь имя.
Неглиже – небрежный вид, небрежная домашняя одежда.
К Цепному мосту. – У Цепного моста в Петербурге (теперь мост Пестеля)
помещалось Третье отделение.
Причинный казус – неожиданный и неприятный случай.
Не бе – не было.
Лазоревый полковник. – Жандармы носили голубую форму.
Санкюлот – презрительная кличка, данная реакционерами в годы французской
революции XVIII в. беднейшим слоям населения и революционерам-
якобинцам, которые носили длинные брюки, а не аристократические короткие
штаны до колен (culotte). Впоследствии в консервативной публицистике слово
«санкюлот» употреблялось в смысле: вольнодумец, революционно
настроенный человек.
Комплот (фр. complot) – заговор.
Ектенья – заздравное моление, здесь употреблено в ироническом смысле.
Пряжка – нагрудный знак, выдававшийся за усердие, непорочную службу и пр.
[М. П. Арнольди]*
Написано во Флоренции.
М. П. Арнольди – давний приятель Толстого, муж Н. А. Арнольди, автора
популярного в свое время романа из жизни русской революционной эмиграции
«Василиса» (1879).
Рондо*
Пален К. И. (1833–1912) – министр юстиции в 1867–1878 гг. Во время его
управления министерством судебное ведомство повернуло на путь реакции.
Однако по вопросу о суде присяжных Толстой критиковал Палена справа,
упрекая в слишком мягком к нему отношении. Резкий выпад против суда
присяжных см. также в «Потоке-богатыре». Каламбурное использование слов
«параллелен» и «вертикален» заимствовано из восьмистишия А. Ф. Вельтмана
(в его романе «Странник»).
[Великодушие смягчает сердца]*
Стихотворение направлено против идей непротивления злу. В основе его лежат,
по-видимому, какие-то неизвестные нам факты. Аренда – награда, состоявшая в
предоставлении государственного имения во временное владение; с 1837 г. под
именем аренды крупным чиновникам назначалась на несколько лет денежная
прибавка к жалованью.
Станислава – т. е. орден св. Станислава.
Камергер – придворный чин.
Совет – Государственный совет.
Надписи на стихотворениях А. С. Пушкина*
Надписи, опубликованные племянником С. А. Толстой, поэтом и философом Д.
Н. Цертелевым, были сделаны на лейпцигском издании стихотворений Пушкина
1861 г. (Этот экземпляр, по-видимому, безвозвратно пропал.) Стихотворения
Пушкина цитируются по этому изданию. Строки, написанные на той странице,
где помещено стихотворение «Я жду обещанной тетради…», Цертелев связывал
именно с этим четверостишием, между тем толчком для их написания были
скорее напечатанные рядом стихотворения «Баратынскому из Бессарабии»,
«Друзьям», «Адели»; в них фигурируют «Вакха буйный пир», «звук лир», музы,
«питомцы муз и Аполлона», хариты, Лель. «Везде, где попадаются слова Лель,
повеса, шалуны, цевницы, хариты, – писал Цертелев, – Толстой подчеркивает их
и снабжает примечаниями… Против некоторых стихотворений стоят краткие
восклицания: „хорошо“, „великолепно“, „вот это я понимаю“, но большею
частью примечания имеют характер шутки». Наконец, Цертелев утверждает, что
надписей Толстого было множество. Продолжение «Золота и булата»
приписывалось также М. Л. Михайлову.
Мглин – уездный город Черниговской губернии; в Мглинском уезде находилось
имение Толстого Красный Рог.
Авзония – Италия.
Цитерея, или Киферея (греч. миф.) – одно из прозвищ Афродиты (остров Кифера
был одним из центров культа Афродиты).
Филимонов В. С. (1787–1858) – поэт, беллетрист и драматург.
Захаржевский Я. В. (1780–1860) – начальник царскосельского дворцового
управления.
Козьма Прутков*
Толстому принадлежат «Эпиграмма # 1», «Письмо из Коринфа», «Из Гейне»
(«Вянет лист, проходит лето…»), «Пластический грек», «К моему портрету»,
«Память прошлого» и «В борьбе суровой с жизнью душной…». Вместе с
Алексеем Жемчужниковым написаны «Желание быть испанцем», «Осада
Памбы», «Из Гейне» («Фриц Вагнер, студьозус из Иены…») и «Звезда и Брюхо»,
вместе с Владимиром Жемчужниковым – «На взморье, у самой заставы…».
Толстой, без сомнения, принимал участие в создании и других произведений
Козьмы Пруткова, но до нас не дошли об этом более или менее основательные
данные. Прутковские произведения печатаются в ранних редакциях, поскольку
их переработка была произведена В. М. Жемчужниковым частично при жизни
Толстого, но без его участия, а главным образом после его смерти, для Полного
собрания сочинений К. Пруткова 1884 г.
Письмо из Коринфа*
Пародия на стихотворение Н. Ф. Щербины «Письмо» («Я теперь не в Афинах,
мой друг…»). Оно кончается словами: «Красота, красота, красота! Я одно лишь
твержу с умиленьем». Подзаголовок намекает на заглавие сборника Щербины
«Греческие стихотворения» (1850).
Истмийского шум водопада. – Истмом назывался в древние времена
Коринфский перешеек.
Между камней паросских. – Речь идет о знаменитом мраморе, добывавшемся
на острове Парос. И Парос, и Истм упоминаются в стихотворениях Щербины.
Из Гейне («Вянет лист, проходит лето…»)*
Пародия на русских подражателей Гейне, о которых Добролюбов писал:
«Сущность поэзии Гейне, по понятиям тогдашних стихотворцев наших, состояла
в том, чтобы сказать с рифмами какую-нибудь бессвязицу о тоске, любви и
ветре».
Желание быть испанцем*
Как и «Осада Памбы» – насмешка над увлечением испанской экзотикой.
Альямбра (Альгамбра) – старинная крепость и дворец мавританских халифов в
испанской провинции Гренада.
Натура – природа.
Эстремадура – испанская провинция.
Булат – сталь, употреблявшаяся для клинков, мечей и пр. В переносном смысле
– клинок, кинжал, меч.
Дуэнья – пожилая женщина, следящая за поведением девушки или молодой
женщины.
Четки – шнурок с нанизанными на него бусами для счета молитв или поклонов.
Эскуриал – старинный дворец и монастырь недалеко от Мадрида.
Осада Памбы*
Современники восприняли «Осаду Памбы» как пародию на «Отрывки из
испанских романсов о Сиде» В. А. Жуковского. Одним из ее объектов являются
также «Романсы о Сиде» в переводе П. А. Катенина. Ср. следующие строки
Катенина:
«Четверик ему пшеницы
Дать, – сказал король, – а ты
Обоими его, Химена;
Он изрядно подшутил».
Целая сцена в «Селе Степанчикове и его обитателях» Ф. М. Достоевского
построена на чтении «Осады Памбы».
Ниже – даже.
Каплан – капеллан, католический священник при домашней церкви; в России
так назывался католический священник в войсках и военных учреждениях.
«В борьбе суровой с жизнью душной…». – Пародия на поэму И. С. Аксакова
«Бродяга».
В собраниях сочинений К.Пруткова печаталось около трети текста под заглавием
«Родное (Из письма московскому приятелю)».
Поэмы
Грешница*
Кимвал, тулумбас – старинные ударные музыкальные инструменты.
Пилат – римский наместник в Иудее. Во время его правления, по евангельскому
рассказу, Иисус Христос был предан казни.
Законы Моисея. – То есть законы иудейской религии, библейские законы.
По онпол – на противоположном берегу.
Фиал – чаша, кубок.
Денница – утренняя заря.
Иоанн Дамаскин*
Уже отпечатанный номер «Русской беседы» был, по настоянию III Отделения,
задержан Московским цензурным комитетом, постановившим изъять из него
поэму. Однако министр народного просвещения Е. П. Ковалевский разрешил
выпустить журнал в свет. Источником поэмы является житие богослова и автора
церковных песнопений Иоанна Дамаскина (VII–VIII вв.). Сравнение с житием
поэмы показывает, что тема поэта и поэтического творчества играет в «Иоанне
Дамаскине» значительно большую роль, чем в житии, а чисто религиозные
мотивы последнего отошли на второй план. Толстой с первых же страниц
называет Иоанна «певцом», и это слово повторяется десятки раз. Характер
переработки источника, лишь одним эпизодом которого воспользовался
Толстой, находится в непосредственной связи с центральной идеей поэмы:
свобода поэтического слова, независимость художника и огромное моральное
воздействие искусства на человечество, разумеется, в том их романтическом
понимании, которое входило как составная часть в мировоззрение Толстого.
Современники указывали на автобиографическую подоплеку основного мотива
поэмы. Стремление быть «вполне художником» и желание освободиться от
службы при дворе, с особой остротой ощущавшееся Толстым в эти годы, и
натолкнули его, по-видимому, на эту тему. Сам поэт не был удовлетворен
началом «Иоанна Дамаскина» и 7-й главой. «Глава гекзаметрами, – писал он
Маркевичу 4 февраля 1859 г., – не согласуется с остальными». А в письме к
Аксакову от 31 декабря 1858 г. Толстой признался: «Вообще эпическая сторона
мне не дается, все тянет меня в лирисм, а иногда и в драматисм».
Противу ереси безумной и т. д. – Речь идет об иконоборчестве, движении
против почитания икон в Византии в VIII–IX вв.
Порфира – пурпурная мантия, символ власти монарха.
Прелесть – здесь: соблазн.
Багрец – драгоценная багровая ткань, пурпур.
Юдоль – жизнь с ее заботами и печалями; тяжелый жребий, участь.
Мира преставление – конец света.
Эпитимья – церковное наказание.
Алхимик (неоконченная поэма)*
Герой поэмы – Р. Люллий (1235–1315) – средневековый поэт и философ, по
происхождению испанец; молодость провел при дворе покорившего
Балеарские острова арагонского короля Иакова I; ему приписывался ряд
алхимических трактатов; с жизнью Люллия связано много легенд.
Крест Калатравы – знак испанского духовного рыцарского ордена.
Соломонова печать – по средневековым представлениям, кольцо-печать,
обладавшее волшебной силой.
Трисмегиста древний камень – «философский» камень, поисками которого
занимались алхимики, считавшие, что он обладает чудодейственными
свойствами: превращать неблагородные металлы в золото, возвращать
молодость и т. д. Алхимики вели начало своего учения от Гермеса Трисмегиста,
вымышленного автора мистических книг египетско-греческого происхождения.
Микрокосм – человеческий организм, как «небольшой мир», в отличие от
макрокосма – большого мирового организма, то есть вселенной; между обоими
мирами предполагалась таинственная связь, служившая основанием для веры в
силу и влияние светил.
Кампанья – область в Италии.
Портрет*
В процессе писания поэмы Толстой сообщил К.Сайн-Витгенштейн: «Сюжет
немного идиллический. Это что-то вроде какой-то „Dichtung und Wahrheit“[38],
воспоминания детства, наполовину правдивое» (лето 1873 г.). Несомненное
влияние на отдельные места и детали «Портрета» оказала повесть А.
Погорельского (А. А. Перовского) «Черная курица, или Подземные жители»,
которую, по устному преданию, он написал для своего одиннадцатилетнего
племянника. Лихорадочное нетерпение мальчика, его душевное состояние,
когда он лежит в кроватке, отъезд гостей и т. д. – все это напоминает повесть
Погорельского. Чрезвычайно близки концовки «Портрета» и «Черной курицы».
Ср. последние строки поэмы с предпоследним абзацем повести о мальчике
Алеше: «На другой день поутру дети, проснувшись, увидели Алешу, лежащего
на полу без памяти. Его подняли, положили в постель и послали за доктором,
который объявил, что у него сильная горячка». Обращает на себя внимание
«цитатность» некоторых других строк. Так, строка «Тех дней, когда нам новые
впечатленья» восходит к началу «Демона» Пушкина; слова «поклонник Канта» в
строфе 26-й – к пушкинской характеристике Ленского.
Страбон (ок. 63 до н. э. – ок. 20 н. э.) – древнегреческий географ.
Плиний. – В римской литературе известны два Плиния – выдающийся прозаик
Плиний Младший (ок. 62 – ок. 114) и его дядя, автор «Естественной истории»
Плиний Старший (23–79).
Пракситель (IV в. до н. э.) – древнегреческий скульптор.
Ломбр (ломбер) – старинная карточная игра.
Стасюлевич М.М. (1826–1911) – историк и публицист, редактор либерального
журнала «Вестник Европы», сторонник реальной системы образования. Толстой
был в дружеских отношениях со Стасюлевичем и постоянно печатался в его
журнале.
Мой омоним – Д. А. Толстой (1823–1889), министр народного просвещения,
насадитель классической системы образования, закрепленной реформой
1871 г.
Дракон. Рассказ XII века (с итальянского)*
В июне 1875 г. Толстой встретился в Карлсбаде с Тургеневым и Стасюлевичем и
читал им свою поэму. Стасюлевич вспоминал впоследствии, что они
«обсуждали вопрос, хорошо ли называть переводом с несуществующего
итальянского подлинника то, что, собственно, было оригинальным
произведением. „Пусть Анджело де Губернатис, – засмеялся весело Толстой, –
поломает себе голову и пороется в старых преданиях, отыскивая оригинал!“ –
Однако автор все-таки нашел более удобным вычеркнуть слово: перевод и
оставил одно: с итальянского». Сам Толстой отметил одну из особенностей
замысла поэмы, которую, по-видимому, очень ценил в ней. «Все достоинство
рассказа, – писал он К. Сайн-Ватгенштейн 7 мая 1875 г. – состоит в большом
правдоподобии невозможного факта». В некрологе Толстого Тургенев
утверждал, что в своей последней поэме он «достигает почти дантовской
образности и силы», однако в письме к Я. П. Полонскому выразил свое
отношение к ней в более сдержанных словах: «В его „Драконе“… есть отличные
стихи, но вообще – поэзия Толстого мне довольно чужда».
Гибеллины – в Италии XII–XV вв. политическая партия, боровшаяся на стороне
германских императоров против римских пап и их приверженцев – гвельфов.
Кондотьер – предводитель наемного войска в средневековой Италии.
Ave Maria (радуйся, благодатная Мария) – католическая молитва.
Скрин – скрыня, сундук.
Ендова – в Древней Руси большая медная открытая посуда для вина, пива,
меда.
Зане – потому что.
Нетопырь – большая летучая мышь.
Италия германцу отперта – то есть войскам германского императора Фридриха
Барбароссы, борьба с которым ломбардских городов в середине XII в. и описана
в поэме.
Переводы
Андре Шенье*
А. Шенье (1762–1794) – французский поэт, автор элегий и идиллий; его
творчество проникнуто глубоким интересом к античному миру, языческим
культом красоты. Толстой обращался к Шенье и после 1856 г. «Временами для
меня истинное наслаждение – переводить Шенье, – писал он Маркевичу 20
марта 1860 г., – наслаждение физическое и пластическое, наслаждение формой,
позволяющее отдаваться исключительно музыке стиха». Однако другие
переводы или хотя бы их черновые наброски до нас не дошли.
«Крылатый бог любви, склоняся над сохой…»*
Перевод стихотворения «Tire de Moschus».
Оратай – пахарь.
Не то, к Европе страсть и т. д. – Согласно греческому мифу, Зевс явился дочери
финикийского царя Европе в виде быка и похитил ее.
«Вот он, низийский бог, смиритель диких стран…»*
Перевод стихотворения «C'est le dieu de Niza, c'est le vainqueur du Gange…»
Низийский бог – Вакх. Согласно мифу, он воспитывался нимфами в Нисе,
которая помешалась древними то в Египте, то в Аравии, то в Индии. Считалось,
что он прошел по Элладе, Сирии, Азии вплоть до Индии и вернулся в Европу
через Францию. На своем пути он учил людей виноделию и совершал разные
чудеса.
«Ко мне, младой Хромид, смотри, как я прекрасна!..»*
Перевод стихотворения «Accours, jeune Chromis, je t'aime, et je suis belle…».
Стерно – руль.
Фетида (греч. миф.) – старшая из морских нимф-нереид.
«Супруг блудливых коз, нечистый и кичливый…»*
Перевод стихотворения «L'impur et fier epoux que la chevre desire…».
«Багровый гаснет день; толпится за оградой…»*
Перевод стихотворения «Fille du vieux pasteur qui d'une main agile…».
«Я вместо матери уже считаю стадо…»*
Перевод стихотворения «A compter nos brebis je remplace ma mere…».
Иоганн Вольфганг Гете*
Толстой высоко почитал Гете. С детских лет поэт сохранил воспоминание о его
посещении вместе с А. А. Перовским в Веймаре. По свидетельству С. А. Толстой,
он несколько раз возвращался к мысли о переводе «Фауста» и «даже начинал
его. Много мы о нем говорили» (письмо к А. А. Фету от 5 февраля 1881 г.). Но до
нас дошли лишь многочисленные варианты нескольких строк, переведенных
Толстым из «Фауста».
Бог и Баядера (Индийская легендa)*
Перевод стихотворения «Der Gott und die Bayadere». Сам Толстой так оценил
его: «Вышло по-русски очень гармонично и, мне кажется, переносит вполне
читателя в желаемую сферу, тождественную с оригиналом» (письмо к жене,
сентябрь 1867 г.).
Магадев (инд. миф.) – прозвище одного из трех главных индийских богов Шивы;
другие два – Брама (Брахма) и Вишну.
Баядера – восточная танцовщица.
Брамины – одна из наиболее привилегированных каст в Индии.
Коринфская невеста*
Перевод стихотворения «Die Braut von Korinth». По словам Толстого,
«Коринфская невеста» Гете «принадлежит к его первоклассным произведениям
по силе стиха, изящности картин и той объективности, с которой он становится
на точку зрения язычества в его тогдашней борьбе с торжествующим
христианством».
Церера (римск. миф.), или Деметра (греч. миф.) – богиня плодородия и
земледелия.
Гимен, или Гименей (греч. и римск. миф.) – бог брака.
Пенаты (римск. миф.) – божества, хранительницы домашнего очага; в
переносном значении – домашний очаг, родной дом.
Клир – духовенство какой-нибудь церкви или прихода.
«Радость и горе, волнение дум…»*
Перевод песни Клерхен из трагедии «Эгмонт»: «Freudvoll und leidvoll…».
«Трещат барабаны, и трубы гремят…»*
Перевод песни Клерхен из трагедии «Эгмонт»: «Die Trommel geruhrt…».
Генрих Гейне*
Большой интерес к поэзии Гейне явственно отразился в творчестве Толстого. Он
не только перевел несколько стихотворений Гейне. В балладах, юмористических
и сатирических произведениях есть ряд бесспорных перекличек с немецким
поэтом.
«Безоблачно небо, нет ветру с утра…»*
Вольный перевод последней строфы стихотворения «An den Nachtwachter».
«У моря сижу на утесе крутом…»*
Перевод стихотворения «Es ragt ins Meer der Runenstein…».
«Из вод подымая головку…»*
Перевод стихотворения «Die schlanke Wasserlilie…».
Ричард Львиное Сердце*
Перевод стихотворения «Konig Richard».
Ричард Львиное Сердце (1157–1199) – английский король, участник третьего
крестового похода.
«Обнявшися дружно, сидели…»*
Перевод стихотворения «Mem Liebchen, wir sassen beisammen…».
«Довольно! Пора мне забыть этот вздор…»*
Перевод стихотворения «Nun ist es Zeit, dass ich mit Verstand…», сделанный по
просьбе И. А. Гончарова для пятой части его романа «Обрыв».
Георг Гервег*
Г.Гервег (1817–1875) – немецкий поэт и политический деятель, один из крупных
политических лириков периода подготовки революции 1848 г.; впоследствии
отошел от своих прежних взглядов.
«Хотел бы я угаснуть, как заря…»*
«Хотел бы я угаснуть, как заря…». – Перевод стихотворения «Ich mochte hingehn
wie das Abendrot…».
Эдвард (Народная шотландская баллада)*
Толстой перевел шотландскую балладу с немецкого перевода Т.Фонтане; уже
после того, как перевод был сделан, ему удалось найти оригинал, и, по-
видимому, в связи с этим он внес несколько исправлений. «Эдвард» произвел
на Толстого огромное впечатление. «Я был совсем подавлен, когда прочел его, –
писал поэт Маркевичу 13 декабря 1871 г. – …Я не поверю, чтобы кто-нибудь мог
не быть потрясен с ног до головы. Я это чувствую до сих пор всякий раз, как я
его перечитываю, и могу его сопоставить только со сценой леди Макбет». О
сильном впечатлении, которое произвел «Эдвард» на Н. С. Лескова и др.,
сообщил Толстому Маркевич.
Примечания
(1) Аюдаг – Медведь-гора.
(2) Бог хочет (лат.) – Ред.
(3) Вариант для дам:
..........
А кастратам Де-Мероде
Молвит в этом роде:
«Всяк, кто в этот бунт замешан,
Заслужил бы быть повешен!»
Папа ж рек, совсем утешен:
«Я один безгрешен!»
(4) До скончания веков (лат.). – Ред.
(5) Опечатки (лат.). – Ред.
(6) Во дворце Джоли (итал.). – Ред.
(7) Ведь это позор – мы должны убраться прочь (нем.). – Ред.
(8) Уйти было бы неприлично, может быть, это не так уж плохо (нем.). – Ред.
(9) Мы справимся, давайте попробуем (нем.). – Ред.
(10) Это был великий воин (нем.). – Ред.
(11) Такова была последовательность (нем.). – Ред.
(12) Тогда пришел конец старой религии (нем.). – Ред.
(13) Помилуй бог! (нем.). – Ред.
(14) Господа, вы слишком добры ко мне (франц.). – Ред.
(15) В полном составе (лат.). – Ред.
(16) Сердце мое, жизнь моя (франц.). – Ред.
(17) Между нами! (франц.). – Ред.
(18) Господи, сжалься над нашими душами!
Имей сострадание ко всем нам (нем.). – Ред.
(19) Святой Иаков Компостельский! – Ред.
(20) Вариант: на коем фрак. – Прим. Козьмы Пруткова.
(21) Для себя я, разумеется, места не назначил. Как начальник, я должен быть в
одно время везде и предоставляю себе разъезжать по линии и вдоль колонны.
(22) Основанием этому отрывку служит следующая легенда:
В 1250 году Раймунд Lullius, или Lulle, сенескалк Балеарских островов, проезжая
верхом через площадь города Пальмы, увидел одну даму, входящую в собор.
Красота ее так поразила его, что он, забыв всякое приличие и не сходя с
лошади, последовал за нею. Такой соблазн наделал много шума, но с этой поры
дон Раймунд не переставал преследовать своей любовью донью Элеонору (или,
как называют ее другие, Амброзию De Castello). Чтобы от него избавиться, она
обещала полюбить его, если он достанет ей жизненный эликсир. Дон Раймунд с
радостью принял условие, сделался алхимиком, отправился в отдаленные края
и обрекся целому ряду самых невероятных приключений.
(23) Бесформенное (нем.). – Ред.
(24) Кто хочет, тот может? (нем.). – Ред.
(25) Вещь в себе (нем.). – Ред.
(26) Лунатик и мозговая горячка (лат.). – Ред.
(27) «Радуйся, Мария» (лат.). – Ред.
(28) «Милый Августин» (нем.). – Ред.
(29) Марс.
(30) От сего произошли Ромул и Рем.
(31) Иван Федоров сын Паскевич.
(32) Глас народа – глас божий! (лат.). – Ред.
(33) Переводы К. П. Богатырева.
(34) Вне досягаемости, вне всяких изменений (фр.), изъятое из причинной
зависимости (нем.).
(35) Стихотворение было напечатано в газете Аксакова «День».
(36) Настроение (нем.).
(37) Толстой хорошо знал издания революционной эмиграции. Композитор М.
М. Ипполитов-Иванов, посетивший Красный Рог через несколько лет после
смерти поэта, писал в своих воспоминаниях, что «в библиотеке А. К. оказались
почти все заграничные издания Бакунина, Герцена, весь „Колокол“ и почти все
журналы с пометками и замечаниями А. К.».
(38) «Поэзия и правда» (нем.). Так называлось одно из произведений Гете.

о библиотеке контакты

рок-афиша рэп-афиша БИБЛИОТЕКА РУССКОЙ и СОВЕТСКОЙ


КЛАССИКИ

АВТОРЫ

XVIII-XIX ВЕК

XIX-XX ВЕК

СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК

АВАНГАРД
БУДЕТЛЯНЕ

СССР

ЭМИГРАЦИЯ

ФАНТАСТИКА
Yandex Games

AD•0+

Bubble Saga
nativerussian.net

AD
Do you want to improve your spoken Russian? From 23$

версия: 2.1 

Алексей Константинович Толстой


Том 3. Художественная проза. Статьи
Собрание сочинений в четырех томах #3
М.: Художественная литература, 1964
Алексей Константинович Толстой (1817-1875) – классик русской
литературы. Диапазон жанров, в которых писал А. К. Толстой, необычайно
широк: от яркой сатиры («Козьма Прутков») до глубокой трагедии («Смерть
Иоанна Грозного» и др.). Все произведения писателя отличает тонкий
психологизм и занимательность повествования. Многие стихотворения А. К.
Толстого были положены на музыку великими русскими композиторами.
Третий том Собрания сочинений А. К. Толстого содержит художественную прозу
и статьи.
СОДЕРЖАНИЕ
◦Художественная проза
◦Упырь
◦Семья вурдалака
◦Встреча через триста лет
◦Два дня в киргизской степи
◦Волчий приёмыш
◦Артемий Семёнович Бервенковский
◦Амена
⊞Князь Серебряный
◦Статьи
◦Письмо к издателю
⊞Проект постановки на сцену трагедии «Смерть Иоанна Грозного»
◦«Смерть Иоанна Грозного» на веймарской сцене
◦Письмо к г. Ростиславу по поводу появления г. Нильского в роли Иоанна
Грозного
⊞Проект постановки на сцену трагедии «Царь Федор Иоаннович»
◦Приложение
◦Басня о том, что, дискать, как один философ остался без огурцов
◦О том, как юный президент Вашингтон в скором времени сделался человеком
Алексей Константинович Толстой
Собрание сочинений в четырех томах
Том 3. Художественная проза. Статьи

Yandex Games
AD•0+

Bubble Saga
nativerussian.net

AD
Do you want to improve your spoken Russian? From 23$

Художественная проза
Упырь
Бал был очень многолюден. После шумного вальса Руневский отвел свою даму
на ее место и стал прохаживаться по комнатам, посматривая на различные
группы гостей. Ему бросился в глаза человек, по-видимому, еще молодой, но
бледный и почти совершенно седой. Он стоял, прислонясь к камину, и с таким
вниманием смотрел в один угол залы, что не заметил, как пола его фрака
дотронулась до огня и начала куриться. Руневский, возбужденный странным
видом незнакомца, воспользовался этим случаем, чтоб завести с ним разговор.
– Вы, верно, кого-нибудь ищете, – сказал он, – а между тем ваше платье скоро
начнет гореть.
Незнакомец оглянулся, отошел от камина и, пристально посмотрев на
Руневского, отвечал:
– Нет, я никого не ищу; мне только странно, что на сегодняшнем бале я вижу
упырей!
– Упырей? – повторил Руневский, – как упырей?
– Упырей, – отвечал очень хладнокровно незнакомец. – Вы их, Бог знает почему,
называете вампирами, но я могу вас уверить, что им настоящее русское
название: упырь а так как они происхождения чисто славянского, хотя
встречаются во всей Европе и даже в Азии, то и неосновательно
придерживаться имени, исковерканного венгерскими монахами, которые
вздумали было все переворачивать на латинский лад и из упыря сделали
вампира. Вампир, вампир! – повторил он с презрением, – это все равно что если
бы мы, русские, говорили вместо привидения – фантом или ревенант!
– Но однако, – спросил Руневский, – каким бы образом попали сюда вампиры
или упыри?
Вместо ответа незнакомец протянул руку и указал на пожилую даму, которая
разговаривала с другою дамою и приветливо поглядывала на молодую девушку,
сидевшую возле нее. Разговор, очевидно, касался до девушки, ибо она время от
времени улыбалась и слегка краснела.
– Знаете ли вы эту старуху? – спросил он Руневского.
– Это бригадирша Сугробина, – отвечал тот. – Я ее лично не знаю, но мне
говорили, что она очень богата и что у нее недалеко от Москвы есть прекрасная
дача совсем не в бригадирском вкусе.
– Да, она точно была Сугробина несколько лет тому назад, но теперь она не что
иное, как самый гнусный упырь, который только ждет случая, чтобы насытиться
человеческою кровью. Смотрите, как она глядит на эту бедную девушку; это ее
родная внучка. Послушайте, что говорит старуха: она ее расхваливает и
уговаривает приехать недели на две к ней на дачу, на ту самую дачу, про
которую вы говорите; но я вас уверяю, что не пройдет трех дней, как бедняжка
умрет. Доктора скажут, что это горячка или воспаление в легких; но вы им не
верьте!
Руневский слушал и не верил ушам своим.
– Вы сомневаетесь? – продолжал тот. – Никто, однако, лучше меня не может
доказать, что Сугробина упырь, ибо я был на ее похоронах. Если бы меня тогда
послушались, то ей бы вбили осиновый кол между плеч для предосторожности;
ну, да что прикажете? Наследники были в отсутствии, а чужим какое дело?
В эту минуту подошел к старухе какой-то оригинал в коричневом фраке, в
парике, с большим Владимирским крестом на шее и с знаком отличия за сорок
пять лет беспорочной службы. Он держал обеими руками золотую табакерку и
еще издали протягивал ее бригадирше.
– И это упырь? – спросил Руневский.
– Без сомнения, – отвечал незнакомец. – Это статский советник Теляев; он
большой приятель Сугробиной и умер двумя неделями прежде ее.
Приблизившись к бригадирше, Теляев улыбнулся и шаркнул ногой. Старуха
также улыбнулась и опустила пальцы в табакерку статского советника.
– С донником, мой батюшка? – спросила она.
– С донником, сударыня, – отвечал сладким голосом Теляев.
– Слышите? – сказал незнакомец Руневскому. – Это слово в слово их
ежедневный разговор, когда они еще были живы. Теляев всякий раз, встречаясь
с Сугробиной, подносил ей табакерку, из которой она брала щепотку, спросив
наперед, с донником ли табак? Тогда Теляев отвечал, что с донником, и садился
возле нее.
– Скажите мне, – спросил Руневский, – каким образом вы узнаете, кто упырь и
кто нет?
– Это совсем немудрено. Что касается до этих двух, то я не могу в них
ошибаться, потому что знал их еще прежде смерти, и (мимоходом буди сказано)
немало удивился, встретив их между людьми, которым они довольно известны.
Надобно признаться, что на это нужна удивительная дерзость. Но вы
спрашиваете, каким образом узнавать упырей? Заметьте только, как они,
встречаясь друг с другом, щелкают языком. Это по-настоящему не щелканье, а
звук, похожий на тот, который производят губами, когда сосут апельсин. Это их
условный знак, и так они друг друга узнают и приветствуют.
Тут к Руневскому подошел один щеголь и напомнил ему, что он его vis-a-viz. Все
пары уже стояли на месте, и так как у Руневского еще не было дамы, то он
поспешил пригласить ту молодую девушку, которой незнакомец пророчил
скорую смерть, ежели она согласится ехать к бабушке на дачу.
Во время танца он имел случай рассмотреть ее с примечанием. Она была лет
семнадцати; черты лица ее, уже сами по себе прекрасные, имели какое-то
необыкновенно трогательное выражение. Можно было подумать, что тихая
грусть составляет ее постоянный характер; но когда Руневский, разговаривая с
нею, касался смешной стороны какого-нибудь предмета, выражение это
исчезало, а на место его появлялась самая веселая улыбка. Все ответы ее были
остроумны, все замечания разительны и оригинальны. Она смеялась и шутила
без всякого злословия и так чистосердечно, что даже те, которые служили
целью ее шуткам, не могли бы рассердиться, если б они их слышали. Видно
было, что она не гоняется за мыслями и не изыскивает выражений, но что
первые рождаются внезапно, а вторые приходят сами собою. Иногда она
забывалась, и тогда опять облако грусти помрачало ее чело. Переход от
веселого выраженья к печальному и от печального к веселому составлял
странную противоположность. Когда стройный и легкий стан ее мелькал между
танцующими, Руневскому казалось, что он видит не существо земное, но одно
из тех воздушных созданий, которые, как уверяют поэты, в месячные ночи
порхают по цветам, не сгибая их под своей тяжестью. Никогда никакая девушка
не производила на Руневского такого сильного впечатления; он тотчас после
танца попросил, чтоб его представили ее матери.
Вышло, что дама, разговаривавшая с Сугробиной, была не мать ее, а какая-то
тетка, которую звали Зориной и у которой она воспитывалась. Руневский узнал
после, что девушка уже давно сирота. Сколько он мог заметить, тетка ее не
любила; бабушка ее ласкала и называла своим сокровищем, но трудно было
угадать, от чистого ли сердца происходили ее ласки? Сверх этих двух
родственниц у нее никого не было на свете. Одинокое положение бедной
девушки еще более возбудило участие Руневского, но, к сожалению его, он не
мог продолжать с ней разговора. Толстая тетка, после нескольких пошлых
вопросов, представила его своей дочери, жеманной барышне, которая тотчас
им завладела.
– Вы много смеялись с моей кузиной, – сказала она ему. – Кузина любит
смеяться, когда бывает в духе. Я чаю, всем от нее досталось?
– Мы мало говорили о присутствующих, – отвечал Руневский. – Разговор наш
более касался французского театра.
– Право? Но признайтесь, что наш театр не заслуживает даже, чтоб его бранили.
Я всегда страх как скучаю, когда туда езжу, но я это делаю для кузины; маменька
по-французски не понимает, и для нее равно, есть ли театр или нет, а бабушка и
слышать про него не хочет. Вы еще не знаете бабушки; это в полном смысле
слова – бригадирша. Поверите ли, она сожалеет, что мы более не пудримся?
Софья Карповна (так называли барышню), посмеявшись насчет бабушки и
желая ослепить Руневского своею колкостью, перешла и к прочим гостям. Более
всех от нее доставалось одному маленькому офицеру с черными усами,
который очень высоко прыгал, танцуя французскую кадриль.
– Посмотрите, пожалуйста, на эту фигуру, – говорила она Руневскому. – Можно
ли видеть что-нибудь смешнее ее и можно ли для нее придумать фамилию
приличнее той, которой она гордится: ее зовут Фрышкин! Это самый несносный
человек в Москве, и, что всего досаднее, он себя считает красавцем и думает,
что все в него влюблены. Смотрите, смотрите, как его эполеты хлопают о плечи!
Мне кажется, он скоро проломает паркет!
Софья Карповна продолжала злословить всех и каждого, а Фрышкин между тем,
приняв сердитый вид и закручивая усы, прыгал самым отчаянным образом.
Руневский, глядя на него, не мог удержаться от смеха. Софья Карповна,
ободренная его веселостью, удвоила свое злословие насчет бедного Фрышкина.
Наконец Руневскому удалось избавиться от докучливой собеседницы. Он
подошел к ее толстой матери, попросил позволения ее навещать и завел
разговор с бригадиршей.
– Смотри ж, мой батюшка, – сказала ему ласково старуха, – к Зориной-то ходи, к
Федосье Акимовне, да и меня, грешную, не забывай. Ведь не все ж с
молодежью-то балагурить! В наше время не то было, что теперь: тогда молодые
люди меньше франтили да больше слушали стариков; куцых-то фраков не
носили, а не хуже вашего одевались. Ну, не в укор тебе сказать, а на что ты
похож, мой батюшка, с своими хвостиками-то? Птица не птица, человек не
человек! Да и обхождение-то было другое; учтивее люди были, нечего сказать!
А офицеры-то не ломались на балах, вот как этот Фрышкин, а дрались-то не
хуже ваших. Вот как покойный мой Игнатий Савельич, бывало, начнет
рассказывать, как они под турку-то ходили, так индо слушать страшно. Мы,
говорит, стоим себе на Дунае, говорит, с графом Петром Александровичем, а на
той стороне турка стоит; наших-то немного, да и все почти новички, а ихних-то
тьма-тьмущая. Вот от матушки-государыни повеленье пришло к графу: перейди,
дискать, через Дунай да разбей басурмана! Нечего делать, не хотелось графу, а
послушался, перешел через Дунай, с ним и мой Игнатий Савельич. В наше
время не рассуждали, мой батюшка: куда велят идти, туда и шли. Вот стали
осаждать крепость-то басурманскую, что зовут Силистрией, да силы не хватило;
начал отступать граф Петр Александрович, а они-то, некрести, и заслонили ему
дорогу. Прищемили его между трех армий; тут бы ему и живот кончить, да и
моему Игнатию Савельичу с ним, если б немец-то, Вейсман, не выручил. Напал
он на тех, что переправу-то стерегли, да и разбил в пух супостата, даром что
немец. Тут же и Игнатий Савельич был, и ногу ему прострелили басурманы, а
Вейсмана-то убили совсем. Что ж, мой батюшка? Граф-то переправился на свою
сторону, да тотчас и начал готовиться опять к бою с некрестями! Не уступлю,
дискать; знай наших! Вот каковы, мой батюшка, в старину люди-то были, не
вашим чета, даром что куцых-то фраков не носили, не в укор тебе буди сказано!
Старуха еще много говорила про старину, про Игнатья Савельича и про
Румянцева.
– Вот приехал бы ты ко мне на дачу, – сказала она ему под конец, – я бы тебе
показала портрет и графа Петра Александровича, и князя Григория
Александровича, и моего Игнатья Савельича. Живу я не так, как живали прежде,
не то теперь время; а гостям всегда рада. Кто меня вспомнит, тот и завернет ко
мне в Березовую Рощу, а мне-то оно и любо. Семен Семенович, – прибавила
она, указывая на Теляева, – меня также не забывает и через несколько дней
обещался ко мне приехать. Вот и моя Дашенька у меня погостит; она доброе
дитя и не оставит своей старой бабушки; не правда ли, Даша?
Даша молча улыбнулась, а Семен Семенович поклонился Руневскому и, вынув
из кармана золотую табакерку, обтер ее рукавом и поднес ему обеими руками,
сделав притом шаг назад, вместо того чтоб сделать его вперед.
– Рад служить, рад служить, матушка Марфа Сергеевна, – сказал он сладким
голосом бригадирше, – и даже… если бы… в случае… то есть… – Туг Семен
Семенович щелкнул точно так, как описывал незнакомец, и Руневский невольно
вздрогнул. Он вспомнил о странном человеке, с которым разговаривал в начале
вечера, и, увидев его на том же месте, возле камина, обратился к Сугробиной и
спросил ее: не знает ли она, кто он? Старуха вынула из мешка очки, протерла их
платком, надела на нос и, поглядев на незнакомца, отвечала Руневскому:
– Знаю, мой батюшка, знаю; это господин Рыбаренко. Он родом малороссиянин
и из хорошей фамилии, только он, бедняжка, уж три года, как помешался в уме.
А все это от модного воспитания. Ведь кажется, еще молоко на губах не обсохло,
а надо было поехать в чужие край! Пошатался там года с два, да и приехал с
умом наизнанку. – Сказав это, она своротила разговор на кампании Игнатья
Савельича.
Вся тайна обращения г. Рыбаренки объяснилась теперь в глазах Руневского. Он
был сумасшедший, бригадирша Сугробина добрая старушка, а Семен
Семенович Теляев не что иное, как оригинал, который щелкал только потому,
что заикался или что у него недоставало зубов.
Прошло несколько дней после бала, и Руневский короче познакомился с
тетушкой Даши. Сколько Даша ему нравилась, столько же он чувствовал
отвращения к Федосье Акимовне Зориной. Она была женщина лет сорока пяти,
замечательно толстая, очень неприятной наружности и с большими
притязаниями на щегольство и на светское обращение. Недоброжелательство
ее к племяннице, которое, несмотря на свои старания, она часто не могла
скрыть, Руневский приписал тому, что собственная ее дочь, Софья Карповна, не
имела ни Дашиной красоты, ни молодости. Софья Карповна, казалось, сама это
чувствовала и старалась всячески отомстить своей сопернице. Она была так
хитра, что никогда открыто ее не злословила, но пользовалась всеми случаями,
когда могла неприметно послать об ней невыгодное мнение; между тем Софья
Карповна притворялась ее искреннею приятельницею и с жаром извиняла ее
мнимые недостатки.
Руневский заметил с самого начала, что ей очень хочется его пленить, и сколько
это ни было ему неприятно, но он почел за нужное не показывать, до какой
степени она ему противна, и старался обходиться с нею как можно учтивее.
Общество, посещавшее дом Зориной, состояло из людей, которых не встречали
в высших кругах и из коих большая часть, по примеру хозяйки дома, проводила
время в сплетнях и злословии. Среди всех этих лиц Даша являлась как светлая
птичка, залетевшая из цветущей стороны в темный и неопрятный курятник. Но,
хотя она не могла не чувствовать пред ними своего превосходства, ей и в мысль
не приходило чуждаться или пренебрегать людьми, коих привычки и
воспитание так мало согласовались с тем родом жизни, для которого она была
рождена. Руневский удивлялся ее терпению, когда из снисхождения к старикам
она слушала их длинные рассказы, не занимающие ее нисколько; он удивлялся
ее постоянной приветливости к этим барыням и барышням, из коих большая
часть не могла ее терпеть. Не раз также он был свидетелем, как она, со всею
приличною скромности, иногда одним только взглядом, удерживала молодых
франтов в границах должной почтительности, когда в разговорах с нею им
хотелось забыться.
Мало-помалу Даша привыкла к Руневскому. Она уже не старалась скрыть своей
радости при его посещениях; казалось, внутреннее чувство говорило ей, что она
может положиться на него, как на верного друга. Доверенность ее с каждым
днем возрастала; она уже поверяла ему иногда свои маленькие печали и
наконец однажды призналась, как она несчастлива в доме своей тетки.
– Я знаю, – говорила она, – что они меня не любят и что я им в тягость; вы не
поверите, как это меня мучит. Хотя я с другими смеюсь и бываю весела, но зато
как часто, наедине, я горько плачу!
– А ваша бабушка? – спросил Руневский.
– О, бабушка совсем другое дело! Она меня любит, всегда меня ласкает и не
иначе со мной обходится, когда мы одни, как и при чужих. Кроме бабушки и
еще старой маменькиной гувернантки, я думаю, нет никого, кто бы меня любил!
Эту гувернантку зовут Клеопатрой Платоновной; она меня знала еще ребенком,
и только с ней я и могу разговаривать про маменьку. Я так рада, что увижу ее у
бабушки на даче; не правда ли, вы также туда приедете?
– Непременно приеду, если это вам не будет неприятно.
– О, напротив! Не знаю почему, хотя я с вами знакома только несколько дней, но
мне кажется, будто бы я вас знаю уж так давно, так давно, что я и не припомню,
когда мы в первый раз виделись. Может быть, это оттого, что вы мне
напоминаете двоюродного брата, которого я люблю как родного и который
теперь на Кавказе.
Однажды Руневский застал Дашу с заплаканными глазами. Боясь ее еще более
расстроить, он притворился, будто ничего не примечает, и начал разговаривать
об обыкновенных предметах. Даша хотела отвечать, но слезы брызнули из ее
глаз, она не могла выговорить ни слова, закрыла лицо платком и выбежала из
комнаты.
Чрез несколько времени вошла Софья Карповна и стала извинять Дашу в
странности ее поступка.
– Мне самой стыдно за сестрицу, – сказала она, – но это такой ребенок, что
малейшая безделица может привесть ее в слезы. Сегодня ей очень хотелось
ехать в театр, но, к несчастию, никак не могли достать ложи, и это ее так
расстроило, что она еще долго не утешится. Впрочем, ежели бы вы знали все ее
хорошие качества, вы бы ей охотно простили эти маленькие слабости. Я думаю,
нет на свете существа добрее ее. Кого она любит, тот хоть сделай преступление,
она найдет средство его извинить и уверить всех, что он прав. Зато уж об ком
она дурного мнения, того она не оставит в покое и всем расскажет, что она об
нем думает.
Таким образом, Софья Карповна, расхваливал бедную Дашу, успела намекнуть
Руневскому, что она малодушна, пристрастна и несправедлива. Но слова ее не
сделали на него никакого впечатления. Он в них видел одну только зависть и
вскоре удостоверился, что не ошибся в своем предположении.
– Вам, вероятно, показалось странным, – сказала ему на другой день Даша, –
что и от вас ушла, когда вы со мной говорили; но, право, я не могла сделать
иначе. Я нечаянно нашла письмо от моей бедной маменьки. Теперь уж девять
лет, как она скончалась; я была еще ребенком, когда его получила, и оно мне
так живо напомнило время моего детства, что я не могла удержаться от слез,
когда при вас об нем подумала. Ах, как я тогда была счастлива! Как я
радовалась, когда получила это письмо! Мы тоща были в деревне, маменька
писала из Москвы и обещалась скоро приехать. Она в самом деле приехала на
другой день и застала меня в саду. Я помню, как я вырвалась из рук нянюшки и
бросилась к маменьке на шею.
Даша остановилась и несколько времени молчала, как бы забывшись.
– Вскоре потом, – продолжала она, – маменька вдруг, без всякой причины,
сделалась больна, стала худеть и чахнуть и через неделю скончалась. Добрая
бабушка до самой последней минуты от нее не отходила. Она по целым ночам
сидела у ее кровати и за ней ухаживала. Я помню, как в последний день ее
платье было покрыто маменькиной кровью. Это на меня сделало ужасное
впечатление, но мне сказали, что маменька умерла от чахотки и кровохарканья.
Вскоре я переехала к тетушке, и тогда все переменилось!
Руневский слушал Дашу с большим участием. Он старался превозмочь свое
смущение; но слезы показались на его глазах, и, не будучи в состоянии удержать
долее порыва своего сердца, он схватил ее руку и сжал ее крепко.
– Позвольте мне быть вашим другом, – вскричал он, – положитесь на меня! Я не
могу вам заменить той, которую вы потеряли, но, клянусь честью, буду вам
верным защитником, доколе останусь жив!
Он прижал ее руку к горячим устам, она приклонила голову к его плечу и
тихонько заплакала. Чьи-то шаги послышались в ближней комнате.
Даша легонько оттолкнула Руневского и сказала ему тихим, но твердым
голосом:
– Оставьте меня; я, может быть, дурно сделала, что предалась своему чувству,
но я не могу себе представить, что вы чужой; внутренний голос мне говорит, что
вы Достойны моей доверенности.
– Даша, любезная Даша! – Вскричал Руневский, – еще одно слово! Скажите мне,
что вы меня любите, и я буду самый счастливый смертный!
– Можете ли вы в этом сомневаться? – отвечала она спокойно и вышла из
комнаты, оставя его пораженным этим ответом и в недоумении, поняла ли она
точный смысл его слов?
В тридцати верстах от Москвы находится село Березовая Роща. Еще издали
виден большой каменный дом, выстроенный по-старинному и осененный
высокими липами, главным украшением пространного сада, который
расположен на покатом пригорке, в регулярном французском вкусе.
Никто, видя этот дом и не зная его истории, не мог бы подумать, что он
принадлежит той самой бригадирше, которая рассказывает про походы Игнатия
Савельича и нюхает русский табак с донником. Здание было вместе легко и
величественно; можно было с первого взгляда угадать, что его строил
архитектор италиянский, ибо оно во многом напоминало прекрасные виллы в
Ломбардии или в окрестностях Рима. В России, к сожалению, мало таких домов;
но они вообще отличаются своею красотою как настоящие образцы хорошего
вкуса прошедшего века, а дом Сугробиной можно бесспорно назвать первым в
этом роде.
В один теплый июльский вечер окна казались освещенными ярче
обыкновенного, и даже, что редко случалось, в третьем этаже видны были
блуждающие огни, переходящие из одной комнаты в другую.
В это время на дороге показалась коляска, которая, поравнявшись с дачею,
въехала через длинную аллею на господский двор и остановилась перед
подъездом дома. К ней подбежал казачок в изорванном платье и помог выйти
Руневскому.
Когда Руневский вошел в комнату, он увидел множество гостей, из которых
иные играли в вист, а другие разговаривали между собою. К числу первых
принадлежала сама хозяйка, и против нее сидел Семен Семенович Теляев. В
одном углу комнаты накрыт был стол с огромным самоваром, и за ним заседала
пожилая дама, та самая Клеопатра Платоновна, о которой Руневскому говорила
Даша. Она казалась одних лет с бригадиршей, но бледное лицо ее выражало
глубокую горесть, как будто бы ее тяготила страшная тайна.
При входе Руневского бригадирша ласково его приветствовала.
– Спасибо тебе, мой батюшка, – сказала она, – что ты не забыл меня, старуху. А я
уж начинала думать, что ты совсем не приедешь; садись-ка возле нас, да выпей-
ка чайку, да расскажи нам, что у нас нового в городе?
Семен Семенович сделал Руневскому очень оригинальный поклон, коего
характер невозможно выразить словами, и, вынув из кармана свою табакерку,
сказал ему сладким голосом:
– Не прикажете ли? Настоящий русский, с донником. Я французского не
употребляю; этот гораздо здоровее, да и к тому ж… в рассуждении насморка…
Громкий удар языком окончил эту фразу, и щелканье старого чиновника
обратилось в неопределенное сосанье.
– Покорно благодарю, – отвечал Руневский, – я табаку не нюхаю.
Но бригадирша бросила недовольный взгляд на Теляева и, обратившись к
соседке, сказала ей вполголоса:
– Что за неприятная привычка у Семена Семеновича вечно щелкать. Уж я бы на
его месте вставила себе фальшивый зуб да говорила бы, как другие.
Руневский очень рассеянно слушал и бригадиршу, и Семена Семеновича. Взоры
его искали Даши, и он увидел ее в кругу других девушек возле чайного стола.
Она приняла его с обыкновенной своей приветливостью и со спокойствием,
которое могло бы показаться равнодушием. Что касается до Руневского, ему
было трудно скрыть свое смущение, и неловкость, с которой он отвечал на ее
слова, можно было принять за замешательство. Вскоре, однако, он оправился;
его представили некоторым дамам, и он стал с ними разговаривать как будто ни
в чем не бывало.
Все в доме бригадирши ему казалось необычайным. Богатое убранство высоких
комнат, освещенных сальными свечами; картины италиянской школы,
покрытые пылью и паутиной; столы из флорентийского мозаика, на которых
валялись недовязанные чулки, ореховая скорлупа и грязные карты, – все это,
вместе с простонародными приемами гостей, со старосветскими разговорами
хозяйки и со щелканьем Семена Семеновича, составляло самую странную
смесь.
Когда приняли самовар, девушки захотели во что-нибудь гадать и предложили
Руневскому сесть за их стол.
– Давайте гадать, – Сказала Даша. – Вот какая-то книга; каждая из нас должна по
очереди ее раскрыть наудачу, а другая назвать любую строчку с правой или с
левой стороны. Содержание будет для нас пророчеством. Например, я начинаю;
господин Руневский, назовите строчку.
– Седьмая на левой стороне, считая снизу. Даша прочитала:
– Пусть бабушка внучкину высосет кровь.
– Ах, боже мой! – вскричали девушки, смеясь, – что это значит? Прочитайте это
сначала, чтобы можно было понять!
Даша передала книгу Руневскому. Это был какой-то манускрипт, и он начал
читать следующее:
Как филин поймал летучую мышь,
Копями ехал ее кости,
Как рыцарь Амвросий с толпой удальцов
К соседу сбирается в гости.
Хоть много цепей и замков у ворот,
Ворота хозяйка гостям отопрет.
Что ж, Марфа, веди нас, где спит твой старик?
Зачем ты так побледнела?
Под замком кипит и клубится Дунай,
Ночь скроет кровавое дело.
Не бойся, из гроба мертвец не встает,
Что будет, то будет, – веди нас вперед!
Под замком бежит и клубится Дунай,
Бегут облака полосою;
Уж кончено дело, зарезан старик,
Амвросий пирует с толпою.
В кровавые воды глядится луна,
С Амвросьем пирует злодейка-жена.
Под замком бежит и клубится Дунай,
Над замком пламя пожара.
Амвросий своим удальцам говорит:
Всех резать от мала до стара!
Не сетуй, хозяйка, и будь веселей!
Сама ж ты впустила веселых гостей!
Сверкая, клубясь, отражает Дунай
Весь замок, пожаром объятый;
Амвросий своим удальцам говорит:
Пора уж домой нам, ребята!
Не сетуй, хозяйка, и будь веселей,
Сама ж ты впустила веселых гостей!
Над Марфой проклятие мужа гремит,
Он проклял ее, умирая:
Чтоб сгинула ты и чтоб сгинул твой род,
Сто раз я тебя проклинаю!
Пусть вечно иссякнет меж вами любовь,
Пусть бабушка внучкину высосет кровь!
Ирод твой проклятье мое да гнетет,
И места ему да не станет
Дотоль, пока замуж портрет не пойдет,
Невеста из гроба не встанет,
И, череп разбивши, не ляжет в крови
Последняя жертва преступной любви!
Как филин поймал летучую мышь,
Когтями сжал ее кости,
Как рыцарь Амвросий с толпой удальцов
К соседу нахлынули в гости.
Не сетуй, хозяйка, и будь веселей,
Сама ж ты впустила веселых гостей!
Руневский замолчал, и ему опять пришли в голову слова того человека, которого
он видел несколько времени тому на бале и который в свете слыл
сумасшедшим. Пока он читал, Сугробина, сидя за карточным столом, со
вниманием слушала и сказала ему, когда он кончил:
– Что ты, мой батюшка, там за страсти читаешь? Уж не вздумал ли ты пугать нас,
отец мой?
– Бабушка, – отвечала Даша, – я сама не знаю, что это за книга. Сегодня в моей
комнате передвигали большой шкал, и она упала с самого верху.
Семен Семенович Теляев мигнул бригадирше и, повернувшись на стуле, сказал:
– Это должна быть какая-нибудь аллегория, что-нибудь такое метафорическое,
гм! фантазия!..
– То-то, фантазия! – проворчала старуха. – В наше время фантазий-то не писали,
да никто бы их и читать не захотел! Вот что вздумали! – продолжала она с
недовольным видом. – Придет же в голову писать стихи про летучих мышей! Я
их смерть боюсь, да и филинов тоже. Нечего сказать, не трус был и мой Игнатий
Савельич, как под турку-то ходил, а мышей и крыс терпеть не мог; такая у него
уж натура была; а все это с тех пор, как им в Молдавии крысы житья не давали.
И провизию-то, мой батюшка, и амуницию – все поели. Бывало, заснешь,
говорит, в палатке-то, ан крысы придут да за самую косу теребят. Тогда-то косы
еще носили, мой батюшка, не то что теперь, взъероша волосы, ходят.
Даша шутила над предсказанием, а Руневский старался прогнать странные
мысли, теснившиеся в его голове, и ему удалось себя уверить, что
соответственность читанных им стихов с словами г. Рыбаренки не что иное, как
случай. Они продолжали гадать, а старики между тем кончили вист и встали из-
за столов.
К крайней досаде Руневского, ему ни разу не удалось поговорить с Дашей так,
чтобы их не слыхали другие. Его мучила неизвестность; он знал, что Даша на
него смотрит как на друга, но не был уверен в ее любви и не хотел просить руки
ее, не получив на то позволения от ее самой.
В продолжение вечера Теляев несколько раз принимался щелкать, с
значительным видом посматривая на Руневского.
Около одиннадцати часов гости начали расходиться. Руневский простился с
хозяйкою, и Клеопатра Платоновна, позвав одного лакея, коего пунцовый нос
ясно обнаруживал пристрастие к крепким напиткам, приказала отвести гостя в
приготовленную для него квартиру.
– В зеленых комнатах? – спросил питомец Бахуса.
– Разумеется, в зеленых! – отвечала Клеопатра Платоновна. – Разве ты забыл,
что в других нет места?
– Да, да, – проворчал лакей, – в других нет места. Однако с тех пор как
скончалась Прасковья Андреевна, в этих никто еще не жил!
Разговор этот напомнил Руневскому несколько сказок о старинных замках,
обитаемых привидениями. В этих сказках обыкновенно путешественник,
застигнутый ночью на дороге, останавливается у одинокой корчмы и требует
ночлега; но хозяин ему объявляет, что корчма уже полна проезжими, но что в
замке, коего башни торчат из-за густого леса, он найдет покойную квартиру,
если только он человек нетрусливого десятка. Путешественник соглашается, и
целую ночь привидения не дают ему заснуть.
Вообще, когда Руневский вступил в дом Сугробиной, странное чувство им
овладело, как будто что-то необыкновенное должно с ним случиться в этом
доме. Он приписал это влиянию слов Рыбаренки и особенному расположению
духа.
– Впрочем, мне все равно, – продолжал лакей, – в зеленых так в зеленых!
– Ну, ну, возьми свечку и не умничай! Лакей взял свечку и повел Руневского во
второй этаж. Прошедши несколько ступенек, он оглянулся и, увидев, что
Клеопатра Платоновна ушла, стал громко сам с собой разговаривать:
– Не умничай! Да разве я умничаю? Какое мне дело до их комнат? Разве с меня
мало передней? Гм, не умничай! Вот кабы я был генеральша, так я бы,
разумеется, их не запирал, велел бы освятить, да и принимал бы в них гостей
или сам жил. А то на что они? Какой от них прок?
– А что это за комнаты? – спросил Руневский.
– Что за комнаты? Позвольте, я вам сейчас растолкую. Блаженной памяти
Прасковья Андреевна, – сказал он набожным голосом, остановясь среди
лестницы и подымая глаза кверху, – дай Господь ей царство небесное…
– После, после расскажешь! – сказал Руневский, – прежде проводи меня.
Он вошел в просторную комнату с высоким камином, в котором ухе успели
разложить огонь. Предосторожность эта, казалось, была взята не столько против
холода, как для того, чтобы очистить спертый воздух и дать старинному покою
более жилой вид. Руневского поразил женский портрет, висевший над диваном,
близ небольшой затворенной двери. То была девушка лет семнадцати, в платье
на фижмах с короткими рукавами, обшитыми кружевом, напудренная и с
розовым букетом на груди. Если бы не старинное одеяние, он бы непременно
принял этот портрет за Дашин. Тут были все ее черты, ее взгляд, ее выражение.
– Чей это портрет? – спросил он лакея.
– Это она-то и есть, покойница Прасковья Андреевна. Господа говорят, что они
похожи на Дарью Васильевну-с; но, признательно сказать, я тут сходства
большого не вижу: у этой волосы напудренные-с, а у Дарьи Васильевны они
темно-русого цвета. К тому же Дарья Васильевна так не одеваются, это
старинный манер!
Руневский не счел за нужное опровергать логические рассуждения своего
чичероне, но ему очень хотелось знать, кто была Прасковья Андреевна, и он
спросил об ней у лакея.
– Прасковья Андреевна, – отвечал тот, – была сестрица бабушки теперешней
генеральши-с. Они, извольте видеть, были еще невесты какого-то… как бишь
его!.. ну, провал его возьми!.. Приехал он из чужих краев, скряга был такой
престрашный!.. Я-то его не помню, а так понаслышке знаю, Бог с ним! Он-то,
изволите видеть, и дом этот выстроил, а наши господа уже после всю дачу
купили. Вот для него да для Прасковьи Андреевны приготовили эти покои, что
мы называем зелеными, отделали их получше, обили полы коврами, а стены
обвешали картинами и зеркалами. Вот уже все было готово, как за день перед
свадьбою жених вдруг пропал. Прасковья Андреевна тужили, тужили, да с горя
и скончались. А матушка, вишь, их, это выходит бабушка нашей генеральши,
купили дом у наследников, да и оставили комнаты, приготовленные для их
дочери, точь-в-точь как они были при их жизни. Прочие покои несколько раз
переделывали да обновляли, а до этих никто не смел и дотронуться. Вот и наша
генеральша их до сих пор запирали, да, вишь, много наехало гостей, так негде
было бы вашей милости ночевать.
– Но ты, кажется, говорил, что на месте генеральши велел бы освятить эти
комнаты?
– Да, оно бы, сударь, и не мешало; куда лет шестьдесят никто крещеный не
входил, там мудрено ли другим хозяевам поселиться?
Руневский попросил красноносого лакея, чтобы он теперь его оставил; но тот,
казалось, был не очень расположен исполнить эту просьбу. Ему все хотелось
рассказывать и рассуждать.
– Вот тут, – говорил он, указывая на затворенную дверь возле дивана, – есть еще
целый ряд покоев, в которых никто никогда не жил.
Если б их отделать по-нынешнему да вынесть из них старую мебель, так они
были бы еще лучше тех, где живет барыня. Ну, да что прикажете, сами господа
не догадаются, а у нашего брата совета не спросят!
Чтобы от него скорее избавиться, Руновский всунул ему в руку целковый и
сказал, что ему теперь хочется спать и что он желает остаться один.
– Чувствительнейше благодарим, – отвечал лакей, – желаю вашей милости
спокойной ночи. Ежели вам что-нибудь, сударь, понадобится, извольте только
позвонить, и я сейчас явлюсь к вашей милости. Ваш камердинер не то, что
здешний человек, им дом неизвестен, а мы, слава Богу, впотьмах не
споткнемся.
Он удалился, и Руневский еще слышал, как он, уходя с его человеком, толковал
ему, сколь бы выгодно было, если бы бригадирша не запирала зеленых комнат.
Оставшись один, он заметил углубление в стене и в нем богатую кровать с
штофными занавесами и высоким балдахином; но либо из почтения к памяти
той, для кого она была назначена, либо оттого, что ее считали беспокойною,
ему приготовили постель на диване, возле маленькой затворенной двери.
Сбираясь лечь, Руневский бросил еще взгляд на портрет, столь живо
напоминавший ему черты, врезанные в его сердце.
Вот, – подумал он, – картина, которая по всем законам фантастического мира
должна ночью оживиться и повесть меня в какое-нибудь подземелье, чтобы
показать мне неотпетые свои кости! Но сходство с Дашей дало другое
направление его мыслям. Потушив свечку, он старался заснуть, но никак не мог.
Мысль о Даше не давала ему покою; он долго ворочался с боку на бок и
наконец погрузился в какой-то полусон, ще, как в тумане, вертелись перед ним
старая бригадирша, г. Рыбаренко, рыцарь Амвросий и Семен Семенович Те-
ляев.
Тяжелый стон, вырвавшийся как будто из стесненной сильным отчаяньем груди,
его внезапно пробудил. Он открыл глаза и при свете огня, еще не погасшего в
камине, увидел подле себя Дашу. Вид ее очень его удивил, но его еще более
поразило ее одеяние. На ней было совершенно такое платье, как на портрете
Прасковьи Андреевны; розовый букет был приколот к ее груди, и в руке она
держала старинное опахало.
– Вы ли это? – вскричал Руневский, – об эту пору, в этом наряде!
– Мой друг, – отвечала она, – если я вам мешаю, я уйду прочь.
– Останьтесь, останьтесь! – возразил он. – Скажите, что вас сюда привело и чем
я могу вам служить?
Она опять застонала, и стон этот был так странен и выразителен, что он пронзил
ему сердце.
– Ах, – сказала она, – мне немного времени остается с вами говорить; я скоро
должна возвратиться туда, откуда пришла; а там так жарко!
Она опустилась на кресла подле дивана, где лежал Руневский, и стала
обмахивать себя опахалом.
– Где жарко? откуда вы пришли? – спросил Руневский.
– Не спрашивайте меня, – отвечала она, вздрогнув при его вопросе, – не
говорите со мной об этом! Я так рада, что вас вижу, – прибавила она с
улыбкой. – Вы долго здесь пробудете?
– Как можно дольше!
– И всегда будете здесь ночевать?
– Я думаю. Но зачем вы меня об этом спрашиваете?
– Для того чтобы мне можно было говорить с вами наедине. Я всякую ночь сюда
прихожу, но в первый раз вас здесь вижу.
– Это не мудрено, я только сегодня приехал.
– Руневский, – сказала она, помолчав, – окажите мне услугу. В углу, возле
дивана, на этажерке есть коробочка; в ней вы найдете золотое кольцо; возьмите
его и завтра обручитесь с моим портретом.
– Боже мой! – воскликнул Руневский, – чего вы от меня требуете!
Она в третий раз застонала еще жалобнее, нежели прежде.
– Ради Бога, – закричал он, не в силах удержаться от внутреннего содрогания, –
ради Бога, не шутите надо мной! Скажите мне, что вас сюда привело? Зачем вы
так нарядились? Сделайте милость, поверьте мне свою тайну!
Он схватил ее руку, но сжал только холодные костяные пальцы и почувствовал,
что держит руку остова.
– Даша, Даша! – закричал он в исступлении, – что это значит?
– Я не Даша, – отвечало насмешливым голосом привидение, – отчего вы
приняли меня за Дашу?
Руневский чуть не упал в обморок; но в эту минуту послышался сильный стук в
дверь, и знакомый его лакей вошел со свечою в руках.
– Чего изволите, сударь? – спросил он.
– Я тебя не звал.
– Да вы изволили позвонить. Вот и снурок еще болтается! Руневский в самом
деле увидел снурок от колокольчика, которого прежде не заметил, и в то же
время понял причину своего испуга. То, что он принял за Дашу, был портрет
Прасковьи Андреевны; когда он ее хотел взять за руку, он схватил жесткую кисть
снурка, и ему показалось, что он держит костяные пальцы скелета.
Но он с нею разговаривал, она ему отвечала; он принужден был внутренне
сознаться, что истолкование его не совсем естественно, и решил, что все
виденное им – один из тех снов, которым на русском языке нет, кажется,
приличного слова, но которые французы называют cauchemar. Сны эти
обыкновенно продолжаются и после пробуждения и часто, но не всегда, бывает
сопряжены с давлением в груди. Отличительная их черта – ясность и
совершенное сходство с действительностию.
Руневский отослал лакея и готовился уснуть, как вдруг лакей опять явился в
дверях. Пионы на его носу уступили место смертельной бледности; он дрожал
всем телом.
– Что с тобой случилось? – спросил Руневский.
– Воля ваша, – отвечал он, – я не могу ночевать в этом этаже и ни за что не
войду опять в свою комнату!
– Да говори же, что в твоей комнате?
– Что в моей комнате? А то, что в ней сидит портрет Прасковьи Андреевны!
– Что ты говоришь! Это тебе показалось, оттого что ты пьян!
– Нет, нет, сударь, помилуйте! Я только что хотел войти, как увидел, что она там,
сердечная; прости меня, Боже! Она сидела ко мне спиной, и я бы умер со
страха, если б она оглянулась, да, к счастию, я успел тихонько уйти, и она меня
не заметила.
В эту минуту вошел слуга Руневского.
– Александр Андреевич, – сказал он дрожащим голосом, – здесь что-то
нехорошо!
На вопрос Руневского он продолжал:
– Мы было поговорили с Яковом Антипычем да и легли спать, как Яков Антипыч
мне говорят: ваш барин звонит! Я, признаться, засылал, да к тому ж Яков
Антипыч не совсем были в пропорции, так я и думаю себе, что им так
показалось; перевернулся на другой бок, да и захрапел. Чуть только захрапел,
слышу – кто-то шарк, шарк, да как будто каблучками постукивает. Я открыл
глаза, да уж не знаю, увидел ли что или нет, а так холодом и обдало; вскочил и
пустился бежать по коридору, теперь уж как прикажете, а позвольте мне
ночевать где-нибудь в другом месте, хоть на дворе!
Руневский решился исследовать эту загадку. Надев халат, он взял в руку свечу и
отправился туда, где, по словам Якова, была Прасковья Андреевна. Яков и слуга
Руневского следовали за ним и дрожали от страха. Дошедши до
полурастворенной двери, Руневский остановился. Всех его сил едва достало,
чтобы выдержать зрелище, представившееся его глазам.
То самое привидение, которое он видел у себя в комнате, сидело тут на
старинных креслах и казалось погружено в размышления. Черты лица его были
бледны и прекрасны, ибо то были черты Даши, но оно подняло руку – и рука ее
была костяная! Привидение долго на нее смотрело, горестно покачало головой
и застонало.
Стон этот проник в самую глубину души Руневского.
Он, сам себя не помня, отворил дверь и увидел, что в комнате никого нет. То,
что казалось ему привидением, была не что иное, как пестрая ливрея,
повешенная через спинку кресел и которую издали можно было принять за
сидящую женщину. Руневский не понимал, как он до такой степени мог
обмануться. Но товарищи его все еще не решались войти в комнату.
– Позвольте мне ночевать поближе к вам, – сказал лакей, – оно все-таки лучше;
да и к тому ж, если вы меня потребуете, я буду у вас под рукою. Извольте только
крикнуть: Яков!
– Позвольте уж и мне остаться с Яковом Антипычем, а то неравно…
Руневский воротился в свою спальню, а слуга его и лакей расположились за
дверьми в коридоре. Остаток ночи Руневский провел спокойно; но когда
проснулся, он не мог забыть своего приключения.
Сколько он ни заговаривал об зеленых комнатах, но всегда бригадирша или
Клеопатра Платоновна находили средство своротить разговор на другой
предмет. Все, что он мог узнать, было то же, что ему рассказывал Яков: тетушка
Сугробиной, будучи еще очень молода, должна была выйти за богатого
иностранца, но за день перед свадьбою жених исчез, а бедная невеста
занемогла от горести и вскоре умерла. Многие даже в то время уверяли, что она
отравила себя ядом. Комнаты, назначенные для нее, остались в том же виде,
как были первоначально, и никто до приезда Руневского не смел в них входить.
Когда он удивлялся сходству старинного портрета с Дашей, Сугробина ему
говорила:
– И немудрено, мой батюшка; ведь Прасковья-то Андреевна мне родная тетка, а
я родная бабушка Даши. Так что ж тут необыкновенного, если они одна на
другую похожи? А что с Прасковьей-то с Андреевной несчастье случилось, так и
этому нечего удивляться. Вышла бы за нашего, за русского, так и теперь бы еще
жива была, а то полюбился ей бродяга какой-то! Нечего сказать, и в наше время
иногда затмение на людей находило; только не прогневайся, мой батюшка, а
все-таки умнее люди были теперешних!
Семен Семенович Теляев ничего не говорил, а только потчевал Руневского
табаком и щелкал и сосал попеременно.
В этот день Руневский нашел случай объясниться с Дашей и открыл свое сердце
старой бригадирше. Она сначала очень удивилась, но нельзя было заметить,
чтобы его предложение ей было неприятно. Напротив того, она поцеловала его
в лоб и сказала ему, что, с ее стороны, она не желает для своей внучки жениха
лучше Руневского.
– А что касается до Даши, – прибавила она, – то я давно заметила, что ты ей
понравился. Да, мой батюшка, даром что старуха, а довольно знаю вашу братью
молодежь! Впрочем, в наше время дочерей-то не спрашивали; кого выберет
отец или мать, за того они и выходили, а право, женитьбы-то счастливее были!
Да и воспитание было другое, не хуже вашего. И в наше время, отец мой,
науками-то не брезгали, да фанаберии-то глупой девкам в голову не вбивали;
оттого и выходили они поскромнее ваших попрыгуний-то. Вот и я, мой батюшка,
даром что сама по-французски не говорю, а взяла же гувернантку для Дашиной
матери, и учители-то к ней ходили, и танцмейстер был. Всему научилась, нечего
сказать, а все-таки скромной и послушной девушкой осталась. Да и сама-то я за
Игнатья Савельича по воле отцовской вышла, а уж полюбила-то его как! Не
наплачусь, бывало, как в поход ему идти придется, да нечего делать, сам,
бывало, рассердится, как плакать-то начну. Что ты, говорит, Марфа Сергеевна,
расхныкалась-то? На то я и бригадир, чтоб верой и правдой матушке-
государыне служить! Не за печкой же сидеть мне, пока его сиятельство граф
Петр Александрович будет с турками воевать! Ворочусь – хорошо! не ворочусь –
так уж, по крайней мере долг свой исполню по-солдатски! А мундир-то какой
красивый на нем был! весь светло-зеленый, шитый золотом, воротник алый,
сапоги как зеркало!.. Да что я, старуха, заболталась про старину-то! Не до того
тебе, мой батюшка, не до того; поезжай-ка в Москву да попроси Дашиной руки
у тетки ее, у Зориной, Федосьи Акимовны; от нее Даша зависит, она опекунша. А
когда Зорина-то согласится, тогда уж приезжай сюда женихом да поживи с
нами. Надобно ж тебе покороче познакомиться с твоей будущей бабушкой!
Старуха еще много говорила, но Руневский уж ее не слушал. Он бросился в
коляску и поскакал в Москву.
Уже было поздно, когда Руневский приехал домой, и он почел за нужное
отложить до другого утра свой визит к Дашиной тетушке. Между тем сон его
убегал, и он, пользуясь лунной ночью, пошел ходить по городу без всякой цели,
единственно чтоб успокоить волнение своего сердца.
Улицы были уже почти пусты, лишь изредка раздавались на тротуарах
поспешные шаги, или сонно стучали о мостовую дрожки извозчиков. Вскоре и
эти звуки утихли, и Руневский остался один посреди огромного города и самой
глубокой тишины. Прошед всю Моховую, он повернул в Кремлевский сад и
хотел идти еще далее, как на одной скамье увидел человека, погруженного в
размышления. Когда он поравнялся со скамью, незнакомец поднял голову,
месяц осветил его лицо, и Руневский узнал г. Рыбаренко.
В другое время встреча с сумасшедшим не могла бы ему быть приятна, но в этот
вечер, как будто нарочно, он все думал о Рыбаренке. Напрасно он сам себе
повторял, что все слова этого человека не что иное, как бред расстроенного
рассудка; что-то ему говорило, что Рыбаренко не совсем сумасшедший, что он,
может быть, не без причины облекает здравый смысл своих речей в странные
формы, которые для непосвященного должны казаться дикими и несвязными,
но коими он, Руневский, не должен пренебрегать. Его даже мучила совесть за
то, что он оставил Дашу одну в таком месте, где ей угрожала опасность.
Увидев его, Рыбаренко встал и протянул к нему руку.
– У нас, видно, одни вкусы, – сказал он, улыбаясь. – Тем лучше! Сядем вместе и
поболтаем о чем-нибудь.
Руневский молча опустился на скамью, и несколько времени оба сидели, не
говоря ни слова.
Наконец Рыбаренко прервал молчание.
– Признайтесь, – сказал он, – что, когда мы познакомились на бале, вы приняли
меня за сумасшедшего?
– Не могу скрыть от вас, – отвечал Руневский, – что вы мне показались очень
странными. Ваши слова, ваши замечания…
– Да, да; я думаю, что я вам показался странным. Меня рассердили проклятые
упыри. Да, впрочем, и было за что сердиться, я никогда не видывал такого
бесстыдства. Что, вы после никого из них не встречали?
– Я был на даче бригадирши Сугробиной и видел там тех, которых вы называли
упырями.
– На даче у Сугробиной? – повторил Рыбаренко. – Скажите, поехала ли к ней ее
внучка?
– Она теперь у нее, я видел ее недавно.
– Как, и она еще жива?
– Конечно, жива. Не прогневайтесь, почтенный Друг, во мне кажется, что вы
сильно наклепали на бедную бригадиршу. Она предобрая старушка и любит
свою внучку от чистого сердца.
Рыбаренко, казалось, не слыхал последних слов Руневского. Он приставил
палец к губам с видом человека, ошибшегося в своем расчете.
– Странно, – сказал он наконец, – упыри обыкновенно так долго не мешкают. И
Теляев там?
– Там.
– Это меня еще более удивляет. Теляев принадлежит к самой лютой породе
упырей, и он еще гораздо кровожаднее Сугробиной. Но это так недолго
продолжится, и если вы принимаете участие в бедной девушке, я вам советую
взять свои меры как можно скорей.
– Воля ваша, – отвечал Руневский, – я никак не могу думать, чтоб вы говорили
сериозно. Ни старая бригадирша, ни Теляев мне не кажутся упырями.
– Как, – возразил Рыбаренко, – вы в них ничего не приметили
необыкновенного? Вы не слыхали, как Семен Семенович щелкает?
– Слышал; но, по мне, это еще не есть достаточная причина, чтоб обвинять
человека, почтенного летами, служащего уже более сорока пяти лет беспорочно
и пользующегося общим уважением.
– О, как вы мало знаете Теляева! Но положим, что он щелкает без всякого
намерения, неужели вас ничто не поразило во всем быту бригадирши. Неужели,
проведши ночь у нее в доме, вы не почувствовали ни одного содрогания, ни
одного из тех минутных недугов, которые напоминают нам, что мы находимся,
вблизи существ, нам антипатических и принадлежащих другому миру?
– Что касается до такого рода ощущений, то я не могу сказать, чтобы их не имел;
но я все приписал своему воображению и думаю, что почувствовал их у
Сугробиной, как мог бы почувствовать и во всяком другом месте. К тому ж
характер и приемы бригадирши; столь противоположные с архитектурой и
убранством ее дома, без сомнения, много содействуют к особенному
расположению духа тех, которые ее посещают.
Рыбаренко улыбнулся.
– Вы заметили архитектуру ее дома? – сказал он. – Прекрасный фасад!
совершенно в италиянском вкусе! Только будьте уверены, что не одно
устройство дома на вас подействовало. Послушайте, – продолжал он, схватив
руку Руневского, – будьте откровенны, скажите мне как другу, не случилось ли с
вами чего-нибудь особенного на даче у старой Сугробиной?
Руневский вспомнил о зеленых комнатах, и так как Рыбаренко внушал ему
невольную доверенность, то он не почел за нужное что-либо от него скрывать и
все ему рассказал так точно, как оно было. Рыбаренко слушал его со вниманием
и сказал ему, когда он кончил:
– Напрасно вы приписываете воображению то, что действительно с вами
случилось. История покойной Прасковьи Андреевны мне известна. Если хотите,
я вам когда-нибудь ее расскажу; впрочем, самые любопытные подробности
могла бы вам сообщить Клеопатра Платоновна, если б она только захотела. Но,
ради Бога, не говорите легкомысленно о вашем приключении; оно имеет
довольно сходства и более связи, нежели вы теперь можете подозревать, с
одним обстоятельством моей жизни, которое я должен вам сообщить, чтобы
вас предостеречь.
Рыбаренко несколько времени помолчал, как бы желая собраться с мыслями, и,
прислонившись к липе, возле которой стояла скамья, начал следующим
образом:
– Три года тому назад предпринял я путешествие в Италию для восстановления
расстроенного здоровья, в особенности чтобы лечиться виноградным соком.
Прибыв в город Комо, на известном озере, куда обыкновенно посылают
больных для этого рода лечения, услышал я, что на площади piazza Volta есть
дом, уже около ста лет никем не обитаемый и известный под названием
чертова дома (la casa del diavolo). Почти всякий день, идучи из предместья Borgo
Vico, где была моя квартира, в alero del Angelo, чтобы навещать одного
приятеля, я проходил мимо этого дома, но, не зная об нем ничего особенного,
никогда не обращал на него внимания. Теперь, услышав странное его название
и несколько любопытных о нем преданий, вовсе одно на другое не похожих, я
нарочно пошел на piazza Volta и с особенным примечанием начал его
осматривать. Наружность не обещала ничего необыкновенного: окна нижнего
этажа с толстыми железными решетками, ставни везде затворены, стены
обклеены объявлениями о молитвах по умершим, а ворота заперты и ужасно
запачканы.
В стороне была лавка цирюльника, и мне пришло в голову туда зайти, чтобы
спросить, нельзя ли осмотреть внутренность чертова дома?
Входя, увидел я аббата, развалившегося в креслах и обвязанного грязным
полотенцем. Толстый цирюльник, засучив рукава, тщательно и проворно мылил
ему бороду и даже, в жару действия, нередко мазал его по носу и по ушам, что,
однако, аббат сносил с большим терпением.
На вопрос мой цирюльник отвечал, что дом всегда заперт и что едва ли хозяин
дозволит для кого-либо отпереть его. Не знаю почему, цирюльник принял меня
за англичанина и, делая руками пояснительные знаки, рассказал очень
красноречиво, что уже несколько из моих соотечественников старались
получить позволение войты в этот дом, но что попытки их оставались
тщетными, ибо дон Пьетро д'Урджина им всегда отвечал наотрез, что дом его
не трактир и не картинная галерея.
Пока цирюльник говорил, аббат слушал его со вниманием, и я не раз заметил,
как под толстым слоем мыльной пены странная улыбка показывалась на его
губах.
Когда цирюльник, окончив свою работу, обтер ему бороду полотенцем, он
встал, и мы вместе вышли из лавки.
– Могу вас уверить, синьор, – сказал он, обращаясь ко мне, – что вы напрасно
так беспокоитесь и что чертов дом нисколько не заслуживает вашего внимания.
Это совершенно пустое строение, и все, что вы могли о нем слышать, не что
иное, как выдумка самого дон Пьетро.
– Помилуйте, – возразил я, – зачем бы хозяину клепать на свой дом, когда он,
при таком стечении иностранцев, мог бы отдавать его внаймы и получать
большой доход?
– На это есть более причин, чем вы думаете, – отвечал аббат.
– Как, – спросил я с удивлением, вспомнив известный анекдот про Тюренна, –
неужели он делает фальшивую монету?
– Нет, – возразил аббат, – дон Пьетро – большой чудак, но честный человек.
Говорят про него, что он торгует запрещенными товарами и что даже он в
сношениях с известным контрабандистом Титта Каннелли; но я этому не верю.
– Кто такой Титта Каннелли? – спросил я.
– Титта Каннелли был лодочником на нашем озере, но раз на рынке он
поспорил с товарищем и убил его на месте. Совершив преступление, он убежал
в горы и сделался начальником контрабандистов. Говорят, будто ввозимые им
из Швейцарии товары он складывает в одной вилле, принадлежащей дон
Пьетро; еще говорят, что, кроме товаров, он в той же вилле сохраняет большие
суммы денег, Приобретенные им вовсе не торговлею; но, повторяю вам, я не
верю этим слухам.
– Скажите же, ради Бога, что за человек ваш дон Пьетро и что значит вся эта
история про чертов дом?
– Это значит, что дон Пьетро, чтобы скрыть одно событие, случившееся в его
семействе, и отвлечь внимание от настоящего места, где случилось это событие,
распустил о городском доме своем множество слухов, один нелепее другого.
Народ с жадностью бросился на эти рассказы, возбуждающие его любопытство,
и забыл о приключении, которое первоначально дало им повод.
Надобно вам знать, что хозяину чертова дома с лишком восемьдесят лет. Отец
его, который также назывался дон Пьетро д'Урджина, не пользовался
уважением своих сограждан. В неурожайные годы, когда половина жителей
умирала с голоду, он, имея огромные запасы хлеба, продавал его по
необыкновенно высокой цене, несмотря на несметные свои богатства. В один
из таких годов, не знаю для чего, предпринял он путешествие в ваше отечество.
Я давно заметил, – продолжал аббат, – что вы не англичанин, а русский,
несмотря на то, что синьор Финарди, мой цирюльник, уверен в противном.
Итак, в один из самых несчастных годов старый дон Пьетро отправился в
Россию, поручив все дела своему сыну, теперешнему дон Пьетро.
Между тем настала весна, новые урожаи обещали обильную жатву, и цена на
хлеб значительно спала. Пришла осень, жатва кончилась, и хлеб стал нипочем.
Сын дон Пьетро, которому отец, уезжая, оставил строгие наставления, сначала
так дорожился, что не много сбывал своего товара; потом ему не стали уже
давать цены, назначенной его отцом, и, наконец, перестали к нему приходить
вовсе. В нашем краю, слава богу, неурожаи очень редки, и потому весь барыш,
на который надеялся старый Урджина, обратился в ничто. Сын его несколько раз
к нему писал, но перемена в цене произошла так быстро, что он не успел
получить от отца разрешения ее убавить.
Многие уверяют, что покойный дон Пьетро был скуп до невероятности, но я
скорее думаю, что он был большой злодей и притом такой же чудак, как и его
сын. Письма сего последнего заставили его поспешно покинуть Россию и
воротиться в Комо. Если бы дон Пьетро был так скуп, как говорят, то он бы или
продал свой хлеб по существующей цене, или оставил его в магазинах; но он
распустил в городе слух, что раздаст его бедным, а вместо того приказал весь
запас вывалить в озеро. Когда же в назначенный день бедный народ собрался
перед его домом, то он, высунувшись из окошка, закричал толпе, что хлеб ее на
дне озера и что кто умеет нырять, может там достать его. Такой поступок еще
более унизил его в глазах жителей Комо, и они дали ему прозвание злого, il
cattivo.
В городе давно уже ходил слух, что он продал душу черту и что черт вручил ему
каменную доску с кабалистическими знаками, которая до тех пор должна
доставлять ему все наслаждения земные, пока не разобьется. С уничтожением
ее магической силы черт, по договору получил право взять душу дон Пьетро.
Тогда дон Пьетро жил в загородном доме, недалеко от villa d'Este. В одно утро
приор монастыря св. Севастиана, стоя у окошка и смотря на дорогу, увидел
человека на черной лошади, который остановился У окна и ему сказал: Знай, что
я черт и еду за Пьетро д'Урджина, чтобы отвести его в ад. Расскажи это всей
братии! Через несколько времени приор увидел того же человека,
возвращающегося с дон Пьетро, лежащим поперек седла.
Он скакал во весь опор, покрыв жертву свою черным плащом. Сильный ветер
раздувал этот плащ, и приор мог заметить, что старик был в халате и в ночном
колпаке: черт, посетивший его неожиданно, застал его в постеле и не дал ему
времени одеться.
Вот что говорит предание. Дело в том, что дон Пьетро, вскоре по возвращении
своем из России, пропал без вести. Сын его, чтоб прекратить неприятные толки,
объявил, что он скоропостижно умер, и велел для формы похоронить пустой
гроб. После погребения, пришедши в спальню отца, он увидел на стене картину
al fresco, которой никогда прежде не знал. То была женщина, играющая на
гитаре. Несмотря на красоту лица, в глазах ее было что-то столь неприятное и
даже страшное, что он немедленно приказал ее закрасить. Через несколько
времени увидели ту же фигуру на другом месте; ее опять закрасили; но не
прошло двух дней, как она еще явилась там же, где была в первый раз.
Молодой Урджина так был этим поражен, что навсегда покинул свою виллу,
приказав сперва заколотить двери и окна. С тех пор лодочники, проезжавшие
мимо нее ночью, несколько раз слышали в ней звук гитары и два поющие
голоса, один старого дон Пьетро, другой неизвестно чей; но последний был так
ужасен, что лодочники не долго останавливались под окнами.
Вы видите, синьор, – продолжал аббат, – что хотя и есть нечто необыкновенное
в истории дон Пьетро, но оно все относится к загородному дому, на берегу
озера, недалеко от villa d'Esti, по ту сторону Capriccio, а не к тому строению,
которое вам так хотелось видеть.
– Скажите мне, – спросил я, – что, слышны ли еще в вилле дон Пьетро голоса и
звук гитары?
– Не знаю, – отвечал аббат. Но если это вас интересует, – прибавил он с
улыбкой, – то кто вам мешает, когда сделается темно, пойти под окна виллы
или, что еще лучше, провести в ней ночь?
Этого-то мне и хотелось.
– Но как туда войти? – спросил я. – Ведь вы говорите, что сын дон Пьетро велел
заколотить двери и окна? Аббат призадумался.
– Правда, – сказал он наконец. – Но если не ошибаюсь, то можно, влезши на
утес, к которому прислонен дом, спуститься в незаколоченное слуховое окно.
Разговаривая таким образом, мы, сами того не замечая, прошли весь Bordo Vico
и очутились на шоссе, ведущей вдоль озера к villa d'Este. Аббат остановился
перед одним palazzo, которого фасад казался выстроен по рисункам славного
Палладия. Величественная красота здания меня поразила, и я не мог понять,
как, живучи столько времени в Комо, я ничего не слыхал о таком прекрасном
дворце.
– Вот вилла дон Пьетро, – сказал аббат, – вот утес, а вот то окно, в которое вы
можете влезть, если вам угодно.
В голосе аббата было что-то насмешливое, и мне показалось, что он
сомневается в моей смелости. Но я твердо решился во что бы то ни стало
проникнуть в тайну, сильно возбудившую мое любопытство.
В этот день мне не сиделось дома. Я рыскал по городу без цели, заходил в
готический собор и без удовольствия смотрел на прекрасные картины
Bernardino Luini. Я спотыкался на корзины с фигами и вино-градом и раз даже
опрокинул целый лоток горячих каштанов. Надобно вам знать, что в Комо
каштаны жарят на улицах; обычай этот существует и в других италиянских
городах, но нигде я не видел столько жаровен и сковород, как здесь. Добрые
ломбардцы на меня не сердились, но только смеялись от всего сердца и даже
провожали благода-рениями, когда за причиненный им убыток я им бросал
несколько цванцигеров.
Вечером было собрание villa Salazar. Большая часть общества состояла из наших
соотечественников, прочие почти все были австрийские офицеры или
италиянцы, приехавшие из Милана посетить прелестные окрестности Комо.
Когда я рассказал свое намерение провести следующую ночь в villa Urgina, надо
мной сначала начали смеяться, потом мысль моя показалась оригинальною, а
напоследок вызвалось множество охотников разделить со мной опасности
моего предприятия. Замечательно, что не только я, но и никто из жителей
Милана не знал о существовании этой виллы.
– Позвольте, господа, – сказал я, – если мы все пойдем туда ночевать, то
экспедиция наша потеряет всю свою прелесть, и я уверен, что черт не захочет
петь в присутствии такого общества знатоков; но я согласен взять с собой двух
товарищей, которых назначит судьба.
Предложение было принято, и жребий пал на двух моих приятелей, из коих
один был русский и назывался Владимиром, другой италиянец, по имени
Антонио. Владимир был мой искренний друг и товарищ моего детства. Он, так
же как и я, приехал в Комо лечиться виноградом и вместе со мной должен был,
по окончании лечения, ехать во Флоренцию и провести там зиму. Антонио был
наш общий приятель, и хотя мы познакомились с ним только в Комо, но образ
наших мыслей и вообще нравы наши так были сходны, что мы невольно
сблизились. Мы поклялись вечно любить друг друга и не забывать до самой
смерти. Антонио уже исполнил свою клятву.
Но я напрасно предаюсь печальным воспоминаниям и преждевременно
намекаю на трагический оборот, который приняла наша необдуманная шалость.
Любезный друг! Вы молоды и имеете пылкий характер. Послушайте человека,
узнавшего на опыте, что значит пренебрегать вещами, коих мы не в состоянии
понять и которые, слава Богу, отделены от нас темной, непроницаемой завесой.
Горе тому, кто покусится ее поднять! Ужас, отчаянье, сумасшествие будут
наградою его любопытства. Да, любезный друг, я тоже молод, но волосы мои
седы, глаза мои впалы, я в цвете лет сделался стариком – я приподнял край
покрывала, я заглянул в таинственный мир. Я так же, как и вы, тогда не верил
ничему, что люди условились называть сверхъестественным; но, несмотря на то,
нередко в груди моей раздавались странные отголоски, противоречившие
моему убеждению. Я любил к ним прислушиваться, потому что мне нравилась
противоположность мира, тогда передо мною открывшегося, с холодною
прозою мира настоящего; но я смотрел на картины, которые развивались
передо мною, как зритель смотрит на интересную драму. Живая игра актеров
его увлекает, но между тем он знает, что кулисы бумажные и что герой, покинув
сцену, снимет шлем и наденет колпак. Поэтому, когда я затеял ночевать в villa
Urgina, я не ожидал никаких приключений, но только хотел возбудить в себе то
чувство чудесного, которого искал так жадно. О, сколь жестоко я обманулся! Но
если мое несчастие послужит уроком для других, то это мне будет утешением и
пребывание мое в доме дон Пьетро принесет хотя какую-нибудь пользу.
На другой день, едва лишь смерклось, Владимир, Антонио и я уже шли на
ночлег в таинственный palazzo. Малейшие обстоятельства этого вечера
врезались в моей памяти, и хотя с тех пор прошло три года, но я так живо
помню все подробности нашего разговора и наших неосторожных шуток, в
которых мы так скоро раскаялись, что мне кажется, будто все это происходило
не далее, как вчера.
Проходя мимо villa Remondi, Антонио остановился. В правом флигеле слышно
было несколько женских голосов, поющих какую-то веселую песнь. Мелодия ее
до сих пор раздается в моих ушах!
– Подождем, – сказал Антонио, – теперь еще рано, мы успеем вовремя туда
прийти.
Сказав это, он хотел подойти к окну, чтобы лучше слышать, но, нагнувшись
вперед, споткнулся на камень и упал на землю, разбив окно головой. На шум
его падения выбежала молодая девушка со свечою. То была дочь сторожа villa
Remondi. Лицо Антонио было покрыто кровью. Девушка казалась очень
испуганною; она бегала, суетилась, принесла рукомойник с водою и, восклицая
беспрестанно: O dio! poverino! maladetta strada![1] – омыла ему лицо.
– Это дурной знак! – сказал, улыбаясь, Антонио, как скоро он оправился от
своего падения.
– Да, – отвечал я, – не лучше ли нам воротиться и отложить до другого раза
нашу шалость.
– О нет, нет! – возразил он, – это совершенно ничего, и я не хочу чтобы вы после
смеялись надо мной и думали, что мы, жители Юга, нежнее вас, русских!
Мы пошли далее. Минут через десять нас догнала та самая девушка, которая из
villa Remondi вышла на помощь к Антонио. Она и теперь к нему обратилась и
долго с ним говорила вполголоса. Я заметил, что она с трудом удерживалась от
слез.
– Что она тебе сказала? – спросил его Владимир, когда девушка удалилась.
– Бедная Пепина, – отвечал Антонио, – просит меня, чтобы я через отца моего
выхлопотал прощение ее брату. Она говорит, что уже несколько раз ко мне
приходила, но никогда меня не заставала дома.
– А кто ее брат? – спросил я.
– Какой-то контрабандист, по имени Титта.
– А как фамилия этой девушки?
– Каннелли. Но что тебе до этого?
– Титта Каннелли! – воскликнул я и вспомнил аббата и рассказ его про старого
Урджина. Воспоминание это очень неприятно на меня подействовало. Все, что я
тогда считал выдумками, бреднями или плутовством каких-нибудь мошенников,
теперь в воображении моем приняло характер страшной истины, и я бы
непременно воротился, если б мне не было стыдно. Я сказал своим товарищам,
что уже прежде слыхал о Титта Каннелли, и мы продолжали идти. Вскоре в
стороне показался свет лампады. Она освещала одну из тех часовен, которых
так много в северной Италии и которые служат хранилищем человеческих
костей. Я всегда имел отвращение от этого рода часовен, где в симметрическом
порядке и как будто в насмешку расставлены и развешаны узорами печальные
останки умерших. Но в этот вечер я почувствовал невольный страх, когда
мимоходом заглянул за железную решетку. Я ничего, однако, не сказал, и мы
молча дошли до виллы Urgina.
Нам было очень легко влезть на утес и оттуда посредством веревки спуститься в
слуховое окно. Там мы зажгли одну из принесенных с собою свеч и, нашедши
проход из-под крыши в верхний этаж, очутились в просторной зале, убранной
по-старинному. Несколько картин, представлявших мифологические предметы,
развешаны были на стенах, мебели обтянуты шелковою тканью, а пол составлен
из разноцветного мрамора. Мы прошли пять или шесть подобных покоев; в
одном из них увидели маленькую лестницу и спустились по ней в большую
комнату со старинной кроватью под золоченым балдахином. На столе, возле
кровати, была гитара, на полу лежали дребезги от каменной доски. Я поднял
один из этих обломков и увидел на нем странные, непонятные знаки.
– Это должна быть спальня старого дон Пьетро, – сказал Антонио, приблизив
свечу к стене. – Вот та фигура, о которой тебе говорил аббат!
В самом деле, между дверью, ведущей на узкую лестницу, и кроватью виден
был фреск, представляющий женщину необыкновенной красоты, играющую на
гитаре.
– Как она похожа на Пепину, – сказал Владимир, – я бы это принял за ее
портрет!
– Да, – отвечал Антонио, – черты лица довольно схожи, но у Пепины совсем
другое выражение. У этой в глазах что-то такое зверское, несмотря на ее
красоту. Заметь, как она косится на пустую кровать; знаешь ли что, мне, при
взгляде на нее, делается страшно!
Я ничего не говорил, но вполне разделял чувство Антонио.
Комната возле спальни была большая круглая зала с колоннами, а
примыкавшие к ней с разных сторон покои были все прекрасно убраны и
обтянуты гобеленами, почти как на даче у Сугробиной, только еще богаче. Везде
отсвечивали большие зеркала, мраморные столы, золоченые карнизы и
дорогие материи. Гобелены представляли сюжеты из мифологии и из Ариостова
Orlando. Здесь Парис сидел в недоумении, которой из трех богинь вручить
золотое яблоко, а там Ангелика с Медором обнимались под тенистым деревом,
не замечая грозного рыцаря, выглядывающего на них из-за кустов.
Пока мы осматривали старинные ткани, оживленные красноватым отблеском
свечи, остальные части комнаты терялись в неопределенном мраке, и когда я
нечаянно поднял голову, то мне показалось, что фигуры на потолке шевелятся и
что фантастические формы их отделяются от потолка и, сливаясь с темнотою,
исчезают в глубине залы.
– Я думаю, мы теперь можем лечь спать, – сказал Владимир, – но чтобы уже все
сделать по порядку, то вот мой совет: ляжем в трех разных комнатах и завтра
поутру расскажем друг другу, что с нами случится в продолжение ночи.
Мы согласились. Мне, как предводителю экспедиции, дали спальню дон
Пьетро; Владимир и Антонио расположились в двух отдаленных комнатах, и
вскоре во всем доме воцарилась глубокая тишина.
Здесь г. Рыбаренко остановился и, обращаясь к Руневскому, сказал:
– Я вас, может быть, утомляю, любезный друг, теперь уже поздно, не хочется ли
вам спать?
– Нисколько, – отвечал Руневский, – Вы меня обяжете, если будете продолжать.
Рыбаренко немного помолчал и продолжал следующим образом:
– Оставшись один, я разделся, осмотрел свои пистолеты, лег в старинную
кровать; под богатый балдахин, накрыл себя штофным одеялом и готовился
потушить свечу, как дверь медленно отворилась и вошел Владимир. Он
поставил свечу свою на маленький комод возле кровати и, подошедши ко мне,
сказал:
– Я целый день не нашел случая поговорить с тобой о наших делах. Антонио уже
спит; мы можем немного поболтать, и я опять уйду дожидаться приключений. Я
тебе еще не сказывал, что получил письмо от матушки. Она пишет, что
обстоятельства ее непременно требуют моего присутствия. Поэтому я не думаю,
что проведу с тобою зиму во Флоренции.
Известие это меня крайне огорчило. Владимир тоже казался невесел. Он сел ко
мне на постель, прочитал мне письмо, и мы долго разговаривали о его
семейных делах и о наших взаимных намерениях. Пока он говорил, меня
несколько раз в нем поражало что-то странное, но я не мог дать себе отчета, в
чем именно оно состояло. Наконец он встал и сказал мне растроганным
голосом:
– Меня мучит какое-то предчувствие; кто знает, увидимся ли мы завтра?
Обними меня, мой друг… может быть, в последний раз!
– Что с тобой! – сказал я, засмеявшись, – с которых пор ты веришь
предчувствиям?
– Обними меня! – продолжал Владимир, необыкновенным образом возвыся
голос. Черты лица его переменились, глаза налились кровью и горели, как
уголья. Он простер ко мне руки и хотел меня обнять.
– Поди, поди, Владимир, – сказал я, скрывая свое удивление, – дай Бог тебе
уснуть и забыть свои предчувствия!
Он что-то проворчал сквозь зубы и вышел. Мне показалось, что он странным
образом смеется; но я не был уверен, его ли я слышу голос или чужой.
Между тем глаза мои мало-помалу сомкнулись, и я заснул. Не знаю, что я
увидел во сне, но, вероятно, это было что-нибудь страшное, ибо я вскоре с
испугом проснулся и начал протирать глаза. В ушах моих раздавались аккорды
гитары, и я сначала думал, что звуки эти не что иное, как продолжение моего
сновидения; но кто опишет мой ужас, когда между моею кроватью и стеною я
увидел женщину – фреск, вперившую в меня какой-то страшный,
нечеловеческий взгляд. В одной руке держала она гитару, другою трогала
струны. Ужас мною овладел, я схватил со стола пистолет и только что хотел в нее
выстрелить, как она уронила гитару и упала на колени. Я узнал Пепину.
– Пощадите меня, синьор, – кричала бедная девушка, – я ничего не хотела у вас
украсть; будьте милосерды, не убивайте меня!
Мне очень было стыдно, что я в глазах ее обнаружил свой страх, и я всячески
старался ее успокоить, спросив ее, однако, зачем она ко мне пришла и чего от
меня хочет?
– Ах, – отвечала Пепина, – после того как я догнала синьора Антонио и с ним
говорила, я тихонько пошла за вами и видела, что вы влезли в окно. Но я знала
другой вход, ибо этот дом служит иногда убежищем брату моему Титта, об
котором вы, верно, слыхали. Я из любопытства пошла за вами и когда хотела
воротиться, то увидела, что в торопливости захлопнула за собою потаенную
дверь и что мне невозможно выйти. Я пришла к вам в комнату и, не смея вас
разбудить, стала играть на гитаре, чтобы вы проснулись. Ах, не сердитесь на
меня; любовь к моему брату заставила меня вас беспокоить. Я знаю, что вы друг
синьора Антонио, так спасите, если можете, моего брата! Я вам клянусь всем,
что дорого моему сердцу, он давно хочет сделаться честным человеком; но если
его будут преследовать, как дикого зверя, он поневоле останется разбойником,
убийствами отяготит свою душу и погубит себя навсегда! О, достаньте ему
прощение, умоляю вас, на коленях умоляю вас, сжальтесь над его раскаяньем,
сжальтесь над его бедною сестрою!
И, говоря это, она обнимала мои колена, и крупные слезы катились по ее
щекам. Огненного цвета лента, опоясывавшая ее голову, развязалась, и волосы,
извиваясь как змеи, упали на ее плечи. Она так была прекрасна, что в эту
минуту я забыл о своем страхе, о вилле Urgina и об ее преданиях. Я вскочил с
кровати, и уста наши соединились в долгий поцелуй. Знакомый голос в ближней
зале нас пробудил.
– С кем ты там, Пепина? – сказал кто-то, отворяя дверь.
– Ах, это мой брат! – вскричала девушка и, вырвавшись из моих объятий,
убежала прочь.
В комнату вошел человек в плаще и в шляпе с черным пером. Увидя меня, он
остановился, и каково было мое удивление, когда, вглядевшись в черты его
лица, я в нем узнал моего аббата!
– А, это вы, signor Russo! – сказал он, затыкая за пояс большой пистолет,
которым готовился меня приветствовать. – Добро пожаловать! Не удивляйтесь
перемене моего одеяния. Вы меня видели аббатом, в другой раз вы меня
увидите ветурином или трубочистом. Увы, я до тех пор должен скрываться, пока
не получу прощения от правительства!
Сказав это, Титта Каннелли глубоко вздохнул; потом, приняв веселый вид,
подошел ко мне и ударил меня по плечу.
– Я вас нарочно, – сказал он, – зазвал в виллу друга моего дон Пьетро для
небольшого дельца. Я нуждаюсь в деньгах, а у меня здесь спрятано множество
дорогих вещей, между прочим целый ящик колец, ожерелий, серег и браслет.
За все я с вас возьму только семьдесят семь наполеонов. – Он нагнулся под мою
кровать, вытащил оттуда большой ящик, и я увидел кучу золотых уборов, один
прекраснее другого. Несколько фермуаров были украшены самыми редкими
каменьями, и все работало с таким вкусом, как я никогда еще не видывал. Цена,
которую он требовал, мне показалась очень необыкновенною, и хотя она
очевидно доказывала, что эти вещи достались ему даром, но теперь было не
время входить в разбирательство; к тому ж Пепинин брат, стоя между моим
оружием и мною, так красноречиво играл своим пистолетом, что я почел за
нужное тотчас согласиться и, раскрыв свой кошелек, нашел в нем ровно
семьдесят семь наполеонов, которые отдал разбойнику.
– Благодарю вас, – сказал он, – вы сделали доброе дело! Теперь мне только
остается предупредить вас, что, если вы вздумаете открыть полиции, откуда вы
получили эти вещи, я вам непременно размозжу голову. Желаю вам покойной
ночи.
Он мне дружески пожал руку и исчез так скоро, что я не мог видеть, куда он
скрылся. Я только слышал, как в стене повернулись потаенные петли, и потом
все погрузилось в молчание. Взоры мои нечаянно упали на изображение на
стене, и я невольно вздрогнул. Мне опять показалась, что это была не Пепина, а
нарисованная женщина, которая несколько минут тому назад выступила из
стены и которую я целовал. Я стал сожалеть, что в то время не догадался
посмотреть на стену, чтобы увидеть, там ли она или нет. Но я превозмог свою
боязнь и принялся шарить в ящике. Между разными цепочками, флакончиками
и прочими вещицами нашел я одну склянку рококо, величиною с большое
яблоко и оправленную в золото с необыкновенным вкусом. Работа была так
нежна, что я, боясь, чтобы склянка не исцарапалась в ящике, тщательно
завернул ее в платок и поставил подле себя на стол. Потом, закрыв ящик, опять
лег и вскоре заснул. Во сне я всю ночь видел Пепину и женщину-фреск, и часто,
среди самых приятных картин моего воображения, я вскакивал в страхе и опять
засыпал. Меня также беспокоило какое-то болезненное чувство в шее. Я думал,
что простудился на сквозном ветру. Когда я проснулся, солнце уже было высоко,
и я, наскоро одевшись, спешил отыскать своих товарищей.
Антонио лежал в бреду. Он, как сумасшедший, махал руками и беспрестанно
кричал:
– Оставьте меня! Разве я виноват, что Венера – прекраснейшая из богинь? Парис
человек со вкусом, и я его непременно сделаю совестным судьею в Пекине, как
скоро въеду в свое Китайское государство на крылатом грифоне!
Я употреблял все силы, чтобы привесть его в себя, как вдруг дверь отворилась, и
Владимир, бледный, расстроенный, вбежал в комнату.
– Как, – вскричал он радостно, увидев Антонио, – он жив? я его не убил?
Покажи, покажи, куда я его ранил?
Он бросился осматривать Антонио; но раны нигде не было видно.
– Вот видишь, – сказал Антонио, – я тебе говорил, что бог Пан так же искусно
играет на свирели, как и стреляет из пистолета.
Владимир не переставал щупать Антонио и наконец, удостоверившись, что он
жив и не ранен, вскричал с восторгом:
– Слава Богу, я его не убил, это был только дурной сон!
– Друзья мои, – говорил я, – ради Бога, объяснитесь, я ничего не могу понять!
Наконец мне и Владимиру удалось привести Антонио в память; но он так был
слаб, что я ничего не хотел у него спрашивать, а попросил Владимира, чтобы он
нам рассказал, что с ним случилось ночью.
– Вошедши в свою комнату, – сказал Владимир, – я воткнул свечу в один из
ветвистых подсвечников, которые, как огромные пауки, держались на золотой
раме зеркала, и тщательно осмотрел свои пистолеты. Мне удалось отворить
заколоченную ставню, и с неизъяснямым удовольствием я стал дышать чистым
воздухом ночи. Все вокруг меня было тихо. Луна была уже высоко, а воздух так
прозрачен, что я мог различать все изгибы самых отдаленных гор, между
которыми башня замка Baradello величественно подымала голову. Я погрузился
в размышления и уже около получаса смотрел на озеро и на горы, как легкий
шорох за моими плечами заставил меня оглянуться. Свеча очень нагорела, и я
сначала ничего не мог различить, но, вглядевшись хорошенько в темноту, я
увидел в дверях большую белую фигуру.
Кто там? – закричал я. Фигура испустила жалобный вопль я, как будто на
невидимых колесах, приблизилась ко мне. Я никогда не видал лица страшнее
этого. Привидение подняло обе руки, как бы желая завернуть меня в свое
покрывало. Я не знаю, что я почувствовал в эту минуту, но в руке моей был
пистолет, раздался выстрел, и призрак упал на землю, закричав: Владимир! что
ты делаешь? я Антонио! Я бросился его подымать, но пуля пролетела ему сквозь
грудь, кровь била фонтаном из раны, он хрипел, как умирающий.
Владимир, – сказал он слабым голосом, – я хотел испытать твою храбрость, ты
меня убил; прости мне, как я тебе прощаю!
Я начал кричать, ты прибежал на мой крик; мы оба перенесли Антонио в его
комнату.
– Что ты говоришь? – прервал я Владимира, – я всю ночь не выходил из спальни.
После того как ты мне прочитал письмо твоей матери и от меня ушел, я остался
в постели и ничего не знаю про Антонио. К тому ж ты видишь, что он жив и
здоров, стало быть, ты все это видел во сне!
– Ты сам говоришь во сне! – отвечал с досадою Владимир, – никогда я к тебе не
приходил и не читал тебе никакого письма от матушки!
Тут Антонио встал со стула и к нам подошел.
– О чем вы спорите? – сказал он. – Вы видите, что я жив. Клянусь честью, что я
никогда и не думал стращать Владимира. Впрочем, мне и не до того было. Когда
я остался один, я, так же как Владимир, сначала осмотрел свои пистолеты.
Потом я лег на диван, и глаза мои невольно устремились на расписанный
потолок и высокие карнизы, Украшенные золотыми арабесками. Звери и птицы
странным образом сплетались с цветами, фруктами и разного рода узорами.
Мне показалось, что узоры эти шевелятся, и, чтобы не дать воли своему
воображению, я встал и начал прохаживаться по зале. Вдруг что-то сорвалось с
карниза и упало на пол. Хотя в зале так было темно, что я ничего не увидел, но я
рассудил по звуку, что упавшее тело было мягкое, ибо оно совсем не произвело
стуку, а только глухой шум. Через несколько времени я услышал за собою шаги,
как будто животного. Я оглянулся и увидел золотого грифона величиною с
годовалого теленка. Он смотрел на меня умными глазами и повертывал своим
орлиным носом. Крылья его были подняты, и концы их свернуты в кольца. Вид
его меня удивил, но не испугал. Однако, чтобы от него избавиться, я на него
закричал и притопнул ногою. Грифон поднял одну лапу, опустил голову и,
пошевелив ушами, сказал мне человеческим голосом: Напрасно вы
беспокоитесь, синьор Антонио; я вам не сделаю никакого вреда. Меня нарочно
прислал за вами хозяин, чтобы я вас отвез в Грецию. Наши богини опять
поспорили за яблоко. Юноша уверяет, что Парис только потому отдал его
Венере, что она обещала ему Елену. Минерва тоже говорит, что Парис покривил
душой, и обе они обратились с жалобою к старику; а старик им сказал: пусть вас
рассудит синьор Антонио. Теперь, если вам угодно, садитесь на меня верхом, я
вас мигом привезу в Грецию.
Мысль эта мне так показалась забавна, что я уже подымал ногу, чтобы сесть на
грифона, но он меня остановил. Каждая земля, – сказал он, – имеет свои
обычаи. Все над вами будут смеяться, если вы приедете в Грецию в сюртуке. – А
как же мне ехать? – спросил я. Не иначе, как в национальном костюме:
разденьтесь донага и обдрапируйтесь плащом. Все боги и даже богини точно
так одеты. Я послушался грифона и сел к нему на спину. Он пустился бежать
рысью, и мы долго ехали по разным коридорам, через длинные ряды комнат,
спускались и подымались по лестницам и наконец прибыли в огромную залу,
освещенную розовым светом. Потолок залы был расписан и представлял небо с
летающими птицами и купидонами, а в конце ее возвышался золотой трон, и на
нем сидел Юпитер. Это наш хозяин, дон Пьетро д'Урджина! – сказал мне
грифон.
У ног трона протекала прозрачная река, и в ней купалось множество нимф и
наяд, одна прекраснее другой. Реку эту, как я узнал после, называли Ладоном.
На берегу ее росло очень много тростнику, у которого сидел аббат и играл на
свирели. Это кто такой? – спросил я у грифона. Это бог Пан, – отвечал он. Зачем
же он в сюртуке? – спросил я опять. Затем, что он принадлежит к духовному
сословию, и ему бы неприлично было ходить голым. – Но как же он может
сидеть на берегу реки, в которой купаются нимфы? – Это для того, чтобы
умерщвлять свою плоть; вы видите, что он от них отворачивается. – А для чего у
него за поясом пистолеты? – Ох, – отвечал с досадою грифон, – вы слишком
любопытны; почему я это знаю!
Мне показалось странным видеть в комнате реку, и я заглянул за китайские
ширмы, из-за которых она вытекала. За ширмами сидел старик в напудренном
парике и, по-видимому, дремал. Подошед к нему на цыпочках, я увидел, что
река бежала из урны, на которую он опирался. Я начал его рассматривать с
большим любопытством; но грифон подбежал ко мне, дернул меня за плащ и
сказал мне на ухо:
Что ты делаешь, безрассудный? Ты разбудишь Ладона, и тогда непременно
сделается наводнение. Ступай прочь, или мы все погибнем! Я отошел. Мало-
помалу зала наполнилась народом. Нимфы, дриады, ореады прогуливались
между фавнами, сатирами и пастухами. Наяды вышли из воды и, накинув на
себя легкие покрывала, стали также с ними прохаживаться. Боги не ходили, а
чинно сидели с богинями возле Юпитерова трона и смотрели на гуляющих.
Между последними заметил я одного человека в домино и в маске, который ни
на кого не обращал внимания, но которому все давали место. Это кто? –
спросил я у грифона. Грифон очевидно смешался. Это так, кто-нибудь! – отвечал
он, поправляя носом свои перья, – не обращайте на него внимания! Но в эту
минуту к нам подлетел красивый попугай и, сев ко мне на плечо, проговорил
гнусливым голосом:
Дуррак, дуррак! ты не знаешь, кто этот человек? Это наш настоящий хозяин, и
мы его почитаем более, нежели дон Пьетро! Грифон с сердцем посмотрел на
попугая и значительно мигнул ему одним глазом, но тот уже слетел с моего
плеча и исчез в потолке между купидонами и облаками.
Вскоре в собрании сделалась суматоха. Толпа расступилась, и я увидел
молодого человека в фригийской шапке, с связанными руками, которого вели
две нимфы. Парис! – сказал ему Юпитер или дон Пьетро д'Урджина (как
называл его грифон), – Парис! говорят, что ты золотое яблоко несправедливо
присудил Венере. Смотри, ведь я шутить не люблю. Ты у меня как раз полетишь
вверх ногами! – О могущий громовержец! – отвечал Парис, – клянусь Стиксом, я
судил по чистой совести. Впрочем, вот синьор Антонио; он, я знаю, человек со
вкусом. Вели ему произвесть следствие; и если он не точно так решит, как я, то я
согласен полететь вверх ногами! – Хорошо! – сказал Юпитер, – быть по-твоему!
Тут меня посадили под лавровое дерево и дали мне в руки золотое яблоко.
Когда ко мне подошли три богини, свирель аббата зазвучала сладостнее
прежнего, тростник реки Ладона тихонько закачался, множество блестящих
птичек вылетели из его средины, и песни их были так жалобны, так приятны и
странны, что я не знал; плакать ли мне или смеяться от удовольствия. Между
тем старик за ширмами, вероятно, пробужденный песнями птичек и
гармоническим шумом тростника, начал кашлять и произнес слабым голосом и
как будто впросонках: О Сиринга! о дочь моя!
Я совсем забылся, но грифон очень больно ущипнул меня за руку и сердито
сказал мне: Скорей за дело, синьор Антонио! Богини вас ждут; решайте, пока
старик не проснулся! Я превозмог сладостное волнение, увлекшее меня далеко
от виллы Urgina в неведомый мир Цветов и звуков, и, собравшись с мыслями;
устремил глаза на трех богинь. Они сбросили с себя покрывала. О мои друзья!
как вам описать, что я тогда почувствовал! Какими словами дать вам понятие об
остром летучем огне, который в одно мгновение пробежал по всем моим
жилам! Все мои чувства смутились, все понятия перемешались, я забыл о вас, о
родных, о самом себе, обо всей своей прошедшей жизни; я был уверен, что я
сам Парис и что мне предоставлено великое решение, от которого пала Троя. В
Юноне я узнал Пепину, но она была сто раз прекраснее, нежели когда она
вышла ко мне на помощь из виллы Remondi. Она держала в руках гитару и
тихонько трогала струны. Она так была обворожительна, что я уже протягивал
руку, чтобы вручить ей яблоко, но, бросив взгляд на Венеру, внезапно
переменил намерение. Венера, сложив небрежно руки и приклонив голову к
плечу, смотрела на меня с упреком. Взоры наши встретились, она покраснела и
хотела отвернуться, но в этом движении столько было прелести, что я, не
колеблясь, подал ей яблоко.
Парис восторжествовал; но человек в домино и в маске подошел к Венере и,
вынув из-под полы большой бич, начал немилосердно ее хлыстать,
приговаривая при каждом ударе: Вот тебе, вот тебе; вперед знай свою очередь
и не кокетничай, когда тебя не спрашивают; сегодня не твой день, а Юнонин; не
могла ты подождать? вот же тебе за то, вот тебе, вот тебе! Венера плакала и
рыдала, но незнакомец не переставал ее бить и, обратившись к Юпитеру,
сказал: Когда я с ней расправлюсь, то и до тебя дойдет очередь, проклятый
старикашка! Тогда Юпитер и все боги соскочили с своих мест и бросились
незнакомцу в ноги, жалобно вопия: Умилосердись, наш повелитель! В другой
раз мы будем исправнее! Между тем Юнона или Пепина (я до сих пор не знаю,
кто она была) подошла ко мне и сказала мне с очаровательной улыбкой: Не
думай, мой милый друг, чтобы я была на тебя сердита за то, что ты не мне
присудил яблоко. Верно, так было написано в неисповедимой книге судьбы! Но
чтобы ты видел, сколь я уважаю твое беспристрастие, позволь мне дать тебе
поцелуй. Она обняла меня прелестными руками и жадно прижала свои розовые
губы к моей шее. В ту же минуту я почувствовал в ней сильную боль, которая,
однако, тотчас прошла. Пепина так ко мне ласкалась, так нежно меня обнимала,
что я бы вторично забылся, если бы крики Венеры не отвлекли от нее моего
внимания. Человек в домино, запустив руку в ее волосы, продолжал ее сечь
самым бесчеловечным образом. Жестокость его меня взорвала. Скоро ли ты
перестанешь! – закричал я в негодовании и бросился на него. Но из-под черной
маски сверкнули на меня невыразимым блеском маленькие белые глаза, и
взгляд этот меня пронзил как электрический удар. В одну секунду все боги,
богини и нимфы исчезли.
Я очутился в Китайской комнате, возле круглой залы. Меня окружила толпа
фарфоровых кукол, фаянсовых мандаринов и глиняных китаек, которые с
криком: Да здравствует наш император, великий Антонио-Фу-Цинг-Танг! –
бросились меня щекотать. Напрасно я старался от них отделаться. Маленькие их
ручонки влезали мне в нос и в уши, я хохотал как сумасшедший. Не знаю, как я
от них избавился, но когда я очнулся, то вы оба, друзья мои, стояли подле меня.
Стократ вас благодарю за то, что вы меня спасли!
И Антонио начал нас обнимать и целовать, как ребенок. Когда прошел его
восторг, то я, обратившись к нему и к Владимиру, сказал им очень сериозно:
– Я вижу, друзья мои, что вы оба бредили нынешнюю ночь. Что касается до
меня, то я удостоверился, что все чудесные слухи про этот palazzo не что иное,
как выдумка контрабандиста Титта Каннелли. Я сам его видел и с ним говорил.
Пойдем со мною, я вам покажу, что я у него купил.
С сими словами я пошел в свою спальню, Антонио и Владимир за мною
последовали. Я открыл ящик, всунул в него руку и вытащил человеческие кости!
Я их с ужасом отбросил и побежал к столу, на который накануне поставил
склянку рококо. Развернув платок, я остолбенел. В нем был череп ребенка.
Пустой кошелек мой лежал подле него.
– Это ты купил у твоего контрабандиста? – спросили меня в один голос Антонио
и Владимир.
Я не знал, что отвечать. Владимир подошел к окну и воскликнул с удивлением:
– Ах, Боже мой! где же озеро?
Я также подошел к окну. Передо мной была piazza Volta, и я увидел, что смотрю
из окна чертова дома.
– Как мы сюда попали? – спросил я, обращаясь к Антонио. Но Антонио не мог
мне отвечать. Он был чрезвычайно бледен, силы его покинули, и он опустился в
кресла. Тогда я только заметил, что у него на шее маленькая синяя ранка, как
будто от пиявки, но немного более. Я тоже чувствовал слабость и, подошел к
зеркалу, увидел у себя на шее такую же ранку, как у Антонио. Владимир ничего
не чувствовал, и ранки у него не было. На вопросы мои Владимир признался,
что когда он выстрелил в белый призрак и потом узнал своего друга, то Антонио
умолял его, чтобы он с ним в последний раз поцеловался; но Владимир никак
не мог на это решиться, потому что его пугало что-то такое во взгляде Антонио.
Мы еще рассуждали о наших приключениях, как кто-то сильно стал стучаться в
ворота. Мы увидели полицейского офицера с шестью солдатами.
– Господа! – кричал он снаружи, – отворите ворота; вы арестованы от имени
правительства!
Но ворота были так крепко заколочены, что их принуждены были сломать.
Когда офицер вошел в комнату, мы его спросили, за что мы арестованы?
– За то, – отвечал он, – что вы издеваетесь над покойниками и нынешнюю ночь
перетаскали все кости из Комской часовни. Один аббат, проходивший мимо,
видел, как вы ломали решетку, и сегодня утром на вас донес.
Мы тщетно протестовали, офицер непременно хотел, чтобы мы шли за ним. К
счастью, я увидел комского подесту (известного археолога R…i), с которым был
знаком, и призвал его на помощь. Узнав меня и Антонио, он очень перед нами
извинялся и велел привесть аббата, сделавшего на нас донос; но его нигде не
могли отыскать. Когда я рассказал подесте, что с нами случилось, он нисколько
не удивился, но пригласил меня в городской архив. Антонио был так слаб, что не
мог за нами следовать, а Владимир остался, чтобы проводить его домой. Когда
мы вошли в архив, подеста раскрыл большой in folio (книга большого формата)
и прочитал следующее:
Сего 1679 года сентября 20-го дня казнен публично на городской площади
разбойник Giorambatista Cannelli, около двадцати лет с шайкою своею
наполнявший ужасом окрестности Комо и Милана. Родом он из Комо, лет ему
по собственному показанию 50. Пришедши на место казни, он не хотел
приобщиться святых тайн и умер не как христианин, а как язычник.
Сверх того, подеста (человек во всех отношениях заслуживающий уважение и
который скорее бы дал себе отрезать руку, нежели бы согласился сказать
неправду) открыл мне, что чертов дом построен на том самом месте, гае
некогда находился языческий храм, посвященный Гекате и ламиям. Многие
пещеры и подземельные ходы этого храма, как гласит молва, и поныне
сохранились. Они ведут глубоко в недра земли, и древние думали, что они
имеют сообщение с тартаром. В народе ходит слух, что ламии, или эмпузы,
которые, как вам известно, имели много сходства с нашими упырями, и поныне
еще бродят около посвященного им места, принимая всевозможные виды,
чтобы заманивать к себе неопытных людей и высасывать из них кровь. Странно
еще то, что Владимир через несколько дней в самом деле получил письмо от
своей матери, в котором она его просила возвратиться в Россию.
Рыбаренко замолчал и опять погрузился в размышления.
– Что ж, – спросил его Руневский, – и вы не делали никаких розысканий о вашем
приключении?
– Делал, – отвечал Рыбаренко. – Сколько я ни уважал подесту, но истолкование
его мне не казалось вероятным.
– И что ж вы узнали?
– Пепина ничего не понимала, когда ее спрашивали о брате ее Титта. Она
говорила, что у нее никогда не бывало брата. На наши вопросы она отвечала,
что она действительно вышла из виллы Remondi на помощь к Антонио, но что
никогда она нас не догоняла и не просила Антонио, чтобы он выхлопотал
прощение ее брату. Никто также ничего не знал о прекрасном дворце дон
Пьетро между виллою Remondi и виллою d'Ests, и когда я нарочно пошел его
отыскивать, я ничего не нашел. Происшествие это сделало на меня сильное
впечатление. Я выехал из Комо, оставив Антонио больным. Чрез месяц я узнал в
Риме, что он умер от изнеможения. Я сам так был слаб, как будто после сильной
и продолжительной болезни; но наконец старания искусных врачей возвратили
мне, хотя не совсем, потерянное здоровье.
Прожив еще год в Италии, я возвратился в Россию и вступил в круг своих
прежних занятий. Я работал с усердием, и труды мои меня развлекали; но
каждое воспоминание о пребывании моем в Комо приводило меня в
содрогание. Поверите ли вы мне, что я и теперь часто не знаю, куда мне
деваться от этого воспоминания! Оно повсюду меня преследует, как червь
подтачивает мой рассудок, и бывают минуты, что я готов лишить себя жизни,
чтобы только избавиться от его присутствия! Я бы ни за что не решился об этом
говорить, если бы не думал, что рассказ мой вам послужит предостережением.
Вы видите, что похождения мои несколько похожи на то, что с вами случилось
на даче у старой бригадирши. Ради Бога, берегитесь, любезный друг, а
особливо не вздумайте шутить над вашим приключением.
Пока Рыбаренко говорил, заря уже начала освещать горизонт.
Сотни башен, колоколен и позолоченных глав заиграли солнечными лучами.
Свежий ветер повеял от востока, и громкий, полнозвучный удар в колокол
раздался на Иване Великом. Ему отвечали, один после другого, все колокола
соборов кремлевских, потом всех московских церквей. Пространство
наполнилось звуком, который, как будто на незримых волнах, колебался,
разливаясь по воздуху. Москва превратилась в необъятную гармонику.
В это время странное чувство происходило в груди Руневского. С благоговением
внимал он священному звону колоколов, с любовию смотрел на блестящий
мир, красующийся перед ним. Он видел в нем образ будущего счастья и чем
более увлекался этою мыслью, тем более страшные видения, вызванные из
мрака рассказами Рыбаренки, бледнели и исчезали.
Рыбаренко также был погружен в размышления, но глубокая грусть омрачала
его лицо. Он был смертельно бледен и не сводил глаз с Ивана Великого, как
будто бы желал измерить его высоту.
– Пойдем, – сказал он наконец Руневскому, – вам нужно отдохнуть!
Они оба встали со скамьи, и Руневский, простившись с Рыбаренкой, отправился
домой.
Когда он вошел в дом Дашиной тетушки, Федосьи Акимовны Зориной, то и она
и дочь ее, Софья Карповна, приняли его с большою приветливости. Но
обхождение матери тотчас с ним переменилось, как скоро он объявил, зачем к
ней приехал.
– Как, – вскричала она, – что это значит? а Софья-то? Разве вы для того так долго
ездили в мой дом, чтобы над нею смеяться? Позвольте вам сказать: после
ваших посещений, после всех слухов, которыми наполнен город о вашей
женитьбе, поведенье это мне кажется чрезвычайно странным! Как, милостивый
государь? обнадежив мою дочь, когда уже все ее считают невестой, вы вдруг
сватаетесь к Другой и просите ее руки – у кого же? у меня, у матери Софьи!
Слова эти как гром поразили Руневского. Он только теперь догадался, что
Зорина давно уже на него метила как на жениха для своей Дочери, а вовсе не
для племянницы, и в то же время понял ее тактику.
Пока еще она питала надежду, все ее действия были рассчитаны, чтобы
удержать Руневского в кругу ее общества, она старалась отгадывать и
предупреждать все его желания; но теперь, при неожиданном требовании, она
решилась прибегнуть к последнему средству и чрез трагическую сцену
надеялась вынудить у него обещание. К несчастию своему, она ошиблась в
расчете, ибо Руневский весьма почтительно и холодно отвечал ей, что он
никогда и не думал жениться на Софье Карповне, что он приехал просить руки
Даши и надеется, что она не имеет причин ему отказать. Тогда Дашина тетушка
позвала свою дочь и, задыхаясь от злости, рассказала ей, в чем дело. Софья
Карповна не упала в обморок, но залилась слезами, и с ней сделалась истерика.
– Боже мой, Боже мой, – кричала она, – что я ему сделала? За что хочет он убить
меня? Нет, я не снесу этого удара, лучше тысячу раз умереть! Я не могу, я не
хочу теперь жить на свете!
– Вот в какое положение вы привели бедную Софью, – сказала ему Зорина. – Но
это не может так остаться!
Софья Карповна так искусно играла свою роль, что Руневскому стало ее жалко.
Он хотел отвечать, но ни матери, ни Софьи Карповны уже не было в комнате.
Подождав несколько времени, он отправился домой с твердым намерением не
прежде возвратиться на дачу к бригадирше, как попытавшись еще раз получить
от Дашиной тетушки удовлетворительный ответ.
Он сидел у себя задумавшись, когда ему пришли доложить, что ротмистр Зорин
желает с ним говорить. Он приказал просить и увидел молодого человека, коего
открытое и благородное лицо предупреждало в его пользу. Зорин был родной
брат Софьи Карповны; но так как он только что приехал из Тифлиса, то
Руневский никогда его не видал и не имел об нем никакого понятия.
– Я пришел с вами говорить о деле, касающемся до нас обоих, – сказал Зорин,
учтиво поклонившись.
– Прошу садиться, – сказал Руневский.
– Два месяца тому назад вы познакомились с моею сестрою, начали ездить в
дом к матушке, и скоро распространились слухи, что вы просите руки Софьи.
– Не знаю, распространились ли эти слухи, – прервал его Руневский, – но могу
вас уверить, что не я был тому причиной.
– Сестра была уверена в вашей любви, и с самого начала обхождение ваше с
нею оправдывало ее предположения. Вам удалось внушить ей участие, и она
вас полюбила. Вы даже с нею объяснились…
– Никогда! – воскликнул Руневский.
Глаза молодого Зорина засверкали от негодования.
– Послушайте, милостивый государь, – вскричал он, выходя из пределов
холодной учтивости, в которых сначала хотел остаться, – Вам, верно,
неизвестно, что когда я еще был на Кавказе, то Софья мне об вас писала; от нее
я знаю, что вы обещали просить ее руки, и вот ее письма!
– Если Софья Карповна в них это говорит, – отвечал Руневский, не дотрагиваясь
до писем, которые Зорин бросил на стол, – то я сожалею, что должен
опровергнуть ее слова. Я повторяю вам, что не только никоща не хотел просить
ее руки, но и не давал ей малейшего повода думать, что я ее люблю!
– Итак, вы не намерены на ней жениться?
– Нет. И доказательством тому, что я нарочно приехал в Москву просить у вашей
матушки руки ее племянницы.
– Довольно. Я надеюсь, что вы не откажете мне в удовлетворении за
оскорбление, которое нанесли моему семейству.
– Я всегда к вашим услугам, но прежде прошу вас обдумать ваш поступок.
Может быть, при хладнокровном размышлении, вы убедитесь, что я никогда и
не помышлял наносить оскорблений вашему семейству.
Молодой ротмистр бросил гордый взгляд на Руневского.
– Завтра в пять часов я вас ожидаю на Владимирской дороге, на двадцатой
версте от Москвы, – сказал он сухо.
Руневский поклонился в знак согласия.
Оставшись один, он начал заниматься приготовлениями к следующему утру. У
него мало было знакомых в Москве; к тому ж почти все были на дачах; итак, не
удивительно, что выбор его пал на Рыбаренку.
На другой день, в три часа утра, он и Рыбаренко уже ехали по Владимирской
дороге и на условленном месте нашли Зорина с его секундантом.
Рыбаренко подошел к Зорину и взял его за руку.
– Владимир, – сказал он, сжав ее крепко, – ты не прав в этом деле: помирись с
Руневским! Зорин отвернулся.
– Владимир, – продолжал Рыбаренко, – не шути с судьбою, вспомни виллу
Урджина!
– Полно, братец, – сказал Владимир, освобождая свою руку из рук Рыбаренки, –
теперь не время говорить о пустяках!
Они углубились в кустарник.
Секундант Зорина был маленький офицер с длинными черными усами, которые
он крутил беспрерывно. С самого начала лицо его показалось Руневскому
знакомым; но когда, размеряя шаги для барьера, маленький офицер начал
особенным родом подпрыгивать, Руневский тотчас узнал в нем Фрышкина, того
самого, над которым Софья Карповна так смеялась на бале, где Руневский с ней
познакомился.
– Друзья мои, – сказал Рыбаренко, обращаясь к Владимиру и к Руневскому, –
помиритесь, пока еще можно; я чувствую, что один из вас не воротится домой!
Но Фрышкин, приняв сердитый вид, подскочил к Рыбаренке.
– Позвольте объяснить, – сказал он, уставив на него большие красные глаза, –
здесь оскорбление нестерпимое-с… примирение невозможно-с… здесь
обижено почтенное семейство-с, весьма поч-тенное-с… я до примирения не
допущу-с… а если бы приятель мой Зорин и согласился; то я сам, Егор Фрышкин,
буду стреляться вместо его-с!
Оба противника уже стояли один против другого. Вокруг их царствовала
страшная тишина, прерванная на одну секунду щелканьем курков.
Фрышкин не переставал горячиться; он был красен как рак.
– Да, – кричал он, – я сам хочу стреляться с господином Руневским-с! Если
приятель мой Зорин его не убьет, так я его убью-с!
Выстрел прервал его речь, и от головы Владимира отлетел клочок черных
кудрей. Почти в ту же минуту раздался другой выстрел, и Руневский грянулся на
землю с окровавленною грудью. Владимир и Рыбаренко бросились его
подымать и перевязали его рану. Пуля пробила ему грудь; он был лишен чувств.
– Это твое видение в вилле Урджина! – сказал Рыбаренко на ухо Владимиру. –
Ты убил друга.
Руневского перенесли в коляску, и так как дом бригадирши был самый ближний
и хозяйка всем известна как добрая и человеколюбивая старушка, то его
отвезли к ней, несмотря на сопротивление Рыба-ренки.
Долго Руневский пролежал без памяти. Когда он начал приходить в себя,
первое, что ему бросилось в глаза, был портрет Прасковьи Андреевны, висящий
над диваном, на котором он лежал. В нише стояла старинная кровать с
балдахином, а посреди стены виден был огромный камин.
Руневский узнал свою прежнюю квартиру, но он никак не мог понять, каким
образом в нее попал и отчего он так слаб. Он захотел встать, но сильная боль в
груди удержала его на диване, и он стал вспоминать свои похождения до
поединка. Он также вспомнил, как дрался с Зориным, но не знал, когда это было
и сколько времени продолжался его обморок. Пока он размышлял о своем
положении, вошел незнакомый доктор, осмотрел его рану и, пощупав пульс,
объявил, что у него лихорадка. Ночью несколько раз приходил Яков и давал ему
лекарство.
Таким образом прошло несколько дней, в продолжение коих он никого не
видал, кроме доктора и Якова. С этим последним он иногда разговаривал о
Дарье Александровне; но он мог от него только узнать, что Даша еще
находилась у своей бабушки и что она совершенно здорова. Доктор, посещая
Руневского, говорил, что ему нужно как можно более спокойствия, и на вопрос
его, скоро ли ему можно будет встать, отвечал, что он еще должен пролежать,
по крайней мере, неделю. Все это еще более усилило беспокойство и
нетерпение Руневского, и лихорадка его, вместо того чтобы уменьшиться,
значительно увеличилась.
В одну ночь, когда сильный жар никак не давал ему заснуть, странный шум
раздался близ него. Он стал прислушиваться, и ему показалось, что шум этот
происходит в покоях, смежных с его комнатою. Вскоре он начал различать
голоса бригадирши и Клеопатры Платоновны.
– Подождите хоть один день, Марфа Сергеевна, – говорила Клеопатра
Платоновна, – подождите хоть до утра!
– Не могу, мать моя, – отвечала Сугробина. – Да и ожидать-то к чему? Немного
раньше, немного позже, а все тем же кончится. А ты, сударыня, уж всегда
расхныкаешься, как девчонка какая. И в тот раз та же была история, как до
Дашиной-то матери дело дошло. Какая бы я и бригадирша-то была, если б
крови-то видеть не могла?
– Вы не хотите? – вскричала Клеопатра Платоновна, – вы не хотите один раз
отказаться от…
– Рыцарь Амвросий! – закричала Сугробина.
Руневский не мог удержаться, чтобы при этих словах не привстать и не
приложить глаза к ключевой дыре.
Среди комнаты стоял Семен Семенович Теляев, одетый с ног до головы в
железные латы. Перед ним на полу лежал какой-то предмет, закрытый красным
сукном.
– Чего тебе надобно, Марфа? – спросил он грубым голосом.
– Пора, мой батюшка! – прошептала старуха.
Тут Руневский заметил, что на бригадирше было платье яркого красного цвета, с
вышитою на груди большою черною летучею мышью. На латах Теляева
изображен был филин, и на шлеме его торчали филиновы крылья.
Клеопатра Платоновна, коей черты обнаруживали ужасное внутреннее
борение, подошла к стене и, сорвав с нее небольшую доску со странными,
непонятными знаками, бросила ее на пол и разбила вдребезги.
Внезапно обои раздвинулись, и из потаенной двери вошел в комнату высокий
человек в черном домино и в маске, при виде коего Руневский тотчас
догадался, что это тот самый, которого видел Антонио в вилле дон Пьетро
д'Урджина.
Сугробина и Теляев обмерли от страха, когда он вошел.
– Ты уж здесь? – сказала, дрожа, бригадирша.
– Пора! – отвечал незнакомец.
– Подожди хоть один день, подожди хоть до утра! Отец ты мой, кормилец,
голубчик мой, благодетель!
Старуха упала на колени; лицо ее стало страшным образом кривляться.
– Не хочу ждать! – отвечал незнакомец.
– Еще хоть часочек! – простонала бригадирша. Она уже не говорила ни слова, но
губы еще судорожно шевелились.
– Три минуты! – отвечал тот. – Воспользуйся ими, если можешь, старая ведьма!
Он подал знак Теляеву. Семен Семенович нагнулся, поднял с полу красное
сукно, и Руневский увидел Дашу, лежащую без чувств, со связанными руками.
Он громко вскрикнул и рванулся соскочить с дивана, но на него сверкнули
маленькие белые глаза черного домино и пригвоздили его на месте. Он ничего
более не видал; в ушах его страшно шумело; он не мог сделать ни одного
движения. Вдруг холодная рука провела по его лицу, и оцепенение исчезло. За
ним стояло привидение Прасковьи Андреевны и обмахивало себя опахалом.
– Хотите жениться на моем портрете? – сказало оно. – Я вам дам свое кольцо, и
вы завтра его наденете моему портрету на палец. Не правда ли, вы это сделаете
для меня?
Прасковья Андреевна обхватила его костяными руками, и он упал на подушки,
лишенный чувств.
Долго был болен Руневский, и почти все время он не переставал бредить.
Иногда он приходил в себя, но тогда мрачное отчаянье блистало в его глазах. Он
был уверен в смерти Даши; и хотя он ни в чем не был виноват, но проклинал
себя за то, что не мог ее спасти. Лекарства, которые ему подносили, он с
бешенством кидал далеко от себя, срывал перевязи с своей раны и часто
приходил в такое исступление, что Яков боялся к нему подойти.
Однажды страшный пароксизм только что миновался, природа взяла верх над
отчаяньем, и он неприметно погружался в благодетельный сон, как ему
показалось, что он слышит голос Даши. Он раскрыл глаза, но в комнате не было
никого, и он вскоре заснул крепким сном.
Во сне он был перенесен в виллу Урджина. Рыбаренко водил его по длинным
залам и показывал ему места, где с ним случились те необыкновенные
происшествия, которые он ему рассказывал. Сойдем вниз по этой лестнице, –
говорил Рыбаренко, – я вам покажу ту залу, куда Антонио ездил на грифоне.
Они начали спускаться, но лестнице не было конца. Между тем воздух
становился все жарче и жарче, и Руневский заметил, как сквозь щели стен по
обеим сторонам лестницы время от времени мелькал красный огонь. Я хочу
воротиться, – говорил Руневский, но Рыбаренко дал ему заметить, что, по мере
того как они подвигались вперед, лестница за ними заваливалась огромными
утесами. Нам нельзя воротиться, – говорил он, – надобно идти далее! И они
продолжали сходить вниз. Наконец ступени кончились, и они очутились перед
большою медною дверью. Толстый швейцар молча ее отворил, и несколько слуг
в блестящих ливреях проводили их через переднюю; один лакей спросил, как
об них доложить, и Руневский увидел, что у него из рта выходит огонь. Они
вошли в ярко освещенную комнату, в которой толпа народа кружилась под
шумную музыку. Далее стояли карточные столы, и за одним из них сидела
бригадирша и облизывала свои кровавые губы; но Теляева не было с нею;
вместо его напротив старухи сидело черное домино.
Ох! – вздыхала она, – скучно стало с этой чучелой! Когда-то к нам будет Семен
Семенович! – и длинная огненная струя выбежала из ее рта. Руневский хотел
обратиться к Рыбаренке, но его уже не было; он находился один посреди
незнакомых лиц. Вдруг из той комнаты, где танцевали, вышла Даша и подошла
к нему. Руневский, – сказала она, – зачем вы сюда пришли? Если они узнают, кто
вы, то вам будет беда! Руневскому сделалось страшно, он сам не знал отчего.
Следуйте за мной, – продолжала Даша, – я вас выведу отсюда, только не
говорите ни слова, а то мы пропали. Он поспешно пошел за нею, но она вдруг
воротилась. Постойте, – сказала она, – я вам покажу наш оркестр! Даша подвела
его к одной двери и, отворив ее, сказала: Посмотрите, вот наши музыканты.
Руневский увидел множество несчастных, скованных цепями и объятых огнем.
Черные дьяволы с козлиными лицами хлопотливо раздували огонь и
барабанили по их головам раскаленными молотками. Вопли, проклятия и стук
цепей сливались в один ужасный гул, который Руневский сначала принял за
музыку. Увидев его, несчастные жертвы протянули к нему длинные руки и
завыли: К нам! ступай к нам! – Прочь, прочь! – закричала Даша и повлекла
Руневского за собою в темный узкий коридор, в конце которого горела только
одна лампа. Он слышал, как в зале все заколыхалось. Где он? где он? – блеяли
голоса, – ловите его, ловите его! – За мной, за мной! – кричала Даша, и он,
запыхаясь, бежал за нею, а позади их множество копыт стучало по коридору.
Она отворила боковую дверь и, – втащив в нее Руневского, захлопнула за
собою. Теперь мы спасены! – сказала Даша и обняла его холодными костяными
руками. Руневский увидел, что это не Даша, а Прасковья Андреевна. Он громко
закричал и проснулся. Возле его постели стояли Даша и Владимир.
– Я рад, – сказал Владимир, пожав ему руку, – что вы проснулись; вас тяготил
неприятный сон, но мы боялись вас разбудить, чтоб вы не испугались. Доктор
говорит, что наша рана не опасна, и никто ему за это так не благодарен, как я. Я
бы никогда себе не простил, если б вы умерли. Простите же меня; я признаюсь,
что погорячился!
– Любезный друг! – сказала Даша, улыбаясь, – не сердись на Владимира; он
предобрый человек, только немножко вспыльчив. Ты его непременно
полюбишь, когда с ним короче познакомишься!
Руневский не знал, верить ли ему своим глазам или нет. Но Даша стояла перед
ним, он слышал ее голос, в первый раз она ему говорила ты. С тех пор как он
был болен, воображение столько раз его морочило, что понятия его
совершенно смешались, и он не мог различить обмана от истины. Владимир
заметил его недоверчивость и продол-хал:
– С тех пор как вы лежите в постеле, много произошло перемен. Сестра моя
вышла замуж за Фрышкина и уехала в Симбирск; старая бригадирша… но я вам
слишком много рассказываю; когда вам будет лучше, вы все узнаете!
– Нет, нет, – сказала Даша, – ему никогда не будет лучше, если он останется в
недоумении. Ему надобно знать все. Бабушка, – продолжала она, обратившись
со вздохом к Руневскому, – уже два месяца, как скончалась!
– Сама Даша, – прибавил Владимир, – была опасно больна и поправилась
только после смерти Сугробиной. Постарайтесь и вы поскорей выздороветь,
чтобы нам можно было сыграть свадьбу!
Видя, что Руневский смотрит на них, ничего не понимая, Даша улыбнулась.
– Самое главное, – сказала она, – мы и забыли ему сказать: тетушка согласна на
наш брак и меня благословляет!
Услыша эти слова, Руневский схватил Дашину руку, покрыл ее поцелуями, обнял
Владимира и спросил его, точно ли они дрались?
– Я бы не думал, – отвечал, смеясь, Владимир, – что вы можете в этом
сомневаться.
– Но за что ж мы дрались? – спросил Руневский.
– Признаюсь вам, я и сам не знаю, за что. Вы были совершенно правы, и сказать
правду, я рад, что вы не женились на Софье. Скоро я сам увидел ее
неоткровенность и дурной нрав, особенно когда узнал, что из мщения к вам она
пересказала Фрышкину, как вы над ним смеялись; но тогда уже было поздно, и
вы лежали в постеле с простреленною грудью. Не люблю я Софьи; но, впрочем,
Бог с нею! Желаю, чтобы она была счастлива с Фрышкиным, а мне до нее нет
дела!
– Как тебе не стыдно, Владимир, – сказала Даша, – ты забываешь, что она твоя
сестра!
– Сестра, сестра! – прервал ее Владимир, – хороша сестра, по милости которой я
чуть не убил даром человека и чуть не сделал несчастною тебя, которую люблю,
уж верно, больше Софьи.
Еще месяца три протекли после этого утра. Руневский и Даша уже были
обвенчаны. Они сидели вместе с Владимиром перед пылающим камином, и
Даша, в красивом утреннем платье и в чепчике, разливала чай. Клеопатра
Платоновна, уступившая ей эту должность, сидела молча у окошка и что-то
работала. Взор Руневского нечаянно упал на портрет Прасковьи Андреевны.
– До какой степени, – сказал он, – воображение может овладеть человеческим
рассудком! Если б я не был уверен, что во время моей болезни оно
непростительным образом меня морочило, я бы поклялся в истине странных
видений, связанных с этим портретом.
– История Прасковьи Андреевны в самом деле много имеет странного, – сказал
Владимир. – Я никогда не мог добиться, как она умерла и кто был этот жених,
пропавший так внезапно. Я уверен, что Клеопатра Платоновна знает все эти
подробности, но не хочет нам их открыть!
Клеопатра Платоновна, до этих пор ни на кого не обращавшая внимания,
подняла глаза, и лицо ее приняло выражение еще горестнее обыкновенного.
– Если бы, – сказала она, – смерть старой бригадирши не разрешала моей
клятвы, а женитьба Руневского и Даши не разрушила страшной судьбы,
обременявшей ее семейство, вы бы никогда не узнали этой ужасной тайны. Но
теперь обстоятельства переменились, и я могу удовлетворить вашему
любопытству. Я подозреваю, об каких видениях говорит господин Руневский, и
могу его уверить, что в этом случае он не должен обвинять своего воображения.
Чтобы объяснить многие обстоятельства, для вас непонятные, я должна вам
объявить, что Дашина бабушка, урожденная Островичева, происходит от
древней венгерской фамилии, ныне уже угасшей, но известной в конце
пятнадцатого столетия под именем Ostoroviczy. Герб ее был: черная летучая
мышь в красном поле. Говорят, что бароны Ostoroviczy хотели этим означать
быстроту своих ночных набегов и готовность проливать кровь своих врагов.
Враги эти назывались Tellara и, чтоб показать свое преимущество над
прадедами бригадирши, приняли в герб свой филина, величайшего врага
летучей мыши. Другие утверждают, что филин этот намекает на происхождение
фамилии Tellara от рода Тамерлана, который также имел в гербу своем филина.
Как бы то ни было, но обе фамилии вели беспрестанную войну одна с другою, и
война эта долго бы не кончилась, если б измена и убийство не ускорили ее
развязки. Марфа Ostoroviczy, супруга последнего барона этого имени, женщина
необыкновенной красоты, но жестокого сердца, пленилась наружностью и
воинскою славой Амвросия Tellara, прозванного Амвросием с широким мечом.
В одну ночь она впустила его в замок и с его помощью задушила мужа.
Злодеяние ее, однако, не осталось без наказания, ибо рыцарь Амвросий, видя
замок Ostoroviczy в своей власти, последовал голосу врожденной ненависти и,
потопив в Дунае всех приверженцев своего врага, предал его замок огню. Сама
Марфа с трудом могла спастись. Все эти обстоятельства подробно рассказаны в
древней хронике фамилии Ostoroviczy, которая находится здесь в библиотеке.
Сказать вам, как и когда эта фамилия очутилась в России, я, право, не могу; но
уверяю вас, что преступление Марфы было наказано почти на всех ее потомках.
Многие из них уже в России умерли насильственною смертью, другое сошли с
ума, а наконец, тетушка бригадирши, та самая, коей вы видите пред собою
портрет, будучи невестою ломбардского дворянина Пьетро д'Урджина…
– Пьетро д'Урджина? – прервали Клеопатру Платоновну в один голос Руневский
и Владимир.
– Да, – отвечала она, – жених Прасковьи Андреевны назывался Дон Пьетро
д'Урджина. Хотя это было давно, но я его хорошо помню. Он был человек уже
не молодой и к тому ж вдовец; но большие черные глаза его так горели, как
будто бы ему было не более лет двадцати. Прасковья Андреевна была молодая
девушка, и учтивые приемы Ловкого иностранца легко ее обворожили. Она
страстно в него влюбилась. Мать ее не имела той ненависти ко всему
иностранному, которую покойная бригадирша, может быть, лишь для того так
часто обнаруживала, чтобы тем лучше скрыть свое собственное происхождение.
Она желала выдать дочь за дон Пьетро, ибо он был богат, приехал с большою
свитой и жил как владетельный князь. К тому же он обещался навсегда
поселиться в России и уступить ломбардские свои имения сыну, находившемуся
тогда в городе Комо.
Дон Пьетро привез с собою множество отличных художников. Архитекторы его
выстроили этот дом, живописцы и ваятели украсили его с истинно италиянским
вкусом. Но, несмотря на необыкновенную роскошь дон Пьетро, многие
замечали в нем черты самой отвратительной скупости. Когда он проигрывал в
карты, лицо его видимо изменялось, он бледнел и дрожал; когда же он был в
выигрыше, жадная улыбка показывалась на его устах и он с судорожным
движением пальцев загребал добытое золото. Низкий его нрав, казалось,
должен был переменить к нему расположение Прасковьи Андреевны и ее
матери, но он так хорошо умел притворяться перед ними обеими, что ни та, ни
другая ничего не приметили, и день свадьбы был торжественно объявлен.
Накануне он дал в своей новой даче блистательный ужин, и никогда его
любезность не показывалась с таким блеском, как в этот вечер. Умный и живой
разговор его занимал все собрание, и все были в самом веселом расположении
духа, как хозяину дома подали письмо с иностранным клеймом. Прочитав
содержание, он поспешно встал из-за, стола и извинился перед обществом,
говоря, что неожиданные дела непременно требуют его присутствия. В ту же
ночь он уехал, и никто не знал, куда он скрылся.
Невеста была в отчаянии. Мать ее, употребив все средства, чтобы отыскать след
жениха, начала приписывать поведение его одной уловке, чтобы отделаться от
брака с ее дочерью, тем более что дон Пьетро, несмотря на поспешность своего
отъезда, успел оставить поверенному письменное наставление, как
распорядиться с его домом и находящимися в нем вещами, из чего ясно можно
было видеть, что дон Пьетро, если бы он только хотел, мог бы найти время
уведомить Прасковью Андреевну о причине и назначении неожиданного своего
путешествия.
Прошло несколько месяцев, а о женихе все еще не было известия. Бедная
невеста не переставала плакать и как похудела, что золотое кольцо, которое
подарил ей дон Пьетро, само собой спало с ее руки. Все уже потеряли надежду
что-нибудь узнать о дон Пьетро, как мать Прасковьи Андреевны получила из
Комо письмо, где ее уведомляли, что жених вскоре по приезде своем из России
скоропостижно умер. Письмо было от сына умершего. Но один дальний
родственник невесты, только что приехавший из Неаполя, рассказывал, что в тот
самый день, когда, по словам молодого Урджина, отец его скончался в Комо, он,
родственник, сбираясь влезть на Везувий, видел в корчме местечка Torre del
Greco двух путешественников, из коих один был в халате и в ночном колпаке, а
другой в черном домино и маске. Оба путешественника спорили между собой:
человеку в халате не хотелось идти далее, а человек в домино его торопил,
говоря, что им еще много дороги осталось до кратера и что на другой день
праздник св. Антония. Наконец человек в домино схватил человека в халате и с
исполинской силой потащил его за собой. Когда они скрылись, родственник
спросил, кто эти чудаки? и ему отвечали, что один из них дон Пьетро д'Урджина,
а другой какой-то англичанин, приехавший с ним нарочно, чтобы видеть
извержение Везувия, и из странности никогда не снимающий с себя маски.
Встреча эта, заключал родственник, ясно доказывает, что дон Пьетро не умер, а
только отлучился на время из Комо в Неаполь.
К несчастию, другие известия подтвердили справедливость письма молодого
Урджина. Несколько очевидцев уверяли, что они присутствовали при
погребении дон Пьетро, и божились, что сами видели, как гроб его опущен был
в землю. Итак, не осталось сомнения в участи жениха Прасковьи Андреевны.
Сын дон Пьетро, не желавший удалиться из Италии, поручил своему
поверенному продать отцовскую дачу с публичного торга. Продажа состоялась
довольно беспорядочно, и мать Прасковьи Андреевны купила Березовую Рощу
за бесценок.
Сколько Прасковья Андреевна сначала горевала и плакала, столько она теперь
казалась спокойною. Ее редко видали в покоях матери, но по целым дням она
бродила в верхнем этаже из комнаты в комнату. Часто слуги, проходившие по
коридору, слышали, как она сама с собой разговаривала. Любимое ее занятие
было – припоминать малейшие подробности своего знакомства с дон Пьетро,
малейшие обстоятельства последнего вечера, который она с ним провела.
Иногда она без всякой причины смеялась, иногда так жалобно стонала, что
нельзя было ее слышать без ужаса.
В один вечер с ней сделались конвульсии, и не прошло двух часов, как она
умерла в страшных мучениях. Все полагали, что она себя отравила, и, со всем
почтением к памяти покойницы, нельзя не думать, что это предположение
справедливо. Иначе что бы значили эти звуки, которые вскоре после ее смерти
начали раздаваться в ее комнатах? Чему приписать эти шаги, вздохи и даже
несвязные слова, которые я сама не раз слышала, когда в бурные осенние ночи
беспрестанный стук окон не давал мне заснуть, а ветер свистел в трубы, как
будто бы наигрывал какую-то жалобную песнь. Тогда волосы мои становились
дыбом, зубы стучали один об другой, и я громко молилась за упокой бедной
грешницы.
– Но, – сказал Руневский, слушавший с возрастающим любопытством рассказ
Клеопатры Платоновны, – можете ли вы нам сказать, какие именно слова
произносила покойница?
– Ах, – отвечала Клеопатра Платоновна, – в то время в словах ее мне многое
казалось странным. Смысл их всегда состоял в том, что ей До тех пор не будет
покою, пока кто-нибудь не обручится с ее портретом и не наденет ему на палец
ее собственного кольца. Слава Всевышнему, теперь желание ее исполнилось, и
ничто уже более не будет тревожить ее праха. Кольцо, которым обручалась
Даша, есть то самое, которое дон Пьетро подарил своей невесте; а разве Даша
не живой портрет Прасковьи Андреевны?
– Клеопатра Платоновна! – сказал Руневский после некоторого молчания, – вы
не все мне открыли. В этой истории о фамилии Ostoroviczy, от которой, как вы
говорите, происходит покойная бригадирша, есть какая-то непостижимая тайна,
окружающая меня с самого того времени, как я вступил в этот дом. Что делала
Сугробина вместе с Теляевым в одну ночь, когда они оба перерядились, одна в
красную мантию, другой в старинные латы? Все это я считал сном или бредом
моей горячки, но в вашем рассказе есть подробности, которые так хорошо
соответствуют происшествиям той ужасной ночи, что их невозможно принять за
игру воображения. Вы сами, Клеопатра Платоновна, присутствовали при каком-
то страшном преступлении, от которого у меня осталось одно темное
воспоминание, но коего главные участники были бригадирша и Семен
Семенович Теляев. Мне самому стыдно, – продолжал Руневский, видя, что все
на него смотрят с удивлением, – мне самому стыдно, что я еще думаю об этом.
Рассудок мой говорит мне, что это бред, но это такой страшный бред, что я не
могу не желать удостовериться в его ничтожности.
– Что ж вы видели? – спросила Клеопатра Платоновна с беспокойством.
– Я видел вас, видел Сугробину, Теляева и этого таинственного незнакомца в
домино и в маске, который увлекал дон Пьетро д'Урджина в кратер Везувия и о
котором мне уже рассказывал Рыбаренко.
– Рыбаренко! – вскричал, смеясь, Владимир, – твой секундант! Ну, любезный
Руневский, если он тебе рассказывал похождения свои в Комо, то я не
удивляюсь, что это тебе вскружило голову.
– Но ты сам и еще этот Антонио, вы вместе с Рыбаренкой ночевали в чертовом
доме?
– Так точно, и все трое мы видели Бог знает что во сне, с тою только разницею,
что Антонио и я скоро обо всем забыли, а бедный Рыбаренко через несколько
дней сошел с ума. Впрочем, ему, надобно отдать справедливость, было от чего
помешаться. Я сам не понимаю, как уцелел. Если бы я только знал, кто
подмешал нам опиума в этот пунш, который мы пили, прежде нежели пошли в
чертов дом, он бы мне дорого заплатил за эту шутку.
– Но Рыбаренко мне ни слова не говорил про пунш.
– Оттого что он до сих пор не верит, что бред его был следствием пунша. Я ж в
этом вполне уверен, ибо у меня от одного стакана закружилась голова, а
Антонио начал шататься и даже упал на совершенно ровном месте.
– Но ведь Антонио умер от последствий вашей шалости?
– Правда, что он вскоре после нее умер, но правда и то, что он еще прежде
страдал неизлечимой хронической болезнию.
– А кости, а череп ребенка, а казненный разбойник?
– Не прогневайся, любезный Руневский, но в ответ на все это я тебе скажу
только, что Рыбаренко, которого я, впрочем, очень люблю, помешался в Комо
со страха. Все, что он видел во сне и наяву, все это он смешал, перепутал и
прикрасил по-своему. Потом он рассказал это тебе, а ты, будучи в горячке, всю
его чепуху еще более спутал и, сверх того, уверил себя в ее истине.
Руневский не довольствовался этим истолкованием.
– Отчего же, – сказал он, – история этого дон Пьетро, в дом которого вы
забрались ночью, смешана с историею Прасковьи Андреевны, в которой,
однако, мне кажется, никто из вас не сомневается.
Владимир пожал плечами.
– Все, что я тут вижу, – сказал он, – заключается в том, что дон Пьетро был
жених Прасковьи Андреевны. Но из этого нисколько не следует, что он был
унесен чертом в Неаполь и что все, что об нем снилось Рыбаренке, есть правда.
– Но родственник Прасковьи Андреевны говорил о человеке в черном домино,
Рыбаренко также говорил об этом человеке, и я сам готов побожиться, что
видел его своими главами. Неужели бы три лица, не согласившись друг с
другом, захотели сами себя обманывать?
– На это я тебе скажу, что черное домино вещь такая обыкновенная, что о ней
могли бы говорить не три, а тридцать человек, вовсе между собою не
согласившись. Это все равно, что плащ, карета, дерево или дом – предметы,
которые несколько раз в день могут быть в устах каждого. Заметь, что согласие
слов Рыбаренки с словами родственника состоит только в том, что они оба
говорят о черном домино; но обстоятельства, в которых оно является у каждого
из них, ничего не имеют между собою схожего. Что ж касается до твоего
собственного видения, то воображение твое просто воссоздало лицо, уже
знакомое тебе по рассказам Рыбаренки.
– Но я ничего не знал ни о фамилии Ostoroviczy, ни о фамилии Tellara, а между
тем ясно видел на Сугробиной красное платье с летучей мышью, а на латах
Теляева изображение филина.
– А пророчество? – сказала Даша. – Ты разве забыл, что в первый день, когда ты
сюда приехал, ты сам прочитал род баллады, в которой говорилось о Марфе и о
рыцаре Амвросии, о филине и о летучей мыши. Только я не знаю, что может
быть общего у Теляева с филином или с рыцарем Амвросием!
– Эту балладу, – прибавила Клеопатра Платоновна, – извлек Рыбаренко из
старинной хроники, о которой я вам уже говорила, но после того, как вы ее
прочитали, Марфа Сергеевна мне приказала сжечь свою рукопись.
– И после этого вы полагаете, – продолжал Руневский, обращать к Владимиру и
к Даше, – что она была не упырь?
– Как не упырь?
– Что она не вампир?
– Что ты, помилуй! отчего бабушке быть вампиром?
– И Теляев не упырь?
– Да что с тобой? С какой стати ты хочешь, чтобы все были упырями или
вампирами?
– Отчего ж он щелкает?
Даша и Владимир посмотрели друг на друга, и наконец Даша так чистосердечно
захохотала, что она увлекла за собой и Владимира. Оба начали кататься со
смеху, и когда одна переставала, другой начинал снова. Они смеялись так
откровенно, что Руневский, сколько это ему ни казалось некстати, сам не мог
удержаться от смеха. Одна Клеопатра Платоновна осталась по-прежнему
печальною.
Веселье Владимира и Даши, вероятно, еще долго бы продолжалось, если б не
вошел Яков и не произнес громогласно: Семен Семенович Теляев!
– Просить, просить! – сказала радостно Даша. – Упырь! – повторяла она,
помирая со смеху, – Семен Семенович упырь! Рыцарь Амвросий! Ха-ха-ха!
В передней послышались шаги, и все замолчали. Дверь отворилась, и знакомая
фигура старого чиновника представилась их очам. Коричневый парик,
коричневый фрак, коричневые панталоны и никогда не изменяющаяся улыбка
были отличительными чертами этой фигуры и тотчас бросались в глаза.
– Здравия желаю, сударыня Дарья Александровна, мое почтение, Александр
Андреевич! – сказал он сладким голосом, подходя к Даше и к Руновскому. –
Душевно сожалею, что не мог ранее поздравить молодых супругов, но отлучка…
семейные обстоятельства…
Он начал неприятным образом щелкать, всунул руку в карман и, вытащив из
него золотую табакерку, поднес ее прежде Даше, а потом Руневскому,
приговаривая:
– С донником… настоящий русский… покойница Марфа Сергеевна другого не
употребляли…
– Посмотри, – шепнула Даша Руневскому, – вот откуда ты взял, что он рыцарь
Амвросий!
Она указывала на табакерку Семена Семеновича, и Руневский увидал, что на ее
крышке изображен ушастый филин.
Приметив, что он смотрит на это изображение, Семен Семенович странным
образом на него взглянул и проговорил, повертывая головою:
– Гм! Это так-с, фантазия… аллегория… говорят, что филин означает мудрость…
Он опустился в кресла и продолжал с необыкновенно сладкой улыбкой: – Много
нового-с! Карлисты претерпели значительные поражения. Вчера некто
известный вам бросился с колокольни Ивана Великого, коллежский асессор
Рыбаренко…
– Как, Рыбаренко бросился с колокольни?
– Как изволите говорить… вчера в пять часов…
– И убился до смерти?
– Как изволите говорить…
– Но что его к этому побудило?
– Не могу доложить… причины неизвестны… Но смею сказать, что напрасно…
коллежский асессор!.. далеко ли до коллежского советника… там статский
советник… действительный…
Семен Семенович впал в щелканье; и во все остальное время его визита
Руневский ничего более не слыхал.
– Бедный, бедный Рыбаренко! – сказал он, когда ушел Теляев. Клеопатра
Платоновна глубоко вздохнула.
– Итак, – сказала она, – пророчество исполнилось вполне. Проклятие не будет
более тяготить этот род!
– Что вы говорите? – спросили Руневский и Владимир.
– Рыбаренко, – отвечала она, – был незаконнорожденный сын бригадирши!
– Рыбаренко? сын бригадирши?
– Он сам этого не знал. В балладе, которую вы читали, он странным образом
предсказал свою смерть. Но это предсказание не есть его выдумка; оно в самом
деле существовало в фамилии Ostoroviczy.
Веселое выражение на лицах Даши и Владимира уступило место печальной
задумчивости. Руневский погрузился также в размышления.
– О чем ты думаешь, мой друг? – сказала наконец Даша, прерывая общее
молчание.
– Я думаю о Рыбаренке, – отвечал Руневский, – и еще думаю о том, что видел во
время своей болезни. Оно не выходит у меня из головы, но ты здесь, со мною,
и, стало быть, это был бред!
Сказав эти слова, он побледнел, ибо в то же время заметил на шее у Даши
маленький шрам, как будто от недавно зажившей ранки.
– Откуда у тебя этот шрам? – спросил он.
– Не знаю, мой милый. Я была больна и, верно, обо что-нибудь укололась. Я
сама удивилась, когда увидела свою подушку всю в крови.
– А когда это было? Не помнишь ли ты?
– В ту самую ночь, когда скончалась бабушка. Несколько минут перед ее
смертью. Это маленькое приключение было причиною, что я не могла с нею
проститься: так я вдруг сделалась слаба!
Клеопатра Платоновна в продолжение этого разговора что-то про себя шептала,
и Руневскому показалось, что она тихонько молится.
– Да, – сказал он, – теперь я все понимаю. Вы спасли Дашу… вы, Клеопатра
Платоновна, разбили каменную доску… такую ж доску, какая была у дон
Пьетро…
Клеопатра Платоновна смотрела на Руневского умоляющими глазами.
– Но нет, – сказал он, – я ошибаюсь, не будем более об этом говорить! Я уверен,
что это был бред!
Даша не совсем поняла смысл его слов, но она охотно замолчала. Клеопатра
Платоновна бросила благодарный взгляд на Руневского и стерла две крупные
слезы со своих бледных ланит.
– Ну, что ж мы все четверо повесили головы? – сказал Владимир. – Жаль
бедного Рыбаренки, но помочь ему нельзя. Постойте, я вас сейчас развеселю:
не правда ли, Теляев славный упырь?
Никто не засмеялся, а Руневский дернул за снурок колокольчик и сказал
вошедшему Якову:
– Когда бы ни приехал Семен Семенович, нас никогда для него нет дома.
Слышишь ли? никогда!
– Слушаю-с! – отвечал Яков.
С этих пор Руневский не говорил более ни про старую бригадиршу, ни про
Семена Семеновича.
Семья вурдалака
Неизданный отрывок из записок неизвестного
Примечание: Оригинал написан по-немецки.
В 1815 году в Вене собрался цвет европейской образованности,
дипломатических дарований, всего того, что блистало в тогдашнем обществе.
Но вот – Конгресс окончился.
Роялисты-эмигранты намеревались уже окончательно водвориться в своих
замках, русские воины – вернуться к покинутым очагам, а несколько
недовольных поляков – искать приюта своей любви к свободе в Кракове под
сомнительной тройственной эгидой независимости, уготованной для них
князем Меттернихом, князем Гарденбергом и графом Нессельроде.
Как это бывает к концу шумного бала, от общества, в свое время столь
многолюдного, остался теперь небольшой кружок лиц, которые, все не утратив
вкуса к развлечениям и очарованные прелестью австрийских дам, еще не
торопились домой и откладывали свой отъезд.
Это веселое общество, к которому принадлежал и я, собиралось два раза в
неделю у вдовствующей княгини Шварценберг в нескольких милях от города за
местечком Гитцинг. Истинная светскость хозяйки дома, еще более
выигрывавшая от ее милой приветливости и тонкого остроумия, делала
чрезвычайно приятным пребывание у нее в гостях.
Утро у нас бывало занято прогулкой; обедали мы все вместе либо в замке, либо
где-нибудь в окрестностях, а вечером, усевшись у пылающего камина,
беседовали и рассказывали всякие истории. Говорить о политике было строго
запрещено. Все от нее устали, и содержание наших рассказов мы черпали либо
в преданиях родной старины, либо в собственных воспоминаниях.
Однажды вечером, когда каждый из нас успел что-то рассказать и мы
находились в том несколько возбужденном состоянии, которое обычно еще
усиливают сумерки и тишина, маркиз д'Юрфе, старик эмигрант,
пользовавшийся всеобщей любовью за свою чисто юношескую веселость и ту
особую остроту, которую он придавал рассказам о былых своих любовных
удачах, воспользовался минутой безмолвия и сказал:
– Ваши истории, господа, конечно, весьма необыкновенны, но я думаю, что им
недостает одной существенной черты, а именно – подлинности, ибо – насколько
я уловил – никто из вас своими глазами не видел те удивительные вещи, о
которых повествовал, и не может словом дворянина подтвердить их истинность.
Нам пришлось с этим согласиться, и старик, поглаживая свое жабо, продолжал:
– Что до меня, господа, то мне известно лишь одно подобное приключение, но
оно так странно и в то же время так страшно и так достоверно, что одно могло
бы повергнуть в ужас людей даже самого скептического склада ума. К моему
несчастию, я был и свидетелем и участником этого события, и хотя вообще не
люблю о нем вспоминать, но сегодня готов был бы рассказать о случившемся со
мною – если только дамы ничего не будут иметь против.
Слушать захотели все. Правда, несколько человек с робостью во взгляде
посмотрели на светящиеся квадраты, которые луна уже чертила по паркету, но
тут же кружок наш сомкнулся теснее и все приумолкли, готовясь слушать
историю маркиза. Господин д'Юрфе взял щепотку табаку, медленно потянул ее
и начал:
– Прежде всего, милостивые государыни, попрошу у вас прощения, если в ходе
моего рассказа мне придется говорить о моих сердечных увлечениях чаще, чем
это подобает человеку в моих летах. Но ради полной ясности мне о них нельзя
не упоминать. К тому же старости простительно забываться, и право же, это
ваша, милостивые государыни, вина, если, глядя на таких красивых дам, я чуть
ли сам уже не кажусь себе молодым человеком. Итак, начну прямо с того, что в
тысяча семьсот пятьдесят девятом году я был без памяти влюблен в прекрасную
герцогиню де Грамон. Эта страсть, представлявшаяся мне тогда и глубокой и
долговечной, не давала мне покоя ни днем, ни ночью, а герцогиня, как это часто
нравится хорошеньким женщинам, еще усиливала это терзание своим
кокетством. И вот, в минуту крайнего отчаяния, я в конце концов решил просить
о дипломатическом поручении к господарю молдавскому, ведшему тогда
переговоры с версальским кабинетом о делах, излагать вам которые было бы
столь же скучно, сколь и бесполезно, и назначение я получил. Накануне отъезда
я явился к герцогине. Она отнеслась ко мне менее насмешливо, чем обычно, и в
голосе ее чувствовалось некоторое волнение, когда она мне сказала:
– Д'Юрфе, вы делаете очень неразумный шаг. Но я вас знаю, и мне известно, что
от принятого решения вы не откажетесь. Поэтому прошу вас только об одном –
возьмите вот этот крестик как залог моей дружбы и носите его, пока не
вернетесь. Это семейная реликвия, которой мы очень дорожим.
С учтивостью, неуместной, быть может, в подобную минуту, я поцеловал не
реликвию, а ту очаровательную руку, которая мне ее протягивала, и надел на
шею вот этот крестик, с которым с тех пор не расставался.
Не стану утомлять вас, милостивые государыни, ни подробностями моего
путешествия, ни моими впечатлениями от венгерцев и от сербов – этого
бедного и непросвещенного, но мужественного и честного народа, который,
даже и под турецким ярмом, не забыл ни о своем достоинстве, ни о былой
независимости. Скажу вам только, что, научившись немного по-польски еще в те
времена, когда я жил в Варшаве, я быстро начал понимать и по-сербски, ибо эти
два наречия, равно как русское и чешское, являются – и это вам, наверно,
известно не чем иным, как ветвями одного и того же языка, именуемого
славянским.
Итак, я уже знал достаточно для того, чтобы быть в состоянии объясниться,
когда мне однажды случилось попасть проездом в некую деревню, название
которой не представило бы для вас никакого интереса. Обитателей дома, в
котором я остановился, я нашел в состоянии подавленности, удивившей меня
тем более, что дело было в воскресенье, – день, когда сербы предаются обычно
всяческому веселью, забавляясь пляской, стрельбой из пищали, борьбой и т. п.
Расположение духа моих будущих хозяев я приписал какой-нибудь недавно
случившейся беде и уже думал удалиться, но тут ко мне подошел и взял за руку
мужчина лет тридцати, роста высокого и вида внушительного.
– Входи, – сказал он, – входи, чужеземец, и пусть не пугает тебя наша печаль; ты
ее поймешь, когда узнаешь ее причину.
И он мне рассказал, что старик отец его, по имени Горча, человек нрава
беспокойного и неуступчивого, поднялся однажды с постели, снял со стены
длинную турецкую пищаль и обратился к двум своим сыновьям, одного из
которых звали Георгием, а другого – Петром:
– Дети, – молвил он им, – я иду в горы, хочу с другими смельчаками поохотиться
на поганого пса Алибека (так звали разбойника-турка, разорявшего последнее
время весь тот край). Ждите меня десять дней, а коли на десятый день не
вернусь, закажите вы обедню за упокой моей души – значит, убили меня. Но
ежели, – прибавил тут старый Горча, приняв вид самый строгий, – ежели (да не
попустит этого бог) я вернусь поздней, ради вашего спасения, не впускайте вы
меня в дом. Ежели будет так, приказываю вам – забудьте, что я вам был отец, и
вбейте мне осиновый кол в спину, что бы я ни говорил, что бы ни делал, –
значит, я теперь проклятый вурдалак и пришел сосать вашу кровь.
Здесь надо будет вам сказать, милостивые государыни, что вурдалаки, как
называются у славянских народов вампиры, не что иное в представлении
местных жителей, как мертвецы, вышедшие из могил, чтобы сосать кровь
живых людей. У них вообще те же повадки, что у всех прочих вампиров, но есть
и особенность, делающая их еще более опасными. Вурдалаки, милостивые
государыни, сосут предпочтительно кровь у самых близких своих родственников
и лучших своих друзей, а те, когда умрут, тоже становятся вампирами, так что со
слов очевидцев даже говорят, будто в Боснии и Герцеговине население целых
деревень превращалось в вурдалаков. В любопытном труде о привидениях
аббат Огюстен Кальме приводит тому ужасающие примеры. Императоры
германские не раз назначали комиссии для расследования случаев
вампиризма. Производились допросы, извлекались из могил трупы, налитые
кровью, и их сжигали на площадях, но сперва пронзали им сердце. Судебные
чиновники, присутствовавшие при этих казнях, уверяют, что сами слышали, как
выли трупы в тот миг, когда палач вбивал им в грудь осиновый кол. Они дали об
этом показания по всей форме и скрепили их присягой и подписью.
После всего этого вам легко будет вообразить себе, какое действие слова
старого Горчи произвели на его сыновей. Оба они упали к его ногам и умоляли,
чтобы он позволил им отправиться вместо него, но тот, ничего не ответив,
только повернулся к ним спиной и пошел прочь, повторяя припев старинной
песни. День, в который я приехал сюда, был тот самый, когда кончался срок,
назначенный Горчей, и мне было нетрудно понять волнение его детей.
То была дружная и хорошая семья. Георгии, старший сын, с чертами лица
мужественными и резкими, был, по-видимому, человек строгий и
решительный. Был он женат и имел двух детей. У брата его Петра, красивого
восемнадцатилетнего юноши, лицо носило выражение скорее мягкости, чем
отваги, и его, судя по всему, особенно любила младшая сестра, Зденка, в
которой можно было признать тип славянской красоты. В ней, кроме этой
красоты, во всех отношениях бесспорной, меня прежде всего поразило
отдаленное сходство с герцогиней де Грамон. Главное – была у нее та особенная
складочка над глазами, которую за всю мою жизнь я не встречал ни у кого,
кроме как у этих двух женщин. Эта черточка могла и не понравиться с первого
взгляда, но стоило увидеть ее несколько раз, как она с неодолимой силой
привлекала вас к себе.
То ли потому, что был я тогда очень молод, то ли в самом деле неотразимое
действие производило это сходство в сочетании с каким-то своеобразным и
наивным складом ума Зденки, но стоило мне две минуты поговорить с нею – и
я уже испытывал к ней симпатию настолько живую, что она неминуемо
превратилась бы в чувство еще более нежное, если бы мне подольше пришлось
остаться в той деревне.
Мы все сидели во дворе за столом, на котором для нас были поставлены творог
и молоко в кринках. Зденка пряла; ее невестка готовила ужин для детей,
игравших тут же в песке; Петр с наигранной беззаботностью что-то насвистывал,
занятый чисткой ятагана – длинного турецкого ножа; Георгий, облокотившись на
стол, сжимал голову ладонями, был озабочен, глаз не сводил с дороги и все
время молчал.
Я же, как и все остальные, поддавшись тоскливому настроению, меланхолично
глядел на вечерние облака, обрамлявшие золотую полосу неба, и на очертания
монастыря, поднимавшегося над сосновым лесом.
Этот монастырь, как я узнал позднее, славился некогда чудотворной иконой
богоматери, которую, по преданию, принесли ангелы и оставили ее на ветвях
дуба. Но в начале минувшего века в те края вторглись турки, они перерезали
монахов и разорили монастырь. Оставались только стены и часовня, где службу
совершал некий отшельник. Он водил посетителей по развалинам и давал
приют богомольцам, которые по пути от одной святыни к другой охотно
останавливались в монастыре «божьей матери дубравной». Все это, как я уже
упомянул, мне стало известно лишь впоследствии, а в тот вечер занимала меня
уж никак не археология Сербии. Как это нередко бывает, если только дашь волю
своему воображению, я стал вспоминать прошлое, светлые дни детства, мою
прекрасную Францию, которую я покинул ради далекой и дикой страны. Я
думал о герцогине де Грамон и – не буду этого скрывать – думал также о
некоторых современницах ваших бабушек, чьи образы невольно проскользнули
в мое сердце вслед за образом прелестной герцогини.
Вскоре я позабыл и о моих хозяевах, и о предмете их тревоги.
Георгий вдруг нарушил молчание:
– Скажи-ка, жена, в котором часу ушел старик?
– В восемь часов, – ответила жена, – я слышала, как в монастыре ударили в
колокол.
– Хорошо, – проговорил Георгий, – сейчас половина восьмого, не позднее.
И он замолчал, опять устремив глаза на большую дорогу, которая исчезала в
лесу.
Я забыл вам сказать, милостивые государыни, что когда сербы подозревают в
ком-нибудь вампира, то избегают называть его по имени или упоминать о нем
прямо, ибо думают, что так его можно вызвать из могилы. Вот почему. Георгий,
когда говорил об отце, уже некоторое время называл его не иначе, как
«старик».
Молчание продолжалось еще несколько минут. Вдруг один из мальчиков,
дернув Зденку за передник, спросил:
– Тетя, а когда дедушка придет домой?
В ответ на столь неуместный вопрос Георгий дал ребенку пощечину.
Мальчик заплакал, а его младший брат, и удивленный и испуганный, спросил:
– А почему нам нельзя говорить о дедушке? Новая пощечина – и он тоже
примолк. Оба мальчика заревели, а взрослые перекрестились.
Но вот часы в монастыре медленно пробили восемь. Едва отзвучал первый
удар, как мы увидели человеческую фигуру, появившуюся из лесу и
направившуюся в нашу сторону.
– Он! – воскликнули в один голос Зденка, Петр и их невестка. – Слава тебе,
господи!
– Господи, сохрани и помилуй нас! – торжественно проговорил Георгий. – Как
знать, прошло ли уже или не прошло десять дней?
Все в ужасе посмотрели на него. Человек между тем все приближался к нам. Это
был высокий старик с белыми усами, с лицом бледным и строгим; двигался он с
трудом, опираясь на палку. По мере того как он приближался, Георгий
становился все мрачней. Подойдя к нам, старик остановился и обвел свою
семью взглядом как будто не видящих глаз – до того они были у него тусклые и
впалые.
– Что ж это, – сказал он, – никто не встает, никто не встречает меня? Что вы все
молчите? Иль не видите, что я ранен?
Тут я заметил, что у старика левый бок весь в крови.
– Да поддержи отца, – сказал я Георгию, – а ты, Зденка, напоила бы его чем-
нибудь, ведь он, того гляди, упадет.
– Отец, – промолвил Георгий, подойдя к Горче, – покажи свою рану, я в этом
знаю толк, перевяжу тебя…
Он только взялся за его одежду, но старик грубо оттолкнул его и обеими руками
схватился за бок:
– Оставь, коли не умеешь, больно мне!
– Так ты в сердце ранен! – вскричал Георгий и весь побледнел. – Скорей, скорей
раздевайся, так надо – слышишь!
Старик вдруг выпрямился во весь рост.
– Берегись, – сказал он глухо, – дотронешься до меня – прокляну! – Петр встал
между отцом и Георгием.
– Оставь его, – сказал он, – ты же видишь, больно ему.
– Не перечь, – проговорила жена, – знаешь ведь, он этого никогда не терпел.
В эту минуту мы увидели стадо, возвращающееся с пастбища в облаке пыли. То
ли пес, сопровождавший стадо, не узнал старика хозяина, то ли другая была
причина, но едва только он завидел Горчу, как остановился, ощетинился и начал
выть, словно бы ему что-то показалось.
– Что с этим псом? – спросил старик, серчая все более. – Что все это значит? За
десять дней, что меня не было, неужто я так переменился, что и собственный
пес меня не узнал?
– Слышишь? – сказал своей жене Георгий.
– А что?
– Сам говорит, что десять дней прошло!
– Да нет же, ведь он в срок воротился!
– Ладно, ладно, я уж знаю, что делать. Пес не переставая выл.
– Застрелить его! – крикнул Горча. – Это я приказываю – слышите!
Георгий не пошевелился, а Петр со слезами на глазах встал, взял отцовскую
пищаль и выстрелил в пса – тот покатился в пыли.
– А был он мой любимец, – проговорил он совсем тихо. – С чего это отец велел
его застрелить?
– Он того заслужил, – ответил Горча. – Ну, стало свежо, в дом пора!
Тем временем Зденка приготовила питье для старика, вскипятив водку с
грушами, с медом и с изюмом, но он с отвращением его оттолкнул. Точно так же
он отверг и блюдо с пловом, которое ему подал Георгий, и уселся около очага,
бормоча сквозь зубы что-то невнятное.
Потрескивали сосновые дрова, и дрожащие отблески огня падали на его лицо,
такое бледное, такое изможденное, что, если бы не это освещение, его вполне
можно было принять за лицо покойника. Зденка к нему подсела и сказала:
– Ты, отец, ни есть не хочешь, ни спать не ложишься. Может, расскажешь, как ты
охотился в горах.
Девушка знала, что эти слова затронут у старика самую чувствительную струну,
так как он любил поговорить о боях и сражениях. И в самом деле, на его
бескровных губах появилось что-то вроде улыбки, хотя глаза смотрели
безучастно, и он ответил, гладя ее по чудесным белокурым волосам:
– Ладно, дочка, ладно, Зденка, я тебе расскажу, что со мной было в горах,
только уж как-нибудь в другой раз, а то сегодня я устал. Одно скажу – нет в
живых Али-бека, и убил его я. А ежели кто сомневается, – прибавил старик,
окидывая взглядом свою семью, – есть чем доказать!
И он развязал мешок, висевший у него за спиной, и вытащил окровавленную
голову, с которой, впрочем, его собственное лицо могло поспорить мертвенно-
бледным цветом кожи! Мы с ужасом отвернулись, а Горча отдал ее Петру и
сказал:
– На, прицепи над нашей дверью – пусть знает всякий, кто пройдет мимо дома,
что Алибек убит и никто больше не разбойничает на дороге, кроме разве
султанских янычар!
Петр, подавляя отвращение, исполнил, что было приказано.
– Теперь понимаю, – сказал он, – бедный пес выл от того, что почуял
мертвечину!
– Да, почуял мертвечину, – мрачно повторил Георгий, который незадолго перед
тем незаметно вышел, а теперь вернулся: в руке он держал какой-то предмет,
который тут же поставил в угол – как мне показалось, это был кол.
– Георгий, – вполголоса сказала ему жена, – да неужто ты…
– Брат, что ты затеял? – заговорила и сестра. – Да нет, нет, ты этого не сделаешь,
верно?
– Не мешайте, – ответил Георгий, – я знаю, что мне делать, и что надо – то
сделаю.
Тем временем настала ночь, и семья ушла спать в ту часть дома, которую от
моей комнаты отделяла лишь тонкая стенка. Признаюсь, что все, чему я
вечером был свидетель, сильно на меня подействовало. Свеча уже не горела, а
в маленькое низенькое окошко возле самой моей постели вовсю светила луна,
так что на пол и на стены ложились белые пятна вроде тех, что падают сейчас
здесь, в гостиной, где мы с вами сидим, милостивые государыни. Я хотел
заснуть, но не мог. Свою бессонницу я приписал влиянию лунного света и стал
искать, чем бы завесить окно, но ничего не нашел. Тут за перегородкой глухо
послышались голоса, и я прислушался.
– Ложись, жена, – сказал Георгий, – и ты, Петр, ложись, и ты, Зденка. Ни о чем не
беспокойтесь, я посижу за вас.
– Да нет, Георгий, – отвечала жена, – уж скорее мне сидеть, ты прошлую ночь
работал, – наверно, устал. Да и так мне надо приглядеть за старшим
мальчиком, – ты же знаешь, ему со вчерашнего нездоровится!
– Будь спокойна и ложись, – говорил Георгий, – я посижу и за тебя!
– Да послушай, брат, – промолвила теперь нежным, тихим голосом Зденка, – по
мне, так нечего и сидеть. Отец уже уснул, и смотри, как мирно и спокойно он
спит.
– Ничего-то вы обе не понимаете, – возразил Георгий тоном, не допускающим
противоречия. – Говорю вам – ложитесь, а я спать не буду.
Тут воцарилась полная тишина. Вскоре же я почувствовал, как отяжелели мои
веки, и сон меня одолел.
Но вдруг дверь в комнату как будто медленно отворилась, и на пороге встал
Горча. Я, впрочем, скорее догадывался об этом, чем видел его, потому что там,
откуда он вышел, было совершенно темно. Его погасшие глаза, – так мне
чудилось, – старались проникнуть в мои мысли и следили за тем, как
подымается и опускается моя грудь. Потом он сделал шаг, еще-другой, затем, с
чрезвычайной осторожностью, неслышно ступая, стал подходить ко мне. Вот
одним прыжком он очутился у моей кровати. Я испытывал невыразимое
чувство гнета, но неодолимая сила сковывала меня. Старик приблизил ко мне
свое мертвенно-бледное лицо и так низко наклонился надо мною, что я словно
ощущал его трупное дыхание. Тогда я сделал сверхъестественное усилие и
проснулся весь в поту. В комнате не было никого, но, бросив взгляд на окно, я
ясно увидел старика Горчу, который снаружи прильнул лицом к стеклу и не
сводил с меня своих страшных глаз. У меня хватило силы, чтобы не закричать, и
самообладания, чтобы не подняться с постели, как если бы я ничего и не видел.
Старик, однако, приходил, по-видимому, лишь удостовериться, что я сплю, по
крайней мере, он и не пытался войти ко мне и, внимательно на меня поглядев,
отошел от окна, но я услышал, как он ходит в соседней комнате. Георгий заснул
и храпел так, что стены чуть не сотрясались. В эту минуту кашлянул ребенок, и я
различил голос Горчи, он спрашивал:
– Ты, малый, не спишь?
– Нет, дедушка, – отвечал мальчик, – мне бы с тобой поговорить.
– А, поговорить со мной? А о чем поговорить?
– Ты бы мне рассказал, как ты воевал с турками – я бы тоже пошел воевать с
турками!
– Я, милый, так и думал и принес тебе маленький ятаган – завтра дам.
– Ты, дедушка, лучше дай сейчас – ведь ты не спишь.
– А почему ты, малый, раньше не говорил, пока светло было?
– Отец не позволил.
– Бережет тебя отец. А тебе, значит, скорее хочется ятаганчик?
– Хочется, да только не здесь, а то вдруг отец проснется!
– Так где же?
– А давай выйдем, я буду умный, шуметь не стану. Мне словно послышался
отрывистый глухой смех старика, а ребенок начал, кажется, вставать. В
вампиров я не верил, но после кошмара, только что посетившего меня, нервы у
меня были напряжены, и я, чтобы ни в чем не упрекать себя позднее, поднялся
и ударил кулаком в стену. Этим ударом можно было бы, кажется, разбудить всех
семерых спящих, но хозяева, очевидно, и не услыхали моего стука. С твердой
решимостью спасти ребенка я бросился к двери, но она оказалась запертой
снаружи, и замки не поддавались моим усилиям. Пока я еще пытался высадить
дверь, я увидел в окно старика, проходившего с ребенком на руках.
– Вставайте, вставайте! – кричал я что было мочи и бил кулаком в перегородку.
Тут только проснулся Георгий.
– Где старик? – спросил он.
– Скорей беги, – крикнул я ему, – он унес мальчика!
Георгий ударом ноги выломал дверь, которая, так же как моя, была заперта
снаружи, и побежал к лесу. Мне наконец удалось разбудить Петра, невестку его
и Зденку. Мы все вышли из дому и немного погодя увидели Георгия, который
возвращался уже с сыном на руках. Он нашел его в обмороке на большой
дороге, но ребенок скоро пришел в себя, и хуже ему как будто не стало. На
расспросы он отвечал, что дед ничего ему не сделал, что они вышли просто
поговорить, но на воздухе у него закружилась голова, а как это было – он не
помнит. Старик же исчез.
Остаток ночи, как нетрудно себе представить, мы провели уже без сна.
Утром мне сообщили, что по Дунаю, пересекавшему дорогу в четверти мили от
деревни, начал идти лед, как это всегда бывает здесь в исходе осени и ранней
весной. Переправа на несколько дней была закрыта, и мне было нечего думать
об отъезде. Впрочем, если бы я и мог ехать, меня удержало бы любопытство, к
которому присоединялось и более могущественное чувство. Чем больше я
видел Зденку, тем сильнее меня к ней влекло. Я, милостивые государыни, не из
числа тех, кто верит в страсть внезапную и непобедимую, примеры которой нам
рисуют романы, но я полагаю, что есть случаи, когда любовь развивается
быстрее, чем обычно. Своеобразная прелесть Зденки, это странное сходство с
герцогиней де Грамон, от которой я бежал из Парижа и которую вновь встретил
здесь в таком живописном наряде, говорящую на чуждом и гармоничном
наречии, эта удивительная складочка на лбу, ради которой я во Франции
тридцать раз готов был поставить жизнь на карту, все это, вместе с
необычностью моего положения и таинственностью всего, что происходило
вокруг, повлияло, должно быть, на зреющее в моей душе чувство, которое при
других обстоятельствах проявилось бы, может быть, лишь смутно и мимолетно.
Днем я услышал, как Зденка разговаривала со своим младшим братом:
– Что же ты обо всем этом думаешь, – спрашивала она, – неужто и ты
подозреваешь отца?
– Подозревать не решусь, – отвечал ей Петр, – да к тому же и мальчик говорит,
что он ему плохого не сделал. А что нет его – так ты ведь знаешь, он всегда так
уходил и отчета не давал.
– Да, знаю, – сказала Зденка, – а коли так, надо его спасти: ведь ты знаешь
Георгия…
– Да, да, верно. Говорить с ним нечего, но мы спрячем кол, а другого он не
найдет: в горах с нашей стороны ни одной осины нет!
– Ну да, спрячем кол, только детям об этом – ни слова, а то они еще начнут
болтать при Георгии.
– Нет, ни слова им, – сказал Петр, и они расстались. Пришла ночь, а о старике
Горче ничего не было слышно. Я, как и накануне, лежал на кровати, а луна
вовсю освещала мою комнату. Уже когда сон начал туманить мне голову, я вдруг
словно каким-то чутьем уловил, что старик приближается. Я открыл глаза и
увидел его мертвенное лицо, прижавшееся к окну.
Теперь я хотел подняться, но это оказалось невозможным. Все мое тело было
словно парализовано. Пристально огля-дев меня, старик удалился, и я слышал,
как он обходил дом и тихо постучал в окно той комнаты, где спали Георгий и его
жена. Ребенок в постели заворочался и застонал во сне. Несколько минут стояла
тишина, потом я снова услышал стук в окно. Ребенок опять застонал и
проснулся.
– Это ты, дедушка? – спросил он.
– Я, – ответил глухой голос, – принес тебе ятаганчик.
– Только мне уйти нельзя, отец запретил!
– Тебе и не надо уходить, открой окошко да поцелуй меня!
Ребенок встал, и было слышно, как открывается окно. Тогда, призвав на помощь
все мои силы, я вскочил с постели и начал стучать в стену. Мгновенье спустя
Георгий уже был на ногах. Он выругался, жена его громко вскрикнула, и вот уже
вся семья собралась вокруг ребенка, лежавшего без сознания. Горча исчез, как и
накануне. Мы общими стараниями привели мальчика в чувство, но он очень
был слаб и дышал с трудом. Он, бедный, не знал, как случился ним обморок.
Мать его и Зденка объясняли это тем, что ребенок испугался, когда его застали
вместе с дедом. Я молчал. Но мальчик успокоился, и все, кроме Георгия, опять
улеглись.
Незадолго до рассвета я услыхал, как Георгии будит жену; и они заговорили
шепотом. К ним пришла и Зденка, и я услышал, как она и ее невестка плачут.
Ребенок лежал мертвый.
Не стану распространяться о горе семьи. Никто, однако, не обвинял в
случившемся старика Горчу. По крайней мере, открыто об этом не говорили.
Георгий молчал, но в выражении его лица, всегда несколько мрачном, теперь
было и что-то страшное. В течение двух дней старик не появлялся. В ночь на
третьи сутки (после похорон ребенка) мне послышались шаги вокруг дома и
старческий голос, который звал меньшого мальчика. Мне также показалось на
мгновение, что старик Горча прижался лицом к окну, но я не смог решить, было
ли это в действительности или то была игра воображения, потому что в ту ночь
луна скрывалась за облаками. Все же я счел своим долгом сказать об этом
Георгию. Он расспросил мальчика, и тот ответил, что и вправду слышал, как его
звал дед, и видел, как он глядел в окошко. Георгий строго приказал сыну
разбудить его, если старик покажется еще.
Все эти обстоятельства не мешали мне чувствовать к Зденке нежность, которая
все больше усиливалась.
Днем мне не привелось говорить с нею наедине. Когда же настала ночь, у меня
при мысли о скором отъезде сжалось сердце. Комната Зденки была отделена от
моей сенями, которые с одной стороны выходили на улицу, с другой – во двор.
Мои хозяева уже легли спать, когда мне пришло в голову – пойти побродить
вокруг, чтобы немного рассеяться. Выйдя в сени, я заметил, что дверь в комнату
Зденки приотворена.
Невольно я остановился. Шорох платья, такой знакомый, заставил биться мое
сердце. Потом до меня донеслись слова песни, напеваемой вполголоса. То было
прощание сербского короля со своей милой, от которой он уходил на войну:
«Молодой ты мой тополь, – говорил старый король, – я на войну ухожу, а ты
забудешь меня.
Стройны и гибки деревья, что растут у подножья горы, но стройнее и гибче
юный твой стан!
Красны ягоды рябины, что раскачивает ветер, но ягод рябины краснее губы
твои!
А я-то – что старый дуб без листьев, и пены Дуная моя борода белей!
И ты, сердце мое, меня забудешь, и умру я с тоски, потому что враг не посмеет
убить старого короля!»
И промолвила ему красавица: «Клянусь – не забуду тебя и останусь верна тебе.
А коли клятву нарушу, приди ко мне из могилы и высоси кровь моего сердца».
И сказал старый король: «Пусть будет так!» И ушел на войну. И скоро красавица
его забыла!..
Тут Зденка остановилась, словно ей было боязно кончать песню. Я не в силах
был сдержаться. Этот голос, такой нежный, такой задушевный, был голос самой
герцогини де Грамон… Я, не раздумывая, толкнул дверь и вошел. Зденка только
что сняла с себя нечто вроде казакина, какой в тех местах носят женщины. На
ней оставалась теперь шитая золотом и красным шелком сорочка и стянутая у
талии простая клетчатая юбка. Ее чудесные белокурые косы были расплетены, и
вот так, полуодетая, она была еще краше, чем обычно. Не рассердившись на
мое внезапное появление, она все же, казалось, была смущена и слегка
покраснела.
– Ах, – сказала она мне, – зачем ты пришел, – ведь коли нас увидят – что обо
мне подумают?
– Зденка, сердце мое, – отвечал я ей, – не бойся: лишь кузнечик в траве да жук
на лету могут услышать, что я скажу тебе.
– Нет, милый, иди скорей, иди! Застанет нас мой брат – я тогда погибла.
– Нет, Зденка, я уйду только тогда, когда ты мне пообещаешь, что будешь меня
любить всегда, как красавица обещала королю в той песне. Я скоро уеду,
Зденка, и как знать, когда мы опять увидимся? Зденка, ты дороже мне моей
души, моего спасения… И жизнь моя и кровь – твои. Неужели ты за это не
подаришь мне один час?
– Всякое может случиться за один час, – задумчиво ответила Зденка, но не
отняла у меня своей руки. – Не знаешь ты моего брата, – прибавила она и
вздрогнула, – уж я чувствую – придет он.
– Успокойся, моя Зденка, – сказал я в ответ, – брат твой устал от бессонных
ночей, его убаюкал ветер, что играет листвой. Сон его глубок, ночь длинна, и я
прошу тебя – побудь со мной час! А потом – прости… может быть, навсегда!
– Нет, нет, только не навсегда! – с жаром сказала Зденка и тут же отпрянула от
меня, словно испугавшись своего же голоса.
– Ах, Зденка, – воскликнул я, – я вижу одну тебя, слышу одну тебя, я уже себе не
господин, а покорен какой-то высшей силе – прости мне, Зденка!
И я, как безумный, прижал ее к сердцу.
– Ах нет, ты мне не друг, – проговорила она, вырвавшись из моих объятий, и
забилась в дальний угол. Не знаю, что я ей ответил, так как. и сам испугался
своей смелости – не потому, чтобы иногда в подобных обстоятельствах она не
приносила мне удачи, а потому, что мне даже и в пылу страсти чистота Зденки
продолжала внушать глубокое уважение.
Вначале я, правда, вставил было несколько галантных фраз из числа тех,
которые встречали невраждебный прием у красавиц минувшего времени, но,
устыдившись тут же, отказался от них, видя, что девушка в простоте своей не
может понять тот смысл, который вы, милостивые государыни, судя по вашим
улыбкам, угадали с полуслова.
Так я и стоял перед ней и не знал, что сказать, как вдруг заметил, что она
вздрогнула и в ужасе глядит на окно. Я посмотрел в ту же сторону и ясно
различил лицо Горчи, который, не двигаясь, следил за нами.
В тот же миг я почувствовал, как чья-то тяжелая рука опускается мне на плечо. Я
обернулся. Это был Георгий.
– Ты что тут делаешь? – спросил он меня. Озадаченный этим резким вопросом,
я только показал рукой на его отца, который смотрел на нас в окно и скрылся,
как только Георгий его увидал.
– Я услышал шаги старика, – сказал я, – и пошел предупредить твою сестру.
Георгий посмотрел на меня так, словно хотел прочитать мои сокровеннейшие
мысли. Потом взял меня за руку, привел в мою комнату и, ни слова не сказав,
ушел.
На следующий день семья сидела у дверей дома за столом, уставленным всякой
молочной снедью.
– Где мальчик? – спросил Георгий.
– На дворе, – ответила мать, – играет себе один в свою любимую игру, будто
воюет с турками.
Не успела она проговорить эти слова, как перед нами, к нашему величайшему
удивлению, появилась высокая фигура Горчи; он, выйдя из лесу, медленно
подошел к нам и сел к столу, как это уже было в день моего приезда.
– Добро пожаловать, батюшка, – еле слышно пролепетала невестка.
– Добро пожаловать, – тихо повторили Зденка и Петр.
– Отец, – голосом твердым, но меняясь в лице, произнес Георгий, – мы тебя
ждем, чтоб ты прочел молитву! Старик, нахмурив брови, отвернулся.
– Молитву, и тотчас же! – повторил Георгий. – Перекрестись – не то, клянусь
святым Георгием…
Зденка и невестка склонились к старику, умоляя прочитать молитву.
– Нет, нет, нет, – сказал старик, – не властен он мне приказывать, а коли
потребует еще раз, прокляну!
Георгий вскочил и побежал в дом. Он сразу же и вернулся – взгляд его сверкал
бешенством.
– Где кол? – крикнул он. – Где вы спрятали кол? Зденка и Петр переглянулись.
– Мертвец! – обратился тогда Георгий к старику. – Что ты сделал с моим
старшим? Отдай мне сына, мертвец!
И он, пока говорил, все более и более бледнел, а глаза его разгорались все ярче.
Старик смотрел на него злым взглядом и не двигался.
– Кол! Где кол? – крикнул Георгий. – Кто его спрятал, тот и в ответе за все горе,
что нас ждет!
В тот же миг мы услышали веселый звонкий смех меньшого мальчика, и он тут
же появился верхом на огромном колу, который волочил за собой, слабеньким
детским голоском испуская тот воинственный клич, с каким сербы бросаются на
неприятеля.
Глаза у Георгия так и вспыхнули. Он вырвал у мальчика кол и ринулся на отца.
Тот дико завыл и побежал в сторону леса с такой быстротой, которая для его
возраста казалась сверхъестественной.
Георгий гнался за ним по полю, и мы скоро потеряли их из виду.
Уже зашло солнце, когда Георгий возвратился домой, бледный как смерть и с
взъерошенными волосами. Он сел у очага, и зубы у него, кажется, стучали.
Никто не решался расспросить его. Но вот настал час, когда семья обыкновенно
расходилась; он теперь, по-видимому, вполне овладел собою и, отведя меня в
сторону, сказал как ни в чем не бывало:
– Дорогой гость, был я на реке. Лед прошел, помехи в дороге нет, теперь ты
можешь ехать. Прощаться с нашими нечего, – прибавил он, бросив взгляд на
Зденку. – Дай тебе бог всякого счастия (так они велели тебе сказать), да и ты,
даст бог, не помянешь нас лихом. Завтра чуть свет уж лошадь твоя будет стоять
оседланная и проводник тебя будет ждать. Прощай, может, вспомнишь когда
своих хозяев, и уж не сердись, коли жилось тут не так покойно, как бы надо
было.
Жесткие черты лица Георгия в ту минуту выражали почти что дружелюбие. Он
проводил меня в комнату и в последний раз пожал мне руку. Потом он снова
вздрогнул, и зубы у него застучали, словно бы от холода.
Оставшись один, я, как вы легко можете себе представить, и не подумал
ложиться спать. Меня одолевали мысли. В жизни я любил уже не раз. Знал я и
порывы нежности, приступы досады и ревности, но никогда еще, даже
расставаясь с герцогиней де Грамон, я не испытывал такой скорби, какая сейчас
терзала мне сердце. Не взошло и солнце, а я уже оделся по-дорожному и хотел
было попытаться в последний раз увидеть Зденку. Но Георгий ждал меня в
сенях. Исчезла всякая возможность даже взглянуть на нее.
Я вскочил на лошадь и пустил ее во весь опор. Я давал себе обещание на
обратном пути из Ясс заехать в эту деревню, и такая надежда, пусть самая
отдаленная, мало-помалу рассеяла мои заботы. Я уже с удовольствием думал о
том, как вернусь, и воображение рисовало мне всякие подробности, но вдруг
резким движением лошадь чуть не выбила меня из седла. Тут она стала как
вкопанная, вытянула передние ноги и тревожно фыркнула, как бы давая знать о
близкой опасности. Я внимательно осмотрелся кругом и в сотне шагов увидел
волка, который рылся в земле. Так как я его вспугнул, он побежал, а я вонзил
шпоры в бока лошади и заставил ее тронуться с места. А там, где стоял волк, я
теперь увидел свежевырытую могилу. Мне также показалось, что из земли,
разрытой волком, на несколько вершков выступал кол. Этого, однако, я не
утверждаю с уверенностью, так как быстро проскакал мимо того места.
Маркиз замолк и взял щепотку табаку.
– И это все? – спросили дамы.
– Увы, нет! – ответил г-н д'Юрфе. – То, что осталось досказать вам, – мое
мучительнейшее воспоминание, и я дорого бы дал, чтобы расстаться с ним.
Дела, по которым я приехал в Яссы, задержали меня там дольше, чем я
предполагал. Я завершил их лишь через полгода. И что же? Печально сознавать,
и все же нельзя не признать ту истину, что нет на свете долговечных чувств.
Успех моих переговоров, одобрения, которые я получал от версального
кабинета, словом, политика, та противная политика, что так надоела нам за
последнее время, в конце концов приглушила для меня воспоминание о
Зденке. К тому же и супруга молдавского господаря, женщина очень красивая и
в совершенстве владевшая нашим языком, с первых же дней моего приезда
удостоила меня чести, оказывая мне особое предпочтение перед другими
молодыми иностранцами, находившимися тогда в Яссах. Меня, воспитанного в
правилах французской галантности, с галльской кровью в жилах, просто
возмутила бы самая мысль о том, чтобы ответить неблагодарностью на
выражаемую мне благосклонность. И я со всей учтивостью принимал знаки
внимания, проявляемого ко мне, а чтобы получить возможность лучше
защищать права и интересы Франции, я и на все права, и на все интересы
господаря начал смотреть как на свои собственные.
Когда меня отозвали в Париж, я избрал ту же дорогу, какой и прибыл в Яссы.
Я не думал уже ни о Зденке, ни о ее семье, как вдруг однажды вечером,
проезжая полями, услыхал звук колокола, ударившего восемь раз. Этот звон
мне был как будто знаком, и проводник сообщил мне, что звонили неподалеку
в монастыре. Я спросил, как он называется, и узнал, что это – монастырь
«божьей матери дубравной». Я пришпорил коня, и немного спустя мы уже
стучали в монастырские ворота. Монах впустил нас и повел в помещение,
отведенное для путешественников. В нем оказалось столько паломников, что у
меня пропала всякая охота ночевать здесь, и я спросил, удастся ль мне найти
пристанище в деревне.
– Пристанище-то найдется, – ответил с глубоким вздохом отшельник, – пустых
домов там вдоволь – а все проклятый Горча!
– Как это понимать? – спросил я. – Старик Горча все еще жив?
– Да нет, он-то похоронен взаправду, и в сердце – кол! Но он у Георгиева сына
высосал кровь. Мальчик и вернулся ночью, плакал под дверью, ему, мол,
холодно и домой хочется. У дуры-матери, хоть она сама его и хоронила, не
хватило духа прогнать мальчика на кладбище, – она и впустила его. Тут он
набросился на нее и высосал у нее всю кровь. Когда ее тоже похоронили, она
вернулась и высосала кровь у меньшого мальчика, потом – у мужа, а потом у
деверя. Всем – один конец.
– А Зденка? – спросил я.
– Ах, она от горя с ума сошла, бедняжка, – уж лучше и не говорить!
В этом ответе была какая-то неопределенность, но переспросить я не решился.
– Вурдалаки – это как зараза, – продолжал отшельник и перекрестился, –
сколько уж семей в деревне пострадало, сколько их вымерло до последнего
человека, и вы меня послушайтесь и переночуйте в монастыре, а не то, даже
коли вас в деревне не съедят вурдалаки, вы от них вес равно такого страху
натерпитесь, что поседеете прежде, чем я прозвоню к заутрене. Я, – продолжал
он, – всего лишь бедный монах, но путешественники сами от щедрот своих дают
столько, что и я могу позаботиться о них. Есть у меня отменный сыр, изюм
такой, что посмотреть на него – слюнки потекут, да несколько бутылок
токайского – не хуже того, что изволит пить сам святейший патриарх
В эту минуту на моих глазах отшельник словно превращался в трактирщика. Он,
как мне подумалось, нарочно порассказал мне небылиц, чтобы дать мне случай
сделать нечто угодное небесам и уподобиться щедротами тем
путешественникам, которые святому мужу столько дают, что и он может
позаботиться о них.
Да и самое слово «страх» производило на меня то же действие, что звуки трубы
на боевого коня. Мне себя было бы стыдно, если бы я не отправился
немедленно Проводник мой, весь дрожа, просил позволения остаться здесь –
это я охотно разрешил.
Мне потребовалось с полчаса, чтобы доехать до деревни Она, как выяснилось,
была безлюдна. Ни в одном окошке не блестел огонь, нигде не слышалась
песня. В тишине проехал я мимо всех этих домов, по большей части знакомых
мне и остановился перед домом Георгия. То ли поддавшись чувствительным
воспоминаниям, то ли движимый своей молодой смелостью, но я решил
переночевать тут.
Я соскочил с лошади и постучал в ворота. Никто не отзывался. Я толкнул ворота,
они под визг петель открылись, и я вошел во двор.
Не расседлывая лошадь, я привязал ее под навесом, где оказался достаточный
для ночи запас овса, и направился прямо в дом.
Ни одна дверь не была затворена, а между тем все комнаты казались
нежилыми. Только комната Зденки имела такой вид, как будто ушли из нее
лишь вчера. На постели были брошены платья. На столе в лунном свете
блестело несколько драгоценных вещиц, подаренных мною, и среди них я
заметил эмалевый крестик, который я купил в Пеште. Сердце у меня невольно
сжалось, хотя любовь уже и прошла. Как бы то ни было, я закутался в плащ и
улегся на постель. Скоро меня одолел сон. Того, что мне снилось, я не помню в
подробностях, но знаю, что видел Зденку, прелестную, простодушную,
любящую, как прежде. Глядя на нее, я упрекал себя в черствости и в
непостоянстве. Как я мог, спрашивал я себя, как я мог бросить это милое дитя,
которое меня любило, как мог я ее забыть? Вскоре мысль о ней слилась с
мыслью о герцогине де Грамон, и в этих двух образах мне уже представлялась
одна и та же женщина. Я пал к ногам Зденки и молил ее о прощении. Все мое
существо, всю мою душу охватило невыразимое чувство грусти и любви.
Вот это мне и снилось, как вдруг меня наполовину пробудил некий
гармоничный звук, подобный шелесту нивы, по которой пробегает ветерок. Мне
будто слышался мелодичный звон колеблемых колосьев, и пение птиц
сливалось с рокотом водопада и с шепотом листвы. Потом все эти неясные
звуки мне представились не чем иным, как шорохом женского платья, и на этой
догадке я остановился. Открыв глаза, я увидел Зденку около своего ложа. Луна
сверкала так ярко, что теперь я до мельчайших подробностей мог во всей их
прелести различить дорогие мне когда-то черты, а что они значили для меня –
это впервые мне дал почувствовать мой сон. Зденка, оказывается, и похорошела
и развилась. Она точно так же была полуодета, как и в прошлый раз, когда я
видел ее одну, – в простой сорочке, вышитой золотом и шелком, и в юбке, туго
стянутой у талии.
– Зденка! – сказал я, подымаясь с постели. – Зденка, ты ли это?
– Да, это я, – отвечала она голосом тихим и печальным, – это я, твоя Зденка,
которую ты забыл. Ах, зачем ты не вернулся раньше? Теперь всему конец, тебе
надо скорее уезжать; еще минута и ты пропал! Прощай, милый, прощай
навсегда!
– Зденка, – сказал я, – у тебя, мне говорили, много было горя. Иди ко мне,
побеседуем – так тебе станет легче!
– Ах, милый, – промолвила она, – не всему надо верить, что про нас говорят, но
только поезжай, поезжай скорей, а коли останешься – гибели не миновать.
– Да что это за беда мне угрожает, Зденка? И неужели нельзя мне пробыть и
часа, одного только часа, чтобы поговорить с тобой?
Зденка вздрогнула, и какая-то странная перемена совершилась в ней.
– Да, – произнесла она, – час, один только час – верно ведь? – как в тот раз,
когда я пела песню про старого короля, а ты пришел вот в эту комнату? Ты про
то говоришь? Хорошо же, пускай, пробудь со мной час! Нет, нет, – опомнилась
она вдруг, – уходи, уходи! Уходи скорей, слышишь, беги!.. Да беги же, пока не
поздно!
Черты ее одушевляла какая-то дикая энергия.
Я не мог объяснить себе причину, которая заставляла ее так говорить, но Зденка
была так хороша, что я решил, не слушаясь ее, остаться. Она же, уступив
наконец моим просьбам, уселась рядом со мной, заговорила о прошлом и,
краснея, призналась, что полюбила меня сразу, как увидела. Мне между тем
становилась постепенно заметной огромная перемена, которая с ней
произошла. Ее былая сдержанность сменилась какой-то странной вольностью в
обращении. Во взгляде ее, когда-то таком застенчивом, появилось что-то
дерзкое. И по тому, как она держалась со мной, я с изумлением понял, что в ней
мало осталось от той скромности, которая отличала ее некогда.
«Неужели же, – думал я, – Зденка не была той чистой и невинной девушкой,
какой она казалась два года тому назад? Неужели она только притворялась из
страха перед братом? Неужели я так грубо был обманут добродетельной
внешностью? Но тогда почему же она уговаривала меня уехать? Или это, чего
доброго, какое-то утонченное кокетство? А я еще думал, что знаю ее! Но все
равно! Если Зденка и не Диана, какою я воображал ее себе, то я могу сравнить
ее с другой богиней, не менее очаровательной и, ей-богу же, роль Адониса я
предпочту роли Актеона!»
Если эта классическая фраза, с которой я обратился к самому себе, покажется
вам старомодной, милостивые государыни, то примите в соображение, что я
рассказываю вам о делах, случившихся в лето господне тысяча семьсот
пятьдесят девятое. Мифология занимала тогда все умы, а я не имел притязаний
на то, чтобы опередить свой век. Все с тех пор изменилось, а в не столь давние
времена революция, упразднив воспоминания язычества, равно как и
христианскую веру, поставила на их место богиню Разума. Богиня эта,
милостивые государыни, никогда не покровительствовала мне, если я
находился в обществе, подобном вашему, а в то время, о котором я повествую,
я был менее чем когда-либо склонен приносить ей жертвы. Я всецело отдался
чувству, которое влекло меня к Зденке, а она заигрывала со мной, и я весело
отвечал ей в том же духе. Прошло уже некоторое время, как мы находились в
такой упоительной близости друг к другу, но вот, примерив Зденке забавы ради
все ее драгоценности, я собрался надеть ей на шею эмалевый крестик, который
нашел на столе. Зденка вздрогнула и отшатнулась.
– Милый, довольно ребячиться, – сказала она, – оставь эти побрякушки,
поговорим лучше о тебе, о твоих делах!
Ее замешательство навело меня на всякие мысли. Внимательней приглядываясь
к ней, я заметил, что на шее у нее не было, как раньше, всех тех образков,
ладанок, которые сербы в великом множестве носят с детства до самой смерти.
– Зденка, – спросил я, – где образки, что ты носила на шее?
– Потеряла, – с раздражением в голосе ответила она и тотчас заговорила о
другом.
Во мне заговорило какое-то темное предчувствие, я не сразу его и осознал. Я
уже собрался уходить, но Зденка удерживала меня.
– Как же это, – сказала она, – ты просил меня побыть с тобой час, а уж хочешь
ехать!
– Ты права была, Зденка, что уговаривала меня ехать, я как будто слышу шум,
боюсь, как бы нас не застали!
– Не бойся, милый, все кругом спит, лишь кузнечик в траве да жук на лету могут
услышать, что я скажу тебе!
– Нет, Зденка, нет, надо мне ехать!
– Погоди, погоди, – сказала Зденка, – ты дороже мне души моей, спасения
моего, а ты говорил мне, что жизнь твоя и кровь – мои!..
– Но брат твой, Зденка, брат – чувствую я, что он придет.
– Успокойся, сердце мое, брат мой спит, его убаюкал ветер, что играет листвой.
Сон его глубок, ночь длинна, а я тебя прошу – побудь со мной час!..
Зденка, когда говорила эти слова, была так хороша, что безотчетный ужас,
томивший меня, уже уступил желанью остаться с ней. Все мое существо
наполнило чувство, которое невозможно изобразить, – какая-то смесь боязни и
вожделения. По мере того как моя воля ослабевала, Зденка становилась все
нежнее, и я наконец решился уступить, вместе с тем давая себе слово быть
настороже. Однако же я, как говорил вам только что, бывал всегда
благоразумен лишь наполовину, и когда Зденка, заметив мою сдержанность,
предложила прогнать ночной холод несколькими стаканами благородного вина,
которое, по ее словам, достала у доброго отшельника, я согласился с такой
готовностью, что она даже улыбнулась. Вино произвело свое действие.
Неприятное впечатление, вызванное пропажей образков и ее нежеланием
надеть крестик, совершенно рассеялось уже на втором стакане. Зденка в своем
небрежном наряде, с чудесными полураспущенными волосами, с
драгоценностями, блестевшими при лунном свете, показалась мне
неотразимой. Я уже не сдерживал себя и крепко ее обнял.
Тут, милостивые государыни, мне было одно из тех таинственных откровений,
объяснить которое я не сумею, но в которые я поневоле уверовал – в силу
жизненного опыта, хотя раньше я и не склонен был признавать их.
Зденку я обвил руками с такой силой, что от этого движения крестик, который я
вам показывал и который перед моим отъездом мне дала герцогиня де Грамон,
острием вонзился мне в грудь. Острая боль, которую я ощутил в этот миг,
явилась для меня как бы лучом света, пронизавшего все вокруг. Я посмотрел на
Зденку, и мне стало ясно, что черты ее, все еще, правда, прекрасные, искажены
смертной мукой, что глаза ее не видят и что ее улыбка – лишь судорога агонии
на лице трупа. В тот же миг я почувствовал в комнате тлетворный запах – как из
непритворенного склепа. Страшная истина предстала мне теперь во всем своем
безобразии, и я, хоть и слишком поздно, вспомнил о предостережениях монаха.
Я понял всю опас-ность своего положения и осознал, что все будет зависеть от
моей отваги и самообладания. Я отвернулся от Зденки, чтобы не дать ей
заметить ужас, написанный, должно быть, на моем лице. Тут взгляд мой упал на
окно, и я увидел страшного Горчу, который опирался на окровавленный кол и,
не отрываясь, смотрел на меня глазами гиены. За другим окном
вырисовывалось бескровное лицо Георгия, который в эту минуту до ужаса
похож был на отца. Оба они, казалось, следили за каждым моим движением, и
я не сомневался, что при первой же моей попытке бежать они набросятся на
меня. Поэтому я не показал вида, что их заметил, и огромным усилием воли
заставил себя, милостивые государыни, да, заставил себя расточать Зденке
такие же ласки, как и до этого страшного открытия. В то же время я с тоской и
тревогой думал о том, как вырваться отсюда. Я заметил, что Горча и Георгий
переглядываются со Зденкой и что им уже надоедает ждать. За стеной мне
послышался также и голос женщины и крик детей, но такой ужасный, что его
скорее можно было принять за вой диких кошек.
«Пора убираться, – подумал я, – и чем быстрей, тем лучше».
Обратившись к Зденке, я сказал погромче, – так, чтобы меня услышала ее
страшная родня:
– Я, дитя мое, очень устал, хочется лечь и поспать несколько часов, но сперва
надо мне сходить посмотреть, не съел ли мой конь свой овес. Ты, пожалуйста,
не уходи и дождись меня.
Я коснулся губами ее холодных, безжизненных губ. Лошадь моя, вся в пене, так
и рвалась со своей привязи. Она и не дотронулась до овса, а от ржания,
которым она меня встретила, я весь похолодел: я боялся, как бы оно не выдало
мои намерения. Однако вампиры, слышавшие, наверно, мой разговор со
Зденкой, еще не встревожились. Я посмотрел, открыты ли ворота, вскочил в
седло и дал коню шпоры.
Выезжая из ворот, я успел заметить, что сборище вокруг дома было весьма
многочисленно и что большинство пришельцев прижималось глазами к стеклам
окон. Кажется, мое внезапное бегство озадачило их сперва, так как некоторое
время я не различал в ночном безмолвии иных звуков, кроме мерного топота
моего коня. Я уже почти поздравлял себя с удачей, к которой привела моя
хитрость, как вдруг услышал позади некий шум – точно рев урагана,
разбушевавшегося в горах. Кричали, выли и как будто спорили друг с другом
тысячи голосов. Потом все они, точно по уговору, умолкли, и слышен стал
только быстрый топот ног, как если бы отряд пехотинцев приближался беглым
шагом.
Я погонял своего коня, немилосердно вонзая ему в бока шпоры. В крови моей
разливался лихорадочный огонь, я напрягся, делал над собой неимоверные
усилия, чтобы сохранить присутствие духа, и вдруг услышал позади себя голос:
– Погоди, погоди, милый! Ты дороже мне души моей, спасения моего! Погоди,
погоди! Твоя кровь – моя!
И меня сразу же коснулось холодное дыхание, и Зденка сзади меня прыгнула на
лошадь.
– Сердце мое, милый мой! – говорила она. – Вижу одного тебя, одного тебя
хочу, я уже себе не госпожа, надо мной – высшая сила, – прости мне, милый,
прости!
И, обвивая руками, она пыталась опрокинуть меня назад и укусить за горло.
Между нами завязалась страшная и долгая борьба. Защищался я с трудом, но в
конце концов мне удалось схватить Зденку одной рукой за пояс, другою – за
косы, и, приподнявшись на стременах, я бросил ее на землю.
Тут силы оставили меня, и начался бред. Тысячи безумных и ужасных образов,
кривляющихся личин преследовали меня. Сперва Георгий и брат его Петр
неслись по краям дороги и пытались перерезать мне путь. Это им не удавалось,
и я уже готов был возрадоваться, как вдруг, обернувшись, увидел старика Горчу,
который, опираясь на свой кол, делал прыжки, подобно тирольцам, что у себя в
горах таким путем переносятся через пропасти. Горча тоже остался позади.
Тогда его невестка, тащившая за собой своих детей, швырнула ему одного из
мальчиков, а он поймал его на острие кола. Действуя колом, как пращой, он изо
всех сил кинул ребенка мне вслед. Я уклонился от удара, но гаденыш вцепился –
не хуже настоящего бульдога – в шею моего коня, и я с трудом оторвал его.
Другого ребенка мне таким же образом кинули вслед, но он упал прямо под
копыта лошади и был раздавлен. Не помню, что произошло еще, но когда я
пришел в себя, было уже вполне светло, я лежал на дороге, а рядом издыхал
мой конь.
Так кончилось, милостивые государыни, любовное увлечение, которое должно
было бы навсегда отбить у меня охоту продолжать в том же духе. А стал ли я
впоследствии более благоразумным – об этом вам могли бы рассказать
некоторые из ровесниц ваших бабушек.
Как бы то ни было, я и сейчас содрогаюсь при мысли, что если бы враги одолели
меня, то и я тоже сделался бы вампиром, но небо того не допустило, и вот,
милостивые государыни, я не только ничуть не жажду вашей крови, но и сам,
хоть старик, всегда буду счастлив пролить свою кровь за вас!
Встреча через триста лет
Примечание: Оригинал написан по-немецки.
Мы сидели чудесной летней ночью у нашей бабушки в саду, одни – собравшись
вокруг стола, на котором горела лампа, другие же – расположившись на
ступенях террасы. Время от времени легкое дуновение ветерка доносило до нас
волну воздуха, напоенного благоуханием цветов, или дальний отголосок
деревенской песни, а потом все опять затихало, и слышно было только, как о
матовый колпак лампы бьются крыльями ночные мотыльки.
– Ну, что ж, дети мои, – проговорила бабушка, – вы не раз просили меня
рассказать какую-нибудь старую историю о привидениях… Если есть охота,
садитесь в кружок, а я вам расскажу один случай из времен моей молодости, от
которого вас всех бросит в дрожь, едва только вы останетесь одни и ляжете в
постели.
Недаром эта ночь, такая тихая, напоминает мне доброе старое время, а ведь вот
– можете, если угодно, смеяться надо мной – мне уже много лет кажется, что и
природа стала не так хороша, как была когда-то. Нет больше тех чудесных,
теплых и светлых дней, таких свежих цветов, таких сочных плодов; да, кстати, по
поводу плодов, – не забыть мне никогда корзинку персиков, что прислал мне
однажды. маркиз д'Юрфе, молодой безумец, ухаживавшей за мной потому, что
на лице у меня он нашел какую-то необыкновенную черточку, от которой и
потерял голову.
По правде сказать, я недурна была в то время, и тот, кто сейчас видит мои
морщины и седые волосы, не подозревает, что король Людовик Пятнадцатый
прозвал меня розой Арденн, – имя, которое я вполне заслуживала, ибо вонзила
немало шипов в сердце его величества.
А что до маркиза д'Юрфе, то могу вас уверить, дети мои, что, если бы он только
захотел, я не имела бы удовольствия быть вашей бабушкой или, во всяком
случае, вы носили бы другую фамилию. Но мужчинам совершенно недоступен
смысл нашего кокетства: они либо приходят в неистовство, которым возмущают
нас, либо, как дети, впадают в отчаянье и со всех ног бросаются в бегство ко
двору какого-нибудь господаря Молдавии, как оно и было с этим сумасшедшим
маркизом, с которым я потом встречалась много лет спустя, и он, замечу
мимоходом, не сделался более благоразумным.
Возвращаясь к корзинке персиков, подаренной маркизом, скажу вам, что
получила ее незадолго до его отъезда, в день святой Урсулы, то есть в мои
именины, а они, как вам известно, приходятся на самую середину октября,
когда раздобыть персиков почти невозможно. Этот знак внимания явился
следствием того, что д'Юрфе держал пари с вашим дедом, который уже начинал
ухаживать за мною и так был смущен удачей своего соперника, что на целых три
дня занемог.
У этого д'Юрфе была благороднейшая внешность, какую мне вообще
приходилось видеть, за исключением одного лишь короля, который, не будучи
уже молодым, по праву считался самым красивым дворянином Франции. Ко
всем внешним достоинствам у маркиза присоединялось еще одно
преимущество, которое – могу признаться в этом теперь – имело для нас,
молодых женщин, не менее притягательную силу. Он был величайший в мире
шалопай, и я часто задавала себе вопрос, почему такие люди помимо нашей
воли привлекают нас к себе. Единственное, по-моему, объяснение состоит в
том, что, чем непостояннее у человека нрав, тем нам приятнее бывает
привязать его к себе. И вот с обеих сторон задето самолюбие – кто кого
перехитрит. Высшее искусство в этой игре заключается, дети мои, в том, чтобы
уметь вовремя остановиться и не доводить своего партнера до крайности. Это я
говорю, Элен, главным образом, для вас. Если вы кого-нибудь любите, дитя мое,
не поступайте с ним так, как я поступила с д'Юрфе: знает бог, как я оплакивала
его отъезд и как укоряла себя за свое поведение. От этого признания не должна
страдать память вашего деда, женившегося на мне полгода спустя, а это, без
сомнения, был достойнейший и благороднейший человек, какого только можно
встретить.
В то время я вдовела после смерти моего первого мужа, господина де Грамона,
которого почти и не успела узнать, а вышла я за него, только чтобы не
ослушаться моего отца, единственного из людей, кого я боялась на земле. Вы
легко можете догадаться, что дни моего вдовства не показались мне долгими; я
была молода, хороша собой и могла делать решительно все, что хотела. Я и
воспользовалась своей свободой, а как только кончился траур, очертя голову
устремилась в водоворот балов и собраний, которые, замечу мимоходом, были
куда веселее тогда, чем нынче.
На одном из таких собраний маркиз д'Юрфе и был мне представлен
командором де Бельевром, старинным другом моего отца, никогда не
покидавшего свой замок в Арденнах и поручившего меня его чисто
родственным заботам. Всяким увещаниям со стороны почтенного командора
просто не было конца, но, будучи с ним как можно обходительнее и ласковее, я
не очень-то поддавалась его уговорам, как вы вскоре сами увидите. Мне уже
много приходилось слышать о господине д'Юрфе и не терпелось узнать,
окажется ли он таким неотразимым, как мне его рисовали.
Когда он с очаровательной непринужденностью подходил ко мне, я посмотрела
на него так пристально, что он смутился и даже не мог окончить только что
начатую фразу.
– Сударыня, – сказал он мне потом, – у вас над глазами, чуть повыше бровей,
есть чуть заметная складочка, которую я не сумел бы описать, но она придает
вашему взгляду необыкновенное могущество…
– Сударь, – ответила я ему, – говорят, я очень похожа на портрет моей
прапрабабушки, а от одного ее взгляда, как гласит предание в наших краях, упал
в ров некий самонадеянный рыцарь, затеявший ее похитить и уже
перемахнувший через стену замка.
– Сударыня, – сказал с учтивым поклоном маркиз, – если у вас те же черты лица,
что и у вашей прапрабабушки, то я охотно поверю преданию; позволю себе
лишь заметить, что на месте рыцаря я не считал бы себя побежденным и, как
только выбрался бы из рва, так сразу бы снова взобрался на стену.
– Неужто, сударь?
– Без сомнения, сударыня.
– Неудача не повергнет вас в отчаянье?
– Смутиться иной раз я могу, но отчаяться в успехе – никогда!
– Что ж, посмотрим, сударь!
– Что ж, сударыня, посмотрим!
С этого часа между нами началась ожесточенная война: с моей стороны то было
притворное безразличие, со стороны маркиза – все усиливающаяся нежная
внимательность. Кончилось тем, что эта игра привлекла к нам всеобщее
внимание, и командор де Бельевр сделал мне сериозный выговор.
Своеобразная была личность этот командор де Бельевр, и пора сказать о нем
несколько слов. Вообразите себе человека высокого, сухощавого и важного,
весьма учтивого, весьма речистого и никогда не улыбающегося. В молодости он
показал на войне чудеса храбрости, граничащей с безумством, но он никогда не
знал, что такое любовь, и с женщинами был крайне робок. Когда мне случалось
особенно приласкаться к нему (а это бывало всякий почтовый день, поскольку
он добросовестно посылал отцу отчеты о моем поведении, как если бы я была
еще маленькая девочка), у него едва разглаживались морщины на лбу, но он
строил при этом такую забавную гримасу, что я тут же смеялась прямо ему в
лицо, рискуя с ним поссориться. Мы оставались, однако, наилучшими друзьями,
если не считать того, что сразу же вцеплялись друг в друга, как только речь
заходила о маркизе.
– Герцогиня, я в отчаянии, ибо долг требует от меня, чтобы я сделал вам
замечание…
– Да сделайте одолжение, милый командор.
– Вчера вечером у вас опять был маркиз д'Юрфе.
– Справедливо, милый командор, да и третьего дня тоже, и нынче вечером он
тоже будет у меня, равно как завтра и послезавтра.
– Вот по поводу этих частых посещений я и хотел бы с вами поговорить. Вам
небезызвестно, сударыня, что отец ваш, а мой уважаемый друг, поручил вас
моему попечению и что я за вас отвечаю перед богом, как если бы я имел
счастие видеть в вас мою дочь…
– Да неужели вы, мой милый командор, опасаетесь, что маркиз выкрадет меня?
– Я полагаю, сударыня, что маркиз относится к вам с надлежащим уважением,
которое удержит его от подобного намерения. И все же мой долг –
предупредить вас, что внимание, проявляемое к вам маркизом, становится при
дворе предметом разговоров, что я и себя упрекаю за это тем более, что
именно я имел несчастье представить вам маркиза, и если вы немедленно не
отдалите его от себя, то, к великому моему сожалению, я вынужден буду, как и
подобает, вызвать его на дуэль!
– Но вы же шутите, милый мой командор, да и подобает ли вам такая дуэль! Вы
забыли, что вы втрое старше его.
– Я никогда не шучу, сударыня, и все будет так, как я имел честь сказать.
– Да это же, сударь, просто оскорбительно! Это тиранство, которому нет имени!
Если мне нравится быть в обществе господина д'Юрфе, кто имеет право
запретить мне встречаться с ним? Кто может запретить ему жениться на мне,
если я дам согласие?
– Сударыня, – отвечал, грустно покачивая головой, командор, – поверьте мне,
не это входит в намерения маркиза. Я достаточно знаю жизнь и вижу, что
господин д'Юрфе, отнюдь не собираясь связывать себя, лишь гордится и
хвастается своим непостоянством. И что бы сталось с вами, бедный цветок
Арденн, если бы вы дали ему насладиться медом, заключенным между ваших
лепестков, а этот красивый мотылек вдруг предательски упорхнул бы от вас?
– Ну, вот, теперь пошли оскорбительные обвинения! Знаете ли, милый мой
командор, что если вы будете продолжать в этом духе, то заставите меня до
безумия влюбиться в маркиза?
– Я знаю, сударыня, что отец ваш, а мой досточтимый друг, поручил вас моим
попечениям, и что я готов даже досаждать вам, лишь бы только оказаться
достойным его доверия и вашего уважения.
Так всякий раз кончались эти споры. Я остерегалась сообщать о них д'Юрфе,
чтобы не дать ему еще более возомнить о себе, но вот в один прекрасный день
командор явился ко мне с известием, что получил от моего отца письмо, в
котором тот просит его быть моим провожатым и ехать со мной в наши
поместья в Арденнах. Командор передал и письмо, адресованное мне. Отец
выражал в нем желание повидаться со мной, а чтобы меня не слишком пугала
осень, которую предстояло провести в лесной глуши, он сообщал мне, что
несколько семейств из нашего соседства решили устроить празднество в замке
Обербуа в четырех лье от нас.
Речь шла ни более ни менее, как о большом костюмированном бале, и отец
советовал поторопиться с приездом, если я хочу принять в нем участие.
Имя Обербуа воскресило во мне множество воспоминаний. То были
слышанные в детстве рассказы о старинном заброшенном замке и о лесе,
окружавшем его. В народе жило одно предание, от которого меня всегда мороз
подирал по коже: будто бы в том лесу путешественников иногда преследовал
некий человек гигантского роста, пугающе бледный и худой, на четвереньках
гонявшийся за экипажами и пытавшийся ухватиться за колеса, причем он
испускал вопли и умолял дать ему поесть. Последнему обстоятельству он был
обязан прозвищем «голодный». Называли его также «священник из Обербуа».
Не знаю почему, но образ этого изможденного существа, передвигающегося на
четвереньках, превосходил в моем воображении все самое ужасное, что только
можно было представить себе. Часто вечером, возвращаясь с прогулки, я
невольно вскрикивала и судорожно сжимала руку моей няни: мне мерещилось
в сумраке, будто по земле между деревьями ползет отвратительный священник.
Отец не раз бранил меня за эти фантазии, но я невольно поддавалась им. Вот и
все, что относится к лесу. А что до замка, то его история в некотором смысле
была связана с историей нашего рода. Во времена войн с англичанами он
принадлежал господину Бертрану д'Обербуа, тому самому рыцарю, который,
так и не добившись руки моей прапрабабушки, решил похитить ее силой и от
одного ее взгляда сорвался с веревочной лестницы и свалился в ров. Господин
Бертран получил только то, чего заслуживал, ибо это был, как рассказывают,
рыцарь безбожный и вероломный, исполненный всяческой скверны, которая
вошла в пословицу. Тем замечательней бесстрашие, выказанное моей
прапрабабушкой, и вы можете себе представить, насколько мне льстило, что во
мне видят сходство с портретом госпожи Матильды. Вы, впрочем, знаете этот
портрет, дети мои, он висит в большой зале прямо над портретом сенешаля
Бургундского, вашего внучатного прадеда, и рядом с портретом сеньора Гюга де
Монморанси, породнившегося с нами в тысяча триста десятом году.
Глядя на лицо этой девушки, такое кроткое, можно бы усумниться в
правдивости предания или отказать художнику в умении улавливать сходство.
Как бы то ни было, если я когда-то и напоминала ее портрет, теперь бы вы с
превеликим трудом нашли в нем что-нибудь общее со мной. Да не об этом и
речь сейчас. Итак, я сказала, что господин Бертран поплатился за свою дерзость,
выкупавшись во рву нашего замка. Не знаю, исцелил ли его от любви подобный
афронт, но говорят, что он пытался утешиться с шайкой греховодников, таких же
распутников и нечестивцев, как и он сам. И он предавался сластолюбию и
чревоугодию в обществе некой госпожи Жанны де Рошэгю, которая, дабы
угодить ему, умертвила своего супруга. Я вам, дети мои, пересказываю то, что
сама слышала от няни, и пересказываю лишь затем, чтобы лучше дать понять,
как меня всегда пугал этот гадкий замок Обербуа и какой диковинной мне
показалась мысль – устроить там костюмированный бал.
Письмо отца причинило мне ужасное расстройство. Хотя мои детские страхи тут
были ни при чем, но мне очень не по вкусу пришелся отъезд из Парижа – тем
более что командор де Бельевр, как я догадывалась, в немалой степени был
причастен к тому приказанию, которое он же мне и принес. Самая мысль о том,
что со мной обращаются как с девочкой, возмущала меня; я догадалась, что
господин де Бельевр, навязывая мне путешествие в Арденны, хотел только
одного – помешать моим частым встречам с д'Юрфе. Я дала себе слово
расстроить эти планы, и вот как я принялась за дело.
Когда ко мне явился маркиз, я повела с ним разговор в насмешливом тоне и
дала ему понять, что, поскольку сама я покидаю Париж, а он моего
благорасположения не завоевал, тем самым он может считать себя
проигравшим игру.
– Сударыня, – отвечал мне д'Юрфе, – один из моих замков (так уж угодно
случаю) расположен в одном лье от дороги, которой вам предстоит ехать. Смею
ли я надеяться, что вы не откажете в утешении бедному побежденному и
позволите оказать вам гостеприимство в пути?
– Сударь, – холодно возразила я, – как-никак это будет крюк, да к тому же – на
что вам вновь встречаться со мной?
– Умоляю вас, сударыня, не доводите меня до отчаяния – не то, клянусь вам, я
решусь на какой-нибудь безумный шаг!
– Может быть, похитите меня?
– Я и на это способен, сударыня. Я громко расхохоталась.
– Вы отрицаете такую возможность?
– Отрицаю, сударь, и предупреждаю вас, что для такой затеи нужна смелость
необыкновенная – ведь я поеду с командором де Бельевром и под очень
сильной охраной!
Маркиз улыбнулся и замолчал.
Мне, само собою разумеется, было небезызвестно, что у господина д'Юрфе есть
имение в сторону Арденн, и это обстоятельство я принимала в расчет. Однако,
чтобы вы не составили себе слишком уж дурного мнения о вашей бабушке,
прежде всего вам скажу, что мой вызов маркизу был не чем иным, как шуткой, и
что я только хотела подразнить командора, давая маркизу случай увидеться со
мной в дороге.
Если бы при всем том господин д'Юрфе отнесся всерьез к моим словам, в моей
власти было бы рассеять его заблуждение, а по правде сказать, мысль о том, что
меня будут пытаться похитить, не заключала в себе ничего особенно
неприятного для молодой женщины, жаждущей сильных ощущений и
кокетливой сверх всякой меры.
Когда настал день нашего отъезда, я не могла не изумиться, увидав, насколько
меры предосторожности, принятые командором, превосходили все то, что в те
времена полагалось для путешествий. Кроме повозки, в которой помещалась
кухня, имелась еще и другая – для моей постели и принадлежностей туалета.
Два лакея на запятках вооружены были саблями, а мой камердинер, сидевший
рядом с кучером, держал в руках мушкетон, дабы наводить страх на грабителей.
Чтобы достойным образом подготовить для ночлега те комнаты, где мне
предстояло отдыхать, был заранее послан обойщик, а впереди нас ехали
верхом двое слуг, которые днем кричали встречным, чтобы они сторонились, а с
наступлением темноты освещали наш путь факелами.
Щепетильнейшая учтивость не покидала командора в путешествии, как не
изменяла она ему и в гостиных. Началось с того, что он задумал усесться
напротив меня и без конца стал разводить церемонии – как это он
расположится в карете рядом со мной на заднем сиденье?
– Да что это вы, командор, неужели вы меня боитесь, что хотите устроиться
спереди?
– Вы не можете сомневаться, сударыня, в том, что мне приятно было бы сидеть
подле дочери моего лучшего друга, но я бы нарушил мой долг, если бы
доставил хоть самое маленькое неудобство той, которую в эту минуту призван
охранять!
К своей задаче – охранять меня – он относился до того сериозно, что не
проходило и пяти минут, чтобы он не спросил меня, хорошо ли мне сидеть и не
дует ли на меня.
– Да оставьте вы меня, пожалуйста, в покое, командор, – вы просто
невозможны!
Тогда он испускал глубокий вздох и строго окликал кучера, наказывая ему –
приложить все старания, чтобы избавить меня от тряски и толчков.
За день мы проезжали немного, и командор настаивал, чтобы я что-нибудь ела
на каждой остановке. Помогая мне выйти из кареты, он всегда снимал шляпу,
прежде чем подать мне руку, а ведя меня к столу, всякий раз рассыпался в
извинениях, что кушанья здесь подаются совсем не такие, как в моем доме на
улице Варенн.
Как-то раз, когда я имела неосторожность сказать, что люблю музыку, он велел
принести себе гитару и исполнил воинственную песнь мальтийских рыцарей с
такими громовыми руладами и так выкатывая глаза, что делалось просто
страшно. По струнам он ударял до тех пор, пока не порвал их. Тут он стал
рассыпаться в учтивостях и замолчал.
Так как моих слуг с нами было столько же, сколько и слуг командора, то он всем
приказал носить ливрею с моим гербом, чтобы не могло и показаться, будто я
путешествую в его карете. Но вся эта внимательность не трогала меня, ибо в
господине де Бельевре я видела не столько друга, сколько ментора и скучного
педанта.
Заметив, что в карманах у него полно булавок, мотков шелка и прочих мелочей,
которые могли бы потребоваться для моего туалета, я забавы ради спрашивала
у него всякую всячину, будто бы понадобившуюся мне, – лишь бы застать его
врасплох.
Мне это долго не удавалось.
Как-то раз я вскрикнула:
– Ах, меня мутит!
Командор тотчас же опустил руку в один из карманов, извлек оттуда
бонбоньерку с какими-то лепешками и молча подал мне ее.
Другой раз я притворилась, что у меня болит голова.
Командор поискал в карманах и, достав флакон «Эликсира королевы»,
попросил разрешения попрыскать мне на волосы.
Я чуть не упала духом.
Наконец, мне пришло на ум сказать, что я потеряла румяна, и нетерпеливо
спросила господина де Бельевра, подумал ли он захватить с собой несколько
баночек.
Предусмотрительность командора так далеко не простиралась. Он густо
покраснел и стал рассыпаться в извинениях.
У меня хватило злости притвориться, будто я плачу, и я сказала, что меня
доверили человеку, ничуть не заботящемуся обо мне.
Я почувствовала себя наполовину отомщенной: командор счел себя
опозоренным, горько загрустил и весь тот день молчал. Мне, однако, в конце
концов, мало уже было и удовольствия мучить своего ментора. Не знаю, что бы
я придумала еще, если бы случай иного рода не нарушил однообразие нашего
путешествия.
Однажды вечером, когда мы ехали вдоль опушки леса, из-за поворота дороги
внезапно появился всадник, окутанный плащом, наклонился к окну кареты и
тотчас же скрылся. Все произошло так быстро, что я почти и не заметила, как
всадник бросил мне на колени записочку. А командор и вовсе ничего не увидал.
В записке было всего несколько строк: «В одном лье отсюда вам придется
заночевать. Когда все уснут, под вашими окнами остановится карета. Если вы
разбудите ваших людей, я лучше погибну у вас на глазах, чем откажусь от
попытки, на которую вы меня считаете неспособным и успех которой только и
придаст для меня цену жизни».
Узнав почерк маркиза, я глухо вскрикнула – командор обернулся в мою сторону.
– Что с вами, сударыня? – спросил он, крайне удивленный.
– Да ничего, – ответила я, пряча записку, – ногу вдруг свело судорогой.
Эта ложь, к которой я прибегла за тридцать лет до появления «Севильского
цирюльника», доказывает вам, что она впервые пришла в голову мне, а не
Бомарше, как вы могли бы подумать.
Командор тотчас же опустил руку в один из карманов, вынул магнит и подал его
мне, чтобы я приложила его к больному месту.
Чем больше я размышляла о дерзости маркиза, тем больше я восхищалась его
рыцарской смелостью. Я почувствовала благодарность к моде того времени,
требовавшей, чтобы женщина знатная носила в путешествии черную полумаску,
ибо иначе от командора не ускользнуло бы мое волнение. Я ни одного
мгновения не сомневалась, что маркиз осуществит свое намерение, и не стану
скрывать, что, зная фанатизм господина де Бельевра по части долга, я в то
время гораздо больше опасалась за жизнь господина д'Юрфе, чем за свое
доброе имя.
Вскоре оба лакея, ехавшие впереди верхом, вернулись и сообщили, что из-за
повреждения моста мы не сможем отдыхать в селении, выбранном господином
де Бельевром для ночлега, но что наш квартирмейстер уже приготовил ужин в
охотничьем домике, расположенном у большой дороги и принадлежащем
господину маркизу д'Юрфе.
Я увидела, как при этом имени командор нахмурил брови, и испугалась, как бы
он не разгадал планы маркиза.
Этого, однако, не произошло, мы доехали до охотничьего домика, а у
командора никаких подозрений, как видно, не возникало. После ужина, как это
и бывало каждый вечер, он отвесил мне низкий поклон, испросил разрешения
удалиться и пожелал спокойной ночи.
После его ухода я отослала горничных и не стала раздеваться, ожидая скорого
появления господина д'Юрфе, с которым я, впрочем, намерена была обойтись
так, как он того заслуживал, стараясь, однако, не навлечь на него гнев
командора.
Едва прошел час, как я услышала на дворе легкий шум. Я отворила окно и
увидела маркиза, поднимавшегося по веревочной лестнице.
– Сударь, – сказала я ему, – удаляйтесь немедленно, или я позову людей!
– Сжальтесь, сударыня, выслушайте меня!
– Я ничего не хочу слушать, и если вы только попробуете войти сюда, я позвоню,
клянусь вам!
– Тогда велите меня убить – ведь я же поклялся, что похитить вас помешает мне
только смерть!
Не знаю, что мне было делать или отвечать, как вдруг быстро отворилось окно
соседней комнаты, и в нем показался командор со светильником в руке.
Господин де Бельевр переоделся в халат темно-красного цвета, а парик сменил
на остроконечный ночной колпак; теперь в его облике было что-то причудливо
внушительное, он казался похож на волшебника.
– Маркиз! – вскричал он громовым голосом. – Благоволите удалиться отсюда!
– Господин командор, – ответил маркиз, все еще держась на лестнице, – я
счастлив видеть вас в моем доме.
– Господин маркиз, – продолжал командор, – я в отчаянии от того, что должен
вам объявить, но если вы не спуститесь точас же, я буду иметь честь застрелить
вас!
Тут он поставил светильник на подоконник и направил на маркиза дула двух
огромных пистолетов.
– Да что вы, командор! – закричала я, высовываясь из окна. – Это же будет
убийство!
– Герцогиня, – ответил господин де Бельевр, учтиво кланяясь из окна, – сделайте
милость, извините меня, что я предстаю пред вами в столь неподходящем виде,
но в этих чрезвычайных обстоятельствах я надеюсь на снисхождение, о котором
не решился бы просить вас во всякое иное время: Благоволите также извинить
меня, что на этот раз я не спешу повиноваться вам с тем слепым рвением,
которое я всегда вменяю себе в закон, но ваш отец, а мой почитаемый друг,
доверил вас моему попечению, и его доверие столь для меня лестно, что я готов
заслужить его любой ценой, не отступая даже и перед убийством.
При этих словах командор снова поклонился и зарядил пистолеты.
– Пускай, – сказал маркиз, – это будет дуэль в новом роде!
И, не спускаясь с лестницы, он тоже вынул из кармана пару пистолетов.
– Командор, – проговорил он, – погасите светильник, ведь он делает мое
положение более выгодным, чем ваше, а я не желал бы воспользоваться этим
преимуществом.
– Господин маркиз, – отвечал командор, – благодарю вас за любезность и могу
только порадоваться, что вижу в ваших руках пистолеты, ибо для меня было бы
невыносимо стрелять в безоружного.
После этого он погасил свечу и стал целиться в маркиза.
– Да вы оба с ума сошли! – закричала я. – Вы же погубите меня – разбудите весь
дом! Маркиз, – продолжала я, – прощаю ваше безрассудство с тем условием,
что вы немедленно же спуститесь. Слышите, сударь, я приказываю вам
спуститься!
Мой взгляд должен был дать ему понять, что всякое промедление только
сильнее рассердит меня.
– Сударыня, – произнес тогда маркиз, намекая на слова, которыми мы
обменялись при первом нашем знакомстве, – своим взглядом вы сбрасываете
меня с лестницы, но владетельная красавица Матильда может быть уверена,
что рыцарь Бертран станет всеми средствами искать встречи с ней хотя бы лишь
затем, чтобы умереть у ее ног!
И, завернувшись в свой плащ, он исчез в темноте.
Командор на следующий день ни слова не проронил о случившемся, и не было
у нас об этом больше речи и потом.
Когда же до замка моего отца оставалось всего только полдня пути, нас под
вечер застигла ужасная гроза. Гром грохотал с неслыханной силой, а молнии
следовали с такой стремительностью, что даже сквозь опущенные веки их
сверкание ослепляло меня.
Вы, дети мои, знаете, что я никогда не выносила грозу. Мной овладел какой-то
непонятный страх, я дрожала как лист и прижималась к командору, который
счел себя обязанным принести мне извинения.
Мы двигались крайне тихо – мешали деревья, поваленные грозой на дорогу.
Уже совсем стемнело, как вдруг кучер резко остановил лошадей и обратился к
командору со словами:
– Виноват, сударь, я не туда заехал. Мы в лесу Обербуа, узнаю его по тому
старому дубу с обрубленными ветвями!
Не успел от произнести эти слова, как удар грома потряс весь лес, молния упала
у самой кареты, и напуганные лошади закусили удила.
– Матерь божия, смилуйся над нами! – воскликнул кучер, наматывая вожжи на
руку. Но лошади ему уже не повиновались.
Мы неслись во весь опор, то справа, то слева о что-то ударяясь и каждый миг
ожидая, что вот-вот разобьемся о деревья.
Я была ни жива ни мертва и ничего не понимала в речах господина де
Бельевра, ибо к свисту ветра и раскатам грома, как мне казалось,
примешивались некие странные звуки. Я уже несколько раз слышала совсем
близко душераздирающие стенания, а потом раздавался вопль: «Есть хочу, есть
хочу!»
Внезапно кучер, все время сдерживавший лошадей, отпу-стил вожжи и с
страшным криком начал их хлестать.
– Жермен, негодяй! – окликнул его командор. – С ума ты сошел?
Жермен обернулся, и при свете молнии мы увидели его смертельно-бледное
лицо.
– Это священник! – произнес он сдавленным голосом. – Священник за нами
гонится.
– Останови, дурак; твоя вина, если герцогиня голову сломает! Останови – или я
тебя застрелю.
Не успел господин де Бельевр договорить, как мы почувствовали страшный
толчок, меня выбросило из кареты, и я потеряла сознание.
Не знаю, сколько времени продолжался этот обморок, но очнулась я от звуков
музыки, игравшей неподалеку.
Я открыла глаза, и оказалось, что кругом – лес, а я лежу на мху.
Гроза кончилась. Гром еще погромыхивал в отдалении, а на деревьях тихонько
шевелилась листва, и над их верхушками проплывали облака причудливой
формы. Воздух напоен был благоуханиями, от которых я вновь погрузилась бы в
сладостное оцепенение, как вдруг на лицо мне упало, стекая с листьев,
несколько капель дождевой воды, сразу освеживших меня.
Я села и, осмотревшись, увидела примерно в ста шагах ярко освещенные
сводчатые окна. Вскоре я различила за деревьями остроконечные башенки
некоего замка, который, как я тут же установила, не был замком моего отца.
«Где же это я нахожусь?» – подумала я. Понемногу я вспомнила, как понесли
лошади и как меня выбросило из кареты. Но в голове у меня все еще была такая
слабость, что эти обрывки воспоминаний вскоре же сливались с другими
мыслями, и я, очутившись внезапно в таком одиночестве, даже не удивлялась,
что не вижу подле себя ни господина де Бельевра, ни кого бы то ни было из
моих слуг.
Музыка, заставившая меня очнуться, все продолжала звучать. Тогда меня
осенило, что, может быть, я нахожусь около замка Обербуа и что гости
собрались там на тот самый костюмированный бал, о котором упоминалось в
письме отца. Тут же мне припомнились и последние слова господина д'Юрфе,
сказанные им в охотничьем домике, и я подумала, что при том упорстве, с
которым он всюду следует за мной, он непременно должен оказаться на этом
балу.
Я поднялась и, не чувствуя ни малейшей боли, быстрыми шагами направилась к
замку.
Это было обширное здание сурового облика и в значительной части
разрушенное. В лучах луны я могла заметить, что стены поросли мохом и
покрыты плющом, ветки которого гирляндами свисали кое-где с высоких башен,
живописно раскачиваясь и темными очертаниями выделяясь на серебристо-
синем фоне ночного неба.
Я остановилась, чтобы полюбоваться этим зрелищем.
Мыслями я в тот миг, не знаю уж как и почему, унеслась далеко-далеко. Передо
мною, словно в свете волшебного фонаря, проносились давно забытые картины
детства. С необыкновенной яркостью возникли в моей памяти отдельные черты
из времен ранней моей юности. И среди этих образов я вдруг увидела мою
мать, которая грустно мне улыбалась. Мне захотелось плакать, и я несколько раз
поцеловала крестик, ее подарок, с которым не расставалась никогда.
Вдруг мне послышался где-то вдали голос командора, который звал меня.
Я стала прислушиваться, но тут флюгер на крыше, поворачиваясь, заскрипел, и
этот звук, подобный скрежету зубов, помешал мне уловить звавший меня голос.
Я решила, что мне это померещилось, и вошла во двор. Там не видать было ни
карет, ни слуг, однако туда доносились откуда-то и громкий смех, и нестройный
гул голосов. Я поднялась по лестнице весьма крутой, но ярко освещенной когда
я достигла верхней площадки, в лицо мне подул холодный ветер, а в воздухе,
вспорхнув, заметалась испуганная сова, ударяясь крыльями о светильники,
прикрепленные к стенам.
Чтобы ночная птица меня не задела, я нагнула голову. Когда же я снова
выпрямилась, передо мной стоял высокий рыцарь в полном вооружении.
Он подал мне руку, одетую в броню, и из-под спущенного забрала до меня
донесся глухой голос:
– Прекрасная госпожа моя, дозвольте верному вашему слуге принять вас в
своем замке и почитайте оный за вашу собственность, как и все его добро.
Я вспомнила слова, брошенные господином д'Юрфе, когда я ему приказала
спуститься с лестницы, и, будучи уверена, что незнакомый рыцарь – не кто
иной, как любезный маркиз, я ответила ему в том же тоне:
– Не изумляйтесь, пресветлый государь мой, что узрели меня в сих местах, ибо,
заблудившись в лесу, пришла я к вам, дабы приютили меня, как всякому
доброму и храброму рыцарю поступать надлежит.
Затем я вошла в обширную залу, где много было народу, и все эти люди,
собравшись за накрытым столом, смеялись и пели. Одеты они все были как
знатные господа времен Карла Седьмого, а так как в церкви Сен-Жермен в
Оксерре я видела живопись той поры, то и могла по достоинству оценить
историческую точность, соблюденную в малейших деталях их одежды. Сильнее
же всего мое внимание привлекла прическа одной высокой и красивой дамы,
по-видимому, хозяйки на этом пиршестве. Волосы ее были покрыты сеткой,
весьма искусно и безукоризненно изящно сплетенной из золотых нитей с
жемчугом. Но меня, несмотря на красоту этой женщины, прежде всего
поразило злое выражение ее лица.
Как только я вошла, она с любопытством, совершенно неприличным, принялась
меня рассматривать и сказала так, чтобы я могла слышать:
– Коли не ошибаюсь, так это и есть прекрасная Матильда, а за ней волочился
господин Бертран, пока со мной не спознался!
Потом, обратившись к рыцарю, едким тоном проговорила:
– Сердце мое, велите увести ту даму, ежели не хотите, чтобы я вас ревновала!
Шутка показалась мне весьма грубой, тем более что я не была знакома с
женщиной, позволившей себе такие слова. Я хотела дать ей почувствовать все
их неприличие и уже собиралась обратиться к господину д'Юрфе (на этот раз
прибегая к речи более современной), но мне помешал шум и ропот,
поднявшийся вдруг среди гостей.
Они что-то говорили друг другу, многозначительно переглядывались и
перемигивались, указывая друг другу на меня.
Внезапно дама, заговаривавшая с рыцарем, схватила светильник и
приблизилась ко мне так стремительно, что, казалось, она скорее летит, а не
идет.
Она высоко подняла светильник и обратила внимание присутствующих на тень,
отбрасываемую мною.
Тут со всех сторон раздались крики возмущения, и я услышала слова, которые
повторялись в толпе:
– Тень-то! Тень-то! Не наша она!
Сперва я не поняла смысла этих слов, но, осмотревшись кругом, чтобы
разгадать их значение, со страхом увидела, что ни у кого из окружавших меня
не было тени: все они скользили мимо факелов, не заслоняя собою их свет.
Мной овладел невыразимый ужас. Чувствуя, что я лишаюсь сил, я поднесла руку
к сердцу. Мои пальцы коснулись крестика, который я недавно целовала, и мне
вновь послышался голос командора, зовущий меня. Я хотела бежать, но рыцарь
сжал мне руку своей железной дланью и принудил меня остаться.
– Не страшитесь, – проговорил он, – клянусь погибелью души моей – не
потерплю, чтобы кто обидел вас, а дабы никто и не помышлял о том, сейчас же
священник благословит нас и повенчает!
Толпа расступилась, и к нам подполз на четвереньках длинный францисканец,
бледный и худой.
Его как будто мучили жестокие боли, но в ответ на все его стоны дама с
жемчугами в волосах как-то неестественно засмеялась и, повернувшись к
рыцарю, сказала:
– Вот видите, сударь, видите, наш приор опять кобенится, как триста лет назад.
Рыцарь приподнял забрало. Лицо его, нисколько не напоминавшее д'Юрфе,
было мертвенно-бледно, а взгляд носил печать такой зверской жестокости, что я
не могла его выдержать. Глаза его выступали из орбит и были устремлены на
меня, а приор, ползая по полу, гнусавил между тем молитвы, которые время от
времени прерывались такими страшными проклятиями и криками боли, что
волосы у меня дыбом вставали на голове. Холодный пот выступал у меня на лбу,
но я не в состоянии была и пошевелиться, ибо своим рукопожатием господин
Бертран отнял у меня всякую способность к действию, и мне оставалось только
смотреть и слушать.
Когда, наконец, францисканец, обращаясь к присутствующим, стал возвещать о
моем бракосочетании с господином Бертраном д'Обербуа, страх и негодование
придали мне вдруг силу сверхъестественную. Сделав резкое усилие, я
высвободила руку и, держа в ней крест, подняла его над призраками:
– Кто бы вы ни были, – воскликнула я, – именем бога живого приказываю вам:
исчезните.
При этих словах лицо господина Бертрана совершенно посинело. Он
покачнулся, и я услышала, как гулко, словно бы это был железный чан,
ударились о плиты пола рыцарские латы.
В то же мгновение исчезли и все остальные призраки, налетел ветер и погасил
огни.
Теперь кругом меня были развалины обширного здания. При свете луны,
проникавшем в одно из сводчатых окон, мне почудилось, будто передо мной
еще мечется целая толпа францисканцев, но и это видение исчезло, как только я
осенила себя крестом. До меня еще донеслись замирающие звуки молитвы,
еще различила я и слова: «Есть хочу, есть хочу!» – а потом уже только шумело в
ушах.
Меня одолела усталость, и я впала в дремоту.
Когда я очнулась, меня уже нес какой-то человек, широкими шагами
перемахивавший через пни деревьев и кусты. Я открыла глаза и при лучах
утренней зари узнала командора; одежда его была разорвана и запачкана
кровью.
– Сударыня, – сказал он мне, когда увидел, что я в состоянии его слушать, – если
самое жестокое мгновение в моей жизни было то, когда я потерял вас, то
уверяю, что ничто бы сейчас не могло сравниться с моим счастьем, если бы его
не отравляла мысль о том, что мне не удалось предотвратить ваше падение.
Я ответила ему:
– Да бросьте вы сокрушаться, командор, и положите меня на землю: я чувствую
себя разбитой, а судя по тому, как вы меня несете, из вас, пожалуй, хорошей
няньки не получится!
– Если так, сударыня, – сказал господин де Бельевр, – то вините не мое рвение,
а сломанную левую руку!
– Боже мой! – вскричала я. – Как же это вы сломали себе руку?
– Когда бросился за вами, сударыня, как мне повелевал мой долг, едва только я
увидел, что дочь моего почитаемого друга выпала из кареты.
Тронутая самоотверженностью господина де Бельевра, я уговорила его
позволить мне идти самой. Я предложила ему также сделать из моего платка
повязку, но он ответил, что состояние его не требует таких забот и что он более
чем счастлив, имея здоровую руку, которой готов мне служить.
Мы еще не успели выбраться из леса, как встретили слуг с портшезом – их
выслал в эту сторону мой отец, узнав о несчастном случае от наших лакеев. Сам
он продолжал еще поиски в другом направлении. Вскоре мы соединились. Он,
как меня увидел, очень встревожился и сразу же начал хлопотать около меня.
Потом ему захотелось обнять и господина де Бельевра, с которым он не видался
много лет. Но командор отступил на один шаг и сказал моему отцу тоном
весьма серьезным:
– Милостивый государь и любезнейший друг! Доверив мне вашу дочь, то есть
самое драгоценное, что есть у вас на свете, вы дали мне такое доказательство
дружбы, которым я был глубоко тронут. Но я оказался недостоин этой дружбы,
ибо, несмотря на все мои старания, я не мог помешать тому, чтобы гром
напугал наших лошадей, чтобы карета разбилась, а дочь ваша упала посреди
леса, где и оставалась до утра. Итак, вы видите, милостивый государь и дорогой
друг, что я не оправдал вашего доверия, а поелику справедливость требует,
чтобы я дал вам удовольствие, то я и предлагаю вам либо драться на шпагах,
либо стреляться; сожалею, что состояние моей левой руки делает для меня
невозможной дуэль на кинжалах, которой, быть может, вы бы отдали
предпочтение, но вы – человек слишком справедливый, чтобы упрекнуть меня в
недостатке доброй воли, а для всякой иной дуэли я – к вашим услугам в тот час
и в том месте, какие вам угодно будет указать.
Моего отца весьма удивило такое заключение, и лишь с величайшим трудом
удалось нам убедить командора, что он сделал все возможное для человека в
подобных обстоятельствах и что для смертоубийства нет никаких оснований.
Тогда он с жаром обнял моего отца и сказал ему, что очень обрадован таким
исходом дела, ибо ему было бы горестно убить лучшего своего друга.
Я попросила господина де Бельевра рассказать, как он меня нашел, и узнала от
него, что, бросившись вслед за мною, он ударился головою о дерево и от этого
на время потерял сознание. Придя в себя, он обнаружил, что левая рука у него
сломана, но это не помешало ему отправиться на мои поиски, в течение
которых он неоднократно звал меня. В конце концов после долгих стараний он
нашел меня в обмороке среди развалин замка и унес, обхватив правой рукой.
Я, в свою очередь, рассказала, что со мною случилось в замке Обербуа, но отец
отнесся к моим словам так, как будто все это мне приснилось и пригрезилось. Я
выслушивала его шутки, но в глубине души была вполне уверена, что видела не
сон, – к тому же я ощущала и сильную боль в руке, которую своей железной
дланью сжал рыцарь Бертран.
Все перенесенные треволнения так на меня подействовали, что вызвали
лихорадку, которой я проболела больше двух недель.
В течение этого времени отец и командор (руку которого лечил здешний хирург)
постоянно играли в шахматы у меня в комнате либо рылись в большом шкафу,
набитом всякими бумагами и старинными пергаментами.
Однажды, когда я лежала, закрыв глаза, я услышала, как отец говорил
командору:
– Вот прочитайте, друг мой, и скажите, что вы об этом думаете.
Мне стало любопытно, и, приоткрыв глаза, я увидела, что отец держит в руках
совершенно пожелтевший пергамент с несколькими привешенными к нему
восковыми печатями, какие в былое время полагалось прикреплять к
парламентским указам и королевским эдиктам.
Командор взял пергамент и принялся читать вполголоса, часто оборачиваясь в
мою сторону, послание короля Карла Седьмого ко всем баронам в Арденнах,
коим сообщалось и объявлялось об изъятии в казну поместий рыцаря Бертрана
д'Обербуа и госпожи Жанны де Рошэгю, обвиненных в без-божии и всякого
рода преступлениях.
Послание начиналось в обычных выражениях:
«Мы Карл Седьмой, милостию божиею король Франции, шлем благоволение
свое всем, кто читать будет сии письмена. Всем вассалам нашим, баронам,
владетельным господам, рыцарям и дворянам да будет ведомо, что чиновники
наши, владетельные господа и дворяне донесли нам о бароне нашем господине
рыцаре Бертране д'Обербуа, каковой рыцарь злокозненно и злонравно
непокорство оказывал нам и власти нашей королевской противоборствовал», и
прочая, и прочая, и прочая. Следовал длинный список прегрешениям рыцаря
Бертрана, который, как было сказано, «о благе святой церкви нашей не радел,
оной не почитал, постов и вовсе не соблюдал, как если бы так и подобало, годы
многие во грехах не исповедовался и плоти и крови господа нашего и спасителя
Иисуса Христа не причащался».
«И столь премерзостно сотворил выше реченный рыцарь, – гласил далее
пергамент – что мерзостней того и сотворить невозможно, понеже в ночь
успения пресвятой владычицы нашейбогородицы, веселясь на пире буйном и
богопротивном, господин тот Бертран рек: „Погибелью души моей клянусь!
Жизни вечной не бывать и в жизнь оную не верю нисколько, а коли она есть, так
я, хоть бы и душу за то отдать сатане, ворочусь через триста лет с сего дня в
замок мой, дабы веселиться и пировать, и в том поклясться и побожиться
готов!“»
Как говорилось далее в послании, эти дерзкие слова столь понравились прочим
сотрапезникам, что все они тоже дали клятву встретиться ровно через триста
лет, в такой же точно день и час в замке рыцаря Бертрана, за каковое деяние
они объявлялись вероотступниками и безбожниками.
Так как вскоре после произнесения столь ужасных слов рыцарь Бертран был
найден «удавленным, сиречь удушенным» в своих доспехах, его тем самым уже
не могло коснуться возмездие за совершенные преступления, но его поместия
были взяты в казну, равно как и владения его доброй приятельницы госпожи
Жанны де Рошэгю, которая обвинялась – милая забавница! – еще и в том, что
сгубила приора одного францисканского монастыря, воспользовавшись сперва
его помощью для убийства своего супруга. То, как она умертвила этого
недостойного священника, было чудовищно: она велела перерезать ему оба
подколенка и бросить искалеченного в лесу Обербуа, «и на сие горестно было
взирать, ибо выше реченный священник ползал и корчился прежалостно,
доколе не умре с голоду в том лесу».
В конце послания не заключалось ничего существенного, кроме того, что
одному из наших предков повелевалось именем короля вступить во владение
замками рыцаря Бертрана и госпожи Жанны.
Когда командор дочитал, отец спросил его, в какой именно день мы приехали.
– Это было в ночь на успенье божьей матери, – отвечал господин де Бельевр. –
В ту ночь я имел несчастие потерять и счастие вновь найти госпожу герцогиню,
вашу дочь.
– Послание помечено тысяча четыреста пятьдесят девятым годом, – продолжал
мой отец, – а у нас сейчас год тысяча семьсот пятьдесят девятый. В ночь на
успенье с тех пор прошло, значит, ровно триста лет. Не надо, командор,
говорить про это моей дочери – пусть лучше она думает, что видела сон.
При этих словах я вся побледнела от ужаса. Отец и командор это заметили и
обменялись беспокойным взглядом. Но я сделала вид, что только сейчас
проснулась, и сказала, что чувствую необычайный упадок сил.
Несколько дней спустя я совершенно выздоровела.
Вскоре же я уехала в Париж опять в сопровождении господина де Бельевра. Я
снова встретилась с д'Юрфе, который оказался еще более, чем прежде,
влюбленным в меня, но я по проклятой привычке к кокетству держалась с ним
еще более холодно, продолжая его мучить и шутить над ним, в особенности по
поводу его неудавшейся попытки похитить меня.
Во всем этом я так преуспела, что в одно прекрасное утро он пришел сообщить
о своем решении уехать в Молдавию – так он устал от этой игры.
Я достаточно хорошо знала маркиза и поняла, что теперь уже он не откажется от
своего намерения. Удерживать его я не стала, а так как мне бог весть почему
казалось, что с ним может случиться несчастье, то и дала ему – чтобы
предохранить – мой крестик, который, как он мне рассказал впоследствии, спас
его от страшной беды.
Через полгода после отъезда маркиза я вышла замуж за вашего деда и должна
вам признаться, дети мои, что сделала этот шаг, хоть отчасти, с горя. Но все же
правду говорят, что браки по любви – не самые удачные: ведь ваш дед, к
которому я всегда чувствовала только уважение, сделал меня, конечно, гораздо
более счастливой, чем я была бы с маркизом д'Юрфе, который, в конце концов,
был всего-навсего шалопай, что, впрочем, не мешало мне находить его весьма
приятным.
Два дня в киргизской степи
Уже около месяца жили мы на кочевке, верстах в полутораста от Оренбурга, а
охота, от которой мы обещали себе столько удовольствия, почти ничего не
представляла занимательного. Лето было самое жаркое, все болота высохли; со
дня на день ожидали соколов, чтобы поохотиться на уток и стрепетов, но
соколов не привозили, и нам оставалось только ходить с лягавой за тетеревами.
Во всяком другом месте эта охота была бы для меня занимательна, но здесь она
мне скоро надоела. Кочевка расположена между высокими холмами,
составляющими начало Уральского хребта и покрытыми дубняком и
березником. Мимоходом можно сказать, что холмы эти совершенно между
собою схожи и что ничего нет легче, как в них заблудиться. Почти все они имеют
ту же оригинальную форму, почти все увенчаны стенообразным гребнем
сланцеватого камня, и в каждой долине протекает небольшой ручей, с обеих
сторон скрытый кустарником. Долины эти изобилуют разными ягодами, а более
всего особенным родом диких вишен, растущих в высоком ковыле едва
приметными кустами. Им-то, кажется, должно приписать неимоверное
множество тетеревей, водящихся в этих местах. Каждый день мы стреляли штук
по шестидесяти и даже по сто, но уменьшения их вовсе не было заметно.
Обыкновенно мы уезжали верхами рано поутру и часа через три возвращались
домой, обвешанные добычей. Каждый из нас убивал столько, что невозможно
было поместить всего в обыкновенном ягдташе, и, чтобы помочь этому
неудобству, один опытный охотник того края изобрел ремни, которые, не
занимая лишнего места, могли поместить на себе множество дичи. С начала
охоты ремни эти мы носили через плечо, а под конец навьючивали ими лошадь.
Случалось, что мы принуждены были воротиться единственно потому, что у нас
истощался весь запас пороха и дроби. Чтобы дать некоторое понятие о числе
тамошних тетеревей, я приведу только один пример. В течение часа мы
однажды втроем убили шестьдесят три штуки.
Правда, что у нас была отличная собака: бедный Буффон был глух и крив, но
имел такое чутье и такую стойку, каких я никогда не видывал. Я помню,
однажды он стал над куропаткой. «Пиль!» – сказал я. Буффон ни с места. «Пиль,
Буффка!» Буффон не шевелится. «Пиль, дурак!» – закричал я и пихнул его ногой.
Буффон перекувырнулся и стал ко мне лицом, нисколько не теряя ни
хладнокровия, ни стойки. Куропатка сидела между им и мною, и я поймал ее
руками. Таков был бедный Буффон, но даже и без него мы бы настреляли
пропасть тетеревей: стоило только отойти шагов двести от кибиток, чтобы
поднять несколько выводков. Охота эта могла позабавить сначала, но у нее
недоставало главной прелести охоты: ожидания неизвестного, которое так же
приятно охотнику, как и игроку. Если б сей последний знал наперед, что он не
может проиграть, игра для него, вероятно, лишилась бы всей занимательности.
Так точно и я, уверенный заранее, что убью непременно столько-то штук, не
находил в том никакого удовольствия. Тетеревиная стрельба наша напомнила
мне кровопролитные охоты в немецких парках, охоты, которых, откровенно
сказать, я терпеть не могу.
После этого сознания легко себе можно представить, как я обрадовался, когда
пришло на кочевку известие, что за Уралом, в Киргизской степи, показались
сайгаки. Я вспомнил об описаниях Этого животного в натуральных историях, где
об нем всегда говорится как об одном из быстрейших и недоступнейших
антилопов. Некоторые из охотников, бывшие в Хивинской экспедиции,
рассказывали нам, как на возвратном пути, весною, им случалось встречать
сайгаков и как они тщетно старались догнать <их> лучшими скакунами.
Однажды им удалось окружить целый табун и вогнать его в средину обоза, но
сайгаки без всякого усилия перепрыгнули через навьюченных верблюдов и
тотчас скрылись из виду.
Подобные рассказы еще более возбудили мое любопытство, и я горел
нетерпением увидеть сайгака, почти не смея надеяться на удачу охоты; Целый
день мы выливали пули, пробовали штуцера и делали патроны. От кочевки до
Сухореченской крепости, где нам надлежало ночевать и потом переехать через
Урал, было верст двести. Езда в Оренбургской губернии неимоверно быстра,
степные дороги гладки, как паркет, а башкирские лошади неутомимы.
Часов в четырнадцать мы на двух тарантасах проскакали двухсотверстное
пространство и еще нашли время выкупаться в Сакмаре и пообедать в одной из
линейных станиц. Места, чрез которые мы проезжали, были очень
разнообразны и живописны; сначала такие же холмы, как и на кочевке, потом
широкие долины, Сакмара, отсвечивающая сквозь лес серебряных тополей,
зеленая, цветущая степь, а вдали голубые Губерлинские горы.
Стаи витютней пролетали над нами; по дороге прохаживались степные кулики, с
красным носом и красными ногами, называемые сороками по цвету их перьев;
время от времени вспархивал из-под тарантаса испуганный стрепет, и
поминутно выскакивали из нор своих суслики и свистели, сидя на задних
лапках. На все это мы почти не обращали внимания, будучи заняты лишь
мыслию о сайгаках. Часов в девять вечера мы приехали в Сухореченскую
крепость и остановилась у станичного атамана. Перед его домом казаки
забавлялись стрелянием в цель из длинных винтовок с крошечным калибром и
с присошкой о двух остриях, приделанной к ложу. Настрелявшись с ними
вдоволь и выкупавшись в Урале, мы легли на дворе на свежем сене и заснули
под говор атамана, рассказывавшего нам, как его взяли в плен киргизы и как он
от них убежал.
Солнце едва начинало всходить, а тарантас наш уже ехал по берегу Урала,
окруженный конвоем башкирцев. Переезд через реку был как нельзя более
живописен. Крутые берега, утесы, тарантас, до половины колес погруженный в
воду, прыгающие лошади, башкирцы, вооруженные луками, наши ружья и
сверкающие кинжалы, все это, освещенное восходящим солнцем, составляло
прекрасную и оригинальную картину. Урал в этом месте не широк, но так быстр,
что нас едва не унесло течением. На другой стороне степь приняла совершенно
новый вид. Дорога скоро исчезла, и мы ехали целиком по крепкой глинистой
почве, едва покрытой сожженною солнцем травою. Степь рисовалась перед
нами во всем своем необъятном величии, подобная слегка взволнованному
морю. Тысяча разноцветных оттенков бороздили ее в разных направлениях; в
иных местах стлался прозрачный пар, через другие бежали тени облаков, и все
казалось в движении, хотя ничего не поражало нашего слуха, кроме стука колес
и конского топота. Вдруг один башкирец остановил коня и протянул руку.
Последовав глазами направлению его пальца, я увидел несколько светло-
желтых точек, движущихся на горизонте: то были сайгаки. Один из нас сел на
башкирскую лошадь, в надежде, что успеет как-нибудь к ним подъехать, но
едва сайгаки увидели эти приготовления, как пустились бежать, несмотря, что
нас разделяло несколько верст. Мы продолжали путь и вскоре стали различать
кибитки, расположенные у подножия высокого и длинного утеса синего и
лилового цвета, который, как я узнал после, назывался Кук-Таш, то есть синий
камень, и состоял из яшмы. Тут был приготовленный для нас стан. Несколько
казаков выехали к нам навстречу, и между ними хорунжий Иван Иванович,
заведовавший на кочевке всеми охотами. Известия о сайгаках были самые
удовлетворительные. Казаки говорили, что им нет и числа и что не помнят,
когда бы их приходило на линию такое множество. Они полагали, что засухи
вытеснили их из самой глубины степей и заставили искать прохлады вблизи от
Урала.
Когда мы вошли в кибитку, Иван Иванович, к удивлению нашему, показал нам
десять сайгачьих голов, с красивыми рогами и с безобразными горбатыми
носами, напоминающими своею длиною и мягкостью носы индейских петухов.
– Что вы сделали? – сказал я ему. – Вы напугали сайгаков, они опять уйдут в
степи, и вся наша охота пропадет!
– Что ж делать? – отвечал он. – Никак ребят не удержу. Еще казаков пристрастил
кое-как, а башкирцев ничем не остановишь, так и рвутся! Вчера убили тридцать
штук, сегодня еще не успели поохотиться; впрочем, не беспокойтесь, довольно
останется для всех!
Мы хотели тотчас же ехать на охоту, но нам советовали подождать, чтобы
сделалось пожарче. Поутру сайгаки бродят табунами и никого не подпускают, но
к полдню они ложатся порознь, и тогда есть возможность к ним подползти.
Подождав немного, мы сели на лошадей и рассеялись в степи партиями
человека по четыре.
Дорогой я завел разговор с своими проводниками и спросил их: часто ли видно
на линии киргизцов?
– Теперь не так часто, ваше благородие, – отвечал один из них, – а все-таки
случается; и через Урал даже переходят табуны угонять!
– А как ты думаешь, увидим мы их сегодня?
– Куда! Они уже давно пронюхали, что мы на охоте, и ни одна собака сюда не
покажется!
– А я слышал, что они не всегда вас боятся?
– Да, тогда не боятся, когда их десять на одного: дрянной народ, нечего сказать,
а плетьми бить умеют! Меня чуть живого оставили, как попался я им, года два
тому; да добро бы один бил, а то кто подъедет, тот и ударит, да один другого
крепче, по чему ни попало; а сидел я на лошади нагишом; лишь только
поймали, собаки, так всего и раздели дочиста. Дрянной народ, ваше
благородие!
– Как же ты ушел от них?
– Двух лучших коней высмотрел, ваше благородие, да и ускакал ночью
одвуконь. Два дня, почитай, скакал без остановки, на третий совсем
проголодался, да не дал бог умереть: нашел мертвого сайгака, поел немного да
взял с собою на дорогу, а без него пропал бы, наверно; верст было с пятьсот от
линии.
– Что ж тебя заставляли делать киргизы?
– Что там заставлять? Табуны стерег, кобыл доил да сыр делал из козьего
молока. Только били каждый день, собаки; да добро бы уж одни мужчины, а то
и бабы и мальчишки! А плети-то у них с доброе полено!
Разговаривая таким образом, мы проехали верст десять, не встретив ничего,
кроме сурков, которые, выскакивая из нор, стояли над ними как будто на часах,
но не подпускали нас на ружейный выстрел. Изредка, как желтые точки,
виднелись вдали сайгаки, но мгновенно исчезали, не давая нам даже различить
их формы. Вдруг казак, ехавший возле меня, прилег к конской шее и круто
повернул назад. Я и другие казаки последовали его примеру.
– Слезайте проворнее! – сказал он мне, – вон, за этим бугром, лежат сайгаки!
Ты, Решетаев, оставайся с лошадьми да поглядывай по сторонам, а вы ложитесь
на землю и ползите за мною.
Мы оба легли на землю и начали ползти на локтях и на коленях. В одной руке у
меня была тяжелая одноствольная винтовка, в другой не менее тяжелое
двуствольное ружье, заряженное картечью.
Глинистая, засохшая почва, уж и без того жесткая как камень, была еще покрыта
маленькими острыми камешками, которые причиняли мне ужасную боль;
солнце жгло мою спину как будто огонь, и пот градом с меня катился. Несмотря
на то, я полз, не останавливаясь; но, не предвидя этому конца, спросил тихонько
у казака: где лежат сайгаки?
– А вот, изволите видеть кустик с красными ягодами?
– Вижу.
– А там, полевее, прямая травинка?
– Вижу; так что ж?
– Следите глазом все прямо между ягодами и травинкой; ступенях в пятидесяти
оттоль торчит как будто сучок: то сайгачьи рога.
Я напряг свое зрение и действительно увидел что-то похожее на сучок.
– Скоро ли мы туда доползем? – спросил я.
– А вот надобно дать немного круга, чтоб подлезть из-под ветра, а то как раз
почуют. Да не извольте головы подымать, ваше благородие, тотчас заметят!
Мы опять стали ползти и описали такой большой круг, что я почти выбился из
сил.
– Теперь уж близко! – сказал казак, – шагов сто, не больше! Не подымайтесь на
коленях, ползите на брюхе! Да ради бога, тише, не стучите ружьями о землю!
Я совсем растянулся и полз, как лягавая собака.
– Что, скоро ли?
– Тс! вон, стал голову подымать, что-нибудь да заметил… ради бога, тише… ну,
теперь пора!.. Кладите ружье ко мне на плечо!..
Не успел я взвести курка, как сайгак вскочил и вихрем умчался в степь. Другие,
лежавшие вблизи, последовали за ним.
Казак и я посмотрели друг на друга, встали на ноги и побрели навстречу к
лошадям.
– Я вам говорил, что надобно более нагибаться! – сказал он, покачивая головой.
Мы пустились рысью, и вскоре Репников (так звали казака) опять увидел
сайгаков.
Этот раз мне удалось доползти к ним шагов на восемьдесят, но руки мои
дрожали, пот катился в глаза и мешал мне смотреть, и целился минуты с две,
наконец выстрелил и дал промах. К счастию, сайгак нас не увидел; он вскочил,
посмотрел на все стороны, отошел шагов на сорок и опять лег. Я лежа зарядил
ружье, подполз опять на выстрел, по, прежде чем стрелять, отдохнул несколько
минут, не спуская с глаз сайгака. Я мог различить его большие, красиво
выгнутые рога с черными кончиками, глубокие морщины на горбатом носу и
огромные раздутые ноздри, которыми он шевелил во все стороны.
Когда я собрался стрелять, сердце мое так сильно забилось, что мне казалось,
будто сайгак услышит его стук. Я вынул из-за пояса ятаган и воткнул его в землю;
потом с величайшею осторожностью положил на него винтовку и крепко
прижал ее к плечу. Мне видна была только голова и шея. Я прицелился в шею и,
удержав дыхание, тронул шнеллер.
Сначала ничего нельзя было различить за дымом, но, когда я встал и посмотрел
вокруг себя, сайгака нигде не было.
Я побежал вперед, и кто опишет мою радость, когда он представился моим
глазам, лежащий с простреленною шеей: я попал как раз куда целил!
Казаки скоро ко мне подоспели, сайгака выпотрошили и привязали за седло. Он
был ростом более дикой козы, светло-бурого цвета и с шестнадцатью кольцами
на рогах.
Эта удача нас развеселила. Мы поскакали далее, соображая направление пути с
течением солнца. Я опять вступил в разговор с казаками.
– Правда ли, – спросил я между прочим, – что киргизцы переносят боль с
необыкновенным терпением и никогда не жалуются, как бы тяжело они ни
были ранены?
– Правда, ваше благородие, – отвечал Репников. – Намедни я откусил одному
киргизцу ухо, так нисколько и не поморщился, собака!
– Откусил ухо! – вскричал я. – Каким это образом?
– Да вот будет скоро две недели, как они угнали ночью табун из станицы. Мы
собрались сам-восемь и пустились в погоню. Едем час, едем другой, не видать
ничего; а след на солончаках знатен, ошибиться нельзя. Что за черт! По моему
расчету, нам бы давно пора их увидеть: след идет небольшой рысью, а мы едем
верст по пятнадцати на час. «Смотрите, ребята, – говорю я, – тут какая-нибудь да
штука, – они, должно быть, запали вон в той лощине. Ступайте шагом да
приготовьте винтовки, – мне что-то сдается, что они выскочат, собаки, вон из-за
этого камня!» Не успели мы еще поравняться с камнем, как слышим: ззз!.. – и
стрела воткнулась мне прямо в ногу. Тут как завизжат они да как посыплются
один за другим из-за камня, я думаю, человек с двадцать пять было, все с
копьями, да еще двое панцирников! Ребята было смешались, да я говорю: «Не
робеть!» Вытащил стрелу из ноги, соскочил с коня, приложился, бац! Так один и
покатился. Решетаев ссадил другого, а они, шельмы, как увидели, что мы стоим
за себя, повернули коней, да и давай тягу!
– Ну, братцы, – говорю я, – теперь за ними! – Тут ребята ударили на
мошенников, кто кого догоняет, а Решетаев гонится за панцирником. Уж он
было доставал его плетью, вдруг тот в сторону. Я вижу, что уйдет, разбойник, а
панцирь на нем рублей во сто, я и стал норовить наперехват. Под ним конь
хорош, а подо мной лучше. Скачем, скачем, только тот как обернется на всем
скаку да как пустит стрелу прямо в горло моему коню, так у него и дух вон;
покатился, сердечный, и я вместе с ним. Досадно стало, да и коня, признаться,
жаль. «Не упустить же разбойника!» – говорю я. Взял у товарища коня, да и
давай опять догонять, собаку. Только куда! Пока я поднялся на ноги, тот уж
успел ускакать чуть ли не на версту, а я остался за всеми последний. Смотрю, он
скачет ровным бегом, что стрела летит, а Решетаев чем дальше, тем более
отстает. «Эх, жаль, уйдет!» – думаю я, только, глядь, лошадь его как летела, так
со всех ног и ударилась о землю: знать, наткнулась на сурочью яму. Тут
Решетаев с ребятами навалились на молодца и скрутили ему руки, а я как
подскакал к ним да как увидел эту киргизскую рожу, так сердце и закипело, –
бросился на него и отхватил зубами ухо…
Тут рассказчик остановился и, заслонившись рукою от солнца, начал
всматриваться в даль.
– Э, э, э – сказал он, – да их тут несколько сотен!
– Кого? – спросил я, – киргизов?
– Нет, сайгаков! – отвечал он.
В самом деле, последовав направлению его нагайки, я увидел множество
светло-желтых точек, которые с разных сторон бежали к зеленой полосе, ясно
отделявшейся от бурого цвета степи. Зеленою полосою казались издали берега
небольшого ручья, впадающего в Урал. Сайгаки, мучимые жаром, бежали на
водопой.
– Что? – спросил я, – убьем ли мы хоть одного из них?
– Нет, – отвечал Репников, – кабы заранее залечь в траве, так, может, и набежал
бы один-другой, а теперь не подъехать.
Число сайгаков приметным образом увеличивалось. Они бежали к ручью
огромными стадами. Чем более я всматривался в даль, тем более открывал их
на горизонте: они тянулись отовсюду. Вся степь, исключая какого-нибудь
десятиверстного пространства вокруг нас, была ими покрыта. Я думаю, тут было
несколько тысяч.
– Экое богатство! – говорили казаки. – Видит глаз? да зуб неймет!
Между тем мы ехали далее и вскоре наткнулись на лежащий табун. Вероятно,
его уже прежде нас подсмотрела другая партия, ибо мы увидели верстах в двух
четырех всадников, осторожно объезжающих холм, на котором лежали сайгаки;
но мы были к ним ближе и к тому ж под ветром. Я слез с лошади, начал было
ползти, но сайгаки тотчас вскочили, не допустив меня на несколько выстрелов.
Охотники другой партии поскакали, чтобы перерезать им дорогу, а мы
погнались за ними с другой стороны, так что они бежали между двумя
партиями, как будто в клещах.
Мы были от них довольно далеко и не имели никакой надежды догнать их; но
товарищи наши, скрытые холмом, успели их перехватить. Табун остановился, и
нам видно было, какое произошло в нем смятение. Старый самец, бежавший
впереди, бросился было в сторону, но один из охотников соскочил с лошади и
застрелил его на лету в то самое время, как он делал отчаянный прыжок.
Выстрел этот возбудил удивление казаков, никогда не стреляющих иначе, как с
подлаза, и то с помощью приделанных к их ружьям присошек.
– Джигит! Джигит! – закричали они, посматривая друг на друга, то есть
молодец, молодец! Здесь можно заметить, что татарский язык употребляется у
казаков линейных станиц почти столько же, как и русский, а мои проводники
беспрестанно на нем болтали.
Мы съехались с своими товарищами, сравнили наших сайгаков и нашли, что
убитый ими гораздо более моего. Между тем солнце так пекло и мы
чувствовали такую жажду, что решились воротиться в свои кибитки.
Охотник, застреливший сайгака, убил дорогой сурка из винтовки. Бывший с ним
калмык тотчас слез с лошади, чтобы его взять.
– Что это, самец или самка? – спросил мой товарищ.
– Жеребец, ваше благородие! – отвечал калмык, сняв фуражку.
Мы от души захохотали, и кто видал смешную фигуру сурка, тому этот ответ,
вероятно, покажется столь же забавным, как и нам.
– Смотрите, ваше благородие! – сказал мне Репников, – ведь калмык теперь
подобрал сурка, а потом его съест. Это такой народ, – хуже киргизцов, всякую
гадость едят, а еще называют себя христианами!
И казак, незадолго перед тем откусивший киргизское ухо, с омерзением плюнул
в сторону.
Мне также удалось заслужить название джигита, застрелив пулей, на довольно
большом расстоянии, сидячего карагуша, род орла, которого бывшие с нами
башкирцы тотчас ощипали, чтобы перьями его оклеить себе стрелы.
Когда, после продолжительной езды, мы увидели вдали свои кибитки, то,
вместе с ними, нам представилось необыкновенное и великолепное зрелище.
Вместо степи, сожженной солнцем, у подножия синего утеса Кук-Таш
расстилалось прекрасное озеро, отражавшее, как светлое зеркало, и утес, и
расположенные близ него кибитки.
– Что это за озеро? – спросил я с удивлением, – это не наши кибитки?
– Наши! – отвечали, смеясь, казаки. – Это не озеро, а марево[2].
Несмотря на это объяснение, я не мог поверить, что вижу не что иное, как
призрак; и мне казалось, что я различаю все оттенки воды и отраженных в ней
облаков. Я поскакал прямо к кибиткам; но по мере того, как к ним приближался,
вода делалась все более и более прозрачною, превращалась в струящийся пар и
наконец совсем исчезла.
В кибитках был приготовлен для нас вкусный обед; но мы предпочли пить чай.
Никогда я не забуду, с каким удовольствием выпил я одиннадцать стаканов
горячего чаю, несмотря на то, что на мне не было ни одной сухой нитки и что
даже в тени было более тридцати градусов.
Остальную часть дня мы провели в бездейственном отдыхе. Рассеянные партии
возвращались одна после другой; но башкирцы остались в степи и приехали
только поздно вечером, обремененные добычей. У многих было по два, а у
иных даже по три сайгака за седлом. Всего-навсего в этот день было убито
более пятидесяти штук, а всех нас было только сорок человек.
Большая часть наших оренбургских охотников, утомленных ездою и ползанием,
в тот же вечер уехали на кочевку; но я остался, чтобы еще на другой день
поохотиться с казаками.
Целую ночь перед кибиткою горел костер из сухой травы и привезенного нами
хвороста. Казаки окликали друг друга на пикетах. Звезды сквозь круглое
отверстие кибитки смотрели мне прямо в лицо; но ни поэтический свет их, ни
треск пылающего хвороста, ни клики казаков не помешали мне заснуть крепким
сном. Я спал как убитый и проснулся только тогда, как солнце было уже высоко
и наставало время ехать на охоту.
Репников с своими товарищами повели меня этот раз по другому направлению.
Опять я увидел тысячи сайгаков, опять имел случай любоваться чудесным
освещением и бесчисленными оттенками степи; но места, по которым мы
проезжали, являли более разнообразить, чем вчера. Холмы были выше,
лощины глубже, а местами синели обломки яшмовых утесов или краснели
большие груды железняка. Но, кроме редкой сожженной травы, мы ни вчера,
ни сегодня не встречали никакого следа прозябения.
После долгой езды и многих неудачных попыток я застрелил одного сайгака с
подлаза, а другого, раненного казаком, мы догнали на лошадях. Довольные
этой добычей, мы уже возвращались домой, как увидели вдали большой
бегущий табун.
Репников несколько секунд следил за ним взглядом, ударил коня и поскакал
совсем в другое направление, сказав только: «За мной, не отставайте!»
Мы примчались к глубокому оврагу, бросились на самое дно и продолжали
скакать во весь опор, не обращая внимания на большие острые камни,
лежавшие на дороге. Овраг, похожий на узкий коридор, поворачивал то
направо, то налево и, наконец, начал постепенно уравниваться с поверхностью
земли. Как скоро она стала видна, Репников велел нам слезть с лошадей и
бежать за ним пешком, согнувшись как можно более.
Таким образом мы достигли до утеса, из-за которого могли свободно
обозревать степь, сами не будучи видимы. Чего ожидал Репников, то и
случилось. Не прошло двух минут, как показались сайгаки, бегущие рысью
прямо на нас. Впереди их был прекрасный самец с большими лирообразными
рогами нежного желтого цвета, которые на солнце казались прозрачно-
золотыми. Он раздувал широкие ноздри и подымал голову кверху, как будто чуя
опасность.
Мы притаили дыхание и взвели курки. Когда табун, шагах в шестидесяти,
поравнялся с утесом, я приложился и выстрелил с передового сайгака. Он
перевернулся колесом и упал вверх ногами. Весь табун взволновался,
поднялась ужасная пыль и скрыла его на минуту. Казаки также выстрелили по
бегущему табуну, но дали промах. У меня еще оставалось двуствольное ружье,
заряженное картечью. Я выстрелил из обоих стволов, почти не надеясь на удачу.
Табун продолжал бежать, но один сайгак отделился от прочих и бросился в
сторону. Он бежал скоро, но по временам спотыкался, взрывая облака пыли.
– Подбит, подбит! – говорили казаки, смотря ему вслед.
Мы сели на лошадей, оставили одного казака, чтобы взять убитого сайгака, и
пустились догонять раненого. Вскоре мы его настигли, и Репников, подскакав к
нему сбоку, убил его наповал одним ударом нагайки.
Этот случай дал ему повод рассказать мне, каким образом башкирцы и
киргизцы ездят осенью на волков. «Лишь только упадет пороша, – говорил он, –
они садятся на коней и ищут волчьего следа. Попав на тропу, они едут ею до тех
пор, пока не увидят зверя; а как скоро он покажется, то преследуют его в узерку
небольшою рысью. Сначала зверь бежит скоро, иногда даже скрывается из
виду, но мало-помалу устает, останавливается и оглядывается на охотников.
Случается, что они таким образом едут верст пятьдесят. Наконец волк выбьется
из сил, высунет язык и пойдет шагом: тогда охотники к нему подскакивают и
убивают его нагайками. Удар по носу считается вернейшим».
Разговаривая про киргизцов, про степь и охоту, мы приехали к своим кибиткам.
Вскоре возвратились и прочие стрелки, а как накануне прибыл в
стан дистаночный начальник с тридцатью новыми казаками, то и добыча этот
раз была гораздо более. Несмотря на то что охота кончилась ранее вчерашнего,
мы застрелили с лишком сто сайгаков.
Обед наш состоял большею частью из сайгачины. Мясо это довольно вкусно и
несколько похоже на баранину; но я ел его не без отвращения: у всех сайгаков
под кожей на спине были большие белые черви; и хотя места эти тщательно
вырезывались, но мысль о них не придавала особенного вкуса ни соусу, ни
жаркому. Черви эти происходят от яиц, которые кладут к ним в шерсть какие-то
насекомые. Все кожи, нами снятые, были на спине как будто прострелены
крупною дробью; но зимою у сайгаков червей не бывает.
После обеда началась между башкирцами стрельба из лука, борьба и
пробование силы. Мне удалось, на расстоянии пятидесяти шагов, пронзить
стрелою татарскую шляпу; но после этого случайного выстрела я не переставал
давать промахи. В борьбе, требующей столько же силы, сколько и ловкости,
башкирцы без труда бросали меня на землю, так же как и казаков; но в
пробовании силы я несколько раз одерживал над ними верх, и они меня
честили именем джигита. Когда настала ночь, мы все вместе отправились
верхами в Сухореченскую крепость. Казаки затянули песни, и голоса их терялись
в необъятном пространстве, не повторяемые ни одним отголоском… Песни эти
отзывались то глубоким унынием, то отчаянною удалью и время от времени
были приправляемы такими энергическими словами, каких нельзя и повторить.
Поезд этот запечатлелся в моей памяти со всеми его подробностями.
Как теперь вижу я небо, усеянное звездами, и степь, похожую на открытое
море; как теперь слышу слова:
Дай нам бог, казаченкам, пожить да послужить,
На своей сторонушке головки положить!
Слышу глухой топот и фырканье коней, бряцание стремян, шум и плеск воды,
когда мы переезжали через Урал…
На другой день мы прибыли опять на кочевку; началась наша прежняя тихая
жизнь, стреляние в цель, и купанье, и бесконечная тетеревиная охота.
<1842>
Волчий приёмыш
1839 года, весною, был я свидетелем такого странного случая, какому в
летописях охоты едва ли отыщется подобный. В Черниговской губернии,
Мглинского уезда, в селе Красном Рогу лесничие донесли мне, что нашли
убитую волчицу. Охотиться без ведома моего у меня запрещено, и я тотчас
отправился в означенное лесничими урочище удостовериться, не чужими ли
охотниками убита волчица.
При осмотре оказалось, что она не застрелена, но зарублена топором или
другим каким-нибудь острым орудием; сосцы ее наполнены были молоком, и
по всему было видно, что она недавно издохла. Я упоминаю об этих
подробностях не потому, что считаю их важными, но чтобы не пропустить ни
одного из обстоятельств, сопровождавших необыкновенное явление, которое
мне случилось видеть.
Переворачивая волчицу с боку на бок, услышал я недалеко от себя сильный
писк и вскоре заметил, что он выходит из волчьей норы или (по тамошнему
местному выражению) язвы. Бывшие со мной охотники, по приказанию моему,
раскопали язву и вытащили из нее, одного за другим, шесть маленьких, едва
прозревших волчат. Я уже хотел удалиться с этой добычей, как услышал в той
же язве еще другой, совсем особенный писк. Мы продолжали копать и, к
величайшему удивлению своему, нашли в самой глубине маленькую лисичку,
которая казалась немного старше волчат и была почти одного с ними роста. Я
пустил всех семерых на землю, возле убитой волчицы, и они все семеро стали
по ней ползать.
Волчата и лисичка жили у меня довольно долго в большой дружбе; они ели и
спали вместе. Иногда только лисичка, будучи старше и проворнее, обижала
волчат.
Сколько я ни старался узнать, каким образом она очутилась в волчьей норе, я не
мог придумать для сего удовлетворительного истолкования. Ясные признаки
показывали, что нора была первоначально лисья. Известно, что волки часто
выгоняют лисиц из их жилищ и сами селятся на их месте.
Может быть, волчица изо всех маленьких лисичек, бывших в завоеванной норе,
выбрала одну и вскормила ее со своими детьми; может быть, она пощадила ее
по ошибке; может быть еще, она нарочно оставила всех найденных ею лисичек,
вскармливала их собственным молоком и сама понемногу ими питалась.
Предоставляю естествоиспытателям и старым опытным охотникам решение
этого вопроса.
Кем и как была убита волчица, осталось мне также неизвестным.
Артемий Семёнович Бервенковский
Я вспомнил, как двадцать лет тому назад, когда я спешил по большой дороге в
Кириллов, передняя ось моей брички переломилась, и я принужден был
остановиться. Оглядываясь во все стороны, в надежде найти какое-нибудь
пристанище, увидел я верстах в двух от дороги какое-то странное здание,
похожее на ветряную мельницу, но необыкновенно сложного механизма. Я
направил к нему шаги и вскоре очутился перед красивым господским домом со
многими флигелями и пространным садом; тут же показалось мне скрытое
доселе высоким холмом красивое село. Странное здание непонятной
архитектуры находилось на самом холме, в близком расстоянии от дома.
Старый дворецкий, стоявший у входа, сказал мне, что имение это принадлежит
Артемию Семеновичу Бервенковскому. Просьба моя – послать людей для
починки брички – тотчас была исполнена; но когда я спросил: нет ли в селе
постоялого дома, где бы мне остановиться, дворецкий всплеснул руками.
– Батюшки! – вскричал он, – да господский-то дом на что? Да Артемий
Семенович меня изволит прогнать вподзатыльцы, если я вас теперь отсюда
выпущу. Нет, сударь, извините, а уж вы у нас должны денька два погостить.
– Как, – спросил я, удивленный таким радушным приемом, – да ты меня, верно,
за кого-нибудь другого принимаешь?
– Как за другого? – сказал старик, и морщины его лица несколько сгладились
под добродушной улыбкой. – Да за кого ж другого мне вас принимать, сударь:
ведь вы, верно, проезжий?
– Именно проезжий.
– Так уж не прогневайтесь, а у нас такой обычай: извольте недельку здесь
прожить, а потом, пожалуй, ступайте себе с богом!
Я попросил, чтоб обо мне доложили хозяину.
– Вот-та! – сказал дворецкий, – что ж тут докладывать! Ступайте себе в
гостиную; только теперь Артемий Семенович изволят гулять нагишом, так не
угодно ли отдохнуть на диване или чего-нибудь покушать? Они скоро воротятся.
– Артемий Семенович гуляет нагишом? – спросил я.
– Точно так, – отвечал хладнокровно дворецкий. Я невольно засмеялся; но
дворецкий продолжал, как будто ничего не замечая:
– Теперь четверть шестого. До шести часов Артемий Семенович будет гулять; от
шести до половины седьмого они изволят кричать; а потом, – прибавил
дворецкий с тяжелым вздохом, – они будут заниматься механикой.
– Как? – спросил я с возрастающим любопытством, – Артемий Семенович
кричит всякий день от шести часов до половины седьмого: ровно полчаса?
– Не всегда, сударь; иногда они изволят кричать целый час, но только в сырую
погоду.
– Но разве, – спросил я, несколько запинаясь, – Артемий Семенович немного…
того? – Я повертел пальцем над головою.
– Что вы, что вы, батюшка! бойтесь бога! что вы это говорите… еще этого нам
недоставало!.. – И на глазах старика навернулись слезы.
«Чудак же твой барин!» – подумал я.
Мы вошли в гостиную. Дворецкий меня оставил и побежал за чаем, а я подошел
к окну. Оно отворялось в сад. Не прошло пяти минут, как мимо окна пробежал
человек средних лет, которого вся одежда заключалась в парике и в башмаках; у
него, сверх того, были часы на золотой цепочке. Увидев меня, он мне дружески
кивнул головою и сделал рукою успокоительный знак, как будто говоря: не
беспокойтесь, любезный друг, я скоро возвращусь.
Он исчез между деревьями; но через несколько времени явился с
противоположной стороны, прикрывая этот раз наготу свою большим
подсолнечником. Он вторично пробежал мимо окна, кивнул мне головою и
скрылся. Явление это повторялось довольно часто. Наконец Артемий
Семенович остановился, посмотрел на часы и стал кричать самым ужасным
голосом. Я думал, что весь дом сбежится на его крик, и сам не мог утерпеть,
чтоб не двинуться вперед, спеша к нему на помощь; но Артемий Семенович
сделал известный уже мне успокоительный знак рукою и продолжал кричать.
Иногда он посматривал на часы и наконец замолчал, почти выбившись из сил.
Кряхтя и запыхаясь, вошел он в комнату, бросился в мои объятия и крепко
прижал меня к сердцу.
– Извините, – сказал он, – извините, почтеннейший, что заставил вас так долго
дожидаться! Не угодно ли вам чаю или не прикажете ли чего другого? Ух,
уморился! Трепетинский! – продолжал он, обращаясь к вошедшему с подносом
дворецкому, – давай скорей чаю! Что ж это ты, братец, голодом моришь
дорогого гостя! Ух, устал! Ух, боже мой!.. Не сердитесь, почтеннейший, дайте
дух перевести!
– Несу, сударь, несу! – отвечал Трепетинский, ставя на стол поднос с чайным
прибором, – несу, батюшка, несу, несу!
Между тем Артемий Семенович осыпал меня учтивостями и расположился
возле меня на диване. Он был высокого роста, хорошо сложен и глаза имел
быстрые и умные.
– Представьте себе, почтенный друг, – сказал он, скрестив одну ногу на другую и
облокотясь на подушки дивана, – представьте себе, что я этак каждый день
осужден утомляться! Боже мой! что за жизнь, что за жизнь, как подумаешь…
– Но позвольте спросить, – заметил я, – для чего вы…
– Для чего? Для здоровья, почтеннейший, для здоровья! Человеку нужен
моцион, вольный воздух, регулярная жизнь. Сильный крик расширяет легкие, –
это всякий знает, но никто на это не обращает внимания. Когда вы у меня
несколько поживете, мы будем вместе бегать в саду и кричать: вы увидите, как
это полезно.
– Покорно благодарю, – сказал я, – но мне никак нельзя остаться у вас долее
завтрашнего дня; я так спешу…
– Пустое, почтеннейший, пустое! Мне еще нужно обо многом с вами
потолковать. Вот, например, что вы скажете об этом?
Тут Артемий Семенович отворил большой шкаф и стал вынимать из него какие-
то запыленные модели, похожие на то необыкновенное здание, которое я
видел на холме возле дома. По мере того как он вынимал эти модели, он ставил
их на стол под ранжир и вскоре совсем его загромоздил.
– Что это такое? – спросил я.
– А как бы вы думали? – сказал Артемий Семенович.
– Мельница?
– Как бы не так!
Тут вошел Трепетинский с какими-то наливками; увидел модели, вздохнул и
печально покачал головою.
– Это, сударь мой, – продолжал с довольным видом Артемий Семенович, – это,
сударь мой, коли вы слыхали, все разные перпетуум мобиле!
Я не мог утерпеть, чтоб не улыбнуться.
– Мне кажется, – сказал я, – что перпетуум мобиле значит вечное движение; а
модели ваши стоят неподвижно.
– Вот то-то и штука, – отвечал Артемий Семенович, нисколько не смешавшись, –
они стоят неподвижно, потому что я еще не отыскал для них удобного
движителя; но дайте срок, у меня здесь (он ударил себя по лбу), у меня здесь
сидит такая выдумка, о которой вскоре заговорят в Европе! A propos[3], «вы
сочинитель»?
– Нет, я живописец.
– Живописец! – вскричал радостно Артемий Семенович. – Пойдемте со мною.
Он схватил меня за руку и потащил в другую половину дома. Она была убрана
прекраснейшими картинами италианской и фламандской школы. Артемий
Семенович начал говорить о живописи, и я был удивлен его здравым
суждением и глубокими познаниями Он говорил с жаром истинного любителя;
но заключение его разговора меня удивило.
– Все это, однако, – сказал он, – дрянь в сравнении с механикой! Я вам сейчас
покажу изобретенную мною водоочистительную машину.
Он схватил меня за руку и опять потащил за собою.
– Посмотрите, – сказал он, подымая крышу машины, – посмотрите, какая в ней
грязная вода. Я нарочно велел влить в нее воды погрязнее. Теперь смотрите,
какая выйдет вода из крана: кристалл, чистый кристалл!
Он повернул кран, но из него выбежала такая же грязная вода, какая была в
машине.
– Это ничего, – сказал Артемий Семенович, – если ее раза два процедить, она
будет совершенный кристалл! Но не хотите ли посмотреть на мой вертел?
Мы пошли в кухню. Какие-то колеса и шестерни сцеплялись вместе и занимали
почти всю комнату. Три человека с большим трудом вертели огромный цилиндр
и приводили в движение железный прут, на котором перед огнем жарился
цыпленок.
– Каково? – сказал хозяин дома, потирая руки.
– Кажется, – заметил я, – механизм немного сложен. Этим бедным поваренкам,
должно быть, несколько тяжело!
– Помилуйте! тем лучше, что тяжело. Моцион, почтеннейший, моцион! О! у
меня ничего не забыто, одно истекает из другого. А посмотрите-ка сюда: пока
цыпленок жарится, здесь сбивается масло, а тут рубится зелень. У меня на риге
есть веялка, которая вместе и веялка и орган! Но это еще ничего; пойдемте-ка в
мою спальню. Что, вы думаете, это такое?
– Треугольная шляпа?
– Совсем нет: рукомойник! А это?
– Скрыпка.
– Как бы не так! Это дорожный ящик с бритвами. А это?
– Пистолет.
– Хорош пистолет! Это чернильница, чернильница, милостивый государь,
чернильница!
Артемий Семенович еще много показывал мне предметов вроде скрыпки и
рукомойника. Когда подали ужин, он наскоро надел парик и шитый кафтан и сел
со мною за стол. Не знаю, вся ли его кухонная посуда была устроена вроде
вертела, но ужин показался мне отличным. Артемий Семенович был очень
веселого нрава. Он много в своей жизни читал; знал несколько иностранных
языков, и разговор его, когда он касался механики, был как нельзя более
занимателен.
Мы расстались уже поздно. Отведенная мне комната была чиста и покойна;
белье на постеле тонко и бело; перина раздувалась очень приманчиво; но,
признаюсь, я лег на нее не без боязни: мне казалось, что при первом
прикосновении она превратится или в воздушный шар, или в какую-нибудь
водоочистительную машину. Опасение мое, однако, было напрасно, и я уже
предавался приятному сну, как меня разбудил вошедший на цыпочках
Трепетинский.
– Извините, сударь, – сказал он, – я пришел просить вас о важном деле!
– Меня?
– Да; о таком важном, – продолжал старик, упав на колени и целуя мою руку, – о
таком важном, что я отдал бы остаток жизни, лишь бы вы, батюшка, исполнили
мою просьбу.
Я смотрел на него с удивлением.
– Вот, извольте видеть, сударь, – продолжал он, – прогневили мы, видно,
господа бога! Покойный Семен Артемьевич, – дай бог ему царство небесное, –
оставил нам именьице порядочное: семьсот душ, батюшка, да капиталу тысяч
триста в ломбарде; кажется, всего довольно! Только уж разорит нас проклятая
механика, вижу, что разорит! Особливо эти распроклятые петумебели,
провалиться бы им сквозь землю, прости меня господи! Знаю, батюшка, что
грешу, а не могу не ругать этих петумебелей! Не знаю, кто их выдумал! Ви-
данное ли это дело, сударь, чтоб молодой, богатый барин день и ночь
просиживал над этими колесиками? и какой от них прок? Уж добро бы Артемий
Семенович делал машинки для воды или вертелы, ну, скажут, страсть, – вот и
все! А то что за петумебели? к чему они? Да уж пусть бы они делали одни
маленькие, а то изволили видеть, – на горе стоит, словно мельница ветряная.
– Как, – спросил я, – и это…
– И это петумебель, и в селе есть петумебель, и в хуторе петумебель, и везде-
везде петумебели! Сто тысяч на них убили! сто тысяч, батюшка, легко сказать!
Ах, боже мой, боже мой! прогневили мы господа!..
Старик закрыл лицо руками и горько заплакал.
– Что же ты хочешь, чтоб я сделал?
– Батюшка! – вскричал Трепетинский, – отец родной! сделайте божескую
милость, уговорите Артемия Семеновича, чтоб они бросили свою механику. Не
доведет она нас до добра, ей-богу, не доведет! Пусть лучше играет он в карты,
прости меня господи! Пусть заведут псовую охоту или что другое, только не
механику! Артемий Семенович вас полюбили, я по всему вижу; может быть, они
вас послушаются; а коли послушаются, так я вам буду вечный слуга, и бог
наградит вас на том свете!
Я обещался бедному старику исполнить его просьбу. Он вышел, осыпая меня
благодареньями; но через несколько времени опять воротился.
– Уж если, – сказал он всхлипывая, – вам не удастся уговорить Артемия
Семеновича, чтоб они совсем бросили механику, так пусть, по крайней мере,
обещают вам делать одни только сюрпризы. Мало ли какие можно выдумать?
Намедни они изволили сделать сапоги с флейточками: как наденешь, так и
заиграют; это, по крайней мере, сюрприз.
И старик вышел, утирая глаза кулаками. На другой день, за кофе, я покусился
было уговаривать Артемия Семеновича, но он меня перебил:
– Вы видите этот кофейник? – сказал он. – Я изобрел его в прошлом году и
довольно над ним промучился; зато посмотрите, какой кофе!
К несчастию, кофе никак не хотел протекать, и Артемий Семенович принужден
был велеть подать обыкновенный кофейник. Впрочем, это его нисколько не
смутило.
– Надобно будет, – сказал он, – придумать только третье сито. Я уж знаю, как это
сделать, и тогда вы увидите, что будет за кофейник!
После кофе Артемий Семенович повел меня в село и заставил любоваться на
крыши, построенные таким образом, что они при первом толчке распадались на
части. Это, говорил Артемий Семенович, сделано на случай пожара. Правда, что
во время дождя сквозь крыши эти вода протекает прямо в хаты; но Артемий
Семенович говорил, что это ничего и что свежесть воды весьма полезна для
здоровья.
Таким образом, добрый мой хозяин толковал в свою пользу все неудобства,
сопряженные с его выдумками. От крыш пошли мы смотреть мельницу, и тут-то
изобретательный ум Артемия Семеновича показался во всем своем блеске.
Ничто в его мельнице не походило на обыкновенную: жернова, вместо того
чтобы лежать горизонтально, стояли перпендикулярно; водяное колесо
снабжено было каким-то черпательным снарядом, потому что Артемий
Семенович хотел, чтоб оно вместе и мололо, и проводило воду в какой-то
отдаленный хутор, который, впрочем, в воде не нуждался.
– Видите этот пруд? – сказал Артемий Семенович, – хотите, я в две минуты его
выпущу?
Он дернул за веревку – и действительно, не прошло двух минут, как весь пруд
выбежал через несколько шлюз и явилось тинистое дно, на котором запрыгали
караси и окуни, показывая свои белые брюшки. Этот опыт был изо всех самый
удачный. Артемий Семенович от радости потирал руки. Он предложил мне
также в пять минут разобрать мельницу, но я попросил позволения еще раз
взглянуть на его картины, и мы возвратились домой.
После обеда Артемий Семенович бегал по саду в одном парике и башмаках и
кричал полчаса. Потом мы вместе пили чай и весело провели вечер. Я намекнул
на свой отъезд, но он не хотел о нем и слышать.
На другой день я принужден был осматривать разные перпетуум мобиле,
кроме одного, большого, стоявшего на горе. Его мне Артемий Семенович не
показал, вероятно, чтобы я сам не воспользовался его мыслью прежде, чем она
приведена будет в исполнение.
Следующий день во всем подобен был предшествовавшим. Но лишь только я
заговорил о своей бричке, Артемий Семенович показывал мне какую-нибудь
машину и перебивал мою речь.
Я решился уехать тихонько; но попытки мои отыскать свой экипаж были тщетны:
мне всегда отвечали, что он еще чинится.
Однажды Артемий Семенович объявил мне, что бричка готова и что я могу
ехать.
– Но прежде чем отпущу вас, – прибавил он, – я хочу показать вам свой
лабиринт. Пойдемте со мною.
Мы пришли в сад к круглому месту, где множество дорожек сплетались,
путались и пересекали одна другую. Пространство между дорожками засажено
было кустами; но так как лабиринт только что заводился, то кусты не успели
разрастись и можно было, стоя в средине, видеть конец лабиринта.
– А ну-ка, почтеннейший, попробуйте-ка сюда войти, – сказал мне Артемий
Семенович.
– Но уж я велел закладывать, – отвечал я.
– Ничего, ничего, почтеннейший; сделайте милость, посмотрите мой лабиринт.
– Да я его и так вижу.
– Ну, уж сделайте милость, войдите!
– Зачем? – сказал я, предчувствуя какую-нибудь измену.
– Ну, я вас прошу!
– Право, не хочется!
– Душенька, миленький, пожалуйста!
Я не захотел огорчить Артемия Семеновича и, собравшись с духом, вошел в его
лабиринт. Артемий Семенович стоял у входа, и только что я добрался до
средины, он захлопал в ладони.
– А ну-ка, почтеннейший, – сказал он, – посмотрю я, как вы отсюда выберетесь!
– Полноте шутить, Артемий Семенович, я, право, спешу; сделайте милость,
покажите мне дорогу!
– Чтоб я показал вам дорогу! Нет, почтеннейший, посидите-ка здесь до вечера; а
завтра, после кофе, поедете. Я теперь поправил свой кофейник: вам надобно
его посмотреть.
– Не хочу я смотреть на ваш кофейник! – сказал я, теряя терпение. – Вот уж
неделя, как вы держите меня здесь бог знает зачем! Скажите мне, как отсюда
выйти, или я сам найду дорогу!
– А ну-тка, ну-тка!
Тут я, без всякого уважения к замысловатому лабиринту, начал шагать через
кусты поперек дорожек и вскоре очутился на чистом месте, подле Артемия
Семеновича.
При виде решительного моего поступка Артемий Семенович очень смешался, и
сильная досада изобразилась на добродушном лице его.
– Ну уж, почтеннейший, – сказал он, – этого я никак от вас не ожидал, никак-
таки не ожидал! Могу сказать, что вы первый этаким образом выходите из
моего лабиринта! Скажите, после этого к чему же лабиринт? Кажется, я
довольно долго ломал над ним голову; дорожки спутаны, как гордиев узел. Вы
бы до завтра их не распутали…
– Александр Великий разрубил гордиев узел, – отвечал я, направляя шаги к
дому.
– Признаюсь, я никак, никак этого не ожидал, и от кого же? от вас, которого я
полюбил как брата!
Во всю дорогу Артемий Семенович был очень печален. Глядя на него, мне стало
его жалко. Однако выражение его лица делалось все веселее по мере того, как
мы приближались к дому. Глаза его устремлены были на мою бричку, уже
заложенную и стоявшую у крыльца. Меня поразили в ней какие-то странные
прибавления, вроде ящиков, приделанных к колесам. Рассмотрев их
внимательно и не понимая, что они значат, я обратился с вопросом к кучеру.
Артемий Семенович взялся за него отвечать.
– Это вам сюрприз, почтеннейший! – сказал он с довольным видом. – Доселе вы
ездили в вашей бричке без всякой пользы; теперь у вас с одной стороны
кофейная мельница, с другой – орган, и оба приводятся в движение
круговращением оси. Примите эти две машины в знак моего уважения и в
доказательство, что я забываю вашу обиду.
Отговариваться было не время. Я радовался, что получил свободу,
поблагодарил Артемия Семеновича и после многих объятий и гигиенических
советов сел в свою бричку. Кофе в мельнице уже был насыпан, лошади
тронулись с места, и орган заиграл:
Гром победы, раздавайся;
Веселися, храбрый росс!
При проезде через село мужики почтительно снимали передо мной шапки,
мальчишки бежали за мною, и я с триумфом выехал из поместья Артемия
Семеновича. Не нужно прибавлять, что в тот же день кофейная мельница
сломалась, а орган перестал играть «Гром победы, раздавайся»; ось, к которой
они были приделаны, покривилась, – и я принужден был остановиться в одной
деревне для ее починки.
<1845>
Амена
(отрывок из романа «Стебловский»)
Солнце уже было на закате, когда я, со стилетом в кармане, пришел в Колизей;
но чудное освещение древнего амфитеатра не привлекало моего внимания;
жажда мщения кипела в груди моей и вытесняла все другие мысли. Передо
мной проходили одно за другим все обстоятельства, приведшие меня в эти
развалины; я вспомнил свое знакомство с Пепиной; вспомнил все ядовитые
шутки Мореля, который, как злой дух, не переставал преследовать меня во все
пребывание мое в Риме; наконец, вспомнил его последнюю обиду и задрожал
от ярости…
Вдруг послышалось знакомое пение, раздался звон колокольчика, и длинный
ряд людей с завешенными лицами вошел в ворота и потянулся вокруг арены,
останавливаясь у каждой часовни и читая вполголоса молитвы. Обошел все до
одной и преклонив колено перед крестом, на средине арены, братья
милосердия в прежнем порядке вышли из амфитеатра; лишь один остался
неподвижен, распростертый у подножия креста.
– О друзья мои, прощаете ли вы меня? – произнес он глухо и таким странным
голосом, что я невольно затрепетал.
Незнакомец поднял голову, и сквозь прорезанные дыры его покрывала
устремились на меня выразительные глаза его.
– Молодой человек, – сказал он, – я знаю, кого ты ожидаешь и с каким
намерением, и я затем здесь, чтоб остановить тебя на краю бездны и удержать
от преступления.
– Кто ты? – спросил я с изумлением, – и отчего тебе известны мои
сокровеннейшие мысли?
– Кто бы я ни был, – отвечал он торжественно, – благодари Бога, что Он
дозволил тебе встретить меня, и внемли моим словам: на этом самом месте,
где мы теперь стоим, совершилось некогда ужасное преступление, и жестоко за
него наказан преступник! Слушай, – продолжал незнакомец, облокотясь на
капитель древней колонны, которой обломки разбросаны были по арене, – я
расскажу тебе нечто, случившееся давно, очень давно:
Во времена императора Максимиана жили в Риме два друга, Виктор и
Амвросий, и оба они были христиане. Сестра Виктора была помолвлена за
Амвросия, и день их свадьбы уже приближался; но де брачный венец
провидение назначало Леонии.
В то время кесарь стал преследовать нашу святую веру. и целыми тысячами
погибали его жертвы, иные растерзанные зверями, другие сверженные со
скалы Тарпейской. Братья, дети и друзья этих несчастных собрались в
отдаленнейшей части Рима и принесли перед крестом торжественный обет:
скорее умереть в мучениях еще ужаснейших, чем хотя единым словом отречься
от истинного Бога.
Виктор и Амвросий были между давшими сей обет. Они бросились в объятия
друг друга и подкрепили слезами умиления священную клятву. Дабы
существенным символом ознаменовать свой духовный союз, Амвросий снял с
себя тогу, надел ее на Виктора, а сам покрылся тогою своего друга.
– Можем ли мы быть счастливее? – сказал он Виктору. – Сестра твоя скоро будет
моею женою; а есть ли в языческой древности хотя один пример такой дружбы,
как наша?
– Будем благодарить всевышнего, – отвечал Виктор, – даровавшего тебе
любовь, а мне дружбу, как прекрасное предчувствие ожидающего нас в той
жизни блаженства, но не забудем, что велика власть врага человеческого и что
козни его неисчислимы. Счастье наше не от мира сего, и мы не должны ему
предаваться вполне, но бдеть и молиться, дабы враг не раскинул нам сетей в
самую минуту упоения.
Амвросий не отвечал ни слова, но внутренне упрекнул своего друга в излишней
боязливости.
В тот самый вечер Амвросий, проходя мимо храма Венеры, которого развалины
видны чрез эти ворота, услышал пронзительные вопли, смешанные с
неистовыми криками; несколько факелов блеснули перед ним. Выхватив меч,
он бросился вперед и увидел четырех преториянцев, влекущих за собою
девушку с распущенными волосами, в растерзанной одежде. Несколько ударов
меча рассеяли хищников. Амвросий поднял брошенный одним из них факел и
хотел помочь девушке встать, но она была в обмороке. Он стал перед нею на
колени и начал тереть ее виски, ладони и подошвы. Вскоре она раскрыла глаза,
и лицо ее покрылось румянцем стыдливости, когда она взглянула на свою
одежду. Амвросий хотел прикрыть девушку своей тогой, но лишь только
сбросил ее с плеч, как услышал опять дикие крики и увидел блеск факелов.
Преториянцы возвращались в сопровождении новых товарищей. Крики
становились громче, проклятия внятнее, и факелы уже освещали их зверские
лица, а Амвросий все еще стоял в недоумении, не зная, как скрыть их
беззащитную жертву. Вдруг девушка приподняла голову и указала ему на стену
храма, где было проделано, вроде двери, узкое, едва заметное отверстие.
Потушив факел, Амвросий взял девушку на руки, вошел в отверстие и, ощупав
ногою крутую лестницу, начал спускаться в подземелье.
Ступени уже кончились, он чувствовал под ногами мягкие ковры, но незнакомка
все еще обвивала его руками и крепко к нему прижималась.
– Не страшись ничего. – сказал ей Амвросий, – похитители твои далеко, и ты
можешь отдохнуть в этом безопасном месте.
– Ах, – отвечала она, – я теперь совершенно спокойна и обнимаю тебя
единственно из благодарности.
Сказав это, она ударила в ладони, и две лампы зажглись как будто
волшебством. Амвросий увидел богато убранную залу, среди которой стоял
бронзовый стол с сосудами и плодами. У стола находился широкий триклиний,
высеченный из красного мрамора и покрытый пурпуровыми подушками. Вдоль
стен стояли седалища из бронзы и мрамора, также покрытые пурпуром.
Когда, по приглашению неизвестной, Амвросий выпил бокал душистого
фалерна, она села на триклиний к его ногам и начала следующим образом:
– Тебе, конечно, кажется странным твое приключение, но чтобы объяснить его,
я должна тебе рассказать, кто я и где ты находишься. Я родом из Греции, мое
имя Анадиомена, но отец и мать зовут меня просто: Амена.
В Греции жизнь моя текла тихо и спокойно, но лишь только я вступила в Рим, как
начались мои несчастия, а виною тому ваш кесарь, изверг Максимиан…
Тут Амвросий остановил Амену и приложил палец к губам.
– Не бойся, – отвечала она, улыбаяся, – стены эти так толсты, что снаружи
невозможно слышать ни одного слова. Максимиан, – продолжала она, – увидел
меня однажды в храме и решился похитить. Несколько раз избегала я его сетей;
но, видя наконец, что мне нельзя показаться на улице без того, чтобы два или
три преториянца на меня не напали, я не стала выходить вовсе. В одну ночь
толпа сих злодеев ворвалась ко мне в спальню и именем кесаря требовала,
чтобы я шла за ними. Я от них ускользнула, нашла случайно это убежище и
решилась в нем остаться. Я тайно уведомила отца о своей участи, и он
доставляет мне все потребности жизни и присылает поочередно несколько
девушек для моей прислуги. Сегодня неизъяснимая грусть мною овладела, и,
считая окрестности этого подземелья безопасными, я не вытерпела и вышла
подышать свежим воздухом ночи; но едва сделала несколько шагов, как
ненавистные преториянцы схватили меня и, несмотря на мое сопротивление и
крики, повлекли за собою… Если бы ты не подоспел ко мне на помощь, Я бы
теперь была во дворце Максимиана… О, я не могу подумать об этом без ужаса!
Амена закрыла лицо руками, и Амвросий видел, как она покраснела. Оставшись
несколько мгновений в этом положении, красавица взглянула на Амвросия и
сказала ему с замешательством:
Рассказывая тебе мои похождения, я и забыла, что платье мое в беспорядке.
Если позволишь, я оденусь в твоем присутствии, потому что жилище мое очень
тесно…
Она ударила в ладони – и вошли три девушки с разными принадлежностями
женского наряда. Сперва Амена дала расчесать себе длинные волосы, потом
приказала одной из них держать пред собою покрывало в виде ширм и, сняв
тунику, велела освежить себя водою и натереть ароматным маслом. Пока
девушки ей прислуживали, Амвросий чувствовал какое-то странное
беспокойство; ему казалось, что не кровь, а огонь течет в его жилах. Он решился
уйти, не простясь с Аменой, но лишь только сделал несколько шагов по
ступеням, как услышал голос одного из преториянцев:
– Клянусь Геркулесом, – говорил он, – я не отойду отсюда, пока не отыщу этого
проклятого молокососа и не отрублю ему ушей!
– Этого мало, – отвечал другой, – с ним должно поступить, как Улисс поступил с
неверным пастырем коз!
Услыша эти слова, Амвросий счел, что было бы неосторожно показаться
кровожадным грабителям, и возвратился к Амене.
– Друг мой, – сказала она, – теперь уж поздно: если ты пустишься в путь об эту
пору, то непременно будешь убит. Останься здесь на ночь, а завтра чем свет
возвратишься домой. Ты можешь лечь на этой кровати, я же буду спать с своими
девушками.
Амвросий чувствовал непреодолимое влечение ко сну и, не отвечая ни слова,
опустился на триклиний и вскоре забылся. Сквозь сон он слышал голос Амены,
разговаривавшей со своими прислужницами, и шум воды, когда они выжимали
грецкие губки в серебряные сосуды. Потом звуки эти так смешались, что ему
показалось, будто бы то звон бокалов и гармоническое пение, сопровождаемые
арфой. Ему представилось, что он сидит за столом, покрытым дорогими яствами
и душистыми винами. Седой слепец, стоя перед ним, ударял в струны и пел ту
самую песнь, которую в «Одиссее» поет Демодок и где описывается, как Марс и
Венера пойманы были сетями Вулкана. Человек в блестящей короне, сидевший
подле него, спросил его, улыбаясь: «Хотел бы ты быть на месте Марса, с тем
чтобы тебя, подобно ему, накрыли сетями?» Амвросий вспомнил о своей
невесте и хотел сказать: «Нет!» – но язык его нечаянно повернулся, и он
невольно произнес: «Да, если бы Венера походила на Амену!» Тут звуки арфы
сделались гораздо сладостнее, зала наполнилась облаками, и он почувствовал,
что возносится кверху. Когда облака рассеялись, Амвросий находился на
высокой горе, откуда виднелись ему цветущие нивы, зеленые леса, светлые
реки и необъятное голубое море с бесчисленными островами. Человек в
золотой короне сидел пред ним на высоком престоле, окруженный множеством
людей в светлых одеждах. Когда он шевелил бровями или потрясал черные
кудри, то вся гора дрожала и молнии рассекали гнездившиеся вокруг нее тучи.
«Друг мой, – шепнул ему знакомый голос, – ты теперь на Олимпе и видишь
перед собою собрание бессмертных, готовых принять тебя в свой круг, если ты
отречешься от христианства!» Амвросий оглянулся и увидел Амену, но он
догадался, что то была сама Венера, потому что у ног ее ворковали два голубя.
«Согласен ли ты для меня забыть свою веру? – спросила она опять. – Муж мой
стар и хром, ты же, как Марс, и красив и молод: я охотно променяю на тебя
мужа. скажи только, что ты согласен!» Амвросий опять вспомнил о Леонии и
хотел сказать: «Нет, ни за что на свете!» – но язык его вторично повернулся, и он
чуть было не проговорил: «Согласен!» – как вдали увидал друга своего Виктора
и сестру его Леонию, которые манили его к себе, показывая мученический
венец. В эту минуту Амвросий нечаянно поднял глаза, увидел, что над ним
раскинута тонкая сеть из огненных ниток. Амена показалась ему уже не столь
прекрасною, а вместо голубей из-под ног ее вспорхнули две летучие мыши. Он
сотворил внутреннюю молитву и проснулся.
Вокруг него было темно; но что-то горячее причиняло ему сильную боль в
голове, и, ощупав лоб, он почувствовал на нем руку Амены. Он вскочил с
кровати и бросился из подземелья; но едва успел пройти несколько шагов, как
опять услышал голоса преториянцев.
– Клянусь Геркулесом, – говорил один, – если мне попадется этот мальчишка, то
я его растерзаю на части!
– Этого мало, – отвечал другой, – с ним должно поступить, как Тезей поступил с
Прокрустом!
Слова эти показались так ужасны Амвросию, что он не решился выйти из
подземелья и возвратился ощупью на свое место. Лишь только глаза его
сомкнулись, он увидел себя в очаровательной стране, на берегу ручья, где
вокруг серебряных тополей вился изумрудный виноградник, скрывая под
широкими листьями спелые золотистые грозды. Нимфы играли на мягкой траве
с резвыми сатирами, в ручье плескались наяды, а в зелени деревьев пели
красивые птицы, Из рощи выходили центавры в дубовых венках и, вмешавшись
в толпу сатиров и нимф, начинали с ними веселую пляску. Амвросий чувствовал
нестерпимую жажду, но, подобно Танталу, он не мог ни напиться из ручья, ни
достать рукою гроздий. В то время как он тщетно нагибался и протягивал руки,
сладкий голос произнес близ него:
«Сними с себя крест, хотя на одно мгновение, и ты тотчас утолишь свою
жажду!» Он оглянулся и в кругу нимф узнал Амену; но он догадался, что это не
Амена, а Венера, ибо на ней был золотой пояс необыкновенной работы,
придававший ей удивительную красоту. Он не мог противостоять ее словам и
уже дотронулся до креста, как ему показалось, что вдали он видит толпу народа.
Вглядевшись в нее пристально, он узнал Виктора; несколько людей клали его на
деревянный станок, и палач, с обнаженною грудью, готовился истязать его
раскаленными клещами, между тем как четверо других привязывали Леонию к
большому колесу. «Прощай, Амвросий, – кричали ему друг и невеста, – мы
умираем за нашу веру и будем молиться У престола всевышнего, чтобы он
избавил тебя от ослепления!» –
«Нет, мои друзья, и я хочу умереть с вами!» – вскричал Амвросий и внезапно
проснулся.
Он вскочил с одра и опрометью побежал из подземелья; но лишь только
очутился на ступенях, как услышал два грубые голоса:
– Клянусь Геркулесом. – говорил один из них. – если бы теперь попался мне этот
повеса, я бы отрубил ему ноги и руки.
– Этого мало, – отвечал другой, – я бы с ним поступил, как Апполон с
Марсиасом!
– Я не боюсь ваших угроз! – вскричал Амвросий, – умереть от пук ваших или от
палачей Максимиана для меня все равно!
Он выбежал на свежий воздух и увидел, что уже настало утро. У храма Венеры
не было ни одного преториянца, и он спокойно дошел до своего жилища. Слуги
Амвросия уведомили его, что ночью стража кесаря вломилась в дом Виктора,
наложила на него цепи и увела с собою. Начальник стражи обвинял его в
сопротивлении законной власти и в нападении на исполнителей
Максимиановых повелений; уликою была тога с именем Виктора, которую
преступник, по словам его, сбросил во время бегства. Амвросий поспешил в
дом своего друга, чтобы от его сестры узнать подробности этого происшествия.
Он застал ее на коленях перед образом спасителя. Крупные слезы блистали в ее
глазах, но лицо ее не показывало никакого отчаяния.
– Амвросий, – сказала она с ангельскою улыбкою, – все несчастия
ниспосылаются нам свыше! Сегодня друг твой без всякой вины брошен в
темницу; завтра, может быть, погибнет твоя невеста; но да будет воля господня!
Тут брат милосердия остановился и, помолчав немного, спросил меня, известны
ли тебе картины Рафаэля?
– Да, – отвечал я, – и ни на одну из его Мадонн я не могу смотреть без
сердечного умиления.
– Так, – продолжал незнакомец, – я вижу, что ты понимаешь великого
художника. Но если бы ты знал Леонию, ты бы уверился, что в чертах ее было не
менее кротости, не менее небесной чистоты, чем в Рафаэлевых Мадоннах.
– Но, – прервал я рассказчика, – ты говоришь об ней, как будто бы сам ее видел?
Не прерывай меня, – отвечал он торжественно, – и слушай далее:
Свидание с Леонией произвело на Амвросия странное действие. Ночное
происшествие оставило в нем тягостное впечатление, а все, что он думал и
ощущал в подземелье Амены, показалось ему так презренно, так нечисто в
сравнении с чувством, проникавшим его в Присутствии Леонии, что он сам не
понимал, как мог забыть ее хотя На одну минуту. Ему хотелось пасть к ее ногам,
признаться в своем заблуждении и просить прощения, но ложный стыд удержал
его. С другой стороны, он боялся огорчить Леонию, открыв ей, что тога,
послужившая уликой Виктору, была брошена им самим и что он не может
спасти ее брата, не погибнув вместо его. Однако он решился, не теряя времени,
отыскать начальника стражи, освободить Виктора и обвинить себя в
преступлении, которое приписывали его другу Пока он бегал по всему Риму,
чтобы узнать, кто именно предводительствовал преторианцами, схватившими
Виктора, и в какой темнице он заключен, Прошел целый день. Было уже поздно,
когда он, собрав нужные сведения, шел по дороге в темницу. Ему надлежало
проходить мимо храма Венеры. Лишь только он поравнялся с местом, где
накануне спас Амену, кто-то тихонько назвал его по имени. Он остановился и
услышал, что голос выходит из подземелья.
– Сойди ко мне на минуту, – говорил голос, – ты устал, и тебе надобно
подкрепить свои силы!
– Не нужно, – отвечал Амвросий довольно сухо и продолжал свой путь.
– Амвросий, Амвросий! – закричал голос, – я знаю, куда ты спешишь; но ты не
спасешь своего друга, а только погибнешь с ним вместе. Есть другое средство
его спасти, сойди ко мне, и я тебя научу, что должно делать!
Слова эти показались Амвросию так убедительны, что он спустился в
подземелье. Ковры на этот раз были усыпаны свежими розами, и благоухание
их было так сильно, что Амвросию показалось, будто бы он от него пьянеет.
Амена с полураскрытыми глазами лежала на подушках.
– Я тебя ожидала, – сказала она ему, – и нарочно велела убрать свое жилище
как можно лучше. Выпей немного вина и омой себя водою: смотри, как ты устал
и запылился! – Она ударила в ладони, и прислужницы внесли несколько
сосудов холодной воды и разные ароматы.
Когда Амвросий выпил чашу вина, они сняли с него обувь и, освежив его ноги,
окатили ему голову и плечи.
– Теперь ложись и отдохни, – сказала Амена, – а я покамест уйду к своим
девушкам.
Амвросий давно хотел ее спросить, каким образом ему спасти Виктора; но лишь
только он начинал говорить, Амена его прерывала. Наконец он, не обращая
внимания на ее речи, спросил, что ему надобно делать?
– Ты очень нетерпелив, – отвечала Амена, – но чтобы скорее тебя успокоить, я
скажу тебе, как ты должен поступить, чтобы избавить друга твоего от смерти, не
подвергая себя опасности. Если ты теперь явишься к тюремному начальнику и
скажешь ему, что ты настоящий преступник, а что Виктор невинен, то хотя тебя и
посадят в темницу, но Виктора из нее не выпустят; напротив, претор почтет его
твоим сообщником, – и вместо одной жертвы погибнут две. Вы принадлежите, –
продолжала Амена с видом соболезнования, – к такому сословию, которое
всякий может губить безнаказанно и для второго нет ни суда, ни законов.
Подумай только, что будет с твоей невестой, когда ни брата ее, ни тебя не
останется для ее защиты? Каждый хищник, каждый кровопийца станет на нее
смотреть как на свою добычу, которую никто не осмелится и не захочет у него
отнять! О. если бы вы не так были упрямы и согласились возвратиться к вашим
прежним богам, тогда еще все бы можно поправить!
Амвросия это заключение чрезвычайно поразило, и когда он нечаянно поднял
голову, ему снова показалось, что над ним раскинута тонкая сеть из огненных
ниток. Однако он не мог не сознаться, что доводы Амены справедливы, и
спросил ее, что ему остается делать?
– Во-первых, – отвечала Амена, – ты должен сколь можно менее показываться:
связь твоя с Виктором так известна, что рано или поздно она тебя погубит, если
ты не будешь осторожен. Во-вторых, никто не может спасти твоего друга, кроме
его сестры. Пусть она завтра же пойдет во дворец кесаря, бросится перед ним
на колени и молит его о помиловании ее брата. Максимиан изверг, но ему
случается показывать проблески великодушия; я уверена, что молодость и
красота твоей невесты тронут его каменное сердце…
Тут ужасная мысль поразила Амвросия.
– Как! – вскричал он, – но если эта самая молодость и красота…
– Я понимаю, что ты хочешь сказать, – прервала его Амена. – Ты боишься, чтобы
грубая чувственность тирана не побудила его к какому-нибудь насилию; но будь
спокоен. Максимиан теперь занят одною мною, а неудача вчерашнего
предприятия так раздражила его любовь, что никакая другая мысль не войдет в
его голову. Впрочем, если бы даже это и было возможно, то такой случай одно
предположение; а когда ты своею опрометчивостью лишишь Леонию брата и
жениха, тогда в каждом воине кесаревой стражи она найдет Максимиана!
Амвросий согласился с справедливостию этих слов; но, несмотря на просьбы
Амены, непременно хотел продолжать путь свой и посетить Виктора в его
темнице. Лишь только он приблизился к выходу из подземелья, как услышал
снаружи разговор двух преториянцев.
– Я уверен, – говорил один из них, – что человек, скрывшийся около этого
храма, сообщник того негодяя, который вчера помешал нам похитить Амену и
которого завтра утром прибьют ко кресту!
– В том нет никакого сомнения, – отвечал другой, – и я позволю назвать себя
бабой, если отойду отсюда, не дождавшись этого бездельника!
Услышав, что друга его казнят на другое утро, Амвросий очень испугался, Ему
хотелось прорваться сквозь толпу преториянцев и силой освободить Виктора;
но, после краткого размышления, он Увидел, что мысль его безрассудна и что он
погибнет без всякой пользы для своего друга. Он решился возвратиться к Амене
и расскать ей подслушанный разговор.
– Ты видишь, – сказала Амена, – что совет мой всего вернее. Так как опасность,
угрожающая Виктору, гораздо ближе, чем я полагала, то и ты должен поспешить
его спасением. Вот пергамен, напиши сейчас к Леонии, чтобы она чем свет шла
ко дворцу и ожидала появления кесаря. Скажи ей, что ты ручаешься за успех. Ты
можешь ее смело в этом уверить, ибо могла ли бы я, обязанная твоему
мужеству более чем жизнию, дать тебе дурной совет. Одна из моих прислужниц
выберет удобную минуту и выйдет с твоим посланием из подземелья.
Преториянцы ее не увидят, а если бы и заметили, то пропустят без затруднения.
Амвросий хотел сделать еще какое-то возражение, но почувствовал, что сон его
одолевает. Он взял пергамен, написал, что проговорила Амена, и, склонив
голову на стол, крепко заснул. Этот раз он ничего не видал во сне, но его
пробудил горячий поцелуй Амены.
Встань, – говорила она ему, – теперь уже утро, Преториянцы ушли, ты можешь
безопасно дойти до дома.
Амвросий чувствовал большую усталость, но он вскочил с триклиния, куда,
вероятно, его перенесли во время сна, и вышел из жилища Амены. Солнце было
уже высоко, и он поспешил в дом Леонии, чтобы узнать об успехе ее поступка.
На дворе встретили его слуги; – они плакали и рвали на себе одежду. Двое из
них рассказали ему, что Леония, получив его письмо, очень была им поражена,
но тотчас велела им следовать за собою и пошла ко дворцу Максимиана. Она
бросилась перед ним на колени и стала умолять его о прощении брата.
«Клянусь Юпитером, – сказал кесарь, – я ничего не знаю о ее брате! Что он за
человек?» – «Он? – отвечал один центурион, – он христианин, которого за
разные дерзкие поступки и, между прочим, за сопротивление твоим
приказаниям я велел посадить в тюрьму». – «Ты хорошо сделал, – отвечал
кесарь, – и можешь поступить с этим христианином как заблагорассудишь; но
сестра его мне нравится, и я хочу составить ее счастие». Тут, по знаку
Максимиана, подвели к нему Леонию. «Хочешь ли меня полюбить?» – спросил
он ее. «У меня есть жених и брат, – отвечала Леонид с кротостию, – и, после
Бога, я люблю их одних!» Услыша такой ответ, продолжали слуги, мы
побледнели; ибо глаза кесаря налились кровью и белая пена показалась на его
устах, однако ж он удержался и продолжал довольно ласково: «Полюби меня, и
я осыплю тебя золотом и прощу твоего брата». – «Жизнь его в твоих руках, –
отвечала Леония, – но если ты его погубишь, то на это будет воля Божия; любить
же тебя я не могу!»
«Послушай, – продолжал кесарь, – если ты будешь упрямиться, то я обойдусь и
без твоего согласия, а брата твоего и жениха заставлю умереть пред твоими
глазами в ужаснейших мучениях!» Здесь твердость Леонии ее покинула. Она
упала к ногам Максимиана и, заливаясь слезами, обняла его колени. «Сжалься
надо мной, – вопияла она, – могу ли я любить тебя, пролившего безвинно
столько христианской крови! Будь великодушен, отпусти меня и прости моего
брата!» Кесарь долго молчал, и смотрел на Леонию ужасными глазами. «Есть
одно средство, – сказал он наконец. – Если ты и брат твой откажетесь от вашей
веры и согласитесь поклоняться богам, то я вас обоих отпущу, не сделав вам ни
малейшего вреда; если же нет, то брат твой погибнет. Твои единоверцы доселе
так были упрямы, что все приносили в жертву своему Богу. Мне любопытно
знать, до какой степени доходит это упорство!» Леония опять бросилась на
колени, но кесарь подал знак, и ее отвели в темницу. Услыша этот рассказ,
Амвросий впал в отчаяние.
– О Амена! – кричал он в исступлении, – ты виновница этого несчастия! Твои
хитрости и лукавые советы причиною, что я погубил друга и невесту! Но если я
не в силах их спасти, то, по крайней мере, умру вместе с ними!
Он побежал к префекту, рассказал все, что с ним случилось в последние два
дня, и просил, чтоб его подвергли казни, но освободили бы Виктора и Леонию.
Что предсказывала Амена, случилось. Префект велел отвести его, скованного, в
глубокую темницу и засмеялся ему в глаза, когда он упомянул об освобождении
друга и невесты.
Амвросий провел ночь в мучительном беспокойстве. На другой день пришел
тюремный страж и предложил ему свободу от имени префекта, с тем, чтобы он
отказался от христианства. Амвросий с негодованием отвергнул это
предложение. Прошел день, тюремщик явился с прежним вопросом. Ответ
Амвросия был тот же. Таким образом, он недели две провел в темнице, получая
пищи ровно сколько было нужно, чтоб не умереть с голоду, и не видя никого,
кроме тюремного стража, приходившего каждое утро с тем же предложением и
уходившего в глубоком молчании. Была уже ночь, как Амвросий, лежа на
мокрой земле, услышал под собою глухие шаги. Вскоре яркий луч осветил
темницу, и он увидел Амену, с лампою в одной руке и с амфорою в другой.
– Можно ли быть столько неосторожным! – сказала она ему, и слезы блистали в
ее глазах. – О, если бы ты меня послушался!
– Горе мне! – отвечал Амвросий, – что я тебя послушался! Если бы не ты, Леония
не была бы теперь в руках Максимиана. Но удались отсюда и не обольщай меня
более!
– О, как ты мало меня знаешь! – сказала Амена. – Я ли виновата, что невеста
твоя так гордо отвечала кесарю? Он вспыльчив и когда войдет в ярость, то
бешенству его нет пределов. Но я уверена, что он бы смягчился, если б Леония
отказала ему с большею кротостью. Впрочем, надежда еще не потеряна, и если
ты последуешь моему совету, то можешь завтра же выйти из тюрьмы и спасти
твоих друзей.
– Что ж мне делать? – спросил Амвросий.
– Выпей немного вина, – отвечала Амена, – и я тебе сейчас скажу.
Амвросий приблизил амфору к губам, и, по мере того как он втягивал в себя
душистую влагу, странное чувство разливалось по его жилам.
Цепи перестали его тяготить; ему казалось, что темница наполняется
золотистыми облаками и что перед ним мелькают нимфы, сатиры, центавры и
наяды. Все блестящие картины языческой мифологии постепенно развивались в
его воображении, и сердце его трепетало от сладострастной неги.
– Я бы могла, – продолжала Амена, – тебя освободить теперь же. Цепи твои
распилить мне нетрудно, а подземный ход, чрез который я вошла, имеет
сообщение с моим жилищем; но это бы значило совершить только половину
дела, и товарищи твои осталось бы в темнице. Чтобы действовать
благоразумно, ты должен непременно, хотя на несколько дней, притвориться,
будто переходишь в нашу веру. Когда об этом узнает кесарь, он захочет тебя
наградить и, по своему обыкновению, велит спросить, чего ты желаешь? Ты
потребуешь прощения Виктора и Леонии, и когда они будут освобождены, вы
убежите из Италии и в отдаленной Испании дождетесь кончины Максимиана.
Амвросию казалось, что отречься от своего Бога, хотя только для виду,
смертельный грех; к тому ж он не был уверен, что Максимиан будет так
великодушен, как предполагала Амена; но он подумал о мучениях, ожидающих
его друзей, и решился принять на себя ответственность поступка, не
одобряемого его совестью. Когда настало утро и тюремщик вошел к нему с
обыкновенным вопросом, Амвросий отвечал, по наставлению Амены, что во
сне ему предстал Меркурий и убедил его перейти к поклонению богов
олимпийских. Тюремщик удалился, и вскоре несколько человек кесаревой
стражи вошли в темницу, сняли с него цепи и повели к префекту.
– Кесарь знает о твоем похвальном намерении, – сказал ему префект, и
приказал мне вручить тебе этот знак его благоволения. – Он подал Амвросию
богатый перстень с редкою жемчужиной. – Однако, – продолжал он, – чтобы
доказать, что обращение твое чистосердечно, ты должен сегодня же совершить
всенародное жертвоприношение во храме Юпитера. Теперь ступай домой и
приготовься.
Пришедши к себе, Амвросий увидел в комнатах множество золотой посуды.
Мешки с золотом лежали на полу, а на дворе стояли колесницы с прекрасными
конями в богатых сбруях.
– Что это значит? – спросил Амвросий.
– Это прислал тебе кесарь! – отвечали слуги, не радуясь его приходу и
поглядывая на него исподлобья. Сердце Амвросия болезненно сжалось. В
полдень он всенародно принес жертву Юпитеру и отважился просить
помилования Виктору и Леонии. Ему отказали и дали золота; он в отчаянии
побежал к Амене.
– Еще не все потеряно, мой друг! – сказала она. – Напиши к своим друзьям,
чтобы они, подобно тебе, на время притворились. Прислужница моя найдет
средство доставить им твое письмо и к утру принесет ответ. Не пренебрегай
также подарками кесаря; они тебе пригодятся для спасения друзей, если нам не
останется другого средства, а отказом ты только раздражишь Максимиана.
Амвросий послушался Амены и старался утопить в вине угрызения совести.
– Не будь так печален! – сказала ему Амена. – Если ложное зазрение не удержит
твоего друга и невесты, то их простят так же, как простили тебя. а с твоим
золотом вы можете бежать на край света. Впрочем, я уверена, что они поймут
всю цену твоего самоотвержения и не откажутся последовать твоему совету!
Она взяла в руки лиру, и тихие ее звуки погрузили его неприметно в сладостный
сон. Ему представилось, что он древний герой, презирающий все труды и
опасности и жертвующий собою для спасения других. В воображении своем он
уже могучею рукою и хитрым умом одолевал все препятствия и преграды.
Виктор и Леония были освобождены и со слезами благодарности обнимали его
колени.
– Если бы ты не был христианин, – шептала ему Амена, – ты бы вступил в число
полубогов!
Он предавался упоению гордости, но его разбудил поцелуй Амены. Она подала
ему ответ Виктора и Леонии.
«Неверный брат! – писали они, – слухи о твоем отступничестве до нас дошли, но
мы не хотели им верить. Нас нарочно вывели из темницы, дабы мы
собственными глазами увидели, как ты преклоняешь голову перед идолом и
приносишь ему нечестивую жертву; мы сочли это адским наваждением. Но ты
сам к нам пишешь, ты хочешь, чтобы мы следовали твоему примеру; да оградит
нас сила Господня! Напрасно ты нас уверяешь, что поклонялся ложным богам
только для вида и чтобы в награду за свою измену получить наше
освобождение. Ты бы не должен принять тогда золота от Максимиана, а мы не
хотим быть спасены этою ценою? Покайся, пока еще время, искупи кровию свое
заблуждение, или я, Виктор, отрекаюсь от твоей дружбы, а я, Леония, перестаю
быть твоей невестой. Ты уже и так изменил своему слову: мы знаем, что ты
проводишь время с презренной женщиной, совращающей тебя с пути веры и
обязанностей!»
Когда Амвросий кончил чтение, Амена закрыла лицо руками и горько
заплакала.
– О, я несчастная! – сказала она, – вот как они толкуют мою благодарность и
преданность к тебе! Теперь ты меня возненавидишь, и я умру с тоски.
– Амена, – отвечал Амвросий, чувствуя сильную досаду на Виктора и Леонию,
хотя он сам себе не признавался, что причиною этой Досады было лишь
оскорбленное самолюбие, – Амена, я знаю, что Дружба твоя чистосердечна и
что ревность к вере соделала друзей моих несправедливыми.
– Нет, мой друг, – сказала Амена, горько рыдая, – они говорят Правду, я одна
виною твоего несчастия, я виною, что они тебя отринули; но все это я сделала,
желая спасти их, ибо не только для тебя, «о и для всех, которые дороги твоему
сердцу, я готова пролить до последней капли крови. Амвросий! – вскричала она,
упав перед ним на колени, – прости меня, я страстно люблю тебя! Да, я люблю
тебя, – продолжала она, не давая ему времени отвечать, – я умру, если ты меня
покинешь; но покинь, забудь меня, я сама тебя о том умоляю, у тебя есть
невеста, мы сыщем другое средство спасти ее, мы подкупим стражей, вы
убежите из Италии и будете счастливы; вот все, что я желаю; у меня же
останется воспоминание счастливых дней, проведенных с тобою, и сознание,
что я содействовала вашему счастию!
Столько любви, столько самоотвержения в сравнения с строгими словами
Виктора и Леонии, отвергавших его любовь и дружбу в то самое время, когда он
ожидал их благодарности, поколебали разум Амвросия. Признательность и
удовлетворенное самолюбие, с одной стороны, досада, и гордость – с другой,
сострадание к Амене. ее обворожительная красота – все это затмило в его душе
образ невесты и друга. Он без сопротивления предался ласкам Амены и
вспомнил о Леонии только на другой день; в нем пробудились угрызения
совести; но, по странному противоречию сердца человеческого, он вместо
раскаяния чувствовал негодование к Леонии за то, что мысль об ней вырывала
его из сладостного забвения и напоминала ему вину его. Амена всячески
старалась развлекать его и так в том успела, что он в продолжение нескольких
дней не выходил из ее подземелья и наконец перестал вовсе думать о Леонии и
Викторе. Однажды Амена предложила ему прогуляться по Риму.
– Мы можем показаться без всякой опасности, – сказала она. – Тебя, который
теперь в милости у кесаря, никто не тронет, а обо мне он уже давно забыл.
Прихоти Максимиана так же скоро проходят, как и рождаются.
Амвросий согласился, и они пошли на Форум. Все им давали место, все на них
глядели с почтением. Около полудня Амена почувствовала усталость и
пожелала отдохнуть. Дом Амвросия был близок, и они вошли под его портик и
расположились у фонтана.
– Ах, – сказала Амена, – как бы обрадовались мои родные, если б они могли
меня видеть! Не позволишь ли ты послать за ними? – Амвросий хотел отвечать,
но в эту минуту прекрасный юноша, в легкой одежде, с посохом в руке, подошел
к Амене и что-то ей шепнул на ухо.
– Родные мои, – сказала Амена, – предупредили мое желание. Вот Гермес,
служитель моего отца, пришел тебя просить, чтобы ты им позволил прийти.
Амвросий согласился и, позвав слугу, приказал ему приготовить богатое
угощение. Когда солнце зашло, гости стали собираться. Один из них был
высокий мужчина с кудрявой, черной бородой и с длинными волосами,
похожими на львиную гриву. Важное его лицо показалось Амвросию знакомым,
и он вспомнил, что уже видел его во сне. Другие обоего пола гости были все
прекрасны собою, кроме одного, запачканного сажей и сильно хромавшего.
Когда они улеглись вокруг стола, то, кроме Амвросия и Амены, было всех-навсе
одиннадцать человек. Вскоре между ними завязался разговор. Они говорили
очень увлекательно, особенно мужчина с кудрявой бородой.
Пока Амвросий его слушал, в нем разверзались совершенно новые понятия, и
он стал смотреть на жизнь, на веру и на добродетель совсем другими глазами.
Собеседники его все более или менее придерживались философии Эпикура, и
спор состоял только в том, что должно почитать высшим удовольствием в мире?
Один превозносил любовь, другой вино, а третий славу. Амвросий несколько
раз пытался им противоречить, но они легко опровергали его убеждения и так
умно шутили над любовью Платона, учением Сократа и воздержанием
Сципиона, что самому Амвросию мнения его показались смешными.
Чтобы веселее провести время, кто-то предложил послать за плясунами и
танцовщицами. Они вскоре явились, и искусство их так понравилось Амвросию,
что он начал бросать им мешки золота, один за другим; потом стали играть в
кости, и Амвросий проиграл большую часть богатства, недавно ему
доставшегося.
С первым криком петуха гости удалились, и с Амвросием осталась одна Амена.
Он только что хотел отдохнуть от проведенной в шумных удовольствиях ночи,
как услышал сильный стук у дверей.
– Отвори нам, проклятый обманщик, – кричали грубые голоса. – Ты
притворился, будто поклоняешься Юпитеру, а между тем носишь на себе крест
и еще обратил знаменитую римлянку в свою нечестивую веру! Но вы от нас не
уйдете и завтра же будете сожжены живые!
И, говоря это, множество людей стучали в двери так, что она трещала.
– Сбрось с себя крест! – шепнула ему побледневшая Амена, – иначе мы оба
пропали: я узнаю голоса преториянцев!
Между тем удары сыпались градом на дверь, и одна верея уже отскочила.
– Сбрось крест, сбрось крест! – умоляла Амена, упав перед ним на колени…»
Здесь незнакомец замолчал.
– Что ж сделал Амвросий? – спросил я.
– Он сбросил с себя крест! – отвечал незнакомец с тяжелым вздохом.
– Что ж было после? – спросил я опять, видя, что брат милосердия хранит
глубокое молчание. – Ты, честный отец, так принимаешь рассказ свой к сердцу,
как будто бы сам знал Амвросия.
– Не мешай мне, – отвечал брат милосердия, – и слушай, что Мне остается тебе
сказать:
«Вломившись в дом, преториянцы обыскали Амвросия и Амену, обшарили все
комнаты, углы и застенки и, не нашел креста, удалились, не сделав никому
вреда. Настало утро. и Амвросий забыл об этом происшествии.
Прежде хотя редко, но случалось, что он, среди наслаждений и пума, вдруг
вспоминал о друзьях и как будто с испугом просыпался от продолжительного
сна. Амена обыкновенно его уверяла, что друзей его скоро выпустят из
темницы, что невинность их открыта и что гесарь намерен богато вознаградить
их.
Тогда угрызения его совести умолкали, и он вновь утопал в удовольствиях.
Теперь же, после потери креста, никакое воспоминание его более не
тревожило, и он постоянно оставался в каком-то чаду, в приятном опьянении,
мешающем ему замечать, как проходило время. Дни он проводил в театрах,
ночи в шумных оргиях с родными Амены. Между тем время текло; золото
уменьшалось, и однажды он с ужасом заметил, что от прежнего богатства у него
не осталось ничего. Кони, колесницы и дорогая посуда давно уже были
проиграны.
– Не печалься, – говорила ему Амена, – на что тебе деньги, разве мы и без них
не довольно счастливы? В моем жилище найдешь ты все, что нужно для тихой и
беззаботной жизни, а любовь моя заменит нам потерянную роскошь! – И
Амвросий опять погружался в удовольствия и не помышлял о будущем.
Однажды он услышал, что два преступника осуждены на съедение зверям в
этом самом Колизее, где мы теперь находимся. Ужасное предчувствие в первый
раз им овладело, и он вмешался в толпу народа, бежавшую с криками радости
по дороге к амфитеатру. Амена за ним последовала. Когда они поместились на
ступенях, он обратился к своему соседу и спросил его, знает ли он имена
преступников?
– Их зовут Виктор и Леония, – отвечал сосед, – они оба христиане и умирают за
упорство в своей вере.
Тут один человек продрался сквозь толпу и, приблизясь к Амвросию, сказал ему
на ухо:
– Через четверть часа друзья твои должны быть растерзаны зверями. Я
тюремный страж; дай мне тысячу сестерций, и я им помогу убежать!
– Амена, – вскричал Амвросий, – ты слышишь, что говорит этот человек?
– Слышу, – отвечала Амена, – но какое тебе до них дело? Они христиане, а ты
поклонник богов олимпийских!
– Как, Амена, – продолжал Амвросий в отчаянье, – разве я не христианин.
– Ты? – отвечала Амена, – разве ты не приносил жертвы Юпитеру? Разве ты не
сбросил с себя креста?
– Дай мне пятьсот сестерций! – продолжал тюремный страж, – и я освобожу
твоих друзей!
– Ты слышишь, Амена, – умолял ее Амвросий, – достань мне пятьсот сестерций,
только пятьсот!
– У тебя были горы золота, – отвечала Амена. – куда ты его дел?
– Слушай, – продолжал тюремщик, – дай мне один асе, и друзья твои свободны!
– О, я несчастный! – вопиял Амвросий, – у меня нет и обола!
– Так ты, видно, не хочешь спасти друга и невесты! – сказал тюремщик и
скрылся в толпе.
– Амена! – вскричал тогда Амвросий, и холодный пот градом побежал с его
лица, – ты одна всему виною: по твоим советам я сделался богоотступником,
для тебя забыл невесту и друга; спаси же их теперь, на коленях умоляю тебя,
спаси их!
– Как, – сказала Амена, странно улыбаясь, – ты все это сделал для меня и по
моим советам? Разве ты, прежде чем меня увидел, не поклялся своему Богу, что
никакие мучения не заставят тебя от него отречься? Какие же ты испытал
мучения? Ты от Него отрекся добровольно, ты принял в награду золото и
подарки от Максимиана и истратил их на свои прихоти! Разве не я сама тебя
просила, чтобы ты меня покинул и остался верен своей невесте? Но невеста и
друг приняли твои советы не с такою благодарностью, как ты ожидал, они тебя
справедливо упрекали в клятвопреступлении, и ты на них вознегодовал и
предал их Максимиану. Во всем этом я не виновата нисколько; я наслаждалась
твоею любовью, но ее не вынуждала. У тебя был свой рассудок и своя совесть, –
пеняй же теперь сам на себя!
В эту минуту ввели в арену Виктора и Леонию. Лица их были спокойны, поступь
тиха и величественна. Пришедши на середину арены, они преклонили колена и
устремили к небу глаза, исполненные умиления и восторга.
– Виктор! Леония! – закричал отчаянным голосом Амвросий; но они его не
слыхали. Ничто земное уже не могло коснуться праведников: казалось, они в
предсмертный час внимали небесной гармонии и пению серафимов.
– Римляне! – закричал Амвросий, – бросьте меня в арену, я вас обманывал: я
христианин и хочу умереть за свою веру!
– Он сумасшедший, – сказала Амена, – не слушайте его, он сумасшедший!
Тут Амвросий встал со ступеней, выступил вперед и сотворил крестное
знамение.
– Кто бы ни была ты, ужасная женщина, – сказал он, обращаясь к Амене, – я
отрекаюсь от тебя, отрекаюсь от твоих богов, отрекаюсь от ада и сатаны! –
Услыша эти слова, Амена испустила пронзительный визг, черты ее лица
чудовищным образом исказились, изо рта побежало синее пламя; она
бросилась на Амвросия и укусила его в щеку. В эту минуту из-за железной
решетки впустили в арену четырех львов. Амвросий упал без чувств на ступени
амфитеатра».
Незнакомец опять замолчал, и я долго не смел прервать его молчания.
– Кто ты. таинственный человек? – спросил я наконец, видя, что он хочет
удалиться.
Вместо ответа брат милосердия отбросил покрывало: страшно бледное лицо
устремило на меня выразительный взгляд, и на его щеке я увидел глубокий
шрам, как будто из нее мясо было вырвано острыми зубами. Он опять закрыл
лицо и, не сказав ни слова, медленными шагами вышел из арены и исчез между
развалинами.
Князь Серебряный
At nunc patientia servilis tantumque sanguinis domi perditum fatigant animum et
moestitia restringunt, neque aliam defensionem ab iis, quibus ista noscentur,
exegerim, quam ne oderim tam segniter pereuntes.
Tacitus. Annales. Liber XVI[4]
Повесть времен Иоанна Грозного
Предисловие
Представляемый здесь рассказ имеет целию не столько описание каких-либо
событий, сколько изображение общего характера целой эпохи и
воспроизведение понятий, верований, нравов и степени образованности
русского общества во вторую половину XVI столетия.
Оставаясь верным истории в общих ее чертах, автор позволил себе некоторые
отступления в подробностях, не имеющих исторической важности. Так, между
прочим, казнь Вяземского и обоих Басмановых, случившаяся на деле в 1570
году, помещена, для сжатости рассказа, в 1565 год. Этот умышленный
анахронисм едва ли навлечет на себя строгое порицание, если принять в
соображение, что бесчисленные казни, последовавшие за низвержением
Сильвестра и Адашева, хотя много служат к личной характеристике Иоанна, но
не имеют влияния на общий ход событий.
В отношении к ужасам того времени автор оставался постоянно ниже истории.
Из уважения к искусству и к нравственному чувству читателя он набросил на них
тень и показал их, по возможности, в отдалении. Тем не менее он сознается, что
при чтении источников книга не раз выпадала у него из рук и он бросал перо в
негодовании, не столько от мысли, что мог существовать Иоанн IV, сколько от
той, что могло существовать такое общество, которое смотрело на него без
негодования. Это тяжелое чувство постоянно мешало необходимой в эпическом
сочинении объективности и было отчасти причиной, что роман, начатый более
десяти лет тому назад, окончен только в настоящем году. Последнее
обстоятельство послужит, быть может, некоторым извинением для тех
неровностей слога, которые, вероятно, не ускользнут от читателя.
В заключение автор полагает нелишним сказать, что чем вольнее он обращался
со второстепенными историческими происшествиями, тем строже он старался
соблюдать истину и точность в описании характеров и всего, что касается до
народного быта и до археологии.
Если удалось ему воскресить наглядно физиономию очерченной им эпохи, он
не будет сожалеть о своем труде и почтет себя достигшим желанной цели.
1862
Глава 1. Опричники
Лета от сотворения мира семь тысяч семьдесят третьего, или по нынешнему
счислению 1565 года, в жаркий летний день, 23 июня, молодой боярин князь
Никита Романович Серебряный подъехал верхом к деревне Медведевке, верст
за тридцать от Москвы.
За ним ехала толпа ратников и холопей.
Князь провел целых пять лет в Литве. Его посылал царь Иван Васильевич к
королю Жигимонту подписать мир на многие лета после бывшей тогда войны.
Но на этот раз царский выбор вышел неудачен. Правда, Никита Романович
упорно отстаивал выгоды своей земли и, казалось бы, нельзя и желать лучшего
посредника, но Серебряный не был рожден для переговоров. Отвергая
тонкости посольской науки, он хотел вести дело начистоту и, к крайней досаде
сопровождавших его дьяков, не позволял им никаких изворотов. Королевские
советники, уже готовые на уступки, скоро воспользовались простодушием
князя, выведали от него наши слабые стороны и увеличили свои требования.
Тогда он не вытерпел: среди полного сейма ударил кулаком по столу и разорвал
докончальную грамоту, приготовленную к подписанию. «Вы-де и с королем
вашим вьюны да оглядчики! Я с вами говорю по совести; а вы всё норовите, как
бы меня лукавством обойти! Так-де чинить неповадно!» Этот горячий поступок
разрушил в один миг успех прежних переговоров, и не миновать бы
Серебряному опалы, если бы, к счастью его, не пришло в тот же день от Москвы
повеление не заключать мира, а возобновить войну. С радостью выехал
Серебряный из Вильно, сменил бархатную одежду на блестящие бахтерцы и
давай бить литовцев, где только бог посылал. Показал он свою службу в ратном
деле лучше, чем в думном, и прошла про него великая хвала от русских и
литовских людей.
Наружность князя соответствовала его нраву. Отличительными чертами более
приятного, чем красивого лица его были простосердечие и откровенность. В его
темно-серых глазах, осененных черными ресницами, наблюдатель прочел бы
необыкновенную, бессознательную и как бы невольную решительность, не
позволявшую ему ни на миг задуматься в минуту действия. Неровные
взъерошенные брови и косая между ними складка указывали на некоторую
беспорядочность и непоследовательность в мыслях. Но мягко и определительно
изогнутый рот выражал честную, ничем не поколебимую твердость, а улыбка –
беспритязательное, почти детское добродушие, так что иной, пожалуй, почел
бы его ограниченным, если бы благородство, дышащее в каждой черте его, не
ручалось, что он всегда постигнет сердцем, чего, может быть, и не сумеет
объяснить себе умом. Общее впечатление было в его пользу и рождало
убеждение, что можно смело ему довериться во всех случаях, требующих
решимости и самоотвержения, но что обдумывать свои поступки не его дело и
что соображения ему не даются.
Серебряному было лет двадцать пять. Роста он был среднего, широк в плечах,
тонок в поясе. Густые русые волосы его были светлее загорелого лица и
составляли противоположность с темными бровями и черными ресницами.
Короткая борода, немного темнее волос, слегка отеняла губы и подбородок.
Весело было теперь князю и легко на сердце возвращаться на родину. День был
светлый, солнечный, один из тех дней, когда вся природа дышит чем-то
праздничным, цветы кажутся ярче, небо голубее, вдали прозрачными струями
зыблется воздух, и человеку делается так легко, как будто бы душа его сама
перешла в природу, и трепещет на каждом листе, и качается на каждой
былинке.
Светел был июньский день, но князю, после пятилетнего пребывания в Литве,
он казался еще светлее. От полей и лесов так и веяло Русью.
Без лести и кривды радел Никита Романович к юному Иоанну. Твердо держал
он свое крестное целование, и ничто не пошатнуло бы его крепкого
стоятельства за государя. Хотя сердце и мысль его давно просились на родину,
но если бы теперь же пришло ему повеление вернуться на Литву, не увидя ни
Москвы, ни родных, он без ропота поворотил бы коня и с прежним жаром
кинулся бы в новые битвы. Впрочем, не он один так мыслил. Все русские люди
любили Иоанна всею землею. Казалось, с его праведным царствием настал на
Руси новый золотой век, и монахи, перечитывая летописи, не находили в них
государя, равного Иоанну.
Еще не доезжая деревни, князь и люди его услышали веселые песни, а когда
подъехали к околице, то увидели, что в деревне праздник. На обоих концах
улицы парни и девки составили по хороводу, и оба хоровода несли по березке,
украшенной пестрыми лоскутьями. На головах у парней и девок были зеленые
венки. Хороводы пели то оба вместе, то очередуясь, разговаривали один с
другим и перекидывались шуточною бранью. Звонко раздавался между
песнями девичий хохот, и весело пестрели в толпе цветные рубахи парней. Стаи
голубей перелетали с крыши на крышу. Все двигалось и кипело; веселился
православный народ.
У околицы старый стремянный князя с ним поравнялся.
– Эхва! – сказал он весело, – вишь, как они, батюшка, тетка их подкурятина,
справляют Аграфену Купальницу-то! Уж не поотдохнуть ли нам здесь? Кони-то
заморились, да и нам-то, поемши, веселее будет ехать. По сытому брюху,
батюшка, сам знаешь, хоть обухом бей!
– Да, я чай, уже не далеко до Москвы! – сказал князь, очевидно не желавший
остановиться.
– Эх, батюшка, ведь ты сегодня уж разов пять спрошал. Сказали тебе добрые
люди, что будет отсюда еще поприщ за сорок. Вели отдохнуть, князь, право,
кони устали!
– Ну добро, – сказал князь, – отдыхайте!
– Эй, вы! – закричал Михеич, обращаясь к ратникам, – долой с коней, сымай
котлы, раскладывай огонь!
Ратники и холопи были все в приказе у Михеича; они спешились и стали
развязывать вьюки. Сам князь слез с коня и снял служилую бронь. Видя в нем
человека роду честного, молодые прервали хороводы, старики сняли шапки, и
все стояли, переглядываясь в недоумении, продолжать или нет веселие.
– Не чинитесь, добрые люди, – сказал ласково Никита Романович, – кречет
соколам не помеха!
– Спасибо, боярин, – отвечал пожилой крестьянин. – Коли милость твоя нами не
брезгает, просим покорно, садись на завалину, а мы тебе, коли соизволишь,
медку поднесем; уважь, боярин, выпей на здоровье! Дуры – продолжал он,
обращаясь к девкам, – чего испугались? Аль не видите, это боярин с своею
челядью, а не какие-нибудь опричники! Вишь ты, боярин, с тех пор как настала
на Руси опричнина, так наш брат всего боится; житья нету бедному человеку! И
в праздник пей, да не допивай; пой, да оглядывайся. Как раз нагрянут, ни с того
ни с другого, словно снег на голову!
– Какая опричнина? Что за опричники? – спросил князь.
– Да провал их знает! Называют себя царскими людьми. Мы-де люди царские,
опричники! А вы-де земщина! Нам-де вас грабить да обдирать, а вам-де терпеть
да кланяться. Так-де царь указал!
Князь Серебряный вспыхнул.
– Царь указал обижать народ! Ах они окаянные! Да кто они такие? Как вы их,
разбойников, не перевяжете!
– Перевязать опричников-то! Эх, боярин! видно, ты издалека едешь, что не
знаешь опричнины! Попытайся-ка что с ними сделать! Ономнясь наехало их
человек десять на двор к Степану Михайлову, вон на тот двор, что на запоре;
Степан-то был в поле; они к старухе: давай того, давай другого. Старуха все
ставит да кланяется. Вот они: давай, баба, денег! Заплакала старуха, да нечего
делать, отперла сундук, вынула из тряпицы два алтына, подает со слезами:
берите, только живу оставьте. А они говорят: мало! Да как хватит ее один
опричник в висок, так и дух вон! Приходит Степан с поля, видит: лежит его
старуха с разбитым виском; он не вытерпел. Давай ругать царских людей: бога
вы не боитесь, окаянные! Не было б вам на том свету ни дна ни покрышки! А
они ему, сердечному, петлю на шею, да и повесили на воротах!
Вздрогнул от ярости Никита Романович. Закипело в нем ретивое.
– Как, на царской дороге, под самою Москвой, разбойники грабят и убивают
крестьян! Да что же делают ваши сотские да губные старосты? Как они терпят,
чтобы станичники себя царскими людьми называли?
– Да, – подтвердил мужик, – мы-де люди царские, опричники; нам-де все
вольно, а вы-де земщина! И старшие у них есть; знаки носят: метлу да собачью
голову. Должно быть, и вправду царские люди.
– Дурень! – вскричал князь, – не смей станичников царскими людьми величать!
«Ума не приложу, – подумал он. – Особые знаки? Опричники? Что это за слово?
Кто эти люди? Как приеду на Москву, обо всем доложу царю. Пусть велит мне
сыскать их! Не спущу им, как бог свят, не спущу!»
Между тем хоровод шел своим чередом.
Молодой парень представлял жениха, молодая девка невесту; парень низко
кланялся родственникам своей невесты, которых также представляли парни и
девки.
– Государь мой, тестюшка, – пел жених вместе с хором, – упари мне пива!
– Государыня теща, напеки пирогов!
– Государь свояк, оседлай мне коня!
Потом, взявшись за руки, девки и парни кружились вокруг жениха и невесты,
сперва в одну, потом в другую сторону. Жених выпил пиво, съел пироги,
изъездил коня и выгоняет свою родню.
– Пошел, тесть, к черту!
– Пошла, теща, к черту!
– Пошел, свояк, к черту!
При каждом стихе он выталкивал из хоровода то девку, то парня. Мужики
хохотали.
Вдруг раздался пронзительный крик. Мальчик лет двенадцати, весь
окровавленный, бросился в хоровод.
– Спасите! спрячьте! – кричал он, хватаясь за полы мужиков.
– Что с тобой, Ваня? Чего орешь? Кто тебя избил? Уж не опричники ль?
В один миг оба хоровода собрались в кучу; все окружили мальчика; но он от
страху едва мог говорить.
– Там, там, – произнес он дрожащим голосом, – за огородами, я пас телят… они
наехали, стали колоть телят, рубить саблями, пришла Дунька, стала просить их,
они Дуньку взяли, потащили, потащили с собой, а меня…
Новые крики перебили мальчика. Женщины бежали с другого конца деревни.
– Беда, беда! – кричали они, – опричники! бегите, девки, прячьтесь в рожь!
Дуньку и Аленку схватили, а Сергевну убили насмерть!
В то же время показались всадники, человек с пятьдесят, сабли наголо. Впереди
скакал чернобородый детина в красном кафтане, в рысьей шапке с парчовым
верхом. К седлу его привязаны были метла и собачья голова.
– Гойда! Гойда! – кричал он, – колите скот, рубите мужиков, ловите девок, жгите
деревню! За мной, ребята! Никого не жалеть!
Крестьяне бежали куда кто мог.
– Батюшка! Боярин! – вопили те, которые были ближе к князю, – не выдавай
нас, сирот! Оборони горемычных!
Но князя уже не было между ними.
– Где ж боярин? – спросил пожилой мужик, оглядываясь на все стороны. – И
след простыл! И людей его не видать! Ускакали, видно, сердечные! Ох, беда
неминучая, ох, смерть нам настала!
Детина в красном кафтане остановил коня.
– Эй ты, старый хрен! здесь был хоровод, куда девки разбежались?
Мужик кланялся молча.
– На березу его! – закричал черный. – Любит молчать, так пусть себе молчит на
березе!
Несколько всадников сошли с коней и накинули мужику петлю на шею.
– Батюшки, кормильцы! Не губите старика, отпустите, родимые! Не губите
старика!
– Ага! Развязал язык, старый хрыч! Да поздно, брат, в другой раз не шути! На
березу его!
Опричники потащили мужика к березе. В эту минуту из-за избы раздалось
несколько выстрелов, человек десять пеших людей бросились с саблями на
душегубцев, и в то же время всадники князя Серебряного, вылетев из-за угла
деревни, с криком напали на опричников. Княжеских людей было вполовину
менее числом, но нападение совершилось так быстро и неожиданно, что они в
один миг опрокинули опричников. Князь сам рукоятью сабли сшиб с лошади их
предводителя. Не дав ему опомниться, он спрыгнул с коня, придавил ему грудь
коленом и стиснул горло.
– Кто ты, мошенник? – спросил князь.
– А ты кто? – отвечал опричник, хрипя и сверкая глазами.
Князь приставил ему пистольное дуло ко лбу.
– Отвечай, окаянный, или застрелю как собаку!
– Я тебе не слуга, разбойник, – отвечал черный, не показывая боязни, – а тебя
повесят, чтобы не смел трогать царских людей!
Курок пистоли щелкнул, но кремень осекся, и черный остался жив.
Князь посмотрел вокруг себя. Несколько опричников лежали убитые, других
княжеские люди вязали, прочие скрылись.
– Скрутите и этого! – сказал боярин, и, глядя на зверское, но бесстрашное лицо
его, он не мог удержаться от удивления. «Нечего сказать, молодец! – подумал
князь. – Жаль, что разбойник!»
Между тем подошел к князю стремянный его, Михеич.
– Смотри, батюшка, – сказал он, показывая пук тонких и крепких веревок с
петлями на конце, – вишь, они какие осилы возят с собою! Видно, не впервой
им душегубствовать, тетка их подкурятина!
Тут ратники подвели к князю двух лошадей, на которых сидели два человека,
связанные и прикрученные к седлам. Один из них был старик с кудрявою,
седою головой и длинною бородой. Товарищ его, черноглазый молодец,
казался лет тридцати.
– Это что за люди? – спросил князь. – Зачем вы их к седлам прикрутили?
– Не мы, боярин, а разбойники прикрутили их к седлам. Мы нашли их за
огородами, и стража к ним была приставлена.
– Так отвяжите их и пустите на волю!
Освобожденные пленники потягивали онемелые члены, но, не спеша
воспользоваться свободою, остались посмотреть, что будет с побежденными.
– Слушайте, мошенники, – сказал князь связанным опричникам, – говорите, как
вы смели называться царскими слугами? Кто вы таковы?
– Что, у тебя глаза лопнули, что ли? – отвечал один из них. – Аль не видишь, кто
мы? Известно кто! Царские люди, опричники!
– Окаянные! – вскричал Серебряный, – коли жизнь вам дорога, отвечайте
правду!
– Да ты, видно, с неба свалился, – сказал с усмешкой черный детина, – что
никогда опричников не видал? И подлинно с неба свалился! Черт его знает,
откуда выскочил, провалиться бы тебе сквозь землю!
Упорство разбойников взорвало Никиту Романовича.
– Слушай, молодец, – сказал он, – твоя дерзостность мне было пришлась по
нраву, я хотел было пощадить тебя. Но если ты сейчас же не скажешь мне, кто
ты таков, как бог свят, велю тебя повесить!
Разбойник гордо выпрямился.
– Я Матвей Хомяк! – отвечал он, – стремянный Григория Лукьяновича Скуратова-
Бельского; служу верно господину моему и царю в опричниках. Метла, что у нас
при седле, значит, что мы Русь метем, выметаем измену из царской земли; а
собачья голова – что мы грызем врагов царских. Теперь ты ведаешь, кто я; скажи
ж и ты, как тебя называть, величать, каким именем помянуть, когда придется
тебе шею свернуть?
Князь простил бы опричнику его дерзкие речи. Бесстрашие этого человека в
виду смерти ему нравилось. Но Матвей Хомяк клеветал на царя, и этого не мог
снести Никита Романович. Он дал знак ратникам. Привыкшие слушаться
боярина и сами раздраженные дерзостью разбойников, они накинули им петли
на шеи и готовились исполнить над ними казнь, незадолго перед тем
угрожавшую бедному мужику.
Тут младший из людей, которых князь велел отвязать от седел, подошел к нему.
– Дозволь, боярин, слово молвить.
– Говори!
– Ты, боярин, сегодня доброе дело сделал, вызволил нас из рук этих собачьих
детей, так мы хотим тебе за добро добром заплатить. Ты, видно, давно на
Москве не бывал, боярин. А мы так знаем, что там деется. Послушай нас,
боярин. Коли жизнь тебе не постыла, не вели вешать этих чертей. Отпусти их, и
этого беса, Хомяка, отпусти. Не их жаль, а тебя, боярин. А уж попадутся нам в
руки, вот те Христос, сам повешу их. Не миновать им осила, только бы не ты их к
черту отправил, а наш брат!
Князь с удивлением посмотрел на незнакомца. Черные глаза его глядели твердо
и проницательно; темная борода покрывала всю нижнюю часть лица, крепкие и
ровные зубы сверкали ослепительною белизной. Судя по его одежде, можно
было принять его за посадского или за какого-нибудь зажиточного крестьянина,
но он говорил с такою уверенностью и, казалось, так искренно хотел
предостеречь боярина, что князь стал пристальнее вглядываться в черты его.
Тогда показалось князю, что на них отпечаток необыкновенного ума и
сметливости, а взгляд обнаруживает человека, привыкшего повелевать.
– Ты кто, молодец? – спросил Серебряный, – и зачем вступаешься за людей,
которые самого тебя прикрутили к седлу?
– Да, боярин, кабы не ты, то висеть бы мне вместо их! А все-таки послушай мово
слова, отпусти их; жалеть не будешь, как приедешь на Москву. Там, боярин, не
то, что прежде, не те времена! Кабы всех их перевешать, я бы не прочь, зачем
бы не повесить! А то и без этих довольно их на Руси останется; а тут еще человек
десять ихних ускакало; так если этот дьявол, Хомяк, не воротится на Москву, они
не на кого другого, а прямо на тебя покажут!
Князя, вероятно, не убедили бы темные речи незнакомца, но гнев его успел
простыть. Он рассудил, что скорая расправа с злодеями немного принесет
пользы, тогда как, предав их правосудию, он, может быть, откроет всю шайку
этих загадочных грабителей. Расспросив подробно, где имеет пребывание
ближний губной староста, он приказал старшему ратнику с товарищами
проводить туда пленных и объявил, что поедет далее с одним Михеичем.
– Власть твоя посылать этих собак к губному старосте, – сказал незнакомец, –
только поверь мне, староста тотчас велит развязать им руки. Лучше бы самому
тебе отпустить их на все четыре стороны. Впрочем, на то твоя боярская воля.
Михеич слушал всё молча и только почесывал за ухом. Когда незнакомец
кончил, старый стремянный подошел к князю и поклонился ему в пояс.
– Батюшка боярин, – сказал он, – оно тово, может быть, этот молодец и правду
говорит: неравно староста отпустит этих разбойников. А уж коли ты их, по
мягкосердечию твоему, от петли помиловал, за что бог и тебя, батюшка, не
оставит, то дозволь, по крайности, перед отправкой-то, на всяк случай, влепить
им по полсотенке плетей, чтоб вперед-то не душегубствовали, тетка их
подкурятина!
И, принимая молчание князя за согласие, он тотчас велел отвесть пленных в
сторону, где предложенное им наказание было исполнено точно и скоро,
несмотря ни на угрозы, ни на бешенство Хомяка.
– Это самое питательное дело!.. – сказал Михеич, возвращаясь с довольным
видом к князю. – Оно, с одной стороны, и безобидно, а с другой – и памятно для
них будет!
Незнакомец, казалось, сам одобрял счастливую мысль Михеича. Он усмехался,
поглаживая бороду, но скоро лицо его приняло прежнее суровое выражение.
– Боярин, – сказал он, – уж коли ты хочешь ехать с одним только стремянным, то
дозволь хоть мне с товарищем к тебе примкнуться; нам дорога одна, а вместе
будет веселее; к тому ж не ровен час, коли придется опять работать руками, так
восемь рук больше четырех вымолотят.
У князя не было причин подозревать своих новых товарищей. Он позволил им
ехать с собою, и, после краткого отдыха, все четверо пустились в путь.
Глава 2. Новые товарищи
Дорогой Михеич несколько раз пытался выведать от незнакомцев, кто они
таковы, но те отшучивались или отделывались разными изворотами.
– Тьфу, тетка их подкурятина! – сказал наконец сам про себя Михеич, – что за
народ! Словно вьюны какие! Думаешь, вот поймал их за хвост, а они тебе
промеж пальцев!
Между тем стало темнеть; Михеич подъехал к князю.
– Боярин, – сказал он, – хорошо ли мы сделали, что взяли с собой этих
молодцов? Они что-то больно увертливы, никак от них толку не добьешься. Да и
народ-то плечистый, не хуже Хомяка. Уж не лихие ли люди?
– А хоть и лихие, – отвечал беззаботно князь, – всё же они постоят за нас, коли
неравно попадутся нам еще опричники!
– А провал их знает, постоят ли, батюшка! Ворон ворону глаз не выклюет; а я
слышал, как они промеж себя поговаривали черт знает на каком языке, ни
слова не понять, а, кажись, было по-русски! Берегись, боярин, береженого коня
и зверь не вредит!
Темнота усиливалась. Михеич замолчал. Боярин также молчал. Слышен был
только лошадиный топ да изредка чуткое фырканье.
Ехали лесом. Один из незнакомцев затянул песню, другой стал подтягивать.
Песнь эта, раздающаяся ночью, среди леса, после всех дневных происшествий,
странно подействовала на князя: ему сделалось грустно. Он вспомнил о
прошедшем, вспомнил об отъезде своем из Москвы, за пять лет назад, и в
воображении очутился опять в той церкви, где перед отъездом слушал молебен
и где сквозь торжественное пение, сквозь шепот толпы, его поразил нежный и
звучный голос, которого не заглушил ни стук мечей, ни гром литовских
пищалей. «Прости, князь, говорил ему украдкою этот голос, я буду за тебя
молиться!..» Между тем незнакомцы продолжали петь, но слова их не
соответствовали размышлениям боярина. В песни говорилось про широкое
раздолье степей, про матушку-Волгу, про разгульное бурлацкое житье. Голоса то
сходились, то расходились, то текли ровным током, как река широкая, то
бурными волнами вздымались и опускались, и наконец, взлетев высоко,
высоко, царили в небесах, как орлы с распростертыми крыльями.
Грустно и весело в тихую летнюю ночь, среди безмолвного леса, слушать
размашистую русскую песню. Тут и тоска бесконечная, безнадежная, тут и сила
непобедимая, тут и роковая печать судьбы, железное предназначение, одно из
основных начал нашей народности, которым можно объяснить многое, что в
русской жизни кажется непонятным. И чего не слышно еще в протяжной песни
среди летней ночи и безмолвного леса!
Пронзительный свист прервал мысли боярина. Два человека выпрыгнули из-за
деревьев и взяли лошадь его под уздцы. Двое других схватили его за руки.
Сопротивление стало невозможно.
– Ах мошенники! – вскричал Михеич, которого также окружили неизвестные
люди, – ах тетка их подкурятина! Ведь подвели же, окаянные!
– Кто едет? – спросил грубый голос.
– Бабушкино веретено! – отвечал младший из новых товарищей князя.
– В дедушкином лапте! – сказал грубый голос.
– Откуда бог несет, земляки?
– Не тряси яблони! Дай дрожжам взойти, сам-четверт урожаю! – продолжал
спутник князя.
Руки, державшие боярина, тотчас опустились, и конь, почувствовав свободу,
стал опять фыркать и шагать между деревьями.
– Вишь, боярин, – сказал незнакомец, равняясь с князем, – ведь говорил я тебе,
что вчетвером веселее ехать, чем сам-друг! Теперь дай себя только до
мельницы проводить, а там простимся. В мельнице найдешь ночлег и корм
лошадям. Дотудова будет версты две, не боле, а там скоро и Москва!
– Спасибо, молодцы, за услугу. Коли придется нам когда встретиться, не забуду
я, что долг платежом красен!
– Не тебе, боярин, а нам помнить услуги. Да вряд ли мы когда и встретимся. А
если бы привел бог, так не забудь, что русский человек добро помнит и что мы
всегда тебе верные холопи!
– Спасибо, ребята, а имени своего не скажете?
– У меня имя не одно, – отвечал младший из незнакомцев. – Покамест я Ванюха
Перстень, а там, может, и другое прозвание мне найдется.
Вскоре они приблизились к мельнице. Несмотря на ночное время, колесо
шумело в воде. На свист Перстня показался мельник. Лица его нельзя было
разглядеть за темнотою, но, судя по голосу, он был старик.
– Ах ты, мой кормилец! – сказал он Перстню, – не ждал я тебя сегодня, да еще с
проезжими! Что бы тебе с ними уж до Москвы доехать? А у меня, родимый, нет
ни овса, ни сена, ни ужина!
Перстень сказал что-то мельнику на непонятном условном языке. Старик
отвечал такими же непонятными словами и прибавил вполголоса:
– И рад бы, родимый, да гостя жду; такого гостя, боже сохрани, какой сердитый!
– А камора за ставом? – сказал Перстень.
– Вся завалена мешками!
– А кладовая? Слышь ты, брат, чтоб сейчас отыскалось место, овес лошадям и
ужин боярину! Мы ведь знаем друг друга, меня не морочь!
Мельник, ворча, повел приезжих в камору, стоявшую шагах в десяти от
мельницы и где, несмотря на мешки с хлебом и мукою, было очень довольно
места.
Пока он сходил за лучиной, Перстень и товарищ его простились с боярином.
– А скажите, молодцы, – спросил Михеич, – где ж отыскать вас, если б, неравно,
по сегодняшнему делу, князю понадобились свидетели?
– Спроси у ветра, – отвечал Перстень, – откуда он? Спроси у волны перебежной,
где живет она? Мы что стрелы острые с тетивы летим: куда вонзится калена
стрела, там и дом ее! В свидетели, – продолжал он, усмехаясь, – мы его
княжеской милости не годимся. А если б мы за чем другим понадобились,
приходи, старичина, к мельнику; он тебе скажет, как отыскать Ванюху Перстня!
– Вишь ты, тетка твоя подкурятина! – проворчал себе под нос Михеич, – какие
кудрявые речи выговаривает!
– Боярин, – сказал Перстень, удаляясь, – послушай меня, не хвались на Москве,
что хотел повесить слугу Малюты Скуратова и потом отодрал его как сидорову
козу!
– Вишь, что наладил, – проворчал опять Михеич, – отпусти разбойника, не
вешай разбойника, да и не хвались, что хотел повесить! Затвердила сорока
Якова, видно с одного поля ягода! Не беспокойся, брат, – прибавил он громко, –
наш князь никого не боится; наплевать ему на твово Скурлатова; он одному
царю ответ держит!
Мельник принес зажженную лучину и воткнул ее в стену. Потом принес щей,
хлеба и кружку браги. В чертах его была странная смесь добродушия и
плутовства; волосы и борода были совсем седые, а глаза ярко-серого цвета;
морщины во всех направлениях рассекали лицо его.
Поужинав и помолившись богу, князь и Михеич расположились на мешках;
мельник пожелал им доброй ночи, низко поклонился, погасил лучину и вышел.
– Боярин, – сказал Михеич, когда они остались одни, – сдается мне, что
напрасно мы здесь остановились. Лучше было ехать до Москвы.
– Чтобы тревожить народ божий среди ночи? Слезать с коней да отмыкать
рогатки на каждой улице?
– Да что, батюшка, лучше отмыкать рогатки, чем спать в чертовой мельнице. И
угораздило же их, окаянных, привести именно в мельницу! Да еще на Ивана
Купала. Тьфу ты пропасть.
– Да что тебе здесь худо, что ли?
– Нет, батюшка, не худо; и лежать покойно, и щи были добрые, и лошадям овес
засыпан; да только то худо, что хозяин, вишь, мельник.
– Что ж с того, что он мельник?
– Как что, что мельник? – сказал с жаром Михеич. – Да разве ты не знаешь,
князь, что нет мельника, которому бы нечистый не приходился сродни? Али ты
думаешь, он сумеет без нечистого плотину насыпать? Да, черта с два! Тетка его
подкурятина!
– Слыхал я про это, – сказал князь, – мало ли что люди говорят. Да теперь не
время разбирать, бери, что бог послал.
Михеич немного помолчал, потом зевнул, еще помолчал и спросил уже
заспанным голосом:
– А как ты думаешь, боярин, что за человек этот Матвей Хомяк, которого ты с
лошади сшиб?
– Я думаю, разбойник.
– И я тоже думаю. А как ты думаешь, боярин, что за человек этот Ванюха
Перстень?
– Я думаю, тоже разбойник.
– И я так думаю. Только этот разбойник будет почище того разбойника. А тебе
как покажется, боярин, который разбойник будет почище, Хомяк или Перстень?
И, не дожидаясь ответа, Михеич захрапел. Вскоре уснул и князь.
Глава 3. Колдовство
Месяц взошел на небо, звезды ярко горели. Полуразвалившаяся мельница и
шумящее колесо были озарены серебряным блеском.
Вдруг раздался конский топот, и вскоре повелительный голос закричал под
самой мельницей:
– Эй, колдун!
Казалось, новый приезжий не привык дожидаться, ибо, не слыша ответа, он
закричал еще громче:
– Эй, колдун! Выходи, не то в куски изрублю!
Послышался голос мельника:
– Тише, князь, тише, батюшка, теперь мы не одни, остановились у меня
проезжие; а вот я сейчас к тебе выйду, батюшка, дай только сундук запереть.
– Я те дам сундук запирать, чертова кочерга! – закричал тот, которого мельник
назвал князем. – Разве ты не знал, что я буду сегодня! Как смел ты принимать
проезжих! Вон их отсюда!
– Батюшка, не кричи, бога ради не кричи, всё испортишь! Я тебе говорил уже,
дело боится шуму, а проезжих прогнать я не властен. Да они же нам и не
мешают; они спят теперь, коли ты, родимый, не разбудил их!
– Ну, добро, старик, только смотри, коли ты меня морочишь, лучше бы тебе на
свет не родиться. Еще не выдумано, не придумано такой казни, какую я найду
тебе!
– Батюшка, умилосердись! что ж мне делать, старику? Что увижу, то и скажу; что
после случится, в том один бог властен! А если твоя княжеская милость меня
казнить собирается, так лучше я и дела не начну!
– Ну, ну, старик, не бойся, я пошутил.
Проезжий привязал лошадь к дереву. Он был высокого роста и, казалось,
молод. Месяц играл на запонках его однорядки. Золотые кисти мурмолки
болтались по плечам.
– Что ж, князь, – сказал мельник, – выучил ты слова?
– И слова выучил, и ласточкино сердце ношу на шее.
– Что ж, боярин, и это не помогает?
– Нет, – отвечал с досадой князь, – ничего не помогает! Намедни я увидел ее в
саду. Лишь узнала она меня, побледнела, отвернулась, убежала в светлицу!
– Не прогневись, боярин, не руби невинной головы, а дозволь тебе слово
молвить.
– Говори, старик.
– Слушай, боярин, только я боюсь говорить…
– Говори! – закричал князь и топнул ногой.
– Слушай же, батюшка, уж не любит ли она другого?
– Другого? Кого ж другого? мужа? старика?
– А если… – продолжал мельник, запинаясь, – если она любит не мужа?…
– Ах ты леший! – вскричал князь, – да как это тебе на ум взбрело? Да если б я
только подумал про кого, я б у них у обоих своими руками сердце вырвал!
Мельник отшатнулся в страхе.
– Колдун, – продолжал князь, смягчая свой голос, – помоги мне! Одолела меня
любовь, змея лютая! Уж чего я не делал! Целые ночи перед иконами молился!
Не вымолил себе покою. Бросил молиться, стал скакать и рыскать по полям с
утра до ночи, не одного доброго коня заморил, а покоя не выездил! Стал гулять
по ночам, выпивал ковши вина крепкого, не запил тоски, не нашел себе покоя в
похмелье! Махнул на все рукой и пошел в опричники. Стал гулять за царским
столом вместе со страдниками, с Грязными, с Басмановыми! Сам хуже их
злодействовал, разорял села и слободы, увозил жен и девок, а не залил кровью
тоски моей! Боятся меня и земские и опричники, жалует царь за молодечество,
проклинает народ православный. Имя князя Афанасья Вяземского стало так же
страшно, как имя Малюты Скуратова! Вот до чего довела меня любовь, погубил
я душу мою! Да что мне до нее! Во дне адовом не будет хуже здешнего! Ну,
старик, чего смотришь мне в глаза? Али думаешь, я помешался? Не помешался
Афанасий Иванович; крепка голова, крепко тело его! Тем-то и ужасна моя мука,
что не может извести меня!
Мельник слушал князя и боялся. Он опасался его буйного нрава, опасался за
жизнь свою.
– Что ж ты молчишь, старик? али нет у тебя зелья, али нет корня какого
приворотить ее? Говори, высчитывай, какие есть чародейные травы? Да говори
же, колдун!
– Батюшка, князь Афанасий Иванович, как тебе сказать? Всякие есть травы. Есть
колюка-трава, сбирается в Петров пост. Обкуришь ею стрелу, промаху не дашь.
Есть тирлич-трава, на Лысой горе, под Киевом, растет. Кто ее носит на себе, на
того ввек царского гнева не будет. Есть еще плакун-трава, вырежешь из корня
крест да повесишь на шею, все тебя будут как огня бояться!
Вяземский горько усмехнулся.
– Меня уж и так боятся, – сказал он, – не надо мне плакуна твоего. Называй
другие травы.
– Есть еще адамова голова, коло болот растет, разрешает роды и подарки
приносит. Есть голубец болотный; коли хочешь идти на медведя, выпей взвару
голубца, и никакой медведь тебя не тронет. Есть ревенка-трава; когда станешь
из земли выдергивать, она стонет и ревет, словно человек, а наденешь на себя,
никогда в воде не утонешь.
– А боле нет других?
– Как не быть, батюшка, есть еще кочедыжник, или папоротник; кому удастся
сорвать цвет его, тот всеми кладами владеет. Есть иван-да-марья; кто знает, как
за нее взяться, тот на первой кляче от лучшего скакуна удерет.
– А такой травы, чтобы молодушка полюбила постылого, не знаешь?
Мельник замялся.
– Не знаю, батюшка, не гневайся, родимый, видит бог, не знаю!
– А такой, чтобы свою любовь перемочь, не знаешь?
– И такой не знаю, батюшка; а вот есть разрыв-трава; когда дотронешься ею до
замка али до двери железной, так и разорвет на куски!
– Пропадай ты с своими травами! – сказал гневно Вяземский и устремил
мрачный взор свой на мельника.
Мельник опустил глаза и молчал.
– Старик! – вскричал вдруг Вяземский, хватая его за ворот, – подавай мне ее!
Слышишь? Подавай ее, подавай ее, леший! Сейчас подавай!
И он тряс мельника за ворот обеими руками.
Мельник подумал, что настал последний час его.
Вдруг Вяземский выпустил старика и повалился ему в ноги.
– Сжалься надо мной! – зарыдал он, – излечи меня! Я задарю тебя, озолочу
тебя, пойду в кабалу к тебе! Сжалься надо мной, старик!
Мельник еще более испугался.
– Князь, боярин! Что с тобой? Опомнись! Это я, Давыдыч, мельник!.. Опомнись,
князь!
– Не встану, пока не излечишь!
– Князь! князь! – сказал дрожащим голосом мельник, – пора за дело. Время
уходит, вставай! Теперь темно, не видал я тебя, не знаю, где ты! Скорей, скорей
за дело!
Князь встал.
– Начинай, – сказал он, – я готов.
Оба замолчали. Все было тихо. Только колесо, освещенное месяцем,
продолжало шуметь и вертеться. Где-то в дальнем болоте кричал дергач. Сова
завывала порой в гущине леса.
Старик и князь подошли к мельнице.
– Смотри, князь, под колесо, а я стану нашептывать.
Старик прилег к земле и, еще задыхаясь от страха, стал шептать какие-то слова.
Князь смотрел под колесо. Прошло несколько минут.
– Что видишь, князь?
– Вижу, будто жемчуг сыплется, будто червонцы играют.
– Будешь ты богат, князь, будешь всех на Руси богаче!
Вяземский вздохнул.
– Смотри еще, князь, что видишь?
– Вижу, будто сабли трутся одна о другую, а промеж них как золотые гривны!
– Будет тебе удача в ратном деле, боярин, будет счастье на службе царской!
Только смотри, смотри еще, говори, что видишь?
– Теперь сделалось темно, вода помутилась. А вот стала краснеть вода, вот
почервонела, словно кровь. Что это значит?
Мельник молчал.
– Что это значит, старик?
– Довольно, князь. Долго смотреть не годится, пойдем!
– Вот потянулись багровые нитки, словно жилы кровавые; вот будто клещи
растворяются и замыкаются, вот…
– Пойдем, князь, пойдем, будет с тебя!
– Постой, – сказал Вяземский, отталкивая мельника, – вот словно пила зубчатая
ходит взад и вперед, а из-под нее словно кровь брызжет!
Мельник хотел оттащить князя.
– Постой, старик, мне дурно, мне больно в суставах… Ох, больно!
Князь сам отскочил. Казалось, он понял свое видение.
Долго оба молчали. Наконец Вяземский сказал:
– Хочу знать, любит ли она другого!
– А есть ли у тебя, боярин, какая вещица от нее?
– Вот что нашел я у калитки!
Князь показал голубую ленту.
– Брось под колесо!
Князь бросил.
Мельник вынул из-за пазухи глиняную сулею.
– Хлебни! – сказал он, подавая сулею князю.
Князь хлебнул. Голова его стала ходить кругом, в очах помутилось.
– Смотри теперь, что видишь?
– Ее, ее.
– Одною?
– Нет, не одну! Их двое: с ней русый молодец в кармазинном кафтане, только
лица его не видно. Постой! Вот они сплываются… все ближе, ближе… Анафема!
они целуются! Анафема! Будь ты проклят, колдун, будь проклят, проклят!
Князь бросил мельнику горсть денег, оторвал от дерева узду коня своего,
вскочил в седло, и застучали в лесу конские подковы. Потом топот замер в
отдаленье, и лишь колесо в ночной тиши продолжало шуметь и вертеться.
Глава 4. Дружина Андреевич и его жена
Если бы читатель мог перенестись лет за триста назад и посмотреть с высокой
колокольни на тогдашнюю Москву, он нашел бы в ней мало сходства с
теперешнею. Берега Москвы-реки, Яузы и Неглинной покрыты были
множеством деревянных домов с тесовыми или соломенными крышами,
большею частью почерневшими от времени. Среди этих темных крыш резко
белели и краснели стены Кремля, Китай-города и других укреплений,
возникших в течение двух последних столетий. Множество церквей и колоколен
подымали свои золоченые головы к небу. Подобные большим зеленым и
желтым пятнам, виднелись между домами густые рощи и покрытые хлебом
поля. Через Москву-реку пролегали зыбкие живые мосты, сильно дрожавшие и
покрывавшиеся водою, когда по ним проезжали возы или всадники. На Яузе и
на Неглинной вертелись десятками мельничные колеса, одно подле другого.
Эти рощи, поля и мельницы среди самого города придавали тогдашней Москве
много живописного. Особенно весело было смотреть на монастыри, которые, с
белыми оградами и пестрыми кучами цветных и золоченых голов, казались
отдельными городами.
Надо всею этою путаницей церквей, домов, рощ и монастырей гордо
воздымались кремлевские церкви и недавно отделанный храм Покрова
богоматери, который Иоанн заложил несколько лет тому назад в память взятия
Казани и который мы знаем ныне под именем Василия Блаженного. Велика
была радость москвитян, когда упали наконец леса, закрывавшие эту церковь, и
предстала она во всем своем причудливом блеске, сверкая золотом и красками
и удивляя взор разнообразием украшений. Долго не переставал народ дивиться
искусному зодчему, благодарить бога и славить царя, даровавшего
православным зрелище, дотоле не виданное. Хороши были и прочие церкви
московские. Не щадили москвитяне ни рублей, ни трудов на благолепие домов
божиих. Везде видны были дорогие цвета, позолота и большие наружные
иконы во весь рост человеческий. Любили православные украшать дома божии,
но зато мало заботились о наружности своих домов; жилища их почти все были
выстроены прочно и просто, из сосновых или дубовых брусьев, не обшитых
даже тесом, по старинной русской пословице: не красна изба углами, а красна
пирогами.
Один дом боярина Дружины Андреевича Морозова, на берегу Москвы-реки,
отличался особенною красотою. Дубовые бревна были на подбор круглы и
ровны; все углы рублены в лапу, дом возвышался в три жилья, не считая
светлицы. Навесная кровля над крутым крыльцом поддерживалась пузатыми,
вычурными столбами и щеголяла мелкою резьбою. Ставни были искусно
расписаны цветами и птицами, а окна пропускали свет божий не сквозь тусклые
бычачьи пузыри, как в большей части домов московских, но сквозь чистую,
прозрачную слюду. На широком дворе стояли службы, кладовые, сушилы,
голубятня и летняя опочивальня боярина. Ко двору примыкали с одной стороны
домовая каменная церковь, с другой – пространный сад, окруженный дубовым
частоколом, из-за которого подымались красивые качели также с узорами и
живописью. Словом, дом выстроен был на славу. Да и было на кого строить!
Боярин Дружина Андреевич, телом дородный, нрава крутого, несмотря на свои
преклонные лета, недавно женился на первой московской красавице. Все
дивились, когда вышла за него двадцатилетняя Елена Дмитриевна, дочь
окольничего Плещеева-Очина, убитого под Казанью. Не такого жениха прочили
ей московские свахи. Но Елена была на выданье, без отца и матери; а красота
девушки, при нечестивых нравах новых царских любимцев, бывала ей чаще на
беду, чем на радость.
Морозов, женившись на Елене, сделался ее покровителем, а все знали на
Москве, что нелегко обидеть ту, которую брал под свою защиту боярин
Дружина Андреевич!
Много любимцев царских до замужества Елены старались ей понравиться, но
никто так не старался, как князь Афанасий Иванович Вяземский. И подарки
дорогие присылал он к ней, и в церквах становился супротив нее, и на бешеном
коне мимо ворот скакал, и в кулачном бою ходил один на стену. Не было удачи
Афанасью Ивановичу! Свахи приносили ему назад его подарки, а при встрече с
ним Елена отворачивалась. Оттого ли она отворачивалась, что не нравился ей
Афанасий Иванович, или в сердце девичьем была уже другая зазнобушка,
только как ни бился князь Вяземский, а все получал отказы. Наконец осерчал
Афанасий Иванович и пошел бить челом в своей неудаче царю Ивану
Васильевичу. Царь обещал сам заслать свах к Елене Дмитриевне. Узнав о том,
Елена залилась слезами. Пошла с мамкою в церковь, стала на колени перед
божьею матерью, плачет и кладет земные поклоны.
В церкви народу не было; но когда встала Елена и оглянулась, за нею стоял
боярин Морозов в бархатном зеленом кафтане, в парчовом терлике
нараспашку.
– О чем ты плачешь, Елена Дмитриевна? – спросил Морозов.
Узнав боярина, Елена обрадовалась.
Он был когда-то в дружбе с ее родителями, да и теперь навещал ее и любил как
родную. Елена его почитала как бы отца и поверяла ему все свои мысли; одной
лишь не поверила; одну лишь схоронила от боярина; схоронила себе на горе,
ему на погибель!
И теперь, на вопрос Морозова, она не сказала ему той заветной мысли, а
сказала лишь, что я-де плачу о том, что приедут царские свахи, приневолят меня
за Вяземского!
– Елена Дмитриевна, – сказал боярин, – полно, вправду ли не люб тебе
Вяземский? Подумай хорошенько. Знаю, доселе он был тебе не по сердцу; да
ведь у тебя, я чаю, никого еще нет на мысли, а до той поры сердце девичье –
воск: стерпится, слюбится?
– Никогда, – отвечала Елена, – никогда не полюблю его. Скорей сойду в могилу!
Боярин посмотрел на нее с участием.
– Елена Дмитриевна, – сказал он, помолчав, – есть средство спасти тебя.
Послушай. Я стар и сед, но люблю тебя как дочь свою. Поразмысли, Елена,
согласна ль ты выйти за меня, старика?
– Согласна! – вскричала радостно Елена и повалилась Морозову в ноги. Тронуло
боярина нежданное слово, обрадовался он восторгу Елены, не догадался,
старый, что то был восторг утопающего, который хватается за куст терновый.
Ласково поднял он Елену и поцеловал в чело.
– Дитятко, – сказал он, – целуй же мне крест, что не обесчестишь ты седой
головы моей! Клянись здесь, пред спасителем!
– Клянусь, клянусь! – прошептала Елена.
Боярин велел позвать священника, и вскоре совершился обряд обручения;
когда же явились к Елене царские свахи, она уже была невестою Дружины
Андреевича Морозова.
Не по любви вышла Елена за Морозова; но она целовала крест быть ему
верною и твердо решилась сдержать свою клятву, не погрешить против
господина своего ни словом, ни мыслию.
И зачем бы не любить ей Дружины Андреевича? Правда, не молод был боярин;
но господь благословил его и здоровьем, и дородством, и славою ратною, и
волею твердою, и деревнями, и селами, и широкими угодьями за Москвой-
рекой, и кладовыми, полными золота, парчи и мехов дорогих. Лишь одним не
благословил господь Дружину Андреевича: не благословил его милостью
царскою. Как узнал Иван Васильевич, что опоздали его свахи, опалился на
Морозова, повершил наказать боярина; велел позвать его ко столу своему и
посадил не только ниже Вяземского, но и ниже Годунова, Бориса Федоровича,
еще не вошедшего в честь и не имевшего никакого сана.
Не снес боярин такого бесчестия; встал из-за стола: невместно-де Морозову
быть меньше Годунова! Тогда опалился царь горшею злобою и выдал Морозова
головою Борису Федоровичу. Понес боярин ко врагу повинную голову, но
обругал Годунова жестоко и назвал щенком.
И, узнав о том, царь вошел в ярость великую, приказал Морозову отойти от очей
своих и отпустить седые волосы, доколе не сымется с него опала. И удалился от
двора боярин; и ходит он теперь в смирной одежде, с бородою нечесаною,
падают седые волосы на крутое чело. Грустно боярину не видать очей
государевых, но не опозорил он своего роду, не сел ниже Годунова!
Дом Морозова был чаша полная. Слуги боялись и любили боярина. Всяк, кто
входил к нему, был принимаем с радушием. И свои и чужие хвалились его
ласкою; всех дарил он и словами приветными, и одежей богатою, и советами
мудрыми. Но никого так не ласкал, никого так не дарил он, как свою молодую
жену, Елену Дмитриевну. И жена отвечала за ласку ласкою, и каждое утро, и
каждый вечер долго стояла на коленях в своей образной и усердно молилась за
его здравие.
Виновата ли была Елена Дмитриевна, что среди приветливых речей Дружины
Андреевича, среди теплой молитвы перед иконами внезапно представлялся
воображению ее молодой витязь, летящий на коне с поднятым шестопером, и
перед ним бегущие в беспорядке литовские полки?
Виновата ли была Елена Дмитриевна, что образ этого витязя преследовал ее
везде, и дома, и в церкви, и днем, и ночью, и с упреком говорил ей: «Елена! Ты
не сдержала своего слова, ты не дождалась моего возврата, ты обманула
меня!..»
Тысяча пятьсот шестьдесят пятого года, июня двадцать четвертого, в день Ивана
Купалы все колокола московские раскачались с самого утра и звонили без
умолку. Все церкви были полны. По окончании обедни народ рассыпался по
улицам. Молодые и старые, бедные и богатые несли домой зеленые ветки,
цветы, березки, убранные лентами. Все было пестро, живо и весело. Однако к
полуденной поре улицы стали пустеть. Мало-помалу народ начал расходиться, и
вскоре на Москве нельзя было бы встретить ни одного человека. Воцарилась
мертвая тишина. Православные покоились в своих опочивальнях, и не было
никого, кто бы гневил бога, гуляя по улицам, ибо бог и человеку, и всякой твари
велел покоиться в полуденную пору; а грешно идти против воли божией, разве
уж принудит неотложное дело.
Итак, все спали; Москва казалась необитаемым городом. Только на Балчуге, в
недавно выстроенном кружечном дворе, или кабаке слышны были крики,
ссоры и песни. Там, несмотря на полдень, пировали ратники, почти все
молодые, в богатых нарядах. Они расположились внутри дома, и на дворе, и на
улице. Все были пьяны; иной, лежа на голой земле, проливал на платье чарку
вина, другой силился хриплым голосом подтягивать товарищам, но издавал
лишь глухие, невнятные звуки. Оседланные кони стояли у ворот. К каждому
седлу привязана была метла и собачья голова.
В это время два всадника показались на улице. Один из них, в кармазинном
кафтане с золотыми кистями и в белой парчовой шапке, из-под которой вилися
густые русые кудри, обратился к другому всаднику.
– Михеич, – сказал он, – видишь ты этих пьяных людей?
– Вижу, боярин, тетка их подкурятина! Вишь, бражники, как расходились!
– А видишь ты, что у лошадей за седлами?
– Вижу: метлы да песьи морды, как у того разбойника. Стало, и в самом деле
царские люди, коль на Москве гуляют! Наделали ж мы дела, боярин, наварили
каши!
Серебряный нахмурился.
– Поди, спроси у них, где живет боярин Морозов!
– Эй, добрые люди, господа честные! – закричал Михеич, подъезжая к толпе, –
где живет боярин Дружина Андреич Морозов?
– А на что тебе знать, где эта собака живет?
– У моего боярина, князя Серебряного, есть грамота к Морозову от воеводы
князя Пронского, из большого полку.
– Давай сюда грамоту!
– Что ты, что ты, тетка твоя под… что ты? В уме ли? Как дать тебе князеву
грамоту?
– Давай грамоту, старый сыч, давай ее! Посмотрим, уж не затеял ли этот
Морозов измены, уж не хочет ли извести государя!
– Ах ты мошенник! – вскричал Михеич, забывая осторожность, с которою начал
было говорить, – да разве мой господин знается с изменниками!
– А, так ты еще ругаться! Долой его с лошади, ребята, в плети его!
Тут сам Серебряный подскакал к опричникам.
– Назад! – закричал он так грозно, что они невольно остановились.
– Если кто из вас, – продолжал князь, – хоть пальцем тронет этого человека, я
тому голову разрублю, а остальные будут отвечать государю!
Опричники смутились; но новые товарищи подошли из соседних улиц и
обступили князя. Дерзкие слова посыпались из толпы; многие вынули сабли, и
несдобровать бы Никите Романовичу, если бы в это время не послышался
вблизи голос, поющий псалом, и не остановил опричников как будто
волшебством. Все оглянулись в сторону, откуда раздавался голос. По улице шел
человек лет сорока, в одной полотняной рубахе. На груди его звенели железные
кресты и вериги, а в руках были деревянные четки. Бледное лицо его выражало
необыкновенную доброту, на устах, осененных реденькою бородой, играла
улыбка, но глаза глядели мутно и неопределенно.
Увидев Серебряного, он прервал свое пение, подошел поспешно к нему и
посмотрел ему прямо в лицо.
– Ты, ты! – сказал он, как будто удивляясь, – зачем ты здесь, между ними?
И, не дожидаясь ответа, он начал петь: «Блажен муж, иже не иде на совет
нечестивых!»
Опричники посторонились с видом почтения, но он, не обращая на них
внимания, опять стал смотреть в глаза Серебряному.
– Микитка, Микитка! – сказал он, качая головой, – куда ты заехал?
Серебряный никогда не видал этого человека и удивился, что он называет его
по имени.
– Разве ты знаешь меня? – спросил он.
Блаженный засмеялся.
– Ты мне брат! – отвечал он, – я тотчас узнал тебя. Ты такой же блаженный, как и
я. И ума-то у тебя не боле моего, а то бы ты сюда не приехал. Я все твое сердце
вижу. У тебя там чисто, чисто, одна голая правда; мы с тобой оба юродивые! А
эти, – продолжал он, указывая на вооруженную толпу, – эти нам не родня! У!
– Вася, – сказал один из опричников, – не хочешь ли чего? Не надо ль тебе
денег?
– Нет, нет, нет! – отвечал блаженный, – от тебя ничего не хочу! Вася ничего не
возьмет от тебя, а подай Микитке, чего он просит!
– Божий человек, – сказал Серебряный, – я спрашивал, где живет боярин
Морозов?
– Дружинка-то? Этот наш! Этот праведник! Только голова у него непоклонная! у,
какая непоклонная! А скоро поклонится, скоро поклонится, да уж и не
подымется!
– Где он живет? – повторил ласково Серебряный.
– Не скажу! – ответил блаженный, как будто рассердившись, – не скажу, пусть
другие скажут. Не хочу посылать тебя на недоброе дело!
И он поспешно удалился, затянув опять свой прерванный псалом.
Не понимая его слов и не тратя времени на догадки, Серебряный снова
обратился к опричникам.
– Что ж, – спросил он, – скажете ли вы наконец, как найти дом Морозова?
– Ступай все прямо, – отвечал грубо один из них. – Там, как поворотишь налево,
там тебе и будет гнездо старого ворона.
По мере того как князь удалялся, опричники, усмиренные появлением
юродивого, опять начинали буянить.
– Эй! – закричал один, – отдай Морозову поклон от нас да скажи, чтобы
готовился скоро на виселицу; больно зажился!
– Да и на себя припаси веревку! – крикнул вдогонку другой.
Но князь не обратил внимания на их ругательства.
«Что хотел сказать мне блаженный? – думал он, потупя голову. – Зачем не
указал он мне дом Морозова, да еще прибавил, что не хочет посылать меня на
недоброе дело?»
Продолжая ехать далее, князь и Михеич встретили еще много опричников.
Иные были уже пьяны, другие только шли в кабак. Все смотрели нагло и дерзко,
а некоторые даже делали вслух такие грубые замечания насчет всадников, что
легко можно было видеть, сколь они привыкли к безнаказанности.
Глава 5. Встреча
Проезжая верхом по берегу Москвы-реки, можно было поверх частокола видеть
весь сад Морозова.
Цветущие липы осеняли светлый пруд, доставлявший боярину в постные дни
обильную пищу. Далее зеленели яблони, вишни и сливы. В некошеной траве
пролегали узенькие дорожки. День был жаркий. Над алыми цветами пахучего
шиповника кружились золотые жуки; в липах жужжали пчелы; в траве трещали
кузнечики; из-за кустов красной смородины большие подсолнечники подымали
широкие головы и, казалось, нежились на полуденном солнце.
Боярин Морозов уже с час, как отдыхал в своей опочивальне. Елена с сенными
девушками сидела под липами на дерновой скамье, у самого частокола. На ней
был голубой аксамитный летник с яхонтовыми пуговицами. Широкие кисейные
рукава, собранные в мелкие складки, перехватывались повыше локтя
алмазными запястьями, или зарукавниками. Такие же серьги висели по самые
плечи; голову покрывал кокошник с жемчужными наклонами, а сафьянные
сапожки блестели золотою нашивкой.
Елена казалась весела. Она смеялась и шутила с девушками.
– Боярыня, – сказала одна из них, – примерь еще вот эти запястья, они
повиднее.
– Будет с меня примерять, девушки, – отвечала ласково Елена, – вот уж битый
час вы меня наряжаете да укручиваете, будет с меня!
– Вот еще только монисто надень! Как наденешь монисто, будешь, право слово,
ни дать ни взять, святая икона в окладе!
– Полно, Пашенька, стыдно грех такой говорить!
– Ну, коли не хочешь наряжаться, боярыня, так не поиграть ли нам в горелки
или в камешки? Не хочешь ли рыбку покормить или на качелях покачаться? Или
уж не спеть ли тебе чего?
– Спой мне, Пашенька, спой мне ту песню, что ты намедни пела, как вы ягоды
собирали!
– И, боярыня, лапушка ты моя, что ж в той песне веселого! То грустная песня, не
праздничная.
– Нужды нет; мне хочется ее послушать, спой мне, Пашенька!
– Изволь, боярыня, коли твоя такая воля, спою; только ты после не пеняй на
меня, если неравно тебе сгрустнется! Нуте ж, подруженьки, подтягивайте!
Девушки уселись в кружок, и Пашенька затянула жалобным голосом:
Ах, кабы на цветы да не морозы,
И зимой бы цветы расцветали;
Ах, кабы на меня да не кручина,
Ни о чем бы я не тужила,
Не сидела б я, подпершися,
Не глядела бы я во чисто поле…

Я по сеням шла, по новым шла,
Подняла шубку соболиную,
Чтоб моя шубка не прошумела,
Чтоб мои пуговки не прозвякнули,
Не услышал бы свекор-батюшка,
Не сказал бы своему сыну,
Своему сыну, моему мужу!
Пашенька посмотрела на боярыню. Две слезы катились из очей ее.
– Ах я глупенькая! – сказала Пашенька, – чего я наделала. Вот на свою голову
послушалась боярыни! Да и можно ли, боярыня, на такие песни набиваться!
– Охота ж тебе и знать их! – подхватила Дуняша, быстроглазая девушка с
черными бровями. – Вот я так спою песню, не твоей чета, смотри, коли не
развеселю боярыню!
И, вскочив на ноги, Дуняша уперла одну руку в бок, другую подняла кверху,
перегнулась на сторону и, плавно подвигаясь, запела:
Пантелей-государь ходит по двору,
Кузмич гуляет по широкому,
Кунья на нем шуба до земли,
Соболья на нем шапка до верху,
Божья на нем милость до веку.
Сужена-то смотрит из-под пологу,
Бояре-то смотрят из города,
Боярыни-то смотрят из терема.
Бояре-то молвят: чей-то такой?
Боярыни молвят: чей-то господин?
А сужена молвит: мой дорогой!
Кончила Дуняша и сама засмеялась. Но Елене стало еще грустнее. Она
крепилась, крепилась, закрыла лицо руками и зарыдала.
– Вот тебе и песня! – сказала Пашенька. – Что нам теперь делать! Увидит
Дружина Андреич заплаканные глазки боярыни, на нас же осердится: не умеете
вы, дескать, глупые, и занять ее!
– Девушки, душечки! – сказала вдруг Елена, бросаясь на шею к Пашеньке, –
пособите порыдать, помогите поплакать!
– Да что с тобой сталось, боярыня? С чего ты вдруг раскручинилась?
– Не вдруг, девушки! Мне с самого утра грустно. Как начали к заутрене звонить
да увидела я из светлицы, как народ божий весело спешит в церковь, так,
девушки, мне стало тяжело… и теперь еще сердце надрывается… а тут еще день
выпал такой светлый, такой солнечный, да еще все эти уборы, что вы на меня
надели… скиньте с меня запястья, девушки, скиньте кокошник, заплетите мне
косу по-вашему, по-девичьи!
– Что ты, боярыня, грех какой! Заплесть тебе косу по-девичьи! Боже сохрани! Да
неравно узнает Дружина Андреич!
– Не узнает, девушки! Я опять кокошник надену!
– Нет, боярыня, грешно! Власть твоя, а мы этого на душу не возьмем!
«Неужели, – подумала Елена, – грешно и вспоминать о прошлом!»
– Так и быть, – сказала она, – не сниму кокошник, только подойди сюда, моя
Пашенька, я тебе заплету косу, как, бывало, мне заплетали!
Пашенька, краснея от удовольствия, стала на колени перед боярыней. Елена
распустила ей волосы, разделила их на равные делянки и начала заплетать
широкую русскую косу в девяносто прядей. Много требовалось на то уменья.
Надо было плесть как можно слабее, чтобы коса, подобно решетке, закрывала
весь затылок и потом падала вдоль спины, суживаясь неприметно. Елена
прилежно принялась за дело. Перекладывая пряди, она искусно перевивала их
жемчужными нитками.
Наконец коса поспела. Боярыня ввязала в кончик треугольный косник и
насадила на него дорогие перстни.
– Готово, Пашенька, – сказала она, радуясь своей работе, – встань-ка да
пройдись передо мною. Ну, смотрите, девушки, не правда ли, эта коса красивее
кокошника? – Все в свою пору, боярыня, – отвечали, смеясь, девушки, – а вот
Дуняша не прочь бы и от кокошника!
– Полноте вы, пересмешницы! – отвечала Дуняша. – Мне бы хотя век косы не
расплетать! А вот знаю я таких, что глаз не сводят с боярского ключника!
Девушки залились звонким смехом, а иные смешались и покраснели. Видно,
ключник был в самом деле молодец.
– Нагнись, Пашенька, – сказала боярыня, – я тебе повяжу еще ленту с
поднизами… Девушки, да ведь сегодня Иван Купала, сегодня и русалки косы
заплетают!
– Не сегодня, боярыня, а в семик и троицын день заплетают русалки косы. На
Ивана Купала они бегают с распущенными волосами и отманивают людей от
папоротника, чтобы кто не сорвал его цвета.
– Бог с ними, – сказала Пашенька, – мало ли что бывает в Иванов день, не
приведи бог увидеть!
– А ты боишься русалок, Пашенька?
– Как их не бояться! Сегодня и в лес ходить страшно, все равно что в троицын
день или на русальную неделю. Девушку защекотят, молодца любовью иссушат!
– Говоришь, а сама не знаешь! – перебила ее другая девушка. – Какие под
Москвой русалки! Здесь их нет и заводу. Вот на Украине, там другое дело, там
русалок гибель. Сказывают, не одного доброго молодца с ума свели. Стоит
только раз увидеть русалку, так до смерти все по ней тосковать будешь; коли
женатый – бросишь жену и детей, коли холостой – забудешь свою ладушку!
Елена задумалась.
– Девушки, – сказала она, помолчав, – что, в Литве есть русалки?
– Там-то их самая родина; что на Украине, что в Литве – то все одно…
Елена вздохнула. В эту минуту послышался конский топот, и белая шапка
Серебряного показалась над частоколом.
Увидя мужчину, Елена хотела скрыться; но, бросив еще взгляд на всадника, она
вдруг стала как вкопанная. Князь также остановил коня. Он не верил глазам
своим. Тысяча мыслей в одно мгновение втеснялись в его голову, одна другой
противореча. Он видел пред собой Елену, дочь Плещеева-Очина, ту самую,
которую он любил и которая клялась ему в любви пять лет тому назад. Но каким
случаем она попала в сад к боярину Морозову?
Тут только Никита Романович заметил на голове Елены жемчужный кокошник и
побледнел.
Она была замужем!
«Брежу ли я? – подумал он, вперив в нее неподвижный, как будто испуганный
взгляд, – во сне ли это вижу?»
– Девушки! – упрашивала Елена, – отойдите, я позову вас, отойдите немного,
оставьте меня одну! Боже мой, боже мой! Пресвятая богородица! Что мне
делать! Что сказать мне!
Серебряный между тем оправился.
– Елена Дмитриевна, – произнес он решительно, – отвечай мне единым словом:
ты замужем? Это не обман? Не шутка? Ты точно замужем?
Елена в отчаянье искала слов и не находила их.
– Отвечай мне, Елена Дмитриевна, не морочь меня долее, теперь не святки!
– Выслушай меня, Никита Романович! – прошептала Елена.
Князь задрожал.
– Нечего мне слушать, – сказал он, – я все понял. Не трать речей понапрасну,
прости, боярыня!
И он рванул коня назад.
– Никита Романыч! – вскричала Елена, – молю тебя Христом и пречистою его
матерью, выслушай меня! Убей меня после, но сперва выслушай!
Она не в силах была продолжать; голос ее замер, колени опустились на
дерновую скамью; она протянула умоляющие руки к Серебряному.
Судорога пробегала по всем членам князя, но жалость зашевелилась в его
сердце. Он остановился.
Елена, задыхаясь от слез, стала рассказывать, как преследовал ее Вяземский,
как наконец царь взялся ее сосватать за своего любимца и как она в отчаянии
отдалась старому Морозову. Прерывая рассказ свой рыданиями, она винилась в
невольной измене, говорила, что должна бы скорей наложить на себя руки, чем
выйти за другого, и проклинала свое малодушие.
– Ты не можешь меня любить, князь, – говорила она, – не написано тебе любить
меня! Но обещай мне, что не проклянешь меня; скажи, что прощаешь меня в
великой вине моей.
Князь слушал, нахмуря брови, но не отвечал ничего.
– Никита Романыч, – прошептала Елена боязливо, – ради Христа, вымолви хоть
словечко!
И она устремила на него глаза, полные страха и ожидания, и вся душа ее
обратилась в красноречивый умоляющий взор.
Сильная борьба происходила в Серебряном.
– Боярыня, – сказал он наконец, и голос его дрожал, – видно, на то была воля
божия… и ты не так виновата… да, ты не виновата… не за что прощать тебя,
Елена Дмитриевна, я не кляну тебя, – нет – видит бог, не кляну – видит бог, я… я
по-прежнему люблю тебя! Слова эти вырвались у князя сами собою.
Елена вскрикнула, зарыдала и кинулась к частоколу.
В тот же миг князь поднялся на стременах и схватился за колья ограды. Елена с
другой стороны уже стояла на скамье. Без размышления, без самосознания, они
бросились друг к другу, и уста их соединились…
Поцеловала Елена Дмитриевна молодого боярина! Обманула жена лукавая
мужа старого! Забыла клятву, что дала перед господом! Как покажется она
теперь Дружине Андреичу? Догадается он обо всем по глазам ее. И не таков он
муж, чтоб простил ее! Не дорога жизнь боярину, дорога ему честь его! Убьет он,
старый, убьет и жену, и Никиту Романыча!
Глава 6. Прием
Морозов знал князя еще ребенком, но они давно потеряли друг друга из виду.
Когда Серебряный отправился в Литву, Морозов воеводствовал где-то далеко;
они не видались более десяти лет, но Дружина Андреевич мало переменился,
был бодр по-прежнему, и князь с первого взгляда везде бы узнал его, ибо
старый боярин принадлежал к числу тех людей, которых личность глубоко
врезывается в памяти. Один рост и дородность его уже привлекали внимание.
Он был целою головой выше Серебряного. Темно-русые волосы с сильною
проседью падали в беспорядке на умный лоб его, рассеченный несколькими
шрамами. Окладистая борода, почти совсем седая, покрывала половину груди.
Из-под темных навислых бровей сверкал проницательный взгляд, а вокруг уст
играла приветливая улыбка, сквозь которую просвечивало то, что в просторечии
называется: себе на уме. В его приемах, в осанистой поступи было что-то
львиное, какая-то особенно спокойная важность, достоинство, неторопливость
и уверенность в самом себе. Глядя на него, всякий сказал бы: хорошо быть в
ладу с этим человеком! И вместе с тем всякий подумал бы: нехорошо с ним
поссориться! Действительно, всматриваясь в черты Морозова, легко было
догадаться, что спокойное лицо его может в минуту гнева сделаться страшным,
но приветливая улыбка и открытое, неподдельное радушие скоро изглаживали
это впечатление.
– Здравствуй, князь, здравствуй, гость дорогой! Добро пожаловать! – сказал
Морозов, вводя Серебряного в большую брусяную избу с изразцовою
лежанкою, с длинными дубовыми лавками, с драгоценным оружием на стенах
и со множеством золотой и серебряной посуды, красиво установленной на
широких полках. – Здравствуй, здравствуй, князь! Вот какого гостя мне бог
подарил! А ведь помню я тебя, Никитушка, еще маленького! Ох, удал же ты был,
нечего сказать! Как, бывало, начнут ребята в городки играть, беда той стороне,
что супротив тебя! Разлетишься, словно сокол ясный, да как расходится в тебе
кровь молодая, так, бывало, разозлишься, словно медвежонок, прости, Никита
Романыч, грубое слово! Так и начнешь валять, кого направо, кого налево,
смотреть даже весело! Ну да и вышел же молодец из тебя, князь! Слыхал я про
дела твои в Литовской земле! Катал же ты их, супостатов, как прежде ребят
катал!
И Морозов весело улыбался, и львиное лицо его сияло радушием.
– А помнишь ли, Никитушка, – продолжал он, обняв князя одною рукой за
плеча, – помнишь ли, как ты ни в какой игре обмана не терпел? Бороться ли с
кем начнешь али на кулачках биться, скорей дашь себя на землю свалить, чем
подножку подставишь или что против уговора сделаешь. Все, бывало, снесешь,
а уж лукавства ни себе, ни другим не позволишь!
Князю сделалось неловко в присутствии Морозова.
– Боярин, – сказал он, – вот грамота к тебе от князя Пронского.
– Спасибо, князь. После прочту; время терпит; теперь дай угостить тебя! Да где
же Елена Дмитриевна? Эй, кто там! Скажите жене, что у нас гость дорогой, князь
Никита Романыч Серебряный, чтобы сошла попотчевать!
Тихо и плавно вошла Елена с подносом в руках. На подносе были кубки с
разными винами. Елена низко поклонилась Серебряному, как будто в первый
раз его видела! Она была как смерть бледна.
– Князь, – сказал Морозов, – это моя хозяйка, Елена Дмитриевна! Люби и жалуй
ее. Ведь ты, Никита Романыч, нам, почитай, родной. Твой отец и я, мы были
словно братья, так и жена моя тебе не чужая. Кланяйся, Елена, проси боярина!
Кушай, князь, не брезгай нашей хлебом-солью! Чем богаты, тем и рады! Вот
романея, вот венгерское, вот мед малиновый, сама хозяйка на ягодах сытила!
Морозов низко кланялся.
Князь отвечал обоим поклонами и осушил кубок. Елена не взглянула на
Серебряного. Длинные ресницы ее были опущены. Она дрожала, и кубки на
подносе звенели один о другой.
– Что с тобой, Елена? – сказал вдруг Морозов, – уж не больна ли ты? Лицо твое
словно снег побелело! Оленушка, – прибавил он шепотом, – уж не опять ли
проезжал Вяземский? Так! должно быть, этот окаянный проезжал мимо саду!
Не кручинься, Елена. В том нет твоей вины. Без меня не ходи лучше в сад; да
утешься, мое дитятко, я не дам тебя никому в обиду! Улыбнись скорей, будь
веселее, а то гость заметит! Извини, Никита Романыч, извини, захлопотался,
говорил вот жене, чтобы велела тебе кушать подать поскорее. Ведь ты не
обедал, князь.
– Благодарю, боярин, обедал.
– Нужды нет, Никита Романыч, еще раз пообедаешь! Ступай, Елена, ступай,
похлопочи! А ты, боярин, закуси чем бог послал, не обидь старика опального! И
без того мне горя довольно!
Морозов указал на свои длинные волосы.
– Вижу, боярин, вижу и очам веры нейму! Ты под опалою! За что? Прости
вопрос нескромный.
Морозов вздохнул.
– За то, что держусь старого обычая, берегу честь боярскую да не кланяюсь
новым людям!
При этих словах лицо его омрачилось и глаза приняли суровое выражение.
Он рассказал о ссоре своей с Годуновым, горько жалуясь на несправедливость
царя.
– Многое, князь, многое стало на Москве не так, как было, с тех пор как учинил
государь на Руси опричнину!
– Да что это за опричнина, боярин? Встречал я опричников, только в толк не
возьму!
– Прогневили мы, видно, бога, Никита Романыч; помрачил он светлые царские
очи! Как возложили клеветники измену на Сильвестра да на Адашева, как
прогнал их от себя царь, прошли наши красные дни! Зачал вдруг Иван Васильич
на нас мнение держать, на нас, верных слуг своих! Зачал толковать про измены,
про заговоры, чего и в мысль человеку не вместится! А новые-то люди
обрадовались, да и давай ему шептать на бояр, кто по-насердке, кто чая себе
милости, и ко всем стал он приклонять слух свой. У кого была какая вражда, тот
и давай доводить на недруга, будто он слова про царя говорил, будто хана или
короля подымает. И в том они, окаянные, не бояся Страшного суда божия, и
крест накриве целовали, и руки в письмах лживили! Много безвинных людей
вожено в темницы, Никита Романыч, и с очных ставок пытано. Кто только хотел,
тот и сказывал за собою государево слово. Прежде бывало, коли кто донес на
тебя, тот и очищай сам свою улику; а теперь какая у него ни будь рознь в словах,
берут тебя и пытают по одной язычной молвке! Трудное настало время, Никита
Романыч! Такой ужас от царя, какого искони еще не видано! После пыток пошли
казни. И кого же казнили!.. Но ты, князь, уже, может, слыхал про это?
– Слыхал, боярин, но глухо. Не скоро вести доходят до Литвы. Впрочем, чему
дивиться. Царь волен казнить своих злодеев!
– Кто против этого, князь. На то он царь, чтобы карать и миловать. Только то
больно, что не злодеев казнили, а всё верных слуг государевых: окольничего
Адашева (Алексеева брата) с малолетным сыном; трех Сатиных; Ивана
Шишкина с женою да с детьми; да еще многих других безвинных.
Негодование выразилось на лице Серебряного.
– Боярин, в этом, знать, не царь виновен, а наушники его!
– Ох, князь! Горько вымолвить, страшно подумать! Не по одним наветам
наушническим стал царь проливать кровь неповинную. Вот хоть бы Басманов,
новый кравчий царский, бил челом государю на князя Оболенского-Овчину в
каком-то непригожем слове. Что ж сделал царь? За обедом своею рукою вонзил
князю нож в сердце!
– Боярин! – вскричал Серебряный, вскакивая с места, – если бы мне кто другой
сказал это, я назвал бы его клеветником. Я бы сам наложил руки на него!
– Никита Романыч, стар я клеветать. И на кого же? На государя моего!
– Прости, боярин. Но что же думать о такой перемене? Уж не обошли ли царя?
– Должно быть, князь. Но садись, слушай далее. В другой раз Иван Васильевич,
упившись, начал (и подумать срамно!) с своими любимцами в личинах плясать.
Тут был боярин князь Михаило Репнин. Он заплакал с горести. Царь давай и на
него личину надевать. «Нет! – сказал Репнин, – не бывать тому, чтобы я
посрамил сан свой боярский!» – и растоптал личину ногами. Дней пять спустя
убит он по царскому указу во храме божием!
– Боярин! Это бог нас карает!
– Да будет же над нами его святая воля, князь. Но слушай далее. Казням не
было конца. Что день, то кровь текла и на Лобном месте, и в тюрьмах, и в
монастырях. Что день, то хватали боярских холопей и возили в застенок. Многие
винились с огня и говорили со страху на бояр своих. Те же, которые, не хотя
отдать души во дно адово, очищали бояр, тех самих предавали смерти. Многие
потерпели в правде, многие прияли венец мученический, Никита Романыч!
Временем царь как будто приходил в себя, и каялся, и молился, и плакал, и сам
назывался смертным убойцею и сыроядцем. Рассылал вклады в разные
монастыри и приказывал панихиды по убитым. Каялся Иван Васильевич, но не
долго, и что же придумал? Слушай, князь. Просыпаюсь я раз утром, вижу
великое смятенье. Рассыпался народ по улицам, кто бежит к Кремлю, кто от
Кремля. Все голосят: «Уезжает государь, неведомо куда!» Так меня холодом и
обдало! Надеваю платье, сажусь на конь; со всех мест бояре спешат ко Кремлю,
кто верхом, кто сам о себе, словно простой человек, даже никто о чести своей
не думает! Добрались до Иверских ворот, видим, ратники выезжают; народ
перед ними так и раздается. За ратниками сани, в них царь с царицею и с
царевичем. За царскими санями многое множество саней, а в них все пожитки,
вся казна, весь обиход царский; за санями окольничьи, и дворяне, и приказные,
и воинские, и всяких чинов люди – все выезжают из Кремля. Бросились мы
было к царским саням, да не допустили нас ратники, говорят: не велел
государь! И потянулся поезд вдоль по Москве, и выехал за посады.
Воротились мы в домы и долго ждали, не передумает ли царь, не вернется ли?
Проходит неделя, получает высокопреосвященный грамоту; пишет государь, что
я-де от великой жалости сердца, не хотя ваших изменных дел терпеть, оставляю
мои государства и еду-де куда бог укажет путь мне! Как пронеслася эта весть,
зачался вопль на Москве: «Бросил нас батюшка-царь! Кто теперь будет над
нами государить!»
Нечего правды таить, грозен был Иван Васильевич, да ведь сам бог поставил его
над нами, и, видно, по божьей воле, для очищения грехов наших, карал он нас.
Собралися мы в Думе и порешили ехать все с своими головами за государем,
бить ему челом и плакаться. Узнали мы, что остановился царь в Александровой
слободе, а будет та слобода отсюда за восемьдесять с лишком верст.
Помолившися богу, поехали. Как завидели издали Слободу, остановились; еще
раз помолились: страшно стало; не то страшно, что прикажет царь смерти
предать, а то, что не допустит пред свои очи. Только ничего не случилось.
Допустил нас царь. Как вошли мы, так, веришь ли, боярин, не узнали Ивана
Васильича! И лицо-то будто не его; и волосы, и борода, почитай, совсем
вылезли. Что с ним сталось, и царь, и не царь! Долго говорил он с нами; корил
нас в небывалых изменах, высчитывал нам наши вины, которых мы не ведали
за собою, и наконец сказал, что я-де только по упросу богомольцев моих,
епископов, беру паки мои государства, но и то на уговоре. Пожаловал нас к руке
и отпустил.
– А какой же уговор он прочил себе? – спросил Серебряный.
– А вот увидишь, князь; слушай: прошло недели три, прибыл Иван Васильич на
Москву. Настала радость великая; такая радость, что и в светлое Христово
воскресенье не бывает такой. Вот созвал он в Думу и нас и духовенство. А когда
собралися мы, объявил нам, что я-де с тем только принимаю государство, чтобы
казнить моих злодеев, класть мою опалу на изменников, имать их остатки и
животы, и чтобы ни от митрополита, ни от властей не было мне бездельной
докуки о милости. Беру-де себе, говорит, опасную стражу и беру на свой
особный обиход разные города и пригородки и на самой Москве разные улицы.
И те города и улицы и свою особную стражу называю, говорит, опричниной, а
все достальное – то земщина. А боярам-де и митрополиту со властьми в мой
домовой особный обиход не вступаться. И на том, говорит, беру мои
государства! С этого дня начал он новых людей набирать, да все таких, чтобы не
были знатного роду, да чтобы целовали крест не вести хлеба-соли с боярами.
Отдал им всю землю, все домы и все добро, что отрезал на свой обиход; а
старых вотчинников, тысяч примерно с двенадцать, выгнал из опричнины,
словно животину. Право, Никита Романыч, ведь своими глазами видел, а доселе
не верится! Ездят теперь по святой Руси их дьявольские, кровоядные полки с
метлами да с песьими головами; топчут правду, выметают не измену, но честь
русскую; грызут не врагов государевых, а верных слуг его, и нет на них нигде ни
суда, ни расправы!
– Да зачем же вы согласились на этот уговор? – заметил Серебряный.
– Что ты, князь? Разве царю можно указывать? Разве он не от бога?
– Вестимо, от бога. Да ведь он сам же спрашивал вас? Зачем вы не сказали ему,
что не хотите опричнины?
– А кабы он опять уехал? Что бы тогда? Без государя было оставаться, что ли? А
народ что бы сказал?
Серебряный задумался.
– Так, – проговорил он, немного помолчав, – нельзя было быть без государя.
Только теперь-то чего вы ждете? Зачем не скажете ему, что от опричнины вся
земля гибнет? Зачем смотрите на все да молчите?
– Я-то, князь, не молчу, – отвечал Морозов с достоинством. – Я никогда не таил
моей мысли; оттого-то я теперь и под опалой. Позови меня царь к себе, я не
стану молчать, только он не позовет меня. Наших теперь уже нет у него в
приближении. Посмотри-ка, кем окружил он себя? Какие древние роды около
него? Нет древних родов! Всё подлые страдники, которых отцы нашим отцам в
холопство б не пригожались! Бери хоть любого на выдержку: Басмановы, отец и
сын, уж не знаю, который будет гнуснее; Малюта Скуратов, невесть мясник,
невесть зверь какой, вечно кровью обрызган; Васька Грязной, – ему всякое
студное дело нипочем! Борис Годунов, – этот и отца и мать продаст, да еще и
детей даст в придачу, лишь бы повыше взобраться; всадит тебе нож в горло, да
еще и поклонится. Один только и есть там высокого роду, князь Афанасий
Вяземский. Опозорил он и себя, и нас всех, окаянный! Ну да что про него!
Морозов махнул рукой. Другие мысли заняли старика. Задумался и
Серебряный. Задумался он о страшной перемене в царе и забыл на время об
отношениях, в которые судьба поставила его к Морозову.
Между тем слуги накрыли на стол.
Несмотря ни на какие отговорки, Дружина Андреевич принудил своего гостя
отведать многочисленных блюд: студеней разного роду, жарких, похлебок,
кулебяк и буженины. А когда поставили перед ними разные напитки, Морозов
налил себе и князю по стопе малвазии, встал из-за стола, откинул назад свои
опальные волосы и сказал, подняв высоко стопу:
– Во здравие великого государя нашего, царя Ивана Васильевича!
– Просвети его бог! Открой ему очи! – отвечал Серебряный, осушая стопу, и оба
перекрестились.
Елена не показывалась во время стола и не присутствовала при разговоре бояр.
Многое еще рассказывал Морозов про дела государственные, про нападения
крымцев на рязанские земли, расспрашивал Серебряного о литовской войне и
горько осуждал Курбского за бегство его к королю. Князь отвечал подробно на
все вопросы и наконец рассказал про схватку свою с опричниками в деревне
Медведевке, про ссору с ними в Москве и про встречу с юродивым, не
решившись, впрочем, упомянуть о темных словах последнего.
Морозов выслушал его с большим вниманием.
– Плохо, князь, – сказал он, почесывая крутой лоб свой, – больно плохо. Что они
грабеж в той деревне чинили, тому нечего дивиться: деревня-то, вишь, моя; а
которая вотчина опального боярина, ту теперь всякому вольно грабить. Дело
знамое, что можно взять, берут, чего же не поднимут, то огнем палят; рогатый
живот насмерть колют. Это теперь их обычай. А юродивого-то я знаю. Он
подлинно божий человек. Не тебя одного он при первой встрече по имени
назвал; он всякого словно насквозь видит. Его и царь боится. Сколько раз он
Ивана Васильевича в глаза уличал. Побольше бы таких святых людей, так,
пожалуй, и опричнины-то не было бы! Скажи, князь, – продолжал Морозов, –
когда хотел ты здравствовать государю?
– Завтра, чем свет, как выйдет его милость из опочивальни.
– Что ты, князь? Теперь уж смерклось, а тебе с лишком сто верст ехать!
– Как? Разве царь не в Кремле?
– Нет, князь, не в Кремле. Прогневили мы господа, бросил нас государь,
воротился в Александрову слободу, живет там с своими поплечниками, не было
б им ни дна ни покрышки!
– Коли так, то прости, боярин, надо спешить. Я еще и дома не был. Осмотрюсь
немного, а завтра чем свет отправлюсь в Слободу.
– Не езди, князь!
– Отчего, боярин?
– Не снести тебе головы, Никита Романыч.
– На то божья воля, боярин; что будет, то будет!
– Послушай, Никита Романыч, ведь ты меня забыл, а я помню тебя еще
маленького. Отец твой покойный жил со мной рука в руку, душа в душу. Умер
он, царствие ему небесное; некому остеречь тебя, некому тебе совета подать, а
не завидна твоя доля, видит бог, не завидна! Коли поедешь в Слободу, пропал
ты, князь, с головою пропал.
– Что ж, боярин, видно, мне так на роду написано!
– Никитушка, останься, я тебя схороню. Никто тебя не сыщет, холопи мои тебя
не выдадут, ты будешь у меня в доме как сын родной!
– Боярин, вспомни, что ты сам говорил про Курбского. Нечестно русскому
боярину прятаться от царя своего.
– Никита Романыч, Курбский – изменник. Он ушел ко врагу государеву; а я кто
же? Разве я враг государев?
– Прости, боярин, прости необдуманное слово, но чему быть, того не миновать!
– Кабы ты, Никитушка, остался у меня, может, и простыл бы гнев царский,
может, мы с высокопреосвященным и уладили б твое дело, а теперь ты
попадешь как смола на уголья!
– Жизнь наша в руке божией, боярин. Непригоже стараться продлить ее
хитростью боле, чем богу угодно. Спасибо за хлеб-соль, – прибавил
Серебряный, вставая, – спасибо за дружбу (при этих словах он невольно
смутился), но я поеду. Прости, Дружина Андреич!
Морозов посмотрел на князя с грустным участием, но видно было, что внутри
души своей он его одобряет и что сам не поступил бы иначе, если бы был на его
месте.
– Да будет же над тобой благословение божие, Никита Романыч! – сказал он,
подымаясь со скамьи и обнимая князя, – да умягчит господь сердце царское. Да
вернешься ты невредим из Слободы, как отрок из пещи пламенной, и да
обниму тебя тогда, как теперь обнимаю, от всего сердца, от всей души!
Пословица говорится: пешего до ворот, конного до коня провожают. Князь и
боярин расстались на пороге сеней. Было уже темно. Проезжая вдоль
частокола, Серебряный увидел в саду белое платье. Сердце его забилось. Он
остановил коня. К частоколу подошла Елена.
– Князь, – сказала она шепотом, – я слышала твой разговор с Дружиной
Андреичем, ты едешь в Слободу… Боже сохрани тебя, князь, ты едешь на
смерть!
– Елена Дмитриевна! Видно, так угодно господу, чтобы приял я смерть от царя.
Не на радость вернулся я на родину, не судил мне господь счастья, не мне ты
досталась, Елена Дмитриевна! Пусть же надо мной воля божия!
– Князь, они тебя замучат! Мне страшно подумать! Боже мой, ужели жизнь тебе
вовсе постыла?
– Пропадай она! – сказал Серебряный и махнул рукой.
– Пресвятая богородица! Коли ты себя не жалеешь, пожалей хоть других!
Пожалей хоть меня, Никита Романыч! Вспомни, как ты любил меня!
Месяц вышел из-за облак. Лицо Елены, ее жемчужный кокошник, ожерелье и
алмазные серьги, ее глаза, полные слез, озарились чудесным блеском. Еще
плакала Елена, но уже готова была сквозь слезы улыбнуться. Одно слово князя
обратило бы ее печаль в беспредельную радость. Она забыла о муже, забыла
всю осторожность. Серебряный прочел в ее глазах такую любовь, такую тоску,
что невольно поколебался. Счастье было для него навеки потеряно. Елена
принадлежала другому, но она любила одного Серебряного. Для чего бы ему не
остаться, не отложить поездки в Слободу? Не сам ли Морозов его упрашивал?
Так мыслил князь, и очаровательные картины рисовались в его воображении,
но чувство чести, на миг уснувшее, внезапно пробудилось.
«Нет, – подумал он, – да будет мне стыдно, если я хотя мыслию оскорблю друга
отца моего! Один бесчестный платит за хлеб-соль обманом, один трус бежит от
смерти!»
– Мне нельзя не ехать! – сказал он решительно. – Не могу хорониться один от
царя моего, когда лучшие люди гибнут. Прости, Елена!
Слова эти как нож вонзились в сердце боярыни. Она в отчаянии ударилась
оземь.
– Расступись же подо мной, мать сыра-земля! – простонала она, – не жилица я
на белом свете! Наложу на себя руки, изведу себя отравой! Не переживу тебя,
Никита Романыч! Я люблю тебя боле жизни, боле свету божьего, я никого,
кроме тебя, не люблю и любить не буду!
Сердце Серебряного надрывалось. Он хотел утешить Елену; но она рыдала все
громче. Люди могли ее услышать, подсмотреть князя и донести боярину.
Серебряный это понял и, чтобы спасти Елену, решился от нее оторваться.
– Елена, прости! – сказал он, – прости, душа, радость дней моих! Уйми свои
слезы, бог милостив, авось мы еще увидимся!
Облака задернули месяц; ветер потряс вершины лип, и благовонным дождем
посыпались цветы на князя и на Елену. Закачалися старые ветви, будто желая
сказать: на кого нам цвести, на кого зеленеть! Пропадет даром добрый
молодец, пропадет и его полюбовница!
Оглянувшись последний раз на Елену, Серебряный увидел за нею, в глубине
сада, темный человеческий образ. Почудилось ли то князю, или слуга какой
проходил по саду, или уж не был ли то сам боярин Дружина Андреевич?
Глава 7. Александрова слобода
Дорога от Москвы до Троицкой лавры, а от лавры до Александровой слободы
представляла самую живую картину. Беспрестанно скакали по ней царские
гонцы; толпы людей всех сословий шли пешком на богомолье; отряды
опричников спешили взад и вперед; сокольники отправлялись из Слободы в
разные деревни за живыми голубями; купцы тащились с товарами, сидя на
возах или провожая верхом длинные обозы. Проходили толпы скоморохов с
гудками, волынками и балалайками. Они были одеты пестро, вели с собою
ручных медведей, пели песни или просили у богатых проезжих.
– Пожалейте, государи, нас, – говорили они на все голоса, – вам господь дал и
вотчины, и всякое достояние, а нам указал питаться вашею подачей, так не
оставьте нас, скудных людей, государи!
– Отцы наши, батюшки! – пели иные протяжно, сидя у самой дороги, – дай вам
господи доброе здоровье! Донеси вас бог до Сергия Троицы!
Другие прибавляли к этим словам разные прибаутки, так что иной проезжий в
награду за веселое слово бросал им целый корабленник.
Нередко у скоморохов случались драки с толпами оборванных нищих, которые
из городов и монастырей спешили в Слободу поживиться царскою милостыней.
Проходили также слепые гусляры и сказочники, с гуслями на плечах и держась
один за другого.
Все это шумело, пело, ругалось. Лошади, люди, медведи – ржали, кричали,
ревели. Дорога шла густым лесом. Несмотря на ее многолюдность, случалось
иногда, что вооруженные разбойники нападали на купцов и обирали их
дочиста.
Разбои в окрестностях Москвы особенно умножились с тех пор, как опричники
вытеснили целые села хлебопашцев, целые посады мещан. Лишась жилищ и
хлеба, люди эти пристали к шайкам станичников, укрепились в засеках и, по
множеству своему, сделались не на шутку опасны. Опричники, поймав
разбойников, вешали их без милосердия; зато и разбойники не оставались у
них в долгу, когда случалось им поймать опричника. Впрочем, не одни
разбойники грабили на дорогах. Скоморохи и нищие, застав под вечер плохо
оберегаемый обоз, часто избавляли разбойников от хлопот. Купцам было всего
хуже. Их грабили и разбойники, и скоморохи, и нищие, и пьяные опричники. Но
они утешались пословицей, что наклад с барышом угол об угол живут, и не
переставали ездить в Слободу, говоря: «Бог милостив, авось доедем». И
неизвестно, как оно случалось, но только на поверку всегда выходило, что
купцы оставались в барышах.
В Троицкой лавре Серебряный исповедался и причастился. То же сделали его
холопи. Архимандрит, прощаясь с Никитой Романовичем, благословил его как
идущего на верную смерть.
Верстах в трех от Слободы стояла на заставе воинская стража и останавливала
проезжих, спрашивая каждого: кто он и зачем едет в неволю? Этим прозванием
народ, в насмешку, заменил слово «слобода», значившее в прежнее время
свободу. Серебряный и холопи его также выдержали подробный допрос о цели
их приезда. Потом начальный человек отобрал от них оружие, и четыре
опричника сели на конь проводить приезжих. Вскоре показались вдали
крашеные главы и причудливые, золоченые крыши царского дворца. Вот что
говорит об этом дворце наш историк, по свидетельству чужеземных
современников Иоанна.
«В сем грозно увеселительном жилище Иоанн посвящал большую часть
времени церковной службе, чтобы непрестанною деятельностью успокоить
душу. Он хотел даже обратить дворец в монастырь, а любимцев своих в иноков:
выбрал из опричников 300 человек, самых злейших, назвал их братиею, себя
игуменом, князя Афанасия Вяземского келарем, Малюту Скуратова
параклисиархом; дал им тафьи, или скуфейки, и черные рясы, под коими
носили они богатые, золотом блестящие кафтаны с собольею опушкою; сочинил
для них устав монашеский и служил примером в исполнении оного. Так
описывают сию монастырскую жизнь Иоаннову. В четвертом часу утра он ходил
на колокольню с царевичами и Малютою Скуратовым благовестить к заутрене,
братья спешили в церковь; кто не являлся, того наказывали осмидневным
заключением. Служба продолжалась до шести или семи часов. Царь пел, читал,
молился столь ревностно, что на лбу всегда оставались у него знаки крепких
земных поклонов. В восемь часов опять собирались к обедне, а в десять
садились за братскую трапезу, все кроме Иоанна, который, стоя, читал вслух
душеспасительные наставления. Между тем братья ели и пили досыта; всякий
день казался праздником: не жалели ни вина, ни меду; остаток трапезы
выносили из дворца на площадь для бедных. Игумен, то есть царь, обедал
после, беседовал с любимцами о законе, дремал или ехал в темницу пытать
какого-нибудь несчастного. Казалось, что сие ужасное зрелище забавляло его:
он возвращался с видом сердечного удовольствия; шутил, говаривал тогда
веселее обыкновенного. В восемь часов шли к вечерне; в десятом Иоанн уходил
в спальню, где трое слепых рассказывали ему сказки; он слушал их и засыпал,
но ненадолго: в полночь вставал, и день его начинался молитвою! Иногда
докладывали ему в церкви о делах государственных; иногда самые жестокие
повеления давал Иоанн во время заутрени или обедни. Единообразие сей
жизни он прерывал так называемыми объездами, посещал монастыри, и
ближние и дальние, осматривал крепости на границе, ловил диких зверей в
лесах и пустынях; любил в особенности медвежью травлю; между тем везде и
всегда занимался делами: ибо земские бояре, мнимоуполномоченные
правители государства, не смели ничего решить без его воли!»
Въехав в Слободу, Серебряный увидел, что дворец, или монастырь, государев
отделен от прочих зданий глубоким рвом и валом. Трудно описать великолепие
и разнообразие этой обители. Ни одно окно не походило на другое, ни один
столб не равнялся с другим узорами или краской. Множество глав венчали
здание.
Они теснились одна возле другой, громоздились одна на другую, и сквозили, и
пузырились. Золото, серебро, цветные изразцы, как блестящая чешуя,
покрывали дворец сверху донизу. Когда солнце его освещало, нельзя было
издали догадаться, дворец ли это, или куст цветов исполинских, или то жар-
птицы слетелись в густую стаю и распустили на солнце свои огненные перья?
Недалеко от дворца стоял печатный двор, с принадлежащею к нему
словолитней, с жилищем наборщиков и с особым помещением для
иностранных мастеров, выписанных Иоанном из Англии и Германии. Далее
тянулись бесконечные дворцовые службы, в которых жили ключники,
подключники, сытники, повара, хлебники, конюхи, псари, сокольники и всякие
дворовые люди на всякий обиход.
Немалым богатством сияли слободские церкви. Славный храм богоматери
покрыт был снаружи яркою живописью; на каждом кирпиче блестел крест, и
церковь казалась одетою в золотую сетку.
Очаровательный вид этот разогнал на время черные мысли, которые не
оставляли Серебряного во всю дорогу. Но вскоре неприятное зрелище
напомнило князю его положение. Они проехали мимо нескольких виселиц,
стоявших одна подле другой. Тут же были срубы с плахами и готовыми
топорами. Срубы и виселицы, скрашенные черною краской, были выстроены
крепко и прочно, не на день, не на год, а на многие лета.
Как ни бесстрашен бывает человек, он никогда не равнодушен к мысли, что его
ожидает близкая смерть, не славная смерть среди стука мечей или грома
орудий, но темная и постыдная, от рук презренного палача. Видно, Серебряный,
проезжая мимо места казней, не умел подавить внутреннего волнения, и оно
невольно отразилось на впечатлительном лице его; вожатые посмотрели на
князя и усмехнулись.
– Это наши качели, боярин, – промолвил один из них, указывая на виселицы, –
видно, они приглянулись тебе, что ты с них глаз не сводишь!
Михеич, ехавший позади, не сказал ничего, но только посвистел и покачал
головою.
Подъехав к валу, князь и товарищи его спешились и привязали лошадей к
столбам, в которые нарочно для того были ввинчены кольца. Приезжие вошли
на огромный двор, наполненный нищими. Они громко молились, распевали
псалмы и обнажали свои отвратительные язвы. Царский дворецкий, стоя на
ступенях крыльца, раздавал им от имени Иоанна яства и денежные дачи. Время
от времени по двору прохаживались опричники. Другие сидели на скамьях и
играли в шахматы или в зернь. Так называли тогда игру в кости. Иные,
собравшись в кружок, бросали свайку и громко смеялись, когда проигравший
несколько раз сряду вытаскивал из земли глубоко всаженную редьку. Одежда
опричников представляла разительную противоположность с лохмотьями
нищих: царские телохранители блистали золотом. На каждом из них была
бархатная или парчовая тафья, усаженная жемчугом и дорогими каменьями, и
все они казались живыми украшениями волшебного дворца, с которым
составляли как бы одно целое.
Один из опричников особенно привлек внимание Серебряного. То был молодой
человек лет двадцати, необыкновенной красоты, но с неприятным, наглым
выражением лица. Одет он был богаче других, носил, в противность обычаю,
длинные волосы, бороды не имел вовсе, а в приемах выказывал какую-то
женоподобную небрежность. Обращение с ним товарищей также было
довольно странно. Они с ним говорили как с равным и не оказывали ему
особенной почтительности; но когда он подходил к какому-нибудь кружку, то
кружок раздвигался, а сидевшие на лавках вставали и уступали ему место.
Казалось, его берегли или, может быть, опасались. Увидя Серебряного и
Михеича, он окинул их надменным взглядом, подозвал провожатых и, казалось,
осведомился об имени приезжих. Потом он прищурился на Серебряного,
усмехнулся и шепнул что-то товарищам. Те также усмехнулись и разошлись в
разные стороны. Сам он взошел на крыльцо и, облокотясь на перилы,
продолжал насмешливо глядеть на Никиту Романовича. Вдруг между нищими
сделалось волнение. Густая толпа отхлынула прямо на князя и чуть не сбила его
с ног. Нищие с криком бежали от дворца; ужас изображался на их лицах. Князь
удивился, но вскоре понял причину общего испуга. Огромный медведь скоком
преследовал нищих. В одно мгновение двор опустел, и князь остался один, глаз
на глаз с медведем. Мысль о бегстве не пришла ему в голову. Серебряный не
раз ходил на медведя один на один. Эта охота была его забавой. Он
остановился, и в то мгновение, как медведь, прижав уши к затылку, подвалился
к нему, загребая его лапами, князь сделал движение, чтобы выхватить саблю.
Но сабли не было! Он забыл, что отдал ее опричникам перед въездом в неволю.
Молодой человек, глядевший с крыльца, захохотал.
– Так, так, – сказал он, – ищи своей сабли!
Один удар медвежьей лапы свалил князя на землю, другой своротил бы ему
череп, но, к удивлению своему, князь не принял второго удара и почувствовал,
что его обдала струя теплой крови.
– Вставай, боярин! – сказал кто-то, подавая ему руку.
Князь встал и увидел не замеченного им прежде опричника, лет семнадцати, с
окровавленною саблей в руке. Медведь с разрубленною головою лежал на
спине и, махая лапами, издыхал у ног его.
Опричник, казалось, не гордился своею победой. Кроткое лицо его являло
отпечаток глубокой грусти. Уверившись, что медведь не сломал князя, и не
дожидаясь спасиба, он хотел отойти.
– Добрый молодец! – сказал ему Серебряный, – назовись по имени-прозвищу,
чтобы знал я, за кого богу помолиться!
– Что тебе до моего прозвища, боярин! – отвечал опричник. – Не люблю я его,
бог с ним!
Такой странный ответ удивил Серебряного, но избавитель его уже удалился.
– Ну, батюшка, Никита Романыч, – сказал Михеич, обтирая полою кафтана
медвежью кровь с князя, – набрался ж я страху! Уж я, батюшка, кричал
медведю: гу! гу! чтобы бросил он тебя да на меня бы навалился, как этот
молодец, дай бог ему здоровья, череп ему раскроил. А ведь все это затеял вон
тот голобородый с маслеными глазами, что с крыльца смотрит, тетка его
подкурятина! Да куда мы заехали, – прибавил Михеич шепотом, – виданное ли
это дело, чтобы среди царского двора медведей с цепей спускали?
Замечание Михеича было основательно, но Слобода имела свои обычаи, и
ничто не происходило в ней обыкновенным порядком.
Царь любил звериный бой. Несколько медведей всегда кормились в железных
клетках на случай травли. Но время от времени Иоанн или опричники его
выпускали зверей из клеток, драли ими народ и потешались его страхом. Если
медведь кого увечил, царь награждал того деньгами. Если же медведь задирал
кого до смерти, то деньги выдавались его родным, а он вписывался в синодик
для поминовения по монастырям вместе с прочими жертвами царской потехи
или царского гнева.
Вскоре вышли из дворца два стольника и сказали Серебряному, что царь видел
его из окна и хочет знать, кто он таков? Передав царю имя князя, стольники
опять возвратились и сказали, что царь-де спрашивает тебя о здоровье и велел-
де тебе сегодня быть у его царского стола.
Эта милость не совсем обрадовала Серебряного. Иоанн, может быть, не знал
еще о ссоре его с опричниками в деревне Медведевке. Может быть также (и это
случалось часто), царь скрывал на время гнев свой под личиною милости, дабы
внезапное наказание, среди пира и веселья, показалось виновному тем
ужаснее. Как бы то ни было, Серебряный приготовился ко всему и мысленно
прочитал молитву.
Этот день был исключением в Александровой слободе. Царь, готовясь ехать в
Суздаль на богомолье, объявил заране, что будет обедать вместе с братией, и
приказал звать к столу, кроме трехсот опричников, составлявших его всегдашнее
общество, еще четыреста, так что всех званых было семьсот человек.
Глава 8. Пир
В огромной двусветной палате, между узорчатыми расписными столбами,
стояли длинные столы в три ряда. В каждом ряду было по десяти столов, на
каждом столе по двадцати приборов. Для царя, царевича и ближайших
любимцев стояли особые столы в конце палаты. Гостям были приготовлены
длинные скамьи, покрытые парчою и бархатом; государю – высокие резные
кресла, убранные жемчужными и алмазными кистями. Два льва заменяли
ножки кресел, а спинку образовал двуглавый орел с подъятыми крыльями,
золоченый и раскрашенный. В середине палаты стоял огромный
четвероугольный стол с поставом из дубовых досок. Крепки были толстые
доски, крепки точеные столбы, на коих покоился стол; им надлежало
поддерживать целую гору серебряной и золотой посуды. Тут были и тазы литые,
которые четыре человека с трудом подняли бы за узорчатые ручки, и тяжелые
ковши, и кубки, усыпанные жемчугом, и блюда разных величин с чеканными
узорами. Тут были и чары сердоликовые, и кружки из строфокамиловых яиц, и
турьи рога, оправленные в золото. А между блюдами и ковшами стояли золотые
кубки странного вида, представлявшие медведей, львов, петухов, павлинов,
журавлей, единорогов и строфокамилов. И все эти тяжелые блюда, суды, ковши,
чары, черпала, звери и птицы громоздились кверху клинообразным зданием,
которого конец упирался почти в самый потолок.
Чинно вошла в палату блестящая толпа царедворцев и разместилась по
скамьям. На столах в это время, кроме солонок, перечниц и уксусниц, не было
никакой посуды, а из яств стояли только блюда холодного мяса на постном
масле, соленые огурцы, сливы и кислое молоко в деревянных чашах.
Опричники уселись, но не начинали обеда, ожидая государя. Вскоре стольники
попарно вошли в палату и стали у царских кресел; за стольниками шествовали
дворецкий и кравчий.
Наконец загремели трубы, зазвенели дворцовые колокола, и медленным шагом
вошел сам царь, Иван Васильевич.
Он был высок, строен и широкоплеч. Длинная парчовая одежда его,
испещренная узорами, была окаймлена вдоль разреза и вокруг подола
жемчугом и дорогими каменьями. Драгоценное перстяное ожерелье
украшалось финифтевыми изображениями спасителя, богоматери, апостолов и
пророков. Большой узорный крест висел у него на шее на золотой цепи.
Высокие каблуки красных сафьянных сапогов были окованы серебряными
скобами. Страшную перемену увидел в Иоанне Никита Романович. Правильное
лицо все еще было прекрасно; но черты обозначались резче, орлиный нос стал
как-то круче, глаза горели мрачным огнем, и на челе явились морщины, которых
не было прежде. Всего более поразили князя редкие волосы в бороде и усах.
Иоанну было от роду тридцать пять лет; но ему казалось далеко за сорок.
Выражение лица его совершенно изменилось. Так изменяется здание после
пожара. Еще стоят хоромы, но украшения упали, мрачные окна глядят
зловещим взором, и в пустых покоях поселилось недоброе.
Со всем тем, когда Иоанн взирал милостиво, взгляд его еще был привлекателен.
Улыбка его очаровывала даже тех, которые хорошо его знали и гнушались его
злодеяниями. С такою счастливою наружностью Иоанн соединял
необыкновенный дар слова. Случалось, что люди добродетельные, слушая
царя, убеждались в необходимости ужасных его мер и верили, пока он говорил,
справедливости его казней.
С появлением Иоанна все встали и низко поклонились ему. Царь медленно
прошел между рядами столов до своего места, остановился и, окинув взором
собрание, поклонился на все стороны; потом прочитал вслух длинную молитву,
перекрестился, благословил трапезу и опустился в кресла. Все, кроме кравчего и
шести стольников, последовали его примеру.
Множество слуг, в бархатных кафтанах фиялкового цвета, с золотым шитьем,
стали перед государем, поклонились ему в пояс и по два в ряд отправились за
кушаньем. Вскоре они возвратились, неся сотни две жареных лебедей на
золотых блюдах.
Этим начался обед.
Серебряному пришлось сидеть недалеко от царского стола, вместе с земскими
боярами, то есть с такими, которые не принадлежали к опричнине, но, по
высокому сану своему, удостоились на этот раз обедать с государем. Некоторых
из них Серебряный знал до отъезда своего в Литву. Он мог видеть с своего
места и самого царя, и всех бывших за его столом. Грустно сделалось Никите
Романовичу, когда он сравнил Иоанна, оставленного им пять лет тому назад, с
Иоанном, сидящим ныне в кругу новых любимцев.
Никита Романович обратился с вопросом к своему соседу, одному из тех, с
которыми он был знаком прежде.
– Кто этот отрок, что сидит по правую руку царя, такой бледный и пасмурный?
– Это царевич Иоанн Иоаннович, – отвечал боярин и, оглянувшись по сторонам,
прибавил шепотом:
– Помилуй нас господи! Не в деда он пошел, а в батюшку, и не по младости
исполнено его сердце свирепства; не будет нам утехи от его царствованья!
– А этот молодой черноглазый, в конце стола, с таким приветливым лицом?
Черты его мне знакомы, но не припомню, где я его видел?
– Ты видел его, князь, пять лет тому, рындою при дворе государя; только далеко
ушел он с тех пор и далеко уйдет еще; это Борис Федорович Годунов, любимый
советник царский. Видишь, – продолжал боярин, понижая голос, – видишь
возле него этого широкоплечего, рыжего, что ни на кого не смотрит, а убирает
себе лебедя, нахмуря брови? Знаешь ли, кто это? Это Григорий Лукьянович
Скуратов-Бельский, по прозванию Малюта. Он и друг, и поплечник, и палач
государев. Здесь же, в монастыре, он сделан, прости господи, параклисиархом.
Кажется, государь без него ни шагу; а скажи только слово Борис Федорыч, так
выйдет не по Малютину, а по Борисову! А вон там, этот молоденький, словно
красная девица, что царю наряжает вина, это Федор Алексеич Басманов.
– Этот? – спросил Серебряный, узнавая женоподобного юношу, которого
наружность поразила его на царском дворе, а неожиданная шутка чуть не
стоила ему жизни.
– Он самый. Уж как царь-то любит его; кажется, жить без него не может; а
случись дело какое, у кого совета спросят? Не у него, а у Бориса!
– Да, – сказал Серебряный, вглядываясь в Годунова, – теперь припоминаю его.
Не ездил ли он у царского саадака?
– Так, князь. Он точно был у саадака. Кажется, должность незнатная, как тут
показать себя? Только случилось раз, затеяли на охоте из лука стрелять. А был
тут ханский посол Девлет-Мурза. Тот, что ни пустит стрелу, так и всадит ее в
татарскую шляпу, что поставили на шесте, ступней во сто от царской ставки.
Дело-то было уж после обеда, и много ковшей уже прошло кругом стола. Вот
встал Иван Васильевич, да и говорит: «Подайте мне мой лук, и я не хуже
татарина попаду!» А татарин-то обрадовался: «Попади, бачка-царь! – говорит, –
моя пошла тысяча лошадей табун, а твоя что пошла?» – то есть, по-нашему, во
что ставишь заклад свой? «Идет город Рязань!» – сказал царь и повторил:
«Подайте мой лук!» Бросился Борис к коновязи, где стоял конь с саадаком,
вскочил в седло, только видим мы, бьется под ним конь, вздымается на дыбы,
да вдруг как пустится, закусив удила, так и пропал с Борисом. Через четверть
часа вернулся Борис, и колчан и налучье изорваны, лук пополам, стрелы все
рассыпались, сам Борис с разбитой головой. Соскочил с коня, да и в ноги царю:
«Виноват, государь, не смог коня удержать, не соблюл твоего саадака!» А у царя,
вишь, меж тем хмель-то уж выходить начал. «Ну, говорит, не быть же боле тебе,
неучу, при моем саадаке, а из чужого лука стрелять не стану!» С этого дня пошел
Борис в гору, да посмотри, князь, куда уйдет еще! И что это за человек, –
продолжал боярин, глядя на Годунова, – никогда не суется вперед, а всегда тут;
никогда не прямит, не перечит царю, идет себе окольным путем, ни в какое
кровавое дело не замешан, ни к чьей казни не причастен. Кругом его кровь так
и хлещет, а он себе и чист и бел как младенец, даже и в опричнину не вписан.
Вон тот, – продолжал он, указывая на человека с недоброю улыбкой, – то
Алексей Басманов, отец Федора, а там, подале, Василий Грязной, а вон там отец
Левкий, чудовский архимандрит; прости ему господи, не пастырь он церковный,
угодник страстей мирских!
Серебряный слушал с любопытством и с горестью.
– Скажи, боярин, – спросил он, – кто этот высокий кудрявый, лет тридцати, с
черными глазами? Вот уж он четвертый кубок осушил, один за другим, да еще
какие кубки! Здоров он пить, нечего сказать, только вино ему будто не на
радость. Смотри, как он нахмурился, а глаза-то горят словно молонья. Да что он,
с ума сошел? Смотри, как скатерть поясом порет!
– Этого-то, князь, ты, кажись бы, должен знать; этот был из наших. Правда,
переменился он с тех пор, как, всему боярству на срам, в опричники пошел! Это
князь Афанасий Иваныч Вяземский. Он будет всех их удалее, только не вынести
ему головы! Как прикачнулась к его сердцу зазнобушка, сделался он сам не
свой. И не видит ничего, и не слышит, и один с собою разговаривает, словно
помешанный, и при царе держит такие речи, что индо страшно. Но до сих пор
ему все с рук сходило; жалеет его государь. А говорят, он по любви и в
опричники-то вписался.
И боярин нагнулся к Серебряному, желая, вероятно, рассказать ему подробнее
про Вяземского, но в это время подошел к ним стольник и сказал, ставя перед
Серебряным блюдо жаркого:
– Никита-ста! Великий государь жалует тебя блюдом с своего стола.
Князь встал и, следуя обычаю, низко поклонился царю. Тогда все, бывшие за
одним столом с князем, также встали и поклонились Серебряному, в знак
поздравления с царскою милостью. Серебряный должен был каждого
отблагодарить особым поклоном.
Между тем стольник возвратился к царю и сказал ему, кланяясь в пояс:
– Великий государь! Никита-ста принял блюдо, челом бьет!
Когда съели лебедей, слуги вышли попарно из палаты и возвратились с тремя
сотнями жареных павлинов, которых распущенные хвосты качались над
каждым блюдом, в виде опахала. За павлинами следовали кулебяки, курники,
пироги с мясом и с сыром, блины всех возможных родов, кривые пирожки и
оладьи. Пока гости кушали, слуги разносили ковши и кубки с медами:
вишневым, можжевеловым и черемховым. Другие подавали разные
иностранные вина: романею, рейнское и мушкатель. Особые стольники ходили
взад и вперед между рядами, чтобы смотреть и всказывать в столы.
Напротив Серебряного сидел один старый боярин, на которого царь, как
поговаривали, держал гнев. Боярин предвидел себе беду, но не знал какую и
ожидал спокойно своей участи. К удивлению всех, кравчий Федор Басманов из
своих рук поднес ему чашу вина.
– Василий-су! – сказал Басманов, – великий государь жалует тебя чашею!
Старик встал, поклонился Иоанну и выпил вино, а Басманов, возвратясь к царю,
донес ему:
– Василий-су выпил чашу, челом бьет!
Все встали и поклонились старику; ожидали себе и его поклона, но боярин
стоял неподвижно. Дыхание его сперлось, он дрожал всем телом. Внезапно
глаза его налились кровью, лицо посинело, и он грянулся оземь.
– Боярин пьян, – сказал Иван Васильевич, – вынести его вон! – Шепот пробежал
по собранию, а земские бояре переглянулись и потупили очи в свои тарелки, не
смея вымолвить ни слова.
Серебряный содрогнулся. Еще недавно не верил он рассказам о жестокости
Иоанна, теперь же сам сделался свидетелем его ужасной мести.
«Уж не ожидает ли и меня такая же участь?» – подумал он. Между тем старика
вынесли, и обед продолжался, как будто ничего не случилось. Гусли звучали,
колокола гудели, царедворцы громко разговаривали и смеялись. Слуги, бывшие
в бархатной одежде, явились теперь все в парчовых доломанах. Эта перемена
платья составляла одну из роскошей царских обедов. На столы поставили
сперва разные студени; потом журавлей с пряным зельем, рассольных петухов с
инбирем, бескостных куриц и уток с огурцами. Потом принесли разные
похлебки и трех родов уху: курячью белую, курячью черную и курячью
шафранную. За ухою подали рябчиков со сливами, гусей со пшеном и тетерок с
шафраном.
Тут наступил прогул, в продолжение которого разносили гостям меды,
смородинный, княжий и боярский, а из вин: аликант, бастр и малвазию.
Разговоры становились громче, хохот раздавался чаще, головы кружились.
Серебряный, всматриваясь в лица опричников, увидел за отдаленным столом
молодого человека, который несколько часов перед тем спас его от медведя.
Князь спросил об нем у соседей, но никто из земских не знал его. Молодой
опричник, облокотясь на стол и опустив голову на руки, сидел в задумчивости и
не участвовал в общем веселье. Князь хотел было обратиться с вопросом к
проходившему слуге, но вдруг услышал за собой:
– Никита-ста! Великий государь жалует тебя чашею!
Серебряный вздрогнул. За ним стоял, с наглою усмешкой, Федор Басманов и
подавал ему чашу.
Не колеблясь ни минуты, князь поклонился царю и осушил чашу до капли. Все
на него смотрели с любопытством, он сам ожидал неминуемой смерти и
удивился, что не чувствует действий отравы. Вместо дрожи и холода
благотворная теплота пробежала по его жилам и разогнала на лице его
невольную бледность. Напиток, присланный царем, был старый и чистый бастр.
Серебряному стало ясно, что царь или отпустил вину его, или не знает еще об
обиде опричнины.
Уже более четырех часов продолжалось веселье, а стол был только во
полустоле. Отличилися в этот день царские повара. Никогда так не удавались им
лимонные кальи, верченые почки и караси с бараниной. Особенное удивление
возбуждали исполинские рыбы, пойманные в Студеном море и присланные в
Слободу из Соловецкого монастыря. Их привезли живых, в огромных бочках;
путешествие продолжалось несколько недель. Рыбы эти едва умещались на
серебряных и золотых тазах, которые вносили в столовую несколько человек
разом. Затейливое искусство поваров выказалось тут в полном блеске. Осетры и
шевриги были так надрезаны, так посажены на блюда, что походили на петухов
с простертыми крыльями, на крылатых змеев с разверстыми пастями. Хороши и
вкусны были также зайцы в лапше, и гости, как уже ни нагрузились, но не
пропустили ни перепелов с чесночною подливкой, ни жаворонков с луком и
шафраном. Но вот, по знаку стольников, убрали со столов соль, перец и уксус и
сняли все мясные и рыбные яства. Слуги вышли по два в ряд и возвратились в
новом убранстве. Они заменили парчовые доломаны летними кунтушами из
белого аксамита с серебряным шитьем и собольею опушкой. Эта одежда была
еще красивее и богаче двух первых. Убранные таким образом, они внесли в
палату сахарный кремль, в пять пудов весу, и поставили его на царский стол.
Кремль этот был вылит очень искусно. Зубчатые стены и башни, и даже пешие и
конные люди были тщательно отделаны. Подобные кремли, но только
поменьше, пуда в три, не более, украсили другие столы. Вслед за кремлями
внесли около сотни золоченых и крашеных деревьев, на которых вместо плодов
висели пряники, коврижки и сладкие пирожки. В то же время явились на столах
львы, орлы и всякие птицы, литые из сахара. Между городами и птицами
возвышались груды яблоков, ягод и волошских орехов. Но плодов никто уже не
трогал, все были сыты. Иные допивали кубки романеи, более из приличия, чем
от жажды, другие дремали, облокотясь на стол; многие лежали под лавками,
все без исключения распоясались и расстегнули кафтаны. Нрав каждого
обрисовался яснее.
Царь почти вовсе не ел. В продолжение стола он много рассуждал, шутил и
милостиво говорил с своими окольными. Лицо его не изменилось в конце
обеда. То же можно было сказать и о Годунове. Борис Федорович, казалось, не
отказывался ни от лакомого блюда, ни от братины крепкого вина; он был весел,
занимал царя и любимцев его умным разговором, но ни разу не забывался.
Черты Бориса являли теперь, как и в начале обеда, смесь проницательности,
обдуманного смирения и уверенности в самом себе. Окинув быстрым взором
толпу пьяных и сонных царедворцев, молодой Годунов неприметно улыбнулся,
и презрение мелькнуло на лице его.
Царевич Иоанн пил много, ел мало, молчал, слушал и вдруг перебивал
говорящего нескромною или обидною шуткой. Более всех доставалось от него
Малюте Скуратову, хотя Григорий Лукьянович не похож был на человека,
способного сносить насмешки. Наружность его вселяла ужас в самых неробких.
Лоб его был низок и сжат, волосы начинались почти над бровями; скулы и
челюсти, напротив, были несоразмерно развиты, череп, спереди узкий,
переходил без всякой постепенности в какой-то широкий котел к затылку, а за
ушами были такие выпуклости, что уши казались впалыми. Глаза
неопределенного цвета не смотрели ни на кого прямо, но страшно делалось
тому, кто нечаянно встречал их тусклый взгляд. Казалось, никакое
великодушное чувство, никакая мысль, выходящая из круга животных
побуждений, не могла проникнуть в этот узкий мозг, покрытый толстым
черепом и густою щетиной. В выражении этого лица было что-то неумолимое и
безнадежное. Глядя на Малюту, чувствовалось, что всякое старание отыскать в
нем человеческую сторону было бы напрасно. И подлинно, он нравственно
уединил себя от всех людей, жил посреди их особняком, отказался от всякой
дружбы, от всяких приязненных отношений, перестал быть человеком и сделал
из себя царскую собаку, готовую растерзать без разбора всякого, на кого Иоанну
ни вздумалось бы натравить ее.
Единственною светлою стороной Малюты казалась горячая любовь его к сыну,
молодому Максиму Скуратову; но то была любовь дикого зверя, любовь
бессознательная, хотя и доходившая до самоотвержения. Ее усугубляло
любочестие Малюты. Происходя сам от низкого сословия, будучи
человеком худородным, он мучился завистью при виде блеска и знатности и
хотел, по крайней мере, возвысить свое потомство, начиная с сына своего.
Мысль, что Максим, которого он любил тем сильнее, что не знал другой
родственной привязанности, будет всегда стоять в глазах народа ниже тех
гордых бояр, которых он, Малюта, казнил десятками, приводила его в
бешенство. Он старался золотом достичь почестей, недоступных ему по
рождению, и с сугубым удовольствием предавался убийствам: он мстил
ненавистным боярам, обогащался их добычею и, возвышаясь в милости
царской, думал возвысить и возлюбленного сына. Но независимо от этих
расчетов кровь была для него потребностью и наслаждением. Много
душегубств совершил он своими руками, и летописи рассказывают, что иногда,
после казней, он собственноручно рассекал мертвые тела топором и бросал их
псам на съедение. Чтобы довершить очерк этого лица, надобно прибавить, что,
несмотря на свою умственную ограниченность, он, подобно хищному зверю,
был в высшей степени хитер, в боях отличался отчаянным мужеством, в
сношениях с другими был мнителен, как всякий раб, попавший в
незаслуженную честь, и что никто не умел так помнить обиды, как Малюта
Григорий Лукьянович Скуратов-Бельский.
Таков был человек, над которым столь неосторожно издевался царевич.
Особенный случай подал Иоанну Иоанновичу повод к насмешкам. Малюта,
мучимый завистью и любочестием, издавна домогался боярства; но царь,
уважавший иногда обычаи, не хотел унизить верховный русский сан в лице
своего худородного любимца и оставлял происки его без внимания. Скуратов
решился напомнить о себе Иоанну. В этот самый день, при выходе царя из
опочивальни, он бил ему челом, исчислил все свои заслуги и в награждение
просил боярской шапки. Иоанн выслушал его терпеливо, засмеялся и назвал
собакой. Теперь, за столом, царевич напоминал Малюте о неудачной его
челобитне. Не напомнил бы о ней царевич, если бы знал короче Григорья
Лукьяновича!
Малюта молчал и становился бледнее. Царь с неудовольствием замечал
неприязненные отношения между Малютой и сыном. Чтобы переменить
разговор, он обратился к Вяземскому.
– Афанасий, – сказал он полуласково, полунасмешливо, – долго ли тебе
кручиниться! Не узнаю моего доброго опричника! Аль вконец заела тебя
любовь – змея лютая?
– Вяземский не опричник, – заметил царевич. – Он вздыхает, как красная
девица. Ты б, государь-батюшка, велел надеть на него сарафан да обрить ему
бороду, как Федьке Басманову, или приказал бы ему петь с гуслярами. Гусли-то
ему, я чай, будут сподручнее сабли!
– Царевич! – вскричал Вяземский, – если бы тебе было годков пять поболе да не
был бы ты сынок государев, я бы за бесчестие позвал тебя к Москве на
Троицкую площадь, мы померялись бы с тобой, и сам бог рассудил бы, кому
владеть саблей, кому на гуслях играть!
– Афонька! – сказал строго царь. – Не забывай, перед кем речь ведешь!
– Что ж, батюшка, господин Иван Васильевич, – отвечал дерзко Вяземский, –
коли повинен я перед тобой, вели мне голову рубить, а царевичу не дам
порочить себя.
– Нет, – сказал, смягчаясь, Иван Васильевич, который за молодечество прощал
Вяземскому его выходки, – рано Афоне голову рубить! Пусть еще послужит на
царской службе. Я тебе, Афоня, лучше сказку скажу, что рассказывал мне
прошлою ночью слепой Филька:
«В славном Ростове, в красном городе, проживал добрый молодец, Алеша
Попович. Полюбилась ему пуще жизни молодая княгиня, имени не припомню.
Только была она, княгиня, замужем за старым Тугарином Змиевичем, и как ни
бился Алеша Попович, всё только отказы от нее получал. „Не люблю-де тебя,
добрый молодец; люблю одного мужа мово, милого, старого Змиевича“. –
„Добро, – сказал Алеша, – полюбишь же ты и меня, белая лебедушка!“ Взял
двенадцать слуг своих добрыих, вломился в терем Змиевича и увез его молоду
жену. „Исполать тебе, добрый молодец, – сказала жена, – что умел меня
любить, умел и мечом добыть; и за то я тебя люблю пуще жизни, пуще свету,
пуще старого поганого мужа мово Змиевича!“»
– А что, Афоня, – прибавил царь, пристально смотря на Вяземского, – как
покажется тебе сказка слепого Фильки?
Жадно слушал Вяземский слова Ивана Васильевича. Запали они в душу его,
словно искры в снопы овинные, загорелась страсть в груди его, запылали очи
пожаром.
– Афанасий, – продолжал царь, – я этими днями еду молиться в Суздаль, а ты
ступай на Москву к боярину Дружине Морозову, спроси его о здоровье, скажи,
что я-де прислал тебя снять с него мою опалу… Да возьми, – прибавил он
значительно, – возьми с собой, для почету, поболе опричников!
Серебряный видел с своего места, как Вяземский изменился в лице и как дикая
радость мелькнула на чертах его, но не слыхал он, о чем шла речь между
князем и Иваном Васильевичем.
Кабы догадался Никита Романович, чему радуется Вяземский, забыл бы он
близость государеву, сорвал бы со стены саблю острую и рассек бы Вяземскому
буйную голову. Погубил бы Никита Романович и свою головушку, но спасли его
на этот раз гусли звонкие, колокола дворцовые и говор опричников, не узнал
он, чему радуется Вяземский.
Наконец Иоанн встал. Все царедворцы зашумели, как пчелы, потревоженные в
улье. Кто только мог, поднялся на ноги, и все поочередно стали подходить к
царю, получать от него сушеные сливы, которыми он наделял братию из
собственных рук.
В это время сквозь толпу пробрался опричник, не бывший в числе пировавших,
и стал шептать что-то на ухо Малюте Скуратову. Малюта вспыхнул, и ярость
изобразилась на лице его. Она не скрылась от зоркого глаза царя. Иоанн
потребовал объяснения.
– Государь! – вскричал Малюта, – дело неслыханное! Измена, бунт на твою
царскую милость!
При слове «измена» царь побледнел и глаза его засверкали.
– Государь, – продолжал Малюта, – намедни послал я круг Москвы объезд, для
того, государь, так ли московские люди соблюдают твой царский указ? Как вдруг
неведомый боярин с холопями напал на объезжих людей. Многих убили до
смерти, и больно изувечили моего стремянного. Он сам здесь, стоит за
дверьми, жестоко избитый! Прикажешь призвать?
Иоанн окинул взором опричников и на всех лицах прочел гнев и негодованье.
Тогда черты его приняли выражение какого-то странного удовольствия, и он
сказал спокойным голосом:
– Позвать!
Вскоре расступилась толпа, и в палату вошел Матвей Хомяк с повязанною
головой.
Глава 9. Суд
Не смыл Хомяк крови с лица, замарал ею нарочно и повязку и одежду: пусть-де
увидит царь, как избили слугу его!
Подойдя к Иоанну, он упал ниц и ожидал на коленях позволения говорить.
Все любопытно смотрели на Хомяка. Царь первый прервал молчание.
– На кого ты просишь, – спросил он, – как было дело? Рассказывай по ряду!
– На кого прошу, и сам не ведаю, надежа православный царь! Не сказал он мне,
собака, своего роду-племени! А бью челом твоей царской милости, в бою моем
и в увечье, что бил меня своим великим огурством незнаемый человек!
Общее внимание удвоилось. Все притаили дыхание. Хомяк продолжал:
– Приехали мы, государь, объездом в деревню Медведевку, как вдруг они,
окаянные, откуда ни возьмись, напустились на нас напуском, грянули как снег
на голову, перекололи, перерубили человек с десятеро, достальных перевязали;
а боярин-то их, разбойник, хотел было нас всех перевешать, а двух станичников,
что мы было объездом захватили, велел свободить и пустить на волю!
Замолчал Хомяк и поправил на голове своей кровавую повязку. Недоверчивый
ропот пробежал между опричниками. Рассказ казался невероятным. Царь
усомнился.
– Полно, правду ли ты говоришь, детинушка, – сказал он, пронзая Хомяка
насквозь орлиным оком, – не закачено ль у тебя в голове? Не у браги ль ты
добыл увечья?
– Готов на своей правде крест целовать, государь; кладу голову порукой в речах
моих!
– А скажи, зачем не повесил тебя неведомый боярин?
– Должно быть, раздумал; никого не повесил; велел лишь всех нас плетьми
избить!
Ропот опять пробежал по собранию.
– А много ль вас было в объезде?
– Пятьдесят человек, я пятьдесят первый!
– А много ль ихних было?
– Нечего греха таить, ихних было помене, примерно человек двадцать или
тридцать.
– И вы дали себя перевязать и пересечь, как бабы! Что за оторопь на вас
напала? Руки у вас отсохли аль душа ушла в пяты? Право, смеху достойно! И что
это за боярин средь бело дня напал на опричников? Быть того не может.
Пожалуй, и хотели б они извести опричнину, да жжется! И меня, пожалуй, съели
б, да зуб неймет! Слушай, коли хочешь, чтоб я взял тебе веру, назови того
боярина, не то повинися во лжи своей. А не назовешь и не повинишься,
несдобровать тебе, детинушка!
– Надёжа-государь! – отвечал стремянный с твердостию, – видит бог, я говорю
правду. А казнить меня твоя воля; не боюся я смерти, боюся кривды, и в том
шлюсь на целую рать твою!
Тут он окинул глазами опричников, как бы призывая их в свидетели. Внезапно
взор его встретился со взором Серебряного.
Трудно описать, что произошло в душе Хомяка. Удивление, сомнение и,
наконец, злобная радость изобразились на чертах его.
– Государь, – сказал он, вставая, – коли хочешь ведать, кто напал на нас, порубил
товарищей и велел избить нас плетьми, прикажи вон этому боярину назваться
по имени, по изотчеству!
Все глаза обратились на Серебряного. Царь сдвинул безволосые брови и
пристально в него вглядывался, но не говорил ни слова. Никита Романович
стоял неподвижно, спокойный, но бледный.
– Никита! – сказал наконец царь, медленно выговаривая каждое слово, –
подойди сюда. Становись к ответу. Знаешь ты этого человека?
– Знаю, государь.
– Нападал ты на него с товарищи?
– Государь, человек этот с товарищи сам напал на деревню…
Хомяк прервал князя. Чтобы погубить врага, он решился не щадить самого себя.
– Государь, – сказал он, – не слушай боярина. То он на меня сором лает, затем
что я малый человек, и в том промеж нас правды не будет; а прикажи снять
допрос с товарищей или, пожалуй, прикажи пытать нас обоих накрепко, и в том
будет промеж нас правда.
Серебряный презрительно взглянул на Хомяка.
– Государь, – сказал он, – я не запираюсь в своем деле. Я напал на этого
человека, велел его с товарищи бить плетьми, затем велел бить…
– Довольно! – сказал строго Иван Васильевич. – Отвечай на допрос мой. Ведал
ли ты, когда напал на них, что они мои опричники?
– Не ведал, государь.
– А когда хотел повесить их, сказались они тебе?
– Сказались, государь.
– Зачем же ты раздумал их вешать?
– Затем, государь, чтобы твои судьи сперва допросили их.
– Отчего ж ты с самого почину не отослал их к моим судьям?
Серебряный не нашелся отвечать.
Царь вперил в него испытующий взор и старался проникнуть в самую глубь
души его.
– Не затем, – сказал он, – не затем раздумал ты вешать их, чтобы передать их
судьям, а затем, что сказались они тебе людьми царскими. И ты, – продолжал
царь с возрастающим гневом, – ты, ведая, что они мои люди, велел бить их
плетьми?
– Государь…
– Довольно! – загремел Иоанн. – Допрос окончен. Братия, – продолжал он,
обращаясь к своим любимцам, – говорите, что заслужил себе боярин князь
Никита? Говорите, как мыслите, хочу знать, что думает каждый!
Голос Иоанна был умерен, но взор его говорил, что он в сердце своем уже
решил участь князя и что беда ожидает того, чей приговор окажется мягче его
собственного.
– Говорите ж, люди, – повторял он, возвышая голос, – что заслужил себе
Никита?
– Смерть! – отвечал царевич.
– Смерть! – повторили Скуратов, Грязной, отец Левкий и оба Басмановы.
– Так; пусть же приимет он смерть! – сказал Иоанн хладнокровно. – Писано бо:
приемшие нож ножем погибнут. Человеки, возьмите его!
Серебряный молча поклонился Иоанну. Несколько человек тотчас окружили его
и вывели из палаты.
Многие последовали за ними посмотреть на казнь; другие остались. Глухой
говор раздавался в палате. Царь обратился к опричникам. Вид его был
торжествен.
– Братия! – сказал он, – прав ли суд мой?
– Прав, прав! – раздалось между ближними опричниками.
– Прав, прав! – повторили отдаленные.
– Неправ! – сказал один голос.
Опричники взволновались.
– Кто это сказал? Кто вымолвил это слово? Кто говорит, что неправ суд
государев? – послышалось отовсюду.
На всех лицах изобразилось удивление, все глаза засверкали негодованием.
Лишь один, самый свирепый, не показывал гнева. Малюта был бледен как
смерть.
– Кто говорит, что неправ суд мой? – спросил Иоанн, стараясь придать чертам
своим самое спокойное выражение. – Пусть, кто говорил, выступит пред лицо
мое!
– Государь, – произнес Малюта в сильном волнении, – между добрыми слугами
твоими теперь много пьяных, много таких, которые говорят, не помня, не
спрошаючи разума! Не вели искать этого бражника, государь! Протрезвится, сам
не поверит, какую речь пьяным делом держал!
Царь недоверчиво взглянул на Малюту.
– Отец параклисиарх! – сказал он, усмехаясь, – давно ль ты умилился сердцем?
– Государь! – продолжал Малюта, – не вели…
Но уже было поздно.
Сын Малюты выступил вперед и стоял почтительно перед Иоанном. Максим
Скуратов был тот самый опричник, который спас Серебряного от медведя.
– Так это ты, Максимушка, охаиваешь суд мой, – сказал Иоанн, посматривая с
недоброю улыбкой то на отца, то на сына. – Ну, говори, Максимушка, почему
суд мой тебе не по сердцу?
– Потому, государь, что не выслушал ты Серебряного, не дал ему очиститься
перед тобою и не спросил его даже, за что он хотел повесить Хомяка?
– Не слушай его, государь, – умолял Малюта, – он пьян, ты видишь, он пьян! Не
слушай его! Пошел, бражник, вишь, как нарезался! Пошел, уноси свою голову!
– Максим не пил ни вина, ни меду, – заметил злобно царевич. – Я все время на
него смотрел, он и усов не омочил!
Малюта взглянул на царевича таким взглядом, от которого всякий другой
задрожал бы. Но царевич считал себя недоступным Малютиной мести. Второй
сын Грозного, наследник престола, вмещал в себе почти все пороки отца, а злые
примеры все более и более заглушали то, что было в нем доброго. Иоанн
Иоаннович уже не знал жалости.
– Да, – прибавил он, усмехаясь, – Максим не ел и не пил за обедом. Ему не по
сердцу наше житье. Он гнушается батюшкиной опричниной!
В продолжение этого разговора Борис Годунов не спускал глаз с Иоанна. Он,
казалось, изучал выражение лица его и тихо, никем не замеченный, вышел из
столовой.
Малюта повалился государю в ноги.
– Батюшка, государь Иван Васильевич! – проговорил он, хватаясь за полы
царской одежды, – сего утра я, дурак глупый, деревенщина необтесанный,
просил тебя пожаловать мне боярство. Где был разум мой? Куда девался смысл
человеческий? Мне ли, смрадному рабу, носить шапку боярскую? Забудь,
государь, дурацкие слова мои, вели снять с меня кафтан золоченый, одень в
рогожу, только отпусти Максиму вину его! Молод он, государь, глуп, не смыслит,
что говорит! А уж если казнить кого, так вели меня казнить, не давай я, дурак,
напиваться сыну допьяна! Дозволь, государь, я снесу на плаху глупую голову!
Прикажи, тотчас сам на себя руки наложу!
Жалко было видеть, как исказилось лицо Малюты, как отчаянье написалось на
чертах, никогда не отражавших ничего, кроме зверства.
Царь засмеялся.
– Не за что казнить ни тебя, ни сына твоего! – сказал он, – Максим прав!
– Что ты, государь? – вскричал Малюта, – как Максим прав? – И радостное
удивление его выразилось было глупою улыбкой, но она тотчас исчезла, ибо
ему представилось, что царь над ним издевается.
Эти быстрые перемены на лице Малюты были так необыкновенны, что царь,
глядя на него, опять принялся смеяться.
– Максим прав, – повторил он наконец, принимая свой прежний степенный
вид, – я исторопился. Того быть не может, чтобы Серебряный вольною волей
что-либо учинил на меня. Помню я Никиту еще до литовской войны. Я всегда
любил его. Он был мне добрый слуга. Это вы, окаянные, – продолжал царь,
обращаясь к Грязному и к Басмановым, – это вы всегда подбиваете меня кровь
проливать! Мало еще было вам смертного убойства? Нужно было извести
моего доброго боярина? Что стоите, звери! Бегите, остановите казнь! Только
нет, и не ходите! Поздно! Я чаю, уж слетела с него голова! Вы все заплатите мне
за кровь его!
– Не поздно, государь, – сказал Годунов, возвращаясь в палату. – Я велел
подождать казнить Серебряного. На милость образца нет, государь; а мне
ведомо, что ты милостив, что иной раз и присудишь и простишь виноватого.
Только уже Серебряный положил голову на плаху, палач, снём кафтан, засуча
рукава, ждет твоего царского веления!
Лицо Иоанна прояснилось.
– Борис, – сказал он, – подойди сюда, добрый слуга мой. Ты один знаешь мое
сердце. Ты один ведаешь, что я кровь проливаю не ради потехи, а чтоб измену
вывести. Ты меня не считаешь за сыроядца. Подойди сюда, Федорыч, я обниму
тебя.
Годунов наклонился. Царь поцеловал его в голову.
– Подойди и ты, Максим, я тебя к руке пожалую. Хлеб-соль ешь, а правду режь!
Так и напредки чини. Выдать ему три сорока соболей на шубу!
Максим поклонился в землю и поцеловал царскую руку.
– Какое идет тебе жалованье? – спросил Иоанн.
– Против рядовых людей обычное, государь.
– Я сравняю тебя с начальными людьми. Будет тебе идти корм и всякий обиход
противу начальных людей. Да у тебя, я вижу, что-то на языке мотается, говори
без зазору, проси чего хочешь! – Государь! не заслужил я твоей великой
милости, недостоин одежи богатой, есть постарше меня. Об одном прошу,
государь. Пошли меня воевать с Литвой, пошли в Ливонскую землю. Или,
государь, на Рязань пошли, татар колотить!
Что-то вроде подозрения выразилось в глазах Иоанна.
– Что тебе так воевать захотелось, молодец? Аль постыла жизнь слободская?
– Постыла, государь.
– Что так? – спросил Иоанн, глядя пристально на Максима.
Малюта не дал отвечать сыну.
– Государь, – сказал он, – хотелось бы, вишь, ему послужить твоей милости.
Хотелось бы и гривну на золотой цепочке получить из царских рук твоих. Горяча
в нем кровь, государь. Затем и просится на татар да немцев.
– Не затем он просится, – подхватил царевич, – а затем, чтобы на своем
поставить: не хочу-де быть опричником, так и не буду! Пусть-де выйдет по-
моему, а не по-цареву!
– Вот как! – сказал Иоанн насмешливо. – Так ты, Максимушка, меня осилить
хочешь? Вишь, какой богатырь! Ну где мне, убогому, на тебя! Что ж, не хочешь
быть опричником, я, пожалуй, велю тебя в зорники вписать!
– Эх, государь! – поспешил сказать Малюта, – куда твоя милость ни велит
вписать Максима, везде готов он служить по указу твоему! Да поди домой,
Максим, поздно; скажи матери, чтобы не ждала меня; у нас дело в тюрьме:
Колычевых пытаем. Поди, Максим, поди!
Максим удалился. Царь велел позвать Серебряного.
Опричники ввели его с связанными руками, без кафтана, ворот рубахи отстегнут.
За князем вошел главный палач, Терешка, засуча рукава, с блестящим топором в
руках. Терешка вошел, потому что не знал, прощает ли царь Серебряного или
хочет только изменить род его казни.
– Подойди сюда, князь! – сказал Иоанн. – Мои молодцы исторопились было над
тобой. Не прогневайся. У них уж таков обычай, не посмотря в святцы, да бух в
колокол! Того не разочтут, что казнить человека всегда успеешь, а слетит голова,
не приставишь. Спасибо Борису. Без него отправили б тебя на тот свет; не у кого
было б и про Хомяка спросить. Поведай-ка, за что ты напал на него?
– За то, государь, что сам он напал на безвинных людей среди деревни. Не знал
я тогда, что он слуга твой, и не слыхивал до того про опричнину. Ехал я от Литвы
к Москве обратным путем, когда Хомяк с товарищи нагрянули на деревню и
стали людей резать!
– А кабы знал ты, что они мои слуги, побил бы ты их тогда?
Царь пристально посмотрел на Серебряного. Князь на минуту задумался.
– И тогда побил бы, государь, – сказал он простодушно, – не поверил бы я, что
они по твоему указу душегубствуют!
Иоанн вперил в князя мрачный взор и долго не отвечал. Наконец он прервал
молчание.
– Добрый твой ответ, Никита! – сказал он, одобрительно кивнув головой. – Не
для того поставил я на Руси опричнину, чтобы слуги мои побивали людей
безвинных. Поставлены они, аки добрые псы, боронить от пыхающих волков
овцы моя, дабы мог сказать я на Страшном суде божием по пророческому
словеси: се аз и дети, яже дал ми бог! Добрый твой ответ. Скажу на весь мир: ты
да Борис, вы одни познали меня. Другие не так мыслят; называют меня
кровопийцею, а не ведают того, что, проливая кровь, я заливаюсь слезами!
Кровь видят все; она красна, всякому бросается в глаза; а сердечного плача
моего никто не зрит; слезы бесцветно падают мне на душу, но, словно смола
горячая, проедают, прожигают ее насквозь по вся дни! (И царь при этих словах
поднял взор свой кверху с видом глубокой горести.) Яко же древле Рахиль, –
продолжал он (и глаза его закатились под самый лоб), – яко же древле Рахиль,
плачуще о детях своих, так я, многогрешный, плачу о моих озорниках и злодеях.
Добрый твой ответ, Никита. Отпускаю тебе вину твою. Развяжите ему руки.
Убирайся, Терешка, ты нам не надобен… Или нет, погоди маленько!
Иоанн обратился к Хомяку.
– Отвечай, – сказал он грозно, – что вы неистовым своим обычаем в
Медведевке чинили?
Хомяк взглянул искоса на Терешку, потом на Серебряного, потом почесал
затылок.
– Потравились маленько с мужиками! – отвечал, он полухитро, полудерзко, –
нечего греха таить; в том виноваты, государь, что с твоими с опальниками
потравились. Ведь деревня-то, государь, боярина Морозова!
Грозное выражение Иоанна смягчилось. Он усмехнулся.
– Что ж, – сказал он, – удоволен ты княжескими шелепугами? Я чай, будет с
тебя? Пожалуй, так уж и быть, и тебя прощу. Убирайся, Терешка, видно, уж день
такой выпал!
При милостивом обращении Иоанна к Серебряному шепот удовольствия
пробежал между земскими боярами. Чуткое ухо царя услышало этот шепот, а
подозрительный ум объяснил его по-своему. Когда Хомяк и Терешка вышли из
палаты, Иоанн устремил свой проницательный взор на земских бояр.
– Вы! – сказал он строго, – не думайте, глядя на суд мой, что я вам начал
мирволить! – И в то же время в беспокойной душе его зародилась мысль, что,
пожалуй, и Серебряный припишет его милосердие послаблению. В эту минуту
он пожалел, что простил его, и захотел поправить свою ошибку.
– Слушай! – произнес он, глядя на князя, – я помиловал тебя сегодня за твое
правдивое слово и прощения моего назад не возьму. Только знай, что, если
будет на тебе какая новая вина, я взыщу с тебя и старую. Ты же тогда, ведая за
собою свою неправду, не захоти уходить в Литву или к хану, как иные чинят, а
дай мне теперь же клятву, что, где бы ты ни был, ты везде будешь ожидать
наказания, какое захочу положить на тебя.
– Государь! – сказал Серебряный, – жизнь моя в руке твоей. Хорониться от тебя
не в моем обычае. Обещаю тебе, если будет на мне какая вина, ожидать твоего
суда и от воли твоей не уходить!
– Целуй же мне на том крест! – сказал важно Иоанн, и, приподымая висевший у
него на груди узорный крест, он подал его Серебряному, с косвенным взглядом
на земских бояр.
Среди общего молчания слышно было бряцание золотой цепи, когда Иоанн
выпустил из рук изображение спасителя, к которому, перекрестившись,
приложился Серебряный.
– Теперь ступай! – сказал Иоанн, – и молись премилостивой троице и всем
святым угодникам, чтобы сохранили тебя от новой, хотя бы и легкой вины!
– Вы же, – прибавил он, глядя на земских бояр, – вы, слышавшие наш уговор, не
ждите нового прощения Никите и не помыслите печаловаться мне о нем, если
он в другой раз заслужит гнев мой!
Облекши таким образом возможность будущего произвола над Серебряным в
подобие нравственного права, Иоанн выразил на лице своем удовлетворение.
– Ступайте все, – сказал он, – каждый к своему делу! Земским ведать приказы
по-прежнему, а опричникам, избранным слугам и полчанам моим, помнить
свое крестное целование и не смущаться тем, что я сегодня простил Никиту:
несть бо в сердце моем лицеприятия ни к ближним, ни к дальним!
Стали расходиться. Каждый побрел домой, унося с собою кто страх, кто печаль,
кто злобу, кто разные надежды, кто просто хмель в голове. Слобода покрылась
мраком, месяц зарождался за лесом. Страшен казался темный дворец, с своими
главами, теремками и гребнями. Он издали походил на чудовище,
свернувшееся клубом и готовое вспрянуть. Одно незакрытое окно светилось,
словно око чудовища. То была царская опочивальня. Там усердно молился царь.
Молился он о тишине на святой Руси, молился о том, чтоб дал ему господь
побороть измену и непокорство, чтобы благословил его окончить дело великого
поту, сравнять сильных со слабыми, чтобы не было на Руси одного выше
другого, чтобы все были в равенстве, а он бы стоял один надо всеми, аки дуб во
чистом поле!
Молится царь и кладет земные поклоны. Смотрят на него звезды в окно
косящатое, смотрят светлые, притуманившись, – притуманившись, будто думая:
«Ах ты гой еси, царь Иван Васильевич! Ты затеял дело не в добрый час, ты
затеял, нас не спрошаючи: не расти двум колосьям в уровень, не сравнять
крутых гор со пригорками, не бывать на земле безбоярщине!»
Глава 10. Отец и сын
Была уже ночь, когда Малюта, после пытки Колычевых, родственников и друзей
сведенного митрополита, вышел наконец из тюрьмы. Густые тучи, как черные
горы, нависли над Слободою и грозили непогодой. В доме Малюты все уже
спали. Не спал один Максим. Он вышел навстречу к отцу.
– Батюшка, – сказал Максим, – я ждал тебя; мне нужно переговорить с тобою.
– О чем? – спросил Малюта и невольно отворотил взгляд. Григорий Лукьянович
никогда не дрожал перед врагом, но в присутствии Максима ему было неловко.
– Я завтра еду, – продолжал Максим, – прости, батюшка!
– Куда? – спросил Малюта и этот раз устремил тусклый взгляд свой на Максима.
– Куда глаза глядят, батюшка; земля не клином сошлась, места довольно!
– Да что, ты с ума спятил али дурь на себя напустил? И подлинно дурь напустил!
Что ты сегодня за обедом наделал? Как у тебя язык повернулся царю перечить?
Знаешь ли, кто он и кто ты?
– Знаю, батюшка; и знаю, что он мне за то спасибо сказал. А все же мне нельзя
оставаться.
– Ах ты самодур! Да откуда у тебя своя воля взялась? Что сталось с тобой
сегодня? Отчего ты теперь уезжать вздумал, когда царь тебя пожаловать
изволил, с начальными людьми сравнял? Отчего именно теперь?
– Мне давно тяжело с вами, батюшка; ты сам знаешь; но я не доверял себе; с
самого детства только и слышал отовсюду, что царева воля – божья воля, что нет
тяжелее греха, как думать иначе, чем царь. И отец Левкий, и все попы
слободские мне на духу в великий грех ставили, что я к вам не мыслю. Поневоле
иногда раздумье брало, прав ли я один противу всех вас? Поневоле уезжать
откладывал. А сегодня, – продолжал Максим, и румянец живо заиграл на лице
его, – сегодня я понял, что я прав! Как услышал князя Серебряного, как узнал,
что он твой объезд за душегубство разбил и не заперся перед царем в своем
правом деле, но как мученик пошел за него на смерть, – тогда забилось к нему
сердце мое, как ни к кому еще не бивалось, и вышло из мысли моей колебание,
и стало мне ясно как день, что не на вашей стороне правда!
– Так вот кто тебя с толку сбил! – вскричал Малюта, и без того озлобленный на
Серебряного, – так вот кто тебя с толку сбил! Попадись он мне только в руки, не
скорою смертью издохнет он у меня, собака!
– Господь сохранит его от рук твоих! – сказал Максим, делая крестное
знамение, – не попустит он тебя все доброе на Руси погубить! Да, – продолжал,
одушевляясь, сын Малюты, – лишь увидел я князя Никиту Романыча, понял, что
хорошо б жить вместе с ним, и захотелось мне попроситься к нему, но совестно
подойти было: очи мои на него не подымутся, пока буду эту одежду носить!
Малюта слушал сына, и два чувства спорили в нем между собою. Ему хотелось
закричать на Максима, затопать на него ногами и привести его угрозами к
повиновению, но невольное уважение сковывало его злобу. Он понимал
чутьем, что угроза теперь не подействует, и в низкой душе своей начал искать
других средств, чтоб удержать сына.
– Максимушка! – сказал он, принимая заискивающий вид, насколько позволяло
зверское лицо его, – не в пору ты уезжать затеял! Твое слово понравилось
сегодня царю. Хоть и напугал ты меня порядком, да заступились, видно, святые
угодники за нас, умягчили сердце батюшки-государя. Вместо чтоб казнить, он
похвалил тебя, и жалованья тебе прибавил, и собольею шубой пожаловал!
Посмотри, коли ты теперь в гору не пойдешь! А покамест чем тебе здесь не
житье?
Максим бросился в ноги Малюты.
– Не житье мне здесь, батюшка, не житье! Не по силам дома оставаться!
Невмоготу слышать вой да плач по вся дни, невтерпеж видеть, что отец мой…
Максим остановился.
– Ну? – сказал Малюта.
– Что отец мой – палач! – произнес Максим и опустил взор, как бы испугавшись,
что мог сказать отцу такое слово.
Но Малюта не смутился этим названием.
– Палач палачу рознь! – произнес он, покосившись в угол избы. – Ино рядовой
человек, ино начальный; ино простых воров казнить, ино бояр, что подтачивают
царский престол и всему государству шатанье готовят. Я в разбойный приказ не
вступаюсь; мой топор только и сечет, что изменничьи боярские головы!
– Замолчи, отец! – сказал, вставая, Максим, – не возмущай мне сердца такою
речью! Кто из тех, кого погубил ты, умышлял на царя? Кто из них замутил
государство? Не по винам, а по злобе своей сечешь ты боярские головы! Кабы
не ты, и царь был бы милостивее. Но вы ищете измены, вы пытками
вымучиваете изветы, вы, вы всей крови заводчики! Нет, отец, не гневи бога, не
клевещи на бояр, а скажи лучше, что без разбора хочешь вконец извести
боярский корень!
– Да ты-то с чего за них заступаешься? – сказал с злобною усмешкой Малюта. –
Или тебе весело видеть, что ты как ни статен, как ни красен собой, а все
остаешься между ними последний? А чем любой из них не по плечу тебе? Чем
гордятся они перед нами? Из другой, что ли, земли господь их вылепил? Коли
богачеством гордятся, так дайте срок, государи! Царь не забывает верных слуг
своих; а как дойдут до смертной казни Колычевы, так животы их никому
другому, а нам же достанутся. Довольно я над ними, окаянными, в застенке-то
промучился; жиловаты, собаки, нечего сказать!
Злоба кипела в сердце Малюты, но он еще надеялся убедить Максима и
скривил рот свой в ласковую улыбку. Не личила такая улыбка Малюте, и, глядя
на нее, Максиму сделалось страшно.
Но Малюта этого не заметил.
– Максимушка, – сказал он, – на кого же я денежки-то копил? На кого тружусь и
работаю? Не уезжай от меня, останься со мною. Ты еще молод, не поспел еще в
ратный строй. Не уезжай от меня! Вспомни, что я тебе отец! Как посмотрю на
тебя, так и прояснится на душе, словно царь меня похвалил или к руке
пожаловал, а обидь тебя кто, – так, кажется, и съел бы живого!
Максим молчал, Малюта постарался придать лицу своему самое нежное
выражение.
– Ужели ты, Максимушка, вовсе не любишь меня? ужели ничего ко мне в сердце
не шелохнется?
– Ничего, батюшка!
Малюта подавил свою злобу.
– А царь что скажет, когда узнает про твой отъезд, коли подумает, что ты от него
уехал?
– От него-то я и еду, батюшка. Меня страх берет. Знаю, что бог велит любить его,
а как посмотрю иной раз, какие дела он творит, так все нутро во мне
перевернется. И хотелось бы любить, да сил не хватает. Как уеду из Слободы да
не будет у меня безвинной крови перед очами, тогда, даст бог, снова царя
полюблю. А не удастся полюбить, и так ему послужу, только бы не в опричниках!
– А что будет с матерью твоею? – сказал Малюта, прибегая к последнему
средству. – Не пережить ей такого горя! Убьешь ты старуху! Посмотри, какая
она, голубушка, хворая!
– Премилостивый бог не оставит матери моей, – ответил со вздохом Максим. –
Она простит меня.
Малюта начал ходить по избе взад и вперед. Когда остановился он перед
Максимом, ласковое выражение, к которому он приневолил черты свои,
совершенно исчезло. Грубое лицо его являло одну непреклонную волю.
– Слушай, молокосос, – сказал он, переменяя приемы и голос, – доселе я
упрашивал тебя, теперь скажу вот что: нет тебе на отъезд моего благословения.
Не пущу тебя ехать. А не уймешься, завтра же заставлю своими руками злодеев
царских казнить. Авось, когда сам окровавишься, бросишь быть белоручкой,
перестанешь отцом гнушаться!
Побледнел Максим от речи Малюты и не отвечал ничего. Знал он, что крепко
слово Григория Лукьяновича и что не переломить его отцовской воли.
– Вишь, – продолжал Малюта, – разговорился я с тобой; скоро ночь глубокая,
пора к царю, ключи от тюрьмы отнести. Вот и дождь полил! Подай мне терлик.
Смотри пожалуй, какой стал прыткий! ехать хочу, не житье мне здесь! Дай ему
воли – пожалуй, и меня на свой лад переиначит! Нет, брат, рано крылышки
распустил! Я и не таких, как ты, унимал! Я те научу слушаться! Эх, погода,
погода! Подай мне шапку. А молонья-то, молонья! Ишь как небо раззевается!
словно вся Слобода загорелась. Заволоки окно да ступай спать, авось к утру
выкинешь дурь из головы. А уж до твоего Серебряного я доберусь! Уж я ему-то
припомню!
Малюта вышел. Оставшись один, Максим задумался. Все было тихо в доме;
лишь на дворе гроза шумела да время от времени ветер, ворвавшись в окно,
качал цепи и кандалы, висевшие на стене, и они, ударяя одна о другую, звенели
зловещим железным звоном. Максим подошел к лестнице, которая вела в
верхнее жилье, к его матери. Он наклонился и стал прислушиваться. Все
молчало в верхнем жилье. Максим тихонько взошел по крутым ступеням и
остановился перед дверью, за которою покоилась мать его.
– Господи боже мой! – сказал Максим про себя. – Ты зришь мое сердце,
ведаешь мои мысли! Ты знаешь, господи, что я не по гордости моей, не по духу
строптивому ослушаюсь батюшки! Прости меня, боже мой, аще преступаю твою
заповедь! И ты, моя матушка, прости меня! Покидаю тебя без ведома твоего,
уезжаю без благословения; знаю, матушка, что надорву тебя сердцем, но ты б
не отпустила меня вольною волей! Прости меня, государыня-матушка, не
увидишь ты меня боле!
Максим припал к порогу светлицы и облобызал его. Потом он несколько раз
перекрестился, сошел с лестницы и вышел на двор. Дождь лил так сердито, как
бы злился на весь люд божий. На дворе не было живой души. Максим вошел в
конюшню, конюхи спали. Он сам вывел из стойла любимого коня и оседлал его.
Большая цепная собака, прикованная у входа, вылезла из конуры и стала
визжать и рваться, как бы чуя с ним разлуку. То был косматый пес из породы
пастушьих волкодавов. Длинная жесткая шерсть дымчато-бурого цвета падала
ему в беспорядке на черную морду, так что почти вовсе не было видно умных
глаз его.
Максим погладил собаку, а она положила ему свои черные лапы на плеча и
стала лизать его лицо.
– Прощай, Буян, – сказал Максим, – стереги дом наш, служи верно матери! – Он
вскочил в седло, выехал в ворота и ускакал от родительского дома.
Еще не доскакал он до земляного валу, как услышал громкий лай и увидел
Буяна, который прыгал вокруг коня, радуясь, что сорвался с цепи и что может
сопутствовать своему господину.
Глава 11. Ночное шествие
Пока Малюта разговаривал с сыном, царь продолжал молиться. Уже пот катился
с лица его; уже кровавые знаки, напечатленные на высоком челе прежними
земными поклонами, яснее обозначились от новых поклонов; вдруг шорох в
избе заставил его обернуться. Он увидел свою мамку, Онуфревну.
Стара была его мамка. Взял ее в Верьх еще блаженной памяти великий князь
Василий Иоаннович; служила она еще Елене Глинской. Иоанн родился у нее на
руках; у нее же на руках благословил его умирающий отец. Говорили про
Онуфревну, что многое ей известно, о чем никто и не подозревает. В
малолетство царя Глинские боялись ее; Шуйские и Бельские старались всячески
угождать ей.
Много сокрытого узнавала Онуфревна посредством гаданья и никогда не
ошибалась. В самое величие князя Телепнева – Иоанну тогда было четыре года
– она предсказала князю, что он умрет голодною смертью. Так и сбылось. Много
лет протекло с тех пор, а еще свежо было в памяти стариков это предсказанье.
Теперь Онуфревне добивал чуть ли не десятый десяток. Она согнулась почти
вдвое; кожа на лице ее так сморщилась, что стала походить на древесную кору,
и как на старой коре пробивается мох, так на бороде Онуфревны пробивались
волосы седыми клочьями. Зубов у нее давно уже не было, глаза, казалось, не
могли видеть, голова судорожно шаталась.
Онуфревна опиралась костлявою рукой на клюку. Долго смотрела она на
Иоанна, вбирая в себя пожелтевшие губы, как будто бы что-то жевала или
бормотала.
– Что? – сказала наконец мамка глухим, дребезжащим голосом, – молишься,
батюшка? Молись, молись, Иван Васильич! Много тебе еще отмаливаться! Еще
б одни старые грехи лежали на душе твоей! Господь-то милостив; авось и
простил бы! А то ведь у тебя что ни день, то новый грех, а иной раз и по два и по
три на день придется!
– Полно, Онуфревна, – сказал царь, вставая, – сама не знаешь, что говоришь!
– Не знаю, что говорю! Да разве я из ума выжила, что ли?
И безжизненные глаза старухи внезапно заблистали.
– Да что ты сегодня за столом сделал? За что отравил боярина-то? Ты думал, я и
не знаю! Что? чего брови-то хмуришь? Вот погоди, как пробьет твой смертный
час; погоди только! Уж привяжутся к тебе грехи твои, как тысячи тысяч пудов; уж
потянут тебя на дно адово! А дьяволы-то подскочат, да и подхватят тебя на
крючья!
Старуха опять принялась сердито жевать.
Усердная молитва приготовила царя к мыслям набожным. Раздражительное
воображение не раз уже представляло ему картину будущего возмездия, но
сила воли одолевала страх загробных мучений. Иоанн уверял себя, что страх
этот и даже угрызения совести возбуждаемы в нем врагом рода человеческого,
чтоб отвлечь помазанника божия от высоких его начинаний. Хитростям дьявола
царь противуставил молитву; но часто изнемогал под жестоким напором
воображения. Тогда отчаяние схватывало его как железными когтями.
Неправость дел его являлась во всей наготе, и страшно зияли перед ним адские
бездны. Но это продолжалось недолго. Вскоре Иоанн негодовал на свое
малодушие. В гневе на самого себя и на духа тьмы, он опять, назло аду и
наперекор совести, начинал дело великой крови и великого поту, и никогда
жестокость его не достигала такой степени, как после невольного изнеможенья.
Теперь мысль об аде, оживленная наступающею грозой и пророческим голосом
Онуфревны, проняла его насквозь лихорадочною дрожью. Он сел на постель.
Зубы его застучали один о другой.
– Ну, что, батюшка? – сказала Онуфревна, смягчая свой голос, – что с тобой
сталось? Захворал, что ли? Так и есть, захворал! Напугала же я тебя! Да нужды
нет, утешься, батюшка, хоть и велики грехи твои, а благость-то божия еще
больше! Только покайся, да вперед не греши. Вот и я молюсь, молюсь о тебе и
денно и нощно, а теперь и того боле стану молиться. Что тут говорить? Уж лучше
сама в рай не попаду, да тебя отмолю!
Иоанн взглянул на свою мамку, – она как будто улыбалась, но неприветлива
была улыбка на суровом лице ее.
– Спасибо, Онуфревна, спасибо; мне легче; ступай себе с богом!
– То-то легче! Как обнадежишь тебя, куда и страх девался; уж и гнать меня
вздумал: ступай, мол, с богом! А ты на долготерпение-то божие слишком не
рассчитывай, батюшка. На тебя и у самого у господа терпения-то не станет.
Отречется он от тебя, посмотри, а сатана-то обрадуется, да шарх! и войдет в
тебя. Ну вот, опять дрожать начал! Не худо б тебе сбитеньку испить. Испей
сбитеньку, батюшка! Бывало, и родитель твой на ночь сбитень пивал, царствие
ему небесное! И матушка твоя, упокой господи душу ее, любила сбитень. В
сбитне-то и опоили ее проклятые Шуйские!
Старуха как будто забылась. Глаза ее померкли; она опять принялась жевать
губами, беспрерывно шатая головой.
Вдруг что-то застучало в окно. Иван Васильевич вздрогнул.
Старуха перекрестилась дрожащею рукой.
– Вишь, – сказала она, – дождь полил! И молонья блистать начинает! А вот и
гром, батюшка, помилуй нас господи!
Гроза усиливалась все более и скоро разыгралась по небу беспрерывными
перекатами, беспрестанною молнией.
При каждом ударе грома Иоанн вздрагивал.
– Вишь, какой у тебя озноб, батюшка! Вот погоди маленько, я велю тебе
сбитеньку заварить…
– Не надо, Онуфревна, я здоров…
– Здоров! Да на тебе лица не видать. Ты б на постелю-то лег, одеялом-то
прикрылся бы. И чтой-то у тебя за постель, право! Доски голые. Охота тебе!
Царское ли это дело? Ведь это хорошо монаху, а ты не монах какой!
Иоанн не отвечал. Он к чему-то прислушивался.
– Онуфревна, – сказал он вдруг с испугом, – кто там ходит в сенях? Я слышу шаги
чьи-то!
– Христос с тобой, батюшка! кому теперь ходить. Послышалось тебе.
– Идет, идет кто-то! Идет сюда! Посмотри, Онуфревна!
Старуха отворила дверь, холодный ветер пахнул в избу. За дверью показался
Малюта.
– Кто это? – спросил царь, вскакивая.
– Да твой рыжий пес, батюшка, – отвечала мамка, сердито глядя на Малюту, –
Гришка Скуратов; вишь, как напугал, проклятый!
– Лукьяныч! – сказал царь, обрадованный приходом любимца, – добро
пожаловать; откуда?
– Из тюрьмы, государь; был у розыску, ключи принес! – Малюта низко
поклонился царю и покосился на мамку.
– Ключи! – проворчала старуха, – уж припекут тебя на том свете раскаленными
ключами, сатана ты этакой! Ей-богу, сатана! И лицо-то дьявольское! Уж кому
другому, а тебе не миновать огня вечного! Будешь, Гришка, лизать сковороды
горячие за все клеветы свои! Будешь, проклятый, в смоле кипеть, помяни мое
слово!
Молния осветила грозящую старуху, и страшна была она с подъятою клюкой, с
сверкающими глазами.
Сам Малюта несколько струсил; но Иоанна ободрило присутствие любимца.
– Не слушай ее, Лукьяныч, – сказал он, – знай свое дело, не смотри на бабьи
толки. А ты ступай себе, старая дура, оставь нас!
Глаза Онуфревны снова засверкали.
– Старая дура? – повторила она, – я старая дура? Вспомянете вы меня на том
свете, оба вспомянете! Все твои поплечники, Ваня, все примут мзду свою, еще в
сей жизни примут, и Грязной, и Басманов, и Вяземский; комуждо воздается по
делам его, а этот, – продолжала она, указывая клюкою на Малюту, – этот не
примет мзды своей: по его делам нет и муки на земле; его мука на дне адовом;
там ему и место готово; ждут его дьяволы и радуются ему! И тебе есть там
место, Ваня, великое, теплое место!
Старуха вышла, шаркая ногами и стуча клюкой. Иоанн был бледен. Малюта не
говорил ни слова. Молчание продолжалось довольно долго.
– Что ж, Лукьяныч, – сказал наконец царь, – винятся Колычевы?
– Нет еще, государь. Да уж повинятся, у меня не откашляются!
Иоанн вошел в подробности допроса. Разговор о Колычевых дал его мыслям
другое направление.
Ему показалось, что он может заснуть. Отослав Малюту, он лег на постель и
забылся.
Его разбудил как будто внезапный толчок.
Изба слабо освещалась образными лампадами. Луч месяца, проникая сквозь
низкое окно, играл на расписанных изразцах лежанки. За лежанкой кричал
сверчок. Мышь грызла где-то дерево.
Среди этой тишины Ивану Васильевичу опять сделалось страшно.
Вдруг ему почудилось, что приподымается половица и смотрит из-под нее
отравленный боярин.
Такие видения случались с Иоанном нередко. Он приписывал их адскому
мороченью. Чтобы прогнать призрак, он перекрестился.
Но призрак не исчез, как то случалось прежде. Мертвый боярин продолжал
смотреть на него исподлобья. Глаза старика были так же навыкате, лицо так же
сине, как за обедом, когда он выпил присланную Иоанном чашу.
«Опять наваждение! – подумал царь, – но не поддамся я прелести сатанинской,
сокрушу хитрость дьявольскую. Да воскреснет бог, и да расточатся врази его!»
Мертвец медленно вытянулся из-под полу и приблизился к Иоанну.
Царь хотел закричать, но не мог. В ушах его страшно звенело.
Мертвец наклонился перед Иоанном.
– Здрав буди, Иване! – произнес глухой нечеловеческий голос, – се кланяюся
тебе, иже погубил еси мя безвинно!
Слова эти отозвались в самой глубине души Иоанна. Он не знал, от призрака ли
их слышит или собственная его мысль выразилась ощутительным для уха
звуком.
Но вот приподнялась другая половица; из-под нее показалось лицо окольничего
Данилы Адашева, казненного Иоанном четыре года тому назад.
Адашев также вытянулся из-под полу, поклонился царю и сказал:
– Здрав буди, Иване, се кланяюся тебе, иже казнил еси мя безвинно!
За Адашевым явилась боярыня Мария, казненная вместе с детьми. Она
поднялась из-под полу с пятью сыновьями. Все поклонились царю, и каждый
сказал:
– Здрав буди, Иване! се кланяюся тебе!
Потом показались князь Курлятев, князь Оболенский, Никита Шереметев и
другие казненные или убитые Иоанном.
Изба наполнилась мертвецами. Все они низко кланялись царю, все говорили:
– Здрав буди, здрав буди, Иване, се кланяемся тебе!
Вот поднялись монахи, старцы, инокини, все в черных ризах, все бледные и
кровавые.
Вот показались воины, бывшие с царем под Казанью.
На них зияли страшные раны, но не в бою добытые, а нанесенные палачами.
Вот явились девы в растерзанной одежде и молодые жены с грудными
младенцами. Дети протягивали к Иоанну окровавленные ручонки и лепетали:
– Здрав буди, здрав буди, Иване, иже погубил еси нас безвинно!
Изба все более наполнялась призраками. Царь не мог уже различить
воображения от действительности.
Слова призраков повторялись стократными отголосками. Отходные молитвы и
панихидное пение в то же время раздавались над самыми ушами Иоанна.
Волосы его стояли дыбом.
– Именем бога живого, – произнес он, – если вы бесы, насланные вражьею
силою, – сгиньте! Если вы вправду души казненных мною – дожидайтесь
Страшного суда божия! Господь меня с вами рассудит!
Взвыли мертвецы и закружились вокруг Иоанна, как осенние листья, гонимые
вихрем. Жалобнее раздалось панихидное пение, дождь опять застучал в окно, и
среди шума ветра царю послышались как будто звуки труб и голос, взывающий:
– Иване, Иване! на суд, на суд!
Царь громко вскрикнул. Спальники вбежали из соседних покоев в опочивальню.
– Вставайте! – закричал царь, – кто спит теперь! Настал последний день, настал
последний час! Все в церковь! Все за мною!
Царедворцы засуетились. Раздался благовест. Только что уснувшие опричники
услышали знакомый звон, вскочили с полатей и спешили одеться.
Многие из них пировали у Вяземского. Они сидели за кубками и пели удалые
песни. Услышав звон, они вскочили и надели черные рясы поверх богатых
кафтанов, а головы накрыли высокими шлыками.
Вся Слобода пришла в движение. Церковь божией матери ярко осветилась.
Встревоженные жители бросились к воротам и увидели множество огней,
блуждающих во дворце из покоя в покой. Потом огни образовали длинную
цепь, и шествие потянулось змеею по наружным переходам, соединявшим
дворец со храмом божиим.
Все опричники, одетые однолично в шлыки и черные рясы, несли смоляные
светочи. Блеск их чудно играл на резных столбах и на стенных украшениях.
Ветер раздувал рясы, а лунный свет вместе с огнем отражался на золоте,
жемчуге и дорогих каменьях.
Впереди шел царь, одетый иноком, бил себя в грудь и взывал, громко рыдая:
– Боже, помилуй мя, грешного! Помилуй мя, смрадного пса! Помилуй мою
скверную голову! Упокой, господи, души побитых мною безвинно!
У преддверия храма Иоанн упал в изнеможении.
Светочи озарили старуху, сидевшую на ступенях. Она протянула к царю
дрожащую руку.
– Встань, батюшка! – сказала Онуфревна, – я помогу тебе. Давно я жду тебя.
Войдем, Ваня, помолимся вместе!
Двое опричников подняли царя под руки. Он вошел в церковь.
Новые шествия, также в черных рясах, также в высоких шлыках, спешили по
улицам с зажженными светочами. Храмовые врата поглощали все новых и
новых опричников, и исполинские лики святых смотрели на них, негодуя, с
высоты стен и глав церковных.
Среди ночи, дотоле безмолвной, раздалось пение нескольких сот голосов, и
далеко слышны были звон колокольный и протяжные псалмы.
Узники в темницах вскочили, гремя цепями, и стали прислушиваться.
– Это царь заутреню служит! – сказали они. – Умягчи, боже, его сердце, вложи
милость в душу его!
Маленькие дети в слободских домах, спавшие близ матерей, проснулись в
испуге и подняли плач. Иная мать долго не могла унять своего ребенка.
– Молчи! – говорила она наконец, – молчи, не то Малюта услышит!
И при имени Малюты ребенок переставал плакать, в испуге прижимался к
матери, и среди ночного безмолвия раздавались опять лишь псалмы
опричников да беспрерывный звон колокольный.
Глава 12. Клевета
Солнце взошло, но не радостное утро настало для Малюты. Возвратясь домой,
он не нашел сына и догадался, что Максим навсегда бросил Слободу. Велика
была ярость Григорья Лукьяныча. Во все концы поскакала погоня. Конюхов,
проспавших отъезд Максима, Малюта велел тотчас вкинуть в темницу.
Нахмуря брови, стиснув зубы, ехал он по улице и раздумывал, доложить ли
царю или скрыть от него бегство Максима.
Конский топот и веселая молвь послышались за его спиною. Малюта оглянулся.
Царевич с Басмановым и толпою молодых удальцов возвращался с утренней
прогулки. Рыхлая земля размокла от дождя, кони ступали в грязи по самые
бабки. Завидев Малюту, царевич пустил своего аргамака вскачь и обрызгал
грязью Григорья Лукьяновича.
– Кланяюсь тебе земно, боярин Малюта! – сказал царевич, останавливая коня. –
Встретили мы тотчас твою погоню. Видно, Максиму солоно пришлось, что он от
тебя тягу дал. Али ты, может, сам послал его к Москве за боярскою шапкой, да
потом раздумал?
И царевич захохотал.
Малюта, по обычаю, слез с коня. Стоя с обнаженною головой, он всею ладонью
стирал грязь с лица своего. Казалось, ядовитые глаза его хотели пронзить
царевича.
– Да что он грязь-то стирает? – заметил Басманов, желая подслужиться
царевичу, – добро на ком другом, а на нем не заметно!
Басманов говорил вполголоса, но Скуратов его услышал. Когда вся толпа, смеясь
и разговаривая, ускакала за царевичем, он надел шапку, влез опять на коня и
шагом поехал ко дворцу.
«Добро! – думал он про себя, – дайте срок, государи, дайте срок!» И
побледневшие губы его кривились в улыбку, и в сердце, ужо раздраженное
сыновним побегом, медленно созревало надежное мщение неосторожным
оскорбителям.
Когда Малюта вошел во дворец, Иван Васильевич сидел один в своем покое.
Лицо его было бледно, глаза горели. Черную рясу заменил он желтым становым
кафтаном, стеганным полосами и подбитым голубою бахтой. Восемь шелковых
завязок с длинными кистями висели вдоль разреза. Посох и колпак,
украшенный большим изумрудом, лежали перед царем на столе. Ночные
видения, беспрерывная молитва, отсутствие сна не истощили сил Иоанновых,
но лишь привели его в высшую степень раздражительности. Все испытанное
ночью опять представилось ему обмороченьем дьявола. Царь стыдился своего
страха.
«Враг имени Христова, – думал он, – упорно перечит мне и помогает моим
злодеям. Но не дам ему надо мною тешиться! Не устрашуся его наваждений!
Покажу ему, что не по плечу он себе борца нашел!»
И решился царь карать по-прежнему изменников и предавать смерти злодеев
своих, хотя были б их тысячи.
И стал он мыслию пробегать подданных и между ними искать предателей.
Каждый взгляд, каждое движение теперь казалось ему подозрительным.
Он припоминал разные слова своих приближенных и в словах этих искал ключа
к заговорам. Самые родные не избежали его подозрений.
Малюта застал его в состоянии, похожем на лихорадочный бред.
– Государь, – сказал, помолчав, Григорий Лукьянович, – ты велишь пытать
Колычевых про новых изменников. Уж положись на меня. Я про все заставлю
Колычевых с пыток рассказать. Одного только не сумею: не сумею заставить их
назвать твоего набольшего супротивника!
Царь с удивлением взглянул на любимца.
В глазах Малюты было что-то необыкновенное.
– Оно, государь, дело такое, – продолжал Скуратов, и голос его изменился, – что
и глаз видит, и ухо слышит, а вымолвить язык не поворотится…
Царь смотрел на него вопрошающим оком.
– Вот ты, государь, примерно, уже много воров казнил, а измена все еще на
Руси не вывелась. И еще ты столько же казнишь и вдесятеро более, а измены
всё не избудешь!
Царь слушал и не догадывался.
– Оттого, государь, не избыть тебе измены, что ты рубишь у нее сучья да ветви, а
ствол-то самый и с корнем стоит здоровехонек!
Царь все еще не понимал, но слушал с возрастающим любопытством.
– Видишь, государь, как бы тебе сказать. Вот, примерно, вспомни, когда ты при
смерти лежал, дай бог тебе много лет здравствовать! а бояре-то на тебя,
трудного, заговор затеяли. Ведь у них был тогда старшой, примерно, братец
твой Володимир Андреич!
«А! – подумал царь, – так вот что значили мои ночные видения! Враг хотел
помрачить разум мой, чтоб убоялся я сокрушить замыслы брата. Но будет не
так. Не пожалею и брата!»
– Говори, – сказал он, обращаясь грозно к Малюте, – говори, что знаешь про
Володимира Андреича!
– Нет, государь, моя речь теперь не про Володимира Андреича. В нем я уже того
не чаю, чтобы он что-либо над тобой учинил. И бояре к нему теперь уже не
мыслят. Давно перестал он подыскиваться под тобою царства. Моя речь не про
него.
– Про кого же? – спросил царь с удивлением, и черты его судорожно
задвигались.
– Видишь, государь: Володимир-то Андреич раздумал государство мутить, да
бояре-то не раздумали. Они себе на уме; не удалось, мол, его на царство
посадить, так мы посадим…
Малюта замялся.
– Кого? – спросил царь, и глаза его запылали.
Малюта позеленел.
– Государь! Не все пригоже выговаривать. Наш брат думай да гадай, а язык
держи за зубами.
– Кого? – повторил Иоанн, вставая с места.
Малюта медлил ответом.
Царь схватил его за ворот обеими руками, придвинул лицо его к своему лицу и
впился в него глазами.
Ноги Малюты стали подкашиваться.
– Государь, – сказал он вполголоса, – ты на него не гневайся, ведь он не сам
вздумал!
– Говори! – произнес хриплым шепотом Иоанн и стиснул крепче ворот Малюты.
– Ему-то и на ум бы не взбрело, – продолжал Малюта, избегая царского взора, –
ну, а должно быть, подбили его. Кто к нему поближе, тот и подбил. А он,
грешный человек, подумал себе: немного позже, немного ране, все тем же
кончится.
Царь начал догадываться. Он сделался бледнее. Пальцы его стали разгибаться и
выпускать ворот Малюты.
Малюта оправился. Он понял, что настала пора для решительного удара.
– Государь! – сказал он вдруг резко, – не ищи измены далеко. Супротивник твой
сидит супротив тебя, он пьет с тобой с одного ковша, ест с тобой с одного
блюда, платье носит с одного плеча!
Замолчал Скуратов и, полный ожидания, решился устремить на царя кровавые
глаза свои.
Замолчал и царь. Руки его опустились. Понял он наконец Малюту.
В это мгновение раздались на дворе радостные крики.
Еще в самое то время, как начался разговор между царем и Скуратовым,
царевич с своими окольными въехал на двор, где ожидали его торговые люди
черных сотен и слобод, пришедшие от Москвы с хлебом-солью и с челобитьем.
Увидев царевича, они все стали на колени.
– Чего вы просите, аршинники? – спросил небрежно царевич.
– Батюшка! – отвечали старшины, – пришли мы плакаться твоей милости! Будь
нам заступником! Умилосердись над нашими головами! Разоряют нас совсем
опричники, заедают и с женами и с детьми!
– Вишь, дурачье! – сказал царевич, обращаясь с усмешкой к Басманову. – Они б
хотели и жен и товар про себя одних держать! Да чего вы расхныкались?
Ступайте себе домой; я, пожалуй, попрошу батюшку за вас, дураков!
– Отец ты наш, дай бог тебе многие лета! – закричали торговые люди.
Царевич сидел на коне. Возле него был Басманов. Просители стояли перед
ними на коленях. Старший держал золотое блюдо с хлебом-солью.
Малюта все видел из окна.
– Государь, – шепнул он царю, – должно быть, его подбил кто-нибудь из тех, что
теперь с ним. Посмотри, вот уже народ ему на царстве здоровает!
И как чародей пугается недоброй силы, которую сам он вызвал, так Малюта
испугался выражения, которое слова его вызвали на чертах Иоанна.
С лица царя исчезло все человеческое. Таким страшным никогда не видывал его
Малюта.
Прошло несколько мгновений. Вдруг Иоанн улыбнулся.
– Гриша, – сказал он, положив обе руки на плеча Скуратова, – как бишь ты
сейчас говорил? Я рублю сучья да ветки, а ствол-то стоит здоровешенек?
Гриша, – продолжал царь, медленно выговаривая каждое слово и смотря на
Малюту с какой-то страшной доверчивостью, – берешься ли ты вырвать с
корнем измену?
Злобная радость скривила рот Малюты.
– Для твоей милости берусь, – прошептал он, дрожа всем телом.
Выражение Иоанна мгновенно изменилось. Улыбка исчезла, и черты приняли
холодную, непреклонную неподвижность. Лицо его казалось высеченным из
мрамора.
– Не надо медлить! – сказал он отрывисто и повелительно. – Никто чтобы не
знал об этом. Он сегодня будет на охоте. Сегодня же пусть найдут его в лесу.
Скажут, он убился с коня. Знаешь ты Поганую Лужу?
– Знаю, государь.
– Там чтоб нашли его! – Царь указал на дверь.
Малюта вышел и в сенях вздохнул свободнее.
Царь долго оставался неподвижен. Потом он медленно подошел к образам и
упал пред ними на колени.
Изо всех слуг Малютиных самый удалый и расторопный был стремянный его
Матвей Хомяк. Он никогда не уклонялся от опасности, любил буйство и
наездничество и уступал в зверстве лишь своему господину. Нужно ли было
поджечь деревню или подкинуть грамоту, по которой после казнили боярина,
требовалось ли увести жену чью-нибудь, всегда посылали Хомяка. И Хомяк
поджигал деревни, подкидывал грамоты и вместо одной жены привозил их
несколько.
К Хомяку обратился и теперь Григорий Лукьянович. Что они толковали вместе,
того никто не услышал. Но в это самое утро, когда гончие царевича дружно
заливались в окрестностях Москвы, а внимание охотников, стоявших на лазах,
было поглощено ожиданием, и каждый напрягал свое зрение, и ни один не
заботился о том, что делали его товарищи, – в это время по глухому проселку
скакали, удаляясь от места охоты, Хомяк и Малюта, а промеж них со
связанными руками, прикрученный к седлу, скакал кто-то третий, которого лицо
скрывал черный башлык, надвинутый до самого подбородка. На одном из
поворотов проселка примкнули к ним двадцать вооруженных опричников, и все
вместе продолжали скакать, не говоря ни слова.
Охота меж тем шла своим чередом, и никто не заметил отсутствия царевича,
исключая двух стремянных, которые теперь издыхали в овраге, пронзенные
ножами.
Верст тридцать от Слободы, среди дремучего леса, было топкое и
непроходимое болото, которое народ прозвал Поганою Лужей. Много
чудесного рассказывали про это место. Дровосеки боялись в сумерки подходить
к нему близко. Уверяли, что в летние ночи над водою прыгали и резвились
огоньки, души людей, убитых разбойниками и брошенных ими в Поганую Лужу.
Даже среди белого дня болото имело вид мрачной таинственности. Большие
деревья, лишенные снизу ветвей, поднимались из воды, мутной и черной.
Отражаясь в ней, как в туманном зеркале, они принимали чудный вид
уродливых людей и небывалых животных. Не слышно было вблизи болота
человеческого голоса. Стаи диких уток прилетали иногда плескаться на его
поверхности. В камыше раздавался жалобный крик водяной курочки. Черный
ворон пролетал над вершинами дерев, и зловещее карканье его повторялось
отголосками. Иногда слышны были далеко-далеко стук топора, треск
надрубленного дерева и глухое падение.
Но когда солнце опускалось за вершины, когда над болотом подымался
прозрачный пар, стук топора умолкал, и прежние звуки заменялись новыми.
Начиналось однообразное кваканье лягушек, сперва тихое и отрывистое, потом
громкое, слитым хором.
Чем более сгущалась темнота, тем громче кричали гады. Голоса их составляли
как бы один беспрерывный и продолжительный гул, так что ухо к нему
привыкало и различало сквозь него и дальний вой волков, и вопли филина.
Мрак становился гуще; предметы теряли свой прежний вид и облекались в
новую наружность. Вода, древесные ветви и туманные полосы сливались в одно
целое. Образы и звуки смешивались вместе и ускользали от человеческого
понятия. Поганая Лужа сделалась достоянием силы нечистой.
К сему-то проклятому месту, но не в темную ночь, а в утро солнечное, Малюта и
опричники его направляли бег свой.
В то самое время, как они торопились и погоняли коней, другие молодцы,
недоброго вида, собирались в дремучем лесу недалеко от Поганой Лужи.
Глава 13. Ванюха Перстень и его товарищи
На широкой поляне, окруженной древними дубами и непроходимым ломом,
стояло несколько земляных куреней; а между ними на опрокинутых пнях, на
вывороченных корнях, на кучах сена и сухих листьев лежало и сидело
множество людей разных возрастов, в разных одеждах. Вооруженные молодцы
беспрестанно выходили из глубины леса и присоединялись к товарищам. Много
было между ними разнообразия. Сермяги, ферязи и зипуны, иные в лохмотьях,
другие блестящие золотом, виднелись сквозь ветви дерев. У иных молодцов
были привешены к бедрам сабли, другие мотали в руках кистени или опирались
на широкие бердыши. Немало было тут рубцов, морщин, всклокоченных голов
и бород нечесаных.
Удалое товарищество разделилось на разные кружки. В самой средине поляны
варили кашу и жарили на прутьях говядину. Над трескучим огнем висели котлы;
дым отделялся сизым облаком от зеленого мрака, окружавшего поляну как бы
плотною стеной. Кашевары покашливали, терли себе глаза и отворачивались от
дыму.
Немного подалее старик, с седою кудрявою головой, с длинною бородой,
рассказывал молодежи какую-то сказку. Он говорил стоя и опершись на топор,
насаженный на длинную палку. В этом положении старику было ловчее
рассказывать, чем сидя. Он мог и выпрямиться, и обернуться во все стороны, и в
приличном месте взмахнуть топором, и присвистнуть по-молодецки. Ребята
слушали его с истинным наслаждением. Они уши поразвесили и рты
пораззевали. Кто присел на землю, кто взобрался на сучок, кто просто расставил
ноги и выпучил глаза; но большая часть лежала на животах, упершись локтями
оземь, а подбородком о ладони: оно-де сподручнее.
Далее двое молодцов тузили друг друга по голове кулаками. Игра состояла в
том, что кто-де из нас первый попросит пощады. И ни одному не хотелось
просить ее. Уже оба противника побагровели, как две свеклы, но дюжие кулаки
не переставали стучать о головы, словно молоты о наковальни.
– Эй, не будет ли с тебя, Хлопко? – спросил тот, который казался послабее.
– Небось, брат Андрюшка! когда будет, скажу. А вот тебе так сейчас плохо
придется!
И кулаки продолжали стучать.
– Смотрите, братцы, вот Андрюшка тотчас свалится, – говорили зрители.
– Нет, не свалится! – отвечали другие. – Зачем ему свалиться, у него голова
здорова!
– А вот увидишь, свалится!
Но Андрюшке и подлинно не хотелось свалиться. Он изловчился и, вместо
чтобы ударить противника по макушке, хватил его кулаком в висок.
Хлопко опрокинулся.
Многие из зрителей захохотали, но большая часть изъявила негодование.
– Не честно! не честно! – закричали они. – Андрюшка слукавил! Отодрать
Андрюшку!
И Андрюшку тотчас же отодрали.
– Откуда молодцов бог несет? – спросил старый сказочник у нескольких парней,
которые подошли к огню и робко озирались во все стороны.
Их привел ражий детина с широким ножом за поясом; на парнях не было
оружия, они казались новичками.
– Слышь, вы, соколики! – сказал, обращаясь к ним, ражий детина, – дедушка
Коршун спрашивает, откуда вас бог принес? Отвечайте дедушке!
– Да оно, тово, вот как будет. Я-то из-под Москвы! – отвечал один из парней,
немного запинаясь.
– А зачем из гнездышка вылетел? – спросил Коршун, – нешто морозом хватило
али чересчур жарко стало?
– Стало быть, жарко! – отвечал парень. – Как опричники избу-то запалили, так
сперва стало жарко, а как сгорела-то изба, так и морозом хватило на дворе!
– Вот оно как. Ты парень не глупый. Ну, а ты чего пришел?
– А родни искать!
Разбойники захохотали.
– Вишь, что выдумал! Какой тебе родни?
– Да как убили опричники матушку да батюшку, сестер да братьев, скучно стало
одному на свете; думаю себе: пойду к добрым людям; они меня накормят,
напоят, будут мне братьями да отцами! Встретил в кружале вот этого молодца,
догадался, что он ваш, да и попросил взять с собою.
– Добрый ты парень! – сказали разбойники, – садись с нами, хлеб да соль, мы
тебе будем братьями!
– А этот чего стоит, повеся нос, словно несолоно хлебал? Эй ты, плакса, что губы
надул? Откуда ты?
– С-под Коломны! – отвечал, лениво ворочая языком, дюжий молодой парень,
стоявший с печальным видом позади других.
– Что ж, и тебя опричники обидели, что ли?
– Нявесту взяли! – отвечал парень нехотя и протяжно.
– А ну-ка, расскажи!
– Да что тут рассказывать! Наехали, да и взяли!
– Ну, а потом?
– Что ж, потом? Потом ничаво!
– Зачем же ты не отбил невесты?
– Где ж ее было отбивать? Как наехали, так и взяли.
– А ты на них так и смотрел, разиня рот?
– Нет, опосля, как удрали-то, так уж так осерчал, что боже сохрани.
Разбойники опять захохотали.
– Да ты, брат, видно, тяжел на подъем!
Парень скроил глупое лицо и не отвечал.
– Эй ты, пареная репа! – сказал один разбойник, – взяли у тебя невесту, так из-
за этого еще нечего киснуть! другую найдешь!
Парень смотрел, разиня рот, и не говорил ни слова.
Лицо его разбойникам показалось забавным.
– Слышь ты, с тобой говорят! – сказал один из них, толкая его под бок.
Парень молчал.
Разбойник толкнул его крепче.
Парень посмотрел на него так глупо, что все опять принялись хохотать.
Несколько человек подошли к нему и стали толкать его. Парень не знал,
сердиться ли ему или нет; но один толчок сильнее других вывел его из сонного
хладнокровия.
– Полно вам пхаться! – сказал он, – что я вам, куль муки, что ль, дался?
Перестаньте, осерчаю!
Разбойники пуще стали смеяться.
Парню и в самом деле хотелось рассердиться, только лень и природная
сонливость превозмогали его гнев. Ему казалось, что не стоит сердиться из-за
безделицы, а важной-то причины не было!
– Серчай же, дурень! – сказали разбойники, – что ж ты не серчаешь?
– А ну-тка, толкните-ка ящо!
– Вишь, какой лакомый! На, вот тебе!
– А ну-тка крепчае!
– Вот тебе!
– Ну тяперь держитесь! – сказал парень, рассердясь наконец не на шутку.
Он засучил рукава, плюнул в кулаки и принялся катать правого и виноватого.
Разбойники не ожидали такого нападения. Те, которые были поближе, в один
миг опрокинулись и сшибли с ног товарищей. Вся ватага отхлынула к огню;
котел упал, и щи разлились на уголья.
– Тише, ты, тише, сатана! Чего расходился! Говорят тебе, тише! – кричали
разбойники.
Но парень уже ничего не слыхал. Он продолжал махать кулаками вправо и
влево и каждым ударом сшибал по разбойнику, а иногда и по два.
– Вишь, медведь! – говорили те, которые успевали отскочить в сторону.
Наконец парень образумился. Он перестал драться и остановился посреди
опрокинутых и разбитых горшков, почесывая затылок, как будто желая сказать:
«Что ж это я, в самом деле, наделал!»
– Ну, брат, – сказали разбойники, подымаясь на ноги и потирая ребра, – кабы ты
тогда в пору осерчал, не отбили бы у тебя невесты! Вишь, какой Илья Муромец!
– Да как тебя зовут, молодца? – спросил старый разбойник.
– А Митькою!
– Ну Митька! Ай да Митька!
– Вот уж Митька!
– Ребята! – сказал, подбегая к ним, один молодец, – атаман опять начал
рассказывать про свое житье на Волге. Все бросили и песни петь, и сказки
слушать, сидят вокруг атамана. Пойдем поскорее, а то места не найдем!
– Пойдем, пойдем слушать атамана! – раздалось между разбойниками.
На срубленном пне, под тенью огромного дуба, сидел широкоплечий детина
среднего роста, в богатом зипуне, шитом золотом. Голову его покрывала
мисюрка, или железная круглая шапка, вроде тафьи, называвшаяся также и
наплешником. К шапке приделана была бармица, или стальная кольчатая сеть,
защищавшая от сабельных ударов затылок, шею и уши. Широкоплечий детина
держал в руке чекан, молот, заостренный с задней стороны и насаженный на
топорище. В этом убранстве трудно было бы узнать старого нашего знакомца,
Ванюху Перстня. Глаза его бегали во все стороны. Из-под коротких черных усов
сверкали зубы столь ослепительной белизны, что они, казалось, освещали все
лицо его.
Разбойники молчали и слушали.
– Так вот, братцы, – говорил Перстень, – это еще не диковина, остановить обоз
или боярина ограбить, когда вас десятеро на одного. А вот была бы диковина,
кабы один остановил да ограбил человек пятьдесят или боле!
– Эх, хватил! – отозвались разбойники, – малого захотел! Небось ты остановишь!
– Моя речь не про меня, а знаю я молодца, что и один обозы останавливал!
– Уж не опять ли твой волжский богатырь!
– Да не кто другой. Вот, примерно, тянулось раз судишко на бичеве из-под
Астрахани вверх по матушке-Волге. На судишке-то народу было немало: всё
купцы молодцы с пищалями, с саблями, кафтаны нараспашку, шапки набекрень,
не хуже нашего брата. А грузу-то: золота, каменьев самоцветных, жемчугу,
вещиц астраханских и всякой дряни; еще, али полно! Берег-то высокий,
бичевник-то узенький, а среди Волги остров: скала голая, да супротив теченья,
словно ножом угол вышел, такой острый, что боже упаси.
Вот проведал мой молодец, с чем бог несет судно. Не сказал никому ни слова,
пошел с утра, засел в кусты, в ус не дует. Проходит час, проходит другой, идут,
понатужившись, лямочники, человек двенадцать, один за другим, налегли на
ремни, да и кряхтят, высунув языки. Судишко-то, видно, не легонько, да и
быстрина-то народу не под силу!
Вот мой молодец и прожди, чтоб они скалу-то остру миновали саженей на
полсотни. Да как выскочит из-за кустов, да как хватит саблей поперек бичевы,
так и перерубил пополам, а лямочники-то как шли, сердечные, так и
шлепнулись оземь носами. Тут он кого кистенем, кого кулаком, а кто вскочил да
давай бог ноги! Понесло судно назад по течению, прямо на скалу.
Всполошились купцы, никто и стрелять не думает, думают только, как бы
миновать угол, чтобы судна-то не разбить! А мой молодец одной рукой поймай
бичеву, а другой ухватись за дерево, да и останови судно:
«Эй вы, аршинники, купцы! удалые молодцы! Бросайте в воду сабли да пищали,
честью прошу, не то бичеву пущу, так вас и с грузом поминай как звали!»
Купцы навели было на богатыря стволики, да тотчас и опустили; думают: как же
это? убьем его, так некому и бичевы подержать!
Нечего делать, побросали оружие в воду, да только не всё, думают, как
взойдешь, молодец, на палубу грабить судно, так мы тут тебе и карачун! Да мой
богатырь не промах.
«Добро, говорит, купчики голубчики, пошло оружие ко дну, ступайте ж и вы,
куда кому угодно! А сказать другими словами: прыгайте с судна вниз
головами!»
Они было замялись, а он, ребятушки, зацепил бичеву за дерево, схватил
пищаль, да и пустил по них пулю.
Тут все, сколько ни было их, попрыгали в воду, словно лягушки.
А он кричит:
«Не плыть сюда, приставай к тому берегу, не то всех, как уток, перестреляю!»
Что, ребята, каков богатырь?
– Молодец! – сказали разбойники, – вот уж подлинно молодец! Да что ж он с
судном-то сделал?
– С судном-то? А намотал на руку бечеву, словно нитку с бумажным змеем, да и
вытащил судно на мель.
– Да что ж, он ростом с Полкана, что ли?
– Нет, не с Полкана. Ростом-то он не боле мово, да плечики будут поширше!
– Шире твоих! Что ж это, на что ж он похож выходит!
– Да похож на молодца: голова кудластая, борода черная, сутуловат маленько,
лицо плоское, да зато глаза посмотреть – страх!
– Воля твоя, атаман, ты про него говоришь, как про чудо какое, а нам что-то не
верится. Уж молодцеватее тебя мы не видывали!
– Не видывали лучше меня! Да что вы, дураки, видели! Да знаете ли, –
продолжал Перстень с жаром, – знаете ли, что я перед ним ничего! Дрянь,
просто дрянь, да и только!
– Да как же зовут твоего богатыря?
– Зовут его, братцы, Ермаком Тимофеичем!
– Вишь, какое имя! Что ж, он один, что ли, без шайки промышляет?
– Нет, не один. Есть у него шайка добрая, есть и верные есаулики. Только
разгневался на них царь православный. Послал на Волгу дружину свою разбить
их, голубчиков, а одному есаулику, Ивану Кольцу, головушку велел отсечь да к
Москве привезти.
– Что ж, поймали его?
– Поймали было царские люди Кольцо, только проскользнуло оно у них промеж
пальцев, да и покатилось по белу свету. Где оно теперь, сердечное, бог весть,
только, я чаю, скоро опять на Волгу перекатится! Кто раз побывал на Волге, тому
не ужиться на другой сторонушке!
Замолчал атаман и задумался.
Задумались и разбойники. Опустили они буйные головы на груди могучие и
поглаживали молча усы длинные и бороды широкие. О чем думали удальцы
разудалые, сидя на поляне, среди леса дремучего? О молодости ли своей
погибшей, когда были еще честными воинами и мирными поселянами? О
матушке ли Волге серебряной? или о дивном богатыре, про которого
рассказывал Перстень? или думали они о хоромах высоких среди поля чистого,
о двух столбиках с перекладинкой, о которых в минуту грусти думала в то время
всякая лихая, забубенная голова?
– Атаман! – вскричал один разбойник, подбегая к Перстню и весь
запыхавшись, – верст пять отсюда, по Рязанской дороге едут человек двадцать
вершников с богатым оружием, все в золоченых кафтанах! Аргамаки и бахматы
под ними рублей во сто каждый или боле!
– Куда едут? – спросил Перстень, вскакивая.
– Вот только что поворотили к Поганой Луже. Я как увидел, так напрямик сюда и
прибежал болотом да лесом.
– Ну, ребята, – вскричал Перстень, – полно бобы на печи разводить! двадцать
человек чтобы шли за мной!
– Ты, Коршун, – продолжал он, обращаясь к старому разбойнику, – возьми
двадцать других, да засядьте у кривого дуба, отрежьте им дорогу, коли мы,
неравно, опоздаем. Ну, живо за сабли!
Перстень взмахнул чеканом и сверкнул очами. Он походил на грозного
полководца среди послушного войска.
Прежнее свободное обращение разбойников исчезло и уступило место
безусловной покорности.
В один миг сорок станичников отошли от толпы и разделились на два отряда.
– Эй, Митька! – сказал Коршун молодому парню из-под Коломны, – на тебе
посошок, ступай с нами, да понатужься, авось осерчаешь!
Митька скроил глупую рожу, взял хладнокровно из рук старика огромную
дубину, взвалил ее на плеча и пошел, переваливаясь, за своим отрядом ко
кривому дубу.
Другой отряд, предводимый Перстнем, поспешил к Поганой Луже, на переём
неизвестным всадникам.
Глава 14. Оплеуха
В то самое время, как Малюта и Хомяк, сопровождаемые отрядом опричников,
везли незнакомца к Поганой Луже, Серебряный сидел в дружеской беседе с
Годуновым за столом, уставленным кубками.
– Скажи, Борис Федорыч, – говорил Серебряный, – что сталось с царем сею
ночью? с чего поднялась вся Слобода на полунощницу? Аль то у вас часто
бывает?
Годунов пожал плечами.
– Великий государь наш, – сказал он, – часто жалеет и плачет о своих злодеях и
часто молится за их души. А что он созвал нас на молитву ночью, тому дивиться
нечего. Сам Василий Великий во втором послании к Григорию Назианзину
говорит: что другим утро, то трудящимся в благочестии полунощь. Среди ночной
тишины, когда ни очи, ни уши не допускают в сердце вредительного, пристойно
уму человеческому пребывать с богом!
– Борис Федорыч! Случалось мне видеть и прежде, как царь молился; оно было
не так. Все теперь стало иначе. И опричнины я в толк не возьму. Это не монахи,
а разбойники. Немного дней, как я на Москву вернулся, а столько неистовых дел
наслышался и насмотрелся, что и поверить трудно. Должно быть, обошли
государя. Вот ты, Борис Федорыч, близок к нему, он любит тебя, что б тебе
сказать ему про опричнину?
Годунов улыбнулся простоте Серебряного.
– Царь милостив ко всем, – сказал он с притворным смирением, – и меня
жалует не по заслугам. Не мне судить о делах государских, не мне царю
указывать. А опричнину понять нетрудно: вся земля государева, все мы под его
высокою рукою; что возьмет государь на свой обиход, то и его, а что нам
оставит, то наше; кому велит быть около себя, те к нему близко, а кому не велит,
те далеко. Вот и вся опричнина.
– Так, Борис Федорыч, когда ты говоришь, оно выходит гладко, а на деле не то.
Опричники губят и насилуют земщину хуже татар. Нет на них никакого суда. Вся
земля от них гибнет! Ты бы сказал царю. Он бы тебе поверил!
– Князь Никита Романыч, много есть зла на свете. Не потому люди губят людей,
что одни опричники, другие земские, а потому, что и те и другие люди!
Положим, я бы сказал царю; что ж из того выйдет? Все на меня подымутся, и
сам царь на меня ж опалится!..
– Что ж? Пусть опалится, а ты сделал по совести, сказал ему правду!
– Никита Романыч! Правду сказать недолго, да говорить-то надо умеючи. Кабы
стал я перечить царю, давно бы меня здесь не было, а не было б меня здесь, кто
б тебя вчера от плахи спас?
– Что дело, то дело, Борис Федорыч, дай бог тебе здоровья, пропал бы я без
тебя!
Годунов подумал, что убедил князя.
– Видишь ли, Никита Романыч, – продолжал он, – хорошо стоять за правду, да
один в поле не воевода. Что б ты сделал, кабы, примерно, сорок воров стали
при тебе резать безвинного?
– Что б сделал? А хватил бы саблею по всем по сорока и стал бы крошить их,
доколе б души богу не отдал!
Годунов посмотрел на него с удивлением.
– И отдал бы душу, Никита Романыч, – сказал он, – на пятом, много на десятом
воре; а достальные все-таки б зарезали безвинного. Нет; лучше не трогать их,
князь; а как станут они обдирать убитого, тогда крикнуть, что Степка-де взял на
себя более Мишки, так они и сами друг друга перережут!
Серебряному был такой ответ не по сердцу. Годунов заметил это и переменил
разговор.
– Вишь, – сказал он, глядя в окно, – кто это сюда скачет, сломя шею? Смотри,
князь, никак, твой стремянный?
– Вряд ли! – отвечал Серебряный, – он отпросился у меня сегодня верст за
двадцать на богомолье…
Но, вглядевшись пристальнее во всадника, князь в самом деле узнал Михеича.
Старик был бледен как смерть. Седла под ним не было; казалось, он вскочил на
первого коня, попавшегося под руку, а теперь, вопреки приличию, влетел на
двор, под самые красные окна.
– Батюшка Никита Романыч! – кричал он еще издали, – ты пьешь, ешь,
прохлаждаешься, а кручинушки-то не ведаешь? Сейчас встрел я, вон за церквей,
Малюту Скуратова да Хомяка; оба верхом, а промеж них, руки связаны, кто бы
ты думал? Сам царевич! сам царевич, князь! Надели они на него черный
башлык, проклятые, только ветром-то сдуло башлык, я и узнал царевича!
Посмотрел он на меня, словно помощи просит, а Малюта, тетка его
подкурятина, подскочил, да опять и нахлобучил ему башлык на лицо!
Серебряный вспрянул с места.
– Слышишь, слышишь, Борис Федорыч! – вскричал он, сверкая глазами. – Али
ждать еще, чтоб воры перессорились меж собой! – И он бросился с крыльца.
– Давай коня! – крикнул он, вырывая узду из рук Михеича.
– Да это, – сказал Михеич, – конь-то не по тебе, батюшка, это конь плохой, да и
седла-то на нем нетути… да и как же тебе на таком коне к царю ехать?…
Но князь уже вскочил и полетел не к царю, а в погоню за Малютой…
Есть старинная песня, может быть, современная Иоанну, которая описывает по-
своему приводимое здесь событие:
Когда зачиналась каменна Москва,
Зачинался царь Иван, государь Васильевич.
Как ходил он под Казань-город,
Под Казань-город, под Астрахань;
Он Казань-город мимоходом взял,
Полонил царя и с царицею;
Выводил измену из Пскова,
Из Пскова и из Новгорода.
Как бы вывесть измену из каменной Москвы!
Что возговорит Малюта, злодей Скурлатович:
«Ах ты гой еси, царь Иван Васильевич!
Не вывесть тебе изменушки довеку!
Сидит супротивник супротив тебя,
Ест с тобой с одного блюда,
Пьет с тобой с одного ковша,
Платье носит с одного плеча!»
И тут царь догадается,
На царевича осержается.
«Ах вы гой еси, князья и бояре!
Вы берите царевича под белы руки,
Надевайте на него платье черное,
Поведите его на то болото жидкое,
На тое ли Лужу Поганую,
Вы предайте его скорой смерти!»
Все бояре разбежалися,
Один остался Малюта-злодей,
Он брал царевича за белы руки,
Надевал на него платье черное,
Повел на болото жидкое,
Что на ту ли Лужу Поганую.
Проведал слуга Никиты Романыча,
Садился на лошадь водовозную,
Скоро скакал к Никите Романычу:
«Гой еси, батюшка Никита Романыч!
Ты пьешь, ешь, прохлаждаешься,
Над собой кручинушки не ведаешь!
Упадает звезда поднебесная,
Угасает свеча воску ярого,
Не становится млада царевича!»
Никита Романыч испугается,
Садится на лошадь водовозную,
Скоро скачет на болото жидкое,
Что на ту ли Лужу Поганую.
Он ударил Малюту по щеке:
«Ты, Малюта, Малюта Скурлатович!
Не за свой ты кус принимаешься,
Ты этим кусом подавишься!..»
Песня эта, может быть и несходная с действительными событиями, согласна,
однако, с духом того века. Не полно и не ясно доходили до народа известия о
том, что случалось при царском дворе или в кругу царских приближенных, но в
то время, когда сословия еще не были разъединены правами и не жили врозь
одно другого, известия эти, даже искаженные, не выходили из границ
правдоподобия и носили на себе печать общей жизни и общих понятий.
Таков ли ты был, князь Никита Романович, каким воображаю тебя, – про то
знают лишь стены кремлевские да древние дубы подмосковные! Но таким ты
предстал мне в час тихого мечтания, в вечерний час, когда поля покрывались
мраком, вдали замирал шум хлопотливого дня, а вблизи все было безмолвно, и
лишь ветер шелестил в листьях, и лишь жук вечерний пролетал мимо. И грустно
и больно сказывалась во мне любовь к родине, и ясно выступала из тумана
наша горестная и славная старина, как будто взамен зрения, заграждаемого
темнотою, открывалось во мне внутреннее око, которому столетия не
составляли преграды. Таким предстал ты мне, Никита Романович, и ясно увидел
я тебя, летящего на коне в погоню за Малютой, и перенесся я в твое страшное
время, где не было ничего невозможного!
Забыл Серебряный, что он без сабли и пистолей, и не было ему нужды, что конь
под ним стар. А был то добрый конь в свое время; прослужил он лет двадцать и
на войне и в походах; только не выслужил себе покою на старости; выслужил
упряжь водовозную, сено гнилое да удары палочные!
Теперь почуял он на себе седока могучего и вспомнил о прежних днях, когда
носил богатырей в грозные сечи, и кормили его отборным зерном, и поили
медвяною сытой. И раздул он красные ноздри, и вытянул шею, и летит в погоню
за Малютой Скуратовым.
Скачет Малюта во дремучем лесу с своими опричниками. Он торопит их к
Поганой Луже, поправляет башлык на царевиче, чтоб не узнали опричники, кого
везут на смерть. Кабы узнали они, отступились бы от Малюты, схоронились бы
больший за меньшего. Но думают опричники, что скачет простой человек меж
Хомяка и Малюты, и только дивятся, что везут его казнить так далеко.
Торопит Малюта опричников, серчает на коней, бьет их плетью по крутым
бедрам.
– Ах вы волчья сыть, травяные мешки! Не одумался бы царь, не послал бы за
нами погони!
Скачет злодей Малюта во дремучем лесу, смотрят на него пташки, вытянув
шейки, летят над ним черные вороны – уже близко Поганая Лужа!
– Эй, – говорит Малюта Хомяку, – никак, стучат за нами чужие подковы?
– Нет, – отвечает Хомяк, – то от наших коней топот в лесу раздается.
И пуще торопит Малюта опричников, и чаще бьет коней по крутым бедрам.
– Эй, – говорит он Хомяку, – никак, кто-то кричит за нами?
– Нет, – отвечает Хомяк, – то нашу молвь отголоски разносят.
И серчает Малюта на коней.
– Ах вы волчья сыть, травяные мешки! Ой, не было б за нами погони!
Вдруг слышит Малюта за собою:
– Стой, Григорий Лукьяныч!
Серебряный был у Скуратова за плечами. Не выдал его старый конь
водовозный.
– Стой, Малюта! – повторил Серебряный и, нагнав Скуратова, ударил его в щеку
рукою могучею.
Силен был удар Никиты Романовича. Раздалася пощечина, словно выстрел
пищальный; загудел сыр-бор, посыпались листья; бросились звери со всех ног в
чащу; вылетели из дупел пучеглазые совы; а мужики, далеко оттоле дравшие
лыки, посмотрели друг на друга и сказали, дивясь:
– Слышь, как треснуло! Уж не старый ли дуб надломился над Поганою Лужей?
Малюта свалился с седла. Бедный старый конь Никиты Романовича споткнулся,
покатился и испустил дух.
– Малюта! – вскричал князь, вскочив на ноги, – не за свой ты кус принимаешься!
Ты этим кусом подавишься!
И, вырвав из ножен саблю Малюты, он замахнулся разрубить ему череп.
Внезапно другая сабля свистнула над головою князя. Матвей Хомяк прилетел
господину на помощь. Завязался бой меж Хомяком и Серебряным. Опричники
напали с голыми саблями на князя, но деревья и лом защитили Никиту
Романовича, не дали всем вдруг окружить его.
«Вот, – думал князь, отбивая удары, – придется живот положить, не спася
царевича! Кабы дал бог хоть с полчаса подержаться, авось подоспела бы откуда-
нибудь подмога!»
И лишь только он подумал, как пронзительный свист раздался в лесу; ему
отвечали громкие окрики. Один опричник, уже занесший саблю на князя, упал с
раздробленною головой, а над трупом его явился Ванюха Перстень, махая
окровавленным чеканом. В тот же миг разбойники, как стая волков, бросились
на Малютиных слуг, и пошла между ними рукопашная. Хотел бы Малюта со
своими дать дружный напуск на врагов, да негде было разогнаться, все пришел
лес да валежник. Многие легли на месте; но другие скоро оправились.
Крикнули: гой-да! и потоптали удалую вольницу. Сам Перстень, раненный в
руку, уже слабее разил чеканом, как новый свист раздался в лесу.
– Стойте дружно, ребята! – закричал Перстень, – то дедушка Коршун идет на
прибавку!
И не успел он кончить речи, как Коршун с своим отрядом ударил на опричников,
и зачался меж ними бой великий, свальный, самый красный.
Трудно было всадникам стоять в лесу против пеших. Кони вздымались на дыбы,
падали навзничь, давили под собой седоков. Опричники отчаялись насмерть.
Сабля Хомяка свистела, как вихорь, над головой его сверкала молния.
Вдруг среди общей свалки сделалось колебанье. Дюжий Митька буравил толпу
и лез прямо на Хомяка, валяя без разбору и чужих и своих. Митька узнал
похитителя невесты. Подняв обеими руками дубину, он грянул ею в своего
недруга. Хомяк отшатнулся, удар пал в конскую голову, конь покатился мертвый,
дубина переломилась.
– Погоди! – сказал Митька, наваливаясь на Хомяка, – тяперь не уйдешь!
Кончилась битва. Не с кем было более драться, все опричники легли мертвые,
один Малюта спасся на лихом аргамаке.
Стали разбойники считать своих и многих недосчитались. Было и между ними
довольно урону.
– Вот, – сказал Перстень, подходя к Серебряному и стирая пот с лица, – вот,
боярин, где довелось свидеться!
Серебряный, с первым появлением разбойников, бросился к царевичу и отвел
его коня в сторону; царевич был привязан к седлу. Серебряный саблею
разрезал веревки, помог царевичу сойти и снял платок, которым рот его был
завязан. Во все время сечи князь от него не отходил и заслонял его собою.
– Царевич, – сказал он, видя, что станичники уже принялись грабить мертвых и
ловить разбежавшихся коней, – битва кончена, все твои злодеи полегли, один
Малюта ушел, да я чаю, и ему несдобровать, когда царь велит сыскать его!
При имени царевича Перстень отступил назад.
– Как? – сказал он, – это сам царевич? Сын государев? Так вот за кого бог привел
постоять! Так вот кого они, собаки, связамши везли!
И атаман повалился Иоанну Иоанновичу в ноги.
Весть о его присутствии быстро разнеслась меж разбойников. Все бросили
выворачивать карманы убитых и пришли бить челом царевичу.
– Спасибо вам, добрые люди! – сказал он ласково, без обычного своего
высокомерия, – кто б вы ни были, спасибо вам!
– Не на чем, государь! – отвечал Перстень. – Кабы знал я, что это тебя везут, я бы
привел с собою не сорок молодцов, а сотенки две; тогда не удрал бы от нас этот
Скурлатыч; взяли б мы его живьем да при тебе бы вздернули. Впрочем, есть у
нас, кажись, его стремянный; он же мне старый знакомый, а на безрыбье и рак
рыба. Эй, молодец, у тебя он, что ли?
– У меня! – отвечал Митька, лежа на животе и не выпуская из-под себя своей
жертвы.
– Давай его сюда, небось не уйдет! А вы, ребятушки, разложите-ка огоньку для
допросу да приготовьте веревку, аль, пожалуй, хоть чумбур отрежь.
Митька встал. Из-под него поднялся здоровый детина; но лишь только он
обернулся лицом к разбойникам, все вскрикнули от удивления.
– Хлопко! – раздалося отовсюду, – да это Хлопко! это он Хлопка притиснул
вместо опричника.
Митька смотрел, разиня рот.
Хлопко насилу дышал.
– Ишь, – проговорил наконец Митька, – так это я, должно быть, тебя придавил!
Чаво ж ты молчал?
– Где ж мне было говорить, коли ты у меня на горле сидел, тюлень этакий! Тьфу!
– Да чаво ж ты подвернулся?
– Чаво! чаво! Как ты, медведь, треснул коня по лбу, так седок-то на меня и
свалился, а ты, болван, вместо чтобы на него, да на меня и сел, да и давай
душить сдуру, знай обрадовался!
– Ишь! – сказал Митька, – вот што! – и почесал затылок.
Разбойники захохотали. Сам царевич улыбнулся. Хомяка нигде не могли найти.
– Нечего делать, – сказал Перстень, – видно, не доспел ему час, а жаль, право!
Ну, так и быть, даст бог, в другой раз не свернется! А теперь дозволь, государь, я
тебя с ребятами до дороги провожу. Совестно мне, государь! Не приходилось
бы мне, худому человеку, и говорить с твоею милостью, да что ж делать, без
меня тебе отселе не выбраться!
– Ну, ребята, – продолжал Перстень, – собирайтесь оберегать его царскую
милость. Вот ты, боярин, – сказал он, обращаясь к Серебряному, – ты бы сел на
этого коня, а я себе, пожалуй, вот этого возьму. Тебе, дядя Коршун, я чай,
пешему будет сподручнее, а тебе, Митька, и подавно!
– Ништо! – сказал Митька, ухватясь за гриву одного коня, который от этого
покачнулся на сторону, – и я сяду!
Он занес ногу в стремя, но, не могши попасть в него, взвалился на коня
животом, проехал так несколько саженей рысью и наконец уже взобрался на
седло.
– Эхва! – закричал он, болтая ногами и подкидывая локти.
Вся толпа двинулась из лесу, окружая царевича. Когда показалось наконец поле,
а вдали запестрела крыша Александровой слободы, Перстень остановился.
– Государь, – сказал он, соскакивая с коня, – вот твоя дорога, вон и Слобода
видна. Не пристало нам доле с твоею царскою милостью оставаться. К тому ж
там пыль по дороге встает; должно быть, идут ратные люди. Прости, государь,
не взыщи; поневоле бог свел!
– Погоди, молодец! – сказал царевич, который, по миновании опасности, начал
возвращаться к своим прежним приемам. – Погоди, молодец! Скажи-ка
наперед, какого ты боярского рода, что золоченый зипун носишь?
– Государь, – ответил скромно Перстень, – много нас здесь бояр без имени-
прозвища, много князей без роду-племени. Носим что бог послал!
– А знаешь ли, – продолжал строго царевич, – что таким князьям, как ты,
высокие хоромы на площади ставят и что ты сам своего зипуна не стоишь? Не
сослужи ты мне службы сегодня, я велел бы тем ратникам всех вас перехватать
да к Слободе привести. Но ради сегодняшнего дела я твое прежнее воровство
на милость кладу и батюшке-царю за тебя слово замолвлю, коли ты ему
повинную принесешь!
– Спасибо на твоей ласке, государь, много тебе благодарствую; только не
пришло еще мне время нести царю повинную. Тяжелы мои грехи перед богом,
велики винности перед государем; вряд ли простит меня батюшка-царь, а хоча
бы и простил, так не приходится бросать товарищей!
– Как? – сказал удивленный царевич, – ты не хочешь оставить воровства своего,
когда я сам тебе мой упрос обещаю? Видно, грабить-то по дорогам прибыльнее,
чем честно жить?
Перстень погладил черную бороду и лукавою усмешкой выказал два ряда
ровных и белых зубов, от которых загорелое лицо его показалось еще смуглее.
– Государь! – сказал он, – на то щука в море, чтобы карась не дремал! Не
привычен я ни к ратному строю, ни к торговому делу. Прости, государь; вон уж
пыль сюда подвигается; пора назад; рыба ищет где поглубже, а наш брат – где
место покрепче!
И Перстень исчез в кустах, уводя за собою коня. Разбойники один за другим
пропали меж деревьев, а царевич сам-друг с Серебряным поехали к Слободе и
вскоре встретились с отрядом конницы, которую вел Борис Годунов.
Что делал царь во все это время? Послушаем, что говорит песня и как она
выражает народные понятия того века.
Что возговорит грозный царь:
«Ах вы гой еси, князья мои и бояре!
Надевайте платье черное,
Собирайтеся ко заутрене,
Слушать по царевиче панихиду,
Я всех вас, бояре, в котле сварю!»
Все бояре испугалися,
Надевали платье черное,
Собиралися ко заутрене,
Слушать по царевиче панихиду.
Приехал Никита Романович,
Нарядился в платье цветное,
Привел с собой млада царевича
И поставил за дверьми северны.
Что возговорит грозный царь:
«Ах ты гой еси, Никита Романович!
Что в глаза ль ты мне насмехаешься?
Как упала звезда поднебесная,
Что угасла свеча воску ярого,
Не стало у меня млада царевича».
Что возговорит Никита Романович:
«Ах ты гой еси, надёжа, православный царь!
Мы не станем по царевиче панихиду петь,
А станем мы петь молебен заздравный!»
Он брал царевича за белу руку,
Выводил из-за северных дверей.
Что возговорит грозный царь:
«Ты, Никита, Никита Романович!
Еще чем мне тебя пожаловать?
Или тебе полцарства дать?
Или золотой казны сколько надобно?»
«Ах ты гой еси, царь Иван Васильевич!
Не сули мне полцарства, ни золотой казны,
Только дай мне злодея Скурлатова:
Я сведу на то болото жидкое,
Что на ту ли Лужу Поганую!»
Что возговорит царь Иван Васильевич:
«Еще вот тебе Малюта-злодей,
И делай с ним, что хочешь ты!»
Так гласит песня; но не так было на деле. Летописи показывают нам Малюту в
чести у Ивана Васильевича еще долго после 1565 года. Много любимцев в
разные времена пали жертвою царских подозрений. Не стало ни Басмановых,
ни Грязного, ни Вяземского, но Малюта ни разу не испытал опалы. Он, по
предсказанию старой Онуфревны, не приял своей муки в этой жизни и умер
честною смертию. В обиходе монастыря св. Иосифа Волоцкого, где погребено
его тело, сказано, что он убит на государском деле под Найдою.
Как оправдался Малюта в клевете своей – мы не знаем.
Может быть, Иоанн, когда успокоилась встревоженная душа его, приписал
поступок любимца обманутому усердию; может быть, не вполне отказался от
подозрений на царевича. Как бы то ни было, Скуратов не только не потерял
доверия царского, но с этой поры стал еще драгоценнее Иоанну. Доселе одна
Русь ненавидела Малюту, теперь стал ненавидеть его и самый царевич; Иоанн
был отныне единственною опорой Малюты. Общая ненависть ручалась царю за
его верность.
Намек на Басманова также не прошел даром. В Иоанновом сердце остался
зародыш подозрения и хотя не тотчас пустил в нем корни, но значительно
охладил расположение его к своему кравчему, ибо царь никогда не прощал
тому, кого однажды опасался, хотя бы впоследствии и сам признал свое
опасение напрасным.
Глава 15. Поцелуйный обряд
Пора нам возвратиться к Морозову. Смущение Елены в присутствии
Серебряного не ускользнуло от проницательности боярина. Правда, сначала он
подумал, что встреча с Вяземским тому причиной, но впоследствии новое
подозрение зародилось в душе его.
Простившись с князем и проводив его до сеней, Морозов возвратился в избу.
Навислые брови его были грозно сдвинуты; глубокие морщины бороздили
чело; его бросало в жар, ему было душно. «Елена теперь спит, – подумал он, –
она не будет ждать меня; пройдусь я по саду, авось освежу свою голову».
Морозов вышел; в саду было темно. Подходя к ограде, он увидел белую ферязь.
Он стал всматриваться.
Внезапно любовные речи поразили его слух. Старик остановился. Он узнал
голос жены. За оградою рисовался на звездном небе неопределенный образ
всадника. Незнакомец нагнулся к Елене и что-то говорил ей. Морозов притаил
дыхание, но порыв ветра потряс вершины дерев и умчал слова и голос
незнакомца. Кто был этот незнакомец? Ужели Вяземский успел своею
настойчивостью склонить к себе Елену? Загадочно женское сердце! Ему
нравится сегодня, что вчера возбуждало его ненависть! Или уж не Серебряный
ли назначил свидание жене его? Кто знает? Быть может, князь, которого он
принял как сына, нанес ему в тот же день кровавое оскорбление, ему, лучшему
другу отца его; ему, который готов был подвергнуть опасности собственную
жизнь, чтобы скрыть Серебряного от царского гнева!
«Но нет, – подумал Морозов, – это не Серебряный! Это какой-нибудь опричник,
новый любимец царский. Им не в диковину бесчестить столбового боярина. А
жена-то, змея подколодная! Уж ее ли не любил я! Ее ли не держал как дочь
родную! И не вольною ли волей вышла она за меня? Не благодарила ль меня,
лукавая? Не клялась ли мне в верности? Нет, не надейся, Дружина Андреич, на
верность женскую! Женская верность – терем высокий, дверь дубовая да
запоры железные! Поторопился, Дружина Андреич, вручать девке честь свою!
Обуяло тебя, старого, сердце пылкое! Провела тебя жена, молодая змея;
посмеются над тобою люди московские!»
Так думал Морозов и мучился догадками. Ему хотелось ринуться вперед. Но
всадник мог ускакать, и боярин не узнал бы врага своего. Он решился
повременить.
Как нарочно, в эту ночь ветер не переставал шуметь, а месяц не выходил из-за
облак. Морозов не узнал ни лица, ни голоса всадника. Он только расслышал, что
боярыня сказала ему сквозь слезы:
– Я люблю тебя боле жизни, боле солнца красного! Я никого, кроме тебя, не
любила и любить не могу и не буду.
Вскоре Елена прошла мимо Морозова, не заметив его. Медленно последовал за
нею Дружина Андреич.
На другой день он не показал и виду, что подозревает Елену. Он был с нею по-
прежнему приветлив и ласков. Но временам лишь, когда она того не примечала,
боярин забывался, сдвигал брови и грозно смотрел на Елену. Страшную думу
думал тогда Дружина Андреевич. Он думал, как бы сыскать ему своего недруга.
Прошло дня четыре. Морозов сидел в брусяной избе за дубовым столом. На
столе лежала разогнутая книга, оболоченная червчатым бархатом, с
серебряными застежками и жуками. Но боярин думал не о чтении. Глаза его
скользили над пестрыми заголовками и узорными травами страницы, а
воображение бродило от жениной светлицы к садовой ограде.
Накануне этого дня Серебряный возвратился из Слободы и, по данному
обещанию, посетил Морозова.
Елена в этот день сказалась больною и не вышла из светлицы. Морозов ни в чем
не изменил своего обращения с Никитой Романовичем. Но, поздравляя его с
счастливым возвратом и потчуя прилежно дорогого гостя, он не переставал
вникать в выражение его лица и старался уловить на нем признаки
предательства. Серебряный был задумчив, но прост и откровенен по-прежнему;
Морозов не узнал ничего.
И вот о чем думал он теперь, сидя за столом перед разогнутою книгой.
Размышления его перервал вошедший слуга, но, увидя нахмуренный лоб
Морозова, он почтительно остановился. Морозов вопросил его взглядом.
– Государь, – сказал слуга, – едут царские люди. Впереди всех князь Афанасий
Иваныч Вяземский; уж они близко; прикажешь встречать?
В то же время послышался звон бубна, в который бил кожаною плетью, или
вощагой, передовой холоп, чтобы разгонять народ и очищать дорогу господину.
– Вяземский едет ко мне? – сказал Морозов. – Что он, рехнулся? Да может, он
едет мимо. Ступай к воротам и подожди! А если он поворотит сюда, скажи ему,
что мой дом не кружало, что опричников я не знаю и с ними хлеба-соли не
веду! Ступай!
Слуга колебался.
– Что еще? – спросил Морозов.
– Боярин, твоя надо мной воля, а этого не скажу Вяземскому!
– Ступай! – закричал Морозов и топнул ногой.
– Боярин! – сказал, вбегая, дворецкий, – князь Вяземский с опричниками
подъезжает к нашим воротам! Князь говорит, я-де послан от самого государя.
– От государя? Он тебе сказал – от государя? Настежь ворота! Подайте золотое
блюдо с хлебом-солью! Вся дворня чтобы шла навстречу посланным государя!
Между тем ближе и ближе слышались звон и бряцанье бубна; человек двадцать
всадников, а впереди Афанасий Иванович на статном караковом жеребце, в
серебряной сбруе, въехали шагом на двор Морозова. На князе был белый
атласный кафтан. Из-за низко вырезанного ворота виднелось жемчужное
ожерелье рубахи. Жемчужные запястья плотно стягивали у кистей широкие
рукава кафтана, небрежно подпоясанного малиновым шелковым кушаком с
выпущенною в два конца золотою бахромой, с заткнутыми по бокам узорными
перчатками. Бархатные малиновые штаны заправлены были в желтые
сафьянные сапоги, с серебряными скобами на каблуках, с голенищами, шитыми
жемчугом и спущенными в частых складках до половины икор. Поверх кафтана
надет был внакидку шелковый легкий опашень золотистого цвета, застегнутый
на груди двойною алмазною запоной. Голову князя покрывала белая парчовая
мурмолка с гибким алмазным пером, которое качалось от каждого движения,
играя солнечными лучами. Черные кудри Афанасия Ивановича, выбегая из-под
шапки, смешивались с его бородой, короткой и кудрявою. Легкий ус
образовывал над верхнею губой не черную полосу, но лишь темную тень. Стан
Вяземского был высок и строен; вид молод и весел.
Согласно роскошному обычаю того времени, пешие конюхи вели за ним под
уздцы шесть верховых коней в полном убранстве; из них один был вороной,
один буланый, один железно-серый, а три совершенно белой масти. На головах
коней качались цветные перья, на хребтах их пестрели звериные кожи или
парчовые чепраки и чалдары, усаженные дорогими каменьями, и все шестеро
звенели на ходу множеством серебряных бубенчиков или золотыми
прорезными яблоками, подобранными в согласный звон и висевшими по обеим
сторонам налобников длинными гроздами.
При появлении Дружины Андреевича Вяземский и все опричники сошли с
коней.
Морозов с золотым блюдом медленно шел к ним навстречу, а за ним шли
знакомцы, держальники и холопи боярские.
– Князь, – сказал Морозов, – ты послан ко мне от государя. Спешу встретить с
хлебом-солью тебя и твоих! – И сивые волосы боярина пали ему на глаза от
низкого поклона.
– Боярин, – ответил Вяземский, – великий государь велел тебе сказать свой
царский указ: «Боярин Дружина! царь и великий князь Иван Васильевич всея
Руси слагает с тебя гнев свой, сымает с главы твоей свою царскую опалу, милует
и прощает тебя во всех твоих винностях; и быть тебе, боярину Дружине, по-
прежнему в его, великого государя, милости, и служить тебе и напредки
великому государю, и писаться твоей чести по-прежнему ж!»
Изговоря речь, Вяземский заложил одну руку за кушак, другою погладил
бороду, приосанился и, устремив на Морозова орлиные глаза, ожидал его
ответа.
При начале речи Морозов опустился на колени. Теперь держальники подняли
его под руки. Он был бледен.
– Да благословит же святая троица и московские чудотворцы нашего великого
государя! – произнес он дрожащим голосом, – да продлит прещедрый и
премилостивый бог без счету царские дни его! не тебя ожидал я, князь, но ты
послан ко мне от государя, войди в дом мой. Войдите, господа опричники!
Прошу вашей милости! А я пойду отслужу благодарственный молебен, а потом
сяду с вами пировать до поздней ночи.
Опричники вошли.
Морозов подозвал холопа.
– Садись на коня, скачи к князю Серебряному, отвези ему поклон и скажи, что
прошу отпраздновать сегодняшний день: царь-де пожаловал меня милостию
великою, изволил-де снять с меня свою опалу!
Отдав это приказание и проводив в сени гостей, Морозов отправился через
двор в домовую церковь; перед ним шли знакомцы и держальники, а за ним
многочисленные холопи. В доме остался лишь дворецкий да сколько нужно
было людей для прислуги опричникам.
Подали разные закуски и наливки, но обед был еще впереди.
Вскоре приехал Серебряный, также сопровождаемый знакомцами и холопями,
ибо в тогдашнее время ездить боярину в важных случаях одиночеством или
малолюдством считалось порухою чести.
Стол уже был накрыт в большой избе, слуги стояли по местам, все ожидали
хозяина.
Дружина Андреевич, отслушав молебен, вошел в добром платье, в парчовом
кафтане, с собольей шапкою в руках. Сивые кудри его были ровно подстрижены,
борода тщательно расчесана. Он поклонился гостям, гости ему поклонились, и
все сели за стол.
Зачался почестный пир, зазвенели кубки и братины, и вместе с ними зазвенел
еще другой звон, несовместный со звуками веселого пира. Зазвенели под
кафтанами опричников невидимые доспехи.
Но Морозов не услышал зловещего звона. Другие мысли занимали его.
Внутреннее чувство говорило Морозову, что ночной его оскорбитель пирует с
ним за одним столом, и боярин придумал наконец средство его открыть.
Средство это, по мнению его, было надежно.
Уже много кубков осушили гости; пили они про государя, и про царицу, и про
весь царский дом; пили про митрополита и про все русское духовенство; пили
про Вяземского, про Серебряного и про ласкового хозяина; пили про каждого из
гостей особенно. Когда все здоровья были выпиты, Вяземский встал и
предложил еще здоровье молодой боярыни.
Того-то и ожидал Морозов.
– Дорогие гости, – сказал он, – непригоже без хозяйки пить про хозяйку!
Сходите, – продолжал он, обращаясь к слугам, – сходите за боярыней, пусть
сойдет потчевать из своих рук дорогих гостей!
– Ладно, ладно! – зашумели гости, – без хозяйки и мед не сладок!
Через несколько времени явилась Елена в богатом сарафане, сопровождаемая
двумя сенными девушками; она держала в руках золотой поднос с одною
только чаркой. Гости встали. Дворецкий наполнил чарку тройным зеленчаком,
Елена прикоснулась к ней губами и начала обносить ее кругом гостей, кланяясь
каждому, малым обычаем, в пояс. По мере того как гости выпивали чарку,
дворецкий наполнял ее снова.
Когда Елена обошла всех без изъятия, Морозов, пристально за ней следивший,
обратился к гостям.
– Дорогие гости, – сказал он, – теперь, по старинной русской обыклости, прошу
вас, уважили б вы дом мой, не наложили б охулы на мое хозяйство, прошу вас,
дорогие гости, не побрезгали бы вы поцеловать жену мою! Дмитриевна,
становись в большом месте и отдавай все поцелуи, каждому поочередно!
Гости благодарили хозяина. Елена с трепетом стала возле печи и опустила глаза.
– Князь, подходи! – сказал Морозов Вяземскому. – Нет, нет, по обычаю! –
закричали гости, – пусть хозяин поцелует первый хозяйку! Пусть будет по
обычаю, как от предков повелось!
– Пусть же будет по обычаю, – сказал Морозов и, подойдя к жене, он сперва
поклонился ей в ноги. Когда они поцеловались, губы Елены горели как огонь;
как лед были холодны губы Дружины Андреевича.
За Морозовым подошел Вяземский.
Морозов стал примечать.
Глаза Афанасья Ивановича сверкали словно уголья, но лицо Елены осталось
неподвижно. Она при муже, при Серебряном не боялась нахального князя.
«Не он», – подумал Морозов.
Вяземский положил земной поклон и поцеловал Елену; но как поцелуй его
длился долее, чем было нужно, она отвернулась с приметною досадой.
«Нет, не он!» – повторил про себя Морозов.
За Вяземским подошли поочередно несколько опричников. Они все кланялись,
большим обычаем, в землю и потом целовали Елену; но Дружина Андреевич
ничего не мог прочесть на лице жены своей, кроме беспокойства. Несколько раз
длинные ресницы ее подымались, и взор, казалось, со страхом искал кого-то
между гостями.
«Он здесь!» – подумал Морозов.
Вдруг ужас овладел Еленой. Глаза ее встретились с глазами мужа, и, с
свойственною женскому сердцу сметливостию, она отгадала его мысли. Под
этим тяжелым, неподвижным взором ей показалось невозможным поцеловать
Серебряного и не быть в тот же миг уличенною. Все обстоятельства их встречи у
садовой ограды, в первый приезд Серебряного, живо представились ее памяти.
Теперешнее ее положение и ожидающий ее поцелуй показались ей божьим
наказанием за ту преступную встречу, за тот преступный поцелуй. Смертельный
холод пробежал по ее членам.
– Я нездорова… – прошептала она, – отпусти меня, Дружина Андреич…
– Останься, Елена, – сказал спокойно Морозов, – подожди; ты не можешь
теперь уйти; это невидано, неслыхано; надо кончить обряд!
И он проникал жену насквозь испытующим взглядом.
– Ноги не держат меня!.. – произнесла Елена.
– Что? – сказал Морозов, будто не расслышан, – угорела? эка невидаль! Прошу
вас, государи, подходите, не слушайте жены! Она еще ребенок; больно
застенчива, ей в новинку обряд! Да к тому еще угорела! Подходите, дорогие
гости, прошу вас!
«Да где же Серебряный?» – подумал Дружина Андрееиич, пробегая глазами
гостей.
Князь Никита Романович стоял в стороне. От него не скрылось необыкновенное
внимание, с каким Морозов всматривался в жену и в каждого подходившего к
ней гостя. Он прочел в лице Елены страх и беспокойство. Никита Романович,
всегда решительный, когда совесть его ни в чем не укоряла, теперь не знал, что
делать. Он боялся, подойдя к Елене, умножить ее смущение, боялся, оставаясь
позади других, возбудить подозрение мужа. Если бы мог он сказать ей хоть
одно слово неприметно, он ободрил бы ее и возвратил бы ей, может быть,
потерянную силу, но Елену окружали гости, муж не спускал с нее глаз; надо
было на что-нибудь решиться.
Серебряный подошел, поклонился Елене, но не знал, смотреть ли ей в глаза или
нарочно не встречать ее взора. Это колебание выдало князя. С своей стороны,
Елена не выдержала пытки, которой подвергал ее Морозов.
Елена обманула мужа не по легкомыслию, не по внушению сердца
испорченного. Она обманула его потому, что сама обманулась, думая, что
может полюбить Дружину Андреевича. Когда ночью у садовой ограды она
уверяла Серебряного в любви своей, слова вырывались у нее невольно; она не
торговалась выражениями, и если бы тогда она увидела за собой мужа, то
призналась бы ему во всем чистосердечно. Но воображение Елены было пылко,
а нрав робок. После ночного свидания с Серебряным ее не переставали мучить
угрызения совести. К ним присоединилось еще смертельное беспокойство об
участи Никиты Романовича. Сердце ее раздиралось противоположными
ощущениями; ей хотелось пасть к ногам мужа и просить у него прощения и
совета; но она боялась его гнева, боялась за Никиту Романовича.
Эта борьба, эти мучения, страх, внушаемый ей мужем, добрым и ласковым, но
неумолимым во всем, что касалось его чести, – все это разрушительно потрясло
ее телесные силы. Когда губы Серебряного прикоснулись к губам ее, она
задрожала как в лихорадке, ноги под ней подкосились, а из уст вырвались
слова:
– Пресвятая богородица! пожалей меня!
Морозов подхватил Елену.
– Эх! – сказал он, – вот женское-то здоровье! Посмотреть, так кровь с молоком,
а немного угару, так и ноги не держат. Да ничего, пройдет! Подходите, дорогие
гости!
Голос и приемы Морозова ни в чем не изменились. Он так же казался спокоен,
так же был приветлив и доброхотен.
Серебряный остался в недоумении, в самом ли деле он проник его тайну?
Когда кончился обряд и Елена, поддерживаемая девушками, удалилась в
светлицу, гости, по приглашению Морозова, опять сели за стол.
Дружина Андреевич всех нудил и потчевал с прежнею заботливостью и не
забывал ни одной из мелочных обязанностей, доставлявших в те времена
хозяину дома славу доброго хлебосола.
Уже было поздно. Вино горячило умы, и странные слова проскакивали иногда
среди разговора опричников.
– Князь, – сказал один из них, наклонясь к Вяземскому, – пора бы за дело!
– Молчи! – отвечал шепотом Вяземский, – старик услышит!
– Хоть и услышит, не поймет! – продолжал громко опричник с настойчивостью
пьяного.
– Молчи! – повторил Вяземский.
– Я те говорю, князь, пора! Ей-богу, пора! Вот я знак подам!
И опричник двинулся встать. Вяземский сильною рукою пригвоздил его к
скамье.
– Уймись, – сказал он ему на ухо, – не то вонжу этот нож тебе в горло!
– Ого, да ты еще грозишь! – вскричал опричник, вставая со скамьи, – вишь, ты
какой! Я говорил, что нельзя тебе верить! Ведь ты не наш брат! Уж я бы вас всех,
князей да бояр, что наше жалованье заедаете! Да погоди, посмотрим, чья
возьмет. Долой из-под кафтана кольчугу-то! Вымай саблю! Посмотрим, чья
возьмет!
Слова эти были произнесены неверным языком, среди общего говора и шума;
но некоторые из них долетели до Серебряного и возбудили его внимание.
Морозов их не слыхал. Он видел только, что между гостями вспыхнула ссора.
– Дорогие гости! – сказал он, вставая из-за стола, – на дворе уж темная ночь! Не
пора ли на покой? Всем вам готовы и перины мягкие, и подушки пуховые!
Опричники встали, благодарили хозяина, раскланялись и пошли в
приготовленные для них на дворе опочивальни.
Серебряный также хотел удалиться.
Морозов остановил его за руку.
– Князь, – сказал он шепотом, – обожди меня здесь!
И, оставя Серебряного, Дружина Андреевич отправился на половину жены.
Глава 16. Похищение
Во время обеда вокруг дома происходило нечто необыкновенное.
С наступлением сумерек новые опричники стали являться по одному возле
садовой ограды, возле забора, окружавшего двор, и наконец на самом дворе.
Люди Морозова не обратили на них внимания.
Когда настала ночь, дом был со всех сторон окружен опричниками.
Стремянный Вяземского вышел из застольной, будто бы напоить коня. Но, не
дойдя конюшни, он оглянулся, посмотрел на все стороны, подошел к воротам и
просвистал как-то особенно. Кто-то к нему подкрался.
– Все ли вы? – спросил стремянный.
– Все, – отвечал тот.
– Много ли вас?
– Пятьдесят.
– Добро, ожидайте знака.
– А скоро ли? Ждать надоело.
– Про то знает князь. Да слышь ты, Хомяк, князь не велит ни жечь, ни грабить
дома!
– Не велит! Да что, он мне господин, что ли?
– Видно, господин, коли Григорий Лукьяныч велел быть тебе сегодня у него в
приказе.
– Служить-то я ему послужу, да только ему, а не Морозову. Помогу князю увезти
боярыню, а потом уж и мне никто не указывай!
– Смотри, Хомяк, князь не шутит!
– Да что ты, с ума спятил? – сказал Хомяк, злобно усмехаясь. – Князь князем, а я
сам по себе. Коли мне хочется погулять, кому какое дело?
В то самое время, как разговор этот происходил у ворот, Морозов, остановив
Серебряного, вошел на половину Елены.
Боярыня еще не ложилась. На голове ее уже не было кокошника. Густая,
полураспущенная коса упадала на ее белые плечи. Летник был на груди
расстегнут. Елена готовилась раздеться, но склонила голову на плечо и
забылась. Мысли ее блуждали в прошедшем. Она вспоминала первое
знакомство с Серебряным, свои надежды, отчаянье, предложение Морозова и
данную клятву. Ей живо представилось, как в радуницу, перед самой свадьбой,
она, по обычаю сирот, пошла на могилу матери, поставила под крестом чашу с
красными яйцами, мысленно христосовалась с матерью и просила
благословения на любовь и союз с Морозовым.
Она верила в то время, что переможет первую любовь свою, верила, что будет
счастлива за Морозовым; а теперь… Елена вспомнила о поцелуйном обряде, и
ее обдало холодом. Боярин вошел, не примеченный ею, и остановился на
пороге. Лицо его было сурово и грустно. Несколько времени смотрел он молча
на Елену. Она была еще так молода, так неопытна, так неискусна в обмане, что
Морозов почувствовал невольную жалость.
– Елена! – сказал он, – отчего ты смутилась во время обряда?
Елена вздрогнула и устремила на мужа глаза, полные страха. Ей хотелось пасть к
его ногам и сказать всю правду, но она подумала, что, может быть, он еще не
подозревает Серебряного, и побоялась навлечь на него мщение мужа.
– Отчего смутилась ты? – повторил Морозов.
– Мне понездоровилось… – отвечала Елена шепотом.
– Так. Тебе нездоровилось, но не телом, а душой. Болезнь твоя душевная. Ты
погубишь свою душу, Елена!
Боярыня дрожала.
– Когда сего утра, – продолжал Морозов, – Вяземский с опричниками приехали
в дом наш, я читал Священное писание. Знаешь ли, что говорится в Писании о
неверных женах?
– Боже мой! – произнесла Елена.
– Я читал, – продолжал Морозов, – о наказании за прелюбодейство…
– Господи! – умоляла боярыня, – будь милостив, Дружина Андреич, пожалей
меня, я не столько виновна, как ты думаешь… Я не изменила тебе…
Морозов грозно сдвинул брови.
– Не лги, Елена. Не мудрствуй. Не умножай греха своего лукавою речью. Ты не
изменила мне, потому что для измены нужна хотя краткая верность, а ты
никогда не была мне верна…
– Дружина Андреич, пожалей меня!
– Ты никогда не была мне верна! Когда нас венчали, когда ты своею великою
неправдой целовала мне крест, ты любила другого… Да, ты любила другого! –
продолжал он, возвышая голос.
– Боже мой, боже мой! – прошептала Елена, закрыв лицо руками.
– Дмитриевна! А Дмитриевна! Зачем не сказала ты мне, что любишь его!
Елена плакала и не отвечала ни слова.
– Когда я тебя увидел в церкви, беззащитную сироту, в тот день, как хотели
выдать тебя насильно за Вяземского, я решился спасти тебя от постылого мужа,
но хотел твоей клятвы, что не посрамишь ты седых волос моих. Зачем ты дала
мне клятву? Зачем не призналась во всем? Словами ты была со мною, а
сердцем и мыслию с другим! Если бы знал я про любовь твою, разве я взял бы
тебя? Я бы схоронил тебя где-нибудь в глухом поместье, далеко от Москвы, или
свез бы в монастырь; но не женился бы на тебе, видит бог, не женился бы!
Лучше было отойти от мира, чем достаться постылому. Зачем ты не отошла от
мира? Зачем защитилась моим именем, как стеной каменною, а потом
насмехалась мне с твоим полюбовником? Вы думали: Морозов стар, Морозов
слаб, нам легко его одурачить!
– Нет, господин мой! – взрыдала Елена и упала на колени, – я никогда этого не
думала! Ни в уме, ни в помышлении того не было! Да он же в ту пору был в
Литве…
При слове он глаза Морозова засверкали, но он овладел собою и горько
усмехнулся.
– Так. Вы не в ту пору спознались, но позже, когда он вернулся. Вы спознались
ночью, в саду у ограды, в тот самый вечер, когда я принял и обласкал его как
сына. Скажи, Елена, ужели в самом деле вы думали, что я не угадаю вашего
замысла, дам себя одурачить, не сумею наказать жену вероломную и злодея
моего, ее сводчика? Ужели чаял этот молокосос, что гнусное его дело сойдет
ему с рук? Аль не читал он, что в книгах Левит написано: человек аще прелюбы
содеет с мужнею женой, смертию да умрут прелюбодей и прелюбодейца!
Елена с ужасом взглянула на мужа. В глазах его была холодная решительность.
– Дружина Андреич! – сказала она в испуге, – что ты хочешь сделать?
Боярин вынул из-под опашня длинную пистолю.
– Что ты делаешь? – вскричала боярыня и отступила назад.
Морозов усмехнулся.
– Не бойся за себя! – сказал он холодно, – тебя я не убью. Возьми свечу, ступай
передо мною!
Он осмотрел пистолю и подошел к двери. Елена не двигалась с места. Морозов
оглянулся.
– Свети мне! – повторил он повелительно.
В эту минуту послышался на дворе шум. Несколько голосов говорили вместе.
Слуги Морозова звали друг друга. Боярин стал прислушиваться. Шум
усиливался. Казалось, множество людей врывалось в подклети. Раздался
выстрел.
Елене представилось, что Серебряный убит по воле Морозова. Негодованье
возвратило ей силы.
– Боярин! – вскричала она, и взор ее загорелся, – меня, меня убей! Я одна
виновна!
Но Морозов не обратил внимания на слова ее. Он слушал, наклоня голову, и
лицо его выражало удивление.
– Убей меня! – просила в отчаянье Елена, – я не хочу, я не могу пережить его!
Убей меня! Я обманула тебя, я насмехалась тебе! Убей меня!
Морозов посмотрел на Елену, и если бы кто увидел его в это мгновенье, тот не
решил бы, жалость или негодованье преобладали в его взоре.
– Дружина Андреич! – раздался голос снизу, – измена! Предательство!
Опричники врываются к жене твоей! Остерегись, Дружина Андреич!
То был голос Серебряного. Узнав его, Елена в неизъяснимой радости бросилась
к двери. Морозов оттолкнул жену; задвинул запор и укрепил дверь на
железный крюк.
Поспешные шаги послышались на лестнице, потом стук сабель, потом
проклятия, борьба, громкий крик и падение. Дверь затрещала от ударов.
– Боярин! – кричал Вяземский, – отопри, не то весь дом раскидаю по бревнам!
– Не верю, князь! – отвечал с достоинством Морозов. – Еще не видано на Руси,
чтобы гость бесчестил хозяина, чтобы силой врывался в терем жены его. Хмелен
был мед мой; он вскружил тебе голову, князь, поди выспись; завтра всё
забудем. Не забуду лишь я, что ты гость мой.
– Отопри! – повторил князь, напирая дверь.
– Афанасий Иваныч! вспомни, кто ты? Вспомни, что ты не разбойник, но князь и
боярин!
– Я опричник! слышишь, боярин, я опричник! Нет у меня чести! Полюбилась
мне жена твоя, слышишь, боярин! Не боюся студного дела; всю Москву пущу на
дым, а добуду Елену!
Внезапно изба ярко осветилась. Морозов увидел в окно, что горят крыши
людских служб. В то же время дверь, потрясенная новыми ударами, повалилась
с треском, и Вяземский явился на пороге, озаренный пожаром, с
переломленною саблей в руке.
Белая атласная одежда его была истерзана; по ней струилась кровь. Видно
было, что он не без боя достиг до светлицы.
Морозов выстрелил в Вяземского почти в упор, но рука изменила боярину; пуля
ударилась в косяк; князь бросился на Морозова.
Недолго продолжалась между ними борьба. От сильного удара рукоятью сабли
Морозов упал навзничь. Вяземский подбежал к боярыне, но лишь только
кровавые руки его коснулись ее одежды, она отчаянно вскрикнула и лишилась
чувств. Князь схватил ее на руки и помчался вниз по лестнице, метя ступени ее
распущенною косой.
У ворот дожидались кони. Вскочив в седло, князь полетел с полумертвою
боярыней, а за ним, гремя оружием, полетели его холопи.
Ужас был в доме Морозова. Пламя охватило все службы. Дворня кричала, падая
под ударами хищников. Сенные девушки бегали с воплем взад и вперед.
Товарищи Хомяка грабили дом, выбегали на двор и бросали в одну кучу
дорогую утварь, деньги и богатые одежды. На дворе, над грудой серебра и
золота, заглушая голосом шум, крики и треск огня, стоял Хомяк в красном
кафтане.
– Эх, весело! – говорил он, потирая руки, – вот пир так пир!
– Хомяк! – вскричал один опричник, – дворня увезла Морозова по реке. Догнать
аль не надо?
– Черт с ним! Не до него теперь! Эй, вы! Все на двор, не то скоро задохнемся!
– Хомяк, – сказал другой, – что велишь делать с Серебряным?
– Не трогать его ни пальцем! Приставить к нему сторожевых, чтоб глаз с него не
сводили. Отвезем его милость к Слободе с почетом. Ведь видели вы, как он
князь Афанасья Иваныча хватил? Как наших саблей крошил?
– Видели, видели!
– А будете в том крест целовать перед государем?
– Будем, будем! Все будем крест целовать!
– Ну ж, смотрите! Теперь чтоб никто не смел его обидеть, а как приедем домой,
так уж Григорий Лукьяныч припомнит ему свою оплеуху, а я мои плети!
Долго еще шумели и грабили опричники, и когда поехали они, навьючив
лошадей тяжелою добычей, то еще долго после их отъезда видно было зарево
над местом, где недавно стоял дом Дружины Андреевича; и Москва-река,
протекая мимо, до самого утра играла огненными струями, как растопленным
золотом.
Глава 17. Заговор на кровь
Соседние люди, узнав о нападении опричников и видя зарево над двором
Морозова, спешили запирать ворота и гасить огонь.
– Господи! – говорили, крестясь, те из них, мимо которых скакал Вяземский с
своими холопами, – господи, помилуй нас! пронеси беду мимо!
И лишь топот коней удалялся и бряцанье броней замирало в пустых улицах,
жители говорили: «Слава богу, миновала беда!» И опять крестились.
Между тем князь продолжал скакать и уже далеко оставил за собою холопей.
Он положил на мысль еще до рассвета достичь деревни, где ожидала его
подстава, а оттуда перевезть Елену в свою рязанскую вотчину. Но не проскакал
князь и пяти верст, как увидел, что сбился с дороги.
В то же время он почувствовал, что раны, на которые он сгоряча не обратил
внимания, теперь причиняют ему нестерпимую боль.
– Боярыня! – сказал он, останавливая коня, – мои холопи отстали… надо
обождать!
Елена понемногу приходила в себя. Открыв глаза, она увидела сперва зарево,
потом стала различать лес и дорогу, потом почувствовала, что лежит на хребте
коня и что держат ее сильные руки. Мало-помалу она начала вспоминать
события этого дня, вдруг узнала Вяземского и вскрикнула от ужаса.
– Боярыня, – сказал Афанасий Иванович с горькой усмешкой, – я тебе страшен?
Ты клянешь меня? Не меня кляни, Елена Дмитриевна! Кляни долю свою!
Напрасно хотела ты миновать меня. Не миновать никому судьбы, не объехать
конем суженого! Видно, искони, боярыня, было тебе на роду написано, чтобы
досталась ты мне!
– Князь! – прошептала Елена, дрожа от ужаса, – коли нет в тебе совести,
вспомни боярскую честь свою, вспомни хоть стыд…
– Нет у меня чести, нет стыда! Все, все отдал я за тебя, Елена Дмитриевна!
– Князь, вспомни суд божий, не погуби души своей!
– Поздно, боярыня! – отвечал Вяземский со смехом. – Я уже погубил ее! Или ты
думаешь, кто платит за хлеб-соль, как я, тот может спасти душу? Нет, боярыня!
Этою ночью я потерял ее навеки! Вчера еще было время, сегодня нет для меня
надежды, нет уж мне прощения в моем окаянстве! Да и не хочу я райского
блаженства мимо тебя, Елена Дмитриевна!
Вяземский слабел все более. Он видел свое изнеможение, но тщетно крепился.
Бред отуманил его рассудок.
– Елена, – сказал он, – я истекаю кровью, – холопи мои далеко… помощи взять
неоткуда, может быть, чрез краткий час я отойду в пламень вечный… полюби
меня, полюби на один час… чтоб не даром отдал я душу сатане!.. Елена! –
продолжал он, собирая последние силы, – полюби меня, прилука моего сердца,
погубительница души моей!..
Князь хотел сжать ее в кровавых объятиях, но силы ему изменили, поводья
выпали из рук, он зашатался и свалился на землю. Елена удержалась за конскую
гриву. Не чуя седока, конь пустился вскачь. Елена хотела остановить его, конь
бросился в сторону, помчался лесом и унес с собою боярыню.
Долго мчались они в темном бору. Сначала Елена силилась удержать коня, но
вскоре руки ее ослабли, она, ухватясь за гриву, отдалась на божью волю. Конь
мчался без остановки. Сучья цеплялись за платье Елены, ветви хлестали ее в
лицо. Когда неслась она через поляны, освещенные месяцем, ей казалось, что в
белом тумане двигаются русалки и манят ее к себе. Она слышала отдаленный
однообразный шум. Вот мелькнул огонек, вот как будто серебристый призрак
махнул крыльями… вдруг конь остановился, и Елена лишилась чувств.
Она очнулась на мягкой траве. Вокруг нее разливалась приятная свежесть.
Воздух был напитан древесным запахом; шум еще продолжался, но в нем не
было ничего страшного. Он, как старая знакомая песня, убаюкивал и усыплял
Елену.
Она с трудом раскрыла глаза. Большое колесо, движимое водою, шумя,
вертелось перед нею, и далеко летели вокруг него брызги. Отражая луну, они
напомнили ей алмазы, которыми девушки украшали ее в саду в тот день, когда
приехал Серебряный.
– Уж не в саду ли я у себя? – подумала Елена. – Ужель опять в саду? Девушки!
Пашенька! Дуняша! Где вы?
Но вместо свежего девичья лица седая сморщенная голова нагнулась над
Еленой; белая как снег борода почти коснулась ее лица.
– Вишь, как господь тебя соблюл, боярыня, – сказал незнакомый старик,
любопытно вглядываясь в черты Елены, – ведь возьми конь немного левее,
прямо попала бы в плёс; ну да и конь-то привычный, – продолжал он про себя, –
место ему знакомо; слава богу, не в первый раз на мельнице!
Появление старика испугало было Елену; она вспомнила рассказы про леших, и
странно подействовали на нее морщины и белая борода незнакомца, но в
голосе его было что-то добродушное; Елена, переменив внезапно мысли,
бросилась к нему в ноги.
– Дедушка, дедушка! – вскричала она, – оборони меня, укрой!
Мельник тотчас смекнул, в чем дело: конь, на котором прискакала Елена,
принадлежал Вяземскому. По всем вероятностям, она была боярыня Морозова,
та самая, которую он пытался приворожить к князю. Он никогда ее не видал, но
много узнал о ней через Вяземского. Она не любила князя, просила о помощи,
стало быть, она, вероятно, спаслась от князя на его же коне.
Старик вмиг сообразил все эти обстоятельства.
– Господь с тобою, боярыня! – сказал он, – как мне оборонить тебя? Силен князь
Афанасий Иваныч, длинны у него руки, погубит он меня, старика!
Елена со страхом посмотрела на мельника.
– Ты знаешь… – сказала она, – ты знаешь, кто я?
– Мало ли что я знаю, матушка Елена Дмитриевна! Много на моем веку
нажурчала мне вода, нашептали деревья! Знаю я довольно; не обо всем
говорить пригоже!
– Дедушка, коли все тебе ведомо, ты, стало быть, знаешь, что Вяземский не
погубит тебя, что он лежит теперь на дороге, изрубленный. Не его боюсь,
дедушка, боюсь опричников и холопей княжеских… ради пречистой
богородицы, дедушка, укрой меня!
– Ох-ох-ох! – сказал старик, тяжело вздыхая, – лежит Афанасий Иваныч на
дороге изрубленный! Но не от меча ему смерть написана. Встанет князь
Афанасий Иваныч, прискачет на мельницу, скажет: где моя боярыня-душа,
зазноба ретива сердца мово? А какую дам я ему отповедь? Не таков он человек,
чтобы толковать с ним. Изрубит в куски!
– Дедушка, вот мое ожерелье! Возьми его! Еще больше дам тебе, коли спасешь
меня!
Глаза мельника заблистали. Он взял жемчужное ожерелье из рук боярыни и
стал любоваться им на месяце.
– Боярыня, лебедушка моя, – сказал он с довольным видом, – да благословит
тебя прещедрый господь и московские чудотворцы! Нелегко мне укрыть тебя от
княжеских людей, коль, неравно, они сюда наедут! Только уж послужу тебе
своею головою, авось бог нас помилует!
Еще не успел старик договорить, как в лесу послышался конский топот.
– Едут, едут! – вскричала Елена. – Не выдавай меня, дедушка!
– Добро, боярыня, сюда ступай за мною!
Мельник поспешно повел Елену в мельницу.
– Притаись здесь, за мешками, – сказал он, запер за нею дверь и побежал к
коню.
– Ах, бог ты мой, как бы коня-то схоронить, чтоб не догадалися!
Он взял его за узду, отвел на другую сторону мельницы, где была у него пасека,
и привязал в кустах за ульями.
Между тем топот коней и людские голоса раздавались ближе. Мельник заперся
в каморе и задул лучину.
Вскоре показались на поляне люди Вяземского. Двое из холопей шли пешие и
несли на сплетенных ветвях бесчувственного князя. У мельницы они
остановились.
– Полно, сюда ли мы заехали? – спросил старший из всадников.
– Сюда конь убежал! – отвечал другой. – Я след видел! Да здесь же и знахарь
живет. Пусть посмотрит князя!
– Опустите на землю его милость, да с бережением! Что, кровь не унимается?
– Не дает бог легче, – отвечали холопи, – вот уж третий раз князь на ходу
очнется, да и опять обомрет! Коли мельник не остановит руды, так и не встать
князю, истечет до капли!
– Да где он, колдун проклятый? Ведите его проворней!
Опричники стали стучать в мельницу и в камору. Долго стук их и крики
оставались без ответу. Наконец в каморе послышался кашель, из прорубленного
отверстия высунулась голова мельника.
– Кого это господь принес в такую пору? – сказал старик, кашляя так тяжело, как
будто бы готовился выкашлять душу.
– Выходи, колдун, выходи скорее, кровь унять! Боярин князь Вяземский посечен
саблей!
– Какой боярин? – спросил старик, притворяясь глухим.
– Ах ты бездельник! Еще спрашивает: какой? Ломайте двери, ребята!
– Постойте, кормильцы, постойте! Сам выйду, зачем ломать? Сам выйду!
– Ага, небось услышал, глухой тетерев!
– Не взыщи, батюшка, – сказал мельник, вылезая, – виноват, родимый, туг на
ухо, иного сразу не пойму! Да к тому ж, нечего греха таить, как стали вы,
родимые, долбить в дверь да в стену, я испужался, подумал, оборони боже, уж
не станичники ли! Ведь тут, кормильцы, их самые засеки и притоны. Живешь в
лесу со страхом, все думаешь: что коли, не дай бог, навернутся!
– Ну, ну, разговорился! Иди сюда, смотри: вишь, как кровь бежит. Что, можно
унять?
– А вот посмотрим, родимые! Эх, батюшки-светы! Да кто ж это так секанул-то
его? Вот будь на полвершка пониже, как раз бы висок рассек! Ну, соблюл его
бог! А здесь-то? Плечо мало не до кости прорубано! Эх, должно быть, ловок
рубиться, кто так хватил его милость!
– Можно ль унять кровь, старик?
– Трудно, кормилец, трудно. Сабля-то была наговорная!
– Наговорная? Слышите, ребята, я говорил, наговорная. А то как бы ему одному
семерых посечь!
– Так, так! – отозвалися опричники, – вестимо, наговорная; куды Серебряному
на семерых!
Мельник все слушал и примечал.
– Ишь как руда точится! – продолжал он, – ну как ее унять? Кабы сабля была не
наговорная, можно б унять, а то теперь… оно, пожалуй, и теперь можно, только
я боюсь. Как стану нашептывать, язык у меня отымется!
– Нужды нет, нашептывай!
– Да! нужды нет! Тебе-то нет нужды, родимый, а мне-то будет каково!
– Истома! – сказал опричник одному холопу, – подай сюда кошель с
морозовскими червонцами. На тебе, старик, горсть золотых! Коль уймешь руду,
еще горсть дам; не уймешь – дух из тебя вышибу!
– Спасибо, батюшка, спасибо! награди тебя господь и все святые угодники!
Нечего делать, кормильцы, постараюсь, хоть на свою голову, горю пособить.
Отойдите, родимые, дело глаза боится!
Опричники отошли. Мельник нагнулся над Вяземским, перевязал ему раны,
прочитал «Отче наш», положил руку на голову князя и начал шептать:
«Ехал человек стар, конь под ним кар, по ристаням, по дорогам, по притонным
местам. Ты, мать, руда жильная, жильная, телесная, остановись, назад воротись.
Стар человек тебя запирает, на покой согревает. Как коню его воды не стало, так
бы тебя, руда-мать, не бывало. Пух земля, одна семья, будь по-моему! Слово
мое крепко!»
По мере того как старик шептал, кровь текла медленнее и с последним словом
совсем перестала течь. Вяземский вздохнул, но не открыл глаз.
– Подойдите, отцы родные, – сказал мельник, – подойдите без опасенья;
унялась руда, будет жив князь; только мне худо… вот уж теперь замечаю, язык
костенеет!
Опричники обступили князя. Месяц освещал лицо его, бледное как смерть, но
кровь уже не текла из ран.
– И впрямь унялась руда! Вишь, старичина, не ударил лицом в грязь!
– На тебе твои золотые! – сказал старший опричник. – Только это еще не все.
Слушай, старик. Мы по следам знаем, что этой дорогой убежал княжеский конь,
а может, на нем и боярыня ускакала. Коли ты их видел, скажи!
Мельник вытаращил глаза, будто ничего не понимал.
– Видел ты коня с боярыней?
Старик стал было колебаться, сказать или нет? Но тот же час он сделал
следующий расчет:
Кабы Вяземский был здоров, то скрыть от него боярыню было б ой как опасно, а
выдать ее куда как выгодно! Но Вяземский оправится ль, нет ли, еще бог весть!
А Морозов не оставит услуги без награды. Да и Серебряный-то, видно, любит не
на шутку боярыню, коль порубил за нее князя. Стало быть, думал мельник,
Вяземский меня теперь не обидит, а Серебряный и Морозов, каждый скажет
мне спасибо, коль я выручу боярыню.
Этот расчет решил его сомнения.
– И слухом не слыхал, и видом не видал, родимые! – сказал он, – и не знаю, про
какого коня, про какую боярыню говорите!
– Эй, не соврал бы ты, старик!
– Будь я анафема! Не видать мне царствия небесного! Вот пусть меня тут же
громом хлопнет, коли я что знаю про коня либо про боярыню!
– А вот давай лучину, посмотрим, нет ли следов на песке!
– Да нечего смотреть! – сказал один опричник. – Хотя бы и были следы, наши
кони их затоптали. Теперь ничего не увидим!
– Так нечего и смотреть. Отворяй, старик, камору, князя перенесть!
– Сейчас, родимые, сейчас. Эх, стар я, кормильцы, а то бы сбегал на постоялый
двор, притащил бы вам браги да вина зеленчатого!
– А дома разве нет?
– Нет, родимые. Куда мне, убогому! Нет ни вина, харчей, ни лошадям вашим
корма. Вот на постоялом дворе, там все есть. Там такое вино, что хоть бы царю
на стол. Тесненько вам будет у меня, государи честные, и перекусить-то нечего;
да ведь вы люди ратные, и без ужина обойдетесь! Кони ваши травку
пощиплют… вот одно худо, что трава-то здесь такая… иной раз наестся конь, да
так его разопрет, что твоя гора! Покачается, покачается, да и лопнет!
– Черт тебя дери, боровик ты старый! Что ж ты хочешь, чтоб наши кони
перелопались?
– Оборони бог, родимые! Коней можно привязать, чтоб не ели травы; одну
ночку не беда, и так простоят! А вас, государи, прошу покорно, уважьте мою
камору; нет в ней ни сена, ни соломы, земля голая. Здесь не то, что постоялый
двор. Вот только, как будете спать ложиться, так не забудьте перед сном
прочитать молитву от ночного страха… оно здесь нечисто!
– Ах ты чертов кум этакий! Провались ты и с своею каморой! Вишь, чем
потчевать вздумал! Ребята, едем на постоялый двор! Далеко ль дотудова,
старик?
– Близко, родимые, совсем близко. Вот ступайте этою тропою; как выедете на
большую дорогу, повернете влево, проедете не более версты, тут вам будет и
постоялый двор!
– Едем! – сказали опричники.
Вяземский все еще был в обмороке. Холопи подняли его и осторожно понесли
на носилках. Опричники сели на коней и поехали вслед.
Лишь только удалилась толпа и не стало более слышно в лесу человеческого
голоса, старик отпер мельницу.
– Боярыня! Ушли! – сказал он. – Пожалуй в камору. Ах ты, сотик мой
забрушенный, как притаилась-то! Пожалуй в камору, лебедушка моя, там тебе
будет получше!
Он настлал свежего моху в углу каморы, зажег лучину и поставил перед Еленой
деревянную чашку с медовыми сотами и краюху хлеба.
– Ешь на здоровье, боярыня! – сказал он, низко кланяясь, – вот я тебе сейчас
винца принесу.
Сбегав еще раз в мельницу, он вынес из нее большую сулею и глиняную кружку.
– Во здравие твое, боярыня!
Старик, как хозяин, первый опорожнил кружку. Вино его развеселило.
– Выпей, боярыня! – сказал он, – теперь некого тебе бояться! Они ищут
постоялого двора! Найдут ли, не найдут ли, а уж сюда не вернутся; не по такой
дороге я их послал, хе-хе! Да что ты, боярыня, винца не отведаешь? А впрочем,
и не отведывай! Это вино дрянь! Плюнь на него; я тебе другого принесу!
Мельник опять сбегал на мельницу и этот раз воротился с баклагою под
мышкой и с серебряным кубком в руках.
– Вот вино так вино! – сказал он, нагибая баклагу над кубком. – Во здравие твое,
боярыня! Это вино и с кубком подарил мне добрый человек… зовут его
Перстнем… хе-хе! Здесь много живет добрых людей в лесу: все они со мной в
дружбе! Ешь, боярыня! Да что же ты сотов не ешь? Это соты не простые. Таких
сотов за сто верст не найдешь. А почему они не простые? Потому что я пчелиное
дело знаю лучше любого ведуна. Я не так, как другие! Я кажинное лето самый
лучший улей в болото бросаю водяному дедушке: на тебе, дедушка, кушай! Хе-
хе! А он, боярыня, дай бог ему здоровья, мою пасеку бережет. Ведь от него-то
на земле и пчелы пошли. Как заездил он коня да бросил в болото, так от этого-
то коня и пчелы отроились; а рыбаки-то, вишь, закинули невод да вместо рыбы
и вытащили пчел… Эх, боярыня! мало ешь, мало пьешь! А вот посмотри, коли не
заставлю тебя винца испить… слушай, боярыня! Во здравие… хе-хе! Во здравие
князя… князя, то есть, не того, а Серебряного! Дай бог ему здоровья, вишь, как
порубил того-то, то есть Вяземского-то! А боярин-то Дружина Андреич, хе-хе! Во
здравие его, боярыня! Поживешь у меня денька два в похоронках, а потом куда
хошь ступай, хошь к Дружине Андреичу, хошь к Серебряному, мне какое дело!
Во здравие твое!
Чудно и болезненно отозвались в груди Елены слова пьяного мельника. Самые
сокровенные мысли ее казались ему известны; он как будто читал в ее сердце;
лучина, воткнутая в стену, озаряла его сморщенное лицо ярким светом; серые
глаза его были отуманены хмелем, но, казалось, проникали Елену насквозь. Ей
опять сделалось страшно, она стала громко молиться.
– Хе-хе! – сказал мельник, – молись, молись, боярыня, я этого не боюсь… меня
молитвой не испугаешь, ладаном не выкуришь… я сам умею причитывать… я не
какой-нибудь такой… меня и водяной дед знает, и лесовой дед… меня знают
русалки… и ведьмы… и кикиморы… меня все знают… меня… меня… вот хошь, я
их позову? Шикалу! Ликалу!
– Господи! – прошептала Елена.
– Шикалу! Ликалу! Что? нейдут? Постой, я их приведу! Бду, бду!
Старик встал и, шатаясь и приплясывая, вышел из каморы. Елена в ужасе
заперла за ним дверь. Долго мельник разговаривал за дверью сам с собою.
– Меня все знают! – повторял он хвастливым, но уже неверным голосом, – и
лесовой дед… и водяной дед… и русалки… и кикиморы… я не какой-нибудь
такой!.. меня все знают! Бду, бду!
Слышно было, как старик плясал и притопывал ногами. Потом голос его стал
слабеть, он лег на землю, и вскоре раздалося его храпение, которое во всю ночь
сливалось с шумом мельничного колеса.
Глава 18. Старый знакомый
На другой день после разорения морозовского дома пожилой ратник
пробирался на вороной лошади в дремучем лесу. Он беспрестанно снимал
шапку и к чему-то прислушивался.
– Тише, Галка, полно те фыркать, – говорил он, трепля лошадь по крутой шее, –
вишь, какая неугомонная, ничего расслушать не даст. Фу ты пропасть, никак и
места не спознаю! Все липа да орешник, а когда в ту пору ночью ехали, кажись,
смолою попахивало!
И всадник продолжал путь свой.
– Постой, Галка! – сказал он вдруг, натянув поводья, – вот теперь опять как будто
слышу! Да стой ты смирно, эк тебя разбирает! И вправду слышу! Это уж не лист
шумит, это мельничное колесо! Вишь, она, мельница, куда запряталась! Только
уж постой! Теперь от меня не уйдешь, тетка твоя подкурятина!
И Михеич, как будто опасаясь опять сбиться с дороги, пустился во всю прыть по
направлению шума.
– Ну, слава ти, господи, – сказал он, когда между деревьями стал виднеться
поросший мхом сруб с вертящимся колесом, – насилу-то догнал; а то ведь чуть
было не уморился: то впереди шум, то за самою спиной, ничего не разберешь!
Вот она и мельница! Вон с той стороны мы в ту пору с боярином подъехали,
когда станичники-то дорогу указывали. Да как же это опять будет? В ту пору
колесо было справа, а теперь слева; в ту пору камора стояла окном к мельнице,
а дверью к лесу, а теперь стоит окном к лесу, а дверью к мельнице! Тьфу ты, уж
этот мне мельник! Вишь, как глаза отводит! Недаром же я и колесил целый день
круг этого места; кабы не боярина выручать, ни за что бы сюда не приехал!
Михеич слез с своей Галки, привязал ее к дереву, подошел с некоторою
боязнию к мельнице и постучался в дверь.
– Хозяин, а хозяин!
Никто не отвечал.
– Хозяин, а хозяин!
Внутри мельницы было молчание: только жернова гудели да шестерни
постукивали.
Михеич попытался толкнуть дверь; она была заперта.
«Да что он, седой черт, спит али притаился?» – подумал Михеич и стал изо всей
мочи стучать в дверь и руками и ногами. Ответу не было. Михеич начал
горячиться.
– Эй ты, хрен! – закричал он, – вылезай, не то огоньку подложу!
Раздался кашель, и сквозь небольшое отверстие над дверью показалась белая
борода и лицо, изрытое морщинами, среди которых светились два глаза ярко-
серого цвети. Михеичу стало неловко в присутствии мельника.
– Здравствуй, хозяин! – сказал он ласковым голосом.
– Господь с тобою! – отвечал мельник, – чего тебе, добрый человек?
– Аль не узнал меня, хозяин? Ведь я у тебя ономнясь с боярином ночевал.
– С князем-то? Как не узнать, узнал! Что ж, батюшка, с чем бог принес?
– Да что ж ты, хозяин, забился, как филин в дупло! Или меня впусти, или сам
выйди; так говорить несподручно!
– Постой, батюшка, дай только хлебушка подсыпать, вот я к тебе сейчас выйду!
«Да! – подумал Михеич, – посмотрел бы я, какого ты, чертов кум, хлеба
подсыпешь? Я чай, кости жидовские ведьмам на муку перемалываешь! Тут и
завозу быть не может; вишь, какая глушь, и колеи-то все травой заросли!»
– Ну вот, батюшка, я к тебе и вышел, – сказал мельник, тщательно запирая за
собою дверь.
– Насилу-то вышел! Довольно ты поломался, хозяин.
– Да что, куманек, живу ведь не на базаре, в лесу. Всякому отпирать не
приходится; далеко ли до беды: видно, что человек, а почему знать, хлеб ли
святой у него под полой или камень булыжник!
«Вишь, мухомор! – подумал Михеич, – прикидывается, что разбойников боится,
а я чай, нет лешего, с которым бы детей не крестил!»
– Ну, батюшка, что тебе до меня? Ты мне расскажи, а я послушаю!
– Да вот что, хозяин: беда случилась, хуже смерти пришлось; схватили окаянные
опричники господина моего, повезли к Слободе с великою крепостью, сидит он
теперь, должно быть, в тюрьме, горем крутит, горе мыкает; а за что сидит,
одному богу ведомо; не сотворил никакого дурна ни перед царем, ни перед
господом; постоял лишь за правду, за боярина Морозова да за боярыню его,
когда они лукавством своим, среди веселья, на дом напали и дотла разорили.
Глаза мельника приняли странное выражение.
– Ох-ох-ох! – сказал он – худо, кормилец; худо, кормилец; худо карасю, когда в
шум заплывет. Худо князю твоему в темнице сидеть, хуже Морозову без жены
молодой, еще хуже Вяземскому от чужой жены!
Михеич удивился.
– Да ты почем знаешь, что Вяземский Морозова жену увез? Я тебе ничего про
это не сказывал!
– Эх, куманек, не то одно ведомо, что сказывается; иной раз далеко в лесу
стукнет, близко отзовется; когда под колесом воды убыло, знать есть засуха и за
сто верст, и будет хлебу недород велик, а наш брат, старик, живи себе молча;
слушай, как трава растет, да мотай себе за ухо!
– Что ж, хозяин, уж не знаешь ли, как помочь боярину? Я вот все думал да гадал,
раскидывал умом-разумом, ничего не придумал. Пойду, говорю, к доброму
человеку, попрошу совета. Да, признаться, и тот молодец на уме все мотался,
что проводил-то нас до тебя. Говорил мне тогда: коли понадоблюсь, говорит,
боярину, приходи, говорит, на мельницу, спроси у дедушки, где Ванюха
Перстень, а я, говорит, рад боярину служить; за него, говорит, и живот положу!
Вот я к тебе и приехал, хозяин; сделай божескую милость, научи, как боярина
вызволить. А научишь, уж не забудет тебя князь Никита Романыч, да и я,
горемычный, буду вечным слугою твоим.
«Провалиться бы тебе сквозь землю, тетка твоя подкурятина, – прибавил
мысленно Михеич, – вот кому довелось кланяться!»
– Что ж, батюшка, почему не попытаться горю пособить. Плохо дело, что и
говорить, да ведь ухватом из поломя горшки вымаются, а бывает инольды, и
зернышко из-под жернова цело выскочит; всяко бывает, какое кому счастье!
– Оно так, хозяин, при счастье и петушок яичко снесет, а при несчастье и жук
забодает, только бью тебе челом, научи уму-разуму, что мне теперь делать?
Мельник опустил голову и стал как будто прислушиваться к шуму колеса.
Прошло несколько минут. Старик покачал головой и заговорил, не обращая
внимания на Михеича:
«Ходит, ходит колесо кругом, что было высоко, то будет низко, что было низко,
будет высоко; слышу, далеко звонит колокол, невесть на похороны, невесть на
свадьбу; а кого венчать, кого хоронить, не слыхать, вода шумит, не видать за
великим дымом!
Слетаются вороны издалека, кличут друг друга на богатый пир, а кого клевать,
кому очи вымать, и сами не чуют, летят да кричат! Наточен топор, наряжен
палач; по дубовым доскам побегут, потекут теплой крови ручьи; слетят головы с
плеч, да неведомо чьи!»
Михеич струсил.
– Что ты, дедушка, говоришь такое, да еще и причитываешь, словно по
покойнике?
Мельник, казалось, не слыхал Михеича. Он уже ничего не говорил, но только
бормотал себе что-то под нос. Губы его без умолку шевелились, а серые глаза
смотрели тускло, как будто ничего не видели.
– Дедушка, а дедушка! – и Михеич дернул его за рукав.
– А? – отозвался мельник и обратился к Михеичу, будто теперь только его
заметил.
– Что ты бормочешь, дедушка?
– Эх, куманек! Много слышится, мало сказывается. Ступай теперь путем-дорогой
мимо этой сосны. Ступай все прямо; много тебе будет поворотов и вправо и
влево, а ты все прямо ступай; верст пять проедешь, будет в стороне избушка, в
той избушке нет живой души. Подожди там до ночи, придут добрые люди, от
них больше узнаешь. А обратным путем заезжай сюда, будет тебе работа;
залетела жар-птица в западню; отвезешь ее к царю Далмату, а выручку
пополам!
И, не дожидаясь ответа, старик вошел в мельницу и запер за собою дверь.
– Дедушка! – закричал ему вслед Михеич, – да скажи мне толком, про каких ты
людей говоришь, про какую птицу?
Но мельник не отозвался на голос Михеича, и сколько тот ни прислушивался, он
ничего не мог услышать, кроме шума воды и стука колес.
«Вишь, тетка его подкурятина! – подумал Михеич, – куда вздумал посылать!
Верст пять будет избушка, в ней жди до ночи, а там черт знает кто придет,
больше скажет. Послал бы я тебя самого туда, хрен этакий! Кабы не боярин, уж
я бы дал тебе! Вишь, какой, в самом деле! Тьфу! Ну, Галка, нечего делать, давай
искать чертовой избушки!»
И, сев на коня, Михеич присвистнул и пустился рысцой по направлению,
указанному мельником.
Глава 19. Русский человек добро помнит
Было уже поздно, когда Михеич увидел в стороне избушку, черную и
закоптевшую, похожую больше на полуистлевший гриб, чем на человеческое
жилище. Солнце уже зашло. Полосы тумана стлались над высокою травой на
небольшой расчищенной поляне. Было свежо и сыро. Птицы перестали
щебетать, лишь иные время от времени зачинали сонную песнь и, не окончив
ее, засыпали на ветвях. Мало-помалу и они замолкли, и среди общей тишины
слышно было лишь слабое журчанье невидимого ручья да изредка жужжание
вечерних жуков.
– Вишь, куда заехали, – сказал Михеич, оглядываясь кругом, – и подлинно тут
живой души нет! Подожду, посмотрю, кто такой придет, какого даст совета? Ну,
а коли, не дай бог, кто-нибудь такой придет, что… тьфу! С нами крестная сила!
Дал бы я карачуна этому мельнику, кабы не боярина выручать.
Михеич слез с своей Галки, стреножил ее путами, снял узду и пустил лошадку на
волю божию.
– Щипли себе травку, – сказал он, – а я войду в избу, коли дверь не заперта,
посмотрю, нет ли чего перекусить! Хозяйство, может, хоть и недоброе, да ведь и
голод не тетка!
Он толкнул ногой низенькую косую дверь; странно раздался в этом безлюдном
месте ее продолжительный скрип, почти похожий на человеческий плач. Когда
наконец, повернувшись на петлях, она ударилась в стену, Михеич нагнулся и
вошел в избу. Его обдало темнотой и запахом остывшего дыма. Пошарив
кругом, он ощупал на столе краюху хлеба и принялся убирать ее за обе щеки.
Потом подошел к очагу, порылся в золе, нашел там горячие уголья, раздул их не
без труда и зажег лучину, валявшуюся на лавке. Между печью и стеною были
укреплены полати. На них лежало разное платье, между прочим один парчовый
кафтан, шитый хоть бы на боярина. На стене висела мисюрка с богатою золотою
насечкой. Но более всего привлек внимание Михеича стоявший на косяке
образ, весь почерневший от дыма. Он примирил его с неизвестными хозяевами.
Михеич несколько раз на него перекрестился, потом погасил лучину, влез на
полати, растянулся, покряхтел и заснул богатырским сном. Он спал довольно
сладко, когда внезапный удар кулаком в бок свалил его с полатей.
– Это что? – вскричал Михеич, проснувшись уже на голой земле, – кто это
дерется? смотри, тетка твоя…
Перед ним стоял детина со всклоченною бородой, с широким ножом за поясом
и готовился попотчевать его новым ударом кулака.
– Не замай! – сказал ему другой дюжий парень, у которого только что ус
пробивался, – что он тябе сделал? А? – При этом он оттер товарища плечом, а
сам уставился на Михеича и выпучил глаза.
– Ишь, сядой! – заметил он с каким-то почтительным удивлением.
– Да ты, тюлень, чего ввязался! – закричал на него первый, – что он тебе, отец
али сват?
– А то он мне, что старик. Ишь, сядой, потому старик. Я те говорю, не тронь,
осерчаю!
Громкий смех раздался между людьми, вошедшими толпою в избу.
– Эй, Хлопко, – сказал один из них, – берегись! Коли Митька осерчает, плохо
будет! С ним, брат, не связывайся!
– Леший с ним свяжется! – отвечал Хлопко, отходя в сторону. – Жили, жили в
лесу, да и нажили медведя!
Другие молодцы, все вооруженные, обступили Михеича и смотрели на него не
слишком ласково.
– Откуда кожан залетел? – спросил один из них, глядя ему прямо в глаза.
Михеич между тем успел оправиться.
«Эге! – подумал он, – да это они-то и есть, станичники-то!»
– Здравствуйте, добрые люди! А где у вас тот, что зовут Ванюхой Перстнем?
– Так тебе атамана надо? Чего ж ты прежде не говорил? Сказал бы сразу, так не
отведал бы тумака!
– А вот и атаман! – прибавил другой, указывая на Перстня, который только что
вошел в сопровождении старого Коршуна.
– Атаман! – закричали разбойники, – вот пришел человек, про тебя спрашивает!
Перстень окинул быстрым оком Михеича и тотчас узнал его.
– А, это ты, товарищ! – сказал он, – добро пожаловать! Ну, что его княжеская
милость, как здравствует с того дня, как мы вместе Малютиных опричников
щелкали? Досталось им от нас на Поганой Луже! Жаль только, что Малюта
Лукьяныч ускользнул да что этот увалень, Митька, Хомяка упустил.
Несдобровать бы им у меня в руках! Что, я чай, батюшка-царь куда как
обрадовался, как царевича-то увидал! Я чай, не нашел, чем пожаловать князь
Никиту Романыча!
– Да! – отвечал со вздохом Михеич, – жалует царь, да не жалует псарь!
Батюшка-государь Иван Васильич, дай бог ему здоровья, таки миловал
господина моего. Только, видно, не угодил Никита Романыч опричникам
окаянным. Правда, не за что им и любить нас. Перво в Медведевке мы их
плетьми отшлепали, да вдругорь на Поганой Луже Малюте оплеуху дали, да вот
вчера на Москве боярин таки порубил их порядком. А они, окаянные,
навалились на него многолюдством, опрокинули, связали, да и повезли к
Слободе. Оно бы все ничего, да этот Малюта, песий сын, обнесет нас перед
государем, выместит на князе свою оплеуху!
– Гм! – сказал Перстень, садясь на скамью, – так царь не велел повесить
Малюту? Как же так? Ну, про то знает его царская милость. Что ж ты думаешь
делать?
– Да что, батюшка Иван, не знаю, как и величать твое здоровье по изотчеству…
– Величай Ванюхой, и дело с концом!
– Ну, батюшка Ванюха, я и сам не знаю, что делать. Авось ты чего не пригадаешь
ли? Ведь один-то ум хорош, а два лучше! Вот и мельник ни к кому другому, а к
тебе послал: ступай, говорит, к атаману, он поможет; уж я, говорит, по приметам
вижу, что ему от этого будет всякая удача и корысть богатая! Ступай, говорит, к
атаману!
– Ко мне! Так и сказал, ко мне?
– К тебе, батюшка, к тебе. Ступай, говорит, к атаману, отдай от меня поклон,
скажи, чтобы во что б ни стало выручил князя. Я-де, говорит, уж вижу, что ему от
этого будет корысть богатая, по приметам, дескать, вижу. Пусть, во что б ни
стало, выручит князя! Я-де, говорит, этой службы не забуду. А не выручит атаман
князя, всякая, говорит, будет напасть на него; исчахнет, говорит, словно
былинка; совсем, говорит, пропадет!
– Вот что! – сказал Перстень, потупя голову и как будто задумавшись. – Ужель и
вправду исчахну?
– Да, батюшка, и руки и ноги, говорит, отсохнут; а на голове такая, говорит,
пойдет дрянь, что не приведи господи!
Перстень поднял голову и пристально взглянул на Михеича.
– А еще ничего не сказал мельник?
– Как же, батюшка! – продолжал Михеич, поглядывая сбоку на дымящийся
горшок щей, который разбойники поставили на стол, – еще мельник сказал так:
скажи, дескать, атаману, чтоб он тебя накормил и напоил хорошенько,
примерно, как бы самого меня. А главное, говорит, чтоб выручил князя. Вот что,
батюшка, мельник сказал.
И Михеич посматривал на атамана, изведывая, какое впечатление произвели
его слова?
Но Перстень взглянул на него еще пристальнее и вдруг залился самым громким,
самым веселым смехом.
– Эх, старина, старина! Так тебе и вправду мельник сказал, что коли не выручу
князя, так вот и пропаду?
– Да, батюшка, – отвечал стремянный, немного запинаясь, – и руки и ноги…
– Хитер же ты, брат! – перебил Перстень, ударив его по плечу и продолжая
смеяться, – только меня-то напрасно надувать вздумал! Садись с нами, –
прибавил он, придвигаясь к столу, – хлеб да соль! На тебе ложку, повечеряем; а
коли можно помочь князю, я и без твоих выдумок помогу. Только как и чем
помочь? Ведь князь-то в тюрьме сидит?
– В тюрьме, батюшка.
– В той самой, что на площади, у Малютина дома?
– Да уж ни в какой другой. Эта будет покрепче!
– А ключи ведь у кого? У Малюты?
– Да как были мы в Слободе, так, бывало, видели, как он хаживал в тюрьму
пытать людей. Ключи, бывало, всегда с ним. А к ночи, бывало, он их к царю
относит, а уж царь, всем ведомо, под самое изголовье кладет.
– Ну так вишь ли! – сказал Перстень, опуская ложку в щи, – какой тут бес твоему
князю поможет? Ну говори сам: какой бес ему поможет?
Михеич почесал затылок.
– Так ты видишь, что нельзя помочь?
– Вижу, – отвечал Михеич и ложку бросил. – Стало, и мне не жить на белом
свете! Пойду к господину, сложу старую голову подле его головы, стану ему на
том свете служить, коль на этом заказано!
– Ну, ну, уж и отходную затянул! Еще, может, князь твой и не в тюрьме. Тогда и
плакать нечего; а коли в тюрьме, так дай подумать… Слободу-то я хорошо знаю;
я туда прошедшего месяца медведя водил, и дворец знаю, все высмотрел;
думал себе: когда-нибудь пригодится!.. Постой, дай поразмыслить…
Перстень задумался.
– Нашел! – вскричал он вдруг и вскочил с места. – Дядя Коршун! Нас с тобой
князь от смерти спас – спасем и мы его; теперь наша очередь! Хочешь идти со
мной на трудное дело?
Старый разбойник нахмурился и покачал кудрявою головой.
– Что, Коршун, нешто не хочется тебе?
– Да что ты, атаман, с ума, что ли, спятил? Аль не слыхал, где сидит князь? Аль
не слыхал, что ключи днем у Малюты, а ночью у царя под изголовьем? Что тут
делать? Плетью обуха не перешибешь. Пропал он, так и пропал! Нешто из-за
него и нам пропадать? Легче ему, что ли, будет, когда с нас шкуру сдерут?
– Оно так, Коршун, да ведь недаром пословица говорится: долг платежом
красен! Ведь не спаси нас в то время князь, где бы мы теперь были? Висели бы
где-нибудь на березе, ветер бы нас покачивал! А каково-то ему теперь? Я чай,
думает себе: вот, я в ту пору ребятушек вызволил из беды, теперь и они меня
вызволят! А как бросим мы его, да как поведут его казнить, – тьфу! скажет, –
чтой-то за люди были, воровать-разбойничать умеют, а добра-то не помнят!
Только, скажет, кровь неповинную проливают, а христианина спасти не их дело!
Я, скажет, за них господу богу и доброго слова не замолвлю! Пусть себе, скажет,
и на этом свету и на том пропадают! Вот что скажет князь!
Коршун еще более нахмурил брови. Внутренняя борьба отразилась на суровом
лице его. Заметно было, что Перстень удачно тронул живую струну в
очерствелом его сердце.
Но недолго продолжалась эта борьба. Старик махнул рукою.
– Нет, брат, – сказал он, – пустое затеваешь; своя рубаха ближе к телу! Не пойду!
– Ну нет так нет! – сказал Перстень. – Подождем утра, авось что другое
придумаем, утро вечера мудренее! А теперь, ребятушки, пора бы и соснуть! Кто
может богу молиться, молись, а кто не может, так ложись!
Атаман посмотрел искоса на Коршуна. Видно, знал он что-нибудь за стариком,
ибо Коршун слегка вздрогнул и, чтоб никто того не заметил, стал громко зевать,
а потом напевать себе что-то под нос.
Разбойники встали. Иные тотчас влезли на полати; другие еще долго молились
перед образом. Из числа последних был Митька. Он усердно клал земные
поклоны, и если б одежда и вооружение не обличали ремесла его, никто бы по
добродушному лицу Митьки не узнал в нем разбойника.
Не таков был старый Коршун. Когда все улеглись, Михеич увидел при слабом
мерцании огня, как старик слез с лежанки и подошел к образу. Несколько раз он
перекрестился, что-то пробормотал и наконец сказал с сердцем:
– Нет, не могу! А чаял, будет легче сегодня!
Долго слышал Михеич, как Коршун ворочался с боку на бок, ворчал что-то про
себя, но не мог заснуть. Перед рассветом он разбудил атамана.
– Атаман, – сказал он, – а атаман!
– Чего тебе, дядя?
– Пожалуй, я пойду с тобой; веди куда знаешь!
– Что так?
– Да так, спать не могу. Вот уж которую ночь не спится.
– А назад не попятишься?
– Уж сказал иду, так не попячусь!
– Ну, ладно, дядя Коршун, спасибо! Теперь только бы еще одного товарища, а
более не надо! Много ли ночи осталось?
– Уж, слышно, птахи заиграли.
– Ну, так уже вволю полежано, и вставать пора, Митька! – сказал Перстень,
толкая под бок Митьку.
– А? – отвечал, раскрыв глаза, парень.
– Хочешь идти с нами?
– Кудь?
– Тебе что за дело? Спрашивают тебя, хочешь ли идти со мной да с дедушкой
Коршуном?
– А для ча? – отвечал Митька, зевая, и свесил ноги с полатей.
– Ну, за это люблю. Иди куда поведут, а не спрашивай: кудь? Расшибут тебе
голову, не твое дело, про то мы будем знать, а тебе какая нужда! Ну, смотри ж,
взялся за гуж, не говори: не дюж; попятишься назад, раком назову!
– Ня назовешь! – отвечал Митька и стал обертывать ноги онучами.
Разбойники начали одеваться.
В чем состояла выдумка Перстня и удачно ль он исполнил ее, – узнаем из
следующих глав.
Глава 20. Веселые люди
В глубокой и темной тюрьме, которой мокрые стены были покрыты плесенью,
сидел князь Никита Романович, скованный по рукам и ногам, и ожидал себе
смерти. Не знал он наверно, сколько прошло дней с тех пор, как его схватили,
ибо свет ниоткуда не проникал в подземелье; но время от времени доходил до
слуха его отдаленный благовест, и, соображаясь с этим глухим и слабым
звоном, он рассчитал, что сидит в тюрьме более трех дней. Брошенный ему
хлеб был уже давно съеден, оставленный ковш с водою давно выпит, и голод и
жажда начинали его мучить, как непривычный шум привлек его внимание. Над
головой его отпирали замок. Заскрипела первая, наружная дверь темницы. Шум
раздался ближе. Загремел другой замок, и вторая дверь заскрипела. Наконец
отперли третью дверь, и послышались шаги, спускающиеся в подземелье.
Сквозь щели последней двери блеснул огонь, ключ с визгом повернулся,
несколько засовов отодвинулось, ржавые петли застонали, и яркий,
нестерпимый свет ослепил Серебряного.
Когда он опустил руки, которыми невольно закрыл глаза, перед ним стояли
Малюта Скуратов и Борис Годунов. Сопровождавший их палач держал высоко
над ними смоляный светоч.
Малюта, скрестив руки, глядел, улыбаясь, в лицо Серебряному, и зрачки его,
казалось, сжимались и расширялись.
– Здравствуй, батюшка-князь! – проговорил он таким голосом, которого никогда
еще не слыхивал Никита Романович, голосом протяжно-вкрадчивым и зловеще-
мягким, напоминающим кровожадное мяуканье кошки, когда она подходит к
мышеловке, в которой сидит пойманная мышь.
Серебряный невольно содрогнулся, но вид Годунова подействовал на него
благотворно.
– Борис Федорович, – сказал он, отворачиваясь от Малюты, – спасибо тебе, что
ты посетил меня. Теперь и умереть будет легче!
И он протянул к нему скованную руку. Но Годунов отступил назад, и на
холодном лице его ни одна черта не выразила участия к князю.
Рука Серебряного, гремя цепью, опять упала к нему на колени.
– Не думал я, Борис Федорович, – сказал он с упреком, – что ты отступишься от
меня. Или ты только пришел на мою казнь посмотреть?
– Я пришел, – ответил спокойно Годунов, – быть у допроса твоего вместе с
Григорьем Лукьяновичем. Отступаться мне не от чего; я никогда не мыслил к
тебе и только, ведая государево милосердие, остановил в ту пору заслуженную
тобою казнь!
Сердце Серебряного болезненно сжалось, и перемена в Годунове показалась
ему тяжелее самой смерти.
– Время милосердия прошло, – продолжал Годунов хладнокровно, – ты
помнишь клятву, что дал государю? Покорись же теперь его святой воле, и если
признаешься нам во всем без утайки, то минуешь пытку и будешь казнен
скорою смертию. Начнем допрос, Григорий Лукьянович!
– Погоди, погоди маленько! – отвечал Малюта, улыбаясь. – У меня с его
милостью особые счеты! Укороти его цепи, Фомка, – сказал он палачу.
И палач, воткнув светоч в железное кольцо, вделанное в стену, подтянул руки
Серебряного к самой стене, так что он не мог ими двинуть.
Тогда Малюта подступил к нему ближе и долго смотрел на него, не изменяя
своей улыбки.
– Батюшка, князь Никита Романыч! – заговорил он наконец, – не откажи мне в
милости великой!
Он стал на колени и поклонился в землю Серебряному.
– Мы, батюшка-князь, – продолжал он с насмешливою покорностью, – мы
перед твоею милостью малые люди; таких больших бояр, как ты, никогда еще
своими руками не казнили, не пытывали и к допросу-то приступить робость
берет! Кровь-то, вишь, говорят, не одна у нас в жилах течет…
И Малюта остановился, и улыбка его сделалась ядовитее, и глаза расширились
более, и зрачки запрыгали чаще.
– Дозволь, батюшка-князь, – продолжал он, придавая своему голосу умоляющее
выражение, – дозволь перед допросом, для смелости-то, на твою боярскую
кровь посмотреть!
И он вынул из-за пояса нож и подполз на коленях к Серебряному.
Никита Романович рванулся назад и взглянул на Годунова.
Лицо Бориса Федоровича было неподвижно.
– А потом, – продолжал, возвышая голос, Малюта, – потом дозволь мне,
худородному, из княжеской спины твоей ремней выкроить! Дозволь мне,
холопу, боярскую кожу твою на конский чепрак снять! Дозволь мне, смрадному
рабу, вельможным мясом твоим собак моих накормить!
Голос Малюты, обыкновенно грубый, теперь походил на визг шакала, нечто
между плачем и хохотом.
Волосы Серебряного стали дыбом. Когда в первый раз Иоанн осудил его на
смерть, он твердо шел на плаху; но здесь, в темнице, скованный цепями,
изнуренный голодом, он не в силах был вынести этого голоса и взгляда.
Малюта несколько времени наслаждался произведенным им действием.
– Батюшка-князь, – взвизгнул он вдруг, бросая нож свой и подымаясь на ноги, –
дозволь мне прежде всего тебе честно долг заплатить!
И, стиснув зубы, он поднял ладонь и замахнулся на Никиту Романовича.
Кровь Серебряного отхлынула к сердцу, и к негодованию его присоединился тот
ужас омерзения, какой производит на нас близость нечистой твари, грозящей
своим прикосновением.
Он устремил отчаянный взор свой на Годунова. В эту минуту, подъятая рука
Малюты остановилась на воздухе, схваченная Борисом Федоровичем.
– Григорий Лукьянович, – сказал Годунов, не теряя своего спокойствия, – если ты
его ударишь, он расшибет себе голову об стену, и некого будет нам
допрашивать. Я знаю этого Серебряного.
– Прочь! – заревел Малюта, – не мешай мне над ним потешиться! не мешай
отплатить ему за Поганую Лужу!
– Опомнись, Григорий Лукьянович! мы отвечаем за него государю!
И Годунов схватил Малюту за обе руки.
Но как дикий зверь, почуявший кровь, Малюта ничего уже не помнил. С криком
и проклятиями вцепился он в Годунова и старался опрокинуть его, чтобы
броситься на свою жертву. Началась между ними борьба; светоч, задетый
одним из них, упал на землю и погас под ногою Годунова.
Малюта пришел в себя.
– Я скажу государю, – прохрипел он, задыхаясь, – что ты стоишь за его
изменника!
– А я, – ответил Годунов, – скажу государю, что ты хотел убить его изменника без
допроса, потому что боишься его показаний!
Нечто вроде рычания вырвалось из груди Малюты, и он бросился из темницы,
позвав с собою палача.
Между тем как они ощупью взбирались по лестнице, Серебряный почувствовал,
что ему отпускают цепи и что он опять может двигаться.
– Не отчаивайся, князь! – шепнул ему на ухо Годунов, крепко сжимая его руку, –
главное – выиграть время!
И он поспешил вслед за Малютой, заперев предварительно за собою дверь и
тщательно задвинув засовы.
– Григорий Лукьянович, – сказал он Скуратову, догнав его у выхода и подавая
ему ключи в присутствии стражи, – ты не запер тюрьмы. Этак делать не годится;
неравно, подумают, ты заодно с Серебряным!
В то самое время, как описанное происходило в тюрьме, Иоанн сидел в своем
тереме, мрачный и недовольный. Незнакомое ему чувство мало-помалу им
овладело. Чувство это было невольное уважение к Серебряному, которого
смелые поступки возмущали его самодержавное сердце, а между тем не
подходили под собственные его понятия об измене. Доселе Иоанн встречал или
явное своеволие, как в боярах, омрачавших своими раздорами время его
малолетства, или гордое непокорство, как в Курбском, или же рабскую
низкопоклонность, как во всех окружавших его в настоящее время. Но
Серебряный не принадлежал ни к одному из этих разрядов. Он разделял
убеждения своего века в божественной неприкосновенности прав Иоанна; он
умственно подчинялся этим убеждениям и, более привыкший действовать, чем
мыслить, никогда не выходил преднамеренно из повиновения царю, которого
считал представителем божией воли на земле. Но несмотря на это, каждый раз,
когда он сталкивался с явною несправедливостью, душа его вскипала
негодованием, и врожденная прямота брала верх над правилами, принятыми
на веру. Он тогда, сам себе на удивление и почти бессознательно, действовал
наперекор этим правилам, и на деле выходило совсем не то, что они ему
предписывали. Эта благородная непоследовательность противоречила всем
понятиям Иоанна о людях и приводила в замешательство его знание
человеческого сердца. Откровенность Серебряного, его неподкупное
прямодушие и неспособность преследовать личные выгоды были очевидны для
самого Иоанна. Он понимал, что Серебряный его не обманет, что можно на него
вернее положиться, чем на кого-либо из присяжных опричников, и ему
приходило желание приблизить его к себе и сделать из него свое орудие; но
вместе с тем он чувствовал, что орудие это, само по себе надежное, может
неожиданно ускользнуть из рук его, и при одной мысли о такой возможности
расположение его к Серебряному обращалось в ненависть. Хотя подвижная
впечатлительность Иоанна и побуждала его иногда отказываться от кровавых
дел своих и предаваться раскаянию, но то были исключения; в обыкновенное
же время он был проникнут сознанием своей непогрешимости, верил твердо в
божественное начало своей власти и ревниво охранял ее от посторонних
посягательств; а посягательством казалось ему всякое, даже молчаливое
осуждение. Так случилось и теперь. Мысль простить Серебряного мелькнула в
душе его, но тотчас же уступила место убеждению, что Никита Романович
принадлежит к числу людей, которых не должно терпеть в государстве.
«Аще, – подумал он, – целому стаду, идущу одесную, единая овца идет ошую,
пастырь ту овцу изъемлет из стада и закланию предает!» Так подумал Иоанн и
решил в сердце своем участь Серебряного. Казнь ему была назначена на
следующий день; но он велел снять с него цепи и послал ему вина и пищи от
своего стола. Между тем, чтобы разогнать впечатления, возбужденные в нем
внутреннею борьбою, впечатления непривычные, от которых ему было неловко,
он вздумал проехаться в чистом поле и приказал большую птичью охоту.
Утро было прекрасное. Сокольничий, подсокольничий, начальные люди и все
чины сокольничья пути выехали верхами, в блестящем убранстве, с соколами,
кречетами и челигами на рукавицах и ожидали государя в поле.
Недаром искони говорилось, что полевая потеха утешает сердца печальные, а
кречетья добыча веселит весельем радостным старого и малого. Сколь ни
пасмурен был царь, когда выехал из Слободы с своими опричниками, но при
виде всей блестящей толпы сокольников лицо его прояснилось. Местом
сборища были заповедные луга и перелески верстах в двух от Слободы по
Владимирской дороге.
Сокольничий, в красном бархатном кафтане с золотою нашивкой и золотою
перевязью, в парчовой шапке, в желтых сапогах и в нарядных рукавицах, слез с
коня и подошел к Иоанну, сопровождаемый подсокольничим, который нес на
руке белого кречета, в клобучке и в колокольцах.
Поклонившись до земли, сокольничий спросил:
– Время ли, государь, веселью быть?
– Время, – отвечал Иоанн, – начинай веселье!
Тогда сокольничий подал царю богатую рукавицу, всю испещренную золотыми
притчами, и, приняв кречета от подсокольничего, посадил его государю на руку.
– Честные и доброхвальные охотники! – сказал сокольничий, обращаясь к толпе
опричников, – забавляйтеся и утешайтеся славною, красною и премудрою
охотой, да исчезнут всякие печали и да возрадуются сердца ваши!
Потом, обратясь к сокольникам:
– Добрые и прилежные сокольники, – сказал он, – напускайте и добывайте!
Тогда вся пестрая толпа сокольников рассеялась по полю. Иные с криком
бросились в перелески, другие поскакали к небольшим озерам, разбросанным
как зеркальные осколки между кустами. Вскоре стаи уток поднялись из
камышей и потянулись по воздуху.
Охотники пустили соколов. Утки бросились было обратно к озерам, но там
встретили их другие соколы, и они в испуге разметались, как стрелы, по всем
направлениям.
Соколы, дермлиги и разные челиги, ободряемые криками поддатней, нападали
на уток, кто вдогонку, кто наперехват, кто прямым боем, сверху вниз, падая, как
камень, на спину добычи.
Отличилися в этот день и Бедряй, и Смеляй, сибирские челиги, и Арбаси Анпрас,
соколы-дикомыты, и Хорьяк, и Худяк, и Малец, и Палец. Досталось от них и
уткам и тетеревам, которых рядовые сокольники выпугивали бичами из
зарослей. Чуден и красносмотрителен был лет разнопородных соколов.
Тетерева беспрестанно падали, кувыркаясь в воздухе. Несколько раз утки в
отчаянье бросались лошадям под ноги и были схвачены охотниками живьем. Не
обошлось и без наклада. Молодик Гамаюн, бросившись с высоты на старого
косача, летевшего очень низко, ударился грудью оземь и убился на месте.
Астрец и Сородум, два казанские розмытя, улетели из виду охотников, несмотря
ни на свист поддатней, ни на голубиные крылья, которыми они махали.
Но всех славнее и удивительнее выказал себя царский кречет, честник, по
прозванию Адраган. Два раза напускал его царь, и два раза он долго оставался в
воздухе, бил без промаху всякую птицу и, натешившись вдоволь, спускался
опять на золотую рукавицу царя. В третий раз Адраган пришел в такую ярость,
что начал бить не только полевую птицу, но и самих соколов, которые
неосторожно пролетали мимо него. Сокол Смышляй и соколий челиг Кружок
упали на землю с подрезанными крыльями. Тщетно царь и все бывшие при нем
сокольники манили Адрагана на красное сукно и на птичьи крылья. Белый
кречет чертил в небе широкие круги, подымался на высоту невидимую и
подобно молнии стремился на добычу; но вместо того чтоб опускаться за нею
на землю, Адраган после каждой новой победы опять взмывал кверху и улетал
далеко.
Сокольничий, потеряв надежду достать Адрагана, поспешил подать царю
другого кречета. Но царь любил Адрагана и припечалился, что пропала его
лучшая птица. Он спросил у сокольничего, кому из рядовых указано держать
Адрагана? Сокольничий отвечал, что указано рядовому Тришке.
Иоанн велел позвать Тришку. Тришка, чуя беду, явился бледный.
– Человече, – сказал ему царь, – так ли ты блюдешь честника? На что у тебе
вабило, коли ты не умеешь наманить честника? Слушай, Тришка, отдаю в твои
руки долю твою: коли достанешь Адрагана, пожалую тебя так, что никому из вас
такого времени не будет; а коли пропадет честник, велю, не прогневайся, голову
с тебя снять, – и то будет всем за страх; а я давно замечаю, что нет меж
сокольников доброго строения и гибнет птичья потеха!
При последних словах Иоанн покосился на самого сокольничего, который, в
свою очередь, побледнел, ибо знал, что царь ни на кого не косится даром.
Тришка, не теряя времени, вскочил на конь и поскакал искать Адрагана, молясь
своему заступнику, святому угоднику Трифону, чтоб указал он ему потерянного
кречета.
Охота меж тем шла своим чередом. Уже не по один час тешился государь, и уже
много всякой добычи было ввязано в торока, как новое зрелище обратило на
себя внимание Иоанна.
По Владимирской дороге тащились двое слепых, один средних лет, другой
старик с седою кудрявою головой и длинною бородой. На них были белые,
изношенные рубахи, а на полотенцах, перекинутых через плечи крест-накрест,
висели с одной стороны мешок для сбирания милостыни, а с другой –
изодранный кафтан, скинутый по случаю жары. Остальные пожитки, как-то:
гусли, балалайки и торбу с хлебом, – они взвалили на дюжего молодого парня,
служившего им вожатым. Сначала тот из слепых, который был помоложе,
держался за плечо вожатого, а сам тащил за собою старика. Только молодой
парень, видно, зазевался на охоту и забыл про товарищей. Слепые отстали от
зрячего. Держась один за другого, они щупали землю высокими палками и
часто спотыкались. Глядя на них, Иван Васильевич не мог удержаться от смеха.
Он подъехал к ним ближе. В это время передний слепой оступился, упал в лужу
и потянул за собою товарища. Оба встали покрытые грязью, отплевываясь и
браня вожатого, который смотрел, разиня рот, на блестящих опричников. Царь
громко смеялся.
– Кто вы, молодцы? – спросил он. – Откуда и куда идете?
– Проваливай! – отвечал младший слепой, не снимая шапки, – много будешь
знать, скоро состаришься.
– Дурень! – закричал один опричник, – аль не видишь, кто перед тобой!
– Сам ты дурень, – отвечал слепой, выкатив на опричника белки свои, – где мне
видеть, коли глаз нетути. Вот ты – дело другое; у тебя без двух четыре, так
видишь ты и дале и шире; скажи, кто передо мной, так буду знать!
Царь приказал молчать опричнику и ласково повторил вопрос свой.
– Мы люди веселые, – отвечал слепой, – исходили деревни и села, идем из
Мурома в Слободу, бить баклуши, добрых людей тешить, кого на лошадь
подсадить, кого спешить!
– Вот как! – сказал царь, которому нравились ответы слепого, – так вы муромцы,
калашники, вертячие бобы! А есть еще у вас богатыри в Муроме?
– Как не быть! – отвечал слепой, не запинаясь, – этот товар не переводится; есть
у нас дядя Михей: сам себя за волосы на вершок от земли подымает; есть тетка
Ульяна: одна ходит на таракана.
Все опричники засмеялись. Царю давно уже не было так весело.
«Вот и вправду веселые люди, – подумал он, – видно, что не здешние. Надоели
мне уже мои сказочники. Всё одно и то же наладили, да уж и скоморохи мне
наскучили. С тех пор как пошутил я с одним неосторожно, стали все меня
опасаться; смешного слова не добьешься; точно будто моя вина, что у того
дурака душа не крепко в теле сидела!»
– Слушай, молодец: что, сказки сказывать умеешь?
– Какова сказка, – отвечал слепой, – и кому сказывать. Вот мы ономнясь
рассказали старицкому воеводе сказку про козу косматую, да на свою шею:
коза-то, вишь, вышла сама воеводша, так он нас со двора и велел согнать,
накостылявши затылок. Вперед не расскажем.
Трудно описать хохот, который раздался между опричниками. Старицкий
воевода был в немилости у царя. Насмешка слепого пришлась как нельзя более
кстати.
– Слушайте, человеки, – сказал царь, – ступайте в Слободу, прямо во дворец,
там ждите моего приезда, царь-де вас прислал. Да чтоб вас накормили и
напоили, а приеду домой, послушаю ваших сказок!
При слове «царь» слепые оробели.
– Батюшка-государь! – сказали они, упав на колени, – не взыщи за нашу грубую,
мужицкую речь! Не вели нам головы сечь, по неведенью согрешили!
Царь усмехнулся испугу слепых и поехал опять в поле продолжать охоту, а
слепые с вожатым побрели по направлению Слободы.
Пока толпа опричников могла их видеть, они держались один за другого и
беспрестанно спотыкались, но лишь только поворот дороги скрыл их из виду,
младший слепой остановился, оглянулся во все стороны и сказал товарищу:
– А что, дядя Коршун, устал небось спотыкаться? Ведь пока дело-то недурно
идет; что-то будет дале? Да чего ты так брови-то понасупил, дядя? Аль жаль
тебе, что дело затеяли?
– Не то, – отвечал старый разбойник, – уж взялся идти, небось оглядываться не
стану; да только вот сам не знаю, что со мной сталось; так тяжело на сердце, как
отродясь еще не бывало, и о чем ни задумаю, все опять то же да то же на ум
лезет!
– А что тебе лезет на ум?
– Слушай, атаман. Вот уж двадцать лет минуло с той поры, как тоска ко мне
прикачнулась, привалилася, а никто ни на Волге, ни на Москве про то не знает;
никому я ни слова не вымолвил; схоронил тоску в душе своей, да и ношу
двадцать лет, словно жернов на шее. Пытался было раз говеть в великий пост,
хотел попу все на духу рассказать, да молиться не смог – и говеть бросил. А вот
теперь опять оно меня и душит и давит; кажется, вот как вымолвлю, так будет
легче. Тебе-то сказать и не так тяжело, как попу: ты ведь и сам такой же, как я.
Глубокая грусть изображалась на лице Коршуна. Перстень слушал и молчал. Оба
разбойника сели на краю дороги.
– Митька, – сказал Перстень вожатому, – садись-ка поодаль да гляди в оба; коли
кого дозришь, махни нам; да смотри не забудь: ты глух и нем; слова не вырони!
– Добро, – сказал Митька, – нябось ня выроню!
– Типун тебе на язык, дурень этакий, нишкни! И с нами не говори. Привыкай
молчать; не то как раз при ком-нибудь языком брякнешь, тогда и нас и тебя
поминай как звали!
Митька отошел шагов на сто и лег на брюхо, уперев локти в землю, а
подбородок в руки.
– Ведь добрый парень, – сказал Перстень, глядя ему вслед, – а глуп, хоть кол на
голове теши. Пусти его только, разом проврется! Да нечего делать, лучше его
нет; он, по крайней мере, не выдаст; постоит и за себя и за нас, коли, не дай бог,
нам круто придется. Ну что, дядя, теперь никто нас не услышит: говори, какая у
тебя кручина? Эх, не вовремя она тебя навестила!
Старый разбойник опустил кудрявую голову и провел ладонью по лбу. Хотелось
ему говорить, да начать было трудно.
– Вишь, атаман, – сказал он, – довольно я людей перегубил на своем веку, что и
говорить! Смолоду полюбилась красная рубашка! Бывало, купец ли заартачится,
баба ли запищит, хвачу ножом в бок – и конец. Даже и теперь, коли б случилось
кого отправить – рука не дрогнет! Да что тут! не тебя уверять стать; я чай, и ты
довольно народу на тот свет спровадил; не в диковинку тебе, так ли?
– Ну, что ж с того? – отвечал Перстень с приметным неудовольствием.
– Да то, что ни ты, ни я, мы не бабы, не красные девицы; много у нас крови на
душе; а ты мне вот что скажи, атаман: приходилось ли тебе так, что как
вспомнишь о каком-нибудь своем деле, так тебя словно клещами за сердце
схватит и холодом и жаром обдаст с ног до головы, и потом гложет, гложет, так
что хоть бы на свет не родиться?
– Полно, дядя, о чем спрашивать вздумал, не такое теперь время.
– Вот, – продолжал Коршун, – я много уж и позабыл дел своих, одного не могу
забыть. Тому будет полсорока годов, жили мы на Волге, ходили на девяти
стругах; атаманом был у нас Данило Кот; о тебе еще и помину не было, меня
уже знали в шайке и тогда уже величали Коршуном. Разбивали мы и суда
богатые, и пристани грабили, а что, бывало, добудем, то всегда поровну делим,
и никакого спору Данило Кот не терпел. Кажется, чего бы лучше? Житье
привольное, всегда сыты, одеты. Бывало, как нарядимся в цветные кафтаны, как
заломим шапки, да ударим в весла, да затянем удалую, так в деревнях и
городах народ на берег и валит, на молодцов посмотреть, на соколов ясных
полюбоваться! А мы себе гребем да поем, во всю глотку заливаемся, из
пищалей на ветер постреливаем, красным девкам подмигиваем. А иной раз, как
посядем с копьями да с рогатинами, так струги наши словно лесом поросли!
Хорошо было житье, да подбил меня бес проклятый. Думаю себе раз: что ж? я
ведь больше других работаю, а корысть идет мне со всеми ровная! И положил
себе на мысль: пойти одному на промысел, зашибить добычи, да не отдавать в
артель, а взять на себя одного. Оделся нищим, почитай как теперь, повесил на
шею торбу, всунул засапожник за онучу, да и побрел себе по дороге к посаду, не
проедет ли кто? Жду себе, жду: ни обозу, ни купца, никого не видать. Разобрала
меня досада. Добро ж, говорю, не дает бог корысти, так теперь кто б ни прошел,
будь он хоть отец родной, дочиста оберу! Только лишь подумал, идет по дороге
баба убогая, несет что-то в лукошке, лукошко холстом обернуто. Лишь только
поравнялась она со мной, я и выскочил из-за куста. Стой, говорю, баба! Давай
лукошко! Она мне в ноги: что хочешь бери, а лукошко не тронь! Эге, думаю я,
так у тебя, видно, казна там спрятана, да и ухватился рукой за лукошко. А баба
голосить, ругать меня, кусать за руку. Я уж был больно сердит, что день даром
пропал, а тут осерчал еще пуще. Бес толкнул меня под бок, я вытащил
засапожник, да и всадил бабе в горло. Как только свалилась она, страх меня
взял. Ударился было бежать, да одумался и воротился за лукошком. Думаю
себе: уж убил бабу, так пусть же недаром! Взял лукошко, не раскрывая, да и
пустился лесом. Отошел не более, как на песий брех, ноги стали подкашиваться,
думаю себе: сяду, отдохну да посмотрю, много ли казны добыл? Развернул
лукошко, гляжу: ан там лежит малый ребенок, чуть живой, и еле дышит. «Ах ты
бесенок! – подумал я, – так вот зачем баба не хотела лукошка отдавать! Так из-
за тебя, проклятого, я грех на душу взял!»
Коршун хотел было продолжать, да замолчал и задумался.
– Что ж ты с ребенком сделал? – спросил Перстень.
– Что ж его было, нянчить, что ли? Что сделал? Вестимо что!
Старик опять замолчал.
– Атаман, – сказал он вдруг, – как подумаю об этом, так сердце и защемит. Вот
особливо сегодня, как нарядился нищим, то так живо все припоминаю, как
будто вчера было. Да не только то время, а не знаю с чего стало мне вдруг
памятно и такое, о чем я давно уж не думал. Говорят, оно не к добру, когда ни с
того ни с другого станешь вдруг вспоминать, что уж из памяти вышиб!..
Старик тяжело вздохнул.
Оба разбойника молчали. Вдруг свистнули над ними крылья, – и бурый коршун
упал кувырком к ногам старика. В то же время кречет Адраган плавно нырнул в
воздухе и пронесся мимо, не удостоив спуститься на свою жертву.
Митька махнул рукою. Вдали показались сокольники.
– Дядя! – сказал поспешно Перстень, – забудь прошлое; мы ведь теперь не
разбойники, а слепые сказочники. Вон скачут царские люди, тотчас будут здесь.
Живо, дядя, приосанься, закидай их прибаутками!
Старый разбойник покачал головою.
– Несдобровать мне, – сказал он, показывая на убитого коршуна. – Это меня
срезал белый кречет. Вишь, и нет уж его. Убил, да и пропал!
Перстень пристально посмотрел на него и с досадою почесал затылок.
– Слушай, дядя, – сказал он, – кто тебя знает, что с тобою сегодня сталось!
Только я тебя неволить не буду. Говорят, сердце вещун. Пожалуй, твое сердце и
недаром чует беду. Оставайся, я один пойду в Слободу.
– Нет, – отвечал Коршун, – я не к тому вел речь. Уж если такая моя доля, чтобы в
Слободе голову положить, так нечего оставаться. Видно, мне так на роду
написано. А вот к чему я речь вел. Знаешь ли, атаман, на Волге село
Богородицкое?
– Как не знать, знаю.
– А около того села, верстах в пяти, место, что зовут Попов Круг?
– И Попов Круг знаю.
– А на Поповом Кругу дуб старый, помнишь?
– И дуб помню; только нет уже того дуба, срубили его.
– Дуб-то срубили, да пень оставили.
– Так что ж с того?
– А вот что. Я-то уж никогда Волги-матушки не увижу, а ты, еще статься может,
вернешься на родимую сторонушку. Так когда будешь на Волге, ступай на Попов
Круг. Отыщи пень старого дуба. Как отыщешь пень, сосчитай полдевяносто
ступней на закат солнечный. Сосчитаешь ступни, начинай рыть землю в том
месте. Там, – продолжал Коршун, понизив голос, – я в былое время закопал
казну богатую. Довольно там лежит корабленников золотых, и червонцев, и
рублев серебряных. Откроешь клад, все будет твое. Не взять мне с собою казны
на тот свет. А как иной раз подумаешь, что будешь там ответ держать за все, что
здесь делал, так в ночное время индо мороз по коже дерет! Ты бы, атаман, как
не будет меня, велел по мне панихиду отслужить. Оно все вернее. Да не жалей
денег на панихиду. Заплати хорошенько попу; пусть отслужит как следует,
ничего не пропустит. А зовут меня, ты знаешь, Амельяном. Это так только люди
Коршуном прозвали; а крестили ведь меня Амельяном; так пусть поп отслужит
панихиду по Амельяне; а ты уж заплати ему хорошенько, не пожалей денег,
атаман; я тебе казну оставляю богатую, на всю жизнь твою станет!
Коршуна прервали подскакавшие сокольники.
– Эй вы, убогие! – закричал один из них, – говорите, куда полетел кречет?
– И рад бы сказать, родимые, – отвечал Перстень, – да вот уж сорок годов глаза
запорошило!
– Как так?
– Да пошел раз в горы, с камней лыки драть, вижу, дуб растет, в дупле жареные
цыплята пищат. Я влез в дупло, съел цыплят, потолстел, вылезти не могу! Как тут
быть? Сбегал домой за топором, обтесал дупло, да и вылез; только тесамши-то,
видно, щепками глаза засорил; с тех пор ничего не вижу: иной раз щи хлебаю,
ложку в ухо сую; чешется нос, а я скребу спину!
– Так это вы, – сказал, смеясь, сокольник, – те слепые, что с царем говорили!
Бояре еще и теперь вам смеются. Ну, ребята, мы днем потешали батюшку-
государя, а вам придется ночью тешить его царскую милость. Сказывают, хочет
государь ваших сказок послушать!
– Дай бог здоровья его царской милости, – подхватил Коршун, внезапно
переменив приемы, – почему не послушать! Коли до ночи не свихнем языков,
можем скрозь до утра рассказывать!
– Добро, добро, – сказали сокольники, – в другой раз побалякаем с вами. Теперь
едем кречета искать, товарища выручать. Не найдет Трифон Адрагана, быть ему
без головы; батюшка-царь не шутит!
Сокольники поскакали в поле. Перстень и Коршун опять уцепились за Митьку и
побрели по дороге в Слободу.
Не дошли они до первого подворья, как увидели двух песенников, которые
брянчали на балалайках и пели во все горло:
Как у нашего соседа
Весела была беседа!
Когда разбойники с ними поравнялись, один из песенников, крепкий детина с
павлиньим пером на шапке, нагнулся к Перстню.
– Уж дней пять твой князь в тюрьме! – сказал он шепотом, продолжая
перебирать лады. – Я все разузнал. Завтра ему карачун. Сидит он в большой
тюрьме, против Малютина дома. С которого конца петуха пускать?
– Вот с того! – отвечал Перстень, мигнув на сторону, противоположную тюрьме.
Рыжий песенник щелкнул всеми пальцами по животу балалайки и,
отвернувшись от Перстня, будто и не с ним говорил, продолжал тонким
голосом:
Как у нашего соседа
Весела была беседа!
Глава 21. Сказка
Иван Васильевич, утомленный охотою, удалился ранее обыкновенного в свою
опочивальню.
Вскоре явился Малюта с тюремными ключами.
На вопрос царя Малюта ответил, что нового ничего не случилось, что
Серебряный повинился в том, что стоял за Морозова на Москве, где убил
семерых опричников и рассек Вяземскому голову.
– Но, – прибавил Малюта, – не хочет он виниться в умысле на твое царское
здравие и на Морозова также показывать не хочет. После заутрени учиним ему
пристрастный допрос, а коли он и с пытки и с огня не покажет на Морозова, то и
ждать нечего, тогда можно и покончить с ним.
Иоанн не отвечал. Малюта хотел продолжать, но в опочивальню вошла старая
мамка Онуфревна.
– Батюшка, – сказала она, – ты утром прислал сюда двух слепых: сказочники
они, что ли; ждут здесь в сенях.
Царь вспомнил свою встречу и приказал позвать слепых.
– Да ты их, батюшка, знаешь ли? – спросила Онуфревна.
– А что?
– Да полно, слепые ли они?
– Как? – сказал Иоанн, и подозрение мигом им овладело.
– Послушай меня, государь, – продолжала мамка, – берегись этих сказочников;
чуется мне, что они недоброе затеяли; берегись их, батюшка, послушай меня.
– Что знаешь ты про них? Говори! – сказал Иоанн.
– Не спрашивай меня, батюшка. Мое знанье словами не сказывается; чуется
мне, что они недобрые люди, а почему чуется, не спрашивай. Даром я никого
еще не остерегала. Кабы послушалась меня покойная матушка твоя, она, может,
и теперь бы здравствовала еще!
Малюта поглядел со страхом на мамку.
– Ты чего на меня смотришь? – сказала Онуфревна. – Ты только безвинных
губишь, а лихого человека распознать, видно, не твое дело. Чутья-то у тебя на
это не хватит, рыжий пес!
– Государь, – воскликнул Малюта, – дозволь мне попытать этих людей. Я тотчас
узнаю, кто они и от кого подосланы!
– Не нужно, – сказал Иоанн, – я их сам попытаю. Где они?
– Тут, батюшка, за дверью, – отвечала Онуфревна, – в сенях стоят.
– Подай мне, Малюта, кольчугу со стены; да ступай, будто домой, а когда войдут
они, вернись в сени, притаись с ратниками за этою дверью. Лишь только я
кликну, вбегайте и хватайте их. Онуфревна, подай сюда посох.
Царь вздел кольчугу, надел поверх нее черный стихарь, лег на постель и
положил возле себя тот самый посох, или осён, которым незадолго перед тем
пронзил ногу гонцу князя Курбского.
– Теперь пусть войдут! – сказал он.
Малюта положил ключи под царское изголовье и вышел вместе с мамкою.
Иконные лампады слабо освещали избу. Царь с видом усталости лежал на одре.
– Войдите, убогие, – сказала мамка, – царь велел!
Перстень и Коршун вошли, осторожно передвигая ноги и щупая вокруг себя
руками.
Одним быстрым взглядом Перстень обозрел избу и находившиеся в ней
предметы.
Налево от двери была лежанка; в переднем углу стояла царская кровать; между
лежанкой и кроватью было проделано в стене окно, которое никогда не
затворялось ставнем, ибо царь любил, чтобы первые лучи солнца проникали в
его опочивальню. Теперь сквозь окно это смотрела луна, и серебряный блеск ее
играл на пестрых изразцах лежанки.
– Здравствуйте, слепые, муромские калашники, вертячие бобы! – сказал царь,
пристально, но неприметно вглядываясь в черты разбойников.
– Много лет здравствовать твоей царской милости! – отвечали Перстень и
Коршун, кланяясь земно. – Заступи, спаси и помилуй тя мати божия, что
жалеешь ты нас, скудных, убогих людей, по земли ходяших, по воды бродящих,
света божия не видящих! Сохрани тебя святый Петр и Павел, Иоанн Златоуст,
Кузьма со Демьяном, хутынские чудотворцы и все святые угодники! Создай тебе
господи, о чем ты молишь и просишь! Вечно бы тебе в золоте ходилось, вкусно
елось и пилось, сладко спалось! А супостатам твоим вечно б икалось и
голодалось; каждый бы день их дугою корчило, бараньим рогом коробило!
– Спасибо, спасибо, убогие! – сказал Иоанн, продолжая вглядываться в
разбойников. – Что ж вы, давно, знать, ослепли?
– Смолоду, батюшка-государь, – отвечал Перстень, кланяясь и сгибая колени, –
оба смолоду ослепли! И не припомним, когда солнышко божее видели!
– А кто же вас научил песни петь и сказки сказывать?
– Сам господь, батюшка, сам господь сподобил, еще в стародавние времена!
– Как так? – спросил Иоанн.
– Старики наши рассказывают, – отвечал Перстень, – и гусляры о том поют. В
стародавние то было времена, когда возносился Христос-бог на небо,
расплакались бедные, убогие, слепые, хромые, вся, значит, нищая братия: куда
ты, Христос-бог, полетаешь? На кого нас оставляешь? Кто будет нас кормить-
поить? И сказал им Христос, царь небесный:
«Дам вам, говорит, гору золотую, реку медвяную, сады-винограды, яблони
кудрявы; будете сыты да пьяны, будете обуты-одеты!» Тут возговорил Иван
Богослов: «Ай же ты спас милосердый! Не давай им ни горы золотые, ни реки
медвяные, ни садов-виноградов, ни яблонь кудрявых. Не сумеют они ими
владети; наедут к ним сильные богатые, добро-то у них отымут. А ты дай им,
Христос, царь небесный, дай-ко-се имя твое Христовое, дай-ко-се им те песни
сладкие, сказаньица великие про стару старину да про божьих людей. Пойдут
нищие по земли ходити, сказаньица великие говорити, всякий их приобует-
приоденет, хлебом-солью напитает». И рече Христос, царь небесный: «Ин пусть
будет по-твоему, Иване! Пусть же им будут песни сладкие, гусли звонкие,
сказанья великие; а кто их напоит-накормит, от темныя ночи оборонит, тому я
дам в раю место; не заперты в рай тому двери!»
– Аминь! – сказал Иоанн. – Какие же вы знаете сказки?
– Всякие знаем, батюшка-царь, какие твоя милость послушать соизволит. Могу
сказать тебе о Ерше Ершовиче, сыне Щетинникове, о семи Семионах, о змие
Горынище, о гуслях-самогудах, о Добрыне Никитиче, об Акундине…
– Что же, – перебил Иоанн, – разве ты один сказки сказываешь? А старик-то
зачем с тобою пришел?
Перстень спохватился, что Коршун почти все время молчал, и чтобы вызвать его
из неестественной для сказочника угрюмости, он вдруг переменил приемы и
начал говорить прибаутками.
– Старик-то? – сказал он, наступая неприметно на ногу Коршуна. – Это, вишь,
мой товарищ, Амелька Гудок; борода у него длинна, да ум короток; когда я речь
веду скоромную, не постную, несу себе околесную, он мне поддакивает,
потакает да присвистывает, похваляет да помалчивает. Так ли, дядя, белая
борода, утиная поступь, куриные ножки; не сбиться бы нам с дорожки!
– Вестимо, так! – подхватил Коршун, опомнясь. – Наша чара полна зелена вина,
а уж налил по край, так пей до дна! Вот как, дядя петушиный голосок, кротовое
око; пошли ходить, заберемся далёко!
– Ай люли тарарах, пляшут козы на горах! – сказал Перстень, переминая
ногами, – козы пляшут, мухи пашут, а у бабушки Ефросиньи в левом ухе звенит!..
– Ай люлюшеньки люли! – перебил Коршун, также переминая ногами, – ай
люлюшеньки люли, сидит рак на мели; не горюет рак, а свистит в кулак; как
прибудет вода, так пройдет беда!
– Эх, батюшка-государь, – закончил Перстень с низким поклоном, – не смотри
на нас искоса; это не сказка, а только присказка!
– Добро! – сказал Иоанн, зевая, – люблю молодцов за обычай: начинайте сказку
про Добрыню, убогие; авось я, слушая вас, сосну!
Перстень еще раз поклонился, откашлялся и начал:
– «Во гриднице княженецкой, у Владимира князя киевского, было пированье
почестный стол, был пир про князей, бояр и могучих богатырей. А и был день к
вечеру, а и был стол во полустоле, и послышалось всем за диво: затрубила труба
ратная. Возговорил Владимир князь киевский, солнышко Святославьевич: „Гой
еси вы, князья, бояре, сильны могучие богатыри! Пошлите опроведать двух
могучих богатырей: кто смеловал стать перед Киевом? Кто смеловал трубить ко
стольному князю Владимиру?“
Зашумели буйны молодцы посередь двора; зазвенели мечи булатные по
крутым бедрам; застучали палицы железные у красна крыльца, закидали шапки
разнорядь по поднебесью. Надевают могучи богатыри сбрую ратную, садятся на
добрых коней, выезжают во чисто поле…»
– Погоди-ка! – сказал Иоанн, с намерением придать более правдоподобия
своему желанию слушать рассказчика, – я эту сказку знаю. Расскажи лучше про
Акундина!
– Про Акундина? – сказал Перстень с замешательством, вспомнив, что в той
сказке величается опальный Новгород. – Про Акундина, батюшка-государь,
сказка-то нехорошая, мужицкая; выдумали ту сказку глупые мужики
новгородские; да я, батюшка-царь, как будто и забыл-то ее…
– Рассказывай, слепой! – сказал Иоанн строго, – рассказывай всю, как есть, и не
смей пропустить ни единого слова!
И царь внутренно усмехнулся трудному положению, в которое он ставил
рассказчика.
Перстень хотя досадовал на себя, что сам предложил эту сказку, но, не зная, до
какой степени она уже известна Иоанну, решился, очертя голову, начать свой
рассказ, ничего не выкидывая.
– «Как во старом было городе, – начал он, – в Новегороде, как во том ли во
Новегороде, со посадской стороны, жил Акундин-молодец, а и тот ли Акундин,
молодой молодец, ни пива не варил, ни вина не курил, ни в торгу не торговал; а
ходил он, Акундин, со повольницей, и гулял он, Акундин, по Волхву по реке на
суденышках. Садится он, Акундин, на суденышко оснащенное, кладет весельца
кленовые во замки дубовые, а сам садится на корму. Поплыло суденышко по
Волхв по реке, и прибыло суденышко ко круту бережку. Как во ту пору по круту
бережку идет калечище перехожее. Берет калечище Акундина за белы руки,
ведет его, Акундина, на высок курган, а становивши его на высок курган,
говорил такие речи: „Погляди-ка, молодой молодец, на город Ростиславль, на
Оке-реке, а поглядевши, поведай, что деется в городе Ростиславле?“ Как глянул
Акундин в город во Ростиславль, а там беда великая: исконные слуги молода
князя рязанского, Глеба Олеговича, стоят посередь торга, хотят войной город
отстоять, да силы не хватит. А по Оке-реке плывет чудовище невиданное, змей
Тугарин. Длиною-то был тот змей Тугарин во триста сажен, хвостом бьет рать
рязанскую, спиною валит круты берега, а сам все просит стару дань. В ту пору
калечище берет Акундина за его белы руки, молвит таково слово: „Ты гой еси,
добрый молодец, назовись по имени по изотчеству!“ На те ли речи спросные
говорит Акундин: „Родом я из Новагорода, зовут меня Акундин Акундиныч“.
„Тебя-то, Акундин Акундиныч, я ждал ровно тридцать лет и три года; спознай
своего дядюшку родимого Замятню Путятича; а и ведь мой-то брат, Акундин
Путятич, был тебе родимый батюшка! А и вот тебе меч-кладенец твоего
родимого батюшки, Акундина Путятича!“ Не домолвивши речи вестные, стал
Замятня Путятич кончатися, со белым светом расставатися; и, кончаяся, учал
отповедь чинить: „А и гой ты еси, мое милое детище, Акундин Акундиныч! Как и
будешь ты во славном во Новегороде, и ты ударь челом ему, Новугороду, и ты
скажи, скажи ему, Новугороду: а и дай же то, боже, тебе ли, Новугороду, век
вековать, твоим ли детушкам славы добывать! Как и быть ли тебе, Новугороду,
во могучестве, а твоим детушкам во богачестве…“»
– Довольно! – перебил с гневом царь, забывая в эту минуту, что цель его была
только следить за рассказчиком. – Начинай другую сказку!
Перстень, как будто в испуге, согнул колени и поклонился до земли.
– Какую же сказку соизволишь, батюшка-государь? – спросил он с притворным,
а может быть, и с настоящим страхом. – Не рассказать ли тебе о Бабе-яге? О
Чуриле Пленковиче? О Иване Озере? Или не велишь ли твоей милости что-
нибудь божественное рассказать?
Иоанн вспомнил, что он не должен запугивать слепых, а потому еще раз зевнул
и спросил уже сонным голосом:
– А что же ты знаешь божественное, убогий?
– Об Алексее божьем человеке, батюшка, о Егории Храбром, об Иосифе
Прекрасном или, пожалуй, о Голубиной книге…
– Ну, – сказал Иоанн, которого глаза, казалось, уже смыкались, – расскажи о
Голубиной книге. Оно нам, грешным, и лучше будет на ночь что-нибудь
божественное послушать!
Перстень вторично откашлялся, выпрямился и начал нараспев:
– «Как из тучи было из грозныя, из грозныя тучи страховитыя, подымалась
погода божия; во той ли во погоде божией выпадала с небес книга Голубиная.
Ко той ли ко книге Голубиной соезжалось сорок царей и царевичей, сорок
королей и королевичей, сорок князей со князевичам, сорок попов со
поповичам, много бояр, люду ратного, люду ратного, разного, мелких християн
православныих. Из них было пять царей набольших: был Исай-царь, Василей-
царь, Костянтин-царь, Володимер-царь Володимерыч, был премудрый царь
Давид Евсиевич.
Как проговорил Володимер-царь: „Кто из нас, братцы, горазд в грамоте? Прочел
бы эту книгу Голубиную? Сказал бы нам про божий свет: Отчего началось солнце
красное? Отчего начался млад светёл месяц? Отчего начались звезды частыя?
Отчего начались зори светлыя? Отчего зачались ветры буйныя? Отчего зачались
тучи грозныя? Отчего да взялись ночи темныя? Отчего у нас пошел мир-народ?
Отчего у нас на земли цари пошли? Отчего зачались бояры-князья? Отчего
пошли крестьяне православные?“
На то все цари приумолкнули. Им ответ держал премудрый царь, премудрый
царь Давид Евсиевич: „Я вам, братцы, про то скажу, про эту книгу Голубиную: эта
книга не малая; сорока сажен долина ее, поперечина двадцати сажен;
приподнять книгу, не поднять будет; на руцех держать, не сдержать будет; по
строкам глядеть, все не выглядеть; по листам ходить, все не выходить, а читать
книгу – ее некому, а писал книгу Богослов Иван, а читал книгу Исай-пророк,
читал ее по три годы, прочел в книге только три листа; уж мне честь книгу – не
прочесть, божию! Сама книга распечатывалась, сами листы расстилалися, сами
слова прочиталися. Я скажу вам, государи, не выглядя, скажу вам, братцы, не по
грамоте, не по грамоте, всё по памяти, про старое, про стародавнее, по-старому,
по-писаному:
Началось у нас солнце красное от светлого лица божия; млад светёл месяц от
грудей его; звезды частые от очей божиих; зори светлыя от риз его; буйны
ветры-то – дыханье божее; тучи грозныя – думы божии; ночи темныя от опашня
его! Мир-народ у нас от Адамия; от Адамовой головы цари пошли; от мощей его
князи со боярами; от колен крестьяне православные; от того ж начался и
женский пол!“
Ему все цари поклонилися: „Спасибо, свет-сударь, премудрый царь, мудрейший
царь, Давид Евсиевич! Ты еще, сударь, нам про то скажи, про то скажи, ты
поведай нам:
Который царь над царями царь? Кая земля всем землям мати? Которо море
всем морям мати? Котора река всем рекам мати? Кая гора всем горам мати?
Который город всем городам мати?“»
Здесь Перстень украдкою посмотрел на Ивана Васильевича, которого, казалось,
все более клонило ко сну. Он время от времени, как будто с трудом, открывал
глаза и опять закрывал их; но всякий раз незаметно бросал на рассказчика
испытующий, проницательный взгляд.
Перстень перемигнулся с Коршуном и продолжал:
– «Им ответ держал премудрый царь, премудрый царь Давид Евсиевич: „Я вам,
братцы, и про то скажу, про то скажу, вам поведаю: в Голубиной книге есть
написано: у нас Белый царь будет над царями царь; он верует веру крещеную,
крещеную, богомольную; он в матерь божию богородицу и в троицу верует
неразделимую. Ему орды все преклонилися, все языци ему покорилися; область
его надо всей землей, над вселенною; всех выше его рука царская, благоверная,
благочестивая; и все к царю Белому приклонятся, потому Белый царь над
царями царь! Свято-Русь-земля всем землям мати; на ней строят церкви
апостольские, богомольные, соборные. Окиян-море всем морям мати;
выходила из него церковь соборная; что во той ли во церкви во соборныя
почивают мощи попа римского, попа римского Климентия; обошло то море
окол всей земли; все реки к морю собегалися, все к окиян-морю приклонилися.
Ердань-река всем рекам мати; во славной матушке во Ердань-реке окрестился
сам Иисус Христос, небесный царь. А Фавор-гора всем горам мати; как на
славныя на Фавор-горы преобразился на ней сам Исус Христос, показал славу
ученикам своим. Ерусалим-город всем городам мати; что стоит тот город
посреди земли, а в том городе церковь соборная; пребывает во церкви
господень гроб, почивают в нем ризы самого Христа, фимиамы-ладаны рядом
курятся, свещи горят неугасимые…“»
Здесь Перстень опять взглянул на Иоанна. Глаза его были закрыты, дыхание
ровно. Грозный, казалось, почивал.
Атаман тронул Коршуна локтем. Старик подался шага на два вперед. Перстень
продолжал нараспев:
– «Ему все цари поклонилися: „Спасибо, свет-сударь, премудрый царь, Давид
Евсиевич! Ты еще, сударь, нам про то скажи: котора рыба всем рыбам мать?
Котора птица птицам есть мать? Который зверь над зверями зверь? Который
камень всем каменям отец? Которо древо древам всем мать? Кая трава всем
травам мати?“
Им ответ держал премудрый царь: „Я еще вам, братцы, про то скажу: у нас Кит-
рыба всем рыбам мать: на трех на китах земля стоит; Естрафиль-птица всем
птицам мати; что живет та птица на синем море; когда птица вострепенется, все
синё море всколебается, потопляет корабли гостиные, побивает суда
поморские; а когда Естрафиль вострепещется, во втором часу после полунощи,
запоют петухи по всей земли, осветится в те поры вся земля…“»
Перстень покосился на Иоанна. Царь лежал с сомкнутыми глазами; рот его был
раскрыт, как у спящего. В то же время, как будто в лад словам своим, Перстень
увидел в окно, что дворцовая церковь и крыши ближних строений осветились
дальним заревом.
Он тихонько толкнул Коршуна, который подался еще одним шагом ближе к
Ивану Васильевичу.
– «У нас Индра-зверь, – продолжал Перстень, – над зверями зверь, и он ходит,
зверь, по подземелью, яко солнышко по поднебесью; он копает рогом сыру
мать-землю, выкопает ключи всё глубокие; он пущает реки, ручьявиночки,
прочищает ручьи и проточины, дает людям питанийца, питанийца,
обмыванийца. Алатырь-камень всем камням отец; на белом Алатыре на камени
сам Исус Христос опочив держал, царь небесный беседовал со двунадесяти со
апостолам, утверждал веру христианскую; утвердил он веру на камени,
распущал он книги по всей земле. Кипарис-древо всем древам мати; из того ли
из древа кипарисного был вырезан чуден поклонен крест; на тем на кресте, на
животворящиим, на распятье был сам Исус Христос, сам Исус Христос, сам
небесный царь, промежду двух воров, двух разбойников. Плакун-трава всем
травам мати. Когда Христос-бог на распятье был, тогда шла мати божия,
богородица, ко своему сыну ко распятому; от очей ея слезы наземь капали, и от
тех от слез, от пречистыих, зародилася, вырастала мати плакун-трава; из того
плакуна, из корени у нас режут на Руси чудны кресты, а их носят старцы иноки,
мужие их носят благоверные».
Здесь Иван Васильевич глубоко вздохнул, но не открыл очей. Зарево пожара
делалось ярче. Перстень стал опасаться, что тревога подымется прежде, чем
они успеют достать ключи. Не решаясь сам тронуться с места, чтобы царь не
заметил его движения по голосу, он указал Коршуну на пожар, потом на
спящего Иоанна и продолжал:
– «Ему все цари поклонилися: „Спасибо, свет-сударь, премудрый царь,
мудрейший царь Давид Евсиевич! Ты горазд сказать по памяти, говоришь будто
по грамоты!“ Тут возговорит Володимер-царь: „Ты еси, премудрый царь, Давид
Евсиевич! Ты скажи еще, ты поведай мне: ночеся мне мало спалося, мало
спалося, много сиделось: кабы два зверья сходилися, один белый зверь, другой
серый зверь, промежду собой подиралися; кабы белый зверь одолеть хочет?“
Что ответ держал премудрый царь, премудрый царь Давид Евсиевич: „Ах ты гой
еси, Володимер-царь, Володимер Володимерыч! То не два зверья сходилися,
промежду собой подиралися; и то было у нас на сырой земли, на сырой земли,
на святой Руси; сходилися правда со кривдою; это белая зверь – то-то правда
есть, а серая зверь – то-то кривда есть; правда кривду передалила, правда
пошла к богу на небо, а кривда осталась на сырой земле; а кто станет жить у нас
правдою, тот наследует царство небесное; а кто станет жить у нас кривдою,
отрешен на муки на вечные…“»
Здесь послышалось легкое храпение Иоанна. Коршун протянул руку к царскому
изголовью, Перстень же придвинулся ближе к окну, но, чтобы внезапным
молчанием не прервать сна Иоаннова, он продолжал рассказ свой тем же
однообразным голосом:
– «Ему все цари поклонилися: „Спасибо, свет-сударь, премудрый царь,
премудрый царь Давид Евсиевич! Ты еще, сударь, нам про то скажи: каким
грехам прощенье есть, а каким грехам нет прощения?“ Им ответ держал
премудрый царь, премудрый царь Давид Евсиевич: „Кабы всем грехам
прощенье есть, трем грехам тяжкое покаяние: кто спознался с кумою крестовыя,
кто бранит отца с матерью, кто…“»
В это мгновение царь внезапно открыл глаза. Коршун отдернул руку, но уже
было поздно: взор его встретился со взором Иоанна. Несколько времени оба
неподвижно глядели друг на друга, как бы взаимно скованные обаятельною
силой.
– Слепые! – сказал вдруг царь, быстро вскакивая, – третий грех: когда кто
нарядится нищим и к царю в опочивальню войдет!
И он ударил острым посохом Коршуна в грудь. Разбойник схватился за посох,
закачался и упал.
– Гей! – закричал царь, выдергивая острие из груди Коршуна.
Опричники вбежали, гремя оружием.
– Хватайте их обоих! – сказал Иоанн.
Как ярый пес, Малюта бросился на Перстня, но с необычайною ловкостью
атаман ударил его кулаком под ложку, вышиб ногою оконницу и выскочил в сад.
– Оцепите сад! Ловите разбойника! – заревел Малюта, согнувшись от боли и
держась обеими руками за живот. Между тем опричники подняли Коршуна.
Иоанн в черном стихаре, из-под которого сверкала кольчуга, стоял с дрожащим
посохом в руке, вперив грозные очи в раненого разбойника. Испуганные слуги
держали зажженные свечи. Сквозь разбитое окно виден был пожар. Слобода
приходила в движение, вдали гудел набатный колокол.
Коршун стоял, насупив брови, опустив глаза, поддерживаемый опричниками;
кровь широкими пятнами пестрила его рубаху.
– Слепой! – сказал царь, – говори, кто ты и что умышлял надо мною?
– Нечего мне таить! – отвечал Коршун. – Я хотел добыть ключи от твоей казны, а
над тобой ничего не умышлял!
– Кто подослал тебя? Кто твои товарищи?
Коршун бесстрашно взглянул на Иоанна.
– Надёжа, православный царь! Был я молод, певал я песню: «Не шуми, мати
сыра-дуброва». В той ли песне царь спрашивает у добра молодца, с кем разбой
держал? А молодец говорит: «Товарищей у меня было четверо: уж как первый
мой товарищ черная ночь; а второй мой товарищ…»
– Будет! – прервал его Малюта, – посмотрим, что ты запоешь, как станут тебя с
дыбов рвать, на козел подымать! Да кой прах! – продолжал он, вглядываясь в
Коршуна, – я где-то уже видал эту кудластую голову!
Коршун усмехнулся и отвесил поклон Малюте.
– Виделись мы, батюшка, Малюта Скурлатыч, виделись, коли припомнишь, на
Поганой Луже…
– Хомяк! – перебил его Малюта, обернувшись к своему стремянному, – возьми
этого старика, потолкуй с ним, попроси его рассказать, зачем приходил к его
царской милости. Я сейчас сам в застенок приду!
– Пойдем, старина! – сказал Хомяк, ухватя Коршуна за ворот, – пойдем-ка
вдвоем, потолкуем ладком!
– Постой! – сказал Иоанн. – Ты, Малюта, побереги этого старика: он не должен
на пытке кончиться. Я придумаю ему казнь примерную, еще небывалую,
неслыханную; такую казнь, что самого тебя удивлю, отец параклисиарх!
– Благодари же царя, пес! – сказал Малюта Коршуну, толкая его, – доведется
тебе, должно быть, пожить еще. Мы сею ночью тебе только суставы
повывернем!
И вместе с Хомяком он вывел разбойника из опочивальни.
Между тем Перстень, пользуясь общим смятением, перелез через садовый
частокол и прибежал на площадь, где находилась тюрьма. Площадь была пуста;
весь народ повалил на пожар.
Пробираясь осторожно вдоль тюремной стены, Перстень споткнулся на что-то
мягкое и, нагнувшись, ощупал убитого человека.
– Атаман! – шепнул, подходя к нему, тот самый рыжий песенник, который
остановил его утром, – часового-то я зарезал! Давай проворней ключи, отопрем
тюрьму, да и прощай; пойду на пожар грабить с ребятами! А где Коршун?
– В руках царя! – отвечал отрывисто Перстень.
– Все пропало! Сбирай ребят, да и тягу! Тише; кто это?
– Я! – отвечал Митька, отделяясь от стены.
– Убирайся, дурень! Уноси ноги! Все выбирайтесь из Слободы! Сбор у кривого
дуба!
– А князь-то? – спросил Митька протяжно.
– Дурень! Слышишь, все пропало! Дедушку схватили, ключей не добыли!
– А нешто тюрьма на запоре?
– Как не на запоре? Кто отпер?
– А я!
– Что ты, болван? Говори толком.
– Что ж говорить? Прихожу, никого нет; часовой лежит, раскидамши ноги. Я
говорю: дай, мол, испробую, крепка ль дверь? Понапер в нее плечиком; а она,
как была, так с заклепами и соскочи с петлей!
– Ай да дурень! – воскликнул радостно Перстень. – Вот, правду говорят:
дураками свет стоит! Ах, дурак, дурак! Ах, губошлеп, губошлеп ты этакий!
И Перстень, схватив Митьку за виски, поцеловал его в обе щеки, причем Митька
протянул, чмокая, и свои толстые губы, а потом хладнокровно утерся рукавом.
– Иди же за мной, такой-сякой сын, право! А ты, балалайка, здесь погоди. Коли
что будет, свистни!
Перстень вошел в тюрьму. За ним ввалился и Митька.
За первою дверью были еще две другие двери, но те, как менее крепкие, еще
легче подались от богатырского натиска Митьки.
– Князь! – сказал Перстень, входя в подземелье, – вставай!
Серебряный подумал, что пришли вести его на казнь.
– Ужели теперь утро? – спросил он, – или тебе, Малюта, до рассвета не
терпится?
– Я не Малюта! – отвечал Перстень. – Я тот, кого ты от смерти спас. Вставай,
князь! Время дорого. Вставай, я выведу тебя!
– Кто ты? – сказал Серебряный, – я не знаю твоего голоса!
– И немудрено, боярин; где тебе помнить меня! Только вставай! Нам некогда
мешкать!
Серебряный не отвечал. Он подумал, что Перстень один из Малютиных
палачей, и принял слова его за насмешку!
– Аль ты не веришь мне, князь? – продолжал атаман с досадою. – Вспомни
Медведевку, вспомни Поганую Лужу: я Ванюха Перстень!
Запылала радость в груди Серебряного. Взыграло его сердце и забилось
любовью к свободе и к жизни. Запестрели в его мыслях и леса, и поля, и новые
славные битвы, и явился ему, как солнце, светлый образ Елены.
Уже он вспрянул с земли, уже готов был следовать за Перстнем, как вдруг
вспомнил данную царю клятву, и кровь его отхлынула к сердцу.
– Не могу! – сказал он, – не могу идти за тобою. Я обещал царю не выходить из
его воли и ожидать, где бы я ни был, суда его!
– Князь! – отвечал удивленный Перстень, – мне некогда толковать с тобою.
Люди мои ждут; каждый миг может нам головы стоить; завтра тебе казнь,
теперь еще время, вставай, ступай с нами!
– Не могу! – повторил мрачно Серебряный, – я целовал ему крест на моем
слове!
– Боярин! – вскричал Перстень, и голос его изменился от гнева, – издеваешься
ты, что ли, надо мною? Для тебя я зажег Слободу, для тебя погубил своего
лучшего человека, для тебя, может быть, мы все наши головы положим, а ты
хочешь остаться? Даром мы сюда, что ли, пришли? Скоморохи мы тебе, что ли,
дались? Да я бы посмотрел, кто бы стал глумиться надо мной! Говори в
последний раз, идешь али нет?
– Нет! – отвечал решительно Никита Романович и лег на сырую землю.
– Нет? – повторил, стиснув зубы, Перстень, – нет? Так не бывать же по-твоему!
Митька, хватай его насильно! – И в тот же миг атаман бросился на князя и
замотал ему рот кушаком.
– Теперь не заспоришь! – сказал он злобно.
Митька загреб Никиту Романовича в охапку и, как малого ребенка, вынес из
тюрьмы.
– Живо! Идем! – сказал Перстень.
В одной улице попались им опричники.
– Кого несете? – спросили они.
– Слободского на пожаре бревном пришибло! – отвечал Перстень. – Несем в
скудельницу!
При выходе из Слободы их остановил часовой. Они хотели пройти мимо;
часовой разинул рот крикнуть; Перстень хватил его кистенем, и он свалился, не
пикнув.
Разбойники вынесли князя из Слободы без дальнейшего препятствия.
Глава 22. Монастырь
Мы оставили Максима ненастною ночью, на выезде из Александровой
слободы. Косматый Буян лаял и прыгал вокруг него и радовался, что удалось
ему сорваться с цепи.
Максим, покидая родительский дом, не успел определить себе никакой цели.
Он хотел только оторваться от ненавистной жизни царских любимцев, от их
нечестивого веселья и ежедневных казней. Оставя за собою страшную Слободу,
Максим вверился своей судьбе. Сначала он торопил коня, чтобы не догнали его
отцовские холопи, если бы вздумалось Малюте послать за ним погоню. Но
вскоре он повернул на проселочную дорогу и поехал шагом.
К утру гроза утихла. На востоке заалело, и Максим яснее стал различать
предметы. По сторонам дороги росли кудрявые дубы; промеж них виднелись
кусты орешника. Было свежо; дождевые капли бежали с деревьев и лениво
хлопали по широким листьям. Вскоре мелкие птички запорхали и защебетали в
зелени; дятел застучал в сухое дерево, и вершины дубов озолотились
восходящим солнцем. Природа оживлялась все более; конь ступал бодрее.
Раскинулась перед Максимом родная Русь; весело мог бы он дышать в ее
вольном пространстве; но грусть легла ему на сердце, широкая русская грусть.
Задумался он о покинутой матери, о своем одиночестве, обо многом, в чем и
сам не отдавал себе отчета; задумался и затянул, в раздумье, протяжную
песню…
Чудны задушевные русские песни! Слова бывают ничтожны; они лишь предлог;
не словами, а только звуками выражаются глубокие, необъятные чувства.
Так, глядя на зелень, на небо, на весь божий мир, Максим пел о горемычной
своей доле, о золотой волюшке, о матери сырой дуброве. Он приказывал коню
нести себя в чужедальнюю сторону, что без ветру сушит, без морозу знобит. Он
поручал ветру отдать поклон матери. Он начинал с первого предмета,
попадавшегося на глаза, и высказывал все, что приходило ему на ум; но голос
говорил более слов, а если бы кто услышал эту песню, запала б она тому в душу
и часто, в минуту грусти, приходила бы на память…
Наконец, когда тоска стала глубже забирать Максима, он подобрал поводья,
поправил шапку, свистнул, крикнул и полетел во всю конскую прыть.
Вскоре забелели перед ним стены монастыря. Обитель была расположена по
скату горы, поросшей дубами. Золотые главы и узорные кресты вырезывались
на зелени дубов и на синеве неба.
Навстречу Максиму попался отряд монастырских служек в шишаках и кольчугах.
Они ехали шагом и пели псалом: «Возлюблю тя, господи, крепосте моя».
Услыша священные слова, Максим остановил коня, снял шапку и перекрестился.
Небольшая речка протекала под горою. Несколько мельниц вертели на ней свои
колеса. На берегу паслись коровы пестрыми кучами.
Все вокруг монастыря дышало такою тишиною, что вооруженный объезд
казался излишним. Даже птицы на дубах щебетали как будто вполголоса, ветер
не шелестел в листьях, и только кузнечики, притаясь в траве, трещали без
умолку. Трудно было подумать, чтобы недобрые люди могли возмутить это
спокойствие.
«Вот где отдохну я! – подумал Максим. – За этими стенами проведу несколько
дней, пока отец перестанет искать меня. Я на исповеди открою настоятелю свою
душу, авось он даст мне на время убежище».
Максим не ошибся. Престарелый игумен, с длинною седою бородой, с кротким
взглядом, в котором было совершенное неведение дел мирских, принял его
ласково. Двое служек взяли под уздцы усталого коня. Третий вынес хлеба и
молока для Буяна; все радушно хлопотали около Максима. Игумен предложил
ему отобедать, но Максим захотел прежде всего исповедаться.
Старик взглянул на него испытующим взором, насколько позволяли его
добродушные глаза, и, не говоря ни слова, повел его через обширный двор к
низкой, одноглавой церкви. Они шли мимо могильных крестов и длинного ряда
келий, обсаженных цветами. Попадавшиеся им навстречу братия кланялись
молча. Надгробные плиты звенели от шагов Максима; высокая трава
пробивалась между плитами и закрывала вполовину надписи, полные
смирения; все напоминало о бренности жизни, все вызывало на молитву и
созерцание. Церковь, к которой игумен вел Максима, стояла среди древних
дубов, и столетние ветви их почти совсем закрывали узкие продольные окна,
пропускавшие свет сквозь пыльную слюду, вставленную в мелкие свинцовые
оконницы. Когда они вошли, их обдало прохладой и темнотою. Лишь сквозь
одно окно, менее других заслоненное зеленью, косые столбы света падали на
стенное изображение Страшного суда. Остальные части церкви казались от
этого еще мрачнее; но кое-где отсвечивали ярким блеском серебряные яблоки
паникадил, венцы на образах да шитые серебром кресты, тропари и кондаки на
черном бархате, покрывающем гробницы князей Воротынских, основателей
монастыря. Позолота на прорезных травах иконостаса походила местами на
уголья, тлеющие под золою и готовые вспыхнуть. Пахло сыростью и ладаном.
Мало-помалу глаз Максима стал привыкать к полумраку и различать другие
подробности храма: над царскими дверьми виден был спаситель в силах, с
херувимами и серафимами, а над ним шестнадцать владычных праздников.
Большой местный образ Иоанна Предтечи представлял его крылатым и
держащим на блюде отсеченную главу свою. На боковых дверях были написаны
грубо и неискусно притча о блудном сыне, прение смерти и живота да исход
души праведного и грешного. Мрачные эти картины глубоко подействовали на
Максима; все понятия о смирении духа, о безусловной покорности
родительской власти, все мысли, в которых он был воспитан, оживились в нем
снова. Он усомнился, прав ли был, что уехал от отца против его воли? Но
совесть отвечала ему, что он прав; а между тем она не была спокойна. Картина
Страшного суда потрясала его воображение. Когда тень дубовых листьев,
колеблемых ветром снаружи окна, трепетала на стене подвижною сеткой, ему
казалось, что грешники и диаволы, писанные в человеческий рост, дышат и
движутся…
Благоговейный ужас проник его сердце. Он пал ниц перед игуменом.
– Отец мой, – сказал он, – должно быть, я великий грешник!
– Молись, – отвечал кротко старик, – велико милосердие божие; много поможет
тебе раскаяние, сын мой!
Максим собрался с силами.
– Тяжело мое преступление, – начал он дрожащим голосом. – Отец мой,
слушай! Страшно мне вымолвить: оскудела моя любовь к царю, сердце мое от
него отвратилось!
Игумен с удивлением взглянул на Максима,
– Не отвергай меня, отец мой! – продолжал Максим, – выслушай меня! Долго
боролся я сам с собою, долго молился пред святыми иконами. Искал я в своем
сердце любви к царю – и не обрел ее!
– Сын мой! – сказал игумен, глядя с участием на Максима, – должно быть,
сатанинское наваждение помрачило твой рассудок; ты клевещешь на себя. Того
быть не может, чтобы ты возненавидел царя. Много тяжких преступников
исповедовал я в этом храме: были и церковные тати, и смертные убойцы, а не
бывало такого, кто повинился бы в нелюбви к государю!
Максим побледнел.
– Стало, я преступнее церковного татя и смертного убойцы! – воскликнул он. –
Отец мой, что мне делать? Научи, вразуми меня, душа моя делится надвое!
Старик смотрел на исповедника и все более дивился.
Правильное лицо Максима не являло ни одной порочной или преступной
черты. То было скромное лицо, полное добродушия и отваги, одно из тех
русских лиц, которые еще ныне встречаются между Москвой и Волгой, в
странах, отдаленных от больших дорог, куда не проникло городское влияние.
– Сын мой, – продолжал игумен, – я тебе не верю; ты клевещешь на себя. Не
верю, чтобы сердце твое отвратилось от царя. Этого быть не может. Подумай
сам: царь нам более чем отец, а пятая заповедь велит чтить отца. Скажи мне,
сын мой, ведь ты следуешь заповеди?
Максим молчал.
– Сын мой, ты чтишь отца своего?
– Нет! – произнес Максим едва внятно.
– Нет? – повторил игумен и, отступив назад, осенился крестным знамением.
– Ты не любишь царя? Ты не чтишь отца? Кто же ты таков?
– Я… – сказал молодой опричник, – я Максим Скуратов, сын Скуратова-
Бельского!
– Сын Малюты?
– Да! – сказал Максим и зарыдал.
Игумен не отвечал. Он горестно стоял перед Максимом. Неподвижно смотрели
на них мрачные лики угодников. Грешники на картине Страшного суда жалобно
подымали руки к небу, но все молчало. Спокойствие церкви прерывали одни
рыдания Максима, щебетанье ласточек под сводами да изредка полугромкое
слово среди тихой молитвы, которую читал про себя игумен.
– Сын мой, – сказал наконец старик, – поведай мне все по ряду, ничего не утай
от меня: как вошла в тебя нелюбовь к государю?
Максим рассказал о жизни своей в Слободе, о последнем разговоре с отцом и о
ночном своем отъезде.
Он говорил медленно, с расстановкой, и часто собирался с мыслями, дабы
ничего не забыть и ничего не утаить от духовного отца своего.
Окончив рассказ, он опустил глаза и долго не смел взглянуть на игумена,
ожидая своего приговора.
– Все ли ты поведал мне? – сказал игумен. – Не тяготит ли еще что-нибудь душу
твою? Не помыслил ли ты чего на царя? Не задумал ли ты чего над святою
Русью?
Глаза Максима заблистали.
– Отец мой, скорей дам отсечь себе голову, чем допущу ее замыслить что-
нибудь против родины! Грешен я в нелюбви к государю, но не грешен в измене!
Игумен накрыл его эпитрахилью.
– Очищается раб божий Максим! – сказал он, – отпускаются ему грехи его
вольные и невольные!
Тихая радость проникла в душу Максима.
– Сын мой, – сказал игумен, – твоя исповедь тебя очистила. Святая церковь не
поставляет тебе в вину, что ты бросил Слободу. Бежать от соблазна волен и
должен всякий. Но бойся прельститься на лесть врага рода человеческого. Бойся
примера Курбского, который из высокого русского боярина учинился ныне
сосуд дьяволу! Премилостивый бог, – продолжал со вздохом старик, – за
великие грехи наши попустил ныне быть времени трудному. Не нам
суемудрием человеческим судить о его неисповедимом промысле. Когда
господь наводит на нас глады и телесные скорби, что нам остается, как не
молиться и покоряться его святой воле? Так и теперь: настал над нами царь
немилостивый, грозный. Не ведаем, за что он нас казнит и губит; ведаем только,
что он послан от бога, и держим поклонную голову не пред Иваном
Васильевичем, а перед волею пославшего его. Вспомним пророческое слово:
«Аще кая земля оправдится перед богом, поставляет им царя и судью праведна
и всякое подает благодеяние; аще же которая земля прегрешит пред богом, и
поставляет царя и судей не праведна, и наводит на тое землю вся злая!»
Останься у нас, сын мой; поживи с нами. Когда придет тебе пора ехать, я вместе
с братиею буду молиться, дабы, где ты ни пойдешь, бог везде исправил путь
твой! А теперь, – продолжал добродушно игумен, снимая с себя эпитрахиль, –
теперь пойдем к трапезе. После духовной пищи не отвергнем телесной. Есть у
нас изрядные щуки, есть и караси; отведай нашего творогу, выпей с нами меду
черемхового во здравие государя и высокопреосвященного владыки!
И в дружеском разговоре старик повел Максима к трапезе.
Глава 23. Дорога
Тихо и однообразно протекала монастырская жизнь.
В свободное время монахи собирали травы и составляли целебные зелья.
Другие занимались живописью, вырезывали из кипариса кресты иль иконы,
красили и золотили деревянные чаши.
Максим полюбил добрых иноков. Он не замечал, как текло время. Но прошла
неделя, и он решился ехать. Еще в Слободе слышал Максим о новых набегах
татар на рязанские земли и давно уже хотел вместе с рязанцами испытать над
врагами ратной удачи. Когда он поведал о том игумену, старик опечалился.
– Куда тебе ехать, сын мой? – сказал он. – Мы все тебя любим, все к тебе
привыкли. Кто знает, может, и тебя посетит благодать божия, и ты навсегда
останешься с нами! Послушай, Максим, не уезжай от нас!
– Не могу, отец мой! Давно уже судьба зовет меня в дальнюю сторону. Давно
слышу звон татарского лука, а иной раз как задумаюсь, то будто стрела
просвистит над ушами. На этот звон, на этот свист меня тянет и манит!
И не стал игумен долее удерживать Максима, отслужил ему напутный молебен,
благословил его, и грустно простилась с ним братия.
И снова очутился Максим на коне, среди зеленого леса. Как прежде, Буян
прыгал вокруг коня и весело смотрел на Максима. Вдруг он залаял и побежал
вперед. Максим уже схватился за саблю в ожидании недоброй встречи, как из-
за поворота показался всадник в желтом кафтане с черным двоеглавым орлом
на груди.
Всадник ехал рысью, весело посвистывал и держал на пестрой рукавице белого
кречета в клобучке и колокольцах.
Максим узнал одного из царских сокольников.
– Трифон! – вскричал он.
– Максим Григорьич! – отвечал весело сокольник, – доброго здоровья! Как твоя
милость здравствует? Так вот где ты, Максим Григорьич! А мы в Слободе
думали, что ты и невесть куда пропал! Ну ж как батюшка-то твой осерчал! Упаси
господи! Смотреть было страшно! Да еще многое рассказывают про твоего
батюшку, про царевича да про князя Серебряного. Не знаешь, чему и верить. Ну,
слава богу, добро, что ты сыскался, Максим Григорьич! Обрадуется же твоя
матушка!
Максим досадовал на встречу с сокольником. Но Трифон был добрый малый и
при случае умел молчать. Максим спросил его, давно ли он из Слободы?
– Да уже будет с неделю, как Адраган с поля улетел! – отвечал сокольник,
показывая своего кречета. – Да ведь ты, пожалуй, и не знаешь, Максим
Григорьич! Ну уж набрался я было страху, как царь на меня раскручинился! Да
сжалился надо мной милосердый бог и святой мученик Трифон! Проявил надо
мною свое чудо! – Сокольник снял шапку и перекрестился. – Вишь, Максим
Григорьич; выехал государь будет тому с неделю, на птичью потеху. Напускал
Адрагана раза два; как на беду, третий-то раз дурь нашла на Адрагана. Стал он
бить соколов, сбил Смышляя и Кружка, да и давай тягу! Не успел бы ты десяти
просчитать, как он у тебя и с глаз долой. Я было скакать за ним, да куды!
Пропал, будто и не бывало. Вот доложил сокольничий царю, что пропал
Адраган. Царь велел меня позвать, да и говорит, что ты-де, Тришка, мне головой
за него отвечаешь; достанешь – пожалую тебя, не достанешь – голову долой.
Как быть! Батюшка-царь ведь не шутит! Поехал я искать Адрагана; шесть ден
промучился; стало мне уж вокруг шеи неловко; думаю, придется проститься с
головой. Стал я плакать; плакал, плакал, да с горя и заснул в лесу. Лишь только
заснул, явилось мне, сонному, видение: сияние разлилось меж деревьев, и звон
пошел по лесу. И, слыша тот звон, я, сонный, сам себе говорю: то звонят
Адрагановы колокольцы. Гляжу, передо мной сидит на белом коне, весь
облитый светом, молодой ратник и держит на руке Адрагана: «Трифоне! –
сказал ратник, – не здесь ищи Адрагана. Встань, ступай к Москве, к Лазареву
урочищу. Там стоит сосна, на той сосне сидит Адраган». Проснулся я, и сам не
знаю с чего, стало мне попятно, что ратник был святой мученик Трифон. Вскочил
я на коня и поскакал к Москве. Что ж, Максим Григорьич, поверишь ли? как
приехал на то урочище, вижу: в самом деле сосна, и на ней сидит мой Адраган,
точь-в-точь как говорил святой!
Голос сокольника дрожал, и крупные слезы катились из глаз его.
– Максим Григорьич! – прибавил он, утирая слезы, – теперь хоть все животы
свои продам без остатку, хоть сам в вековечную кабалу пойду, а построю
часовню святому угоднику! На том самом месте построю, где нашел Адрагана. И
образ велю на стене написать точь-в-точь как явился мне святой: на белом коне,
высоко подняв руку, а на ней белый кречет. Заповедую и детям и внукам
славить его, служить ему молебны и ставить писаные свечи, что не захотел он
моей погибели, спас от плахи раба своего! Вишь, – продолжал сокольник, глядя
на кречета, – вот он, Адраган, цел-целехонек! Дай-ка я сниму с тебя клобучок!
Чего кричишь? Небось полетать хочется! Нет, брат, погоди! Довольно,
налетался, не пущу!
И Трифон дразнил кречета пальцем.
– Вишь, злобный какой! Так и хватает! А кричит-то как! Я чай, за версту слышно!
Рассказ сокольника запал в душу Максима.
– Возьми ж и мое приношение! – сказал он, бросая горсть золотых в шапку
Трифона. – Вот все мои деньги; они мне не нужны, а тебе еще много придется
сбирать на часовню.
– Да наградит тебя бог, Максим Григорьич! С твоими деньгами уж не часовню, а
целую церковь выстрою! Как приду домой, в Слободу, отслужу молебен и выну
просвиру во здравие твое! Вечно буду твоим холопом, Максим Григорьич! Что
хочешь приказывай!
– Слушай, Трифон! Сослужи мне службу нетрудную: как приедешь в Слободу,
никому не заикнись, что меня встретил; а дня через три ступай к матушке, скажи
ей, да только ей одной, чтобы никто не слыхал, скажи, что сын-де твой, дал бог,
здоров, бьет тебе челом.
– Только-то, Максим Григорьич?
– Еще, слушай, Трифон, я еду в далекий путь. Может, не скоро вернусь. Так, коли
тебе не в труд, наведывайся от поры до поры к матери, да говори ей каждый
раз: я-де, говори, слышал от людей, что сын твой, помощию божией, здоров, а
ты-де о нем не кручинься! А буде матушка спросит: от каких людей слышал? и
ты ей говори: слышал-де от московских людей, а им-де другие люди сказывали,
а какие люди, того не говори, чтоб и концов не нашли, а только бы ведала
матушка, что я здравствую.
– Так ты, Максим Григорьич, и вправду не вернешься в Слободу?
– Вернусь ли, нет ли, про то бог знает; ты же никому не сказывай, что меня
встретил.
– Уж положись на меня, Максим Григорьич, не скажу никому! Только коли ты
едешь в дальний путь, так я не возьму твоих денег. Меня бог накажет.
– Да на что мне деньги? Мы не в басурманской земле!
– Воля твоя, Максим Григорьич, а мне взять не можно. Добро бы ты ехал домой.
А то, что ж я тебя оберу на дороге, как станишник какой! Воля твоя, хоть зарежь,
не возьму!
Максим пожал плечами и вынул из шапки Трифона несколько золотых.
– Коли ты не берешь, – сказал он, – авось кто другой возьмет, а мне их не надо.
Он простился с сокольником и поехал далее.
Уже солнце начинало заходить. Длинные тени дерев становились длиннее и
застилали поляны. Подле Максима ехала его собственная тень, словно темный
великан. Она то бежала по траве, то, когда лес спирал дорогу, всползала на
кусты и деревья. Буян казался на тени огромным баснословным зверем. Мало-
помалу и Буян, и конь, и Максим исчезли и с травы и с дерев; наступили
сумерки; кое-где забелел туман; вечерние жуки поднялись с земли и, жужжа,
стали чертить воздух. Месяц показался из-за лесу; там и сям по темнеющему
небу зажглися звезды; вдали засеребрилось необозримое поле.
Родина ты моя, родина! Случалось и мне в позднюю пору проезжать по твоим
пустыням! Ровно ступал конь, отдыхая от слепней и дневного жару; теплый
ветер разносил запах цветов и свежего сена, и так было мне сладко, и так было
мне грустно, и так думалось о прошедшем, и так мечталось о будущем. Хорошо,
хорошо ехать вечером по безлюдным местам, то лесом, то нивами, бросить
поводья и задуматься, глядя на звезды!
Уже с добрый час ехал Максим, как вдруг Буян поднял морду на ветер и замахал
хвостом. Послышался запах дыма. Максим вспомнил о ночлеге и понудил коня.
Вскоре увидел он покачнувшуюся на сторону избу. Трубы на ней не было; дым
выходил прямо из крыши. В низеньком окне светился огонь. Внутри слышался
однообразный напев. Максим подъехал к окну. Он увидел всю внутренность
бедного хозяйства. Пылающая лучина освещала домашнюю утварь; все было
дрянно и ветхо. В потолочине торчал наискось гибкий шест, и на конце его
висела люлька. Женщина лет тридцати, бледная, хворая, качала люльку и
потихоньку пела. Подле нее сидел, согнувшись, мужичок с реденькою бородкой
и плел лапти. Двое детей ползали у ног их.
Максиму показалось, что женщина в песни поминает его отца. Сначала он
подумал, что ослышался, но вскоре ясно поразило его имя Малюты Скуратова.
Полный удивления, он стал прислушиваться.
– Спи, усни, мое дитятко! – пела женщина.
Спи, усни, мое дитятко,
Покуль гроза пройдет,
Покуль беда минет!
Баю-баюшки-баю,
Баю, мое дитятко!
Скоро минет беда наносная,
Скоро царь велит отсечь голову
Злому псу Малюте Скурлатову!
Баю-баюшки-баю,
Баю, мое дитятко!
Вся кровь Максима бросилась ему в лицо. Он слез с коня и привязал его к
плетню.
Голос продолжал:
Как и он ли, злой пес Малюта,
Задушил святого старца,
Святого старца Филиппа!
Баю-баюшки-баю,
Баю, мое дитятко!
Максим не выдержал и толкнул дверь ногою. При виде богатой одежды и
золотой сабли опричника хозяева оробели.
– Кто вы? – спросил Максим.
– Батюшка! – отвечал мужичок, кланяясь и заикаясь от страха, – меня-то, не
взыщи, меня зовут Федотом, а хозяйку-то, не взыщи, батюшка, хозяйку зовут
Марьею!
– Чем вы живете, добрые люди?
– Лыки дерем, родимый, лапти плетем да решета делаем. Купцы проедут и
купят.
– А, знать, мало проезжают?
– Малость, батюшка, совсем малость! Иной раз, придется, и есть нечего. Того и
смотри, с голоду али с наготы помрешь. А лошадки-то нет у нас товар в город
отвезти. Другой год волки съели.
Максим поглядел с участием на мужика и его хозяйку и высыпал свои червонцы
на стол.
– Бог с вами, бедные люди! – сказал он и схватился за дверь, чтобы выйти.
Хозяева повалились ему в ноги.
– Батюшка, родимый, кто ты? Поведай нам, кто ты? За кого нам богу молиться?
– Молитесь не за меня, за Малюту Скуратова. Да скажите, далеко ль до
Рязанской дороги?
– Да это она и есть, сокол ты наш, она-то и есть, Рязанская-то. Мы на самом
кресте живем. Вот прямо пойдет Муромская, а налево Владимирская, а сюда
вправо на Рязань! Да не езди теперь, родимый ты наш, не езди теперь, не такая
пора; больно стали шалить на дороге. Вот вчера целый обоз с вином ограбили.
А теперь еще, говорят, татары опять проявились. Переночуй у нас, батюшка ты
наш, отец ты наш, сокол ты наш, сохрани бог, долго ль до беды!
Но Максиму не хотелось остаться в избе, где недавно еще проклинали отца его.
Он уехал искать другого ночлега.
– Батюшка, – кричали ему вслед хозяева, – вернись, родимый, послушай нашего
слова! Несдобровать тебе ночью на этой дороге!
Но Максим не послушался и поехал далее.
Не много верст проехал он, как вдруг Буян бросился к темному кусту и стал
лаять так зло, так упорно, как будто чуял скрытого врага.
Тщетно отсвистывал его Максим. Буян бросался на куст, возвращался весь
ощетиненный и снова рвался вперед.
Наскучив отзывать его, Максим выхватил саблю и поскакал прямо на куст.
Несколько человек с поднятыми дубинами выскочили к нему навстречу, и
грубый голос крикнул:
– Долой с коня!
– Вот тебе! – сказал Максим, отвешивая удар тому, который был ближе.
Разбойник зашатался.
– Это тебе не в почет! – продолжал Максим и хотел отвесить ему второй удар;
но сабля встретила плашмя дубину другого разбойника и разлетелась наполы.
– Эге, посмотри-ка на его сбрую! Да это опричник! Хватай его живьем! –
закричал грубый голос.
– И впрямь опричник! – завизжал другой, – вот потешимся над ним с ребятами!
– Ай да Хлопко! уж ты и рад тешиться!
И в тот же миг все вместе навалились на Максима и стащили его с коня.
Глава 24. Бунт станичников
Версты полторы от места, где совершилось нападение на Максима, толпы
вооруженных людей сидели вокруг винных бочек с выбитыми днами. Чарки и
берестовые черпала ходили из рук в руки. Пылающие костры освещали резкие
черты, всклокоченные бороды и разнообразные одежды. Были тут знакомые
нам лица: и Андрюшка, и Васька, и рыжий песенник; но не было старого
Коршуна. Часто поминали его разбойники, хлебая из черпал и осушая чарки.
– Эх, – говорил один, – что-то с нашим дедушкой теперь!
– Вестимо что! – отвечал другой, – рвут его с дыбов, а может, на виске
потряхивают.
– А ведь не выдаст старый черт; я чай, словечка не выронит!
– Вестимо, не выронит, не таковский; этого хоть на клочья разорви, не выдаст!
– А жаль седой бороды! Ну да и атаман-то хорош! Сам небось цел, а старика-то
выдал!
– Да что он за атаман! Разве это атаман, чтобы своих даром губить из-за какого-
то князя!
– Да вишь ты, они с князем-то в дружбе. И теперь, вишь, в одном курене сидят.
Ты про князя не говори, неравно, атаман услышит, сохрани бог!
– А что ж, коль услышит! Я ему в глаза скажу, что он не атаман. Вот Коршун, так
настоящий атаман! Небось был у Перстня как бельмо на глазу, так вот его
нарочно и выдал!
– А что, ребята, ведь, может, и в самом деле он нарочно выдал Коршуна!
Глухой ропот пробежал меж разбойников.
– Нарочно, нарочно выдал! – сказали многие.
– Да что это за князь? – спросил один. – Зачем его держат? Выкупа за него ждет
атаман, что ли?
– Нет, не выкупа! – отвечал рыжий песенник. – Князя, вишь, царь обидел, хотел
казнить его; так князь-то от царя и ушел к нам; говорит: я вас, ребятушки, сам на
Слободу поведу; мне, говорит, ведомо, где казна лежит. Всех, говорит,
опричников перережем, а казною поделимся!
– Вот как! Так что ж он не ведет нас? Уж третьи сутки здесь даром стоим!
– Оттого не ведет, что атаман у нас баба!
– Нет, этого не говори, Перстень не баба!
– А коли не баба, так и хуже того. Стало быть, он нас морочит!
– Стало, – сказал кто-то, – он хочет царскую казну на себя одного взять, а нам
чтоб понюхать не досталось!
– Да, да, Перстень продать нас хочет, как Коршуна продал!
– Да не на таковских напал!
– А старика-то выручить не хочет!
– Да что он нам! Мы и без него дедушку выручим!
– И без него казну возьмем; пусть князь один ведет нас!
– Теперь-то и самая пора: царь, слышно, на богомолье; в Слободе и половины
опричников не осталось!
– Зажжем опять Слободу!
– Перережем всех слободских!
– Долой Перстня! Пусть князь ведет нас!
– Пусть князь ведет! Пусть князь ведет! – послышалось отовсюду.
Подобно грому прокатились слова от толпы до толпы, пронеслися до самых
отдаленных костров, и все поднялось и закипело, и все обступили курень, где
Серебряный сидел в жарком разговоре с Перстнем.
– Воля твоя, князь, – говорил атаман, – сердись не сердись, а пустить тебя не
пущу! Не для того я тебя из тюрьмы вызволил, чтоб ты опять голову на плаху
понес!
– В голове своей я один волен! – отвечал князь с досадою. – Незачем было меня
из тюрьмы вызволять, коли я теперь в неволе сижу!
– Эх, князь, велико дело время. Царь может одуматься, царь может
преставиться; мало ли что может случиться; а минует беда, ступай себе с богом
на все четыре стороны! Что ж делать, – прибавил он, видя возрастающую
досаду Серебряного, – должно быть, тебе на роду написано пожить еще на
белом свете. Ты норовом крут, Никита Романыч, да и я крепко держусь своей
мысли; видно, уж нашла коса на камень, князь!
В это мгновение голоса разбойников раздались у самого куреня.
– В Слободу, в Слободу! – кричали пьяные удальцы.
– Пустим красного гуся в Слободу!
– Пустим целое стадо гусей!
– Выручим Коршуна!
– Выручим дедушку!
– Выкатим бочки из подвалов!
– Выгребем золото!
– Вырежем опричнину!
– Вырежем всю Слободу!
– Где князь? Пусть ведет нас!
– Пусть ведет князь!
– А не хочет, так на осину его!
– На осину! На осину!
– Перстня туда же!
– На осину и Перстня!
Перстень вскочил с места.
– Так вот что они затевают! – сказал он. – А я уж давно прислушиваюсь, что они
там голосят. Вишь, как расходились, вражьи дети! Теперь их сам черт не уймет!
Ну, князь, нечего делать, вышло по-твоему; не держу тебя доле: вольному воля,
ходячему путь! Выйди к ним, скажи, что ведешь их на Слободу!
Серебряный вспыхнул.
– Чтоб я повел вас на Слободу? – сказал он. – Да скорей вы меня на клочья
разорвете!
– Эх, князь, притворись хоть для виду. Народ, ты видишь, нетрезвый, завтра
образумятся!
– Князь! – кричали голоса, – тебя зовут, выходи!
– Выйди, князь! – повторил Перстень, – ввалятся в курень, хуже будет!
– Добро ж! – сказал князь, выходя из куреня, – посмотрим, как они меня
заставят вести их на Слободу!
– Ага! – закричали разбойники, – вылез!
– Веди на Слободу!
– Атаманствуй над нами, не то тебе петлю на шею!
– Так, так! – ревели голоса.
– Бьем тебе челом! – кричали другие, – будь нам атаманом, не то повесим!
– Ей-богу, повесим!
Перстень, зная горячий прав Серебряного, поспешил также выйти.
– Что вы, братцы, – сказал он, – белены, что ль, объелись? Чего вы горла-то
дерете? Поведет вас князь, куда хотите; поведет чем свет; а теперь дайте
выспаться его милости, да и сами ложитесь; уже вволю повеселились!
– Да ты что нам указываешь! – захрипел один, – разве ты нам атаман!
– Слышь, братцы, – закричали другие, – он не хочет сдать атаманства! Так на
осину его! На осину, на осину!
Перстень окинул взором всю толпу и везде встретил враждебные лица.
– Ах вы дураки, дураки! – сказал он. – Да разве я держусь вашего атаманства?
Поставьте над собой кого знаете, а я и сам не хочу; наплевать мне на вас.
– Хорошо! – закричал кто-то.
– Красно говорит! – прибавил другой.
– Наплевать мне на вас! – продолжал Перстень, – мало, что ли, таких, как вы?
Эка честь над вами атаманствовать! Да захочу, пойду на Волгу, не таких наберу!
– Нет, брат, дудки. От себя не пустим; еще, пожалуй, продашь, как Коршуна
продал!
– Не пустим, не пустим; оставайся с нами; слушайся нового атамана!
Дикие крики заглушили голос Перстня.
Разбойник огромного роста подошел к Серебряному с чаркой в руке.
– Батька! – сказал он, ударив его широкою лапой по плечу, – пробазарил ты
свою голову, стал нашим братом; так выпьем вместе да поцелуемся!
Бог знает, что бы сделал Серебряный. Пожалуй, вышиб бы он чарку из рук
разбойника и разорвала б его на клочья пьяная толпа; но, к счастию, новые
крики отвлекли его внимание.
– Смотрите, смотрите! – раздалось в толпе, – опричника поймали! Опричника
ведут! Смотрите, смотрите!
Из глубины леса шло несколько людей в изодранных одеждах, с дубинами в
руках. Они вели с собой связанного Максима. Разбойник, которого он ударил
саблей, ехал на Максимовом коне. Впереди шел Хлопко, присвистывая и
приплясывая. Раненый Буян тащился сзади.
– Гей, братцы, – пел Хлопко, щелкая пальцами.
Гости съехались ко вдовушкам во дворики,
Заходили по головушкам топорики!..
И Хлопко опрокидывался навзничь, бил в ладоши и кружился, словно кубарь.
Глядя на него, рыжий песенник не вытерпел, схватил балалайку и пустился
вприсядку помогать товарищу.
Оба стали наперерыв семенить ногами и кривляться вокруг Максима.
– Вишь, дьяволы! – сказал Перстень Серебряному. – Ведь они не просто убьют
опричника, а замучат медленною смертью; я знаю обоих: уж коли эти
пустились, значит, плохо дело; несдобровать молодцу!
В самом деле, поимка опричника была для всей шайки настоящим праздником.
Они собрались выместить на Максиме все, что претерпели от его товарищей.
Несколько человек с зверскими лицами тотчас занялись приготовлениями к его
казни.
В землю вколотили четыре кола, укрепили на них поперечные жерди и
накалили гвоздей.
Максим смотрел на все спокойным оком. Не страшно было ему умирать в
муках; грустно было умереть без меча, со связанными руками, и не слыхать в
предсмертный час ни бранного окрика, ни ржания коней, а слышать лишь дикие
песни да пьяный смех своих мучителей.
«Обмануло меня вещее, – подумал он, – не такого я чаял себе конца. Да будет
же надо мной божья воля!»
Тут он заметил Серебряного, узнал его и хотел к нему подойти. Но рыжий
песенник схватил его за ворот.
– Постлана постель, – сказал он, – сымай кафтан, ложись, что ли!
– Развяжите мне руки! – отвечал Максим, – не могу перекреститься!
Хлопко ударом ножа разрезал веревки, которыми руки Максима были спутаны.
– Крестись, да недолго! – сказал он, и когда Максим помолился, Хлопко и
рыжий сорвали с него платье и стали привязывать его руки и ноги к жердям.
Тут Серебряный выступил вперед.
– Ребята! – сказал он голосом, который привык раздаваться в ратном строю, –
слушайте!
И звонкие слова резко пронеслись по толпе и, несмотря на шум и крики,
долетели до самых отдаленных разбойников.
– Слушайте! – продолжал князь. – Все ли вы хотите, чтоб я был над вами
старшим? Может, есть меж вами такие, что не хотят меня?
– Э! – закричал кто-то, – да ты, никак, на попятный двор!
– Слышь ты, с нами не шути!
– Дают атаманство, так бери!
– Принимай честь, пока цел!
– Подайте ж мне атаманский чекан! – сказал Серебряный.
– Дело! – закричали разбойники. – Так-то лучше подобру-поздорову!
Князю подали чекан Перстня.
Никита Романович подошел прямо к рыжему песеннику.
– Отвязывай опричника! – сказал он.
Рыжий посмотрел на него с удивлением.
– Отвязывай тотчас! – повторил грозно Серебряный.
– Вишь ты! – сказал рыжий, – да ты за него, что ль, стоишь? Смотри, у самого
крепка ль голова?
– Окаянный! – вскричал князь, – не рассуждай, когда я приказываю!
И, взмахнув чеканом, он разрубил ему череп.
Рыжий повалился, не пикнув.
Поступок Серебряного смутил разбойников. Князь не дал им опомниться.
– Отвязывай ты! – сказал он Хлопку, подняв чекан над его головой.
Хлопко взглянул на князя и поспешил отвязать Максима.
– Ребята! – продолжал Никита Романович, – этот молодец не из тех, что вас
обидели; я его знаю; он такой же враг опричнине, как и вы. Сохрани вас бог
тронуть его хоть пальцем! А теперь нечего мешкать: берите оружие, стройтесь
по сотням, я веду вас!
Твердый голос Серебряного, повелительная осанка и неожиданная
решительность сильно подействовали на разбойников.
– Эге, – сказали некоторые вполголоса, – да этот не шутит!
– И впрямь атаман! – говорили другие, – хоть кого перевернет!
– С ним держи ухо востро, не разговаривай! Вишь, как уходил песенника!
Так рассуждали разбойники, и никому не приходило более в голову трепать
Серебряного по плечу или с ним целоваться.
– Исполать тебе, князь! – прошептал Перстень, с почтением глядя на Никиту
Романовича. – Вишь ты, как их приструнил! Только не давай им одуматься, веди
их по дороге в Слободу, а там что бог даст!
Трудно было положение Серебряного. Став в главе станичников, он спас
Максима и выиграл время; но все было бы вновь потеряно, если б он отказался
вести буйную ватагу. Князь обратился мыслию к богу и предался его воле.
Уже начали станичники готовиться к походу, и только поговаривали, что
недостает какого-то Федьки Поддубного, который с утра ушел с своим отрядом
и еще не возвращался.
– А вот и Федька! – сказал кто-то, – эвот идет с ребятами!
Поддубный был сухощавый детина, кривой на один глаз и со множеством
рубцов на лице.
Зипун его был изодран. Ступал он тяжело, сгибая колени, как человек, через
силу уставший.
– Что? – спросил один разбойник.
– Я чай, опять досталось? – прибавил другой.
– Досталось, да не нам! – сказал Поддубный, садясь к огню. – Вот, ребятушки,
много у меня лежало грехов на душе, а сегодня, кажись, половину сбыл!
– Как так?
Поддубный обернулся к своему отряду.
– Давайте сюда языка, братцы!
К костру подвели связанного детину в полосатом кафтане. На огромной голове
его торчала высокая шапка с выгнутыми краями. Сплюснутый нос,
выдававшиеся скулы, узенькие глаза свидетельствовали о нерусском его
происхождении.
Один из товарищей Поддубного принес копье, саадак и колчан, взятые на
пленном.
– Да это татарин! – закричала толпа.
– Татарин, – повторил Поддубный, – да еще какой! Насилу с ним справились,
такой здоровяк! Кабы не Митька, как раз ушел бы!
– Рассказывай, рассказывай! – закричали разбойники.
– А вот, братцы, пошли мы с утра по Рязанской дороге, остановили купца, стали
обшаривать; а он нам говорит: «Нечего, говорит, братцы, взять с меня! Я,
говорит, еду от Рязани, там всю дорогу заложила татарва, ободрали меня
дочиста, не с чем и до Москвы дотащиться».
– Вишь, разбойники! – сказал один из толпы.
– Что ж вы с купцом сделали? – спросил другой.
– Дали ему гривну на дорогу и отпустили, – ответил Поддубный. – Тут попался
нам мужик, рассказал, что еще вчера татары напали на деревню и всю выжгли.
Вскоре мы сами перешли великую сакму: сметили, по крайнему счету, с тысячу
лошадей. А там идут другие мужики с бабами да с детьми, воют да голосят: и
наше-де село выжгла татарва, да еще и церковь ограбили, порубили святые
иконы, из риз поделали чепраки…
– Ах они окаянные! – вскричали разбойники, – да как еще их, проклятых, земля
держит!
– Попа, – продолжал Поддубный, – к лошадиному хвосту привязали…
– Попа? Да как их, собачьих детей, громом не убило!
– А бог весть!
– Да разве у русского человека рук нет на проклятую татарву!
– Вот то-то и есть, что рук-то мало; все полки распущены, остались мужики, да
бабы, да старики; а басурманам-то и любо, что нет ратных людей, что некому
поколотить их порядком!
– Эх, дал бы я им!
– И я бы дал!
– Да как вы языка-то достали?
– А вот как. Слышим мы лошадиный топ по дороге. Я и говорю ребятам:
схоронимся, говорю, в кусты, посмотрим, кто такой едет? Схоронились, видим:
скачет человек тридцать, вот в этаких шапках, с копьями, с колчанами, с луками.
Братцы, говорю я, ведь это они, сердечные! Жаль, что нас маленько, а то можно
б поколотить! Вдруг у одного отторочился какой-то мешок и упал на землю. Тот
остановился, слез с коня подымать мешок да вторачивать, а товарищи его меж
тем ускакали. Братцы, говорю я, что бы нам навалиться на него? Ну-тка,
робятушки, за мной, разом! И, сказамши, бросились все на татарина. Да куды!
Тот только повел плечами, так всех нас и стряхнул. Мы опять на него, он нас
опять стряхнул, да и за копье. Тут уж Митька говорит: посторонитесь, братцы,
говорит, не мешайте! Мы дали ему место, а он вырвал у татарина копье, взял
его за шиворот, да и пригнул к земле. Тут мы ему рукавицу в рот, да и связали,
как барана.
– Ай да Митька! – сказали разбойники.
– Да, этот хоть быка за рога свалит! – заметил Поддубный.
– Эй, Митька! – спросил кто-то, – свалишь ты быка?
– А для ча! – ответил Митька и отошел в сторону, не желая продолжать
разговора.
– Что ж было в мешке у татарина? – спросил Хлопко.
– А вот смотрите, ребята!
Поддубный развязал мешок и вынул кусок ризы, богатую дарохранительницу,
две-три панагии да золотой крест.
– Ах он собака! – закричала вся толпа, – так это он церковь ограбил!
Серебряный воспользовался негодованием разбойников.
– Ребята! – сказал он, – видите, как проклятая татарва ругается над Христовою
верой? Видите, как басурманское племя хочет святую Русь извести? Что ж,
ребята, разве уж и мы стали басурманами? Разве дадим мы святые иконы на
поругание? Разве попустим, чтобы нехристи жгли русские села да резали наших
братьев?
Глухой ропот пробежал по толпе.
– Ребята, – продолжал Никита Романович, – кто из нас богу не грешен! Так
искупим же теперь грехи наши, заслужим себе прощение от господа, ударим
все, как мы есть, на врагов церкви и земли Русской!
Сильно подействовали на толпу слова Серебряного. Проняла мужественная
речь не одно зачерствелое сердце, не в одной косматой груди расшевелила
любовь к родине. Старые разбойники кивнули головой, молодые взглянули друг
на друга. Громкие восклицания вырвались из общего говора.
– Что ж! – сказал один, – ведь и вправду не приходится отдавать церквей
божиих на поругание!
– Не приходится, не приходится! – повторил другой.
– Двух смертей не бывать, одной не миновать! – прибавил третий, – лучше
умереть в поле, чем на виселице!
– Правда! – отозвался один старый разбойник, – в поле и смерть красна!
– Эх, была не была! – сказал, выступая вперед, молодой сорвиголова. – Не знаю,
как другие, а я пойду на татарву!
– И я пойду! и я! и я! – закричали многие.
– Говорят про вас, – продолжал Серебряный, – что вы бога забыли, что не
осталось в вас ни души, ни совести. Так покажите ж теперь, что врут люди, что
есть у вас и душа и совесть. Покажите, что коли пошло на то, чтобы стоять за
Русь да за веру, так и вы постоите не хуже стрельцов, не хуже опричников!
– Постоим! постоим! – закричали все разбойники в одни голос.
– Не дадим поганым ругаться над святою Русью!
– Ударим на нехристей!
– Веди нас на татарву!
– Веди нас, веди нас! Постоим за святую веру!
– Ребята! – сказал князь, – а если поколотим поганых да увидит царь, что мы не
хуже опричников, отпустит он нам вины наши, скажет: не нужна мне боле
опричнина; есть у меня и без нее добрые слуги!
– Пусть только скажет, – закричали разбойники, – уж послужим ему нашими
головами!
– Не по своей же я охоте в станичники пошел! – сказал кто-то.
– А я разве по своей? – подхватил другой.
– Так ляжем же, коли надо, за Русскую землю! – сказал князь.
– Ляжем, ляжем! – повторили разбойники.
– Что ж, ребята, – продолжал Серебряный, – коли бить врагов земли Русской,
так надо выпить про русского царя!
– Выпьем!
– Берите ж чарки и мне чару подайте!
Князю поднесли стопу; все разбойники налили себе чарки.
– Да здравствует великий государь наш, царь Иван Васильевич всея Руси! –
сказал Серебряный.
– Да здравствует царь! – повторили разбойники.
– Да живет земля Русская! – сказал Серебряный.
– Да живет земля Русская! – повторили разбойники.
– Да сгинут все враги святой Руси и православной Христовой веры! – продолжал
князь.
– Да сгинет татарва! Да сгинут враги русской веры, – кричали наперерыв
разбойники.
– Веди нас на татарву! Где они, басурманы, что жгут наши церкви?
– Веди нас, веди нас! – раздавалось отовсюду.
– В огонь татарина! – закричал кто-то.
– В огонь его! В поломя! – повторили другие.
– Постойте, ребята! – сказал Серебряный, – расспросим его наперед порядком.
Отвечай, – сказал князь, обращаясь к татарину, – много ль вас? Где вы станом
стоите?
Татарин сделал знак, что не понимает.
– Постой, князь, – сказал Поддубный, – мы ему развяжем язык! Давай-ка,
Хлопко, огоньку. Так. Ну что, будешь говорить?
– Буду, бачка! – вскрикнул обожженный татарин.
– Много ль вас?
– Многа, бачка, многа!
– Сколько?
– Десять тысяча, бачка; теперь десять тысяча, а завтра пришла сто тысяча!
– Так вы только передовые! Кто ведет вас?
– Хан тащил!
– Сам хан?
– Не сама! Хан пришла завтра; теперь пришла ширинский князь Шихмат!
– Где его стан?
Татарин опять показал знаками, что не понимает.
– Эй, Хлопке, огоньку! – крикнул Поддубный.
– Близка стан, бачка, близка! – поспешил отвечать татарин, – не больше отсюда,
как десята верста!
– Показывай дорогу! – сказал Серебряный.
– Не можно, бачка! Не можно теперь видеть дорога! Завтра можно, бачка!
Поддубный поднес горячую головню к связанным рукам татарина.
– Найдешь дорогу?
– Нашла, бачка, нашла!
– Хорошо, – сказал Серебряный, – теперь перекусите, братцы, накормите
татарина, да тотчас и в поход! Покажем врагам, что значит русская сила!
Глава 25. Приготовление к битве
В шайке началось такое движение, беготня и крики, что Максим не успел
сказать и спасибо Серебряному. Когда наконец станичники выстроились и
двинулись из лесу, Максим, которому возвратили коня и дали оружие,
поравнялся с князем.
– Никита Романыч, – сказал он, – отплатил ты мне сегодня за медведя!
– Что ж, Максим Григорьевич, – ответил Серебряный, – на то на свете живем,
чтоб помогать друг другу!
– Князь, – подхватил Перстень, ехавший также верхом возле Серебряного, –
смотрел я на тебя и думал: эх, жаль, что не видит его один низовой молодец,
которого оставил я на Волге! Хоть он и худой человек, почитай мне ровня, а
полюбил бы ты его, князь, и он тебя полюбил бы! Не в обиду тебе сказать, а
схожи вы нравом. Как заговорил ты про святую Русь да загорелись твои очи, так
я и вспомнил Ермака Тимофеича. Любит он родину, крепко любит ее, нужды
нет, что станичник. Не раз говаривал мне, что совестно ему землю даром
бременить, что хотелось бы сослужить службу родине. Эх, кабы теперь его на
татар! Он один целой сотни стоит. Как крикнет: за мной, ребята! так, кажется,
сам станешь и выше и сильнее, и ничто тебя уже не остановит, и все вокруг тебя
так и валится. Похож ты на него, ей-богу похож, Никита Романыч, не в укор тебе
сказать!
Перстень задумался. Серебряный ехал осторожно, вглядываясь в темную даль;
Максим молчал. Глухо раздавались по дороге шаги разбойников; звездная ночь
безмолвно раскинулась над спящею землей. Долго шла толпа по направлению,
указанному татарином, которого вели под саблей Хлопко и Поддубный.
Вдруг принеслися издали какие-то странные, мерные звуки.
То был не человеческий голос, не рожок, не гусли, а что-то похожее на шум
ветра в тростнике, если бы тростник мог звенеть, как стекло или струны.
– Что это? – спросил Никита Романыч, останавливая коня.
Перстень снял шапку и наклонил голову почти до самой луки.
– Погоди, князь, дай порасслушать!
Звуки лились мерно и заунывно, то звонкими серебряными струями, то
подобные шуму колеблемого леса, – вдруг замолкли, как будто в порыве
степного ветра.
– Кончил! – сказал Перстень, смеясь. – Вишь, грудь-то какова! Я чай, с полчаса
дул себе, не переводя духа!
– Да что это? – спросил князь.
– Чебузга! – отвечал Перстень. – Это у них, почитай, что у нас рожок или
жалейка. Должно быть, башкирцы. Ведь тут разный сброд с ханом, и казанцы, и
астраханцы, и всякая ногайская погань. Слышь, вот опять наигрывать стали!
Вдали начался как будто новый порыв вихря, обратился в длинные, грустно-
приятные переливы и через несколько времени кончился отрывисто, подобно
конскому фырканью.
– Ага! – сказал Перстень, – это колено вышло покороче; должно быть,
надорвался, собачий сын!
Но тут раздались новые звуки, гораздо звончее. Казалось, множество
колокольцев звенели безостановочно.
– А вот и горло! – сказал Перстень. – Ведь издали подумаешь и невесть что; а
они это горлом выделывают. Вишь, их разобрало, вражьих детей!
Грустные, заунывные звуки сменялись веселыми, но то была не русская грусть и
не русская удаль. Тут отражалось дикое величие кочующего племени, и
попрыски табунов, и богатырские набеги, и переходы народов из края в край, и
тоска по неизвестной, первобытной родине.
– Князь, – сказал Перстень, – должно быть, близко стан; я чаю, за этим
пригорком и огни будут видны. Дозволь, я пойду повысмотрю, что и как; мне это
дело обычное, довольно я их за Волгой встречал; а ты бы пока ребятам дал
вздохнуть да осмотреться.
– Ступай с богом, – сказал князь, и Перстень соскочил с коня и исчез во мраке.
Разбойники оправились, осмотрели оружие и сели на землю, не изменя
боевого порядка. Глубокое молчание царствовало в шайке. Все понимали
важность начатого дела и необходимость безусловного повиновения. Между
тем звуки чебузги лилися по-прежнему, месяц и звезды освещали поле, все
было тихо и торжественно, и лишь изредка легкое дуновение ветра волновало
ковыль серебристыми струями.
Прошло около часа; Перстень не возвращался. Князь стал уже терять терпение,
но вдруг шагах в трех от него поднялся из травы человек. Никита Романович
схватился за саблю.
– Тише, князь, это я! – произнес Перстень, усмехаясь. – Вот так точно подполз я и
к татарам; все высмотрел, теперь знаю их стан не хуже своего куреня. Коли
дозволишь, князь, я возьму десяток молодцов, пугну табун да переполошу
татарву; а ты тем часом, коли рассудишь, ударь на них с двух сторон, да с
добрым криком; так будь я татарин, коли мы их половины не перережем! Это я
так говорю, только для почину; ночное дело мастера боится; а взойдет
солнышко, так уж тебе указывать, князь, а нам только слушаться!
Серебряный знал находчивость и сметливость Перстня и дал ему действовать по
его мысли.
– Ребятушки, – сказал Перстень разбойникам, – повздорили мы немного, да кто
старое помянет, тому глаз вон! Есть ли промеж вас человек десять охотников со
мной вместе к стану идти?
– Выбирай кого знаешь, – отвечали разбойники, – мы все готовы!
– Спасибо же вам, ребятушки; а коли уж вы меня уважили, так я беру вот каких:
ступай сюда, Поддубный, и ты, Хлопко, и ты, Дятел, и ты, Лесников, и ты,
Решето, и Степка, и Мишка, и Шестопер, и Наковальня, и Саранча! А ты куда
лезешь, Митька? Тебя я не звал; оставайся с князем, ты к нашему делу
непригоден. Сымайте, ребята, сабли, с ними ползти неладно, будет с нас и
ножей. Только, ребята, чур слушать моего слова, без меня ни на шаг! Пошли в
охотники, так уж что укажу, то и делать. Чуть кто-нибудь не так, я ему тут же и
карачун!
– Добро, добро! – отвечали выбранные Перстнем, – как скажешь, так и сделаем.
Уж пошли на святое дело, небось не повздорим!
– Видишь, князь, этот косогор? – продолжал атаман. – Как дойдешь до него,
будут вам их костры видны. А мой совет – ждать вам у косогора, пока не
услышите моего визга. А как пугну табун да послышится визг и крик, так вам и
напускаться на нехристей; а им деться некуды; коней-то уж не будет; с одной
стороны мы, с другой пришла речка с болотом.
Князь обещался делать все по распоряжению Перстня.
Между тем атаман с десятью удальцами пошли на звук чебузги и вскоре
пропали в траве. Иной подумал бы, что они тут же и притаились; но зоркое око
могло бы заметить колебание травы, независимое от ветра и не по его
направлению.
Через полчаса Перстень и его товарищи были уже близко к татарским кибиткам.
Лежа в ковыле, Перстень приподнял голову.
Шагов пятьдесят перед ним горел костер и озарял несколько башкирцев,
сидевших кружком, с поджатыми под себя ногами. Кто был в пестром халате,
кто в бараньем тулупе, а кто в изодранном кафтане из верблюжины. Воткнутые
в землю копья торчали возле них и докидывали длинные тени свои до самого
Перстня. Табун из нескольких тысяч лошадей, вверенный страже башкирцев,
пасся неподалеку густою кучей. Другие костры, шагах во сто подале, освещали
бесчисленные войлочные кибитки.
Не зорко смотрели башкирцы за своим табуном. Пришли они от Волги до самой
Рязани, не встретив нигде отпора; знали, что наши войска распущены, и не
ожидали себе неприятеля; а от волков, думали, обережемся чебузгой да
горлом. И четверо из них, уперев в верхние зубы концы длинных репейных
дудок и набрав в широкие груди сколько могли ветру, дули, перебирая
пальцами, пока хватало духа. Другие подтягивали им горлом, и огонь освещал
их скулистые лица, побагровевшие от натуги.
Несколько минут Перстень любовался этою картиной, раздумывая про себя:
броситься ли ему тотчас с ножом на башкирцев и, не дав им опомниться,
перерезать всех до одного? Или сперва разогнать лошадей, а потом уже начать
резать?
И то и другое его прельщало. «Вишь, какой табун, – думал он, притаив
дыхание, – коли пугнуть его умеючи, так он, с напуску, все их кибитки
переломает; такого задаст переполоху, что они своих не узнают. А и эти-то
вражьи дети хорошо сидят, больно хорошо! Вишь, как наяривают; можно к ним
на два шага подползти!»
И не захотелось атаману отказаться от кровавой потехи над башкирцами.
– Решето, – шепнул он притаившемуся возле него товарищу, – что, у тебя в горле
не першит? Сумеешь взвизгнуть?
– А ты-то что ж? – ответил шепотом Решето.
– Да как будто осип маненько.
– Пожалуй, я взвизгну. Пора, что ли?
– Постой, рано. Заползи-ка вон оттоль как можно ближе к табуну; ползи, пока не
сметят тебя кони; а лишь начнут ушьми трясти, ты и гикни, да пострашнее, да и
гони их прямо на кибитки!
Решето кивнул головой и исчез в ковыле.
– Ну, братцы, – шепнул Перстень остальным товарищам, – ползите за мной под
нехристей, только чур осторожно. Вишь, их всего-то человек двадцать, а нас
девятеро; на каждого из вас будет по два, а я на себя четырех беру. Как
послышите, что Решето взвизгнул, так всем разом и загикать да прямо на них!
Готовы, что ли?
– Готовы! – отвечали шепотом разбойники.
Атаман перевел дыхание, оправился и начал потихоньку вытаскивать из-за
пояса длинный нож свой.
Глава 26. Побратимство
Пока все это происходило у татарского стана, Серебряный, за полверсты оттуда,
ожидал нетерпеливо условленного знака.
– Князь, – сказал ему Максим, не отходивший все время от него, – недолго нам
ждать, скоро зачнется бой; как взойдет солнышко, так уже многих из нас не
будет в живых, а мне бы хотелось попросить тебя…
– О чем, Максим Григорьич?
– Дело-то нетрудное, да не знаю, как тебе сказать, совестно мне…
– Говори, Максим Григорьич, было бы вмоготу!
– Видишь ли, князь, скажу тебе всю истину. Я ушел из Слободы тайно, против
воли отца, без ведома матери. Невтерпеж мне стало служить в опричниках;
такая нашла тошнота, что хоть в воду кинуться. Видишь ли, боярин, я один сын у
отца у матери, брата у меня никогда не бывало. От покрова пошел мне
девятнадцатый год, а поверишь ли, до сей поры не с кем было добрым словом
перемолвиться. Живу промеж них один-одинешенек, никто мне не товарищ, все
чужие. Всяк только и думает, как бы другого извести, чтобы самому в честь
попасть. Что ни день, то пытки да казни. Из церкви, почитай, не выходят, а губят
народ хуже станичников. Было б им поболе казны да поместий, так, по них, хоть
вся Русь пропадай! Как царь ни грозен, а ведь и тот иногда слушает истину; так у
них, хоть бы у одного, язык повернулся правду вымолвить! Все так ему и
поддакивают, так и лезут выслужиться! Поверишь ли, князь, как увидел тебя, на
сердце у меня повеселело, словно родного встретил! Еще и не знал я, кто ты
таков, а уж полюбился ты мне, и очи у тебя не так глядят, как у них, и речь звучит
иначе. Вот Годунов, пожалуй, и лучше других, а все не то, что ты. Смотрел я на
тебя, как ты без оружия супротив медведя стоял; как Басманов, после отравы
того боярина, и тебе чашу с вином поднес; как тебя на плаху вели; как ты с
станичниками сегодня говорил. Так меня и тянуло к тебе, вот так бы и кинулся к
тебе на шею! Не дивись, князь, моей глупой речи, – прибавил Максим, потупя
очи, – я не набиваюсь к тебе на дружбу, знаю, кто ты и кто я; только что ж мне
делать, коли не могу слов удержать; сами рвутся наружу, сердце к тебе само так
и мечется!
– Максим Григорьич, – сказал Серебряный и крепко сжал его руку, – и ты
полюбился мне, как брат родной!
– Спасибо, князь, спасибо тебе! А коли уж на то пошло, то дай мне разом
высказать, что у меня на душе. Ты, я вижу, не брезгаешь мной. Дозволь же мне,
князь, теперь, перед битвой, по древнему христианскому обычаю, побрататься с
тобой! Вот и вся моя просьба; не возьми ее во гнев, князь. Если бы знал я
наверно, что доведется нам еще долгое время жить вместе, я б не просил тебя;
уж помнил бы, что тебе непригоже быть моим названым братом; а теперь…
– Полно бога гневить, Максим Григорьич! – прервал его Серебряный, – чем ты
не брат мне? Знаю, что мой род честнее твоего, да то дело думное и разрядное;
а здесь, перед татарами, в чистом поле, мы равны, Максим Григорьич, да везде
равны, где стоим пред богом, а не пред людьми. Побратаемся, Максим
Григорьич!
И князь снял с себя крест-тельник на узорной золотой цепи и подал Максиму.
Максим также снял с шеи крест, простой, медный, на шелковом гайтане,
поцеловал его и перекрестился.
– Возьми его, Никита Романыч; им благословила меня мать, когда еще мы были
бедными людьми, не вошли еще в честь у Ивана Васильича. Береги его, он мне
всего дороже.
Тогда оба еще раз перекрестились и, поменявшись крестами, обняли друг друга.
Максим просветлел.
– Теперь, – сказал он радостно, – ты мне брат, Никита Романыч! Что бы ни
случилось, я с тобой неразлучен, кто тебе друг, тот друг и мне; кто тебе враг, тот
и мне враг; буду любить твоею любовью, опаляться твоим гневом, мыслить
твоею мыслию! Теперь мне и умирать веселее, и жить не горько; есть с кем
жить, за кого умереть!
– Максим, – сказал Серебряный, глубоко тронутый, – видит бог, и я тебе всею
душой учинился братом; не хочу разлучаться с тобою до скончания живота!
– Спасибо, спасибо, Никита Романыч, и не след нам разлучаться! Коли, даст бог,
останемся живы, подумаем хорошенько, поищем вместе, что бы нам сделать
для родины, какую службу святой Руси сослужить? Быть того не может, чтобы
все на Руси пропало, чтоб уж нельзя было и царю служить иначе, как в
опричниках!
Максим говорил с непривычным жаром, но вдруг остановился и схватил
Серебряного за руку.
Пронзительный визг раздался в отдалении. Воздух как будто задрожал, земля
затряслась, смутные крики, невнятный гул принеслись от татарского стана, и
несколько коней, грива дыбом, проскакали мимо Серебряного и Максима.
– Пора! – сказал Серебряный, садясь в седло, и вынул саблю. – Чур меня
слушаться, ребята, не сбиваться в кучу, не рассыпаться врозь, каждый знай свое
место. С богом, за мной!
Разбойники вспрянули с земли.
– Пора, пора! – раздалось во всех рядах. – Слушаться князя!
И вся толпа двинулась за Серебряным и перевалилась через холм,
заграждавший им дотоле неприятельские костры. Тогда новое неожиданное
зрелище поразило их очи. Справа от татарского стана змеился по степи огонь, и
неправильные узоры его, постепенно расширяясь и сливаясь вместе, ползли все
ближе и ближе к стану.
– Ай да Перстень! – вскричали разбойники, – ай да наши! Вишь, зажгли степь,
пустили огонь по ветру, прямо на басурманов!
Пожар рос с неимоверною быстротой, вся степь по правую сторону стана
обратилась в пылающее море, и вскоре огненные волны охватили крайние
кибитки и озарили стан, похожий на встревоженный муравейник.
Татары, спасаясь от огня, бежали в беспорядке навстречу разбойникам.
– На них, ребята! – загремел Серебряный, – топчите их в воду, гоните в огонь!
Дружный крик отвечал князю, разбойники бросились на татар, и закипела
резня.
…Когда солнце взошло, бой еще продолжался, но поле было усеяно убитыми
татарами.
Теснимые с одной стороны пожаром, с другой – дружиной Серебряного, враги
не успели опомниться и кинулись к топким берегам речки, где многие утонули.
Другие погибли в огне или задохлись в дыму. Испуганные табуны с самого
начала бросились на стан, переломали кибитки и привели татар в такое
смятение, что они давили друг друга и резались между собою, думая отбивать
неприятеля. Одна часть успела прорваться через огонь и рассеялась в
беспорядке по степи. Другая, собранная с трудом самим ширинским мурзою
Шихматом, переплыла через речку и построилась на другом берегу. Тысячи
стрел сыпались оттуда на торжествующих русских. Разбойники, не имея другого
оружия, кроме рукопашного, и видя стреляющих врагов, защищенных топкою
речкой, не выдержали и смешались.
Напрасно Серебряный просьбами и угрозами старался удержать их. Уже отряды
татар начали, под прикрытием стрел, обратно переплывать речку, грозя ударить
Серебряному в тыл, как Перстень явился внезапно возле князя. Смуглое лицо
его разгорелось, рубаха была изодрана, с ножа капала кровь.
– Стойте, други! стойте, ясные соколы! – закричал он на разбойников. – Аль
глаза вам запорошило? Аль не видите, к нам подмога идет?
В самом деле, на противоположном берегу подвигалась рать в боевом порядке;
ее копья и бердыши сверкали в лучах восходящего солнца.
– Да это те же татары! – сказал кто-то.
– Сам ты татарин! – возразил Перстень, негодуя. – Разве так идет орда? Разве
бывает, чтоб татары шли пешие? А этого не видишь впереди на сером коне?
Разве на нем татарская бронь?
– Православные идут! – раздалось между разбойниками. – Стойте, братцы,
православные к нам на помощь идут!
– Видишь, князь, – сказал Перстень, – они, вражьи дети, и стреляют-то уж не так
густо, значит, смекнули, в чем дело! А как схватится с ними та дружина, я покажу
тебе брод, перейдем да ударим на них сбоку!
Новая рать подвигалась все ближе, и уже можно было распознать ее
вооружение и одежду, почти столь же разнообразную, как и на разбойниках.
Над головами ратников болтались цепы, торчали косы и рогатины. Они казались
наскоро вооруженными крестьянами, и только на передовых были
одноцветные кафтаны, а в руках их светились бердыши и копья. Тут же ехало
человек сто вершников, также в одноцветных кафтанах. Предводитель этой
дружины был стройный молодой человек. Из-под сверкающего шлема висели у
него длинные русые волосы. Он ловко управлял конем, и конь серебристо-
серой масти то взвивался на дыбы, то шел, красуясь, ровным шагом и ржал
навстречу неприятелю.
Туча стрел встретила вождя и дружину.
Между тем Никита Романович вместе с своими перешел речку вброд и врезался
в толпу врагов, на которых в то же время наперла с другой стороны вновь
пришедшая подмога.
Уже с час кипела битва.
Серебряный на мгновение отъехал к речке напоить коня и перетянуть подпруги.
Максим увидел его и подскакал к нему.
– Ну, Никита Романыч, – сказал он весело, – видно, бог стоит за святую Русь.
Смотри, коли наша не возьмет!
– Да, – ответил Серебряный, – спасибо вон тому боярину, что подоспел к нам на
прибавку. Вишь, как рубит вправо и влево! Кто он таков? Я как будто видал его
где-то?
– Как, Никита Романыч, ты не признал его?
– А ты его разве знаешь?
– Мне-то как не знать его, бог с ним! Много грехов отпустится ему за нынешний
день. Да ведь и ты знаешь его, Никита Романыч. Это Федька Басманов.
– Басманов? Этот! Неужто он!
– Он самый, и на себя не похож стал. Бывало, и подумать соромно, в летнике,
словно девушка, плясывал; а теперь, видно, разобрало его: поднял крестьян и
дворовых и напал на татар; должно быть, и в нем русский дух заговорил. А сила-
то откуда взялась, подумаешь! Да как и не перемениться в этакий день, –
продолжал Максим с одушевлением, и глаза его блистали радостью. –
Поверишь ли, Никита Романыч, я сам себя не узнаю. Когда ушел я из Слободы,
все казалось, что недолго уже доводится жить на свете. Тянуло померяться с
нехристями, только не с тем, чтобы побить их; на то, думал, найдутся лучше
меня; а с тем, чтобы сложить голову на татарскую саблю. А теперь не то; теперь
мне хочется жить! Слышишь, Никита Романыч, когда ветер относит бранный гул,
как в небе жаворонки звенят? Вот так же весело звенит и у меня на сердце!
Такая чуется сила и охота, что целый век показался бы короток. И чего не
передумал я с тех пор, как заря занялась! Так стало мне ясно, так понятно,
сколько добра еще можно сделать на родине! Тебя царь помилует; быть того не
может, чтоб не помиловал. Пожалуй, еще и полюбит тебя. А ты возьми меня к
себе; давай вместе думать и делать, как Адашев с Сильвестром. Все, все
расскажу тебе, что у меня на мысли, а теперь прости, Никита Романыч, пора
опять туда; кажись, Басманова окружили. Хоть он и худой человек, а надо
выручить!
Серебряный посмотрел на Максима почти отеческим взором.
– Побереги себя, Максим, – сказал он, – не мечись в сечу даром; смотри, ты и
так уж в крови!
– То, должно быть, вражья кровь, – ответил Максим, весело посмотрев на свою
рубаху, – а на мне и царапины нет; твой крест соблюл меня!
В это время притаившийся в камышах татарин выполз на берег, натянул лук и
пустил стрелу в Максима.
Зазвенел тугой татарский лук, спела тетива, провизжала стрела, угодила
Максиму в белу грудь, угодила каленая под самое сердце. Закачался Максим на
седле, ухватился за конскую гриву; не хочется пасть добру молодцу, но доспел
ему час, на роду написанный, и свалился он на сыру землю, зацепя стремя
ногою. Поволок его конь по чисту полю, и летит Максим, лежа навзничь,
раскидав белые руки, и метут его кудри мать сыру-земли, и бежит за ним по
полю кровавый след.
Придет в Слободу весть недобрая, разрыдается мать Максимова, что не стало
ей на помин души поминщика и некому ее старых очей закрыть. Разрыдается
слезами горючими, не воротить своего детища!
Придет в Слободу весть недобрая, заскрежещет Малюта зубами, налетит на
пленных татар, насечет в тюрьмах копны голов и упьется кровью до жадной
души: не воротить своего детища!
Забыл Серебряный и битву и татар, не видит он, как Басманов гонит нехристей,
как Перстень с разбойниками перенимают бегущих; видит только, что конь
волочит по полю его названого брата. И вскочил Серебряный в седло, поскакал
за конем и, поймав его за узду, спрянул на землю и высвободил Максима из
стремени.
– Максим, Максим! – сказал он, став на колени и приподымая его голову, – жив
ли ты, названый брат мой? Открой очи, дай мне отповедь!
И Максим открыл туманные очи и протянул к нему руки.
– Прости, названый брат мой! Не довелося пожить нам вместе. Сделай же один,
что хотели мы вдвоем сделать!
– Максим, – сказал Серебряный, прижимая губы к горячему челу умирающего, –
не заповедаешь ли мне чего?
– Отвези матери последний поклон мой, скажи ей, что я умер, ее поминая…
– Скажу, Максим, скажу, – ответил Серебряный, едва удерживаясь от слез.
– А крест, – продолжал Максим, – тот, что на мне, отдай ей… а мой носи на
память о брате твоем…
– Брат мой, – сказал Серебряный, – нет ли еще чего на душе у тебя? Нет ли
какой зазнобы в сердце? Не стыдись, Максим, кого еще жаль тебе, кроме
матери?
– Жаль мне родины моей, жаль святой Руси! Любил я ее не хуже матери, а
другой зазнобы не было у меня!
Максим закрыл глаза. Лицо его горело, дыхание делалось чаще.
Через несколько мгновений он опять взглянул на Серебряного.
– Брат, – сказал он, – кабы мне напиться воды, да постуденее!
Река была недалеко, князь встал, зачерпнул в шлем воды и подал Максиму.
– Теперь как будто полегчало, – сказал умирающий, – приподыми меня, помоги
перекреститься!
Князь приподнял Максима. Он повел кругом угасающим взором, увидел
бегущих татар и улыбнулся.
– Я говорил, Никита Романыч, что бог стоит за нас… смотри, как они
рассыпались… а у меня уж и в глазах темнеет… ох, не хотелось бы умереть
теперь!..
Кровь хлынула из уст его.
– Господи, прими мою душу! – проговорил Максим и упал мертвый.
Глава 27. Басманов
Люди Басманова и разбойники окружили Серебряного. Татары были разбиты
наголову, многие отдались в плен, другие бежали. Максиму вырыли могилу и
похоронили его честно. Между тем Басманов велел раскинуть на берегу речки
свой персидский шатер, а дворецкий его, один из начальных людей рати,
доложил Серебряному, что боярин бьет ему челом, просит не побрезгать
походным обедом.
Лежа на шелковых подушках, Басманов, уже расчесанный и надушенный,
смотрелся в зеркало, которое держал перед ним молодой стремянный, стоя на
коленях. Вид Басманова являл странную смесь лукавства, надменности,
изнеженного разврата и беспечной удали; и сквозь эту смесь проглядывало то
недоброжелательство, которое никогда не покидало опричника при виде
земского. Предполагая, что Серебряный должен презирать его, он, даже
исполняя долг гостеприимства, придумывал заране, как бы отомстить гостю,
если тот, неравно, выкажет свое презрение. При входе Серебряного Басманов
приветствовал его наклонением головы, но не тронулся с места.
– Ты ранен, Федор Алексеич? – спросил Серебряный простодушно.
– Нет, не ранен, – сказал Басманов, принимая эти слова за насмешку и
решившись встретить ее бесстыдством, – нет, не ранен, а только уморился
немного, да вот лицо как будто загорело. Как думаешь, князь, – прибавил он,
продолжая смотреться в зеркало и поправляя свои жемчужные серьги, – как
думаешь, скоро сойдет загар?
Серебряный не знал, что и отвечать.
– Жаль, – продолжал Басманов, – сегодня не поспеем в баню; до вотчины моей
будет верст тридцать, а завтра, князь, милости просим, угощу тебя лучше
теперешнего, увидишь мои хороводы: девки все на подбор, а парни – старшему
двадцати не будет.
Говоря это, Басманов сильно картавил.
– Спасибо, боярин, я спешу в Слободу, – отвечал сухо Серебряный.
– В Слободу? Да ведь ты, никак, из тюрьмы убежал.
– Не убежал, Федор Алексеич, а увели меня насильно. Давши слово царю, я сам
бы не ушел, и теперь опять отдаюсь на его волю.
– Тебе, стало, хочется на виселицу? Вольному воля, спасенному рай! А я уж не
знаю, вернуться ли мне?
– Что так, Федор Алексеич?
– Да что! – сказал Басманов, предаваясь досаде или, может быть, желая только
внушить Серебряному доверие, – служишь царю всею правдой, отдаешь ему и
душу и плоть, а он, того и смотри, посадит тебе какого-нибудь Годунова на
голову!
– Да тебя-то, кажется, жалует царь.
– Жалует! До сей поры и окольничим сделать не хочет! А уж кажется, я ли ему
не холоп! Небось Годунов не по-моему служит. Этот бережет себя, как бы
земские про него худо не подумали. «Эй, Борис, ступай в застенок, боярина
допрашивать!» – «Иду, государь, только как бы он не провел меня, я к этому
делу не привычен, прикажи Григорию Лукьянычу со мной идти!» – «Эй, Борис,
вон за тем столом земский боярин мало пьет, поднеси ему вина, разумеешь?» –
«Разумею, государь, да только он на меня подозрение держит, ты бы лучше
Федьку Басманова послал!» А Федька не отговаривается, куда пошлют, туда и
идет. Поведи лишь царь очами, брата родного отравил бы и не спросил бы за
что. Помнишь, как я тебе за столом чашу от Ивана Васильича-то поднес? Ведь я
думал, она с ядом, ей-богу, думал!
Серебряный усмехнулся.
– А где ему, – продолжал Басманов, как бы подстрекаемый к большей
наглости, – где ему найти слугу краше меня? Видал ли ты такие брови, как у
меня? Чем эти брови не собольи? А волосы-то? Тронь, князь, пощупай, ведь
шелк, право, ну шелк!
Отвращение выразилось на лице Серебряного. Басманов это заметил и
продолжал, как будто желая поддразнить своего гостя:
– А руки-то мои, посмотри, князь, чем они не девичьи? Только вот сегодня
намозолил маленько. Такой уж у меня нрав, ни в чем себя не жалею!
– И подлинно не жалеешь, – сказал Серебряный, не в силах более сдержать
своего негодования, – коли все то правда, что про тебя говорят…
– А что же про меня говорят? – подхватил Басманов, лукаво прищурясь.
– Да уж и того бы довольно, что ты сам рассказываешь; а то говорят про тебя,
что ты перед царем, прости господи, как девушка, в летнике пляшешь!
Краска бросилась в лицо Басманова, но он призвал на помощь свое обычное
бесстыдство.
– А что ж, – сказал он, принимая беспечный вид, – если и в самом деле пляшу?
– Тогда прости, – сказал Серебряный, – мне не только с тобой обедать, но и
смотреть на тебя соромно!
– Ага! – вскричал Басманов, и поддельная беспечность его исчезла, и глаза
засверкали, и он уже забыл картавить, – ага! выговорил наконец! Я знаю, что вы
все про меня думаете! Да мне, вот видишь ли, на всех вас наплевать!
Брови Серебряного сдвинулись, и рука опустилась было на крыж его сабли, но
он вспомнил, с кем говорит, и только пожал плечами.
– Да что ты за саблю-то хватаешься? – продолжал Басманов. – Меня этим не
напугаешь. Как сам примусь за саблю, так еще посмотрим, чья возьмет!
– Прости! – сказал Серебряный и приподнял завесу шатра, чтобы выйти.
– Слушай, – вскричал Басманов, хватая его за полу кафтана, – кабы на меня кто
другой так посмотрел, я, видит бог, не спустил бы ему, но с тобой ссориться не
хочу; больно хорошо татар рубишь!
– Да и ты, – сказал добродушно Серебряный, останавливаясь у входа и
вспомнив, как дрался Басманов, – да и ты не хуже меня рубил их. Что ж ты опять
вздумал ломаться, словно баба какая!
Лицо Басманова опять сделалось беспечно.
– Ну, не сердись, князь! Я ведь не всегда таков был; а в Слободе, сам знаешь,
поневоле всему научишься!
– Грешно, Федор Алексеич! Когда сидишь ты на коне, с саблей в руке, сердце,
глядя на тебя, радуется. И доблесть свою показал ты сегодня, любо смотреть
было. Брось же свой бабий обычай, остриги волосы, как бог велит, сходи на
покаяние в Киев или в Соловки, да и вернись на Москву христианином!
– Ну, не сердись, не сердись, Никита Романыч! Сядь сюда, пообедай со мной,
ведь я не пес же какой, есть и хуже меня; да и не все то правда, что про меня
говорят; не всякому слуху верь. Я и сам иногда с досады на себя наклеплю!
Серебряный обрадовался, что может объяснить поведение Басманова в лучшую
сторону.
– Так это неправда, – поспешил он спросить, – что ты в летнике плясал?
– Эх, дался тебе этот летник! Разве я по своей охоте его надеваю? Иль ты не
знаешь царя? Да и что мне, в святые себя прочить, что ли? Уж я и так в Слободе
пощусь ему в угождение; ни одной заутрени не проспал; каждую середу и
пятницу по сту земных поклонов кладу; как еще лба не расшиб! Кабы тебе
пришлось по целым неделям в стихаре ходить, небось и ты б для перемены
летник надел!
– Скорей пошел бы на плаху! – сказал Серебряный.
– Ой ли? – произнес насмешливо Басманов, и, бросив злобный взгляд на князя,
он продолжал с видом доверчивости: – А ты думаешь, Никита Романыч, мне
весело, что по царской милости меня уже не Федором, а Федорой величают? И
еще бы какая прибыль была мне от этого! А то вся прибыль ему, а мне один
сором! Вот хоть намедни, еду вспольем мимо Дорогомиловской слободы, ан
мужичье-то пальцами на меня показывают, а кто-то еще закричи из толпы:
«Эвот царская Федора едет!» Я было напустился на них, да разбежались.
Прихожу к царю, говорю, так и так, не вели, говорю, дорогомиловцам холопа
твоего корить, вот уж один меня Федорой назвал. «А кто назвал?» – «Да кабы
знал кто, не пришел бы докучать тебе, сам бы зарезал его». – «Ну, говорит,
возьми из моих кладовых сорок соболей на душегрейку». – «А на что мне она!
Небось ты не наденешь душегрейки на Годунова, а чем я хуже его?» – «Да что
же тебе, Федя, пожаловать?» – «А пожалуй меня окольничим, чтоб люди в глаза
не корили!» – «Нет, говорит, окольничим тебе не бывать; ты мне потешник, а
Годунов советник; тебе казна, а ему почет. А что дорогомиловцы тебя Федорой
назвали, так отписать за то всю Дорогомиловщину на мой царский обиход!» Вот
тебе и потешник! Да с тех пор, как бросили Москву, и потехи-то не было. Всё
постились да богу молились. Со скуки уж в вотчину отпросился, да и там
надоело. Не век же зайцев да перепелов травить! Поневоле обрадовался, как
весть про татар пришла. А ведь хорошо мы их отколотили, ей-богу, хорошо!
Довольно и полону пригоним к Москве! Да я было и забыл про полон!
Стреляешь ты из лука, князь?
– А что?
– Да так. После обеда привяжем татарина шагах во сто: кто первый в сердце
попадет. А что не в сердце, то не в почет. Околеет, другого привяжем.
Открытое лицо Серебряного омрачилось.
– Нет, – сказал он, – я в связанных не стреляю.
– Ну так велим ему бежать: кто первый на бегу свалит.
– И того не стану, да и тебе не дам! Здесь, слава богу, не Александрова слобода!
– Не дашь? – вскричал Басманов, и глаза его снова загорелись, но, вероятно, не
вошло в его расчет ссориться с князем, и, внезапно переменив приемы, он
сказал ему весело: – Эх, князь! Разве не видишь, я шучу с тобой! И про летник
ты поверил! Вот уж полчаса я потешаюсь, а ты, что ни скажу, все за правду
примаешь! Да мне хуже, чем тебе, слободской обычай постыл! Разве ты
думаешь, я лажу с Грязным, али с Вяземским, али с Малютой? Вот те Христос,
они у меня как бельмо на глазу! Слушай, князь, – продолжал он вкрадчиво, –
знаешь ли что? Дай мне первому в Слободу вернуться, я тебе выпрошу
прощение у царя, а как войдешь опять в милость, тогда уж и ты сослужи мне
службу. Стоит только шепнуть царю сперва про Вяземского, а там про Малюту, а
там и про других, так посмотри, коли мы с тобой не останемся сам-друг у него в
приближении. А я уж знаю, что ему про кого сказать, да только лучше, чтоб он
со стороны услышал. Я тебя научу, как говорить, ты мне спасибо скажешь!
Странно сделалось Серебряному в присутствии Басманова. Храбрость этого
человека и полувысказанное сожаление о своей постыдной жизни располагали
к нему Никиту Романовича. Он даже готов был подумать, что Басманов в самом
деле перед этим шутил или с досады клепал на себя, но последнее
предложение его, сделанное, очевидно, не в шутку, возбудило в Серебряном
прежнее отвращение.
– Ну, – сказал Басманов, нагло смотря ему в глаза, – пополам, что ли, царскую
милость? Что ж ты молчишь, князь? Аль не веришь мне?
– Федор Алексеич, – сказал Серебряный, стараясь умерить свое негодование и
быть повежливее к угощавшему его хозяину, – Федор Алексеич, ведь то, что ты
затеял, оно… как бы тебе сказать? ведь это…
– Что? – спросил Басманов.
– Ведь это скаредное дело! – выговорил Серебряный и подумал, что, смягчив
голос, он скрасил свое выражение.
– Скаредное дело! – повторил Басманов, перемогая злобу и скрывая ее под
видом удивления. – Да ты забыл, про кого я тебе говорю. Разве ты мыслишь к
Вяземскому или к Малюте?
– Гром божий на них и на всю опричнину! – сказал Серебряный. – Пусть только
царь даст мне говорить, я при них открыто скажу все, что думаю и что знаю, но
шептать не стану ему ни про кого, а кольми паче с твоих слов, Федор Алексеич!
Ядовитый взгляд блеснул из-под ресниц Басманова.
– Так ты не хочешь, чтоб я с тобой царскою милостью поделился?
– Нет, – отвечал Серебряный.
Басманов повесил голову, схватился за нее обеими руками и стал
перекачиваться со стороны на сторону.
– Ох, сирота, сирота я! – заговорил он нараспев, будто бы плача, – сирота я
горькая, горемычная! С тех пор как разлюбил меня царь, всяк только и норовит,
как бы обидеть меня! Никто не приласкает, никто не приголубит, все так на меня
и плюют! Ой, житье мое, житье нерадостное! Надоело ты мне, собачье житье!
Захлесну поясок за перекладинку, продену в петельку головушку бесталанную!
Серебряный с удивлением смотрел на Басманова, который продолжал голосить
и причитывать, как бабы на похоронах, и только иногда, украдкой, вскидывал
исподлобья свой наглый взор на князя, как бы желая уловить его впечатление.
– Тьфу! – сказал наконец Серебряный и хотел было выйти, но Басманов опять
поймал его за полу.
– Эй! – закричал он, – песенников!
Вошло несколько человек, вероятно ожидавших снаружи. Они загородили
выход Серебряному.
– Братцы, – начал Басманов прежним плаксивым голосом, – затяните-ка
песенку, да пожалобнее, затяните такую, чтобы душа моя встосковалась,
надорвалась, да и разлучилась бы с телом!
Песенники затянули длинную, заунывную песню, вроде похоронной, в
продолжение которой Басманов все переваливался со стороны на сторону и
приговаривал:
– Протяжнее, протяжнее! Еще протяжнее, други! Отпевайте своего боярина,
отпевайте! Вот так! Вот хорошо! Да что ж душа не хочет из тела вон! Или не
настал еще час ее? Или написано мне еще на свете помаяться? А коли написано,
так надо маяться! А коли сказано жить, так надо жить! Плясовую! – крикнул он
вдруг, без всякого перехода, и песенники, привыкшие к таким переменам,
грянули плясовую.
– Живей! – кричал Басманов и, схватив две серебряные стопы, начал стучать
ими одна о другую. – Живей, соколы! Живей, бесовы дети! Я вас, разбойники!
Вся наружность Басманова изменилась. Ничего женоподобного не осталось на
лице его. Серебряный узнал того удальца, который утром бросался в самую сечу
и гнал перед собою толпы татар.
– Вот этак-то получше! – проговорил князь, одобрительно кивнув головой.
Басманов весело на него взглянул.
– А ведь ты опять поверил мне, князь! Ты подумал, я и вправду расхныкался! Эх,
Никита Романыч, легко ж тебя провести! Ну, выпьем же теперь про наше
знакомство. Коли поживем вместе, увидишь, что я не такой, как ты думал!
Беспечный разгул и бешеное веселье подействовали на Серебряного. Он
принял кубок из рук Басманова.
– Кто тебя разберет, Федор Алексеич! Я никогда таких не видывал. Может, и
вправду ты лучше, чем кажешься. Не знаю, что про тебя и думать, но бог свел
нас на ратном поле, а потому: во здравие твое!
И он осушил кубок до дна.
– Так, князь! Так, душа моя! Видит бог, я люблю тебя! Еще одну стопу на
погибель всех татар, что остались на Руси!
Серебряный был крепок к вину, но после второй стопы мысли его стали
путаться. Напиток ли был хмельнее обыкновенного или подмешал туда чего-
нибудь Басманов, но у князя голова заходила кругом; заходила кругом, и ничего
не стало видно Никите Романовичу; слышалась только бешеная песня с
присвистом и топанием да голос Басманова:
– Живей, ребята! Во сне, что ли, поете? Кого хороните, воры!
Когда Серебряный пришел в себя, пение еще продолжалось, но он уже не стоял,
а полусидел, полулежал на персидских подушках, Басманов старался, с
помощью стремянного, напялить на него женский летник.
– Надевай же свой опашень, боярин, – говорил он, – на дворе уже сыреть
начинает!
Песенники в это время, окончив колено, переводили дух. В глазах Серебряного
еще рябило, мысли его еще не совсем прояснились, и он готов был вздеть
летник, принимая его за опашень, как среди наставшей тишины послышалось
протяжное завыванье.
– Это что? – спросил гневно Басманов.
– На Скуратова могиле пес воет! – ответил стремянный, выглянув из шатра.
– Подай сюда лук да стрелу, я научу его выть, когда мы с гостем веселимся.
Но при имени Скуратова Серебряный совершенно отрезвился.
– Постой, Федор Алексеич! – сказал он, вставая, – это Максимов Буян, не тронь
его. Он зовет меня на могилу моего названого брата; не в меру я с тобой
загулялся; прости, пора мне в путь!
– Да надень же сперва опашень, князь.
– Не на меня шит, – сказал Серебряный, распознавая летник, который
протягивал ему Басманов, – носи его сам, как доселе нашивал.
И, не дожидаясь ответа, он плюнул и вышел из шатра.
За ним посыпались проклятия, ругательства и богохульства Басманова; но, не
обращая на них внимания, он подошел к могиле Максима, положил поклон
своему названому брату и, сопровождаемый Буяном, присоединился к
разбойникам, которые под начальством Перстня уже расположились на отдых
вокруг пылающих костров.
Глава 28. Расставание
Едва занялась заря, как уж Перстень поднял шайку.
– Ребятушки! – сказал он разбойникам, когда они собрались вокруг него и
Серебряного. – Настал мне час расстаться с вами. Простите, ребятушки! Иду
опять на Волгу. Не поминайте меня лихом, коли я в чем согрубил перед вами.
И Перстень поклонился в пояс разбойникам.
– Атаман! – заговорила в один голос вольница, – не оставляй нас! Куда мы
пойдем без тебя!
– Идите с князем, ребятушки. Вы вашим вчерашним делом заслужили вины
свои; можете опять учиниться, чем прежде были, а князь не оставит вас!
– Добрые молодцы, – сказал Серебряный, – я дал царю слово, что не буду
уходить от суда его. Вы знаете, что я из тюрьмы не по своей воле ушел. Теперь
должен я сдержать мое слово, понести царю мою голову. Хотите ль идти со
мною?
– А простит ли он нас? – спросили разбойники.
– Это в божьей воле; не хочу вас обманывать. Может, простит, а может, и нет.
Подумайте, потолкуйте меж собою, да и скажите мне, кто идет и кто остается.
Разбойники переглянулись, отошли в сторону и начали вполголоса советоваться.
Чрез несколько времени они вернулись к Серебряному.
– Идем с тобой, коли атаман идет!
– Нет, ребятушки, – сказал Перстень, – меня не просите. Коли вы и не пойдете с
князем, все ж нам дорога не одна. Довольно я погулял здесь, пора на родину.
Да мы же и повздорили немного, а порванную веревку как ни вяжи, все узел
будет. Идите с князем, ребятушки, или выберите себе другого атамана, а лучше
послушайтесь моего совета, идите с князем; не верится мне после нашего дела,
чтобы царь и его и вас не простил!
Разбойники опять потолковали и после краткого совещания разделились на две
части. Большая подошла к Серебряному.
– Веди нас! – сказали они, – пусть будет с нами, что и с тобой!..
– А другие-то что ж? – спросил Серебряный.
– Другие выбрали в атаманы Хлопко, мы с ним не хотим!
– Там все, что похуже, остались, – шепнул Перстень князю, – они и дрались-то
вчера не так, как эти!
– А ты, – сказал Серебряный, – ни за что не пойдешь со мной?
– Нет, князь, я не то, что другие. Меня царь не простит, не таковы мои винности.
Да признаться, и соскучился по Ермаке Тимофеиче; вот уж который год не видал
его. Прости, князь, не поминай лихом!
Серебряный сжал руку Перстня и обнял его крепко.
– Прости, атаман, – сказал он, – жаль мне тебя, жаль, что идешь на Волгу; не
таким бы тебе делом заниматься.
– Кто знает, князь, – ответил Перстень, и отважный взор его принял странное
выражение, – бог не без милости, авось и не всегда буду тем, что теперь!
Разбойники стали приготовляться к походу.
Когда взошло солнце, на берегу речки уже не было видно ни шатра, ни людей
Басманова. Федор Алексеевич поднялся еще ночью, чтобы первому принести
царю известие об одержанной победе.
Прощаясь с товарищами, Перстень увидел возле себя Митьку.
– Прости ж и ты, губошлеп! – сказал он весело, – послужил ты вчера царю за
четверых, не оставит он тебя своей милостью!
Но Митька, как бы в недоумении, почесал затылок.
– Ну что? – спросил Перстень.
– Ничаво! – отвечал лениво Митька, почесывая одною рукой затылок, другою
поясницу.
– Ну, ничего так ничего! – И Перстень уже было отошел, как Митька, собравшись
с духом, сказал протяжно:
– Атаман, а атаман!
– Что?
– Я в Слободу не хочу!
– Куда ж ты хочешь?
– А с тобой!
– Нельзя со мной; я на Волгу иду.
– Ну и я на Волгу!
– Зачем же не с князем?
Митька подвинул одну ногу вперед и уставился, как бы в замешательстве, на
свой лапоть.
– Опричников, что ли, боишься? – спросил насмешливо Перстень.
Митька стал почесывать то затылок, то бока, то поясницу, но не отвечал ничего.
– Мало ты их видел? – продолжал Перстень, – съели они тебя, что ли?
– Нявесту взяли! – проговорил нехотя Митька.
Перстень засмеялся.
– Вишь, злопамятный! не хочет с ними хлеба-соли вести! Ну, примкнись к
Хлопку.
– Не хочу, – сказал решительно Митька, – хочу с тобой на Волгу!
– Да я не прямо на Волгу!
– Ну и я не прямо!
– Куда ж ты?
– А куда ты, туда и я!
– Эх, пристал, как банный лист! Так знай же, что мне сперва надо в Слободе
побывать!
– Зачем? – спросил Митька и выпучил глаза на атамана.
– Зачем! Зачем! – повторил Перстень, начиная терять терпение, – затем, что я
там прошлого года орехи грыз, скорлупу забыл!
Митька посмотрел было на него с удивлением, но тотчас же усмехнулся и
растянул рот до самых ушей, а от глаз пустил по вискам лучеобразные морщины
и придал лицу своему самое хитрое выражение, как бы желая сказать: меня,
брат, надуть не так-то легко; я очень хорошо знаю, что ты идешь в Слободу не за
ореховою скорлупою, а за чем-нибудь другим! Однако он этого не сказал, а
только повторил, усмехаясь:
– Ну и я с тобой!
– Что с ним будешь делать! – сказал Перстень, пожимая плечами. – Видно, уж не
отвязаться от него, так и быть, иди со мной, дурень, только после не пеняй на
меня, коли тебя повесят!
– А хоча и повесят! – отвечал Митька равнодушно.
– Ладно, парень. Вот за это люблю! Прощайся же скорей с товарищами, да и в
путь!
Заспанное лицо Митьки не оживилось, но он тотчас же начал неуклюже
подходить к товарищам и каждого, хотевшего и не хотевшего, чмокнул по три
раза, кого добровольно, кого насильно, кого загребая за плечи, кого ухватив за
голову.
– Атаман, – сказал Серебряный, – стало, мы с тобой по одной дороге?
– Нет, боярин. Где я пройду, там тебе не проехать. Я в Слободе буду прежде
тебя, и если бы мы встретились, ты меня не узнавай; а впрочем, мы и не
встретимся; я до твоего приезда уйду; надо только кое-какие дела покончить.
Серебряный догадался, что у Перстня было кое-что спрятано или зарыто в
окрестностях Слободы, и не настаивал.
Вскоре два отряда потянулись по двум разным направлениям.
Больший шел за Серебряным вдоль речки по зеленому лугу, еще покрытому
следами вчерашней битвы, и за ним, повеся голову и хвост, тащился Буян. Он
часто подбегал к Серебряному, жалобно повизгивал и потом оборачивался на
свежий могильный холм, пока наконец не скрыли его из виду высокие камыши.
Другой, меньший отряд пошел за Хлопко.
Перстень удалился в третью сторону, а за ним, не спеша и переваливаясь с боку
на бок, последовал Митька.
Опустела широкая степь, и настала на ней прежняя тишина, как будто браный
гул и не возмущал ее накануне. Только кой-где паслись разбежавшиеся
татарские кони да валялись по пожарищу разбросанные доспехи. Вдоль
цветущего берега речки жаворонки по-прежнему звенели в небесной синеве,
лыски перекликались в густых камышах, а мелкие птички перепархивали,
чирикая, с тростника на тростник или, заливаясь песнями, садились на пернатые
стрелы, вонзившиеся в землю во время битвы и торчавшие теперь на зеленом
лугу, меж болотных цветов, как будто б и они были цветы и росли там уже бог
знает сколько времени.
Глава 29. Очная ставка
С неделю после поражения татар царь принимал в своей опочивальне
Басманова, только что прибывшего из Рязани. Царь знал уже о подробностях
битвы, но Басманов думал, что объявит о ней первый. Он надеялся приписать
себе одному всю честь победы и рассчитывал на действие своего рассказа,
чтобы войти у царя в прежнюю милость.
Иван Васильевич слушал его со вниманием, перебирая четки и опустив взор на
алмазное кольцо, которым был украшен указательный перст его; но когда
Басманов, окончив рассказ и тряхнув кудрями, сказал с самодовольным видом:
– Что ж, государь, мы, кажется, постарались для твоей милости!
Иоанн поднял глаза и усмехнулся.
– Не пожалели себя, – продолжал вкрадчиво Басманов, – так уж и ты, государь,
не пожалей наградить слугу твоего!
– А чего бы тебе хотелось, Федя? – спросил Иоанн, принимая вид добродушия.
– Да пожалуй меня хоть окольничим, чтобы люди-то не корили.
Иоанн посмотрел на него пристально.
– А чем мне Серебряного пожаловать? – спросил он неожиданно.
– Опальника-то твоего? – сказал Басманов, скрывая свое смущение под
свойственным ему бесстыдством, – да чем же, коли не виселицей? Ведь он
ушел из тюрьмы да с своими станичниками чуть дела не испортил. Кабы не
переполошил он татар, мы бы всех, как перепелов, накрыли.
– Полно, так ли? А я так думаю, что татары тебя в торока ввязали б, как в тот раз,
помнишь? Ведь тебе уже не впервой, дело знакомое!
– Знакомое дело за тебя горе терпеть, – продолжал Басманов дерзко, – а вот это
незнакомое, чтобы спасибо услышать. Небось тебе и Годунов, и Малюта, и
Вяземский не по-моему служат, а наград ты для них не жалеешь.
– И подлинно не по-твоему. Где им плясать супротив тебя!
– Надёжа-государь, – ответил Басманов, теряя терпение, – коли не люб я тебе,
отпусти меня совсем!
Басманов надеялся, что Иоанн удержит его; но отсутствие из Слободы, вместо
того чтоб оживить к нему любовь Иоанна, охладило ее еще более; он успел от
него отвыкнуть, а другие любимцы, особенно Малюта, оскорбленный
высокомерием Басманова, воспользовались этим временем, чтоб отвратить от
него сердце Иоанна.
Расчет Басманова оказался неверен. Заметно было, что царь забавляется его
досадой.
– Так и быть, – сказал он с притворною горестью, – хоть и тошно мне будет без
тебя, сироте одинокому, и дела-то государские, пожалуй, замутятся, да уж
нечего делать, промаюсь как-нибудь моим слабым разумом. Ступай себе, Федя,
на все четыре стороны! Я тебя насильно держать не стану.
Басманов не мог долее скрыть своей злобы. Избалованный прежними
отношениями к Иоанну, он дал ей полную волю.
– Спасибо тебе, государь, – сказал он, – спасибо за твою хлеб-соль! Спасибо, что
выгоняешь слугу своего, как негодного пса! Буду, – прибавил он неосторожно, –
буду хвалиться на Руси твоею лаской! Пусть же другие послужат тебе, как
служила Федора! Много грехов взял я на душу на службе твоей, одного греха не
взял, колдовства не взял на душу!
Иван Васильевич продолжал усмехаться, но при последних словах выражение
его изменилось.
– Колдовства? – спросил он с удивлением, готовым обратиться в гнев, – да кто ж
здесь колдует?
– А хоть бы твой Вяземский! – отвечал Басманов, не опуская очей перед
царским взором. – Да, – продолжал он, не смущаясь грозным выражением
Иоанна, – тебе, видно, одному неведомо, что когда он бывает на Москве, то по
ночам ездит в лес, на мельницу, колдовать; а зачем ему колдовать, коли не для
того, чтоб извести твою царскую милость?
– Да тебе-то отчего оно ведомо? – спросил царь, пронзая Басманова
испытующим оком.
На этот раз Басманов несколько струсил.
– Ведь я, государь, вчера только услышал от его же холопей, – сказал он
поспешно. – Кабы услышал прежде, так тогда и доложил бы твоей милости.
Царь задумался.
– Ступай, – сказал он после краткого молчания, – я это дело разберу; а из
Слободы погоди уезжать до моего приказа.
Басманов ушел, довольный, что успел заронить во мнительном сердце царя
подозрение на одного из своих соперников, но сильно озабоченный
холодностью государя.
Вскоре царь вышел из опочивальни в приемную палату, сел на кресло и,
окруженный опричниками, стал выслушивать поочередно земских бояр,
приехавших от Москвы и от других городов с докладами. Отдав каждому
приказания, поговорив со многими обстоятельно о нуждах государства, о
сношениях с иностранными державами и о мерах к предупреждению
дальнейшего вторжения татар, Иоанн спросил, нет ли еще кого просящего
приема?
– Боярин Дружина Андреевич Морозов, – отвечал один стольник, – бьет челом
твоей царской милости, просит, чтобы допустил ты его пред твои светлые очи.
– Морозов? – сказал Иоанн, – да разве он не сгорел на пожаре? Живуч старый
пес! Что ж? Я снял с него опалу, пусть войдет!
Стольник вышел; вскоре толпа царедворцев раздвинулась, и Дружина
Андреевич, поддерживаемый двумя знакомцами, подошел к царю и опустился
перед ним на колени.
Внимание всех обратилось на старого боярина.
Лицо его было бледно, дородства много поубавилось, на лбу виден был шрам,
нанесенный саблею Вяземского, но впалые очи являли прежнюю силу воли, а
на сдвинутых бровях лежал по-прежнему отпечаток непреклонного упрямства.
Вопреки обычаю двора, одежда его была смирная.
Иоанн смотрел на Морозова, не говоря ни слова. Кто умел читать в царском
взоре, тот прочел бы в нем теперь скрытую ненависть и удовольствие видеть
врага своего униженным; но поверхностному наблюдателю выражение Иоанна
могло показаться благосклонным.
– Дружина Андреевич, – сказал он важно, но ласково, – я снял с тебя опалу;
зачем ты в смирной одежде?
– Государь, – отвечал Морозов, продолжая стоять на коленях, – не пригоже тому
рядиться в парчу, у кого дом сожгли твои опричники и насильно жену увезли.
Государь, – продолжал он твердым голосом, – бью тебе челом в обиде моей на
оружничего твоего, Афоньку Вяземского!
– Встань, – сказал царь, – и расскажи дело по ряду. Коли кто из моих обидел
тебя, не спущу я ему, будь он хотя самый близкий ко мне человек.
– Государь, – продолжал Морозов, не вставая, – вели позвать Афоньку. Пусть
при мне даст ответ твоей милости!
– Что ж, – сказал царь, как бы немного подумав, – просьба твоя дельная.
Ответчик должен ведать, что говорит истец. Позвать Вяземского. А вы, –
продолжал он, обращаясь к знакомцам, отошедшим на почтительное
расстояние, – подымите своего боярина, посадите его на скамью; пусть
подождет ответчика!
Со времени нападения на дом Морозова прошло более двух месяцев.
Вяземский успел оправиться от ран. Он жил по-прежнему в Слободе, но, не
ведая ничего об участи Елены, которую ни один из его рассыльных не мог
отыскать, он был еще пасмурнее, чем прежде, редко являлся ко двору,
отговариваясь слабостью, не участвовал в пирах, и многим казалось, что в
приемах его есть признаки помешательства. Иоанну не нравилось удаление его
от общих молитв и общего веселья; но он, зная о неудачном похищении
боярыни, приписывал поведение Вяземского мучениям любви и был к нему
снисходителен. Лишь после разговора с Басмановым поведение это стало
казаться ему неясным. Жалоба Морозова представляла удобный случай
выведать многое через очную ставку, и вот почему он принял Морозова лучше,
чем ожидали царедворцы.
Вскоре явился Вяземский. Наружность его также значительно изменилась. Он
как будто постарел несколькими годами, черты лица сделались резче, и жизнь,
казалось, сосредоточилась в огненных и беспокойных глазах его.
– Подойди сюда, Афоня, – сказал царь. – Подойди и ты, Дружина. Говори, в чем
твое челобитье. Говори прямо, рассказывай все как было.
Дружина Андреевич приблизился к царю. Стоя рядом с Вяземским, но не
удостоивая его взгляда, он подробно изложил все обстоятельства нападения.
– Так ли было дело? – спросил царь, обращаясь к Вяземскому.
– Так! – сказал Вяземский, удивленный вопросом Иоанна, которому давно все
было известно. Лицо Ивана Васильевича омрачилось.
– Как отчаялся ты на это? – сказал он, устремив на Вяземского строгий взор, –
разве я дозволяю разбойничать моим опричникам?
– Ты знаешь, государь, – ответил Вяземский, еще более удивленный, – что дом
разграблен не по моему указу, а что я увез боярыню, на то было у меня твое
дозволение!
– Мое дозволение? – произнес царь, медленно выговаривая каждое слово. –
Когда я дозволял тебе?
Тут Вяземский заметил, что напрасно хотел опереться на намек Ивана
Васильевича, сделанный ему иносказательно во время пира, намек, вследствие
которого он почел себя вправе увезти Елену силою. Не отгадывая еще цели, с
какою царь отказывался от своих поощрений, он понял, однако, что надобно
изменить образ своей защиты. Не из трусости и не для сохранения своей жизни,
которая, при переменчивом нраве царя, могла быть в опасности, решился
Вяземский оправдаться. Он не потерял еще надежды добыть Елену, и все
средства казались ему годными.
– Государь, – сказал он, – я виноват перед тобой, ты не дозволял мне увезти
боярыню. Вот как было дело. Послал ты меня к Москве, снять опалу с боярина
Морозова, а он, ты знаешь, издавна держит на меня вражду за то, что еще до
свадьбы спознался я с женою его. Как прибыл я к нему в дом, он и порешил
вместе с Никитой Серебряным извести меня. После стола они с холопями
напали на нас предательским обычаем; мы же дали отпор, а боярыня-то
Морозова, ведая мужнину злобу, побоялась остаться у него в доме и упросила
меня взять ее с собою. Уехала она от него вольною волею, а когда я в лесу
обеспамятовал от ран, так и досель не знаю, куда она девалась. Должно быть,
нашел ее боярин и держит где-нибудь взаперти, а может быть, и со свету сжил
ее! Не ему, – продолжал Вяземский, бросив ревнивый взор на Морозова, – не
ему искать на мне бесчестия. Я сам, государь, бью челом твоей милости на
Морозова, что напал он на меня в доме своем вместе с Никитой Серебряным!
Царь не ожидал такого оборота. Клевета Вяземского была очевидна, но в расчет
Иоанна не вошло ее обнаружить. Морозов в первый раз взглянул на врага
своего.
– Лжешь ты, окаянный пес! – сказал он, окидывая его презрительно с ног до
головы, – каждое твое слово есть негодная ложь; а я в своей правде готов крест
целовать! Государь! вели ему, окаянному, выдать мне жену мою, с которою
повенчан я по закону христианскому!
Иоанн посмотрел на Вяземского.
– Что скажешь ты на это? – спросил он, сохраняя хладнокровную наружность
судьи.
– Я уже говорил тебе, государь, что увез боярыню по ее же упросу; а когда я на
дороге истек кровью, холопи мои нашли меня в лесу без памяти. Не было при
мне ни коня моего, ни боярыни, перенесли меня на мельницу, к знахарю; он-то
и зашептал кровь. Боле ничего не знаю.
Вяземский не думал, что, упоминая о мельнице, он усилит в Иоанне
зародившееся подозрение и придаст вероятие наговору Басманова; но Иоанн
не показал вида, что обращает внимание на это обстоятельство, а только
записал его в памяти, чтобы воспользоваться им при случае; до поры же до
времени затаил свои мысли под личиною беспристрастия.
– Ты слышал? – сказал он Вяземскому, – боярин Дружина готов в своих речах
крест целовать? Как очистишься перед ним?
– Боярин волен говорить, – ответил Вяземский, решившийся во что бы ни стало
вести свою защиту до конца, – он волен клепать на меня, а я ищу на нем моего
увечья и сам буду в правде моей крест целовать.
По собранию пробежал ропот. Все опричники знали, как совершилось
нападение, и сколь ни закоренели они в злодействе, но не всякий из них
решился бы присягнуть ложно.
Сам Иоанн изумился дерзости Вяземского; но в тот же миг он понял, что может
через нее погубить ненавистного Морозова и сохранить при том вид строгого
правосудия.
– Братия! – сказал он, обращаясь к собранию, – свидетельствуюсь вами, что я
хотел узнать истину. Не в обычае моем судить, не услышав оправдания. Но в
одном и том же деле две стороны не могут крест целовать. Один из
противников солживит свою присягу. Я же, яко добрый пастырь, боронящий
овцы моя, никого не хочу допустить до погубления души. Пусть Морозов и
Вяземский судятся судом божиим. От сего числа через десять ден назначаю им
поле, здесь в Слободе, на Красной площади. Пусть явятся с своими стряпчими и
поручниками. Кому бог даст одоление, тот будет чист и передо мною, а кто не
вынесет боя, тот, хотя бы и жив остался, тут же приимет казнь от рук палача!
Решение Иоанна произвело в собрании сильное впечатление. Во мнении
многих оно равнялось для Морозова смертному приговору. Нельзя было
думать, чтобы престарелый боярин устоял против молодого и сильного
Вяземского. Все ожидали, что он откажется от поединка или, по крайней мере,
попросит позволения поставить вместо себя наемного бойца. Но Морозов
поклонился царю и сказал спокойным голосом:
– Государь, пусть будет по-твоему! Я стар и хвор, давно не надевал служилой
брони; но в божьем суде не сила берет, а правое дело! Уповаю на помощь
господа, что не оставит он меня в правом деле моем, покажет пред твоею
милостью и пред всеми людьми неправду врага моего!
Услыша царский приговор, Вяземский было обрадовался, и очи его уже
запылали надеждой; но уверенность Морозова немного смутила его. Он
вспомнил, что, по общепринятому понятию, в судном поединке бог неминуемо
дарует победу правой стороне, и невольно усумнился в своем успехе.
Однако, подавив минутное смущение, он также поклонился царю и произнес:
– Да будет по-твоему, государь!
– Ступайте, – сказал Иоанн, – ищите себе поручников, а через десять ден, с
восходом солнца, будьте оба на Красной площади, и горе тому, кто не выдержит
боя!
Бросив на обоих глубокий необъяснимый взор, царь встал и удалился во
внутренние покои, а Морозов вышел из палаты, полный достоинства, в
сопровождении своих знакомцев, не глядя на окружающих его опричников.
Глава 30. Заговор на железо
На следующий день Вяземский уехал к Москве.
Во всякое другое время, готовясь к поединку, он положился бы на свою силу и
ловкость; но дело шло об Елене. Поединок был не простой; исход его зависел от
суда божия, а князь знал свою неправость, и сколь ни показался бы ему
Морозов презрителен в обыкновенной схватке, но в настоящем случае он
опасался небесного гнева, страшился, что во время боя у него онемеют или
отымутся руки. Опасение это было тем сильнее, что недавно зажившие раны
еще причиняли ему боль и что по временам он чувствовал слабость и
изнеможение. Князь не хотел ничем пренебрегать, чтоб упрочить за собою
победу, и решился обратиться к знакомому мельнику, взять у него какого-
нибудь зелья и сделать чрез колдовство удары свои неотразимыми.
Полный раздумья и волнений, ехал он но лесу шагом, наклоняясь время от
времени на седле и разбирая тропинки, заросшие папоротником. После многих
поворотов попал он на более торную дорогу, осмотрелся, узнал на деревьях
заметы и пустил коня рысью. Вскоре послышался шум колеса. Подъезжая к
мельнице, князь вместе с шумом стал различать человеческий говор. Он
остановился, слез с седла и, привязав коня в орешнике, подошел к мельнице
пешком. У самого сруба стоял чей-то конь в богатой сбруе. Мельник
разговаривал с стройным человеком, но Вяземский не мог видеть лица его,
потому что незнакомец повернулся к нему спиною, готовясь сесть в седло.
– Будешь доволен, боярин, – говорил ему мельник, утвердительно кивая
головою, – будешь доволен, батюшка! Войдешь опять в царскую милость, и
чтобы гром меня тут же прихлопнул, коли не пропадет и Вяземский, и все твои
вороги! Будь спокоен, уж противу тирлича-травы ни один не устоит!
– Добро, – отвечал посетитель, взлезая на коня, – а ты, старый черт, помни наш
уговор: коли не будет мне удачи, повешу тебя как собаку!
Голос показался Вяземскому знаком, но колесо шумело так сильно, что он
остался в недоумении, кто именно был говоривший.
– Как не быть удаче, как не быть, батюшка, – продолжал мельник, низко
кланяясь, – только не сымай с себя тирлича-то; а когда будешь с царем говорить,
гляди ему прямо и весело в очи; смело гляди ему в очи, батюшка, не показывай
страху-то; говори ему шутки и прибаутки, как прежде говаривал, так будь я
анафема, коли опять в честь не войдешь!
Всадник повернул коня и, не замечая Вяземского, проехал мимо его рысью.
Князь узнал Басманова, и ревнивое воображение его закипело. Занятый одною
мыслью об Елене, он не обратил внимания на речи мельника, но, услышав свое
имя, подумал, что видит в Басманове нового неожиданного соперника.
Мельник между тем, проводив глазами Басманова, присел на заваленку и
принялся считать золотые деньги. Он весело ухмылялся, перекладывая их с
ладони на ладонь, как вдруг почувствовал на плече своем тяжелую руку.
Старик вздрогнул, вскочил на ноги и чуть не обмер от страха, когда глаза его
встретились с черными глазами Вяземского.
– О чем ты, колдун, с Басмановым толковал? – спросил Вяземский.
– Ба… ба… батюшка! – произнес мельник, чувствуя, что ноги под ним
подкашиваются, – батюшка, князь Афанасий Иваныч, как изволишь
здравствовать?
– Говори! – закричал Вяземский, схватив мельника за горло и таща его к
колесу, – говори, что вы про меня толковали? И он перегнул старика над самым
шумом.
– Родимый! – простонал мельник, – все скажу твоей милости, все скажу,
батюшка, отпусти лишь душу на покаяние.
– Зачем приезжал к тебе Басманов?
– За корнем, батюшка, за корнем! А я ведь знал, что ты тут, я знал, что ты все
слышишь, батюшка; затем-то я и говорил погромче, чтобы ведомо тебе было,
что Басманов хочет погубить твою милость!
Вяземский отшвырнул мельника от става.
Старик понял, что миновался первый порыв его гнева.
– Какой же ты, родимый, сердитый! – сказал он, поднимаясь на ноги. – Говорю
тебе, я знал, что твоя милость близко; я с утра еще ожидал тебя, батюшка!
– Ну, что же хочет Басманов? – спросил князь смягченным голосом.
Мельник между тем успел совершенно оправиться.
– Да, вишь ты, – сказал он, придавая лицу своему доверчивое выражение, –
говорит Басманов, что царь разлюбил его, что тебя, мол, больше любит и что
тебе, да Годунову Борису Федорычу, да Малюте Скурлатову только и идет от
него ласка. Ну, и пристал ко мне, чтобы дал ему тирлича. Дай, говорит, тирлича,
чтобы мне в царскую милость войти, а их чтобы разлюбил царь и опалу чтобы
на них положил! Что ты будешь с ним делать! Пристал с ножом к горлу, вынь да
положь; не спорить мне с ним! Ну и дал я ему корешок, да и корешок-то,
батюшка, дрянной. Так, завалящий корешишка дал ему, чтобы только жива
оставил. Стану я ему тирлича давать, чтобы супротив тебя его царь полюбил!
– Черт с ним! – сказал равнодушно Вяземский. – Какое мне дело, любит ли царь
его или нет! Не за тем я сюда приехал. Узнал ли ты что, старик, про боярыню?
– Нет, родимый, ничего не узнал. Я и гонцам твоим говорил, что нельзя узнать. А
уж как старался-то я для твоей милости! Семь ночей сряду глядел под колесо.
Вижу, едет боярыня по лесу, сам-друг со старым человеком; сама такая
печальная, а стар человек ее утешает, а боле ничего и не видно; вода замутится,
и ничего боле не видно!
– Со старым человеком? Стало быть, с Морозовым? С мужем своим?
– Нет, не должно быть: Морозов будет подороднее, да и одежа-то его другая. На
этом простой кафтан, не боярский; должно быть, простой человек!
Вяземский задумался.
– Старик! – сказал он вдруг, – умеешь ты сабли заговаривать?
– Как не уметь, умею. Да тебе на что, батюшка? Чтобы рубила сабля али чтоб
тупилась от удара?
– Вестимо, чтобы рубила, леший!
– А то, бывает, заговаривают вражьи сабли, чтобы тупились али ломались о
бронь…
– Мне не вражью саблю заговаривать, а свою. Я буду биться на поле, так надо
мне во что бы ни стало супротивника убить, слышишь?
– Слышу, батюшка, слышу! Как не слышать! – И старик начал про себя думать:
«С кем же это он будет биться? Кто его враги? Уж не с Басмановым ли? Навряд
ли! Он сейчас о нем отзывался презрительно, а князь не такой человек, чтоб
умел скрывать свои мысли. Разве с Серебряным?» Но мельник знал через
Михеича, что Серебряный вкинут в тюрьму, а от посланных Вяземского, да и от
некоторых товарищей Перстня слышал, что станичники освободили Никиту
Романыча и увели с собой; стало быть, не с Серебряным. Остается один боярин
Морозов. Он за похищение жены мог вызвать Вяземского. Правда, он больно
стар, да и в судном поединке дозволяется поставить вместо себя другого бойца.
«Стало быть, – расчел мельник, – князь будет биться или с Морозовым, или с
наймитом его».
– Дозволь, батюшка, – сказал он, – воды зачерпнуть, твоего супостата
посмотреть!
– Делай как знаешь, – возразил Вяземский и сел, в раздумье, на сваленный
пень.
Мельник вынес из каморы бадью, опустил ее под самое колесо и, зачерпнув
воды, поставил возле князя.
– Эх, эх! – сказал он, нагнувшись над бадьей и глядя в нее пристально, – видится
мне твой супротивник, батюшка, только в толк не возьму! Больно он стар. А вот
и тебя вижу, батюшка, как ты сходишься с ним…
– Что ж? – спросил Вяземский, тщетно стараясь увидеть что-нибудь в бадье.
– Ангелы стоят за старика, – продолжал мельник таинственно и как бы сам
удивленный тем, что он видит, – небесные силы стоят за него; трудно будет
заговорить твою саблю!
– А за меня никто не стоит? – спросил князь с невольною дрожью.
Мельник смотрел все пристальнее, глаза его сделались совершенно
неподвижны; казалось, он, начав морочить Вяземского, был поражен
действительным видением и ему представилось что-то страшное.
– И у твоей милости, – сказал он шепотом, – есть защитники… А вот теперь уж
ничего не вижу, вода потемнела!
Он поднял голову, и Вяземский заметил, что крупный пот катился со лба его.
– Есть и у тебя защитники, батюшка, – прошептал он боязливо. – Можно будет
заговорить твое оружие.
– На, – сказал князь, вынимая из ножен тяжелую саблю, – на, заговаривай!
Мельник перевел дух, разгреб руками яму и вложил в нее рукоять сабли.
Затоптав землю, он утвердил лезвеё острием вверх и начал ходить кругом,
причитывая вполголоса:
– «Выкатило солнышко из-за моря Хвалынского, восходил месяц над градом
каменным, а в том граде каменном породила меня матушка и, рожая,
приговаривала: будь ты, мое дитятко, цел-невредим – от стрел и мечей, от
бойцов и борцов. Опоясывала меня матушка мечом-кладенцом. Ты, мой меч-
кладенец, вертись и крутись, ты вертись и крутись, как у мельницы жернова
вертятся, ты круши и кроши всяку сталь, и уклад, и железо, и медь; пробивай,
прорубай всяко мясо и кость; а вражьи удары чтобы прядали от тебя, как камни
от воды, и чтобы не было тебе от них ни царапины, ни зазубрины! Заговариваю
раба Афанасья, опоясываю мечом-кладенцом. Чур слову конец, моему делу
венец!»
Он вытащил саблю и подал ее князю, отряхнув с рукояти землю и бережно
обтерев ее полою.
– Возьми, батюшка, князь Афанасий Иваныч. Будет она тебе служить, лишь бы
супротивник твой свою саблю в святую воду не окунул!
– А если окунет?
– Что ж делать, батюшка! Против святой воды наговорное железо не властно.
Только, пожалуй, и этому пособить можно. Дам я тебе голубца болотного, ты его
в мешочке на шею повесь, так у ворога своего глаза отведешь.
– Подавай голубец! – сказал Вяземский.
– Изволь, батюшка, изволь; для твоей княжеской милости и голубца не
пожалею.
Старик сходил опять в камору и принес князю что-то зашитое в тряпице.
– Дорого оно мне досталось, – сказал он, как бы жалея выпустить из рук
тряпицу, – трудно его добывать. Как полезешь за ним не в урочный час в болото,
такие на тебя нападут страхи, что господи упаси!
Князь взял зашитый предмет и бросил мельнику мошну с золотыми.
– Награди господь твою княжескую милость! – сказал старик, низко кланяясь. –
Только, батюшка, дозволь еще словцо тебе молвить: теперь уже до поединка-то
в церковь не ходи, обедни не слушай; не то, чего доброго! и наговор-то мой с
лезвея соскочит.
Вяземский ничего не отвечал и направился было к месту, где привязал коня, но
вдруг остановился.
– А можешь ты, – сказал он, – наверно узнать, кто из нас жив останется?
Мельник замялся.
– Да, должно быть, ты, батюшка! Как тебе живу не остаться! Я тебе и прежде
говаривал: не от меча твоей милости смерть написана! – Посмотри еще раз в
бадью!
– Что ж еще смотреть, батюшка! Теперь ничего не увидишь, и вода-то уж
помутилась.
– Зачерпни свежей воды! – сказал Вяземский повелительно.
Мельник повиновался нехотя.
– Ну, что там видно? – спросил князь нетерпеливо.
Старик с приметным отвращением нагнулся над бадьею.
– Ни тебя не видно, батюшка, ни супротивника твоего! – сказал он, бледнея, –
видна площадь, народу полна; много голов на кольях торчит; а в стороне костер
догорает и человеческие кости к столбу прикованы!
– Чьи головы на кольях торчат? – спросил Вяземский, пересиливая невольный
страх.
– Не вижу, батюшка, все опять помутилось; один костер еще светится, да кости
чьи-то висят у столба!
Мельник с усилием поднял голову и, казалось, с трудом отвел взор от бадьи. Его
дергали судороги, пот катился с лица его; он, стоная и охая, дотащился до
завалины и упал на нее в изнеможении.
Вяземский отыскал своего коня, сел в седло и, полный раздумья, поехал к
Москве.
Глава 31. Божий суд
В отсутствие Вяземского Малюте было поручено важное дело. Царь приказал
ему захватить ближайших слуг князя Афанасья Ивановича и пытать их накрепко,
ездил ли господин их на мельницу колдовать, и сколько раз он был на
мельнице, и что именно замышляет противу его, государского, здравия?
Большая часть слуг не созналась ни в чем, но некоторые не выдержали пытки и
показали все то, что Малюта вложил им в уста. Показали они, что князь ездил на
мельницу с тем, чтоб испортить государя, что он вымал царские следы и жег их
на огне; а некоторые показали даже, что Вяземский мыслит ко князю
Владимиру Андреевичу и хочет посадить его на царский престол. Сколь ни были
нелепы эти показания, они тщательно записывались дьяками со слов
истязаемых и прочитывались царю. Верил ли им Иван Васильевич или нет – бог
весть! Но он строго приказал Малюте, по возвращении Вяземского, скрыть от
него причину, по которой захвачены его слуги, а сказать, что взяты-де они по
подозрению в воровстве из царских кладовых.
В показаниях их, однако, было много противоречий, и Иоанн послал за
Басмановым, чтобы заставить его повторить все, что он, по доносу своему,
слышал от холопей Вяземского.
Басманова не нашли в Слободе. Он накануне уехал к Москве, и царь опалился,
что осмелился он отлучиться вопреки его приказанию. Малюта воспользовался
этим, чтобы взвести подозрение на самого Басманова.
– Кто знает, государь, – сказал Скуратов, – зачем он ослушался твоей милости?
Быть может, он заодно с Вяземским и только для виду донес на него, чтобы
вернее погубить тебя!
Царь велел Малюте пока молчать обо всем и, когда воротится Басманов, не
показывать ему вида, что его отсутствие было замечено.
Между тем настал день, назначенный для судного поединка. Еще до восхода
солнца народ столпился на Красной площади; все окна были заняты зрителями,
все крыши ими усыпаны. Весть о предстоящем бое давно разнеслась по
окрестностям. Знаменитые имена сторон привлекли толпы из разных сел и
городов, и даже от самой Москвы приехали люди всех сословий посмотреть,
кому господь дарует одоление в этом деле.
– Ну-ка, брат, – говорил один щегольски одетый гусляр своему товарищу,
дюжему молодому парню с добродушным, но глуповатым лицом, – ступай
вперед, авось тебе удастся продраться до цепи. Эх, народу, народу-то! Дайте
пройти, православные, дайте и нам, владимирцам, на суд божий посмотреть!
Но увещания его оставались безуспешны. Толпа была так густа, что и при
добром желании не было бы возможности посторониться.
– Да ступай же, тюлень ты этакий! – повторил гусляр, толкая товарища в спину, –
аль не сумеешь продраться?
– А для ча! – отвечал вялым голосом детина.
И, выставив вперед дюжее плечо свое, он принялся раздвигать толпу, словно
железным клином. Раздались крики и ругательства, но оба товарища
подвигались вперед, не обращая на них внимания.
– Правей, правей! – говорил старший, – чего стал влево забирать, дурень?
Сверли туда, где копья торчат!
Место, на которое указывал гусляр, было приготовлено для самого царя. Оно
состояло из дощатого помоста, покрытого червленым сукном. На нем были
поставлены царские кресла, а торчавшие там копья и рогатины принадлежали
опричникам, окружавшим помост. Другие опричники стояли у цепи, протянутой
вокруг поля, то есть просторного места, приготовленного для конного или
пешего боя, смотря по уговору бойцов. Они отгоняли народ бердышами и не
давали ему напирать на цепь.
Подвигаясь вперед шаг за шагом, гусляр и дюжий парень добрались наконец до
самого поля.
– Куда лезете! – закричал один опричник, замахнувшись на них бердышом.
Парень разинул рот и в недоуменье обернулся на своего товарища, но тот снял
обеими руками свой поярковый грешневик, обвитый золотою лентой с
павлиным пером, и, кланяясь раз за разом в пояс, сказал опричнику:
– Дозвольте, господа честные, владимирским гуслярам суд божий посмотреть!
От самого от города Володимира пришли! Дозвольте постоять, господа честные!
И лукаво заискивающею улыбкой он выказывал из-под черной бороды свои
белые зубы.
– Ну, так и быть! – сказал опричник, – назад уж не пролезете; стойте здесь;
только чур вперед не подаваться, башку раскрою!
Внутри оцепленного места расхаживали поручники и стряпчие обеих сторон. Тут
же стояли боярин и окольничий, приставленные к полю, и два дьяка, которым
вместе с ними надлежало наблюдать за порядком боя. Одни из дьяков держал
развернутый судебник Владимира Гусева, изданный еще при великом князе
Иоанне Васильевиче III, и толковал с товарищем своим о предвиденных случаях
поединка.
– «А досудятся до поля, – читал он, указывая пальцем на одно место в
судебнике, – а у поля, не стояв, помирятся…» – как дьяка прервали восклицания
толпы.
– Царь едет! Царь едет! – говорили все, волнуясь и снимая шапки.
Окруженный множеством опричников, Иван Васильевич подъехал верхом к
месту поединка, слез с коня, взошел по ступеням помоста и, поклонившись
народу, опустился на кресла с видом человека, готовящегося смотреть на
занимательное зрелище.
Позади и около него разместились стоя царедворцы.
В то же время на всех слободских церквах зазвонили колокола, и с двух
противоположных концов въехали во внутренность цепи Вяземский и Морозов,
оба в боевых нарядах. На Морозове был дощатый доспех, то есть стальные
бахтерцы из наборных блях, наведенных через ряд серебром. Наручи, рукавицы
и поножи блестели серебряными разводами. Голову покрывал высокий шишак с
серебром и чернью, и из-под венца его падала на плечи боярина кольчатая
бармица, скрещенная на груди и укрепленная круглыми серебряными бляхами.
У бедра его висел на узорном поясе, застегнутом крюком, широкий прямой
тесак, которого крыж, ножновые обоймицы и наконечник были также
серебряные.
К правой стороне седла привешен был концом вниз золоченый шестопер,
оружие и знак достоинства, в былые годы неразлучный с боярином в его
славных битвах, но ныне, по тяжести своей, вряд ли кому по руке.
Под Морозовым был грудастый черно-пегий конь с подпалинами. Его покрывал
бархатный малиновый чалдар, весь в серебряных бляхах. От кованого
налобника падали по сторонам малиновые шелковые морхи, или кисти,
перевитые серебряными нитками, а из-под шеи до самой груди висела такая же
кисть, больше и гуще первых, называвшаяся наузом. Узда и поводья состояли из
серебряных цепей с плоскими вырезными звеньями неравной величины.
Мерно шел конь, подымая косматые ноги в серебряных наколенниках,
согнувши толстую шею, и когда Дружина Андреевич остановил его саженях в
пяти от своего противника, он стал трясти густою волнистою гривой,
достававшею до самой земли, грызть удила и нетерпеливо рыть песок сильным
копытом, выказывая при каждом ударе блестящие шипы широкой подковы.
Казалось, тяжелый конь был подобран под стать дородного всадника, и даже
белый цвет его гривы согласовался с седою бородой боярина.
Вооружение Вяземского было гораздо легче. Еще страдая от недавних ран, он
не захотел надеть ни зерцала, ни бахтерцов, хотя они и считались самою
надежною броней, но предпочел им легкую кольчугу. Ее ожерелье, подол и
зарукавья горели дорогими каменьями. Вместо шишака на князе была
ерихонка, то есть низкий, изящно выгнутый шлем, имевший на венце и ушах
золотую насечку, а на тулье высокий сноп из дрожащих золотых проволок, густо
усыпанных во всю длину их яхонтовыми искрами. Сквозь полку шлема
проходила отвесно железная золоченая стрела, предохранявшая лицо от
поперечных ударов; но Вяземский, из удальства, не спустил стрелы, а напротив,
поднял ее посредством щурепца до высоты яхонтового снопа, так что бледное
лицо его и темная борода оставались совершенно открыты, а стрела походила
на золотое перо, щегольски воткнутое в полку ерихонки. На поясе, плотно
стянутом пряжкой поверх кольчуги и украшенном разными привесками,
звенцами и бряцальцами, висела кривая сабля, вся в дорогих каменьях, та
самая, которую заговорил мельник и на которую теперь твердо надеялся
Вяземский. У бархатного седла фиолетового цвета с горощатыми серебряными
гвоздями и с такими же коваными скобами прикреплен был булатный топорок с
фиолетовым бархатным черенком в золотых поясках. Из-под нарядного подола
кольчуги виднелась белая шелковая рубаха с золотым шитьем, падавшая на
зарбасные штаны жаркого цвета, всунутые в зеленые сафьянные сапоги,
которых узорные голенищи, не покрытые поножами, натянуты были до колен и
перехватывались под сгибом и у щиколоток жемчужною тесьмою.
Конь Афанасья Ивановича, золотисто-буланый аргамак, был весь увешан, от
головы до хвоста, гремячими цепями из дутых серебряных бубенчиков. Вместо
чепрака или чалдара пардовая кожа покрывала его спину. На вороненом
налобнике горели в золотых гнездах крупные яхонты. Сухие черные ноги
горского скакуна не были вовсе подкованы, но на каждой из них, под бабкой,
звенело по одному серебряному бубенчику.
Давно уже слышалось на площади звонкое ржание аргамака. Теперь, подняв
голову, раздув огненные ноздри и держа черный хвост на отлете, он сперва
легкою поступью, едва касаясь земли, двинулся навстречу коню Морозова; но
когда князь, не съезжаясь с противником, натянул гремучие поводья, аргамак
прыгнул в сторону и перескочил бы через цепь, если бы седок ловким
поворотом не заставил его вернуться на прежнее место. Тогда он взвился на
дыбы и, крутясь на задних ногах, норовил опрокинуться навзничь, но князь
нагнулся на луку, отпустил ему поводья и вонзил в бока его острые
кизилбашские стремена. Аргамак сделал скачок и остановился как вкопанный.
Ни один волос его черной гривы не двигался. Налитые кровью глаза косились по
сторонам, и по золотистой шерсти разбегались надутые жилы узорною сеткой.
При появлении Вяземского, когда он въехал, гремя и блестя и словно
обрызганный золотым и алмазным дождем, владимирский гусляр не мог
удержаться от восторга; но удивление его относилось еще более к коню, чем ко
всаднику.
– Эх, конь! – говорил он, топая ногами и хватаясь в восхищении за голову, – экий
конь! подумаешь. И не видывал такого коня! Ведь всякие перебывали, а небось
такого бог не послал! Что бы, – прибавил он про себя, – что бы было в ту пору
этому седоку, как он есть, на Поганую Лужу выехать! Слышь ты, – продолжал он
весело, толкая локтем товарища, – слышь ты, дурень, который конь тебе боле по
сердцу?
– А тот! – отвечал парень, указывая пальцем на морозовского коня.
– Тот? А зачем же тот?
– А затем, что поплотняе! – ответил парень лениво.
Гусляр залился смехом, но в это время раздался голос бирючей:
– Православные люди! – кричали они в разные концы площади, – зачинается
судный бой промеж оружничего царского, князь Афанасья Иваныча Вяземского
и боярина Дружины Андреича Морозова. Тягаются они в бесчестии своем, в
бою, и увечье, и в увозе боярыни Морозовой! Православные люди! Молитесь
пресвятой троице, дабы даровала она одоление правой стороне!
Площадь затихла. Все зрители стали креститься, а боярин, приставленный
ведать поединок, подошел к царю и проговорил с низким поклоном:
– Прикажешь ли, государь, зачинаться полю?
– Зачинайте! – сказал Иоанн.
Боярин, окольничий, поручники, стряпчие и оба дьяка отошли в сторону.
Боярин подал знак.
Противники вынули оружие.
По другому знаку надлежало им скакать друг на друга, но, к изумлению всех,
Вяземский закачался на седле и выпустил из рук поводья. Он свалился бы на
землю, если б поручник и стряпчий не подбежали и не помогли ему сойти с
коня. Подоспевшие конюхи успели схватить аргамака под уздцы.
– Возьмите его! – сказал Вяземский, озираясь померкшими очами, – я буду
биться пешой!
Видя, что князь сошел с коня, Морозов также слез с своего черно-пегого и отдал
его конюхам.
Стряпчий Морозова подал ему большой кожаный щит с медными бляхами,
приготовленный на случай пешего боя.
Стряпчий Вяземского поднес ему также щит, вороненый, с золотою насечкой и
золотою бахромой.
Но Афанасий Иванович не имел силы вздеть его на руку. Ноги под ним
подкосились, и он упал бы вторично, если б его не подхватили.
– Что с тобой, князь? – сказали в один голос стряпчий и поручник, с удивлением
глядя ему в очи, – оправься, князь! У поля не стоять, все равно, что побиту быть!
– Сымите с меня бронь! – проговорил Вяземский, задыхаясь, – сымите бронь!
Корень душит меня!
Он сбросил с себя ерихонку, разорвал ожерелье кольчуги и сдернул с шеи
гайтан, на котором висела шелковая ладанка с болотным голубцом.
– Анафема тебе, колдун! – вскричал он, бросая гайтан далеко от себя, –
анафема, что обманул меня!
Дружина Андреевич подошел к Вяземскому с голым тесаком.
– Сдавайся, пес, – сказал он, замахнувшись, – сознайся в своем окаянстве!
Поручники и стряпчие бросились между князя и Морозова.
– Нет! – сказал Вяземский, и отуманенный взор его вспыхнул прежнею
злобою, – рано мне сдаваться! Ты, старый ворон, испортил меня! Ты свой тесак
в святую воду окунул! Я поставлю за себя бойца, и тогда увидим, чья будет
правда!
Между стряпчими обеих сторон зачался спор. Один утверждал, что суд окончен
в пользу Морозова, другой, что суда вовсе не было, потому что не было боя.
Царь между тем заметил движение Вяземского и велел подать себе брошенную
им ладанку. Осмотрев ее с любопытством и недоверчивостью, он подозвал
Малюту.
– Схорони это! – шепнул он, – пока не спрошу! А теперь, – произнес он громко, –
подвести ко мне Вяземского!
– Что, Афоня? – сказал он, усмехаясь двусмысленно, когда подошел к нему
Вяземский, – видно, Морозов тебе не под силу?
– Государь, – ответил князь, которого лицо было покрыто смертельною
бледностью, – ворог мой испортил меня! Да к тому ж я с тех пор, как оправился,
ни разу брони не надевал. Раны мои открылись; видишь, как кровь из-под
кольчуги бежит! Дозволь, государь, бирюч кликнуть, охотника вызвать, чтобы
заместо меня у поля стал!
Домогательство Вяземского было противно правилам. Кто не хотел биться сам,
должен был объявить о том заране. Вышедши раз на поединок, нельзя было
поставить вместо себя другого. Но царь имел в виду погибель Морозова и
согласился.
– Вели кричать бирюч, – сказал он, – авось кто поудалее тебя найдется! А не
выйдет никто, Морозов будет чист, а тебя отдадут палачам!
Вяземского отвели под руки, и вскоре, по приказанию его, глашатаи стали
ходить вдоль цепи и кричать громким голосом:
– Кто хочет из слободских, или московских, или иных людей выйти на боярина
Морозова? Кто хочет биться за князя Вяземского? Выходите, бойцы, выходите
стоять за Вяземского!
Но площадь оставалась безмолвна, и ни одни охотник не являлся.
– Выходите, охотники, добрые бойцы! – кричали бирючи, – выходите! Кто
побьет Морозова, тому князь все свои вотчины отдаст, а буде побьет простой
человек, тому князь пожалует всю казну, какая есть у него!
Никто не откликался; все знали, что дело Морозова свято, и царь, несмотря на
ненависть свою к Дружине Андреевичу, уже готовился объявить его правым, как
вдруг послышались крики:
– Идет охотник! Идет! – И внутри оцепленного места явился Матвей Хомяк.
– Гойда! – сказал он, свистнув саблею по воздуху. – Подходи, боярин, я за
Вяземского!
При виде Хомяка Морозов, дожидавшийся доселе с голым тесаком, обратился с
негодованием к приставам поединка.
– Не стану биться с наймитом! – произнес он гордо. – Невместно боярину
Морозову меряться со стремянным Гришки Скуратова.
И, опустив тесак в ножны, он подошел к месту, где сидел царь.
– Государь, – сказал он, – ты дозволил ворогу моему поставить бойца вместо
себя; дозволь же и мне найти наймита против наймита, не то вели отставить
поле до другого раза.
Как ни желал Иван Васильевич погубить Морозова, но просьба его была
слишком справедлива. Царю не захотелось в божьем суде прослыть
пристрастным.
– Кричи бирюч! – сказал он гневно, – а если не найдешь охотника, бейся сам
или сознайся в своей кривде и ступай на плаху!
Между тем Хомяк прохаживался вдоль цепи, махая саблей и посмеиваясь над
зрителями.
– Вишь, – говорил он, – много вас, ворон, собралось, а нет ни одного ясного
сокола промеж вас! Что бы хоть одному выйти, мою саблю обновить, государя
потешить! Молотимши, видно, руки отмахали! На печи лежа, бока отлежали!
– Ах ты черт! – проговорил вполголоса гусляр. – Уж я б тебе дал, кабы была при
мне моя сабля! Смотри! – продолжал он, толкая под бок товарища, – узнаешь ты
его?
Но парень не слышал вопроса. Он разинул рот и, казалось, впился глазами в
Хомяка.
– Что ж? – продолжал Хомяк, – видно, нет между вами охотников? Эй вы,
аршинники, калашники, пряхи, ткачихи? Кто хочет со мной померяться?
– А я? – раздался неожиданно голос парня, и, ухватясь обеими руками за цепь,
он перекинул ее через голову и чуть не вырвал дубовых кольев, к которым она
была приделана.
Он очутился внутри ограды и, казалось, сам был удивлен своею смелостью.
Выпучив глаза и разиня рот, он смотрел то на Хомяка, то на опричников, то на
самого царя, но не говорил ни слова.
– Кто ты? – спросил его боярин, приставленный к полю.
– Я-то? – сказал он и, подумав немного, усмехнулся.
– Кто ты? – повторил боярин.
– А Митька! – ответил он добродушно и как бы удивляясь вопросу.
– Спасибо тебе, молодец! – сказал Морозов парню, – спасибо, что хочешь за
правду постоять. Коли одолеешь ворога моего, не пожалею для тебя казны. Не
все у меня добро разграблено; благодаря божьей милости, есть еще чем бойца
моего наградить!
Хомяк видел Митьку на Поганой Луже, где парень убил под ним коня ударом
дубины и, думая навалиться на всадника, притиснул под собою своего же
товарища. Но в общей свалке Хомяк не разглядел его лица, да, впрочем, в
Митькиной наружности и не было ничего примечательного. Хомяк не узнал его.
– Чем хочешь ты драться? – спросил приставленный к полю боярин, глядя с
любопытством на парня, у которого не было ни брони, ни оружия.
– Чем драться? – повторил Митька и обернулся назад, отыскивая глазами
гусляра, чтобы с ним посоветоваться.
Но гусляр, видно, отошел на другое место, и сколько ни глядел Митька, он не
мог найти его.
– Что ж, – сказал боярин, – бери себе саблю да бронь, становись к полю!
Митька стал озираться в замешательстве.
Царю показались приемы его забавными.
– Дать ему оружие! – сказал он. – Посмотрим, как он умеет биться!
Митьке подали полное вооружение; но он, сколько ни старался, никак не мог
пролезть в рукава кольчуги, а шлем был так мал для головы его, что держался
на одной макушке.
В этом наряде Митька, совершенно растерянный, оборачивался то направо, то
налево, все еще надеясь найти гусляра и спросить его, что ему делать?
Глядя на него, царь начал громко смеяться. Примеру его последовали сперва
опричники, а потом и все зрители.
– Чаво вы горла дярете-то? – сказал Митька с неудовольствием, – я и без вашего
колпака и без железной рубахи-то на энтова пойду!
Он указал пальцем на Хомяка и начал стаскивать с себя кольчугу.
Раздался новый хохот.
– С чем же ты пойдешь? – спросил боярин.
Митька почесал затылок.
– А нет у вас дубины? – спросил он протяжно, обращаясь к опричникам.
– Да что это за дурень? – вскричали они, – откуда он взялся? Кто его втолкнул
сюда? Или ты, болван, думаешь, мы по-мужицки дубинами бьемся?
Но Иван Васильевич забавлялся наружностью Митьки и не позволил прогнать
его.
– Дать ему ослоп, – сказал он, – пусть бьется как знает!
Хомяк обиделся.
– Государь, не вели мужику на холопа твоего порухи класть! – воскликнул он. – Я
твоей царской милости честно в опричниках служу и сроду еще на ослопах не
бился!
Но царь был в веселом расположении духа.
– Ты бейся саблей, – сказал он, – а парень пусть бьется по-своему. Дать ему
ослоп. Посмотрим, как мужик за Морозова постоит!
Принесли несколько дубин.
Митька взял медленно в руки одну за другой, осмотрел каждую и, перебрав все
дубины, повернулся прямо к царю.
– А нет ли покрепчае? – произнес он вялым голосом, глядя вопросительно в очи
Ивану Васильевичу.
– Принести ему оглоблю, – сказал царь, заранее потешаясь ожидающим его
зрелищем.
Вскоре в самом деле явилась в руках Митьки тяжелая оглобля, которую
опричники вывернули насмех из стоявшего на базаре воза.
– Что, эта годится? – спросил царь.
– А для ча! – отвечал Митька, – пожалуй, годится.
И, схватив оглоблю за один конец, он для пробы махнул ею по воздуху так
сильно, что ветер пронесся кругом и пыль закружилась, как от налетевшего
вихря.
– Вишь, черт! – промолвили, переглянувшись, опричники.
Царь обратился к Хомяку.
– Становись! – сказал он повелительно и прибавил с усмешкой: – Погляжу я, как
ты увернешься от мужицкого ослопа!
Митька между тем засучил рукава, плюнув в обе руки и сжавши ими оглоблю,
потряхивал ею, глядя на Хомяка. Застенчивость его исчезла.
– Ну, ты! становись, што ли! – произнес он с решимостью. – Я те научу нявест
красть!
Положение Хомяка, ввиду непривычного оружия и необыкновенной силы
Митьки, было довольно затруднительно, а зрители очевидно принимали
сторону парня и уже начинали посмеиваться над Хомяком.
Замешательство стремянного веселило царя. Он уже смотрел на предстоящий
бой с тем самым любопытством, какое возбуждали в нем представления
скоморохов или медвежья травля.
– Зачинайте бой! – сказал он, видя, что Хомяк колеблется.
Тогда Митька поднял над головою оглоблю и начал кружить ее, подступая к
Хомяку скоком.
Тщетно Хомяк старался улучить мгновение, чтобы достать Митьку саблей. Ему
оставалось только поспешно сторониться или увертываться от оглобли, которая
описывала огромные круги около Митьки и делала его недосягаемым.
К великой радости зрителей и к немалой потехе царя, Хомяк стал отступать,
думая только о своем спасении; но Митька с медвежьею ловкостью продолжал
к нему подскакивать, и оглобля, как буря, гудела над его головою.
– Я те научу нявест красть! – говорил он, входя постепенно в ярость и стараясь
задеть Хомяка по голове, по ногам и по чем ни попало.
Участие зрителей к Митьке проявлялось одобрительными восклицаниями и
наконец дошло до восторга.
– Так! Так! – кричал народ, забывая присутствие царя, – хорошенько его! Ай да
парень! Отстаивай Морозова, стой за правое дело!
Но Митька думал не о Морозове.
– Я те научу нявест красть! – приговаривал он, кружа над собою оглоблю и
преследуя Хомяка, который увивался от него во все стороны.
Несколько раз опричникам, стоявшим вдоль цепи, пришлось присесть к земле,
чтоб избегнуть неминуемой смерти, когда оглобля, завывая, проносилась над их
головами.
Вдруг раздался глухой удар, и Хомяк, пораженный вбок, отлетел на несколько
сажен и грянулся оземь, раскинувши руки.
Площадь огласилась радостным криком.
Митька тотчас навалился на Хомяка и стал душить его.
– Полно! Полно! – закричали опричники, а Малюта поспешно нагнулся к Ивану
Васильевичу и сказал ему с озабоченным видом:
– Государь, вели оттащить этого дьявола! Хомяк у нас лучший человек во всей
опричнине!
– Тащить дурака за ноги! – закричал царь, – окатить его водой, только чур жива
оставить!
С трудом удалось опричникам оттащить Митьку, но Хомяка подняли уже
мертвого, и когда внимание всех обратилось на посиневшее лицо его, рядом с
Митькой очутился владимирский гусляр и, дернув его за полу, сказал шепотом:
– Иди, дурень, за мной! Уноси свою голову!
И оба исчезли в толпе народа.
Глава 32. Ладанка Вяземского
Иван Васильевич велел подозвать Морозова.
Площадь снова затихла. Все в ожидании устремили взоры на царя и притаили
дыхание.
– Боярин Дружина! – сказал торжественно Иоанн, вставая с своего места, – ты
божьим судом очистился предо мною. Господь бог, чрез одоление врага твоего,
показал твою правду, и я не оставлю тебя моею милостью. Не уезжай из
Слободы до моего приказа. Но это, – продолжал мрачно Иоанн, – только
половина дела. Еще самый суд впереди. Привести сюда Вяземского!
Когда явился князь Афанасий Иванович, царь долго глядел на него
невыразимым взглядом.
– Афоня, – сказал он наконец, – тебе ведомо, что я твердо держусь моего слова.
Я положил, что тот из вас, кто сам собой или чрез бойца своего не устоит у поля,
смерти предан будет. Боец твой не устоял, Афоня!
– Что ж, – ответил Вяземский с решимостью, – вели мне голову рубить,
государь!
Странная улыбка прозмеилась по устам Иоанна.
– Только голову рубить? – произнес он злобно. – Или ты думаешь, тебе только
голову срубят? Так было бы, пожалуй, когда б ты одному Морозову ответ
держал, но на тебе еще и другая кривда и другое окаянство. Малюта, подай
сюда его ладанку!
И, приняв из рук Малюты гайтан, брошенный Вяземским, Иоанн поднял его за
кончик.
– Это что? – спросил он, страшно глядя в очи Вяземского.
Князь хотел отвечать, но царь не дал ему времени.
– Раб лукавый! – произнес он грозно, и по жилам присутствующих пробежал
холод, – раб лукавый! Я приблизил тебя ко престолу моему; я возвеличил тебя и
осыпал милостями; а ты что учинил? Ты в смрадном сердце своем, аки аспид,
задумал погубить меня, царя твоего, и чернокнижием хотел извести меня, и
затем, должно быть, ты в опричнину просился? Что есть опричнина? –
продолжал Иоанн, озираясь кругом и возвышая голос, дабы весь народ мог
услышать его. – Я, аки господин винограда, поставлен господом богом над
народом моим, возделывати виноград мой. Бояре же мои, и Дума, и советники
не захотели помогать мне и замыслили погубить меня; тогда взял я от них
виноград мой и отдал другим делателям. И се есть опричнина! Званые мною на
пир не пришли, и я послал на торжища и на исходища путей и повелел
призывать елицех, какие обретутся. И се опять есть опричнина! Теперь
спрашиваю всех: что заслужил себе гость, пришедший на пир, но не облекшийся
в одеяние брачное? Как сказано о нем в Писании? «Связавше ему руце и нозе,
возьмите его и вверзите во тьму кромешную: ту будет плач и скрежет зубов!»
Так говорил Иоанн, и народ слушал безмолвно это произвольное применение
евангельской притчи, не сочувствуя Вяземскому, но глубоко потрясенный
быстрым падением сильного любимца.
Никто из опричников не смел или не хотел вымолвить слова в защиту
Вяземского. На всех лицах изображался ужас. Один Малюта в зверских глазах
своих не выказывал ничего, кроме готовности приступить сейчас же к
исполнению царских велений, да еще лицо Басманова выражало злобное
торжество, хотя он и старался скрыть его под личиною равнодушия.
Вяземский не почел нужным оправдываться. Он знал Иоанна и решился
перенесть терпеливо ожидавшие его мучения. Вид его остался тверд и достоин.
– Отведите его! – сказал царь. – Я положу ему казнь наравне с тем станичником,
что забрался ко мне в опочивальню и теперь ожидает мзды своей. А колдуна, с
которым спознался он, отыскать и привести в Слободу. Пусть на пристрастном
допросе даст еще новые указания. Велика злоба князя мира сего, – продолжал
Иоанн, подняв очи к небу, – он, подобно льву рыкающему, ходит вокруг, ищуще
пожрати мя, и даже в синклите моем находит усердных слуг себе. Но я уповаю
на милость божию и, с помощию господа, не дам укорениться измене на Руси!
Иоанн сошел с помоста и, сев на коня, отправился обратно ко дворцу,
окруженный безмолвною толпою опричников.
Малюта подошел к Вяземскому с веревкой в руках.
– Не взыщи, князь! – сказал он с усмешкой, скручивая ему руки назад, – наше
дело холопское!
И, окружив Вяземского стражей, он повел его в тюрьму.
Народ стал расходиться молча или толкуя шепотом обо всем случившемся, и
вскоре опустела еще недавно многолюдная площадь.
Глава 33. Ладанка Басманова
Вяземский был подвергнут допросу, но никакие мучения не заставили его
выговорить ни одного слова. С необыкновенною силою воли переносил он
молча бесчеловечные истязания, которыми Малюта старался вынудить у него
сознание в замысле на государя. Из гордости, из презрения или потому, что
жизнь ему опротивела, он даже не попытался ослабить клевету Басманова,
показав, что его самого он встретил на мельнице.
По приказанию царя мельника схватили и тайно привезли в Слободу, но к пытке
его не приступали.
Басманов приписал успех своего доноса действию тирлича, который он всегда
носил на себе, и тем более убедился в его чародейной силе, что Иоанн не
показывал ни малейшего подозрения и что хотя по-прежнему посмеивался над
Басмановым, но был к нему довольно ласков.
Погубив одного из своих соперников, видя рождающееся вновь расположение к
себе Ивана Васильевича и не зная, что мельник уже сидит в слободской тюрьме,
Басманов сделался еще высокомернее. Он, следуя данным ему наставлениям,
смело глядел в очи царя, шутил с ним свободно и дерзко отвечал на его
насмешки.
Иван Васильевич все сносил терпеливо.
Однажды, в один из своих обычных объездов, он с ближайшими любимцами, в
том числе и с обоими Басмановыми, отслушав в соседнем монастыре раннюю
обедню, зашел к настоятелю в келью и удостоил его принять угощение.
Царь сидел на скамье под образами, любимцы, исключая Скуратова, которого
не было в объезде, стояли у стен, а игумен, низко кланяясь, ставил на стол
медовые соты, разное варенье, чаши с молоком и свежие яйца.
Царь был в добром расположении духа, он отведывал от каждого блюда,
милостиво шутил и вел душеспасительные речи. С Басмановым он был ласковее
обыкновенного, и Басманов еще более убедился в неотразимой силе тирлича.
В это время послышался за оградою конский топот.
– Федя, – сказал Иоанн, – посмотри, кто там приехал?
Басманов не успел подойти к двери, как она отворилась, и у порога показался
Малюта Скуратов.
Выражение его было таинственно, и в нем проглядывала злобная радость.
– Войди, Лукьяныч! – сказал приветливо царь. – С какою тебя вестью бог
принес?
Малюта переступил через порог и, переглянувшись с царем, стал креститься на
образа.
– Откуда ты? – спросил Иоанн, как будто он вовсе не ожидал его.
Но Малюта, не спеша ответом, сперва отвесил ему поклон, а потом подошел к
игумену.
– Благослови, отче! – сказал он, нагибаясь, а между тем покосился на Федора
Басманова, которого вдруг обдало недобрым предчувствием.
– Откуда ты? – повторил Иоанн, подмигнув неприметно Скуратову.
– Из тюрьмы, государь, колдуна пытал.
– Ну, что же? – спросил царь и бросил беглый взгляд на Басманова.
– Да все бормочет; трудно разобрать. Одно поняли мы, когда стали ему
вертлюги ломать: «Вяземский, дескать, не один ко мне езживал; езживал и
Федор Алексеевич Басманов, и корень-де взял у меня, и носит тот корень
теперь на шее!»
И Малюта опять покосился на Басманова.
Басманов изменился в лице. Вся наглость его исчезла.
– Государь, – сказал он, делая необыкновенное усилие, чтобы казаться
спокойным, – должно быть, он за то облыгает меня, что выдал я его твоей
царской милости!
– А как стали мы, – продолжал Малюта, – прижигать ему подошвы, так он и
показал, что был-де тот корень нужен Басманову, чтоб твое государское
здоровье испортить.
Иоанн пристально посмотрел на Басманова, который зашатался под этим
взглядом.
– Батюшка-царь! – сказал он, – охота тебе слушать, что мельник говорит! Кабы я
знался с ним, стал ли бы я на него показывать?
– А вот увидим. Расстегни-ка свой кафтан, посмотрим, что у тебя на шее?
– Да что же, кроме креста да образов, государь? – произнес Басманов голосом,
уже потерявшим всю свою уверенность.
– Расстегни кафтан! – повторил Иван Васильевич.
Басманов судорожно отстегнул верхние пуговицы своей одежды.
– Изволь, – сказал он, подавая Иоанну цепь с образками.
Но царь, кроме цепи, успел заметить еще шелковый гайтан на шее Басманова.
– А это что? – спросил он, отстегивая сам яхонтовую запонку его ворота и
вытаскивая из-за его рубахи гайтан с ладанкой.
– Это, – проговорил Басманов, делая над собою последнее, отчаянное усилие, –
это, государь… материнское благословение.
– Посмотрим благословение! – Иоанн передал ладанку Грязному. – На, распори
ее, Васюк.
Грязной распорол ножом оболочку и, развернув зашитый в нее кусок холстины,
высыпал что-то на стол.
– Ну, что это? – спросил царь, и все с любопытством нагнулись к столу и увидели
какие-то корешки, перемешанные с лягушечьими костями.
Игумен перекрестился.
– Этим благословила тебя мать? – спросил насмешливо Иван Васильевич.
Басманов упал на колени.
– Прости, государь, холопа твоего! – вскричал он в испуге. – Видя твою
нелюбовь ко мне, надрывался я сердцем и, чтоб войти к тебе в милость,
выпросил у мельника этого корня. Это тирлич, государь! Мельник дал мне его,
чтоб полюбил ты опять холопа твоего, а замысла на тебя, видит бог, никакого не
было!
– А жабьи кости? – спросил Иоанн, наслаждаясь отчаянием Басманова, коего
наглость ему давно наскучила.
– Про кости я ничего не ведал, государь, видит бог, ничего не ведал!
Иван Васильевич обратился к Малюте.
– Ты говоришь, – сказал он, – что колдун показывает на Федьку; Федька-де затем
к нему ездил, чтоб испортить меня?
– Так, государь! – И Малюта скривил рот, радуясь беде давнишнего врага своего.
– Ну что ж, Федюша, – продолжал с усмешкою царь, – надо тебя с колдуном
оком к оку поставить. Ему допрос уж чинили; отведай же и ты пытки, а то
скажут: царь одних земских пытает, а опричников своих бережет.
Басманов повалился Иоанну в ноги.
– Солнышко мое красное! – вскричал он, хватаясь за полы царского охабня, –
светик мой, государь, не губи меня, солнышко мое, месяц ты мой, соколик мой,
горностаек! Вспомни, как я служил тебе, как от воли твоей ни в чем не
отказывался!
Иоанн отвернулся.
Басманов в отчаянье бросился к своему отцу.
– Батюшка! – завопил он, – упроси государя, чтобы даровал живот холопу
своему! Пусть наденут на меня уж не сарафан, а дурацкое платье! Я рад его
царской милости шутом служить!
Но Алексею Басманову были равно чужды и родственное чувство, и
сострадание. Он боялся участием к сыну навлечь опалу на самого себя.
– Прочь, – сказал он, отталкивая Федора, – прочь, нечестивец! Кто к государю не
мыслит, тот мне не сын! Иди, куда шлет тебя его царская милость!
– Святой игумен, – зарыдал Басманов, тащась на коленях от отца своего к
игумну, – святой игумен, умоли за меня государя!
Но игумен стоял сам не свой, потупя очи в землю, и дрожал всем телом.
– Оставь отца игумна! – сказал холодно Иоанн. – Коли будет в том нужда, он
после по тебе панихиду отслужит.
Басманов обвел кругом умоляющим взором, но везде встретил враждебные
или устрашенные лица.
Тогда в сердце его произошла перемена.
Он понял, что не может избежать пытки, которая жестокостью равнялась
смертной казни и обыкновенно ею же оканчивалась; понял, что терять ему
более нечего, и с этим убеждением возвратилась к нему его решимость.
Он встал, выпрямил стан и, заложив руку за кушак, посмотрел с наглою
усмешкой на Иоанна.
– Надёжа-государь! – сказал он дерзко, тряхнув головою, чтобы оправить свои
растрепанные кудри, – надёжа-государь. Иду я по твоему указу на муку и
смерть. Дай же мне сказать тебе последнее спасибо за все твои ласки! Не
умышлял я на тебя ничего, а грехи-то у меня с тобою одни! Как поведут казнить
меня, я все до одного расскажу перед народом! А ты, батька игумен, слушай
теперь мою исповедь!..
Опричники и сам Алексей Басманов не дали ему продолжать. Они увлекли его
из кельи на двор, и Малюта, посадив его, связанного, на конь, тотчас повез к
Слободе.
– Ты зришь, отче, – сказал Иоанн игумну, – коликими я окружен и явными и
скрытыми врагами! Моли бога за меня, недостойного, дабы даровал он добрый
конец моим начинаниям, благословил бы меня, многогрешного, извести корень
измены!
Царь встал и, перекрестившись на образа, подошел к игумну под
благословение.
Игумен и вся братия с трепетом проводили его за ограду, где царские конюха
дожидались с богато убранными конями; и долго еще, после того как царь с
своими полчанами скрылся в облаке пыли и не стало более слышно звука
конских подков, монахи стояли, потупя очи и не смея поднять головы.
Глава 34. Шутовской кафтан
В это самое утро к Морозову, который по воле царя остался в Слободе, явились
два стольника с приглашением к царскому столу.
Когда Дружина Андреевич приехал во дворец, палаты уже были полны
опричников, столы накрыты, слуги в богатых одеждах готовили закуску.
Боярин, осмотревшись, увидел, что, кроме его, нет ни одного земского, и понял,
что царь оказывает ему особенную честь.
Вот зазвонили дворцовые колокола, затрубили трубы, и Иван Васильевич с
благосклонным, приветливым лицом вошел в палату в сопровождении
чудовского архимандрита, Левкия, Василия Грязного, Алексея Басманова,
Бориса Годунова и Малюты Скуратова.
Приняв и отдав поклоны, он сел за свой прибор, и все за столом его
разместились по чинам. Осталось одно пустое место, ниже Годунова.
– Садись, боярин Дружина! – сказал ласково царь, указывая на пустое место.
Лицо Морозова побагровело.
– Государь, – ответил он, – как Морозов во всю жизнь чинил, так и до смерти
чинить будет. Стар я, государь, перенимать новые обычаи. Наложи опять опалу
на меня, прогони от очей твоих – а ниже Годунова не сяду!
Все в изумлении переглянулись. Но царь, казалось, ожидал этого ответа.
Выражение лица его осталось спокойно.
– Борис, – сказал он Годунову, – тому скоро два года, я боярина Дружину за
такой же ответ выдал тебе головою. Но, видно, мне пора изменить мой обычай.
Должно быть, уж не мы земским, а земские нам будут указывать! Должно быть,
уж я и в домишке моем не хозяин! Придется мне, убогому, забрать свою
рухлядишку и бежать с людишками моими куда-нибудь подале! Прогонят они
меня отсюда, калику перехожего, как от Москвы прогнали!
– Государь, – сказал смиренно Годунов, желая выручить Морозова, – не нам, а
тебе о местах судить. Старые люди крепко держатся старого обычая, и ты не
гневись на боярина, что помнит он разряды. Коли дозволишь, государь, я сяду
ниже Морозова; за твоим столом все места хороши!
Он сделал движение, как бы готовясь встать, но Иоанн удержал его взглядом.
– Боярин подлинно стар! – сказал он хладнокровно, и умеренность его в виду
явного непокорства исполнила всех ожиданием. Все чувствовали, что готовится
что-то необыкновенное, но нельзя было угадать, как проявится царский гнев,
коего приближение выказывала лишь легкая судорога на лице, напоминающая
дрожание отдаленной зарницы.
Все груди были стеснены, как перед наступающей бурей.
– Да, – продолжал спокойно Иоанн, – боярин подлинно стар, но разум его
молод не по летам. Больно он любит шутить. Я тоже люблю шутить и в
свободное от дела и молитвы время я не прочь от веселья. Но с того дня, как
умер шут мой Ногтев, некому потешать меня. Дружине, я вижу, это ремесло по
сердцу; я же обещал не оставить его моею милостию, а потому жалую его моим
первым шутом. Подать сюда кафтан Ногтева и надеть на боярина!
Судороги на лице царя заиграли чаще, но голос остался по-прежнему спокоен.
Морозов стоял как пораженный громом. Багровое лицо его побледнело, кровь
отхлынула к сердцу, очи засверкали, а брови сначала заходили, а потом
сдвинулись так грозно, что даже вблизи Ивана Васильевича выражение его
показалось страшным. Он еще не верил ушам своим; он сомневался, точно ли
царь хочет обесчестить всенародно его, Морозова, гордого боярина, коего
заслуги и древняя доблесть были давно всем известны?
Он стоял молча, вперив в Иоанна неподвижный, вопрошающий взор, как бы
ожидая, что он одумается и возьмет назад свое слово. Но Василий Грязной, по
знаку царя, встал из-за стола и подошел к Дружине Андреевичу, держа в руках
пестрый кафтан, полупарчовый, полусермяжный, со множеством заплат,
бубенчиков и колокольцев.
– Надевай, боярин! – сказал Грязной, – великий государь жалует тебя этим
кафтаном с плеча выбылого шута своего Ногтева!
– Прочь! – воскликнул Морозов, отталкивая Грязного, – не смей, кромешник,
касаться боярина Морозова, которого предкам твои предки в псарях и в холопях
служили!
И, обращаясь к Иоанну, он произнес дрожащим от негодования голосом:
– Государь, возьми назад свое слово! Вели меня смерти предать! В голове моей
ты волён, но в чести моей не волён никто!
Иван Васильевич посмотрел на опричников.
– Правду я говорил, что Дружина любит шутить? Вы слышали? Я не волён
жаловать его кафтаном!
– Государь! – продолжал Морозов, – именем господа бога молю тебя, возьми
свое слово назад! Еще не родился ты, когда уже покойный батюшка твой
жаловал меня! Когда я вместе с Хабаром Симским разбил чуваш и черемис на
Свияге, когда с князьями Одоевским и Мстиславским прогнал от Оки крымского
царевича и татарский набег от Москвы отвратил! Много ран получил я, много
крови пролил на службе батюшки твоего и на твоей, государь! Не берег я
головы ни в ратном деле, ни в Думе боярской, спорил, в малолетство твое, за
тебя и за матушку твою с Шуйскими и с Вольскими! Одною только честью
дорожил я и никому в целую жизнь мою не дал запятнать ее! Ты ли теперь
опозоришь мои седые волосы? Ты ли наругаешься над слугою родителя твоего?
Вели казнить меня, государь, вели мне голову на плаху понести, и я с радостью
пойду на мученья, как прежде на битвы хаживал!
Все молчали, потрясенные сильною речью Морозова; но среди общей тишины
раздался голос Иоанна.
– Довольно болтать! – сказал он грозно, переходя от насмешливости к явному
гневу, – твои глупые речи, старик, показали, что ты добрым будешь шутом.
Надевай дурацкое платье! Вы! – продолжал царь, повернувшись к
опричникам, – помогите ему; он привык, чтоб ему прислуживали!
Если бы Морозов покорился или, упав к ногам царя, стал бы униженно просить
о пощаде, быть может, и смягчился бы Иван Васильевич. Но вид Морозова был
слишком горд, голос слишком решителен; в самой просьбе его слышалась
непреклонность, и этого не мог снести Иоанн. Он ощущал ко всем сильным
нравам неодолимую ненависть, и одна из причин, по коим он еще недавно, не
отдавая себе отчета, отвратил сердце свое от Вяземского, была известная ему
самостоятельность князя.
В один миг опричники сорвали с Морозова верхнюю одежду и напялили на него
кафтан с колокольцами.
После последних слов Иоанна Морозов перестал противиться. Он дал себя
одеть и молча смотрел, как опричники со смехом поправляли и обдергивали на
нем кафтан. Мысли его ушли в глубь сердца; он сосредоточился в самом себе.
– А шапку-то позабыли? – сказал Грязной, надевая на голову Морозова пестрый
колпак, и, отступив назад, он поклонился ему до полу.
– Дружина Андреич! – сказал он, – бьем тебе челом на новой должности!
Потешай нас, как покойный Ногтев потешал!
Тогда Морозов поднял голову и обвел глазами собрание.
– Добро! – сказал он громко и твердо, – принимаю новую царскую милость.
Боярину Морозову невместно было сидеть рядом с Годуновым; но царскому
шуту пристойно быть за царским столом с Грязными и Басмановыми.
Раздвиньтесь, страдники! место новому скомороху! Пропустите шута и слушайте
все, как он будет потешать Ивана Васильича!
Морозов сделал повелительный знак, и опричники невольно посторонились.
Гремя колокольцами, боярин подошел к столу и опустился на скамью, напротив
Иоанна, с такою величественною осанкой, как будто на нем вместо шутовского
кафтана была царская риза.
– Как же мне потешать тебя, государь? – спросил он, положив локти на стол,
глядя прямо в очи Ивану Васильевичу. – Мудрен ты стал на потехи, ничем не
удивишь тебя! Каких шуток не перешучено на Руси, с тех пор как ты государишь!
Потешался ты, когда был еще отроком и конем давил народ на улицах;
потешался ты, когда на охоте велел псарям князя Шуйского зарезать; потешался,
когда выборные люди из Пскова пришли плакаться тебе на твоего наместника, а
ты приказал им горячею смолою бороды палить!
Опричники хотели вскочить с своих мест и броситься на Морозова; царь
удержал их знаком.
– Но, – продолжал Морозов, – то все было ребяческое веселье; оно скоро тебе
надоело. Ты начал знаменитых людей в монахи постригать, а жен и дочерей их
себе на потеху позорить. И это тебе прискучило. Стал ты выбирать тогда лучших
слуг твоих и мукам предавать. Тут дело пошло повеселее, только ненадолго. Не
все же ругаться над народом да над боярами. Давай и над церковью Христовою
поглумимся! Вот и набрал ты всякой голи кабацкой, всякой скаредной сволочи,
нарядил ее в рясы монашеские и сам монахом нарядился, и стали вы днем
людей резать, а ночью акафисты петь. Сам ты, кровью обрызган, и пел, и
звонил, и чуть ли обедню не служил. Эта потеха вышла изо всех веселейшая,
такой, опричь тебя, никому и не выдумать!
Что же сказать тебе, государь? Как еще распотешить тебя? А разве вот что скажу:
пока ты с своею опричниной в машкерах пляшешь, к заутрени звонишь да
кровью упиваешься, наступит на тебя с заката Жигимонт, напрут с полуночи
немцы да чудь, а с полудня и с восхода подымется хан. Нахлынет орда на
Москву, и не будет воевод отстаивать святыни господней! Запылают храмы
божии с мощами святителей, настанут опять Батыевы времена. И будешь ты,
царь всея Руси, в ноги кланяться хану и, стоя на коленях, стремя его целовать!
Морозов замолк.
Никто не прерывал его речи; всем она захватила дыханье. Царь слушал,
наклонясь вперед, бледный, с пылающими очами, с пеною у рта. Судорожно
сжимал он ручки кресел и, казалось, боялся проронить единое слово Морозова
и каждое врезывал в памяти, чтобы за каждое заплатить ему особою мукой.
Все опричники были бледны; никто не решался взглянуть на царя. Годунов
опустил глаза и не смел дышать, чтобы не привлечь на себя внимание. Самому
Малюте было неловко.
Вдруг Грязной выхватил нож, подбежал к Иоанну и сказал, указывая на
Морозова:
– Дозволь, государь, ему глотку заткнуть!
– Не смей! – проговорил царь почти шепотом и задыхаясь от волнения, – дай
его милости до конца договорить!
Морозов гордо повел очами.
– Еще шуток хочешь, государь? Изволь, я тебя потешу! Оставался у тебя из
верных слуг твоих еще один, древнего, боярского рода; его ты откладывал
казнить, потому ли, что страшился божьего гнева или что не придумал еще
достойной казни ему. Жил он далеко от тебя, под опалою, и мог бы ты забыть
про него; но ты, государь, никого не забываешь! Послал ты к нему своего
окаянного Вяземского, сжечь его дом и жену увезти. Когда ж он пришел к тебе
просить суда на Вяземского, ты заставил их биться себе на потеху, чая, что
Вяземский убьет старого слугу твоего. Но бог не захотел его погибели, показал
его правду.
Что же ты сделал тогда, государь? Тогда, – продолжал Морозов, и голос его
задрожал, и колокольцы затряслись на одежде, – тогда тебе показалось мало
бесчестия на слуге твоем, и ты порешил опозорить его еще неслыханным,
небывалым позором! Тогда, – воскликнул Морозов, отталкивая стол и вставая с
места, – тогда ты, государь, боярина Морозова одел в шутовской кафтан и велел
ему, спасшему Тулу и Москву, забавлять тебя вместе со скаредными твоими
кромешниками!
Грозен был вид старого воеводы среди безмолвных опричников. Значение
шутовской его одежды исчезло. Из-под густых бровей сверкали молнии. Белая
борода величественно падала на грудь, приявшую некогда много вражьих
ударов, но испещренную ныне яркими заплатами; а в негодующем взоре было
столько достоинства, столько благородства, что в сравнении с ним Иван
Васильевич показался мелок.
– Государь, – продолжал, возвышая голос, Морозов, – новый шут твой перед
тобою. Слушай его последнюю шутку! Пока ты жив, уста народа русского
запечатаны страхом; но минует твое зверское царенье, и останется на земле
лишь память дел твоих, и перейдет твое имя от потомков к потомкам на вечное
проклятие, доколе не настанет Страшный суд господень! И тогда все сотни и
тысячи избиенных тобою, все сонмы мужей и жен, младенцев и старцев, все,
кого ты погубил и измучил, все предстанут пред господом, вопия на тебя,
мучителя своего! И в оный страшный день предстану и я перед вечным судьею,
предстану в этой самой одежде и потребую обратно моей чести, что ты отнял у
меня на земле! И не будет с тобою кромешников твоих заградить уста
вопиющих, и услышит их судия, и будешь ты ввергнут в пламень вечный,
уготованный диаволу и аггелом его!
Морозов замолчал и, бросив презрительный взор на царских любимцев,
повернулся к ним спиною и медленно удалился.
Никто не подумал остановить его. Важно прошел он между рядами столов, и
только когда замер звон его колокольцев, опричники очнулись от оцепенения; а
Малюта, встав из-за стола, сказал Ивану Васильевичу:
– Прикажешь сейчас порешить его, государь, или пока в тюрьму посадить?
– В тюрьму! – произнес Иоанн, переводя дыханье. – Беречь его! Кормить его! Не
пытать, чтобы не издох до времени; ты отвечаешь за него головой!
Вечером у царя было особенное совещание с Малютой.
Колычевы, давно уже сидевшие в тюрьме и пытаемые Малютой, частью
сознались во взводимой на них измене, частью были, по мнению Иоанна,
достаточно уличены друзьями их и холопами, которые, не выдержав пытки, на
них показывали.
Много и других лиц было замешано в это дело. Схваченные по приказанию царя
и жестоко истязуемые, кто в Москве, кто в Слободе, они, в свою очередь,
называли много имен, и число пытаемых росло с каждым днем и выросло
наконец до трехсот человек.
Иван Васильевич, дорожа мнением иностранных держав, положил подождать
отъезда бывших тогда в Москве литовских послов и учинить осужденным в один
день общую казнь; а дабы действие ее было поразительнее и устрашило бы
мятежников на будущее время, казни сей надлежало совершиться в Москве, в
виду всего народа.
В тот же самый день царь назначил казнить Вяземского и Басманова. Мельник
как чародей осужден был к сожжению на костре, а Коршуну, дерзнувшему
забраться в царскую опочивальню и которого берегли доселе на торжественный
случай, Иоанн готовил исключительные, еще небывалые муки. Той же участи он
обрек и Морозова.
О подробностях этой общей казни царь разговаривал до поздней ночи, и петухи
уже два раза пропели, когда он отпустил Малюту и удалился в свою образную.
Глава 35. Казнь
По отъезде литовских послов, накануне дня, назначенного для торжественной
казни, московские люди с ужасом увидели ее приготовления.
На большой торговой площади, внутри Китай-города, было поставлено
множество виселиц. Среди их стояло несколько срубов с плахами. Немного
подале висел на перекладине между столбов огромный железный котел. С
другой стороны срубов торчал одинокий столб с приделанными к нему цепями,
а вокруг столба работники наваливали костер. Разные неизвестные орудия
виднелись между виселицами и возбуждали в толпе боязливые догадки, от
которых сердце заране сжималось.
Мало-помалу все пришедшие торговать на базар разошлись в испуге. Опустела
не только площадь, но и окрестные улицы. Жители заперлись в домах и
шепотом говорили о предстоящем событии. Слух о страшных приготовлениях
разнесся по всей Москве, и везде воцарилась мертвая тишина. Лавки
закрылись, никто не показывался на улицах, и лишь время от времени
проскакивали по ним гонцы, посылаемые с приказаниями от Арбата, где Иоанн
остановился в любимом своем тереме. В Китай-городе не слышно было другого
шума, кроме стука плотничьих топоров да говора опричников,
распоряжавшихся работами.
Когда настала ночь, затихли и эти звуки, и месяц, поднявшись из-за зубчатых
стен Китай-города, осветил безлюдную площадь, всю взъерошенную кольями и
виселицами. Ни одного огонька не светилось в окнах; все ставни были закрыты;
лишь кой-где тускло теплились лампады перед наружными образами церквей.
Но никто не спал в эту ночь, все молились, ожидая рассвета.
Наконец роковое утро настало, и в небе послышалось усиленное карканье
ворон и галок, которые, чуя близкую кровь, слетались отовсюду в Китай-город,
кружились стаями над площадью и унизывали черными рядами церковные
кресты, князьки и гребни домов и самые виселицы.
Тишину прервал отдаленный звон бубен и тулумбасов, который медленно
приближался к площади. Показалась толпа конных опричников, по пяти в ряд.
Впереди ехали бубенщики, чтобы разгонять народ и очищать дорогу государю,
но они напрасно трясли свои бубны и били вощагами в тулумбасы: нигде не
видно было живой души.
За опричниками ехал сам царь Иван Васильевич, верхом, в большом наряде, с
колчаном у седла, с золоченым луком за спиною. Венец его шишака был
украшен деисусом, то есть изображением на финифти спасителя, а по сторонам
богородицы, Иоанна Предтечи и разных святых. Чепрак под ним блистал
дорогими каменьями, а на шее у вороного коня вместо науза болталась собачья
голова.
Рядом с царем был виден царевич Иоанн, а позади ехала толпа ближайших
царедворцев, по три в ряд. За ними шло с лишком триста человек осужденных
на смерть. Скованные цепями, изнуренные пыткой, они с трудом передвигали
ноги, повинуясь понуждающим их опричникам.
Шествие заключал многочисленный отряд конницы.
Когда поезд въехал в Китай-город и все войско, спешившись, разместилось у
виселиц, Иоанн, не сходя с коня, посмотрел кругом и с удивлением увидел, что
на площади не было ни одного зрителя.
– Сгонять народ! – сказал он опричникам. – Да никто не убоится! Поведайте
людям московским, что царь казнит своих злодеев, безвинным же обещает
милость.
Вскоре площадь стала наполняться народом, ставни отворились, и у окон
показались бледные, боязливые лица.
Между тем костер, разложенный под котлом, запылал, и на срубы взошли
палачи.
Иоанн велел вывести из числа осужденных некоторых, менее виновных.
– Человеки! – сказал он им громко и внятно, дабы все на площади могли его
слышать, – вы дружбой вашею и хлебом-солью с изменщиками моими
заслужили себе равную с ними казнь; но я, в умилении сердца, скорбя о
погублении душ ваших, милую вас и дарую вам живот, дабы вы покаянием
искупили вины ваши и молились за меня, недостойного!
По знаку царя прощенных отвели в сторону.
– Люди московские! – сказал тогда Иоанн, – вы узрите ныне казни и мучения; но
караю злодеев, которые хотели предать врагам государство! Плачуще, предаю
телеса их терзанию, яко аз есмь судия, поставленный господом судити народы
мои! И несть лицеприятия в суде моем, яко, подобно Аврааму, подъявшему нож
на сына, я самых ближних моих на жертву приношу! Да падет же кровь сия на
главу врагов моих!
Тогда из среды оставшихся осужденных вывели прежде всех боярина Дружину
Андреевича Морозова.
Иоанн, в первом порыве раздражения, обрек было его на самые страшные
муки; но, по непонятной изменчивости нрава, а может быть, и вследствие
общей любви москвитян к боярину, он накануне казни отменил свои
распоряжения и осудил его на менее жестокую смерть.
Думный дьяк государев, стоя у сруба, развернул длинный свиток и прочел
громогласно:
– Бывший боярин Дружина! Ты хвалился замутить государство, призвать
крымского хана и литовского короля Жигимонта и многие другие беды и
тесноты на Руси учинить. Ты же дерзнул злыми, кусательными словами
поносить самого государя, царя и великого князя всея Руси, и добрых слуг его на
непокорство подымать. Заслужил ты себе истязания паче смерти; но великий
государь, помня прежние доблести твои, от жалости сердца, повелел тебя,
особно от других и минуя прочие муки, скорою смертью казнить, голову тебе
отсечь, остатков же твоих на его государский обиход не отписывать!
Морозов, уже взошедший на сруб, перекрестился.
– Ведаю себя чистым пред богом и пред государем, – ответствовал он
спокойно, – предаю душу мою господу Иисусу Христу, у государя же прошу
единой милости: что останется после меня добра моего, то все пусть разделится
на три части: первую часть – на церкви божии и на помин души моей; другую –
нищей братии; а третью – верным слугам и холопям моим; а кабальных людей и
рабов отпускаю вечно на волю! Вдове же моей прощаю, и вольно ей выйти за
кого похочет!
С сими словами Морозов еще раз перекрестился и опустил голову на плаху.
Раздался глухой удар, голова Дружины Андреевича покатилась, и благородная
кровь его обагрила доски помоста.
За ним опричники, к удивлению народа, вывели оружничего государева князя
Вяземского, кравчего Федора Басманова и отца его Алексея, на которого Федор
показал на пытке.
– Люди московские! – сказал Иоанн, указывая на осужденных, – се зрите моих и
ваших злодеев! Они, забыв крестное свое целование, теснили вас от имени
моего и, не страшася суда божия, грабили животы ваши и губили народ,
который я же их поставил боронити. И се ныне приимут, по делам своим,
достойную мзду!
Вяземский и оба Басмановы, как обманувшие царское доверие, были осуждены
на жестокие муки.
Дьяк прочел им обвинение в намерении извести царя чарами, в преступных
сношениях с врагами государства и в притеснении народа именем Иоанновым.
Когда палачи, схватив Федора Басманова, взвели его на помост, он обернулся к
толпе зрителей и закричал громким голосом:
– Народ православный! хочу перед смертью покаяться в грехах моих! Хочу,
чтобы все люди ведали мою исповедь! Слушайте, православные…
Но Малюта, стоявший сзади, не дал ему продолжать. Он ловким ударом сабли
снес ему голову в тот самый миг, как он готовился начать свою исповедь.
Окровавленный труп его упал на помост, а отлетевшая голова подкатилась,
звеня серьгами, под ноги царскому коню, который откачнулся, фыркая и косясь
на нее испуганным оком. Басманов последнею наглостью избавился от
ожидавших его мучений.
Отец его Алексей и Вяземский не были столько счастливы. Их, вместе с
разбойником Коршуном, взвели на сруб, где ожидали их страшные снаряды. В
то же время старого мельника потащили на костер и приковали к столбу.
Вяземский, измученный пыткой, не имея силы стоять на ногах,
поддерживаемый под руки палачами, бросал дикие взгляды по сторонам. В
глазах его не было заметно ни страха, ни раскаянья. Увидев прикованного к
столбу мельника и вокруг него уже вьющиеся струи дыма, князь вспомнил его
последние слова, когда старик, заговорив его саблю, смотрел на бадью с водою;
вспомнил также князь и свое видение на мельнице, когда он в лунную ночь,
глядя под шумящее колесо, старался увидеть свою будущность, но увидел
только, как вода почервонела, подобно крови, и как заходили в ней зубчатые
пилы и стали отмыкаться и замыкаться железные клещи…
Мельник не заметил Вяземского. Углубленный в самого себя, он бормотал что-
то себе под нос и с видом помешательства приплясывал на костре, гремя
цепями.
– Шикалу! Ликалу! – говорил он, – слетелися вороны на богатый пир!
Повернулося колесо, повернулося! Что было высоко, то стало низко! Шагадам!
Подымися, ветер, от мельницы, налети на ворогов моих! Кулла! Кулла! Разметай
костер, загаси огонь!
И в самом деле, как будто повинуясь заклинаниям, ветер поднялся на площади,
но, вместо того чтобы загасить костер, он раздул подложенный под него
хворост, и пламя, вырвавшись сквозь сухие дрова, охватило мельника и скрыло
его от зрителей.
– Шагадам! Кулла! Кулла! – послышалось еще за облаком дыма, и голос замер в
треске пылающего костра.
Наружность Коршуна почти вовсе не изменилась ни от пытки, ни от долгого
томления в темнице. Сильная природа его устояла против приготовительного
допроса, но в выражении лица произошла перемена. Оно сделалось мягче;
глаза глядели спокойнее.
С той самой ночи, как он был схвачен в царской опочивальне и брошен в
тюрьму, угрызения совести перестали терзать его. Он тогда же принял
ожидающую его казнь как искупление совершенных им некогда злодейств, и,
лежа на гнилой соломе, он в первый раз после долгого времени заснул
спокойно.
Дьяк прочел перед народом вину Коршуна и ожидающую его казнь.
Коршун, взошедши на помост, перекрестился на церковные главы и положил
один за другим четыре земных поклона народу, на четыре стороны площади.
– Прости, народ православный! – сказал он, – прости меня в грехах моих, в
разбое, и в воровстве, и в смертном убойстве! Прости во всем, что я согрешил
перед тобою. Заслужил я себе смертную муку, отпусти мне вины мои, народ
православный!
И, повернувшись к палачам, он сам продел руки в приготовленные для них
петли.
– Привязывайте, что ли! – сказал он, тряхнув седою, кудрявою головой, и не
прибавил боле ни слова.
Тогда, по знаку Иоанна, дьяк обратился к прочим осужденным и прочел им
обвинение в заговоре против государя, в намерении отдать Новгород и Псков
литовскому королю и в преступных сношениях с турским султаном.
Их готовились повести, кого к виселицам, кого к котлу, кого к другим орудиям
казни.
Народ стал громко молиться.
– Господи, господи! – раздавалось на площади, – помилуй их, господи! Приими
скорее их души!
– Молитесь за нас, праведные! – кричали некоторые из толпы, – помяните нас,
когда приидете во царствие божие!
Опричники, чтобы заглушить эти слова, начали громогласно взывать:
– Гойда! Гойда! Да погибнут враги государевы!
Но в эту минуту толпа заколебалась, все головы обратились в одну сторону, и
послышались восклицания:
– Блаженный идет! Смотрите, смотрите! Блаженный идет!
В конце площади показался человек лет сорока, с реденькою бородой,
бледный, босой, в одной полотняной рубахе. Лицо его было необыкновенно
кротко, а на устах играла странная, детски добродушная улыбка.
Вид этого человека посреди стольких лиц, являвших ужас, страх или зверство,
резко от них отделялся и сильно на всех подействовал. Площадь затихла, казни
приостановились.
Все знали блаженного, но никто еще не видывал на лице его такого выражения,
как сегодня. Против обыкновения, судорога подергивала эти улыбающиеся уста,
как будто с кротостию боролось другое, непривычное чувство.
Нагнувшись вперед, гремя веригами и железными крестами, которыми он весь
был обвешан, блаженный пробирался сквозь раздвигающуюся толпу и шел
прямо на Иоанна.
– Ивашко! Ивашко! – кричал он издали, перебирая свои деревянные четки и
продолжая улыбаться, – Ивашко! Меня-то забыл!
Увидев его, Иоанн хотел повернуть коня и отъехать в сторону, но юродивый
стоял уже возле него.
– Посмотри на блаженного! – сказал он, хватаясь за узду царского коня. – Что ж
не велишь казнить и блаженного? Чем Вася хуже других?
– Бог с тобой! – сказал царь, доставая горсть золотых из узорного мешка,
висевшего на золотой цепочке у его пояса, – на, Вася, ступай, помолись за меня!
Блаженный подставил обе руки, но тотчас же отдернул их, и деньги посыпались
на землю.
– Ай, ай! Жжется! – закричал он, дуя на пальцы и потряхивая их на воздухе. –
Зачем ты деньги в огне раскалил? Зачем в адовом огне раскалил?
– Ступай, Вася! – повторил нетерпеливо Иоанн, – оставь нас, тебе здесь не
место!
– Нет, нет! Мое место здесь, с мучениками! Дай и мне мученический венчик! За
что меня обходишь? За что обижаешь? Дай и мне такой венчик, какие другим
раздаешь!
– Ступай, ступай! – сказал Иоанн с зарождающимся гневом.
– Не уйду! – произнес упорно юродивый, уцепясь за конскую сбрую, но вдруг
засмеялся и стал пальцем показывать на Иоанна. – Смотрите, смотрите! –
заговорил он, – что это у него на лбу? Что это у тебя, Ивашко? У тебя рога на лбу!
У тебя козлиные рога выросли! И голова-то твоя стала песья!
Глаза Иоанна вспыхнули.
– Прочь, сумасшедший! – закричал он, и, выхватив копье из рук ближайшего
опричника, он замахнулся им на юродивого.
Крик негодования раздался в народе.
– Не тронь его! – послышалось в толпе, – не тронь блаженного! В наших головах
ты волен, а блаженного не тронь!
Но юродивый продолжал улыбаться полудетски, полубезумно.
– Пробори меня, царь Саул! – говорил он, отбирая в сторону висевшие на груди
его кресты, – пробори сюда, в самое сердце! Чем я хуже тех праведных? Пошли
и меня в царствие небесное! Аль завидно тебе, что не будешь с нами, царь Саул,
царь Ирод, царь кромешный?
Копье задрожало в руке Иоанна. Еще единый миг, оно вонзилось бы в грудь
юродивого, но новый крик народа удержал его на воздухе. Царь сделал усилие
над собой и переломил свою волю, но буря должна была разразиться.
С пеной у рта, с сверкающими очами, с подъятым копьем, он стиснул коня
ногами, налетел вскачь на толпу осужденных, так что искры брызнули из-под
конских подков, и пронзил первого попавшегося ему под руку.
Когда он вернулся шагом на свое место, опустив окровавленный конец копья,
опричники уже успели оттереть блаженного.
Иоанн махнул рукой, и палачи приступили к работе.
На бледном лице Иоанна показался румянец; очи его сделались больше, на лбу
надулись синие жилы, и ноздри расширились…
…Когда наконец, сытый душегубством, он повернул коня и, объехав вокруг
площади, удалился, сам обрызганный кровью и окруженный окровавленным
полком своим, вороны, сидевшие на церковных крестах и на гребнях кровель,
взмахнули одна за другой крыльями и начали спускаться на груды истерзанных
членов и на трупы, висящие на виселицах…
Бориса Годунова в этот день не было между приехавшими с Иоанном. Он еще
накануне вызвался провожать из Москвы литовских послов.
На другой день после казни площадь была очищена и мертвые тела свезены и
свалены в кремлевский ров.
Там граждане московские впоследствии соорудили несколько деревянных
церквей, на костях и на крови, как выражаются древние летописи.
Прошли многие годы; впечатление страшной казни изгладилось из памяти
народной, но долго еще стояли вдоль кремлевского рва те скромные церкви, и
приходившие в них молиться могли слышать панихиды за упокой измученных и
избиенных по указу царя и великого князя Иоанна Васильевича Четвертого.
Глава 36. Возвращение в Слободу
Поразив ужасом Москву, царь захотел явиться милостивым и великодушным.
По приказанию его темницы были отперты, и заключенные, уже не чаявшие
себе прощения, все освобождены. Некоторым Иоанн послал подарки. Казалось,
давно кипевшая в нем и долго разгоравшаяся злоба разразилась последнею
казнью и вылетела из души его, как пламенный сноп из горы огнедышащей.
Рассудок его успокоился, он перестал везде отыскивать измену.
Не всякий раз после безвинной крови Иоанн предавался угрызениям совести.
Они зависели также от других обстоятельств. Небесные знамения, внезапно
ударивший гром, проявление народных бедствий устрашали его чуткое
воображение и подвигали его иногда на всенародное покаяние; но когда не
случалось ни знамений, ни голода, ни пожаров, внутренний голос его молчал и
совесть дремала. Так и в настоящее время состояние души Иоанна было
безмятежно. Он чувствовал после совершенных убийств какое-то
удовлетворение и спокойствие, как голодный, насытившийся пищей. Более из
привычки и принятого правила, чем от потребности сердца, он, возвращаясь в
Слободу, остановился на несколько дней молиться в Троицкой лавре.
Во всю дорогу пристава, ехавшие перед ним, бросали горстями серебряные
деньги нищим, а уезжая из Лавры, он оставил архимандриту богатый вклад на
молебны за свое здравие.
В Слободе между тем готовилось никем не ожиданное событие.
Годунов, посланный вперед приготовить государю торжественный прием,
исполнив свое поручение, сидел у себя в брусяной избе, облокотясь на дубовый
стол, подперши рукою голову. Он размышлял о случившемся в эти последние
дни, о казни, от которой удалось ему уклониться, о загадочном нраве грозного
царя и о способах сохранить его милость, не участвуя в делах опричнины, как
вошедший слуга доложил, что у крыльца дожидается князь Никита Романович
Серебряный.
Годунов при этом имени в удивлении встал со скамьи.
Серебряный был опальник государев, осужденный на смерть. Он ушел из
тюрьмы, и всякое сношение с ним могло стоить головы Борису Федоровичу. Но
отказать князю в гостеприимстве или выдать его царю было бы делом
недостойным, на которое Годунов не мог решиться, не потеряв народного
доверия, коим он более всего дорожил. В то же время он вспомнил, что царь
находится теперь в милостивом расположении духа, и в один миг сообразил,
как действовать в этом случае.
Не выходя на крыльцо встречать Серебряного, он велел немедленно ввести его
в избу. Посторонних свидетелей не было, и, положив раз принять князя, Годунов
не захотел показать ему неполное радушие.
– Здравствуй, князь, – сказал он, обнимая Никиту Романовича, – милости
просим, садись; как же ты решился вернуться в Слободу, Никита Романыч? Но
дай сперва угостить тебя, ты, я чаю, с дороги устал.
По приказанию Годунова поставили на стол закуску и несколько кубков вина.
– Скажи, князь, – спросил Годунов заботливо, – видели тебя, как ты взошел на
крыльцо?
– Не знаю, – отвечал простодушно Серебряный, – может быть, и видели; я не
хоронился, прямо к твоему терему подъехал. Мне ведомо, что ты не тянешь к
опричнине!
Годунов поморщился.
– Борис Федорыч, – прибавил Серебряный доверчиво, – я ведь не один; со мной
пришло сотни две станичников из-под Рязани.
– Что ты, князь? – воскликнул Годунов.
– Они, – продолжал Серебряный, – за заставой остались. Мы вместе несем наши
головы государю; пусть казнит нас или милует, как ему угодно!
– Слышал я, князь, слышал, как ты с ними татар разбил; но ведомо ли тебе, что с
тех пор на Москве было?
– Ведомо, – отвечал Серебряный и нахмурился. – Я шел сюда и думал, что
опричнине конец, а у вас дела хуже прежнего. Да простит бог государю! А тебе
грех, Борис Федорыч, что ты только молчишь да глядишь на все это!
– Эх, Никита Романыч, ты, я вижу, все тот же остался! Что ж бы я сказал царю?
Послушался бы он меня, что ли?
– А хотя бы и не послушался, – возразил упрямо Серебряный, – все ж тебе
говорить следует. От кого ж ему правду знать, коли не от тебя?
– А ты думаешь, он правды не знает? Ты думаешь, он и в самом деле всем тем
изветам верит, по которым столько людей казнено?
И, сказав это, Годунов закусил было язык, но вспомнил, что говорит с
Серебряным, которого открытое лицо исключало всякое подозрение в
предательстве.
– Нет, – продолжал он вполголоса, – напрасно ты винишь меня, князь. Царь
казнит тех, на кого злобу держит, а в сердце его не волен никто. Сердце царево
в руце божией, говорит Писание. Вот Морозов попытался было прямить ему;
что ж вышло? Морозова казнили, а другим не стало от того легче. Но ты, Никита
Романыч, видно, сам не дорожишь головою, что, ведая московскую казнь, не
убоялся прийти в Слободу?
При имени Морозова Серебряный вздохнул. Он любил Дружину Андреича, хотя
боярин и похитил его счастье.
– Что ж, Борис Федорыч, – ответил он Годунову, – чему быть, того не миновать!
Да правду сказать, и жить-то мне надоело; не красно теперь житье на Руси!
– Послушай, князь, ты сам себя не бережешь; такой, видно, уж нрав у тебя; но
бог тебя бережет. Как ты до сих пор ни лез в петлю, а все цел оставался. Должно
быть, не написано тебе пропасть ни за что ни про что. Кабы ты с неделю тому
вернулся, не знаю, что бы с тобой было, а теперь, пожалуй, есть тебе надежда;
только не спеши на глаза Ивану Васильевичу; дай мне сперва увидеть его.
– Спасибо тебе, Борис Федорыч; да ты обо мне-то больно не хлопочи; а вот
станичников, коли можно, вызволи из беды. Они хоть и худые люди, а вины
свои хорошо заслужили!
Годунов взглянул с удивлением на Никиту Романовича. Он не мог привыкнуть к
простоте князя, и равнодушие его к собственной жизни показалось Годунову
неестественным.
– Что ж ты, князь, – спросил он, – с горя, что ли, жить не хочешь?
– Пожалуй, что и с горя. К чему еще жить теперь? Веришь ли, Борис Федорыч,
иной раз поневоле Курбский на ум приходит; подумаю про него, и самому
страшно станет: так, кажется, и бросил бы родину и ушел бы к ляхам, кабы не
были они враги наши.
– Вот то-то, князь! В теперешнее время нам только и есть, что две дороги: или
делать, как Курбский, – бежать навсегда из родины, или так, как я, – оставаться
около царя и искать его милости. А ты ни то, ни другое; от царя не уходишь, а с
царем не мыслишь; этак нельзя, князь; надо одно из двух. Уж коли хочешь
оставаться на Руси, так исполняй волю цареву. А если полюбит он тебя, так,
пожалуй, и сам от опричнины отвратится. Вот, примерно, кабы нас было двое
около него, один бы другого поддерживал; сегодня бы я заронил словечко,
завтра ты; что-нибудь и осталось бы у него в памяти; ведь и капля, говорят,
когда все на одно место капает, так камень насквозь долбит. А нахрапом, князь,
ничего не возьмешь!
– Кабы не был он царь, – сказал мрачно Серебряный, – я знал бы, что мне
делать; а теперь ничего в толк не возьму; на него идти бог не велит, а с ним
мыслить мне невмочь; хоть он меня на клочья разорви, с опричниной хлеба-
соли не поведу!
– Погоди, князь, не отчаивайся. Вспомни, что я тебе тогда говорил? Оставим
опричников; не будем перечить царю; они сами перегубят друг друга! Вот уж
троих главных не стало: ни обоих Басмановых, ни Вяземского. Дай срок, князь, и
вся опричнина до смерти перегрызется!
– А до того что будет? – сказал Серебряный.
– А до того, – ответил Годунов, не желая сразу настаивать на мысли, которую
хотел заронить в Серебряном, – до того, коли царь тебя помилует, ты можешь
снова на татар идти; за этими дело не станет!
В мыслях Серебряного нелегко укладывалось два впечатления разом, и
надежда идти на татар вытеснила на время овладевшее им уныние.
– Да, – сказал он, – только нам одно и осталось, что татар колотить! Кабы не
ждать их в гости, а ударить бы на Крым всеми полками разом, да вместе с
казаками, так, пожалуй, что и Крым взяли бы!
Он даже усмехнулся от удовольствия при этой мысли.
Годунов вступил с ним в разговор о его насильственном освобождении и о
рязанском побоище. Уже начинало темнеть, а они всё еще сидели, беседуя за
кубками.
Наконец Серебряный встал.
– Прости, боярин, – сказал он, – уже скоро ночь на дворе!
– Куда ты, Никита Романыч? Останься у меня, переночуй, завтра приедет царь, я
доложу о тебе!
– Нельзя, Борис Федорыч, пора мне к своим! Боюсь, чтоб они с кем не
повздорили. Кабы царь был в Слободе, мы прямо б к нему с повинною пришли,
и пусть бы случилось, что богу угодно; а с здешними душегубцами не
убережешься. Хоть мы и в сторонке, под самым лесом остановились, а все же
может какой-нибудь объезд наехать!
– Ну, прости, Никита Романыч! Смотри ж ты, не суйся царю на глаза, погоди,
чтоб я прислал за тобой.
– Да постой, не туда ты идешь, князь, – прибавил Годунов, видя, что Серебряный
направляется к красным сеням, и, взяв его за руку, он проводил его на заднее
крыльцо.
– Прости, Никита Романыч, – повторил он, обнимая Серебряного, – бог не без
милости, авось и уладится твое дело!
И, подождав, чтобы князь сел на коня и выехал заднею околицею, Годунов
вернулся в избу, весьма довольный, что Серебряный не принял предложения
переночевать у него в доме.
На другое утро царь с торжеством въехал в Слободу, как после одержанной
победы. Опричники провожали его с криками «гойда! гойда!» от заставы до
самого дворца.
Одна старая мамка Онуфревна приняла его с бранью.
– Зверь ты этакий! – сказала она, встречая его на крыльце, – как тебя еще земля
держит, зверя плотоядного? Кровью от тебя пахнет, душегубец! Как смел ты к
святому угоднику Сергию явиться после твоего московского дела? Гром
господень убьет тебя, окаянного, вместе с дьявольским полком твоим!
Но в этот раз увещания мамки не произвели никакого действия. На дворе не
было ни грома, ни бури. Солнце великолепно сияло в безоблачном небе, и ярко
играли краски и позолота на пестрых теремках и затейливых главах дворца.
Иоанн не ответил ни слова и прошел мимо старухи во внутренние свои покои.
– Погоди, погоди! – продолжала она, глядя ему вослед и стуча о пол клюкою, –
разразится гром божий над теремом твоим, выжжет он всю твою нечестивую
Слободу!
И старуха удалилась в свою светлицу, медленно передвигая ноги и бросая
сердитые взгляды на царедворцев, которые сторонились от нее с суеверным
страхом.
В этот день, после обеда, Годунов, видя, что царь весел и доволен и, против
обыкновения, готовится отдохнуть, последовал за ним в опочивальню.
Расположение к нему Ивана Васильевича давало это право Годунову, особенно
когда ему было о чем доложить, что не всякому следовало слышать.
В царской опочивальне стояли две кровати: одна, из голых досок, на которой
Иван Васильевич ложился для наказания плоти, в минуты душевных тревог и
сердечного раскаянья; другая, более широкая, была покрыта мягкими
овчинами, пуховиком и шелковыми подушками. На этой царь отдыхал, когда
ничто не тревожило его мыслей. Правда, это случалось редко, и последняя
кровать большею частью оставалась нетронутою.
Надобно было хорошо знать Ивана Васильевича, чтобы не ошибиться в
действительном расположении его духа. Не всегда во время мучений совести
он был склонен на милосердие. Он часто приписывал угрызения свои
наваждению сатаны, старающегося отвлечь его от преследования измены, и
тогда, вместо того чтобы смягчить свое сердце, он, назло дьяволу, творя
молитвы и крестные знаменья, предавался еще большей жестокости. Не всегда
также спокойствие, написанное на лице его, могло достоверно ручаться за
внутреннюю безмятежность. Оно часто бывало одною личиной, и царь,
одаренный редкою проницательностью и способностью угадывать чужие
мысли, любил иногда обманывать расчеты того, с кем разговаривал, и поражать
его неожиданным проявление гнева в то самое время, когда он надеялся на
милость.
Но Годунов успел изучить малейшие оттенки царского нрава и с
необыкновенным чутьем отгадывал и объяснял себе неуловимые для других
изменения лица его.
Подождав, чтобы Иоанн лег на пуховую постель, и не видя в его чертах ничего,
кроме усталости, Борис Федорович сказал безо всяких приготовлений:
– Ведомо ли тебе, государь, что опальник твой сыскался?
– Какой? – спросил Иоанн, зевая.
– Никита Серебряный, тот самый, что Вяземского, изменника твоего, саблей
посек и в тюрьму был посажен.
– А! – сказал Иоанн, – поймали воробья! Кто же взял его?
– Никто, государь. Он сам пришел и всех станичников привел, которые с ним
под Рязанью татар разбили. Они вместе с Серебряным принесли твоей царской
милости повинные головы.
– Опомнились! – сказал Иоанн. – Что ж, видел ты его?
– Видел, государь; он прямо ко мне приехал; думал, твоя милость в Слободе, и
просил, чтоб я о нем сказал тебе. Я хотел было захватить его под стражу, да
подумал, неравно Григорий Лукьяныч скажет, что я подыскиваюсь под него; а
Серебряный не уйдет, коли он сам тебе свою голову принес.
Годунов говорил прямо, с открытым лицом, безо всякого замешательства, как
будто в нем не было ни тени хитрости, ни малейшего участия к Серебряному.
Когда он накануне проводил его задним крыльцом, он поступил так не с тем,
чтобы скрыть от царя его посещение (это было бы слишком опасно), но чтобы
кто из слободских не предупредил Иоанна и, как первый известитель, не
настроил бы его против самого Годунова. Намек же на Вяземского,
выставляющий Серебряного врагом казненного князя, был обдуман и
приготовлен Борисом Федоровичем заране.
Царь зевнул еще раз, но не отвечал ничего, и Годунов, улавливая каждую черту
лица его, не прочел на нем никакого признака ни явного, ни скрытого гнева.
Напротив, он заметил, что царю понравилось намерение Серебряного
предаться на его волю.
Иоанн, проливая кровь и заставляя всех трепетать, хотел вместе с тем, чтоб его
считали справедливым и даже милосердым; душегубства его были всегда
облечены в наружность строгого правосудия, и доверие к его великодушию тем
более льстило ему, что такое доверие редко проявлялось.
Подождав немного, Годунов решился вызвать Ивана Васильевича на ответ.
– Как прикажешь, государь, – спросил он, – позвать к тебе Григорья Лукьяныча?
Но последние казни уже достаточно насытили Иоанна; несколько лишних голов
не могли ничего прибавить к его удовлетворению, ни возбудить в нем уснувшую
на время жажду крови.
Он пристально посмотрел на Годунова.
– Разве ты думаешь, – сказал он строго, – что я без убойства жить не могу? Иное
злодеи, подрывающие государство, иное Никита, что Афоньку порубил. А из
станичников посмотрю, кого казнить, кого помиловать. Пусть все, и с Никитой,
соберутся перед Красным крыльцом на дворе. Когда выйду из опочивальни,
увижу, что с ними делать!
Годунов пожелал царю доброго отдыха и удалился с низким поклоном.
Все зависело теперь от того, в каком расположении проснется Иоанн.
Глава 37. Прощение
Извещенный Годуновым, Никита Романович явился на царский двор с своими
станичниками.
Перераненные, оборванные, в разнообразных лохмотьях, кто в зипуне, кто в
овчине, кто в лаптях, кто босиком, многие с подвязанными головами, все без
шапок и без оружия, стояли они молча друг подле друга, дожидаясь царского
пробуждения.
Не в первый раз видели молодцы Слободу; приходили они сюда и гуслярами, и
нищими, и поводильщиками медведей. Некоторые участвовали и в последнем
пожаре, когда Перстень с Коршуном пришли освободить Серебряного. Много
было между ними знакомых нам лиц, но многих и недоставало. Недоставало
всех, которые, отстаивая Русскую землю, полегли недавно на рязанских полях,
ни тех, которые после победы, любя раздолье кочующей жизни, не захотели
понести к царю повинную голову. Не было тут ни Перстня, ни Митьки, ни
рыжего песенника, ни дедушки Коршуна. Перстень, появившись в последний
раз в Слободе в день судного поединка, исчез бог весть куда; Митька
последовал за ним, песенника еще прежде уходил Серебряный, а Коршуна
теперь под стеною кремлевскою терзали псы и клевали вороны…
Уже часа два дожидались молодцы, потупя очи и не подозревая, что царь
смотрит на них из небольшого окна, проделанного над самым крыльцом и
скрытого узорными теремками. Никто из них не говорил ни с товарищами, ни с
Серебряным, который стоял в стороне, задумавшись и не обращая внимания на
множество людей, толпившихся у ворот и у калиток. В числе любопытных была
и государева мамка. Она стояла на крыльце, нагнувшись на клюку, и смотрела
на все безжизненными глазами, ожидая появления Иоанна, быть может, с тем,
чтобы своим присутствием удержать его от новой жестокости.
Иван Васильевич, наглядевшись вдоволь из потаенного окна на своих
опальников и насладившись мыслию, что они теперь стоят между жизнию и
смертью и что нелегко у них, должно быть, на сердце, показался вдруг на
крыльце в сопровождении нескольких стольников.
При виде царя, одетого в золотую парчу, опирающегося на узорный посох,
разбойники стали на колени и преклонили головы.
Иоанн помолчал несколько времени.
– Здравствуйте, оборванцы! – сказал он наконец и, поглядев на Серебряного,
прибавил: – Ты зачем в Слободу пожаловал? По тюрьме, что ли, соскучился?
– Государь, – ответил Серебряный скромно, – из тюрьмы ушел я не сам, а увели
меня насильно станичники. Они же разбили ширинского мурзу Шихмата, о чем
твоей милости, должно быть, уже ведомо. Вместе мы били татар, вместе и
отдаемся на твою волю; казни или милуй нас, как твоя царская милость знает!
– Так это за ним вы тот раз в Слободу приходили? – спросил Иоанн у
разбойников. – Откуда ж вы знаете его?
– Батюшка-царь, – отвечали вполголоса разбойники, – он атамана нашего спас,
когда его в Медведевке повесить хотели. Атаман-то и увел его из тюрьмы!
– В Медведевке? – сказал Иоанн и усмехнулся. – Это, должно быть, когда ты
Хомяка и с объездом его шелепугами отшлепал? Я это дело помню. Я отпустил
тебе эту первую вину, а был ты, по уговору нашему, посажен за новую вину,
когда ты вдругорядь на моих людей у Морозова напал. Что скажешь на это?
Серебряный хотел отвечать, но мамка предупредила его.
– Да полно тебе вины-то его высчитывать! – сказала она Иоанну сердито. –
Вместо чтоб пожаловать его за то, что он басурманов разбил, церковь Христову
отстоял, а ты только и смотришь, какую б вину на нем найти. Мало тебе было
терзанья на Москве, волк ты этакий!
– Молчи, старуха! – сказал строго Иоанн, – не твое бабье дело указывать мне!
Но, досадуя на Онуфревну, он не захотел раздражать ее и, отвернувшись от
Серебряного, сказал разбойникам, стоявшим на коленях:
– Где атаман ваш, висельники? Пусть выступит вперед!
Серебряный взялся отвечать за разбойников.
– Их атамана здесь нет, государь. Он тот же час после рязанской битвы ушел. Я
звал его, да он идти не захотел.
– Не захотел! – повторил Иоанн. – Сдается мне, что этот атаман есть тот самый
слепой, что ко мне в опочивальню со стариком приходил. Слушайте же,
оборванцы! Я вашего атамана велю сыскать и на кол посадить!
– Уж самого тебя, – проворчала мамка, – на том свету черти на кол посадят!
Но царь притворился, что не слышит, и продолжал, глядя на разбойников:
– А вас, за то, что вы сами на мою волю отдались, я, так и быть, помилую.
Выкатить им пять бочек меду на двор! Ну что? Довольна ты, старая дура?
Мамка зажевала губами.
– Да живет царь! – закричали разбойники. – Будем служить тебе, батюшка-
государь! Заслужим твое прощение нашими головами!
– Выдать им, – продолжал Иоанн, – по доброму кафтану да по гривне на
человека. Я их в опричнину впишу. Хотите, висельники, мне в опричниках
служить?
Некоторые из разбойников замялись, но большая часть закричала:
– Рады служить тебе, батюшка, где укажет твоя царская милость!
– Как думаешь, – сказал Иоанн с довольным видом Серебряному, – пригодны
они в ратный строй?
– В ратный-то строй пригодны, – ответил Никита Романович, – только уж,
государь, не вели их в опричнину вписывать!
Царь подумал, что Серебряный считает разбойников недостойными такой
чести.
– Когда я кого милую, – произнес он торжественно, – я не милую вполовину!
– Да какая ж это милость, государь! – вырвалось у Серебряного.
Иоанн посмотрел на него с удивлением.
– Они, – продолжал Никита Романович, немного запинаясь, – они, государь,
ведь доброе дело учинили; без них, пожалуй, татары на самую бы Рязань
пошли!
– Так почему ж им в опричнине не быть? – спросил Иоанн, пронзая глазами
Серебряного.
– А потому, государь, – выговорил Серебряный, который тщетно старался
прибрать выражения поприличнее, – потому, государь, что они, правда, люди
худые, а всё же лучше твоих кромешников!
Эта неожиданная и невольная смелость Серебряного озадачила Иоанна. Он
вспомнил, что уже не в первый раз Никита Романович говорит с ним так
откровенно и прямо. Между тем он, осужденный на смерть, сам добровольно
вернулся в Слободу и отдавался на царский произвол. В строптивости нельзя
было обвинить его, и царь колебался, как принять эту дерзкую выходку, как
новое лицо привлекло его внимание.
В толпу разбойников незаметно втерся посторонний человек лет шестидесяти,
опрятно одетый, и старался, не показываясь царю, привлечь внимание
Серебряного. Уже несколько раз он из-за переднего ряда протягивал украдкою
руку и силился поймать князя за полу, но, не достав его, опять прятался за
разбойников.
– Это что за крыса? – спросил царь, указывая на незнакомца.
Но тот уже успел скрыться в толпе.
– Раздвиньтесь, люди! – сказал Иоанн, – достать мне этого молодца, что там
сзади хоронится!
Несколько опричников бросились в толпу и вытащили виновного.
– Что ты за человек? – спросил Иоанн, глядя на него подозрительно.
– Это мой стремянный, государь! – поспешил сказать Серебряный, узнав своего
старого Михеича, – он не видал меня с тех пор…
– Так, так, батюшка-государь! – подтвердил Михеич, заикаясь от страха и
радости, – его княжеская милость правду изволит говорить!.. Не виделись мы с
того дня, как схватили его милость! Дозволь же, батюшка-царь, на боярина
моего посмотреть! Господи-светы, Никита Романыч! Я уже думал, не придется
мне увидеть тебя!
– Что же ты хотел сказать ему? – спросил царь, продолжая недоверчиво глядеть
на Михеича, – зачем ты за станичниками хоронился?
– Поопасывался, батюшка-государь Иван Васильич, опричников твоих
поопасывался! Это ведь, сам знаешь, это ведь, государь, всё такой народ…
И Михеич закусил язык.
– Какой народ? – спросил Иоанн, стараясь придать чертам своим милостивое
выражение. – Говори, старик, без зазора, какой народ мои опричники? Михеич
поглядел на царя и успокоился.
– Да такого мы до литовского похода отродясь не видывали, батюшка! –
проговорил он вдруг, ободренный милостивым выражением царского лица, –
не в укор им сказать, ненадежный народ, тетка их подкурятина!
Царь пристально посмотрел на Михеича, дивясь, что слуга равняется
откровенностью своему господину.
– Ну что ты на него глаза таращишь? – сказала мамка. – Съесть его, что ли,
хочешь? Разве он не правду говорит? Разве видывали прежде на Руси
кромешников?
Михеич, нашед себе подмогу, обрадовался.
– Так, бабуся, так! – сказал он. – От них-то все зло и пошло на Руси! Они-то и
боярина оговорили! Не верь им, государь, не верь им! Песьи у них морды на
сбруе, песий и брех на языке! Господин мой верно служил тебе, а это Вяземский
с Хомяком наговорили на него. Вот и бабуся правду сказала, что таких
сыроядцов и не видано на Руси!
И, озираясь на окружающих его опричников, Михеич придвинулся поближе к
Серебряному. Хоть вы-де и волки, а теперь не съедите!
Когда царь вышел на крыльцо, он уже решился простить разбойников. Ему
хотелось только продержать их некоторое время в недоумении. Замечания
мамки пришлись некстати и чуть было не раздражили Иоанна, но, к счастью, на
него нашла милостивая полоса, и вместо того, чтоб предаться гневу, он вздумал
посмеяться над Онуфревной и уронить ее значение в глазах царедворцев, а
вместе и подшутить над стремянным Серебряного.
– Так тебе не люба опричнина? – спросил он Михеича с видом добродушия.
– Да кому ж она люба, батюшка-государь? С того часу, как вернулися мы из
Литвы, всё от нее пошли сыпаться беды на боярина моего. Не будь этих, прости
господи, живодеров, мой господин был бы по-прежнему в чести у твоей
царской милости.
И Михеич опять опасливо посмотрел на царских телохранителей, но тот же час
подумал про себя: «Эх, тетка их подкурятина! Уж погублю свою голову, а очищу
перед царем господина моего!»
– Добрый у тебя стремянный! – сказал царь Серебряному. – Пусть бы и мои
слуги так ко мне мыслили! А давно он у тебя?
– Да я, батюшка Иван Васильевич, – подхватил Михеич, совершенно
ободренный царскою похвалою, – я князю с самого с его сыздетства служу. И
батюшке его покойному служил я, и отец мой деду его служил, и дети мои, кабы
были у меня, его бы детям служили!
– А нет у тебя разве детушек, старичок? – спросил Иоанн еще милостивее.
– Было двое сыновей, батюшка, да обоих господь прибрал. Оба на твоем
государском деле под Полоцком полегли, когда мы с Никитой Романычем да с
князем Пронским Полоцк выручали. Старшему сыну, Василью, вражий лях,
налетев, саблей голову раскроил, а меньшему-то, Степану, из пищали грудь
прострелили, сквозь самый наплечник, вот настолько повыше левого соска!
И Михеич пальцем показал на груди своей место, где в Степана попала пуля.
– Вишь! – проговорил Иоанн, покачивая головой и как будто принимая большое
участие в сыновьях Михеича. – Ну, что ж делать, старичок, этих бог прибрал,
других наживешь!
– Да откуда нажить-то их, батюшка? Хозяйка-то у меня померла, а из рукава-то
новых детей не вытрусишь!
– Что ж, – сказал царь, как бы желая утешить стремянного, – еще, даст бог,
другую хозяйку найдешь!
Михеич ощущал немалое удовольствие в разговоре с царем.
– Да этого добра как не найти, – ответил он, ухмыляясь, – только не охоч я до
баб, батюшка-государь, да уж и стар становлюсь этаким делом заниматься!
– Баба бабе рознь! – заметил Иоанн и, схватив Онуфревну за душегрейку, – вот
тебе хозяйка! – сказал он и выдвинул мамку вперед. – Возьми ее, старина, живи
с ней в любви и в совете, да детей приживай!
Опричники, поняв царскую шутку, громко захохотали, а Михеич, в изумлении,
посмотрел на царя, не смеется ли и он, но на лице Иоанна не было улыбки.
Безжизненные глаза мамки вспыхнули.
– Срамник ты! – закричала она на Иоанна, – безбожник! Я тебе дам ругаться
надо мной! Срамник ты, тьфу! Еретик бессовестный!
Старуха застучала клюкою о крыльцо, и губы ее еще сердитее зажевали, а нос
посинел.
– Полно ломаться, бабушка, – сказал царь, – я тебе доброго мужа сватаю; он
будет тебя любить, дарить, уму-разуму научать! А свадьбу мы сегодня же после
вечерни сыграем! Ну, какова твоя хозяйка, старичина?
– Умилосердись, батюшка-государь! – проговорил Михеич в совершенном
испуге.
– Что ж? Разве она тебе не по сердцу?
– Какое по сердцу, батюшка! – простонал Михеич, отступая назад.
– Стерпится – слюбится! – сказал Иоанн. – Да дам за ней доброе приданое!
Михеич с ужасом посмотрел на Онуфревну, которую царь все еще держал за
душегрейку.
– Батюшка, Иван Васильевич! – воскликнул он вдруг, падая на колени, – вели
меня казнить, только не вели этакого сраму на себя принимать! Скорей на плаху
пойду, чем женюсь на ее милости, тетка ее подкурятина!
Иван Васильевич немного помолчал и вдруг разразился громким
продолжительным смехом.
– Ну, – сказал он, выпуская наконец Онуфревну, которая поспешила уйти,
ругаясь и отплевываясь, – честь приложена, убытку бог избавил! Я хотел вашего
счастья, а насильно венчать вас не буду! Служи по-прежнему боярину твоему,
старичина, а ты, Никита, подойди сюда. Отпускаю тебе и вторую вину твою. А
этих голоштанников в опричнину не впишу; мои молодцы, пожалуй, обидятся.
Пусть идут к Жиздре, в сторожевой полк. Коли охочи они на татар, будет им с
кем переведаться. Ты же, – продолжал он особенно милостивым голосом, без
примеси своей обычной насмешливости и положив руку на плечо
Серебряного, – ты оставайся у меня. Я помирю тебя с опричниной. Когда
узнаешь нас покороче, перестанешь дичиться. Хорошо бить татар, но мои враги
не одни татары; есть и хуже их. Этих-то научись грызть зубами и метлой
выметать!
И царь потрепал Серебряного по плечу.
– Никита, – прибавил он благоволительно и оставляя свою руку на плече
князя, – у тебя сердце правдивое, язык твой не знает лукавства; таких-то слуг
мне и надо. Впишись в опричнину; я дам тебе место выбылого Вяземского! Тебе
я верю, ты меня не продашь.
Все опричники с завистью посмотрели на Серебряного; они уже видели в нем
новое возникающее светило, и стоявшие подале от Иоанна уже стали шептаться
между собою и выказывать свое неудовольствие, что царь, без внимания к их
заслугам, ставит им на голову опального пришельца, столбового боярина,
древнего княжеского рода.
Но сердце Серебряного сжалось от слов Иоанновых.
– Государь, – сказал он, сделав усилие над собою, – благодарствую тебе за твою
милость; но дозволь уж лучше и мне к сторожевому полку примкнуться. Здесь
мне делать нечего, я к слободскому обычаю не привычен, а там я буду служить
твоей милости, доколе сил хватит!
– Вот как! – сказал Иоанн и снял руку с плеча Серебряного, – это значит, мы не
угодны его княжеской милости! Должно быть, с ворами оставаться честнее, чем
быть моим оружничим! Ну что ж, – продолжал он насмешливо, – я никому в
дружбу не набиваюсь и никого насильно не держу. Свыклись вместе, так и
служите вместе! Доброго пути, разбойничий воевода!
И, взглянув презрительно на Серебряного, царь повернулся к нему спиной и
вошел во дворец.
Глава 38. Выезд из Слободы
Годунов предложил Серебряному остаться у него в доме до выступления в
поход. Этот раз предложение было сделано от души, ибо Борис Федорович,
наблюдавший за каждым словом и за каждым движением царя, заключил, что
грозы более не будет и что Иоанн ограничится одною холодностью к Никите
Романовичу.
Исполняя обещание, данное Максиму, Серебряный прямо с царского двора
отправился к матери своего названого брата и отдал ей крест Максимов.
Малюты не было дома. Старушка уже знала о смерти сына и приняла
Серебряного как родного; но, когда он, окончив свое поручение, простился с
нею, она не посмела его удерживать, боясь возвращения мужа, и только
проводила до крыльца с благословениями.
Вечером, когда Годунов оставил Серебряного в опочивальне и удалился,
пожелав ему спокойного сна, Михеич дал полную волю своей радости.
– Ну, боярин, – сказал он, – выпал же мне наконец красный денек после долгого
горя! Ведь с той поры, как схватили тебя, Никита Романыч, я словно света
божьего не вижу! То и дело по Москве да по Слободе слоняюсь, не проведаю ль
чего про тебя? Как услышал сегодня, что ты с станичниками вернулся, так со
всех ног и пустился на царский двор; ан царь-то уж на крыльце! Я давай меж
станичников до тебя пробираться, да и не вытерпел, стал ловить тебя за полу, а
царь-то меня и увидел. Ну, набрался же я страху! Ввек не забуду! Два молебна
завтра отслужу, один за твое здоровье, а другой – что соблюл меня господь от
этой ведьмы, не дал надо мною такому скверному делу совершиться!
И Михеич начал рассказывать все, что с ним было после разорения
морозовского дома, и как он, известив Перстня и вернувшись на мельницу,
нашел там Елену Дмитриевну и взялся проводить ее до мужниной вотчины,
куда слуги Морозова увезли его во время пожара.
Серебряный нетерпеливо слушал многократные отступления Михеича.
– Ведь я, Никита Романыч, – говорил старик, – ведь я не слеп; хоть и молчу, а все
вижу. Признаться, батюшка, не нравилось мне крепко, когда ты к Дружине
Андреичу-то ездил, не выйдет добра из этого, думал я, да и совестно, правду
сказать, за тебя было, когда ты с ним за одним столом сидел, из одного ковша
пил. Ты меня, батюшка, понимаешь. Хоть ты, положим, и не виноват в этом; кто
его знает, как оно к человеку приходит! Да против него-то грешно было. Ну, а
теперь, конечно, дело другое; теперь ей некому ответа держать, царствие ему
небесное! Да и молода она, голубушка, вдовой оставаться!
– Не кори меня, Михеич, – сказал Серебряный с неудовольствием, – а скажи, где
она теперь и что ты про нее знаешь?
– Позволь, батюшка, погоди; дай мне все по порядку тебе доложить. Вот,
изволишь ли видеть, как я от станичников-то на мельницу вернулся, мельник-то
мне и говорит: залетела, говорит, жар-птица ко мне; отвези се, говорит, к царю
Далмату! Я сначала не понял, что за птица и что за Далмат такой; только уже
после, когда показал он мне боярыню-то, тогда уж смекнул, что он про нее
говорил. Вот и поехали мы с нею в вотчину Дружины Андреича. Сначала она
ничего, молчит себе и очей не подымает; потом стала потихоньку про мужа
спрашивать; а потом, батюшка, туда, сюда, да и про тебя спросила, только,
вишь, не прямо, а так, как бы нехотя, отворотимшись. Известно, женское дело. Я
ей все рассказал, что было мне ведомо, а она, сердечная, еще кручиннее
прежнего стала, повесила головушку, да уже во всю дорогу ничего и не говорит.
Вот как стали подъезжать к вотчине, поприщ этак будет за десять, она, вижу,
зачинает беспокоиться. «Что ты, говорю, сударыня, беспокоиться изволишь?»
Она, батюшка, в слезы. Я ее утешать. «Не кручинься, говорю, боярыня, Дружина
Андреич здравствует!» А она, при имени Дружины-то Андреича, давай еще
горше плакать. Я этак посмотрел на нее, да уж не знаю, что и говорить ей. «И
князь Никита Романыч, говорю, хоча и в тюрьме, а должно быть, также
здравствует!» Уж не знал, батюшка, что и сказать ей, чувствую, что не то говорю,
а все же что-нибудь сказать надо. Только как назвал я тебя, батюшка, так она
вдруг и останови коня. «Нет, говорит, дядюшка, не могу ехать в вотчину!» – «Что
ты, боярыня, куда ж тебе ехать?» – «Дядюшка, говорит, видишь, золоченые
кресты из-за лесу виднеются?» – «Вижу, сударыня». – «То, говорит, девичий
монастырь; я узнаю те кресты, проводи меня туда, дядюшка!» Я было
отговариваться, только она стоит на своем: проводи да проводи! – «Я, говорит,
там с недельку обожду, богу помолюсь, а потом повещу Дружине Андреичу; он
пришлет за мной!» Нечего было делать, проводил ее, батюшка; там и оставил
на руках у игуменьи.
– Сколько будет до того монастыря? – спросил Серебряный.
– От мельницы было поприщ сорок, батюшка; от Москвы, пожалуй, будет
подале. Да оно нам, почитай, по дороге приходится, коли мы на Жиздру
походом.
– Михеич! – сказал Серебряный, – сослужи мне службу. Я прежде утра
выступить не властен; надо моим людям царю крест целовать. Но ты сею же
ночью поезжай одвуконь, не жалей ни себя, ни коней; попросись к боярыне,
расскажи ей все; упроси ее, чтобы приняла меня, чтобы ни на что не решалась,
не повидавшись со мною!
– Слушаю, батюшка, слушаю, да ты уж не опасаешься ли, чтоб она постриглась?
Этого не будет, батюшка. Пройдет годок, поплачет она, конечно; без этого
нельзя; как по Дружине Андреиче не поплакать, царствие ему небесное! А там,
посмотри, и свадьбу сыграем. Не век же нам, батюшка, горе отбывать!
Михеич в эту же ночь отправился в монастырь, а Серебряный, лишь только
занялась заря, пошел проститься с Годуновым.
Борис Федорович уже вернулся от заутрени, которую, по обычаю своему,
слушал вместе с царем.
– Что ты так рано поднялся, князь? – спросил он Никиту Романовича. – Это
хорошо нам, слободским, а ты мог бы и поотдохнуть после вчерашнего дня. Или
тебе неспокойно у меня было?
Но тонкий взгляд Годунова показывал, что он знал причину бессонницы князя.
Приветливость Бориса Федоровича, его неподдельное участие к Серебряному,
услуги, им столько раз оказанные, а главное, его совершенное несходство с
другими царедворцами привлекали к нему сильно Никиту Романовича. Он
открылся ему в любви своей к Елене.
– Все это мне давно уже ведомо! – сказал, улыбаясь, Годунов. – Я догадался об
этом еще в первый твой приезд в Слободу из того, как ты смотрел на
Вяземского. А когда я нарочно завел с тобою речь о Морозове, ты говорил о нем
неохотно, несмотря что был с ним в дружбе. Ты, князь, ничего не умеешь
хоронить в себе. О чем ты ни подумаешь, все у тебя на лице так и напишется. Да
и говоришь-то ты уж чересчур правдиво, Никита Романыч, позволь тебе сказать.
Я за тебя вчера испугался, да и подосадовал-таки на тебя, когда ты напрямик
отвечал царю, что не хочешь вписаться в опричнину.
– А что же мне было отвечать ему, Борис Федорыч?
– Тебе было поблагодарить царя и принять его милость.
– Да ты шутишь, Борис Федорыч, али вправду говоришь? Как же мне за это
благодарить царя? Да ты сам разве вписан в опричнину?
– Я дело другое, князь. Я знаю, что делаю. Я царю не перечу; он меня сам не
захочет вписать; так уж я поставил себя. А ты, когда поступил бы на место
Вяземского да сделался бы оружничим царским, то был бы в приближении у
Ивана Васильевича, ты бы этим всей земле послужил. Мы бы с тобой стали идти
заодно и опричнину, пожалуй, подсекли бы!
– Нет, Борис Федорыч, не сумел бы я этого. Сам же ты говоришь, что у меня все
на лице видно.
– Оттого, что ты не хочешь приневолить себя, князь. Вот кабы ты решился
перемочь свою прямоту да хотя бы для виду вступил в опричнину, чего мы бы с
тобой не сделали! А то, посмотри на меня; я один бьюсь, как щука об лед;
всякого должен опасаться, всякое слово обдумывать; иногда просто голова
кругом идет! А было бы нас двое около царя, и силы бы удвоились. Таких
людей, как ты, немного, князь. Скажу тебе прямо: я с нашей первой встречи
рассчитывал на тебя!
– Не гожусь я на это дело, Борис Федорыч. Сколько раз я ни пытался
подладиться под чужой обычай, ничего не выходит. Вот ты, дай бог тебе
здоровья, ты на этом собаку съел. Правду сказать, сначала мне не по сердцу
было, что ты иной раз думаешь одно, а говоришь другое; но теперь я вижу, куда
ты гнешь, и понимаю, что по-твоему делать лучше. А я б и хотел, да не умею; не
сподобил меня бог такому искусству. Впрочем, что теперь и говорить об этом?
Сам знаешь, царь меня, по моему же упросу, в сторожевой полк посылает.
– Это ничего, князь. Ты опять татар побьешь, царь опять тебя пред свои очи
пожалует. Оружничим тебе, конечно, уже не бывать, но если попросишься в
опричнину, тебя впишут. А хотя бы и не случилось тебе татар побить, все же ты
приедешь на Москву, когда Елене Дмитриевне вдовий срок минет. Того не
опасайся, чтоб она постриглась; этого не будет, Никита Романыч; я лучше тебя
человеческое сердце знаю; не по любви она за Морозова вышла, незачем ей и
постригаться теперь. Дай только остыть крови и высохнуть слезам; я же буду,
коли хочешь, твоим дружкой.
– Спасибо тебе, Борис Федорыч, спасибо. Мне даже совестно, что ты уже
столько сделал для меня, а я ничем тебе отплатить не могу. Кабы пришлось за
тебя в пытку идти или в бою живот положить, я бы не задумался. А в опричнину
меня не зови, и около царя быть мне также не можно. Для этого надо или
совсем от совести отказаться, или твое уменье иметь. А я бы только даром
душой кривил. Каждому, Борис Федорыч, господь свое указал: у сокола свой
лет, у лебедя свой; лишь бы в каждом правда была.
– Так ты меня уж боле не винишь, князь, что и не прямою, а окольною дорогой
иду?
– Грех было бы мне винить тебя, Борис Федорыч. Не говорю уже о себе; а
сколько ты другим добра сделал! И моим ребятам без тебя, пожалуй, плохо
пришлось бы. Недаром и любят тебя в народе. Все на тебя надежду полагают;
вся земля начинает смотреть на тебя!
Легкий румянец пробежал по смуглому лицу Годунова, и в очах его блеснуло
удовольствие. Примирить с своим образом действий такого человека, как
Серебряный, было для него немалым торжеством и служило ему мерилом его
обаятельной силы.
– В мою очередь, спасибо тебе, князь, – сказал он. – Об одном прошу тебя: коли
ты не хочешь помогать мне, то, по крайней мере, когда услышишь, что про меня
говорят худо, не верь тем слухам и скажи клеветникам моим все, что про меня
знаешь!
– Уж об этом не заботься, Борис Федорыч! Я никому не дам про тебя и
помыслить худо, не только что говорить. Мои станичники и теперь уже молятся
о твоем здравии, а если вернутся на родину, то и всем своим ближним закажут.
Дай только бог уцелеть тебе!
– Господь хранит ходящих в незлобии! – сказал Годунов, скромно опуская
глаза. – А впрочем, всё в его святой воле! Прости же, князь; до скорого
свидания; не забудь, что ты обещал позвать меня на свадьбу.
Они дружески обнялись, и у Никиты Романовича повеселело на сердце. Он
привык к мысли, что Годунов нелегко ошибается в своих предположениях, и
недавние опасения его насчет Елены рассеялись.
Вскоре он выехал в главе своего пешего отряда; но еще прежде, чем они
оставили Слободу, случилось одно обстоятельство, которое, по тогдашним
понятиям, принадлежало к недобрым предзнаменованиям.
Близ одной церкви отряд был остановлен столплением нищих, которые
теснились у паперти во всю ширину улицы и, казалось, ожидали богатой
милостыни от какого-нибудь знатного лица, находившегося в церкви.
Подвигаясь медленно вперед, чтобы дать время толпе раздвинуться,
Серебряный услышал панихидное пение и спросил, по ком идет служба? Ему
отвечали, что то Григорий Лукьянович Скуратов-Бельский справляет поминки по
сыне Максиме Григорьевиче, убитом татарами. В то же время послышался
громкий крик, и из церкви вынесли старушку, лишенную чувств; исхудалое лицо
ее было облито слезами, а седые волосы падали в беспорядке из-под бархатной
шапочки. То была мать Максима. Малюта, в смирной одежде, показался на
крыльце, и глаза его встретились с глазами Серебряного; но в чертах Малюты не
было на этот раз обычного зверства, а только какая-то тупая одурелость, без
всякого выражения. Приказав положить старушку на паперти, он воротился в
церковь дослушивать панихиду, а станичники с Серебряным, снявши шапки и
крестясь, прошли мимо церковных врат, и слышно им было, как в церкви
торжественно и протяжно раздавалось: «Со святыми упокой!»
Это печальное пение и мысль о Максиме тяжело подействовали на
Серебряного, но ему вспомнились успокоительные слова Годунова и скоро
изгладили грустное впечатление панихиды. На изгибе дороги, входящей в
темный лес, он оглянулся на Александрову слободу, и когда скрылись от него
золоченые главы дворца Иоаннова, он почувствовал облегчение, как будто
тяжесть свалилась с его сердца.
Утро было свежее, солнечное. Бывшие разбойники, хорошо одетые и
вооруженные, шли дружным шагом за Серебряным и за всадниками, его
сопровождавшими. Зеленый мрак охватывал их со всех сторон. Конь
Серебряного, полный нетерпеливой отваги, срывал мимоходом листья с
нависших ветвей, а Буян, не оставлявший князя после смерти Максима, бежал
впереди, подымал иногда, нюхая ветер, косматую морду или нагибал ее на
сторону и чутко навастривал ухо, если какой-нибудь отдаленный шум
раздавался в лесу.
Глава 39. Последнее свидание
Несколько дней шел Серебряный с своим отрядом. На одном ночлеге, откуда
был поворот к девичьему монастырю, он оставил людей своих и поехал один
навстречу Михеичу, обещавшему привезти ему ответ от боярыни.
Всю ночь он ехал безостановочно. На заре, приближаясь к одному перекрестку,
увидел он догорающий костер и сидящего близ него Михеича. Обе его лошади
паслись неподалеку, оседланные.
Услышав конский топ, Михеич вскочил на ноги.
– Батюшка, князь Никита Романыч! – вскричал он, узнавая князя, – не езди дале,
батюшка! Вернись назад, нечего там тебе делать!
– Что случилось? – спросил Серебряный, и сердце его замерло.
– Все кончено, батюшка! Не судил нам господь счастия!
Серебряный спрянул на землю.
– Говори! – сказал он, – что случилось с боярыней?
Старик молчал.
– Что случилось с Еленой Дмитриевной? – повторил в испуге Серебряный.
– Нет боле Елены Дмитриевны, батюшка! – сказал мрачно Михеич. – Есть только
сестра Евдокия!
Серебряный зашатался и прислонился к дереву. Михеич смотрел на него
горестно.
– Что ж делать, Никита Романыч! Видно, на то была божья воля. Не в счастливый
мы, видно, век родились!
– Рассказывай все! – сказал Серебряный, оправившись. – Не жалей меня. Когда
постриглась боярыня?
– Когда узнала о казни Дружины Андреича, батюшка; когда получили в
монастыре синодик от царя, с именами всех казненных и с указом молиться за
их упокой; накануне того самого дня, как я к ней приехал.
– Видел ты ее?
– Видел, батюшка.
Серебряный хотел что-то сказать и не мог.
– На самый краткий миг видел, – прибавил Михеич, – не хотела она меня
допустить сперва.
– Что она велела сказать мне? – проговорил с трудом Серебряный.
– Чтобы ты за нее молился, батюшка.
– И боле ничего?
– Ничего, батюшка.
– Михеич, – произнес князь после краткого молчания, – проводи меня в
монастырь; я хочу проститься с ней…
Старик покачал головой.
– Зачем тебе к ней, батюшка? Не смущай ее боле; она теперь все равно, что
святая. Вернемся лучше к отряду и пойдем прямо к Жиздре!
– Не могу! – сказал Серебряный.
Михеич опять покачал головою и подвел к нему одного из своих коней.
– Садись же на этого, – сказал он, вздыхая, – твой больно заморился!
Они молча поехали к монастырю.
Дорога шла все время лесом. Вскоре послышалось журчанье воды, и ручей,
пробиравшийся меж камышами, сверкнул сквозь густую зелень.
– Узнаешь ты это место, князь? – спросил грустно Михеич.
Серебряный поднял голову и увидел свежее пожарище. Кой-где земля была
недавно изрыта, а остатки строения и сломанное водяное колесо показывали,
что тут была мельница.
– Это когда они колдуна схватили, – заметил Михеич, – то и жилье его разорили;
думали тут клад найти, тетка их подкурятина!
Серебряный бросил рассеянный взгляд на пожарище, и они молча поехали
далее.
Через несколько часов лес начал редеть. Меж деревьями забелела каменная
ограда, и на расчищенной поляне показался монастырь. Он не стоял, подобно
иным обителям, на возвышенном месте. Из узких решетчатых окон не видно
было обширных монастырских угодий, и взор везде упирался лишь в голые
стволы и мрачную зелень сосен, опоясывавших тесным кругом ограду.
Окрестность была глуха и печальна; монастырь, казалось, принадлежал к числу
бедных.
Всадники сошли с коней и постучались в калитку.
Прошло несколько минут; послышалось бряцание ключей.
– Слава господу Иисусу Христу! – сказал тихо Михеич.
– Во веки веков, аминь! – отвечала сестра-вратница, отворяя калитку.
– Кого вам надобно, государи?
– Сестру Евдокию, – произнес вполголоса Михеич, боясь этим названием
растравить душевную рану своего господина. – Ты меня знаешь, матушка; я
недавно был здесь.
– Нет, государь, не знаю; я только сегодня ко вратам приставлена, а до меня
была сестра Агния…
И монахиня посмотрела опасливо на приезжих.
– Нужды нет, матушка, – продолжал Михеич, – пусти нас. Доложи игуменье, что
князь Никита Романыч Серебряный приехал.
Вратница окинула боязливым взглядом Серебряного, отступила назад и
захлопнула за собою калитку.
Слышно было, как она поспешно удалялась, приговаривая: «Господи Иисусе
Христе, помилуй нас!»
«Что бы это значило? – подумал стрмянный, – зачем она боится моего
боярина?»
Он посмотрел на князя и понял, что его пыльные доспехи, одежда, изорванная
колючим кустарником, и встревоженное выражение лица испугали вратницу. В
самом деле черты Никиты Романовича так изменились, что сам Михеич не
узнал бы его, если бы не приехал с ним вместе.
Через несколько времени послышались опять шаги вратницы.
– Не взыщите, государи, – сказал она неверным языком сквозь калитку, – теперь
игуменье нельзя принять вас; приходите лучше завтра, после заутрени!
– Я не могу ждать! – вскричал Серебряный, и, ударив ногою в калитку, он вышиб
запоры и вошел в ограду.
Перед ним стояла игуменья, почти столь же бледная, как и он сам.
– Во имя Христа-спасителя, – сказала она дрожащим голосом, – остановитесь! Я
знаю, зачем ты пришел… но господь карает душегубство, и безвинная кровь
падет на главу твою!
– Честная мать! – отвечал Серебряный, не понимая ее испуга, но слишком
встревоженный, чтобы удивляться, – честная мать, пусти меня к сестре Евдокии!
Дай на один миг увидеть ее! Дай мне только проститься с ней!
– Проститься? – повторила игуменья, – ты в самом деле хочешь только
проститься?
– Дай мне с ней проститься, честная мать, и я все мое имущество на твой
монастырь отдам!
Игуменья взглянула на него недоверчиво.
– Ты вломился насильно, – сказала она, – ты называешься князем, а бог весть
кто ты таков, бог весть зачем приехал… Знаю, что теперь ездят опричники по
святым монастырям и предают смерти жен и дочерей тех праведников, которых
недавно на Москве казнили!.. Сестра Евдокия была женою казненного
боярина…
– Я не опричник! – вскричал Серебряный, – я сам отдал бы всю кровь мою за
боярина Морозова! Пусти меня к боярыне, честная мать, пусти меня к ней!
Должно быть, правда и искренность написались на чертах Серебряного.
Игуменья успокоилась и посмотрела на него с участием.
– Погрешила же я перед тобою! – сказала она. – Но, слава Христу и пречистой
его матери, вижу теперь, что ошиблась. Слава же Христу, пресущественной
троице и всем святым угодникам, что ты не опричник! Напугала меня вратница;
я уже думала, как бы только время выиграть, сестру Евдокию схоронить!
Трудные у нас годы настали, государь! И в божьих обителях опальным укрыться
нельзя. Слава же господу, что я ошиблась! Если ты друг или родственник
Морозовых, я поведу тебя к Евдокии. Ступай за мною, боярин, сюда, мимо
усыпальницы; ее келья в самом саду.
Игуменья повела князя через сад к одинокой келье, густо обсаженной
шиповником и жимолостью. Там, на скамье, перед входом, сидела Елена в
черной одежде и в покрывале. Косые лучи заходящего солнца ударяли на нее
сквозь густые клены и позлащали над нею их увядающие ветви. Лето приходило
к концу; последние цветы шиповника облетали; черная одежда инокини была
усеяна их алыми лепестками. Грустно следила Елена за медленным и
однообразным падением желтых кленовых листьев, и только шорох
приближающихся шагов прервал ее размышления. Она подняла голову, узнала
игуменью и встала, чтоб идти к ней навстречу, но, увидев внезапно
Серебряного, вскрикнула, схватилась за сердце и в изнеможении опустилась на
скамью.
– Не пугайся, дитятко! – сказала ей ласково игуменья, – это знакомый тебе
боярин, друг твоего покойного мужа, приехал нарочно проститься с тобой!
Елена не могла отвечать. Она только дрожала и, будто в испуге, смотрела на
князя. Долго оба молчали.
– Вот, – проговорил наконец Серебряный, – вот как нам пришлось свидеться!
– Нам нельзя было свидеться иначе!.. – сказала едва внятно Елена.
– Зачем не подождала ты меня, Елена Дмитриевна? – сказал Серебряный.
– Если б я подождала тебя, – прошептала она, – у меня недостало бы силы… ты
не пустил бы меня… довольно и так греха на мне, Никита Романыч…
Настало опять молчание.
Сердце Серебряного сильно билось.
– Елена Дмитриевна! – сказал он прерывающимся от волнения голосом, – я
навсегда прощаюсь с тобой, навсегда, Елена Дмитриевна… Дай же мне в
последний раз взглянуть на тебя… дай на твои очи в последний раз
посмотреть… откинь свое покрывало, Елена!
Елена исхудалою рукой подняла черную ткань, закрывавшую верхнюю часть ее
лица, и князь увидел ее тихие глаза, красные от слез, и встретил знакомый
кроткий взор, отуманенный бессонными ночами и душевным страданием.
– Прости, Елена! – вскричал он, падая ниц и кланяясь ей в ноги, – прости
навсегда! Дай господь забыть мне, что могли мы быть счастливы!
– Нет, Никита Романыч, – сказала грустно Елена, – счастья нам не было
написано. Кровь Дружины Андреича была бы между счастьем и нами. За меня
он пошел под опалу, я же погрешила против него, я виновница его смерти! Нет,
Никита Романыч, мы не могли быть счастливы. Да и кто теперь счастлив?
– Да, – повторил Серебряный, – кто теперь счастлив! Не милостив господь ко
святой Руси; а все же не думал я, что нам заживо придется разлучиться навеки!
– Не навеки, Никита Романыч, – улыбнулась грустно Елена, – а только здесь, в
этой жизни. Так должно было быть. Не личила бы нам одним радость, когда вся
земля терпит горе и скорбь великую!
– Зачем, – сказал с мрачным видом Серебряный, – зачем не сложил я голову на
татарскую саблю! Зачем не казнил меня царь, когда я ему повинную принес! Что
мне теперь осталось на свете?
– Неси крест свой, Никита Романыч, как я мой крест несу. Твоя доля легче моей.
Ты можешь отстаивать родину, а мне остается только молиться за тебя и
оплакивать грех мой!
– Какая родина! Где наша родина! – вскричал Серебряный. – От кого нам ее
отстаивать? Не татары, а царь губит родину! Мысли мои помешались, Елена
Дмитриевна… Ты одна еще поддерживала мой разум; теперь все передо мной
потемнело; не вижу боле, где ложь, где правда. Все доброе гибнет, все злое
одолевает! Часто, Елена Дмитриевна, приходил мне Курбский на память, и я
гнал от себя эти грешные мысли, пока еще была цель для моей жизни, пока
была во мне сила; но нет у меня боле цели, а сила дошла до конца… рассудок
мой путается… – Просвети тебя боже, Никита Романыч! Ужели оттого, что твое
счастье погибло, ты сделаешься врагом государевым, пойдешь наперекор всей
земле, которая держит пред ним поклонную голову? Вспомни, что бог посылает
нам испытание, чтобы могли мы свидеться на том свете! Вспомни всю жизнь
свою и не солги против самого себя, Никита Романыч!
Серебряный опустил голову. Вскипевшее в нем негодование уступило место
строгим понятиям долга, в которых он был воспитан и которые доселе свято
хранил в своем сердце, хотя и не всегда был в силах им покоряться.
– Неси крест свой, Никита Романыч! – повторила Елена. – Иди, куда посылает
тебя царь. Ты отказался вступить в опричнину, и совесть твоя чиста. Иди же на
врагов земли Русской; а я не перестану молиться за нас обоих до последнего
моего часа!
– Прости же, Елена, прости, сестра моя! – воскликнул Серебряный, бросаясь к
ней.
Она встретила спокойным взглядом его сокрушенный взгляд, обняла его, как
брата, и поцеловала три раза, без страха и замешательства, ибо в этом
прощальном лобзании уже не было того чувства, которое за два месяца, у
ограды морозовского сада, кинуло ее в объятия князя невольно и
бессознательно.
– Прости! – повторила она и, опустив покрывало, поспешно удалилась в свою
келью.
Стали звонить к вечерне. Серебряный долго глядел вослед Елене. Он не слыхал,
что говорила ему игуменья, не почувствовал, как она взяла его за руку и
проводила к ограде. Молча сел он на коня; молча поехал с Михеичем обратным
путем по сосновому лесу. Звон монастырского колокола вызвал его наконец из
оцепенения. Он только теперь понял всю тяжесть своего несчастия. Сердце его
разрывалось от этого звона, но он стал прислушиваться к нему с любовью, как
будто в нем звучало последнее прощание Елены, и когда мерные удары,
сливаясь в дальний гул, замерли наконец в вечернем воздухе, ему показалось,
что все родное оторвалось от его жизни и со всех сторон охватило его холодное,
безнадежное одиночество…
На другой день отряд Никиты Романовича продолжал свой путь, углубляясь все
далее в темные леса, которые, с небольшими прогулами, соединялись с
Брянским дремучим лесом. Князь ехал впереди отряда, а Михеич следовал за
ним издали, не смея прерывать его молчание.
Ехал Серебряный, понуря голову, и среди его мрачных дум, среди самой
безнадежности светило ему, как дальняя заря, одно утешительное чувство. То
было сознание, что он в жизни исполнил долг свой, насколько позволило ему
умение, что он шел прямою дорогой и ни разу не уклонился от нее умышленно.
Драгоценное чувство, которое, среди скорби и бед, как неотъемлемое
сокровище, живет в сердце честного человека и пред которым все блага мира,
все, что составляет цель людских стремлений, – есть прах и ничто!
Одно это сознание давало Серебряному возможность переносить жизнь, и он,
проходя все обстоятельства своего прощания с Еленой, повторяя себе каждое ее
слово, находил грустную отраду в мысли, что в самом деле было бы совестно
радоваться в теперешнее время и что он не отчуждает себя от братий, но несет
вместе с ними свою долю общего бедствия.
Слова Годунова также пришли ему на память, и он горько усмехнулся, вспомнив,
с какою уверенностью Годунов говорил о своем знании человеческого сердца.
«Видно, – подумал он, – не все умеет угадывать Борис Федорыч!
Государственное дело и сердце Ивана Васильевича ему ведомы; он знает
наперед, что скажет Малюта, что сделает тот или другой опричник; но как
чувствуют те, которые не ищут своих выгод, это для него потемки!»
И невольно вспомнил Серебряный о Максиме и подумал, что не так посудил бы
названый брат его. Он не сказал бы ему: «Она не по любви вышла за Морозова,
она будет ждать тебя!» Он сказал бы: «Спеши, брат мой! Не теряй ни
мгновения; замори коня и останови ее, пока еще время!»
И при мысли о Максиме одиночество Никиты Романовича представилось ему
еще безотраднее, ибо он ведал, что никто уже не сойдется с ним так близко,
никто не пополнит своею душою его души, не поможет ему выяснить себе
многое, что в честном сердце своем он сознавал смутно, но чего, в тревоге
событий, он не успел облечь в ясные очертания…
И будет его жизнь идти своим чередом, не спрашивая, укладываются или нет
его лучшие стремления в ее тяжелые требования, и долго, может быть, она
будет плести свой пестрый узор, где каждая подробность, взятая отдельно, не
имеет понятного смысла, но где все явления держатся меж собою неразрывною
цепью, истекая одно из другого со строгою последовательностью.
Понурил Серебряный голову, и бросил поводья, и ехал шагом в глухом бору,
столь же мрачном, как и его думы. Мерные шаги разбойников прерывали
тишину пустыни. Дикие жители ее, белки и верхолазы, не привыкшие в этом
безлюдном месте бояться человека, не прятались при виде ратников, а только
взбирались на верхние сучья и любопытно глядели оттуда на проходивших.
Пестрые дятлы продолжали цепляться за мшистую кору древесных стволов,
повертывали свои красные головы на пришельцев и опять принимались стучать
в сухое дерево.
Один из ратников, возбужденный торжественностью природы, затянул
вполголоса протяжную песню; другие стали ему подтягивать, и вскоре все
голоса слились в один хор, который звучными переливами далеко раздавался
под дремучим навесом дерев…
Здесь можно бы кончить эту грустную повесть, но остается сказать, что было с
другими лицами, которые, быть может, разделяли с Серебряным участие
читателя. О самом Никите Романовиче услышим мы еще раз в конце нашего
рассказа; но для этого надобно откинуть семнадцать тяжелых лет и перенестись
в Москву в славный год завоевания Сибири.
Глава 40. Посольство Ермака
Много времени протекло с того дня, как Серебряный выехал из Слободы во
главе прощенных станичников. Разные перемены произошли с тех пор на Руси.
Но Иоанн по-прежнему то предавался подозрениям и казнил самых лучших,
самых знаменитых граждан, то приходил в себя, каялся всенародно и посылал в
монастыри богатые вклады и длинные синодики с именами убиенных,
приказывая молиться за их упокой. Из прежних его любимцев не уцелело ни
одного. Последний и главный из них, Малюта Скуратов, не испытав ни разу
опалы, был убит при осаде Пайды, или Вейсенштейна, в Ливонии, и в честь ему
Иоанн сжег на костре всех пленных немцев и шведов.
Сотни и тысячи русских, потеряв всякое терпение и надежду на лучшие
времена, уходили толпами в Литву и Польшу.
Одно только счастливое событие произошло в течение этих лет: Иоанн постиг
всю бесполезность разделения земли на две половины, из которых меньшая
терзала большую, и по внушению Годунова уничтожил ненавистную опричнину.
Он возвратился на жительство в Москву, а страшный дворец в Александровой
слободе запустел навсегда.
Между тем много бедствий обрушилось на нашу родину. Голод и мор
опустошали города и селения. Несколько раз хан вторгался в наши пределы, и в
один из своих набегов он сжег все посады под Москвою и большую часть
самого города. Шведы нападали на нас с севера; Стефан Баторий, избранный
сеймом после Жигимонта, возобновил литовскую войну и, несмотря на
мужество наших войск, одолел нас своим умением и отнял все наши западные
владения.
Царевич Иоанн, хотя разделял с отцом его злодейства, но почувствовал этот раз
унижение государства и попросился у царя с войском против Батория. Иоанн
увидел в этом замысел свергнуть его с престола, и царевич, спасенный когда-то
Серебряным на Поганой Луже, не избежал теперь лютой смерти. В припадке
бешенства отец убил его ударом острого посоха. Рассказывают, что Годунов,
бросившийся между них, был жестоко изранен царем и сохранил жизнь только
благодаря врачебному искусству пермского гостя Строгонова.
После этого убийства Иоанн, в мрачном отчаянье, созвал Думу, объявил, что
хочет идти в монастырь, и приказал приступить к выбору другого царя.
Снисходя, однако, на усиленные просьбы бояр, он согласился остаться на
престоле и ограничился одним покаянием и богатыми вкладами; а вскоре
потом снова начались казни. Так, по свидетельству Одерборна, он осудил на
смерть две тысячи триста человек за то, что они сдали врагам разные крепости,
хотя сам Баторий удивлялся их мужеству.
Теряя свои владения одно за другим, теснимый со всех сторон врагами, видя
внутреннее расстройство государства, Иоанн был жестоко поражен в своей
гордости, и это мучительное чувство отразилось на его приемах и наружности.
Он стал небрежен в одежде, высокий стан его согнулся, очи померкли, нижняя
челюсть отвисла, как у старика, и только в присутствии других он делал усилие
над собою, гордо выпрямлялся и подозрительно смотрел на окольных, не
замечает ли кто в нем упадка духа. В эти минуты он был еще страшнее, чем во
дни своего величия. Никогда еще Москва не находилась под таким давлением
уныния и боязни.
В это скорбное время неожиданная весть пришла от крайнего востока, и
ободрила все сердца, и обратила общее горе в радость.
От отдаленных берегов Камы прибыли на Москву знатные купцы Строгоновы,
родственники того самого гостя, который излечил Годунова. Они имели от царя
жалованные грамоты на пустые места земли Пермской и жили на них
владетельными князьями, независимо от пермских наместников, с своею
управой и с своею дружиной, при единственном условии охранять границы от
диких сибирских народов, наших недавних и сомнительных данников.
Тревожимые в своих деревянных крепостях ханом Кучумом, они решились
двинуться за Каменный Пояс и сами напасть на неприятельскую землю. Для
успешнейшего исполнения этого замысла они обратились к нескольким
разбойничьим, или, как они себя называли, казачьим атаманам, опустошавшим
в то время с шайками своими берега Волги и Дона. Главнейшими из них были
Ермак Тимофеев и Иван Кольцо, осужденный когда-то на смерть, но спасшийся
чудесным образом от царских стрельцов и долгое время пропадавший без
вести. Получив от Строгоновых дары и грамоту, которою они призывались на
славное и честное дело, Ермак и Кольцо с тремя другими атаманами подняли
знамя на Волге, собрали из удалой вольницы дружину и явились на зов
Строгоновых. Сорок стругов были тотчас нагружены запасами и оружием, и
небольшая дружина под воеводством Ермака, отслушав молебен, поплыла с
веселыми песнями вверх по реке Чусовой к диким горам Уральским. Разбивая
везде враждебные племена, перетаскивая суда из реки в реку, они добрались
до берегов Иртыша, где разбили и взяли в плен главного воеводу сибирского,
Маметкула, и овладели городом Сибирью на высоком и крутом обрыве
Иртыша. Не довольствуясь этим завоеванием, Ермак пошел далее, покорил весь
край до Оби и заставил побежденные народы целовать свою кровавую саблю
во имя царя Ивана Васильевича всея Руси. Тогда только он дал знать о своем
успехе Строгоновым и в то же время послал любимого своего атамана Ивана
Кольцо к Москве бить челом великому государю и кланяться ему новым
царством.
С этою-то радостною вестью Строгоновы приехали к Иоанну, и вскоре после них
прибыло Ермаково посольство. Ликованье в городе было неслыханное. Во всех
церквах служили молебны, все колокола звонили, как в светлое Христово
воскресенье. Царь, обласкав Строгоновых, назначил торжественный прием
Ивану Кольцу.
В большой кремлевской палате, окруженный всем блеском царского величия,
Иван Васильевич сидел на престоле в Мономаховой шапке, в золотой рясе,
украшенной образами и дорогими каменьями. По правую его руку стоял
царевич Федор, по левую Борис Годунов. Вокруг престола и дверей размещены
были рынды, в белых атласных кафтанах, шитых серебром, с узорными
топорами на плечах. Вся палата была наполнена князьями и боярами.
Воспрянув духом после известия, привезенного Строгоновыми, Иоанн смотрел
не так уже мрачно, и на устах его даже появлялась улыбка, когда он обращался
к Годунову с каким-нибудь замечанием. Но лицо его сильно постарело,
морщины сделались глубже, на голове осталось мало волос, а из бороды они
вылезли вовсе.
Борис Федорович в последние годы пошел быстро в гору. Он сделался шурином
царевича Федора, за которого вышла сестра его Ирина, и имел теперь важный
сан конюшего боярина. Рассказывали даже, что царь Иван Васильевич, желая
показать, сколь Годунов и невестка близки его сердцу, поднял однажды три
перста кверху и сказал, дотрогиваясь до них другою рукой:
«Се Феодор, се Ирина, се Борис; и как руке моей было бы одинаково больно,
который из сих перстов от нее бы ни отсекли, так равно тяжело было бы моему
сердцу лишиться одного из трех возлюбленных чад моих».
Такая необыкновенная милость не родила в Годунове ни надменности, ни
высокомерия. Он был по-прежнему скромен, приветлив к каждому, воздержан
в речах, и только осанка его получила еще более степенности и ту спокойную
важность, которая была прилична его высокому положению.
Не без ущерба своему нравственному достоинству достиг, однако, Годунов
такого влияния и таких почестей. Не всегда удавалось его гибкому нраву
устранять себя от дел, не одобряемых его совестью. Так, он, видя в Малюте
слишком сильного соперника и потеряв надежду уронить его в глазах Иоанна,
вошел с ним в тесную дружбу и, чтобы связать сильнее их обоюдные выгоды,
женился на его дочери. Двадцать лет, проведенных у престола такого царя, как
Иоанн Грозный, не могли пройти даром Борису Федоровичу, и в нем уже
совершился тот горестный переворот, который, по мнению современников,
обратил в преступника человека, одаренного самыми высокими качествами.
Глядя на царевича Феодора, нельзя было удержаться от мысли, что слабы те
руки, которым по смерти Иоанна надлежало поддерживать государство. Ни
малейшей черты ни умственной, ни душевной силы не являло его
добродушное, но безжизненное лицо. Он был уже два года женат, но
выражение его осталось детское. Ростом он был мал, сложением дрябл, лицом
бледен и опухловат. Притом он постоянно улыбался и смотрел робко и
запуганно. Недаром ходили слухи, что царь, жалея о старшем сыне, говаривал
иногда Феодору: «Пономарем бы тебе родиться, Федя, а не царевичем!»
«Но бог милостив, – думали многие, – пусть царевич слаб; благо, что не пошел
он ни в батюшку, ни в старшего брата! А помогать ему будет шурин его, Борис
Федорович. Этот не попустит упасть государству!»
Шепот, раздавшийся по дворне между придворными, был внезапно прерван
звуками труб и звоном колоколов. В палату вошли, предшествуемые шестью
стольниками, посланные Ермака, а за ними Максим и Никита Строгоновы с
дядею их Семеном. Позади несли дорогие меха, разные странные утвари и
множество необыкновенного, еще не виданного оружия.
Иван Кольцо, шедший во главе посольства, был человек лет под пятьдесят,
среднего роста, крепкого сложения, с быстрыми, проницательными глазами, с
черною, густою, но короткою бородой, подернутою легкою проседью.
– Великий государь! – сказал он, приблизившись к ступеням престола, –
казацкий твой атаман Ермак Тимофеев, вместе со всеми твоими опальными
волжскими казаками, осужденными твоею царскою милостью на смерть,
старались заслужить свои вины и бьют тебе челом новым царством. Прибавь,
великий государь, к завоеванным тобою царствам Казанскому и Астраханскому
еще и это Сибирское, доколе всевышний благоволит стоять миру!
И, проговорив свою краткую речь, Кольцо вместе с товарищами опустился на
колени и преклонил голову до земли.
– Встаньте, добрые слуги мои! – сказал Иоанн. – Кто старое упомянет, тому глаз
вон, и быть той прежней опале не в опалу, а в милость. Подойди сюда, Иван!
– И царь протянул к нему руку, а Кольцо поднялся с земли и, чтобы не стать
прямо на червленое подножие престола, бросил на него сперва свою баранью
шапку, наступил на нее одною ногою и, низко наклонившись, приложил уста
свои к руке Иоанна, который обнял его и поцеловал в голову.
– Благодарю преблагую и пресущест венную троицу, – сказал царь, подымая очи
к небу, – зрю надо мною всемогущий промысел божий, яко в то самое время,
когда теснят меня враги мои, даже ближние слуги с лютостью умышляют
погубить меня, всемилостивый бог дарует мне верх и одоление над погаными и
славное приращение моих государств! – И, обведя торжествующим взором
бояр, он прибавил с видом угрозы: – Аще господь бог за нас, никто же на ны!
Имеющие уши слышати да слышат!
Но в то же время он почувствовал, что напрасно омрачает общую радость, и
обратился к Кольцу, милостиво смягчая выражение очей.
– Как нравится тебе на Москве? Видывал ли ты где такие палаты и церкви? Или,
может, ты уже прежде бывал здесь?
Кольцо улыбнулся скромно-лукавою улыбкой, и белизна зубов его как будто
осветила его смуглое загорелое лицо.
– Где нам, малым людям, такие чудеса видеть! – сказал он, смиренно пожимая
плечами. – Нам и во сне такой лепоты не снилось, великий государь! Живем на
Волге по-мужицки, про Москву только слухом слышим, а в этом краю отродясь
не бывывали!
– Поживи здесь, – сказал Иоанн благоволительно, – я тебя изрядно велю
угостить. А грамоту Ермака мы прочли и вразумели и уже приказали князю
Болховскому да Ивану Глухову с пятьюстами стрельцов идти помогать вам.
– Премного благодарствуем, – отвечал Кольцо, низко кланяясь, – только не мало
ли будет, великий государь?
Иоанн удивился смелости Кольца.
– Вишь ты, какой прыткий! – сказал он, глядя на него строго. – Уж не прикажешь
ли мне самому побежать к вам на прибавку? Ты думаешь, мне только и заботы,
что ваша Сибирь? Нужны люди на хана и на Литву. Бери что дают, а обратным
путем набирай охотников. Довольно теперь всякой голи на Руси. Вместо чтоб
докучать мне по все дни о хлебе, пусть идут селиться на те новые земли! И
архиерею вологодскому написали мы, чтоб отрядил десять попов обедни вам
служить и всякие требы исполнять.
– И на этом благодарим твою царскую милость, – ответил Кольцо, вторично
кланяясь. – Это дело доброе; только не пожалей уж, великий государь, поверх
попов, и оружия дать нам сколько можно, и зелья огнестрельного поболе!
– Не будет вам и в этом оскудения. Есть Болховскому про то указ от меня.
– Да уж и пообносились мы больно, – заметил Кольцо, с заискивающею
улыбкой и пожимая плечами.
– Небось некого в Сибири по дорогам грабить? – сказал Иоанн, недовольный
настойчивостью атамана. – Ты, я вижу, ни одной статьи не забываешь для своего
обихода, только и мы нашим слабым разумом обо всем уже подумали. Одежу
поставят вам Строгоновы; я же положил мое царское жалованье начальным и
рядовым людям. А чтоб и ты, господин советчик, не остался без одежи, жалую
тебе шубу с моего плеча!
По знаку царя два стольника принесли дорогую шубу, покрытую золотою
парчой, и надели ее на Ивана Кольцо.
– Язык-то у тебя, я вижу, остер, – сказал Иоанн, – а есть ли острая сабля?
– Да была недурна, великий государь, только поиступилась маленько о
сибирские головы!
– Возьми из моей оружейной саблю, какая тебе боле приглянется, да смотри,
выбирай по сердцу, которая покраше, впрочем, ты, я думаю, чиниться не
будешь.
Глаза атамана загорелись от радости.
– Великий государь! – воскликнул он, – изо всех твоих милостей эта самая
большая! Грех было бы мне чиниться на твоем подарке! Уж выберу в твоей
оружейной что ни на есть лучшее! Только, – прибавил он, немного подумав, –
коли ты, государь, не жалеешь своей сабли, то дозволь лучше отвезти ее от
твоего царского имени Ермолаю Тимофеичу!
– Об нем не хлопочи, мы и его не забудем. А коли ты боишься, что я не сумею
угодить на его милость, то возьми две сабли, одну себе, другую Ермаку.
– Исполать же тебе, государь! – воскликнул Кольцо в восхищении. – Уж мы
этими двумя саблями послужим твоему царскому здоровью!
– Но сабель не довольно, – продолжал Иоанн. – Нужны вам еще добрые брони.
На тебя-то мы, примеривши, найдем, а на Ермака как бы за глаза не ошибиться.
Какого он будет роста?
– Да, пожалуй, будет с меня, только в плечах пошире. Вот хоть бы с этого
молодца, – сказал Кольцо, оборачиваясь на одного из своих товарищей,
здорового детину, который, принесши огромную охапку оружия и свалив ее на
землю, стоял позади его с разинутым ртом и не переставал дивиться то на
золотую одежду царя, то на убранство рынд, окружавших престол. Он даже
попытался вступить потихоньку с одним из них в разговор, чтоб узнать, не все ли
они царевичи? Но рында посмотрел на него так сурово, что тот не возобновлял
более вопроса.
– Принести сюда, – сказал царь, – большую броню с орлом, что висит в
оружейной на первом месте. Мы примерим ее на этого пучеглазого!
Вскоре принесли тяжелую железную кольчугу с медною каймой вокруг рукавов
и подола и с золотыми двуглавыми орлами на груди и спине.
Кольчуга была скована на славу и возбудила во всех одобрительный шепот.
– Надевай ее, тюлень! – сказал царь.
Детина повиновался, но, сколько ни силился, он не мог в нее пролезть и
допихнул руки только до половины рукавов.
Какое-то давно забытое воспоминание мелькнули при этом виде в памяти
Иоанна.
– Будет! – сказал Кольцо, следивший заботливо за детиной, – довольно пялить
царскую кольчугу-то! Пожалуй, разорвешь ее, медведь! Государь, – продолжал
он, – кольчуга добрая, и будет Ермолаю Тимофеичу в самую пору; а этот потому
пролезть не может, что ему кулаки мешают. Этаких кулаков ни у кого нет,
окроме его!
– А ну-ка, покажи свой кулак? – сказал Иоанн, с любопытством вглядываясь в
детину. Но детина смотрел на него в недоумении, как будто не понимая
приказания.
– Слышь ты, дурень, – повторил Кольцо, – покажи кулак его царской милости!
– А коли он мне за то голову срубит? – сказал детина протяжно, и на глупом
лице его изобразилось опасение.
Царь засмеялся, и все присутствующие с трудом удержались от смеха.
– Дурак, дурак! – сказал Кольцо с досадою, – был ты всегда дурак и теперь
дураком остался!
И, высвободив детину из кольчуги, он подтащил его к престолу и показал царю
его широкую кисть, более похожую на медвежью лапу, чем на человеческую
руку.
– Не взыщи, великий государь, за его простоту. Он в речах глуп, а на деле парень
добрый. Он своими руками царевича Маметкула полонил.
– Как его зовут? – спросил Иоанн, все пристальнее вглядываясь в детину.
– А Митькою! – отвечал тот добродушно.
– Постой! – сказал Иоанн, узнавая вдруг Митьку, – ты, никак, тот самый, что в
Слободе за Морозова бился и Хомяка оглоблей убил?
Митька глупо улыбнулся.
– Я тебя, дурня, сначала не признал, а теперь вспоминаю твою рожу!
– А я тебя сразу признал! – ответил Митька с довольным видом, – ты на
высоком ослоне у самого поля сидел!
Этот раз все громко засмеялись.
– Спасибо тебе, – сказал Иоанн, – что не забыл ты меня, малого человека. Как
же ты Маметкула-то в полон взял?
– Жовотом навалился! – ответил Митька равнодушно и не понимая, чему опять
все захохотали.
– Да, – сказал Иоанн, глядя на Митьку, – когда этакий чурбан навалится, из-под
него уйти нелегко. Помню, как он Хомяка раздавил. Зачем же ты ушел тогда с
поля? Да и как ты из Слободы в Сибирь попал?
Атаман толкнул Митьку неприметно локтем, чтобы он молчал, но тот принял
этот знак в противном смысле.
– А он меня с поля увел! – сказал он, тыкнув пальцем на атамана.
– Он тебя увел? – произнес Иван Васильевич, посматривая с удивлением на
Кольцо. – А как же, – продолжал он, вглядываясь в него, – как же ты сказал, что в
первый раз в этом краю? Да погоди-ка, брат, мы, кажется, с тобой старые
знакомые. Не ты ли мне когда-то про Голубиную книгу рассказывал? Так, так, я
тебя узнаю. Да ведь ты и Серебряного-то из тюрьмы увел. Как же это, божий
человек, ты прозрел с того времени? Куда на богомолье ходил? К каким мощам
прикладывался?
И, наслаждаясь замешательством Кольца, царь устремлял на него свой
проницательный, вопрошающий взгляд.
Кольцо опустил глаза в землю.
– Ну, – сказал наконец царь, – что было, то было; а что прошло, то травой
поросло. Поведай мне только, зачем ты, после рязанского дела, не захотел
принести мне повинной вместе с другими ворами?
– Великий государь, – ответил Кольцо, собирая все свое присутствие духа, – не
заслужил я еще тогда твоей великой милости. Совестно мне было тебе на глаза
показаться; а когда князь Никита Романыч повел к тебе товарищей, я вернулся
опять на Волгу, к Ермаку Тимофеичу, не приведет ли бог какую новую службу
тебе сослужить!
– А пока мою казну с судов воровал да послов моих кизилбашских на пути к
Москве грабил?
Вид Ивана Васильевича был более насмешлив, чем грозен. Со времени
дерзостной попытки Ванюхи Перстня, или Ивана Кольца, прошло семнадцать
лет, а злопамятность царя не продолжалась так долго, когда она не была
возбуждена прямым оскорблением его личного самолюбия.
Кольцо прочел на лице Иоанна одно желание посмеяться над его
замешательством. Соображаясь с этим расположением, он потупил голову и
погладил затылок, сдерживая на лукавых устах своих едва заметную улыбку.
– Всякого бывало, великий государь! – проговорил он вполголоса. – Виноваты
перед твоею царскою милостью!
– Добро! – сказал Иоанн, – вы с Ермаком свои вины загладили, и все прошлое
теперь забыто; а кабы ты прежде попался мне в руки, ну, тогда не прогневайся!..
Кольцо не отвечал ничего, но подумал про себя: «Затем-то и тогда и не пошел к
тебе с повинною, великий государь!»
– Погоди-ка, – продолжал Иоанн, – здесь должен быть твой приятель!
– Эй! – сказал он, обращаясь к царедворцам, – здесь ли тот разбойничий
воевода, как бишь его? Микита Серебряный?
Говор пробежал по толпе, и в рядах сделалось движение, но никто не отвечал.
– Слышите? – повторил Иоанн, возвышая голос, – я спрашиваю, тут ли тот
Микита, что отпросился к Жиздре с ворами служить?
На вторичный вопрос царя выступил из рядов один старый боярин, бывший
когда-то воеводою в Калуге.
– Государь, – сказал он с низким поклоном, – того, о ком ты спрашиваешь, здесь
нет. Он в тот самый год, как пришел на Жиздру, тому будет семнадцать лет, убит
татарами, и вся его дружина вместе с ним полегла.
– Право? – сказал Иоанн, – а я и не знал! Ну, – продолжал он, обращаясь к
Кольцу, – на нет и суда нет, а я хотел вас свести да посмотреть, как вы
поцелуетесь!
На лице атамана выразилась печаль.
– Жаль тебе, что ли, товарища? – спросил Иоанн с усмешкой.
– Жаль, государь! – отвечал Кольцо, не боясь раздражить царя этим
признанием.
– Да, – сказал царь презрительно, – так оно и должно быть; свой своему
поневоле брат!
Вправду ли Иоанн не ведал о смерти Серебряного или притворился, что не
ведает, чтоб этим показать, как мало он дорожит теми, кто не ищет его милости,
бог весть! Если же в самом деле он только теперь узнал о его участи, то пожалел
ли о нем или нет, это также трудно решить; только на лице Иоанна не
написалось сожаления. Он, по-видимому, остался так же равнодушен, как и до
полученного им ответа.
– Поживи здесь, – сказал он Ивану Кольцу, – а когда придет время Болховскому
выступать, иди с ним обратно в Югорскую землю… Да я было и забыл, что
Болховской свое колено от Рюрика ведет. С этими вельможными князьями
управиться нелегко; пожалуй, и со мной захотят в разрядах считаться! Не все
они, как тот Микита, в станичники просятся. Так чтобы не показалось ему
обидным быть под рукою казацкого атамана, жалую ныне же Ермака князем
Сибирским! Щелкалов, – сказал он стоявшему поодаль думному дьяку, –
изготовь к Ермаку милостивую грамоту, чтобы воеводствовать ему надо всею
землей Сибирскою, а Маметкула чтобы к Москве за крепким караулом прислал.
Да кстати, напиши грамоту и Строгоновым, что жалую-де их за добрую службу и
радение: Семену Большую и Малую Соль на Волге, а Никите и Максиму
торговать во всех тамошних городах и острожках беспошлинно.
Строгоновы низко поклонились.
– Кто из вас, – спросил вдруг Иоанн, – излечил Бориса в ту пору, как я его осном
поранил?
– То был мой старший брат, Григорий Аникин, – отвечал Семен Строгонов. – Он
волею божьею прошлого года умре!
– Не Аникин, а Аникьевич, – сказал царь с ударением на последнем слоге, – я
тогда же велел ему быть выше гостя и полным отчеством называться. И вам
всем указываю писаться с вичем и зваться не гостями, а именитыми людьми!
Царь занялся рассмотрением мягкой рухляди и прочих даров, присланных
Ермаком, и отпустил Ивана Кольцо, сказав ему еще несколько милостивых
насмешек.
За ним разошлось и все собрание.
В этот день Кольцо вместе с Строгоновыми обедал у Бориса Федоровича за
многолюдным столом.
После обычного осушения кубков во здравие царя, царевича, всего царского
дома и высокопреосвященного митрополита Годунов поднял золотую братину и
предложил здоровье Ермака Тимофеевича и всех его добрых товарищей.
– Да живут они долго на славу Русской земли! – воскликнули все гости, вставая с
мест и кланяясь Ивану Кольцу.
– Бьем тебе челом ото всего православного мира, – сказал Годунов с низким
поклоном, – а в твоем лице и Ермаку Тимофеевичу, ото всех князей и бояр, ото
всех торговых людей, ото всего люда русского! Приими ото всей земли великое
челобитие, что сослужили вы ей службу великую!
– Да перейдут, – воскликнули гости, – да перейдут имена ваши к сыновьям, и ко
внукам, и к поздним потомкам, на вечную славу, на любовь и образец, на
молитвы и поучение!
Атаман встал из-за стола, чтобы благодарить за честь, но выразительное лицо
его внезапно изменилось от душевного волнения, губы задрожали, а на смелых
глазах, быть может первый раз в жизни, навернулись слезы.
– Да живет Русская земля! – проговорил он тихо и, поклонившись на все
стороны, сел опять на свое место, не прибавляя ни слова.
Годунов попросил атамана рассказать что-нибудь про свои похождения в
Сибири, и Кольцо, умалчивая о себе, стал рассказывать с одушевлением про
необыкновенную силу и храбрость Ермака, про его строгую справедливость и
про християнскую доброту, с какою он всегда обходился с побежденными.
– На эту-то доброту, – заключил Кольцо, – Ермак Тимофеевич взял, пожалуй,
еще более, чем на свою саблю. Какой острог или город ихный, бывало, ни
завоюем, он тотчас всех там обласкает, да еще и одарит. А когда мы взяли
Маметкула, так он уж не знал, как и честить его; с своих плеч шубу снял и надел
на царевича. И прошла про Ермака молва по всему краю, что под его руку
сдаваться не тяжело; и много разных князьков тогда же сами к нему пришли и
ясак принесли. Веселое нам было житье в Сибири, – продолжал атаман, – об
одном только жалел я: что не было с нами князя Никиты Романыча
Серебряного; и ему бы по сердцу пришлось, и нам вместе было бы моготнее.
Ты, кажется, Борис Федорыч, был в дружбе с ним. Дозволь же теперь про его
память выпить!
– Царствие ему небесное! – сказал со вздохом Годунов, которому ничего не
стоило выказать участие к человеку, столь уважаемому его гостем. – Царствие
ему небесное! – повторил он, наливая стопу, – часто я о нем вспоминаю!
– Вечная ему память! – сказал Кольцо, и, осушив свою стопу, он опустил голову и
задумался.
Долго еще разговаривали за столом, а когда кончился обед, Годунов и тут
никого не отпустил домой, но пригласил каждого сперва отдохнуть, а потом
провести с ним весь день. Угощения следовали одно за другим, беседа сменяла
беседу, и только поздним вечером, когда объезжие головы уже несколько раз
проехались по улицам, крича, чтобы гасили кормы и огни, гости разошлись,
очарованные радушием Бориса Федоровича.
***
Прошло более трех веков после описанных дел, и мало осталось на Руси
воспоминаний того времени. Ходят еще в народе предания о славе, роскоши и
жестокости грозного царя, поются еще кое-где песни про осуждение на смерть
царевича, про нашествия татар на Москву и про покорение Сибири Ермаком
Тимофеевичем, которого изображения, вероятно, несходные, можно видеть
доселе почти во всех избах сибирских; но в этих преданиях, песнях и рассказах –
правда мешается с вымыслом, и они дают действительным событиям
колеблющиеся очертания, показывая их как будто сквозь туман и дозволяя
воображению восстановлять по произволу эти неясные образы.
Правдивее говорят о наружной стороне того царствования некоторые
уцелевшие здания, как церковь Василия Блаженного, коей пестрые главы и
узорные теремки могут дать понятие о причудливом зодчестве Иоаннова
дворца в Александровой слободе; или церковь Трифона Напрудного, между
Бутырскою и Крестовскою заставами, построенная сокольником Трифоном
вследствие данного им обета и где доселе видно изображение святого угодника
на белом коне, с кречетом на рукавице [5].
Слобода Александрова, после выезда из нее царя Ивана Васильевича, стояла в
забвении, как мрачный памятник его гневной набожности, и оживилась только
один раз, но и то на краткое время. В смутные годы самозванцев молодой
полководец князь Михаил Васильевич Скопин-Шуйский, в союзе с шведским
генералом Делагарди, сосредоточил в ее крепких стенах свои воинские силы и
заставил оттуда польского воеводу Сапегу снять долговременную осаду с
Троицко-Сергиевской лавры.
Впоследствии, рассказывает предание, в одну жестокую зиму, в январе месяце,
к ужасу жителей, нашла на Александрову слободу черная туча, спустилась над
самым дворцом и разразилась над ним громовым ударом, от которого
запылали терема и вся Слобода обратилась в пепел. От жилища роскоши,
разврата, убийств и святотатных богослужений не осталось и следа…
Да поможет бог и нам изгладить из сердец наших последние следы того
страшного времени, влияние которого, как наследственная болезнь, еще долго
потом переходило в жизнь нашу от поколения к поколению. Простим грешной
тени царя Иоанна, ибо не он один несет ответственность за свое царствованье;
не он один создал свой произвол, и пытки, и казни, и наушничество, вошедшее
в обязанность и в обычай. Эти возмутительные явления были подготовлены
предыдущими временами, и земля, упавшая так низко, что могла смотреть на
них без негодования, сама создала и усовершенствовала Иоанна, подобно тому
как раболепные римляне времен упадка создавали Тивериев, Неронов и
Калигул.
Лица, подобные Василию Блаженному, князю Репнину, Морозову или
Серебряному, являлись нередко как светлые звезды на безотрадном небе
нашей русской ночи, но, как и самые звезды, они были бессильны разогнать ее
мрак, ибо светились отдельно и не были сплочены, ни поддерживаемы
общественным мнением. Простим же грешной тени Ивана Васильевича, но
помянем добром тех, которые, завися от него, устояли в добре, ибо тяжело не
упасть в такое время, когда все понятия извращаются, когда низость называется
добродетелью, предательство входит в закон, а самая честь и человеческое
достоинство почитаются преступным нарушением долга! Мир праху вашему,
люди честные! Платя дань веку, вы видели в Грозном проявление божьего гнева
и сносили его терпеливо; но вы шли прямою дорогой, не бояся ни опалы, ни
смерти; и жизнь ваша не прошла даром, ибо ничто на свете не пропадает, и
каждое дело, и каждое слово, и каждая мысль вырастает, как древо; и многое
доброе и злое, что как загадочное явление существует поныне в русской жизни,
таит свои корни в глубоких и темных недрах минувшего.
Конец 1840-х гг – 1861
Статьи
Письмо к издателю
В настоящую минуту, когда в России кипят жизненные интересы, когда
завязывается и разрешается столько общественных вопросов, – внимание
публики к чистому искусству значительно охладело и предметы мышления,
находящиеся вне жизни гражданской, занимают весьма немногих. Искусство
уступило место административной полемике, и художник, не желающий
подвергнуться порицанию, должен нарядиться публицистом, подобно тому как
в эпохи политических переворотов люди, выходящие из домов своих, надевают
кокарду торжествующей партии, чтобы пройти по улице безопасно. Мнение, что
искусство без применения его к какой-нибудь гражданской цели – бесполезно и
даже вредно, как занимающее в жизни напрасное место, сильно
распространилось и находит себе много приверженцев.
Отдавая полную справедливость непосредственным двигателям отечественного
преобразования, ставя гражданскую деятельность весьма высоко, я не могу,
однако, не упрекнуть врагов искусства в некоторой близорукости. Они как будто
забыли, что брожение вопросов и интересов, которые так сильно и так
справедливо занимают их, есть не что иное, как применение к жизни общих
теоретических истин, не принадлежащих исключительно той или другой стране,
тому или другому веку, но составляющих достояние всего человечества, в какие
бы то ни было времена. Уяснение этих истин и приведение к общим законам
есть задача философии, а облечение их в художественную форму – задача
искусства. Отвергать искусство или философию во имя непосредственной
гражданской пользы все равно, что не хотеть заниматься механикой, чтоб иметь
более времени строить мельницы. Dièse Herren, как выражаются немцы, seher
von lauter Bâumen den Wald nicht[6]. А по-русски это называется: слона-то я и не
приметил.
Велика заслуга гражданина, который путем разумных учреждений возводит
государство на более высокую степень законности и свободы. Но свобода и
законность, чтобы быть прочными, должны опираться на внутреннее сознание
народа; а оно зависит не от законодательных или административных мер, но от
тех духовных стремлений, которые вне всяких материяльных побуждений.
Удовлетворение этих стремлений столь же важно для духовной стороны
человека (без которой никакое общество немыслимо), сколько важны для его
физической стороны воздух, пища, одежда и пр. Стремления эти проявляются в
безотчетном чувстве прекрасного и нераздельны с любовию к искусству для
искусства. Чувство прекрасного в большей или меньшей степени врождено
всякому народу, и хотя может быть заглушено и подавлено в нем внешними
обстоятельствами, но не иначе как в ущерб его нравственному совершенству.
Чувство это так тонко и нежно, что легко улетучивается. Оно проявляется только
в народе, достигшем известной степени нравственной развитости; но в этом-то
и признак его превосходства над материяльною стороной человека. Тот народ, в
котором оно развито сильно и полно, в котором оно составляет потребность
жизни, тот народ не может не иметь вместе с ним и чувства законности, и
чувства свободы. Он уже готов к жизни гражданской, и законодателю остается
только облечь в форму и освятить уже существующие элементы
гражданственности. Пример народов, не имеющих большого художественного
смысла, не опровергает этой истины. Гражданственность может существовать
без чувства прекрасного, но чувство прекрасного, в своем полном развитии, не
может проявляться без чувства свободы и законности. В Италии
гражданственность и художество жили и умерли вместе и, вероятно, вместе
воскреснут.
Не признавать в человеке чувства прекрасного, находить это чувство роскошью,
хотеть убить его и работать только для материяльного благосостояния человека
– значит отнимать у него его лучшую половину, значит низводить его на степень
счастливого животного, которому хорошо, потому что его не бьют и сытно
кормят. Художественность в народе не только не мешает его
гражданственности, но служит ей лучшим союзником. Эти два чувства должны
жить рука об руку и помогать одно другому. Их можно сравнить с двумя
колоннами храма или с двумя колесами, на которых движется государственная
колесница. Храм об одной колонне непрочен; колесница об одном колесе
тащится на боку. Вот, однако, к чему клонится в своем дальнейшем развитии
учение о бесполезности чистого искусства. Учение это в последнее время
действовало, к сожалению, довольно успешно. В самом деле, наше общество
уже мало сочувствует художеству. В литературе оно интересуется только тем,
что прямо или косвенно затрогивает его непосредственные жизненные
интересы, оставляя без внимания вопросы общие и чисто человеческие.
При таких невыгодных обстоятельствах писатель, посвятивший себя искусству
для искусства, должен опасаться от большинства публики холодной или
неприязненной встречи. Таково было и мое положение, когда я решился
выступить перед публикой с драматическою поэмою «Дон Жуан»,
напечатанною в апрельской книге «Русского вестника». Оставляя совершенно в
стороне достоинство этой поэмы, которая, быть может, мне и не. удалась и
которой, во всяком случае, я не судья, скажу только, что смысл ее был
общечеловеческий, а содержание не только <не> относилось к современным
вопросам, но вращалось именно на любви к прекрасному безо всякого
применения к пользе. Это был случайный и невольный протест против
практического направления нашей беллетристики. Мне неизвестно, как вообще
поэма была принята публикой, но я слышал, что в одном кругу ее даже почли с
моей стороны за неучтивость. «Что, мол, когда дело идет о мировых
посредниках, он пришел толковать нам о каком-то испанце, который, может
быть, никогда и не существовал?»
У тех, которые это говорят, я прошу прощения и становлюсь под
покровительство тех, которые еще сочувствуют искусству для искусства. Если
«Дон Жуан» доставил им хотя малую долю художественного удовольствия, если
возбудил в них какую-нибудь новую мысль или родил в них какое-нибудь новое
чувство, это послужит для меня большим утешением, ибо я не могу сказать, как
Гёте: «Das Lied, das aus der Kehle dringt, ist Lohn der reichlich lohnet»[7]. Я даже
сомневаюсь в совершенной искренности Гёте, когда он это сказал. По моему
мнению, ни самый Гёте, ни Данте, ни Байрон не продолжали бы петь, если 6 их
постигла участь Робинсона и пришлось бы им жить на необитаемом острове.
Для художника необходима среда, в которой отражалась бы его мысль; иначе
он будет как свеча, горящая в пространстве и которой лучи но во что не
упираются. Но если хотя несколько человек склоняют свои слух к песне певца,
тогда он поет недаром и получает от слушателей своих новые силы. Да простят
же меня враги чистого искусства, если, имея в виду немногих друзей его, я
после напечатания моей поэмы старался, по крайнему разумению, ее
усовершенствовать и исправить. Некоторые сцены показались мне не довольно
ясными, особенно сцена Сатаны и духов на кладбище, составляющая как бы
узел драмы. Большую часть этой сцены я переделал совершенно и покорнейше
прошу вас, м. г., если найдете возможным, поместить ее в новом виде в вашем
журнале. Не знаю, скажет ли критика что-нибудь о произведении
несовременном и антипрактическом, но не могу устоять против
соблазнительного случая оправдаться теперь же перед некоторыми лицами,
коих суждения мне сделались известны и могут быть разделяемы другими.
Меня обвиняют в подражании «Фаусту». Положа руку на сердце, скажу, что
такое обвинение, относящееся, впрочем, до одного пролога, мне не кажется
основательным. Не говоря уже о том, что попытка подражать созданию,
получившему известность и значение всемирные, была бы бесполезною
дерзостию и обнаружила бы не только неуважение к образцу, но и неуважение
к самому искусству, я замечу, что обвинение, падая на сходство внешней формы
обоих прологов, по мнению моему, не довольно сериозно. В «Дон Жуане», как
и в «Фаусте», выведены на сцену злой дух и добрые духи; но говорят они
совершенно другое. Значение пролога «Фауста» – это борьба в человеке света и
тьмы, добра и зла. Значение пролога «Дон Жуана» – необходимость
зла, истекающая органически из существования добра. Самая форма
фаустовского пролога не принадлежит Гёте исключительно, но заимствована из
средневековых мистерий и потому есть достояние всех писателей. Если б
основывать обвинение в подражании на тождественности действующих лиц, в
таком случае «Дон Жуан» есть еще более подражание Тирсо де Молина,
Мольеру, Байрону, Пушкину, и, наконец, всего более аббату Да-Понте,
сочинителю либретто моцартовской оперы. Но не одна тождественность лиц
навлекла на меня порицание. Те же, впрочем, благоволительные, обвинители
находят, что Сатана говорит у меня языком Мефистофеля. Это совершенная
правда. Черт есть черт. Он может говорить только на два лада: или возвышенно,
как Сатана Мильтона и Луцифер Байрона, или обыденно и тривьяльно, как
гётевский Мефистофель. Середипа была бы бесхарактерностию. По моему же
мнению, так как злое начало есть противоположность доброго, то и язык ему
лучше дать противоположный языку доброго начала. Это побудило меня
избрать для Сатаны не возвышенность, но иронию и тривиальность, и с этой
стороны он сделался похож на Мефистофеля, как был бы похож на Луцифера,
если бы говорил возвышенно. Главное, что Мефистофель и Сатана говорят
совершенно другое и действуют совершенно иначе. Они даже по характеру
несхожи. Мефистофель ближе к человеку; он есть более личность; он, но ясно
выраженному намерению Гёте, есть черт чисто земной, черт 14-го класса:
Von Sonn' und Welten weiss' ich nichts zu sagen,
Ich sehe nur wie sich die Menschen plagen[8].
Сатана же в «Дон Жуане» есть более отвлеченное понятие зла.
Миросозерцание их также различно. Мне кажется, что, кроме наружной формы
речи, в них нет ничего общего.
Что же касается до содержания самой драмы, то я полагаю, что упрек в
подражании собственно к нему не относится. Стремление Фауста заключается в
жажде бесконечности и проявляется особенно ненасытностию знания. Дон
Жуан стремится только к прекрасному, которое есть лишь один из видов
бесконечности, и сосредоточивает свое стремление в любви к женщине.
Окончательная и недосягаемая цель обоих есть – совершенство; но пути,
которыми они идут, столь различны и рождают столь различные психические
положения, что всякое заимствование делается невозможным.
Предлагаемая здесь сцена, как развитие идеи пролога, может, надеюсь,
способствовать к моему оправданию и очистит меня от подозрения в
святотатном посягательстве на великое создание Гёте.
1862
Проект постановки на сцену трагедии «Смерть Иоанна Грозного»
Предисловие
Готовясь поставить на сцену трагедию «Смерть Иоанна Грозного», я считаю
необходимым изложить для руководства художников, которые её исполнят, как
общую идею этой трагедии, так и все её характеры, в том смысле, как я
понимаю то и другое. Верное определение идеи уяснит каждому исполнителю
степень важности занимаемого им места и те пределы яркости, через которые
он не должен переступать под опасением нарушить гармонию целого.
Верное понимание отдельных характеров будет иметь следствием возможное
совершенство игры, что самое облегчит зрителю понимание общей идеи. Тогда
только возникнет перед публикою цельное и осмысленное создание, где не
только ни один из исполнителей не понесёт ущерба в своих правах, но где
каждому без исключения представится случай показать себя настолько великим
художником, насколько он будет способствовать к единству и гармонии целого.
Общая идея трагедии
Общая идея трагедии очень проста. Иоанн, властолюбивый от природы,
испорченный лестью окружающих его царедворцев и привычкою к
неограниченной власти, сверх того раздражён случившимися в его детстве
попытками некоторых бояр завладеть им как орудием для своего честолюбия. С
тех пор он видит врагов во всех, кто стоит выше обыкновенного уровня, всё
равно чем: рождением ли, заслугами ли, общим ли уважением народа.
Ревнивая подозрительность и необузданная страстность Иоанна побуждают его
ломать и истреблять всё, что кажется ему препятствием, всё, что может, по его
мнению, нанести ущерб его власти, сохранение и усиление которой есть цель
его жизни.
Таким образом, служа одной исключительной идее, губя всё, что имеет тень
оппозиции или тень превосходства, что, по его мнению, одно и то же, он под
конец своей жизни остаётся один, без помощников, посреди расстроенного
государства, разбитый и униженный врагом своим, Баторием, и умирает, не
унося с собою даже утешения, что наследник его, слабоумный Фёдор, сумеет
достойно бороться с завещанными ему опасностями, с бедствиями,
вызванными и накликанными на землю самим Иоанном чрез те самые меры,
которыми он мечтал возвысить и утвердить свой престол.
Бояре, с своей стороны, думавшие только о своих личных выгодах,
пренебрегавшие благом всей земли для достижения мелких, честолюбивых
целей, раболепные перед Иоанном, но разъединённые между собою,
интригующие друг против друга, бояре, из которых каждый надеялся по смерти
самодержца наследовать частью его власти, – видят себя, вследствие своего
эгоисма и распадения, в руках и под полной зависимостью гениального
честолюбца, который при жизни Иоанна умел незаметно их опутать и
проложить себе путь для собственного возвышения.
В этой трагедии все виноваты и все наказаны, не какою-нибудь властию,
поражающею их извне, но силою вещей, результатом, истекающим с
логическою необходимостью из образа действий каждого, подобно тому как из
зерна образуется растение и приносит свой собственный плод, себе одному
свойственный.
Торжествуют один Годунов и клеврет его Битяговский, но зритель предчувствует,
что и им также придётся пожать плоды посеянного ими семени.
Необходимое условие успеха на сцене
Если кто-нибудь из художников наших театров понимает Иоанна иначе, чем я,
то он не должен своего личного взгляда вносить в исполнение. Его дело быть
истолкователем поэта, и для этого ему предоставлено широкое поприще.
Поэт же имеет только одну обязанность: быть верным самому себе и создавать
характеры так, чтобы они сами себе не противоречили; человеческая правда –
вот его закон; исторической правдой он не связан. Укладывается она в его
драму – тем лучше; не укладывается – он обходится и без неё. До какой степени
он может пользоваться этим правом, признаваемым за ним всеми
эстетическими критиками, начиная от Аристотеля до Рётчера и Белинского, это
дело его совести и его поэтического такта. На сценических же исполнителях
лежит обязанность проникнуться духом характеров, как понимал их поэт,
написавший драму, хотя бы другие поэты, или даже историки, понимали их
иначе. Только полное согласие исполнителей и поэта упрочивает
художественный успех представления; антагонисм их ведёт неминуемо к
ослаблению или запутанности впечатления, а затем и к падению пьесы.
Приступим теперь к объяснению характеров, сперва мужских, потом женских, и
начнём с Иоанна.
Характеры
Иоанн
Он является в драме в последний год своей жизни, весь сгоревший в страстях,
истёрзанный угрызениями совести, униженный победами Батория, но не
исправленный несчастием и готовый при первом благоприятном обороте дел
воспрянуть с прежнею энергиею и снова начать дело всей своей жизни, дело
великой крови и великого поту, борьбу со мнимой оппозицией, которой давно
не существует. После безграничного самовластия вторая черта в Иоанне – это
страстность и впечатлительность. Весьма ошибся бы сценический художник,
который, передавая его выходки раскаянья, его желание оставить свет, его
самоунижение, вложил бы в свою роль хотя лёгкий оттенок притворства. Иоанн
слишком страстен и слишком проникнут божественностью своих прав, он
слишком презирает людей, чтобы низойти до притворства с ними. Он всегда
искренен и чистосердечен, но он не может долго оставаться под одним
впечатлением. Он жесток по природе и по системе; он не для того только губит,
чтобы губить; он губит с политическою целью, но пользуется случаем, чтобы
потешить свою жестокость. Он чрезвычайно умён и проницателен, и, если бы
природные его способности не были затемнены постоянною мыслию об
измене, которая сделалась его хроническою болезнью, он был бы великим
государём. Эта боязнь измены, это беспокойное охранение своей власти,
которую никто у него не оспаривает, эта злопамятная подозрительность ко
всему, что превышает обыкновенный уровень, – составляет третью главную
черту его характера.
Он также чистосердечно религиозен, но религиозен по-своему. Он служит богу,
как бояре служат ему: по страху наказания и в надежде награды. Он хочет
купить царствие небесное вкладами, синодиками, земными поклонами и
постом, и как в нём нет ничего мелкого, то он щедро сыплет вкладами и
поклонами и изнуряет себя постом до полусмерти, пока другое впечатление не
заменит первого.
Эта искренность Иоанна во всех проявлениях его характера есть единственная
сторона, которая примиряет с ним зрителя, и поэтому исполнитель должен
всегда иметь её в виду. Он должен показать, что Иоанн не простой злодей или
сумасшедший, как какой-нибудь Нерон, но что у него есть цель, что он даже
хочет блага России, разумеется по-своему, т. е. первым благом России считает
безграничное увеличенье произвола для себя и для своих наследников. Он
верит своему призванию и своей непогрешимости в делах правления; он
проникнут мыслию, что может ошибаться и грешить как человек, но как царь
никогда! Художник, который возьмёт на себя роль Иоанна, должен возбудить в
зрителе впечатление, что Иоанн глубоко несчастен; что если он предавался
разврату, то разврат его не удовлетворял, а только заглушал в нём на время его
душевные страдания; что если Иоанн палач России, то он вместе с тем и свой
собственный палач; наконец, художник, играющий Иоанна, должен, среди
самых безумных проявлений этого характера, давать просвечивать тем
качествам, которые могли бы сделать из него великого человека, если бы не
были подавлены страстями, раболепством его окружающих и раннею
привычкою к неограниченной власти. Качества эти: глубокий государственный
ум, неутомимая деятельность, необыкновенная энергия, страшная сила воли и
полная искренность в убеждениях. Но всё это испорчено, помрачено, подточено
в корне пороками и произволом, и ничего не идёт ему впрок.
В роле Иоанна есть три главных вида. Сначала он является мучимый
угрызениями совести вследствие убиения своего старшего сына. Он хочет
оставить свет и уступить свой престол другому. Он согбен и подавлен, но он не
окончательно сломан. Решимость его удалиться от царства есть добровольная. В
этой решимости он ещё выказывает собственную волю, которой земля должна
подчиниться. Он знает, что от него зависит переменить своё намерение, когда
ему вздумается, и в этой уверенности есть для него нечто утешительное. Это
своего рода удовлетворение произвола, своего рода наслаждение властью.
Второй вид – это пробуждение Иоанна к жизни и к жажде государственной
деятельности вследствие благоприятного известия об отбитии Баториева
приступа ко Пскову.
С этой минуты забыты все угрызения; он сожалеет о своём желании оставить
свет, и горе боярам, которые, по его приказанию, дерзнули бы выбрать другого
царя! Бранное письмо Курбского разжигает в нём ещё более сознание силы и
жажду власти, которую он чуть было не выпустил из рук. Он принимает
прошение бояр остаться на престоле как должную дань, и с этого времени его
высокомерие, его самоуверенность, его ничем не удержимый произвол растут с
усугублённою силой до той минуты, когда он, ослеплённый удачею, оскорбляет
Гарабурду и узнает от него, что войска его разбиты и что шведы идут на
Новгород.
Здесь наступает третий вид. Бедствия за бедствиями обрушаются на Иоанна.
Баторий, шведы, татары, черемисы – всё идёт на него. Дурные известия
приходят одно за другим, и на небе является комета как знаменье божьего
гнева. Иоанн понимает, что его звезда зашла навсегда, что ему теперь уже не
подняться. Теперь он сломан окончательно. Силы его упали, энергия его
оставила, он ожидает смерти, он хочет примириться с богом. Но он не забыл,
что он царь, что на нём лежит до конца ответственность за государство; он,
среди самого страха загробных возмездий, даёт наставления сыну и делает
распоряжения о заключении мира с Баторием.
В этом месте роли Иоанна есть для сценического художника интересная и
благодарная задача.
Он должен показать, как в этом характере перепутываются чувство высоких
обязанностей, сознание сделанных ошибок и раскаянье в бесполезных
преступлениях с закоренелою привычкой не знать ничего, кроме своего
произвола, и не терпеть противоречия ни в чём и ни от кого. Иоанн искренно
хочет спасти Россию, но он до конца проникнут мыслию, что она, дарованная
ему в собственность божьею милостью, не что, как материал, из которого он
может делать, что ему угодно; он убеждён, что Россия есть тело, а он душа этого
тела и потому вправе оторвать от России часть, как вправе отрезать у себя
палец. Его уступки Баторию кажутся ему государственною необходимостью; но,
рядом с этим, он, считая себя тождественным с Россией, приносит её в жертву
для искупления своих грехов, как не усомнился бы принести в жертву своё тело
для спасения души.
В этом Иоанн совершенно наивен, и художник, его представляющий, должен
играть так, чтобы зритель, осуждая Иоанна, вместе с тем ощущал к нему
сожаление.
Новое пробуждение Иоанна к энергии, являющееся в пятом действии
вследствие улучшения его здоровья, в тот самый день, когда ему предсказана
смерть, – есть только искусственное. Иоанн сам не уверен, что он спасён; он
только старается себя в этом уверить.
Тут опять художнику представляется случай выказать своё понимание характера
в полной силе. Настал тот день, которого Иоанн ожидал с трепетом, к которому
готовился с той минуты, когда волхвы предсказали ему смерть. К его удивлению,
к его радости, ему в этот день лучше. Мысль, что волхвы ошиблись, которая, как
слабая надежда, мелькала иногда перед ним, но на которой он не смел
остановиться, теперь принимает значение вероятности. Иоанн, с свойственной
ему страстностью, хватается за эту мысль и, в противоположность слабым
характерам, боящимся сглазить то, чего они желают, предаётся надежде,
которую тотчас же облекает в форму полной уверенности, потому что вообще
половинные или неполные ощущения ему несносны. Он объявляет, что снова
принял отменённое им недавно намерение жениться на Марии Гастингс, велит
себя нести в палату, где собраны его сокровища, и выбирает подарки для
невесты. Он кажется спокоен и даже весел, но, вопреки его желанию считать
себя выздоровевшим, предсказание волхвов беспрестанно приходит ему на ум
и тревожит его. Кириллин день ещё не прошёл! Он это знает, он знает также, что
царедворцы смотрят на него с недоумением, и он подозрительно
прислушивается к их разговорам. Каждое слово, каждое движение кажется ему
намёком на его близкую смерть, и он, в нетерпении, прежде окончания дня,
посылает Годунова объявить казнь волхвам, как бы для того, чтобы убедить
самого себя в лживости их предсказания и сделать эту лживость неисправимою.
«Царь приказал казнить волхвов; царь ошибиться не может; стало быть, волхвы
виноваты; стало быть, они солгали». Так точно Иоанн, в конце третьего
действия, услышав, что войска его разбиты, приказывает служить победные
молебны, как бы для того, чтобы этою мерою обратить в ложь известие,
привезённое гонцами. Между тем, лишь только Годунов ушёл, беспокойство
Иоанна увеличивается. Он хочет, чтобы царедворцы подтвердили ему, что
предсказание было ложно, он требует от них поддакивания своим словам. Он
насмехается над волхвами и говорит утвердительно, что никто не может сказать
вперёд, ни когда, ни как он умрёт, но тотчас же сам себе противоречит,
объявляя, что он проживёт довольно лет, чтобы устроить царство, а умрёт,
окружённый святым синклитом и напутствуемый молитвами митрополита. Это
противоречие Иоанн должен высказать как будто под невольным влиянием
роковой силы, которая обращает в насмешку над ним самим только что им
сказанное. Играющий его роль должен обдумать это место и выставить его так,
чтобы оно поразило зрителя.
Дабы дать мыслям Иоанна другое направление, Бельский привлекает внимание
его на шахматы. Хитрость удалась, и Иоанн начинает играть с Бельским. Но он
играет рассеянно; он судорожно подвигает фигуры и время от времени смотрит
на дверь, ожидая возвращения Годунова. Во всех его шутках проглядывает
теперь принуждённость, и надо полагать, что Бельский нарочно даёт ему себя
обыгрывать. Наконец Годунов возвращается и неприметно становится напротив
Иоанна в то время, как глаза последнего опущены на шахматную доску. Но
Иоанн магнетически почувствовал его присутствие и поднял голову. Глаза их
встретились, и, прежде чем Годунов открыл рот, Иоанн уже понял, в чём дело.
Он понял, что ответ Годунова недобрый, понял также, с каким намерением
Годунов приготовляется к этому ответу.
Здесь представляется художнику случай выразить немою игрой всё, что
происходит в сердце Иоанна.
Услыша свой приговор, он, верный своему характеру, предаётся порыву гнева,
но с гневом смешан ужас смерти и ужас Годунова, которого он узнаёт только в
эту последнюю минуту. Как истинный царь, он и теперь не забывает о
государстве, но зовёт своего наследника, чтобы предостеречь его от Годунова.
Напрасно! Час его пробил, и он падает навзничь, сражённый нервическим
ударом, не успев распорядиться об устранении того, которого слушаться он сам
велел своему сыну. Фёдор и вся Россия будут в руках его убийцы. Лёжа на полу,
поддерживаемый Шуйским, Иоанн ещё раз открывает глаза и зовёт духовника.
Наместо его вбегают скоморохи. Здесь предстоит художнику выразить немою
игрой, как Иоанн объясняет себе появление в его смертный час этих
безобразных, кривляющихся существ и какой смысл его совесть может придать
их бессмысленной песне.
Предостерегаю художника в одном. Он не должен хотеть развивать эту сцену;
довольно одного намёка. Ужас в лице Иоанна, отчаянное движение назад и
вытаращенные глаза, которые, прежде чем закрыться навеки, вперяются в
скоморохов, достаточно объяснят зрителю, за кого он их принимает.
Остаётся сказать несколько слов о наружной стороне этой роли. Иоанн был
высок, строен, имел орлиный нос, проницательные глаза, чувственные губы с
опущенными краями, русые волосы и русую бороду. Но в последние годы его
жизни стан его согнулся и волосы и борода почти вылезли. Когда он является в
драме, ему пятьдесят четыре года, но он кажется гораздо старше. Представить
его на сцене плешивым и безбородым было бы не художественно. Достаточно
дать ему редкие волосы и бороду, расположенную сивыми клочьями. Приёмы
Иоанна всегда важны и благородны. Он никогда не перестаёт быть царём, даже
когда стоит на коленях перед боярами и просит у них прощения. На лице его
написано глубокое убеждение в своём призвании и в своих божественных
правах. Речь его отзывается презрением к людям. Глаза смотрят то гордо, то
подозрительно и всегда готовы вспыхнуть. Движения, обыкновенно спокойные,
делаются судорожными в минуту душевных волнений. Вся его наружность
должна производить впечатление, что он истёрзан страстями, которых никогда
не умел и не хотел обуздывать.
Задача сценического художника – разыграть всю гамму самых
противоположных состояний души, начиная от иронии до отчаянья, и
мотивируя каждое из них искусными переходами, так чтобы зритель сказал:
иначе и быть не могло!
У нас нет удовлетворительных портретов Иоанна.
Что касается до его одежды, её можно найти в «Собрании русских древностей»
Солнцева. В первом действии он является сперва в шёлковом домашнем
кафтане, сверх которого надета простая чёрная ряса. Голова открыта. Потом,
сверх того же кафтана, он, вместо рясы, надевает всем известное царское
облачение. Во втором действии на нём может быть другой кафтан, опашень и
колпак. В третьем действии, в сцене с царицей, на нём опять домашний
шёлковый кафтан; в сцене же с Гарабурдой опять царское облачение. В
четвёртом действии он входит в комнату в шубе и меховой шапке потому, что
возвращается с Красного крыльца, с которого он наблюдал комету. Шубу он
скидает и остаётся в домашнем кафтане, но уже не шёлковом, а бархатном.
Шапка ни в каком случае не должна на нём быть высокая, в каких обыкновенно
во все эпохи являются у нас на сцене бояре. Таких шапок при Иоанне не носили.
Его шапка, как и все тогдашние шапки, низкая, круглая и мягкая, с меховой
опушкой, какую мы видим у Герберштейна на портрете Василья Иоанновича,
отца Иоанна Грозного. В пятом действии он в халате и в колпаке, который может
снять или оставить на голове, по произволу. На руках у него всегда кольца и
перстни с дорогими каменьями. Сапоги его жёлтые, зелёные или красные,
смотря по большей или меньшей нарядности остального костюма. Посох, вроде
теперешних поповских, но с историческим железным остриём, у него всегда или
в руке, или под рукою, исключая первой сцены, где он удалил его как орудие
смерти своего сына, в которой он в эту минуту раскаивается.
Годунов
Роль не менее важная Иоанновой – есть роль Годунова. Постараемся
рассмотреть и объяснить её, как она понята в трагедии. По праву драматурга я
сжал в небольшое пространство несколько периодов жизни этого лица, которых
историческое развитие требовало гораздо дольшего времени.
По тому же праву я позволил себе здесь, равно как и в роле Иоанна, отступать
от истории везде, где того требовали выгоды трагедии.
Годунов есть во многих отношениях противоположность Иоанна. Энергия и сила
у них одни, ум Годунова равняется уму Иоанна. Но насколько Иоанн раб своих
страстей, настолько Годунов всегда господин над самим собою, и это качество
даёт ему огромный перевес над Иоанном.
Честолюбие Годунова столь же неограниченно, как властолюбие Иоанна, но с
ним соединено искреннее желание добра, и Годунов добивается власти с
твёрдым намерением воспользоваться ею ко благу земли. Эта любовь к добру
не есть, впрочем, идеальная, и Годунов сам себя обманывает, если он думает,
что любит добро для добра. Он любит его потому, что светлый и здоровый ум
его показывает ему добро как первое условие благоустройства земли, которое
одно составляет его страсть, к которому он чувствует такое же призвание, как
великий виртуоз к музыке.
Годунов страдает, глядя на заблуждения, на произвол, на жестокость Иоанна
потому, что видит во всем этом государственные ошибки. Он, как гениальный
анатом, присутствующий при трудной операции, негодует на хирурга,
заставляющего бесполезно страдать своего пациента, и хотел бы вырвать у него
инструмент, чтобы самому приступить к операции, не потому, что ему жалко
пациента, а потому, что он боготворит свою науку и не терпит на неё
посягательств. Годунов, в начале своей драмы, способен пожертвовать своими
личными интересами для блага государства, но пожертвовать ими только
временно, то есть добровольно замедлить своё возвышение; совершенно же
уничтожиться он неспособен; тогда как Иоанн (не исторический, а мой Иоанн),
если бы ему сказали, что, сойдя с престола, он может упрочить за своими
наследниками положение богов на земли, был бы в состоянии принести эту
жертву, которую, вероятно, не выдержал бы, но на которую бы решился с
увлечением и искренностью, свойственными его характеру. В этом отношении
он стоит выше Годунова. В начале трагедии Годунов ещё не переступил за черту,
за которою он делается безусловным честолюбцем. Участие его в России
равносильно его желанию возвыситься. В первом действии он говорит в пользу
Иоанна потому, что в самом деле считает удержание его на престоле условием
спасения земли. Во втором он видит, что Иоанн может своим разводом с
царицей восстановить против себя духовенство и повредить своей
популярности. По собственному побуждению и под впечатлением своего
разговора с Захарьиным он высказывает Иоанну свои опасения. Он решается,
для блага земли, удержать его от развода, несмотря на то, что он этим спасает
своих врагов, Нагих, которые, как братья царицы, потеряли бы всякое значение,
когда бы царь взял другую жену. Иоанн с оскорбительною насмешкой отвергает
его предостережение. Тогда Годунов отказывается навсегда от всякой попытки
действовать прямо и начинает тот знаменитый окольный путь, который со
временем приведёт его к престолу. Но пока о престоле нет ещё и помину.
Честолюбие Годунова ещё не представляет ему другой цели, как упрочить себе
влияние на Иоанна и быть первым боярином в Думе.
Чрез своих лазутчиков Годунов узнал все подробности существующего против
него заговора. Он идёт к Шуйскому, застаёт своих врагов врасплох и одним
взглядом узнает Битяговского, долженствующего служить им орудием. Гости
Шуйского уходят в замешательстве, он остаётся с хозяином и ведёт с ним
незначительный разговор, чтобы продлить время, пока, по его распоряжению,
слуга Шуйского, давно уже им купленный, придёт вызвать своего господина и
оставит Годунова глаз на глаз с Битяговским. Чтобы показать зрителю, что этот
вызов подготовлен заране, Годунов, разговаривая с Шуйским, должен иногда
оборачиваться на дверь, как будто кого-то поджидая. Вообще как в этом месте,
так и в других сценический художник должен пополнять немою игрой то, что
автор не мог высказать, не расширив условленных пределов драмы.
По уходе Шуйского Годунов легко подчиняет себе Битяговского и с этой минуты
растёт до конца. В третьем действии роль его не представляет больших
затруднений. Он докладывает Иоанну о своих переговорах с послами, а после
приёма Гарабурды вбегает в престольную палату с известием о поражении
наших войск.
Четвёртое действие самое трудное для художника. В нём Годунов постоянно на
сцене, но почти вовсе не говорит. Он только читает Иоанну синодик,
докладывает в двух словах содержание грамот из Серпухова и из Казани, а в
конце акта, подхватывая шатающегося Иоанна, восклицает: «Государю дурно!
Позвать врачей!» С первого взгляда казалось бы, что автор в этом действии
вовсе забыл о роли Годунова, но он нигде не предоставил художнику такого
широкого поля для игры, как именно здесь. Один из лучших немецких актёров,
дрезденский артист Квантер (который теперь сошёл со сцены), готовился играть
эту роль по превосходному переводу г-жи Павловой и более всего рассчитывал
для своего успеха на четвёртое действие. В самом деле, Годунов, хотя без слов,
играет здесь от начала до конца, и художник, взявший его роль, не будучи ни в
чём стеснён автором, может воспроизводить по своему личному воззрению все
рефлексы, которые отражаются на Годунове многочисленными и
разнообразными событиями этого действия.
Годунов, в числе прочих бояр сопровождавший Иоанна на Красное крыльцо,
откуда больной царь наблюдал комету, возвращается с ним вместе в палату и
поддерживает его.
Что выражает теперь лицо Годунова?
Царь ещё не объявил заключение, которое он вывел из своих наблюдений, но
проницательный Годунов, умеющий читать в его чертах, уже догадался, что
настала минута решительная. Он весь превратился в ожидание, которое
старается скрыть от Иоанна. К счастию, царь слишком занят своими мыслями,
чтобы обратить на него внимание. Он объявляет присутствующим о своей
близкой смерти. Фёдор падает на колени, женщины подымают вопль, бояре
пугаются. Как держит себя в это время Годунов? Это минута опасная. Всякая
неловкость может раздражить Иоанна. Недаром он прикрикнул на женщин и на
сына. Годунов должен найти середину между явным выказываньем скорби,
которое может показаться Иоанну навязчивым, и излишнею сдержанностью,
которая может навлечь на него подозрение в равнодушии. Истинный художник
найдёт эту середину. Годунов должен держать себя так, чтобы Иоанн заметил и
мнимую его скорбь и благоговение, мешающее её высказать. Вместе с тем
Годунов не должен играть свою комедию слишком ярко, иначе он покажется
отвратительным зрителю. Следуют сцена с доктором и сцена с волхвами. К
обеим Годунов относится как тайный наблюдатель. Приказание Иоанна
принести синодик выводит его на время из напряжённого положения. Он читает
синодик с покорностью, подобающей слуге, не имеющему своей воли. Чтенье
прерывается дворецким Александровой слободы, привёзшим известие о
сожжении Иоаннова дворца грозою. Царь, в припадке угрызений и ужаса,
просит на коленях прощения у бояр. Здесь Годунов не только не суётся вперёд,
но с дипломатическим благоразумием становится позади других, дабы царь его
не заметил. Неловкая выходка Шуйского спасает Годунова от личного
обращения к нему Иоанна, которое этот вряд ли простил бы ему, если б
впоследствии выздоровел. Следуют наставления царевичу, известия о хане и о
черемисах и, наконец, доклад о приходе схимника, после чего Годунов
удаляется из палаты вместе с другими. Когда все, кроме женщин,
возвращаются, Иоанн заставляет Годунова вместе с Захарьиным, Мстиславским
и Бельским целовать крест в верности Фёдору. Затем он приказывает
унизительное посольство к Баторию. Приказ этот пробуждает в боярах столь
долго дремавшее чувство чести. Они протестуют и наперерыв предлагают
Иоанну свою кровь и своё имущество, чтобы он не уступал врагам русских
городов. Годунов в это время, один между всеми, – молчит. И молчание это
выказывает его характер красноречивее всяких слов. Заявление патриотисма
было бы теперь оппозицией, а Годунов не может быть в оппозиции. И он прав;
сопротивление ни к чему не послужит; Иоанн ссылкою на Святое писание и на
божественность своих прав убьёт боярский патриотисм, как будто бы его и не
бывало, а Годунов выждет время и найдёт случай иначе парализовать царскую
волю. Постыдное посольство отправится в путь, но будет остановлено и
вернётся с дороги. Решившись на неслыханное унижение и подавив
сопротивление бояр, Иоанн шатается и готов упасть. Здесь место Годунову быть
впереди всех. Он, а не кто другой, подхватывает Иоанна и зовёт врачей ему на
помощь. Таким образом, играющий Годунова не остаётся празден ни на одну
минуту во всё продолжение четвёртого действия. Он обдумает заране, как ему
войти, где ему стать, на какую сторону перейти, когда выступить вперёд и когда
стушеваться с толпою. Он взвесит заране каждое своё движение, каждое
изменение своего лица и не забудет, что каждое из них знаменательно, потому
что зритель не спускает с него глаз и делит своё участие между ним и Иоанном.
Если же играющий Годунова даровит, он найдёт тысячу оттенков, которых
невозможно предвидеть и на которые я мог только намекнуть. Само собой
разумеется, что в этом действии первая роль принадлежит Иоанну и что Годунов
не должен отвлекать от него внимание. У Годунова есть другие акты, где он
стоит на первом плане, и ему принадлежит конец трагедии. Здесь же он
особенно должен быть заметен своею преднамеренною незаметностью.
Пятый акт открывается разговором Годунова с царевичем. Кириллин день
настал, будущий царь уже весь в руках Годунова. Но чем выше восходит Годунов,
тем выше он жаждет подняться. Ему уже не довольно сделаться правителем
государства; он сожалеет, что не рождён на престоле. Это первое место в
трагедии, где Годунов выказывает всю глубину своего честолюбия. Оно должно
сделать на зрителя впечатление бессознательности. Годунов не часто бывает так
откровенен, но здесь он у себя, дома, без свидетелей, он уверен в жене и может
наконец перестать наблюдать над собою. Человеческие отношения его к жене
служат, между прочим, и контрастом отношений Иоанна к царице. Они должны
также примирить зрителя с постоянною скрытностью Годунова, которая иначе
могла бы сделаться утомительною. Здесь он должен быть прост и естествен. По
уходе жены он впускает волхвов, и в разговоре его с ними сквозит досада, что
здоровье Иоанна поправилось. Предвещание ему престола поражает его как
электрический удар. Всё, что доселе смутно носилось перед ним, выступает
ясно и осязательно. Слово выговорено, и цель его воплотилась. Он уже не
может отвратить очей от этой цели; он должен идти к ней безостановочно, что
бы ему ни попалось на дороге. С этой минуты он переродился. Взгляд его стал
повелителен, приёмы решительны, голос потерял обычную мягкость. В
монологе, который он произносит по удалении волхвов, зритель должен
слышать, что хотя он ещё и не думает об убиении Димитрия, но не остановится
перед преступлением, если ценою его будет престол. С лихорадочным
нетерпением он заботится теперь об устранении ближайших препятствий. Но
дело ещё далеко не выиграно, и он должен продолжать носить личину. С
притворным участием расспрашивает он у доктора о состоянии царского
здоровья и об условиях его исцеления.
А если бы, не дай бог, чем-нибудь
Он раздражился?
В этих словах Годунова, выговоренных медленно, с расстановкой, с
испытующим взглядом на доктора, должен звучать для зрителя смертный
приговор Иоанну. Приказания, отдаваемые Битяговскому, которыми
заключается первая половина пятого действия, подтверждают в зрителе
убеждение, что Годунов теперь не остановится ни перед чем, и должны
возбудить ожидание трагического исхода.
Во второй половине того же действия Годунову опять приходится играть немую,
но немаловажную роль до того места, где он, исполнив царское поручение,
возвращается в палату и застаёт Иоанна, играющего в шахматы. В появлении
Годунова должно теперь быть нечто торжественное. Он решился на поступок,
который, если не удастся, будет стоить ему головы. Он играет ва-банк; он пан
или пропал; но он действует не очертя голову, а взвесив все возможные
случайности, и, по закону вероятностей, дерзкое предприятие должно удаться.
Бледный, но решительный, он медленным, но твёрдым шагом подходит к
группе бояр, и, узнав от одного из них, что Иоанн находится в раздражённом
состоянии, то есть именно в том, которое ему нужно, он не спеша обходит
шахматный стол и становится напротив Иоанна. Он неподвижно встречает и
выдерживает царский взгляд. Он своим взглядом заставляет Иоанна
затрепетать и отшатнуться. Он нарочно медлит ответом, чтобы продлить в
Иоанне нервическое ожидание и потом сразить его наверняка резко и отчётисто
выговоренным ответом. Он от самого своего прихода до произнесения этого
рокового ответа как будто натягивает лук и выискивает место в своей жертве,
куда бы удобнее пустить стрелу. Вся эта сцена должна быть художественно
развита до малейших подробностей. Чем долее она продлится, тем лучше.
Здесь нечего опасаться утомить зрителя; если Годунов сыграет свою роль
хорошо и найдёт в других артистах добросовестное и понятливое содействие,
зритель не останется равнодушен.
Но вот ответ произнесён, Иоанн упал на землю, врачи подтвердили его смерть,
Годунов удостоверился, что царское сердце более не бьётся, и, открыв окно,
возвещает народу, что не стало царя Ивана Васильича.
Глухая буря подымается на площади, а Годунов уходит, чтобы окончить начатое
и приготовить последнюю сцену, где он явится полным господином царства и
поставит ногу на первую ступень, ведущую к престолу. С благоговейною
торжественностью возвращается он в палату и опускается на колени перед
растерявшимся Фёдором. Фёдор передаёт ему правление, и Годунов, не
колеблясь, вступает в свои права, как будто они ему не новы и он уже повелевал
всю свою жизнь. Не дав никому опомниться, он с неожиданною
решительностью избавляется от своих главных врагов. Фёдор, рыдая, бросается
ему на шею, и народ смешивает их имена в своём приветственном
восклицании. Этим кончается роль Годунова, а с нею и трагедия. Ему
принадлежит последнее слово, и зритель понимает, что он не остановится на
этой ступени, но сумеет осуществить сделанное ему предсказание.
Роль Годунова несравненно труднее роли Иоанна. В ней нет той яркости,
благодаря которой Иоанн виден из каждого своего слова, почти без
комментарий. Здесь автор предоставил всё личному воззрению художника.
Наружность исторического Годунова была самая привлекательная. Он был, так
же как Иоанн, высок и строен. Лицо его было смугло; чёрные глаза, осенённые
тёмными бровями, глядели ласково. Короткая тёмная борода окаймляла
правильный очерк лица, и на изящно выгнутых губах играла приветливая
улыбка. Годунов подчинял себе людей столько же превосходством своего ума,
сколько своею обходительностью.
Литографированную копию с современного портрета можно видеть в
сочинении Висковатого: «Вооружение русских войск».
В трагедии приёмы Годунова благородны и сдержанны. Голос его никогда не
возвышается, исключая в разговоре с волхвами и в следующем за ним
монологе, но и то умеренно.
Держит он себя сообразно тому, с кем имеет дело. К равным он относится
скромно, к Иоанну с благоговением, к Захарьину с почтительною
доверчивостью, к царевичу Фёдору, до его вступления на престол, с
родственною дружбою, не забывающею расстояния, которое их разделяет. С
Битяговским он говорит повелительно и смотрит на него как на червяка,
которого может раздавить во всякую минуту. Сверх того, Годунов мастер
изменять свои приёмы смотря по обстоятельствам. Вызванный Захарьиным на
говорение в Думе, он начинает свою речь чрезвычайно скромно, но, по мере
успеха, голос его получает уверенность, и под конец в нем слышится власть,
которая даётся сознанием превосходства. В споре своём с Сицким он отличается
умеренностью с лёгким оттенком иронии, и этот оттенок становится
чувствительнее, когда он несостоятельным боярам предлагает в цари одного за
другим таких людей, которых они только что отвергли. Но верхом
дипломатического расчёта есть тон его с Иоанном, когда он, как выборный от
бояр, приносит ему решение Думы. Несмотря на раболепный оборот в конце
речи, Годунов произносит её не как уничиженное моление, но как приказ от
всех к одному. И расчёт оказывается верен. Иоанн доволен, что
его принуждают; он покоряется Думе и, целуя Годунова в голову, говорит:
Я дерзкую охотно слышу речь,
Текущую от искреннего сердца!
В разговоре Годунова с Захарьиным, в начале второго акта, есть смесь
искренности с долею притворства. Он действительно потому идёт окольным
путём, что не может идти иначе, но он не столько об этом сожалеет, как
показывает. Сожаление выставлено более для Захарьина, коего прямая натура
не могла бы иначе примириться с характером Годунова. С Шуйским Годунов,
когда приходит к нему в дом, говорит с полным самообладанием, не отступая
ни на шаг от принятой на себя роли, и спокойствие его составляет контраст с
суетливым радушием Шуйского. К Битяговскому, когда он остаётся с ним глаз на
глаз, Годунов обращается с неумолимым хладнокровием. Здесь особенно он
должен сделать на зрителя впечатление неумолимости. В самом деле, Иоанна
легче умолить, чем Годунова. Иоанн может иногда, по капризу, помиловать,
кого он осудит; но кого в своём сердце осудит Годунов, того он никогда не
помилует. Приговоры его внушены ему не гневом, не мстительностью, но
холодным убеждением в их необходимости. Иоанн губит своих врагов со
злобою, Годунов безо всякой злобы устраняет их как препятствия. Он вовсе не
жесток от природы, но когда он думает, что жестокость нужна для устрашения
его врагов, она его не пугает. Он это доказал впоследствии, когда, чтобы
заставить молчать угличан, обвинявших его в убиении Дмитрия, он разом велел
казнить двести человек и всех жителей Углича переселил в отдалённые области.
О других изменениях наружности Годунова, в остальных частях трагедии, уже
сказано выше.
Одежда его обыкновенная боярская. При великолепной постановке он может
переменить её несколько раз в продолжение пьесы.
Шуйский
После Годунова первые два места в трагедии занимают Захарьин и Шуйский.
Начнём с последнего, которого характер примыкается естественно к характеру
Годунова. Шуйский есть в некотором смысле слабый и искажённый с него
снимок. Он неудачная попытка природы произвести Годунова. Когда Годунов
прибегает к хитрости, он делает это потому, что не имеет лучшего способа для
достижения своих целей. Если б он мог достичь их прямо, он отверг бы хитрость
как замедляющее средство. Шуйский, напротив, любит хитрость для хитрости.
Он в ней катается как сыр в масле. Ему доставляет удовольствие сначала
притвориться, а потом поразить всех неожиданным эффектом. Он по своей
природе заговорщик, тогда как Годунов уже потому не может быть
заговорщиком, что он ни с кем не делится своими планами, а всех употребляет
как свои орудия, и друзей и врагов. Годунов знает всю подноготную Иоанна;
Шуйский знает только его главные черты. Оттого он и суётся так неудачно с
своею фразой, когда Иоанн просит у него на коленях прощения. Цель Годунова,
ещё до мысли о престоле, это – подчинить себе всю Россию; цель Шуйского –
составить себе партию. Годунова взвела на престол Россия; Шуйского взвела
партия; оттого он и не удержался. Но рядом с этою посредственностью у
Шуйского есть и хорошие качества. Он неустрашим в опасности и твёрд в
несчастии. Когда он сделался царём, он соблюдал законность; когда народная
дума свела его с престола, он показал достоинство; когда его насильно
постригали, он отказался произносить монашеский обет; когда Жолкевский
привёз его, пленником, в Варшаву, он не хотел кланяться королю и, лишённый
престола, явил истинно царское величие. Но все эти черты лежат вне трагедии,
и я только для того указываю на них, чтобы исполняющий роль Шуйского
получил ясное о нём понятие.
Наружность Шуйского не имела благородства наружности Иоанна и Годунова.
Его описывают толстым, небольшого роста, с маленькими глазами. Портрет его,
находящийся, кажется, в московской оружейной палате, вряд ли даёт о нем
верное понятие.
Приёмы его должны быть льстивы, особенно с Иоанном; лицо хитро и
подозрительно, хотя и видна в нём решительность; он высматривает и
выслушивает; он не умеет скрыть то, что он хитёр. Он прислуживается и
поддакивает Иоанну, но вместе с тем он не должен казаться хамом. Этот
оттенок принадлежит скорее Нагим, братьям царицы, о которых речь будет
после.
Захарьин
Захарьин, известный Никита Романович, брат царицы Анастасии, первой жены
Иоанна, дядя царевича Фёдора, родоначальник Романовых, есть, по народным
преданиям, олицетворение добра в тёмную эпоху Иоанна.
Он является в старинных песнях как добрый гений, как противоположность
Малюты Скуратова; он даёт добрые советы Иоанну, он удерживает его от
казней. Характер этот я старался сохранить ему и в трагедии. Он в полном
смысле честный и прямой человек, готовый всегда идти на плаху скорее, чем
покривить душой или промолчать там, где совесть велит ему говорить. Но он
живёт в эпоху Иоанна, в такую эпоху, где злоупотребление власти, раболепство,
отсутствие человеческого достоинства сделались нормальным состоянием
общества.
На всё это он насмотрелся вдоволь, и его способность негодовать притупилась.
В нём есть только протест, в нём нет инициативы. Он не герой; он может быть
только мучеником; он стоит ниже Сицкого, в котором негодование кипит в
полной силе. Смирение Захарьина смешано с долею апатии. В том-то и
проклятие времён нравственного упадка, что они парализуют лучшие силы
лучших людей. Подобные примеры мы видим в истории Рима и Византии.
Захарьин свыкся с окружающим его порядком, и энергия его пробуждается
только в экстренных случаях, когда Иоанн уже чересчур далеко хватит. В
трагедии я избежал выставить все ужасы Иоанновой эпохи и указал на них
только рефлексами. Это спасает роль Захарьина, иначе зритель не мог бы
помириться с его терпимостью. Захарьин, как он стоит в трагедии, должен быть
противоположностью всех низких, злых и эгоистических начал, которые кишат
вокруг него. Он, как брат Анастасии, первой и более всех любимой жены
Иоанна, уцелел от его периодических казней. Со времени смерти сестры он
пережил шесть цариц и привязался к последней, к Нагой, напоминающей ему
Анастасию своею кротостию. Он любит её как дочь, называет её дитятком, а она
его дядюшкой, и между ними существует чистая и нежная привязанность, на
которой зритель должен отдохнуть после всего грубого и нечистого,
представленного ему доселе. Лучшая минута Захарьина – это его монолог к
Иоанну перед приёмом Гарабурды. Здесь он выходит из своей обычной
пассивности. Он начинает сдержанно, голос его дрожит, но мало-помалу он
одушевляется, говорит с жаром и кончает с энергией, доходящей до
негодования. Второе место, где Захарьин выходит из своего спокойствия – это
обращение его к Годунову после смерти Иоанна. Он уже перестал называть его
«Борисом», когда Годунов велел Шуйского и Бельского схватить стрельцам. «Ты
скор, боярин!» – говорит он ему с неудовольствием. Теперь же, когда Годунов
отправляет царицу и Нагих в Углич, терпение его истощилось. «Боярин
Годунов», – говорит старик,
Я вижу, ты распоряжаться мастер!
Всем место ты нашёл – лишь одного
Меня забыл ты! Говори, куда
Идти я должен? В ссылку? В монастырь?
В тюрьму? Или на плаху?
Слова эти должны быть произнесены с достоинством и благородством
оскорблённого нравственного чувства и обманутого доверия к Годунову.
В следующих затем словах, которые Захарьин произносит после обращения к
нему царицы и которые суть его последние:
О царь Иван! Прости тебя господь!
Прости нас всех! вот самовластья кара!
Вот распаденья нашего исход!
должны звучать глубокая горесть и предвиденье будущих несчастий. В них
заключается смысл и синтез всей трагедии, и потому весьма важно, чтобы
художник произнёс их верно и чтобы они сделали должное впечатление на
зрителя. Играющего роль Захарьина считаю нужным предостеречь в одной
опасности. Он не должен забывать, что Захарьин не есть отвлечённая личность,
на которой лежит обязанность читать мораль другим, но живой человек со
всеми свойствами человека; иначе он рискует сделаться похожим на Правдина,
Здравомысла и других благонамеренных резонёров наших комедий прошлого
века.
Не знаю, существует ли где портрет Захарьина, но наружность его не может не
быть достаточно почтенна. Высокий рост, седые волосы и седая борода очень
пристанут его характеру.
Бельский
Союзник Шуйского во вражде его к Годунову есть Богдан Яковлевич Бельский,
думный боярин и оружничий государев. Роль его в драме очень коротка, но, как
историческое лицо, он заслуживает некоторых указаний. После смерти Малюты
Скуратова он наследовал при Иоанне место доверенного человека по всем
тайным и кровавым поручениям. Он был решителен и заносчив, любил роскошь
и сыпал деньгами. Из этого видно, что выражение его должно быть сурово, а
приёмы надменны. Собственно о его наружности мы не знаем ничего, кроме
что у него была длинная и окладистая борода, которую Годунов впоследствии
велел у него выщипать.
В сцене шахматной игры мне некоторые заметили, что Бельский должен не
сидеть, но стоять перед Иоанном. Я с ними не согласен. Иоанн не подчинялся
церемониалу до такой степени, чтобы пожертвовать ему своим комфортом.
Если бы Бельский, играя, стоял, то Иоанну пришлось бы смотреть ему в живот
или, говоря с ним, подымать голову. Он не для Бельского, а для собственного
удобства велит ему сесть, как велел бы ему лечь, если б нашёл это сподручнее.
К тому же, если б даже сиденье Бельского и не было согласно с обычаем, то
здесь необходимо отступление от исторической правды для сценических
требований. Годунов, вернувшийся с ответом, должен один, отдельно от всех,
стоять пред Иоанном и господствовать над ним всею осанкой. Другой, стоящий
рядом с Годуновым, испортил бы картину и ослабил бы впечатление.
Мстиславский
Второй союзник Шуйского, Мстиславский, старший боярин в Думе, не
замечателен ничем ни в истории, ни в драме. Положением своим он обязан не
личным достоинствам, но знатности, которою он очень гордится.
Братья Нагие
Нагие, братья царицы, оба грубые люди, дурного воспитания, попавшие в честь,
которой они и во сне не ожидали и которая вскружила им голову. Михайло
Нагой, сверх того, ещё и пьяница. В сцене своей с Салтыковым он должен быть
немного подгулявши.
У Григория Нагого есть довольно интересное место: чтение письма Курбского.
Он должен читать так, чтобы в его голосе слышался страх, но чтобы чрез то не
была ослаблена язвительность письма и ни одна из дерзостей Курбского не
прошла бы незамеченною.
Сицкий
Сицкий – благородная, горячая натура, один из тех людей, которые являлись,
как исключения, в царствованье Иоанна и весьма скоро сходили со сцены, не
поддержанные общим мнением. Замечание Годунова: «Меня князь Сицкий
старше» относится не к летам его, но к породе. Он должен быть молод, потому
что при Иоанне такие люди до старости не достигали. Речь его дышит
пылкостью и благородством. Эта роль не велика, но очень эффектна. Её не
надобно давать статисту, она стоит тщательного исполнения.
Битяговский
Битяговский и Кикин – два мошенника, один на другого не похожие.
Битяговский – мошенник грандиозный. Он кинулся во все пороки очертя голову
и отказался от совести безо всякого сожаления и усилия. У него нет ничего
святого.
Отличительные черты его – смелость и наглость. Проигравшись в карты, он
продаётся Замойскому, потом продаётся Шуйскому, а наконец, продаётся
Годунову и служит ему верно потому, что находит в том свою выгоду. Он
сорвиголова; любит разгул и удальство; но в присутствии людей высшего круга
ему не совсем ловко, не потому, чтобы он чувствовал к ним почтение, а потому,
что привычки у них другие. Когда Шуйский и его гости толкуют с ним о способе
погубить Годунова, он отказывается сесть, отвечает сурово и односложно. Зато
на базаре, среди простого народа, он в своём элементе. Он затягивает песню,
говорит речисто, смеётся и исполняет своё поручение с молодецкой
развязностью.
Кикин
Кикин, напротив того, обыкновенный плут; между ним и Битяговским такое же
расстояние, как между Шуйским и Годуновым.
Чтобы взбунтовать народ, он прибегает к переодеванью, он изменяет свою речь
и приёмы; он забирает издалека, чтобы наклеветать на Годунова. Битяговский
же является на площадь, как он есть, и отхватывает свою клевету на Шуйского и
Бельского безо всяких приготовлений. Наружность их также противоположна.
Битяговский человек сильного телосложения, вид его разбойничий; волосы и
борода нечёсаные, цвет лица бледный, глаза воспалённые, взгляд дерзкий;
голос хриплый от водки.
Кикин человек низенький, пухленький, с заплывшими глазками, с круглым
красным носом, с лысиной на лбу; приёмы его добродушны, голос масленый.
Он хотя тоже гуляка, но совсем другого рода. Когда Битяговский целые ночи
просиживал в кабаке, а утром вставал из-за стола как встрёпанный, Кикин после
первого штофа спускался под стол. Когда Битяговский смело передёргивал
карты, не заботясь о том, заметят ли это или нет, Кикин осторожно пускал в ход
сверленые кости. Когда Битяговский хватался за нож, Кикин хватался за шапку.
Роль Битяговского важнее роли Кикина, но обе требуют понятливых
исполнителей, ибо они освещают целую сторону драмы: отражение на народе
придворных интриг.
Гарабурда
Михайло Богданович Гарабурда, секретарь великого княжества Литовского и
посол короля Батория, является только один раз в драме, в одной из самых
коротких сцен, но на нём основан перелом Иоанновой судьбы, и он
представляет ту ось, на которой совершается оборот всего хода событий, когда
драматическое движение из восходящего превращается в нисходящее. Он есть
вершина драматической пирамиды, и потому коротенькая роль его одна из
самых важных. К тому ж он поставлен к Иоанну в исключительное положение
явного антагониста, положение, в котором изо всех прочих дано стоять одному
Годунову, да и этому только в конце трагедии. Если Годунов убивает Иоанна
физически, Гарабурда является в самой середине трагедии, чтобы убить его
морально и приготовить его физическую смерть. На эту роль нельзя достаточно
обратить внимания, ни приложить к ней слишком много старанья. Художник,
берущий её на себя, никак не должен увлекаться оттенком комисма, который
слышится в словах Гарабурды. Развивать этот комисм, например, заставлять
Гарабурду говорить ломаным русским языком или придавать ему ужимки из
оперы «Москаль-чаривнык», – было бы грубой ошибкой. Малороссийское
происхождение Гарабурды достаточно обозначено оборотами его речи.
Играющий его может прибавить к этому более мягкий выговор, например,
веди-ер произносит как веди, а не как ферт, и более ничего.
Национальность Гарабурды заключается в его характере.
Приехав в Москву во время продолжительной и неудачной осады Пскова, когда
счастие Батория грозило ему изменить, он, вероятно, был уполномочен на
уступки. Но в самый день, назначенный для его приёма, к нему прискакал
литовский гонец и привёз известие о победе короля над русскими войсками, а
вместе с тем и новые инструкции. Иоанн об этом ещё не знает, но уже
отзывался презрительно о Батории. Гарабурда не говорит никому ни слова и
решается проучить Иоанна. Он вступает в престольную палату с скромным
достоинством, и лицо его не выражает ни малейшего торжества. Он терпеливо
сносит насмешки Иоанна, но когда царь задевает его короля, он сам принимает
иронический тон и, не выходя из своего хладнокровия, осаживает Иоанна. Если
это место будет сыграно хорошо, оно должно произвести большой эффект. Это
первое унижение, претерпенное Иоанном на сцене. Надобно вообразить себе
неограниченного владыку, перед кем всё трепещет, окружённого всем блеском
своего величия, которому, в присутствии его рабов, иностранный посол, русский
по происхождению, даёт урок. Но Иоанн скрывает свою досаду под
презрительною насмешкой и велит послу продолжать. Тогда Гарабурда тем же
хладнокровным тоном высказывает ему неожиданные и неумеренные
требования Батория. Ропот раздаётся в собрании, буря собирается в сердце
Иоанна, и чем более он её сдерживает, тем сильнее она должна разразиться.
Это минута всеобщего ожидания. Гарабурда, не изменяя своего голоса,
предлагает Иоанну поединок от имени Батория и бросает перед ним перчатку
(западный рыцарский обычай, о котором вряд ли московский царь имеет и
понятие).
Из вас обоих кто сошёл с ума?
Ты иль король? К чему перчатка эта? –
начинает Иоанн сдержанным голосом, которого поддельное хладнокровие
составляет контраст с действительным хладнокровием Гарабурды. Но вскоре
царь не в силах себя сдерживать. Он уже не владеет собою. Очи его вспыхнули,
он весь задрожал, ругательства загремели из уст его, и, выхватив у рынды
топор, он бросает его в посла.
Поторопился ж ты, пан царь! –
говорит Гарабурда с невозмутимым спокойствием и объявляет Иоанну, что он
разбит и что шведы взяли Нарову и идут на Новгород. Вот где перелом в судьбе
Иоанна, вот откуда он начинает падать, и вот где оборотная точка трагедии,
дающая такую важность этой сцене.
Гарабурда остаётся хладнокровным до конца. Отличительная черта его
невозмутимость. На лице написаны ум, твёрдость и скрытность.
Он, как малороссиянин, хотя и прикидывается добродушно-простоватым, но
этот оттенок никогда не доходит до карикатурности.
Исторический Гарабурда приезжал несколько раз в Россию и пользовался у нас
большим уважением. Он был православной веры и хорошо знал русский язык.
Наружность его нам неизвестна. Одежда должна быть малороссийская, вроде
той, какую мы видим на портретах гетманов; волосы острижены в кружок,
борода бритая, усы длинные; лет ему под пятьдесят.
Царевич Фёдор
Царевич Фёдор Иоаннович играет весьма незначительную роль в трагедии, но
как он историческое лицо и как личность Иоанна отражается в нём рефлексами,
то необходимо сказать несколько слов и о нем.
Это доброе, ограниченное и забитое существо. Он более, чем другие, боится
Иоанна. Он застенчив и набожен; ему хотелось бы сходить пешком к Троице, но
он боится попроситься у батюшки. Он пугается мысли взойти на престол; он
знает о политических событиях только через Бориса; второе слово его: Борис. В
нём он видит наставника и будущего своего спасителя. Он плачет, когда Годунов
отсылает в Углич его мачеху и брата, но он не смеет противиться Борису. Всё
внимание артиста должно быть обращено на то, чтобы не сделать его
смешным. Он должен возбуждать жалость, а не смех, и на всех его приёмах
должно быть видно влияние Иоанна.
Здесь считаю уместным заметить вообще, что всем лицам трагедии предстоит
постоянно отражать это влияние, каждому по-своему. Например, перед всяким
появлением Иоанна во всех присутствующих заметно волнение. Иной
оправится, другой откашлянётся, третий погладит бороду, и все лица напрягают
своё выражение; никто не остаётся самим собою, разве только один Захарьин.
Фёдор же, когда услышит батюшкины шаги, сперва засуетится, а потом так и
замрёт.
Портреты Фёдора не внушают мне доверия. Но мы знаем, что он был мал,
дрябл и опухловат. В бороде природа ему отказала или дала такую жиденькую,
что о ней не стоит и говорить. Одежда его должна быть самая богатая, не
потому, чтобы он любил наряжаться, но потому, что Иоанн не позволил бы ему
ходить как-нибудь. Он хочет, чтобы всё к нему близкое, всё ему
принадлежащее, носило печать его собственности и его величия. Фёдор, одетый
в парчу и бархат, должен казаться как не в своём платье. Ему бы скорее хотелось
надеть подрясник, но батюшка не велит. Все движения его нерешительны, и
главный характер его наружности – запуганность.
Схимник
Схимник – роль очень эффектная, но довольно лёгкая. Тут нужно более
отрицательных, чем положительных качеств. Исполнитель должен только
помнить, что он уже тридцать лет отказался от света, не видел людей, не знает
ничего и весь ушёл в себя. Глаза его потухли, стан согнулся, голос ослаб от
непривычки говорить, лицо выражает равнодушие и кротость. Когда он входит,
в нём не заметно никакого любопытства узнать, зачем он понадобился Иоанну.
Только при воспоминании о Казани он относительно оживляется. Он сам брал
Казань, он знает всех знаменитых воевод того времени, и картина минувшей
славы мало-помалу воскресает в его воображении и облекается в яркие краски.
На минуту, но только на одну минуту, он забывает, что он схимник, и
воображает себя снова воином, когда он говорит:
Встань, государь! И за святое дело
Сам поведи на брань свои полки!
Ни малейшего волнения не производит в нём грозное восклицание Иоанна,
когда царь слышит от него имя своего убитого сына:
…Царь, твой гнев
Не страшен мне, хотя и не понятен.
Уже давно я смерти жду, мой сын!
Эти слова схимник произносит совершенно просто и спокойно, без малейшего
пафоса.
Признания Иоанна во всех казнях и убийствах потрясают эту чистую душу, и
когда на вопрос царя:
И никакого наставленья боле
Ты мне не дашь? –
он отвечает:
…Прикажи меня
Отвесть обратно в келию мою, –
в его кротком голосе слышится ужас, внушаемый ему Иоанном. Считаю почти
излишним заметить, что все вопросы схимника о казнённых воеводах
совершенно наивны и что в них нет и тени желания попрёкнуть Иоанна.
Схимник действительно ничего не знает. Отличительные черты его – это
кротость и простота.
Если бы он мог явиться на сцену в схиме, эта живописная, мрачная одежда
произвела бы прекрасный контраст с богатою одеждой Иоанна; но как по
нашим театральным правилам схима не допускается, то пусть он будет в
простой чёрной рясе, вроде той, в которую одет Иоанн в первом действии.
Пусть, по той же причине, он назовётся на афише не схимником, а старцем.
Гонец из Пскова
Коротенькая роль гонца из Пскова также требует скорее предостережений, чем
указаний. Важнее всего, чтобы исполнитель избегал напыщенности, а говорил
бы просто; иначе он будет напоминать расиновского Ферамена. Гонец человек
военный; он прибыл из осаждённого города, где мало занимаются
церемониалом. Поэтому, при всём его благоговении к Иоанну, в нём нет того
оттенка раболепства, который более или менее заметен в других лицах
трагедии. В нём видны радость успеха и чистосердечная благодарность к богу.
Одежда его бранная; на голове шлем или мисюрка. Он прямо с коня явился к
Иоанну, и потому доспехи его не могут блестеть, как только что вычищенные
наждаком, а должны быть запылены и заржавлены. На такого рода мелочи
слишком мало обращается внимания, а между тем они много способствуют к
впечатлению правды или, лучше сказать, их несоблюдение сильно разрушает
это чувство.
Шут
Про шута, являющегося во второй половине последнего действия, не могу
сказать ничего, кроме, что он есть арабеск, долженствующий усилить наружную
пестроту обстановки. Всё, что в конце трагедии блестит и сверкает вокруг
Иоанна, есть золотистый грунт, на котором отделяется мрачная катастрофа. Чем
цветистее и ярче эта наружная сторона, тем зловещее чуется приближающееся
событие. Но шут имеет ещё и другое назначение; он даёт повод Иоанну
обнаружить некоторые черты своего характера, которые высказать доселе не
было случая. Иоанн шутлив; он любит фарсы. Грубое издевание над Нагим,
выходка насчёт бояр, насмешка над королём – находят в нём одобрение. Только
перед возвращением Годунова Иоанном овладевает беспокойство, и весёлость
его делается натянутой. Когда он роняет шахматного короля, а шут неосторожно
восклицает: «Царь шлёпнулся!» – это восклицание должно произвесть
впечатление невольного пророчества, а вспышка Иоанна напомнить, что жизнь
его висит на волоске. Шут не должен хотеть занимать собою публику. Когда
говорят другие, он должен теряться в толпе. Всякое излишнее или неуместное
кривляние было бы верхом не только безвкусия, но и непонимания своего
назначения. Одежда шута полусермяжная, полупарчовая, во всяком случае
очень пёстрая, а на голове у него колпак с бубенчиками.
Скоморохи
Здесь кстати сказать несколько слов о скоморохах. Они должны быть как можно
более безобразны: с горбами, с большими носами, с пеньковыми бородами,
некоторые, пожалуй, с золочёными рогами, иные в польских, другие в немецких
одеждах того времени в насмешку шведам и полякам, врагам Иоанновым. Им
не только позволяется, но ставится в обязанность кривляться. Они появляются
два раза: сначала когда шут представляет их Бельскому, потом в минуту смерти
Иоанна. Первое появление имеет целью врезать их наружность и некоторые из
их слов в памяти зрителя, второе должно только напомнить о них зрителю, так,
чтобы он им не удивился, а тотчас понял бы, что это ему знакомые скоморохи и
что они вбежали по ошибке. В первый раз они могут проплясать пред Бельским
целую маленькую пантомиму, то есть ровно столько времени, сколько нужно,
чтоб пропеть свои пять стихов; второе появление должно быть мгновенное.
Бояре не дают им добежать до авансцены, и как скоро Иоанн их увидел, они
должны исчезнуть. Это чрезвычайно важно, чтобы не возбудить рукоплесканий
в райке. Последнее появление должно быть одним намёком. Скоморохов не
следует представлять страшными; они только уродливы; одна нечистая совесть
Иоанна может насчёт их ошибиться.
Волхвы
Роль двух волхвов не так легка, как она кажется с первого взгляда. Если где-либо
нужен такт, то, конечно, в этой роли. Малейшая фальшивая нота может сделать
их смешными и испортить впечатление двух весьма важных сцен в трагедии.
Первою заботою играющих должно быть отсутствие всего риторического
и театрального, при некоторой торжественности речи. Эту середину найти
довольно трудно. Волхвы не обманщики; они убеждены в истине своей науки.
Многие опыты показали им, что предвещания их сбываются, и это объяснить
нетрудно. Сильно потрясённое воображение часто производит то, чего оно
желает или чего боится. Таким образом, не прибегая даже к
сверхъестественному (которое до известной степени допускается в трагедиях),
могло бы случиться, что Иоанн, потрясённый ожиданием предстоящей ему
смерти, действительно умер бы в назначенный день, даже и без содействия
Годунова. Жизнь его висит на волоске, он верит в предсказание, и Годунов даёт
лишь толчок дереву, уже подпиленному у корня. Он совершает убийство, не
предвиденное уголовными уложениями. Предсказание Годунову престола (если
оно действительно случилось, как говорят летописи) также должно было
немало способствовать к его успеху. Если бы Макбету шотландский трон не был
предсказан, он, вероятно, на него не взошёл бы.
Итак, прежде всего, волхвы люди убеждённые. Вид их мрачен, как
сдружившихся с недоброю силой. Иоанн спрашивает их, христиане ли они?
Волхвы отвечают, что их крестили. Двусмысленность этого ответа не должна
пройти незамеченною. Она должна набросить на всю сцену колорит чего-то
недоброго и нечистого, внушающего ужас Иоанну, который, по своему
обыкновению, отделывается от него, обрекая на казнь людей, его испугавших.
Я нарочно одного из волхвов назвал карелом, другого литвином. Это даёт
случай к разнообразию костюмов. Не знаю, как одевались карелы того времени,
но полагаю, что вроде нынешних чухонцев. Волосы у карела должны быть
чёрные, плоские и длинные, борода и усы бритые, на теле рысий или волчий
полушубок, на ногах сапоги. Рожа у него вроде старушечьей, но с сильно
развитыми скулами, со впалыми и беспокойными глазами, цвет лица нечистый.
Литвин может быть рыж и с бородой. На нём что-нибудь вроде белорусской
свитки, а на ногах лапти. У обоих волхвов на поясах разные медные привески и
побрякушки, как у теперешних коновалов, между которыми и поныне есть
знахари. У одного из них может быть заткнут за поясом короткий ореховый прут.
Шапки нет ни у одного. Они их из почтения бросили в сенях. Боже сохрани
сделать волхвов в чём-либо похожими на западных астрологов. Они из простого
народа, и хотя читают в «Рафлях», но не имеют никакого образования. В их речи
звучит убеждение, таинственность, иногда торжественность, но отнюдь не
высокопарность.
Врачи Эльмс и Якоби
Иностранные врачи Эльмс и Якоби также представляют камень преткновения
для исполнителей. Из них Якоби говорит в двух сценах довольно
продолжительно, Эльмсу же приходится сказать только несколько слов над
умершим Иоанном. Но чем короче роль, тем требовательнее к ней зритель.
Беда, если она будет поручена непонятливым статистам. Они в состоянии
испортить не только её, но целые те сцены, и очень важные, где участвуют
врачи.
Есть люди, наделённые от природы смешным голосом. Когда роль их длинна,
публика мало-помалу к ним привыкает; но если они являются только для того,
чтобы сказать два слова, и эти два слова пропищат или прокричат в нос, то
результатом бывает всеобщий смех. Мне помнится один герольд в «Роберте»,
который приходил вызывать его на поединок от имени гренадского принца.
Кажется, чему бы тут смеяться? Но голос герольда был таков, что вся зала
тряслась от смеха, и эффект разрушался надолго. Этого знаменитого герольда
ещё кое-как спасала музыка, но что спасёт врачей, когда они, нагнувшись над
Иоанном, начнут, с неверными интонациями, говорить:
– Не бьётся пульс!
– Не бьётся – нет!
– Не бьётся сердце!
– Умер!
– Окончил жизнь!
Эта минута торжественная, и играющие должны, сверх приличного голоса,
иметь ещё довольно уха, чтобы попасть в надлежащую ноту. Весьма было бы
желательно, чтобы хорошие артисты пожертвовали собой и взяли на себя роли
волхвов и врачей.
Трудно вообразить, какое значение получает самая незначительная роль, когда
она сыграна мастерски, тем более роль, так тесно связанная с жизненными
частями трагедии. Если б я был великим артистом, я бы нарочно искал случая
играть иногда второстепенные, даже самые последние роли, чтобы показать
товарищам моим, что нет такой роли, которой бы следовало пренебрегать, а
публике, что нет такой роли, из которой нельзя бы сделать чего-нибудь
примечательного. Я сейчас употребил слово: пожертвовать собой. Это
выражение неверно. Нигде талант сценического художника не находит такого
случая заявить своё превосходство, как именно в ролях по-видимому
бесцветных. Чтобы испортить яркую, цветистую роль, где самый текст указывает
и предписывает характер игры, нужно быть решительно посредственным
актёром; но малейший недостаток драматического чутья достаточен, чтобы
испортить роль, где автор не указал ни на что, а всё предоставил такту
художника.
Врачи носят европейскую одежду XVI века, присвоенную их званию, но говорят
самым чистым русским языком.
Пристава
В роле двух приставов, являющихся в первой части четвёртого действия, можно
допустить маленькую карикатурность. Вся эта часть написана тоном ниже
остальных; здесь нет ничего возвышенного, и зрителю можно дать случай раза
два улыбнуться прежде, чем он будет введён в мрачный покой Иоаннов, где
начнутся сцены видений, раскаянья и приготовлений к смерти.
Итак, пусть пристава будут пузатые, румяные, заплывшие жиром, который они
высосали из народа. Пусть их наружность составляет контраст с бледными,
испитыми лицами голодных людей, толпящихся вокруг лабаза. На головах у них
колпаки, в руках высокие палки.
Григорий Годунов
О Григории Годунове, являющемся в конце той же сцены, говорить нечего. Это
роль статиста, одарённого громким голосом. Но можно заметить нечто о его
лошади и о лошадях бирючей, его сопровождающих. Нет ничего более
неприятного, как стук лошадиных копыт по театральным доскам. Во-первых, он
мешает слушать играющих, а во-вторых, у зрителя тотчас отымается иллюзия,
что он под открытым небом, и вся искусственность театрального устройства
неумолимо бросается ему в глаза. Устранить это неудобство очень легко. Стоит
только подковать лошадей толстой гуттаперчей.
Дворецкий кремлёвского дворца и ключник, открывающие вторую половину
пятого действия, суть только средства посвятить зрителя в положение дел. Это
роли совершенно понятные, и потому о них говорить нечего.
Дворецкий Александровой слободы
Дворецкий Александровой слободы, приносящий Иоанну весть о пожаре его
терема, должен находиться под страхом ответственности за этот пожар,
произведённый грозою. Ему, по-настоящему, следовало бы броситься Иоанну в
ноги; но в трагедии и без того уже столько коленопреклонений и земных
поклонов, что они могут утомить зрителя. Поэтому достаточно, чтобы голос и
колени дворецкого дрожали и он всё своё извинение искал бы в повторении
слов: «Гнев божий!»
Стрелецкий голова, стрелецкий сотник и лабазник, равно и все стольники и
слуги, не требуют никаких замечаний, исключая, что последние не менее бояр
боятся Иоанна и дрожат при его приближении.
Перебрав все главные и второстепенные мужские роли, обратимся к женским.
Их всего четыре: царица, царевна Ирина, Мария Годунова и мамка. Из них
важна одна царица, во-первых, сама по себе, а во-вторых, как повод для Иоанна
выказать пароксисм своего произвола.
Царица Мария Фёдоровна
Царица Мария Фёдоровна Нагая, после царевича Фёдора, более всех чувствует
гнёт Иоаннова характера. Мягкая и женственная натура её совершенно им
подавлена.
Здоровье её расстроено, а нервы приведены в такое раздражение, что они
чувствуют как бы атмосферу событий ещё прежде их наступления. Так для
страдающего невралгией бывает ощутительно не только малейшее
прикосновение, но и самая близость иных предметов.
Та невидимая оболочка нашей души, которая отделяет её от внешнего мира и
замедляет его впечатления, – исчезла для царицы. Она всё воспринимает
непосредственно. Она чует, что царь хочет с ней развестись; она знает, что её
сыну грозит опасность от Годунова. Это болезненное ясновидение есть дело
Иоанна. Его влияние отражается постоянно на всех лицах трагедии.
Брошенная насильственно в среду для неё враждебную, постигая всех и
опасаясь каждого, царица счастлива, что встретила Захарьина и что может ему
довериться. Дружба к нему и любовь к своему ребёнку – единственная светлая
сторона её жизни. Такою она должна показаться зрителю с первого своего
появления. В разговоре с болтливою мамкой видна её материнская
заботливость, но она не совсем верит и мамке и потому не высказывает ей
своей антипатии к Годунову, а только велит ей никому не давать говорить с её
сыном. С Захарьиным она вполне откровенна. В присутствии Иоанна она
чувствует себя парализованною до той минуты, когда он объявляет ей о
разводе. Здесь материнское чувство берёт верх, и она, вопреки
предостережениям Захарьина, восклицает вне себя: «Так это правда?», но
тотчас же подавляет своё волнение и с тоном совершенной покорности просит
пощады для сына. Когда Иоанн после наблюдения кометы объявляет о близкой
своей смерти, царица плачет не из одной обрядности, но и по человеческому
чувству, внушающему нам прощать, в минуту их смерти, тем, кто нам сделал
зло. Если все эти переходы из одного состояния души в другое будут выражены
верно, роль царицы выйдет привлекательна и интересна.
Царица должна быть непременно молода и красива. Иначе Иоанн не женился
бы на ней. Речь её беспокойна, неровна, лихорадочна, но отнюдь не плаксива.
Она меняет свой костюм четыре раза. В сцене с мамкой и с Захарьиным она
является во вседневной домашней одежде. Потом, для принятия Иоанна,
надевает большой, или царский, наряд. В четвёртом действии, когда она
смотрит на комету, на ней снова домашняя одежда, но богаче первой, и
наконец, в последней сцене пятого действия, она одета в праздничное платье
по случаю улучшения Иоаннова здоровья.
Прекрасные образцы женских одежд можно найти в «Русских древностях»
Солнцева.
Мария Годунова и царевна Ирина
Мария Годунова – характер сильнее царицы. Она, не будучи в постоянном
соприкосновении к Иоанну и чувствуя в муже своём сильную опору, не так
запугана. То же можно сказать и о царевне Ирине, в которой есть доля
нравственной силы её брата, Годунова. Но прекрасный исторический характер
Ирины не мог быть развит в трагедии, и ей приходится сказать только несколько
слов. Тем не менее они должны быть сказаны с достоинством и скромностью,
составлявшими её особенность.
Мария Годунова, когда муж её, в пятом действии, обнаруживает при ней всю
глубину своего честолюбия, должна испугаться, а весь разговор её с мужем
должен дать зрителю возможность заглянуть в душу Годунова, дотоле
непроницаемую. Этим установится переход к следующей сцене (Годунова с
волхвами), к которой зритель должен быть подготовлен заране, так чтобы
переворот в Годунове не показался ему сюрпризом.
Вообще никаких психологических сюрпризов не должно быть в трагедии. Я
старался избегать их в тексте, но многие переходы должен был подразумевать,
за недостатком места. На сценических артистах и артистках лежит обязанность
пополнять и объяснять эти переходы своею игрою.
Царевна Ирина и Мария Годунова также молоды и красивы. В «Русских
древностях» Солнцева они найдут себе богатый выбор костюмов.
Мамка
О мамке царевича Дмитрия необходимо сказать только, что она не та
историческая мамка, боярыня Василиса Волохова, которая участвовала в
убиении царевича. Волохова была приставлена к Дмитрию позже. Моя мамка –
простая, добрая и бестолковая баба, как большая часть мамок. На ней парчовая
душегрейка и такая же шапочка.
Здесь кончается обзор всех наших отдельно действующих лиц; но нам остаётся
разобрать ещё два важных характера в трагедии, а именно: бояр и народ.
Бояре и народ
Когда дед Иоанна Грозного, Иван Васильевич III, положил конец удельной
системе, независимые князья, лишившиеся своих дружин и владений, стали в
ряды московских царедворцев, уже испорченных и порабощённых. Областные
интересы обратились в придворные, характеры измельчали, и началась пора
местничества, явления уродливого, смеси западной родовой гиерархии с каким-
то чиновничеством и генеральством. На первых порах эта запутанность понятий
и сбивчивость положений много способствовали к усилению верховной власти,
которая пользовалась ими, руководствуясь правилом: Divide et impera. Но
впоследствии местничество стало большим неудобством для самой верховной
власти, особенно во время внешних опасностей. Управление делами
замедлялось, сражения проигрывались, потому что воеводы и военачальники
спорили о первенстве в самые решительные минуты и ни один не хотел быть
под начальством другого на том основании, что отец или дед его занимал когда-
нибудь высшее место. Сама железная воля Иоанна Грозного не могла
искоренить этот пагубный обычай, и царь в важных случаях должен был
довольствоваться временным приказанием: быть без мест.
Таково положение общества, когда открывается трагедия.
Несостоятельность бояр должна с первого раза броситься в глаза. Созванные
для избрания нового государя, они думают только о том, как бы не уронить
своего личного звания. Все понятия о чести у них извратились, вся энергия
сосредоточилась в заботе каждого о себе самом на счёт всех прочих.
Безусловно покоряясь высшему произволу, они, в свою очередь, позволяют
себе безусловный произвол над низшими и всячески угнетают народ. Явление
понятное: кто не признаёт за собою никаких человеческих прав, тот не признаёт
и никаких обязанностей в отношении других, и наоборот. Интриги, доносы,
клевета и обрядность – вот жизненное содержание этих растленных бояр,
низошедших до рабства, но жадных ко власти и к почестям. Рядом с этим, они
мужественно дерутся в боях и почти равнодушно умирают на плахе. Странное
противоречие, которое вряд ли достаточно объясняется их фаталисмом,
облечённым в религиозную форму; явление, которому трудно было бы
поверить, если б история Византии не представляла нам сходных примеров.
Исключений, слава богу, было немало, но они тем не менее оставались
исключениями, и общий уровень был самый безотрадный.
Иоанн, после бурной своей юности начавший под руководством Адашева и
Сильвестра заниматься делами, между прочим обратил внимание и на
угнетённое состояние народа.
Он издал судебник, ограничил права воевод и областных судей и положил
строгое наказание за кривосудие и лихоимство. Народ вздохнул под его
правлением, и когда вскоре потом начались боярские казни, он ими не
возмутился, видя в казнённых своих угнетателей. Но Иоанн казнил бояр не для
того, чтобы оградить народ (для этого не нужно было такого сильного средства);
не для того даже, чтобы сделаться популярным. Он казнил их от страха и из
мщения: от страха измены, которой не существовало; из мщения за их
олигархические попытки во время его детства. Если б он был тот друг народа,
которым старается выставить его новая школа, он не велел бы избивать целые
деревни, целые сёла и посады, принадлежащие опальным боярам; он не
травил бы медведями нищих, приходивших просить у него милостыни; он,
чтобы сделать неприятность своим сановникам, не приказывал бы зарезывать
их слуг.
Нет, Иоанн не знал лицеприятия к сословиям. Народ был для него таким же
материалом, как и бояре, и он убивал крестьян своих опальников так точно, как
убивал их скот и разорял их жатвы. Он действительно хотел равенства, но того
равенства, которое является между колосьями поля, потоптанного конницею
или побитого градом. Он хотел стоять над порабощённой землею один, аки дуб
во чистом поле. Тщетно историк будет искать последовательности или системы в
его действиях. Он везде наткнётся на противоречия. Единственная система
Иоанна было ломание и уничтожение всего, что с поводом или без повода
подпадало под его немилость. Единственный способ объяснить его характер это
признать, что он был раб своих страстей и жил в такую пору, когда нация не
только не протестовала против произвола, но как будто сговорилась помогать
ему всеми силами. Если может быть извинение Иоанну, то его следует искать в
сообщничестве всей России. Что была возможность ему противостоять это
доказывает, между прочим, и самое местничество, которого он не в силах был
истребить, потому что оно имело свой корень в убеждении всех.
Итак, если народ вздохнул под правлением Иоанна, то относительное
благоденствие его было непродолжительно. Удалив Сильвестра и Адашева,
Иоанн стал первый попирать ногами собственные свои законы. Неустройство
земли под конец его царствования достигло высшей степени. Она была
разорена и опричниной, и войнами, и ханскими набегами, и голодом, и
алчностью воевод, которым царь в последние годы отпустил поводья. Когда
частные случаи неправосудия или лихоимства доходили до него, он казнил
виновных и в этом походил на известного доктора Санградо, лечившего все
болезни одним и тем же средством. Не менее того эти отдельные случаи
скорого правосудия получали известность в народе, который, не будучи
избалован и не находясь в личном соприкосновении к Иоанну, продолжал
видеть в нём защитника и славил издали его справедливость. Всё доброе
относилось к нему, всё дурное к его воеводам, Иоанн же был огромная сила, а
сила всегда нравится народу.
О стремлении к настоящему и прочному ограждению от административного
произвола не было в народе и понятия. Ни народ, ни бояре не заботились об
общих началах. Всякий думал лишь о настоящем дне и радовался беде своего
врага или угнетателя, не помышляя о том, что и над ним всякую минуту могла
разразиться такая же беда. Никто не искал от произвола другого средства,
кроме произвола; он был и болезнию и лекарством. Ни в боярах, ни в народе не
было чувства законности, и в этом заключается их вина и трагическая сторона,
которую я старался выразить.
Передать эту вину игрою в отдельных сценах почти невозможно. Она должна
явствовать из целой трагедии; но я считал нужным указать на неё здесь, потому
что она набрасывает свет на все характеры и события вообще.
Что касается до игры масс, то я замечу следующее. Вся сцена Боярской думы
должна идти как можно живее. Она только вступительный аккорд, которым
зритель посвящается в положение России и приготовляется к своему знакомству
с Иоанном. Все споры, восклицания, перебивки и то, что я назвал говором,
должны сыпаться как горох. В некоторых местах следует всем говорить вместе.
Не беда, если зритель и проронит иное слово; где играют массы, важны не
слова, а общие психические движения.
После сцены в Думе бояре являются ещё массою, когда просят Иоанна остаться
на престоле; потом при приёме Гарабурды; потом когда восстают против
унизительного посольства, и наконец, в последней сцене, когда Иоанн умирает.
Во всех этих случаях им предстоит немая игра, сообразная с их положением.
Они не должны стоять неподвижно, пока говорят другие, но и не должны
метаться, как танцующие балет. Умеренное движение в их рядах, обращение
время от времени одного к другому, выражение на лицах радости, ужаса или
иного чувства, вызванного обстоятельствами, покажут их участие к
драматическому действию и свяжут их с отдельными лицами трагедии. Сверх
того следует заметить, что бояре, хотя и раболепные, соблюдают степенность,
считавшуюся в то время главною принадлежностью высокого сана.
Когда они, в первом действии, преклоняют колена перед Иоанном, на их лицах
изображается страх и недоумение. Когда царь, принимающий Гарабурду,
обращается к ним с вопросом:
Ужель забавным я кажусь?
некоторые смущаются, другие готовы броситься на Гарабурду. Когда царь
настаивает на своём унизительном посольстве, взрыв негодования слышится в
их ответе:
Нет, государь! Нет! Этого нельзя! –
Они наконец (увы, ненадолго!) почувствовали своё достоинство, и ответ их
должен греметь таким единодушием, что он всякого, кроме Иоанна, заставил
бы войти в себя. Но Иоанн знает, с кем имеет дело. Медленно встаёт он с своего
кресла; медленным и сдержанным голосом начинает:
…Так-то
Присягу бережёте вы свою?
Так помните Писанье?
И когда он доходит до места:
Ниц! В прах передо мною!
Я ваш владыко!.. –
бояре преклоняют головы.
Когда, наконец, в последнем действии, Иоанн падает мёртвый, когда врачи
объявили, что он действительно умер, на лицах бояр изображается тупая
одурелость. Они, как узники, проведшие половину жизни в тюрьме и
выпущенные внезапно на волю, не радуются божьему свету. Они обступают
умершего царя, смотрят на него и ничего не понимают, пока Захарьин не
говорит им:
Чего же мы стоим и ждём, бояре?
Тогда они со страхом приближаются к Иоанну, с робостью подымают его и
бережно кладут на скамью.
В следующей за тем сцене, когда Годунов берёт в руки правление царством и
отделывается от своих врагов, лица бояр выражают изумление, страх, досаду
или зависть.
Одежда их разнообразна; в ней допускаются многие цвета, но она всегда
богата, ибо они являются или в Думе, или в присутствии государя. В Иоанново
время бояре стригли волосы коротко. Длинные волосы были признаком опалы,
а причёска à la mougique вовсе не существовала. В Думе они сидят в шапках; в
царских палатах стоят с обнажённой головой.
Народ является только в одной сцене, в первой половине четвёртого действия.
Она, равно как и Боярская дума, должна быть сыграна живо везде, где говорят
массы. Таких мест в ней четыре. Сперва напор голодного народа на мучной
лабаз; потом восстание на Годунова; потом предложение повесить Битяговского
и Кикина; и наконец, восклицания в пользу Годунова и нападение на Кикина. В
этой короткой сцене психические движения масс очень разнообразны, и все
они должны быть выражены дружно, с некоторым обдуманным беспорядком.
Когда он доходит до взрыва, все должны кричать вместе, перебивая друг друга.
Криков unisono в общем движении быть не может. Следует ещё заметить, что в
народе две партии: умеренные и отчаянные. Первые вступаются за Годунова
довольно вяло и робко, а вторые тотчас берут над ними верх, как оно
обыкновенно бывает в подобных случаях.
Одежда народа та же самая, как и в наше время, но она потёрта и изношена;
многие в лохмотьях. Они давно голодают, продали и заложили всё, что у них
было получше; на многих не сапоги, а лапти; иные даже босиком. Лица их
бледны, изнурённы; глаза беспокойны; они в отчаянье; они готовы на всё.
Теперь мы разобрали весь живой и человеческий элемент трагедии.
Посмотрим на местность, в которой он движется.
Декорации
В каждом из пяти актов есть две половины, и каждая половина имеет свою
декорацию, итого десять декораций, а именно: 1) Боярская дума;
2) опочивальня Иоаннова; 3) покой в царском тереме; 4) покой в доме
Шуйского; 5) покой на царицыной половине; 6) престольная палата; 7) площадь
в Замоскворечье; 8) внутренний царский покой с видом из окна на Кремль, на
комету и на звёздное небо; 9) покой в доме Годунова и, наконец,
10) великолепная палата, наполненная Иоанновыми сокровищами, также с
окном, выходящим на Кремль.
Описывать подробно все эти декорации здесь не место, но некоторые из них
находятся в тесной связи с игрою, и потому можно сказать о них несколько слов.
Опочивальня Иоанна должна носить характер её хозяина и его настоящего
настроения. Все в ней просто, она похожа на келью. Стены тесовые, печь или
лежанка изразцовая, в стороне простая кровать из голых досок. Единственным
украшением служит богатый кивот с образами. Но здесь представляется
затруднение, которое может быть устранено двояким способом. Показывать
образа на сцене у нас запрещается, но один кивот вряд ли подпадает под это
запрещение. Я предлагаю или показать его наискось (в перспективе), так чтобы
образов не было видно, или задёрнуть его пологом, что было в обычаях наших
предков.
К тому же способу можно прибегнуть и в доме Шуйского, и на царицыной
половине.
Внутренний царский покой, из которого царица и другие женщины смотрят на
комету, должен быть освещён слабо, дабы всей сцене придать более
таинственности.
Палата, где Иоанн осматривает свои сокровища, не может быть достаточно
великолепна. Пусть декоратор истощит всё своё воображение, чтобы
представить нам московско-византийскую залу, с низкими сводами, с
вычурными столбами, с живописью на стенах, с лежащими на столах и
наваленными в кучах на полу грудами золотых и шёлковых материй, сосудов,
ковшей, чаш и черпал, драгоценного оружия, конских сбруй, одним словом,
всего, что способствует к блеску впечатления и гармонирует с действительными
предметами, принесёнными на сцену.
Когда, по смерти Иоанна, Годунов отворяет окно, чтобы объявить о ней народу,
комета опять видна на небе, но уже не так близко, как в четвёртом действии, и
не в том направлении. Она совершила своё дело; приходила предвестить нам
кончину Иоанна со всеми её последствиями и уходит теперь в неведомые
пространства предвещать другим мирам другие бедствия.
Подробности меблировки можно найти в брошюре Костомарова: «Очерк
домашней жизни и нравов великорусского народа», а также и в сочинении
Забелина: «Домашний быт русских царей», а рисунки утвари и оружия в
«Русских древностях» Солнцева.
Общий рисунок трагедии
Теперь собраны перед нами все отдельные материалы для постановки
трагедии; но как всякая картина или всякая симфония, независимо от своих
подробностей, украшений, эпизодов и прочих составных частей, должна иметь
свой особенный, основной рисунок, который остаётся виден даже по их
устранении, так и трагедия имеет свой твёрдый остов, который не всегда бывает
заметен, но на который следует указать сценическим художникам, чтобы они
могли сразу обозреть архитектуру трагедии и чрез это облегчить себе цельность
исполнения.
В «Смерти Иоанна Грозного» мы видим две восходящих линии, из которых одна
подымается как ракета, держится некоторое время на воздухе и потом быстро
опускается, описывая параболу; другая подымается вслед за ней, пересекает её
в нисходящем её пути, а сама не падает, но теряется в небе, выходя из рамы
трагедии.
Первая линия принадлежит Иоанну, вторая Годунову. Судьба Иоанна с той
минуты, когда он сожалеет о своём намерении сойти с престола, до той, когда
он падает мёртвый, составляет одно цельное происшествие, с его развитием,
апогеею и катастрофой. Судьба Годунова не кончается в трагедии; она, когда
опускается занавес, находится в периоде полного развития и образует как бы
пролог для новой драмы.
Пункт апогеи Иоанна – это приём Гарабурды; пункт пресечения его нисходящей
линии восходящею линиею Годунова – это конец народной сцены в четвёртом
действии. Отсюда Годунов продолжает подыматься, а Иоанн продолжает
падать. Не выпускать из виду этих двух линий очень важно для исполнителей,
потому что на этих линиях должно быть основано crescendo общей игры.
Общий колорит трагедии
Далее. Как в живописи каждая картина, так в драматическом искусстве каждое
произведение имеет свой особенный колорит, которому подчиняются и с
которым гармонируют все прочие цвета, как бы они ни были между собою
различны.
Господствующий колорит «Смерти Иоанна Грозного» есть давление,
производимое Иоанном на всё его окружающее. Оно заметно и тогда, когда его
нет на сцене, но при каждом его появлении в воздухе чувствуется как будто
перемена температуры. Становится душно, и дышится тяжелее.
Иоанн в трагедии то же, что бас в симфонии. Он тот знаменатель, к которому
приводятся все дроби, какого бы они ни были названия. Он также камертон, по
которому строятся все инструменты. Между лицами трагедии он представляет
солнце, вокруг которого вращаются все планеты, не исключая и самого
Годунова. Один Гарабурда пересекает эту систему, как налетевшая на неё комет.
Вот почему роль Иоанна, в содержании своём равная важностью роли Годунова,
несравненно её важнее в исполнении, хотя последняя и требует более
искусства. Если роль Годунова будет сыграна слабо, трагедия ещё может
существовать; если же будет испорчена роль Иоанна, пропала вся трагедия.
В заключение да будет мне позволено напомнить нашим артистам, что успех
каждого преимущественно зависит от содействия ему всех прочих. Мнение, что
плохая игра одного выставляет в выгодном свете хорошую игру другого, весьма
ошибочно. Одно из главных сценических условий – это иллюзия; а ничто так не
разрушает иллюзию, как ошибочность реплики. Слушатель, присутствующий
при правильном чтении драмы кем-нибудь одним, полнее переносится в её
мир, чем зритель, видящий перед собою декорации и костюмы, когда рядом с
наслаждением превосходной игрой он получает нестерпимые моральные
толчки. Знаменитая Рашель среди отличной труппы в Париже была несравненно
выше, чем окружённая какими-то жиденятами, наряженными в Орестов и
Эссексов, которых она навезла с собою в Россию. В каждой правильно и верно
сказанной фразе соревнующего художника есть что-то электрическое,
вызывающее на правильность возражения. Напротив того, неверность дикции в
другом парализирует самый высокий талант, и чем талант выше, чем вернее его
драматическое ухо, тем труднее ему удержаться на своей высоте, когда
играющие с ним фальшивят.
Он тогда находится в положении певца, если б оркестр стал вдруг повышать или
понижать тон аккомпанемента. Или, чтобы употребить другое музыкальное
сравнение, он будет как превосходная скрыпка среди бессовестных дёргачей.
Нет сомнения, что и достоинство и оценка этой скрыпки сильно пострадают от
общей разладицы.
Итак, наши первостатейные художники поступят и благородно и благоразумно,
если будут всеми силами помогать играющим с ними достигнуть до возможной
для них высоты. Дело, за которое все принимаются дружно, совершается легко
и выносится на плечах, к очевидной выгоде каждого.
Ещё одно, последнее замечание.
Трагедия написана стихами, и к ним приложено много старанья. Надобно,
чтобы все играющие выучили свои роли твёрдо наизусть. Полагаться на суфлёра
вещь вообще сомнительная, но в прозе она сходит иногда с рук. В стихах же
вовсе не всё равно, которое слово будет сказано прежде и которое после.
Каждая перестановка и каждое неправильное ударение может поразить
слушателя как обухом по лбу. Это, конечно, говорится не для первоклассных
художников, которым оно и без того известно, но, при многочисленности
действующих лиц, надобно иметь в виду всех без исключения.
Антракты и музыка
Антракты должны быть как можно короче. На хорошо организированных сценах
они не превышают пяти минут. Только после третьего действия, в конце
которого совершается перелом в судьбе Иоанна, антракт может быть длиннее,
потому что здесь трагедия делится как бы на две половины: восходящее
движение кончилось и начинается нисходящее. Весьма было бы желательно,
чтобы все антракты были наполнены музыкой русского характера, которая
согласовалась бы с содержанием следующего за ней действия. Так, перед
первым действием небольшая увертюра могла бы выразить спор бояр,
раскаянье Иоанна и торжество его нового вступления на престол. Перед
четвёртым действием можно бы включить в музыкальную пьесу, исполненную
диссонансов, несколько аккордов из «Со святыми упокой!». А перед последним
действием музыка могла бы изобразить радость о выздоровлении Иоанна,
принять в себя песнь и пляску скоморохов и кончиться беспорядочным
рушеньем трагического здания.
В третьем действии Иоанн входит в престольную палату при звуке труб и звоне
колоколов. Я бы заставил трубы сыграть одну фразу из народной обрядной
песни «Слава» и кончить тушем «Многие лета!».
Заключение
Теперь, кажется, сказано о постановке все, что было нужно. Я не имею
притязания, что при разборе характеров я истощил предмет и указал на все его
стороны и оттенки. Даровитый художник найдёт, без сомнения, множество
таких, о которых я и сам не подозреваю. Цель моя была только определить
главные линии, дабы творчество исполнителей не шло врозь с творчеством
поэта, коих согласие составляет первое и необходимое условие успеха.
<1866>
«Смерть Иоанна Грозного» на веймарской сцене
Из письма к Б. М. Маркевичу
…Вы желали, чтоб я описал вам подробно, как сошло с рук представление на
веймарской сцене моей трагедии «Смерть Иоанна Грозного», в превосходном
переводе г-жи Павловой. Спешу исполнить ваше желание.
Я приехал в Веймар поздно вечером и на другой же день был приглашен на
первую репетицию. С веймарскою труппой познакомился я в самом театре.
Главного трагика, Лефельда, я знал уже с прошлого года, и как в тот же раз, так и
теперь, был поражен его наружностью. Игры его я еще ни разу не видал, но
если бы мне было предоставлено заказать фигуру Грозного по историческим
преданиям и по собственным моим понятиям, я не мог бы вздумать ничего
лучше. Рост его высок, осанка величественна, голос звучен, выразительные,
резкие и подвижные черты страстно-зловещего типа кажутся созданными
олицетворять гнев. Где бы я ни встретил этого человека, мне непременно
пришло бы в голову: «Вот лицо, подходящее к Иоанну Грозному!» Характер
этого артиста, как я узнал после, вполне соответствует его наружности. Ему на
представлении не дают ничего острого в руки; платья шьют на него прочнее,
чем на других. Он в моем присутствии подошел к директору театра, или, как его
там называют, к гофинтенданту, барону Лону, и сказал ему с озабоченным
видом: «Ради бога, господин барон, не велите в сцене с Гарабурдой давать мне
металлического топора, или я не отвечаю ни за что!» Исторический посох
Иоанна, с железным концом, был для него нарочно сделан тупой. Впоследствии
я имел случай убедиться, что эти предосторожности не излишни. Но, несмотря
на свою страстность, г. Лефельд человек совершенно благовоспитанный,
образованный и в высшей степени добросовестный. Это качество он разделяет
со всею веймарскою труппой, и я на первой же репетиции был поражен той
совестливостью, тою любовью и тем глубоким уважением к искусству, которыми
проникнут каждый из артистов. Какие бы ни были их личные отношения между
собою, отношения эти забываются и исчезают пред общим делом. Искусство
есть для веймарских артистов как бы священнодействие, к которому они
готовятся, каждый но мере сил. К моему удивлению и удовольствию, я тотчас же
убедился, что артисты были знакомы с моею брошюрой: «Проект постановки на
сцену „Смерть Грозного“». Готовясь поставить трагедию и узнав, что есть такая
брошюра, дирекция позаботилась добыть с нее перевод, и добыла отличный,
который я видел в рукописи у гофинтенданта. О том, что все актеры, от первого
до последнего, знали свои роли совершенно твердо, – нечего и говорить.
Лефельд несколько раз просил суфлера не подсказывать ему, говоря, что он
только мешает, и когда я выразил ему по этому поводу мое удивление, он
отвечал мне: «Это моя первая обязанность; если б я не знал своей роли
наизусть, я заслуживал бы, чтобы меня со стыдом согнали со сцены!» Лефельд
один из первых трагиков Германии, а в роли короля Лира считается решительно
первым. Это не мешало ему выслушивать все мои замечания не только со
вниманием, но даже с признательностью. То же делали и прочие артисты.
Каждый из них просил меня остановить его, если я найду, что он говорит или
играет не так. Случаев испытать их готовность представлялось немного, и они
более относились к произношению собственных имен и к ударениям, но и эта
трудность была скоро побеждена, исключая имя: Мстиславский, которое до
конца произносилось Mistislavski. Некоторого труда стоило мне отучить бояр от
поклонов со сложенными крестообразно на груди руками. Они привыкли так
кланяться в разных «Лжедмитриях», начиная от шиллеровского до написанного
Геббелем. «Aber es ist ja orientalisch!» – говорили они мне. – «Darum eben muss
nicht sein!»[9] – отвечал я с невольною досадой на это постоянное смешивание
нас с турками и татарами. Легче было мне заставить бояр становиться пред
Иоанном на оба колена, вместо того чтобы преклонять одно, как они делали
сначала. Пред начатием репетиции некоторые актеры подошли к барону Лону и
вопросили его восстановить кое-какие места, вычеркнутые для сокращения
драмы. Сокращения эти были сделаны того же утра бароном Лоном вместе со
мною. Но когда я предложил ему сократить сцену схимника, он на это не
согласился, говоря, что она, наверно, понравится публике. Ни из этой сцены, ни
из чтения синодика не было выкинуто ни слова. Зато в Боярской думе мы
вычеркнули почти все начало, и хорошо сделали. Она вышла несравненно
живее. Я не мог также не одобрить, что после речи Сяцкого все бояре вскочили
с своих мест, вышли на средину сцены и продолжали так играть до конца.
Лефельд перед репетицией объявил мне, что этот раз он будет не играть, а
только говорить, и просил меня не иметь о нем еще никакого суждения; но
мало-помалу он увлекся. Его сокрушение, его радость при добрых известиях из
Пскова, его гнев на Курбского, его ирония с боярами, его хладнокровный
приговор Сицкому и, сверх всего, его царственный вид и голос – все было
великолепно. Без гримировки, без костюма, я увидел пред собой настоящего
Иоанна Грозного, каким я его воображаю.
В этот день репетировали только три первые действия, от 4 до 7½ часов. Годунов
(г. L'Hamé) был также очень хорош и понял свою роль верно. В сцене, где
Шуйский угощает своих гостей, я заметил за кулисами одного человечка в очках,
с длинным носом, с отвислыми губами и с подвязанною рукой, который,
казалось, смотрел с любопытством на угощение Шуйского. Довольно
неприятная его наружность отвлекала мое внимание от актеров.
«Что это за фигура в очках? – думал я, – и зачем она тут стоит? Должно быть,
какой-нибудь отставной учитель математики!» К немалому моему удивлению,
Шуйский обратился к нему со словами:
Войди, Данилыч!
«Ну, хорошего же прибрали вы Битяговского!» – подумал я, но с первых же слов
человека изменил свое о нем мнение. Трудно определить, в чем именно
заключается верность дикции, но каждое слово Битяговского в очках было
сказано так верно, что тотчас же исчезли и очки, и длинный нос, и отвислые
губы. Это был тот бессовестный кутила, которого я старался описать в моей
брошюре. Все движения его были художественны, естественны и картинны. За
ножом он полез в свой сапог таким молодцом, что страшно стало за Годунова.
Когда кончилась сцена, я пошел за кулисы и, еще не зная его имени, крепко
пожал ему здоровую, неподвязанную руку. Он извинился за больную, сказав,
что недавно сломал ее, но что на представлении он ее скроет. «Нет, пожалуйста,
оставайтесь, как вы есть, – отвечал я, – это вам к лицу и совершенно к вашей
роли; вы подрались в кабаке, и ваша рука пострадала!» Я узнал, что этот
человек весьма известный и даровитый актер Кнопп, которого я видел
прошлого года на веймарской сцене в роли венгерского цыгана, где он играл на
скрыпке чардаш, пел, как цыган, и выговаривал, как венгерец, но без всякого
преувеличения. Меня тогда же поразила необыкновенная правда и верность
его игры. Я рад был с ним познакомиться.
Гарабурда оказался слаб. Он не был ни тем молодцеватым, вызывающим
паном, каким представляет его Бурдин, ни тем сосредоточенным,
невозмутимым малороссиянином, каким я описываю его в моей брошюре. Роль
Гарабурды более вертится на его национальности, а немцы не понимают
славянских оттенков. Я пожалел, что Гарабурда достался не Кноппу. Тот бы,
наверно, понял.
И ныне же молебны
Победные служить по всем церквам! –
прохрипел, задыхаясь, Иоанн и упал в изнеможении на свой престол,
совершенно как стоит у меня в тексте. Этим кончилась первая репетиция. Когда
я подошел к Лефельду, руки его были холодны и пот катился с его лица.
– Это вы называете не играть, а говорить? – сказал я.
– Пожалуйста, не судите обо мне, – отвечал Лефельд, – я берегу мои средства!
«Ну!» – подумал я.
В этот же день я познакомился с заслуженным семидесятилетним актером
Франке, которому выпала на долю роль Мстиславского. Он хорошо знал Гёте,
помнил много анекдотов того времени, и я обещал себе немалое удовольствие
от его рассказов, но, к моему и к общему сожалению, с ним случился на другой
же день удар, и роль была передана другому.
На следующее утро репетировали два последние действия. Великий герцог
приехал на репетицию. Я познакомился с царицей, царевной и Марией
Годуновой. Все три молоды, красивы и представительны, особенно царица (m-
lle Charles), родом стирийка и, вероятно, с примесью славянской крови: так она
похожа на русскую.
Народную сцену репетировали раз шесть сряду; она все шла не довольно живо,
по мнению режиссера, г. Подольского. Персонал веймарской труппы невелик, и
в толпу народа надо было примешать много женщин. Здесь мне пришлось
отстаивать характер и достоинство русской женщины. Режиссер непременно
хотел, чтобы крики: «Порешим Годунова! Вздернем Битяговского! Разнесем на
клочья Кикина!» – пали на долю женщин. Он даже показывал им, как они
должны потирать руки от удовольствия, и приводил им в пример dames de la
halle[10] во время французского террора. Я насилу убедил его, что это не в
русских нравах, и скромные статистки благодарили меня за избавление их от не
свойственной им кровожадности.
Народная сцена под конец пошла отлично. Битяговский играл мастерски, но
Кикин был решительно плох. В пятом действии явились скоморохи. То были
почтенные отцы семейства, с седыми бакенбардами, кривляющиеся
основательно и добросовестно. Лефельд заставил их вбегать несколько раз
сряду, прежде чем определилась мера их кривляний и то место, где они
должны были остановиться, чтобы дать себя увидеть умирающему Иоанну, а его
не загородить от зрителей, ибо Лефельд много, и совершенно справедливо,
рассчитывал на свою мимику в этой сцене. Он, уже лежа на полу, привстал при
виде скоморохов, отполз от них в ужасе и окончательно упал навзничь. Он
исполнил слово в слово совет мой в брошюре о постановке, и немая игра его
вышла потрясательна для самих актеров.
Теперь вся трагедия была предо мною, и я не мог не порадоваться тому
старанию, уважению и даже любви, с которыми все актеры к ней относились.
Никто из них не сомневался в успехе, и на мои сомнения Лефельд отвечал
теперь, как и прошлого года, со свойственною ему страстностью: «Если эта
пиеса не будет иметь величайшего успеха, – назовите меня подлецом! Nennen
Sie mich einen Schuft. Буду виноват я, а не вы!»
Вообще участие в трагедии и ее постановке было общее. О ней говорил весь
Веймар, и это счастливое обстоятельство я приписываю прежде всего моему
доброму приятелю Листу (ныне аббату Листу), который три года тому назад
прочел в Риме первый акт, в переводе г-жи Павловой, напечатанном в
«Russische Revue»[11] покойного Вольфзона, и остался им так доволен, что
рекомендовал его великому герцогу Веймарскому. Великий герцог чрез Листа
предложил мне поставить трагедию на его театр, и я принял предложение с
благодарностью. С тех пор великий герцог не переставал интересоваться
трагедией. В прошлом году я доставил ему рисунки нашего академика Шварца.
Он поручил мне написать к г. Шварцу, находившемуся в Париже, и пригласить
его на возвратном пути заехать в Веймар. Г. Шварц остался вполне доволен
сделанным ему приемом. Он успел осмотреть готовые костюмы, дать кое-какие
советы о постановке и составить некоторые новые рисунки. При этом он имел
случай, как и я, оценить горячую любовь великого герцога к искусству, его
уважение к истории и к археологии и радушную добросовестность его
дирекции.
Было еще две репетиции всей трагедии два дня сряду; последняя была утром в
день представления. Великий герцог приезжал каждый раз на некоторое время
в свою ложу. В эти четыре дня актеры успели отлично сыграться, и пиеса
обещала идти хорошо. Все были в этом уверены, только Лефельд,
простудившийся накануне, боялся за свой голос. В этот день я в первый раз
увидел декорации. Они были неудовлетворительны для русского
археологического глаза и большею частью подобраны из других пиес. Залы в
византийском вкусе, взятые из «Велизария» и «Тангейзера», более всего
подходили к русскому характеру. Я пошел посмотреть костюмы и главными
остался очень доволен. Царское облачение и Мономахова шапка были
превосходны, шубы и кафтаны бояр совершенно приличны. Женские костюмы я
увидел только вечером, на представлении. Тут чуть было не случилась беда.
Осматривая костюмы, я заметил на одной полке штук десять каких-то тюрбанов,
вроде тех пирогов, которые подают к чаю, но отороченных мехом. Рустан,
мамелюк Наполеона I, также носил на голове такой пирог. Зловещее
предчувствие мною овладело.
– Скажите, – спросил я костюмьера, – ведь это не для моей трагедии
приготовлено?
– Для вашей! – отвечал он, приятно улыбаясь.
– Помилуйте, да это не по рисункам Шварца.
– Нет, – ответил костюмьер, – das ist aus dem Demetrius[12].
Мы это наденем на тех статистов, которые появятся при приеме посла.
– Но таких пирогов русские никогда не носили!
– Aber es ist orientalisch![13] – отвечал костюмьер.
Опять orientalisch! и я в отчаянии побежал отыскивать гофинтенданта.
– Ради бога, велите это прибрать в кладовую и запереть на ключ, наденьте на
статистов, что вам угодно, только не это!
Барон Лон обещал мне исполнить мою просьбу, и тюрбаны были прибраны.
Когда настало время представления, я отправился в маленькую боковую ложу
великого герцога, предоставленную на этот раз мне одному. Она была с
решеткой, которую я мог отворять, и с дверью, ведущею на сцену. Ложа
гофинтенданта была напротив меня. Сам великий герцог с семейством
находился в большой средней ложе. Театр был полон, все билеты давно
разобраны, и многим желающим недостало мест. Не знаю почему, я не ощущал
никакого волнения, и мне казалось, что я готовлюсь смотреть не на свою, но на
чужую драму. На репетициях, напротив, особенно в первый раз, когда я взошел
на сцену и почувствовал под собою те самые доски, по которым лет за
шестьдесят ходили Гёте я Шиллер, дыханье мое сперлось, и слезы навернулись
на глаза.
Условный знак был подан, и началась увертюра «Кориолана»
После ее мастерского исполнения послышались споры бояр, занавесь
поднялась, я увидел волнующуюся Думу и тотчас же услышал монолог
Захарьина о цели собрания, который в несокращенной сцене говорится позже.
Захарьина играл Herr von Milde, доктор философии, трагик и вместе первый
баритон веймарской оперы. Он играл хорошо и с достоинством, но далеко не
так симпатично и художественно, как наш почтенный Леонидов. Годунов (г.
L'Hamé) был очень хорош. Сицкий также.
Вообще, благодаря движению, введенному режиссером, в более скорому темпу
веймарской труппы, сцена Боярской думы сошла с рук живо и вовсе не скучно.
Когда она кончилась, единодушные рукоплескания наградили актеров.
Перемена декораций совершилась очень быстро. Я не видал Лефельда с
последней репетиции и увидел его в первый раз в костюме. Он сидел на своем
кресле с опущенным взором, с опущенною рукой, державшею четки, у стола, на
котором лежали бармы и шапка Мономаха. (Все совершенно согласно с текстом
трагедии.) Лицо его вовсе не было гримировано, да и не оказывалось в том
надобности. Чтобы сделать из него Иоанна Грозного, до га-точно было редкой
русой бороды и редких волос. Это, в самом деле, был Иоанн Грозный – и никто
другой! Он говорил сдержанно, умеренно, глухим голосом, до самого письма
Курбского, которое, в роли Нагого, отлично прочел молодой, красивый и
даровитый серб Савич, единственный из актеров, умевший произносить имя
Мстиславского. Когда кончилось чтение, Лефельд вскочил, вырвал письмо у
Нагого и громким голосом потряс весь театр. Это, но моему мнению, была
ошибка. Он слишком скоро превратился в богатыря. Но зато какой богатырь!
Я не видал Мочалова, но Лефельда могу сравнить только с Каратыгиным и не
знаю, кому дать преимущество. Когда надели на него полное облачение,
царственная фигура его явилась во всем его величии. Слова: «Теперь идем в
собор перед всевышним преклонить колена!» – он произнес с
необыкновенным достоинством, и в театре послышался взрыв уже прежде
начинавшихся, но доселе сдержанных рукоплесканий, которые продолжались и
после опущения занавеси. Ко мне вбежал режиссер, уверяя, что это меня
вызывают, но я не имел причины ему поверить и велел просить Лефельда, чтоб
он вышел на сцену. Лефельд вышел неохотно, и когда я в антракте отыскал его в
уборной, он казался в отчаянии, чуть не сорвал с себя парика, метался во все
стороны и повторял: «Я играю отвратительно!. Я играю отвратительно!»
– Что с вами? – спросил я, – вы играли прекрасно!
– Нет, нет, я простудился, у меня катар, у меня нет голоса!
– Помилуйте, у вас такой голос, какой дай бог всякому!
– Aber ich kann nicht mit der Stimme malen! (Я не могу живописать своим
голосом!) – отвечал он и, бросившись в кресла, закрыл лицо руками. Мне
показалось, что он плакал. Меня позвали в мою ложу, куда пришел великий
герцог поздравить меня с успехом. Я рассказал ему о состоянии Лефельда, и он,
с свойственною ему добротой, пошел сам на сцену ободрить унывающего
артиста. Это удалось ему не вполне; Лефельд был неутешен.
После второго акта возобновились рукоплескания, режиссер опять вбежал ко
мне, уверяя, что публика меня вызывает, но я, не слыша слова «автора!», опять
выслал на сцену Лефельда и Ламе (Годунов), сказавшего свой монолог
замечательно хорошо.
В третьем акте я, к сожалению, нашел, что Лефельд на репетициях играл лучше.
Он был теперь слишком энергичен, тратил слишком много силы, но это заметил
только я, а не публика. Очень приятно поразила меня своею картинностью m-lle
Charles в костюме царицы. Она была великолепна: костюм богат и верен,
наружность свежей и красивой ярославской девушки; игра очень хороша.
В Гарабурду Лефельд не пустил топором, но только замахнулся и откинул топор
в сторону. Это было благоразумно: в его встревоженном состоянии он и
деревянным топором раскроил бы Гарабурде голову.
Опять начались рукоплескания, опять вошел режиссер, а с ним и сам
гофинтендант, уверяя меня, что я не хочу показаться публике.
– Но они не зовут автора!
– У нас никогда автора не зовут, но если в новой пиесе хлопают
продолжительно, это значит, что хотят видеть автора.
Я еще колебался, как вошел в ложу один знакомый и сказал мне, что публика на
меня негодует.
– Wir klatschen uns die Hànde wund, und er will nicht er-scheinen! (У нас от
хлопанья болят руки, а он не показывается!)
Сомнения не оставалось, я должен был показаться. Меня вызвали два раза.
В четвертом акте случился сюрприз.
Пред поднятием занавеси я пошел на сцену и осмотрел Кикина. Он был одет как
следует, только усы закрутил себе ужасно молодецки, что придавало ему вид
италиянского браво, тем более, что он был огромного роста, выше всех головой.
«Так нехорошо, – сказал я, – позвольте вам опустить усы!» – и, опустив ему усы,
я возвратился в ложу. Народная сцена пошла отлично, но вот явился Кикин, и, к
ужасу моему, я увидел, что он успел всунуть свои длинные ноги до половины
икор в какие-то соломенные корзины, которые, должно быть, приберег для
большего эффекта до последней минуты. Корзины эти, как я узнал после,
особенно понравились публике. Она увидела в них этнографическую точность,
couleur locale[14]; но я на другой же день написал к гофинтенданту, прося его
запереть их в кладовую на ключ вместе с тюрбанами. Кикин был неимоверно
плох, и когда пришлось ему убегать от толпы, ноги его оказались так длинны,
что они с своими корзинами могли сделать только два шага чрез всю сцену. Зато
Битяговский был прекрасен, и вообще вся сцена сыграна мастерски.
Во второй половине этого действия Лефельд опять выказал слишком много
энергии. Он раза два без нужды бросался на пол и тем ослабил впечатление
того места, где он становится пред боярами на колени. Но стал он на колени
отлично, а пред этим, когда вскочил с кресла со словами:
Что там скребет в подполье? –
он в лице и голосе выразил такой ужас, что у меня, от художественного чувства,
волосы зашевелились на голове, и многие из зрителей привстали с своих мест.
Это, кажется, была его лучшая минута.
Но вот настала сцена со схимником. Изнеможенный Иоанн говорил вяло,
схимник отвечал ему вяло. Завязалось между ними нечто вроде дуэта на одни и
те же ноты, как будто они бились об заклад, кто кому прежде надоест. Это. было
так нестерпимо, что мною овладела зевота и почувствовалась тоска в ногах. Кто
тут был виноват? Я или они? Кажется, они. Иоанн и схимник не могут и не
должны говорить в одном тоне, да еще в певучем. Тут, более чем где-либо,
необходим контраст. По мне, этой сцене следовало провалиться, но она
понравилась публике. Окончание акта:
Боже всемогущий!
Ты своего помазанника видишь,
и пр. –
было сказано прекрасно и покрыто рукоплесканиями.
В сцене с волхвами актер L'Hamé даже удивил публику. Он считался доселе
приличным jeune premier[15], но в этой сцене выказал себя настоящим
трагиком и вырос в общем мнении. Он сказал мне потом, что очень полюбил
свою роль и по мере игры все более в нее вживался.
Окончание пятого акта: игра в шахматы, появление Годунова, его взгляд на
Иоанна, гнев и смерть Иоанна, а в особенности его трагическое движение при
появлении скоморохов – произвели глубокое впечатление на публику. Мне
сказали, что зрители, бывшие на задних местах, все встали, когда вышел
Годунов, и не садились до самого конца.
Вообще всю вторую половину пятого акта в театре царствовало глубокое
молчание, и только по опущении занавеси начались громкие и
продолжительные рукоплескания, и я был вызван два раза сряду.
Я пошел на сцену и благодарил всех актеров. Успех трагедии был несомнителен.
Он превзошел их собственные ожидания. Все были довольны, все меня
поздравляли; один Лефельд ходил, повеся голову.
– Не судите обо мне, – говорил он, – ради бога, не судите обо мне, я играл
прескверно, но в следующий раз вы меня не узнаете! Изо всего моего
репертуара роль Иоанна моя любимейшая. Она как будто скроена для меня (sie
ist fur mich geschnitten), но моя простуда, мой катар совершенно меня
расстроили.
Я не счел нужным сообщать ему теперь мои замечания о сделанных им
ошибках, а напротив, высказал ему мое чистосердечное восхищение общим
характером его игры. По моему мнению, Лефельд актер, обладающий
средствами необыкновенными, но из двух условий великого артиста:
способности вживаться в роль и способности управлять собою, он усвоил себе
только первую. Он так вживается в роль, что перестает сомневаться в своей
тождественности с представляемым лицом; но его необузданность есть враг его
таланта.
Как бы то ни было, немецкая публика приняла русскую трагедию с давно не
виданною благоволительностию. «Wir miïssten weit zuruckgreifen, – говорили
мне актеры, – ura uns eines solchen Erfolgs zu erinnern»[16]. Я спросил их, не из
уважения ли к одобрению великого герцога это случилось? Но мне отвечали,
что веймарская публика очень самостоятельна и даже любит противоречить.
Второго представления я не видал. Оно было назначено через неделю,
преимущественно для иногородних, то есть для жителей Иены, Эрфурта и
Мейнингена, в каком случае обыкновенно учреждается экстренный вечерний
поезд.
Теперь вот мой общий вывод: успехом своим и самым появлением в Веймаре
трагедия прежде всего обязана мастерскому, высокохудожественному переводу
г-жи Павловой. Я не считал возможным передать так верно и так поэтично, стих
в стих, весь характер русского оригинала, со всеми его особенностями и
архаизмами. Подобного перевода я не знаю ни на каком языке. Потом живому
участию великого герцога, и наконец, необыкновенной добросовестности самих
артистов, сохранивших на своей сцене еще гетевские предания. Что касается до
материальных средств веймарского театра, они уступают не только нашим но и
других главных городов Германии. Один актер должен часто играть две и три
роли в той же пиесе. Так, у меня Сицкого и схимника играл один и тот же. Роли
Григория Нагого и гонца были слиты в одну роль. Из двух волхвов один взял на
себя роли обоих а другой молчал. Из двух врачей явился только один. Все
стольники и слуги были заменены, к моему прискорбию, мальчиками, коих
представляли женщины, названные на афише (увы!) пажами. Из сорока четырех
лиц «Смерти Иоанна» явилось только тридцать три. Бирючей в народной сцене
не было вовсе, а вместо Григория Годунова верхом явился пеший пристав.
Костюмы главных ролей то есть Иоанна, царицы, Феодора, Годунова. Ирины и
Марии Годуновой, были прекрасны и богаты, прочие только приличны. Народ
одет очень странно и совсем не по-русски. Декорации очень не
удовлетворительны и небогаты. Но веймарская публика в этом отношении
нетребовательна. Она, не избалованная внешнею постановкой, обращает
внимание только на игру.
Из моего пребывания в Веймаре я вынес чувство уважения к труппе,
благодарности к радушию великого герцога и признательности ко вниманию
публики.
Лефельд сказал мне, что, если б его пригласили играть Иоанна в Петербурге на
немецком театре, он вменил бы себе это в честь и в удовольствие.
1868
Письмо к г. Ростиславу по поводу появления г. Нильского в роли Иоанна
Грозного
Вы принимали такое живое участие в трагедии «Смерть Иоанна Грозного» с
самой ее постановки на сцену (ваши журнальные статьи служат тому
доказательством), что я чувствую потребность высказать вам мое мнение об
игре г. Нильского в роли Иоанна. По моему убеждению, ни один из русских
артистов не передал этого характера так удовлетворительно, как г. Нильский. Я
знаю, что многие со мной не согласятся и скажут, что я подкуплен тем, что г.
Нильский всегда твердо знает свою роль. Сознаюсь, что обстоятельство это
расположило меня в пользу Нильского с первого моего с ним знакомства. В
одной французской поварской книге сказано: чтобы сделать соус из зайца,
нужно прежде всего достать зайца. Изречение мудрое, которое можно
перефразировать так: чтобы хорошо сыграть свою роль, нужно прежде всего ее
выучить. Г. Нильский выучил обе свои роли (Годунова и Иоанна) почти
безукоризненно. Я говорю почти и этим заявляю мое беспристрастие, но и
некоторые вкравшиеся неправильности в ролях г. Нильского доказывают только
одно: что предание строгой драматической школы на нашей сцене потеряно. Ни
сам автор, ни большинство публики не поражаются перестановкой слов,
искажающей стих и глубоко оскорбляющей метрическое ухо.
Из всех наших артистов (за исключением Леонидова) Нильский один знал свою
роль наизусть и тем исполнил первое условие, требуемое от драматического
артиста.
Но он не ограничился одним зданием: он проникнулся характером
представляемого им лица, не пренебрег ни одной его чертой и разрешил
трудную задачу соединить царственность со всеми видами страсти. Некоторые
места вышли у него потрясательны. Так, например, при чтении синодика он
превосходно сказал:
Пятнадцать? Их было боле – двадцать запиши!
Эхо место не только не вызвало у зрителей улыбки, как случалось на разных
сценах, где давали «Смерть Иоанна», но произвело глубокое впечатление.
Слушая Нильского, я вспомнил, что сказал веймарский актер Лефельд, когда я,
опасаясь неудачи, предложил выпустить это место.
– Ни за что! – возразил Лефельд. – Ich werde ihnen schon das Lachen vertreiben!
(Я отобью у них охоту смеяться!). Действительно, никто не улыбнулся. У
Лефельда несравненно более природных средств, чем у Нильского; но в том-то
и заключается заслуга Нильского, что он воспользовался всеми своими
средствами, которые, впрочем, далеко не малы.
Прекрасно выразил он ужас Иоанна в словах:
Что так скребет в подполье?
Прекрасно упал на колени перед боярами и прекрасно прервал Шуйского
словами:
Молчи, холоп!
за которыми произнес первые строки своего покаяния голосом гнева и угрозы.
Это намеренное противоречие голоса с содержанием слов произвело эффект
сильный, психически верный и совершенно новый. Очень тонко выразил
Нильский в сцене Иоанна с волхвами то чувство, которое овладевает Иоанном в
присутствии недоброй силы. Он ее и вызывает, и отрекается от нее, и боится ее,
и хочет ее наказать. Все это слышалось в его голосе и виделось на его лице.
Таких тонких черт у Нильского было много, но были также и недостатки.
В сцене с Гарабурдою он показался мне несколько однообразен. Когда
Гарабурда бросил ему перчатку, он должен был, по моему мнению, помолчать и
дотом начать совершенно тихо и сдержанно, почти шепотом:
Из вас обоих кто сошел с ума?
Ты иль король? К чему перчатка эта?
а затем уже дать волю своему гневу и дойти до бешенства.
В пятом акте, когда его вносят на креслах, он был недовольно хил и изнурен. В
самой последней сцене он добровольно лишил себя такого огромного эффекта,
которым так удачно воспользовался Лефельд, когда, уже лежа на полу, он
увидал скоморохов и отполз от них в ужасе.
Гримирован был Нильский, в день своего дебюта, неудовлетворительно; но зато
в следующий раз нельзя было желать лучшей фигуры и лучшей маски. Вы
видите, что я говорю о Нильском беспристрастно, pro и contra. Повторяю, что, по
моему мнению, он был на русской сцене лучший из всех Иоаннов, и
предсказываю ему вообще, как трагическому актеру, блистательную
будущность, если он при своем понимании и при своих средствах выработает в
себе ту строгую школу, без которой невозможна серьезная драма. Как ни
велики дарования актера, он не достигает совершенства одним вдохновением,
как не достигает его и певец при самом прекрасном голосе без школы и
методы. Естественность в искусстве, конечно, необходима; всякое появление в
его области, к какой бы отрасли оно ни принадлежало, должно быть
естественно, т. е. должно согласоваться с законами правды; но сущность
искусства есть высшая красота, или высшая правда (что одно и то же), и потому
не всякое естественное проявление годится в искусстве, которое отвергает все
случайное, все ненужное и сохраняет только то, что ведет прямо к дели, т. е. к
выражению заданной идеи.
Фотография, воспроизводящая все случайности природы, никогда не войдет в
область искусства; но живопись, игнорирующая бесполезные подробности и
признающая только те черты подлинника, которые составляют его характер,
есть одно из высших выражений искусства. В сценическом воспроизведении
характеров более, чем в каком либо другом, должно держаться одного
необходимого, одного ведущего к цели. Сценическое искусство менее, чем
всякое другое, допускает случайности. Каждое лишнее движение (я уже не
говорю о движениях фальшивых) не только бесполезно, но и вредно. Рама, в
которой вращается драматическое представление, так узка, время, ему
уделенное, так ограничено, что каждая минута драгоценна для артиста, каждое
его движение знаменательно. Он не имеет права не только на что-нибудь
ложное, но и на что-нибудь индифферентное. Индифферентизм на сцене есть
потеря времени, которая ничем не вознаграждается. Места, произносимые
актером бесцветно или в которых он встает, или садится, или ходит взад и
вперед без надобности, равняются местам, вычеркнутым из его роли, если (что
еще вероятнее) они не наводят скуки на зрителей.
Сказать, что Нильский вполне сознал всю важность этого правила, значило бы
отклониться от истины; но я смею утверждать, что он сознал его лучше, чем
другие, виденные мною Иоанны. Могу сказать так же, что если не все места
были переданы им равно знаменательно, то он ни одного не передал
фальшиво.
Видеть и слышать Нильского доставило мне художественное наслаждение, и я
сожалел только об одном, что, приобрев в нем замечательного Иоанна, публика
лишилась замечательного Годунова, которого она не ценила по заслугам, но
которого достоинство почувствуется чрез его потерю.
Гр. A. Толстой
Проект постановки на сцену трагедии «Царь Федор Иоаннович»
Предисловие
Хотя в настоящую минуту мне ещё неизвестно, будет ли дана эта драма, но я
нахожу нелишним изложить мои объяснения теперь же, в надежде, что
некоторые из них окажутся небесполезными для драматических артистов
вообще и что, во всяком случае, они могут пригодиться на частном театре.
«Царь Фёдор» есть особая, замкнутая в себе драма, но вместе с тем она служит
продолжением трагедии «Смерть Иоанна Грозного» и составляет следующее за
ней звено. Многое в нём связано с предшествующим, и потому, разбирая «Царя
Фёдора», мне придётся иногда оглядываться на «Смерть Иоанна».
В проекте о постановке последней пьесы я, в самом конце, очень осторожно
упомянул о необходимости всем исполнителям знать свои роли наизусть. Опыт
показал, что не только напоминание не было лишним, но что я не довольно на
нём настаивал.
Ввиду этого факта я считаю весьма важным поставить теперь в самой главе
настоящей статьи энергическое заявление о том, что первое условие
порядочного исполнения есть знание ролей совершенно буквально.
У каждого автора как выбор выражений, так и порядок размещения слов
составляет его особенность и физиогномию. Изменять этот порядок – значит
отнимать у него его физиогномию, давать его речи чуждый ей колорит. Если
такое обращение не допускается в прозе, то в стихах оно двояко
непозволительно, ибо посягает не только на колорит автора, но и на слух
публики. Не всё равно сказать:
Ох, тяжела ты, шапка Мономаха,
или:
Ох, шапка Мономаха, ты тяжела.
В первом случае это пятистопный ямб, во втором – вовсе не стих.
Какое же впечатление сделает на публику актёр, который, не довольствуясь
перестановкой слов, вместо:
Ох, тяжела ты, шапка Мономаха,
скажет:
Ох, как меня давит Рюрикова фуражка!
А искажения, довольно близко подходящие к этому примеру, можно, к
сожалению, слышать иногда на нашей сцене.
Итак, если трагедия «Царь Фёдор» будет дана, то прежде всего надобно
выучить её наизусть.
Приступаю к её разбору.
Основная идея
Две партии в государстве борются за власть: представитель старины, князь
Шуйский, и представитель реформы, Борис Годунов. Обе партии стараются
завладеть слабонравным царём Фёдором как орудием для своих целей. Фёдор,
вместо того чтобы дать перевес той или другой стороне или же подчинить себе
ту и другую, колеблется между обеими и чрез свою нерешительность делается
причиной: 1) восстания Шуйского и его насильственной смерти, 2) убиения
своего наследника, царевича Димитрия, и пресечения своего рода. Из такого
чистого источника, какова любящая душа Фёдора, истекает страшное событие,
разразившееся над Россией долгим рядом бедствий и зол.
Трагическая вина Иоанна было попрание им всех человеческих прав в пользу
государственной власти; трагическая вина Фёдора – это исполнение власти при
совершенном нравственном бессилии.
Архитектура трагедии
Построение «Царя Фёдора» – не знаю, к выгоде или ко вреду его – есть
совершенно исключительное и не встречается, сколько мне известно, ни в какой
другой драме. Борьба происходит не между главным героем и его оппонентами
(Spiel – und Gegenspiel), как во всех драмах, но между двумя вторыми героями;
главный же герой, на котором эта борьба вертится, как на своей оси, вовсе в ней
не участвует; он, напротив, всеми силами старается прекратить её, но самым
своим вмешательством решает её трагический исход.
В отношении Шуйского и Годунова Фёдор играет роль древней греческой
судьбы, толкающей своих героев всё вперёд к неизбежной катастрофе, с тою
разницей, что Фёдор не отвлечённая идея, но живое лицо, имеющее само свою
судьбу, которая истекает из его характера и действий. Таким образом, трагедия
является как бы сплетённою из двух отдельных драм, из коих одна имеет
предметом фактическую борьбу Шуйского с Годуновым, другая моральную
борьбу Фёдора с окружающим его миром и с самим собою.
Если представить себе всю трагедию в форме треугольника, то основанием его
будет состязание двух партий, а вершиною весь душевный микрокосм Фёдора, с
которым события борьбы связаны как линии, идущие от основания
треугольника к его вершине или наоборот. Из этого естественно выходит, что
одна сторона трагедии выдержана более в духе романской школы, а другая
более в духе германской.
Колорит трагедии
Царь Иван умер. Гроза, свирепствовавшая над русской землёй, утихла; небо
прояснилось, вся природа оживает. Оживают и те могучие силы, которые
сдерживала железная рука царя Ивана, как шлюзы сдерживают напирающую
воду. В государстве являются политические партии, действующие смело и
открыто. Все сословия принимают участие в их борьбе; жизнь, со всеми её
сторонами, светлыми и тёмными, снова заявляет свои права.
В «Смерти Иоанна» господствующим колоритом было давление власти на всю
землю; в настоящей трагедии господствующий колорит есть пробуждение
земли к жизни и сопряжённое с ним движение. Оно должно сразу
почувствоваться в первой сцене первого акта, которая служит драме
изложением. Светлый колорит проходит через всю трагедию, до четвёртого
акта; все лица держат себя свободнее, чем в «Смерти Иоанна», темп общей
игры идёт живее.
Характеры
Царь Фёдор
Не отступая от указаний истории, но пополняя её пробелы, я позволил себе
изобразить Фёдора не просто слабодушным, кротким постником, но человеком,
наделённым от природы самыми высокими душевными качествами, при
недостаточной остроте ума и совершенном отсутствии воли. Природная
неспособность его к делам ещё умножена гнётом его отца и постоянным
страхом, в котором он находился до 27 лет, эпохи смерти царя Ивана.
Доброта Фёдора выходит из обыкновенных границ. Она так велика, что может
иногда достичь высоты, где чувство и ум, составляющие на низших степенях
отдельные свойства, сходятся вместе и смешиваются в нераздельном сознании
правды. Поэтому Фёдор, несмотря на свою умственную ограниченность,
способен иногда иметь взгляды, не уступающие мудростью государственным
взглядам Годунова. Так, в сцене доклада о боярах, бежавших в Литву, оба
приходят к тому же заключению, Годунов умом, а Фёдор – сердцем.
Но эта способность заменять ум чувством не всегда присуща Фёдору. Она в
обыкновенных случаях затемняется некоторыми недостатками, неразлучными
со слабостью характера. Он, например, не любит сознаваться, что он слаб, ни
перед другими, ни перед самим собой, и это часто приводит его к неуместному,
хотя скоро проходящему упрямству. Ему хочется иногда показать, что он
самостоятелен, и ничем нельзя так польстить ему, как упрекнув его в
непреклонности или суровости.
Он большой хлопотун во всём, что не касается государственных дел; никто, по
его мнению, не знает так, как он, человеческое сердце; для него примирить
враждующих – есть не только долг, но и наслаждение. Набожность его
происходит от природного расположения; но она перешла в постничество
вследствие раннего протеста против разврата и жестокости его отца;
впоследствии постничество стало ему привычкой, но он нисколько не сделался
педантом; он не смотрит на мирское веселие как на грех; он любит медвежью
травлю и не видит в представлениях скоморохов служения сатане. Как все люди
робкие, он чувствует большое уважение к смелости; геройский характер князя
Шуйского и удальство купца Красильникова затрогивают в нём те же
сочувственные струны.
Великодушие Фёдора не имеет пределов. Личных обид для него не существует,
но всякая обида, нанесённая другому, способна вывести его из обычной
кротости, а если обида касается кого-нибудь особенно им любимого, то
негодование лишает его всякого равновесия; он кричит и шумит, ничего не
видя, кроме совершенной несправедливости. Попав в такую колею, он спешит
воспользоваться своим настроением, и, зная, что оно недолго продолжится, он
наскоро предписывает строгие меры, справедливые, по его убеждению, но
несогласные с его характером.
Когда Фёдор взошёл на престол, он не обманывался насчёт своей
неспособности и передал Годунову полное управление царством, с намерением
сам ни во что не вмешиваться. Но в расчёт Годунова не входило взять на первых
порах всю ответственность на себя. Он нашёл полезным прикрыться
авторитетом Фёдора, сохранил ему весь наружный вид неограниченного
владыки, докладывал ему обо всём, испрашивал на всё его решений, и Фёдор
мало-помалу, при содействии неизбежных придворных льстецов, уверился, что
он не так неспособен, как полагал. На этом периоде застаёт его трагедия. Лень и
природное отвращение продолжают удалять его от дел; но он уже привык
думать, что Годунов действует по его инструкциям. Только в важных кризисах
жизни, когда воля Годунова прямо противоречит благости Фёдора, как,
например, когда Годунов грозит его оставить, если он не выдаст ему Шуйского,
самообольщение Фёдора исчезает; он убеждается в независимой силе Годунова
и, не умея бороться с ним в качестве царя, даёт ему отпор как человек и
христианин. На этой почве он стоит всегда неизмеримо выше и Годунова, и
самого Шуйского, и всех его окружающих. Ошибка Фёдора состоит в том, что он
не постоянно держится своего призвания быть человеком, а пытается иногда
играть роль царя, которая не указана ему природой. Этой роли он не
выдерживает, но от неё не отказывается; не может обойтись без руководителя,
но ему не подчиняется. Такое ложное положение рождает беспрестанное
противоречие между его природой и обязанностями его сана. В этом его и
трагическая и комическая стороны.
Роль Фёдора очень многосложна и проходит через самые разнообразные
состояния души, от добродушной весёлости, когда он шутит с Ириной, до
исступления, когда он узнаёт о смерти Шуйского. Из всех лиц как первой
трагедии, так и этой лицо Фёдора, по моему мнению, самое трудное. Оно
требует большого изучения и большой тонкости уже потому, что в нём
трагический элемент и оттенок комисма переливаются один в другой, как
радужные цвета на раковине. С этим комисмом сценический художник должен
обращаться чрезвычайно осторожно и никак не доводить его до яркости. Это не
что иное, как фольга, слегка окрашивающая чистую душу Фёдора, прозрачную,
как горный кристалл. Прибавлять после этого, что в его роль не следует
вмешивать карикатурности, – я считаю излишним. Одно предположение такой
возможности было бы для исполнителя оскорблением, ибо заключало бы в
себе самое низкое мнение о его понимании искусства.
Первое появление Фёдора, в короткой сцене со стремянным, с Ириной и с
Годуновым, есть вступительный аккорд в его характер и должно быть именно
так понято исполнителем. Ребяческий гнев на вздыбившегося коня,
заблуждение насчёт своей физической силы, добродушное поддразнивание
Ирины, скорбь о разделении царства на партии, жадно схваченный намёк
Годунова, что он не прочь от мира с Шуйским, уверенность в знании
человеческого сердца и равнодушие к делам – всё это, проникнутое добротой и
хлопотливостью, заключает в себе зародыши полного характера, которые
должны быть сразу и гармонически переданы.
Когда, в следующем акте, Фёдор является примирителем Годунова с Шуйским,
зритель должен быть уже настолько знаком с Фёдором, чтобы его интересовало
узнать, как этакая личность возьмётся за такое дело? В приготовлениях Фёдора,
в наставлениях его Годунову, Ирине, духовным лицам и боярам видна
виртуозность человека, который чувствует себя в своём элементе, которому
приятно взяться за трудное дело, где он, по своему мнению, мастер. Но по мере
приближения решительной минуты Фёдором овладевает робость, и когда он
начинает увещевать Шуйского, застенчивость его так велика, что он не находит
слов и передаёт речь Годунову. Во всё продолжение спора обоих противников
Фёдор следит за ними с бьющимся сердцем. На лице его написаны напряжение
и беспокойство до той минуты, когда противники берутся за руки. Тут радость
его проявляется взрывом, как то бывает у добрых детей, получивших наконец,
чего они давно желали, но на что не смели надеяться. Детская сторона Фёдора
должна особенно быть видна в его разговоре с выборными. Я не опасаюсь того
рода смеха, который возбудят в публике перебивки старика Курюкова, рассказ
Фёдора о медведе или его советы Шаховскому, как биться на кулачках. Это
будет смех добрый, не умаляющий нисколько уважения к высоким
достоинствам Фёдора; и когда он уйдёт от выборных, затыкая уши, то, при
хорошей игре, публика успеет достаточно полюбить его, чтобы над ним не
смеяться, а разве только улыбнуться неловкому положению, в которое он себя
поставил. Есть большая разница между тем, что смешно (drôle), и тем, что
достойно осмеяния (ridicule). Первое совместно с любовию и с уважением,
второе исключает эти чувства. На русском языке оба понятия выражаются тем
же словом, но они от этого не менее различны. Ребёнку часто подобает
эпитет: drôle, но ему не может подобать эпитет: ridicule. Фёдор же в этой сцене
должен быть изображён ребёнком в самом хорошем значении слова.
Впоследствии он покажет, что может быть и чем-нибудь иным; но если бы,
несмотря на свою благость, он кому-нибудь представился не довольно
достойным, мы того попросили бы подождать до третьего акта. Вообще в
искусстве бояться выставлять недостатки любимых нами лиц – не значит
оказывать им услугу. Оно, с одной стороны, предполагает мало доверия к их
качествам; с другой – приводит к созданию безукоризненных и безличных
существ, в которые никто не верит. Здесь кстати заметить, в ответ на некоторые
опасения об унижении царского достоинства в лице Фёдора, что значение
каждой пьесы определяется общим его впечатлением, а не отдельными
частями, тем менее отдельными фразами или словами. Общее впечатление
Фёдора не должно быть иное, как сочувственное; а сочувствия нет там, где нет
правдоподобия, которое исчезнет, когда отнять у Фёдора его слабые стороны.
Если роль будет сыграна хорошо, то отвлечённая идея царского достоинства не
пострадает от того, что публика увидит на сцене подтверждение факта,
известного ей из истории, то есть что последний государь из династии
Рюриковичей был слаб и ограничен. Царское достоинство может разве
пострадать от плохой игры, и то не в одной роли Фёдора, но и в роли всякого
венценосца, хотя бы он был Август.
Итак, от драматического артиста зависит передать Фёдора, как он понят
автором, то есть исполненным высоких душевных достоинств, далеко
превышающих его недостатки.
После сцены доклада характер Фёдора является с новой стороны. Желая
выписать царевича Дмитрия из Углича, он бунтуется против Годунова, не
соглашающегося на эту меру, и старается сбросить его иго. Эта попытка ему не
удаётся потому, что он противоставит Годунову свою самую слабую сторону,
своё качество неограниченного царя. Зато в следующей сцене, где Годунов
требует выдачи Шуйского, Фёдор остаётся победителем, потому что, вместо
царской власти, опирается на свою самую сильную сторону, на качество
человека и христианина. Он уже не спрашивает с сердцем:
Я царь или не царь?
но откровенно и кротко говорит:
Какой я царь? Меня во всех делах
И с толку сбить, и обмануть нетрудно.
Эти две сцены нарочно сопоставлены вместе, чтобы первая усиливала вторую
своим с ней контрастом и чтобы Фёдор, внезапно сознающийся в
неспособности быть царём, вырос во мнении зрителя как человек.
Переход Фёдора от несостоятельного царя к человеку, сильному одним
человеческим чувством, его искание и обретение убежища от собственной
слабости в христианском смирении – должны быть ярко и выпукло выставлены.
Когда, по удалении Годунова, Фёдор бросается на шею Ирине, зритель должен
видеть, какого усилия стоил ему разрыв с правителем и как дорого он ему
обошёлся. Лицо Фёдора изменилось, как после болезни, но оно преображено
сознанием, что он поступил по совести; оно выражает теперь его полное
согласие с самим собой, и когда он, сломанный физически своей моральной
победой, опирается на руку Ирины, – его прежние недостатки, его
ограниченность, его комисм должны представиться зрителю в ином значении, и
он должен понять, что они были нужны, дабы Фёдор явился велик не какими-
нибудь блестящими качествами, но именно христианским смирением,
лишённым всякого блеска.
Если бы Фёдор мог удержаться на этой высоте, он бы заслуживал быть
причисленным к лику святых, но человеческая слабость берет своё. В четвёртом
акте он, сидя за кипою бумаг, которых не может понять, сожалеет о своей ссоре
с Годуновым и готов сделать ему уступки. Клешнин приносит ему ультиматум
правителя, но Годунов требует слишком много, Фёдор не соглашается и по-
прежнему не верит измене Шуйских – следует очная ставка Клешнина с
Шуйским. Непроницательность Фёдора, смешанная с великодушием и
упрямством, выказывается здесь ярче, чем где-либо. Когда он, добиваясь от
Шуйского оправдательного ответа, тем самым вынуждает у него признание в
измене, этот неожиданный оборот приводит его в такой испуг, что не Шуйский,
а он кажется попавшим в западню. Чтобы выручить Шуйского, Фёдор не находит
лучшего средства, как уверять, что Шуйский по его приказанию объявил царём
Димитрия. Комисм этой уловки не должен мешать зрителю быть тронутым
великодушием Фёдора и согласиться с Шуйским, когда он говорит:
…Нет, он святой!
Бог не велит подняться на него.
Задача исполнителя в этом трудном месте – заставить публику улыбаться сквозь
слёзы.
Если оно удастся, то публика поймёт, в каком раздражении находятся нервы
Фёдора, когда он узнаёт из бумаги, поданной ему Шаховским, что тот самый
Шуйский, которого он только что спас, за которого поссорился с Годуновым, –
хотел развести его с женою, так нежно и горячо им любимой.
Восстание Шуйского, как обида личная, не возбудило в Фёдоре ни малейшего
гнева. Он не принял это восстание ни как государственное преступление, ни как
обиду; оно представилось ему только с точки зрения опасности, которой
подвергался глубоко чтимый им воевода, тот, кому земля обязана спасеньем.
Но когда Шуйский затронул его Ирину, Фёдор сперва плачет, потом выходит из
себя. Он не соображает хронологического отношения измены, им только что
прощённой, с челобитней о разводе, не поданной Шуйским; не соображает, что
челобитня предшествовала измене, а измена исключает челобитню; поступок
Шуйского представляется ему как чёрная неблагодарность, и, ничего не
разбирая, ничего не видя, кроме оскорбления своей Ирины, он яростно кричит:
В тюрьму! В тюрьму!
и прихлопывает печатью заготовленный Клешниным приказ.
Не смею утверждать, что поспешность Фёдора происходит от одного
негодования и что к ней не примешивается облегчительного чувства, что он
может теперь, не греша против совести, исполнить требование правителя и с
ним помириться. Во всяком случае, Фёдор уже смотрит на восстание иначе, чем
за несколько минут, ибо чувство его к Шуйскому изменилось, а в природе
человеческой окрашивать чужие поступки нашим личным расположением к их
совершителям.
В пятом акте нет вовсе комисма; заключительный аккорд должен быть чисто
трагический. Обращение Фёдора к усопшему родителю после панихиды есть
последнее его усилие выдержать неподобающую ему роль. Его исступление при
вести о смерти Шуйского, его возглас:
…Палачей!
не должны возбуждать улыбки. Это слово, хотя не имеет в устах Фёдора того
значения, какое имело бы в устах его отца, – должно быть произнесено с
неожиданной, потрясающей энергией. Это высший пароксисм страдания, до
которого доходит Фёдор, так что силы его уже истощены, когда он узнаёт о
смерти Димитрия, и эта вторая весть действует на него уже подавляющим
образом. Подозрение на Годунова, мелькнувшее в нём по поводу Шуйского,
ещё раз промелькивает как молния относительно Димитрия:
…Ты, кажется, сказал:
Он удавился? Митя ж закололся?
Арина – а? Что, если…
Последнюю строку Фёдор произносит с испугом, чтобы зритель понял, какая
ужасная мысль его поразила. Годунов устраняет её предложением послать в
Углич Василия Шуйского, племянника удавленного князя; Фёдор бросается ему
на шею, прося прощения, что мысленно оскорбил его, – и совершенно теряется.
Он хочет дать наставления Василию Шуйскому, но рыдания заглушают его
слова. Теперь он сознаёт, что по его вине погибли Шуйский и Димитрий, а
царство осталось без преемника, и в первый раз постигает, до какой степени
было несостоятельно его притязание государить. Почва царственности
проваливается под ним окончательно, он окончательно отказывается от всякой
попытки на ней удержаться. Отныне он уже ни во что не вмешивается, он умер
для мира, он весь принадлежит богу.
Это отречение от жизни, этот разрыв с прошедшим должны быть символически
ознаменованы обстановкой Фёдора в последней сцене трагедии. Все
окружавшие его лица удалились. Осталась одна Ирина, да толпа нищих, да,
пожалуй, два-три стольника с царской стряпнёй, чтобы не слишком отступать от
этикета. В этом скромном окружении Фёдор произносит свой заключительный
монолог, а нищая братия в то же время затягивает вполголоса псалом, и на его
«покаянном» напеве слова Фёдора вырезываются как старинная живопись на
золотом поле.
Мы видели из предшествующего обзора, что в характере Фёдора есть как бы
два человека, из коих один слаб, ограничен, иногда даже смешон; другой же,
напротив, велик своим смирением и почтенен своей нравственной высотой. Но
эти два человека редко являются отдельно; они большею частию слиты в одну
цельную личность, и воплощение этой цельности составляет главную задачу
драматического исполнителя.
Наружность Фёдора уже описана в постановке «Смерти Иоанна». Он был мал,
дрябл, склонен к водяной болезни и почти безбород. Цвет лица его бледно-
желтоватый (sallow complexion, по выражению Флетчера), ноги слабы, поступь
неровна, нос соколиный, губы улыбающиеся. Это очевидно
не мой Фёдор. Моему Фёдору можно от его исторической наружности
сохранить только малый рост, отсутствие бороды, неровность поступи и
улыбающиеся черты лица. Портрет Фёдора над его гробницей в Архангельском
соборе, воспроизведённый Солнцевым в «Русских древностях», не имеет
никакого значения, ибо это не портрет, а просто человеческое лицо без всякой
физиогномии, вроде тех, какие рисуют дети. Воззрение на эти черты
профессора Снегирёва для меня непонятно.
В трагедии я придал Фёдору более живости, чем у него было на деле, но она
проявляется только в его хлопотливости, когда он хочет что-нибудь устроить,
обыкновенно же он скорее ленив и вял; но как у меня он почти всегда занят
желанием кого-нибудь помирить, или оправдать, или спасти, то он почти
беспрерывно хлопочет. Приёмы его робки, вид застенчив, голос и взгляд
чрезвычайно кротки, при большом желании казаться твёрдыми и
решительными.
Через всю роль Фёдора проходит одна черта, дающая ему особенный колорит:
это его любовь к Ирине. Она ему и друг, и опора, и утешительница в скорбях.
Мысль о ней не покидает его ни на миг и примешивается ко всем его душевным
движениям. Всё, что с ним случается, он относит к ней; горе ли с ним
приключится или обрадуется он чему, он тотчас бежит к Ирине и делится с ней
своим впечатлением. Также, если он что-нибудь затеет, Ирина непременно
должна ему помогать.
Особенно же он рассчитывает на поддержку Ирины, когда Годунов требует от
него чего-нибудь противного его благодушию. Но бывает, что он и не
соглашается с Ириной, особенно в мелочах, потому что ему хочется показать,
что он всё-таки царь и господин в своём доме. Иногда он любит и подразнить
Ирину, но это делается очень добродушно и только с тем, чтобы тотчас же
выказать к ней ещё большую нежность.
Для передачи Фёдора требуется не только тонкий ум, но и сердечное
понимание. Если же исполнитель, сверх того, ещё и полюбит его, сживется с
ним и войдёт к нему в душу, то в его роли может оказаться много оттенков, не
тронутых в этом обзоре, и много эффектов, мною не предвиденных. Из всех
наших артистов я никого так не желал бы видеть в роли Фёдора, как Сергея
Васильевича Шумского.
Годунов
В проекте о постановке моей первой трагедии я описал подробно его характер и
потому ограничусь здесь только теми особенностями, которые принадлежат
ему как правителю царства.
Получив верховную власть, Годунов, верный своим правилам, остаётся наружно
на втором плане. Он всегда держит себя с Фёдором чрезвычайно почтительно; с
Ириной же при свидетелях даже преувеличивает своё благоговение, ибо хочет
подавать пример другим, и, возвышая свою сестру в общем мнении, сам
делается сильнее. Мы видим из истории, что он ничем не пренебрегал, чтобы
окружить Ирину царскою пышностью и упрочить ей любовь народа. Он
умножил число её боярынь, дал ей целый полк личных телохранителей и в
торжественные дни, особенно в день её рождения, издавал грамоты о
прощении виновных одним её именем, не упоминая о Фёдоре. В сношениях с
иностранными державами он выставлял Ирину как участницу в управлении
царством, так что Елисавета Английская почла нужным писать лично к Ирине,
чтобы этой любезностью расположить её к себе в деле об уменьшении пошлин
с английских купцов. Действуя на тщеславие бояр, Годунов завёл званые
царские обеды, на которые иногда сам не был приглашаем; но кто в такой день
обедал у царя, тот завидовал гостям Годунова. В Думе он сидел не на первом, а
на четвёртом месте.
Эта сдержанность, умеренность и наружное смирение видны во всех его
приёмах, но теперь сознание власти просвечивает в них более, чем в «Смерти
Иоанна». Годунов при случае умеет быть гордым, даже с Фёдором.
Когда Шуйский приносит на него жалобу, а Фёдор его спрашивает:
То правда ль, шурин?
он отвечает: «Правда», – с таким видом, из которого ясна его уверенность, что
не Фёдор, а он – настоящий господин царства.
То же чувство сквозит в его обращении к Ирине:
…Не дельно ты, сестра,
Вмешалася, во что не разумеешь,
равно как и в его замечании на удостоверение Фёдора Шуйскому, что Димитрий
будет перевезён в Москву:
А я на то ответил государю,
Что в Угличе остаться должен он.
Но Годунов обнаруживает сознание своей власти только в исключительных
случаях. Обыкновенно же он скрывает его под видом полной зависимости от
Фёдора:
…Твоему желанью
Повиноваться – долг мой, государь!
говорит он в сцене примирения так скромно, как будто оно не им самим
возбуждено, а принято из покорности к Фёдору. В продолжение своего спора с
Шуйским он держит себя чрезвычайно достойно, но вместе с тем очень
скромно, и умеренность его составляет контраст с кипучею гордостью Шуйского.
Когда он объявляет Фёдору о необходимости взять Шуйского под стражу, в его
невозмутимом спокойствии слышится непреклонность. Он знает, чего хочет, и
не останавливается перед последствиями. Неожиданный отказ Фёдора
поражает его удивлением, ибо он не привык ошибаться в людях и думал
доселе, что знает Фёдора насквозь. Но здесь случилось, что случается иногда с
людьми, привыкшими играть другими как пешками: они в своих сметах
слишком дёшево ставят нравственное чувство человека – и расчёт их бывает
неверен.
Монолог Годунова в четвёртом акте, где он говорит о своём отрешении, должен
быть произнесён с непривычным ему волнением. Зритель должен видеть, что в
нём, как и в Шуйском, произошёл переворот, решающий направление всей его
жизни.
Сцена с Клешниным, где речь идёт о Волоховой, очень трудна. Годунов не велит
убить Димитрия. Он, напротив, три раза сряду говорит Клешнину: «Скажи ей,
чтоб она царевича блюла!» – и, несмотря на то, Клешнин должен понять, что
Димитрий осуждён на смерть. Это одно из тех мест, где исполнителю
предоставляется обширное поле для его художественных соображений.
Троекратное: Чтобы она блюла царевича – должно каждый раз быть сказано
иначе. Мысль Годунова, противоречащая его словам, сначала едва сквозит;
потом она как будто самого его пугает, и он готов от неё отказаться; в третий же
раз, после слов:
Убит, но жив –
эта мысль является установившеюся, и наставление блюсти царевича должно
звучать как смертный ему приговор.
Отказ Годунова увидеть Волохову также должен быть связан знаменательно:
Годунов, с одной стороны, отклоняет ответственность на случай нескромности
Волоховой; с другой – чувствует невольное содрогание вступить в личные
переговоры с своим гнусным орудием. Все эти подробности должны быть в
действии так отчеканены, чтобы они подготовили зрителя к тому чувству чего-то
недоброго, которое, при хорошей игре, исполнит его в следующей сцене,
Клешнина с Волоховой.
После разговора с Клешниным Годунов является в начале пятого акта, сперва в
сцене с Василием Шуйским, потом в сцене с Ириной. Первая сцена не важна в
отношении характеристики Годунова; цель её только подготовить отправку
Василия Шуйского на углицкое следствие; но вторая имеет особенную важность.
Она, по положению своему в экономии драмы, принадлежит к разряду
замедляющих; ибо драматическое движение быстро спешит к концу, а ему
бросают навстречу препятствие, чтобы, опрокинув его, оно тем неудержимее
ринулось в катастрофу. По содержанию своему эта сцена синтетическая, ибо она
в своём фокусе собирает весь характер Годунова, определяет значение Фёдора
и заставляет зрителя оглянуться на пройденную им дорогу. Сверх того, в ней
полнее определяется характер Ирины. По форме эта сцена лирическая и в этом
качестве должна быть играна с некоторым пафосом. Ирина просит Годунова
пощадить Шуйского; он ей отказывает – вот и всё внешнее содержание. Но в
нём, с обеих сторон, много психических движений, а непреклонность Годунова
является теперь в строгой форме государственной необходимости. Как ни
жестоки его меры, зритель должен видеть, что они внушены ему не одним
честолюбием, но и более благородною целью, благом всей земли, и если не
простить ему приговора Димитрия, то понять, что Димитрий есть действительно
препятствие к достижению этой цели. Свой монолог:
…Высокая гора
Был царь Иван… –
Годунов произносит внятно, не спеша, как бы погружённый в самого себя. Когда
он доходит до места:
Семь лет с тех пор, кладя за камнем камень… –
голос его одушевляется, и в нём слышатся гнев и скорбь, а последние слова:
Им места нет, быть места не должно!..
он выговаривает с решительностью, не допускающей возражения. Но Ирина не
считает себя побеждённой. Она истощает все доводы в пользу Шуйского.
Годунов их все опровергает и, переходя из оборонительного положения в
наступательное, требует от Ирины, чтобы она сама помогла ему погубить
Шуйских. Ирина отвергает это требование, и брат и сестра расходятся как
достойные противники, знающие друг друга и не теряющие лишних слов, а
зритель остаётся в недоумении, кому из двух будет принадлежать победа.
Эта сцена должна усилить ожидание развязки, и на неё нельзя не обратить
главного внимания.
В конце пятого акта Годунов, в числе прочих бояр, выходит с Фёдором из
собора.
Когда Фёдор, узнав об умерщвлении Шуйского, обращается к Годунову со
словами:
…Ты ведал это?
а Годунов отвечает:
Видит, бог – не ведал!
в его ответе есть и правда и ложь; он действительно не знал, что Шуйский
удавлен, но, приставив к нему его смертельного врага, Туренина, он имел повод
ожидать, что дело именно так кончится.
При известии о смерти Димитрия Годунов не может казаться равнодушен. Его
волнение видно сквозь наружное спокойствие; но он скоро оправляется и с
невозмущённым видом предлагает послать на следствие Василия Шуйского.
Слова свои, обращённые вполголоса к Ирине:
Пути сошлися наши! –
он произносит с сдержанным торжеством и, став под начало Мстиславского
(факт исторический), покидает сцену с эффектом, но без напыщенности,
оставляя зрителю искупающее впечатление человека, которому участь земли
дороже всего и который умеет не только повелевать, но и подчиняться другому,
когда благо государства того требует.
Темп его роли в конце пятого акта идёт очень быстро, как и всех прочих ролей,
ибо действие напирает на катастрофу, нет более места для анализа, и события
изображены под титлами или en racourci.
Подобно как в «Смерти Иоанна», так и в этой драме судьба Годунова ею не
оканчивается, но, пронизывая насквозь обе трагедии, теряется в будущем.
Насчёт его наружности и приёмов отсылаю исполнителя к «Постановке»
«Смерти Иоанна».
Князь Иван Петрович Шуйский
Этот враг, соперник и жертва Годунова представляет разительную с ним
противоположность. Отличительные качества его – прямота, благородство и
великодушие; отличительные недостатки – гордость, стремительность и
односторонность. К этому присоединяется некоторая мягкость сердца, не
чуждая сильному характеру, но всегда вредная для достижения политических
целей.
Зело он мягкосерд, –
говорит про него благовещенский протопоп.
Младенец сущий! –
говорит его племянник, Василий Шуйский.
Скор больно князь Иван, –
говорит Дмитрий Шуйский.
Трудно кривить душой!
говорит он сам про себя.
Понятно, что такой человек не мог выдержать борьбу с Годуновым, который не
был ни односторонен, ни мягкосерд, ни стремителен в своих действиях, ни
разборчив в средствах и которому ничего не стоило кривить душой для
достижения своих целей. Но на стороне Шуйского как главы партии были такие
преимущества, которых недоставало Годунову. Воинская слава князя Ивана
Петровича гремела не только по всей России, но в целом образованном мире,
читавшем ещё недавно на всех европейских языках описания знаменитой
осады Пскова и восторженные хвалы его защитнику. Его великодушный,
доблестный нрав, с оттенком западного рыцарства, был ведом друзьям и
недругам. Вызов его Замойскому на единоборство, на который намекает
Шаховской в первой сцене трагедии, есть факт исторический. Гейденштейн и
русская хроника рассказывают, что во время псковского облежания Шуйский
получил из литовского стана письмо от одного немца, Моллера, изъявлявшего
желание перейти на нашу сторону. При этом Моллер послал Шуйскому тяжёлый
ящик с просьбой вынуть из него казну и блюсти до его прибытия. Из
предосторожности Шуйский поручил искусному мастеру открыть ящик, и в нём
оказалось 24 заряженные ствола со взведёнными курками, которые произвели
бы взрыв, если б ящик был открыт неумеючи.
Приписывая это коварство, быть может ошибочно, Замойскому, Шуйский
послал ему письменный укор, что он поступил нечестно, и предложил ему,
вместо того, померяться с ним на саблях, лицом к лицу. Одна эта черта освещает
всего Шуйского со стороны его благородства и будущей несостоятельности как
руководителя заговора. Воевода, имевший под своей ответственностью многие
тысячи людей и согласившийся играть жизнью в личном деле, из одного чувства
прямоты, – есть тот самый человек, который впоследствии, на очной ставке с
Клешниным, предпочтёт погубить свою голову, чем ответить неправду на
вопрос царя, сделанный ему именем его чести. И Фёдор, с верным чутьём
высокой души, узнающей другую высокую душу, не ошибается в Шуйском, когда
не требует от него ни клятвы, ни целования иконы, а говорит:
Скажи по чести мне. По чести только,
И слова твоего с меня довольно!
Вообще причина любви Фёдора к Шуйскому – это испытанная прямота и
благородство последнего: они – два родственные характера. Имей Фёдор силу и
ум, он был бы похож на Шуйского.
Как в роли Фёдора, так и в роли Шуйского главные основания изложены во
вступительной сцене. Из первых слов Шуйского мы узнаем его ненависть к
Годунову и упорную привязанность к старине; из возражения Василию
Шуйскому его честность с самим собой; из ответа Головину – его доселе
неколебимую верность Фёдору; а из заключительного монолога – его
отвращение от кривых путей. Сверх того, в этой сцене рассеяно, в разговорах
разных лиц, много рефлексов, объясняющих другие стороны Шуйского, так что
при помощи этих данных исполнителю будет нетрудно воплотить его личность и
сделать её для зрителя несомнительною.
В сцене примирения прежде всего бросается в глаза гордость Шуйского. Слова:
…Государь,
Мне в Думе делать нечего, –
должны быть сказаны даже с некоторою суровостью. Она продолжает являться
и во всех возражениях его Годунову, и в первом ответе царице. Только после
монолога Ирины, когда она, кланяясь ему, говорит:
…Моим большим поклоном
Прошу тебя, забудь свою вражду! –
ледяной панцирь, которым Шуйский обложил своё сердце, растаивает, и в
голосе его слышится дрожание, когда он отвечает:
…Царица-матушка! Ты на меня
Повеяла как будто тихим летом!
Этот переход от суровости к умилению, это преклонение мужественного
характера перед женскою благостью – лучше всего обрисовывает Шуйского, и
драматический артист сделает хорошо, если обратит большое внимание на это
место.
Со словами Шуйского:
Вот моя рука! –
которые он выговаривает с откровенною решимостью, всё враждебное
исчезает из его сердца и с его лица. Он искренно помирился с Годуновым,
искренно верит его обещаниям и с полным чистосердечием произносит свою
клятву. К выборным, дерзающим сомневаться, что правитель сдержит своё
слово, Иван Петрович обращается с гневным упрёком в то самое время, как
Годунов шепчет Клешнину:
…Заметь их имена
И запиши.
Здесь особенно виден контраст между характерами Годунова и Шуйского. Оба
исполнителя должны на репетициях усвоить себе: первый – благозвучную
убедительность голоса и невозмутимое спокойствие приёмов; другой – сначала
гордую суровость, потом стремительную доверчивость в своих новых
отношениях к примирённому врагу.
В третьем акте, при вести о вероломстве Годунова, Шуйский сперва не может ей
поверить, потом вскипает негодованием. Когда же братья его хлопотливо
предлагают каждый свою меру, он молчит, сдвинув брови, погружённый сам в
себя, и вдруг, как будто опомнившись и удивляясь, что они так долго ищут
исхода, восклицает:
Вы словно все в бреду! –
и решается идти к царю, уверенный, что прямой путь самый лучший. Его слова:
…И можем ныне мы,
Хвала творцу, не погрешая сами,
Его низвергнуть чистыми руками! –
должны звучать уверенностью в успехе, а следующие затем:
Наружу ложь! И сгинет Годунов,
Лишь солнце там, в востоке, засияет! –
торжеством победы, как звуки бранной трубы.
«Младенец!» – замечает, пожимая плечами, Василий Шуйский, когда дядя его
удалился. И в самом деле, князь Иван Петрович в этом случае такой же
младенец, как и сам Фёдор, такой же, как и всякий чистый человек, не верящий,
что наглая неправда может взять верх над очевидной правдой.
Опыт доказывает, что он слишком много рассчитывал на Фёдора. Эта слабая
опора под ним подламывается, и когда он уходит с негодующими словами:
Прости, великий царь! –
зритель должен видеть и слышать, что в нём произошёл один из тех
переворотов, которые изменяют всю жизнь человека.
Свои распоряжения насчёт восстания он делает стремительно и отдаёт свои
приказания отрывисто, с лихорадочною решимостью. Ему нелегко отказаться от
долголетней верности царю, от тех начал законности, во имя которых он жил
доселе; но он думает, что того требует благо земли, а оскорблённая гордость
ему поддакивает. Но если бы Фёдор ещё одумался и сменил Годунова, Шуйский
отказался бы от восстания. Поэтому, когда Фёдор за ним посылает, он
повинуется, предполагая, что Фёдор хочет дать ему удовлетворение.
Вместо того происходит сцена очной ставки, и Шуйский, из чувства чести,
выдаёт себя головой. Здесь, быть может, небесполезно сделать возражение на
ошибочное мнение, что чувство чести в XVI веке было исключительною
принадлежностью Запада. К прискорбию, мы не можем скрыть от себя, что в
московский период нашей истории, особенно в царение Ивана Грозного,
чувство это, в смысле охранения собственного достоинства, значительно
пострадало или уродливо исказилось и что если мы обязаны московскому
периоду нашим внешним величием, то, купив его внутренним своим
унижением, мы дорого за него заплатили. Но в смысле долга, признаваемого
человеком над самим собой и обрекающего его, в случае нарушения,
собственному презрению, чувство чести, слава богу, у нас уцелело. Древняя
юридическая формула: «Да будет мне стыдно!» – была отменена и забыта, но
дух её не вовсе исчез из народного сознания. Чему приписать иначе столько
случаев именно в царение Грозного, где его жертвы предпочитали
смерть студному делу? Чему приписать поступок князя Репнина, умершего,
чтобы не плясать перед царём? Или поступок наших пушкарей под Венденом,
лишивших себя жизни, чтобы не быть взятыми в плен? Или (если не
ограничиваться одними мужскими примерами) поступок боярынь княгини
Старицкой, жены князя Владимира Андреевича, избравших казнь и мучения,
чтобы не принять царских милостей? Солгать же из желания спасти свою жизнь,
без сомнения, считалось не менее постыдным, чем отдаться живым
неприятелю.
Связь с Византией и татарское владычество не дали нам возвесть идею чести в
систему, как то совершилось на Западе, но святость слова осталась для нас столь
же обязательною, как она была для древних греков и римлян. Довольно
потеряли мы нашего достоинства в тяжёлый московский период, довольно
приняли унижений всякого рода, чтобы не было нужно отымать у наших лучших
людей того времени ещё и возможности религии честного слова потому только,
что это чувство есть также западное.
Как ни известна Шуйскому благость Фёдора, но после своего признанья он не
ожидал того оборота, который Фёдор даст его делу. Последнее усилие
Шуйского выдержать свой характер выражается в словах:
…Не вздумай, государь,
Меня простить. Я на тебя бы снова
Тогда пошёл.
Слова эти он выговоривает гордо и сурово, как бы для того, чтобы отнять у
Фёдора всякую возможность его помиловать. Но с Фёдором сладить нелегко,
когда он взял себе в голову спасти утопающего. Он, как неустрашимый пловец,
бросается за ним в воду, хватает его за руки, хватает за волосы, хватает за что
попало и против воли тащит на берег. Суровость Шуйского разбивается
вдребезги об это беспредельное великодушие. Он побеждён им теперь, как
прежде был побеждён благостью Ирины; слезы брызнули из его глаз, и со
словами:
…Нет, он святой!
Бог не велит подняться на него, –
он упал бы на колени перед Фёдором, если б тот не вытолкал его из покоя,
говоря:
Ступай, ступай! Разделай, что ты сделал!
После этой сцены мы видим Шуйского в последний раз, в кандалах, под
стражею, ведомого в тюрьму его заклятым врагом, Турениным, назначенным
ему в пристава. Он принял свой приговор как заслуженное наказание, и в его
осанке, в его голосе должны чувствоваться раскаяние, участие к народу,
достоинство и преданность судьбе. Совесть уже не позволяет ему идти против
Фёдора, но он не может пристать к Годунову; ему остаются только – тюрьма или
смерть. Его слова к народу суть его последние в трагедии; исполнитель
произнесёт их как можно проще, но с большим чувством, так, чтобы они
сделали впечатление на зрителя.
Разобрав роль Шуйского, мы приходим к заключению, что это человек гордый и
сильный, способный даже к мерам суровым, сознательно совершающий
несправедливости, когда они, по его убеждению, предписаны общею пользой,
но слабый против движений своего сердца. Такие люди могут приобрести
восторженную любовь своих сограждан, но они не созданы осуществлять
перевороты в истории. На это нужны не Шуйские, а Годуновы.
Летописи не сохранили нам наружности Ивана Петровича, но в трагедии она
должна быть представительна. Мы можем вообразить его человеком высокого
роста, лет шестидесяти, с проседью. Осанка его благородна, голос резок,
поступь тверда, приёмы с равными повелительны, с низшими благосклонны.
…С купцом, со смердом ласков,
А с нами горд, –
говорит про него Клешнин, и этот оттенок не должен пропасть в исполнении.
Ирина
Как ангел-хранитель Фёдора, как понуждающее, сдерживающее и
уравновешивающее начало во всех его душевных проявлениях, стоит возле него
царица Ирина.
Это одна из светлых личностей нашей истории. Русские и иностранцы
удивлялись её уму и восхищались её красотой. Её сравнивали с Анастасией,
первой женой Ивана Грозного, той, кому Россия обязана краткими годами его
славы. После смерти Фёдора она была единодушно признана его преемницей,
и хотя тогда же постриглась под именем Александры, но таково было к ней
уважение земли, что Боярская дума нашла нужным издавать грамоты не иначе,
как от имени царицы Александры, до самого избрания Годунова.
Редкое сочетание ума, твёрдости и кроткой женственности составляют в
трагедии её основные черты. Никакое мелкое чувство ей недоступно. У неё все
великие качества Годунова без его тёмных сторон. Всё её честолюбие обращено
на Фёдора. Ей больно, что он так слаб: ей хотелось бы пробудить в нём волю;
она не только не выставляет наружу своё влияние на него, но тщательно его
скрывает, стараясь всегда оставаться в тени, а его выказывать в самом выгодном
свете. Она бережно обращается с его слабостями; знает его желание казаться
самостоятельным и никогда ему не перечит. Любовь её к Фёдору есть любовь
материнская; она исполняет его капризы, поддаётся его поддразниванию,
занимает его, нянчится с ним, но не пропускает случая напомнить ему, что он
царь, что он имеет право и обязанность повелевать, где того требует его
совесть. Нет сомнения, что Годунов преимущественно обязан ей своей силой; но
она поддерживает брата не из родственного чувства, а по убеждению, что он
единственный человек, способный править царством. Тем не менее её
оскорбляет слишком полное подчинение ему Фёдора. Ей хотелось бы, чтобы он
не только казался, но действительно был господином в своём доме. Она,
наперекор брату, напоминает Фёдору, что выписать Дмитрия из Углича есть
дело не государственное, но семейное, в котором он должен быть судьёю. С её
высоким умом, с её благородством сердца, она не могла не оценить Ивана
Петровича Шуйского и хотя не разделяет его политических мнений, но понимает
его оппозицию и находит, что брат её должен бы склонить Шуйского на свою
сторону, а не стараться его погубить. Она, как и Фёдор, хотела бы согласить всё
разнородное, примирить всё враждующее, но когда это невозможно, она, не
колеблясь, становится на ту сторону, где, по её убеждению, правда.
Хотя роль Ирины не ярко проходит через трагедию, но она освещает её всю
своим индивидуальным светом, ибо все нити событий сходятся в Фёдоре, а
Фёдор неразрывно связан с Ириной.
В Ирине характер не выказывается сразу, как в Фёдоре и в Шуйском. Она в
своей первой сцене видна только со стороны своей кротости, заботливости о
Фёдоре и готовности попасть в тон его шутливого настроения. Это сцена
интимная, где Ирина не царица, а добрая, любящая жена.
В следующем акте качество это отступает на второй план и даёт место, в сцене
примирения, другому качеству: официальной представительности. Здесь Ирина
не иначе относится к Фёдору, как к государю. К Шуйскому она обращается как
царица и даже даёт ему, хотя косвенно и осторожно, почувствовать расстояние,
их разделяющее. Тем сильнее она действует на Шуйского, когда, напомнив ему,
что он слуга и подданный, она кланяется ему в пояс и просит его забыть свою
вражду к Годунову. Этот поклон и предшествующий ему монолог Ирины
должны быть проникнуты таким чувством и достоинством, чтобы всем стало
понятно, что Шуйскому невозможно противостоять им.
В конце третьего акта Ирине предстоит довольно трудная немая игра, с того
места, где Годунов отрекается от правления, до того, где Фёдор, дав ему уйти,
бросается к ней на шею. Все страдания Фёдора, его изнеможение, борьба с
самим собой и, наконец, победа над собственной слабостью отражаются на
лице Ирины участием, боязнью, состраданием и радостью. Нежность её к
Фёдору, когда она обнимает его, со словами:
Нет, Фёдор, нет! Ты сделал так, как должно! –
имеет характер сердечного порыва и произведёт тем полнейшее впечатление,
чем сдержаннее будет перед этим исполнительница.
В четвёртом акте, в сцене очной ставки, Ирина с первого появления Шуйского
догадалась, что в нём таится враждебный замысел. Она следит с беспокойством
за его выражением, и когда Фёдор требует от него ответа, она с
необыкновенным присутствием духа, чтобы спасти Шуйского и вместе обязать
его в верности, просит Фёдора не спрашивать его о прошедшем, но только взять
с него слово за будущее. Во всей этой сцене, а равно и в следующей, где Фёдор,
узнав о челобитне Шуйских, посылает их в тюрьму, Ирина своим
благоразумием, спокойствием и присутствием духа представляет контраст с
хлопотливостью и растерянностью Фёдора.
В пятом акте Ирина является вместе с княжной Мстиславской. Чувство
ревнивости, которое так легко западает в сердце даже великодушной женщины,
не коснулось Ирины. В ласковом обращении с своей невольной соперницей она
не выказывает преувеличенья, как сделала бы на её месте другая, победившая
свою ревнивость. С заботливой добротой и с женской солидарностью она
поправляет расстроенные поднизи Мстиславской и не думает показать этим
великодушие; её участие и солидарность разумеются для неё сами собою.
Коленопреклонение Ирины перед Фёдором, её просьба за Шуйского – всё
должно быть просто и естественно, без малейшей торжественности. Весть о
смерти Шуйского, а потом о смерти Димитрия поражают её сильно, но не
лишают присутствия духа, и, утешая Фёдора, она не упускает из вида участи
государства. Её соболезнование проникнуто несказанною горестью, а её ответ
Годунову, торжествующему, что их пути сошлись, тяжёлым сознанием, что
действительно оба страшные события их сблизили. Её восклицание:
О, если б им сойтись не довелось! –
которым оканчивается её роль, есть болезненный крик, вырвавшийся из самой
глубины её сердца.
К сожалению, у нас нет портретов Ирины. Одежда её всегда богата, а в
торжественных случаях великолепна. Архиепископ элассонский Арсений,
бывший в 1588 году в Москве вместе с константинопольским патриархом
Иеремиею, видел её в длинной мантии, поверх бархатной одежды, осыпанной
жемчугом. На груди у неё была цепь из драгоценных каменьев, а на голове
корона с двенадцатью жемчужными зубцами. Одежда её боярынь была белая
как снег. Англичанин Горсей также говорит, что Ирина в день венчания Фёдора
сидела на престоле у открытого окна, в короне, вся в жемчуге и драгоценных
каменьях. В трагедии она переменяет одежду несколько раз, смотря по
обстановке, в которой находится.
Самое задушевное желание Ирины было иметь детей, и в своём свидании с
константинопольским патриархом она так трогательно просила его молить о
том бога, что патриарх заплакал. Но бог не услышал их молитв, и единственный
ребёнок Ирины, девочка, названная Феодосиею, умерла вскоре после
рождения.
Во всей наружности Ирины разлито скромное достоинство. Взгляд её умён,
улыбка добра и приветлива; каждое её движение плавно; голос её тих и
благозвучен, скорее контральто, чем сопрано. Атмосфера спокойствия её
окружает; при ней каждый невольно становится на своё место, и ему от этого
делается легко; её присутствие вызывает в каждом его лучшие стороны; при ней
делаешься добрее, при ней дышится свободнее; от неё, по выражению
Шуйского, веет тихим летом.
Князь Василий Шуйский
Об этом хитром, но неглубоком человеке я говорил подробно в моём первом
«Проекте», так что не много придётся здесь прибавить. Он представлен у меня
изобретателем и зачинщиком сложной козни против Годунова. Мастер в такого
рода делах, он чрезвычайно осторожен и не суётся в опасность, не упрочив себе
возможности отступления. Он не прочь и свергнуть Фёдора, чтобы посадить на
царство Димитрия, но находит, что это дело недостаточно подготовлено, и
говорит Головину:
Так, зря, нельзя.
По этой причине, а не из верности Фёдору, он и дядю отговаривает от
восстания. Держать же в своих руках нити замысловатой интриги, имеющей за
собой вероятие успеха, – ему очень приятно. Ему улыбается мысль, что
духовенство и граждане, подписав челобитню о разводе, попались в западню и
должны, хотя или нехотя, идти вместе с Шуйскими. Он выказывает большую
виртуозность в уговариванье Мстиславского отказать Шаховскому и сделать из
сестры своей царицу.
Когда его приводят, арестованного, к Годунову, он не показывает смущения, но
говорит очень спокойно, что затеял челобитню ему же в услугу. При этом он
нисколько не ожидает, что Годунов ему поверит, но употребляет этот изворот
только для благовидности, чтобы перейти на сторону Годунова не в качестве
переметчика, но давнишнего его приверженца. И Годунов, знающий его
насквозь, не тратит с ним лишних слов, но принимает его уверение в
преданности и верит ей теперь, потому что она в интересах Шуйского.
Некоторые критики заметили мне, что Василий Шуйский, сделавшись так легко
орудием Годунова, играет невыгодную для себя роль – и я не могу с ними не
согласиться.
Нельзя дать драматическому артисту лучшего совета, как играть Шуйского так,
как играет его г. Зубров в «Дмитрии Самозванце» Чаева и в моей «Смерти
Иоанна».
Головин
Этот также интригант, и в том же самом деле, но с особенным индивидуальным
оттенком. Он заносчивее Шуйского. Ставя свою цель выше, он более рискует и,
надеясь на свою находчивость, не подготовляет себе задней двери на случай
неудачи. В нём более дерзости, чем хитрости.
Луп-Клешнин
Этот заслуживает более подробного рассмотрения. Это тип мошенника
преимущественно русский; по крайней мере его редко встречаешь между
иностранцами. Можно бы назвать его мошенником сугубым или мошенником с
перехватом. Каждую свою плутню он совершает не просто, а посредством
другой, предварительной плутни. Так, например, когда льстит, он не просто
льстит, но посредством грубости, заключающей в себе похвалу; и на людей не
особенно тонких такая лесть действует тем сильнее, чем грубее её оболочка.
Образчиком тому служит его упрёк Фёдору, что он «пошёл весь в батюшку». Нас
редко оскорбляет обвинение в пороках, которых мы решительно чужды, тем
менее обвинение в излишней силе. А Фёдору такой упрёк настоящая лафа. Как
ему не согласиться, что он действительно суров и крут, когда его обвиняет в том
его дядька, старый, испытанный слуга, известный своей простотой и
откровенностью? Мало-помалу этот приём перешёл Клешнину в привычку, и он
грубит даже бескорыстно. Для Годунова такой человек – находка. Когда ему
нужно, чтобы что-нибудь было высказано, чего он сам не хочет высказать, по
принятому правилу сдержанности и скромности, то высказывает Клешнин без
обиняков, а Годунову остаётся только извинять его простоту. Клешнин же
предан Годунову столько же из личных выгод, сколько от скрытого презрения к
Фёдору. Он не в состоянии понять Фёдоровой благости и откровенно
предпочитает ему батюшку Ивана Васильича, который ни с кем долго толковать
не изволил. Клешнин человек очень решительный, ничем не стесняющийся, без
совести и предрассудков, не белоручка и большой циник. Он из числа тех
людей, которые говорят: «Мы люди простые, люди русские! Рук не моем,
ковшей не полощем! То всё про больших господ, про бояр да про немцев; а наш
брат по простоте: морду зовёт рылом, а пощёчину – оплеухой!» И за этой
простотой, за этой грубостью таится целый механизм кознодейства. Впрочем,
Клешнин мало кого обманывает; он для этого не довольно изворотлив; да оно
ему и не нужно; с него довольно, чтобы его боялись как годуновского человека
и сторонились от него, как от быка.
В его роли два важные места: вербование Василисы Волоховой и очная ставка с
князем Иван Петровичем. Оба места сами по себе понятны и не требуют
пояснений.
Предложение его ехать в Углич, на следствие, исполнитель должен сказать,
обдумавши его хорошенько; оно знаменательно для всей трагедии и намекает
на исторический факт.
Наружность Клешнина грубая, циническая, а взгляд его волчий. Он
впоследствии, убояся огня адова, пошёл в монахи и посхимился под именем
отца Левкея.
Князь Туренин
Это роль нетрудная, заключающаяся только в непримиримой вражде ко князю
Ивану Шуйскому, которая должна быть выставлена как можно ярче. Так как
между его первым и вторым появлением есть большой промежуток, то
наружность его должна быть очень заметна, дабы, когда он ведёт Ивана
Шуйского в тюрьму, зритель тотчас его припомнил и узнал, что это именно
Туренин, а не кто другой, кому теперь поручается участь Шуйского. Выражение
Туренина мрачное и мстительное.
Василиса Волохова
Роль очень эффектная и не совсем лёгкая, если не брать её с одной внешней
стороны. Из разных её проявлений зритель должен ещё до сцены с Клешниным
составить себе полное понятие о характере Волоховой, так чтобы её готовность
совершить преступление его не удивила. Клешнин определяет её верно, говоря
про неё:
…На все пригодна руки!
Гадальщица, лекарка, сваха, сводня,
Усердна к богу, с чёртом не в разладе.
Единственный двигатель всех действий Волоховой – это деньги. Из-за них она
пускается на всевозможные ремёсла и, как Протей, принимает всевозможные
виды. У неё, как у Клешнина, нет ничего святого, но она с большою готовностью
подлаживается под все вкусы. Цинизм её не менее бесстыден, чем цинизм
Клешнина, но он гораздо наивнее, ибо она судит обо всех по себе и
высказывает часто самые рискованные убеждения, полагая, что кто не дурак, у
того и быть иных не может. В молодости она была баба весёлая, нестрогая к
добрым молодцам, когда к ней обращались не с пустыми руками; теперь же она
принимает большое участие в сердечных делах других: кого посватает, кому и
так доставит свидание. Её мнение о людях самое низкое; она полагает, что нет
человека, который за деньги не сделал бы всего на свете, не отравил бы отца и
матери; но это, по её словам, от немощи человеческой, и быть иначе не может;
стало, тут нет ничего и дурного, а глуп тот, кто ближнего не бережётся, а паче
всего собственных детей; на то и разум человеку дан.
Она большая богомолка, охотница прикладываться к иконам, знает всех
московских игумений и игумнов и вхожа в лучшие дома. Боярыни от неё души
не чают, она им и солит, и варит, и летники кроит, и ферязи шьёт; а боярышням
про суженых гадает; а боярам от разных скорбей нашёптывает; а всем вместе
переносит сплетни из дома в дом; одних поссорит, других помирит и с обеих
сторон выпросит себе подарок. Самые сложные обряды она знает наизусть, и
нет свадьбы, и нет помолвки, и нет крестин, и нет именин, и нет похорон, где бы
она не играла роли. За каждый свой совет, за каждую услугу она получает от
кого ширинку, от кого пару соболей, от кого деньги, и всё это прячется под
замок, от которого ключ она носит на шее, вместе с образками и ладанками.
Она любит говорить про свою нищету и вдовье сиротство, но она не робкого
свойства, за словом в карман не полезет и, при случае, великая мастерица
ругаться. Бывает, что иной боярин, который нравом покруче, велит за какую-
нибудь проделку согнать её со двора; но она, вышмыгивая из ворот, успеет при
всей дворне насулить ему такую кучу разных бед, что, узнав о том, боярин
призадумается. А если вскоре захворает в доме ребёнок или начнётся пожар, то
на представления жены боярин скажет: «Ну, ну, добро, пошли этот кошель
чёртовой бабе, чтоб она порчи у нас не чинила!»
Тип её, с неизбежными изменениями, сохранился до нашего времени, и потому
наружность её и приёмы не требуют описания. Не думаю, чтобы кто-либо мог
передать Волохову лучше нашей заслуженной, необыкновенно умной и тонкой
артистки, г-жи Линской.
Князь Шаховской и княжна Мстиславская
Эти два лица играют хотя краткую, но необходимую роль в трагедии, по их
органической связи с её механизмом: без Мстиславской не было бы отказа
Шаховскому; без Шаховского Фёдор не послал бы Шуйских в тюрьму. Но оба
лица, как эпизодические, особенно Мстиславская, едва очерчены и не дают
времени исполнителям углубиться в их характеры. Мстиславская – красивая
девушка, привязанная к своему дяде и воспитателю, Ивану Шуйскому, которого
она очень боится; жениха же своего, Шаховского, она любит и сильно с ним
кокетничает.
Шаховской – красивый, удалой молодец, благородный, отважный, ловкий во
всех телесных упражнениях, но нелегко связывающий две идеи вместе.
Отличительная его черта – необдуманность, и критики, порицая его за этот
недостаток, доказали свою проницательность, равно как и открытием, что Иван
Петрович Шуйский неспособен быть главою политической партии.
Митрополит Дионисий; архиепископ Иов; архиепископ Варлаам и прочие
духовные лица
Хотя ни одному из них не суждено явиться на сцену иначе, как инкогнито, но
для полноты обзора не мешает сказать о них несколько слов.
Дионисий был человек достойный, всеми уважаемый, заслуживший от
современников своею учёностью и красноречием прозвание мудрого
грамматика. Главной его заботою было расширение церковных прав. Он не
поддавался Годунову, которому не раз приходилось его задобривать, и грамота,
вручённая ему во втором акте, есть факт исторический. Когда начался процесс
Шуйских, он и крутицкий архиепископ Варлаам – оба энергически протестовали
против их осуждения и оба были сведены с престолов. Иов же, архиепископ
ростовский, напротив, всегда держал сторону Годунова и был возведён в сан
патриарха всея Руси. Роль его в деле об убиении царевича Дмитрия – очень
незавидная. Экономия трагедии не допускала развития святительских
характеров, но в ней сохранены самостоятельность Дионисия и подобострастие
Иова. На сцене они могут показаться только в условном виде старцев, равно как
и благовещенский протопоп и чудовский архимандрит. Духовника же Фёдора
можно и вовсе исключить.
Богдан Курюков и прочие купцы
Роль первого требует некоторого пояснения; другие только способствуют
колориту трагедии. Курюков – человек минувшего века, когда ещё значение
удельных князей было только побеждено, а не вовсе уничтожено. В его время
народ принимал ещё участие в делах земли, и сочувствие его давало перевес
той или другой стороне. На него опирались политические партии с успехом, не
так, как попытался опереться Шуйский, когда уже царь Иван истолок, как в
ступе, все исторические отношения, связывавшие народ с удельным
княжеством. Курюков ещё помнит эти отношения и держится их свято. Другие
купцы привержены к Шуйским более по тождественности их интересов и по
личному сочувствию; но для Курюкова Шуйские представляют знамя, которому
он служит по преданию и за которое умирает. Это одна из тех богатырских
фигур допетровского времени, про которые поляк Пасек говорит, что когда они
стояли в сомкнутом строю с бердышами в руках, то казалось, что идёшь «на
отцов родных». Но в трагедии Курюков является уже как развалина былого,
навсегда прошедшего времени. Он стал слаб и болтлив, и часто заговаривается.
Только когда идёт дело о Шуйских, он находит свою прежнюю ясность и
прежнюю энергию. Лицо его умно и добродушно, рост высок, вся фигура
живописна.
Иван Красильников и Голубь-сын – оба дюжие молодцы, особенно второй. Их
ролей не следует давать тщедушным статистам, иначе выйдет смешное
противоречие между их наружностью и приписываемой им силой. Одно из
назначений обоих – это показать не изгладившиеся ещё или возобновившиеся
после Иоанна отношения взаимного доверия между народом и боярством.
Князь Андрей, Дмитрий и Иван Шуйские; князь Мстиславский и князь
Хворостинин
Все три Шуйские были обвинены в измене и сосланы в заточение, где
одновременно с Иваном Петровичем удавлены также Иван Иванович и Андрей
Иванович. Последний, настаивающий в третьем акте на убиении Годунова, был
признан главным преступником.
Желательно, чтобы у всех троих в осанке и приёмах была видна родственная
черта гордой независимости, которою они, вместе с Иваном Петровичем,
отличаются в большей мере, чем другие бояре, их сторонники.
О Хворостинине и Мстиславском не могу сказать ничего, кроме, что первый был
известен умом и воинскою доблестью, а второй, подобно своему отцу,
постриженному Годуновым, одною доблестью. У Мстиславского есть сцена,
требующая большой живости в исполнении, именно сцена, где он даёт отказ
Шаховскому.
Федюк Старков
Этот шпион, слуга князя Ивана Петровича и его предатель, почти вовсе не
говорит, но является в трёх важных местах трагедии. Чтобы придать ему
некоторую оригинальность, я предлагаю представить его седым человеком
самого почтенного вида, которого одна наружность вселяет доверие. Он как
будто ничего не видит и не знает, кроме своей должности дворецкого; но, когда
на него не смотрят, глаза его бегают как мыши, а уши так и навастриваются. Если
за эту роль возьмётся умеющий, она даст ему случай к интересной немой игре.
Гусляр
Он должен быть молод, а не стар, чтобы его наружность составляла контраст с
Курюковым. Песня его о Шуйском переделана из настоящей народной песни и
большая часть стихов сохранена. Очень важно подобрать под них приличный
напев, чтобы несведущий в археологии исполнитель не вздумал угостить
публику каким-нибудь романсом. Худшей услуги он бы не мог оказать народной
сцене на Яузском мосту.
В собрании Стаховича он найдёт характерные и подходящие мотивы. Одежда
гусляра бедна, но опрятна.
Нищие
Эти должны быть в лохмотьях, и чем они будут оборваннее, тем живописнее
выйдет последняя картина. Когда Годунов со Мстиславским уходят со сцены, а
бояре и народ спешат за ними, нищие затягивают псалом, но так тихо, что он
только слышится сквозь последний монолог Фёдора, но его не заглушает.
Некоторые особенности одежды, а главное, оригинальный народный напев
можно найти в «Калеках перехожих» г. Бессонова.
Декорации
Большая часть декораций «Смерти Иоанна Грозного» годится и для «Царя
Фёдора», но если он будет дан, то надобно сделать три новые:
Первую, в начале третьего акта:
Сад князя Ивана Петровича Шуйского
На первом плане кусты смородины и большие подсолнечники; в стороне забор
с калиткой; в глубине пруд, с отражением в нём звёздного неба, и крыльцо
княжеского дома, по которому сходят действующие лица. Сначала ночь, потом
занимающаяся заря.
Вторую, в конце четвёртого акта:
Мост через Яузу
Он должен идти от зрителей в глубину сцены, немного наискось, чтобы всё на
нём происходящее было видно. За рекой угол укрепления с воротами, через
которые выводят Шуйских на мост. Вдали рощи и монастыри.
Третью, в конце пятого акта:
Площадь перед Архангельским собором
Церковные врата должны находиться на первом плане, справа или слева, ибо
вся сцена происходит у самого собора.
Общие замечания
При не установившейся ещё у нас театральной критике, при отсутствии
общепризнанной теории драматической игры, артисты наши бывают постоянно
сбиваемы самыми разнородными взглядами не только на их исполнение, но и
на основные правила искусства.
Да будет же мне позволено, не вдаваясь в подробную теорию, которой здесь не
место, заявить только о коренном законе, долженствующем руководить
исполнителей всякой серьёзной драмы. Закон этот для них тот же самый, как и
для драматического поэта: он предписывает взаимное проникновение
идеализма и реализма, или, простыми словами, соединение правды с красотой.
Полная и голая правда есть предмет науки, а не искусства. Искусство не
должно противоречить правде, но оно не принимает её в себя всю, как она есть.
Оно берёт от каждого явления только его типические черты и отбрасывает всё
несущественное. Этим живопись отличается от фотографии, поэзия от истории
и, в частности, драма от драматической хроники. Иллюзия, производимая
искусством, не должна быть иллюзией полного обмана. Удовольствие,
ощущаемое нами при виде художественного портрета, есть иное чувство, чем
созерцание оригинала в зеркале. Напротив, оригинал часто бывает нам
неприятен, а воспроизведение нас привлекает. Причина тому, что живопись
(когда она достойна этого имени) отбрасывает всё, что в оригинале случайно,
незнаменательно, индифферентно, и сохраняет только его сущность. Она
возводит единичное явление природы в тип или в идею, другими словами, она
его идеализирует и тем придаёт ему красоту и значение. То же делает
драматург с историческим событием; то же должны делать с ним и
драматические исполнители, которых обязанность: облекать в плоть и кровь
идею драматурга. Как его фигуры в драме не суть повторения живых личностей,
но идеи этих личностей, очищенные от всего, что не принадлежит к их
сущности, так и драматический артист должен в исполнении воздерживаться от
всего, что не составляет сущность его роли, но тщательно отыскивать и
воспроизводить все её типические черты. Его игра должна быть согласна с
природой, но не быть её повторением. Нет сомнения, что Юлию Кесарю
случалось иногда кашлять и чихать, как и всем другим смертным, и художник,
который в его роли вздумал бы кашлять и чихать, не отступил бы от природы, но
он своим реализмом умалил бы идею Юлия Кесаря, ибо его сущность состояла
не в чиханье, которое он разделял и с другими римлянами, но в чертах, ему
одному принадлежащих. Исполнитель серьёзной роли не должен забывать, что,
при ограниченности драматической рамы, каждое его движение, каждая его
интонация имеют значение; он не должен позволять себе ничего лишнего и не
должен упускать ничего существенного: одним словом, он должен
проникнуться идеей, им представляемой, и постоянно держаться на её высоте,
имея в виду идеальную, а не реальную правду. Я настаиваю на этом законе так
положительно потому, что он найден не мной, а Аристотелем. К нему же
пристали все великие критики нашего времени, в том числе Лессинг и Гёте, и в
этом смысле он может по справедливости назваться законом европейским. Хотя
многие у нас находят, что мы не обязаны подчиняться этим законам «потому,
что мы не европейцы», подождём, чтобы Азия или Новая Голландия выслали
нам более верную эстетику или же чтобы явились особенные русские законы
искусства, которые ещё не открыты, но скоро должны открыться; а до того, за
неимением лучшего, будем держаться как в технике драмы, так и в её
исполнении законов европейских, под опасением попасть в беззаконность.
Если бы кто нашёл, что все сказанное мною разумеется само собой и что я, по
французскому выражению, взламываю незамкнутую дверь, – я тому отвечу, что
совершенно с ним согласен, но в оправдание себе укажу на
распространившуюся доктрину о каких-то русских началах, на которых должны у
нас развиваться наука и искусство.
Есть русские нравы, русская физиогномия, русская история, русская археология;
есть даже русское искусство – но нет русских начал искусства, как нет русской
таблицы умножения. Нет, в строгом смысле, и европейских начал, а есть начала
абсолютные, общие, вечные. Можно сомневаться в верности их определения,
но не их существования; можно спорить о их сущности, но не о их
применимости. И если бы даже которое-нибудь из этих начал не было
достаточно уяснено, то с минуты своего уяснения оно станет обязательно для
всех наций без исключения. Которое же из них признано годным для одного
народа, то годно для всех народов, ибо перед законодательством искусства нет
привилегированных классов.
С этими абсолютными началами не следует смешивать ни ту национальную
физиогномию, которую невольно выказывает каждый драматург и каждый
исполнитель и которая в иных случаях бывает недостатком; ни те национальные
особенности, которые принадлежат по праву всем драматическим лицам,
смотря по их народности, и с которыми соображаться есть долг и обязанность.
Мы требуем как от драматурга, так и от исполнителя, чтобы каждое лицо
действовало в нравах своей нации (русская ли она или другая – всё равно), и
несоблюдение этого правила заслуживает порицания; но иное грешить против
национальности, иное против законов искусства, и каждый из этих проступков
подлежит особой подсудности. Спутывать национальные нравы с
небывалыми национальными началами искусства – значит вносить неясность в
понятия не только артистов и публики, но и самих писателей. Так называемая
живая струя, «которая бьёт из самобытного родника русского творчества», если
она рождает действительно художественные произведения, бьёт, без сомнения,
из родника, общего всему художеству, как бы ни были национальны её краски.
Если же она бьёт из другого источника, то, при всей национальности красок,
никогда ничего не произведёт истинно художественного. Туманные выражения
вроде: «Своеобычная форма исторического развития русского народа», или
«Родовые черты бытового начала», или «Условия родовых отличий русской
жизни» – и так далее, которые выдаются нам за предтечи новых, оригинальных
законов творчества, переводятся очень просто словами: «Русские нравы,
русская физиогномия». Само собою разумеется, что держаться этих условий на
русской сцене есть долг как драматурга, так и исполнителя; но нет причины
давать этому простому правилу какой-то глубокий, таинственный смысл.
Писатель, который заставил бы Дмитрия Донского петь серенаду под балконом
своей возлюбленной, или актёр, который в роли Пожарского стал бы
расшаркиваться, держа шапку под мышкой, оба провинились бы не перед
русскими началами искусства, а перед русскими нравами и русской
физиогномией. И странно было бы говорить про них, что они нарушили
«своеобычные условия родовых отличий», или приписывать их нелепость тому,
что ещё не открыта какая-то «струя» или «своеобычная форма русской
исторической драмы». Такого рода фразы затемняют самые простые понятия и
уподобляются учёному, глубокомысленному отыскиванию рукавиц, торчащих за
поясом.
Итак, пусть не смущаются ими наши исполнители, но, оставаясь русскими с
головы до ног, тем не менее свято соблюдают общие законы искусства,
обязательные для всех наций, и не упускают из вида главного из них: закона
идеальной правды, который есть краеугольный камень всякого художества.
В заключение скажу, что, какому бы искусству мы себя ни посвятили, оно
никогда не даётся нам даром и что если нет художника без вдохновения, то
одно вдохновение не составляет художника. Какие бы ни были природные
дарования живописца, зодчего, ваятеля, музыканта или поэта, если они не
подвергнут себя самой строгой дисциплине, они не возвысятся над
посредственностью. Успех же, приобретаемый ими, иногда на счёт честного
исполнения дела – есть стыд, а не торжество.
Первая степень дисциплины драматического артиста – это буквальное изучение
своей роли; вторая – присвоение себе передаваемого характера в его малейших
подробностях, с отбрасыванием всего, что не составляет его сущность; третья –
согласование своей роли с прочими ролями пьесы и держание себя на
подобающем градусе яркости, ни выше, ни ниже.
Это согласование ролей, которое называется у нас неприятным
именем: ансамбль, и которое можно бы заменить словом: дружность, есть
преимущественно дело режиссёра. Оно так важно, что без него никакое
художественное исполнение немыслимо. Живописец, ваятель, зодчий или поэт
зависит каждый от себя самого; но драматический артист, равно как и музыкант,
участвующий в симфонии, зависят каждый от своих товарищей, как и эти от него
зависят. Малейшее между ними несогласие производит диссонанс, разладицу,
фальшь, и ответственность за это лежит на режиссёре, который есть
капельмейстер труппы.
Мы удивляемся иногда, что между драматическими художниками, которых
общее согласие единственно упрочивает успех их общего дела, так трудно
найти это согласие; но причина тому в самом существе их искусства.
Исполнитель живёт только в настоящем времени; в нём одном лежат его успех и
торжество. Другие художники, если они не признаны современниками, могут
надеяться на одобрение потомства; исполнитель ожидает его только от
современников. Отсюда его жажда рукоплесканий; отсюда его уступки вкусу
публики, хотя бы этот вкус противоречил его артистическим убеждениям;
отсюда его желание быть замеченным, во что бы то ни стало, хотя бы в ущерб
пиесе. Но действующий так – ошибается. Правда окончательно берёт верх над
неправдой, и хотя у исполнителя короче срок, чем у другого художника, чтобы
заставить публику его оценить – но жизни его на это достаточно. Вспомним
покойного Щепкина, который, никогда не спускаясь до уровня толпы, тем
самым заставлял толпу подыматься до его высоты. Художник, жертвующий
своею совестью минутному торжеству, перестаёт быть художником, ибо он
забывает, что уже одно служение искусству заключает в себе свою награду.
Пусть лучше он останется непризнанным, пусть лучше вся пиеса упадёт и
провалится, чем допустится посягательство на достоинство искусства! В этой
области более, чем во всякой другой, должно царить правило: «Вершися
правда, хоть свет пропадай!» Fiat justitia, pereat mundus!
<1868>
Приложение
Басня о том, что, дискать, как один философ остался без огурцов
Вот, я вам скажу, был однажды один – огородник. А что вы думали, я скажу один
философ? нет, не философ; философ будет после, а это только огородник, вот
так только огородник, да и полно. Ну вот этот огородник, знаете, когда пришла
осень, то-есть не осень, а весна, начал сажать разные овощи, там бобы,
картофель, стрючки разные и прочее. Вот он, знаете, так землю копает, потеет, а
в зубах держит финик. Вот на ту пору проходит его отец, г. Златогор, и говорит
ему, что ты дискать дурак, ибо финик требует достаточного времени, чтобы
вырости и дать плод. Огородник, знаете, был не промах, он слушал, слушал,
плюнул и сказал: «К сластям робята падки, а финики ведь сладки». Вот и
выходит, что отец остался в дураках, то есть это еще не самая басня, а так,
интермедия, а басня будет после обеда, поевши мягкого хлеба. Ну вот, этот, как
бишь его? огородник! хорошо, да, огородник, и копает землю и так, знаете,
потеет, так, знаете, и лоснится, даже индо гадко смотреть точно свинья,
переверни страницу, точно свинья, так и кряхтит и копает, даже вонь от него
идет, так и пахнет гумми эластиком, а петух, знаете подбирает из-под него
жемчужные зерна и говорит, что дискать легче своротить солнце с пути его,
нежели Фабриция с пути чести. После того проходит мимо Философ. Вот видите,
дождались же философа! проходит мимо философ. Вот, увидев философа,
огородник и думает: дай-ка я ему сделаю штуку! и начал кричать изо всего
горла: философ, а философ! а философ! тот воротился и говорит: чего тебе, а?
чего тебе? а? – Огородник. Как ты думаешь, что я теперь делаю? Философ. Ты
делаешь яму. Огородник. На что? Философ. Так, на что-нибудь. Огородник. Нет,
не так! Философ. А как? Огородник. А вот так. Философ. Как так? Огородник. Я
буду сажать. Философ. Что ты будешь сажать? Огородник. Отгадай! Философ.
Капусту? Огородник. Больше. Философ. Морковь? Огородник. Больше. Философ.
Стрючки? Огородник. Больше. Философ. Ну так говори сам, дурак. Огородник. Я
буду сажать – слушай – я буду сажать – огурцы! Философ. Огурцы? – Огородник.
Огурцы! – Ну тут, знаете, философ и говорит ему этак высокопарно, знаете этак
торжественно, этак все тезоименитным слогом – ведь они все, философы такие,
ведь и Вольтер был философ, и Дидерот был философ! Они все этак, знаете,
красно говорят, кажется сначала этак все приятно, а посмотришь? и выйдет
Пюсель д'Орлеан! Ну так вот я говорит, что, говорю, что философ этак и говорит
огороднику, что, говорит, ты напрасно, говорит, трудишься, говорит, огурцы,
говорит, можно сажать и не трудясь, говорит. Я, говорит, хочу сам сажать
огурцы, без всяких трудов, а только помощию геометрических исчислений. Ну
вот, знаете, покамест философ трудится, ломает голову, у огородника огурцы
так, знаете, и ростут, вот так и ростут. Ну вот, тут приезжают к г. Златогору гости и
их всех подчивают огурцами. Г. Златогор этак радуется и целует огородника в
лоб. Ну а философ – ха, ха, ха! – философ остался – философ остался без –
философ остался без – чего вы думаете? – Ну уж сами отгадайте я не скажу. – Ну
уж так и быть, скажу: философ остался – без моркови! А что вы думали? я скажу
без огурцов? Так нет-же, без моркови! – А мухи-то, высунули свои машинки и
говорят: мы пахали!
Нравоучение. Надобно, чтоб каждый почетный гражданин старался быть
огородником.
Конец 1830-х гг.
О том, как юный президент Вашингтон в скором времени сделался человеком
Ну что вы думаете, ведь Вашингтон не всегда же был президентом! Он, я вам
скажу, был прежде вот то есть так просто мальчиком; не то чтобы иным чем, а
вот так просто-таки мальчиком в лавочке. Вот, знаете, он и начал собирать:
сперва булавки. Вот как увидит на полу булавку, вот он, знаете, так и лезет
прямо на булавку; потом ниточки, а там, знаете, вот, например, ореховую
скорлупу или там прочее что, знаете, например, ногти и т. д.

Ну вот, знаете, он эдаким образом все собирал, собирал и наконец собрал


сколько вы думаете? Он собрал, я вам скажу, 300 000 000 миллионов. Ну что
ему делать с этими 300 000 000 миллионами? Вот он, знаете, и купил себе –
кошку! Купил себе кошку и поехал в Америку.
Вот, знаете, он подъезжает к Америке, слышит ужасный шум. «Что там такое?» –
спрашивает юный Вашингтон. «Это, – говорят ему, – мыши съедают все кушанье
у нашего Касика Инки». – «Это что за такой за Инка?» – спрашивает юный
Вашингтон. «Это так, ничего, не будем об этом говорить; детям про это не нужно
знать, – отвечают ему жители Америки. – Но, впрочем, что это у вас за зверь?» –
«Это так, ничего, – отвечает юный Вашингтон, – но, впрочем, посмотрите». И
вот, знаете, он как пустит своего Ваську-то, так тот, знаете, мышей так и
уписывает. В скором времени он от мышей очистил всю Америку. Инка был так
поражен сим зрелищем и между тем таким проникнут к юному Вашингтону
почтением, что он перед ним вытянулся как струнка, не смея произнести ни
одного слова. Постояв немного в таком положении, он вскричал: «Великий
юный Вашингтон! Ты, верно, умеешь брить! У моего народа, у американцев,
очень густые бороды и волосы; плешивых новее не видать, а при таком
ужасном зное и жаре это пренесносно. Обрей нас, великий юный Вашингтон!» А
надобно вам сказать, что лавочка, в которой юный Вашингтон воспитывался,
была лавочка одного цирюльника.
Юный Вашингтон там в продолжение четырех лет брил у мужиков колены, а у
прохожих шляпы за самую сходную пену. Вот он, знаете, и вынимает из кармана
бритву, намазывает сперва Инке голову и выбривает ему плешь наподобие как у
капуцинов. Потом, знаете, он принимается и за прочих своих антиподов и всех
очень чисто обривает, так, знаете, кому голову, кому бороду, так что все, знаете,
очень довольны.
Ну вот, обривши антиподов, он и говорит Инке, что, дискать, еще надобно
округлить все шероховатости. Только Инка, знаете, никак на это не согласился.

Вот, знаете, Инка и говорит юному Вашингтону, что вот, говорит, дискать, ты у
меня проси все, чего ни захочешь. «Сделайте меня президентом Соединенных
Штатов!» – восклицает юный Вашингтон. «Изволь!» – отвечает Инка. Ну вот он и
сделался президентом Соединенных Штатов, поехал в Альгамбру и получил
имя: Вашингтон Ирвинг. А Ирвинг – это сокращенные
слова: Инке Резал Волосы Иностранный Негоциант Георгий (ибо его звали
George William Washington).
Ну вот и все.
Примечания
(1) О боже! бедняжка! проклятая дорога! (итал.)
(2) Известное явление, которое французы называют mirage. (Прим. автора)
(3) Кстати (фр.).
(4) А тут рабское терпение и такое количество пролитой дома крови утомляет
душу и сжимает ее печалью. И я не стал бы просить у читателей в свое
оправдание ничего другого, кроме позволения не ненавидеть людей, так
равнодушно погибающих. Тацит. Летопись. Книга 16 (лат.).
(5) С тех пор как это написано, церковь Трифона Напрудного так переделана, что
ее узнать нельзя. Снаружи приделки, а внутренность переписана и
перештукатурена в новом вкусе. Все это вследствие
пожертвований доброхотных дателей, как объясняют причетники. (Прим.
автора.)
(6) Эти господа из-за деревьев не видят леса.
(7) Песня, рвущаяся из горла, сама является наградой, которая щедро
вознаграждает.
(8) О солнце и других мирах я ничего не могу сказать, я вижу лишь, как мучаются
люди.
(9) «Но ведь это восточное!» – «Потому-то этого и не следует делать!» (нем.)
(10) Рыночных торговок (франц.).
(11) «Русском обозрении» (нем.).
(12) Это из «Димитрия» (нем.).
(13) Но это восточное! (нем.)
(14) Местный колорит (франц.).
(15) Первым любовником (франц.).
(16) Мы должны были бы обратиться к далекому прошлому, чтобы вспомнить о
подобном успехе (нем.).

о библиотеке контакты
рок-афиша рэп-афиша

БИБЛИОТЕКА РУССКОЙ и СОВЕТСКОЙ КЛАССИКИ

АВТОРЫ

XVIII-XIX ВЕК

XIX-XX ВЕК
СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК

АВАНГАРД

БУДЕТЛЯНЕ

СССР

ЭМИГРАЦИЯ

ФАНТАСТИКА
Yandex Games

AD•0+

Bubble Saga
nativerussian.net

AD
Do you want to improve your spoken Russian? From 23$

версия: 2.0 

Алексей Константинович Толстой


Том 2. Драматические произведения
Собрание сочинений в четырех томах #2
М.: Художественная литература, 1964
Алексей Константинович Толстой (1817-1875) – классик русской
литературы. Диапазон жанров, в которых писал А. К. Толстой, необычайно
широк: от яркой сатиры («Козьма Прутков») до глубокой трагедии («Смерть
Иоанна Грозного» и др.). Все произведения писателя отличает тонкий
психологизм и занимательность повествования. Многие стихотворения А. К.
Толстого были положены на музыку великими русскими композиторами.
Второй том Собрания сочинений А. К. Толстого содержит драматические
произведения.
СОДЕРЖАНИЕ
⊞Дон Жуан
⊞Смерть Иоанна Грозного
⊞Царь Фёдор Иоаннович
⊞Царь Борис
⊞Посадник
◦Комментарии
Алексей Константинович Толстой
Собрание сочинений в четырех томах
Том 2. Драматические произведения
Дон Жуан*
Посвящается памяти Моцарта и Гофмана
Но ужас грехопадения в том, что у врага сохранилась власть подстерегать
человека и расставлять ему коварные ловушки даже в его стремлении к
высшему, там, где человек выражает божественность своей природы. Это
противоборство божественных и демонических сил рождает понятие земной
жизни, точно так же, как одержанная победа – понятие жизни неземной.
(с нем.) Гофман
Пролог
Красивая страна. Весенний вечер. Захождение солнца. Небесные духи
спускаются на землю.
Духи
Из иной страны чудесной,
Людям в горести помочь,
Нас на землю царь небесный
Посылает в эту ночь;
Принести живое слово,
Жатвы все благословить,
Человека к жизни новой
Ободрить и укрепить!
Один дух
Жаль мне рода, что для хлеба
Маять век свой осужден;
Мысль его стремится в небо,
Сам над плугом он согбен;
Всем страданьям, без изъятья,
Должен дань он заплатить,
И не лучше ль было б, братья,
Вовсе смертному не жить?
Другой дух
Все явления вселенной,
Все движенья вещества –
Все лишь отблеск божества,
Отраженьем раздробленный!
Врозь лучи его скользя,
Разделились беспредельно,
Мир земной есть луч отдельный –
Не светить ему нельзя!
Третий дух
Бог один есть свет без тени,
Нераздельно в нем слита
Совокупность всех явлений,
Всех сияний полнота;
Но, струящаясь от бога,
Сила борется со тьмой;
В нем могущества покой –
Вкруг него времен тревога!
Четвертый дух
Мирозданием раздвинут,
Хаос мстительный не спит:
Искажен и опрокинут,
Божий образ в нем дрожит;
И всегда, обманов полный,
На господню благодать
Мутно плещущие волны
Он старается поднять!
Пятый дух
И усильям духа злого
Вседержитель волю дал,
И свершается все снова
Спор враждующих начал.
В битве смерти и рожденья
Основало божество
Нескончаемость творенья,
Мирозданья продолженье,
Вечной жизни торжество!
Шестой дух
Вечно вкруг текут созвездья,
Вечно светом мрак сменен:
Нарушенье и возмездье
Есть движения закон.
Чрез всемирное явленье
Бог проводит мысль одну
И, как символ возрожденья,
За зимой ведет весну!
Седьмой дух
Вот она, весна младая,
Свежим трепетом полна,
Благодатная, святая,
Животворная весна!
В неба синие объятья
Поднялась земли краса, –
Тише! Слышите ли, братья,
Все ликуют без изъятья,
Все природы голоса!
Все
На изложинах росистых,
На поверхности озер,
Вдоль ручьев и речек чистых
И куда ни кинешь взор,
Всюду звонкая тревога,
Всюду, в зелень убрана,
Торжествуя, хвалит бога
Жизни полная весна!
Проходят облака
Миновало холодное царство зимы,
И, навстречу движенью живому,
В юных солнца лучах позлатилися мы
И по небу плывем голубому.
Миновало холодное царство снегов,
Не гонимы погодою бурной,
В парчевой мы одетые снова покров,
Хвалим господа в тверди лазурной!
Расцветают цветы
Снова небо с высот улыбается нам,
И, головки подняв понемногу,
Воссылаем из наших мы чаш фимиам,
Как моление господу богу!
Пролетают журавли
По небесным пространствам спеша голубым,
Где нас видеть едва может око,
Ко знакомым местам мы летим и кричим,
Длинной цепью виясь издалека.
Видим сверху мы праздник веселый земли,
Здесь кончается наша дорога,
И мы кружимся вкруг, журавли, журавли,
Хвалим криками господа бога!
Озера и реки
Зашумели ручьи, и расторгнулся лед,
И сквозят темно-синие бездны,
И на глади зеркальной таинственных вод
Возрожденных небес отражается свод
В красоте лучезарной и звездной.
И вверху и внизу все миры без конца,
И двояко является вечность:
Высота с глубиной хвалят вместе творца,
Славят вместе его бесконечность!
Солнце зашло.
В роще запевает соловей
Нисходит ночь на мир прекрасный,
Кругом все дышит тишиной;
Любви и грусти полон страстной,
Пою один про край иной!
Весенних листьев трепетанье,
Во мраке веющие сны,
Журчанье вод, цветов дыханье –
Все мне звучит как обещанье
Другой, неведомой весны!
Духи
Блажен, кто прост и чист душою,
Чей дух молитве не закрыт,
Кто вместе с юною землею
Творца миров благодарит,
Но мыслью, вечно восходящей,
Не в жизни ищет идеал,
И кто души своей любящей
Упорно к ней не приковал!
Соловей
Весны томительная сладость,
Тоска по дальней стороне,
Любовь и грусть, печаль и радость
Всегда межуются во мне;
Но в их неровном колыханье
Полны надежд мои мечты:
Журчанье вод, цветов дыханье –
Все мне звучит как обещанье
Другой, далекой красоты!
Духи
Чем тени сумрачней ночные,
Тем звезды ярче и ясней;
Блажен в беде не гнувший выи,
Блажен певец грядущих дней,
Кто среди тьмы денницы новой
Провидит радостный восход
И утешительное слово
Средь общих слез произнесет!
И тьму пусть терпит божья воля,
Явлений двойственность храня, –
Блаженны мы, что наша доля
Быть представителями дня!
Пути творца необъяснимы,
Его судеб таинствен ход,
Блажен, кто всех сомнений мимо
Дорогой светлою идет!
Голос
Прекрасно все. Я радуюсь сердечно,
Что на земле теперь весна.
Жаль только, что ее краса недолговечна
И декорация уж слишком непрочна!
Духи
Кем здесь нарушена святая тишина?
Чей голос разбудил уснувшие долины?
Голос
Я живописи тень. Я темный фон картины,
Необходимости логическая дань.
Я нечто вроде общей оболочки,
Я черная та ткань,
По коей шьете вы нарядные цветочки.
Духи
Зарницы блещут. Из болот
Седой туман клубится и встает,
Земля под нами задрожала, –
О братья, близко здесь недоброе начало!
Голос
Хотя не Слово я, зато я – все слова!
Все двигаю собой, куда лишь сам ни двинусь;
По математике я – минус,
По философии – изнанка божества;
Короче, я ничто; я жизни отрицанье;
А как господь весь мир из ничего создал,
То я тот самый матерьял,
Который послужил для мирозданья.
Клеветникам назло, прогресс во всем любя,
Чтоб было что-нибудь, я в дар принес себя,
Не пожалел отдать часть собственного теста,
Чтоб вылепиться мог вселенной сложный шар;
А так как быть нельзя, не занимая места,
То в остальное он вошел, как в свой футляр.
Когда вы, полные восторженной хвалою,
Поднявши очи к небесам,
Акафисты свои поете фистулою,
Я к звонким вашим дишкантам –
Фундаментальный бас.
Духи
По дерзостным речам
Тебя узнать легко. Явись же лучше к нам
И не веди происхожденья
Хвастливо от предвечной тьмы;
Увы, ты был, до дня паденья,
Таким же светлым, как и мы!
Голос
Мне грамоту мою отстаивать – бесплодно;
Во мне так много есть сторон,
Что быть готов я, коль угодно,
Не что иное, как бурбон[1].
Но если с этой точки зренья
Мы будем на мое смотреть происхожденье,
Тогда осмелюся сказать,
Вам не во гнев и не в обиду,
Что я, имев несчастье потерять
Архангельский мой вид, лишился вовсе виду.
Поэтому, коль я вам подлинно собрат,
То одолжите мне, любезные собратья,
Какой-нибудь наряд,
Приличный облик или платье!
Духи
Бери любой; явися нам
Как змий, как ворон иль иначе!
Сатана
(является в виде черного ангела)
Вот так известен я певцам,
А живописцам наипаче.
Первый дух
Замолкнул соловей, поблекнули цветы,
Подернулися звезды облаками…
Скажи, погибший брат, чего здесь хочешь ты
И что есть общего меж нами?
Второй дух
Дух отрицания, безверия и тьмы,
Дух возмущенья и гордыни!
Тебя ли снова видим мы,
Врага и правды и святыни?
Третий дух
Ты ль, мной самим, как червь, низверженный во прах,
Теперь, с насмешкой на устах,
Дерзаешь в сонме сем являться?
Сатана
Превосходительный! Не стыдно ль так ругаться?
Припомни: в оный день, когда я вздумал сам
Владыкой сделаться вселенной
И на великий бой поднялся дерзновенно
Из бездны к небесам,
А ты, чтоб замыслам противостать свободным,
С негодованьем благородным,
Как ревностный жандарм, с небес навстречу мне
Пустился и меня шарахнул по спине,
Не я ль в той схватке благотворной
Тебе был точкою опорной?
Ты сверху напирал, я снизу дал отпор;
Потом вернулись мы – я вниз, ты в поднебесье, –
И во движенье сил всемирных с этих пор
Установилось равновесье.
Но если б не пришлось тебе меня сшибить
И, прыгнув сгоряча, ты мимо дал бы маху,
Куда, осмелюся спросить,
Ты сам бы полетел с размаху?
Неблагодарны вы, ей-ей,
Но это все дела давно минувших дней,
Преданья старины глубокой[2] –
Кто вспомнит старое, того да лопнет око!
Духи
Какое ж ныне замышленье
Тебя из бездны вызвало опять?
Сатана
Хотелось мне, для развлеченья,
Весной немножко погулять.
Но, впрочем, у меня есть и другое дело.
Коль вам беседовать со мной не надоело,
Охотно сообщу задуманный мной план.
(Садится на обгорелый пень.)
Есть юноша в Севилье, дон Жуан,
А по фамильи – де Маранья.
Ему пятнадцать лет. Счастливые года!
Чуть пухом поросла младая борода,
Почти еще дитя. Но в мыслях колебанье
И беспокойство видны иногда.
Как размышляет он глубоко
И как задумчив он порой!
К какой-то цели все неясной и высокой
Стремится он неопытной душой;
Но если речь зайдет о воинской отваге
Или любви коснется разговор,
Его рука уже на шпаге,
Огнем горит орлиный взор.
Как он хорош в толпе придворной,
Одетый в бархат и атлас,
Когда он клонит так притворно
Свой взор при встрече женских глаз!
Зато как иногда он смело
На них украдкою глядит!
Сам бредит о любви, а кровь кипит, кипит…
О молодость моя, куда ты улетела!
Вы правы, господа! На утре бытия
Мечтателем когда-то был и я,
Пока не преступил небесного предела!
Духи
О Сатана, кого назвал ты нам!
Сей дон Жуан любимец есть природы,
Он призван к подвигам и благостным делам,
Пред ним преклонятся народы,
Он будет славен до конца,
Он стражей огражден небесной неприступно,
К нему ты не прострешь руки своей преступной –
Познай: сей дон Жуан избранник есть творца!
Сатана
Мой также. Я давно его заметил.
Я знаю, сколь удел его в грядущем светел,
И, юношу всем сердцем возлюбя,
Я сделаю его похожим на себя.
Духи
Но где же власть твоя? Где сила?
Сатана
Оно и не легко. И дорого, да мило!
Послушайте. Во всем я к точности привык.
Ведь каждый данный пункт, характер или лик
Мы можем мысленно, по нашему капризу,
И кверху продолжить и книзу.
Я часто сам от скуки наблюдал,
Как иногда моя меняется натура:
Взберусь наверх – я мрачный идеал;
Спущуся вниз – карикатура.
Теперь, как с кафедры адъюнкт,
Я вашего прошу вниманья:
Любую женщину возьмем как данный пункт;
Коль кверху продолжим ее мы очертанье,
То наша линия, как я уже сказал,
Прямехонько в ее упрется идеал,
В тот чистый прототип, в тот образ совершенный,
Для каждой личности заране припасенный.
Я этот прототип, не зримый никому,
Из дружбы покажу любимцу моему.
Пусть в каждом личике, хоть несколько годящем,
Какое бы себе он ни избрал,
Он вместо копии все зрит оригинал,
Последний вывод наш в порядке восходящем.
Когда ж захочет он, моим огнем палим,
В объятиях любви найти себе блаженство,
Исчезнет для него виденье совершенства
И женщина, как есть, появится пред ним.
И пусть он бесится. Пусть ловит с вечной жаждой
Все новый идеал в объятьях девы каждой!
Так с волей пламенной, с упорством на челе,
С отчаяньем в груди, со страстию во взоре
Небесное Жуан пусть ищет на земле
И в каждом торжестве себе готовит горе!
Духи
О дух неправды! Тот, кто ищет свет,
Кто жаждет лишь обнять, что вечно и прекрасно,
Над тем у ада власти нет,
И ты сгубить его надеешься напрасно.
Познает правду он, рассеется твой мрак,
Как ветром на луну навеянная тучка!
Сатана
Вот в этом-то и закорючка.
Уладить дело надо так,
Чтобы, во что бы то ни стало,
Все под носом ловил далекий он призрак
И с толку сбился бы искатель идеала.
Ведь черту, говорят, достаточно схватить
Кого-нибудь хоть за единый волос,
Чтоб душу всю его держать за эту нить
И чтобы с ним она уж не боролась;
А дон Жуан душой как ни высок
И как ни велики в нем правила и твердость,
Я у него один подметил волосок,
Которому названье – гордость!
Духи
О братья, окружим незримою толпой
Младое сердце дон Жуана,
С врагом в упорный вступим бой,
Да не свершит над ним обмана!
Туман и мрак разгоним с юных дум,
Да явится им истины дорога!
Сатана
К чему весь этот треск и шум?
Помилуйте, побойтесь бога!
Зачем кричать заране: караул!
Могу сказать вам непритворно,
Мое влиянье благотворно,
Без дела праведник, пожалуй бы, заснул.
Поверьте, для людей толчки полезны эти,
Как галванисм[3] полезен для больных.
И если б черта не было на свете,
То не было бы и святых!
Духи
Довольно. В сумраке земля уже почила,
Безмолвен лес, тиха поверхность вод,
Покой и мир для смертных настает…
Да сгинет Сатаны завистливая сила!
Сатана
Покойной ночи всем! Увидим, чья возьмет!
(Исчезает.)
Духи
(одни)
В тревожном жизни колебанье
Всегда с душой враждует плоть;
Да озарит твое сиянье
Стезю блудящего, господь!
Но если, пламенный и страстный,
Он слепо вступит в мрак и ночь,
В час испытанья, в час опасный,
Дозволь нам слабому помочь!
Твои пути необъяснимы,
Твоих судеб таинствен ход,
Блажен, кто всех соблазнов мимо
Дорогой светлою идет!
Часть первая
Десять лет после пролога
Священный трибунал в Севилье
Заседание в Casa santa[4]. Инквизитор, три члена, фискал и секретарь. У дверей
стража.
Инквизитор
Предмет, о коем рассуждать мы будем,
Уже известен вам, святые братья:
Над исполнителями Sant’ officio[5],
Тому три дня, открыто свершено
Ужасное, неслыханное дело.
Прочтите обвинение, фискал.
Фискал
(читает)
«Три дня тому назад святое братство
Под стражею вело из Антекеры
В тюрьму отпавшего мориско. Вдруг,
Одетый в плащ, черты сокрыты шляпой,
На них напал какой-то кавалер.
С угрозами и шпагою махая,
Он многих ранил, прочих разогнал,
Преступника ж освободил и скрылся».
Инквизитор
Мориско был назначен на костер –
Святая церковь вопиет о мести.
Один член
И не нашли виновного?
Фискал
След найден.
При кавалере был его слуга.
Агент, узнав его по описанью,
Подговорил идти с собой в трактир;
Там схвачен он и ждет теперь допроса.
Другой член
Дозволит ли священный председатель
Нам допросить агента и слугу?
Инквизитор
(к офицеру стражи)
Сеньор Мигель, введите их обоих.
Входят шпион и Лепорелло. Последний с завязанными глазами.
Сними с себя повязку, сын мой. Кто ты?
Лепорелло
(снимая повязку)
Ай-ай! Где я?
(Увидев шпиона.)
А, господин Диего!
Так поступать нечестно. Вы меня
Своим недавно другом называли!
Фискал
Преступник, отвечай, кто ты?
Лепорелло
Позвольте –
Меня вчера на улице он встретил,
Подговорил с ним вместе отобедать
И угостил пуляркой. А теперь…
Фискал
Теперь, когда ты отвечать не станешь,
Ты будешь пыткой угощен. Кто ты?
Лепорелло
Я, господин почтенный? Я не знаю.
Фискал
(к инквизитору)
Позволите ль железные ему
Надеть ботинки?
Лепорелло
Что за вздор? Зачем?
Я сущую вам правду говорю;
Я, господа, подкинутый ребенок.
Коль по моим наклонностям судить,
Я гранда сын, а может быть, прелата!
Фискал
Сеньор Мигель! Железные ботинки!
Инквизитор
(к фискалу)
Не будем торопиться.
(К шпиону.)
Что с тобой
Он говорил, когда вы вместе пили?
Шпион
Он хвастался, что с господином он
Преступника избавил от костра,
Слуга он дон Жуана де Маранья
И соучастник в деле.
Лепорелло
(тихонько, к шпиону)
Фуй, Диего!
Мы говорили вместе как друзья;
Что я тебе за рюмкой сообщил,
Должно остаться было между нами!
Шпион
Его прозванье Лепорелло. Он
Уже лет десять служит дон Жуану.
Лепорелло
Нехорошо, Диего; право, стыдно!
Я вижу, ты болтун. Но, господа,
Когда теперь вы знаете, кто я,
Нельзя ль скорей домой меня отправить?
Инквизитор
Итак, ты, Лепорелло, признаешься,
Что вместе вы с Мараньей, на дороге,
Напали на святую инквизицью?
Лепорелло
Кто? Я? Избави боже! Я был сзади!
Инквизитор
Теперь ты должен все нам рассказать,
Что о своем ты знаешь господине:
Каких он лет? И кто его друзья?
И часто ль в церковь ходит он? И кто
В интриге с ним? И что он говорит?
И как он судит о священном братстве?
Все должен откровенно ты поведать
Или мученья пытки испытать.
Лепорелло
Помилуйте, священный председатель!
Вы столько задали вопросов вдруг,
Что с памятью сперва собраться надо,
Чтоб по ряду на все вам отвечать.
Каких он лет? Я думаю, ему
Лет двадцать пять, а может быть, и боле,
Какие у него друзья? Их много,
Но, кажется, он им не очень верит…
И хорошо он делает! Что дружба?!
Вот этот господин меня сейчас
Пуляркой угостил; теперь же он
Показывает на меня. Диего!
Признайся, брат, что скверно?
Фискал
К делу! К делу!
Лепорелло
Ну, что ж еще? Да! Часто ль ходит в церковь?
Коль правду говорить – не слишком часто;
Так, разве для забавы; да и то
Когда в кого влюблен, то встречи ради.
Инквизитор
В интриге с кем он?
Лепорелло
Он-то? Правый боже!
Да с кем в интриге не был дон Жуан?
Подумать страшно! Верите ль, сеньор,
Из сил я выбился носить записки
И на часах стоять то тут, то там.
Мы ездили с ним вместе по Европе;
Не пропустил нигде он никого;
Что город, то интрига, а в иных
По десяти, по двадцати случалось.
Уж я ему, бывало, говорю:
«Сеньор, остепенитесь!» Так вот нет же!
Вот так и прет его в интриги, право;
И точно будто ищет он чего-то;
Попробует одной, давай другую!
Как будто женщины не все равны.
Ведь, согласитеся, отцы святые,
У курицы один и тот же вкус,
Что с черным ли хохлом она, что с белым!
Инквизитор
(к фискалу)
Немножко дерзок этот Лепорелло,
Но вместе глуп. Из болтовни его
Нам кое-что, быть может, пригодится.
(К Лепорелло.)
Твой господин великий греховодник.
Теперь в кого влюблен он?
Лепорелло
В донну Анну,
В дочь командора дон Альвара. Но
Не слишком-то податлива она;
Уж с месяц мы волочимся напрасно.
Инквизитор
Что говорит он про духовных лиц?
Об инквизиции святой как мыслит?
В его речах, с друзьями, за вином,
Или с любезной в тайных разговорах
Заметна ль ересь?
Лепорелло
Правду вам сказать,
С любезными своими дон Жуан
Не много говорит о богословье.
Инквизитор
Но быть не может, чтоб в его речах
Ты ереси преступной не подслушал.
Фискал
Подумай, вспомни. Дай нам в руки нить,
Чтоб до его безверия добраться, –
Не то готовься к пытке. Выбирай.
Лепорелло
Помилуйте, ведь я его слуга:
Нечестно доносить на господина!
Фискал
Сеньор Мигель, железные ботинки!
Лепорелло
Сейчас, сейчас! Я вспомнил! Погодите!
Дозвольте только мне один вопрос:
Беды ему от этого не будет?
Ведь это только так? Из любопытства?
Фискал
Из любопытства.
Лепорелло
А когда я вам
Все расскажу, меня вы отошлете?
Инквизитор
Когда ты все расскажешь нам, мой сын,
И приведешь точь-в-точь его слова,
Тебе дарует церковь награжденье
И ты уйдешь свободно. Если ж ты
Хотя одно лишь слово утаишь,
Я должен буду, с сокрушенным сердцем,
На пытку согласиться.
Лепорелло
Понимаю.
Итак, сеньор, я должен вам сказать,
Что дон Жуан говаривал не раз:
«Святые братья глупы. Человек
Молиться волен как ему угодно.
Не влезешь силой в совесть никому
И никого не вгонишь в рай дубиной».
Он говорил, что мавры и мориски[6]
Народ полезный был и работящий;
Что их не следовало гнать, ни жечь;
Что коль они исправно платят подать,
То этого довольно королю;
Что явный мусульманин иль еретик
Не столько вреден, сколь сокрытый враг;
Что если бы сравняли всех правами,
То не было б ни от кого вражды.
«Поэтому, – так говорит мой барин, –
Святые братья глупы». Даже стыдно
Передавать мне вам такие речи,
Но часто слышал я, как дон Жуан
Говаривал: «Святые братья глупы».
Фискал
Когда не замолчишь ты, попугай,
Тебя в железную посадят клетку!
Лепорелло
Вот этого уж я не понимаю:
Молчу – ботинки; рот разину – клетка!
Инквизитор
(к фискалу)
Оставьте, брат фискал. Слова глупца
Святыни нашей оскорбить не могут.
(К Лепорелло.)
Послушай. С господином ты своим,
Вы совершили вместе преступленье,
Которое заслуживает смерть.
Но, ради простоты твоей, тебя
Помиловать верховный суд согласен,
С тем чтобы свято нам ты обещал
Следить и наблюдать за дон Жуаном.
О каждом шаге должен ты его,
О каждом слове доносить – не то –
Увы, мой сын, – смерть и проклятье церкви!
Лепорелло
(в сторону)
Вот этого еще недоставало!
(К инквизитору.)
Извольте, я готов за ним следить
И доносить про все с благоговеньем.
Инквизитор
Иди же с миром.
(Подавая ему кошелек.)
А червонцы эти
Дарит тебе святая инквизицья.
Лепорелло
(кладя кошелек в карман)
Беру – из уваженья. Господина б
Не продал я ни за какие деньги.
Инквизитор
Ступай, мой сын, но помни обещанье!
Фискал
Коль будешь ты болтать – костер и пытка!
Лепорелло
Не беспокойтеся, отцы святые,
Все можно сделать лаской из меня.
Мое почтение всему собранью!
А вы, сеньор Диего, вы себе
Других друзей ищите; на меня
Вы боле не надейтесь. Ваш слуга!
Лепорелло и шпион уходят в сопровождении стражи.
Инквизитор
Сомненья нет. Преступник был Маранья,
Еретик он, святого братства враг,
И на костре заслуживает смерть.
Фискал
Давно пример остывшей вере нужен.
Везде сильнее ересь возрастает
И слабые колеблются умы.
Сожженье дон Жуана де Маранья
Спасет от казни тысячу других.
Инквизитор
Так. Но принять в соображенье надо,
Что он испанский гранд, богат связями,
Что явной на него улики нет
И что от слов он может отказаться.
Когда его мы прямо обвиним,
Наделает процесс наш много шума,
А преступленье так невероятно,
Что ропот всех подымется на нас.
Пожалуй, сам король за дон Жуана
Заступится, и этим пошатнется
Религии святой авторитет.
Один член
Процесс начать неловко. Но нельзя ж
Еретика оставить на свободе.
Другой член
Избавиться его есть много средств.
Третий член
Цель освящает средства. Братство наше
Нам дозволяет в случаях подобных
К кинжалу или к яду прибегать.
Фискал
Торжественную казнь в глазах народа,
Великолепное auto da fe[7]
Я предпочел бы этой темной казни;
Но если все согласны, то я также
Даю мое согласье на кинжал.
Инквизитор
Итак, мы в настоящем заседанье
Торжественно, но тайно объявляем
Еретиком Жуана де Маранья,
Ему же ныне смертный приговор
Постановляем все единогласно.
Да будет так. Пишите, секретарь.
Комната во дворце Дон Жуана
Дон Жуан сидит в задумчивости и держит раскрытое письмо.
Дон Жуан
Опомнись, дон Жуан! Какое чувство
В твоей груди проснулося опять?
Какой давно забытый, светлый мир
В тебе записка эта пробудила?
Чем донна Анна лучше всех других?
Такой же стан, и гибкий и прекрасный,
Не раз я обнимал; к устам таким же
Я прижимал горячие уста;
Такой же голос и такой же взгляд
Не раз меня Мадонной заклинали…
И этот взгляд, и голос, и моленья,
И мой восторг, и жизни полнота –
Все было ложь. Я обнимал лишь призрак,
От женщины, которую любил я,
Которую так ставил высоко
И на земле небесным исключеньем
Считал, – не оставалось ничего –
Она была такая ж, как другие!
А, кажется, я понимал любовь!
Я в ней искал не узкое то чувство,
Которое, два сердца съединив,
Стеною их от мира отделяет.
Она меня роднила со вселенной,
Всех истин я источник видел в ней,
Всех дел великих первую причину.
Через нее я понимал уж смутно
Чудесный строй законов бытия,
Явлений всех сокрытое начало.
Я понимал, что все ее лучи,
Раскинутые врозь по мирозданью,
В другом я сердце вместе б съединил,
Сосредоточил бы их блеск блудящий
И сжатым светом ярко б озарил
Моей души неясные стремленья!
И если бы то сердце я нашел!
Я с ним одно бы целое составил,
Одно звено той бесконечной цепи,
Которая, в связи со всей вселенной,
Восходит вечно выше к божеству
И оттого лишь слиться с ним не может,
Что путь к нему, как вечность, без конца!
О, если бы из тех, кого любил я,
Хотя б одна сдержала обещанье!
Я им не изменял – нет, нет, – они,
Они меня бесстыдно обманули,
Мой идеал они мне подменили,
Подставили чужую личность мне,
И их любить наместо совершенства –
Вот где б измена низкая была!
Нет, сам себе я оставался верен:
Я продолжал носить в себе ту мысль,
Которая являлась в них сначала;
Но вскоре я подлог их узнавал,
Одну покинув, я искал другую,
И, каждый раз все сызнова обманут,
С ожесточенным стал я любопытством
В них струны сердца все перебирать,
Когда ж они рвалися, равнодушно
Изломанный бросал я инструмент
И дале шел и всюду находил
Одни и те же пошлые явленья!
И в ярости тогда я поклялся
Любви не верить, ничему не верить.
Искал я в ней одно лишь обладанье,
Лишь чувственность одну в ней находил.
Да, я искал ее лишь для того,
Чтобы насмешкой мстить ее насмешкам…
А ныне? Что со мной? Что эти строки?
Зачем они надежду оживили?
Уж в третий раз прочитываю их,
И в сердце тот же непонятный трепет.
(Читает.)
«Я к вам писать решаюсь, дон Жуан,
Решаюсь я исполнить вашу просьбу,
Но объясниться с вами я должна.
Успехи ваши, нрав непостоянный,
Отчаянье и слезы стольких жертв,
К несчастью, мне давно уже известны.
Для вас легко любить и разлюблять…
Ужель вы также и меня хотели б
Игрушкой сделать прихоти своей?
Нет, вопреки тяжелым обвиненьям,
Которых много так на вас лежит,
Мне говорит какой-то тайный голос,
Что уважать вас можно, дон Жуан!
Скажите ж, как должна я оправдать
Преследованья ваши? Может быть,
Вам самолюбье не дает покоя,
И требуете вы, чтобы я вам
Сама в любви, призналась? Если так –
Я притворяться доле не умею, –
Я вас люблю – да – высказано слово,
Но, заклинаю вас святой Мадонной
И честью вашей заклинаю вас,
Меня увидеть боле не ищите:
Отныне я почла бы оскорбленьем
Старанье ваше сблизиться со мной.
Я вам призналась – вы достигли цели, –
Теперь не трудно вам меня забыть».
(После некоторого молчанья.)
Как эти мне знакомы выраженья!
Такие ж строки часто я читал.
Вас заклинают честью, долгом, верой,
Потом свиданье робко назначают,
Потом придет развязка, а потом…
Исчезнет сон, и правды час наступит!
Все это я уж знаю наперед.
Но отчего ж записка донны Анны
Мне душу так волнует глубоко?
Встают опять чудесные виденья,
И манят снова призраки любви!
Так марево в пустыне аравийской
Пред путником рисует вдалеке
Озер и рек желанных очертанья;
Когда же он, собрав остаток сил,
Дотащится до них, изнеможенный, –
Исчезло все. Пред ним одна лишь степь,
Песков сыпучих пламенное море!
(Смотрит на письмо.)
Слова все те же, но как будто смысл
Другой, и будто между этих строк
Читаю я невидимые строки.
А вот и слез следы. Как будто дождь
Кропил руки неверной начертанья.
И это мне знакомо. Часто я
Такие пятнышки видал на письмах.
Нет, это не любовь. То кровь играет,
Желанья дразнит ненасытный бес!
Так что же? Где ж преграда? Или вкралось
Мне в душу состраданье? Или совесть
Меня тревожит? Что такое совесть?
Пойми себя, Жуан! Когда любовь
Есть ложь, то все понятия и чувства,
Которые она в себе вмещает:
Честь, совесть, состраданье, дружба, верность,
Религия, законов уваженье,
Привязанность к отечеству – все ложь!
Религия! Не на любви ль ее
Основано высокое начало?
Но если основанье есть ничто –
Тогда и самое ничтожно зданье!
Двоякая в нем ложь заключена:
По мысли ложь и ложь по примененью.
Вы, райского вербовщики спасенья,
Во имя ли любви вы громоздите
Для ваших жертв священные костры?
А вы, которых жгут благочестиво,
Вы, проповедники свободной мысли,
Вы для кого себя даете жечь?
Коль нет любви, то нет и убеждений;
Коль нет любви, то знайте: нет и бога!
Вы ж, за отечество в кровавых битвах
Бессмысленно губящие друг друга,
Вы можете ль сказать, кто приковал
К известному пространству человека?
Кто ограничил ваш свободный дух
Стеной, горами, морем иль заставой?
Когда б любовь оправдывалась в мире,
Отечеством была бы вся земля,
И человек тогда душою вольной
Равно любил бы весь широкий мир,
Отечеством бы звал не только землю,
Он звал бы им и звезды и планеты!
А совесть? Справедливость? Честь? Законы?
Все громкие и пошлые слова,
Все той же лжи лишь разные названья!
Что ж остается в жизни? Слава? Власть?
Но где венец, где светлая тиара,
Которые бы стоили труда
К ним руку протянуть? Какая власть
Того насытит, кто искал блаженства?
И если б все живущие народы
И всех грядущих поколений тьмы,
Все пали ниц передо мной – ужели б
Я хоть на миг ту жажду позабыл,
Которой нет на свете утоленья?
Все в мире ложь! Вся жизнь есть злая шутка,
И, если все явленья перебрать
И призраки пустые все откинуть,
Останется лишь чувственность одна,
Любви ничтожный, искаженный снимок,
Который иногда, зажмуря очи,
Еще принять мы можем за любовь.
К чему же нам зазреньями стесняться?
Нет! Я мириться не могу с судьбой
И рабски покоряться тени. Нет!
Не веря ничему, ничем не сдержан,
Моим страстям я отпущу бразды;
Не разбирая средств, я каждой цели
Достигну скоро, все попру ногами,
Унижу все и жизни отомщу!
Я не хочу искать, какое чувство
Меня теперь приводит к донне Анне!
Я к ней влеком – она моею будет!
Не нужно мне лукавить, ни хитрить;
Я и досель в любовных приключеньях
Не обольщал с холодностью бесстрастной
И никогда рассчитывать не мог.
Воображенью дать лишь стоит волю,
Оно меня на крыльях унесет,
Минутной верой мне наполнит душу,
Искусственной любовью опьянит;
Красноречиво жгучие слова
Из уст польются; как актер на сцене,
Я непритворно в роль мою войду
И до развязки сам себе поверю.
Так. Решено. Восстань же, дон Жуан!
Иди вперед как ангел истребленья!
Брось снова вызов призраку любви,
Условий пошлых мелкие сплетенья
Вокруг себя, как паутину, рви –
Живи один, для мщенья и для страсти!
Назло судьбе иль той враждебной власти,
Чьей силой ты на бытие призван,
Плати насмешкой вечным их обманам
И, как корабль над бурным океаном,
Над жизнью так господствуй, дон Жуан!
Лепорелло, вбегает запыхавшись.
Лепорелло
Ай-ай, сеньор! О, о! Ай-ай! О, о!
Дон Жуан
Откуда ты? И чем ты так встревожен?
Лепорелло
Откуда я? Сейчас все по порядку,
Сеньор любезный, все вам расскажу.
По вашему когда я приказанью
Отнес вчера записку к донне Анне,
Дорогой я немного на мосту
Остановился посмотреть, все так же ль,
По-прежнему ль бежит Гвадалквивир?
Облокотяся на перилы, там
С час места я, не боле, оставался,
Как вдруг ко мне подходит господин
И в разговор со мной вступает; он
Наружности был самой благородной.
Поговорив со мной о том о сем,
Он предложил мне вместе отобедать
И угостил пуляркой…
Дон Жуан
Что за вздор!
Лепорелло
И угостил пуляркой. Вдруг меня
Схватили, завязали мне глаза
И повели – куда? Ей-ей, не знаю,
Но где б вы думали я очутился?
Дон Жуан
Ну, где же?
Лепорелло
В Casa santa, ей-же-ей!
Дон Жуан
Ого! И что же там тебе сказали?
Лепорелло
Расспрашивали вежливо меня
О нашем нападении на стражу,
Когда мориско мы освободили.
Дон Жуан
И, вероятно, ты во всем признался?
Лепорелло
Во всем упорно заперся, сеньор.
Дон Жуан
Навряд ли. Но потом? Что было после?
Лепорелло
Потом, сеньор? Потом мы говорили
О важных государственных делах;
Они со мной советовались, как
Искоренить еретиков в Испаньи.
Дон Жуан
Скажи, болтун, без лжи и отступлений,
О чем тебя расспрашивали там?
Лепорелло
Сеньор любезный, будьте осторожны,
Поверьте мне: святая инквизицья
Участье в вас большое принимает.
Дон Жуан
Я по твоим глазам, мошенник, вижу,
Что ты болтал; но мне то все равно.
Чем кончился допрос твой?
Лепорелло
О сеньор,
Они меня настойчиво просили
О каждом вашем слове, каждом шаге
Им доносить.
Дон Жуан
Ты принял порученье?
Лепорелло
Что было делать? Там у них лежат
Какие-то железные ботинки.
Дон Жуан
Когда они хотят за мной следить,
Дела мои еще не слишком плохи.
Я к сведенью участье их приму;
Ты ж, Лепорелло, будешь к ним являться
И доносить им, слово в слово, то,
Что каждый раз тебе я продиктую.
Лепорелло
Душевно рад, сеньор. Но хорошо б
На время вам Испанию оставить.
Дон Жуан
Теперь оставить? Ни за что на свете!
А донна Анна?
Лепорелло
То-то донна Анна!
Из-за нее бы не нажить беды!
Ей-ей, поверьте мне, остепенитесь,
В опасную играем мы игру.
(Уходит и тотчас возвращается.)
Сеньор, что я сейчас вам сообщил,
Не правда ли, останется меж нами?
Ведь это государственная тайна,
Я им честное слово дал.
Дон Жуан
Ступай.
Лепорелло уходит.
(Один.)
Итак, я нахожусь под наблюденьем
Святых отцов. Мне по сердцу борьба!
Я обществу, и церкви, и закону
Перчатку бросил. Кровная вражда
Уж началась открыто между нами.
Взойди ж, моя зловещая звезда!
Развейся, моего восстанья знамя!
Дом Командора
Командор и дон Октавио.
Командор
Сеньор, мне тяжело, мне очень больно
Нежданным вас отказом огорчить,
Но дочери я не могу неволить.
Ее уж выбор сделан. Дон Жуан
Из уст ее уж получил согласье.
Я ваши чувства знаю и ценю;
Поверьте, я люблю вас, дон Октавьо,
Я сам, как вы, глубоко огорчен.
Ведь этот брак моею был мечтою,
Я вас давно хотел усыновить.
Но вы, не правда ль, будете нам другом
И братом донне Анне. Видит бог,
Я вам хотел отдать ее. Что ж делать?
Судьба не так решила. Дайте руку!
Дон Октавио
О мой отец! Могу ли я еще
Назвать вас этим именем священным?
Прощайте, дон Альвар. Скажите ей,
Что я иду – куда? И сам не знаю!
Иду я дале, дале от нее.
Забыть ее я не могу, но смерти
Могу искать. Прощайте, дон Альвар!
Командор
Постой, Октавио. Скажи, ты вправду,
Ты искренно, ты свято любишь Анну?
Дон Октавио
Что значат эти речи, дон Альвар?
Командор
Октавио, послушай. Если вправду
Ты любишь дочь мою – не уходи.
Я все скажу. Недаром сердце
Предчувствует беду. Ты знаешь Анну,
Ее душа пылка; воображенье,
Восторженность всегда ее влекли.
Напрасно я просил ее, напрасно
Молил отсрочить горькую помолвку –
Не помогли мольбы, ни увещанья.
Она бы помешалась иль зачахла,
Когда б я власть мою употребил.
Ее умом теперь Жуан владеет,
В ее душе лишь он один царит.
Быть может, я несправедлив. Быть может,
Он искренно отрекся для нее
От прежних заблуждений. Он святыней
Клялся мне отказаться навсегда
От бурной жизни юношеских лет.
Дай бог! Но сердце чует, дон Октавьо,
Что дочь не будет счастлива за ним.
Я стар, уже давно гляжу в могилу.
Случиться может, я умру сегодня ж
И дочь мою оставлю сиротой.
Будь другом ей, Октавио, будь братом;
А если он свою забудет клятву
И если оскорбит мое дитя –
Будь мстителем ее! Клянись мне, сын мой,
Своей сестры в беде не покидать!
Дон Октавио
Тяжелый долг, отец, на сердце мне
Ты просьбою своею возлагаешь.
Их счастья быть свидетелем я должен!
О, лучше б тысяча смертей! Но если
Она еще нуждается во мне,
Я принимаю это униженье,
Я остаюсь. Во всем, о дон Альвар,
Клянусь тебе, и честь моя порукой.
Комната Донны Анны
Донна Анна. У ног ее сидит дон Жуан.
Донна Анна
Так это правда? Это не обман?
Меня ты любишь искренно, сердечно?
Других ты женщин для меня забыл?
Меня одну всегда любить ты будешь
И не раскаешься?
Дон Жуан
О донна Анна!
Тебя одну и вижу я и помню.
Всю жизнь мою до этого мгновенья,
Все, что я прожил, все, что ощущал,
Я все забыл! И как впадают в море,
В бездонное, все реки и ручьи,
Так, без следа, мои воспоминанья
В твоей любви теперь поглощены!
Донна Анна
Я часто так во сне тебя видала,
Как ты теперь у ног моих сидишь;
Во сне я так в глаза тебе глядела,
И было в них темно и глубоко;
И мне хотелось глубже в них вглядеться,
И я в них дна не находила; мне
Казалося, что в пропасть я гляжу;
И страшно было, и так сладко вместе!
Что, если и теперь я вижу сон?
Дон Жуан
Нет, жизнь моя! Все призрак и мечта,
Все дым и сон – одна любовь есть правда!
Донна Анна
И любишь ты давно меня, Жуан?
Дон Жуан
Давно? Всегда! Твой образ, донна Анна,
Всегда носился смутно предо мной!
Когда один, в крушительной тревоге,
Я с жизнию боролся, как пловец,
Тебя мой взор отыскивал вдали,
Тебя увидев, берег я увидел.
Донна Анна
О мой Жуан! И я была одна,
И мне тебя всегда недоставало!
Зачем отцу ты прежде не открылся?
Дон Жуан
Меня пугал его суровый нрав.
Боялся я отказа. И теперь
Я б не решился говорить, когда бы
Он не застал меня у ног твоих.
Донна Анна
То, видно, нас соединило небо!
Но, милый друг, теперь, когда нашли
Мы оба в жизни твердую опору,
Скажи, куда направишь ты свой бег?
Какую цель своим поставишь силам?
Душе высокой, светлому уму
Какую ты задашь теперь задачу?
Дон Жуан
Весь мир открыт пред нами, донна Анна;
Моя душа свободна и ясна.
К чему бы мыслью я ни обратился,
Я до всего достигну. Но оставим
Мы этот разговор. Теперь любовь,
Одна любовь моею будет целью!
Донна Анна
Ты сам себя не знаешь, дон Жуан,
Но сердцем я давно тебя постигла.
Я буду помогать тебе. Когда
Любовь твои стремленья заградит,
Я, я, Жуан, тебе о них напомню.
Я не хочу тебе преградой быть,
И твоему орлиному полету
Мешать я не должна. Но что с тобой?
Какая мысль твой омрачила взор?
Дон Жуан
Я вспомнил… да, прости мне…
Донна Анна
Что ты вспомнил?
Дон Жуан
Что ты меня не первого уж любишь.
Донна Анна
Как? Ты ревнуешь?
Дон Жуан
Дон Октавьо был
Тобой любим.
Донна Анна
И ты ревнуешь? О,
Скажи мне все, расспрашивай меня –
Я отвечать на все тебе готова!
Дон Жуан
Чистосердечью твоему я верю.
Донна Анна
Но ты, не правда ль, часто был обманут,
И оттого ты стал ревнив?
Дон Жуан
Напротив,
Когда меня любить переставали,
Сопернику счастливому охотно
Я место уступал; когда ж соперник
Мне докучал без повода и права,
Меж нами спор моя кончала шпага
И не давала времени созреть
Ревнивости. Я чужд ее остался.
Донна Анна
Что ж значили сейчас твои слова?
Дон Жуан
Вот видишь ли: любовь я в мысли ставлю
Так высоко, так свято понимаю
И для меня ее так нежен цвет,
Что от малейшего прикосновенья
Легко мрачится он и увядает.
Когда любил я и когда во мне
Другой, неясный образ зарождался,
Я, чтоб любви священное начало
Борьбою двух явлений не нарушить,
Спешил расстаться с той, кого любил…
Донна Анна
Расстаться, дон Жуан? Но отчего же
В тебе тот чуждый образ зарождался?
Дон Жуан
Не знаю сам. Но я с собой был честен
И двум идеям вместе не служил.
Просторно сердце женщины, напротив;
В нем резкие противоречья могут
Ужиться рядом. В нем бывает слышен,
Среди любви живой и настоящей,
Нередко запоздалый отголосок
Другой, отжившей, конченной любви.
Вины тут нет: подобные явленья
В природе женской. Но делиться я
И с тенью даже не могу тем сердцем.
Которое мне отдалося. В нем
Я должен быть один.
Донна Анна
Ты в нем один.
То чувство, что тебя смущает, было
Одно ребячество, и я тогда
Сама себя еще не понимала.
Дон Жуан
Но, может быть, ты и теперь вполне
Себя не понимаешь?
Донна Анна
Дон Жуан,
Не оскорбляй меня таким сомненьем.
Когда б я не уверена была
В себе самой, когда б я колебалась,
Я бы твоей любви не приняла,
Мне собственная гордость помешала б
Собой располагать. Нет, я твоя!
С сознанием твоя и без раздела!
Дон Жуан
О ангел мой, клянись мне в том скорей,
Клянися всем, что для тебя священно!
Донна Анна
Клянусь тебе пречистою Мадонной,
Клянусь тебе Спасителя крестом,
Клянусь отца священной сединою,
Клянуся прахом матери моей –
Вся жизнь моя и все мои мышленья
Навек, Жуан, тебе принадлежат!
Дон Жуан
А если бы тебе я изменил?
Донна Анна
В тебя я верю; мне того довольно –
Не требую я клятвы от тебя!
Дон Жуан
Однако если б?
Донна Анна
Если бы в тебя
Я верить перестала, о, тогда…
Дон Жуан
Что б сделала тогда ты?
Донна Анна
Дон Жуан,
Не спрашивай меня, мне страшно думать,
Я не хочу о невозможном думать!
Дон Жуан
И не тревожишься ты тем, что я
Уж изменил столь многим?
Донна Анна
Сознаюсь,
Мне эта мысль не раз уж приходила.
Но для меня скрывается тут тайна;
Сейчас ты что-то намекнул об этом,
Но я тебя, Жуан, не поняла.
Не может быть, чтобы с подобным взглядом,
С улыбкой этой, с голосом твоим
Была совместна ложь. Не может быть,
Чтобы когда-нибудь ты притворялся
И мог смеяться над любящим сердцем!
Нет, не таким является обман!
В его очах заметно беспокойство,
Изысканна его бывает речь,
И самое старание казаться
Прямым, и откровенным, и правдивым
Его всегда невольно выдает.
Ты не таков. Не хочешь ты казаться,
Нет ничего поддельного в тебе;
Ты не старался предо мною скрыть
Своих ошибок или недостатков.
Когда тебя еще я не видала,
А знала только по одной молве,
Глубоко я была возмущена
И сильно на тебя негодовала;
Когда же я увидела тебя,
Невольное сомнение во мне
Насчет худой твоей возникло славы;
Я начала отыскивать тогда,
Придумывать старалась оправданья
Твоей преступной жизни. Ты в это время
Сближаться с нами понемногу стал,
И, чем с тобою чаще я встречалась,
Тем каждый раз мне делалось яснее
Противоречье меж твоей душой
И жизнию твоей. Я поняла,
Что есть в тебе какая-то загадка.
Да, дон Жуан, загадка есть в тебе.
Твоих бровей грозящая дуга
Являет самолюбие и гордость,
В твоих очах видна бывает грусть –
Но непритворен лик твой благородный,
И в этом сердце места нет для лжи!
Дон Жуан
О, проницательность души любящей!
Так. Для обмана не был я рожден.
Когда б из тех, кого я в жизни встретил,
Хотя б одна с тобой могла сравниться,
Я не был бы теперь у ног твоих!
Донна Анна
Мне говорили также про тебя,
Что ты не уважаешь ни законов,
Ни церкви, ни святыни; но я знаю,
Твои ошибочно толкуют мысли.
Не правда ли, со временем, когда
Увидишь ты, что я тебя достойна,
Ты все мне скажешь?
Дон Жуан
Жизнь моя! Зачем,
Чего мне ждать? Теперь, не отлагая,
Я все тебе скажу. Ты не похожа
На прочих женщин; все тебе доступно.
Суди меня – и, если я виновен,
Я пред твоим склонюся приговором.
Тебя не обманули. Да, я враг
Всего, что люди чтут и уважают.
Но ты пойми меня; взгляни вокруг:
Достойны ль их кумиры поклоненья?
Как отвечает их поддельный мир
Той жажде правды, чувству красоты,
Которые живут в нас от рожденья?
Везде условья, ханжество, привычка,
Общественная ложь и раболепство!
Весь этот мир нечистый я отверг.
Но я другой хотел соорудить,
Светлей и краше видимого мира,
Им внешность я хотел облагородить;
Мне говорило внутреннее чувство,
Что в женском сердце я его найду, –
И я искал. Зачем тебя смущать
Рассказом долгих, горьких заблуждений?
Довольно. Жизнь мою ты поняла.
Донна Анна
О, не страшися своего доверья!
Да, все я понимаю. Но скажи мне,
Чего ты ждал от тех, кого любил?
Чем был ты оскорблен иль чем обманут?
Чего ты требовал? Скажи мне все!
Дон Жуан
Чего я ждал от них, чего искал,
Определить уже не в силах я.
Теперь я все нашел, теперь я счастлив!
Неполно было б это чувство, если б
Его словами выразить я мог!
Донна Анна
А я, Жуан, когда б мою любовь
Могла измерить или обозреть,
Мне было б страшно; я боялась бы,
Что до тебя она не досягнет.
Но меры нет в ней! Нет во мне боязни!
Сомнений нет! Я в будущее верю,
Как верю в бога и в тебя, Жуан!
Дон Жуан
Да! Верь, о ангел! Верь! Нам надо верить!
Лишь в вере счастье! Миг единый веры
Есть вечность. Пусть он нашу жизнь поглотит!
Прочь думы! Прочь сомненья хладный червь!
Забудем все! Весь мир! Себя самих!
В одном восторге и в одном блаженстве
Смешаем жизнь и смерть!
Входит командор.
Командор
Сеньор, простите.
Вам долго вместе быть еще нельзя.
Никто еще не извещен в Севилье
О вашем сватовстве. Но я сегодня
Пошлю к родным и близким приглашенье,
Чтоб съехались на сговор; до того ж
Вам видеться лишь можно на гулянье.
Обычай так велит. Коль вам угодно,
Вы встретите нас завтра у фонтана
В тот час, когда взойдет луна.
Дон Жуан
(в сторону)
Проклятье!
Холодною водой меня он обдал.
Он мне напомнил, что любовь есть призрак,
Что я сюда пришел лишь роль играть.
Перехитрил старик, поторопился
Накидывать аркан свой на меня!
(К командору.)
Сеньор, тяжел ваш строгий приговор,
Но я во всем вам покоряться должен;
До завтра я изгнанью обречен.
Командор
Простите, дон Жуан. Мы у фонтана
Вас встретим завтра.
Дон Жуан
Я не опоздаю!
(Уходит.)
Командор
(про себя, следя за ним глазами)
Как омрачилось вдруг его лицо!
Не в первый раз уже я замечаю,
Что выраженье ясное внезапно
В нем исчезает и вокруг бровей
И возле уст играет и змеится
Насмешливо-суровая черта.
Не нравятся мне эти перемены!
Донна Анна
(ласкаясь к отцу)
Ты все еще не примирился с ним?
Не бросил ты своих предубеждений?
Командор
Его любить готов я горячо,
Когда твою любовь он оправдает.
Донна Анна
Но ты ему не веришь. Для меня
Свое ты пересилил отвращенье,
Свой нрав крутой с трудом переломил ты,
К улыбке принужденной приневолил
При встрече с ним ты свой враждебный лик;
О мой отец, не сожалей о том,
Что дал ты нам согласие. Ты знаешь,
Тебе во всем покорна я была;
Но сердцу я приказывать не в силах,
Любить я вполовину не могу.
Вот видишь ли, во мне частица есть
Твоей решимости. Когда бы ты
Нас разлучил, о, что б со мною было!
Тебя любить, отец, я перестала б,
С тобой остаться я бы не могла!
Командор
Ты никогда ни в чем не знала меры.
Бывало, до его знакомства с нами,
Когда о нем лишь заводили речь,
Ты слов не находила порицать
Его двуличный и коварный нрав;
Когда о нем упоминали только,
Ты изменялась вся в лице; тебе
Чудовищем казался он, а ныне…
Но я не упрекать тебя пришел.
Он твой жених; любить его ты вправе;
Но ты теперь в другую впала крайность:
Все совершенства ты находишь в нем,
На все ты смотришь лишь его очами,
От собственных суждений отреклась.
Дитя, поверь мне, крайности опасны,
Их избегать должно благоразумье
И среднею дорогою идти.
Донна Анна
О, не брани меня! Я сознаюся,
Что не всегда так думала, как ныне;
Но я не вдруг переменила мысли,
Не ветрено ему я отдалась.
Нет, кровь твоя течет во мне недаром,
Моей любви, отец, я знаю цену
И важность всю поступка моего.
О нем, отец, я долго размышляла
И долго, перед тем чтобы решиться,
Испытывала я сама себя.
Припомни, как ты нынешней весною
Со мной садился ночью у окна
Дышать прохладой и внимать гитарам,
Которые вблизи, вдали, кругом
До самого рассвета раздавались.
Он часто мимо проходил тогда,
И останавливался у решетки,
И зачинал с тобою разговор,
Не много на меня вниманья он
В то время обращал; но я, напротив,
Уже тогда, молве не доверяя,
Его старалась втайне изучить.
Для вас обоих часто неприметно
И будто ненарочным словом я
Давала направление беседе
И вызывала вас на мирный спор;
Сама ж над ним я молча наблюдала,
Не пропускала ничего, и после,
Одна, в моем покое запершись,
Я проходила весь ваш разговор,
И каждое им сказанное слово,
И ударенье каждое его,
И каждый взгляд его припоминала
И долго, долго взвешивала их.
Так этот нрав, не понятый никем,
Себе я понемногу объяснила.
Но вспомни, мой отец, ты сам его
Не безусловно осуждал. Ты часто
Его благоразумию дивился
И говорил, шутя, ему не раз:
«Вы, дон Жуан, боюся, повредите
Себе во мненье дам: в тот час, когда
Другие им приносят серенады,
Теряете вы золотое время
Со мною, стариком!» Потом, когда
Ко сну я отходила, часто ты,
Со мной прощаясь, говорил: «Однако
Мне нравится довольно дон Жуан;
Гораздо он скромнее, чем я думал,
И старость он умеет уважать.
Его мне слишком черным описали».
Не так ли было, мой отец?
Командор
Все правда,
Обворожить умел он и меня;
Я был неосторожен. Но в то время
Не думал я, что ты его полюбишь…
Иные были у меня надежды.
Донна Анна
Да, мой отец, его я полюбила,
Когда узнала сердце я его.
Сперва во мне проснулось любопытство,
Потом участье; а потом, лишь только
Я поняла значенье дон Жуана,
Участье обратилось в удивленье,
И волю я любви тогда дала –
Тогда лишь, но не прежде. И теперь,
Ты прав, отец мой, я его люблю
Без памяти, без воли, без сознанья!
Командор
Храни господь тебя, мое дитя,
От позднего раскаянья!
Донна Анна
Я знаю,
Тебя страшит прошедшее его.
Но верь, отец, минувшие те бури
Порукой нам грядущих ясных дней!
Я не хочу оправдывать Жуана;
Он был преступен, но порочен не был.
Его дела нельзя равнять с другими,
И общей мерой мерить их нельзя.
Кто над другими так стоит высоко,
Чья мысль проникнуть алчет в недра жизни,
Кто в ней, как средь египетского храма,
Гиероглифы видит и загадки,
И объяснить себе их вечно хочет,
И вечно неудачей раздражен –
Тому невыносим условий гнет,
И тот не мог законам подчиниться,
Дорогою избитою идти!
Иных путей душа его искала,
Неясная звезда его вела,
Ему другой души недоставало,
Которая б понять его могла!
Из женщин не одна его любила,
Но их союз был слишком боязлив;
Пугала их его стремлений сила,
Его ума несдержанный порыв!
И робко все остались у преддверья,
Когда он смело шел во храма тьму, –
Жуана сердце требует доверья, –
И я, отец, поверила ему!
Я отдалась ему душою вольной,
И к правде путь мы вместе совершим;
Ему помочь есть сил во мне довольно –
Моя любовь меня сравняла с ним!
Командор
Мой милый друг, к чему нам снова спорить
И рассуждать о том, что решено!
Донна Анна
(обнимая отца)
Будь добр к нему! Оставь свои сомненья!
Командор
Дитя мое, я вас благословил,
И с той поры он сделался мне дорог.
Донна Анна
О мой отец, поверь ему, как я!
Тот дон Жуан, который бурной жизнью
Негодованье наше возбуждал,
Не есть Жуан счастливый, возрожденный,
Который ныне любит дочь твою!
Будь добр к нему! Когда мы завтра ночью
С ним на условленном сойдемся месте,
Не оскорбляй холодностью его!
Командор
Я оскорблять Жуана не намерен.
Но… я сейчас с Октавьо говорил.
Узнав из уст моих, что для него
Надежды нет, хотел он удалиться,
Искать хотел он смерти где-нибудь.
Я удержал его – он был нам другом, –
Я упросил его остаться с нами –
Он здесь. Судьбе тяжелой он покорен.
Но рана сердца глубока. Ты, Анна,
Была к нему не без участья прежде.
Он в горести, и много облегчило б
Его твое приветливое слово…
Скажи, согласна, ль ты его принять?
Донна Анна
К чему, отец мой? Что ему сказать?
Оставь свиданье до другого раза!
Командор
(про себя)
Любовь жестока и себялюбива;
Она собою только занята.
Ее, как сон, приятно опьяненье –
Но горестно бывает пробужденье!
Дворец Дон Жуана
Дон Жуан в богатой одежде. Лепорелло надевает на него кружевной воротник.
Лепорелло
Вот так. Лишь дайте эту цепь поправить,
И настоящий вы теперь жених!
Ну, слава богу! Мы остепенились,
И жизни безалаберной конец!
А знаете ль, сеньор, что вся Севилья
Завидует вам?
Дон Жуан
Право? Но откуда
Ты взял, что я хочу жениться?
Лепорелло
Как?
Да разве не объявлена уж свадьба?
Нет, вы теперь жених, и, слава богу,
Вам на попятный двор уже нельзя!
Дон Жуан
Жениться не намерен я.
Лепорелло
Позвольте,
Позвольте, что это такое? Как?
Досель вы изменяли, это правда,
Но не были ничьим вы женихом
И слово никому вы не давали;
А слово вещь святая. Быть не может,
Чтоб вы хотели взять его назад!
Дон Жуан
Его возьмет назад сама невеста.
Лепорелло
Как? Донна Анна вас чтоб разлюбила?
Коль на нее рассчитывали вы,
То я совсем на этот счет спокоен;
Она вас любит, как досель никто.
Нет, вы теперь уже не отвертитесь,
Уж дело в шляпе. И позвольте мне
Вам принести покорнейшую просьбу:
Вы знаете, как честно я всегда
И бескорыстно вам служил, как ваши
Любовные я часто порученья
С опасностью здоровья исполнял.
Теперь за все заслуги я прошу,
Чтобы, когда у вас родятся дети,
Вы мне их воспитанье поручили
И жалованье положили б мне,
Приличное наставнику. Сеньор,
Я хвастать не хочу, я не ученый;
О нет! Но что касается до чести,
Поспорить я могу с великим Сидом[8],
Дурному я детей не научу!
Дон Жуан
(смотрит в окно)
Луна взошла. Дай плащ мне и гитару.
(В сторону.)
Решительным ударом кончить надо!
Старик откажет мне и нашумит;
А перед ней найду я оправданье
И без отца сойдуся с ней опять!
Лепорелло
(подавая гитару и плащ)
Задайте ж ей скорее серенаду.
Они ведь это любят. В женихе
Предупредительность всегда похвальна!
Дон Жуан уходит.
(Один, потирая руки.)
Ну, слава богу! Скоро отдохнем!
Его понудить к браку было надо,
Как робкого купальщика, который
Воды холодной до тех пор боится,
Пока его насильно не толкнут.
Ночь. Гулянье у фонтана
Два кавалера встречаются.
Первый кавалер
Вы слышали ли новость? Дон Жуан
Посватан с донной Анной.
Второй кавалер
Быть не может!
Первый кавалер
Увидите; они сегодня вместе
Здесь будут на гулянье. Кто б подумал,
Что кончит так похвально дон Жуан?
Двое других в разговорах.
Первый
Я этому поверю лишь тогда,
Когда увижу сам. Пусть кто другой –
Но дон Жуан – продать свою свободу!
Второй
Сеньор, напрасно вы так говорите,
Дочь командора хороша, как день,
Охотно был бы на его я месте!
Пожилая дама с супругом и дочерью.
Дама
И что они нашли в нем? Как отец
На то мог согласиться? Ни за что б
Не отдала ему я Инесильи!
Супруг
Гм, гм!
Дочь
За что его так все бранят?
Что в нем дурного, маменька?
Дама
Молчи,
Тебе рассказывать про это рано.
Две молодые дамы.
Первая
Как мог в нее влюбиться он? Скажи,
Что в ней хорошего?
Вторая
Одно кокетство!
Она его кокетством завлекла!
Несколько кавалеров и дам.
Первый кавалер
Здесь подождем. Они сюда придут.
Первая дама
Но донне Кларе, может быть, теперь
Не хочется увидеть дон Жуана?
Вторая дама
Зачем же, если донне. Консепсьоне
Приятно будет встретить вместе с ним
Счастливую соперницу свою!
Первая дама
Когда бы мне он сделал предложенье,
Я молча дверь ему бы указала.
Вторая дама
Как жаль, что он не сделал вам его!
Второй кавалер
Вот он идет! Смотрите! И гитара
В его руке. Зачем теперь гитара?
То прежде кстати было бы, когда,
Вздыхая, он у дома командора
Простаивал до самого утра.
Третья дама
Как он глядит на эти окна. Кто
Живет над тем балконом?
Третий кавалер
Как, над тем?
Не смею вам сказать, сеньора, там…
Живет одна… одна… Не смею, право!
Третья дама
Смотрите, он остановился. Он
Гитару строит. Кто же там живет?
Третий кавалер
Глазам своим не верю! Там живет
Потерянная женщина одна
По имени Нисета. Целый город
Нисету знает, но никто б не смел
На улице ей поклониться. Право,
Я ничего не понимаю. Как?
Он сбросил плащ, он шляпу загибает,
Его лицо освещено луной,
Как будто хочет он, чтоб вся Севилья
Его узнать могла. О, это слишком!
Возможно ль! Он поет!
Третья дама
Какая наглость!
Дон Жуан
(поет под балконом)
Гаснут дальней Альпухарры
Золотистые края,
На призывный звон гитары
Выйдя, милая моя!
Всех, кто скажет, что другая
Здесь равняется с тобой,
Всех, любовию сгорая,
Всех зову на смертный бой!
От лунного света
Зардел небосклон,
О, выйди, Нисета,
Скорей на балкон!
Нисета
(показываясь у окна)
О дон Жуан, уйдите, ради бога!
Вы губите меня. Скорей уйдите!
Когда о том узнает командор,
Он заколоть меня велит. Молю вас…
Дон Жуан
(продолжает)
От Севильи до Гранады,
В тихом сумраке ночей,
Раздаются серенады,
Раздается стук мечей;
Много крови, много песней
Для прелестных льется дам, –
Я же той, кто всех прелестней,
Песнь и кровь мою отдам!
От лунного света
Горит небосклон,
О, выйди, Нисета,
Скорей на балкон!
В продолжение серенады подходит командор, под руку с донной Анной, и
останавливается, в некотором расстоянии.
Командор
Как? Что? Не может быть! Не верю! Нет!
Дон Жуан оборачивается к нему, продолжая перебирать струны.
Так! Это он! Злодей! Бездельник! Изверг!
(К тем, которые хотят удержать его.)
Прочь от меня!
(К Дон Жуану, обнажая шпагу.)
Бездельник! Шпагу вон!
Дон Жуан
(насмешливо)
Сеньор, умерьте гнев ваш. Это шутка.
Командор
Вон шпагу, иль убью тебя!
Донна Анна
О боже!
Дон Жуан
Сеньор, не горячитесь. Это шутка.
Я забавлялся.
Командор
(выпадая)
Так умри ж теперь!
Дон Жуан
(отскакивает и вынимает шпагу)
О, если так, извольте, я готов!
Дерутся. Командор роняет шпагу. Дон Жуан скрывается.
Командор
Я ранен! Дочь! Ко мне… Я умираю!
Донна Анна
Отец, отец! О боже! Помогите!
Врача! Скорей врача!
Командор
(падая)
Не надо, Анна.
Сюда, мое дитя… нагнись поближе…
Ко мне поближе, Анна. Милый друг,
Дитя мое, прости! Я умираю…
Одна теперь осталась ты на свете…
Ты сирота… но друг есть у тебя…
Октавио… Не отвергай его…
Быть может, после… через год… о Анна,
Нет сил… Я умираю…
(Умирает.)
Донна Анна
(бросаясь на труп отца)
Боже, боже!
Часть вторая
Окрестности Кадикса
Дон Жуан и Лепорелло, в разговоре.
Лепорелло
Охота, право, вам была, сеньор,
Связаться с этим стариком. Извольте
С его семейством справиться теперь!
Дон Жуан
Я знать не мог, что он остервенится
И бросится со шпагой на меня.
Покойник бешен был не по летам.
А я хотел его лишь подразнить
И отучить настаивать на свадьбе.
Лепорелло
Так только в том была его вина,
Что сделаться хотел он вашим тестем?
Ну, что ж? И слава богу! В добрый час!
Давно бы вам пора остепениться.
Что мы за жизнь ведем? Скажите сами.
А донна Анна чем была не пара?
Вы были бы теперь отцом семейства
И жили б смирно, тихо, хорошо,
Как бог велит, и прыгали б вкруг вас
Без счета и числа мал мала меньше.
Все маленькие дон Жуаны. Да.
Дон Жуан
Приятная картина в самом деле,
Но забываешь ты, что года нет
С тех пор, как я был женихом.
Лепорелло
Так что же?
Вы в полгода успели б сделать то,
На что другим бывает жизни мало;
Вы время не теряете.
Дон Жуан
Глупец.
Лепорелло
И кажется, ведь вы ее любили,
По крайней мере, больше, чем других.
Когда вы вашу выкинули штуку,
Вы были пасмурны дня три потом.
Дон Жуан
Я и теперь люблю ее.
Лепорелло
Быть может,
Да проку-то от этого нам мало.
Теперь небось не сунетесь вы к ней.
Дон Жуан
Она моею будет. Так хочу я.
Я до моей достигну цели.
Лепорелло
Ой ли?
Спровадивши отца, за дочкой вы
Уж не хотите ль снова волочиться?
Дон Жуан
Я никому ее не уступлю.
Лепорелло
Ха-ха! Го-го! А дон Октавьо? А?
Я чай, уже теперь их свадьба близко;
Пожалуй, донна Анна уж за ним.
Дон Жуан
За ним иль нет, она моею будет.
Лепорелло
Забавная была бы то исторья!
Ха-ха! Как, донна Анна?
Дон Жуан
Полно врать.
Смотри. Ты видишь этого гидальго,
В плаще и маске, что минут уж с пять
Взад и вперед все ходит перед нами?
Спроси его, чего он хочет.
Лепорелло
Как?
Вон этого? Не лучше ль нам, сеньор,
Убраться от него подале?
Дон Жуан
Трус!
Спроси его сейчас, чего он хочет.
Лепорелло
Поверьте мне, уйдемте лучше прочь,
Не нравятся мне новые знакомства.
Дон Жуан
Так оставайся. Я его спрошу.
(Идет навстречу незнакомцу.)
Кого вам надобно, сеньор?
Незнакомец
Сеньор,
Ищу я дон Жуана де Маранья,
К нему есть у меня письмо.
Дон Жуан
Подайте,
Я дон Жуан.
Незнакомец, подавая письмо, хочет ударить дон Жуана кинжалом. Дон Жуан
хватает его за руку и сжимает ему горло.
В другой раз будь ловчее!
Мне голос твой знаком. Эй, Лепорелло!
Лепорелло
(издали)
Я говорил, сеньор, уйдем! Ну, что же?
Вы ль держите его, иль он вас держит?
Незнакомец
Простите, я ошибся.
Дон Жуан
Вижу, друг.
Эй, Лепорелло! Подойди сюда!
Лепорелло
(издали)
Сейчас, сеньор! Башмак мой развязался!
Дон Жуан
Трус! Я держу разбойника. Иди!
Лепорелло
(издали)
Держите же покрепче. Да кольните
Его сперва немножко под ребро.
(Подходит с осторожностью.)
Дон Жуан
Сними с него скорее маску.
Лепорелло снимает с незнакомца маску.
Как?
То наш приятель Боабдил? Мориско,
Которого спасли мы от костра?
Скажи, за что хотел меня убить ты?
Что сделал я тебе?
Боабдил
Сеньор, простите,
Я силою был вынужден к тому.
Освобожденный вами так чудесно,
Я пойман был опять. Святое братство
Мне обещало полное прощенье,
Когда я вас убью в известный срок;
Не то – я должен быть сожжен. Сегодня
Срок кончился.
Дон Жуан
Итак, любезный друг,
Тебя сожгут. Но кто ж тебе мешал
Уйти и скрыться где-нибудь?
Боабдил
Нельзя!
За мной следят. Меня б опять поймали.
Дон Жуан
Ты, видно, снова принял христианство?
Боабдил
Вторично; вам к услугам.
Дон Жуан
Но зачем
Ты в первый раз отрекся от Христа?
Боабдил
Торговлю я веду с тунисским беем,
В Берберию невольниц поставляю.
Дон Жуан
Причина недурна. Ты веришь в бога?
Боабдил
Смотря по обстоятельствам, сеньор.
Дон Жуан
А в совесть веришь?
Боабдил
В совесть? Как придется.
Дон Жуан
Я вижу, ты мошенник откровенный.
Философ ты, не зная сам того.
Без размышлений дальних и глубоких,
Ты до того же вывода дошел,
К которому меня приводит опыт
И логики неумолимой нить.
Куда ж ты денешься теперь?
Боабдил
Теперь?
Когда бы были у меня цехины,
Я где-нибудь фелуку бы достал
И сделался б пиратом.
Дон Жуан
Лепорелло!
Сейчас его в дворец мой проводи.
Пусть спрячется он. Там его не будет
Искать теперь святая инквизицья.
Да угости его как можно лучше,
Он мой приятель. В бога он не верит.
Я этаких людей люблю. Ступайте.
Лепорелло
(снимая шляпу и низко кланяясь Боабдилу)
Дон Боабдил, слуга я ваш покорный!
Рекомендуюсь вам. Я в бога верю;
Но, может быть, я ошибаюсь. Если
Один лишь черт вселенной господин,
На том свету прошу вас мне у черта
В протекции своей не отказать.
Уходят вместе.
Комната Донны Анны
Донна Анна
(вся в черной одежде сидит у окна)
Как в ясный день крушительная буря,
Так на меня обрушилась судьба.
О мой отец! Услышь меня из гроба!
Перед тобой его я обвиняю!
Да, он тебя не одного убил.
Он, он убил души моей святыню,
Надежды все и чистые мечты,
Заветные убил он убежденья,
Он все убил! В отчаянье он ввергнул,
В безверие низринул дочь твою!
То был дух тьмы, вид ангела принявший,
Но в нем не я ошиблась – нет, не я!
Отец мой, не вини меня! Предвидеть
Никто не мог того, ни угадать.
Здесь выводы нарушены событий,
Насилован предвечный ход судьбы;
То истин всех закон непогрешимый
Разбился о двуличие его!
Нет, не меня ты обманул, Жуан, –
Ты обманул и бога и природу!
Входит дон Октавио. Она его не замечает.
Дон Октавио
(после долгого молчания)
Уж год к концу приходит, донна Анна,
С тех пор, как страшный вас постиг удар.
Ужели нет вам в горе облегченья?
Отчаянью ужели нет конца?
Все так же вы бледны и молчаливы,
Все так же смотрит ваш недвижный взор;
О, если бы на миг я вас увидел,
Какою я когда-то вас знавал!
Донна Анна
Прошло то время, дон Октавьо. Ныне
Пора другая настает. Я стала,
Вы видите, спокойнее теперь.
Я в монастырь решилась удалиться.
Дон Октавио
Что слышу я? Возможно ль, донна Анна?
Донна Анна
Я так решилась, дон Октавьо.
Дон Октавио
Нет!
Я не могу молчать пред вами доле!
Я дал себе святое обещанье
Не говорить вам о любви, но нет,
Молчать нет силы доле. Донна Анна!
Я вас люблю, как никогда никто
Доселе не любил еще на свете!
Я вас люблю не для себя. Бог видит,
Нет жертвы, нет такого униженья,
Которого б не принял я для вас.
Мученья ада были бы ничто
В сравнении с ревнивостью моею!
Но я ее насильно заглушил,
Обезоруженную подал руку
Сопернику. Я знал, о донна Анна,
Что он вас недостоин; но его
Любили вы – и он мне стал священен!
И самое мне ваше заблужденье
Священно было; и, чтобы для вас
Спасти того, кто жизнь мою похитил,
Я, не колеблясь, кинулся бы в пламя!
Забыв, кто он, забыв себя, весь мир,
Я вас лишь видел, вас одних лишь помнил;
Когда меня отвергли вы, когда,
Злодейства став неслыханного жертвой,
Вы на мое безмолвное участье
Холодностью одною отвечали,
Я вас любил, любил вас безнадежно!
Все действия мои и все мышленья
К одной я только цели направлял,
В себе самом давно уж не живу я,
Мою всю душу в вашу перелил!
Я вами лишь дышу, я вами мыслю,
Я все отринул, все в себе убил,
Все, что не вы, – мне все невыносимо!
Донна Анна
(рассеянно)
Мне кажется, дня три уж, дон Октавьо,
Я не видала вас.
Дон Октавио
Дня три? Без чувств
Лежал я с месяц. Я был ранен.
Донна Анна
Право?
Кем ранены вы были?
Дон Октавио
Тем, кого
Назвать при вас я не хочу.
Донна Анна
И что же?
Вы ранены… а он?.. Убит?..
Дон Октавио
Два раза
Мы с ним сходились. Первый раз он шпагу
Из рук мне вышиб и хотел мириться.
Второй, лишь только мы скрестили шпаги,
Он выпал и насквозь мне проколол
Плечо. Нас разлучили.
Донна Анна
(после некоторого молчания)
Дон Октавьо,
Вы о любви сейчас мне говорили;
Как думаете вы, могу ли я
Спокойно вас и хладнокровно слушать?
Могу ли жить, смотреть на это небо,
На эту зелень, на природу всю,
Пока он жив? Как? Он, мой враг смертельный,
Убийца моего отца, губитель
Всего, что было свято для меня,
Он жив, он также видит это небо,
Он воздухом одним со мною дышит,
Он на одной живет со мной земле,
Своим присутствием он заражает
Тот мир, где жить я с ним осуждена,
А вы, вы о любви мне говорите!
(Презрительно.)
Вы с ним дрались! Он вышиб вашу шпагу!
Он ранил вас! И думаете вы,
Что долг вы свой исполнили, что можно
Вам о любви теперь мне говорить!
Да разве все вы совершили? Разве
К нему законы чести применимы?
Дрались вы разве с человеком? Как?
Когда б с цепей сорвался хищный зверь
И в бешенстве весь край опустошал бы,
Ему бы также вызов вы послали?
Дон Октавио
О донна Анна, верьте, вам не нужно
Мою вражду насмешкой разжигать!
Меж им и мной не кончен спор кровавый,
Но те слова, что вырвались у вас,
Они не ваши были, донна Анна,
Отчаяние их произнесло!
Донна Анна
Нет, он не так бы поступил, как вы!
Когда бы он любил меня, когда бы
Он был на вашем месте – о, давно
Сумел бы он от вас меня избавить!
Любить он мог бы, если б захотел!
Дон Октавио
Опомнитесь! В себя придите! Вам ли
Меня язвить так горько, донна Анна?
Донна Анна
Какие только знаю я проклятья,
Я все зову на голову его!
Быть может, смертный грех я совершаю,
Но нам обоим места в свете нет!
Душою всей и каждым помышленьем,
Дыханьем каждым я его кляну,
Биеньем сердца каждым ненавижу,
Но ваше малодушье, дон Октавьо,
Я презираю. Слышите ли? Вас
Я презираю.
(Уходит.)
Дон Октавио
Да простит ей бог!
Дворец Дон Жуана близ Кадикса
Дон Жуан с приятелями за столом.
Первый
Ха-ха-ха-ха! Забавное, дон Цезарь,
Вы рассказали похожденье нам!
Второй
И что же? Чем кончилось оно?
Дон Цезарь
Инеса
В тот самый год от горя умерла.
Первый
И совесть вас не мучила?
Дон Цезарь
Нисколько.
Второй
Ее вы разве не любили?
Дон Цезарь
Нет.
Первый
А долго ли вы были женихом?
Дон Цезарь
Пока моя к ней прихоть продолжалась.
Второй
Что скажет нам на это дон Жуан,
Учитель наш и мастер в волокитстве?
Дон Жуан
(к дон Цезарю)
Святая церковь вас осудит.
Дон Цезарь
Нет,
Мой дядя кардинал, и мне из Рима
Прислал он отпущений про запас.
Дон Жуан
Вы цените, как должно, отпущенья?
Дон Цезарь
Я не язычник, и моей души
Я погубить нисколько не намерен!
Дон Жуан
Вас жизнь не тяготит? Вы ей довольны?
В явлениях ее вы ничего
Не ищете душою беспокойной?
Дон Цезарь
Чего ж искать в ней, если не веселья?
Я жизнь люблю за то, что веселюсь.
Дон Жуан
Когда паспортом в рай вы запаслися,
А жизнию довольны, то с Инесой
Вы поступили как подлец.
Дон Цезарь
(вскакивая)
Как? Что?
Что вы сказали?
Дон Жуан
Я сказал, что вы
Подлец.
Дон Цезарь
(хватая бутылку)
Я проучу вас!
Дон Жуан
(хладнокровно)
Берегитесь,
Я вас убью.
Гости
(бросаясь между них)
Стыдитесь, господа!
Входит дон Карлос.
Дон Карлос
Я, дон Жуан, принес вам новый вызов
От дон Октавьо. Исцелясь от раны,
Он бой вам на смерть предлагает…
Дон Цезарь
Стойте!
Я первый должен биться с дон Жуаном!
Дон Карлос
Сеньор, за дон Октавьо первенство –
Он первый оскорблен.
Дон Цезарь
Я не согласен!
Дон Жуан
Я весь к услугам вашим, господа;
Решите это дело между вами.
Расходятся.
Окрестности Кадикса. Двор перед дворцом Дон Жуана
Дон Жуан, Лепорелло в длинных сапогах, с плетью в руке.
Дон Жуан
Что нового?
Лепорелло
Сеньор, я из Севильи
Скакал всю ночь. Я думаю, ваш конь
Поездку эту долго не забудет.
Дон Жуан
Фискала видел ты? Донес ему
О новых преступленьях дон Жуана?
Лепорелло
Исполнил, слово в слово, все, что вы
Мне приказать изволили намедни.
Дон Жуан
И что же?
Лепорелло
О сеньор, нам очень плохо!
Случайно я проведал стороною,
Что к ним из Рима будет новый член,
Какой-то дон Йеронимо. Он в Кадикс
На корабле на днях приехать должен.
Святых он братий хочет подтянуть;
Они его со страхом ожидают;
Чтоб избежать в бездействии упрека,
Формальный вам готовится процесс;
Арестовать должны вас очень скоро.
Меж тем разосланы во все концы
Глашатаи, чтоб ваше отлученье
От церкви и закона объявить.
Пропали мы совсем!
Дон Жуан
Где Боабдил?
Лепорелло
Насчет его позвольте мне, сеньор,
Вам сообщить богатую идею.
Она пришла мне в голову, когда
Я к вам скакал с известьем из Севильи.
Кто этот Боабдил? И как ему
Вы можете так безусловно верить?
За то ль, что он хотел вас ткнуть кинжалом,
Ему от вас все милости идут
И наравне вы ставите его
Со мной, и даже выше, чем меня,
Который столько лет вам служит честно?
Ведь это вас к добру не поведет;
Увидите, еще бродяга этот,
Отступник, шельма, висельник и вор,
На вас беду накличет. Средство ж есть
Не только избежать беды, но пользу
Из шельмы этого извлечь, когда вы
Послушаетесь моего совета
И в рассужденье вникнете мое.
Мой взгляд на это дело очень прост:
Ведь Боабдил, не правда ль, осужден
Был инквизицьей на сожженье? Так ли?
Его мы свободили. Но потом
На нашу жизнь он покусился. Так ли?
Теперь спрошу вас: если бы мы знали,
Что он покусится на нашу жизнь,
Спасли ли б мы тогда его от смерти?
Нет, мы тогда его бы не спасли,
И был бы он теперь сожжен. Не правда ль?
Итак, коль мы сожжем его теперь,
Мы этим не возьмем греха на совесть,
Понеже все останется, как было.
А мой совет: схватить его сейчас
И на дворе публично сжечь. Мы этим
Докажем всем, в ком есть на нас сомненье,
Что добрые мы христиане. Ну,
Что скажете, сеньор, на эту мысль?
Дон Жуан
Что ты дурак и, сверх того, завистлив.
Лепорелло
Прикажете ли разложить костер?
Дон Жуан
Поди и позови мне Боабдила.
Лепорелло
Сейчас, сеньор. Я очень вас прошу
Мое серьезно взвесить предложенье.
У вас на шее новых два убийства:
Октавьо и дон Цезарь.
Дон Жуан
Первый мне
Своими вызовами надоел,
Второго же не жаль: он был подлец.
Но ты наскучил мне. Поди сейчас
И Боабдила позови.
Лепорелло
Извольте.
(Уходит.)
Дон Жуан
(один)
Мне оставаться доле невозможно,
Испанию покинуть должен я.
Но мысль о донне Анне не дает
Покоя мне. Я не был никогда
Особенно к чувствительности склонен;
Не помню даже, чтобы мне ребенком
Когда-нибудь случалось плакать. Ныне ж,
В мучительных и сладких сновиденьях,
Когда ее я вижу пред собой,
Я делаюся слаб, и, пробуждаясь,
Я ощущаю слезы на лице.
Я сам себя не узнаю. Когда бы
Не горький мой и многократный опыт,
Я б это чувство принял за любовь.
Но я не верю ей. Одно желанье,
Одна лишь страсть во мне, и, может быть,
Я трудностью победы подстрекаем!
Чего же ждать? Не буду малодушен,
Чувствительность рассудком изгоню,
Без нежных вздохов и без колебаний
Пойду я прямо к цели и сомненьям
Развязкой скорой положу конец!
(Задумавшись.)
Тогда и этот новый призрак счастья
Исчезнет, как все прежние. Да, да,
Я излечусь; но это излеченье
Тяжеле будет самого недуга,
И я куплю спокойствие мое
Еще одной потерей идеала!
Не лучше ли оставить этот цвет
Несорванным, но издали дышать
Его томительным благоуханьем
И каждый день, и каждое мгновенье
Воздушною идеей упиваться?
Безумный бред! То было бы возможно
Другому, но не мне. Мечтатель я –
Но я хочу мечты осуществленья,
Неясных положений не терплю.
Я не могу туманным обещаньем
Довольствоваться в жизни. От нее
Я исполненья требую. Я знаю,
Что и теперь она не сдержит слова,
Но, чем скорее выйдет ложь наружу,
Тем лучше для меня. Я не хочу
Быть убаюкан этим заблужденьем.
В Испании да будет донна Анна
Моим последним, горьким торжеством!
С чего ж начну? Еще не знаю сам,
Но чувствую, что уж готов мой демон
Мне снова помогать: в моей груди
Уж раздувает он губящий пламень,
К безумной страсти примешал вражду…
В моем желанье тайный гнев я чую,
Мой замысел безжалостен и зол,
На власть ее теперь я негодую,
Как негодует раненый орел,
Когда полет влачить он должен низко,
И не решу, что мне волнует кровь:
Любовь ли здесь так к ненависти близко
Иль ненависть похожа на любовь?
Приходит Боабдил.
Ты все ли сделал, как я приказал?
Боабдил
Надежных удальцов до полусотни
На ваши деньги нанял я, сеньор.
Фелука также уж совсем готова:
Ходок отличный. Щегольски загнута,
Лихая мачта в воздухе дрожит;
Прилажен к ней косой латинский парус;
Мадонна шелком вышита на нем;
На флаге герб Тенорьо де Маранья,
И провианту вдоволь. По волнам,
Как ласточка скользя на них без звука,
Запрыгает разбойничья фелука!
Дон Жуан
Где вы на якоре стоите?
Боабдил
Близко
От вашего дворца. Скалистый мыс
От крейсеров пока нас закрывает.
Дон Жуан
По первому готовы будьте знаку
К дворца ступеням подойти. На пир
Я моряков удалых приглашаю.
Сегодня или завтра я намерен
Испанию оставить навсегда.
Боабдил уходит, входит Лепорелло.
Лепорелло
Ну что ж, сеньор? Обдумали вы план мой?
Дон Жуан
Седлай сейчас мне лучшего коня,
С тобою вместе я скачу в Севилью.
Лепорелло
В Севилью? Боже мой!
(В сторону.)
Мой господин,
Мне кажется, немного помешался!
Дон Жуан
В Севилью скачем мы с тобой сейчас,
И прежде, чем настанет новый день,
В моих объятьях будет донна Анна.
Сумерки. Кладбище
Дон Жуан и Лепорелло слезают с лошадей.
Дон Жуан
Здесь жди меня.
Лепорелло
Помилуйте, сеньор,
Нельзя ли выбрать вам другое место?
Ведь это есть то самое кладбище,
Где погребен убитый командор!
Смотрите – вон и памятник его!
Весь мраморный, на мраморном коне;
У, как на нас он сверху смотрит строго!
Дон Жуан
Ее отсюда вилла недалеко,
Сюда же ночью не придет никто.
Здесь жди меня, я до зари вернуся.
(Уходит.)
Лепорелло
(один)
Брр! Дрожь меня по жилам пробирает!
Ведь, право, ничему не верит он,
Все для него лишь трын-трава да дудки,
А на меня могильный холод веет,
И чудится мне, будто меж гробниц
Уже какой-то странный ходит шепот.
Ух, страшно здесь! Уйду я за ограду!
(Уходит.)
Сатана
(является между могил)
Люблю меж этих старых плит
Прогуливаться в час вечерний.
Довольно смешанно здесь общество лежит,
Между вельмож есть много черни;
Но это не беда, а жаль, что посещать
Иные мне нельзя гробницы:
Здесь есть две-три отроковицы,
Пять-шесть еретиков, младенцев дюжин с пять
К которым мне нельзя и носу показать.
Под веденьем небесной силы
Их состоят могилы;
Мне портят ангелы житье.
Не нужно напрягать им слуха,
Сейчас проведают по духу,
Такое тонкое чутье!
Уж я их слышу приближенье…
Ну, так и есть, явилися сюда…
Мое нижайшее почтенье,
Слуга покорный, господа!
Небесные духи
Оставь усопшим их забвенье,
Оставь гробы до Страшного суда,
Не преступай священного предела!
Сатана
На этот раз до мертвых нет мне дела.
Иной заботой занят я.
Вы помните, друзья,
Наш давний спор про дон Жуана?
Я говорил, что поздно или рано
Он будет мой. И что ж? Свет победила мгла,
Не понял той любви святого он значенья,
Которая б теперь спасти его могла,
И слепо он свершит над нею преступленье.
Духи
В безмолвии ночи
Мы с ним говорили,
Мы спящие очи
Его прояснили,
Из тверди небесной
К нему мы вещали
И мир бестелесный
Ему показали.
Он зрел, обновленный,
В чем сердца задача,
И рвался к нам, сонный,
Рыдая и плача;
В дневной же тревоге
Земное начало
Опять от дороги
Его отвращало;
Он помнил виденье,
Но требовал снова
Ему примененья
Средь мира земного,
Пока его очи
Опять не смежались
И мы, среди ночи,
Ему не являлись;
И вновь он преступный
Гнал замысл обратно,
И мысли доступна,
И сердцу понятна
Стремленья земного
Была неудача,
И наш он был снова,
Рыдая и плача!
Сатана
Я вижу из сего, что путь его двойной,
И сам он, кажется, двоится:
Во сне он ваш, но наяву он мой –
На этом я согласен помириться!
Духи
Высокой он душой на ложь ожесточен,
Неверие его есть только плод обмана.
Сгубить лишь на земле ты можешь дон Жуана,
Но в небе будет он прощен!
Сатана
Тогда бы в небе толку было мало!
Он сердится на ложь, – сердиться волен всяк,
Но с правдой ложь срослась и к правде так пристала,
Что отскоблить ее нельзя никак!
А он скоблит сплеча, да уж едва ли
Насквозь не проскоблил все истины скрижали
Не верит на слово он никому ни в чем;
Веков работу предприняв сначала,
Он хочет все, что нам преданье завещало,
Своим исследовать умом.
Немножко щекотливо это!
Я сам ведь враг авторитета,
Но пообтерся меж людьми;
Беда все отрицать! В иное надо верить,
Не то пришлось бы, черт возьми,
Мне самого себя похерить!
Духи
Лукаво ты его смущал,
Ты истощил его терпенье,
И гнаться он устал за тою беглой тенью,
Что лживо на земле ему ты показал.
Сатана
Прошу покорно извиненья!
Конечно, я его морочил много лет,
Но нынешний его предмет
Есть между всеми исключенье.
Могу вам доложить, без лести и похвал,
Она точь-в-точь на свой походит идеал,
И даже самому мне странно,
Что в форму вылилась так чисто донна Анна.
Когда б ее сумел он оценить,
Свершилось бы неслыханное чудо,
Моих сетей разорвалась бы нить
И со стыдом бы мне пришлось бежать отсюда.
Но слеп он, словно крот. К чему ж еще обман?
Уж нечего мне боле добиваться;
Могу я руки положить в карман
И зрителем в комедии остаться.
Без цели за него идет у нас борьба,
Теперь бы отдохнуть могли мы;
Влияний наших нет – влечет его судьба
И неизбежности закон неумолимый!
Духи
Вкруг дел людских загадочной чертой
Свободы грань очерчена от века;
Но без насилья может в грани той
Вращаться вольный выбор человека.
Лишь если он пределы перейдет,
В чужую область вступит святотатно,
Впадает он в судьбы водоворот
И увлечен теченьем невозвратно.
В тревоге дум, в разгаре мощных сул
Жуан блуждает, дерзостен и страстен,
Но за черту еще он не ступил
И к правде он еще вернуться властен.
Лукавый дух, бежишь ты со стыдом!
Святой любви таящееся чувство
Сознает он.
Сатана
Я сомневаюсь в том.
Я отказался здесь от всякого искусства,
На гвоздик я свою повесил сеть;
Но к милой он пошел, совсем уж сбитый с толку,
И вам, я думаю, пришлось бы покраснеть,
Когда б на них теперь вы поглядели в щелку!
Духи
Он к истине придет! Его туманный взор
Уже провидел луч божественного света!
Сатана
А что есть истина? Вы знаете ли это?
Пилат[9] на свой вопрос остался без ответа,
А разрешить загадку – сущий вздор:
Представьте выпуклый узор
На бляхе жестяной. Со стороны обратной
Он в глубину изображен;
Двояким способом выходит с двух сторон
Одно и то же аккуратно.
Узор есть истина. Господь же бог и я –
Мы обе стороны ея;
Мы выражаем тайну бытия –
Он верхней частью, я исподней,
И вот вся разница, друзья,
Между моей сноровкой и господней.
Духи
Когда, как хор одушевленный,
Земля, и звезды, и луна
Гремят хвалой творцу вселенной,
Себя со злобою надменной
Ему равняет Сатана!
Но беса умствованья ложны,
Тождествен с истиною тот,
Кого законы непреложны,
Пред чьим величием ничтожны
Равно кто любит иль клянет!
Как звездный блеск в небесном поле
Ясней выказывает мгла,
Так на твою досталось долю
Противуречить божьей воле,
Чтоб тем светлей она была!
Сатана
Известно, что от всякого контроля
Должны выигрывать дела.
Духи
Два разнородные начала,
Тому равно подвластны мы,
Кого премудрость указала, –
Нам быть глаголом идеала,
Тебе же быть глаголом тьмы!
Сатана
Согласен и на то. Без комплимента,
Мы, значит, вроде парламента;
Мы, так сказать, правления весы.
Сознайтесь, что господь здесь только для красы;
Он символ лишь замысловатый;
Делами ж правим мы, две равные палаты;
Точней: коль на него посмотришь с двух сторон,
Выходит, вы да я, мы совокупно – он.
Разрыв наш – только умозренье,
Но в самом деле мы одно;
А для пустого развлеченья
Дробиться целому смешно.
Пора двух половин устроить сочетанье;
Химически смешав со злобою любовь,
В итог бесстрастия сольемся вновь
И погрузимся в самосозерцанье!
А мир советую предать его судьбе,
Как заведенную раз навсегда машину.
Когда же внешности с себя мы смоем тину
И будем сами по себе –
Какое дело нам, каким путем к сознанью,
С какого именно конца,
С парадного иль с черного крыльца,
Придет какой-нибудь маркезе де Маранья?
Духи
Едино, цельно, неделимо,
Полно созданья своего,
Над ним и в нем невозмутимо
Царит от века божество,
Осуществилося в нем ясно,
Чего постичь не мог никто:
Несогласимое согласно,
С грядущим прошлое слито,
Совместно творчество с покоем,
С невозмутимостью любовь,
И возникают вечным строем
Ее созданья вновь и вновь.
Всемирным полная движеньем,
Она светилам кажет путь,
Она нисходит вдохновеньем
В певца восторженную грудь;
Цветами рдея полевыми,
Звуча в паденье светлых вод,
Она законами живыми
Во всем, что движется, живет.
Всегда различна от вселенной,
Но вечно с ней съединена,
Она для сердца несомненна,
Она для разума темна.
Замолкни, жалкий сын паденья,
И слов язвительных не трать –
Тебе святого провиденья
Душой холодной не понять!
Сатана
Я только пошутил. Хотел вам доказать я,
Что всем системам, без изъятья,
Есть в беспредельности простор
И что, куда мы наш ни кинем взор,
Мы, метя в круг неизмеримый,
Никак попасть не можем мимо.
В той области, где центра нет,
Где центром служит каждый пункт случайный,
Где вместе явно все и тайно
И где условны мрак и свет, –
Там все воззрения возможны,
Все равно верны или равно ложны.
Поэтому и ваш я допускаю взгляд,
И если на явлений ряд
С известной точки посмотрю я,
Готов, как вы, кричать я: «Аллилуя!
Ура! Осанна! Свят, свят, свят!»
Усердья моего ничье не перевысит;
Досадно то, что результат
От точки зрения зависит.
Духи
Царь тьмы, к чему двусмысленная речь?
Сатана
К тому, чтоб вас предостеречь
От бесполезного старанья
Спасти Жуана де Маранья.
Какую б нам систему ни принять:
Систему веры иль рацьоналисма,
Деисма или пантеисма,
Хоть все до одного оттенки перебрать,
Которыми привыкла щеголять
Философическая присма, –
Того, кто промысла отвергнул благодать,
Но сесть не хочет в кресла фаталисма,
А прет себе вперед, и в сторону, и вспять,
Как по льду гладкому скользя, –
Спасти нельзя!
Духи
Господь! Постигнуть дай Жуану,
Что смутно видел он вдали!
Души мучительную рану
Сознаньем правды исцели!
Но если, тщетно званный нами,
Он не поймет твоей любви,
Тогда сверкающий громами
Свой гневный лик ему яви,
Да потрясет твой зов могучий
Его, как голос судных труб!
Сатана
На эти чудеса господь довольно скуп
И скромно прячется за тучей,
Когда гремит. На всякий случай
Позвольте мне сюда ту силу пригласить,
Которая, без воли и сознанья,
Привыкла первому служить,
Кто только даст ей приказанье.
Кто б ей ни овладел, порок иль благодать,
Слепа, могуча, равнодушна,
Готова сила та крушить иль созидать,
Добру и злу равно послушна.
Ты, что философы зовут душой земли,
Ты, что магнитный ток сквозь мир всегда струила,
Услышь теперь мой зов, словам моим внемли,
Явись, таинственная сила!
Ты, жизненный агент, алхимиков азот,
Незримое астральное теченье,
Твой господин тебя зовет,
Явись принять его веленья!
Ты, что людской всегда питаешь пот и труд,
Ты, что так много душ сгубила.
Усердье, преданность иль как тебя зовут,
Явись, бессмысленная сила.
Является туманная фигура.
Смотрите, вот она, покрыта пеленой,
Еще не знает, чем ей выйти из тумана.
Готовься ж петлю, спутанную мной,
Рассечь иль затянуть, по выбору Жуана!
Отныне будь ему во всем подчинена:
Что б ни задумал он от прихоти иль скуки,
Все слепо исполняй. Теперь я сторона,
Я совершил свое и умываю руки!
Смотрите: ревности полна,
Уже дрожит и зыблется она,
Все виды принимать и образы готова.
Терпенье, бабушка! Жди знака или слова,
Потом уже не знай ни страха, ни любви,
Свершай, что он велит, без мысли, ни пощады
И, воплотившись раз, топчи, круши преграды –
И самого его в усердье раздави!
Духи
Постой, внемли и нам! В то страшное мгновенье
Когда на бездны край уж ступит дон Жуан,
Последнее ему неси остереженье
И духа тьмы пред ним разоблачи обман.
Тогда лишь, если он от правды отвратится, –
Его судьба да совершится!
Фигура исчезает.
Место перед виллой Донны Анны
Офицер с патрулью.
Первый солдат
Сейчас он промелькнул передо мною.
Офицер
Уверен ты, что это точно он?
Первый солдат
Я видел белое перо на шляпе.
Офицер
Довольно белых перьев без него.
Второй солдат
Мне кажется, он в этот двор вошел.
Офицер
Не может быть. То вилла донны Анны;
Сюда войти не смел бы дон Жуан.
Второй солдат
Я точно видел.
Третий солдат
Мне так показалось,
Что за угол он повернул.
Офицер
Пойдем
Сперва по этой улице, когда же
Там никого не встретим, то вернемся.
Уходят.
Вилла Донны Анны
Сначала сумерки. Потом луна освещает часть комнаты. Другая остается в тени.
Донна Анна
(одна)
Все та же неотвязчивая мысль
Вокруг меня как черный ворон вьется…
Так поступить! Зачем он не сказал мне,
Что он во мне ошибся? Что не та я,
Которую искал он? Не сказал мне,
Что, полюбив, он разлюбил меня?
Я поняла б его, я извинила б,
Я оправдала бы его! Ужели
Моих упреков, слез или молений
Боялся он? Я не давала права
Ему так низко думать обо мне!
Все мог он сделать, все, но это – это, –
О боже, боже, пожалей меня!
(Подходит к окну.)
Октавио нейдет. Я знаю, где он.
Но мысль о нем мне не тревожит сердца –
Я не страшуся друга потерять –
Страшуся только, чтоб его противник
Из боя вновь не вышел невредим.
Уже во мне иссякли без возврата
И жалость и участие. Меня
Он как поток схватил неумолимый
И от всего родного оторвал.
С боязнию теперь в себя гляжу я;
Там прошлого не видно и следа,
И чуждые мне чувства поселились
В опустошенном сердце. Страшно, страшно!
Лишь смерть его, лишь только смерть одна
Покой душевный возвратить мне может!
Пока он жив, ни здесь, ни на могиле
Отцовской, ни в стенах монастыря
Не в силах я ни плакать, ни молиться.
Но, кажется, послышались шаги…
Звенят по мраморным ступеням шпоры…
Идут сюда… Октавио вернулся!
Дон Жуан показывается, в плаще, с надвинутой на глаза шляпой. Донна Анна
бросается к нему навстречу.
Октавио!.. Ну, что же?
Дон Жуан
(сбрасывая плащ)
Это я.
Анна, в ужасе, отступает.
Я знаю, донна Анна, что мой вид
Вселяет в вас и ненависть и ужас.
Вы правы. Для меня прощенья нет –
Нет никаких пред вами оправданий.
Я был для вас орудием судьбы
И не могу исправить, что случилось.
Но я пришел сказать вам, что навек
Я покидаю этот край, что вы
От близости избавитесь несносной
И можете свободнее дышать.
Донна Анна
(в сторону)
Что мне мешает в грудь ему сейчас
Вонзить кинжал? Какое колебанье
Мою бессилит руку?
Дон Жуан
Донна Анна,
Когда до вас известие дойдет
О смерти ненавистного Маранья,
Могу ли ожидать, что это имя
Не будете вы боле проклинать?
Донна Анна
Он говорит о смерти! Боже правый!
О смерти он дерзает говорить,
Тот, кто всегда кровавой смертью дышит,
Кому она послушна, как раба!
Где дон Октавьо? Отвечайте, где он?
Дон Жуан
Октавио убит.
Донна Анна хочет говорить, он ее предупреждает.
Я не искал
Его погибели. Он сам хотел
Со мною биться. Я не мог ему
Подставить горла, как овца; но я
Завидую теперь его судьбе.
Донна Анна
Обрызган кровью моего отца,
Он моего еще зарезал брата
И хвалится убийством предо мной!
И не расступится под ним земля?
И пламя не пожрет его? Гром божий,
Ударь в него! Испепели его!
Дон Жуан
Увы, никто не слышит, донна Анна,
Проклятий ваших. Ясен свод небес,
Мерцают звезды, лавр благоухает,
Торжественно на землю сходит ночь,
Но в небесах все пусто, донна Анна.
В них бога нет. Когда б внезапно гром
Теперь ударил, я б поверил в бога,
Но гром молчит – я верить не могу.
Донна Анна
Он богохульствует! Доколь, о боже,
Терпение твое не истощится?
Дон Жуан
О, если бы я мог в него поверить,
С каким бы я раскаяньем пал ниц,
Какие б лил горячие я слезы,
Какие бы молитвы я нашел!
О, как тогда его я умолял бы,
Чтобы еще он жизнь мою продлил,
И мог бы я, босой, и в власянице,
Простертый в прах, и с пеплом на главе,
Хоть долю искупить тех преступлений,
Которые безверьем рождены!
Каких бы я искал себе мучений,
Каким бы истязаньям предал плоть,
Как жадно б я страданьем упивался,
Когда бы мог поверить в божество!
О, горе мне, что не могу я верить!
Донна Анна
Что слышу я? Тот самый, кто в других,
С рассчитанным, холодным наслажденьем,
Всегда святыню сердца убивал, –
Тот сожалеет о своем безверье!
Дон Жуан
Я разрушал, в моем ожесточенье,
Обман и ложь везде, где находил.
За жизнь мою и за мое рожденье
Слепой судьбе без отдыха я мстил.
Себя, других, весь мир я ненавидел,
Я все губил. Один лишь только раз,
В тот светлый день, когда я вас увидел,
В моей душе надежда родилась.
Но я уж был испорчен. Я не мог
Моей любви поверить. Слишком часто
Я был обманут. Я боялся вновь
Попасться в сеть; я гордо захотел
Убить в себе мучительное чувство,
И святотатно я его попрал.
Я сам себе безумно посмеялся,
И моего упорного безверья,
Моей насмешки горькой над собой
Вы сделалися жертвой. Не глядите
Так гневно на меня – увы, я знаю,
Что я преступник, но уж я наказан.
Не удалося мне торжествовать.
Я победить себя не мог. Ваш образ
Не в силах я изгладить, ни забыть,
Да! В бога я давно уже не верю,
Но верить в вас еще не перестал!
Когда б я мог, хоть изредка, вас видеть –
Не здесь – о нет, но в церкви где-нибудь;
Незримый вами, в темном углубленье,
Меж нищими, колонною сокрыт,
Когда б я мог, хоть издали, украдкой,
Ваш иногда услышать голос – о!
Тогда, быть может, был бы я спасен
И верить вновь тогда бы научился!
Донна Анна
Уж слишком долго слушала я вас –
Меж нами разговоров быть не может.
Раскаялись когда вы непритворно,
Ищите утешенья в лоне церкви,
Меня ж оставьте – вам не место здесь.
Дон Жуан
Я церковью отринут. В этот миг,
Пока я с вами говорю, убийцы
Везде уж рыщут по моим следам,
И голова оценена моя.
От церкви не могу я ждать пощады!
Донна Анна
Идите в Рим. К ногам падите папы.
Петра наместник может вас простить.
Дон Жуан
Когда не верю в самого я бога,
Чего у папы мне еще искать!
Не папа может воскресить надежду,
Не папа с жизнью может помирить!
Простите, донна Анна. Я безумец.
Увлекся я несбыточной мечтой.
Нет, для меня не может быть спасенья!
Идти я должен до конца. Нельзя
Остановиться мне на полдороге.
В отчаянье я брошуся опять!
Пусть опьянят мой разум преступленья,
В страстей тревоге пусть забуду я
Блеснувший мне отрадный луч надежды!
Как бешеный, неукротимый конь,
Я к пропасти направлю бег безумный
И, как шумящий водопад, с высот
Низринусь в бездну. Мне одна дорога:
Ничтожества спасающая ночь!
Донна Анна
Слова безумья или ослепленья!
Я ненавижу вас… но долг велит
Вам указать убежище молитвы…
Барабанный бой.
Голос под окнами
«Во имя короля и Sant’ officio!
Сим объявляется всем христианам,
Что дон Жуан, маркезе де Маранья,
От церкви отлучается Христовой
И вне законов ныне состоит.
Все для него убежища закрыты,
Не исключая божьих храмов. Всем,
Кому его известно пребыванье,
Вменяется в священный долг о нем
Немедленно начальству донести.
К кому ж он обратится, тот его
Обязан выдать в руки местной власти,
Под спасеньем вечного проклятья, –
Таков над ним церковный приговор».
Барабанный бой.
Дон Жуан
Вы слышали? Могу ли я еще
Мириться с церковью или с законом?
Простите! Кончено! Моя судьба
Да совершится!
Донна Анна
(которая между тем подошла к двери и прислушивалась)
Стойте, дон Жуан!
Входит слуга. Донна Анна становится перед дон Жуаном, который остается в
тени.
Слуга
Сеньора, офицер священной стражи
Желает вас увидеть.
Донна Анна
Пусть войдет.
Офицер
Прошу меня простить, сеньора. Я
С патрулью наряжен от Sant’ officio
Арестовать преступника.
Донна Анна
Кто он?
Офицер
Нам показалось, что он в эту виллу
Вошел недавно.
Донна Анна
Как его зовут?
Офицер
К несчастью, вам его известно имя:
То дон Жуан, маркезе де Маранья.
Донна Анна
Как можете вы полагать, чтоб он
Осмелился сюда прийти? Вы, верно,
Заметили кого-нибудь другого.
Но я велю везде вас проводить
И позволяю осмотреть всю виллу.
Офицер
(поднимая плащ дон Жуана, с замешательством)
Сеньора… этот плащ?..
Донна Анна
Какую связь
Имеет с порученьем вашим чей-то
Оставленный здесь плащ? Надеюсь, вы
Не думаете, чтобы я скрывала
Убийцу моего отца?
Офицер
Сеньора,
Я виноват, простите, мы ошиблись.
(Уходит.)
Донна Анна следит за ним глазами, потом смотрит на дон Жуана, шатается и
готова упасть. Дон Жуан ее поддерживает.
Кладбище, освещенное луною
Лепорелло
(вбегая в ограду)
Нет, страшно мне и там! Кругом везде
Все движется и шепчет! Рвутся кони
И фыркают, покрыты белой пеной…
Где господин мой? Уж пора б давно
Ему сюда вернуться!
Дон Жуан
(входя)
Свершено!
Полуобман и полуоткровенность,
Обратное движенье бурной страсти,
Которому так сладко уступать,
Мне предали в объятья донну Анну,
Я победил! Не будет боле мучить
Меня любви обманчивая тень!
Лепорелло
Скорей, сеньор! Ускачемте отсюда!
Дон Жуан
Как вновь во мне кипит и жизнь и сила!
Весь мир теперь я вызвал бы на бой!
Лепорелло
Прочь, прочь отсель! Ускачем, ради бога!
Нечисто здесь, любезный мой сеньор!
Дон Жуан
Все тот же ты! Всегда труслив как заяц!
Лепорелло
Поверьте мне, ускачем! Командор…
Дон Жуан
Что командор?
Лепорелло
(показывая на статую)
Глядите, как он смотрит!
Дон Жуан
Зови его ко мне на ужин завтра!
Лепорелло
Ай, ради бога, не шутите так!
Дон Жуан
Я не шучу. Зови его на ужин!
Лепорелло
Уйдем, уйдем!
Дон Жуан
Нет, надо проучить
Твою мне трусость. Подойди сейчас
И пригласи на ужин командора!
Лепорелло
О, не могу!
Дон Жуан
Я заколю тебя!
Лепорелло
Сейчас, сейчас! Исполню вашу волю!
(Подходит к памятнику.)
Великая статуя командора!
Мой господин – не я, ей-ей, не я –
Вас приглашает… Нет, я не могу!
Дон Жуан
Кончай сейчас!
Лепорелло
Вас приглашает завтра
Пожаловать к нему на ужин… Ай!
Дон Жуан
Ну что?
Лепорелло
Она… ей-ей, она кивнула!
Дон Жуан
Постой же трус, я научу тебя
Бесстыдно лгать. Сюда! Смотри наверх!
(Берет Лепорелло за ворот и обращается к статуе.)
Статуя командора! Я даю
Прощальный ужин завтра и желал бы,
Чтоб на него пожаловала ты.
Скажи, придешь на ужин?
Статуя кивает.
Что за черт!
Я, кажется, не пьян, а вижу мутно.
Должно быть, я устал. То к голове
Кровь приливает и туманит зренье.
Эй, Лепорелло! Лошадей!
Лепорелло
Дворец Дон Жуана
Зала окнами к морю.
Дон Жуан
(один, пасмурный и недовольный)
Я победил. Но удовлетворенья
Ожиданного я не нахожу.
Она мне отдалася без сознанья;
Мне помогли внезапность и расплох;
Победу я украл, как вор. Не так
Мне овладеть хотелось этим сердцем!
Нет: шаг за шагом, медленно вперед
Все далее и дале подвигаться,
Вражду, и стыд, и совести боренье
В последние убежища теснить,
И гордую противницу мою,
Самой ей к изумлению, заставить
Мне сделаться послушною рабой, –
Вот где была бы ценность обладанья,
Вот что победой полной я б назвал!
Нет, недоволен я собою. Много
Нетронутых я в ней оставил струн,
И много темных сердца тайников
Я не изведал. Но теперь уж поздно!
Над головой моей сверкает меч,
И должен я Испанию покинуть!
Утешусь тем, что я б и в этом сердце
Открытья сделать нового не мог.
Жалеть о неисчерпанной интриге
Не все ль теперь равно, что сожалеть
О кой-каких местах моей отчизны,
Которых я не посетил? Отчизна,
И женщины, и целый род людской
Известны мне. Зачем же не могу я
Воспоминание о донне Анне
На дне души моей похоронить,
Как и другие все воспоминанья?
Боабдил в вооружении пирата.
Но вот моей фелуки капитан.
Послушаем, что он принес.
Боабдил
Сеньор,
Исправно все. К отплытью мы готовы!
Дон Жуан
(осматривая его наряд)
Вот так люблю тебя. Колпак, и куртка,
И абордажный на цепи топор,
Узорные морские шаровары
И туфли на босую ногу. Браво!
Ты молодец, разбойник хоть куда!
Боабдил
И хоть куда готов я вас доставить,
Лишь поскорей бы в море нам уйти?
Дон Жуан
(про себя)
Вот этого сомнения не мучат,
И нет разлада в нем с самим собой.
Мне любопытно знать, как на моем
Он поступил бы месте.
Постараюсь
Вопрос мой применить к его понятьям.
(К Боабдилу.)
Скажи мне, Боабдил, тебе не жаль
Расстаться навсегда с твоей отчизной?
Боабдил
Сеньор, весь этот андалузский край
Был наш когда-то. Нам принадлежал
Весь кругозор, что обнимает око
С зубчатых башен царственной Альгамбры[10],
В ту пору я, быть может, пожалел бы
О родине, как о своем добре;
Но ныне проку мало в ней, и я
Давно пустые бросил предрассудки;
Я родиной считаю всякий край,
Где золото мне сыплется в карманы.
Дон Жуан
Ты судишь здраво. С этой точки зренья
Твой образ мыслей можно похвалить.
Но если бы внезапно ты нашел
Несметный клад, таких сокровищ груду,
Какие, по преданию, лежат
В заваленных подвалах под Альгамброй,
Что б сделал ты тогда?
Боабдил
Сказать вам правду,
Нашедши клад, я рассудил бы тотчас,
Что больший клад еще найти возможно,
И больший бы отыскивать я начал.
Дон Жуан
(про себя)
Я к этому мошеннику недаром
Сочувствие имел. Мы схожи нравом,
Но в клады я не верю уж давно!
А странно, что досель я не могу
О ней не думать! В память глубоко
Слова и голос врезались ее,
И этот взгляд испуганный, когда
Опомнилась она в моих объятьях.
Безумный дон Жуан! До коих пор
Играть тобой воображенье будет!
Стыдись хоть Боабдила. Этот ищет,
Что находить и добывать возможно, –
А ты? Стыдись! Тебя смущает сон!
(К Боабдилу.)
Ты не забыл различною одеждой,
На всякий случай, запастися? Нам,
Я думаю, придется в Барселоне
Дня два иль три инкогнито прожить.
Боабдил
От капуцина и до пикадора
Припасены наряды всех сортов;
Лишь стоит их доставить на фелуку.
Дон Жуан
Я ночью сняться с якоря намерен,
Теперь же всех зову ко мне на пир.
Лепорелло
(вбегая в испуге)
Сеньор! Сеньор! Дворец ваш окружают
Со всех сторон святые familiares![11]
Весь двор уж полон стражи; все ворота,
Все двери ими заняты! Сейчас
Арестовать придет вас их начальник!
Дон Жуан
Ого! Должно быть, дон Йеронимо,
Тот новый член, которого из Рима
Они в Севилью ждут, шутить не любит!
Мы их принять готовы. Боабдил,
Твои одежды нам пришлися кстати:
Забавный мы затеем маскарад.
Ты будешь капитан, который в Кадикс
Йеронимо привез; ты ж, Лепорелло,
Ты – сам Йеронимо. Смотрите ж оба,
Я каждому его назначу роль.
Галерея во дворце
Боабдил и офицер стражи.
Боабдил
С утра они в молельне заперлись.
Я подходил на цыпочках ко двери:
Там тихо все; порой лишь слышны вздохи,
А иногда невнятное рыданье
Да увещанья честного отца.
Должно быть, дон Жуан великий грешник!
Во время рейса дон Йеронимо
Мне говорил, что у него от папы
Инструкция особенная есть
Насчет сего еретика, Жуана.
Офицер
Я наряжен его арестовать;
Из уст дон Йеронимо я должен
О том услышать, как мне поступить.
Боабдил
Вы подождать должны, пока они,
Свою беседу кончив, из молельни
К нам выйдут.
Офицер
Извините, капитан,
Ответственность и служба мне велят
Немедленно войти в молельню. Мне
Не можно ждать!
Боабдил
Я умываю руки.
Офицер входит в боковую дверь.
Комната во дворце
Лепорелло в креслах, одетый доминиканцем. Перед ним на коленях дон Жуан.
Входит офицер стражи.
Офицер
Отец, простите…
Лепорелло
Это что такое?
Кто смеет нас в молитве прерывать?
Офицер
Я наряжен от Sant’ officio
Арестовать Жуана де Маранья.
Лепорелло
Как? Что? Теперь? При мне? Ты знаешь ли,
Мошенник… я хотел сказать: мой сын, –
Что я с инструкцией от папы прислан
И сам могу тебя арестовать?
Офицер
Простите. Вот мандат мой! Я обязан
Вам предъявить комиссию мою.
Лепорелло
Где твой мандат? Давай его сюда!
Офицер подает бумагу. Лепорелло ее раздирает.
Вот твой мандат! И знай, что булла папы
Дает мне власть Жуана де Маранья,
Заблудшую, но кроткую овцу,
Благословить и от грехов очистить;
Знай, что сей самый грешник, дон Жуан,
Которого арестовать пришел ты,
Моих словес проникнулся елеем,
Отверг душой мирскую суету
И поступает кающимся братом
В Севилию, в картозский монастырь!
Не так ли, сын мой?
Дон Жуан
Так, отец мой, так!
Мне мир постыл, я быть хочу монахом;
Моей беспутной, невоздержной жизни
Познал я сквернь, и алчет беспредельно
Душа молитв, а тело власяницы!
Лепорелло
Ее ты примешь, сын мой, скоро примешь;
Тебе лишь испытанье предстоит –
И ты монахом будешь. Pax vobiscum![12]
(К офицеру.)
Ну что! Чего стоишь, разиня рот?
Ты этого не ожидал, безбожник?
Офицер
Отец…
Лепорелло
Отец, отец! Скажи мне лучше,
Как исповедь ты нашу смел прервать?
Ты должен быть отъявленный еретик!
Распущенны вы все, я это вижу;
Но я вас подтяну. Ты знаешь ли
Железные ботинки? Пытку? Цепи?
Тюрьму? Костер? Проклятье церкви и…
И прочее, и прочее? А? Знаешь?
Офицер
Я виноват, что вас прервал, но служба…
Лепорелло
Нет, ты скажи мне, как ты не размыслил,
Что прерывать меня есть преступленье?
Офицер
Отец мой, как я смею размышлять?
Начальству должен я повиноваться.
Лепорелло
Начальству? Да. Но кто твое начальство?
Офицер
Священный трибунал.
Лепорелло
Так было прежде.
Но с той поры, как я ступил на берег,
Твое начальство я. Смотри мне в грудь
И выражай лицом подобострастье,
Доверье, благодарность и любовь.
Что есть повиновенье? Отвечай!
Офицер
Повиновение, отец мой?
Лепорелло
Да!
Офицер
Повиновенье есть…
Лепорелло
Неправда! Врешь!
Повиновение есть то, что если
Я прикажу тебе плясать качучу,
То должен ты ее плясать, пока…
Пока я не скажу: довольно! Если ж
Не хватит сил твоих и ты умрешь,
Ты должен умереть, а все плясать!
Вот что повиновенье. Понимаешь?
Офицер
Отец мой…
Лепорелло
Как? Ты смеешь отвечать?
Епитимью тебе! Епитимью!
Бей каждый день сто пятьдесят поклонов,
И на коленях тридцать патерностров
И пятьдесят читай Ave Maria![13]
Ну что? Чего стоишь? Беги в Севилью
И объяви, что видел!
Офицер
Мой отец,
Мне письменное нужно приказанье.
Лепорелло
Ну да, конечно. Я бы посмотрел,
Как ты посмел бы убежать отсюда
Без письменного приказанья!
(К дон Жуану.)
Сын мой,
Встань, напиши сейчас к святым отцам
Цидулу. Я под ней поставлю крест,
Его в Севилье знают, слава богу!
Дон Жуан пишет и подает бумагу Лепорелло, который ставит крест и передает
офицеру.
Вот приказанье… На, ступай, да помни:
Ста два поклонов! Сорок патерностров!
И семьдесят Ave Maria в день!
Офицер кланяется и уходит.
Дон Жуан
(смотря ему вслед)
Ушел, глупец. Счастливого пути!
И все они такого же покроя!
Он так привык все слушаться начальства,
Что размышлять совсем уже отвык.
Играть таким отродием нетрудно,
Лишь стоит подменить начальство. Право,
Как вспомню я, что целый род людской
Привычке служит, под привычкой гнется,
То стыд берет, на эту сволочь глядя,
Что к ней и я принадлежу!
Лепорелло
Мороз
Меня теперь по коже подирает,
Когда я вспомню, чем я рисковал.
А славную мы выкинули штуку!
Ха-ха! Монахом будет дон Жуан!
Пожалуй, из монахов можно в папы!
Сеньор, когда вы сделаетесь папой,
Прошу и мне пожаловать местечко!
Дон Жуан
Ты был бы инквизитором в Севилье.
Лепорелло
И строгим инквизитором, сеньор!
Иль думаете вы, я б не сумел
Безнравственность преследовать и ересь?
Пусть кто-нибудь осмелился б при мне
Жену чужую соблазнить! Пусть слово
Не в пользу б инквизиции сказал!
Будь он хоть шепетун, будь он заика,
Мне первого довольно было б слога,
Чтоб остальные отгадать. Да что тут!
Я мысль его узнал бы по глазам,
По шапке, по походке. Стой, брат, шутишь –
И тотчас на костер! Мне не учиться,
Уловки все я знаю наизусть,
На все я в вашей школе насмотрелся,
Меня б не провели. А с новым платьем
И правила б я новые надел,
Вы не узнали бы меня!
Дон Жуан
Не первым
И не последним был бы ты. Однако
Меня проделка эта развлекла,
А то с утра еще мне было как-то
Особенно и скучно и досадно.
Скорей, скорей прожить мне эту жизнь
И весело пробиться до конца!
Эй, Лепорелло! Весь чтобы дворец
Был освещен, чтоб музыка гремела
И чтоб вино всю ночь лилось рекой!
Мы на рассвете подымаем якорь!
Ночь. Открытая галерея у моря
В глубине видны мачты фелуки. Великолепное освещение и музыка. За
убранными столами сидят пираты. Гости сходятся со всех сторон.
Дон Жуан
Всех звать ко мне! Все дорогие гости!
Прошу моих соседей веселиться
И быть как дома!
(К музыкантам.)
Эй, играть фанданго!
Музыка и танцы.
(К Боабдилу.)
Никто из крейсеров вас не заметил?
Боабдил
Никто, сеньор. Мы подошли к дворцу,
Когда уж все стемнело. Эти псы
Подозревать не могут ничего.
Им виден с моря блеск дворцовых окон
И музыка веселая слышна;
А убежать готовится не так,
Чья голова обречена на плаху!
Дон Жуан
Чтоб праздник наш и наше освещенье
Казались им еще великолепней,
Перед отплытьем я зажгу дворец –
Пусть это будет также утешеньем
Соотчичам моим, что не могли
Они Жуана сжечь. Но время терпит,
Я вдаль плыву, и требует учтивость
Спеть что-нибудь в честь родины моей!
(Берет гитару, строит ее и поет, глядя на море.)
Мирно ночь благовонная
Опустилась окрест,
На излучины сонные
Смотрят тысячи звезд;
Волн влюбленных лобзания
Раздаются кругом,
Тихо дремлет Испания
Упоительным сном.
Но нередко, прелестницу
Покидая средь сна,
Я изменою лестницу
Укреплял у окна.
Так и наш, о Испания,
Я кончаю союз
И с тобой, без прощания,
Навсегда расстаюсь!
Лепорелло
(тихо к дон Жуану)
Сеньор, два слова! Слова два, не боле!
Дон Жуан
(не обращая на него внимания, переходит в другой тон и продолжает)
То, что снилося мне, того нет наяву!
Кто мне скажет, зачем, для чего я живу?
Кто мне смысл разгадает загадки?
Смысла в ней беспокойной душой не ищи,
Но, как камень, сорвавшись с свистящей пращи,
Так лети все вперед, без оглядки!
Невозможен мне отдых! Несносен покой!
Уж я цели нигде не ищу никакой,
Жизнь надеждой мою не украшу!
Не упился я ею, как крепким вином,
Но зато я, смеясь, опрокинул вверх дном
Бесполезно шипящую чашу!
Лепорелло
(на ухо дон Жуану)
Сеньор, здесь маскированная дама
Желает с вами говорить!
Дон Жуан
Проси!
Люблю всегда я новые знакомства.
Не много времени осталось мне,
Но приключенье кстати на отъезде!
Лепорелло
Пожалуйста, сеньор, поосторожней!
Не забывайте, что у жен мужья;
Хотя, признаться, было бы недурно,
Чтоб женщины замужние все были,
А все б мужчины были холостые!
Дон Жуан
Иди, болтун, проси ее сюда!
Донна Анна подходит, в маске.
Дон Жуан
(идет к ней навстречу)
Сеньора, как я счастлив…
Донна Анна
(снимая маску)
Дон Жуан…
Дон Жуан
(отступая)
Вы? Вы? Возможно ль?
(В сторону.)
Как она бледна!
Донна Анна
Я навсегда пришла проститься с вами…
Услышьте умирающей слова…
В моей душе нет более упреков,
Я вас пришла предостеречь.
Дон Жуан
Сеньора…
Донна Анна
Мой срок короток… Я должна спешить…
Послушайте внимательно меня:
Спасенья дверь для вас еще открыта,
Но скоро будет поздно, дон Жуан…
Я, перед смертью, вижу вашу участь!
Дон Жуан
Сеньора, что за речи? И зачем
Вам без нужды о смерти помышлять?
Донна Анна
Надеюсь, вы не думали, что я
Жива останусь, дон Жуан?
Дон Жуан
Сеньора,
Быть может, вас тревожат спасенья…
Но будьте без боязни. Честь моя
Мне обо всем велит хранить молчанье,
А если б кто дерзнул подозревать –
Его молчать заставит эта шпага!
Донна Анна
Оставьте, дон Жуан. Такие речи
Теперь уж неуместны. Боже мой,
Как все мне стало ясно и понятно!
С моих очей как будто спал туман,
И без труда я различаю нить
Запутанных событий и дорогу,
Которой вы к погибели пришли.
То, что случилось и что скоро будет,
Теперь я разом обнимаю. Время,
Мне кажется, исчезло для меня
И вечность началась. Я ошибалась,
Когда вас обвиняла беспощадно;
Преступной жизни вашей, дон Жуан,
Найдутся, я надеюсь, объясненья,
Которые смягчат господень суд,
Но вы спасетесь только покаяньем!
Дон Жуан
(про себя)
Она теперь вступила в период
Раскаянья и мыслей религьозных!
Но как идут к ней эти угрызенья!
Исчезла гордость с бледного чела,
И грусть на нем явилась неземная…
Вся набожно отдавшися Мадонне,
Она теперь не знает и сама,
Как живописно с гребня кружевное
Ей падает на плечи покрывало…
Нет, право, никогда еще досель
Я не видал ее такой прекрасной!
Донна Анна
Покайтесь, дон Жуан! Еще не поздно!
Я знаю, что в вас веру погубило:
Искали вы блаженства – есть оно!
Но на земле гналися вы напрасно
За тем, что только в небе суждено.
Дон Жуан
(про себя)
Несчастная вдалася в мистицисм!
Но взгляд ее и голос музыкальный
Предательски меня обворожают…
Не думал я вчера, как мы расстались,
Что продолжится чувств моих обман!
Донна Анна
О, если в вашей жизни, дон Жуан,
Хоть что-нибудь вам было свято – если
Кого-нибудь хоть раз любили вы, –
О дон Жуан, воспоминаньем этим
Я вас молю!
Дон Жуан
(про себя)
Еще единый миг –
И я паду к ее ногам. Рассудок
Уж начинаю я терять. Нет, нет!
Прочь глупый бред! Опомнись, дон Жуан!
(К донне Анне.)
Осмелюсь ли вам предложить, сеньора,
Участье в нашем празднике принять?
Донна Анна
Несчастный! Ослепленный! Боже, боже!
Прости ему! Услышь молитву той,
Которая свою сгубила душу!
Я ухожу… Пора… Я умираю…
Уходит. Боабдил подходит к дон Жуану.
Боабдил
Уже светлеет небо на востоке,
Нам время плыть. Мы ждем!
Дон Жуан
(в раздумье)
Она сказала:
«Я умираю…» Вздор! Не может быть!
Однако, если… если в самом деле
Она решилась на самоубийство?
(К прислуге.)
Бежать за ней! Догнать ее сейчас!
Следить за ней! Не выпускать из вида!
Лепорелло убегает.
Боабдил
Пора, пора! Когда мы опоздаем,
Галеры все погонятся за нами!
Дон Жуан
Зачем мое так больно сжалось сердце?
Ужели вправду я ее люблю?
Боабдил
(топая ногой)
Скорей, сеньор! Мои матросы ропщут!
Дон Жуан
(опомнясь)
Ступайте к черту. Подымайте якорь.
Я остаюсь. Дарю тебе фелуку.
Боабдил
В уме ли вы, сеньор? А инквизицья?
Дон Жуан
Что мне до инквизиции, до смерти,
Когда, быть может, вправду я люблю!
Боабдил
(в сторону)
Нет, он с ума сошел. С ним погибать
Нам не приходится.
(К пиратам.)
Эй, на фелуку!
Суматоха между пиратами. Гости расходятся, зала пустеет.
Дон Жуан
(в сильном волнении)
О, если я не брежу! Если вправду
Люблю ее любовью настоящей!
Как будто от ее последних слов
Отдернулася предо мной завеса,
И все иначе вижу я теперь…
Когда она так ясно повторила,
Что хочет умереть, во мне как будто
Оборвалося что-то; словно я
Удар кинжалом в сердце получил –
Еще доселе, длится это чувство…
Что ж это, если не любовь? Каким
Моя душа исполнилась волненьем?
Сомнения исчезли без следа…
Я снова верю, как в былые дни…
О, я с ума сойду от счастья! Я…
О боже, боже! Я люблю ее!
Люблю тебя! Я твой, о донна Анна!
Ко мне! Я твой! Ко мне! Люблю, люблю!
Бежит и вдруг останавливается как вкопанный. Лампы гаснут. Входит статуя
командора.
Статуя
Ты звал меня на ужин, дон Жуан, –
Я здесь.
Дон Жуан
Во сне ли я иль наяву?
Статуя
Молись.
Дон Жуан
Не может быть! Неправда! Сон!
Не он стоит из камня предо мной –
Воображенье мне на ум приводит
Убитого отца! Прочь, призрак! Прочь!
Статуя стоит неподвижно. Молчание.
Спирается дыханье… Бьются жилы…
Рассудок мой туманится…
Статуя
Молись.
Дон Жуан
В ушах шумит… Темнеет зренье… Прочь!
Прочь! Пропусти меня! Где донна Анна?
Статуя
Молись.
Дон Жуан
Где донна Анна?
Статуя
Отравилась.
Дон Жуан
(хватаясь за сердце)
О, что со мною?
Статуя
Ты любил ее.
Дон Жуан
Остыла кровь, и сердце холодеет!
Статуя
Подумай о душе.
Дон Жуан
(воспрянув от цепенения)
Смерть и проклятье!
К чему душа, когда любовь погибла!
Теперь мне боле нечего терять –
И смерть и ад на бой я вызываю!
Бросается со шпагой на статую. Шпага ломается. Молчание.
Статуя
Твой час пробил.
Дон Жуан
(в отчаянии)
Любил я! Горе, горе!
В нее поверив, я поверил в бога,
Но поздно! Все погибло с нею – все, –
И злее прежних эта злая шутка!
Статуя
В последний раз, молися.
Дон Жуан
(в бешенстве)
Не хочу!
Кляну молитву, рай, блаженство, душу –
И как в безверье я не покорялся,
Так, верящий, теперь не покорюсь!
Статуя
(касаясь рукою дон Жуана)
Погибни ж, червь.
Духи
(являются с неба)
Назад, слепая сила!
Оставь того, кто верует и любит!
Сатана
(вырастает из земли)
Он мой! Отверг он покаянье!
Он богохульствует! Он мой!
Духи
Его спасет любви сознанье,
Не кончен путь его земной!
Сатана
Нет, это против договора!
Уж ад над ним разинул пасть!
Хватай его, статуя командора,
Как исполнительная власть!
Статуя стоит неподвижно.
Меж двух начальств колеблется усердье,
И преданность вдруг чувствует зазор?
Хватай его назло земле и тверди –
Иль провались, булыжный командор!
Статуя проваливается. Духи становятся между Сатаной и дон Жуаном, который
падает в обморок. Сатана исчезает.
Духи
Пути творца необъяснимы,
Его судеб таинствен ход.
Всю жизнь обманами водимый
Теперь к сознанию придет!
Любовь есть сердца покаянье,
Любовь есть веры ключ живой,
Его спасет любви сознанье,
Не кончен путь его земной!
(Исчезают.)
Утро. Дон Жуан лежит на кровати без чувств. Лепорелло старается привести его
в память.
Лепорелло
Сеньор! Очнитесь! Добрые известья!
Очнитеся, сеньор!
(В сторону.)
С чего вчера
Он в обморок упал?
Дон Жуан
(приходит в себя)
Тяжелый сон!
Ужасные во мне воспоминанья
Остались от него.
(Увидя Лепорелло.)
Ты здесь?
Лепорелло
Да, да,
Я с вами, здесь, и радостную новость
Я вам принес: во-первых, та галера…
Дон Жуан
(вскакивая с кровати)
Где донна Анна?
Лепорелло
(пожимая плечами)
Кончена исторья!
Близ нашей виллы труп ее нашли, –
Но слушайте известия, сеньор:
Во-первых, та галера, на которой
Плыл дон Йеронимо, разбита бурей,
И сам он потонул; а во-вторых,
Все члены Sant’ officio сменены.
На место их назначены другие,
И ваш процесс покамест прекращен.
Вы можете свое обделать дело.
Да, да, сеньор, позвольте вас поздравить!
Дон Жуан
(в изнеможении опускаясь в кресла)
Она погибла. Это был не сон.
Изо всего, что в эту ночь случилось,
Мне ясно лишь одно: она погибла!
Все остальное, может быть, мечта –
Но это правда!
Лепорелло
Стоит ли, сеньор,
Так долго размышлять об этом? Право,
Как будто это первый случай с нами?
Дон Жуан
(в раздумье)
Я мнил восстать как ангел-истребитель,
Войну хотел я жизни объявить –
И вместе с ложью то, что было чисто,
Светло как день, как истина правдиво,
В безумии ногами я попрал!
Лепорелло
Что ж делать! Вы отыщете другую.
От вас зависит снова закутить!
Дон Жуан
Закон вселенной – это равновесье.
Возмездьями лишь держится она.
Но чем вознаградить что я разрушил?
Лепорелло
На вашем месте я б сейчас в Севилью
Отправился, и прерванные связи б
Связал опять, да золота побольше
Рассыпал бы направо и налево!
Дон Жуан
Как я был слеп! Как счастье было близко!
Лепорелло
Сеньор, развеселитесь! Ей же богу,
Я вас не узнаю.
Дон Жуан
Чем кончу я?
Искать любви мне боле невозможно,
А жизни мстить я право потерял.
Убить себя? То было бы легко:
Несостоятельные должники
Выходят часто так из затрудненья;
Но этим долга выплатить нельзя –
Я должен жить. Я умереть не смею!
Лепорелло
Храни нас бог! Зачем нам умирать!
Давайте жить, сеньор, и веселиться!
Дон Жуан
Я должен жить. И жаль, что слишком скоро
Меня избавит смерть от этой муки.
О, если б мог я вечно, вечно жить!
Лепорелло
По крайней мере, сколько можно доле.
Теперь, сеньор, нам нечего бояться!
Теперь все трын-трава!
Дон Жуан
Оставь меня.
Лепорелло уходит; дон Жуан облокачивается на стол и закрывает лицо руками.
Эпилог
Монастырь близ Севильи
Престарелый настоятель сидит в креслах. Перед ним стоит монах.
Настоятель
Как чувствует себя больной?
Монах
Отец мой,
Все в том же положенье брат Жуан:
Болезни в нем совсем почти не видно,
Но с каждым часом пульс его слабей.
Настоятель
Душевная болезнь его снедает.
Раскаянья такого постоянство
Высокий есть для братии пример.
До сей поры он ходит в власянице,
Ни разу он не снял своих вериг.
Я не видал подобного смиренья!
Монах
Вчера к себе он призывал всю братью,
У каждого прощенья он просил
И каялся в грехах передо всеми.
Настоятель
Нам исповедь его давно известна:
Владела им когда-то суета,
Шептала на ухо мирская прелесть
И нашептала много грешных дел.
Но он уж их загладил покаяньем,
А все еще покоя нет ему!
Доселе все не хочет он постричься –
Достойным не находит он себя.
Монах
Своей он смерти чует приближенье
И нас просил, в последнюю послугу,
Похоронить его на том кладбище,
Где тело командора дон Альвара,
Убитого им некогда, лежит
И где потом была погребена
Дочь командора, донна Анна.
Настоятель
Это
С уставом нашим было б несогласно.
У нас для братий общее кладбище;
Особенного места выбирать
Никто себе не волен. Впрочем, он
Не произнес последнего обета
И в этом смысле есть еще мирянин.
Да сбудется его желанье.
Другой монах
(входит)
Отче,
Пожалуй в келью, брат Жуан отходит!
Слышно протяжное пение. Входят, попарно, братия с зажженными свечами.
Хор монахов
С нашей жизнью вечно смежная,
Вечно ищущая нас,
Смерть приходит, неизбежная,
В каждый день и в каждый час.
Благо, благо недремавшему,
Мирно гостью ожидавшему,
Неусыпно посылавшему
К небесам молящий глас!
Настоятель
(вставая)
Подайте мне мой посох. И сказать,
Чтобы в отходный колокол звонили.
Хор монахов
В это страшное мгновение
Ты услышь его, господь!
Дай ему успокоение,
Дай последнее мучение
Упованьем побороть!
Мысли прежние, крамольные,
Обращенному прости,
Отыми земное, дольное,
Дай успение безбольное
И невольное и вольное
Прегрешенье отпусти!
Раздаются мерные удары отходного колокола.
Мы моление соборное
Ныне шлем к тебе, господь;
В жизни – доли непокорная,
Скоро прахом будет плоть,
В дни былые дерзновенного
Скоро кончится борьба;
Ты ж помилуй сокрушенного,
Ныне верою смиренного,
В вечный мир от мира бренного
Отходящего раба!
Процессия уходит, попарно, вслед за настоятелем. Слышно постепенно
удаляющееся пение, сопровождаемое колокольным звоном.
<1859–1860>
Смерть Иоанна Грозного*
Рече царь: «Несть ли сей Вавилон великий, его же аз соградих в дом царства, в
державе крепости моея, в честь славы моея!» Еще слову сущу во устех царя, глас
с небесе бысть: «Тебе глаголется, Навуходоносоре царю: царство твое прейде от
тебе, и от человек отженут тя, и со зверьми дивними житие твое!»
Кн. пр. Даниила, гл. IV. ст. 27.
(Трагедия в пяти действиях)
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Царь Иван Васильевич IV.
Царица Мария Федоровна, из рода Нагих, седьмая жена его.
Царевич Федор Иванович, сын его от первой жены.
Царевна Ирина, жена Федора, сестра Бориса Годунова.
Князь Мстиславский, Захарьин-Юрьев (брат первой жены царя), Князь Шуйский,
Бельский, Князь Щербатый, Князь Голицын, Князь Трубецкой, Князь Сицкий,
Шереметев, Татищев, Салтыков, Михайло Нагой (брат царицы Марии
Федоровны), Борис Годунов (шурин царевича Федора) – члены Боярской думы.
Гонец из Пскова.
Мария Григорьевна, жена Годунова.
Григорий Годунов (родственник Бориса), Григорий Нагой (второй брат царицы
Марии Федоровны) – окольничьи.
Гарабурда, посол Стефана Батория.
Битяговский, Кикин – дворяне.
Схимник.
Мамка царевича Дмитрия.
Дворецкий Кремлевского дворца.
Дворецкий Александровой слободы.
Дворецкий Годунова.
1-й, 2-й – волхвы.
Эльмс, Якоби – врачи
1-й, 2-й – пристава.
Шут.
Ключник.
Стрелецкий голова.
Стрелецкий сотник.
Стольник.
Лабазник.
Сенная девушка.
Слуга князя Шуйского.
Бояре, окольничьи, рынды, стрельцы, народ, скоморохи, слуги.
Действие – в Москве 1584 года.
Действие первое
Прежде поднятия занавеса слышны на сцене шум и споры. Занавес подымается.
Боярская дума. На лавках, стоящих вдоль стен и образующих фигуру покоя,
сидят бояре: на средней лавке князь Мстиславский, Захарьин-Юрьев, Бельский
и другие старшие бояре; на боковых младшие; на конце правой боковой лавки,
у просцениума, Борис Годунов; с левой стороны, напротив Годунова, Михайло
Нагой, схватив Салтыкова за ворот, старается стащить его с места.
Нагой
Я государев шурин! Мне невместно
Быть меньше Салтыковых!
Салтыков
Бражник! Прочь!
Твой дед служил у деда моего
Знакомцем и держальником!
Нагой
Неправда!
Держальников не знали Салтыковы!
За то ль в бояре ты попал, что вместе
С Голицыным сдал Полоцк королю?
Голицын
Нет, это ложь! Я защищал посады,
А в городе сидел тогда Щербатый!
Щербатый
Ну да, сидел! И в то сиденье мы
В двенадцать дней семь приступов отбили,
А кабы ты посады отстоял,
К нам подошла б от Сокола подмога
И с тылу бы схватила короля!
Голицын
А я ли виноват, что та подмога
Три целых дня тягалась о местах?
Нагой
(продолжает спорить с Салтыковым)
Я государев шурин! Я на свадьбе
Преди других нес царский каравай!
Салтыков
А я нес блюдо с золотою чарой!
Отец мой был оружничим! А твой
Кто есть отец? Великая то честь,
Что по седьмой жене ты царский шурин!
Нагой
Да ты сестру-царицу не кори!
Салтыков
Я не корю ее! А все ж она
Не первая царица, а седьмая!
Вишь, царский шурин! Мало ли шурьев
Перебывало у царя!
Захарьин
Бояре!
Что вы чините? Вспомните, где вы!
Гораздо ль так чинить?
Нагой
Царю я буду
В отечестве и в счете бить челом!
Салтыков
Ну, бей челом! Пусть выдаст головою
Он мне тебя!
Мстиславский
Да полноте, бояре!
Вот я да Шереметев, всех мы больше,
А о местах не спорим!
Голоса
Нас вы больше?
А чем вы больше нас?
Захарьин
Стыд вам, бояре!
(К Мстиславскому.)
Ты, князь Иван Феодорыч, ты старший –
Уйми же их!
Мстиславский
Как их унять, боярин?
С ума сошли! Вишь, со Мстиславскими
Хотят считаться! Не велеть ли дьяку
Разрядные нам книги принести?
Захарьин
Теперь не до разрядов, князь!
(Выступает вперед.)
Бояре!
Иль вы забыли, для чего мы здесь?
Возможно ль? Как? В теперешнюю пору,
Когда, свершив сыноубийство, царь
Терзается раскаяньем, когда
От мира он решился отойти
И мимо своего второго сына,
Феодора, его болезни ради,
Нам указал достойнейшего выбрать,
Кому б он мог державу передать,
Когда меж тем враги со всех сторон
Воюют Русь, – кругом и мор и голод, –
Вы в самую ту пору о местах
Тягаетесь? Опомнитесь, бояре!
Теперь должны мы каждый друг за друга
Держаться крепко, да не сгинет Русь!
Забудемте ж разряды! Без расчетов
К прискорбному приступим избиранью
И будемте без мест!
Бельский
Без мест, пожалуй!
Все
Без мест! Без мест!
Захарьин
Боярин князь Мстиславский!
Ты старший – открывай совет!
Мстиславский
Бояре!
Вы слышали, что вам сейчас Никита
Романович сказал? Как нам ни горько –
А покориться надо царской воле!
Пойдем на голоса!
Шуйский
Позволь, боярин,
Последнее ль то слово государя?
Мстиславский
Последнее! Напрасно мы его
Молили. Он нам указал немедля
Постановить наш приговор и с новым
К нему явиться государем.
Трубецкой
Страшно!
Голицын
Не верится!
Мстиславский
Не верилось и мне,
Пока не топнул он на нас ногою
И не велел мне Думу собирать.
Шуйский
Когда его такая воля – что ж?
Щербатый
Да, если так, бояре, – мы не властны
Ему перечить!
Шереметев
Подлинно не властны!
Татищев (старик)
Тому о Пасхе будет двадцать лет,
Великий государь задумал то же;
Хотел, как ныне, бросить свой престол
И в Слободу отъехал от Москвы.
Народ мутиться начал; мы ж решили
Всем ехать за царем, просить его.
Поехали. Царь принял нас сурово;
Сначала слушать не хотел; потом
Моленьям внял, вернулся на Москву
И снова принял государство.
Сицкий
Да!
И учинил опричнину! Мы помним!
Татищев
Ужасное, не приведи Бог, время!
Но без царя еще бы хуже было:
Народ бы нас каменьями побил,
Вся Русь бы замутилась, и татары,
И ляхи нас, и немцы б одолели –
Согласья вовсе не было меж нас!
Сицкий
Завидное теперь меж нас согласье!
Шуйский
(к Татищеву)
К чему ж ты речь, боярин, вел?
Татищев
К тому,
Что, может быть, и ныне, как в ту пору,
Царь-государь смягчится.
Мстиславский
Нет, боярин,
Теперь другое время – царь не тот.
Он опустился плотию и духом;
Не мненье на бояр, как было прежде, –
Раскаянье его с престола гонит!
Бельский
Не ест, не пьет, давно не знает сна;
О тех переговорах, что так тайно
Он с английскою королевой вел,
Уж речи нет. Посол ее теперь
Напрасно просит у него приема.
Захарьин
Да, непохож он на себя теперь!
До этого греха недели за три
Он к Курбскому, к изменнику, писал,
Корил его жестоко и ответа
Ждал из Литвы, а сам дрожал от гнева;
Теперь же позабыл он и о Курбском,
И кроток стал, и милостив в речах.
Шуйский
Не нам царю указывать. От Бога
Его и гнев и милость. Что ж, бояре?
Приступим к избиранию!
Все
Приступим!
Молчание.
Мстиславский
Кого ж, бояре?
Нагой
Да кого ж другого,
Коль миновать мы Федора должны,
Кого ж еще, как не царева ж сына,
Димитрия Иваныча?
Мстиславский
Младенца?
Нагой
А мать на что? Царица-то на что?
Когда же с вас сестры-царицы мало –
Правителя придать ей!
Салтыков
Не тебя ли?
Нагой
Меня ли, брата ль, все равно – мы оба
Димитрию дядья!
Салтыков
Да нам не дядьки!
Татищев
Избави Бог! Мы помним малолетство
Царя Ивана! От дядьев царевых
Избави Бог!
Шуйский
Не приведи Господь!
Захарьин
Не приведи! Нам нужен властный царь,
А не опека над царем!
Мстиславский
Вестимо!
И сам Иван Васильич указал,
Чтоб из себя мы выбор учинили.
Шереметев
Кого ж тогда?
Щербатый
Да уж кого ни взять,
Он должен быть породы знаменитой,
Чтоб все склонились перед ним.
Сицкий
Нет, князь!
Пусть тот царит, кто доблестней нас всех!
Его искать недалеко – Никита
Романович Захарьин перед вами!
Говор.
У царского кровавого престола
Он тридцать лет стоит, и чист и бел.
Он смелым словом тысячи безвинных
Спасал не раз, когда уже над ними
Подъятые сверкали топоры.
Себя ж он не берег. Всегда он смерти
Глядел в глаза – и смерть, нам всем на диво,
Его главы почтенной не коснулась –
И стелется пред нами жизнь его
Без пятнышка, как снежная равнина!
Голоса
Захарьина! Захарьина! Никиту
Романыча! Захарьина на царство!
Трубецкой
(к Сицкому)
Кто против этого! Боярин чист!
Корить его не станем. По заслугам
И честь ему мы воздаем, но он
Не княжеского рода – быть под ним
Невместно нам, потомкам Гедимина!
Шуйский
Нам и подавно, Рюрика потомкам!
Голицын
Нет, он не князь – нам быть под ним негоже!
Салтыков
Не князь он, правда, – но с царем в свойстве!
Нагой
Не он один! С царем в свойстве и мы!
Салтыков
Ты брат седьмой жены, Захарьин – первой!
Захарьин
Из-за меня не спорьтеся, бояре!
Благодарю тебя за честь, князь Сицкий,
(кланяется некоторым)
Благодарю и вас, бояре, но
Я чести бы не принял, хоть и все б вы
Меня хотели, я б не принял чести!
Я слишком прост, бояре! Не сподобил
Меня Господь науки государской.
А коль хотите доброго совета,
То есть один, который и породой
И службою нас будет выше всех:
Боярин воевода князь Иван
Петрович Шуйский, что теперь сидит
Во Пскове против короля Батура, –
Вот вы кого возьмите! Перед этим
Склониться не обидно никому!
Шереметев
Нет, Шуйского нельзя! Король недаром
Уж пятый месяц осаждает Псков!
А воевода князь Иван Петрович
Засел в нем насмерть, и на том он крест
Со всей своей дружиной целовал.
Бог весть, на сколько времени еще
Продлится облежанье; мы ж не можем
И часу оставаться без царя!
Шуйский
Так как же быть?
Мстиславский
Не ведаю, бояре!
Шуйский
Царь ждет ответа – надо кончить выбор!
Захарьин
(к Годунову)
Борис Феодорыч! Ты что ж доселе
Не вымолвил ни слова? В трудном деле
Ты выручал нас часто из беды –
Скажи, как мыслишь?
Годунов
(встает)
Мне ль, отец названый,
Мне ль говорить теперь, когда исхода
Напрасно ищут лучшие из вас?
Но если вы мне речь вести велите,
То я скажу, бояре…
Голоса
Громче! Громче!
Не слышно!
Годунов
Мне казалось бы, бояре…
Голоса
Не слышим! Громче!
Захарьин
Да зачем ты сел
Так далеко и ниже всех, Борис?
Иль места ты не знаешь своего?
Не слышно нам! Ступай сюда, поближе!
(Берет его за руку и подводит к середней лавке.)
Вот где тебе приходится сидеть!
Годунов
(кланяется на все стороны)
Бояре, вы великих предков внуки!
И ты, названый мой отец, Никита
Романович, наставник мой любезный!
Я б не дерзнул мое вам молвить слово,
Когда б вы сами мне не приказали!
Салтыков
Куда он гнет?
Нагой
Хвостом вертит, лисица!
Салтыков
А забрался-таки на середину!
Нагой
Небось он даром на конце сидел!
Голоса
Те! Тише! Смирно! Слушать Годунова!
Годунов
Вам ведомо, великие бояре,
Какие на Руси теперь настали
Крутые времена: король Батур
За городом у нас воюет город;
В его руках Усвят, Велиж и Полоцк;
Великих Лук уж взорваны им стены,
И древний Псков, наш кровный русский город,
Бесчисленным он войском обложил.
Меж тем в Ливонию ворвался швед,
Завоевал Иван-город, Копорье;
А там с востока и с полудня хан
Опять орду вздымает; сотни тысяч
Уже идут на Тулу и Рязань;
Болезни, голод, мор – и в довершенье
Нам черемисы мятежом грозят!
Бояре, можно ль при такой невзгоде,
При горестном шатанье всей Руси,
О перемене думать государя?
Положим, вы такого б и нашли,
Который был бы по сердцу всей Думе, –
Уверены ли вы, что и народ
Его захочет? Что угоден будет
Он всей земле? А если невзначай
Начнутся смуты? Что тогда, бояре?
Довольно ли строенья между нас,
Чтобы врагам, и внутренним и внешним,
Противостать и дружный дать отпор?
Великая в обычае есть сила;
Привычка людям – бич или узда;
Каков ни будь наследственный владыко,
Охотно повинуются ему;
Сильнее он и в смутную годину,
Чем в мирную новоизбранный царь.
Полвека будет, что Иван Василич
Над нами государит. Гнев и милость
Сменялись часто в этот длинный срок,
Но глубоко в сердца врастила корни
Привычка безусловного покорства
И долгий трепет имени его.
Бояре! Нам твердыня это имя!
Мы держимся лишь им. Давно отвыкли
Собой мы думать, действовать собой;
Мы целого не составляем тела;
Та власть, что нас на части раздробила,
Она ж одна и связывает нас;
Исчезни власть – и тело распадется!
Единое спасенье нам, бояре,
Идти к царю немедля, всею Думой,
Собором целым пасть к его ногам
И вновь молить его, да не оставит
Престола он и да поддержит Русь!
Говор
Он дело говорит! – Мы без Иван
Василича пропали! – Лучше прямо
Идти к нему! – Он государь законный! –
Под ним не стыдно! – Да! Идти к нему! –
Просить его! – Просить его всей Думой!
Сицкий
Бояре! Бога ли вы не боитесь?
Иль вы забыли, кто Иван Василич?
Что значат немцы, ляхи и татары
В сравненье с ним? Что значат мор и голод,
Когда сам царь не что как лютый зверь!
Шуйский
Что он понес? Да он царя бесчестит!
Мстиславский
Князь Петр Ильич! Да ты с ума сошел!
Сицкий
Не я, а ты, вы все ума лишились!
Иль есть из вас единый, у кого бы
Не умертвил он брата, иль отца,
Иль матери, иль ближнего, иль друга?
На вас смотреть, бояре, тошно сердцу!
Я бы не стал вас подымать, когда бы
Он сам с престола не хотел сойти, –
Не хуже вас Писание я знаю –
Я не на бунт зову вас – но он сам,
Сам хочет перестать губить и резать,
Постричься хочет, чтобы наконец
Вздохнула Русь, – а вы просить его
Сбираетесь, чтоб он подоле резал!
Годунов
Князь, про царя такие речи слышать
Негоже нам. Ты молвил сгоряча –
Доносчиков не чаю между нами –
Тебе ж отвечу: выбора нам нет!
Из двух грозящих зол кто усомнится
Взять меньшее? Что лучше: видеть Русь
В руках врагов? Москву в плену у хана?
Церквей, святыней поруганье? – Или
По-прежнему с покорностью сносить
Владыку, Богом данного? Ужели
Нам наши головы земли дороже?
Еще скажу: великий государь
Был, правда, к нам немилостив и грозен,
Но время то прошло; ты слышал, князь,
Он умилился сердцем, стал не тот,
Стал милостив; и если он опять
Приимет государство – не земле,
Ее врагам он только будет страшен!
Голоса
Так! Так! Он прав! Он дело говорит!
Сицкий
Боярин, ты сладкоречив, я знаю!
Ты хитростным умеешь языком
Позолотить все, что тебе пригодно!
Вестимо: ты утратить власть боишься,
Когда другой наместо Иоанна
Возьмет венец! Бояре, берегитесь:
Он мягко стелет – жестко будет спать!
Годунов
Бояре все! Свидетельствуюсь вами –
Не заслужил я этого упрека!
Вам ведомо, что власти не ищу я.
Я говорил по вашей воле ныне –
Но, может быть, я и не прав, бояре;
Меня князь Сицкий старше и умней;
Когда вы с ним согласны, я готов
Признать царем боярина Никиту
Романыча или кого велите!
Голоса
Нет, не хотим Захарьина! Не надо!
Годунов
Иль, может быть, Мстиславского, бояре?
Голоса
Нет, не хотим! И сами мы не меньше
Мстиславского!
Годунов
Иль Шуйского, бояре?
Голоса
И Шуйского не надо! Быть под Шуйским
Мы не хотим! Хотим царя Ивана!
Сицкий
Идите же! Идите все к нему!
Идите в бойню, как баранье стадо!
Мне делать боле нечего меж вас!
(Уходит.)
Голоса и крики
Он бунтовщик! Он оскорбил всю Думу!
Он против всех идет! Он всем досадчик!
Годунов
Не гневайтеся на него, бояре!
Он говорил, как мыслил. Если ж вы
Решили в мудрости своей всей Думой
Идти к царю – пойдем, не надо мешкать!
Захарьин
Когда бы не шатание земли,
Не по сердцу была б мне эта мера,
Но страшно ныне потрясать престол.
Пойдем к царю – другого нет исхода!
Мстиславский
Кто ж будет речь вести?
Захарьин
Да ты, боярин;
Кому ж другому? Ты меж нами старший!
Мстиславский
Неловко мне! Сегодня на меня
И без того разгневался уж царь.
Голоса
Пусть Шуйский говорит!
Шуйский
И мне неловко!
Захарьин
Пожалуй, я речь поведу, бояре!
Мне гнев его не страшен – мне страшна
Земли погибель!
Годунов
Нет, отец названый!
Не допущу тебя я до опалы!
Дай мне вести пред государем речь –
Меня не жаль!
Мстиславский
Пойдемте ж! Годунов
Речь поведет; он всех нас лучше скажет!
Все бояре встают и уходят за Мстиславским.
Салтыков
(уходя, к Голицыну)
А Сицкий-то был прав! Ведь Годунов
Так и глядит, как бы взобраться в гору!
Голицын
Сел ниже всех, а под конец стал первым!
Шереметев
А говорили: быть без мест!
Трубецкой
Дай срок!
И скоро всех татарин пересядет!
Уходят.
Царская опочивальня
Иоанн, бледный, изнуренный, одетый в черную рясу, сидит в креслах, с четками
в руках. Возле него, на столе, Мономахова шапка; с другой стороны, на скамье,
полное царское облачение. Григорий Нагой подает ему чару.
Нагой
О государь! Не откажись хоть каплю
Вина испить! Вот уж который день
Себя ты изнуряешь! Ничего ты
И в рот не брал!
Иоанн
Не надо пищи телу,
Когда душа упитана тоской.
Отныне мне раскаяние пища!
Нагой
Великий государь! Ужели вправду
Ты нас покинуть хочешь? Что же будет
С царицею? С царевичем твоим
С Димитрием?
Иоанн
Господь их не оставит!
Нагой
Но кто ж сумеет государством править,
Опричь тебя?
Иоанн
Острупился мой ум;
Изныло сердце; руки неспособны
Держать бразды; уж за грехи мои
Господь послал поганым одоленье,
Мне ж указал престол мой уступить
Другому; беззакония мои
Песка морского паче: сыроядец –
Мучитель – блудник – церкви оскорбитель –
Долготерпенья Божьего пучину
Последним я злодейством истощил!
Нагой
О государь! Ты в мысли умножаешь
Невольный грех свой! Не хотел убить ты
Царевича! Нечаянно твой посох
Такой удар ему нанес!
Иоанн
Неправда!
Нарочно я, с намерением, с волей,
Его убил! Иль из ума я выжил,
Что уж и сам не знал, куда колол?
Нет – я убил его нарочно! Навзничь
Упал он, кровью обливаясь; руки
Мне лобызал и, умирая, грех мой
Великий отпустил мне, но я сам
Простить себе злодейства не хочу!
(Таинственно.)
Сегодня ночью он являлся мне,
Манил меня кровавою рукою,
И схиму мне показывал, и звал
Меня с собой, в священную обитель
На Белом озере, туда, где мощи
Покоятся Кирилла-чудотворца.
Туда и прежде иногда любил я
От треволненья мира удаляться;
Любил я там, вдали от суеты,
О будущем покое помышлять
И забывать людей неблагодарность
И злые козни недругов моих!
И умилительно мне было в келье
От долгого стоянья отдыхать,
В вечерний час следить за облаками,
Лишь ветра шум, да чаек слышать крики,
Да озера однообразный плеск.
Там тишина! Там всех страстей забвенье!
Там схиму я приму, и, может быть,
Молитвою, пожизненным постом
И долгим сокрушеньем заслужу я
Прощенье окаянству моему!
(Помолчав.)
Поди узнай, зачем так долго длится
Их совещанье? Скоро ли они
Свой постановят приговор и с новым
Царем придут, да возложу немедля
Я на него и бармы и венец!
Нагой уходит.
Все кончено! Так вот куда приводит
Меня величья длинная стезя!
Что встретил я на ней? Одни страданья!
От младости не ведая покоя,
То на коне, под свистом вражьих стрел,
Языцей покоряя, то в синклите,
Сражаяся с боярским мятежом,
Лишь длинный ряд я вижу за собою
Ночей бессонных и тревожных дней!
Не кротким был я властелином – нет!
Я не умел обуздывать себя!
Отец Сильвестр, наставник добрый мой,
Мне говорил: «Иване, берегись!
В тебя вселиться хочет сатана!
Не отверзай души ему, Иване!»
Но я был глух к речам святого старца,
И душу я диаволу отверз!
Нет, я не царь! Я волк! Я пес смердящий!
Мучитель я! Мой сын, убитый мною!
Я Каина злодейство превзошел!
Я прокажен душой и мыслью! Язвы
Сердечные бесчисленны мои!
О Христе-Боже! Исцели меня!
Прости мне, как разбойнику простил ты!
Очисти мя от несказанных скверней
И ко блаженных лику сочетай!
Нагой поспешно возвращается.
Нагой
Великий государь! Сейчас от Пскова
Прибыл гонец!
Иоанн
Уж я не государь –
Пусть обратится к новому владыке!
Нагой
Он говорит, что с радостною вестью
Его прислал князь Шуйский!
Иоанн
Пусть войдет!
Нагой впускает гонца.
Гонец
Великий царь! Тебе твой воевода
Боярин князь Иван Петрович Шуйский
С сидельцами псковскими бьет челом!
Усердными молитвами твоими,
Предстательством угодников святых
И силой честного креста – отбили
Мы приступ их. Несметное число
Легло врагов. За помощью в Варшаву
Бежал король, а продолжать осаду
Он ближним воеводам указал!
Иоанн
Благословен Господь! Как было дело?
Гонец
Уж пять недель они вели подкопы,
Копали борозды и неумолчно
Из пушек били по стенам! Князь Шуйский
Навстречу им подкопы рыть велел.
Сошлися под землею. Бой великий
Там закипел; в котлы пороховые
Успели наши бросить огнь – и разом
Взлетели с ляхами на воздух. Много
Погибло наших, но, хвала Творцу,
Все вражьи взорваны работы.
Иоанн
Дальше!
Гонец
Подземных ходов видя неудачу,
Они тогда свезли на ближний холм
Все стенобойные снаряды вместе
И к вечеру пролом пробили. Тотчас
К нему мы подкатили пушки: Барсу
И Трескотуху, и, когда они
Уж устремились с криками к пролому,
Мы встретили их крупным чугуном
И натиск их отбили.
Иоанн
Дальше!
Гонец
К утру
Великий приступ приказал король.
Мы ж в колокол ударили осадный,
Собором всем, хоругви распусти,
Святые мощи Всеволода-князя
Вкруг древних стен с молитвой обнесли
И ляхов ждали. Гул такой раздался,
Как будто налетела непогода…
Мы встретили напор со всех раскатов,
С костров, со стен, с быков, с обломов, с башен,
Посыпались на них кувшины зелья,
Каменья, бревна и горящий лен…
Уже они слабели – вдруг король
Меж них явился, сам повел дружины –
И как вода шумящая на стены
Их сила снова полилась. Напрасно
Мы отбивались бердышами – башню
Свинарскую обсыпали литовцы –
Как муравьи полезли – на зубцах
Схватились с нами – новые ватаги
За ними лезли – долго мы держались –
Но наконец…
Иоанн
Ну?
Гонец
Наконец они
Сломали нас и овладели башней!
Иоанн
Так вот вы как сдержали целованье?
Клятвопреступники! Христопродавцы!
Что делал Шуйский?
Гонец
Князь Иван Петрович,
Увидя башню полною врагов,
Своей рукой схватил зажженный светоч
И в подземелье бросил. С громом башня
Взлетела вверх – и каменным дождем
Далеко стан засыпала литовский.
Иоанн
Насилу-то! Что дальше?
Гонец
Этот приступ
Последний был. Король ушел от Пскова.
Замойскому осаду передав.
Иоанн
Хвала Творцу! Я вижу надо мною
Всесильный промысл Божий. Ну, король?
Не мнил ли ты уж совладать со мною,
Со мною, Божьей милостью владыкой,
Ты, милостию панскою король?
Посмотрим, как ты о псковские стены
Бодливый лоб свой расшибешь! А сколько
Литовцев полегло?
Гонец
Примерным счетом,
Убитых будет тысяч до пяти,
А раненых и вдвое.
Иоанн
Что, король?
Доволен ты уплатою моею
За Полоцк и Велиж? А сколько ихных
С начала облежания убито?
Гонец
В пять приступов убито тысяч с двадцать,
Да наших тысяч до семи.
Иоанн
Довольно
Осталось вас. Еще раз на пять хватит!
Входит стольник.
Стольник
Великий царь…
Иоанн
Что? Кончен их совет?
Стольник
(подавая письмо)
Один врагами полоненный ратник
С письмом отпущен к милости твоей.
Иоанн
Подай сюда!
(К Нагому.)
Читай его, Григорий!
Стольник уходит.
Нагой
(развертывает и читает)
«Царю всея Русии Иоанну
От князь Андрея, князь Михайлы сына…»
Иоанн
Что? Что?
Нагой
(смотрит в письмо)
«От князь Михайлы, сына Курб…»
Иоанн
От Курбского! А! На мое посланье
Ответ его мне милость посылает!
(К гонцу.)
Ступай!
(К. Нагому.)
Прочти!
Нагой
Но, государь…
Иоанн
Читай!
Нагой
(читает)
«От Курбского, подвластного когда-то
Тебе слуги, теперь короны польской
Владетельного Ковельского князя,
Поклон. Внимай моим словам…»
Иоанн
Ну? Что же?
Нагой
Не смею, государь!
Иоанн
Читай!
Нагой
(продолжает читать)
«Нелепый
И широковещательный твой лист
Я вразумил. Превыше Божьих звезд
Гордынею своею возносяся
И сам же фарисейски унижаясь,
В изменах ты небытных нас винишь.
Твои слова, о царь, достойны… смеху…
Твои упреки…»
Иоанн
Ну? «Твои упреки»?
Нагой
«Твои упреки – басни пьяных баб!
Стыдился б ты так грубо и нескладно
Писать в чужую землю, где немало
Искусных есть в риторике мужей!
Непрошеную ж исповедь твою
Невместно мне и краем уха слышать!
Я не пресвитер, но в чину военном
Служу я государю моему,
Пресветлому, вельможному Стефану,
Великому земли Литовской князю
И польского шляхетства королю.
Благоговеньем Божиим мы взяли
Уж у тебя Велиж, Усвят и Полоцк,
А скоро взять надеемся и Псков.
Где все твои минувшие победы?
Где мудрые и светлые мужи,
Которые тебе своею грудью
Твердыни брали и тебе Казань
И Астрахань под ноги покорили?
Ты всех избил, изрезал и измучил,
Твои войска, без добрых воевод,
Подобные беспастырному стаду,
Бегут от нас. Ты понял ли, о царь,
Что все твои шуты и скоморохи
Не заменят замученных вождей?
Ты понял ли, что в машкерах плясанье
И афродитские твои дела
Не все равно, что битвы в чистом поле?
Но ты о битвах, кажется, не мыслишь?
Свое ты войско бросил…»
Иоанн
Продолжай!
Нагой
«Свое ты войско бросил… как бегун…
И дома заперся, как хороняка…
Тебя, должно быть, злая мучит совесть
И память всех твоих безумных дел…
Войди ж в себя! А чтоб…»
Иоанн
Ну, что же? Дальше
«А чтоб»?.. Читай!
Нагой
«А чтоб свою ты дурость
Уразумел и духом бы смирился,
Две эпистолии тебе я шлю
От Цицерона, римского витии,
К его друзьям, ко Клавдию и к Марку.
Прочти их на досуге, и да будет
Сие мое смиренное посланье
Тебе…»
Иоанн
Кончай!
Нагой
О государь!
Иоанн
«Да будет
Сие мое смиренное посланье…»
Нагой
«Тебе лозой полезною! Аминь!»
При последних словах Нагого Иоанн вырывает у него письмо, смотрит в него и
начинает мять бумагу. Его дергают судороги.
Иоанн
За безопасным сидя рубежом,
Ты лаешься, как пес из-за ограды!
Из рук моих ты не изволил, княже,
Приять венец мгновенных мук земных
И вечное наследовать блаженство!
Но не угодно ль милости твоей
Пожаловать в Москву и мне словесно
То высказать, что ты писать изволишь?
(Озирается.)
И нету здесь ни одного из тех,
Которые с ним мыслили? Ни брата –
Ни свояка – ни зятя – ни холопа!
Нет никого! Со всеми я покончил –
И молча должен проглотить его
Ругательства! Нет никого в запасе!
Входит стольник.
Стольник
Великий государь! К тебе бояре
Пришли из Думы всем собором!
Иоанн
Добро пожаловать! Они пришли
Меня сменять! Обрадовались, чай!
Долой отжившего царя! Пора-де
Его как ветошь старую закинуть!
Уж веселятся, чай, воображая,
Как из дворца по Красному крыльцу
С котомкой на плечах сходить я буду!
Из милости, пожалуй, Христа ради,
Кафтанишко они оставят мне!
Посмотрим же, кому пришлося место
Мне уступать! Прошу бояр войти!
Стольник выходит.
Воистину! Что им за государь я?
Под этой ли монашескою рясой
Узнать меня? Уж я их отучил
Перед венчанным трепетать владыкой!
Как пишет Курбский? Войско-де я бросил?
И стал смешон? И уж пишу нескладно?
Как пьяная болтаю баба? Так ли?
Посмотрим же, кто их премудрый царь,
Который заживо взялся по мне
Наследовать?
Входят бояре.
Бью вам челом, бояре!
Довольно долго совещались вы;
Но наконец вы приговор ваш думный
Постановили и, конечно, мне
Преемника назначили такого,
Которому не стыдно сдать престол?
Он, без сомненья, родом знаменит?
Не меньше нас? Умом же, ратным духом,
И благочестием, и милосердьем
Нас и получше будет? – Ну, бояре?
Пред кем я должен преклонить колена?
Пред кем пасть ниц? Перед тобой ли, Шуйский,
Иль пред тобой, Мстиславский? Иль, быть может,
Перед тобой, боярин наш Никита
Романович, врагов моих заступник?
Ответствуйте – я жду!
Годунов
Великий царь!
Твоей священной покоряясь воле,
Мы совещались. Наш единодушный,
Ничем не отменимый приговор
Мы накрепко постановили. Слушай!
Опричь тебя, над нами господином
Никто не будет! Ты владыкой нашим
Доселе был – ты должен государить
И впредь. На этом головы мы наши
Тебе несем – казни нас или милуй!
Становится на колени, и все бояре за ним.
Иоанн
(после долгого молчания)
Так вы меня принудить положили?
Как пленника связав меня, хотите
Неволей на престоле удержать?
Бояре
Царь-государь! Ты нам дарован Богом!
Иного мы владыки не хотим,
Опричь тебя! Казни нас или милуй!
Иоанн
Должно быть, вам мои пришлися бармы
Не по плечу? Вы тягость государства
Хотите снова на меня взвалить?
Оно-де так сподручней?
Шуйский
Государь!
Не оставляй нас! Смилуйся над нами!
Иоанн
Свидетельствуюсь Богом – я не мнил,
Я не хотел опять надеть постылый
Венец мой на усталую главу!
Меня влекли другие помышленья,
Моя душа иных искала благ!
Но вы не так решили. Кораблю,
Житейскими разбитому волнами,
Вы заградили пристань. Пусть же будет
По-вашему! Я покоряюсь Думе.
В неволе крайней, сей златой венец
Беру опять и учиняюсь паки
Царем Руси и вашим господином!
(Надевает Мономахову шапку.)
Бояре(вставая)
Да здравствует наш царь Иван Василич!
Иоанн
Подать мне бармы!
(Надевает царское облачение.)
Подойди, Борис!
Ты смело говорил. В заклад поставил
Ты голову свою для блага царства.
Я дерзкую охотно слышу речь,
Текущую от искреннего сердца!
(Целует Годунова в голову и обращается к боярам.)
Второй уж раз я, вопреки хотенью,
По приговору Думы, согласился
Остаться на престоле. Горе ж ныне
Тому из вас, кто надо мной что-либо
Задумает, иль поведет хлеб-соль
С опальником, или какое дело
Прошедшее мое, хотя келейно,
Посмеет пересуживать, забыв,
Что несть судьи делам моим, бо несть
Верховной власти, аще не от Бога.
(Озирается.)
Я Сицкого не вижу между вами?
Годунов
Не гневайся, великий государь!
Прости безумного!
Иоанн
Что сделал Сицкий?
Годунов
Он не хотел идти тебя просить.
Иоанн
Он не хотел? Смотри, какой затейник!
Вишь, что он выдумал! Когда вся Дума
Собором всем просить меня решила –
Он не хотел! Он, значит, заодно
С литовцами? И с ханом Перекопским?
И с Курбским? – Голову с него долой!
Захарьин
Царь-государь! Дозволь тебе сегодня,
Для радостного дня, замолвить слово
За Сицкого!
Иоанн
Ты поздно спохватился,
Мой старый шурин! Если ты хотел
Изменников щадить – ты должен был
Сам сесть на царство – случай был сегодня!
(К боярам.)
Дать знать послу сестры Елисаветы,
Что завтра я глаз на глаз назначаю
Ему прием. Теперь идем в собор
Перед Всевышним преклонить колена!
(Уходит с боярами.)
Действие второе
Покой во дворце Иоанна
Захарьин и Годунов. Шуйский, Мстиславский, Бельский, Михайло Нагой и
Григорий Нагой сидят у стола за кубками.
Шуйский
(наливая им вино)
Прошу вас, пейте, гости дорогие!
Во здравие Бориса Годунова!
Ведь он-то в Думе дело порешил!
Гости пьют неохотно. Мстиславский не пьет вовсе.
Что ж, князь Иван Феодорыч? Иль, может,
Не нравится тебе мое вино?
Не выпить ли другого нам, покрепче?
Мстиславский
Нет, князь, спасибо. Не вино, а здравье,
Признаться, мне не нравится.
Шуйский
Что так?
Про Годунова, князь, ты пить не хочешь?
Да вот и вы поморщились, бояре;
Иль он вам нелюб?
Мстиславский
Выскочка! Татарин!
Вишь, ближним стал боярином теперь!
Бельский
А мы, должно быть, дальние бояре!
М. Нагой
Всем сядет скоро на голову нам!
Г. Нагой
Нет, он не сядет – он уже сидит!
Шуйский
Помилуйте, бояре, Годунов-то?
Его насильно ставят выше нас,
А он и сам не рад! Он нам всегда
И честь как должно воздает, и в Думе
Готов молчать иль соглашаться с нами!
М. Нагой
Да, к этому вьюну не придерешься!
Поддакивает, кланяется, бес,
А все-таки поставит на своем!
Шуйский
Ну, этот раз ему за то спасибо!
Бельский
Да этот раз не первый, не последний.
Покойный Сицкий правду говорил:
Он всех нас сломит!
М. Нагой
Да – коль мы его
Не сломим прежде!
Г. Нагой
Как его сломить?
Бельский
Кой-что шепнуть мы про него могли бы!
Мстиславский
Да нам-то не поверят. Он же нас,
Как Сицкого, одним словечком срежет!
М. Нагой
Нет, так нельзя; а можно бы иначе –
Да, вишь, князь Шуйский за него стоит!
Шуйский
Я? За него? Да что ж он мне, бояре?
Он мне ни кум, ни шурин, ни свояк!
Я лишь сказал, что он хлопот не стоит!
Бельский
Ну, слеп же ты!
Шуйский
Нет, я не слеп, бояре!
Когда б дошло до дела, вы бы сами
Раздумали!
Бельский
Нет, этого не бойся!
Мстиславский
Уж друг за друга мы бы постояли!
Г. Нагой
Готовы крест на этом целовать!
Шуйский
Эх, вам охота даром в петлю лезть.
Вольский
Ну, князь, прости мое худое слово:
Ты слеп как крот, и первого тебя
Татарин этот выживет как раз!
Шуйский
Ты думаешь?
Бельский
Да уж наверно так!
Шуйский
Ну, коли так – тогда другое дело!
Бельский
Так ты согласен?
Шуйский
Что ж мне одному
Быть против всех! Пожалуй, я согласен –
Да как же дело-то начать?
М. Нагой
А вот как:
Теперь у нас везде, по всей Руси,
Поветрие и хлебный недород.
Уж были смуты: за Москвой-рекой
Два бунта вспыхнуло. В такую пору
Народ озлоблен; рад, не разбирая,
Накинуться на первого любого.
От нас зависит время улучить
И натравить их в пору на Бориса!
Г. Нагой
Оно б недурно! Пусть бы нас народ
Избавил от него – мы в стороне!
Мстиславский
Да, в стороне! А как поднять народ?
Ведь не самим же нам идти на площадь!
М. Нагой
Вестимо, нужен верный человек!
Бельский
Или такой, которого бы мы
В руках держали непрестанным страхом!
Мстиславский
А где его достать?
Шуйский
(отворяя дверь в другой покой)
Войди, Данилыч!
Входит Битяговский.
Вот он, бояре, кто теперь нам нужен!
Я с ним уж говорил – он рад служить.
Общее удивление.
Бельский
Так ты… Ну, князь, признаться, удивил!
Г. Нагой
Перехитрил нас! Нечего сказать!
Мстиславский
А пил еще здоровье Годунова!
Шуйский смеется.
М. Нагой
(указывая на Битяговского)
Так он берется сладить это дело?
Но кто же он? Его нам надо знать!
Шуйский
Он из дворян: Михайло Битяговский.
Прошу любить и жаловать его;
Он нас не выдаст!
Бельский
Князь, конечно, ты
Нам доказал, что ты хитрить умеешь;
Мы положиться можем на тебя;
Но все ж дозволь, в таком опасном деле,
Тебе не в гнев, ему не в осужденье,
Спросить тебя: чем отвечаешь ты?
Шуйский
Бояре, дело просто: в зернь да в карты
Именье он до нитки проиграл;
В долгах сидит по шею; правежом
Ему грозят; исхода два ему:
Послужит нам – долги его заплатим;
Обманет нас – поставим на правеж.
Данилыч! Так ли? Ясен уговор?
Битяговский
Да, ясен.
Шуйский
Если ж ты уладишь дело,
Мы наградим тебя.
Битяговский
Само собой.
Шуйский
Я говорил тебе не в укоризну,
А чтоб бояре лучше веру взяли.
Теперь садись.
Битяговский
Могу и постоять.
Шуйский
На, выпей чару!
Битяговский
Чару выпить можно.
(Пьет, кланяется и ставит чару на стол.)
Бельский
Так вправду ты сумеешь на Бориса
Поджечь и взбунтовать народ?
Битяговский
Сумею.
М. Нагой
С кого ж начать ты хочешь?
Битяговский
С черных сотен.
Г. Нагой
Про что ж ты будешь говорить?
Битяговский
Про голод.
Бельский
Что скажешь ты?
Битяговский
Что в голову придет.
Мстиславский
А за успех стоишь ты нам?
Битяговский
Стою.
М. Нагой
Народ не в шутку должен возмутиться.
Сначала подготовь его искусно:
Борис, мол, вот кто цены вам набил!
Он, мол, царем, как хочет, так и водит;
Все зло, мол, от него! Он зять Малюты!
Он и царя на казни подбивал!
Потом, в удобный день, на праздник, что ли,
Когда пойдет он в церковь иль из церкви,
Ты их и подожги! Да не мешало б
Тебе товарища найти.
Битяговский
Не нужно.
Бельский
Тут надобны не крики и не шум;
А чтоб они, увидя Годунова,
Так на него б и кинулись и разом
На клочья б разорвали!
Битяговский
Разорвут.
Шуйский
Уж положитесь на него, бояре!
Он неохоч до слов, но он на деле
Собаку съел; ему ведь не впервой.
А вы меж тем изведайте бояр:
Чем больше будет с нами, тем мы легче
И подведем его!
Бельский
На всяк случай
Я кой-кого еще пущу в народ.
Есть на примете у меня один:
Рязанский дворянин, Прокофий Кикин.
Шуйский
Коль за него ты можешь отвечать,
Пошли его, пожалуй, от себя;
Пусть с двух концов они волнуют город;
Не одному удастся, так другому.
Мстиславский
Твоими бы устами, князь Василий
Иваныч, мед пить!
М. Нагой
Ну, теперь недурно
Идут дела! Благослови Господь!
Входит слуга.
Слуга
Боярин Годунов!
Шуйский
(про себя)
Ах, бес проклятый!
Входит Годунов. Гости встают в замешательстве.
(Идет навстречу Годунову с распростертыми объятиями.)
Борис Феодорыч! Вот гость любезный!
Челом тебе на ласке бью твоей!
Обнимаются.
Садись, боярин! Здесь, под образами!
Уважь домишко мой! Да чем же мне
Попотчевать тебя? Вот романея!
Вот ренское! Вот аликант! Вот бастр!
Годунов
(кланяется)
Благодарю, боярин князь Василий
Иванович! Не помешал ли я?
Быть может, ты с гостями дорогими
Был делом занят?
Шуйский
Делом? Нет, боярин!
Мы так себе балякали. Садись,
Прошу покорно! Да уважь, боярин,
Хоть чарочкой!
Годунов
(пьет)
Во здравие твое!
Мстиславский
(подходит к Шуйскому)
Хозяин ласковый, пора домой мне;
Прости!
Бельский
И мне пора домой, прости!
Оба Нагие
Пора и нам! Прости же, князь Василий
Иванович!
Шуйский
Что ж, гости дорогие?
Зачем так рано?
М. Нагой
Дома дело есть.
Шуйский
Простите же, бояре! Много вас
За честь благодарю!
(Провожает гостей и возвращается к Годунову.)
Ну, слава Богу!
Ушли! Спасибо же тебе, боярин,
Что навестил меня! Ты не поверишь,
Как на тебя отрадно мне глядеть!
Ведь мы с тобой издавна заодно!
Что ты – то я!
Годунов
Спасибо, князь Василий
Иванович! А я вот за советом
К тебе пришел.
Шуйский
Приказывай, боярин!
Годунов
Ты знаешь, князь, меня не любят в Думе –
Я новый человек.
Шуйский
Так что же в том?
Я за тебя горой стою; а правда,
Есть недруги у нас! Вот хоть бы этот
Мстиславский или Бельский – кто их знает!
Завидно им, что любит царь тебя!
Годунов
Царь жалует меня не по заслугам;
Я скользкою тропою, князь, иду.
Пожалуй, на меня царю нашепчут;
А до беды у нас недолго, князь!
Шуйский
А я на что ж? Я за тебя готов
В огонь и в воду! Ты мне тот же брат!
Входит слуга.
Слуга
(к Шуйскому)
Князь, царь прислал за милостью твоей!
Шуйский
(встает)
За мной? Теперь? Ну, не взыщи, боярин, –
Царь ждать не может!
Годунов
Не чинися, князь.
Шуйский поспешно уходит. Годунов остается с Битяговским и пристально
смотрит на него. Битяговский смущается и отворачивается.
Ты дворянин Михаило Битяговский?
Битяговский
Да, дворянин.
(Хочет уйти.)
Годунов
Ни с места! Стой и слушай.
Ты разорился в карты. На правеж
Тебя хотят поставить – дело плохо, –
Но может выйти хуже для тебя.
Ты грамоту писал в литовский стан
И предлагал Замойскому услуги.
Битяговский
Нет, это ложь! Меня оклеветали!
Годунов
Я грамоту твою перехватил –
И вот она от слова и до слова!
(Вынимает из кармана грамоту.)
Битяговский нагибается и сует руку за голенище.
Ты лезешь за ножом? Не беспокойся!
Твоя бумага за семью замками,
А это только список. Слушай, друг:
С тобой вчера князь Шуйский сторговался,
Чтоб на меня поднять народ. Сегодня
С двумя Нагими, с Вольским и Мстиславским
Об этом вместе толковали вы.
Мне стоит захотеть – и через час
Твое клевать вороны будут мясо!
Битяговский
Боярин… я… я не хотел…
Годунов
Молчи!
Теперь ты должен притвориться, будто
Ты служишь Шуйскому. Ступай шататься
По площадям, по рынкам, по базарам,
Но распускай молву, что Шуйский с Бельским
Хотят царя отравой извести;
Что погубить и Федора решили
И Дмитрия царевичей; что если б
Не Годунов – они бы царский корень
Уж извели; что Годунов один
Блюдет царя и охраняет царство.
Ты понял?
Битяговский
Понял.
Годунов
Приходи сегодня
Ко мне, в мой дом, по заднему крыльцу,
Когда стемнеет. Там тебя дворецкий
Проводит дальше. Каждый вечер ты
Ко мне являться будешь. Все, что Шуйский,
Иль Бельский, иль другой тебе прикажут,
Ты будешь мне передавать. И помни:
Где б ни был ты, я за тобой слежу –
Не захоти и думать о побеге.
Различье ж, знай, меж мной и Шуйским то,
Что правежом тебя стращает Шуйский,
А я тебе грожу такою казнью,
Какой бы не придумал и Малюта
Скуратов-Бельский, мой покойный тесть!
(Уходит.)
Битяговский остается в оцепенении.
Действие третье
Покои царицы Марии Фёдоровны
Царица и мамка царевича Димитрия.
Царица
Что ж, мамка? Уложила ты его?
Заснул ли он, голубчик мой, царевич?
Мамка
Заснул, царица-матушка, заснул!
Уж любовалась, на него я глядя:
Лежит смирнехонько, закрымши глазки
И этак ручки сжамши в кулачки.
Вишь, бегая, мой светик уморился;
Такой живой! Не в старшего он братца,
Не в Федора Иваныча пойдет!
Тот тих и смирен, словно не царевич,
Не то что братец был Иван Иваныч!
Тот, царствие небесное ему,
На батюшку похож был. Ох-ох-ох!
Подумаешь, как кончился-то он!
Ах, грех какой! Не верится доселе!
Царица
Не будем говорить про это, мамка.
Не присылал ли государь сказать,
Что он придет? Не присылал ли он
Кого спросить, здоров ли мой царевич?
Мамка
Нет, матушка, не присылал.
Царица
Бывало,
Он каждый день наведывался сам!
Мамка
Нет, матушка, не присылал. А вот
Когда мы давеча гулять ходили,
К нам подходил боярин Годунов,
Брал на руки царевича, ласкал
И любовался им.
Царица
И ты дала
Ему ласкать царевича? Никто
Его ласкать не должен. Слышишь, мамка?
Мамка
Так, матушка. Боярин Годунов
Мне тоже говорил: смотри, мол, мамка,
Блюди царевича! Ты, говорит,
За каждый волосочек, мол, его
Пред Богом и землею отвечаешь!
Царица
Послушай, мамка, этак не годится
Болтать со всяким. Никому вперед
Ты не давай с ребенком говорить!
Мамка
Так как же, матушка? А вот Никита
Романович к нам подходил намедни –
И с этим, значит, говорить нельзя?
Царица
Нет, с этим можно! Этому я верю,
Он все равно мне что родной отец!
Входит сенная девушка.
Девушка
Царица! Может ли к тебе Никита
Романович взойти, Захарьин-Юрьев?
Царица
Он здесь? Проси, проси его скорей!
Входит Захарьин.
Захарьин
Царица Марья Федоровна, здравствуй!
Как можешь?
Царица(идет к нему навстречу)
Здравствуй, дядюшка Никита
Романович! Тебя сам Бог прислал!
Мне говорить с тобою надо! Мамка,
Ступай себе к царевичу, оставь нас.
Мамка уходит.
Мне надо говорить с тобой, Никита
Романович! Садись, сюда, поближе:
Не знаю, что со мною, право, сталось;
Все эти дни так тяжело на сердце,
Как будто чуется беда! Скажи,
Ты ничего не слышал? Что случилось?
Что царь задумал?
Захарьин
Матушка-царица,
Ведь я пришел тебя предостеречь!
И сам уже не знаю, что с ним делать?
Беда, и только! Словно дикий конь,
Внезапно закусивший удила,
Иль ярый тур, все ломящий с разбега,
Так он не знает удержу теперь.
Подобная реке, его гордыня
Из берегов уж выступила вон
И топит все кругом себя!
Царица
Скажи,
Что он задумал?
Захарьин
Бог ему судья!
Царица
О чем-то страшном шепчут во дворце –
Он с английским послом наедине
О чем-то долго толковал, – я знаю –
Я догадалась – он жениться хочет
На чужеземке, а меня он бросить
Сбирается с Димитрием моим!
Захарьин
Будь, дитятко, готова ко всему!
Царица
Недаром сердце у меня щемило!
Захарьин
Царица, он хотел сегодня утром
Быть сам к тебе. Не покажи и вида,
Что я с тобой об этом говорил.
Я буду здесь. Ты ж выслушай его
С покорностью и, что б он ни сказал,
Не возражай ни слова – будь нема!
Единый звук, единый вздох, движенье
Единое твое – и ты пропала!
Дай буре прошуметь. Еще, быть может,
Смягчится он покорностью твоею;
А если нет – я на свою главу
Приму удар, скажу ему открыто,
Что он бессовестно чинит!
Царица
Боярин,
Спаси меня! Не за себя мне страшно!
Я хлопочу не о себе, ты знаешь!
Когда меня Иван Васильич взял,
Не радовалась я высокой чести;
И если бы со мной, тому три года,
Он развелся, я Бога бы за то
Благодарила – но теперь, боярин,
Я не одна! Теперь я стала мать!
И если он жену возьмет другую –
Ребенок мой – мне страшно и подумать –
Мой маленький Димитрий – о боярин! –
Сама не знаю, что я говорю,
Чего боюсь, не ведаю – но смутно
Мне чуется для Дмитрия опасность!
Усовести, уговори царя!
Тебя он чтит! Пусть он с тобою прежде
Обсудит дело!
Захарьин
Дитятко-царица!
Кого он чтит! Я, правда, перед ним
Еще ни разу не кривил душою,
Но сам не знаю, как я уцелел!
Лишь одного на свете человека
Порою слушается он: дай Бог
Здоровья Годунову! Он один
Еще его удерживать умеет!
Царица
О дядюшка! Не верь ты Годунову!
Нет, он не тот! Его смиренный вид,
Его всегда степенные приемы,
И этот взгляд, ничем не возмутимый,
И этот голос, одинако ровный,
Меня страшат недаром! Не могу я
Смотреть, когда ребенка моего
Ласкает он!
Захарьин
Что ты, царица, что ты?
Помилуй! Годунов-то?
Вбегает девушка, запыхавшись.
Девушка
Царь идет!
Сейчас здесь будет!
Царица
(с испугом)
Дядюшка! Мне страшно!
Я не могу…
Захарьин
Оправься поскорей,
Чтоб не заметил он чего! Отри
Скорей глаза!
Царица
Ох, сердце замирает!
Захарьин
Уйди ж на миг! Принарядись, а я
Приму его!
Царица уходит. Иоанн входит в сопровождении Годунова.
Иоанн
(к Захарьину)
Что делаешь ты здесь?
Захарьин
Царицы дожидаюсь, государь.
Иоанн
Какое дело у тебя с царицей?
Захарьин
Наведаться зашел к ней.
Иоанн
Где ж она?
Захарьин
Услыша голос твой, она пошла
Для милости твоей принарядиться.
Иоанн
Могла и так остаться. От нарядов
Пригожее не будет!
(К Годунову, садясь.)
Продолжай!
Ты говоришь, что виделся с послами?
Годунов
С обоими, великий государь.
Иоанн
Ну, что ж?
Годунов
Посол Елисаветин, Баус,
Стоит на том, что выдать за тебя
Племянницу, Хастинскую княжну,
Согласна королева; но о том-де
Он подписать не властен уговора,
Пока с царицей всенародно ты
Не разведешься; да еще прибавил,
Чтоб на Руси ты запретил торговлю
Всем иноземцам всяких государств,
Опричь одних лишь английских гостей;
На этом, говорит он, королева
Нам обещает дружбу и союз
И цесаря немецкого упросит,
Чтобы на Польшу двинул он полки.
Иоанн
Благодарю сестру Елисавету,
Что нашей дружбой и худым родством
Не брезгает она! Но обойтись
Без милостей ее теперь мы можем
И цесаря не просим нам помочь.
Уже мы сами скоро за рубеж
Переведем полки. А что узнал ты
От польского посла? Какие земли
Сосед Степан за мир нам обещает?
Годунов
Мы за вином, великий государь,
Сидели с ним до самого рассвета.
Гарабурда хоть не природный лях,
А пить здоров и говорить охотник;
Но выведать я у него не мог,
С чем он приехал. Одному тебе
Открыться хочет он.
Иоанн
Заране, видно,
Хвалиться нечем!
Годунов
Утром прискакал
К нему гонец от короля. Напрасно
В глазах посла старался угадать я
Письма значенье. На лице его
Не двинулася ни одна черта;
Усталый же гонец, как выпил чару,
Так и упал на землю и заснул.
Иоанн
Я чай, не спал во всю дорогу! Видно,
Крутенько им пришлось и невтерпеж!
Годунов
Когда бы только…
Иоанн
Что?
Годунов
Когда бы он
Для нас недоброй вести не привез!
Иоанн
Недобрых я вестей не получал;
Чего ж не знаю я – того и нет!
Годунов
Будь осторожен, государь!
Иоанн
Бориско!
Уж не опять ли ты советы мне
Давать изволишь? Струсил, говорю я,
Сосед Степан и новые уступки
Прислал в наказ Гарабурде! Гей! Марья!
(Стучит о пол посохом.)
Ты долго ль там укручиваться будешь?
Входит царица, в большом наряде, и, поклонившись Иоанну, останавливается
перед ним молча.
(Смотрит на нее пристально.)
Зачем твои заплаканы глаза?
Царица молчит, потупя взор.
Ты слышишь ли? Что сталося с тобою?
Царица
Мой господин, прости меня… я…
Иоанн
Ну?
Царица
Я видела недобрый сон.
Иоанн
Какой?
Царица
Мне снилось, государь… мне снилось, что…
Я разлучаюся с тобой!
Иоанн
Сон в руку,
Ты неугодна мне. Я объявить
Тебе пришел, что ты отныне боле
Мне не жена.
Царица
Так это правда? Правда?
Меня с Димитрием ты бросить хочешь?
С Димитрием моим? Ты хочешь…
Иоанн
Тише!
Я бабьих слез и криков не люблю!
Царица
Нет, господин мой, – я не плачу – нет –
Ты видишь, я не плачу – но скажи,
Как развестись со мною хочешь ты?
Что скажешь ты святителям? Какую
На мне вину найдешь ты?
Иоанн
Это что?
Ты, кажется, меня к допросу ставишь?
Кто ты? Какого ты владыки дочь?
Кому ответ держать мне о тебе?
Иль ты других пригожее и краше,
Чтоб мне тебя, как клад какой, беречь?
Иль я уж в доме у себя не властен?
Иль ты царица по себе?
Царица
Прости,
Мой господин! Прости! Я не ропщу –
Я не молю о милости – на все
Готова я – но бедный мой Димитрий
Чем виноват?
Иоанн
О нем не хлопочи.
Мой сын в удел получит город Углич.
Вины твоей не нужно мне. Тебя
Постричь велю я – вот и весь развод.
Святителей же, слава Богу, я
Не приучил в мой обиход вступаться
И требовать отчета от меня!
Захарьин
Царь-государь! Дозволь мне слово молвить!
Иоанн
Старик, я вижу, что сказать ты хочешь!
Что б я ни сделал, все не по тебе!
Я знаю вас!
Захарьин
Великий государь…
Иоанн
Я знаю вас! Вы рады бы мне руки
Опять связать, как при попе Сильвестре
Да при Адашеве! Ты был им друг!
Когда на них опалу положил я,
Каких уж бед ты не пророчил мне!
Тебя послушать – царство распадалось!
И что ж? С тех пор минуло двадцать лет –
Где твой Адашев? Где Сильвестер твой?
А мы меж тем благословеньем Божьим
Не уменьшили наших государств!
Без ваших наставлений, помаленьку,
Таки живем себе умишком нашим,
И руководства твоего, старик,
Не просим мы!
Захарьин
Великий государь!
Что мы мечом завоевали, то
Мечом же можно и отнять у нас.
Все в Божьей воле, государь; но Бог
Лишь добрые дела благословляет,
Ты ж, государь, недоброе затеял!
Твоя царица пред тобой чиста,
Чиста как день! Грешно тебе царицу
Хотеть менять на новую жену!
Чем с Англией искать тебе союза,
Взгляни на Русь! Каков ее удел?
Ты, государь, – скажу тебе открыто, –
Ты, в юных днях испуганный крамолой,
Всю жизнь свою боялся мнимых смут
И подавил измученную землю.
Ты сокрушил в ней все, что было сильно,
Ты в ней попрал все, что имело разум,
Ты бессловесных сделал из людей –
И сам теперь, как дуб во чистом поле,
Стоишь один, и ни на что не можешь
Ты опереться. Если – Бог избави –
Тебя оставит счастие твое,
Ты пред несчастьем будешь наг и беден.
Несчастье ж недалеко, государь!
Не радуйся победе над Батуром –
Есть на Руси другие тесноты!
Орда и швед грозят нам, а внутри
Неправосудье, неустройство, голод!
Их английским союзом не избыть!
Я стар, великий государь, и близок
Уже ко гробу. Незачем мне даром
Тебе перечить! Да и сам-то ты
Уж немолод, великий государь.
В твои лета о новом браке думать
Грешно, да и негоже. Бога б ты
Благодарил за добрую царицу,
А не искал себе другой!
Иоанн
Микита!
Я дал тебе домолвить до конца.
Ко гробу ближе ты, чем мыслишь. Мне
Наскучило тебя щадить. Легко б я
Мог отвечать на болтовню твою,
Но мой ответ: я так хочу! Довольно!
Ни слова боле! Время нам принять
Батурова посла. Ступай за мной.
(К царице.)
Ты ж будь готова в монастырь идти!
(Уходит с Захарьиным.)
Престольная палата
Весь двор, в богатом убранстве, входит и размещается вдоль стен. У дверей и
вокруг престола становятся рынды с топорами на плечах. Трубы и колокола
возвещают приход Иоанна. Он входит из внутренних покоев вместе с
Захарьиным.
Иоанн
(к Захарьину)
Впустить посла! Но почестей ему
Не надо никаких. Я баловать
Уже Батура боле не намерен!
Захарьин уходит. Иоанн садится на престол. Через приемную дверь входит
Гарабурда и с низким поклоном останавливается перед Иоанном.
(Меря его глазами)
Не в первый раз тебя я вижу, пан
Гарабурда, перед моим престолом.
По смерти Жигимонта-короля
Ты с поручением ко мне от сейма
Был прислан?
Гарабурда
Так, великий государь.
Иоанн
Мне помнится, что польские паны
Корону предлагали мне?
Гарабурда
Так есть.
Иоанн
Но учиниться вашим королем,
Не сделав власть мою наследной властью,
За благо мне не рассудилось. Вы же
Условья не изволили принять.
Гарабурда
Великий царь, не можно было нам
Республики нарушить привилегий:
У нас закон, чтоб всякий раз король
От сейма выбран был.
Иоанн
Хорош закон!
Достойного он в Генрике владыку
Доставил вам!
Гарабурда
А бес его возьми!
То был совсем дрянной король! Когда
От нас утек он, мы рукой махнули
И выбрали другого.
Иоанн
Да! Батура,
Того, который дань платил султану,
Когда был князем Седмиградским. Ну,
Чего он хочет? С чем тебя прислал он?
Гарабурда
Пресветлый мой великий господин,
Король на Польше, Седмиградский князь,
Великий князь Литовский…
Иоанн
Погоди-ка!
Ты православной веры? Мне сказали,
Что ты ходил к обедне в наш собор?
Гарабурда
Так, государь.
Иоанн
Зачем же господином
Схисматика латинского зовешь ты?
Гарабурда
А потому, великий царь, что он
Все вольности Украины утвердил,
Святую церковь нашу чтит и нам
Ксендзов проклятых дал повыгонять.
Иоанн
Все веры для него равны, я слышал;
И басурманов также он честит.
Ну, говори, какое челобитье
Он нам прислал? О чем просить изволит
Сосед Степан?
Гарабурда
Он просит наперед,
Чтоб ты, пан царь, не звал его соседом,
А воздавал и письменно и устно
Ему ту честь, названия, и титул,
И почести, которые его
Пресветлому довлеют маестату!
Иоанн
Ах, он шутник! Теперь? В тот самый час,
Когда домой бежал он из-под Пскова?
Недурно! Дальше!
Гарабурда
Дале от тебя
Он требует, чтоб из земли Ливонской
Немедля вывел ты свои полки
И навсегда б короне польской отдал
Смоленск и Полоцк, Новгород и Псков.
Ропот в собрании.
На этом мир с тобою заключить
Согласен он.
Иоанн
Посол! Ты много ль выпил
Ковшей вина? Как смел ты предо мною
Явиться пьяный?
(К стольникам.)
Кто из вас дерзнул
Нетрезвого впустить в мои палаты?
Гарабурда
Коли же милости твоей, пан царь,
Условия такие не смакуют,
Король Степан велит тебе сказать:
«Чем даром лить нам кровь народов наших,
Воссядем на коней и друг со другом
Смертельный бой на саблях учиним,
Как рыцарям прилично благородным!»
И с тем король тебе перчатку шлет.
(Бросает перед Иоанном железную перчатку.)
Иоанн
Из вас обоих кто сошел с ума?
Ты иль король? К чему перчатка эта?
Не для того ль, чтоб ею мне тебя
Бить по лицу? Да ты забыл, собака,
Что пред тобой не избранный король?
Помазанника Божья смеешь ты
На поле звать? Я поле дам тебе!
Зашитого тебя в медвежью шкуру
Велю я в поле псами затравить!
Гарабурда
Ни, этого, пан царь, не можно.
Иоанн
Что?
Да он не шутит ли со мной? Бояре,
Ужель забавным я кажусь?
Гарабурда
Ни, ни!
Посла никак зашить не можно в шкуру.
Иоанн
Вон с глаз моих! Плетьми его отсюда!
Плетьми прогнать обратно к королю!
Вон из палаты! Вон, собака! Вон!
(Хватает у рынды топор и бросает в Гарабурду.)
Гарабурда
(отклоняя удар)
Поторопился ж ты, пан царь. Ты, видно,
И не слыхал еще того, пан царь,
Что из Варшавы прибыл с новым войском
Король Степан? Что на границе он
Уж в пух и прах разбил твои полки?
Ты, видно, не слыхал, что швед уже
Нарову взял и вместе с королем
Готовится на Новгород идти?
Дрянные ж воеводы у тебя,
Что не дали и знать тебе об этом!
Иоанн
(вставая с престола)
Ты лжешь, злодей!
Гарабурда
А, ей-же-богу, так.
Зачем мне лгать? Нет, лгать нехорошо.
Коли ж, пан царь, ты выехать не хочешь
На честный бой с пресветлым королем,
К тебе король, пожалуй, на Москву
Приедет сам. Теперь же будь здоров!
(Уходит.)
Общее смятение.
Годунов
(вбегая)
Великий государь! Что сделал ты?
Ты оскорбил Батурова посла?
Иоанн
Он лжет как пес!
Годунов
Нет, государь! Все правда!
Сейчас гонцы от войска прискакали –
Я видел их – Нарову взяли шведы –
Полки разбиты наши!
Иоанн
Лгут гонцы!
Повесить их! Смерть всякому, кто скажет,
Что я разбит! Не могут быть разбиты
Мои полки! Весть о моей победе
Должна прийти! И ныне же молебны
Победные служить по всем церквам!
(Падает в изнеможении в престольные кресла.)
Действие четвертое
Площадь в Замоскворечье
Площадь наполнена возами. В стороне хлебные лабазы. За рекой виден
Кремль. Вечереет. Толпа народа волнуется перед лабазом.
Лабазник
Ступайте прочь! Чего наперли снова!
Ведь сказана цена вам: семь алтын
За полчетверки!
Один из народа
Батюшка, помилуй!
Скинь хоть алтын!
Другой
Четыре дня не ели!
Третий
Побойся Бога!
Четвертый
Смилуйся, родимый!
Отсыпь хоть в долг! О Пасхе заплачу –
Вот те Христос!
Лабазник
Проваливай! «О Пасхе!»
Вишь, в долг давай хозяйское добро!
Прочь, говорю вам!
(Дерется.)
Первый
Что ж ты, людоед?
Околевать нам, что ли?
Второй
Лучше прямо
Ножом зарежь!
Третий
Разбойник! Душегубец!
Четвертый
Жидовская душа! Ты разве сам
Свой съешь запас? Сам, что ли?
Лабазник
Караул!
Лабаз мой разбивают!
Подходят два пристава.
1-й пристав
Что за шум?
Кто тут буянит?
Лабазник
Помогите! Бунт!
Ломают дверь!
Один из народа
Вступитесь, государи!
Другой
Велите цену сбавить, государи!
Третий
Не дайте с голодухи помереть!
Лабазник
Они меня сбирались грабить!
Первый
Врет!
Он сам дерется! Чуть не изувечил!
1-й пристав
(к лабазнику)
Как смеешь ты народ увечить? А?
2-й пристав
В приказ его! К допросу!
Лабазник
Государи!
Помилуйте! за что меня в приказ?
Хозяйское отстаивал добро!
(Сует им деньги.)
1-й пристав
Ну, разве так.
2-й пристав
Что ж сразу не сказал!
1-й пристав
(к народу)
Прочь, вы, разбойники! Вот я вас! Прочь!
2-й пристав
В застенок их! В приказ! К допросу!
Народ отступает.
То-то!
Оба пристава идут далее.
Лабазник
(смотрит им вслед)
Христопродавцы! Ишь! Пошли по рынку
Выглядывать, с кого б еще содрать!
Один из народа
И поделом тебе!
Другой
С своим запасом
Чтоб лопнул ты!
Третий
Мы с голодухи мрем,
А он сидит, как крыса в закромах,
Да дуется!
Лабазник отходит.
Четвертый
А приставам пожива!
Первый
Порядок, вишь, приставлены блюсти!
Четвертый
Ну, уж порядок! Пусть бы царь узнал!
Первый
За взятки царь таки казнил их прежде!
Я видел сам; раз девять человек
Висело рядом, а на шею им
Повешены их посулы все были!
Второй
Да, царь в обиду не давал народ!
Бывало, сам выходит на крыльцо,
От всякого примает челобитье
И рядит суд, а суд его недолог:
Обидчик будь хоть князь иль воевода,
А уличен – так голову долой!
Подходит Кикин, переодетый в странника, в черном подряснике, с палкою и
четками в руках.
Кикин
Так прежде было, сыне, прежде было!
Теперь не то! Теперь, грех наших ради,
Враг помрачил царевы очи. Ныне
Уже не царь, а Годунов всем правит,
Очами Годунова смотрит царь!
Народ столпляется вокруг Кикина.
Вы слышали, что говорил лабазник?
Хозяйское, мол, не свое добро!
А кто хозяин? Тот же Годунов!
Кто цены набивает? Годунов же!
Легко сказать! Четырнадцать алтын
Четверка ржи! Кабы не Годунов,
Она всего пошла бы два алтына!
Ропот в народе.
Ох, прогневили Господа мы, братья!
Нам мука поделом! Глядим на грех,
Сложимши руки, а еретик тот
Меж тем царя обходит да обходит!
Ропот усиливается.
Господь недаром знаменье явил:
Кровавую хвостатую звезду!
Чай, видели ее вы?
Один из народа
Как не видеть!
Другой
Котору ночь она восходит там,
Над тою башней!
Третий
Вот она сейчас
Взойдет опять, лишь небо потемнеет!
Кикин
Великий гнев Господь являет ею!
То огненный подъят над нами меч
За то, что мы царя, а с ним всю землю
Еретику в обиду злому дали!
Первый
Отколе же то ведомо тебе?
Кикин
Скитаюсь, сыне, по святым местам;
Был в Соловках и на горе Афонской,
В Ерусалиме был, всего наслышан,
Моря исплавал, земли исходил,
Тит-рыбу видел, птицу Евстрафиль
И Алатырь, горючий белый камень!
Теперь иду от Киева; там чудо
Великое свершилось; со креста
Софийского был слышан велий глас:
Пророчил гибель русскому народу
За то, что терпит Годунова!
Первый
Братцы!
Вы слышите, что странник говорит!
Кикин
И глас вещал: восстаньте, христиане!
На Годунова чресла опояшьте,
Бо от него все беды на Руси!
Второй
Слышь, замечай! Все зло от Годунова!
Кикин
Так, сыне, так! Все зло от Годунова!
Он держит хлеб, он язвы насылает,
Он короля призвал на Русь, он хана
Поднять хвалился на Москву!
Третий
А, братцы?
Что ж, в самом деле? Если вправду он
Всему виной – мы порешим его!
Четвертый
Да вправду ль так?
Кикин
Воистину и вправду!
Грех, сыне, нам не верить в Божий глас!
Пятый
Ты сам ли слышал, отче странник?
Кикин
Сам!
Как раз когда народ валил из церкви
От всенощной. Софийский крест в огне
Явился весь, и глас с него раздался.
Не я один, весь киевский народ
Ему внимал, и ниц все пали в страхе!
Третий
Ребята! Что ж? Когда весь Киев-город
Тот слышал глас, так, стало быть, уж правда!
Говор в народе
Вестимо, правда! Значит, Годунов
Изменник! Да! Изменник и колдун!
Он, стало, Божий гнев на нас накликал!
Антихрист он!
Один из народа
Эй, что вы, братцы? Полно!
Грех вам его порочить!
Другой
Вправду грех!
Опричь добра, о Годунове, братцы,
Мы не слыхали ничего!
Крики в народе
Вороны!
Что слушать их! Они за колдуна!
Крепки ли ребра? Бей того, кто будет
За вора говорить! Он хлеб наш держит!
Антихрист он! Всех наших бед заводчик!
Так порешим его! Чего тут ждать!
Слышен голос Битяговского, поющего удалую песню.
Битяговский
(поет за сценой)
«Ух ты, пьяница-пропойца, скажи,
Что несешь ты под полою, покажи?»
Первый
Кто там горланит? Что он, на смех, что ли,
В такую пору песню затянул?
Битяговский
(является, шапка набекрень, кафтан нараспашку)
«Из корчмы иду я, братцы, удалой,
А несу себе я гусли под полой!»
Кикин
(к Битяговскому)
Великий грех в такую пору, чадо,
Когда на нас прогневался Господь,
Когда являет знаменья на небе,
На землю ж глад и скорби посылает,
Великий грех нам суете служить,
Веселию мирскому предаваться
И суесловием и песнопеньем
Диавола во аде потешать.
Битяговский
Красно, товарищ, сказано! Жаль только,
Что невпопад! Когда ж и веселиться,
Коль не теперь? Аль не слыхали, братцы,
Какую милость нам Господь явил?
Говор
Какую? Говори! Какую милость?
Битяговский
А вот, ребята, слушайте! Бояре
Князь Шуйский с Бельским – накажи их Бог! –
Задумали – чтоб им на том свету
В смоле кипеть! – задумали царя
Отравой извести!
Говор
Слышь, слышь, ребята!
Кикин делает знаки Битяговскому.
Битяговский
(не обращая на него внимания)
Господь греху не попустил свершиться!
Проведал их злодейство Годунов
Да тот пирог, что для царя спекли,
Собаке бросил. Та его как съела –
Так и издохла!
Народ
Ах они, злодеи!
Ах окаянные! Да кто, сказал ты,
Кто спас царя? Кто бросил псу пирог?
Битяговский
Вестимо кто! Боярин Годунов!
Кому ж другому? Он и днем и ночью
Блюдет царя! А без него давно
Проклятый Вольский с Шуйским извели бы
Весь царский корень!
Один из народа(к Кикину)
Что ж ты говорил,
Что Годунов изменник!
Кикин
Да, изменник!
Иль даром нам Господь из-за него
И знаменья и голод посылает?
(Тихо к Битяговскому.)
С ума ты, что ль, сошел аль пьян напился?
Второй
(к Кикину)
Какой же он изменник, коль царя
От смерти спас он?
Третий
(к Битяговскому)
Полно, так ли, брат?
Вот странник слышал сам, как обличал
С креста глас Божий Годунова!
Битяговский
Странник?
Какой? Вон этот, что ли? Ха-ха-ха!
Хорош он странник! Он Прокофий Кикин,
Рязанский дворянин! Мы с ним частенько
По кружалам таскались! Из Рязани
Он дале не ходил, как до Москвы!
(Ударяет Кикина по плечу.)
Прокофий Силыч, ты кого морочишь?
Вишь, нарядился Лазарем каким!
Кикин
(тихо к Битяговскому)
Рехнулся ты?
Битяговский
(тихо к Кикину)
Ты за кого стоишь?
Кикин
(тихо к Битяговскому)
Как за кого? За Вольского! Ведь Бельский
Нас торговал!
Битяговский
(презрительно)
Пораньше было встать!
Кикин
Так вот ты как, Иуда? Погоди-ка:
Я Бельскому скажу!
Битяговский
Небось не скажешь!
Вязать его, ребята! Шуйский с Вольским
Его к нам подослали!
Кикин
Нет, неправда!
Его вяжите! Он от Годунова
Сюда подослан!
Народ
Кто их разберет!
Один из двух морочит нас! – Ребята!
Что долго думать! Вздернем их обоих! –
Зачем обоих! – Будет одного! –
Которого? – А первого! – Второго! –
Нет, первого! –
Слышен звон бубен. Григорий Годунов показывается верхом, с двумя бирючами.
За ними валит новая толпа.
Постой, ребята! Тише!
Боярин едет с бирючами! – Смирно!
Он говорить к нам хочет! Тише! – Слушать!
Он говорит!
Григорий Годунов
(говорит с коня)
Зареченские люди
Московских черных сотен и слобод!
Слуга царев, его боярин ближний,
Борис Феодорович Годунов,
Шлет вам поклон. Скорбя о вашей доле
И ведая все ваши тесноты,
Поветрие и ржи дороговизну,
Он хлебные запасы, на Москве
Какие есть, из собственной казны
Скупает все и завтра приказал
Раздать их вам безденежно, а вас
Молиться просит о его здоровье!
Народ
Отец он наш! – Дай Бог ему здоровья! –
Кормилец наш! – Слышь, Годунов нам даром
Хлеб раздает! – Спаси его Господь! –
Воздай ему сторицей! – Да живет
Боярин Годунов! – А кто сказал,
Что он нам враг? – Кто подымал нас, братцы;
На Годунова? – Где он, вор-собака?
Да мы его на клочья разнесем!
Кикин хочет бежать, народ бросается на него с криком.
Бей, бей его! Лови!
Битяговский
(заложив руки за пояс)
Что, дурень, взял?
Вперед смотри, откуда ветер дует!
Внутренние покои царя
Ночь. Царица Мария Федоровна, царевна Ирина Федоровна и Мария
Григорьевна Годунова глядят в окно. На звездном небе вырезываются башни
Кремля и церковные главы. Между церквами Благовещения и Ивана Великого
видна комета.
Мария Годунова
(к Ирине)
Золовушка, смотри, как далеко
Звезда свой хвост раскинула! Как раз
Над городом полнеба охватила!
Ирина
Она как будто ярче с каждой ночью
И больше все становится!
Входит царевич Федор Иоаннович.
Федор
(дергая Ирину за рукав)
Оставь,
Аринушка! Довольно; отойди;
Глядеть на это долго не годится;
Оно ведь не к добру!
Царица(к Федору)
Где государь?
Ужели все на знамение смотрит?
Федор
Да, матушка. Стоит все на крыльце
И смотрит на звезду. Мне с ним хотелось
Заговорить, но страшно было. Он
Все молча смотрит, а кругом бояре
Очей поднять не смеют на него.
Царица
(задумчиво)
Уже который вечер ходит он
Все на звезду смотреть!
Ирина
И каждый раз
Все пасмурней приходит и ни слова
Не вымолвит!
Федор
Нерадостные вести
Его тревожат.
Ирина
Правда ли, что хан
Уж подошел к Оке?
Федор
Борис сказал,
Что точно правда. Страшно и подумать.
Я вот хотел бы к Троице пешком
Отправиться, молебен отслужить,
Да как спросить у батюшки, не знаю.
Ирина
Ах, Господи! Беда со всех сторон!
Уж не затем ли и звезда явилась?
Мария Годунова
Бог весть! Недавно привезли сюда
Волхвов и ворожей, которых царь
Собрать велел, чтобы они ему
Поведали, зачем она явилась.
Царица
Волхвов? Помилуй Бог! Царь видел их?
Федор
Нет, матушка; но говорил Борис,
Что уж они гадали всем собором
И батюшке сегодня принести
Должны ответ.
Ирина
Он, говорят, послал
За схимником каким-то?
Федор
Да, Арина;
Я от Бориса слышал, что послал.
То муж святой. Уж тридцать с лишком лет
Затворником живет он. У него
Царь-батюшка спросить совета хочет.
Царица
Дай Бог, чтоб схимник дал ему совет!
Ирина
Дай Господи! Зачем бы государю
Сбирать волхвов и на душу брать грех!
Федор
(озираясь)
Арина, те! В сенях шаги как будто
Я батюшкины слышу!
Стольник
(поспешно отворяет дверь и говорит шепотом)
Царь идет!
Иоанн входит, опираясь одною рукою на посох, другою на плечо Бориса
Годунова. За ним бояре.
Иоанн
(к Федору и женщинам)
Ступайте все сюда! – Все подойдите
И слушайте!
(Садится.)
Я знамение понял!
Волхвы, которых я собрать велел,
Мне нового не скажут – сам я понял!
Молчание. Федор тихонько подталкивает Ирину.
Ирина
(боязливо к Иоанну)
Царь-батюшка… дозволь тебя спросить,
Что понял ты?
Иоанн
Вы видите звезду?
Она мне смерть явилась возвестить!
Федор
(бросаясь на колени)
Помилуй, батюшка! Помилуй, что ты!
Иоанн
Встань и не хнычь. Еще успеешь хныкать.
Сперва принять ты должен государство.
Встань, говорю тебе!
Женщины подымают вопль.
Молчите, бабы!
Успеете! Позвать ко мне врача!
Царица Марья, я с тобой намедни
Негоже говорил – забудь о том.
Сын Федор, ты в тяжелый, трудный час
Восходишь на престол – ты думал ли,
Что будешь делать, как меня не станет?
Федор
Царь-батюшка! Когда ты нас покинешь,
Не знаю, как и быть!
Иоанн
Ты должен знать!
Ты скоро царь. Не век на колокольне
Тебе звонить. Ты продолжать ли будешь
Войну иль мир с Батуром учинишь?
Федор
Как, батюшка, прикажешь!
Иоанн
По грехам
Мне наказанье послано от Бога!
Иван, Иван! Мой старший сын Иван!
Ты мне не так бы отвечал! – Врача!
Входит врач Якоби.
А, вот ты! Что? К чему мне послужила
Твоя наука? Умереть я должен!
Скажи, когда умру я? Говори!
Я знать хочу!
Якоби
(пощупав пульс)
Великий царь, ты болен,
Но умирать тебе причины нет!
Иоанн
Неправда! Я умру – я знаю верно!
Кровавая звезда – я разве слеп?
Я понял все!
Якоби
Когда своим ты мненьем,
Великий царь, себе не повредишь,
Ты будешь здрав. Тебе я головою
Готов за это отвечать.
Иоанн
Ты лжешь!
Тебя бояре подкупили; Курбский
И все мои злодеи подкупили,
Чтоб умер я без покаянья. А?
Кто подкупил тебя?
Якоби
Великий царь,
Твой мозг от долгих бдений раздражен,
И кровь твоя воспалена. Дозволь
Тебе напиток на ночь приготовить;
Он освежит тебя.
Иоанн
Я не умру
Без покаянья! Слышишь? Я успею
Покаяться!
(К боярам.)
Успею – вам назло!
Позвать волхвов! От них узнаю я,
Когда мой час придет. А до того
Я царь еще! Я наказать сумею
Того из вас, кто хочет, чтоб я умер,
Как пес, без покаянья!
Входят два волхва.
Вот они.
Зачем вас только двое? Где другие?
1-й волхв
Все вместе, царь, мы в Рафлях и в Зодее
Три дня читали. Ныне наш собор
Нас двух к тебе с ответом присылает.
Иоанн
Ну – что же?
2-й волхв
Царь, нам страшно говорить!
Иоанн
Я знаю все. Мне смерть? Скажите прямо!
1-й волхв
Так, государь.
Иоанн
Когда?
1-й волхв
В Кириллин день.
2-й волхв
В Кириллин день – осьмнадцатого марта.
Иоанн
(про себя)
Осьмнадцатого марта! Это скоро!
Я думал позже – я не ждал так скоро!
(К волхвам.)
Откуда вы?
1-й волхв
Я родом из карелов.
2-й волхв
Я из Литвы.
Иоанн
А кто вас научил
Кудесничать и звезды толковать?
1-й волхв
Из рода в род к нам перешло от предков.
Иоанн
Вы христиане?
2-й волхв
Нас крестили, царь.
Иоанн
Проклятые! Вы знаете ль, что наша
Святая церковь ворожбы не терпит?
1-й волхв
По твоему лишь царскому указу
Гадали мы.
Иоанн
По моему указу
Волхвов казнят! Зловещие уста
Я вам живым велю землей засыпать!
2-й волхв
Мы не виновны, царь! Не наша власть
Из наших уст к тебе вещает.
Иоанн
Чья же?
1-й волхв
Не спрашивай.
2-й волхв
Не спрашивай нас, царь, –
Ты знаешь сам.
Иоанн
Нет! Бог свидетель мне,
От власти той я отрекаюсь! Вас же,
Богоотступников, я выдам церкви!
Сковать обоих и с другими вместе
Отвесть в тюрьму!
Волхвов уводят.
Осьмнадцатого марта!
Немного дней осталось мне. Явиться
Перед судьей пришла пора. Но я
Не дам моим врагам торжествовать
И с миром все мои покончу счеты!
(К Годунову.)
Борис! Сходи в опочивальню – там
На полице лежит, под образами,
Начатый мной синодик. Принеси
Его сюда.
Годунов уходит. Иоанн продолжает, косясь на бояр.
Ни одного из тех,
Которых я казнил за их измены,
Я не оставлю без поминовенья –
Ни одного! Последнему холопу
Назначу вклад за упокой! – Что, взяли?
Годунов возвращается с бумагою.
Поди сюда. Так. Это тот синодик.
Прочти мне вслух – возьми перо – и, если
Кого-нибудь еще припомню я,
Того ты впишешь!
Годунов
(берет перо и читает)
«Упокой, Господь,
Твоих рабов: боярина Михайлу,
Окольничих Ивана и Петра,
Боярина Василия с женою,
Да их холопей тридцать человек.
Помилуй воеводу князь Григорья
С княгинею, с двумя их дочерьми
Да с малолетним сыном, а при них
Холопей их сто двадцать человек.
Боярина князь Якова с княгиней
Мариею, с княжной Елисаветой,
С княжатами, с Никитой и с Иваном,
Да их холопей сорок человек.
Игуменов Корнилия, Васьяна,
Архиерея Леонида, с ними ж
Пятнадцать иноков…»
Иоанн
Постой – пятнадцать?
Их было боле – двадцать напиши!
Годунов
(пишет и продолжает)
«Помилуй, Господи, и упокой
Крестьян опальных сел и деревень
Боярина Морозова, числом
До тысячи двухсот. Трех нищих старцев,
Затравленных медведем. Девять женок,
Что привезли из Пскова. Всех сидельцев,
Которые сдалися королю
И были им отпущены на волю,
Числом две тысячи… Новогородцев,
Утопленных и избиенных,
Двенадцать тысяч, их же имена
Ты веси, Господи!..»
Иоанн
Постой! – За дверью
Там кто-то говорит!
Бельский выходит и тотчас возвращается.
Бельский
Дворецкий твой
Из Слободы приехал, государь.
Иоанн
Об эту пору? Ночью? Что случилось?
Позвать его!
Входит дворецкий.
Зачем приехал ты?
Дворецкий
Царь-государь! Гнев Божий нас постиг!
Вчерашнего утра в твой царский терем
Ударил гром и сжег его дотла!
Иоанн
Теперь? Зимой?
Дворецкий
Гнев Божий, государь!
В морозное, безоблачное утро
Нашла гроза. В твою опочивальню
Проникла с треском молонья – и разом
Дворец вспылал. Никто из старожилов
Того не помнит, чтоб когда зимою
Была гроза!
Иоанн
(про себя)
Да! Это Божий гнев!
В покое том я сына умертвил –
Там он упал – меж дверью и окном –
Раз только вскрикнул, и упал – хотел
За полог ухватиться, но не мог –
И вдруг упал – и кровь его из раны
На полог брызнула…
(Вздрогнув.)
Что это было?
Борис, оставь, оставь теперь синодик –
Мы после кончим! Слышите? Что там
Скребет в подполье? Слышите? Еще!
Еще! Все ближе! Да воскреснет Бог!
Я царь еще! Мой срок еще не минул!
Я царь еще – покаяться я властен!
Ирина, Федор, Марья! Станьте здесь –
Друг подле друга. Ближе, так, бояре!
Все рядом станьте здесь передо мной –
Чего боитесь? Ближе! Я у всех,
(кланяется в землю)
У всех у вас прощения прошу!
Бельский
(тихо к Шуйскому)
Помилуй нас Господь!
Шуйский
(тихо к Бельскому)
Остережемся –
Быть может, он испытывает нас!
Иоанн
(стоя на коленях)
Вы, верные рабы мои и слуги!
Меж вами нет ни одного, кого б
Не оскорбил я делом или словом!
Простите ж мне! Ты, Бельский, – ты, Захарьин, –
Ты, князь Мстиславский, – ты, князь Шуйский, – ты…
Шуйский
Помилуй, государь! Тебе ль у нас
Прощения просить?..
Иоанн
Молчи, холоп!
Я каяться и унижаться властен
Пред кем хочу! Молчи и слушай: каюсь –
Моим грехам несть меры ни числа!
Душою скотен – разумом растлен –
Прельстился я блещаньем багряницы,
Главу мою гордыней осквернил,
Уста божбой, язык мой срамословьем,
Убийством руки и грабленьем злата,
Утробу объядением и пьянством,
А чресла несказуемым грехом!
Бояре все! Я вас молю – простите,
Вы все простите вашему царю!
(Кланяется в землю.)
Захарьин
Царь-государь! Когда то Божья воля,
Чтоб ты от мира в вечность отошел,
Ты о делах теперь подумать должен
И о войне, которую оставишь
В наследство сыну, а грехи твои
Мы все тебе усердно отпускаем
И Господа все молим за тебя!
Иоанн
(вставая)
Ты прав, старик. Сын Федор, подойди!
Немного дней – и ты на царство сядешь –
Услышь теперь последний мой наказ:
(опускается в кресла)
Цари с любовию, и с благочестьем,
И с кротостью. Напрасно не клади
Ни на кого ни казни, ни опалы.
Моим врагам, которыми от царства
Я прогнан был и, аки бедный странник,
Искал себе приюта на Руси,
Не мсти по мне – Всевышний нас рассудит!
Мою царицу, мачеху твою,
Блюди и милуй; с Дмитрием же, с братом,
Будь заодин; не захоти никак
Присвоивать себе его удела,
Зане же Каин Авеля убил,
Наследства же не взял братоубийца.
Войну с Литвой старайся кончить миром
И силы все на хана устреми.
Советуйся с Борисом; верь ему;
Он ведает мои предначертанья
И в думном деле мной самим от млада
Был вразумлен. На первый раз тебе
Он делатель изрядный будет. После ж
Делам посольским, ратным и судейским
Сам навыкай, чтоб не тебе другие,
А ты б другим указывал во всем.
Опричнину ж ты снова ль учредишь
Иль будешь всей землею государить –
В твоей то воле – ты рассудишь сам,
Как то тебе и брату прибыльнее,
А образец вам учинен готов.
Ты все ли понял?
Федор
Батюшка! Даст Бог,
Ты не умрешь! Даст Бог, еще меня ты
Переживешь молитвами моими!
А мне куда на царство? Сам ты знаешь,
Я не готовился к тому!
Иоанн
(гневно)
Феодор!
Тебя не спросят: нелюбо иль любо –
Ты за меня на царство должен сесть,
Когда меня не станет!
Федор
Не гневись,
Царь-батюшка, но я молю тебя –
Поставь другого! Мало ль на Руси
Людей, меня достойнейших и лучших,
А я, царь-батюшка, доволен был бы
И небольшим уделом!
Иоанн
Пономарь!
Я говорю с тобой как с мужем, ты же
Как баба отвечаешь! Горе! Горе!
Сыноубийце мстит за брата брат!
Иван, мой сын! Мой сын, убитый мною!
Я для того ль всю жизнь провел в борьбе,
Сломил бояр, унизил непокорство,
Вокруг себя измену подавил
И на крови наследный мой престол
Так высоко поставил, чтобы вдруг
Все рушилось со мной!
Григорий Нагой входит с бумагами.
Г. Нагой
Великий царь,
Две грамоты к тебе!
Иоанн
Отдай Борису –
Пусть он прочтет!
Годунов
(просмотрев обе грамоты)
Из Серпухова пишут,
Великий государь, что чрез Оку
Переправляться хан уж начинает;
А из Казани, что кругом восстала
Вся луговая черемиса вместе
С ногаями.
Иоанн
Нет! Столько разом бед
Упасть не может на одну главу!
Не верю! Нет! Подай сюда листы!
Годунов подает ему грамоты; он долго в них смотрит, роняет и остается
недвижим. Молчание. Входит стольник и шепчет на ухо Бельскому.
Бельский
(к Иоанну)
Великий царь! К тебе пришел тот схимник,
Которого ты привести велел.
Иоанн
(вздрогнув)
Впустить его. Вы все ступайте прочь –
Я с ним хочу наедине остаться.
Все выходят.
(Один.)
Всевышний Боже! Просвети мой разум!
Остается погружен в размышления. Через несколько времени входит схимник.
Иоанн встает и преклоняет перед ним главу.
Благослови меня, отец!
Схимник
(благословляет его)
Во имя
Отца и Сына и Святого Духа!
Иоанн
(садясь)
Я много слышал о тебе. Ты долго
Затворником живешь. В глубокой келье
Свой слух и зренье суете мирской
Ты заградил. Таким мужам, как ты,
Господь дарит чудесное прозренье
И их устами истину гласит.
Схимник
Так, сын мой; есть в Минеях-Четиих
Тому примеры; но до тех мужей
Мне далеко.
Иоанн
Давно ты схиму принял?
Схимник
В тот самый год, когда ты, государь,
Казань завоевал; а сколько лет
Тому прошло – не ведаю.
Иоанн
Тому
Уж тридцать лет. И с самой той поры
Ты заперся от мира?
Схимник
Я сегодня
Его увидел снова в первый раз.
Из подземельной келии моей
Меня насильно вывели.
Иоанн
Прости,
Святой отец, что потревожил я
Твое уединенье и молитвы.
Но мне был нужен твой совет. Скажи,
Наставь меня, как отвратить мне гибель
От всей земли и от престола?
Схимник
Гибель?
Какую гибель?
Иоанн
Разве ты не знаешь?
Схимник
Не знаю, сын мой. Вести до меня
Не доходили.
Иоанн
Отче, за грехи
Господь меня карает. Королю
Он одоленье надо мной послал –
Ливонию воюют шведы – хан
Идет с ордою на Москву – ногаи
И черемисы бунтом восстают –
Что делать мне?
Схимник
Великие ж с тех пор
Настали перемены! Ты в то время
Врагам был грозен. Ты стоял высоко,
Никто не смел подняться на тебя;
Мы ж знаменье не раз воспоминали,
Которым, при рождении твоем,
Свидетелями были: в самый час,
Как ты рождался, гром ударил в небе,
Весь день гремел при солнечном сиянье,
И было так по всей Руси; и много
Отшельников пришло из разных стран
Предвозвестить тебе твое величье
И колыбель твою благословить.
Иоанн
Так, мой отец. И милостив был долго
Ко мне Господь; но ныне от меня
Свою десницу отнял он. Престол мой
Шатается; враги со всех сторон
Меня теснят!
Схимник
Пошли навстречу им
Твоих вождей. Довольно у тебя
Есть воевод. Они тебе привыкли
Языцей покорять.
Иоанн
Святой отец,
Вождей тех нет, которых ты знавал!
Схимник
Ни одного? А где ж Горбатый-Шуйский,
Князь Александр Борисович, который
Разбил на Волге князя Япанчу?
Иоанн
Он изменил мне – и казнен.
Схимник
Горбатый?
Он верный был тебе слуга. А где
Князь Ряполовский, тот, что столько славных
Побед над ханом одержал?
Иоанн
Казнен.
Схимник
А Федоров, конюший твой, который
В земле Рязанской сокрушил орду
И полонил царевича Мамая?
Иоанн
Он мной убит за то, что захотел
Похитить у меня престол мой.
Схимник
Царь,
В твоих речах я истины не слышу!
Все те мужи тебе служили верно –
Я знал их всех. Но у тебя остался
Боярин князь Михаиле Воротынский?
Когда Казань мы брали, первый он
Крест водрузил на вражией стене;
Врагам он ведом!
Иоанн
Он на пытке умер.
Схимник
Князь Воротынский? – Царь! – А где же Пронский
Князь Турунтай, который в славной битве
Под Полоцком Литву разбил?
Иоанн
Утоплен.
Схимник
Да будет милостив к тебе Господь!..
Но Курбский, князь Андрей Михайлыч, твой
Сподвижник добрый в славный день казанский?
Иоанн
Не спрашивай о нем! Меня он бросил –
Мне изменил – и ко врагам моим
Ушел в Литву.
Схимник
В былое время, помню,
Тебя любили; от тебя никто
Не уходил; из дальних стран стекались
Тебе служить. Но где ж князья Щербатый,
Щенятев? Оболенский?
Иоанн
Мой отец,
Не называй их – их уж нет.
Схимник
А Кашин?
А Бутурлин? Серебряный? Морозов?
Иоанн
Все казнены.
Схимник
Как? Все до одного?
Иоанн
Все, отче, – все.
Схимник
Всех погубил ты?
Иоанн
Всех.
Молчание.
Я каялся, отец мой. Мне недолго
Осталось жить – я должен умереть –
И срок уж мне назначен.
Схимник
Кто тебе
Назначил срок?
Иоанн
Не спрашивай, отец мой, –
Не спрашивай – но вразуми меня,
Как царство мне спасти?
Схимник
Когда б ты не был
И слаб и хвор, я бы сказал тебе:
Встань, государь! И за святое дело
Сам поведи на брань свои полки!
Но ты согбен недугом – я в тебе
Не узнаю воителя Казани,
И должен ты другому воеводство
Свое вручить, такому, чье бы имя
Одушевило Русь. Твой сын Иван
Теперь быть должен возмужалый воин –
Пошли его.
Иоанн
(быстро вставая)
Монах! Ты для того ли
Его назвал, чтоб издеваться, мне?
Ты смел назвать Ивана? Я тебе
Велю язык твой вырвать!
Схимник
Царь, твой гнев
Не страшен мне, хотя и непонятен.
Уже давно я смерти жду, мой сын!
Иоанн
(садясь)
Прости меня! Прости, отец святой!
Но неужель ты ничего не слышал?
Ужель в твою обитель никакая
Весть не проникла?
Схимник
Дверь в мою обитель
До дня сего заделана была,
И проникал в глухое подземелье
Лишь дальний гул Господней непогоды
Да слабый звон святых колоколов.
Иоанн
Отец мой, я исполнить не могу
Совета твоего – мой сын Иван –
Преставился!
Схимник
Кто ж твой наследник ныне?
Иоанн
Второй мой сын, Феодор; но и телом
И духом слаб он. Нечего и думать
Ждать от него пособия иль дела!
Схимник
Тогда – у Бога помощи проси!
Иоанн
И никакого наставленья боле
Ты мне не дашь?
Схимник
Царь, прикажи меня
Отвесть обратно в келию мою.
Иоанн
(вставая)
Святой отец, молися за меня!
Схимник
Всемилостивый Бог да ниспошлет
Мир совести твоей!
Иоанн
(провожает схимника и, отворив дверь, говорит)
Святого старца
Отвесть опять в его обитель! Вы же
Все можете войти!
Федор и бояре входят.
(Садится и говорит, помолчав.)
Мстиславский! Бельский!
Захарьин! Годунов! Целуйте крест,
Что будете Феодору служить
До смерти и до крови! – Ты ж, Феодор,
Им четверым доверься. Ничего
Не начинай без их совета. Если ж
Господь дозволит, чтобы князь Иван
Петрович Шуйский уцелел во Пскове,
Он будет пятый. Им я завещаю
С тобою вместе Русью управлять!
(Подает им свой нагрудный крест.)
Целуйте крест!
Мстиславский, Захарьин, Бельский и Годунов
(прикладываясь ко кресту)
Целуем, государь!
Иоанн
Послов в Литву отправить сею ж ночью
И добрый мир, во что бы то ни стало,
Хотя на срок с Батуром учинить.
«Челом-де бью возлюбленному брату
Стефану-королю» – и полный титул
Весь прописать его, в конце ж назвать
Владетелем ливонским – так он хочет –
«Землею-де Ливонской бью челом
Возлюбленному брату и прошу
Оставить мне один лишь город Юрьев,
А достальное будет все его!»
Ему же уступаю города:
Велиж, Усвят, Озерище и Полоцк,
Изборск, Себеж, Холм, Заволочье, Остров,
Гдов, Невель, Луки, Красный и другие
Все города, им взятые у нас!
Ропот между боярами.
Захарьин
Помилуй, государь! Такое стыдно
Нам заключать условье!
Мстиславский
Государь!
Вели нам всем идти на бой с Батуром,
Лишь не вели срамиться нам!
Бельский
Дозволь,
Великий царь, мы все именье наше
Пожертвуем!
Все бояре
(говорят наперерыв)
Все ляжем за тебя!
Все продадим! Заложим земли наши!
До смерти постоим! Прольем до капли
Всю нашу кровь! Умрем до одного!
Лишь наших русских, кровных городов
Не прикажи нам отдавать!
Иоанн
Молчите!
Я разве рад тому? Нельзя иначе!
Забыли вы, что хан уж под Москвой?
Что черемисы поднялись? Что шведы
Грозят идти на Новгород?
Захарьин
Но, царь,
Псков наш еще! Доколе он не сдастся,
Батур не может тылом стать к нему!
Он дале не пойдет! В его полках
Мятеж и мор, безденежье и голод –
Пожди еще – пожди – и скоро он,
Осаду сняв, уйдет и все свои
Завоеванья нам отдаст!
Иоанн
Нельзя!
Нельзя мне ждать! Кровавая звезда
Меня зовет! От Федора же боле
Еще Батур потребует! Нельзя!
Бельский
Но, государь, ты слышишь: бунт, и голод,
И мор в их войске! Неужель теперь,
Теперь – когда напором дружным можно
Их разгромить – мы им уступим столько
Владений русских?
Иоанн
Нам не победить!
Забыли вы, что не ему, а мне
Вон та звезда погибель предвещает?
Захарьин
Царь-государь! Когда б и в самом деле
Ты сам погиб – зачем же хочешь ты
И Русь еще губить с собой?
Мстиславский
Зачем
Унизить хочешь нашу честь?
Иоанн
(гордо)
Когда,
Мои грехи пред смертью искупая,
Я унижаюсь – я, владыко ваш, –
Тогда не вам о вашей чести думать!
Ни слова боле! – Шуйский! Ты к рассвету
Мне грамоту к Батуру изготовишь,
А Пушкину с товарищи велишь,
Чтобы, чем свет, они сбирались ехать;
Чтобы они в своих переговорах
Вели себя смиренно, кротко, тихо,
Чтобы сносили брань и оскорбленья
Безропотно – чтоб все сносили – все!
Бояре
Нет, государь! Нет! Этого нельзя!
Ты в наших головах, в именье нашем,
Во всем волен! Но в нашей земской чести
Ты не волен! Нет, государь! Такого
Никто наказа не подпишет!
Иоанн
(вставая)
Так-то
Присягу бережете вы свою?
Так помните Писанье? В оный день,
Когда хотел с престола я сойти,
Зачем меня собором вы молили
Остаться на престоле? Иль в тот день
Я власть от вас условную приял?
Иль я не тот же царь, который вам
От Бога дан и вами ж избран снова?
Иль есть у вас иной ответ, как только
Повиноваться мне? Или, быть может,
Так мало дней осталося мне жить,
Что уж не стоит мне повиноваться?
Клятвопреступники! Мой срок не минул!
Я царь еще! Кто смеет говорить,
Что я не царь? Ниц! В прах передо мною!
Я ваш владыко!..
(Шатается.)
Годунов
(подхватывая его)
Государю дурно!
Позвать врачей!
Иоанн
(поддерживаемый Годуновым)
Под страшной смертной казнью,
Послов немедля снарядить! Велеть им,
Чтоб все сносили – все терпели – все –
Хотя б побои!
Бояре удаляются.
Боже всемогущий!
Ты своего помазанника видишь –
Достаточно ль унижен он теперь!
Действие пятое
Дом Годунова
Годунов и жена его провожают с поклонами царевича Федора.
Годунов
Прости ж, царевич! Много благодарны
Тебе за честь! Да не кручинься боле!
Ты видишь – вот Кириллин день настал,
Беды ж с собою не принес; напротив,
Сегодня стало государю легче,
И добрые все вести к нам пришли:
Царев гонец успел его посольство
Вернуть назад; разлив мешает хану
Прейти Оку; а что король со Пскова
Осаду снял, та весть еще и прежде
Оправила царя! Пожди немного,
И скоро здрав он будет.
Мария Годунова
Государь,
Куда ж спешишь ты? Я ведь и закуской
Попотчевать тебя-то не успела!
Федор
Уволь, невестушка! Хотя и легче
Сегодня стало батюшке-царю,
А все на сердце как-то неспокойно.
Вся на тебя моя надежда, шурин;
Не отрекись от слова своего;
Когда бы что, не дай Господь, случилось,
Я буду как в лесу! Тогда уж ты мне
Указывай, что делать!
Годунов
Я, царевич,
Тебе слуга и верный твой холоп;
Но если б что случилось, посмотри:
Мне не дадут тебе служить; все будут
Меня чернить!
Федор
Я не поверю им!
Отец тебя мне слушаться велел,
И на тебя во всем я положуся.
Прости ж, Борис! Прости же, дорогая
Невестушка! Прошу не провожать!
(Уходит, сопровождаемый Годуновым.)
Мария
(одна)
О Господи! Когда бы этот день
Скорей прошел! Что муж ни говори,
А сам он неспокоен. Мне ж всю ночь
Каменье драгоценное все снилось
И крупный жемчуг – и руками царь
Все рылся в нем, и яхонты, любуясь,
Пересыпал. К беде, а не к добру
Такие сны!
(Задумывается.)
Годунов
(возвращается и смотрит на нее)
Мария, что с тобою?
Мария
Прости меня. Мне страшен этот день!
Ворожеи…
Годунов
Ворожеи солгали:
Царь стал бодрей. Я видел сам его.
Мария
Однако если б – если б не солгали
Ворожеи?
Годунов
(понижая голос)
Когда бы то случилось –
Скажи, Мария, – мы теперь одни, –
Ужели б ты?..
Мария
Нет, Господин мой, нет!
Не за него, а за тебя мне страшно!
Годунов
Как? За меня?
Мария
Не говорил ли Федор,
Что, если что случится, он не знает,
Как быть ему? Что должен будешь ты
Ему во всем указывать? Борис!
Что, если вдруг сегодня на тебя
Падет вся тягость государства? Если
За мятежи, за голод, за войну,
За все, за все перед землею будешь
Ты отвечать?
Годунов
Когда бы в самом деле
Случилось то, чего боишься ты,
Не слабою рукою б я тогда
Приял бразды! Не власти я страшуся.
Я чувствую в себе довольно силы
Русь поддержать в годину тяжких бед!
Нет, я страшусь, что выпадет на долю
Неполная мне власть. Правитель царства,
Каков ни будь, он тень лишь государя;
Он с завистью других бороться должен
И мысль свою не может воплотить
Заветную всецельно, без ущерба,
Как мог бы я, когда бы не в подданстве,
А на престоле был рожден!
Мария
О, будем
Мы Господа благодарить за то,
Что не высоко рождены. Ужасен
Ответ царей!
Годунов
А этого царя
Ответ еще ужасней будет. Но
Напрасно ты тревожишься. Недуг
Его прошел, и много лет, быть может,
Еще пройдет, пока ему придется
Свой дать ответ.
Мария
Ты неспокоен сам!
Годунов
Спокоен я – все к лучшему – солгали
Ворожеи. Поди к себе, Мария,
Оставь меня; мне дело есть.
Мария уходит. Годунов отворяет боковую дверь и впускает двух скованных
волхвов. Потом садится и смотрит на них молча.
(Значительно.)
Сегодня
Кириллин день, осьмнадцатое марта!
1-й волхв
Так, государь.
Годунов
Царю сегодня лучше.
2-й волхв
Спаси его Господь.
Годунов
Вы, стало быть,
Ошиблися, когда ему сегодня
Кончину предсказали?
1-й волхв
Что мы в звездах
Прочли, то и сказали.
Годунов
Отчего же
Так скоро спал с него недуг?
1-й волхв
Не знаем;
Но долог день и солнце не зашло.
Молчание.
Годунов
А обо мне, как я вам указал,
Гадали вы?
1-й волхв
(озираясь)
Гадали, государь.
Годунов
Вы можете здесь говорить открыто –
Нас не услышат. Что узнали вы?
1-й волхв
Сплетаются созвездия твои
С созвездьями венчанных государей,
Но три звезды покамест затмевают
Величие твое. Одна из них
Угаснет скоро.
Годунов
Говори яснее!
1-й волхв
Чем дале путь твой стелется, тем шире,
Тем ярче он.
Годунов
Куда он приведет?
2-й волхв
Чего давно душа твоя желала,
В чем сам себе признаться ты не смел –
То сбудется.
Годунов
Волхвы! Скажите прямо,
Что ожидает в будущем меня?
Оба волхва
(становятся на колени)
Когда на царский сядешь ты престол,
Своих холопей помяни, боярин!
Годунов
(вставая)
В уме ли вы!
1-й волхв
Так выпало гаданье.
Годунов
Те! Тише! Тише! Стены нас услышат!
(Подходит к дверям, осматривает их и останавливается перед волхвами.)
Кудесники! Когда б я мог подумать,
Что вы теперь морочите меня,
Для вас на свет бы лучше не родиться!
1-й волхв
Мы говорим, что видим. Мы читали
В небесных знаках; прочие ж на кровь
И дым гадали, и во мгле туманной
Все на престоле видели тебя
В венце и в царских бармах…
Годунов
Тише, тише!
Когда случится то, что вы сказали?
1-й волхв
Когда – не знаем.
Годунов
Много ли мне лет
Царить придется?
2-й волхв
Твоего царенья
Семь только будет лет.
Годунов
Хотя б семь дней!
Но чем достигну я верховной власти?
1-й волхв
Не ведаем.
Годунов
Кого бояться мне?
2-й волхв
Не спрашивай.
Годунов
Я знать хочу, кто главный
Противник мой?
1-й волхв
Темны его приметы.
Годунов
Скажите их!
1-й волхв
Он слаб, но он могуч.
2-й волхв
Сам и не сам.
1-й волхв
Безвинен перед всеми.
2-й волхв
Враг всей земле и многих бед причина.
1-й волхв
Убит, но жив.
Годунов
Нет смысла в сих словах!
1-й волхв
Так выпало гаданье. Боле знать
Нам не дано.
Годунов
С меня пока довольно.
В темницу вас обратно отведут;
Я ж вовремя вас выпустить велю
И награжу по-царски. Но смотрите!
Приказываю вам под смертной казнью
Самим забыть, что вы сказали мне!
(Отворяет дверь.)
Волхвы уходят.
(Один.)
Чего давно душа моя желала,
В чем сам себе признаться я не смел!
Да, это так! Теперь я вижу ясно,
Какая цель светила мне всегда!
Теперь вперед, вперед идти мне надо
И прорицанье их осуществить.
Нас не судьба возносит над толпою,
Она лишь случай в руки нам дает –
И сильный муж не ожидает праздно,
Чтоб чудо кверху подняло его.
Судьбе помочь он должен. Случай есть –
И действовать приходит мне пора!
Топает ногой. Входит дворецкий.
Позвать сюда которого-нибудь
Из государевых врачей!
Дворецкий уходит.
Семь лет!
Семь только лет! И ведать не дано мне,
Далек тот день иль близок? Между тем
Часы бегут. Безумьем Иоанна
Все рушится – и для моей державы
Готовятся развалины одни…
«Но солнце не зашло еще!» – сказали
Сейчас волхвы… Кто знает? Может быть!..
Умри сегодня этот зверь, сегодня ж
Мой слабодушный деверь власть свою
Мне передаст – я буду господином!..
Но то ли мне волхвы сулили? Нет!
Они в венце и в бармах, на престоле,
В венце и в бармах видели меня!
Они сказали: «Три звезды покамест
Мое величье затмевают – три!»
Одна из них – то Иоанн, другая –
Царевич Федор, третья – кто ж иной,
Как не Димитрий? Тот противник сильный,
Которого бояться должен я,
Кому ж и быть ему, как не младенцу
Димитрию? Он, он преграда мне!
«Слаб, но могуч – безвинен, но виновен –
Сам и не сам» – оно как раз подходит
К Димитрию! Но что могло бы значить:
«Убит, но жив»? Как дико мне звучит
Зловещее, загадочное слово:
«Убит, но жив»! Кем будет он убит!
Не может быть! А если б кто и вправду
Решился руку на него поднять,
То как ему, убитому, воскреснуть?
Я словно в бездну темную гляжу,
Рябит в глазах, и путаются мысли…
Довольно! Прочь бесплодные догадки!
Жив иль убит – судьба его в грядущем,
Мне ж дорог ныне настоящий миг!
Входит дворецкий.
Дворецкий
К тебе пришел, боярин, царский дохтур.
Годунов
Пускай войдет!
Входит Якоби.
Роман Елиазарыч,
Я за тобой послал, чтоб ты подробно
Поведал мне, насколько государю
Сегодня легче? Можно ль уповать,
Что миновалась для него опасность?
Якоби
Его болезнь, боярин, многосложна:
Не плоть одна страдает – болен дух,
От юности привыкший, чтобы все
Перед его державной гнулось волей,
Последнего не мог он униженья
Перенести. Но добрые его
Оправили и ободрили вести.
И будет здрав он, если нам удастся
От раздражений охранить его.
Годунов
А если бы, не дай Бог, чем-нибудь
Он раздражился?
Якоби
Мы бы не могли
Тогда ответить ни за что. Сосуды,
Которые проводят кровь от сердца
И снова к сердцу, так напряжены,
Что может их малейшее волненье
Вдруг разорвать.
Годунов
Но чем же помешать нам,
Чтоб как-нибудь не опалился он?
Якоби
Все случаи волненья и досады
Во что б ни стало надо удалить.
Пусть только то и видит он и слышит,
Что развлекать его способно.
Годунов
Как
Оставил ты его?
Якоби
Он после ванны
Прилег заснуть, но ключнику велел,
Чтобы меж тем в соседнюю палату
Сокровища из главной кладовой
Перенесли, дабы, по пробужденье,
Осматривать их мог он. Близь него
Остался мой товарищ, Ричард Эльмс.
Годунов
Вы трудное условье положили
Для исцеленья царского недуга –
Вы знаете царя!
Якоби
Боярин Бельский,
Чтоб от забот и дел его отвлечь,
Собрал толпу шутов и скоморохов.
Мысль недурна. Пусть в играх этот день
Пройдет и в смехе.
Годунов
(встает)
Мы стараться будем
Исполнить наставления твои.
Якоби
Прости, боярин.
(Уходит.)
Годунов топает ногой. Входит дворецкий.
Годунов
Здесь ли Битяговский?
Дворецкий
Здесь, государь.
Годунов
Пошли его сюда.
Дворецкий уходит и вскоре впускает Битяговского.
Что деется в народе?
Битяговский
Слава Богу.
Годунов
На Шуйского и Вольского они
Озлоблены ль как надо?
Битяговский
Так и рвутся.
Годунов
И стало быть, подымутся на них,
Когда мы захотим?
Битяговский
Коли б не прежде.
Годунов
Ты должен быть готов перед царем
Свидетелем предстать, что возмущенье
Нагие подготовили.
Битяговский
Могу.
Годунов
И присягнуть, что слышал ты своими
Ушами, как холопей подсылали
Они в народ.
Битяговский
Зачем не присягнуть!
Годунов
Будь у меня сегодня под рукою;
Быть может, ты понадобишься мне;
Теперь ступай!
Битяговский уходит.
(Один.)
Я больно ошибаюсь,
Иль многое решится в этот день!
(Уходит.)
Богатая палата во дворце
Слуги вносят и расставляют драгоценную утварь. За ними надзирают дворецкий
и ключник.
Дворецкий
(к слугам)
Живей! Живей! Кончайте поскорей!
Сейчас проснуться государь изволит!
Ключник
(к дворецкому)
Скажи, пожалуй, для чего он рухлядь
Сбирается смотреть?
Дворецкий
Да говорят,
Невесте хочет за море подарки
Отправить.
Ключник
Как? Он разве не раздумал
На ней жениться?
Дворецкий
Да, раздумал было,
Да вот сегодня, кажется, опять
За прежнее взялся. Вишь, много легче
Сегодня стало милости его!
Ключник
Ну, как он знает! Жаль царицы Марьи
Феодоровны! Добрая царица!
Дворецкий
(смотрит в окно)
Народу-то! Народу-то! Кишмя
Так и кишат!
Ключник
Да! Уж который день
У теремов с утра они толпятся:
Все о здоровье царском узнают!
Дворецкий
Ну, слава Богу! Видно, обманулись
Ворожеи! Кириллин день настал,
А государю легче!
(К слугам.)
Что? Готово?
Ключник
(смотрит в список)
Все налицо!
Дворецкий
(к слугам)
Ну, с Богом! Уходите!
Слуги уходят.
Вишь, как статьи подобраны подряд!
Чего тут нет! Каменьев самоцветных,
И золота, и шелку, и парчи!
Так вся палата и горит!
Ключник
Те! Кто-то
Идет сюда!
Дворецкий
Ах, Господи, не царь ли?
Входит Бельский.
Ключник
Нет, это Бельский.
Бельский
Все ль у вас готово?
Дворецкий
Все, государь.
Бельский
Сейчас изволит царь
Пожаловать. Смотрите же, чтоб он
Остался всем доволен; чтоб ему
От нас досады в чем не приключилось!
Врачи сказали: Боже сохрани
Его прогневать чем-нибудь сегодня!
Слышен хохот.
Кто там хохочет?
Входит шут. За ним толпа скоморохов в странных нарядах, с гудками,
волынками, сковородами и разной звонкой посудой.
Шут
(к Бельскому)
Дядюшка Богдан!
Я хоровод тебе привел! Послушай!
Скоморохи
(с пляской)
Ой, жги, жги, жги!
Настежь, баба, ворота!
Тащи козла за рога!
Ой, жги, жги, жги!
Пошла, баба, в три ноги!
Шут
Ну что? Как нравится тебе?
Бельский
(осматривает скоморохов)
Изрядно!
Смотрите ж, хари! Пяток не жалеть!
Перед царем вертеться кубарями!
Теперь пока ступайте в ту палату,
Там спрячьтеся. Когда я крикну: «Люди!»,
Вбегайте все да эту песню гряньте
Повеселей!
Скоморохи проходят через сцену в боковую дверь.
(К шуту.)
Ты около царя
Все время будь – гляди ему в глаза, –
И только лишь он брови понахмурит –
Ты шутку выкинь посмешней!
Шут
Да! Выкинь!
Не хочешь ли сам выкинуть? А он
Тебя в окошко выкинет!
Дверь отворяется.
Вот он!
Поди шути!
Иоанна вносят на креслах. Он в халате; лицо его изнурено болезнью, но
выражает торжество. Кресла опускают среди палаты, и перед ними ставят
небольшой треугольный стол. За Иоанном входят Годунов, Мстиславский,
Шуйский и другие бояре, кроме Захарьина.
Иоанн
(сидя в креслах, к Годунову)
Нельзя еще сегодня
Нам видеть королевина посла.
Пусть завтра к нам он, без меча и корда,
Откланяться придет. В опочивальне
Мы примем запросто его. Теперь же
Посмотрим, что назначить нам в подарок
Сестре Елисавете да ее
Племяннице, невесте нашей!
Бельский
Вот
Из Персии, великий государь,
Узорочие разное. Быть может,
Оно пригодно королеве?
Иоанн
Нет,
Тряпьем ее не удивишь. Обычай
Ее не бабий. Писемский нам пишет
Из Лондона, что любит-де она
В лесах гонять оленей; любит также
Потеху птичью и звериный бой.
Мы припасем подарок ей по вкусу.
Подайте мне ту сбрую с бирюзою,
С жемчужными наузами, да к ней
Вон тот чепрак, что яхонтами сажен!
Иоанну подают требуемые предметы. Он осматривает их и велит знаком
отложить в сторону.
Еще пошлем ей двух живых медведей
На золотых цепях; да кречетов
Сибирских шесть. Пусть тешится сестрица
Да поминает нас! Княжне ж Хастинской –
Другое дело! Ей найдем наряд.
Подать сюда все кольца и монисты!
Иоанну подают разные, драгоценности. Он берет их в руки и осматривает одну
за другою.
Вот это ожерелье из алмазов
И яхонтов лазоревых с червцами
Пошлем княжне. Лазорев темный яхонт,
Когда вглядеться в глубину его,
Покоит душу, скорби разбивает;
Червец же верность женскую блюдет,
Затем что цвет его сердечной крови.
Из перстней же вот этот ей пошлем:
Он всех ценней, зовется камень лал,
Привозится к нам из земли Индийской,
А достается нелегко, затем
Что страховидные там звери, грифы,
Его стрегут. От укушенья змей
Он исцеляет. Пусть его невеста
На пальчик свой наденет, нам в любовь!
А что до тканей, в них я не знаток;
О них спросить царицу Марью. Бабы
На том собаку съели. Что царице
Полюбится, то и послать княжне!
Шут
Царь-батюшка!
Иоанн
Что?
Шут
Ты когда жениться
Сбираешься?
Иоанн
Тебе на что?
Шут
Да так;
(указывая на Мих. Нагого)
Хочу вот Мишке службу сослужить:
Нагих-то время при дворе прошло,
Так я хочу вот этого пристроить!
(Сымает свой колпак и ходит с ним от одного к другому, будто прося
милостыни.)
Иоанн
Что делаешь ты, шут?
Шут
По нитке с миру
Сбираю, царь, Нагому на рубаху!
Иоанн
Ха-ха! Вот это шут так шут! Не бойся,
Нагим не станет по прозванью.
(К Нагим.)
Вы!
Коль будете по правде мне служить,
Я не оставлю вас!
(Окидывает глазами сокровища.)
Есть, слава Богу,
Казны довольно у меня; могу
Пожаловать кого хочу; надолго
Еще мне станет!
Слышны крики на площади.
Что за крики там?
Годунов
Народ шумит, великий государь,
И веселится о твоем здоровье!
Иоанн
Пусть веселятся! Выкатить на площадь
Им сотню бочек меду и вина!
А завтра утром новая потеха
Им будет: всех волхвов и звездочетов,
Которые мне ложно предсказали
Сегодня смерть, изжарить на костре.
Борис, ступай и казнь им объяви,
Да приходи поведать мне, какие
Они построят рожи!
Годунов уходит.
Вишь, хотели
Со мной шутить! Кириллиным, вишь, днем
Хотели запугать! Никто не может
Кончины день узнать вперед! Никто!
Вы! Слышите ли?
Шуйский
Слышим, государь.
Иоанн
Что ж вы молчите? Разве может кто
Сказать вперед: я проживу вот столько?
Иль так-то жизнь окончу я мою?
Мстиславский
Нет, государь!
Иоанн
Ну, то-то ж! Что же вы
Молчите, а?
Шуйский
Великий государь,
И день и ночь мы о твоем здоровье
Все молим Бога!
Мстиславский
Исцели тебя
Скорей Господь!
Иоанн
Да разве я еще
Не исцелен? Что вы сказать хотите?
Я разве болен? Солнце уж заходит,
А я теперь бодрей, чем утром был,
И проживу довольно лет, чтоб царство
Устроить вновь! В мой смертный час, когда
Митрополит у моего одра
Молиться будет со святым синклитом,
Я им скажу: «Не плачьте, я утешен,
Бо легкую приимет сын державу
Из рук моих!» Так отойду я к Богу!
Бельский делает знак шуту, который рассматривал разные вещи на столах. Шут
берет ящик с шахматами и подносит к Иоанну.
Шут
Надежа-царь! Вишь, куколки какие!
Иоанн
(к боярам)
Волхвов за ложь на казнь я осудил.
Неправ мой суд, по-вашему?
Бояре
Прав, царь!
Иоанн
А коли прав, так что же языки
Связало вам?
Бояре
Великий государь!
Помилуй нас! Не знаем, что сказать!
Иоанн
Не знаете? Так, стало, я безвинных
На казнь обрек? Так, стало, не солгали
Ворожеи?
Бояре
Солгали, государь!
Они солгали! По вине им мука!
За их вину и казни мало им!
Иоанн
Насилу-то! Вишь, рот раскрыть боятся!
Из них слова тащить клещами надо!
Молчанье.
Что шепчетесь вы там?
Шуйский
Нет, государь,
Мы не шептались!
Иоанн
Вы как будто ждете
Чего сегодня? А? Чего вы ждете?
Шут
Царь-солнышко! Да посмотри ж сюда,
На куколки!
Иоанн
Что это у него?
Бельский
То шахматная, государь, игра,
Которую прислал тебе в подарок
Персидский царь.
Шут
(разглядывая фигуры)
Нарядные какие!
Бельский
(берет со стола доску)
Вот и доска к ним!
Иоанн
Покажи сюда!
(Осматривает шахматы.)
Давно в игру я эту не играл.
Садись, Богдан, посмотрим, кто сильнее!
Слуги вносят свечи. Иоанн расставляет игру. Бельский садится против него на
стольце и также расставляет.
Шут
(к Иоанну, указывая на шахматы)
Точь-в-точь твои бояре! Знаешь что?
Живых-то ты всех побоку, а этих
Всех в Думу посади. Дела не хуже
У них пойдут, а есть они не просят!
Иоанн
Ха-ха! Дурак не слишком глуп сегодня!
Подвигает пешку. Игра начинается. Все становятся полукругом за царскими
креслами и смотрят.
Шут
Иль вместо их меня поставь в бояре!
Я буду в Думе заседать один,
И разногласья у меня не будет!
Не то пошли меня, надежа-царь,
Послом в Литву, поздравить короля!
Иоанн
С чем, шут?
Шут
Да с тем, что о псковские стены
Он лоб разбил!
Иоанн
Тебя послать недурно;
Послал же он Гарабурду ко мне
С своей перчаткой! Чай, теперь идти
На Новгород раздумали!
Шуйский
Куда им!
Иоанн
На сейме ихном королю в пособье
Отказано! Достойно, право, смеху!
Свои же люди своему владыке
Да денег не дают!
Шут
У нас не так!
Понадобилось что – хап, хап! – и есть!
Бельский
(подвигая ферязь)
Шах, государь.
Иоанн
(заслоняется слоном)
Шах ферязи твоей!
Шуйский
(к Бельскому, смеясь)
Что, взял, боярин? Ферязь-то пропала!
Иоанн
Да, кажется!
Бельский
Как есть пропала ферязь!
Иоанн
Сдается нам, мы не совсем еще
Играть забыли! Наш недуг у нас
Еще не вовсе отнял разуменье!
Кириллин день! Вишь, выдумали что!
Проклятые! Куда пропал Борис?
Что он нейдет с ответом?
Бельский берет царского слона. Иоанн хочет взять его ферязь царем и роняет
его на пол.
Шут
(бросаясь подымать)
Ай-ай-ай!
Царь шлепнулся!
Иоанн
(вспыхнув)
Шут! Ври, да меру знай!
(К Бельскому.)
Тебе ходить!
Игра продолжается. Годунов показывается в дверях.
Годунов
(тихо, указывая на Иоанна одному боярину, стоящему позади других)
Каков он?
Боярин
(тихо к Годунову)
Больно гневен!
Уж раза два сердиться начинал!
Годунов подходит и становится напротив Иоанна.
Иоанн
(подняв голову)
Ты здесь? Ну, что? Ты видел чародеев?
Каков их был ответ? Зачем молчишь ты?
Что ж ты не говоришь?
Годунов
Гм, государь!
Иоанн
Что ты так смотришь на меня?
(Отодвигается от Годунова.)
Как смеешь
Ты так смотреть?
Годунов
Великий государь!
Волхвы тебе велели отвечать,
Что их наука достоверна.
Иоанн
Как?!
Годунов
Что ошибиться им нельзя и что –
Кириллин день еще не миновал!
Иоанн
(встает, шатаясь)
Не миновал? – Кириллин день? – Ты смеешь –
Ты смеешь мне в глаза – злодей! – Ты – ты –
Я понял взгляд твой! – Ты меня убить –
Убить пришел! – Изменник! – Палачей! –
Феодор! – Сын! – Не верь ему! – Он вор! –
Не верь ему! – А!
(Падает навзничь на пол.)
Шуйский
(бросается к нему и поддерживает его голову)
Боже! Он отходит!
Бельский
Позвать врачей! Скорей позвать врачей!
Иоанн
(открыв глаза)
Духовника!
Бельский
Бегите за попом!
Скорей бегите! Люди! Люди! Гей!
Вбегают скоморохи с пеньем, свистом и пляской.
Скоморохи
Ой, жги, жги, жги!
Тащи козла за рога!
Бояре
Что это? Что? Назад! Побойтесь Бога!
Бельский
(бросается на скоморохов)
Назад! Назад! Безбожники! Назад!
Царь умирает!
Мстиславский
Дохтура зовите!
Иоанн умирает. Некоторые бояре бросаются из палаты. Скоморохи разбегаются.
Входят Эльмс и Якоби.
Якоби
Где государь?
Бельский
(указывает на труп)
Вот он!
Якоби
(нагибается и щупает пульс Иоанна)
Не бьется пульс!
Эльмс
(берет другую руку)
Не бьется – нет!
Якоби
(щупает сердце)
Не бьется сердце!
Эльмс
Умер!
Якоби
Окончил жизнь!
Годунов
(подходит и кладет руку на сердце Иоанна)
Преставился!
(Отворяет окно и кричит на площадь.)
Москва!
Царь Иоанн Васильевич скончался!
Говор и гул на площади. Годунов выходит из палаты. Бояре обступают Иоанна и
глядят на него молча. Входит Захарьин и останавливается перед трупом.
Захарьин
Свершилося! Так вот ты, царь Иван,
Пред кем тряслась так долго Русь! Бессилен,
Беспомощен лежишь ты, недвижим,
И посреди твоих сокровищ беден!
Чего же мы стоим и ждем, бояре?
Во прахе ли пред нами быть тому,
Пред кем полвека мы лежали в прахе?
Иль страшно вам коснуться до него?
Не бойтеся! Уж не откроет он
Своих очей! Уж острого жезла
Не схватит длань бессильная, и казни
Не изрекут холодные уста!
Они подымают Иоанна, кладут его на скамью, делают ему изголовье и
покрывают его парчою. Вбегают Федор, царица и царевна Ирина.
Федор
(бросаясь к трупу)
Царь-батюшка!
Царица
О Господи, помилуй!
Ирина
О Господи!
Все трое голосят и рыдают. Крики на площади усиливаются.
Входит стрелецкий голова.
Голова
(к Федору)
Великий государь!
Народ бунтует! Лезут на крыльцо!
Федор
(с испугом)
Что надо им?
Голова
Кричат, что Шуйский с Бельским
Отравой государя извели!
Вбегает стрелецкий сотник.
Сотник
Народ царь-пушкой овладел! Хотят
Разбить дворец!
Бельский
(к Федору)
Вели по ним стрелять!
Федор
Где шурин мой? Борис! Борис! Что делать?
Входит Годунов.
Годунов
(торжественно к Федору, опускаясь на колени)
Великий царь!
Федор
(бросается к нему)
А, вот ты наконец!
Крики на площади, между которыми слышны имена Шуйского и Бельского.
Шуйский
(к Федору)
Решайся, государь!
Федор
(указывая на Годунова)
Вот тот, кто должен
Теперь решать! Ему препоручаю
Отныне власть мою!
Годунов
(поклонившись Федору, подходит к окну)
Народ московский!
Феодор Иоанныч, Божьей волей
Великий князь и царь всея Руси,
Вам повестить велел, что от недуга
Скончался царь Иван. В его же смерти
Виновных нет. Но Шуйский с Бельским долго
Теснили вас; что ведая, царь Федор
Ссылает их далеко от Москвы!
Гул на площади.
Шуйский
Борис Феодорыч! Помилуй! Что ты?
Бельский
За что нас в ссылку?
Годунов
Вы вольны остаться –
Хотите ль выйти на крыльцо?
Шуйский
Помилуй!
Нас разорвут!
Бельский
Нас разорвут на клочья!
Годунов
Я думаю.
(К стрелецкому голове.)
За крепким караулом
Бояр отправить из Москвы. В Покрове
Вас известят, куда их отвезти.
Шуйского и Бельского окружают стрельцы.
Захарьин
(к Годунову)
Ты скор, боярин. Мы еще не знаем,
Кто поднял бунт.
Годунов
Нагие со Мстиславским.
(Указывая на Битяговского, который входит в приличном виде и в добром
платье.)
Вот кто на них свидетелем стоит!
Нагие и Мстиславский
Как? Он?
Битяговский
(нагло)
Да, я!
Годунов
(К Мстиславскому)
Князь, ты достоин смерти,
Но царь тебя лишь в монастырь ссылает.
(к Нагим)
А вас обоих, из любви к царице,
Прощает он и в Углич вам велит
Отправиться с царевичем и с нею.
(К царице, указывая на Битяговского.)
Вас всех блюсти вот этот наряжен!
Царица
(к Федору)
Не верь ему! Не верь ему, Феодор!
Не отсылай нас, царь!
Федор
(к Годунову)
Нельзя ли, шурин,
Царице здесь остаться?
Годунов
Государь,
Там лучше ей.
Захарьин
Боярин Годунов!
Я вижу, ты распоряжаться мастер!
Всем место ты нашел – лишь одного
Меня забыл ты! Говори, куда
Идти я должен? В ссылку? В монастырь?
В тюрьму? Или на плаху?
Годунов
Мой отец,
Тебя царь просит оставаться с ним.
Царица
(к Захарьину)
Спаси меня! Спаси меня, боярин!
Пропали мы!
Захарьин
Дай Господи, царица,
Чтобы не все пропало! Злое семя
Посеял ты, боярин Годунов!
Не доброй жатвы от него я чаю!
(Обращаясь к трупу Иоанна.)
О царь Иван! Прости тебя Господь!
Прости нас всех! Вот самовластья кара!
Вот распаденья нашего исход!
Федор
(к царице, со слезами)
Не плачь, царица-матушка! Что ж делать!
Так, видно, надобно!
Годунов
(подходит к окну)
Народ московский!
Великий царь Феодор Иоанныч
Прощает вас! Ступайте все молиться
За упокой души царя Ивана,
А завтра утром будет вам раздача
По всей Москве и хлеба и вина!
Крики на площади
Да здравствует царь Федор Иоанныч!
Да здравствует боярин Годунов!
Федор бросается, рыдая, на шею Годунову. Они стоят, обнявши друг друга.
<1862–1864>
Царь Фёдор Иоаннович*
(Трагедия в пяти действиях)
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Царь Федор Иоаннович, сын Иоанна Грозного.
Царица Ирина Федоровна, жена его, сестра Годунова.
Борис Федорович Годунов, правитель царства.
Князь Иван Петрович Шуйский, верховный воевода.
Дионисий, митрополит всей Руси.
Варлаам, архиепископ Крутицкий.
Иов, архиепископ Ростовский.
Благовещенский протопоп.
Чудовский архимандрит.
Духовник царя Федора.
Князь Василий Иванович Шуйский, племянник князя Ивана Петровича.
Князь Андрей, Князь Дмитрий, Князь Иван – Шуйские, родственники Ивана
Петровича.
Князь Мстиславский, Князь Хворостинин – ближние воеводы (сторонники
Шуйских)
Князь Шаховской, Михайло Головин – сторонники Шуйских.
Андрей Петрович Луп-Клешнин (бывший дядька царя Федора), Князь Туренин –
сторонники Годунова
Княжна Мстиславская, племянница кн. Ивана Петровича и невеста Шаховского.
Василиса Волохова, сваха.
Богдан Курюков, Иван Красильников, Голубь-отец, Голубь-сын – московские
гости, сторонники Шуйских
Федюк Старков, дворецкий кн. Ивана Петровича.
Гусляр.
Царский стремянный.
Слуга Бориса Годунова.
Гонец из села Тешлова.
Гонец из Углича.
Ратник.
Бояре, боярыни, сенные девушки, стольники, дьяки, попы, монахи, торговые
люди, посадские, стрельцы, слуги, нищие и народ.
Действие – в Москве, в конце XVI столетия.
Действие первое
Дом князя Ивана Петровича Шуйского
На левом конце сцены – стол, за которым сидят все Шуйские, кроме Ивана
Петровича и Василия Ивановича. Рядом с Шуйскими Чудовский архимандрит,
Благовещенский протопоп и некоторые другие духовные лица. Несколько бояр
также сидят за столом; другие расхаживают, разговаривая, в глубине сцены. По
правую руку стоят купцы и люди разных сословий. Там же виден другой стол с
кубками и сулеями. За ним стоит, в ожидании, Старков, дворецкий князя Ивана
Петровича.
Андрей Шуйский
(к духовным)
Да, да, отцы! На это дело крепко
Надеюсь я. Своей сестрой, царицей,
Сидит правитель Годунов. Он ею
Одной сильней всего боярства вместе;
Как вотчиной своею, помыкает
И Думою, и церковью Христовой,
И всей землей. Но только лишь удастся
Нам от сестры избавиться его –
Мы сладим с ним.
Чудовский архимандрит
Так князь Иван Петрович
Свое согласье дал?
Андрей Шуйский
Насилу дал!
Вишь, больно жаль ему царицы было:
Я в доме-де своем справляю свадьбу,
Племянницу за князя Шаховского,
Вишь, выдаю, – царицу же с царем
Я разлучу; у нас веселье будет,
У них же плач!
Благовещенский протопоп
Зело он мягкосерд.
Дмитрий Шуйский
Такой уж норов: в поле лютый зверь,
А снял доспех – и не узнаешь вовсе,
Другой стал человек.
Головин
А как же он
Согласье дал?
Андрей Шуйский
Спасибо князь Василью,
Он уломал его.
Головин
Не жду я проку
От этого. По мне: уж если делать –
Так все иль ничего.
Андрей Шуйский
А что б ты сделал?
Головин
Попроще б сделал, да теперь, вишь, нам
Не время толковать об этом. Шш!
Вот он идет!
Входят Иван Петрович Шуйский с Василием Шуйским, который держит бумагу.
Кн. Иван Петрович
Отцы! Князья! Бояре!
Бью вам челом – и вам, торговым людям!
Решился я. Нам доле Годунова
Терпеть нельзя. Мы, Шуйские, стоим
Со всей землей за старину, за церковь,
За доброе строенье на Руси,
Как повелось от предков; он же ставит
Всю Русь вверх дном. Нет, не бывать тому!
Он – или мы! Читай, Василь Иваныч!
Василий Шуйский
(читает)
«Великому всея Русии князю,
Царю и самодержцу, государю
Феодору Иванычу – от всех
Святителей, князей, бояр, попов,
Всех воинских людей и всех торговых,
От всей земли: царь, смилуйся над нами!
Твоя царица, родом Годунова,
Неплодна есть, а братец твой, Димитрий
Иванович, недугом одержим
Падучиим. И если б, волей божьей,
Ты, государь, преставился, то мог бы
Твой род пресечься и земля в сиротство
Могла бы впасть. И ты, царь-государь,
Нас пожалей, не дай остаться пусту
Отцовскому престолу твоему:
Наследия и чадородья ради,
Ты новый брак прими, великий царь,
Возьми себе в царицы (имярек)…»
Кн. Иван Петрович
Мы имя впишем после; со владыкой
Решим, кого нам указать. Читай!
Василий Шуйский
(продолжает)
«Неплодную ж царицу отпусти,
Царь-государь, во иноческий чин,
Как то твой дед покойный учинил,
Великий князь Василий Иоанныч.
И в том тебе мы, целою землею,
От всей Руси, соборне бьем челом
И руки наши прилагаем».
Кн. Иван Петрович
(к боярам.)
Все ли
Согласны подписаться?
Бояре
Все согласны!
Кн. Иван Петрович
(к духовным)
А вы, отцы?
Благовещенский протопоп
Святой владыко нас
Благословил тебе дать руки.
Чудовский архимандрит
Полно
Христову церковь Годунову доле
Насиловать!
Кн. Иван Петрович
(к купцам)
А вы?
Купцы
Князь-государь,
Уж нам ли за тобою не идти!
От Годунова нам накладной всех
С тех пор, как он дал льготы англичанам!
Кн. Иван Петрович
(берет перо)
Прости ж мне бог, что я для блага всех
Грех на душу беру!
Василий Шуйский
И полно, дядя!
Какой тут грех? Не по вражде к Ирине
Ты на нее идешь, но чтоб упрочить
Престол Руси!
Кн. Иван Петрович
Я на нее иду,
Чтобы сломить Бориса Годунова, –
И сам себя морочить не хочу!
Мой путь не прям.
Василий Шуйский
Помилуй! Что Ирине
В мирском величье? Супротив блаженства
Небесного все прах и суета!
Кн. Иван Петрович
Я говорю тебе, мой путь не прям –
Но пятиться не стану. Лучше пусть
Безвинная царица пропадает,
Чем вся земля!
(Подписывается.)
Прикладывайте руки!
Все начинают подписываться. Кн. Иван Петрович отходит в сторону. К нему
подходит кн. Шаховской.
Шаховской
Князь-государь, когда же мне позволишь
С невестою увидеться?
Кн. Иван Петрович
Тебе
Одна забота только о невесте?
Не терпится? Пожди, она сойдет
Тебя с другими потчевать.
Шаховской
Ты, князь,
Ведь при других мне только и даешь
С ней видеться.
Кн. Иван Петрович
А ты б хотел один?
Ты молод, князь, а я держуся крепко
Обычая. Им цело государство,
Им – и семья.
Шаховской
Обычая ль тогда
Держался ты, когда сидел во Пскове,
Тебя ж хотел Замойский извести,
А ты его, в лукавстве уличив,
Как честного, на поле звал с собою?
Кн. Иван Петрович
Не красная был девица Замойский,
Я ж не жених. Глаз на глаз со врагом
Быть не зазор.
Шаховской отходит. Подходит Головин.
Головин
(вполголоса)
Когда б ты захотел,
Князь-государь, короче б можно дело
И лучше кончить. Углицкие люди
Ко Дмитрию Ивановичу мыслят.
Кн. Иван Петрович
Ну, что же в том?
Головин
А на Москве толкуют,
Что Федор-царь и плотью слаб и духом;
Так если б ты…
Кн. Иван Петрович
Михайло Головин,
Остерегись, чтоб я не догадался,
Куда ты гнешь.
Головин
Князь-государь…
Кн. Иван Петрович
Я мимо
Ушей теперь намек твой пропускаю,
Но если ты его мне повторишь,
Как свят господь, я выдам головою
Тебя царю!
Входит княжна Мстиславская в большом наряде; за ней две девушки и Волохова
с подносом, на котором чары. Все кланяются княжне в пояс.
Василий Шуйский
(тихо Головину)
Нашел кого поднять
На прирожденного на государя!
Да он себя на мелкие куски
Даст искрошить скорей. Брось дурь!
Головин
Кабы
Он только захотел…
Василий Шуйский
Кабы! Кабы
У бабушки бородушка была,
Так был бы дедушка.
Кн. Иван Петрович
Ну, гости дорогие,
Теперь из рук племянницы моей
Примайте чары!
Волохова передает поднос княжне, которая обносит гостей с поклонами.
Шаховской
(Ко Мстиславской шепотом, принимая от нее чару)
Скоро ли поволишь
Мне свидеться с тобою?
Княжна отворачивается.
Волохова
(шепотом Шаховскому)
Завтра ночью,
В садовую калитку!
Кн. Иван Петрович
(подымая кубок, который поднес ему Старков)
Наперед
Во здравье пьем царя и государя
Феодора Иваныча! Пусть много
Он лет царит над нами!
Все
Много лет
Царю и государю!
Кн. Иван Петрович
А затем
Пью ваше здравье!
Кн. Хворостинин
Князь Иван Петрович!
Ты нам щитом был долго от Литвы –
Будь нам теперь щитом от Годунова!
Благовещенский протопоп
Благослови тебя всевышний царь
Святую церковь нашу отстоять!
Чудовский архимандрит
И сокрушить Навуходоносора!
Купцы
Князь-государь! Ты нам – что твердый Кремль,
А мы с тобой в огонь и в воду!
Кн. Хворостинин
Князь,
Теперь дозволь про молодых нам выпить,
Про жениха с невестой!
Все
Много лет!
Кн. Иван Петрович
Благодарю вас, гости дорогие,
Благодарю! Она хотя мне только
Племянница, но та же дочь. Княжна!
И ты, Григорий! Кланяйтеся, дети!
Все
(пьют)
Во здравье удалому жениху
И дорогой невесте!
Кн. Иван Петрович
Всем спасибо!
(Ко Мстиславской)
Теперь ступай, Наташа. Непривычна
Ты, дитятко, еще казаться в люди,
Вишь, раскраснелась, словно маков цвет.
(Целует ее в голову.)
Ступай себе!
Княжна, Волохова и девушки уходят.
Волохова
(уходя, к Шаховскому)
Смотри же, не забудь:
В садовую калитку! Да гостинчик
Мне принеси, смотри же!
Кн. Иван Петрович
Медлить нам
Теперь нельзя. Пусть тотчас ко владыке
Идет наш лист, а там по всей Москве!
Василий Шуйский
Не проболтаться, боже сохрани!
Все
Избави бог!
Кн. Иван Петрович
Простите ж, государи,
Простите все! Владыко даст нам знать,
Когда к царю сбираться с челобитьем!
Все расходятся.
Мой путь не прям. Сегодня понял я,
Что чистым тот не может оставаться,
Кто борется с лукавством. Правды с кривдой
Бой неравен; а с непривычки трудно
Кривить душой! Счастлив, кто в чистом поле
Перед врагом стоит лицом к лицу!
Вокруг него и гром, и дым, и сеча,
А на душе спокойно и легко!
Мне ж на душу легло тяжелым камнем,
Что ныне я не право совершил.
Но, видит бог, нам все пути иные
Заграждены. На Федора опоры
Нет никакой! Он – словно мягкий воск
В руках того, кто им владеть умеет.
Не он царит – под шурином его
Стеня, давно земля защиты просит,
От нас одних спасенья ждет она!
Да будет же – нет выбора иного –
Неправдою неправда сражена
И да падут на совесть Годунова
Мой вольный грех и вольная вина!
(Уходит.)
Старков
(глядя ему вслед)
Неправда за неправду! Ну, добро!
Так и меня уж не вини, боярин,
Что пред тобой неправду учиню я
Да на тебя всю правду донесу!
Палата в царском тереме
Годунов, в раздумье, сидит у стола. Близ него стоят Луп-Клешнин и князь
Туренин. У двери дожидается Старков.
Клешнин
(к Старкову)
И ты во всем свидетельствовать будешь?
Старков
Во всем, во всем, боярин! Хоть сейчас
Поставь меня лицом к царю!
Клешнин
Добро!
Ступай себе, голубчик, с нас довольно!
Старков уходит.
(К Годунову.)
Что? Каково? Сестру, мол, в монастырь,
А брата побоку! И со владыкой
Идут к царю!
Годунов
(в раздумье)
Семь лет прошло с тех пор,
Как царь Иван преставился. И ныне,
Когда удара я не отведу,
Земли едва окрепшее строенье,
Все, что для царства сделать я успел, –
Все рушится – и снова станем мы,
Где были в ночь, когда Иван Васильич
Преставился.
Клешнин
Подкопы с двух сторон
Они ведут. Там, в Угличе, с Нагими
Спознался их сторонник Головин,
А здесь царя с царицею разводят.
Не тут, так там; коль не мытьем удастся,
Так катаньем!
Туренин
(к Годунову)
Боярин, не давай
Им с челобитием идти к царю!
Его ты знаешь; супротив попов,
Пожалуй, он не устоит.
Клешнин
Пожалуй!
Рассчитывать нельзя. Покойный царь
Пономарем его недаром звал.
Эх, батюшка ты наш, Иван Васильич!
Когда б ты здравствовал, уж как бы ты
И Шуйских и Нагих поуспокоил!
Годунов
Из Углича к нам не было вестей?
Клешнин
Не получал. Пусть только Битяговский
Ту грамоту пришлет, что Головин
Писал к Нагим, уж мы скрутили б Шуйских!
Туренин
А если он сам от себя ворует?
Клешнин
Нам нет нужды! С той грамотой они
У нас в руках.
Туренин
Твоими бы устами
Пришлося мед пить. У меня ж со князем
Иван Петровичем старинный счет:
Когда во Пскове с голоду мы мерли,
А день и ночь нас осыпали ядра
Каленые, я, в жалости души
И не хотя сидельцев погубленья,
Дал им совет зачать переговоры
С Батуром-королем. Но князь Иван
На шею мне велел накинуть петлю
И только по упросу богомольцев
Помиловал. Я не забыл того
И вотчины свои теперь бы отдал,
Чтобы на нем веревку увидать!
Клешнин
Ему б к лицу! С купцом, со смердом ласков,
А с нами горд. Эх, грамоту б добыть!
Туренин
(к Годунову)
Твоя судьба висит на волоске –
Тебе решиться надо!
Годунов
(вставая)
Я решился.
Туренин
На что?
Годунов
На мир.
Туренин и Клешнин
(вместе)
Как? С Шуйскими на мир?
Годунов
Мы завтра же друзьями учинимся.
Туренин
Врагам своим ты хочешь уступить?
Ты согласишься поделиться с ними
Своею властью?
Клешнин
Батюшка, дозволь
Тебе сказать: ты не с ума ли спятил?
Ведь ты козла в свой пустишь огород!
Годунов
Когда, шумя, в морскую бурю волны
Грозят корабль со грузом поглотить,
Безумен тот, кто из своих сокровищ
Не бросит часть, чтоб целое спасти.
Часть прав моих в пучину я бросаю,
Но мой корабль от гибели спасаю!
Клешнин
А как сойдешься с ними ты? С повинной
К ним, что ль, пойдешь? Аль их к себе попросишь?
Кто мир устроит между вас?
Годунов
Сам царь.
Стольник отворяет дверь.
Туренин
А вот и царь!
Входит царь Федор. За ним стремянный.
Федор
Стремянный! Отчего
Конь подо мной вздыбился?
Стремянный
Государь,
Ты, вишь, в мошну за деньгами полез
Для нищего, конь подался вперед,
Ты ж дернул за поводья, конь с испугу
И стал дыбиться.
Федор
Самого меня
Он испугал. Стремянный, не давать
Ему овса! Пусть сено ест одно!
Клешнин
А я бы, царь, стремянного приструнил,
Чтоб милости твоей таких не смел
Он бешеных давать коней!
Стремянный
Помилуй,
Какой же бешеный он конь? Ему
Лет двадцать пять. На нем покойный царь
Еще езжал.
Федор
Я, впрочем, может быть,
Сам виноват. Я слишком сильно стиснул
Ему бока. Ты говоришь, с испугу
Вздыбился он?
Стремянный
С испугу, государь!
Федор
Ну, так и быть, уж я его прощу;
Но ездить я на нем не буду боле.
В табун его! И полный корм ему
Давать по смерть!
Из другой двери входит царица Ирина.
Аринушка, здорово!
Ирина
Здорово, свет! Никак, ты уморился?
Федор
Да, да, устал. От самого Андронья
Все ехал рысью. Здесь же, у крыльца,
Конь захотел меня сшибить, да я
Дал знать себя! Бока ему как стиснул,
Так он и стих. Аринушка, я чаю,
Обед готов?
Ирина
Готов, свет-государь,
Покушай на здоровье!
Федор
Как же, как же!
Сейчас пойдем обедать. Я от этой
Езды совсем проголодался. Славно
Трезвонят у Андронья. Я хочу
Послать за тем пономарем, чтоб он
Мне показал, как он трезвонит… Ну,
Аринушка, какую у Андронья
Красавицу я видел! Знаешь кто?
Мстиславская! Она пришлася Шуйским
Племянницей. Видал ее ты, шурин?
Годунов
Нет, государь; мы с Шуйскими давно уж
Не видимся.
Федор
Жаль, шурин, очень жаль!..
Высокая, и стройная такая,
И белая!
Ирина
Да у тебя уж, Федор,
Зазнобы нет ли к ней?
Федор
И брови, знаешь,
Какие у нее!
Ирина
Да ты и впрямь
Уж много говоришь о ней!
Федор
(лукаво)
А что ж,
Аринушка? Ведь я еще не стар,
Ведь я еще понравиться могу!
Ирина
Стыдись, она невеста!
Федор
Да, она
Посватана за Шаховского. Шурин,
Ты Шаховского знаешь, князь Григорья;
Годунов
Знавал когда-то, царь, но он ведь ныне
Сторонник Шуйских.
Федор
Шурин, даже грустно
Мне слышать это: тот сторонник Шуйских,
А этот твой! Когда ж я доживу,
Что вместе все одной Руси лишь будут
Сторонники?
Годунов
Я рад бы, государь,
За мной не стало б дело, если б знал я,
Как помириться?
Федор
Право, шурин? Право?
Зачем же ты мне прежде не сказал?
Я помирю вас! Завтра же тебя
Я с князь Иван Петровичем сведу!
Годунов
Царь, я готов, но, кажется…
Федор
Ни-ни!
Ты этого, Борис, не разумеешь!
Ты ведай там, как знаешь, государство,
Ты в том горазд, а здесь я больше смыслю,
Здесь надо ведать сердце человека!..
Я завтра ж помирю вас. А теперь
Пойдем к столу.
(Направляется к двери и останавливается.)
Аринушка, послушай:
А ведь Мстиславская-то на меня
Смотрела в церкви!
Ирина
Что ж мне делать, Федор,
Такая, видно, горькая уж доля
Мне выпала!
Федор
(обнимая ее)
Родимая моя!
Бесценная! Я пошутил с тобою!
Да есть ли в целом мире кто-нибудь,
Кого б ты краше не была? Пойдем же,
Пойдем к столу, а то обед простынет!
(Уходит.)
Ирина следует за ним. Годунов, Клешнин и Туренин идут за обоими.
Клешнин
(к Годунову, уходя)
Миришься ты? В товарищи возьмешь ты
Исконного, заклятого врага?
Туренин
Того, кем ты всех боле ненавидим?
А после что ж?
Годунов
А после – мы увидим!
Уходят.
Действие второе
Царская палата
Царь Федор сидит в креслах. По правую его руку Ирина вышивает золотом в
пяльцах. По левую сидят в креслах Дионисий, митрополит всея Руси; Варлаам,
архиепископ Крутицкий; Иов, архиепископ Ростовский, и Борис Годунов. Кругом
стоят бояре.
Федор
Владыко Дионисий! Отче Иов!
Ты, отче Варлаам! Я вас позвал,
Святители, чтоб вы мне помогли
Благое дело учинить, давнишних
Мне помогли бы помирить врагов!
Вам ведомо, как долго я крушился,
Что Шуйские, высокие мужи,
И Годунов Борис, мой добрый шурин,
Напрасною враждой разделены.
Но, видно, внял господь моим молитвам,
Дух кротости в Бориса он вложил.
И вот он сам мне обещал сегодня
Забыть свои от недругов досады
И первый Шуйским руку протянуть.
Не так ли, шурин?
Годунов
Твоему желанью
Повиноваться – долг мой, государь!
Федор
Спасибо, шурин! Ты Писанье помнишь
И свято исполняешь. Только вот
О Шуйском я хотел тебе сказать,
О князь Иван Петровиче: он нравом
Немного крут, и горд, и щекотлив;
Так лучше б вам помене говорить бы,
А чтобы ты к нему бы подошел,
И за руку бы взял его – вот этак, –
И только бы сказал, что все забыто
И что отныне ты со всеми ими
В согласии быть хочешь.
Годунов
Я готов.
Федор
Спасибо, шурин! Он ведь муж военный,
Он взрос в строю, среди мечей железных,
Пищалей громоносных, страшных копий
И бердышей! Но он благочестив
И, верно, уж на ласковую речь
Податлив будет.
(К Дионисию.)
Ты ж, святой владыко,
Лишь только за руки они возьмутся,
Их поскорей благослови и слово
Спасительное тотчас им скажи!
Дионисий
Мой долг велит мне, государь, о мире
Вещать ко всем, а паче о Христовой
Пещися церкви. Аще не за церковь
Князь Шуйский спорит с шурином твоим,
Его склонять готов я к миру.
Федор
Отче,
Мы все стоим за церковь! И Борис,
И я, и Шуйский – все стоим за церковь!
Дионисий
Великий царь, усердие твое
Нам ведомо; дела же, к сожаленью,
Не все исходят от тебя.
(Смотрит на Годунова.)
Намедни
Новогородские купцы, которых
За ересь мы собором осудили,
Свобождены и в Новгород обратно,
Как правые, отпущены, к соблазну
Всех христиан.
Годунов
Владыко, те купцы
С немецкими торгуют городами
И выгоду приносят государству
Немалую. Мы с ними разорили б
Весь Новгород.
Дионисий
А ересь ни во что
Ты ставишь их?
Годунов
Избави бог, владыко!
Уж царь послал наказы воеводам
Той ереси учителей хватать.
Но соблазненных отличает царь
От соблазнителей.
Федор
Конечно, шурин!
Но самых соблазнителей, владыко,
Ни истязать не надо, ни казнить!
Им перед богом отвечать придется!
Ты увещал бы их. Ведь ты, владыко,
Грамматиком недаром прозван мудрым!
Дионисий
Мы делаем, сколь можем, государь,
Чрез увещанья. Но тебе еще
Не все известно: старосты губные
И сборщики казенных податей
В обители входить святые стали,
И в волости церковные въезжать,
И старые с них править недоборы,
Забытые от прежних лет!
Годунов
Владыко,
Великий царь предупредил твое
Печалованье. Что нас крайность сделать
Заставила, уж то не повторится.
(Подает ему грамоту.)
Вот грамота, владыко, о невъезде
В именья церкви никаким чинам
И о решенье всяких дел не царским,
Но собственным твоим судом.
Федор
Да, отче,
Он написал ее, а я печать
Привесил к ней!
Дионисий
(пробегает грамоту)
Блаженны миротворцы!
Когда правитель обещает мне
И в остальных статьях все льготы церкви,
Ее права и выгоды блюсти –
То прошлое да будет позабыто!
Федор
Так, так, владыко! Отче Варлаам,
Ты помоги владыке!
Варлаам
Государь,
Что в деле сем святой владыко скажет,
Я повторю охотно.
Федор
Отче Иов,
И на тебя рассчитываю я!
Иов
Правитель твой, великий государь,
Незлобия и мудрости исполнен,
А наше дело господу молиться
О тишине и мире!
Федор
И тебя,
Аринушка, прошу я: если Шуйский
Упрется, ты приветливое слово
Ему скажи. Оно ведь много значит
Из женских уст и умягчает самый
Суровый нрав. Я знаю по себе:
Мужчине я не уступлю ни в чем,
А женщина попросит иль ребенок,
Все сделать рад!
Ирина
Мой царь и господин,
Как ты велишь, так мы и будем делать;
Но наше слово, против твоего,
Что может значить? Если только ты
Им с твердостию скажешь, что их распря
Тебя гневит, то князь Иван Петрович
Ослушаться тебя не будет властен.
Федор
Да, да, конечно, я ему велю,
Я прикажу ему! А вы, бояре,
Скорей зачните с ними разговор;
Не стойте молча; хуже нет того,
Как если два противника сошлись,
Уж помирились, смотрят друг на друга,
А все молчат…
Клешнин
Мы рады говорить бы,
Царь-государь, когда б его лишь милость,
На Шуе князь, нам рты разинуть дал!
Федор
Что ты понес? Какой он князь на Шуе?
Клешнин
А то, что он себя удельным князем,
А не слугой царевым держит – вот что!
Кн. Хворостинин
Твой дядька, царь, простить не может Шуйским,
Что за Нагих вступаются они.
Головин
И что тебя хотели б упросить
Царевича взять на Москву обратно.
Федор
Димитрия? Да я и сам бы рад!
Сердечный он! Ему, я чай, там скучно,
А я-то здесь его бы потешал:
И скоморохов показал смешных бы,
И бой медвежий! Я просил Бориса,
Не раз просил, да говорит: нельзя!
Клешнин
И в том он прав! Твой батюшка покойный
Нагим недаром Углич указал;
Он знал Нагих, он воли не давал им,
И шурин твой на привязи их держит!
Федор
Негоже ты, Петрович, говоришь,
Они дядья царевичу, Петрович!
Клешнин
Царевичу! Да нешто он царевич?
И мать его, седьмая-то жена,
Царица нешто? Этаких цариц
При батюшке твоем понабралось бы
И более, пожалуй!
Федор
Полно, полно!
Мне Митя брат, ему ж дядья Нагие.
Так ты при мне порочить их не смей!
Клешнин
А что же мне, хвалить их, что они
Тебя долой хотели бы с престола,
А своего царенка на престол?
Федор
Как смеешь ты?
Клешнин
И Шуйских тож хвалить,
Что заодно идут они с Нагими?
Федор
Я говорю тебе: молчи! Молчи!
Сейчас молчи!
Клешнин
(отходя к окну)
Ну, что ж? И замолчу!
Федор
(к Годунову)
Не позволяй ему в другой раз, шурин,
Порочить мачеху и брата!
Годунов
Царь,
Он человек усердный и простой!
Крики на площади.
Клешнин
(глядя в окно)
Ну, вон идут!
Федор
Кто?
Бояре
(смотрят в окно)
Шуйские идут!
Федор
(подходит к окну)
Как? Уж пришли?
Клешнин
Да, вот уж у крыльца!
Крики слышны громче.
Вишь, впереди идет Иван Петрович,
А круг его валит с купцами чернь!
Ишь, голосят и шапки вверх кидают!
Еще, еще! Стрельцов сбивают с ног!
Держальников оттерли! Подхватили
Его под руки! Эвот, по ступеням
Его ведут! Небось и государя
Так не честят они!
Федор
Смотри же, шурин,
Не забывай, что ты мне обещал!
Аринушка, – смотри же, замечай!
Коль, неравно, у них пойдет негладко,
Ты помоги! Отцы мои, – я паче
На вас надеюсь!
(Возвращается поспешно на свое место.)
Стольник
(отворяя дверь)
Князь Иван Петрович!
Входят Шуйские; за ними Мстиславский, Шаховской и другие.
Клешнин
(тихо к Туренину, глядя на Шуйских)
Ишь, как идут! И шеи-то не гнутся!
Кн. Иван Петрович
(опускаясь на колени)
Великий царь! По твоему указу
Пред очи мы явилися твои!
Федор
Встань, князь Иван Петрович! Встань скорее!
Тебе так быть негоже!
(Поднимает его.)
Мы с царицей
Давно тебя не видим. Ты, должно быть,
Семейным делом занят? Мне сказали:
Племянницу ты замуж выдаешь?
Кн. Иван Петрович
Так, государь.
Федор
Я рад, я очень рад!
Я поздравляю вас! Так вот я, князь,
Хотел сказать тебе, что мы давно
Тебя не видим – впрочем, может быть,
Тебе не время? Это сватовство –
Ты оттого и в Думу, вероятно,
Давно уже не ходишь?
Кн. Иван Петрович
Государь,
Мне в Думе делать нечего, когда
Дела земли вершит уже не Дума,
А шурин твой. Поддакивать ему
Довольно есть бояр и без меня!
Федор
Иван Петрович! Мне прискорбно видеть,
Что меж тобой и шурином моим
Такое несогласье учинилось!
Нам сам господь велел любить друг друга!
Велел, владыко?
Дионисий
Истинно велел!
Федор
Вот видишь, князь? Что говорит апостол
В послании к коринфянам? «Молю вы…»
Как дальше, отче Варлаам?
Варлаам
«Молю вы,
Да тожде вы глаголете, да распри
Не будут в вас, да в том же разуменье
И в той же мысли будете!»
Федор
Вот видишь!
А как в своем послании соборном
Апостол Петр сказал? «Благоутробни…»
Как дале говорит он, отче Иов?
Иов
«Благоутробни будьте, братолюбцы,
Не воздающе убо зла за зло,
Ни досаждения за досажденье!»
И шурин твой, великий государь,
Апостольское слово исполняет
Воистину!
Федор
Да, отче Иов, да!
Ты, князь Иван Петрович, будь уверен,
Он чтит тебя – мы все твои заслуги
Высоко чтим – так, видишь ли – когда бы
Ты захотел – когда бы ты с Борисом –
(тихо к Годунову)
Кончай же, шурин!
Годунов
Князь Иван Петрович!
Уже давно о нашей долгой распре
Крушуся я. Коль ты забыть согласен
Все прошлое, я также все забуду
И рад с тобой и с братьями твоими
Быть заодин. И с тем на примиренье
Тебе я руку подаю!
Кн. Иван Петрович
(отступая)
Боярин,
Упорно слишком враждовали мы,
Чтобы могли теперь без договора
Сойтися вдруг!
Годунов
Какого договора
Ты хочешь, князь?
Кн. Иван Петрович
Боярин Годунов!
Виню тебя, что ты нарушил волю
И завещание царя Ивана
Васильича, который, умирая,
Русь пятерым боярам приказал!
Один был – я; другой – Захарьин-Юрьев;
Мстиславский – третий; Вольский был четвертый,
А пятый – ты. Кто ж ныне, говори,
Кто государством правит?
Годунов
Царь Феодор
Иванович, его же царской воли
Я исполнитель.
Кн. Иван Петрович
Не хитри, боярин!
Его ты волей завладел лукаво!
Едва лишь царь преставился Иван,
Ты Бельского в изгнание услал,
Мстиславского насильно ты в монахи
Велел постричь; от Юрьева ж, Никиты
Романыча, избавили тебя
Болезнь и смерть. Осталися мы оба.
Но ты, со мной совета избегая,
Своим высоким пользуясь свойством,
Стал у царя испрашивать указы,
На что хотел, вступаться начал смело
В права бояр, в права людей торговых
И в самые церковные дела.
Роптали все…
Годунов
Князь, дай мне слово молвить…
Кн. Иван Петрович
Роптали все. Но имя государя
Тебе щитом служило; мы же дело
Получше знали; люди на Москве
К нам мыслили – и мы за правду встали,
Мы, Шуйские, а с нами весь народ.
Вот нашей распри корень и начало.
Я все сказал. Пускай же в этом деле
Нас царь рассудит!
Годунов
Князь Иван Петрович!
Великий царь меж нас желает мира,
Твоя же речь враждою дышит, князь;
Негоже мне упреком на упреки
Ответствовать, но оправдаться должен
Я пред тобой. Меня винишь ты, князь,
Что я один вершу дела? Но вспомни,
Хотел ли ты со мною совещаться?
Не ты ль всегда мой голос отвергал?
И, не снося ни в чем противоречья,
Не удалился ль ты от нас? Тогда
Великий царь, твою холодность видя,
Мне одному всю землю поручил.
Я ж, не в ущерб воистину для царства,
Ее приял. Война с Литвою миром
Окончена, а королю ни пяди
Не уступили русской мы земли.
В виду орды мы подняли на хана
Племянника его, и хан во страхе
Бежал назад. Мы черемисский бунт
Утишили. От шведов оградились
Мы перемирьем. С цесарем немецким
И с Данией упрочили союз,
А с Англией торговый подписали
Мы договор, быть может неугодный
Гостям московским, но обильный выгод
Для всей земли. И в самое то время,
Когда уж Русь от смут и тяжких бедствий
В устройство начинала приходить,
Ты, князь, – я то тебе не в укоризну
Теперь скажу, – ты, с братьями своими,
Вы собирали в скоп народ московский
И черный люд вы тайно научали
Бить государю на меня челом!
Кн. Иван Петрович
(выступает вперед)
Не за себя мы поднялись, боярин!
Когда ломать ты начал государство,
За старину с народом встали мы!
Кн. Дмитрий Шуйский
Таких досад, как от тебя, боярин,
И при Иване не было царе!
Кн. Иван Иванович Шуйский
Покойный царь был грозен для окольных;
Кто близок был к нему, тот и дрожал;
Кто ж был далек, тот жил без опасенья
По своему обычаю. Ты ж словно
Всю Русь опутал сетью, и покоя
Нет от тебя нигде и никому!
Годунов
Когда земля, по долгом неустройстве,
В порядок быть должна приведена,
Болезненно свершается целенье
Старинных ран. Чтоб здание исправить,
Насильственно коснуться мы должны
Его частей. Но, милостию божьей,
Мы неизбежную страданья пору
Уж перешли, и мудрость государя
Сознали все; вы только лишь одни,
Вы, Шуйские, противитесь упорно
И жизни новой светлое теченье
Отвлечь хотите в старое русло!
Кн. Иван Петрович
Лишь мы одни? Владыко Дионисий!
Скажи ему, одни ли о насильях
Мы вопием Христовой церкви?
Дионисий
Княже,
С правителем до твоего прихода
Мы говорили. Все, о чем с тобою
Скорбели мы, – он отменил.
Кн. Иван Петрович
Нечисто!
Годунов
А в остальном надеюся я с вами,
Князья, сойтись. Уж миновала ныне
Пора волнений; в уровень законный
Вошла земля, и не о чем нам спорить.
Ей вместе мы теперь послужим лучше,
Чем мог бы я один.
Дионисий
Такое слово
Смиренномудренно. Совет наш, княже,
Не продолжать вам распри, несогласной
С учением спасителя и вредной
Для государства.
Федор
Отче, я уверен,
Они того не захотят! Не правда ль?
Не правда ль, князь? Вот и моя царица
Тому не верит. Что же ты молчишь,
Аринушка?
Ирина
(продолжая вышивать)
Не верится мне вправду,
Что долго так князь Шуйский заставляет
Себя просить о том, что государь
Ему велеть единым может словом.
(Смотрит на Шуйского.)
Скажи мне, князь, когда бы ты теперь
Не пред царем Феодором стоял,
Но пред отцом его, царем Иваном,
Раздумывал бы столько ты? Ужели ж
За то, что царь с тобою так негневен,
Так милостив, так многотерпелив,
Свой долг пред ним забудешь ты?
Кн. Иван Петрович
Царица,
Я говорил пред государем ныне,
Как говорил бы пред его отцом,
И, прежде чем от мысли отказаться,
На плаху я скорее бы пошел.
Но мне навряд бы при царе Иване
Так говорить пришлось – затем что вряд бы
Покойный царь так беззаботно отдал
Из рук своих в чужие руки власть!
Ирина
Когда во Пскове, князь Иван Петрович,
Ты, окружен литовцами, сидел
И мужеством своим непобедимым
Так долго был оплотом для Руси –
Я, за твое спасенье и здоровье,
Дала тогда молитвенный обет:
На раку, где покоятся во Пскове
Святые мощи Всеволода-князя,
Вот этот вышить золотной покров.
Я шью давно – и вот моя работа
К концу подходит. Но ужель она,
Начатая во здравие того,
Кто землю спас, окончится, когда
Противником он станет государству?
(Встает и подходит к Шуйскому.)
Ужели тот, за чье спасенье я
Так горячо со всей молилась Русью,
Ее покой упорством возмутит?
Прошу тебя, не омрачи напрасно
Своей великой славы! Покорись
Святителям и царскому веленью!
Князь-государь,
(кланяется ему в пояс)
моим большим поклоном
Прошу тебя, забудь свою вражду!
Кн. Иван Петрович
(в волнении)
Царица-матушка! Ты на меня
Повеяла как будто тихим летом!
Своим нежданным, милостивым словом
Ты все нутро во мне перевернула!
Как устоять перед тобой? Поверь,
Веленье государево исполнить
Я рад душой – но наперед дозволь мне
Сказать два слова брату твоему.
(К Годунову.)
Не в первый раз, боярин, хитрой речью
Обходишь ты противников своих.
Какой залог нам дашь ты, что не хочешь
Нас усыпить, чтоб тем вернее после
Погибель нашу уготовить?
Годунов
Князь,
Залогом вам мое да будет слово
И вместе с ним ручательство царя.
Федор
Да, да, князья, я за него ручаюсь!
Кн. Иван Петрович
Какая участь ожидает тех,
Которые, защите нашей веря,
К нам мыслили?
Годунов
Их ни единый волос
Не упадет, и ни единым пальцем
Не тронут их.
Кн. Иван Петрович
И будешь ты на том
Крест целовать пред государем?
Годунов
Буду!
Кн. Иван Петрович
(к боярам, пришедшим с ним)
Как мыслите?
Бояре
На что согласен ты,
Мы все согласны!
Кн. Иван Петрович
(к Годунову)
Вот моя рука!
Федор
Друзья мои! Спасибо вам, спасибо!
Аринушка, вот это в целой жизни
Мой лучший день! Владыко Дионисий,
Крест им скорее! Крест!
Дионисий берет со стола крест и подает сперва Шуйскому, потом Годунову.
Кн. Иван Петрович
Клянусь отныне
Не враждовать ни мыслию, ни делом
К великому боярину, к Борису
Феодорычу Годунову; в том же
Я за себя, и за своих за братьев,
И за сторонников за наших всех,
За всех бояр и всех людей торговых
Целую крест спасителя Христа!
(Прикладывается ко кресту.)
Годунов
Целую крест, что с Шуйскими отныне
Мне пребывать в согласье и в любви,
Без их совета никакого дела
Не начинать, сторонникам же их:
Князьям, боярам и торговым людям –
Ничем не мстить за прежние вины!
(Прикладывается ко кресту.)
Федор
Вот это так! Вот это значит: прямо
Писание исполнить! Обнимитесь!
Вот так! Ну, что? Ведь легче стало? Легче?
Не правда ли?
Крики на площади.
О чем они кричат?
Кн. Иван Петрович
Должно быть, царь, хотелось бы узнать им,
Чем кончилась сегодня наша встреча
С боярином. Дозволь, я выйду к ним.
Федор
Нет, нет, останься! Сами пусть они
Сюда придут. Пусть умилятся, глядя
На ваше примиренье!
(К Клешнину.)
Выдь, Петрович,
Выдь на крыльцо и приведи их!
Клешнин
Всех?
Да их, я чай, там сотен будет с двадцать,
Аршинников!
Федор
Зачем же всех? Зачем?
Пусть выборных пришлют!
Клешнин уходит.
Я с ними, шурин,
И не охотник, правда, говорить,
Когда они обступят вдруг меня
На выходе, кто с жалобой, кто с просьбой,
И стукотня такая в голове
От них пойдет, как словно тулумбасы
В ней загремят; терпеть я не могу!
Стоишь и смотришь и не знаешь ровно,
Что отвечать? Но здесь другое дело,
Я рад их видеть!
Годунов
Государь, боюсь,
Тебе их вздорных жалоб не избыть;
Народ докучлив. Лучше прикажи мне,
Я выйду к ним!
Клешнин
(возвращаясь)
Царь! Выборные люди!
От всех купцов, лабазников, ткачей,
И шорников, и мясников, которых
Привел с собой князь Шуйский! Вот они!
Выборные
(входят и становятся на колени)
Царь-государь! Спаси тебя господь,
Что светлые свои повидеть очи
Ты нас пожаловал!
Федор
Вставайте, люди!
Я рад вас видеть. Я послал за вами,
Чтоб вам сказать, – да что ж вы не встаете?
Я осерчаю!
Выборные встают, исключая одного старика.
Что же ты, старик?
Что ж не встаешь?
Старик
И рад бы, государь,
Да не смогу! Вишь, на колени стать-то –
Оно кой-как и удалось, а вот
Подняться-то не хватит силы! Больно
Уж древен стал я, государь!
Федор
(к другим)
Возьмите ж
Его под руки, люди!
Двое купцов поднимают старика.
Ну, вот так!
Ты, дедушка, себя не утрудил ли?
Кто ты?
Старик
Богдан Семенов Курюков,
Московский гость!
Федор
Который год тебе?
Курюков
Да будет за сто, государь! При бабке
Я при твоей, при матушке Олене
Васильевне, уж денежником был,
Чеканил деньги по ее указу
Копейные, на коих ноне князь
Великий знатен с копием в руке;
Оттоль они и стали называться
Копейными. Так я-то, государь,
В ту пору их чеканил. Лет мне будет,
Пожалуй, за сто!
Федор
Дедушка, да ты
Шатаешься! Бояре, вы б ему
Столец подставили!
Курюков
Помилуй, царь!
Как при твоей мне милости сидеть!
Федор
Да ты ведь больно стар, ведь ты, я чаю,
Уж много видел на своем веку?
Курюков
Как, батюшка, не видеть! Всяко видел!
Блаженной памяти Василья помню
Иваныча, когда свою супругу
Он, Соломонью Юрьевну, постриг,
Неплодья ради, бабку же твою,
Олену-то Васильевну, поял.
Тогда народ, вишь, надво разделился,
Кто, вишь, стоял за бабку за твою,
Кто за княгиню был за Соломонью.
А в те поры и меж бояр разрухи
Великие чинились; в малолетство
Родителя, вишь, твоего, Ивана
Васильича, тягались до зареза
Князья Овчины с Шуйскими-князьями,
А из-за них и весь московский люд.
А наш-то род всегда стоял за Шуйских,
Уж так у нас от предков повелось.
Бывало, слышишь: бьют в набат у Спаса –
Вставай, купцы! Вали к одной за Шуйских!
Тут поскорее лавку на запор,
Кафтан долой, захватишь что попало,
Что бог послал, рогатину ль, топор ли,
Бежишь на площадь, ан уж там и валка;
Одни горланят: «Телепня-Овчину!»
Другие: «Шуйских!» – и пошла катать!
Федор
То грех великий, дедушка!
Курюков
А вот,
Как в возраст стал твой батюшка входить,
Утихло все.
Клешнин
Что? Видно, не шутил?
Курюков
Избави бог! Был грозный государь!
При нем и все бояре приутихли!
При нем беда! Глядишь, столбов наставят
На площади; а казней-то, и мук,
И пыток уж каких мы насмотрелись!
Бывало, вдруг…
Федор
Я, дедушка, позвал вас,
Чтоб вам сказать…
Курюков
Бывало, грянут бубны,
Чтобы народ на площадь шел…
Федор
Я вас
Велел позвать…
Курюков
Тут, хочешь аль не хочешь –
Неволею идешь…
Молодой купец
(дергая его за полу)
Богдан Семеныч!
Царь говорит с тобой!
Курюков
Постой, племянник,
Дай досказать. Вот мы придем на площадь,
Ан там стоят…
Федор
(к молодому)
Так ты – ему племянник?
Молодой
Да, государь, я внучатный ему
Племянник есть!
Курюков
Ан там уж палачи
Стоят и ждут…
Молодой
(дергая его за полу)
Богдан Семеныч! Что ты?
Федор
(к молодому)
Твое лицо мне кажется знакомо?
Курюков
С секирами…
Федор
(к молодому)
Где видел я тебя?
Молодой
А о Миколе мы, великий царь,
Твое здоровье тешили: медвежий
Тогда был бой, а я медведя принял,
И милость мне твоя поднесть велела
Стопу вина!
Курюков
С секирами стоят…
Федор
Да что ты, дедушка, одно наладил!
Что, в самом деле? Что тут вспоминать?
С секирами! С секирами! Не дашь
Мне слова вымолвить!
(К молодому.)
Так ты тот самый,
Что запорол медведя? Помню, помню!
Аринушка! Вот это тот купец,
О ком тебе рассказывал я, знаешь?
Синельников – ведь так тебя зовут?
Молодой
Красильников, великий государь,
Иван Артемов!
Федор
Да, да-да, да-да!
Красильников! Аринушка, представь:
Медведь к нему так близко подошел,
Так близко – вот как ты теперь, владыко,
Ко мне стоишь, а он шагнул вот этак,
Да изловчил рогатину, да разом
Вот так ее всадил ему в живот!
Медведь-то прет, да все ревет: уу!
Да загребает лапами его,
Вот так его, владыко, загребает,
Пока совсем не выбился из сил
И на бок не свалился!
Годунов
Государь,
Ты этим людям повестить хотел
О нашем примиренье.
Федор
(к Красильникову)
У тебя
Был брат еще, который Шаховского
В бою кулачном одолел?
Красильников
Он мне
Двоюродный есть брат, царь-государь,
Микитой Голубем зовут.
(Оборачивается к своим.)
Микита!
Слышь, выходи к царю!
Голубь выступает вперед и кланяется.
Федор
Здорово, Голубь!
Что, как живешь? Что сила-то? Что сила?
Не голубиная в тебе, чай, сила?
Не по прозванью?
Голубь
Жаловаться грех,
Царь-государь, господь нас не обидел,
Мы силою своей довольны!
Федор
(к Шаховскому)
Князь!
Узнал его?
Шаховской
Как друга не узнать!
Ведь ты ребро сломил мне, Голубь, гладко!
По милости твоей недели три
Я пролежал!
Голубь
(кланяясь)
Усердно, князь Григорий
Петрович, здравствуем тебе! Даст бог,
В великий пост мы на Москве-реке
Еще с тобою встретимся на славу –
Авось твоя удача будет!
Шаховской
Что ж,
Я встретиться всегда с тобою рад –
Теперь держись!
Голубь
А что поставишь, князь?
Шаховской
Чеканный ковш! А ты?
Голубь
Соболью шапку!
Ирина
(к Федору)
Свет-государь, не позволяй им биться;
Час неровен, недолго до беды!
Федор
Ты думаешь, Аринушка?
(К Шаховскому и Голубю)
Смотрите ж,
Не крепко бейтесь! Паче же всего
Под ложку берегитесь бить друг друга,
То самое смертельное есть место!
Кн. Иван Петрович
Великий царь, дозволь, я повещу им,
Зачем ты их позвать велел!
Федор
Ну, ну,
Добро, скажи им!
Кн. Иван Петрович
Выборные люди!
Вам ведомо да будет, что боярин
Борис Феодорович Годунов
И я, князь Шуйский, с братьями моими,
Мы учинились в мире и в ладу
И обещали клятвою друг другу,
Чтобы ни нам, ни нашим меж собою
Сторонникам не враждовать отныне,
А быть в согласье!
Голубь-отец
Князь Иван Петрович!
Да как же это? Мы с тобою шли,
А ты нас бросил?
Кн. Иван Петрович
Я не бросил вас!
Мне обещал боярин без меня
Не начинать отныне ничего –
А я всегда за вас стою!
Красильников
Эй, князь,
Остерегись!
Голубь-сын
Эй, не мирися, князь!
Голубь-отец
Не выдавай нас, князь Иван Петрович!
Кн. Иван Петрович
Не бойтесь, люди! Мне боярин клятву
Святую дал, что никого из вас
Не тронет он ни пальцем!
Голос
(позади других)
Дать-то клятву
Он даст ее, да сдержит ли?
Курюков
Поволь
Худое слово, князь Иван Петрович,
Мне, старику, по-старому сказать!
Когда твои нас деды подымали
На Телепня-Овчину, при Олене
Васильевне, при бабке государя,
Они за нас, а мы за них тогда
Держались крепко; тем-то и силен
Твой дедушка Василий был Васильич!
А если б он на мир пошел с Овчиной,
Пропал бы он и мы пропали б с ним!
Голубь-отец
Когда ты, князь, с врагом своим исконным
Хотел мириться, незачем нас было
И подымать!
Голубь-сын
Эх, князь Иван Петрович!
Вы нашими миритесь головами!
Кн. Иван Петрович
(гневно)
Молчи, щенок! Знай, бейся на кулачках,
О деле ж дай старейшим говорить!
Как смеете не верить вы ему,
Когда он крест – вы слышите ли? – крест
В том целовал?
Годунов
(тихо к Клешнину)
Заметь их имена
И запиши.
Выборные между тем совещались между собой и все разом подходят к Федору.
Выборные
Царь-государь! Помилуй!
Не дай погибнуть нашим головам!
Царь-государь! Помилуй! Защити!
Помилуй, государь! Не оставляй нас.
Теперь пропали мы!
Федор
Да что вы? Что вы?
С чего вы взяли? От кого мне, люди,
Вас защищать?
Голубь-отец
От шурина твого!
От Годунова, государь!
Голубь-сын
Твой шурин
Ведь нас теперь совсем заест!
Федор
Как можно!
Кто вам сказал? Мой шурин любит вас!
Ты им скажи, Борис, что ты их любишь!
Вот он сейчас вам скажет! Он вам все,
Все растолкует! Мне же самому,
Мне некогда теперь!
Хочет уйти; выборные обступают его.
Выборные
Царь-государь!
Одна надежда наша на тебя!
Мы дурна ни чинили! Мы за Шуйских,
За слуг твоих, стояли! Прикажи,
Чтоб нас Борис Феодорыч не трогал!
Вели ему!
Федор
Да, хорошо! Пустите!
Мне некогда! Скажите все Борису!
Ему скажите!
Выборные
Как же, государь,
Ему же мы да про него же скажем?
Яви нам милость! Выслушай нас, царь!
Дозволь тебе…
Федор
(затыкая уши)
Ай-ай, ай-ай, ай-ай!
Скажите все Борису! Все Борису!
Мне некогда! Скажите все Борису!
(Уходит, держа пальцы в ушах.)
Выборные с недоумением смотрят друг на друга.
Действие третье
Ночь. Сад князя Ивана Петровича Шуйского
Василиса Волохова
(выходит из дому)
Ну, темь так темь! Ни звездочки не видно!
Пора б ему прийти! Уж он не там ли,
Не за оградой ли стоит?
(Подходит к калитке и говорит шепотом.)
Князь! Князь!
Нет никого! Прислушаться, нейдет ли?
Эх, соловьи проклятые мешают!
Расщелкались! Не слышно ничего!
Вот что-то хрустнуло! Идет, должно быть!
(Оборачивается назад и говорит шепотом.)
Княжна! Пожалуй!
Княжна Мстиславская
(шепотом)
Где ты, Василиса
Панкратьевна?
Волохова
Здесь, матушка!
Княжна
Не вижу!
Волохова
Сюда, сюда пожалуй! Дай мне ручку!
Да как же ты, голубушка, дрожишь!
Княжна
Свежо как будто!
Волохова
Ноне-то? Помилуй!
Теплынь какая! Аж травою пахнет!
А вон оттоль, из монастырской рощи,
Березой и черемухой несет!
Уж подлинно весенняя-то ночка,
А ручка у тебя как лед!
Княжна
Я лучше
Уйду домой!
Волохова
Владычица святая!
Да ты чего боишься? Разве он
Тебе чужой? Ведь, слава богу, я
Сама тебе присватала его!
Княжна
У дядюшки гостей полна палата –
Что, если вдруг кому придет на мысль
В сад заглянуть!
Волохова
Великая беда,
Что с женихом застали бы невесту!
Вот если ты захочешь после свадьбы
С каким-нибудь молодчиком сойтись,
Вот тут так надо делать осторожно!
А впрочем, не диковина и то!
За добрую пригоршню золотых
Все можно сделать!
Княжна
Полно, Василиса
Панкратьевна, стыдись!
Волохова
А что стыдиться,
Голубушка! Все вертится на деньгах!
Для них и замуж отдают, для них
И женятся; для них брат губит брата,
А сын отца! Уж против них никто
Не устоит!
Княжна
Панкратьевна, постой, –
Ты не слыхала ничего?
Волохова
(прислушивается)
Позволь-ка!
Никак, плеснула рыбица в пруду…
Уж эти соловьи мне! Пши, пши, пши!
Насилу-то замолкли! А теперь
Пошли в траве кузнечики трещать!
Княжна
Ты ничего не слышишь?
Волохова
На Неглинной
Как будто мельница шумит…
Шаховской
(за оградой, вполголоса)
Ау!
Волохова
Ну, наконец!
(Бежит к калитке и отворяет ее.)
Войди же, князь!
Показывается на ограде Шаховской и спрыгивает в сад.
Пострел!
Ведь я ж тебе калитку отворила!
Шаховской
На что она? Жаль, что низка ограда!
С кремлевской я бы соскочил стены,
Чтоб поскорей мою увидеть радость!
Насилу-то мне удалось!
(Хочет обнять княжну.)
Волохова
Вот так!
Целуй ее! Милуй ее! А я-то
За ручки подержу!
Шаховской
(отступая)
Княжна, не бойся!
Не подойду, доколе не поволишь!
Волохова
Ну, сокол-князь! Ведь я сдержала слово,
А ты принес ли мне гостинчик?
Шаховской
(подавая кошелек)
На!
Волохова
(потряхивая деньгами)
Сердечные! Звенят! Эх, жаль, темно!
Шаховской
(к княжне)
Да что ж ты отвернулась от меня!
Иль нелюб я тебе?
Княжна
Вишь, ждать заставил!
Шаховской
А страшно было ждать?
Княжна
Вестимо, страшно!
В такую ночь!
Шаховской
Чай, бурная?
Княжна
А леший?
А мало ль что? Вишь, он еще смеется!
Шаховской
Да как же не смеяться мне тебе?
В саду-то леший!
Княжна
Да, тебе смешно,
А мне-то каково? А невзначай
Вдруг выйдет брат? Иль дядя? Что тогда?
Постылый ты!
Шаховской
А что же делать мне,
Когда тебя мне видеть не дают?
Кой раз увидишь, а поговорить
И думать нечего!
Княжна
Вишь, ты какой!
А ты о чем хотел бы говорить?
Шаховской
О том, что нет тебя на свете краше!
Что без тебя мне стала жизнь не в жизнь!
Что невтерпеж мне ждать, пока сыграем
Мы нашу свадьбу!
Княжна
Вишь, ты! Ну, а если б
Брат отказал тебе?
Шаховской
Тогда бы я
Тебя увез!
Княжна
А если б не пошла я?
Шаховской
Насильно б взял!
Княжна
А я бы убежала?
Шаховской
А я б догнал!
Княжна
А я в Москву-реку
Прыгнула бы?
Шаховской
А я бы за тобой!
Княжна
А водяной бы за меня вступился?
Шаховской
А я б его за бороду схватил
Да за усы моржовые!
Княжна
Ха-ха!
Моржовые!
Оба смеются.
Шаховской
А вот ведь рассмеялась!
И смех-то твой – что рокот соловьиный!
Краса моя! Когда ты засмеешься,
Весь темный сад как будто просиял!
Смотри, вон там и звездочка явилась!
А вон другая! Третья! Вон еще!
Вишь, выглянули все тебя послушать!
Вон и в пруду зажглися! Берегись,
Расскажут водяному, как над ним
Смеешься ты!
Княжна
Ха-ха!
Волохова
Ну, вот пошла!
Слышен стук в калитку.
Княжна
Ай, что это?
Волохова
Стучат, никак, в калитку!
(Прячется с княжной за дерево.)
Шаховской
(подходит к калитке)
Кто там стучит?
Голос
(извне)
Впустите, ради бога!
Шаховской
Кто там?
Голос
То я! Красильников, купец!
Беда случилась! Поскорей впустите!
Шаховской отворяет калитку. Красильников вбегает. Одежда его изорвана.
Красильников
Где Шуйский-князь! Где князь Иван Петрович?
Шаховской
На что тебе?
Красильников
Князь! Князь Иван Петрович!
В окнах дома показываются огни. Кн. Иван Петрович и гости его сходят с
крыльца. Шаховской скрывается меж дерев.
Кн. Иван Петрович
Что тут за шум? Кто звал меня?
Красильников
То я!
Князь-государь, помилуй, защити!
Сейчас стрельцы вломились к нам в подворье!
К Ногаевым и к Голубю, ко всем,
Кто в выборных вчера был у царя!
Схватили всех!
Кн. Иван Петрович
Кто их схватил?
Красильников
Клешнин,
По приказанью Годунова!
Кн. Иван Петрович
Как?!
Красильников
Я сам насилу вырвался от них!
Кн. Иван Петрович
По приказанью Годунова?
Красильников
Да!
Кн. Иван Петрович
Ты говоришь, что Годунов велел
Всех выборных схватить?
Красильников
Так нам Клешнин
Сам повестил: «Вперед-де вам наука
Царю челом на Годунова бить!»
Головин
Что, князь, тебе я говорил? Ты видишь!
Кн. Василий Шуйский
Ты видишь, дядя! Не хотел ты верить!
Больным сказаться не хотел, когда
Пришли тебя к царю звать!
Кн. Иван Петрович
Быть не может!
Не может быть!
Красильников
Князь-батюшка, пошли
К нам во дворы узнать, как было дело!
Кн. Иван Петрович
Он дорого заплатит мне за то!
Головин
Сперва купцов, а там, смотри, и нас
Начнут хватать!
Кн. Андрей Шуйский
Бессовестный!
Мстиславский
Безбожник!
Кн. Иван Петрович
Клялся на крест! На честный крест клялся!
Кн. Андрей Шуйский
Ведь это он недаром учинил:
Он разделить хотел с народом нас!
Кн. Василий Шуйский
Он всей Москве тем показать хотел,
Что мыслить к нам и верить нам нельзя,
Что выдаем сторонников мы наших!
Кн. Иван Иванович Шуйский
Чай, и теперь уж ропщут все на нас!
Красильников
Да! Не во гнев сказать вам, государи:
Как наших-то на тройках повезли,
На шум людей сбежалося немало,
Не слишком вас честили!
Кн. Иван Иванович Шуйский
Что тут думать!
Пока еще не все от нас отпали,
Поднять Москву!
Кн. Андрей Шуйский
Все слободы поднять!
Кн. Иван Иванович Шуйский
Раздать купцам оружие!
Кн. Андрей Шуйский
К Борису
Идти во двор – убить его!
Головин
А в Углич
Послать к Нагим, чтоб Дмитрия сейчас же
Поставили царем! Чтоб на Москву
Шли с угличанами Нагие!
Кн. Иван Петрович
(строго)
Тише!
Кн. Василий Шуйский
(к Головину)
Так, зря, нельзя.
Головин
С Нагими я списался,
Они лишь знака ждут!
Кн. Иван Петрович
Ты смел писать к ним?
Ты на царя смел Углич подымать?
Ты головой за то заплатишь!
Кн. Василий Шуйский
Дядя,
В чем он виной, за то на нем одном
Лежит ответ; но ссориться теперь
Не время нам!
Головин
Князь-государь, виновен
Я пред тобой; однако ж пригодилась
Моя вина. Ведь поневоле звать
Царевича придется!
Кн. Иван Петрович
Никогда!
Кн. Василий Шуйский
(к Головину)
Накличешь ты беду на нас, боярин!
Кн. Дмитрий Шуйский
Поднять Москву!
Кн. Василий Шуйский
Уж и Москву поднять!
Зачем? Пойдем, как мы вчера хотели,
Просить о царском о разводе!
Кн. Дмитрий Шуйский
Поздно!
Вчера владыко был за нас, сегодня ж
С Борисом он в миру; вчера купцы
Нам верили, сегодня уж не верят!
Кн. Андрей Шуйский
Убить его!
Кн. Василий Шуйский
Да, так вот и убьешь!
Он караул теперь небось удвоил!
(Вынимает из кармана челобитню.)
Вот подписи владыки и властей;
А вот дворян и всех людей торговых;
Все выдали себя – отстать не могут,
Хоть и хотели б!
Кн. Дмитрий Шуйский
Тем ли угрожать
Ты будешь им, что этот лист Борису
Покажешь ты?
Кн. Василий Шуйский
Показывать его
Нам и не след. Он – что заряд в пищали:
Страшон, пока не выпущен! Заставит,
Коль захотим, всех на Бориса встать!
Кн. Андрей Шуйский
Убить верней!
Кн. Иван Петрович
Вы словно все в бреду!
К чему царя нам разводить с царицей?
К чему еще Бориса убивать?
Он сам себя позорным делом выдал!
Избавил нас отыскивать средь тьмы
Кривых путей! И можем ныне мы,
Хвала творцу, не погрешая сами,
Его низвергнуть чистыми руками!
Кн. Дмитрий Шуйский
Что хочешь сделать ты?
Кн. Иван Петрович
Идти к царю
И уличить обманщика!
Кн. Василий Шуйский
Напрасный
То, дядя, труд. Что скажет Годунов,
Тому поверит царь.
Кн. Иван Петрович
Царь слышал клятву!
Все слышали ее! Себя очистить
Ничем не может Годунов!
(К Красильникову)
Иди,
Скажи купцам, что государь велит
Их выборных вернуть, а что Бориса
Он отрешит сегодня же!
Звон к заутрене.
Светает!
Иду к царю! Не нужно много слов –
Наружу ложь! И сгинет Годунов,
Лишь солнце там, в востоке, засияет!
Уходит. Красильников также. Молчание.
Кн. Дмитрий Шуйский
Ну, что, князья?
Кн. Иван Иванович Шуйский
Да что ж? Признаться, я
Добра не жду!
Кн. Василий Шуйский
Какое тут добро!
С чем он пошел, с тем и назад вернется,
Лишь время мы напрасно потеряем.
Кн. Андрей Шуйский
(к кн. Василью)
Зачем его не удержал ты?
Кн. Василий Шуйский
Дядю?
Да нешто вы не знаете его?
Когда что раз он в голову втемяшил –
Не вышибешь. Знай, думает, я прав,
Так съем неправого, – младенец сущий!
Кн. Иван Иванович Шуйский
Что ж делать нам?
Кн. Василий Шуйский
Да быть, к его приходу,
Готовым всем по-прежнему идти
Вот с этой челобитней; приискать бы
Царицу нам да имярек вписать!
Мстиславский.
С владыкой он об этом сам хотел
Держать совет.
Кн. Василий Шуйский
Да не успел. Позвали
Его к царю, мириться, вишь. Нам надо
Найти царицу до его прихода,
Чтоб не ломал он даром головы.
Мстиславский
Она б должна царю прийтись по нраву
И быть из наших. А таких не много.
Кн. Василий Шуйский
Есть на примете у меня одна.
Мстиславский
Кто? Говори!
Кн. Василий Шуйский
Да хоть твоя сестра.
Мстиславский
Наташа? Что ты? Разве ты забыл:
Она посватана за Шаховского!
Кн. Василий Шуйский
Посватана – не выдана еще.
Послушай, князь: нешуточное дело
Мы затеваем. От родни царицы
Зависит все. Уверены ли мы,
Что новая родня захочет быть
У нас в руках? Сестра ж твоя из наших!
Мстиславский
Оно-то так. Пригодней нет ее,
Мне самому на ум уж приходило –
И если б не дали мы слова…
Кн. Василий Шуйский
Князь!
Иль я не знаю, как ты слово дал?
Не по сердцу тебе был Шаховской,
Боец кулачный, ветром голова
Наполнена! Врасплох тебя застал
Он с дядею, бух в ноги, так и так,
Друг друга любим! Князь Иван растаял,
А ты смолчал.
Кн. Андрей Шуйский
Я то же говорил:
Зачем спешить? Наташа, слава богу,
Могла пождать.
Кн. Дмитрий Шуйский
Скор больно князь Иван.
Мстиславский
Да, поспешил; Наташа бы могла
Царицей быть!
Кн. Василий Шуйский
А будь она царицей –
Ты царский шурин, тот же Годунов,
Почище только.
Мстиславский
Да, кажись, почище.
Кн. Василий Шуйский
Над чем же думать?
Мстиславский
Если бы не слово…
Кн. Василий Шуйский
Так вот помеха? Слово дал ему!
А разве нам ты также не дал слова
Во что б ни стало вырвать у Бориса
И разделить его меж нами власть!
Мстиславский
Как отказать ему?
Кн. Василий Шуйский
Затей с ним ссору!
Мстиславский
Что скажет дядя?
Кн. Василий Шуйский
Он вернется в гневе
За то, что царь не даст ему суда;
Он будет рад племянницу свою
Царицей сделать.
Кн. Иван Иванович Шуйский
Так! Назад он слова
Сам не возьмет, а ссора приключись –
Не время будет разбирать, кто прав,
Кто виноват.
Кн. Дмитрий Шуйский
И если быть Наташе
Царицею – так надо поспешить!
Головин
(к Василию Шуйскому)
Позволь взглянуть мне, князь Василь Иваныч!
Берет челобитню и, пока другие разговаривают, достает с пояса перо и
чернильницу и вписывает что-то в бумагу.
Кн. Василий Шуйский
(к Мстиславскому)
Решайся, князь!
Мстиславский
Когда б на нем какую
Вину найти!
Кн. Василий Шуйский
Тогда б ты был согласен?
Мстиславский
Еще бы!
Шаховской
(является между ними)
Князь! Спроси сперва меня,
Согласен ли невесту уступить
Другому я?
Все
Откуда он? Как смел он
Здесь тайно быть?
Слышен крик княжны.
Мстиславский
То вскрикнула сестра!
Они здесь вместе были!
Идет в глубину сада и выводит княжну за руку. Показывается Волохова.
Вот и сваха!
Ты помогала им?
Волохова
Помилуй! Что ты?
Мы прогуляться только что сошли –
А он скакни через забор! Ей-богу!
Ей-богу, ну!
Мстиславский
Так вот как бережешь
Ты нашу честь, сестрица! – Князь Григорий,
Твое негоже дело – я тебе
Даю отказ!
Шаховской
Мою невесту хочешь
Царю ты сватать? Берегися, князь!
Доколе жив я – не бывать тому!
Волохова
(наступая на Шаховского)
А почему ж и не бывать? Смотри,
Как расходился! Невидаль какая,
Что он жених! Царь Федор-то Иваныч
Небось тебя почище! Негодяй!
Бессовестный! Срамник! Безбожник! Вор!
Шаховской
Прочь, ведьма, прочь! Посторонитесь все!
Ко мне, княжна! Она моя пред богом –
Ее сейчас веду я под венец, –
И первый, кто из вас…
(Вынимает кинжал.)
Все
В ножны кинжал!
Кн. Василий Шуйский
(к Мстиславскому)
Хорош жених! На брата замахнулся!
Мстиславский
Сестра, ко мне! Князь, слышал ты меня?
Ступай отсель! Разорван наш союз!
Все
Князь, не дури! Ступай! Его ты слышал!
Брат над сестрой волен!
Шаховской
Еще посмотрим!
Княжна, скажи: ты хочешь за меня?
Мстиславский
Молчи, сестра!
Княжна
О господи!
Шаховской
Княжна!
Ты хочешь ли, чтоб за царя тебя
Посватали?
Княжна
Нет, нет! Я быть твоею,
Твоей хочу!
Шаховской
Иди ж со мной!
Мстиславский
(к сестре)
Ни с места!
Шаховской
Иди со мной!
Княжна
Я не вольна, ты видишь!
Головин
(к Шаховскому)
Князь, покорись, ты силой не возьмешь!
Все кончено меж ними и тобой!
Иль думаешь, тебе Иван Петрович
Простит, что ты сегодня учинил?
Все кончено.
(Показывает ему челобитню.)
Смотри: княжны Мстиславской
Здесь имя вписано!
Кн. Василий Шуйский
(про себя)
Ай да боярин!
Головин
Под грамотой ты этой с нами руку
Сам приложил – назад не можешь!
Шаховской
(выхватывая у него грамоту)
Дай!
Головин
Стой! Что ты? Стой!
Шаховской
В моих она руках!
Все
Держи его!
Шаховской
(грозя кинжалом)
Назад! Тот ляжет в прах,
Кто подойдет! Иду на суд великой
К царице я – вот с этою уликой!
(Убегает с грамотой.)
Покой царя Федора
Входит Годунов в сопровождении дьяка, который кладет на стол связку бумаг и
две государственные печати, большую и малую. Из другой двери входит
Клешнин.
Годунов
(к Клешнину)
Ты все ль исполнил?
Клешнин
Сладил все, боярин;
Их до зари схватили на домах;
Эх, кабы нам из Углича прислали
Ту грамоту!
Годунов
Ты мне ее немедля
Тогда подашь.
Клешнин уходит. Входит царица Ирина.
Сестра-царица, здравствуй!
Еще не вышел государь?
Ирина
Недавно
С иконой духовник в опочивальню
К нему вошел.
Входит из другой двери Федор. За ним духовник с иконой.
Федор
Аринушка, здорово!
Здорово, шурин! А ведь я проспал
Заутреню! Такой противный сон
Пригрезился: казалось мне, я снова
Тебя, Борис, мирю с Иваном Шуйским,
Он руку подает тебе, – а ты –
Ты также руку протянул, но вместо
Чтоб за руку, схватил его за горло
И стал душить – тут чепуха пошла:
Татары вдруг напали, и медведи
Такие страшные пришли и стали
Нас драть и грызть; меня же преподобный
Иона спас. Что, отче духовник,
Ведь этот сон не грешен?
Духовник
Нет, не то
Чтоб грешен был, а все ж недобрый сон.
Федор
Брат Дмитрий также снился мне и плакал,
И что-то с ним ужасное случилось,
Но что – не помню.
Духовник
Ты, ложася спать,
Усерднее молися, государь!
Федор
Брр! Скверный сон!
(Увидя бумаги.)
А это что такое?
Надоедать мне хочешь снова, шурин?
Надоедать?
Годунов
Недолго, государь,
Я задержу тебя; твое согласье
Лишь нужно мне для некоторых дел.
Федор
А без меня покончить их нельзя?
Я не совсем здоров.
Годунов
Два слова только.
Федор
Ну, так и быть. Ты, отче духовник,
Угодника на полицу поставь,
Вчерашнего ж угодника прими
До будущего года. А какого
У нас святого завтра?
Духовник
Иоанна
Ветхопещерника.
Федор
Я житие
Его в Минеях перечту, лишь только
Меня Борис отпустит; а теперь
Благослови меня заняться делом.
Духовник благословляет его и уходит. Федор садится. Годунов развязывает
бумаги.
Ну, что там, шурин, в связке у тебя?
Уж так и быть, вытаскивай!
Годунов
(вынимая из связки несколько листов)
Нам пишут
Украинские воеводы, царь,
Что хан опять орду на север двинул.
Федор
Да это сон мой в руку! Недостало
Еще, чтоб ты стал Шуйского душить!
Годунов
(кладет перед ним бумаги)
Вот, государь, наказы воеводам.
Федор
Прихлопни их!
Годунов передает бумаги дьяку, который прикладывает к ним печать.
Годунов
(подавая другую бумагу)
А это, государь,
Царь Иверский землей своею бьет
Тебе челом и просит у тебя,
Чтоб ты его в свое подданство принял.
Федор
Царь Иверский? А где его земля?
Годунов
Она граничит с царством Кизилбашским,
Обильна хлебом, шелком, и вином,
И дорогими, кровными конями.
Федор
Так ею мне челом он бьет? Ты слышишь,
Аринушка? Ты слышишь? Вот чудак!
Что вздумалось ему?
Годунов
Его теснят
Персидский царь с султаном турским.
Федор
Бедный!
Он православной веры?
Годунов
Православной.
Федор
Ну, что ж? Скорей принять его в подданство!
И знаешь, шурин, надо бы ему
Подарок приготовить. Что бы нам,
Аринушка, послать ему?
Годунов
Сперва
Вот эту грамоту с твоим согласьем
И с вызовом послов его к Москве.
Федор
Ну, хорошо, привешивай печать,
Привешивай!
Дьяк привешивает печать.
А это что такое?
Годунов
То князю Троекурову наказ,
Как говорить ему на польском сейме,
Когда начнется выбор короля.
Ты знаешь, царь, что щедростью твоею,
По смерти нашего врага Батура,
Мы многих привлекли к себе панов
И что они поднесть уже готовы
Тебе корону.
Федор
Мне? Помилуй, шурин!
Что я с ней делать буду? Мне и так
Своих хлопот довольно. Вот еще!
И что их всех подмыло? Там какой-то
Царь Иверский свою дарит мне землю,
А тут паны корону суют! Нет!
Добро тот царь; а эти что? Латинцы!
Враги Руси!
Годунов
Затем-то, государь,
Престолом их ты брезгать и не должен,
Чтоб слугами их сделать из врагов.
Федор
Ты думаешь? Ну, хлоп по ней! Вот так!
Что, все теперь?
Годунов
Еще две челобитни
От двух бояр, при батюшке твоем
В Литву бежавших. У тебя они
Теперь вернуться просят позволенья.
Федор
Кто ж им мешает? Милости прошу!
Да их, я чай, туда бежало много?
Мое такое разуменье, шурин:
Нам делать так, чтоб на Руси у нас
Привольней было жить, чем у чужих;
Так незачем от нас и бегать будет!
Ты знаешь что? Ты написал бы к ним
Ко всем в Литву, что я им обещаю
Земли и денег, если пожелают
Вернуться к нам.
Годунов
Я так и думал, царь,
И грамоту о том уж изготовил.
Федор
Ну, хорошо, прихлопни ж и ее!
Что, все теперь?
Годунов
Все, государь.
Дьяк берет печати, собирает бумаги и уходит.
Федор
Ну, шурин,
Тебя я доле не держу. А ты,
Аринушка, Минеи б разогнула
Да житие святого Иоанна
Ветхопещерника прочла бы мне!
Ирина
Дозволь сперва мне, Федор, челобитье
Тебе подать. Письмо я получила
Из Углича от вдовой от царицы,
От Марьи Федоровны. Слезно
Тебя она о милости великой,
О позволенье просит на Москву
Вернуться с сыном, с Дмитрием, своим.
Федор
Аринушка, да как же? Ты ведь знаешь,
Ведь я давно прошу о том Бориса,
Ведь я бы рад!..
Ирина
А как сегодня ты
Опальников простил своих литовских,
То я подумала, что ты вернуть
И мачеху и брата согласишься.
Федор
Аринушка, помилуй! Разве я
Не рад вернуть их?
(Показывая на Годунова.)
Вот кому скажи!
Ирина
Я знаю, Федор, что правленье царством
Ты справедливо брату поручил;
Никто, как он, им править не сумел бы;
Но здесь не государственное дело;
Оно твое, семейное, и ты,
Один лишь ты, судьею быть в нем должен!
Федор
Борис, ты слышишь, что она сказала?
Ведь это правда! Ты ведь, в самом деле,
И шагу мне ни в чем не дашь ступить!
На что это похоже? Я хочу,
Хочу вернуть Димитрия! Ты знаешь,
Когда я так сказал, уж я от слова
Не отступлю!
Годунов
(к Ирине)
Не дельно ты, сестра,
Вмешалася, во что не разумеешь.
(К Федору.)
Царевича вернуть нельзя.
Федор
Как? Как?
Когда уж я сказал, что я хочу?
Годунов
Дозволь мне, государь…
Федор
Нет, это слишком!
Я не ребенок! Это…
(Начинает ходить по комнате.)
Стольник
(отворяя дверь)
Князь Иван
Петрович Шуйский!
Годунов
(к стольнику)
Царь его сегодня
Принять не может!
Федор
Кто тебе сказал?
Впустить его!
(Продолжает ходить по комнате.)
Я скоро у себя
Не властен в доме стану!
Входит кн. Иван Петрович Шуйский.
Здравствуй, князь!
Спасибо, что пожаловал! С тобою
Я буду говорить, с тобою, князь,
О Дмитрии, о брате!
Кн. Иван Петрович
Государь,
Я сам давно хотел тебе поведать
О Дмитрии-царевиче, но прежде –
На шурина на твоего тебе
Я бью челом!
Федор
Как? На Бориса?
Кн. Иван Петрович
Да!
Федор
Что сделал он?
Кн. Иван Петрович
Свою солживил клятву!
Федор
Что? Что ты, князь?
Кн. Иван Петрович
Ты слышал, государь,
Как он клялся, что ни единым пальцем
Не тронет он сторонников моих?
Федор
Конечно, слышал! Ну?
Кн. Иван Петрович
Сегодня ж ночью
Он тех купцов, с которыми вчера
Ты говорил, велел схватить насильно
И отвезти неведомо куда!
Федор
Позволь, позволь – тут что-нибудь не так!
Кн. Иван Петрович
Спроси его!
Федор
То правда ль, шурин?
Годунов
Правда.
Ирина
Помилуй, брат!
Федор
Побойся бога, шурин!
Как мог ты это сделать!
Годунов
Я нашел,
Что их в Москве оставить не годится.
Федор
А клятва? Клятва?
Годунов
Я клялся не мстить им
За прежние вины – и я не мстил.
Они за то увезены сегодня,
Что, после примирения, меня
Хотели снова с Шуйскими поссорить,
Чему ты был свидетель, государь.
Федор
Да, разве так! Но все же надо было…
Годунов
Дивлюся я, что князь Иван Петрович
Стоит за тех, которые так дерзко
Пыталися меж нас расстроить мир!
Кн. Иван Петрович
А я дивлюсь, как ты, боярин, смеешь
Бессовестным, негодным двоязычьем
Оправдывать себя! Великий царь!
Он не в глаза ль смеялся нам вчера,
Тебе и мне, когда, в руках владыки,
Он честный крест на криве целовал?
Федор
Нет, шурин, нет, ты учинил не так!
Твои слова мы поняли не так!
Кн. Иван Петрович
Что будет думать о тебе земля,
Великий царь, когда свою он клятву,
Тобою освященную, дерзнул
Попрать ногами?
Федор
Этого не будет!
Купцов вернуть сегодня ж!
Кн. Иван Петрович
Только, царь?
А он, который обманул тебя,
Меня ж бесчестным сделал пред народом, –
По-прежнему землею будет править?
Федор
Но, князь, позволь… тут не было обмана…
Вы только ведь не поняли друг друга…
Да и к тому ж ведь вы уж сговорились,
Чтоб вместе вам обсуживать дела?
Кн. Иван Петрович
Он так клялся; ему на этом слове
Я подал руку – но ты видишь сам,
Как целованье держит он свое!
Великий царь, остерегись его!
Не доверяй ему ни государства,
Ни собственной семьи не доверяй!
Ты говорить со мной хотел о брате?
Ты знаешь ли, кто тот, кого приставил
Он в Угличе ко брату твоему?
Тот Битяговский? Знаешь ли, кто он?
Изменник он! И вор! И лжесвидетель,
Избавленный от виселицы им!
Не оставляй наследника престола
В таких руках!
Федор
Нет, нет, на этом, князь
Спокоен будь! Уж я сказал Борису,
Что Дмитрия хочу я взять к себе!
Годунов
А я на то ответил государю,
Что в Угличе остаться должен он.
Федор
Как? Ты опять? Ты споришь?
Годунов
Государь,
Дозволь тебе сказать…
Федор
Нет, не дозволю!
Я царь или не царь?
Годунов
Дай объяснить мне…
Лишь выслушай…
Федор
И слушать не хочу!
Я царь или не царь? Царь иль не царь?
Годунов
Ты царь…
Федор
Довольно! Больше и не надо!
Ты слышала, Арина? Князь, ты слышал?
Он согласился, что я царь! Теперь уж
Не может спорить он! Теперь он – цыц!
(к Годунову.)
Ты знаешь, что такое царь? Ты знаешь?
Ты помнишь батюшку-царя? Ты, ты,
Князь, будь спокоен! Дмитрия к себе
Из Углича я выпишу сюда!
И мачеху, и мачехиных братьев,
Всех выпишу! Что это, в самом деле?
На что это похоже? Даже в пот
Меня он бросил! Посмотри, Арина!
(Ходит по комнате и потом останавливается перед Шуйским и Годуновым.)
Ну, а теперь, как я вас помирил,
Так полно вам сердиться друг на друга!
Ну, полно, шурин! Полно, князь! Довольно!
Ну, поцелуйтесь! Ну!
Кн. Иван Петрович
Великий царь,
Тебя постичь я не могу! Ты видел,
Из собственных его ты слышал уст,
Что клятвой он двусмысленно играет,
Его насилье сам ты отменил,
Ты согласился, что оставить брата
Нельзя в руках наемника его, –
А между тем ты оставляешь царство
В его руках? Великий государь,
Одно из двух! Иль я теперь обманщик,
И ты меня суди за клевету –
Или его за вероломство должен
Ты отрешить!
Федор
Да я ведь уж исправил
Его вину перед тобой? Чего же
Тебе еще? Ничем он не доволен!
Арина, слышишь?
Ирина
Князь Иван Петрович,
Мне кажется…
Годунов
Оставь его, сестра!
Царя избавлю я от затрудненья
Меж нас решать. Великий государь!
Доколе ты мне верил, я тебе
Мог годен быть – как скоро ж ты не веришь,
Я не гожусь. Князь Шуйский молвил правду:
Один из нас другому должен место
Здесь уступить. Свой выбор, государь,
Ты учинил, когда так благосклонно
Ты обвиненья выслушал его,
Мою же речь отвергнул наотрез.
Дозволь мне удалиться.
Федор
Что ты? Что ты?
Годунов
Кому прикажешь, государь, дела
Мне передать?
Федор
Да ты меня не понял!
Ах, боже мой! Что ты наделал, князь!
Годунов
Нет, государь, твою я волю понял:
Тебе угодно тех людей, которых
Я удалил, чтоб город успокоить, –
Вернуть назад. Тебе Нагих угодно,
С царевичем, в Москву перевести,
Хоть есть причины важные оставить
Их в Угличе. Когда, великий царь,
Ты так решил – твоя святая воля
Исполнится, но на себя ответа
Я не беру!
Федор
Да я не знал, Борис,
Что есть такие важные причины!
Уж если ты…
Кн. Иван Петрович
Прости, великий царь!
Федор
Князь! Князь! Куда?
Кн. Иван Петрович
Куда-нибудь подале,
Чтоб не видать, как царь себя срамит!
Федор
Князь, погоди, мы все уладим…
Кн. Иван Петрович
Царь
Всея Руси, Феодор Иоанныч,
Мне стыдно за тебя – прости!
(Уходит.)
Федор
Князь! Князь!
Ах, боже мой, – ушел! И этот вот
Меня оставить хочет! Шурин, ты –
Ты пошутил! А что ж с землею будет?
Годунов
Великий царь, могу ль тебе служить я,
Когда ты руки связываешь мне?
Федор
Да нету, шурин, нету! Будет все
По-твоему. Ну, что ж? Согласен ты?
Да, шурин? Да?
Годунов
На этом уговоре,
Великий царь, согласен я, но помни,
Что только так могу я продолжать
Тебе служить.
Федор
Спасибо же тебе!
Спасибо, шурин. Знаешь ли, теперь
Нам Шуйского бы надо успокоить!
Ведь он тебя не понял; я ведь тоже
Тебя вчера не понял!
Входит Клешнин, подает Годунову бумаги и уходит. Годунов пробегает их и
передает Федору.
Годунов
Государь,
Сперва прочти вот это донесенье
Из Углича и тайное письмо,
Которое Михаило Головин,
Сторонник Шуйских, написал к Нагим;
Его прислал с нарочным Битяговский.
Федор
(смотрит в бумаги)
Ну, что же тут? «И в пьяном виде часто
Ругаются негодными словами…»
Да кто же слов не говорит негодных,
Когда он пьян? «И деньги вымогают
С угрозами…» Да ты уж им не мало ль
Назначил, шурин? Ведь они привыкли
Жить широко при батюшке! Ты им бы
Поболе дал! Ну, что же тут еще?
«И хвалятся, что с помощию Шуйских
Они царя…» Помилуй, быть не может!
Годунов
Ты грамоту прочти Головина.
Федор
(читает про себя, останавливается и качает головой)
Меня согнать с престола? Боже мой,
Зачем бы им не подождать немного?
Всем ведомо, что я недолговечен;
Недаром тут, под ложечкой, болит.
Не то хоть Мите подрасти бы дали!
Уж как бы я охотно уступил
Ему престол! А то теперь насильно
Меня согнать, а малого ребенка
Вдруг посадить, а там еще опека,
Разрухи, смуты, разоренье царству –
Нехорошо!
Годунов
Теперь ты видишь, царь,
Зачем Нагим нельзя позволить было
Вернуться на Москву?
Федор
Нехорошо!
Годунов
Ты благодушно, царь, об этом судишь,
А между тем великая опасность
Грозит земле. Не терпит время. Нам
Решительное надо сделать дело!
Федор
Какое дело, шурин?
Годунов
Государь!
Из грамоты Головина ты видишь,
Что Шуйские с Нагими в заговоре.
Ты должен приказать немедля Шуйских
Под стражу взять.
Федор
Под стражу? Как? Ивана
Петровича под стражу? А потом?
Годунов
Потом – когда себя он не очистит –
Он должен быть…
Федор
Что должен быть?
Годунов
Казнен.
Федор
Как? Князь Иван Петрович? Тот, который
Был здесь сейчас? Которого сейчас я
Брал за руку?
Годунов
Да, государь.
Федор
С которым
Тебя вчера я помирил?
Годунов
Тот самый.
Федор
Он? С братьями казнен?
Годунов
Со всеми, кто
Причастен к их измене.
Федор
И с Нагими?
Годунов
Без Шуйских эти не опасны, царь.
Федор
Того казнить сбираешься ты, шурин,
Кто землю спас?
Годунов
Того, кто посягает
На твой престол.
Федор
И это все затем,
Что в пьяном виде на меня Нагие
Грозилися? Что вздумалось кому-то
К ним написать, без ведома, должно быть,
И самых Шуйских? Шурин, ты скажи мне,
Ты с тем лишь мне служить еще согласен,
Чтоб я тебе их выдал головой?
Годунов
Лишь только так могу я, государь,
Тебе за целость царства отвечать.
Когда тебе мне верить не угодно,
Раз навсегда дозволь мне удалиться,
А на себя за все возьми ответ!
Федор
(после долгой борьбы)
Да, шурин, да! Я в этом на себя
Возьму ответ! Вот видишь ли, я знаю,
Что не умею править государством.
Какой я царь? Меня во всех делах
И с толку сбить и обмануть нетрудно.
В одном лишь только я не обманусь:
Когда меж тем, что бело иль черно,
Избрать я должен – я не обманусь.
Тут мудрости не нужно, шурин, тут
По совести приходится лишь делать.
Ступай себе, я не держу тебя;
Мне бог поможет. Я измене Шуйских
Не верю, шурин; если ж бы и верил,
И тут бы их на казнь я не послал.
Довольно крови на Руси лилося
При батюшке, господь ему прости!
Годунов
Но, государь…
Федор
Я знаю, что ты скажешь:
Что через это царство замутится?
Не правда ли? На то господня воля!
Я не хотел престола. Видно, богу
Угодно было, чтоб немудрый царь
Сел на Руси. Каков я есть, таким
Я должен оставаться; я не вправе
Хитро вперед рассчитывать, что будет!
Годунов
Но, государь, подумай…
Федор
Что тут думать?
Что думать, шурин? Дело решено.
Мне твоего не надо уговора;
Свободен ты; оставь меня теперь;
Мне одному остаться надо, шурин!
Годунов
Я ухожу, великий государь!..
Направляется медленно к двери, но прежде, чем отворить ее, оборачивается на
Федора. Федор дает ему уйти и кидается на шею Ирине.
Федор
Аринушка! Родимая моя!
Ты, может быть, винишь меня за то,
Что я теперь его не удержал?
Ирина
Нет, Федор, нет! Ты сделал так, как должно!
Ты ангела лишь слушай своего,
И ты не ошибешься!
Федор
Да, я тоже
Так думаю, Аринушка. Что ж делать,
Что не рожден я государем быть!
Ирина
Ты весь дрожишь, и сердце у тебя
Так сильно бьется!
Федор
Бок болит немного;
Аринушка, я не пойду к обедне.
Ведь тут греха большого нет, не правда ль,
Одну обедню пропустить? Я лучше
Пойду к себе в опочивальню; там
Прилягу я и отдохну часочек.
Дай на руку твою мне опереться;
Вот так! Пойдем, Аринушка; на бога
Надеюсь я, он не оставит нас!
(Уходит, опираясь на руку Ирины.)
Действие четвертое
Дом князя Ивана Петровича Шуйского
Князь Иван Петрович и княжна Мстиславская. В стороне стол с кубками, за
которым стоит Старков.
Кн. Иван Петрович
Не плачь, Наташа, я ведь не серчаю;
Тебе простил я; баба та тебя
Попутала, а бог и наказал.
Княжна
Князь-дядюшка, а с ним-то что же будет?
Кн. Иван Петрович
С Григорьем-то? Да в гору, чай, пойдет,
Когда захочет выдать нас. Два раза
Я посылал за ним, чтобы его
Усовестить, да не могли найти.
Вот голова! Когда б меня дождался,
Так не дошло б до этого.
Княжна
Ты, дядя,
Его простил бы? Ты бы за царя
Меня не стал неволить?
Кн. Иван Петрович
За таким
Тебя мне жаль бы видеть было мужем!
Я пожурил бы вас обоих, слова ж
Назад не взял бы. Ошалели братья.
Княжна
Он не пойдет к царице! Не захочет
Он выдать вас!
Кн. Иван Петрович
И самому мне что-то
Не верится; но выдаст иль не выдаст,
Мы ждать не будем; прежде, чем вернулся
Я от царя, все было решено.
Княжна
Не мучь меня – скажи мне, бога ради,
Что ты решил?
Кн. Иван Петрович
Не девичье то дело,
Наташенька; узнаешь после.
Княжна
Дядя,
Твой мрачен вид – ты смотришь так сурово –
Со мной одной по-прежнему ты ласков,
Ты добр со мной; но страшно мне смотреть
Тебе в глаза – хотелось бы по ним
Мне отгадать, что ты задумал?
Кн. Иван Петрович
Тотчас
Князья придут, мне дело с ними есть;
Поди к себе, Наташа.
Княжна
Дай остаться
С тобою мне! Дай потчевать гостей!
Кн. Иван Петрович
Нельзя, Наташа.
Княжна
(про себя)
Господи, ужели
Недаром сердцу чуется беда!
(Уходит.)
Входят братья кн. Ивана Петровича, купцы Голубь и Красильников с другими
сторонниками Шуйских. Все останавливаются перед ним в почтительном
молчании. Кн. Иван Петрович смотрит на них некоторое время, не говоря ни
слова.
Кн. Иван Петрович
(сидя)
Вам ведомо, как дело повернулось:
Схватить нас могут каждый миг. Хотите ль
Погибнуть все или со мной идти?
Все
Князь-государь, приказывай что хочешь –
Мы все с тобой!
Кн. Иван Петрович
Так слушайте ж меня!
Князь Дмитрий, ты сейчас поедешь в Шую,
Сберешь народ, дворян и духовенство
И с лобного объявишь места им,
Что Федор-царь во скудоумье впал
И государить долее не может;
Царем же нам законным учинился
Его наследник Дмитрий Иоанныч,
Пусть крест ему целуют. – Князь Андрей!
Тебя я шлю в Рязань. Сбери войска
И на Москву веди их. – Князь Феодор!
Ты едешь в Нижний! – Князь Иван, ты в Суздаль!
Боярин Головин! Тебя избрал
Я в Углич ехать. Там с Нагими вы
Димитрия объявите царем
И двинетесь, при звоне колокольном,
С ним на Москву, хоругви распустя.
Я со Мстиславским и со князь Васильем
Останусь здесь, чтоб Годунова взять
Под караул.
(К дворецкому.)
Федюк, подай братину!
Во здравье каждому и в добрый путь –
И да живет царь Дмитрий Иоанныч!
Все
(кроме Василия Шуйского)
Да здравствует царь Дмитрий Иоанныч!
Кн. Василий Шуйский
Князь-дядюшка, не в гнев тебе сказать –
Не скоро ль ты решился? Вспомни только –
Сего утра еще ты не хотел
Дойти до этого!
Кн. Иван Петрович
Я был дурак!
Пред кем хотел я уличить Бориса?
Перед царем? Нет на Руси царя!
Кн. Василий Шуйский
Обдумай, князь…
Кн. Иван Петрович
Я все обдумал. Голубь!
Я виноват перед тобой – ты прав!
Как малого мальчишку, тот татарин
Меня провел – он лучше знал царя!
Как удалось тебе уйти?
Голубь
Дорогой,
Князь-батюшка, веревки перетер,
А на плоту, на Красной переправе,
Сшиб двух стрельцов, с повозки прыгнул в воду
И вплавь утек!
Кн. Иван Петрович
Ты вовремя вернулся!
Сегодня же с Красильниковым ты,
И с этими другими молодцами,
Торговых вы подымете людей!
Красильников
Уж положись на нас, князь-государь!
Все поголовно встанем на Бориса!
Кн. Иван Петрович
Лишь смеркнется, готовы будьте все;
Когда ж раздастся выстрел из царь-пушки –
Входите в Кремль.
(К дворецкому)
Федюк, подай стопу!
Во здравье всем!
(Отпивает и передает купцам.)
Купцы
Князь-батюшка! Ты нам
Родной отец! Тобою лишь стоим!
Дай господи тебе сломить Бориса –
И да живет Димитрий-царь!
Кн. Иван Петрович
Аминь!
Купцы уходят.
(Ко Мстиславскому)
Ты, князь, сейчас же выбери надежных
Пятьсот жильцов. Пусть крест они целуют
Царю Димитрию; когда ж стемнеет,
Веди их в Кремль. Я с князь Васильем вместе
Меж тем схвачу Бориса на дому.
Кн. Василий Шуйский
Эй, дядюшка! Ты знаешь, я не трус,
Опасного я не боюся дела –
Но все ж подумай лучше!
Кн. Иван Петрович
Много думать –
От дела отказаться. Нам теперь
Уж нечего раскидывать умами –
И ясен путь открылся перед нами!
Дом Годунова
Годунов в волнении ходит взад и вперед. Клешнин стоит, прислонясь к печи.
Годунов
Я отрешен! Сам Федор словно нудит
Меня свершить, чего б я не хотел!
Нагие ждут давно моей опалы,
И весть о ней им дерзости придаст.
Они теперь на все решатся. Дмитрий
Им словно стяг, вкруг коего сбирают
Они врагов, и царских и моих.
Того и жди: из Углича пожаром
Мятеж и смуты вспыхнут. Битяговский –
Мне на него рассчитывать нельзя –
Меня продаст он, если не приставлю
За ним смотреть еще кого-нибудь.
Я принужден – я не могу иначе –
Меня теснят…
(к Клешнину)
Ты хорошо ли знаешь
Ту женщину?
Клешнин
На все пригодна руки!
Гадальщица, лекарка, сваха, сводня,
Усердна к богу, с чертом не в разладе –
Единым словом: баба хоть куда!
Она уж здесь. Звать, что ль, к тебе?
Годунов
Не нужно.
Ты скажешь ей, чтобы она блюла
Царевича, а паче примечала б,
Что говорят Нагие. Как царя
Оставил ты?
Клешнин
Над кипой тех бумаг,
Которые отнесть ему велел ты;
То лоб потрет, то за ухом почешет,
И ничего, сердечный, не поймет!
Годунов
Не выдержит.
(Задумывается.)
Мне все на ум приходит,
Что в оный день, когда царя Ивана
Постигла смерть, предсказано мне было.
Оно теперь свершается: помеха
Моя во всем, вредитель мой и враг –
Он в Угличе…
(Опомнившись.)
Скажи ей, чтоб она
Блюла царевича!
Клешнин
А посмотреть
Ее не хочешь, батюшка?
Годунов
Не нужно!
(Про себя.)
«Слаб, но могуч – безвинен, но виновен –
Сам и не сам – потом – убит!»
(к Клешнину.)
Скажи ей,
Чтобы она царевича блюла!
(Уходит.)
Клешнин
(один)
Чтобы блюла! Гм! Нешто я не знаю,
Чего б хотелось милости твоей?
Пожалуй – что ж! Грех на душу возьму!
Я не брюзглив – не белоручка я!
Пока он жив, от Шуйских и Нагих
Не будет нам покоя. Вишь, как крылья
Подрезали! Не ждал я этой рыси
От Федора Иваныча! Конечно,
Не выдержит – а если между тем
Случится что?
(Отворяет дверь.)
Сударыня, войди!
Волохова
(входит с просвирой в руках)
Благослови, владычица святая!
Поклон тебе, боярин, принесла
От Трех святителей, просвирку вот
Там вынула во здравие твое!
Клешнин
(ласково)
Садись сюда, голубушка, спасибо!
Тебе сказали, для чего послал
Я за тобой?
Волохова
(садясь)
Сказали, государь,
Сказали, свет: боярин Годунов
Сменяет, мол, царевичеву мамку,
Меня ж к нему приставить указал.
Уж будь спокоен! Пуще ока стану
Его беречь; и ночи не досплю,
И куса не доем, а уж дитятю
Я соблюду!
Клешнин
Бывала в мамках ты?
Волохова
Лгать не хочу, боярин, не бывала,
А уж куда охоча до детей!
Ребеночек ведь тот же ангел божий!
Сама сынка вскормила своего,
Двадцатый вот пошел ему годок,
Все при себе, под крылышком, держала
До морового года; лишь в тот год
Поопасалась вместе жить.
Клешнин
Что так,
Голубушка!
Волохова
А в этакую пору
Недолго до греха: как раз подсыплет
Чего-нибудь, отпел, похоронил,
Наследство взял – и поминай как звали!
Кому в такое время разбирать!
Клешнин
Ты свахою, голубушка, теперь?
Волохова
Бываю в свахах, батюшка-боярин,
Хвалиться грех, а без меня не много
Играется и свадеб на Москве!
Клешнин
Какую же последнюю ты свадьбу
Устроила?
Волохова
А Шаховского князя
С Мстиславскою княжною, государь.
Клешнин
Не с тою ли, которую вчера
Ты при живой царице за царя
Хотела сватать?
Клешнин
Боже упаси!
Какой тебе разбойник то сказал?
Какой собака, вор и клеветник?
Чтоб у него язык распух! Чтоб очи
Полопались!
Клешнин
(грозно)
Молчи, старуха! Цыц!
Мы знаем все! Покойный государь,
Блаженной памяти Иван Васильич,
На медленном огне тебя бы, ведьму,
Изволил сжечь! Но жалостлив боярин
Борис Феодорович Годунов:
Он вместо казни даст тебе награду,
Когда свою исполнить службу ты
Сумеешь при царевиче.
Волохова
Сумею!
Сумею, батюшка! Сумею, свет!
Уж положися на меня! И мухе
Я на дитятю сесть не дам! Уж будет
И здрав, и сыт, и цел и невредим!
Клешнин
Но если б что не по твоей вине
Случилось с ним…
Волохова
Помилуй, уж чему
При мне случиться!
Клешнин
(значительно)
Он тебе того
В вину бы не поставил!
Волохова смотрит в удивлении.
Слушай, баба:
Никто не властен в животе и смерти –
А у него падучая болезнь!
Волохова
Так как же это, батюшка? Так – что же?
В толк не возьму?
Клешнин
Бери, старуха, в толк!
Волохова
Да, да, да, да! Так, так, боярин, так!
Все в божьей воле! Без моей вины
Случиться может всякое, конечно!
Мы все под богом ходим, государь!
Клешнин
Ступай, карга! С тобой перед отъездом
Увижусь я – но помни: денег вдоволь –
Или тюрьма!
Волохова
Помилуй, государь,
Зачем тюрьма! Уж ты не поскупись,
Ведь наше дело вдовье. Да дозволь уж
Сынка забрать!
Клешнин
Ты в том вольна, ступай!
Волохова
Прости же, государь; уж будешь нами
Доволен! Так! Конечно, так, конечно!
Час неровен, случиться может всяко!
Один лишь бог силен и всемогущ,
Один господь, а наше дело вдовье!
(Уходит.)
Слуга
(докладывает)
Федюк Старков!
Клешнин
Зови его сюда!
Старков входит, занавес опускается.
Царский терем. Половина царицы
Федор сидит за кипою бумаг и обтирает пот с лица. Перед ним стоят
государственные печати, большая и малая. Ирина подходит и кладет ему руку
на плечо.
Ирина
Ты отдохнул бы, Федор.
Федор
Ничего
Понять нельзя! Борис нарочно мне
Дела такие подобрал! Один лишь
Толковый лист попался: наш гонец
Из Вены пишет: цесарь-де готовит
Подарок мне – шесть обезьян мне шлет.
Аринушка, я их отправлю к Мите!
Ирина
Так ты его не выпишешь?
Федор
Вот видишь,
Аринушка, когда бы согласился
Борис остаться…
Ирина
На его ты место
Еще не выбрал никого?
Федор
Ведь ты же,
Ты ж говорила: лучше подождать.
Ты думала, он сам придет мириться,
А он прислал мне этот ворох дел!
Уж я над ним измучился, и вот
Еще беда: за Шуйским я послал,
За князь Иваном, чтоб помог он мне
Все разобрать, а он велел ответить,
Что нездоров; упрямится, должно быть.
Я вновь послал: челом-де бью ему,
Такое-де есть дело, о котором
Не знает он!
Входит Клешнин.
А, это ты, Петрович!
Откуда ты?
Клешнин
От хворого.
Федор
Откуда?
Клешнин
От хворого от твоего слуги,
От Годунова.
Федор
Разве он хворает?
Клешнин
А как же не хворать ему, когда
Его, за все заслуги, словно пса,
Ты выгнал вон! Здорово, мол, живешь!
Федор
Помилуй, я…
Клешнин
Да что тут говорить!
Ты, батюшка, был от младых ногтей
Суров и крут и сердцем непреклонен.
Когда себе что положил на мысль,
Так уж поставишь на своем, хоть там
Весь свет трещи!
Федор
Я знаю сам, Петрович,
Что я суров…
Кешнин
Весь в батюшку пошел!
Федор
Я знаю сам – но неужель Борис
Не помирится, если я скажу,
Что виноват?
Клешнин
Он столького не просит.
Лишь прикажи мне приложить печать
Вот к этому листу о взятье Шуйских
Немедленно под стражу – и он снова
Тебе слуга!
Федор
Как? Он не перестал
Подозревать?
Клешнин
Царь! Тут не подозренье,
Тут полная улика налицо!
Старков, дворецкий князь Ивана, нам
Сейчас донес, что князь Иван сегодня
Решил признать царенка государем,
Тебя ж решил с престола до утра
Согнать долой. Ты, батюшка, Старкова
Хоть сам спроси!
Федор
Уж эти мне доносы!
Я в первый раз Старкова имя слышу,
А Шуйского звучит повсюду имя,
Как колокол. Ужели хочешь ты,
Чтоб я какому-то Старкову боле,
Чем Шуйскому, поверил?
Клешнин
Верь не верь,
Я говорю тебе: когда их всех
Ты не велишь сейчас же…
Стольник
(докладывает)
Князь Иван
Петрович Шуйский!
Клешнин
Как? Он сам?
Федор
(радостно)
Пришел!
Пришел, Аринушка!
Клешнин
Вели его
Под стражу взять!
Федор
Стыдись, стыдись, Петрович!
(К стольнику.)
Пускай войдет!
(К Клешнину.)
Я при тебе его
Сейчас спрошу.
Входит кн. Иван Петрович.
Здорово, князь Иван!
Вообрази: есть на тебя донос –
Кн. Иван Петрович смущается.
Но я ему не верю. Я хочу,
Чтоб ты мне сам сказал, что предо мною
Ты чист теперь, как ты пред целым светом
Всегда был чист, и слова твоего
С меня довольно.
Кн. Иван Петрович
Государь…
Федор
Ты, князь,
Меня пойми: ведь я не сомневаюсь,
Я лишь хочу…
Клешнин
Нет, батюшка, позволь!
Уж коль на то пошло, дай лучше мне
Его спросить: князь-государь! Ты можешь
Поцеловать царю вон ту икону,
Что изменить не думал ты ему?
Кн. Иван Петрович
Допрашивать меня не признаю
Я права за тобой.
Федор
Князь, то не он –
То я прошу тебя!
Клешнин
Вот я икону
Сейчас сыму…
Федор
Не нужно тут иконы.
Скажи по чести мне, по чести только!
Ну, князь!
Кн. Иван Петрович
Уволь меня!
Ирина
(которая не спускала глаз с Шуйского)
Свет-государь,
Зачем таким вопросом оскорблять
Того, чья доблесть всем давно известна?
Не спрашивай его – потребуй только,
Чтоб он тебе святое слово дал
И впредь остаться верным, как он верен
Доселе был!
Федор
Нет, я хочу, Арина,
Вот этого порядком пристыдить.
Скажи мне, князь, по чести мне скажи:
Задумал ты что-либо надо мною?
Да говори ж!
Клешнин
По чести! Слышишь, князь?
(Про себя.)
А по иконе было бы вернее!
Ирина
(к Федору)
Свет-государь…
Федор
Ну, князь?
Кн. Иван Петрович
Уволь меня!
Федор
Нет, не уволю!
Клешнин
Ты, чай, трусишь, князь?
Федор
Какое трусит? Он упрям и крут,
Да я его и круче и упрямей!
Нашла коса на камень, и, доколе
Он мне не даст ответа, я его
Не выпущу отсель!
Кн. Иван Петрович
Так знай же все!
Федор
(с испугом)
Что? Что ты хочешь?..
Кн. Иван Петрович
Да! Ты слышал правду –
Я на тебя встал мятежом!
Федор
Помилуй…
Кн. Иван Петрович
Ты слабостью своею истощил
Терпенье наше! Царство отдал ты
В чужие руки – ты давно не царь,
И вырвать Русь из рук у Годунова
Решился я!
Федор
(вполголоса)
Тс! Тише!
(Указывая на Клешнина.)
Не при нем!
Не говори при нем – Борису он
Расскажет все!
Клешнин
Да продолжай же, князь!
Федор
Молчи, молчи! Глаз на глаз скажешь мне!
Клешнин
Царь ждет ответа!
Кн. Иван Петрович
Да! Сегодня брата
Я твоего признал царем!
Федор
Петрович!
Не верь ему! Не верь ему, Арина!
Кн. Иван Петрович
Теперь тебя о милости единой
За прежние заслуги я прошу:
Один лишь я виновен! Не вели
Сторонников моих казнить – не будут
Они тебе опасны без меня!
Федор
Что ты несешь? Что ты городишь? Ты
Не знаешь сам, какую небылицу
Ты путаешь!
Кн. Иван Петрович
Не вздумай, государь,
Меня простить. Я на тебя бы снова
Тогда пошел. Царить не можешь ты –
А под рукою Годунова быть
Я не могу!
Клешнин
(про себя)
Вишь, княжеская честь!
И подгонять не надо!
Федор
(берет Шуйского в сторону)
Князь, послушай:
Лишь потерпи немного – Мите только
Дай подрасти – и я с престола сам
Тогда сойду, с охотою сойду,
Вот те Христос!
Клешнин
(подходит к столу и берет печать)
Прихлопнуть, что ль, приказ?
Федор
Какой приказ? Ты ничего не понял!
Я Митю сам велел царем поставить!
Я так велел – я царь! Но я раздумал;
Не надо боле; я раздумал, князь!
Клешнин
Да ты в уме ль?
Федор
(на ухо Шуйскому)
Ступай! Да ну, ступай же!
Все на себя беру я, на себя!
Да ну, иди ж, иди!
Кн. Иван Петрович
(в сильном волнении)
Нет, он святой!
Бог не велит подняться на него –
Бог не велит! Я вижу, простота
Твоя от бога, Федор Иоанныч, –
Я не могу подняться на тебя!
Федор
Иди, иди! Разделай, что ты сделал!
(Вытесняет его из комнаты.)
Клешнин
(подымая печать над приказом)
Царь-батюшка, вели скрепить приказ!
Не дай ему собрать войска! Царица,
Скажи ему, что участь государства
В приказе сем!
Ирина
В нем нет уже нужды!
Гроза прошла, не враг нам боле Шуйский!
Федор
Петрович, слышишь? Слышал ты, Петрович?
Аринушка, ты ангел! От тебя
Ничто не скроется, ты все заметишь
И все поймешь! Да, Шуйский нам не враг!
Шум за дверью. Сенная девушка вбегает в испуге.
Сенная девушка
Царица, спрячься! Схоронись! Какой-то
Вломился в терем сумасшедший!
Голос Шаховского
(за сценой)
Прочь!
Прочь! Не держите! Я хочу к царице!
В дверях показывается Шаховской, удерживаемый несколькими слугами. Он их
отталкивает и бросается Ирине в ноги.
Шаховской
Прости меня, прости меня, царица!
Напрасно я от самого утра
К тебе прошусь!
Федор
Да это Шаховской!
Слуги
(вбегают со стрельцами)
Хватайте вора!
Федор
Тише, тише, люди!
Здесь вора нет!
(к Шаховскому)
Скажи мне, растолкуй,
Чего ты хочешь?
Шаховской
Царь! Казни меня –
Казни меня, но выслушай! Тебя
Хотят с твоей царицей развести!
Федор
Ты бредишь, князь!
Клешнин
(про себя)
Так вот оно в чем дело!
(К Федору.)
Царь, выслушай его!
Шаховской
Мою невесту
Они хотят посватать за тебя!
Федор
Кто? Кто они?
Шаховской
Дядья моей невесты,
Княжны Мстиславской, Шуйские-князья!
Федор
Да ты и впрямь помешан, князь!
Шаховской
(встает и подает бумагу)
Вот, вот
Их челобитня! Матушка-царица!
Вели невесту мне отдать! Вели,
Царь-государь, сегодня же – сейчас же
Нас обвенчать!
Клешнин
Об этой челобитне
Слыхали мы. Позволь-ка поглядеть!
(Берет бумагу в руку и, просмотрев, обращается к Федору.)
Вот, батюшка, ты говорил сейчас,
Твоя царица знает князь Ивана –
А на поверку вышло, что не знает!
Ее, сердечную, ее, голубку,
Ее, которая сейчас, как ангел,
Стояла за него, – ее он хочет,
Как грешную, преступную жену,
Как блудницу, с тобою развести,
Тебе ж свою племянницу посватать!
Не веришь, батюшка? Смотри, читай!
(Подает Федору бумагу.)
Федор
(читает)
«Ты новый брак прими, великий царь,
Мстиславскую возьми себе в царицы…
Ирину ж Годунову отпусти
Во иноческий чин…»
Клешнин
Ты руку знаешь
Иван Петровича? Читай же подпись!
Федор
(читает)
«И в том тебе соборне бьем челом
И руки прилагаем: Дионисий,
Митрополит всея Руси… Крутицкий
Архиепископ Варлаам… Князь…» Что?
(Дрожащим голосом.)
«Князь… Князь Иван… Иван Петрович Шуйский»!
Его рука! Он также подписался!
Аринушка, он подписался!
(Падает в кресла и закрывает лицо руками.)
Ирина
Федор…
Федор
Он! Он! Пускай бы кто другой, но он!
Нас разлучить с тобой!
(Плачет.)
Ирина
Опомнись, Федор!
Федор
Тебя сослать!
Ирина
Мой царь и господин!
Не ведаю сама, что это значит, –
Но ты подумай: если князь Иван
Сейчас хотел свести тебя с престола,
Он мог ли мыслить выдать за тебя
Мстиславскую?
Федор
Тебя – мою Ирину –
Тебя постричь!
Ирина
Ведь этого не будет!
Федор
(вскакивая)
Не будет! Нет! Не дам тебя в обиду!
Пускай придут! Пусть с пушками придут!
Пусть попытаются!
Ирина
Свет-государь,
Напрасно ты тревожишься. Кто может
Нас разлучить? Ты царь ведь!
Федор
Да, я царь!
Они забыли, что я царь! Петрович,
Где тот приказ?
(Бежит к столу и прикладывает печать к приказу.)
На! На! Отдай Борису!
Ирина
Что сделал ты…
Федор
Под стражу их! В тюрьму!
Ирина
Мой господин! Мой царь! Не торопись!
Федор
В тюрьму! В тюрьму!
Шаховской
(выходя из оцепенения)
Царь-государь, помилуй!
Я не того просил! Я о невесте
Тебя просил!
Федор
Борис вас разберет!
Шаховской
Он изведет их! Он погубит Шуйских!
Федор
Всех разберет он!
Шаховской
Я палач им буду!
Царь, смилуйся!
Федор
В тюрьму! В тюрьму их!
Шаховской
Боже!
Что сделал я!
(Убегает.)
Ирина
Свет-государь, послушай –
Верни его! Верни ты Клешнина!
Не торопись! Не посылай ты Шуйских
Теперь в тюрьму, теперь, когда они
Обвинены в измене!
Федор
Ни-ни-ни,
Аринушка! И не проси меня!
Ты этого не разумеешь! Если
Я подожду, я их прощу, пожалуй, –
Я их прощу – а им нужна наука!
Пусть посидят! Пусть ведают, что значит
Нас разлучать! Пусть посидят в тюрьме!
(Уходит.)
Берег Яузы
Через реку живой мост. За рекой угол укрепления с воротами. В стороне рощи,
мельницы и монастыри. По мосту проходят люди разных сословий. Курюков
идет с бердышом в руках. За ним гусляр.
Курюков. Стой здесь, парень, налаживай гусли, а как соберется народ, зачинай
песню про князь Иван Петровича! Господи, благослови! Господи, помоги! Вот до
чего дожить довелось!
Гусляр строит гусли; Курюков осматривает бердыш.
Ишь, старый приятель! От самого от блаженной памяти от Василь Иваныча не
сымал тебя со стены, аж всего ржавчина съела. А вот сегодня еще послужишь.
Ну, перебирай лады, парень, вона народ подходит!
Посадский (подходит к Курюкову). Доброго здоровья дедушке Богдану
Семенычу! Что это у тебя за бердыш?
Курюков. Внучий бердыш, батюшка, внучий бердыш! Татары, слышно,
оказались. Внуку-то, вишь, некогда, так я-то вот и взялся его бердыш на справку
снести, да вот парня послушать остановился.
Посадский. А близко нешто татары?
Курюков. Близко, слышно.
Другой посадский. А кого навстречу пошлют?
Третий посадский. Чай, опять князь Иван Петровича?
Курюков. Годунова пошлют!
Первый. Что ты, помилуй, Богдан Семеныч!
Курюков (злобно). А что? Чем Годунов вам не воевода?
Третий. Где ж ему супротив Иван Петровича?
Курюков. Ой ли? (К гусляру.) Ну, что ж песня-то? Песня?
Гусляр (поет)
Копил король, копил силушку,
Подходил он под Опсков-город,
Подошедши, похваляется:
«Уж собью город, собью турами,
Воеводу, князя Шуйского,
По рукам и по ногам скую,
Царство русское насквозь пройду!»
Один из народа. Царство русское насквозь пройду! Ха-ха! Малого захотел!
Другой. Иван Петровича скую! Да, скуешь его! Попробуй!
Курюков (к гусляру). Ну, парень!
Гусляр (продолжает)
То не божий гром над Опсковом гремит,
Бьют о стены то ломы железные,
Ядра то каленые сыплются!
Женщина. Пресвятая богородица, какие страхи!
Гусляр (продолжает)
А не млад то светел месяц зарождается,
Государь то Иван Петрович-князь
На стене городской проявляется.
Он идет по стене, не сторонится,
Ядрам сустречь глядит, не морщится.
Один. Да, этот не морщился!
Гусляр (продолжает)
Целовали мы крест сидеть до смерти –
Не сдадим по смерть Опскова-города!
Один. И не сдали Пскова, не сдали!
Другой. Святые угодники боронили его!
Женщина. Матерь божия покрывала!
Курюков. А кто сидел-то в нем, православные? Кто сидел-то в нем?
Один. Одно слово: Иван Петрович!
Курюков. То-то!
Гусляр (продолжает)
И пять месяцев король облегает Псков,
На шестой повесил голову.
А тем часом князь сделал вылазку
И побил всю силу литовскую,
Насилу король сам-третий убежал.
Бегучи, он, собака, заклинается:
«Не дай, боже, мне на Руси бывать,
Ни детям моим, ни внучатам,
Ни внучатам, ми правнучатам!»
Один. И поделом ему! Знай наших! Знай князь Иван Петровича!
Гусляр (заканчивает)
Слава на небе солнцу высокому!
Слава на земле Иван Петровичу!
Слава всему народу христианскому!
Один. Слава, воистину слава! Вот утешил, добрый человек!
Другой. Воздал честь, кому честь подобает! (Кладет ему деньги в шапку.) На
тебе, добрый человек!
Все. Прими ж и от нас! И от меня! И от меня!
Все бросают деньги в шапку гусляра.
Один. Братцы, смотри, кто это сюда скачет?
Другой. Ишь, как плетью жарит коня! Должно быть, гонец!
Гонец (верхом). Место! Место! Раздайтесь на мосту!
Посадский. Эй, друг, откуда? С чем едешь?
Гонец. От Тешлова! Татары Оку перешли, на Москву идут! Место! Место!
Все раздаются. Гонец скачет по мосту в город.
Один. Ишь, притча какая! Чай, скоро подступят!
Женщина (голосит). Ой, господи-светы! Ой, батюшки мои! Опять выжгут наши
слободы!
Третий. Ну, расхныкалась! Нешто мы не видывали их! А князь-то Иван Петрович
на что?
Четвертый. Король-то небось почище татар, а и тот от Иван Петровича
поджамши хвост убежал!
Третий. Не родился еще тот, кто бы сломил Иван Петровича!
Курюков (выступает вперед). Родился, православные, родился! Родился он,
окаянный! Сломил он Иван Петровича! Сковал его, света нашего! По рукам и по
ногам сковал!
Народ. Что ты, дедушка, господь с тобой! Кто смеловал обидеть Иван
Петровича!
Курюков. Годунов, православные, Годунов! Годунов хочет извести его! Сейчас
его, отца нашего, в слободскую тюрьму поведут, здесь, по мосту, поведут!
Шум и говор в народе.
Вспомяните, детушки, кто всегда стоял за вас! Кто вас от лихих судей боронил?
От старост и воевод? От приставов и от целовальников? Кто не пустил короля на
Москву? Кто татар столько раз отгонял? Шуйские стояли за нас, православные!
Да есть ли кто на целом свете супротив Шуйских? А к кому ноне примкнулись
князья и бояре нашему ворогу, Годунову, отпор дать? Пропадем мы без
Шуйских, детушки!
Голоса в народе. Не дадим в обиду Шуйских! Не дадим в обиду отца нашего,
князь Иван Петровича!
Курюков. Так отобьем же его у Годунова, православные, да на руках домой
понесем!
Народ. Отобьем!
Курюков. Постоим за Шуйских, как при Олене Васильевне стояли! Вот он,
православные! Вот он, отец наш, Иван Петрович! Вот он, с братьями, в кандалах
идет!
Из городских ворот выезжают бубенщики. За ними едет Туренин. За Турениным
стрельцы ведут кн. Ивана Петровича и других Шуйских (кроме Василья) в
кандалах.
Туренин (к народу). Раздайтесь на мосту! Что дорогу загородили!
Курюков. Батюшка, князь Иван Петрович! Говорил я тебе, не мирись! Говорил,
родимый, не мирись с Годуновым!
Народ. Правое твое дело, Иван Петрович, а мы за тебя!
Гуренин. Раздайтесь, смерды! По царскому указу Шуйских в тюрьму ведем!
Народ. По царскому? Неправда! По Годунова указу!
Туренин (стрельцам). Разогнать народ!
Курюков. Стойте дружно, православные! Кричите: Шуйские живут!
Народ. Шуйские живут! Выручим отца нашего!
Курюков. Ну, теперь за мной, как при Олене Васильевне! Шуйские!
Шуйские! (Бросается с бердышом на стрельцов.)
Народ (бросаясь за ним). Шуйские! Шуйские!
Туренин (к стрельцам). Руби воров! Кидай их в воду!
Свалка.
Курюков (падая с моста). Шуйские! Господи, прими мою душу!
Кн. Иван Петрович. Смирно, детушки! Слушайте меня!
Народ. Отец ты наш! Не дадим тебя в обиду!
Кн. Иван Петрович. Слушайте меня, детушки, разойдитесь! То воистину царская
воля! Не губите голов ваших!
Туренин. Вперед!
Кн. Иван Петрович. Погоди, князь, дай последнее слово к народу сказать.
Простите, московские люди, не поминайте лихом! Стояли мы за вас до конца,
да не дал бог удачи; новые порядки начинаются. Покоритесь же воле божией,
слушайтесь царских указов, не подымайтесь на Годунова. Теперь не с кем вам
идти на него и некому будет отстаивать вас. А терплю я за вину мою, в чем
грешон, за то и терплю. Не в том грешон, что с Годуновым спорил, а в том, что
кривым путем пошел, хотел царицу с царем развести. А потом и хуже того
учинил, на самого царя поднялся! Он – святой царь, детушки, он – от бога царь,
и царица его святая. Дай им, господи, много лет здравствовать! (К Туренину.) Ну,
теперь, князь, идем. Простите, московские люди!
Народ. Батюшка! Отец наш! На кого ты нас, сирот, покидаешь!
Туренин. Бейте в бубны!
Бубенщики бьют в бубны. Народ расступается. Шуйских проводят через сцену.
Из городских ворот выбегает Шаховской, без шапки, в одной руке сабля, в
другой пистолет. За ним Красильников и Голубь с рогатинами.
Шаховской (вне себя). Где князь Иван Петрович?
Один из народа. A на что тебе? Выручать, что ли? Опоздал, боярин!
Другой (указывая на сцену). Эвот, сейчас тюремные ворота за ним
захлопнулись!
Шаховской. Так за мной, люди! Раскидаем тюрьму по бревнам!
Красильников. Чего ребята, задумались? Аль не знаете нас?
Голубь. Это князь Шаховской, а нас вы знаете!
Говор в народе. А что ж, братцы! И в самом деле! Нас-то много, как не выручить!
Идем, что ли, за князем?
Шаховской. К тюрьме, ребята! Шуйские живут!
Народ. Шуйские! Шуйские!
Все бегут за Шаховским.
Действие пятое
Покой в царском тереме
Годунов и Клешнин.
Годунов
Сторонники захвачены ли Шуйских?
Клешнин
Быкасовы, Урусовы-князья,
И Татевы, и Колычевы все
Уже сидят. Не удалось накрыть лишь
Головина – пропал, как не бывало!
Мстиславского ж ты трогать не велел.
Слуга
(докладывает Годунову)
По твоему боярскому указу,
Василь Иваныч Шуйский приведен.
Годунов
Впустить его.
(К Клешнину.)
Ты нас одних оставишь.
Клешнин и слуга уходят. Василий Шуйский входит.
Здорово, князь. Мне ведомо, что дядю
От заговора воровского ты
Удерживал. Хвалю тебя за это.
Василий Шуйский
Царю быть верным крест я целовал.
Годунов
И доводить на ворогов на царских.
Но ты на князь Ивана не довел.
Василий Шуйский
Я знал, боярин, что через Старкова
Все ведомо тебе.
Годунов
А знал ли ты,
Что этот лист мне также ведом?
Василий Шуйский
Знал.
Годунов
(показывая ему бумагу)
Ты сознаешься в подписи своей?
Василий Шуйский
Не в ней одной. Я сознаюсь, боярин,
Что челобитня эта мной самим
Затеяна. Зачем мне запираться?
Тебе хотел я службу сослужить:
Когда дядья в союз вошли с владыкой,
А к ним Москва пристала, каждый свой
Давал совет; нашлися и такие,
Что в Угличе признать царем хотели
Димитрия. Чтоб отвратить беду,
Я предложил им эту челобитню.
Зачем ее ты не дал нам подать?!
Ты знал о ней! Царя б ты подготовил,
Он нас бы выслушал, нам отказал бы,
И все бы кончилося тихо.
Годунов
Гладко
Ты речь ведешь. Я верю ли тебе
Или не верю – в этом нет нужды.
Ты человек смышленый; ты уж понял,
Что провести меня не так легко
И что со мной довольно трудно спорить.
В моих руках ты. Но не буду трогать
За прошлое тебя и обещаний
Не требую на будущее время.
Как прибыльней тебе: со мной ли быть
Иль на меня идти – об этом ты
Рассудишь сам. Подумай на досуге.
Василий Шуйский
Борис Феодорыч! О чем мне думать?
Я твой слуга!
Годунов
Мы поняли друг друга.
Прости ж теперь, на деле я увижу,
Ты искренно ли говорил.
Василий Шуйский уходит.
Слуга
(докладывает)
Боярин,
Царица к милости твоей идет!
Входит Ирина, в сопровождении нескольких боярынь. Годунов опускается перед
ней на колени.
Годунов
Великая царица, я не ждал
Прихода твоего…
Ирина
(к боярыням)
Оставьте нас.
Боярыни уходят.
Брат, не тебе – мне на коленях быть
Перед тобой приходится!
Годунов
(вставая)
Сестра,
Зачем ко мне пришла ты без доклада?
Ирина
Прости меня – мне дорог каждый миг –
Тебя просить пришла я, брат!
Годунов
О чем?
Ирина
Ужели ты погубишь князь Ивана?
Годунов
В своей измене сам сознался он.
Ирина
Он в ней раскаялся! Его мы слову
Поверить можем. Благостью царевой
Он побежден. Чего боишься ты?
Ужель опять ко дням царя Ивана,
К дням ужаса, вернуться ты б хотел?
Им срок прошел! Не благостью ли Федор
Одной силен? Не за нее ли любит
Его народ? А Федорова сила –
Она твоя! Для самого себя
Ее беречь ты должен! Ею ныне,
Лишь ей одной, мы с Шуйскими достигли,
Чего достичь не смог бы страхом казни
Сам царь Иван!
Годунов
Высокая гора
Был царь Иван. Из недр ее удары
Подземные равнину потрясали
Иль пламенный, вдруг вырываясь, сноп
С вершины смерть и гибель слал на землю.
Царь Федор не таков! Его бы мог я
Скорей сравнить с провалом в чистом поле.
Расселины и рыхлая окрестность
Цветущею травой сокрыты, но,
Вблизи от них бродя неосторожно,
Скользит в обрыв и стадо и пастух.
Поверье есть такое в наших селах,
Что церковь в землю некогда ушла,
На месте ж том образовалась яма;
Церковищем народ ее зовет,
И ходит слух, что в тихую погоду
Во глубине звонят колокола
И клирное в ней пенье раздается.
Таким святым, но ненадежным местом
Мне Федор представляется. В душе,
Всегда открытой недругу и другу,
Живет любовь, и благость, и молитва,
И словно тихий слышится в ней звон.
Но для чего вся благость и вся святость,
Коль нет на них опоры никакой!
Семь лет прошло, что над землею русской
Как божий гнев пронесся царь Иван.
Семь лет с тех пор, кладя за камнем камень,
С трудом великим здание я строю,
Тот светлый храм, ту мощную державу,
Ту новую, разумную ту Русь, –
Русь, о которой мысля непрестанно,
Бессонные я ночи провожу.
Напрасно все! Я строю над провалом!
В единый миг все может обратиться
В развалины. Лишь стоит захотеть
Последнему, ничтожному врагу –
И он к себе царево склонит сердце,
И мной в него вложенное хотенье
Он изменит. Врагов же у меня
Немало есть – не все они ничтожны –
Ты наглость знаешь дерзкую Нагих,
Ты знаешь Шуйских нрав неукротимый –
Не прерывай меня – я Шуйских чту –
Но доблесть их тупа и близорука,
Избитою тропой они идут,
Со стариной сковало их преданье –
И при таком царе, каков царь Федор,
Им места нет, быть места не должно!
Ирина
Ты прав, Борис, тебе помехой долго
Был князь Иван; но ты уж торжествуешь!
Его вина, которой ныне сам
Стыдится он, порукой нам, что нет
У Федора слуги вернее!
Годунов
Верю;
Он вновь уже не встанет мятежом,
Изменой боле царского престола
Не потрясет – но думаешь ли ты,
Перечить мне он также отказался?
Ирина
Ты поборол его, тобой он сломан,
В темнице он; ужели мщенья ты
Послушаешь?
Годунов
Я мщения не знаю,
Не слушаю ни дружбы, ни вражды;
Перед собой мое лишь вижу дело
И не своих, но дела моего
Гублю врагов.
Ирина
Подумай о его
Заслугах, брат!
Годунов
За них приял он честь.
Ирина
К стенам Москвы с ордою подступает
Ногайский хан. Кто даст ему отпор?
Годунов
Не в первый раз Москва увидит хана.
Ирина
От Шуйского от одного она
Спасенья ждет.
Годунов
Она слепа сегодня,
Как и всегда. Опаснее, чем хан,
Кто в самом сердце царства подрывает
Его покой; кто плевелом старинным
Не устает упорно заглушать
Величья нового посев. Ирина!
В тебе привык я ум высокий чтить
И светлый взгляд, которому доступны
Дела правленья. Не давай его
Ты жалости не дельной помрачать!
Я на тебя рассчитывал, Ирина!
Доселе ты противницей моею
Скорее, чем опорою, была;
Ты думала, что Федор государить
Сам по себе научится; тебе
Внутри души казалося обидным,
Что мною он руководим; но ты
Его бессилье видишь. Будь же ныне
Помощницей, а не помехой мне.
Недаром ты приставлена от бога
Ко слабому царю. Ответ тяжелый
Есть на тебе. Ты быть должна царицей –
Не женщиной! Ты Федора должна
Склонить теперь, чтоб отказался он
От всякого вступательства за Шуйских!
Ирина
Когда б могла я думать, что нужна
Погибель их для блага государства,
Быть может, я в себе нашла бы силу
Рыданье сердца подавить, но я
Не верю, брат, не верю, чтобы дело
Кровавое пошло для царства впрок,
Не верю я, чтоб сам ты этим делом
Сильнее стал. Нет, тяжким на тебя
Оно укором ляжет! Помогать
Избави бог тебе! Нет, я надеюсь
На Федора!
Годунов
Со мною хочешь снова
Ты врозь идти?
Ирина
Пути различны наши.
Годунов
Придет пора, и ты поймешь, Ирина,
Что нам один с тобою путь.
(Отворяет дверь и говорит за кулисы.)
Царица
Зовет своих боярынь!
Боярыни входят.
Ирина
Брат, прости!
Годунов
(с низким поклоном)
Прости меня, великая царица!
Площадь перед Архангельским собором
Нищие толпятся у входа. В глубине сцены виден народ.
Один нищий. Скоро ль выйдет царь?
Слепой. Слышишь, панихиду служат по покойном государе; уж вечную память
пропели; должно быть, сейчас выйдет.
Другой нищий. А кто служит панихиду-то?
Слепой. Иов служит Ростовский. Его, слышно, и в митрополиты поставят, а
владыку сведут.
Первый нищий. Дионисия-то сведут?
Слепой. Да, сведут. И Дионисия и Варлаама Крутицкого сведут. Годунову, вишь,
неугодны стали, за Шуйских вступались!
Четвертый (на костылях, протесняется вперед). Братие! Слышали, что на
Красной площади деется?
Слепой. А чему там деяться?
Четвертый. Купцам головы секут!
Первый. Каким купцам?
Четвертый. Ногаевым! Красильникову! Голубю, отцу с сыном! Еще других
повели!
Все. Господи, твоя воля! Да за что ж это?
Четвертый. За то, что за Шуйских стояли. Сами-то Шуйские уж в тюрьме сидят!
Первый. Боже их помилуй! А царь-то что же?
Четвертый. Годунов обошел царя!
Все. Место! Место! Царица идет!
Нищие сторонятся, Ирина подходит со Мстиславской; за ней боярыни. Стольник
идет впереди и раздает милостыню.
Ирина. Стой здесь, княжна. Выйдет царь, поклонись ему в ноги и проси за дядю.
Княжна. Государыня-царица, награди тебя господь, что привела ты меня!
Ирина. Не бойся, дитятко, царь милостив. Что же ты так дрожишь? Дай я тебе
поднизи подправлю; и косу-то растрепала ты свою!
Княжна. Царица-матушка, сердце замирает; научи меня, как царю сказать?
Ирина. Как у тебя на сердце, так и скажи, дитятко. Где жених твой? Ему бы
теперь с тобою быть!
Княжна. Не видала я его, царица, с той самой ночи, с того часа, как… (Закрывает
лицо и рыдает.)
Ирина. Бедная ты! И ему-то каково! Чай, теперь умереть бы рад, чтобы свое
дело поправить!
Княжна. Воздай тебе матерь божия, что жалеешь ты нас!
Трезвон во все колокола. Бояре выходят из собора. Двое из них раздают
милостыню. За ними идет Федор.
(Вполголоса.) Теперь, царица?
Ирина. Нет еще, подождем, дитятко; видишь, он помолиться хочет.
Федор
(становится на колени, лицом к собору)
Царь-батюшка! Ты, скольким покаяньем,
Раскаяньем и мукой искупивший
Свои грехи! Ты, с богом ныне сущий!
Ты царствовать умел! Наставь меня!
Вдохни в меня твоей частицу силы
И быть царем меня ты научи!
(Встает и хочет идти.)
Ирина
(ко Мстиславской)
Княжна, теперь!
Княжна
(бросается в ноги Федору)
Царь-государь, помилуй!
Федор
Чего тебе, боярышня? Встань, встань!
Княжна
Помилуй дядю моего!
Федор
Кто ты?
Кто дядя твой?
Княжна
Иван Петрович Шуйский!
Федор
Так ты княжна Мстиславская? Да, да,
Я узнаю тебя!
Ирина
(становится на колени)
Свет-государь!
Она тебя со мною вместе молит
За князь Иван Петровича!
Федор
Арина,
Что ты, Арина? Встань! Вставайте обе!
Я князь Иван Петровича прощу,
Но надобно, чтобы в тюрьме немного
Он посидел!
Ирина
Свет-государь, прости
Его теперь! Пошли за ним сейчас же!
Вели ему оборонять Москву,
Как некогда он Псков оборонял!
Федор
Ну, хорошо, Арина, я и сам
Хотел послать за ним – немного позже
Хотел послать – но для тебя, Арина,
Пошлю сейчас.
(К Годунову.)
Борис, пошли за ним!
Годунов
Великий царь, ты сам же нам дозволил
Начать сперва над Шуйскими допрос.
Он начался…
Федор
Он должен прекратиться.
Годунов
Но, государь…
Федор
Ты слышал мой приказ?
Годунов
Великий царь…
Федор
Не вовремя ты вздумал
Перечить мне. От нынешнего дня
Я буду царь. Советы все и думы
Я слушать рад, но только слушать их –
Не слушаться! Где пристав князь Ивана?
Где князь Туренин?
Клешнин
Эвот, он идет!
Подходит Туренин.
Федор
(к Туренину)
Сейчас всех Шуйских освободить! Ивана ж
Петровича ко мне прислать!
Туренин не трогается с места.
Ты слышишь?
Чего ты ждешь?
Туренин
Великий царь…
Федор
Как смеешь
Еще стоять ты предо мной, когда
Тебя я шлю!
Туренин
Великий государь,
Не властен я твою исполнить волю…
Иван Петрович…
Федор
Ну?
Туренин
Он сею ночью…
Федор
Что – сею ночью? Говори! Ну, что?
Туренин
Он сею ночью петлей удавился!
Княжна
Святая матерь божья!
Туренин
Государь,
В том виноваты, что недосмотрели;
Мы береглися, как народ его бы
Не свободил; вчера толпу отбили;
Привел ее с купцами Шаховской,
Да кабы я не застрелил его,
Вломились бы!
Княжна падает в обморок.
Федор
(смотрит страшно на Туренина)
Князь Шуйский удавился?
Иван Петрович? Лжешь! Не удавился –
Удавлен он!
(Хватает Туренина обеими руками за ворот.)
Ты удавил его!
Убийца! Зверь!
(к Годунову.)
Ты ведал это?
Годунов
Бог
Свидетель мне – не ведал.
Федор
Палачей!
Поставить плаху здесь, перед крыльцом!
Здесь, предо мной! Сейчас! Я слишком долго
Мирволил вам! Пришла пора мне вспомнить,
Чья кровь во мне! Не вдруг отец покойный
Стал грозным государем! Чрез окольных
Он грозен стал – вы вспомните его!
Гонец, весь запыленный, с грамотой в руках, поспешно подходит к Годунову.
Гонец
Из Углича, боярину Борису
Феодорычу Годунову!
Федор
(вырывая грамоту у гонца)
Дай!
Когда сам царь стоит перед тобой,
Так нету здесь боярина Бориса!
(Глядит в грамоту и начинает дрожать.)
Аринушка, мое неясно зренье –
Не вижу я – мне кажется, я что-то
Не так прочел – в глазах моих рябит –
Прочти ты лучше!
Ирина
(взглянув в грамоту)
Боже милосердый!
Федор
Что там, Арина? Что?
Ирина
Царевич Дмитрий…
Федор
Упал на нож? И закололся? Так ли?
Ирина
Так, Федор, так!
Федор
В падучем он недуге
Упал на нож? Да точно ль так, Арина?
Ты, может быть, не так прочла – дай лист!
(Смотрит в грамоту и роняет ее из рук.)
До смерти – да – до смерти закололся!
Не верится! Не сон ли это все?
Брат Дмитрий мне заместо сына был –
У нас с тобой ведь нет детей, Арина!
Ирина
Всю Русь господь бедою посетил!
Федор
Его любил, как сына, я – его –
Хотел к себе я взять, но там оставил –
Там, в Угличе. – Иван Петрович Шуйский
Мне говорил не оставлять его!
Что скажет он теперь? Ах, да бишь! Он
Уж ничего не скажет – он удавлен!
Годунов
(который между тем поднял и прочел грамоту)
Великий царь…
Федор
Ты, кажется, сказал:
Он удавился? Митя ж закололся?
Арина, а? Что, если…
Годунов
Государь,
Тебе сейчас отправить в Углич надо
Кого-нибудь…
Федор
Зачем? Я сам отправлюсь!
Я сам хочу увидеть Митю! Сам!
Я никому не верю!
Ратник подходит к Годунову.
Ратник
По дороге
Серпуховской маячные дымы
Виднеются!
Годунов
Великий государь,
То хан идет. Чрез несколько часов
Его полки Москву обложат. Ехать
Не можешь ты теперь.
Клешнин
Царь-государь,
Пошли меня, холопа твоего!
Я, батюшка, хоть прост, а что увижу,
То и скажу!
Годунов
А розыск учинить
Об этом деле мог бы князь Василий
Иваныч Шуйский. Пусть поедут оба
И разберут, чьей в Угличе виной
Беда случилась!
Федор
(с недоумением)
Вправду? Вправду хочешь
Послать ты в Углич Шуйского, Василья?
Послать племянника того, кого ты –
Кого они сегодня ночью…
(Бросается Годунову на шею.)
Шурин!
Прости меня! Я грешен пред тобой!
Прости меня – мои смешались мысли –
Я путаюсь – я правду от неправды
Не отличу! Аринушка моя,
Поди ко мне. Петрович, поезжай
Со князь Васильем. Князь Василий, что бишь
Тебе хотел сказать я? Позабыл!
Да, вот что: я послал на той неделе
Игрушек Мите –
(рыдает)
я хотел бы знать –
Хотел бы знать, успел ли он – успел ли…
Княжна
(которую подводят боярыни)
Все кончено! Жених застрелен мой…
Удавлен дядя…
Ирина
Дитятко, тебя
К себе возьму я, будешь ты отныне
Мне вместо дочери!
Княжна
Царица, я
Постричься бы хотела…
Федор
Да, княжна,
Да, постригись! Уйди, уйди от мира!
В нем правды нет! Я от него и сам бы
Хотел уйти – мне страшно в нем, Арина, –
Спаси меня, Арина!
Боярыни уводят княжну.
Ирина
Свет мой, Федор,
В молитве мы у бога утешенья
Должны просить!
Федор
В молитве? Да, Арина!
Я в монастырь пойду, молиться буду –
Посхимлюсь там…
Ирина
Нельзя тебе, свет-Федор!
Венец наследный некому тебе
Твой передать.
Федор
Да, я последний в роде –
Последний я. Что ж делать мне, Арина?
Ирина
Свет-государь, нет выбора тебе;
Один Борис лишь царством править может,
Лишь он один. Оставь на нем одном
Правления всю тягость и ответ!
Федор
Так, так, Арина! Не вмешаюсь боле
Я ни во что!
Годунов
(тихо к Ирине)
Пути сошлися наши!
Ирина
О, если б им сойтись не довелось!
Звон труб. Входит Мстиславский в броне и в шлеме. Оружничий Годунова
приносит ему вооруженье.
Мстиславский
(к Годунову)
Полки тебя, боярин, в поле ждут!
Годунов
(вооружаясь)
Все по местам!
Бояре уходят.
Мстиславский
Ты сам ли встретить хана
Нас поведешь?
Годунов
Боярин князь Мстиславский!
Я муж совета, ты же муж войны!
Отныне будь верховным воеводой –
За честь Руси, как вождь, веди нас в бой –
Я ж следую, как ратник, за тобой!
Уходит со Мстиславским. Народ бежит за ними. На сцене остаются только
Федор, Ирина и нищие.
Федор
Бездетны мы с тобой, Арина, стали!
Моей виной лишились брата мы!
Князей варяжских царствующей ветви
Последний я потомок. Род мой вместе
Со мной умрет. Когда бы князь Иван
Петрович Шуйский жив был, я б ему
Мой завещал престол; теперь же он
Бог весть кому достанется! Моею,
Моей виной случилось все! А я –
Хотел добра, Арина! Я хотел
Всех согласить, все сгладить, – боже, боже!
За что меня поставил ты царем!
1864–1868
Царь Борис*
(Трагедия в пяти действиях)
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Царь Борис Федорович Годунов.
Царица Мария Григорьевна, его жена, дочь Малюты Скуратова.
Царевич Федор, Царевна Ксения – их дети.
Царица Ирина Федоровна, во иночестве Александра, сестра царя Бориса, вдова
царя Федора Иоанновича.
Царица Мария Федоровна Нагая, во иночестве Марфа, вдова Иоанна Грозного.
Христиан, герцог датский, жених царевны Ксении.
Гольк, Браге – его советники.
Семен Годунов, ближний боярин.
Князь Василий Иванович Шуйский.
Петр Федорович Басманов, боярин и воевода.
Федор Никитич Романов, Александр Никитич Романов, Князь Репнин, Князь
Черкасский, Князь Сицкий, Князь Голицын, Салтыков – бояре.
Андрей Петрович Луп-Клешнин, во схиме брат Левкий.
Василиса Волохова, боярыня.
Афанасий Власьев, думный дьяк.
Воейков, воевода Тарский.
Дементьевна, барская барыня.
Ричард Ли, посол английский.
Миранда, папский нунций.
Барон Логау, посол австрийский.
Лев Сапега, посол литовский.
Эрик Гендрихсон, посол шведский.
Авраамий Люс, посол флорентийский.
Гермерс, любский бургомистр, присланный от ганзейских городов.
Архимандрит Кирилл, посол иверский.
Лачин-Бек, посол персидский.
Челибей, посол турецкий.
Хлопко-Косолап, атаман разбойников.
Решето, Наковальня – его есаулы.
Митька, разбойник.
Посадский.
Мисаил Повадин, Григорий Отрепьев – беглые монахи.
1-й, 2-й – часовые.
1-й, 2-й – сыщики.
1-я, 2-я, 3-я, 4-я – бабы.
Врач.
Стрелецкий голова.
Спальник.
Стольник.
Крилошанка.
Пристав.
Бояре, боярыни, стольники, рынды, стрельцы, посольская свита, монахи, беглые
крестьяне, разбойники, нищие, сыщики, слуги и народ.
Действие – в Москве и ее окрестностях, в конце XVI и начале XVII столетий.
Действие первое
Престольная палата
Салтыков и Воейков.
Салтыков
Ты вовремя, боярин, с доброй вестью
Вернулся из Сибири: угодил
Как раз попасть в тот день, как государь
Венчается на царство!
Воейков
Богу слава!
Довольно он откладывал венчанье
Со дня, как Земской думою соборной
На царство был избран!
Салтыков
Да, да, в шеломе,
А не в венце, с мечом заместо скиптра,
Он ждал татар. Но хан, им устрашенный,
Бежал назад! И то сказать: пятьсот
Нас вышло тысяч в поле. Без удара
Казы-Гирей рассыпан – и ни капли
Не пролилося русской крови!
Воейков
Слава
Царю Борису!
Салтыков
Слава и хвала!
Подумаешь: как царь Иван Васильич
Оставил Русь Феодору-царю!
Война и мор – в пределах русских ляхи –
Хан под Москвой – на брошенных полях
Ни колоса! А ныне, посмотри-ка!
Все благодать: амбары полны хлеба –
Исправлены пути – в приказах правда –
А к рубежу попробуй подойти
Лях или немец!
Воейков
Что и говорить!
Воскресла вся земля! Царю недаром
От всех любовь. Такого ликованья,
Я чай, Москва отроду не видала!
Насилу я проехал чрез толпу;
На двадцать верст кругом запружены
Дороги все; народ со всех концов
Валит к Москве; все улицы полны,
И все дома, от гребней до завалин,
Стоят в цветах и в зелени! Я думал:
Авось к царю до выхода проеду!
Куды! Я чай, от валу до Кремля
Часа четыре пробирался. Там
Услышал я: в соборе царь Борис –
Венчается!
Салтыков
Сейчас вернется в терем!
Воейков
Ты что ж не там?
Салтыков
Послов примать наряжен.
Воейков
Каких послов?
Салтыков
Да мало ль их! От папы,
От цесаря, от Англии, от Свеи,
От Персии, от Польши, от Ганзы –
Не перечтешь!
Воейков
И всех их примет царь?
Салтыков
Всех с этого престола слушать будет!
Воейков
Пора, пора воссесть ему на нем!
Семь месяцев венчания мы ждали!
Салтыков
А до того, чай, целых шесть недель
Приять венец его молили!
Воейков
Да,
Смирению такому нет примера.
До нас дошло, как вашим он моленьям
Внять не хотел!
Салтыков
И если бы владыка
От церкви отлучением ему
Не угрозил – быть может, и доселе
Мы были б без царя!
Воейков
А говорили:
Честолюбив!
Салтыков
Поди ты! Мало ль что
О нем толкуют! Говорили также:
Он Дмитрия-царевича извел!
Воейков
Безбожники! Бессовестные люди!
Когда б извел Димитрия Борис,
Он стал ли бы от царства отрекаться!
Салтыков
Вестимо, нет! Когда скончался Федор,
Рыдали все, но скорбь ничья сравниться
Со скорбию Бориса не могла.
Воейков
Я был уже в походе; не сподобил
Меня Господь к усопшего руке
С другими приложиться. Говорят,
Был чудно светел лик его?
Салтыков
Тиха
Была его и благостна кончина.
Он никому не позабыл сказать
Прощальное, приветливое слово;
Когда ж своей царицы скорбь увидел,
«Аринушка, – сказал он, – ты не плачь,
Меня Господь простит, что государить
Я не умел!» И, руку взяв ее,
Держал в своей и, кротко улыбаясь,
Так погрузился словно в тихий сон –
И отошел. И на его лице
Улыбка та последняя осталась.
Воейков
Царь благодушный!
Салтыков
После похорон
Постриглася царица.
Воейков
И тогда же
С ней заперся правитель?
Салтыков
В тот же день.
Молениям боярским не внимая,
Он говорил: «Со смертию царя
Постыли мне волнение, и пышность,
И блеск, и шум. Здесь, близ моей сестры,
Останусь я; молиться с ней хочу я
И здесь умру!»
Звон во все кремлевские колокола.
Воейков
(подходя к окну)
Идут, идут! Народ
Волнуется! Вот уж несут хоругви!
А вот попы с иконами, с крестами!
Вот патриарх! Вот стольники! Бояре!
Вот стряпчие царевы! Вот он сам!
В венце и в бармах, в золотой одежде,
С державою и скипетром в руках!
Как он идет! Все пали на колени –
Между рядов безмолвных он проходит
Ко Красному крыльцу – остановился –
Столпились все – он говорит к народу…
Молчание; потом взрыв радостных криков.
Целует крест – вот на крыльцо вступает –
Как светел он! Сияние какое
В его очах! Нет, сам Иван Васильич
В величии подобном не являлся –
Воистину, то царь всея Руси!
Трубы и дворцовые колокола. Рынды входят и становятся у престола; потом
бояре; потом стряпчие с царской стряпней; потом ближние бояре; потом сам
царь Борис, в полном облачении, с державой и скипетром. За ним царевич
Федор. Борис всходит на подножие престола.
Борис
(стоя на подножье)
Соизволеньем Божиим и волей
Соборной Думы – не моим хотеньем –
Я на престол царей и самодержцев
Всея Руси вступаю днесь. Всевышний
Да укрепит мой ум и даст мне силы
На трудный долг! Да просветит меня,
Чтобы бразды, мне русскою землею
Врученные, достойно я держал,
Чтобы царил я праведно и мудро,
На тишину Руси, как царь Феодор,
На страх врагам, как грозный Иоанн!
(Садится на престол.)
Царевич Федор садится по его правую руку.
Воейков
(опускаясь на колени)
Великий царь! Господь тебя услышал:
Твои враги разбиты в пух и прах!
Воейков я, твой Тарский воевода,
Тебе привезший радостную весть,
Что хан Кучум, свирепый царь сибирский,
На Русь восстать дерзнувший мятежом,
Бежал от нас в кровопролитной битве
И пал от рук ногайских мурз. Сибирь,
Твоей опять покорная державе,
Тебе навек всецело бьет челом!
Борис
Благодаренье Господу! Да будет
В сей светлый день нам знамением добрым
Благая весть! Встань, воевода Тарский,
И цепь сию, в знак милости великой,
От нас прими!
(Снимает с себя цепь и надевает на Воейкова.)
Мой сын, царевич Федор,
Вам здравствует со мной, бояре! Он
Летами млад, но ко святой Руси
Его любовь равна моей. В нем буду
Готовить мне достойного на царство
Преемника. Любить его, бояре,
Я вас прошу!
Федор кланяется.
Борис
Да здравствует царевич!
Живет царевич!
Салтыков
Государь, послы
Ждут позволенья милости твоей
На царствии здоровать!
Борис
Пусть войдут!
Трубный туш и литавры. Входит посол английский, предшествуемый двумя
стольниками; за ним идет его свита и останавливается, не доходя престола.
Посол подходит к престолу; стольники раздаются направо и налево. При входе
следующих послов соблюдаются те же обряды.
Салтыков
Посол Елисаветы, Ричард Ли!
Ричард Ли
Британии Великой королева
Царю Борису дружеский поклон
Усердно шлет, его на русском троне
Приветствуя как друга своего,
Как кровного, возлюбленного брата.
Великий царь! Ей дорог несказанно
С тобой союз, и, если бы избрать
Для сына ты меж юными княжнами
Британии невесту захотел,
Твое свойство вменила б королева
Себе в любовь и видела бы в нем
Залог союза наших двух народов
И совершенье мысли Иоанна,
Который был ей другом… Графа Дарби
Младая дочь красою превышает
Красавиц всех, а кровь ее одна
С Елисаветы королевской кровью!
Борис
Благодарю сестру Елисавету.
Ее союзом боле дорожу,
Чем всех других высоких государей,
Писавших к нам о том же. Но мой сын
Феодор млад еще о браке думать –
Мы подождем.
Ричард Ли отходит, предшествуемый стольниками.
Трубы и литавры. Входит папский нунций.
Салтыков
Миранда, нунций папы!
Миранда
Великий царь всея земли Московской!
Святой отец Климент тебе свое
Апостольское шлет благословенье
И здравствует на государстве! В знак
Особенной своей к тебе любви
Он утвердить твой титул предлагает,
Как титулы богемских королей
И польских утвердил он. Если ж ты
Своей душой, миролюбиво-мудрой,
Столь ведомой наместнику Христа,
Как он, о царь, скорбишь о разделенье
Родных церквей – он через нас готов
Войти с твоим священством в соглашенье,
Да прекратится распря прежних лет
И будет вновь единый пастырь стаду
Единому!
Борис
Святейшего Климента
Благодарю. Мы чтим венчанных римских
Епископов и воздаем усердно
Им долг и честь. Но Господу Христу
Мы на земле наместника не знаем.
Наш царский сан, по воле Божьей, мы
От русской всей земли прияли – боле ж
Ни от кого не просим утвержденья.
Когда святой отец ревнует к вере,
Да согласит владык он христианских
Идти собща на турского султана,
О вере братии наших свободить!
То сблизит нас усердием единым
К единому кресту. О съединенье ж
Родных церквей мы молимся все дни,
Когда святую слышим литургию.
Миранда отходит. Трубы и литавры. Входит посол австрийский.
Салтыков
Барон Логау, цесарьский посол!
Логау
Великий царь! Рудольфус, римский цесарь,
Тебе на царстве братский шлет поклон,
Моля тебя помочь ему войсками
И деньгами, чтобы могли султану
Мы дать отпор, безбожному Махмету,
Грозящему из Венгрии идти
На Австрию!
Борис
Не в первый раз султану
Австрийским мы обязаны посольством.
При Федоре, покойном государе,
Мы учинили с вами договор:
От турок вам помочь казною нашей,
С тем чтобы вы взвели Максимильяна,
Рудольфа брата, на литовский трон.
Вы приняли исправно наши деньги,
Но, под рукой, с Литвою сговорились –
И Жигимонта свейского признали,
Врага Руси, литовским королем!
Логау
Великий царь, мы не были вольны!
Наш претендент, Максимильян, Замойским
В Силезии был полонен.
Борис
И вместо
Чтобы его оружьем свободить,
С Литвой скорей вы заключили мир
И даром нас поссорили с султаном.
Логау
Не мы, о царь! Султан твой давний враг,
И на Москву он хана насылает
Не в первый раз. Когда ты дашь ему
Нас одолеть, ты своего ж злодея
Усилишь, государь!
Борис
Поход крестовый
Я на него Европе предлагаю.
Он враг нам всем, не мой один. Испаньи,
Сицилии и рыцарям Мальтийским,
Венеции и Генуи он враг,
Досадчик всем державам христианским!
Пускай же все подымут общий стяг
На Турцию! Тогда не из последних
Увидят нас. Но до того мы будем
Лишь наши грани русские беречь.
Мы не хотим для Австрии руками
Жар загребать. Казною, так и быть,
Мы учиним вам снова вспоможенье,
Войска ж свои пока побережем.
Логау отходит. Трубы и литавры. Входит посол литовский.
Салтыков
Посол литовский, канцлер Лев Сапега!
Сапега
Великий царь! Твой брат, король на Польше,
Король на Свее и великий князь
Земли литовской, Третий Жигимонт,
Прислал тебе со мною, Львом Сапегой,
Его короны канцлером, поклон
И гратуляцию на царстве! Наше
К концу приходит скоро перемирье,
Но Жигимонт и мы, паны, хотим
Уже забыть вражду с Москвою. То
Король Батур с царем Иваном прались –
На души ж их пускай тот ляжет спор!
Ты ж новую вчинаешь династию,
И твоему величеству не нужно
Литигиум тот старый пильновать.
Коль Жигимонта свейским королем
Признаешь ты и титул обещаешь
Ему давать, который у него
Его ж правитель, Карлус, отымает,
Эстонию ж землей признаешь польской –
То мы тебе Ливонию уступим
И грамоту согласны подписать
На вечный мир с Москвою!
Борис
Пан Сапега!
Ты шесть недель в Москве, кажися, ждал,
Пока тебе перед собой явиться
Дозволил я. Ты времени довольно
Имел узнать войска и силы наши.
Сдается мне, мир будет Жигимонту
Нужней, чем нам. Ливонская земля
С Эстонией есть вотчина Руси
От Ярослава Первого, от сына
Владимира Святого. Род мой нов,
Но я с державой русскою приял
Права ее древнейших государей.
Доколе жив, не уступлю из них
Ни одного. Я Жигимонта свейским
Не признаю владыкой. Герцог Карлус
Владеет Свеей. Титулов пустых
Я не даю.
Сапега
Тогда, великий царь,
Осталось мне, всев на коня, до дому
Скакать без мира?
Борис
Доброго пути!
Сапега
Но, царь великий, я ж не за войною –
За миром прислан я!
Борис
Из уваженья
Ко брату Жигимонту, перемирье
Я вам продлю. В моей Боярской думе
Ты можешь мой услышать уговор.
Сапега отходит. Трубы и литавры. Входит посол шведский.
Салтыков
Посол от Свей, Эрик Гендрихсон!
Гендрихсон
Преславный царь! Правитель свейский Карлус
От всей души тебе на государстве
Свой шлет поклон и просит, чтобы в споре
Его чинов с литовским Жигимонтом
Ты свейскую корону поддержал!
Борис
Его зовут на королевство?
Гендрихсон
Царь…
Борис
Да, да, я знаю! Свейские чины
Уже ему корону предлагали!
Гендрихсон
Когда тебе земли желанье нашей
Уж ведомо…
Борис
Я знаю все.
Гендрихсон
Но герцог
Чинам ответа не дал и короны
Еще не принял…
Борис
Он корону примет.
К престолу Карлус призван всей землей –
Он отказаться от него не может.
Приветствую отныне королем
Его я свейским, Карлусом Девятым!
И если брат наш Карлус с нами хочет
Пребыть в любви – пусть продолжает он
Вести войну с Литвою неуклонно,
Ливонию ж с Эстонией признает
Землею русской. Мы ему на том
Наш вечный мир и дружбу обещаем!
Гендрихсон отходит. Трубы и литавры. Входит посол флорентийский.
Салтыков
Аврамий Люс, Флоренции посол!
Люс
Тебе, царю Московский державы,
Избранному любовью всей земли,
Шлет Фердинанд, из рода Медицеев,
Приветствие и дружеский поклон.
Был дед его любовию народной,
Равно как ты, к правлению призван –
Достоинства сроднили оба рода:
Как Козимо и как Лоренцо наш,
Ты друг наук и вольного искусства.
То ведая, тебе великий вождь
Флоренции услуги предлагает
И рад тебе художников своих,
Ваятелей прислать и живописцев,
Литейщиков и зодчих, да цветет
Твоя земля не только славой бранной,
Но и красой художества вовек!
Борис
Любезного я брата, Фердинанда,
Благодарю душевно; принимаю
Его любовь и добрую услугу
Признательно. Суров наш русский край;
Нам не дал Бог, как вам, под вольным небом
Красой искусства очи веселить;
Но что над плотью высит человека,
Что радует его бессмертный дух,
От Бога то ведет свое начало,
И верю я, оно на пользу будет
И радость нам!
Люс
Прими же, государь,
В знак непременной дружбы Фердинанда,
Сей небольшой фиал. Иссечен он
Из горного кристалла и оправлен
Искуснейшим из наших мастеров:
Ему Челлини имя.
Борис
Будет мне
Двояко дорог этот дар. Поведай
Великому Флоренции вождю,
Что если есть в земле моей русийской
Что б ни было пригодное ему –
Оно его!
Люс отходит. Трубы и литавры. Входят ганзейские купцы: Гермерс и два
ратсгерра, и подходят вместе к престолу. За ними идут слуги с дарами.
Салтыков
Любчанский бургомистер,
От всех имперских вольных городов!
Гермерс
Земли русийской светлый император
И славный царь! Любчанские купцы
От имени Ганзы высокохвальной
На государстве здравствуют тебе!
Усердье наше ведомо Русии:
Когда еще голландцы и французы,
И англичан пронырливый народ
В твой славный край не знали и дороги,
Уже Ганза исправно, аккуратно
И дешево все лучшие ему
Товары доставляла; и за то
Она была русийскими князьями
Избавлена от пошлин. Государь!
Вели ж и ты, чтоб неприличных пошлин
Не брали с нас! А мы, в усердье нашем,
Тебе дары посильные несем.
Из серебра литого вот фигуры:
Фортуна вот – в ней двадцать фунтов с лишком –
А это вот богиня Венус – в ней
Есть тридцать фунтов – это птица струс –
А вот павлин – вот лев – вот два еленя –
Вот два коня – петух – и славный бог
Меркуриус – всего сто десять фунтов
И двадцать три золотника!
Борис
Издавна
Нам другом был почтенный город Любек.
Благодарю Ганзу за поздравленье
И за дары. Имперских городов
Избавить мы от пошлины не можем,
Зане у нас купцы иных земель
Ее несут. Но, в уваженье древней
С любчанами приязни, мы велим
С них пошлин брать отныне половину,
Товары ж их избавим от осмотра,
С тем чтоб они, по совести, их сами
Нам объявляли.
Гермерс и прочие
(махая шапками)
Виват царь Борис!
Купцы уходят. Трубы играют туш другого характера. Из других дверей входит
посол персидский; перед ним идет Семен Годунов, которому Салтыков уступает
место. За послом слуги его несут драгоценный престол.
Семен Годунов
Великий государь! От шах-Аббаса
К тебе посол персидский, Лачин-Бек!
Лачин-Бек
Великий, грозный и пресветлый царь!
Твой друг и брат, Аббас, владыка перский,
Здоровает тебе на государстве
И братский шлет поклон. Ты держишь Русь
Единою могучею рукой –
Простри, о царь, с любовию другую
На моего владыку и прими
От шах-Аббаса, в знак его приязни,
Сей кованный из золота престол,
В каменьях самоцветных и в алмазах.
Наследье древних шахов – изо всех
Ценнейшее Аббасовых сокровищ!
Борис
Благодарю великого Аббаса.
Его приязнь тем более ценю,
Что слышал я, быть может ложно, будто
Он хочет мир с султаном заключить,
Иверию ж, подвластную нам землю,
И Александра, подданного нам
Ее царя, теснит.
Лачин-Бек
Великий царь,
То клевета! Тебе сказал неправду
Царь Александр. Он сам дружит султану,
Как твоему, как нашему врагу!
Борис
Впустить сюда султанского посла!
Трубы и литавры. Входит посол турецкий и становится рядом с персидским.
Слуги его несут за ним дары.
Семен Годунов
К царю посол султанский, Челибей!
Челибей
Всея Руси могучий повелитель!
Султан Махмет, твой друг и брат, тебе
Через меня на воцаренье шлет
Приветствие и, в знак своей приязни,
Седло и златом кованную сбрую
В каменьях драгоценных. Государь!
Султан Махмет, добра тебе желая,
Предостеречь тебя велит, что твой
Неверный раб, царь Александр, замыслил
Тебя предать и к перскому Аббасу
В подданство переходит!
Борис
Пусть войдет
От Александра присланный посол!
Входит архимандрит Кирилл и падает на колени перед Борисом.
Арх. Кирилл
Великий, благоверный государь!
Царь Александр, твой ревностный слуга,
Тебе на царстве кланяется земно.
Не попусти, о царь всея Руси,
Ему вконец погибнуть! Шах-Аббас
Безжалостно, безбожно разоряет
Иверию! Султан Махмет турецкий
Обрек ее пожарам и мечу!
Ограблены жилища наши – жены
Поруганы – семейства избиенны –
Монастыри в развалинах – и церкви
Христовые пылают!
Челибей
Славный царь,
Не верь тому – не мы, а персы грабят
Иверию!
Лачин-Бек
Великий государь,
Не верь послу суннитского султана!
На языке суннитов клевета,
Обман и ложь! Не разоряют персы
Иверию – они лишь турок гонят
Вон из нее и только лишь твоих
Изменников карают!
Арх. Кирилл
Боже правый –
Иверия моя!
Челибей
(к Лачин-Беку)
Шеит неверный!
Султан тебе покажет в Испагане,
Как гоните вы нас!
Лачин-Бек
Суннитский пес!
В Стамбуле мы с тобою разочтемся!
Арх. Кирилл
О государь, от злобы их обоих
Будь нам защитой!
Борис
Слушайте! Кто б ни был
Подвластной нам Иверии теснитель –
Шах иль султан – клянусь, не попущу
Ничьей руке касаться русских граней!
Дьяк Афанасий! Ты напишешь ныне ж
Бутурлину с Плещеевым приказ
Вести полки на Терек. Лачин-Бек!
Тебе был путь немалый к нам от моря
Хвалынского. Ты видел нашим войском
Покрытый край от Волги до Москвы.
Пятьсот и с лишком тысяч поднялося
На мой призыв. Когда я захочу,
Я вдвое их могу поставить в поле.
С Аббасом рад я в дружбе пребывать,
Но должен ты в моей Боярской думе
Дать за него нам клятвенный обет:
От перских войск Иверию очистить.
А ты, султана турского посол,
Неси ему дары его обратно!
Нам ведомо, на нас кем поднят, шел
Казы-Гирей, кичася силой ратной!
Но он бежал! Прошли те времена,
Когда Руси шатание и беды
Врагам над ней готовили победы!
Она стоит, спокойна и сильна,
Законному внутри послушна строю,
Друзьям щитом, а недругам грозою!
Челибей уходит. Звон дворцовых колоколов. Входят боярыни, в большом
наряде, по две в ряд. За ними царица Марья Григорьевна и царевна Ксения. Все
кланяются им в пояс. Они садятся по обе стороны престола.
Наш царский долг окончен. Вот царица
С царевною пришли принять, бояре,
Здорование ваше!
Бояре
Бьем челом
Царице и царевне! Им на царском
Здороваем венчанье! Много лет
Вам, матушки вы наши!
Царица
(с поклоном)
Государи,
Благодарим за ваше пожеланье!
Прошу любить и жаловать меня
С царевною!
Бояре
Господь благослови
Тебя, царевна наша! Божья пташка!
Весенний цветик наш!
Ксения
(с поклоном)
Не заслужила
Великой вашей ласки я, бояре,
И не себе любовь примаю вашу,
Но батюшке-царю!
Голоса
Касатка наша!
Кто за царя не рад бы умереть?
Но любим мы тебя не за него –
За разум твой! За ласковый обычай!
За тишину! За ангельские очи!
Господь с тобой!
Шум за дверьми. Входит стрелецкий голова.
Стрелецкий голова
Великий государь!
Народа мы не можем удержать!
Врываются насильно, голосят:
«Хотим царю Борису поклониться,
Царя Бориса видеть!»
Борис
Настежь двери!
Между народом русским и царем
Преграды нет!
Толпа народа вваливается в палату.
Народ
Отец родной! Поволь
Нам светлые твои повидеть очи!
Борис
Друзья мои, входите! Дорогие
Вы гости мне! Зови, царевна Ксенья,
Зови мирян к почестному столу!
Ксения
(кланяясь)
Пожалуйте, миряне! Просим всех
К нам на хлеб, на соль!
Народ
Матушка-царевна!
Дай на тебя полюбоваться! Очи
Порадовать!
Стрелецкий голова
(у дверей)
Назад! Не будет места!
И нищие полезли!
Борис
Всем сегодня
Свободный вход! Кто нищим вступит в терем,
Имущим тот воротится домой!
Входит новая толпа.
Нищие. Царь праведный! Царь милостивый! Воздай тебе Христос-Бог с
Богородицей! Святая Троица со Варварой-мученицей! Кузьма со Демьяном!
Борис
Входите, Божьи люди! Вы ж, бояре,
Ведите всех к почестному столу!
(Сходя с престола.)
Царица и царевна, – ты, Феодор, –
Гостей моих идите угощать!
Вино и мед чтобы лились реками!
Идите все – я следую за вами!
Толпа народа, провожаемая боярами, идет во внутренние покои. Царевич
Федор, царица, Ксения и боярыни следуют за ними. Палата остается пуста.
(Один.)
Свершилося! В венце и в бармах я
Держу бразды Русийския державы!
Четырнадцать я спорил долгих лет
Со слепотой, со слабостью, с упорством –
И победил! Кто может осудить
Меня теперь, что не прямой дорогой
Я к цели шел? Кто упрекнет меня,
Что чистотой души не усумнился
Я за Руси величье заплатить?
Кто, вспомня Русь царя Ивана, ныне
Проклятие за то бы мне изрек,
Что для ее защиты и спасенья
Не пожалел ребенка я отдать
Единого? Мне на душу не раз
Ложилось камнем темное то дело,
И думал я: «Что, если не достигну,
Чего хочу? Что, если грех тот даром
Я совершил?» Но нет! Судьба меня
Не выдала! Я с совестию счеты
Сегодня свел – и не боюсь поставить
Моих заслуг и винностей итог!
Могу теперь идти стезею чистой!
Прочь от меня притворство и обман!
Чрез пропасти и смрадные болота
К престолу днесь меня приведший мост
Ломаю я! Разорвана отныне
С прошедшим связь! Пережита пора
Кромешной тьмы – сияет солнце снова –
И держит скиптр для правды и добра
Лишь царь Борис – нет боле Годунова!
Келья в Новодевичьем монастыре
Крилошанка вводит Бориса. За ним входит Семен Годунов.
Борис
(к крилошанке)
Ты говоришь: царица на молитве?
Не сметь ее тревожить. В этой келье
Мы подождем.
Крилошанка уходит.
Давно ли здесь, в печали,
С сестрою я беседовал вдвоем!
(Смотрит в окно.)
Вот терем тот, где я хотел провесть
Остаток дней! Судьба не так решила
Заместо рясы плечи багряницей
Мне облекла. Чу! Радостные крики,
Сюда нас провожавшие, опять
Послышались! Ты с Шуйским объезжал
Сейчас Москву. Что молвят? Все ль довольны?
Семен Годунов
Кому ж не быть довольным, государь?
На перекрестках мед и брага льются,
Все войско ты осыпал серебром;
Нет из бояр ни одного, кому бы
Ты не послал иль блюда золотого,
Иль ценной шубы с своего плеча;
Всех должников ты выкупил из тюрем –
Кому ж не быть довольным? Только, царь,
Не в гнев тебе: ты без разбора начал
Всех жаловать; ни на кого опалы
Не наложил; и даже самых тех,
Которые при Федоре хотели
Тебя сгубить, ты наградил сегодня.
Так, государь, нельзя. Обидно то
Покажется твоим усердным слугам,
Что со врагами в милости своей
Ты смешиваешь их!
Борис
Врагов уж боле
Нет у меня. Прошла пора борьбы,
И без различья ныне изливаться
Должна на всех царя Русии милость,
Как солнца свет.
Семен Годунов
И волю языкам
Ты всем даешь. Романовы доселе
Мутят бояр!
Борис
Что говорят они?
Семен Годунов
Да то же, что и прежде говорили:
Не дельно, мол, при Федоре крестьян
Ты прикрепил; боярам недочет-де
В работниках; пустуют-де их земли
От той поры, как некого к себе
Им сманивать!
Борис
Я жалобу ту знаю.
Дворяне мыслят как?
Семен Годунов
В огонь и в воду
Готовы эти за тебя; немало
Поправились с тех пор, как Юрьев день
Ты отменил. А тоже бить челом
Сбираются тебе, что в лес от них
Бегут крестьяне.
Борис
Сами виноваты;
Сверх моготы с них требуют они;
Крестьяне не рабы; не в кабалу
Я отдал их. На днях указ объявят:
Что за какой надел кому нести.
Семен Годунов
Владельцы, царь, роптать начнут.
Борис
Пусть ропщут,
Всем угодить не властен человек;
И если целой выгода земли
В ущерб пришлася стороне единой,
Ту сторону не вправе я беречь.
Семен Годунов
Начни же, царь, с Романовых. Строптив
Их больно род, Феодор вот Никитич
Ведет такие речи…
Борис
Он в отца;
Не может мысли утаить. Тем лучше!
Я не боюсь того, кто говорит,
Что думает. Охотно я прощаю
Их речи тем, чьи у меня в руках
Теперь дела. Уже не нужно мне
И день и ночь, без отдыха, как прежде,
За каждым словом каждого следить.
К иным теперь могу я начинаньям
Мысль обратить. Иван Васильич Третий
Русь от Орды татарской свободил
И государству сильному начало
Поставил вновь. Но в двести лет нас иго
Татарское от прочих христиан
Отрезало. Разорванную цепь
Я с Западом связать намерен снова;
Для Ксении из многих женихов
Недаром мною датский королевич
Уже избран. С державами Европы
Земля должна по-прежнему стать рядом,
А в будущем их, с помощию Божьей,
Опередить.
Семен Годунов
Великий государь,
Ты смотришь вдаль и царственной высоко
Ты мыслию паришь, а между тем
Вокруг тебя не все идет так гладко,
Как кажется. Романовых за речи
Их дерзкие ты трогать не велишь;
Но есть другой, опасливый на речи,
На вид покорный, преданный слуга,
Который вряд ли милости твоей
Усердствует в душе: Василий Шуйский.
Борис
Не мнишь ли ты, усердию его
Я веру дал? Он служит мне исправно
Затем, что знает выгоду свою;
Я ж в нем ценю не преданность, а разум.
Не может царь по сердцу избирать
Окольных слуг и по любви к себе
Их жаловать. Оказывать он ласку
Обязан тем, кто всех разумней волю
Его вершит, быть к каждому приветлив
И милостив и слепо никому
Не доверять.
Крилошанка
(докладывает)
Боярин князь Василий
Иваныч Шуйский!
Борис
Милости прошу.
Шуйский входит.
С объезда ты заехал, князь Василий?
Что нового?
Шуйский
Да что, царь-государь,
Не знаю, как тебе и доложить!
На Балчуге двух смердов захватили
Во кружечном дворе. Они тебя
Перед толпой негодными словами
Осмелилися поносить.
Борис
За что?
Шуйский
За Юрьев день.
Борис
Что сделала толпа?
Шуйский
Накинулась на них; чуть-чуть на клочья
Не разнесла; стрельцы едва отбили.
Борис
Где ж эти люди?
Шуйский
Вкинуты пока
Обои в яму.
Борис
Выпустить обоих!
Растолковать им, что на время только
Прикреплены они, затем что всюду
Шаталися крестьяне и скудела
Чрез то земля. Когда же приобыкнут
Сидеть на месте, снимется запрет.
Семен Годунов
Помилуй, царь!
Шуйский
Помилуй, государь!
Семен Годунов
Дозволь пытать их, государь! Должно быть,
Подучены они; другие могут
Найтись еще!
Борис
Не трогать никого.
Хотели б вы, чтоб омрачил я день
Венчанья моего? День этот должен
Началом быть поры для царства новой;
Светить Руси как утро должен он
И возвещать ей времена иные
И ряд благих, безоблачных годов!
Шуйский
Царь-государь, дозволь по правде молвить,
По простоте: ведь страху-то ни в ком
Не будет так!
Борис
Надеюся, не будет.
Не страхом я – любовию хочу
Держать людей. Прослыть боится слабым
Лишь тот, кто слаб; а я силен довольно,
Чтоб не бояться милостивым быть.
Вернитеся к народу, повестите
Прощенье всем – не только кто словами
Меня язвил, но кто виновен делом
Передо мной – хотя б он умышлял
На жизнь мою или мое здоровье!
Семен Годунов и Шуйский уходят. Дверь отворяется. Две инокини становятся по
обе ее стороны. За ними входит царица Ирина, во иночестве Александра.
Ирина
Прости меня, великий государь,
Я не ждала тебя сегодня. В церкви
В день твоего венчанья за тебя
Молилась я.
Инокини уходят.
Борис
Царица и сестра!
По твоему, ты знаешь, настоянью,
Не без борьбы душевной, я решился
Исполнить волю земскую и царский
Приять венец. Но, раз его прияв,
Почуял я, помазанный от Бога,
Что от него ж и сила мне дана
Владыкой быть и что восторг народа
Вокруг себя недаром слышу я.
Надеждой сердце полнится мое,
Спокойное доверие и бодрость
Вошли в него – и ими поделиться
Оно с тобою хочет!
Ирина
Мир тебе!
Борис
Да, мирен дух мой. В бармы я облекся
На тишину земли, на счастье всем;
Мой светел путь, и как ночной туман
Лежит за мной пережитое время.
Отрадно мне сознанье это, но
Еще полней была б моя отрада,
Когда б из уст твоих услышал я,
Что делишь ты ее со мною!
Ирина
Брат,
Я радуюсь, что всей земли желанье
Исполнил ты. Я никого не знаю,
Опричь тебя, кто мог венец бы царский
Достойно несть.
Борис
В годину тяжких смут,
Когда, в борьбе отчаянной с врагами,
Я не щадил их, часто ты за то
Меня винила. Но, перед собой
Одной Руси всегда величье видя,
Я шел вперед и не страшился все
Преграды опрокинуть. Пред одной
В сомнении остановился я…
Но мысль о царстве одержала верх
Над колебанием моим… Преграда
Та рушилась… Не произнесено
До дня сего о том меж нас ни слова.
Но с той поры как будто бездны зев
Нас разделил… В то время, может быть,
Ты не могла судить иначе, но
Сегодня я перед тобой, Ирина,
Очистился. Ты слышишь эти клики?
В величии, невиданном поныне,
Ликует Русь. Ее дивится силе
И друг и враг. Сегодня я оправдан
Любовию народной и успехом
Моих забот о царстве. Я хотел бы
Услышать оправдание мое
И от тебя, Ирина!
Ирина
Оправданья
Ты ожидаешь, брат? В тот страшный день,
Когда твой грех я сердцем отгадала,
К тебе глубокой жалости оно
Исполнилось. Я поняла тогда,
Что, схваченный неудержимой страстью,
Из собственной природы ею ты
Исхищен был. Противникам так часто
Железную являя непреклонность,
Круша их силу разумом своим,
Ты был дотоль согласен сам с собою.
Но здесь, Борис, нежданный, новый, страшный
В тебе раздор свершился. Высоту
Твоей души я ведала; твои
Я поняла страданья. Не холодность –
Нет, лишь боязнь твоей коснуться раны
Меня вдали держала от тебя.
Когда б ты мне открылся – утешеньем,
Любовию тебе б я отвечала,
Не поздними упреками. Но ты
Молчал тогда – теперь же хочешь мною
Оправдан быть? Брат, я за каждым днем
Твоим слежу, моля всечасно Бога,
Чтоб каждый день твой искупленьем был
Великого, ужасного греха,
Неправды той, через нее же ныне
Ты стал царем!
Борис
Отвороти свой взор
От прошлого. Широкая река,
Несущая от края и до края
Судов громады, менее ль светла
Тем, что ее источники, быть может,
В болотах дальних кроются? Ирина,
Гляди вперед! Гляди на светлый путь
Передо мной! Что в совести моей
Схоронено, что для других незримо –
Не может то мне помешать на славу
Руси царить!
Ирина
Цари на славу ей!
Будь окружен любовью и почетом!
Будь праведен в неправости своей –
Но не моги простить себе! Не лги
Перед собой! Пусть будет только жизнь
Запятнана твоя – но дух бессмертный
Пусть будет чист – не провинись пред ним!
Не захоти от мысли отдохнуть,
Что искупать своим ты каждым мигом,
Дыханьем каждым, бьеньем каждым сердца,
Свой должен грех! И если изнеможешь
Под бременем тяжелым – в эту келью
Тогда приди…
Борис
Твой приговор жесток.
Безвинным я себя не мню. Безвинен
Не может быть, кто с жизнию ведет
Всегда борьбу, кто хоть какую цель
Перед собой поставил, хоть какое
Желание в груди несет. В ущерб
Другому лишь желанья своего
Достигнет он! То место, где я стал,
Оно мое затем лишь, что другого
Я вытеснил! Не прав перед другими
Всяк, кто живет! Вся разница меж нас:
Кто для чего не прав бывает. Если,
Чтоб тьмы людей счастливыми соделать,
Я большую неправость совершил,
Чем тот, который блага никакого
Им не принес, – кто ж, он иль я, виновней
Пред Господом? Ирина, от тебя
Мое принять пришел я оправданье –
Я жду его – тебе до дна я душу
Мою открыл – еще ли не оправдан
Я пред тобой?
Ирина
Все ту же на тебе
Я вижу тень. Куда бы ни пошел ты,
Везде, всегда, зловещая, она
Идет с тобой. Не властны мы уйти
От прошлого, Борис!
Борис
Постричься должен,
Кто мыслит так! От дела отказаться!
Отшельником в пустыню отойти!
То не мое призвание. Мой грех
Я сознаю; но ведаю, что им лишь
Русь велика! Оплакивать его
Я не могу! Мне некогда крушиться!
Не под ярмом раскаянья согбен,
Но полный сил, с подъятою главою,
Идти вперед я должен, чтоб Руси
Путь расчищать! Прости, сестра. Кто прав –
Ты или я – то времени теченье
Покажет нам. Злодейство ль совершил
Иль заплатил Руси величью дань я –
Решит земля в годину испытанья!
Действие второе
Покой во дворце
Царевич Федор, царевна Ксения и герцог Христиан датский.
Федор
Вот уж который день, брат Христиан,
Мы сходимся с тех пор, как ты помолвлен
Со Ксенией, и каждый раз тебя,
Мне кажется, мы оба больше любим,
Могли б тебя мы слушать без конца,
Но ты досель о родине нам только
Рассказывал своей…
Ксения
Да, королевич,
Пора, чтоб ты нам о себе поведал.
Уже давно спросить тебя хочу я:
Как вырос ты? И как доселе жил?
И как во Фландрии сражался?
Федор
Все,
Все расскажи нам, Христиан. Мы стали
Теперь с тобой родные; вместе нам
Пришлося жить, так надо знать друг друга!
Ксения
Начни сначала. Детство нам свое
Сперва скажи!
Христиан
Несложная то повесть,
Царевна, будет: мой отец, король,
Со мной простясь, услал меня ребенком
Из города в норвежский дальний замок
И указал там жить – зачем? – не знаю.
Мрачны картины первых лет моих:
Среди туманов северной природы,
Под шум валов и сосен вековых
Прошли мои младенческие годы.
Мне помнятся раскаты непогоды,
Громады гор, что к небу вознеслись,
С гранитных скал струящиеся воды
И крутизна, где замок наш повис.
Ребенком там, в мечтанье одиноком,
Прибою моря часто я внимал
Или следил за ним веселым оком,
Когда в грозу катил за валом вал
И, разбиваясь о крутые стены,
Отпрядывал потоком белой пены.
И с ранних пор сказанья старины,
Морских бойцов походы и сраженья
Отважные мне навевали сны,
И вдаль меня манили приключенья.
В один покой случайно я проник;
Висели латы там под слоем пыли,
А на столе лежало много книг –
Норвежские то летописи были.
Я стал читать – и ими, как огнем,
Охвачен был сильнее с каждым днем,
И ярче все являлись мне виденья:
Богатыри, и схватки, и сраженья.
Так время шло. Четырнадцати лет
Я призван был в столицу. Новый свет
Открылся мне. Я с радостию детской
Предался жизни суетной и светской –
Но ненадолго. Праздности моей
Стыдиться стал я скоро. Прежних дней
Воскресли сны и прежние виденья:
Все те же сечи, схватки и сраженья.
И думал я: настанет ли тот день,
Когда мечта, которую с любовью
Я все ловлю, как веющую тень,
Оденется и плотию и кровью?
И он настал. Вскипел великий бой,
Священный бой за веру и свободу:
Испании владыка встал войной,
Грозя цепями вольному народу.
Во Фландрию тогда Европы всей
Стекалися единоверных рати –
И из тюрьмы я вырвался моей
На выручку преследуемых братий.
Федор
Да, Христиан, мы слышали про то,
Как ты с испанцем бился под Остендом.
Счастлив же ты! Тебе уж двадцать лет!
Ты мог уже свои изведать силы,
Ты сам себя на деле испытал –
А я!
Христиан
Тебе, царевич, суждена
Блистательнее доля. Ты стоишь
Близ своего отца, чтоб у него
Державою учиться управлять,
Как те князья, которые отвсюду
Съезжалися в испанский стан, учиться
У Спинолы, у пармского вождя,
Как управлять осадою.
Федор
Ты прав;
Отца пример перед собою видеть –
То счастье для меня, и лучшей доли
Я б не желал, как только научиться
Ему в великом деле помогать.
Но не легко дается та наука,
А праздным быть несносно. Ты ж успел
Узнать войну, ты отражал осаду,
Ты слышал пушек гром, пищалей треск,
Вокруг тебя летали ядра…
Христиан
Да,
И я узнал, что мужество и сила
Должны теперь искусству уступать;
Что не они уже решают битвы,
Как в славные былые времена,
И грустно мне то стало. Но меня
Поддерживала мысль, что я служу
Святому делу.
Ксения
И за это мне
Ты, королевич…
Федор
Сразу полюбился?
Так, Ксенья?
Ксения
Так. Но я бы знать хотела,
Его спросить хотела б я: как он
Чужую мог заочно полюбить?
Христиан
Легко мне дать ответ тебе, царевна:
Ты не была чужая для меня!
Царя Бориса чтит весь мир. Далеко
О нем молва в Европе разнеслась;
Кому ж его вблизи случалось видеть,
Обвороженный возвращался тот
На родину; но прославлял он столь же
Величие правителя Русии,
Сколь совершенства дочери его.
Кто б ни был то, посланник, или пленный,
Или купец ганзейский, – ни один
Не забывал царевну Ксенью славить,
Ее красу и ум превозносить
И неземную, ангельскую кротость.
Рассказы те в мою запали душу;
А дальний твой, несхожий с нашим край,
Все, что молва о нем к нам приносила:
Разливы рек, безбережные степи,
Снега и льды, обычай, столь отличный
От нашего; державы христианской
Азийский блеск, с преданьями отцов
Нам общими, – все это, как нарочно,
Набросило волшебный некий свет
На образ твой. Ты мне предстала тою,
С кем связан я таинственной судьбою…
Тебя добыть не мыслил я тогда,
Но образ твой светил мне как звезда,
Приковывал мои невольно взоры –
И в шуме битв, в пылу кипящих сил,
Я, рыцаря заслуживая шпоры,
Тебе, царевна, мысленно служил!
Федор
Брат Христиан, как странно и как ново
Мне речь твоя звучит! Не думал я,
Чтоб можно было полюбить кого,
Не знаючи иль не видав. Но правда
Мне слышится в твоих словах, и вместе
В них будто что-то чуется родное;
И хорошо с тобой мне, Христиан,
Так хорошо, как будто после долгой
Разлуки я на родину вернулся.
И Ксенья вот задумалась, смотри!
Ксения
Задумалась я вправду. Новый мир
Ты, королевич, мне открыл. У нас
Не любят так. У нас отцы детей
Посватают, не спрашивая их,
И без любви друг к другу под венец
Они идут. Я, признаюсь, всегда
Дивилася тому.
Федор
Обычай этот
К нам от татар привился, а до них
Вольна была невеста жениха
Сама избрать.
Христиан
Гаральд норвежский наш
Дочь Ярослава русского посватал.
Но не был он в ту пору знаменит
И получил отказ от Ярославны.
Тогда, в печали, бросился он в сечи,
В Сицилии рубился много лет
И в Африке, и наконец вернулся
В град Киев он, победами богат
И несказанной славою, и Эльса
Гаральда полюбила.
Федор
Да, в то время
Стекалось в Киев много женихов.
Другая Ярославна за Индрика
Французского пошла, а третья дочь –
За короля венгерского Андрея.
Всем трем отец дал волю выбирать.
Тогда у нас свободней, Христиан,
И лучше было. В те поры у немцов
Был мрак еще, а в Киеве считалось
Уж сорок школ. Татары все сгубили.
Христиан
Отец твой то, царевич, воскресит,
Вознаградит потерянное время!
Ксения
Да, Христиан. Но, верь мне, ты не знаешь
Еще отца! Доселе видел ты
Его дела; но если б видеть мог ты
Его любовь к земле, его заботу,
Его печаль о том, чего свершить
Он не успел, его негодованье
На тех людей, которые б хотели
Опять идти по-старому, – и вместе
Терпенье к ним, и милость без конца –
Тогда бы ты узнал его!
Христиан
Хотя бы
Его не знал я вовсе – и тогда
Он за любовь великую твою
Мне б дорог стал!
Ксения
Не потому его
Люблю я, Христиан, что он отец мне;
Нет, я за то люблю его, что он
Так мало мыслит о себе!
Федор
То правда;
Лишь об одной земле его забота:
Татарщину у нас он вывесть хочет,
В родное хочет нас вернуть русло.
Подумаешь: и сами ведь породой
Мы хвастаться не можем; от татар ведь
Начало мы ведем!
Христиан
Но двести лет
Вы русские. Татарской крови мало
Осталось в вас.
Федор
Ни капли не осталось!
И вряд ли бы нашелся на Руси,
Кто б ненавидел более татар,
Чем мы с отцом.
Христиан
Они навряд ли также
Царя Бориса любят с той поры,
Как он разбил, при Федоре, их силу!
Федор
Ведь вот теперь сидим мы здесь втроем
И говорим свободно, а в народе
Ведь думают, что Ксеньи и доселе
Ты не видал, что ты ее увидишь
Лишь под венцом! А вместе показаться
И думать вам нельзя, того обычай,
Вишь, не велит! Хотелось бы мне знать:
Когда она не пряталась, пока
Невестой не была, зачем теперь
Ей прятаться!
Ксения
Нельзя, сказал отец,
Все разом переделать; глубоко
Пустил у нас чужой обычай корни
И медленно выводится.
Федор
К прискорбью!
И матушка вот следует ему.
Ей нелюбо, что видеться дозволил
Вам двум отец. Она бы под замком
Тебя держать хотела!
Ксения
Не вини
Ты нашу мать за это, королевич.
Не всякому дано так ясно видеть,
Как батюшке.
Федор
Не то одно. Что грех
Уж нам таить! Еще за то косится
На Христиана наша мать, что он
Не нашей веры.
Ксения
(к Христиану)
Но ведь нашу веру,
Не правда ль, примешь ты?
Христиан
Не торопи
Меня, царевна. В этом Бог волен.
Учителей я ваших обещал
С благоговеньем выслушать, но только
По убежденью откажусь от веры
Моих отцов.
Ксения
Тогда спокойна я.
Не можешь, королевич, не принять
Ты нашей веры. Без греха могу я
Тебя любить.
Федор
А я уж и подавно!
Дадим же мы втроем обет друг другу
Любить друг друга, помогать друг другу,
Не мыслить врозь и вместе жить всегда!
Ты, Ксения, согласна?
Ксения
Всей душой!
Федор
Ты, Христиан?
Христиан
И сердцем и душою!
Федор
Но в тайне пусть союз наш остается!
Тем крепче будет он. Подумай только,
Чего не сможем сделать мы втроем!
Ты нас учи всему, чем превосходна
Твоя земля, а мы со Ксеньей будем
Тебя знакомить с Русью!
Христиан
Дай мне Бог
Ей вместе с вами послужить!
Федор
Втроем
Мы воскресим то время, о котором
В старинных книгах ты читал, когда
Так близки были наши деды. Боже!
Продли отцу его надолго дни,
Чтоб Русью стала снова Русь!
Ксения
Господь
Услышь тебя, Феодор!
Стольник
(отворяя дверь)
Царь идет!
Борис
(входя)
Я перервал ваш, дети, разговор.
Вы горячо о чем-то толковали.
Что, Христиан? Успел ты на Руси
Обжиться с нами?
Федор
Да, отец! Он русский!
И русский он обычай перенял:
Он на пути к Москве, себе в забаву,
Смирял неезженых коней!
Борис
Нам Власьев
И Салтыков так донесли. Ты любишь
Искать везде опасность, Христиан,
То укрощать коней, то по волнам
Ладьею править в бурю?
Христиан
Государь,
Я датчанин. Нам, как и русским, любо,
Когда не трубит бранная труба,
Изведывать уменье или силу
Над чем пришлось.
Борис
Но Ксении моей
Твоя отвага даровая может
Не по сердцу прийтись.
Христиан
Царевна Ксенья!
Скажи сама, по правде: жениха
Ты робкого могла ли б полюбить?
Ксения
Нет, королевич.
Борис
Если бы у нас
Была война, тогда бы, Христиан,
Ты удаль мог свою нам показать!
Христиан
О, помяни ж ты это слово, царь!
И если кто войну тебе объявит,
Дай русскую вести мне рать! Клянусь,
Я победить врагов твоих сумею
Иль умереть, отец мой, за тебя!
Федор
А мне, отец, дозволь идти с ним вместе!
Обоим нам дай кровью послужить
Родной земле!
Борис
Любезен мне ваш пыл
И ваша доблесть, юноши, но Русь
Ограждена от войн теперь надолго.
Не чаем мы вторжения врагов;
Соседние наперерыв державы
Нам предлагают дружбу и союз;
Совместников на царство мы не знаем;
Незыблем наш и тверд стоит престол –
И мирными придется вам делами
Довольным быть.
Стольник
(входит)
Великий государь, –
Боярин Годунов, Семен Никитич!
Борис
Пускай войдет!
Федор
Пойдем, брат Христиан,
Пойдем, сестра. У батюшки дела!
Все трое уходят. Входит Семен Годунов.
Борис
(смотрит на него с удивлением)
Что сталося с тобой? Чем так, Никитич,
Встревожен ты?
Семен Годунов
Великий государь,
Есть чем тревожиться! Возникнул слух:
Царевич жив!
Борис
Жив кто?
Семен Годунов
Царевич Дмитрий!
Борис
С ума ты, что ль, сошел?
Семен Годунов
И сам бы рад
Так думать, царь; но с разных к нам сторон
Все та же весть приходит: жив Димитрий!
Борис
Кто слышал эту весть?
Семен Годунов
На площадях,
В корчмах, везде, где только два иль три
Сойдутся человека, тотчас шепчут
Они о том промеж себя.
Борис
И что ж
По-ихнему? Как тот царевич Дмитрий
Воскреснуть мог?
Семен Годунов
Все та же басня, царь!
Борис
Какая басня? Говори!
Семен Годунов
Ты помнишь –
Когда, падучим схваченный недугом,
Упал на нож и закололся он –
Ты помнишь…
Борис
Ну?
Семен Годунов
Нагие оболгали
Тебя, что будто…
Борис
Помню басню их.
Ну, что ж? Когда б и вправду так случилось,
Как мог воскреснуть он?
Семен Годунов
Убийцы, мол,
Ошиблися – зарезали другого.
Борис
(вставая)
Кто смеет это говорить? Его
Весь Углич мертвым видел! Ошибиться
Не мог никто! Клешнин и Шуйский, оба
Его в соборе видели! Нет, нет,
То слух пустой; рассеется он скоро,
Как ветром дым. Но злостным на меня
Я вижу умысел. Опять в том деле
Меня винят. Забытую ту ложь
Из пыли кто-то выкопал, чтоб ею
Ко мне любовь Русии подорвать!
Семен Годунов
Романовы Черкасских угощали
Вчерашний день. За ужином у них
Шла речь о том же. Слуги донесли.
Борис
Романовы? Которых я щадил?
Они молву ту распускают? Нет –
Нет, этого терпеть нельзя!
Семен Годунов
Давно бы
Так, государь!
Борис
Не будем торопиться –
Их чтит народ…
Семен Годунов
Лишь развяжи мне руки!
Борис
(про себя)
Преступником в глазах народа царь
Не может быть. Чист и безгрешен должен
Являться он, чтобы не только воля
Вершилася его без препинанья,
Но чтоб в сердцах послушных как святыня
Она жила!
(К Семену Годунову.)
С Романовыми я
Повременю. Но если кто в народе
Дерзнет о слухе том лишь заикнуться –
В тюрьму его! Ступай разведай, как
И кем тот слух посеян на Москве?
До корня докопайся – и о всем
Мне донеси!
Семен Годунов уходит.
(Один.)
Нет, этого нельзя,
Нельзя терпеть! Хоть я не царь Иван,
Но и не Федор также. Против воли
Пришлось быть строгим. Человек не властен
Идти всегда избранным им путем.
Не можем мы предвидеть, что с дороги
Отклонит нас. Решился твердо я
Одной любовью править; но когда
Держать людей мне невозможно ею –
Им гнев явить и кару я сумею!
Покой царицы Марии Григорьевны
Царица и дьяк Власьев.
Царица
Скажи мне все; не бойся молвить правду;
Твои слова не выйдут из покоя
Из этого. Когда ты с Салтыковым
Был в датскую посылан землю сватом,
Что ты узнал о женихе?
Власьев
Все вести
О нем я, матушка-царица, прямо,
Как слышал, так и отписал к царю,
Не утаил ни слова.
Царица
Не хитри
Со мной, голубчик. Ты, чай, боле знаешь,
Чем отписал. Зачем король покойный
Услал его ребенком от себя?
Власьев
Не ведаю, великая царица.
Царица
Я ведаю. Король не почитал
Его за сына. Так ли?
Власьев
Видит Бог,
О том не знаю.
Царица
Афанасий Власьич,
Тебе со мной ломаться не расчет.
Ты думный дьяк, да только ведь и мы
Не из простых. Иным словечком нашим
Тебе не след бы брезгать. В гору может
Оно поднять, да и с горы содвинуть!
Ну, говори ж, да не утаи, дружок:
Ведь до рожденья этого Хрестьяна
В совете быть король уж перестал
С своею королевой?
Власьев
Были толки.
Царица
Ну, видишь ли!
Власьев
Великая царица,
Где ж толков не бывает? Мало ль что
Болтает люд! По смерти королевы
Король вернул его к себе; и жил же
Он при дворе с своим со старшим братом,
Как королевский сын!
Царица
Не зауряд ли?
И старший брат, теперешний король,
Кажись, не больно жаловал его.
Так, что ли?
Власьев
Всяко люди говорят;
Язык-то, благо, без костей. Не знаю,
Как было прежде, ноне же они
В согласии; король его зовет
Своим любезным братом.
Царица
А когда
Захочет царь, как он уже задумал,
Его эстонским сделать королем,
Тогда его как братец будет звать?
Дороже, чай, эстонская земля
Ему родства покажется с царем!
Найдутся и улики. Ксенья ж наша
Очутится за неким басурманом
Без племени и роду!
Власьев
Эх, царица!
Бояться волка – не ходить и в лес!
Что толковать, когда царевна Ксенья
Помолвлена!
Царица
Помолвка не венец.
Когда бы ты, голубчик, согласился
Сказать царю, что мне ты повестил…
Власьев
Побойся Бога, матушка-царица,
Я ничего не говорил тебе!
Царица
Ну, ну, добро! Мы знаем то, что знаем;
Ступай, дружок, не бойся ничего!
Власьев уходит.
(Обращаясь к двери.)
Дементьевна!
Дементьевна
(входя)
Здесь, матушка-царица!
Царица
Ну, что ты там про них узнала?
Дементьевна
Встали
Ранехонько; на Воробьевы горы
Поехали; с царевичем жених
Все ехал рядом; много говорили
Промеж собой; смеялися; потом
Скакались вместе; обскакал жених
Царевича; но этот ничего,
Сам будто рад; души, вишь, в нареченном
Не чает зяте!
Царица
С толку вовсе немчин
Его уж сбил.
Дементьевна
Вернулися к закуске;
Откушавши с царевною втроем,
В покое царском вместе оставались,
Как царь поволил.
Царица
Новые порядки
Заводит царь. Он с ними, что ль, сидел?
Дементьевна
Нет, матушка; спустя часок изволил
Войти в покой; пришел Семен Никитич,
Они ж ушли: царевич с женихом,
Царевна во светлицу.
Царица
А часок
Таки сидели вместе? Ну конечно,
Коль выдают за немчина ее,
Так и обычай надо ей немецкий
Перенимать. Что слышала еще?
Дементьевна
Боярыня вернулась Василиса
Из Киева. Твои повидеть очи
Ждет позволенья.
Царица
Милости прошу.
Пускай войдет.
Дементьевна уходит. Входит Волохова и кланяется в землю.
Здорово, Василиса!
Вернулась с богомолья своего?
Ну что, голубушка? Как можешь?
Волохова
Терпит
Господь грехам, великая царица!
Царица
Что ж? Видела Печерскую ты лавру?
Чай, хорошо?
Волохова
Ох, матушка-царица,
Как хорошо! Ох-ох, как хорошо!
Просвирку вот там вынула во здравье
Твое, царица; а вот эту вот
За упокой родителя твого,
Григория Лукьяныча!
Царица
Спасибо,
Голубушка. Ну, что путем-дорогой
Узнала ты?
Волохова
Чудесное настало,
Царица, время. Знаменья являет
Везде Господь: всходили три луны
Намедни враз; теленком двухголовым
Корова отелилась; колокольни
От ветра падают. И все то мне
Печерский некий старец толковал:
Великие настанут перемены,
И скоро-де совсем не будет можно
Узнать Руси!
Царица
Да. И теперь ее,
Пожалуй, не узнаешь. Чай, слыхала?
Посватали царевну!
Волохова
Как не слышать!
От радости, поверишь ли, царица,
И ноги подкосились!
Царица
Ну, немного
Тут радости.
Волохова
Как, матушка?
Царица
Да разве
Своих князей-то не было? Не то
В Литве князей довольно православных!
Чай, каждый рад бы выехать к царю,
Аксиньюшку посватать!
Волохова
А еще бы!
Еще б не рад!
Царица
Чем немчина Бог весть
Отколь выписывать.
Волохова
Ах, свет-царица!
Сказать ли правду? Как узнала я,
Что немчин он, так и кольнуло в сердце!
Ей-Богу, право!
Царица
Слушай, Василиса:
Ведь неспроста оно могло случиться!
Волохова
А именно, что неспроста, царица!
Не с ветру, матушка!
Царица
Он, окаянный,
Приворожил царевну. И царя
С царевичем, должно быть, обошел.
Я Федора не узнаю с тех пор,
Как на Москву жених приехал. Смотрит
Ему в глаза, и только!
Волохова
Право дело,
Царица-матушка! Вестимо, так!
Признаться, я о том лишь услыхала,
И говорю: «Владычица святая!
Тут приворот!»
Царица
А как по-твоему?
Помочь нельзя?
Волохова
Как, матушка-царица,
Как не помочь! Разведать только надо:
В чем сила-то его? Да эту силу
И сокрушить. Следок его, царица,
Дай вынуть мне и погадать на нем.
Царица
Ну, а потом?
Волохова
Потом его и силу
Мы сокрушим. Есть корешок такой.
Царица
Спасибо, мать. Прости ж теперь. Об этом
С тобою после потолкуем мы.
Волохова уходит.
(Одна.)
Спесив уж больно стал со мной Борис
Феодорыч. Дочь вздумал, не спросись
У матери, за басурмана выдать!
Нет, погоди! Еще поспорим вместе!
Лес. Разбойничий стан
Атаман Хлопко-Косолап сидит на колоде. Перед ним есаул Решето. Другие
разбойники стоят или сидят отдельными кружками.
Хлопко. Хорош бы день, да некого бить. Кто сегодня на Калужской засеке?
Решето. Саранча с десятью молодцами.
Хлопко. А у Красного Столба?
Решето. Шетопер с Поддубным. Митька сидит коло московской дороги.
Хлопко. Один, что ли?
Решето. Кого ему еще? Он и один десятерых стоит!
Подходит есаул Наковальня.
Наковальня. Атаман! Обходчики еще пять человек крестьян привели; к тебе
просятся. Вот уж третья артель на этой неделе.
Хлопко. Эк их подваливает! Кажинный день новые! Давай сюда.
Наковальня уходит.
(К Решету.) А повесили тех молодцов, что к нам воевода вчера подослал?
Решето. Чем свет обоих вздернули.
Хлопко. Ладно.
Наковальня возвращается с пятью крестьянами. Они кланяются Хлопку в пояс.
Голоса. В ноги! В ноги!
Крестьяне кланяются в ноги.
Хлопко. Зачем пришли?
Крестьяне. К твоей милости!
Хлопко. Чего просите?
Один крестьянин. Защити, отец родной. От вотчинников своих утекли. Хотим
служить тебе вольными людьми!
Хлопко. Что, солоно, чай, на привязи пришлось?
Другой крестьянин. Невмоготу, родимый. Работы ну-тебе, а уходить не смей.
Напред того, бывало, нелюбо тебе у кого – иди куда хошь! Который вотчинник
будет пощедливей, к тому и иди! А ионе, каков ни будь, где тебя указ тот застал,
там и сиди; хошь волком вой, а сиди.
Хлопко. Спасибо царю: о нас постарался; нашего полку прибыло.
Все крестьяне. Защити, отец! Прими к себе!
Хлопко. Много вас приходит; да так уж быть, приму. А уговор такой: что прикажу
– то, не разговаривая, делать. А кто что не так – одна расправа: петля на шею.
Согласны?
Крестьяне. Согласны, батюшка! Будем служить тебе!
Хлопко. Ну, ступайте в курень!
Крестьяне уходят. Является посадский.
Посадский. Кто здесь Хлопко?
Разбойники. Этот откуда выскочил? – Кто он такой? С неба свалился? – Да ты
знаешь ли, куда попал? – Смотри, и шапки не ломает!
Посадский. Глухи вы, что ли? Где атаман ваш?
Один разбойник. Вишь, какой шустрый! Да ты разве о двух головах?
Посадский. А вы, чай, с придурью? Да я и без вас найду его! (Осматривается и
идет прямо на атамана.) Ты Хлопко-Косолап!
Хлопко. Косолап и есть. Неладно скроен, да крепко сшит. Побываешь в моих
лапах – узнаешь меня!
Посадский. Хаживали на медведя, не в диковину нам.
Ропот.
А коли ты атаман, так чего смотришь? За полверсты отсель меня с двумя
товарищи остановил тюлень какой-то, здоровее тебя будет. Я ему толкую: мы к
тебе; а он, увалень, не говоря ни слова, сгреб их двух да и потащил.
Разбойники. Ха-ха-ха! Да это они на Митьку наткнулись!
Посадский. Я бы разбил ему череп, да с тобой ссориться не хотел.
Хлопко. Эй, милый человек! Да ты, я вижу, без чинов!
Посадский. Не в моем обычае.
Хлопко. А вот я тебя, душа моя, сперва на сук вздерну, а потом спрошу об
имени-прозвище.
Посадский. Ну, нет, шутишь. Раздумаешь вздернуть!
Хлопко. Да кто ж ты такой?
Посадский. Сперва пошли свободить товарищей, а пока дай горло промочить. (К
разбойникам.) Эй! Вина! (Садится рядом с Хлопком.) Я к тебе за делом, дядя; ты
нужен мне. Как по-твоему, кто у нас царь на Руси?
Хлопко. Да ты и вправду не шутишь ли со мной?
Посадский. Я не шучу. А ты не отлынивай, говори: кто царь на Руси?
Хлопко. Как кто? Борис Федорыч!
Посадский. Неправда! Не отгадал! Дмитрий Иваныч.
Хлопко. Какой, шут, Дмитрий Иваныч?
Посадский. Да разве их два? Вестимо какой! Сын царя Ивана! Тот, кого вор
Годунов хотел извести, да не извел! Тот, кто собирает рать удальцов, на Москву
вернуться, свой отцовский стол завоевать! Не веришь? Я от него к тебе прислан.
Он жалеет вас; зовет тебя, со всеми людьми, к литовскому рубежу!
Разбойники столпляются вокруг посадского.
Говор. Слышь, слышь! Царевич зовет! Недаром шла молва, что жив царевич!
Хлопко. Молву-то мы знаем, да кто ж мне порукой, что этот к нам не подослан?
Посадский. Какой тебе поруки? Через месяц, много через два услышишь о
Дмитрии. Чем тебе здесь от Борисовых воевод отстреливаться, иди ко Брянску
лесными путями, становись под царский стяг! Великий государь пожалует тебя;
у него с тобой один супостат – вор Годунов!
Хлопко. А, черт возьми, пожалуй, и правда!
Шум за сценой. Является Митька, таща за шиворот одной рукой Мисаила
Повадина, другой – Григория Отрепьева.
Разбойники. Вот он и Митька! Ай да Митька! Ай да тюлень! Тащи, тащи! Не
давай им упираться! Тащи их сюда, посмотрим, что они за люди!
Митька (подтащив обоих к Хлопку). Пущать, что ли?
Хлопко. Погоди пущать: допросим их сперва. Кто вы такие? Ты кто?
Мисаил. Смиренный инок Мисаил!
Хлопко. А ты?
Григорий. Смиренный инок Григорий!
Хлопко. Зачем пришли?
Мисаил. Не сами пришли, пресветлый и многославный воевода! Влекомы есмы
силою хищника сего!
Хлопко. Да в лес-то мой как вы попали?
Григорий. От немощи человеческий плотскими боримые похоти, из монастыря
пречестного Чуда, что на Москве-реце, бежахом!
Мисаил. А простыми словами: из-под начала ушли; яви нам милость,
повелитель, дай у себя пристанище!
Хлопко. Биться дубинами умеете?
Мисаил. Не сподобил Господь.
Хлопко. А на кулаках деретесь?
Григорий. И сей не вразумлены мудрости.
Хлопко. Так на кой вы мне прах?
Мисаил. Прийми нас, славный витязь, душеспасения ради!
Григорий. Насыти нас, гладных, паче же утоли жажду нашу соком гроздия
виноградного, сиречь: вели пеннику поднести!
Хлопко. Пеннику вам поднесут; только у меня такой обычай: кого к себе
примаю, тот сперва должен свою удаль показать. Выходите оба с Митькой на
кулачки. Коли вдвоем побьете его, будет вам и пристанище.
Хохот между разбойниками.
Митька. Пущать, что ли?
Хлопко. Пущай!
Мисаил. Умилосердись, повелитель!
Григорий. Не обреки, воевода, членов наших сокрушению!
Хлопко. Да разве он один вам двоим не под силу?
Мисаил. Свиреп и страховиден!
Григорий. Дикообразен и скотоподобен!
Посадский (вставая). Оставь их, дядя Косолап! Где инокам смиренным
кулачиться? Вот я, пожалуй, выйду заместо их!
Хлопко. Ты?
Посадский. Ну да, я.
Хлопко. На Митьку?
Посадский. На Митьку, коли он Митька.
Хлопко. Один?
Посадский. А то как же еще?
Хлопко. Да ты знаешь ли Митьку? Ведь коли ты подослан, я успею повесить
тебя, а коли ты вправду от царевича, так не след тебе убиту быть.
Посадский. За меня не бойся!
Хлопко. Ой ли? Ну, как знаешь, посмотрим. Становись, Митька!
Митька. Чаво становиться-то?
Хлопко. Ну, собачий поп, не разговаривай, становись!
Посадский. Померяемся, тезка! Побей меня.
Митька. А что ты мне сделал?
Посадский. Так тебе надо что сделать сперва? Изволь! (Сшибает с него шапку.)
Митька. Что ж ты это?
Посадский. Мало с тебя? (Толкает его в бок.)
Митька. Не замай – тресну!
Посадский. А я тебя!
Митька. А ну, подойди!
Разбойники хохочут. Бой зачинается. Митька и посадский, став друг против
друга, ходят кругом, левая рука на тычку, правая на маху. Мисаил и Григорий
садятся на землю и смотрят.
Посадский. Что ж не бьешь?
Митька. А вот постой!
Хочет ударить Посадского; тот увертывается и бьет его в плечо.
Мисаил. Эх!
Григорий. Раз!
Разбойники хохочут.
Митька. Ты чаво вертишься?
Посадский. Не буду, тезка. Изловчись, я подожду.
Митька (размахнувшись). Так на ж тебе!
Бьет сплеча, Посадский сторонится, Митька с размаху падает оземь.
Посадский (притиснув его коленом). Убить аль жива оставить?
Разбойники. Ай да молодец! – Вот лихо было! – Невиданное дело! – Митьку
оседлал!
Посадский (отпуская Митьку). Кого люблю, того и бью. Вставай, тезка,
помиримся! Приходи в Северскую землю, под царский стяг! Царевич Дмитрий
пожалует тебя!
Хлопко. Так ты, что ли, вправду от царевича? Побожись!
Посадский. Как Бог свят, сам Дмитрий зовет вас! Много ль у тебя беглых
крестьян, дядя Косолап?
Хлопко. Довольно есть, да мне все не верится…
Посадский (к толпе). Православные! Когда сядет Дмитрий на свой отцовский
стол, всем Юрьев день отдаст, все кабалы порешит, всем свобода постарому!
Крики. Воздай ему Господь! Помоги ему на престол!
Посадский. Казну Борисову меж вас разделит!
Крики. Живет Дмитрий Иваныч!
Посадский. А теперь, ребята, атаман велит про его царское здоровье допьяна
напиться! Выставляйте чаны! Выкачивайте какие там у вас бочки! Дядя Косолап
угощает!
Общее смятение, шум и крики. Посадский незаметно скрывается.
Хлопко. Эй ты, пострел! Да где ж это он?
Один разбойник. Кто?
Хлопко. Как кто? Тот, кто взбудоражил нас!
Разбойник. Он сейчас тут стоял.
Хлопко. Куда ж он пропал? Насатанил да и провалился! Эй вы, отцы святые, кто
это был?
Мисаил. Не вем.
Григорий. Не сказался ми.
Хлопко. Как, черти, не сказался? Ведь вы с ним пришли, наплешники?
Мисаил. На исходище путей стеклися, повелитель! Сладкоречием мужа сего
прелыщенны есмы!
Григорий. Он же убеди нас купно с ним пред очеса предстати твоя, имени же
своего не объяви!
Хлопко. Ну, диковина!
Крики. Эхма! Царевич в Северскую землю зовет! На Москву хочет вести! – Нам
Борисову казну отдает! – К царевичу! К царевичу! Веди нас, атаман! – Когда к
царевичу поведешь?
Хлопко. Ну, добро, добро, дьяволы! Завтра тронемся!
Шум и смятение
Действие третье
Покой во дворце
Борис сидит перед столом, покрытым бумагами.
Борис
Нелепая, безумная та весть –
Не выдумка! Неведомый обманщик,
Под именем Димитрия, на нас
Идет войной; литовскую он шляхту
С собой ведет, и воеводы наши
Передаются в ужасе ему!
Кто этот вор, неслыханный и дерзкий?
Селения к нему перебегают –
Молвой Москва встревожена – его
Нам презирать нельзя! Доколь не сможем
Назвать его по имени, он будет
Димитрием в глазах толпы! Возможно ль?
Меня бродяга изменить заставит
Исконное решение мое!
Не благостью, но страхом уже начал
Я царствовать. Где ж свет тот лучезарный,
В котором мне являлся мой престол,
Когда к нему я темной шел стезею?
Где светлый мир, ценою преступленья
Мной купленный? Вступить на путь кровавый
Я должен был или признать, что даром
Прошедшее свершилось. Колебаться
Теперь нельзя. Чем это зло скорей
Я пресеку, тем мне скорее можно
Вернуться будет к милости.
Входит Семен Годунов.
Ну, что?
Что ты узнал? Кто этот человек?
Семен Годунов
Сам сатана, я думаю! Нигде
Я до следов его не мог добраться.
Под стражу мы людей довольно взяли,
Пытали всех; но ни с огня, ни с дыба
Нам показаний не дал ни один.
Борис
Мы знать должны, кто он! Во что б ни стало
Его назвать – хотя пришлось бы имя
Нам выдумать!
Семен Годунов
Найти такое можно.
Был в Чудове монах, Григорьем звали,
Стрелецкий сын, из Галича. Бежал
Недавно он и, пьяный, похвалялся:
«Царем-де буду на Москве!»
Борис
Зачем
Меня не известили?
Семен Годунов
Государь,
То был пустой, беспутный побродяга,
Хвастун и враль; монахи все ему
В глаза смеялися.
Борис
Но, может быть,
То он и есть?
Семен Годунов
Нет, государь, не он.
Тот вор умен, мечом владеть умеет,
А этот только бражничал да лгал.
Борис
Каких он лет?
Семен Годунов
Лет двадцати иль боле.
Борис
Куда бежал?
Семен Годунов
На Стародуб. Оттоль
Ушел в Литву.
Борис
Как прозывался он?
Семен Годунов
Отрепьевым.
Борис
Он нам пригоден. Им
Того пока мы вора назовем.
Лишь то, что нам является в тумане,
Смущает нас; что осязать мы можем
Или назвать – свою теряет силу.
Гонца в Литву отправить к королю:
Чтобы скорей свою унял он шляхту;
Что стыдно-де пособие чинить
Негодному, беспутному бродяге;
Что Гришка-де Отрепьев, беглый инок,
Морочит их; что если в мире быть
Со мной хотят – чтоб выдали его!
Разведчиков умножить. Знать я должен,
Что говорят, что думают бояре.
Им на руку пришлася эта весть!
Романовым избрание мое
Досель как нож; ближайшею роднею
Они себя Феодору считают;
А Шуйские мне рады б отомстить
За князь Иван Петровича; все ж вместе
Мне Юрьев день простить они не могут!
Что слышно в городе?
Семен Годунов
По вечерам
К Романовым съезжаются бояре
И шепчут много, но от слуг они
Хоронятся. И чью-то чашу пили
В молчании.
Борис
Изменничье гнездо!
Я знаю чью! Награду обещать
Тому, кто мне на них найдет улику!
Семен Годунов
Улика будет.
Борис
Голод между тем
Досель еще свирепствует. Напрасно
Народу я все житницы открыл,
Истощены мои запасы. В день,
Когда венец я царский мой приял,
Я обещал: последнюю рубаху
Скорей отдать, чем допустить, чтоб был
Кто-либо нищ иль беден. Слово я
Теперь сдержу. Открыть мою казну
И раздавать народу: царь-де помнит,
Что обещал. Когда казны не станет,
Он серебро и золото отдаст,
Последнюю голодным он одежду
Свою отдаст – но чтоб лихих людей
Не слушали; чтобы ловили всех,
Кто Дмитрия осмелится лишь имя
Произнести!
Входит царевич Федор.
Мстиславскому сказать,
Чтоб воеводство над войсками принял.
Украинским уж боле воеводам
Не верю я. Ступай, исполни все,
Как я велел.
Семен Годунов уходит.
Федор
Отец, так это правда?
Земле грозит опасность? Этот дерзкий,
Безумный самозванец в самом деле
Мог обмануть украйны? Мог рубеж
Переступить? И на тебя войною
Теперь идет?
Борис
Недолго будет он,
Надеюсь я, торжествовать. Улики
У нас в руках.
Федор
Но между тем у нас
Он города берет? Отец, пошли,
Пошли меня и брата Христиана
К твоим войскам! Вели, чтоб под начало
Он взял меня!
Борис
Сын Федор, если б враг
Достойный шел на Русь, быть может, я
Послал бы вас; но с этим темным вором
Царевичу всея Руси сразиться
Не есть хвала. Кто плахе обречен –
Не царскими тот имется руками.
Федор
Не княжескими также. Ты, однако,
Мстиславского на этого врага
Сейчас послал. Его ты, стало быть,
Ничтожным не считаешь. Ты велишь
Хватать всех тех, кто произносит имя
Покойного царевича; отец,
Нам правосудье ведомо твое –
Ты мог ли бы то сделать, если б ты
Опасности не чаял? Мы со Ксеньей
Об этом долго толковали; горько
Казалося и непонятно нам,
Что ты, отец, который столько раз
Нам говорил: я лишь дела караю,
Но ни во чью не вмешиваюсь мысль, –
Что начал ты доискиваться мыслей,
Что ты за мысль, за слово посылаешь
Людей на казнь! Но мы решили так!
Насилуешь свое, отец, ты сердце
Затем, что Русь в опасности. И если
Оно так есть – и если в самом деле
Опасность ей грозит, – кому ж, отец,
Встречать ее, кому, коли не мне?
Борис
Кипит в нас быстро молодости кровь;
Хотел бы ты во что б ни стало доблесть
Свою скорее показать; но разум
Иного требует. Ты призван, сын,
Русийским царством править. Нам недаром
Величие дается. Отказаться
От многого должны мы. Обо мне
Со Ксенией вы вместе толковали –
В одном вы не ошиблись: неохотно
Ко строгости я прибегаю. Сердце
Меня склоняет милостивым быть.
Но если злая мне необходимость
Велит карать – я жалость подавляю
И не боюсь прослыть жестоким.
Федор
Видишь!
Ты говоришь: необходимость – стало,
Опасность есть!
Борис
Она явиться может –
И, чтоб ее предупредить, я должен
Теперь быть строг. Когда придет пора,
Я к милости вернусь. Где Ксенья? Мы
Не виделись сегодня. Пусть она
Ко мне придет.
Федор уходит.
Мне кажется, когда
Ее услышу голос, легче будет
Мне на душе. Царенья моего
Безоблачна взошла заря. Какую
Она, всходя, мне славу обещала!
Ее не может призрак помрачить!
С минувшим я покончил. Что свершилось,
То кануло в ничто! Какое право
Имеет прах? Земля меня венчала,
А хочет тень войти в мои права!
Я с именем, со звуком спорить должен!
Федор возвращается со Ксенией.
Поди ко мне, дитя мое, садись –
Но что с тобой? Ты плакала?
Ксения
Отец…
Борис
Ты так глядишь, как будто ты какую
Утрату понесла?
Ксения
Да, мой отец,
Ты молвил правду – понесла утрату
Я страшную! Не я одна – мы все –
Все понесли ее! Тебя, отец мой,
Утратили мы все – ты стал не тот!
Куда твоя девалась благость? Ты ли,
Ты ль это предо мной? Когда, бывало,
Народу ты показывался – радость
Во всех очах сияла; на тебя
С любовию смотрели и с доверьем –
Теперь же – о, какая перемена!
Теперь со страхом смотрят на тебя!
Взгляни вокруг: везде боязнь и трепет –
Уж были казни – о доносах шепчут,
Которые ты награждать велишь, –
Москва дрожит – так было, говорят,
Во времена царя Ивана…
Борис
Ксенья…
Ксения
Ты стал жесток…
Борис
Опомнись, Ксенья. Ты
Меня довольно знаешь. Если я,
Которого терпение тебе
Так ведомо, решаюся карать –
То, стало быть, я не могу иначе!
Ты то пойми.
Ксения
Нет, этого понять
Я не могу, нет, не могу, отец!
Зачем твой гнев? Чего боишься ты?
Тебя в убийстве гнусном обвиняют?
Ты чист как день! Презрением лишь должен
Ты отвечать на эту клевету!
Борис
Так на нее доселе отвечал я.
Но, Ксения, презрение мое
Почли за страх. Ты слышала, какую
Они сплели об этом деле басню, –
Неведомый воспользовался вор
Молвою той, и ныне…
Христиан
(отворяя дверь)
Государь,
Могу ли я?..
Борис
Войди.
Христиан
Великий царь,
Дозволишь ли мне молвить?
Борис
Говори.
Христиан
Отец и царь! Уверен ли ты в том,
Что человек, который на тебя
Идет войной, – не истинный Димитрий?
Борис
В уме ль ты, королевич? Кто в тебя
Вселил ту мысль?
Христиан
Молва такая ходит –
За тайну мой советник Гольк сегодня
Мне повестил, что слышал где-то он:
Не сам царевич Дмитрий закололся,
Но был убит. Иные ж говорят,
Что не его убили, но другого,
Ошибкою. Один противоречит
Другому слух. Кто знает, государь,
Не скрыто ль что в сем деле от тебя?
И все ль тебе подробности известны
Димитриевой смерти? Может быть,
В те дни и вправду было покушенье
На жизнь его и спасся он? Я тотчас
Подумал, царь, что если в самом деле
Димитрий жив – ты первый поспешишь
Его признать!
Борис
И ты не обманулся.
Когда б нежданно истинный Димитрий
Явился нам – я первый бы навстречу
Ему пошел и перед ним сложил бы
Я власть мою и царский мой венец.
Но Дмитрий мертв! Он прах! Сомнений нет!
И лишь одни враги Руси, одни
Изменники тот распускают слух!
Забудь о нем. В Димитриевой смерти
Уверен я.
Федор
Но так ли он погиб,
Как донесли тебе, отец? В том слухе
Об углицком убийстве часто правда
Мне чуялась. Со дня ж, как мамку ту
Увидел я…
Борис
Где встретился ты с ней?
Федор
У матушки.
Борис
Ей во дворце не место.
За клевету Нагих ее в ту пору
Я щедро наградил; с нее довольно –
Ей здесь не место!
Федор
Стало быть, и ты,
Отец, ее подозреваешь?
Борис
Нет!
Нет, никого подозрить не могу.
Доказано мне верно: закололся
В недуге он!
Стольник
(входя)
Великий государь,
Царица к милости твоей идет!
Борис
Что надо ей? Мне некогда!
Стольник
Она
Уж у дверей.
Борис
Оставьте, дети, нас!
Федор, Ксения и Христиан уходят. Входят боярыни, а за ними царица.
Царица
(с поклоном)
Не прогневись, свет-государь Борис
Феодорыч, и на свою рабу
Не наложи опалы за докуку!
(К боярыням.)
А вы, голубушки, ступайте в сени,
Пождите там.
Боярыни уходят.
Борис
Какой тебя, царица,
Приводит спех?
Царица
Ох, свет мой государь,
Мы все спешим! Ты Ксеньюшку посватать
Вот поспешил, а королевич твой
Спешит проведать, как пропал царенок
Там в Угличе. И немчины его
Промеж себя толкуют: уж не вправду ль
Зарезан был царенок? Как оно
По-твоему? По-моему, негоже;
Им толковать не след.
Борис
Их толкам я
Не властен помешать; все ж речи их
Мне ведомы.
Царица
Все ль, свет мой? А вот мне
Оно не так сдается. Не смекнул ли
Чего жених? Он эти дни с чего-то
Стал пасмурен.
Борис
Не мнишь ли ты, он слухам
Поверил тем?
Царица
Где мнить мне, государь!
Ты лучше знаешь. Не хотел ты слушать,
Что про его рождение тебе
Сказала я. Когда ты положил,
Чтоб этот безотецкий сын детей
Сбил с разума, – твоя святая воля!
Так, значит, быть должно!
Борис
Царица Марья,
Куда ты гнешь? Коли что знаешь ты,
Скажи мне прямо!
Царица
Батюшки мои!
Что ж я скажу? Ты разве сам не видишь?
Жених с детьми толкует целый день;
Те слушают; сомнение на них
Уж он навел. Пожди еще немного,
И скоро все они узнают.
Борис
Марья!
Я запретил тебе напоминать
Об этом мне!
Царица
Я, батюшка, молчу;
Четырнадцать вот скоро лет молчала,
Да не пришла ль пора заговорить?
Не поздно ль будет, если немчин твой
Доищется улики на тебя?
Борис
Чего ж ты хочешь?
Царица
Мне ль чего хотеть,
Свет-государь! Свое я место знаю.
Мне, бестолковой бабе, и негоже
Советовать тебе. Ты дочь посватал
Без моего совета; без меня же
Ты сам найдешь что сделать!
Борис
В Христиане
Уверен я.
Царица
Уверен, так и ладно.
По моему ж, по бабьему уму,
Не от народа ждать беды нам надо,
Не от бояр – не в городе для нас
Опасность есть, а в тереме твоем,
Доколе в нем останется твой немчин –
Спокойно спать не можем мы!
Борис
Довольно!
Молчи о том. Царю Руси нет дела,
Что дочери Скуратова Малюты
Не по сердцу жених, избранный им,
Не твоему то племени понять,
Что для Руси величия пригодно!
Царица
Где, батюшка, нам это понимать!
Родитель мой служил царю Ивану
По простоте. Усердие его
Царь жаловал. А ты меня посватал,
Чтобы к царю Ивану ближе стать.
Что ж? Удалось. Ты царским свояком,
Ты шурином стал царским, а потом
Правителем, а ныне государем.
Где ж дочери Скуратова Малюты
Указывать тебе! Перед тобой
Поклонную я голову держать
Всегда должна. Прости же, государь,
Прости меня за глупую мою,
За бабью речь. Вперед, отец, не буду!
(Уходит.)
Входит Семен Годунов.
Борис
Какие вести? Ну?
Семен Годунов
Чернигов взят!
Борис
Не может быть!
Семен Годунов
Изменники связали
В нем воевод и к вору привели.
Путивль, Валуйки, Белгород, Воронеж
Ему сдались, Елец и Кромы также.
Один лишь Северск держится. Басманов
Засел в нем насмерть. Лаской и угрозой
Старался вор склонить его, но он
На увещанья отвечал ему
Картечию.
Борис
Я не ошибся в нем!
Семен Годунов
Я говорил тебе: не верь боярам!
Верь только тем, кто, как и мы с тобой,
Не древней крови!
Борис
Что еще принес ты?
Семен Годунов
Мятежный дух как будто обуял
Не только край, но самые войска.
Что день, к врагу они перебегают,
Скудеет рать…
Борис
О чем же воеводы
Там думают? От страху ль потеряли
Рассудок свой? Наказ послать им строгий,
Чтоб вешали изменников! Чтоб всех,
Кто лишь помыслит к вору перейти,
Всех, без пощады, смертию казнили!
Не то – я сам явлюся между них!
Стольник
(входя)
Боярин князь Василь Иваныч Шуйский!
Семен Годунов
С чем старая лисица приплелась?
Борис
Пускай войдет!
Шуйский входит. Борис смотрит на него пристально.
Ты слышал вести?
Шуйский
Слышал,
Царь-государь.
Борис
Что скажешь ты на это?
Шуйский
Неладно, царь.
Борис
Неладно – вижу я!
А кто виной? Бояре продают –
Да, продают меня!
Шуйский
Суди их Бог!
Борис
Им Божьего суда не миновать.
Но до того я в скорых числах буду
Их сам судить. Мстиславского меж тем
Я к рати шлю.
Шуйский
Ему и книги в руки.
Он старше всех. Голов там больно много.
Не прогневись, великий государь,
За простоту, дозволь мне слово молвить.
Борис
Скажи.
Шуйский
Когда б ты захотел туда
Поехать сам – все снял бы как рукою.
Борис
А вам Москву оставить? Знаем это.
Нет, оставлять Москву царю не час.
Придумай лучше.
Шуйский
А не то еще
Вот что, пожалуй: вдовая царица,
Димитриева мать, теперь на Выксе,
Пострижена сидит. Ее бы, царь,
Ты выписал. Пускай перед народом
Свидетельствует крестно, что Димитрий
Во гробе спит.
Борис
Послать за ней! Но долог
До Выксы путь. Восстановить покорность
Мы здесь должны. Пример я над иными
Уж показал. Что? Утихают толки?
Шуйский
Нет, государь. Уж и не знаешь, право,
Кого хватать, кого не трогать? Все
Одно наладили. Куда ни сунься,
Все та же песня: царь Борис хотел-де
Димитрия-царевича известь,
Но Божиим он спасся неким чудом
И будет скоро…
Борис
Рвать им языки!
Иль устрашить тем думают меня,
Что много их? Но если б сотни тысяч
Меня в глаза убийцей называли –
Их всех молчать и предо мной смириться
Заставлю я! Меня царем Иваном
Они зовут? Так я ж его не в шутку
Напомню им! Меня винят упорно –
Так я ж упорно буду их казнить!
Увидим, кто из нас устанет прежде!
Дом Федора Никитича Романова
Федор Никитич, Александр Никитич, князь Сицкий, князь Репнин и князь
Черкасский за столом.
Федор Никитич
(наливая им вина)
Ну, гости дорогие, перед сном –
По чарочке! Во здравье государя!
Черкасский
Которого?
Федор Никитич
Ну, вот еще! Вестимо,
Законного!
Черкасский
Не осуди, боярин,
Не разберешь. Разымчиво уж больно
Твое вино.
Сицкий
Законному царю
Мы служим все, да только не умеем
По имени назвать.
Александр Никитич
А коли так –
И называть не нужно. Про себя
Его пусть каждый разумеет. Нуте ж:
Во здравие царя и государя
Всея Руси!
Черкасский
Храни его Господь!
Репнин
Дай всякого врага и супостата
Под нозе покорить!
Сицкий
А уж немало
Он покорил.
Черкасский
Ты о татарах, что ли?
Репнин
Аль, может, о татарине?
Сицкий
Нет, этот
Еще крепок.
Александр Никитич
Чернигов, слышно, взят.
Федор Никитич
Еще по чарочке!
Все
Про государя!
Входит Шуйский.
Шуйский
Челом, бояре, вам! Чью пьете чару?
Федор Никитич
Царя и государя, князь Василий
Иванович. На, выпей!
Шуйский
Эх, Феодор
Никитич, чай, указ-то государев
Ты позабыл? Не так, бояре, пьете.
(Подымает чару.)
«Великому, избранному от Бога,
Им чтимому и им превознесенну,
И скифетры полночныя страны
Самодержащему царю Борису,
С царицею, с царевичем его
И всеми дома царского ветвями,
Мы, сущие в палате сей, воздвигли,
В душевное спасенье и во здравье
Телесное, сию с молитвой чашу.
Чтоб славилось от моря и до моря
И до конец вселенныя его
Пресветлое, царя Бориса, имя,
На честь ему, а русским славным царствам
На прибавленье; чтобы государи
Послушливо ему служили все
И все бы трепетали посеченья
Его меча; на нас же, на рабех
Величества его, чтоб без урыву
Щедрот лилися реки неоскудно
От милосердия его пучины
И разума!» Ух, утомился. Вот,
Бояре, как указано нам пить.
(Не пьет, а ставит чару на стол.)
Федор Никитич
Уж больно кудревато, не запомнишь.
Шуйский
Я выдолбил.
Репнин
Не все его меча,
Кажись, трепещут.
Сицкий
Да и не на всех
Его щедроты льются.
Черкасский
Исчерпал
Пучину милосердия.
Федор Никитич
(к Шуйскому)
Ты с Верьху?
Шуйский
Был на Верьху.
Федор Никитич
Ну, что ж?
Шуйский
Все слава Богу.
Рвать языки велел.
Черкасский
Что ты? Кому?
Сицкий
Помилуй Бог, кому?
Шуйский
Да всем, кто скажет,
Что Дмитрия извел он аль что Дмитрий
Не изведен, а жив.
Репнин
Так как же быть?
Черкасский
Что ж надо говорить?
Шуйский
А то, что было
При Федоре приказано: что Дмитрий
В недуге закололся.
Репнин
Вот как! Видно,
Уж он чиниться перестал. Да разве
Он казнями кого переуверит?
Шуйский
Пускай казнит; мешать ему не надо.
Сицкий
Как не смекнет он, что, когда к Москве
Подступит тот, ему несдобровать?
Шуйский
На каждого на мудреца довольно
Есть простоты. Когда ж мудрец считал,
Да все считал, да видит, что обчелся,
Тут и пошел плутать.
Черкасский
Ты, князь Василий
Иванович, ты в Углич был посылан
На розыск тот. Скажи хоть раз по правде,
По совести: убит аль нет царевич?
Шуйский
Убитого ребенка видел я.
Черкасский
Да Дмитрия ль?
Шуйский
Сказали мне, что Дмитрий.
Черкасский
Да сам-то ты?
Шуйский
А где ж его мне знать?
Черкасский
Что ж мыслишь ты о том, который ныне
На нас идет?
Шуйский
А то же, что и вы.
Язык нам враг. И батюшка Борис
Феодорыч, должно быть, это знает;
Нас от врага он избавлять велит.
Репнин
(к Федору Никитичу)
Хозяин ласковый, да так, пожалуй,
И до тебя он доберется?
Федор Никитич
Трудно.
Что скажет он? Романовы признали
Димитрия царем? Да вся Москва
Того лишь ждет, чтоб мы его признали.
Аль что его убийцей мы зовем?
Да пусть о том лишь слух пройдет в народе –
Его каменьями побьют!
Александр Никитич
А мы
Пока молчим. Народ же говорит;
Романовы поближе Годунова
К Феодору-царю стояли. Если б
Романов сел на царство – Юрьев день
Нам отдал бы!
Федор Никитич
Романовым не нужно б
Заискивать у меньших у дворян;
Народ боярство любит родовое
За то, что выгоды у них одни.
Александр Никитич
А мелких он не терпит. Нет, до нас
Добраться трудно.
Входит Семен Годунов со стрельцами.
Семен Годунов
Бьем челом, бояре!
Вы, государи, Федор с Александром
Никитичи, по царскому указу
Под стражу взяты!
Федор Никитич
Мы? Под стражу взяты?
За что?
Семен Годунов
За то, что извести хотели
Царя и государя колдовством.
Довел на вас ваш казначей Бортенев.
Коренья те, что вы уж припасли,
Он предъявил. У патриарха вам
Допрос немедля учинят. Вы также,
Князья Черкасский, Сицкий и Репнин,
Обвинены.
Сицкий
Мы в чем же?
Семен Годунов
Заодно
С Романовыми были. Вас под стражу
Беру я с ними.
(К Шуйскому.)
Князь Василь Иваныч!
Тебе велит великий государь
Вести допрос над ними.
Федор Никитич
Видит Бог,
Насилие и клевета!
Александр Никитич
Возможно ль?
По одному извету казначея,
Которого за кражу я прогнал
Тому три дня?
Черкасский
Вот он тебе и платит!
Сицкий
А царь ему, должно быть? Боже правый!
Да это в точь, как при царе Иване!
Шуйский
Негоже так, бояре, говорить!
Царь милостив. А мне Господь свидетель,
Я вашего не ведал воровства!
Помыслить сметь на батюшку царя!
Ах, грех какой! Пойдем, Семен Никитич,
Пойдем к владыке начинать допрос.
Помилуй Бог царя и государя!
Уводит бояр, окруженных стрельцами.
Покой во дворце
Борис
(один)
«Убит, но жив»! Свершилось предсказанье!
Загадка разъяснилася: мой враг
Встал на меня из гроба грозной тенью!
Я ждал невзгод; возможные все беды
Предусмотрел: войну, и мор, и голод,
И мятежи – и всем им дать отпор
Я был готов. Но чтоб воскрес убитый –
Я ждать не мог! Меня без обороны
Застал удар. Державным кораблем
В моей спокойной управляя силе,
Я в ясный день на бег его глядел.
Вдруг грянул гром. С налету взрыла буря
Морскую гладь – крутит и ломит древо
И парус рвет… Не время разбирать,
Чей небо грех крушением карает, –
Долг кормчего скорей спасти корабль!
Беда грозит – рубить я должен снасти!
Нет выбора – прошла пора медлений
И кротости! Кто враг царю Борису –
Тот царству враг! Пощады никому!
Казнь кличет казнь – власть требовала жертв –
И, первых кровь чтоб не лилася даром,
Топор все вновь подъемлется к ударам!
Входит Шуйский.
Шуйский
По твоему, великий государь,
Являюся указу.
Борис
Князь Василий!
Ты избран мной быть старшим у допроса
Романовых. Мне верность показать
Даю тебе я случай.
Шуйский
Заслужу,
Царь-государь, великое твое
Доверие!
Борис
Издавна злоба их
Мне ведома. Но за мое терпенье
Я ожидал раскаянья от них;
Они ж бояр с собою на меня
Замыслили поднять, а мне погибель
Готовили.
Шуйский
Недаром от меня
Таилися они!
Борис
Твой розыск ныне
Явит: как мыслишь ты ко мне.
Шуйский
Помилуй,
Царь-государь! Уж на мое раденье,
Кажись, ты можешь положиться…
Борис
Прежде ж
Чем Дмитриева мать, царица Марфа,
Свидетельствовать будет на Москве,
Что сын ее до смерти закололся
И погребен, ты выедешь на площадь
И с Лобного объявишь места: сам-де,
Своими-де очами видел ты
Труп Дмитрия, – и крестным целованьем
То утвердишь. Меж тем я со владыкой
Велел везде Отрепьеву гласить
Анафему: в церквах, в монастырях,
На перекрестках всех, его с амвонов
Велел клясти! Быть может, вразумится
Чрез то народ.
Шуйский
Навряд ли, государь.
Не в гнев тебе, а диву я даюся,
Как мало страху на Москве!
Борис
Досель?
Шуйский
Ты кой-кого и пристрастил, пожалуй,
А все же…
Борис
Ну?
Шуйский
Да что, царь-государь!
Хоть бы теперь: Романовых под стражу
Ты взять велел. И поделом. Да разве
Они одни?
Борис
Другие также взяты.
Шуйский
Кто, государь? Черкасский с Репниным?
Да Сицкий-князь? Всего три человека!
А мало ль их? И думают они:
Всех не забрать!
Борис
Так думают у вас?
Так ведайте ж: что сделано досель –
Одно лишь вам остереженье было,
Острастка то лишь малая была –
Гнев впереди!
(Уходит.)
Шуйский
(один)
Святая простота!
Дает понять: тебя насквозь я вижу,
Ты заодно с другими! А меж тем,
Что ни скажу, за правду все примает.
Боится нас, а нам грозит. Борис
Феодорыч, ты ль это? Я тебя
Не узнаю. Куда девалась ловкость
Твоя, отец? И нравом стал не тот,
Ей-Богу! То уж чересчур опаслив,
То вдруг вспылишь и ломишь напрямик,
Ни дать ни взять, как мой покойный дядя,
Которого в тюрьме ты удавил.
Когда кто так становится неровен,
То знак плохой!
(Уходит.)
Входит Христиан, за ним Гольк и Браге.
Гольк
Высочество! Подумай:
Сомнений нет, исход в сем деле ясен –
Царем Димитрий будет, а Борису
Погибели не миновать. Что нужды,
Что ложный то Димитрий? Он победно
Идет к Москве – и Русь его встречает!
Браге
А в преступлении Бориса, принц,
Достаточно теперь ты убежден:
Нам присланные тайно показанья
Тех в Данию бежавших угличан,
Все, что мы здесь узнали стороною,
Чего не мог ты не заметить сам, –
А сверх всего, народный громкий голос
И казни те жестокие – все, все
Его винит, ему уликой служит!
Гольк
До короля ж дошла молва, что царь
Эстонию, короны датской лену,
Не Дании намерен возвратить,
Но дать тебе. Король за это гневен.
Спеши его умилостивить, принц!
Ждать от Бориса нечего нам боле –
Его звезда зашла!
Браге
Земли русийской
Царевну ты, высочество, посватал,
Не дочь слуги, злодейством на престол
Взошедшего. Когда законный царь
Иль тот, кого земля таким признала,
С него венец срывает – обещаньем
Не связан ты. От брака отказаться
Ты должен, принц!
Христиан
Довольно! Все, что вы
О нем сказали, сам себе сказал я –
Но я не в силах слушать вас… Моя
Кружится голова…
Гольк
Ты бледен, принц, –
Ты нездоров…
Христиан
Да, да, я нездоров…
Вы совершенно правы – точно так –
Убийца он… Мне холодно сегодня…
Она не знает ни о чем.
Браге
Дозволь
Позвать врача, высочество!
Христиан
Не надо.
Оно пройдет. Но отчего сегодня
Зеленое такое небо?
Гольк
Принц,
Ты вправду болен…
Христиан
Вы сказать хотите,
Что брежу я? Нет, я здоров. Оставьте
Меня теперь – я дам ответ вам скоро.
Гольк и Браге уходят.
(Один.)
Под этим кровом доле оставаться
Не должен я. Мне детский крик предсмертный
Здесь слышится – я вижу пятна крови
На этих тканях… Я ее люблю!
Да, я люблю ее! Теперь меж нами
Все кончено.
Входит Ксения и останавливается в дверях.
Ксения
Один ты, Христиан?
С кем говорил ты?
Христиан
Ксения, постой –
Не уходи – тебе сказать мне надо –
Ведь ты еще не знаешь? Мы должны
Расстаться, Ксенья!
Ксения
Что с тобой? Зачем
Расстаться нам?
Христиан
Да, да, зачем расстаться?
Кто хочет нас с тобою разлучить?
Ты не моя ль? Кто говорит, чтоб душу
Я разорвал? Нет, требовать того
Не может честь!
Ксения
Опомнись, Христиан;
Твои слова без смысла. Что случилось?
Христиан
Беги со мной!
Ксения
Святая матерь Божья!
Ужель я отгадала? Христиан,
Кто виделся с тобой? Чьей клевете
Ты на отца поверил?
Христиан
Ксенья, Ксенья!
И жизнь и душу я б хотел отдать,
Чтоб эту скорбь, чтоб эту злую боль
Взять от тебя!
Ксения
И ты поверил? Ты?
Ты, Христиан?
Христиан
Нельзя остаться мне –
Нельзя – ты видишь!
Ксения
Выброси скорей
Из сердца эту мысль! Она тебя,
Тебя чернит, а не отца! Как мог ты
Поверить ей!
Христиан
Не правда ль? Ей поверить
Я сам не мог? Она вошла насильно!
От лобных мест кровавыми ручьями
В меня влилась!
Ксения
Да, он жесток во гневе!
Я не хочу – я не могу его
Оправдывать! Но разве ты не видишь?
Негодованьем гнев его рожден
На клевету! Таким он не был прежде!
Ты знал его! Ужели ты забыл,
Как был высок, как милостив душою
Он был всегда! Как мог – как мог – как мог
Поверить ты! О Христиан, какую
Ты пропасть вырыл между нами!
Христиан
Нет!
Разъединить чужое преступленье
Нас не должно! Душа моя с твоею
В одно слилась! Когда б земля под нами
Расселася – когда бы это небо
Обрушилось на нас – не врозь, а вместе
Погибли б мы!
Ксения
Уж мы разлучены!
Да, Христиан! Иль мнишь ты, не должна я
Мою любовь из сердца вырвать вон?
Когда отца кругом теснят враги,
Друзья ж бегут – ты также переходишь
К его врагам!
Входит царевич Федор, ими не замечаемый.
Но если б от него
И все ушли и если б целый мир
Его винил – одна бы я сказала:
Неправда то! Одна бы я осталась
С моим отцом!
Христиан
Нет у тебя отца!
Твоим отцом убийца быть не может!
Ты сирота! Как я, ты сирота!
Беги со мной! Я не на счастье, Ксенья,
Тебя зову, не на престол! Быть может,
Я осужден к лишеньям и к нужде,
Быть может, я скитаться буду – но,
Где б я ни стал, то место, где я стану,
Оно всегда достойно будет нас!
А этот терем, Ксенья…
Федор
(выступает вперед)
Королевич!
Христиан
А, ты был здесь? Ты слышал все? Тем лучше!
Я не скрываюсь от тебя – ты должен
Меня понять!
Федор
Тебя я понял. Ты
Царя Бориса оскорбил смертельно –
Ты наглый лжец!
Христиан
Брат Федор…
Федор
Гнусный ты,
Бесстыдный лжец и клеветник!
Христиан
Царевич!
Войди в себя!
Федор
Предатель! Переметчик!
Иуда ты!
Христиан
Войди в себя, царевич!
Опомнися! Когда ты оскорблен –
Не бранью мстить ты должен! На Руси
Так в старину не делали!
Федор
Ты прав –
Спасибо, что напомнил…
(Срывает со стены две сабли и подает одну Христиану.)
Бейся насмерть!
Ксения
Побойтесь Бога! Что вы, что вы? Стойте!
Как? Брат на брата!
Христиан
(бросая саблю)
Нет, не стану биться!
Ты брат ее!
Ксения
О, до чего дошли мы!
Давно ли мы втроем, в покое этом,
Так мирно говорили, так хотели
Служить Руси – а ныне!
Христиан
Что со мной?
Кругом меня все потемнело вдруг –
Меня не держат ноги…
(Садится.)
Федор
(бросая саблю)
Христиан,
Ты нездоров?
Христиан
(озираясь)
Вы оба здесь? Со мною?
Как счастлив я! Друзья, скажите, что
Случилося?
Ксения
Он болен!..
Федор
Слава Богу,
То был лишь бред! Сестра, останься с ним,
Я за врачом пойду!
Христиан
Не уходи –
Мне хорошо. Но что-то надо мною
Как облако внезапно пронеслось –
Был шум в ушах – так, говорят, бывает,
Когда дурману выпьешь… Я припомнить
Стараюсь что-то… сам не знаю что…
Ловлю, ловлю… и все теряю…
(Вскакивая.)
Вспомнил!
Бежим отсель!
(Падает в кресла.)
У пристани корабль
Норвежский ждет – уж якорь подымают –
Скорей на палубу, скорей!
Ксения
Он бредит!
Христиан
Я говорю вам всем: неправда то!
Всех, кто дерзнет подумать, что царевна
Убийцы дочь, на бой я вызываю!
Прижмись ко мне – не бойся, Ксенья, этих
Зеленых волн! – Я слушать вас устал –
Я знаю сам. – Прибавьте парусов!
Какое дело нам, что на Руси
Убийца царь! – Вот берег, берег! Ксенья,
Мы спасены!
Ксения
Брат, брат, что сталось с ним?
Христиан
Друзья мои, мне кажется, я бредил?
Мне очень дурно. Голова моя
Так кружится, а сердце то забьется,
То вдруг замрет…
Ксения
Ты болен, Христиан!
Встань, обоприся на руку мою…
Федор
Я поведу его!
Христиан
Спасибо, брат,
Спасибо, Ксенья, это все пройдет –
Как хорошо мне между вас обоих!
(Уходит, поддерживаемый Федором и Ксенией.)
Действие четвертое
Красная площадь с лобным местом
Несколько переодетых сыщиков.
Главный сыщик
(наряженный дьячком)
Сейчас народ повалит из церквей!
Вмешайтеся в толпу; глаза и уши
Насторожить! Сегодня панихида
Царевичу Димитрию идет,
Отрепьева ж клянут; так будут толки!
Второй сыщик
(в одежде купца)
Какие толки! Всяк теперь боится
Промолвиться.
Первый
А мы на что? Зачем
Двойную нам награду обещал
Семен Никитич? Зачинайте смело
Тот с тем, тот с этим разговор, прикиньтесь,
Что вы к Москве Отрепьевым тем тайно
Подосланы; когда ж кто проболтнется –
Хвать за ворот его! А если будет
Кому из вас нужна подмога – свистом
Подать маяк! Ну, живо, рассыпайтесь!
Идет народ!
Толпа выходит из церкви.
Один посадский
Великий грех служить
Живому человеку панихиду!
Другой
Тяжелый грех!
Третий
А кто же тот Отрепьев,
Кому они анафему гласили?
Первый
Монах какой-то подвернулся.
Второй
Что ж,
Какое дело до того монаха
Царевичу Димитрию?
Первый
Молчи!
Нас слушают.
Сыщик
О чем вы, государи,
Ведете речь?
Первый
Да говорим: дай Бог
Изменщика, Отрепьева того,
Что Дмитрием осмелился назваться,
Поймать скорей!
Сыщик
(про себя)
Гм! Эти-то с чутьем!
Подходят несколько других.
Один
Вишь, изворот затеяли какой!
Безбожники!
Другой
Знать, плохо им пришлось,
Губителям!
Третий
Романовы в тюрьму
Посажены.
Четвертый
Помилуй Бог, за что?
Пятый
Боятся их за то, что много знают!
Проходят.
Одна баба (догоняет другую). Да постой, голубушка, куда ж ты спешишь?
Вторая. В собор, в собор, матушка! Панафиду, вишь, служат и большую анафему
поют!
Первая. Да кто ж это скончался?
Вторая. Никак, Гришка Отрепьев какой-то! Ох, боюсь опоздать.
Третья баба (пристает к ним). Не Гришка, не Гришка, матушка! Царевича
Дмитрием зовут!
Первая. Так ему, стало, анафему служат? А панафида по ком же?
Вторая. По Гришке, должно быть!
Четвертая баба (догоняет их). Постойте, кормилицы, и я с вами! По какому
Гришке царевич панафиду служит?
Все четверо вместе. Да пойми ты, мать, – я в толк не возьму. – Ахти, опоздаем! –
Да побойтесь Бога – кто же скончался-то? – Пойдем, пойдем! Анафема
скончался, Гришка-царевич служит панафиду! (Уходят.)
Сыщик
(глядя им вслед)
Проваливай, бабье! От вас ни шерсти,
Ни молока!
Подходят два мужика.
Первый
(указывая на сыщика)
Федюха! А Федюха!
Смотри, у энтого какая сзади
Коса болтается! Чай, из духовных?
Второй
Божественный, должно быть, человек.
Покажем лист ему!
Первый
Нешто, покажем!
(К сыщику.)
Отец родной, позволь тебя спросить:
Ты грамотный, никак?
Сыщик
Господь сподобил.
Первый
Так сделай Божескую милость: вот
Какой-то лист нашли у подворотни;
Прочти его, родимый!
Сыщик
Предъяви!
(Читает.)
«Мы, Божиею милостью, Димитрий
Иванович, царь и великий князь
Всея Руси, ко всем русийским людям:
Господним неким превеликим чудом
Сохранены и спасены…» Гм, гм!
(Читает про себя, потом громко.)
«И первых тех, которые навстречу
Со хлебом-солью к нам придут, тех первых
Пожалуем». Эй, люди, говорите:
Кто дал вам лист?
Первый
Нашли под воротами,
Ей-Богу-ну!
Второй
Под самой подворотней!
Сыщик
А кто подкинул?
Первый
Видит Бог, не знаем!
Сыщик
Не знаете?
Свистит. Несколько сыщиков подбегают.
Хватайте этих двух!
В застенок их!
Первый
Отец родной, за что?
Второй
За что, помилуй?
Сыщик
Вам в застенке скажут!
Мужиков уводят среди общего ропота. Подходит купец в разговоре со вторым
сыщиком.
Сыщик
Да что, почтенный, что за торг у нас?
Себе в наклад ведь продаем сегодня.
А с немцов пошлин половину снял!
Какой тут торг!
Купец
Так, так, родимый: сами
Концов свести не можем. Разоренье
Пришло на нас!
Сыщик
(таинственно)
Одна надежда ноне –
Царь Дмитрий Иоаннович. Не терпит
Ни немцов он, ни англичан. Пусть только
Пожалует!
Купец
А что?
Сыщик
Подметный лист
Попался мне: всех, говорит, купцов
От пошлин свобожу!
Купец
Подай-то Бог!
Сыщик
(хватает его за ворот)
Так вот ты как! Так ты стоишь за вора?
Эй, наши! Эй!
Сыщики бросаются на купца.
Посадские и народ
Да что вы! Бойтесь Бога!
За что его?
1-й сыщик
А вы чего вступились?
Хватай их всех!
Народ. Нет, всех-то не перехватаешь! Бей их, ребята! Довольно нам терпеть от
сыщиков!
Звон бубен. Пешие бубенщики. Перед ними пристав.
Пристав
Раздайтесь! Место! Место!
Боярин князь Василь Иваныч Шуйский!
Шуйский
(в сопровождении двух дьяков)
С чего, миряне, подняли вы шум?
Грех вам мутиться!
Народ
Батюшка, Василий Иванович! Вступись, отец родной!
Твой род ведь всегда за нас стоял, а ноне нам от сыщиков житья нет! Вступись,
батюшка!
Шуйский
Опомнитесь, миряне. Царь Борис
Феодорыч так приказал. Он знает,
Кого хватать. А вы пройти мне дайте
До Лобного до места; по указу
По царскому я речь скажу.
(Идет к Лобному месту.)
Один из народа
Нет, этот
Не вступится!
Другой
Да, не чета Иван
Петровичу!
Третий
Какую ж речь он скажет?
Первый
А вот послушаем.
Шуйский
(с Лобного места)
Народ московский!
Вам всем: гостям и всем торговым людям,
Всем воинским, посадским, и слободским,
Митрополичьим всем, и монастырским,
И вольным, и кабальным всяким людям,
Я, князь Василь Иваныч Шуйский, бью
Напред челом!
(Кланяется на все стороны.)
Вам ведомо, что некий
Еретик злой, расстрига, чернокнижник
И явный вор, Отрепьев Гришка, Бога
Не убоясь, диаволу в угоду,
Дерзнул себя царевичем покойным,
Димитрием Иванычем назвать…
Ропот.
И с помощью литовской рати ныне
Идет к Москве, а с ним немало наших…
Из Северской земли…
Один
Слышь, с ним и наши!
Шуйский
Изменников. И хочет он, расстрига,
Великого, почтенного от Бога
Царя Бориса Федорыча свергнуть,
И церковь православную попрать,
И вовлекти в латинскую нас ересь.
Что ведая, великий государь
Мне повелел вам повестить сегодня
Все, что своими видел я очами,
Когда, при Федоре-царе, посылан
Я в Углич был, чтоб розыск учинить:
Как там царевич Дмитрий Иоанныч
Упал на нож и закололся.
Другой
Знаем!
Третий
Слыхали то!
Шуйский
И по приезде мы,
С Андреем со Петровичем, в собор
Отправились, с Луп-Клешниным, и там
Увидели младенца бездыханна,
Пред алтарем лежаща, и его
Пресечена была гортань.
Третий
(вполголоса)
Да кто же
Младенец был?
Шуйский
Что Гришка же Отрепьев
Не Дмитрий есть, а некий беглый вор,
От церкви отлученный и проклятый, –
В том я клянусь и крест на том целую,
И не видать мне царствия небесна,
И быть на Страшном Божием суде
Мне прокляту, и в огнь идти мне вечный,
Когда солгал!
(Целует свой тельный крест.)
Первый
Да в чем же он клянется?
Второй
Что Дмитрий не Отрепьев.
Третий
Без него
Мы знаем то!
Первый
Постой, он говорит!
Шуйский
И ведомый еретик тот и вор
Великого, почтенного от Бога
И милосердного царя Бориса
Кусательно язвит, а от себя
Вам милостей немало обещает,
И Юрьев день обратно вам сулит.
И вам велит великий государь
Тому расстриге веры не давать;
А кто поверит или кто посмеет
Сказать, что он есть истинный Димитрий, –
Великий царь тому немедля вырвать
Велит язык. Я все сказал – простите!
(Кланяется и сходит с Лобного места.)
Молчание в народе.
Один
Вот те и речь!
Другой
К чему он вел ее?
Третий
Знать, близко тот.
Первый
И наших с ним довольно.
Четвертый
И милости, слышь, обещает нам.
Второй
Да, Юрьев день, слышь, отдает.
Пятый
Так что же?
Первый
А то, что, слышь, язык свой береги.
Четвертый
Побережем.
Пятый
А не идти ль туда?
Второй
Куда туда?
Пятый
Навстречу-то?
Третий
Ну, ну,
Чай, подождем.
Пятый
Да долго ль ждать?
Второй
А здесь-то
Спужались, чай.
Третий
Да, есть с чего спужаться:
Ведь тот-то прирожонный!
Четвертый
Подождем!
Второй
Ну, подождем.
Первый
И вправду подождем.
Народ расходится, разговаривая вполголоса.
Покой во дворце с низким сводом и решетчатым окном
Вдовая царица Мария Нагая, во иночестве Марфа, одна.
Марфа
Четырнадцать минуло долгих лет
Со дня, как ты, мой сын, мой ангел Божий,
Димитрий мой, упал, окровавленный,
И на моих руках последний вздох
Свой испустил, как голубь трепеща!
Четырнадцать я лет все плачу, плачу,
И выплакать горючих слез моих
Я не могу. Дитя мое, Димитрий!
Доколь дышу, все плакать, плакать буду
И клясть убийцу твоего! Он ждет,
Чтоб крестным целованьем смерть твою
Я пред народом русским утвердила –
Но кто б ни был неведомый твой мститель,
Идущий на Бориса, – да хранит
Его Господь! Я ни единым словом
Не обличу его! Лгать буду я!
Моим его я сыном буду звать!
Кто б ни был он – он враг тебе, убийца, –
Он мне союзник будет! Торжество
Небесные ему пошлите силы,
Его полки ведите на Москву!
Иди, иди, каратель Годунова!
Сорви с него украденный венец!
Низринь его! Попри его ногами!
Чтоб он, как зверь во прахе издыхая,
Тот вспомнил день, когда в мое дитя
Он нож вонзил! Но слышатся шаги –
Идут! Меня забила дрожь, и холод
Проникнул в мозг моих костей – то он!
Убийца тут – он близко, матерь Божья!
Дай мне владеть собой! Притворством сердце
Исполни мне – изгладь печаль с лица –
Перероди меня – соделай схожей
Коварством с ним, чтоб на моих чертах
Изобразить сумела бы я радость
О мнимом сыне, возвращенном мне!
Входит Борис со свечой, которую ставит на стол.
Борис
(с поклоном)
Царица Марья Федоровна, бью
Тебе челом!
Марфа
Пострижена царица
По твоему указу. Пред тобой
Лишь инокиня Марфа.
Борис
Твой обет
Не умаляет званья твоего.
Я пред тобой благоговею ныне,
Как некогда благоговел, когда
Сидела ты с царем Иваном рядом.
Марфа
Благодарю.
Борис
Царица, до тебя
Уж весть дошла…
Марфа
Что сын мой отыскался?
Дошла, дошла! Благословен Господь!
Когда его увижу я?
Борис
Царица,
В уме ли ты? Твой сын, сама ты знаешь,
Четырнадцать уж лет тому, в недуге
Упал на нож…
Марфа
Зарезан был. Ты то ли
Хотел сказать? Но я лишилась чувств,
Когда та весть достигла до меня –
Его я мертвым не видала!
Борис
Но
Он мертв, царица, – он убился, в том
Сомнений нет…
Марфа
Так мнила я сама…
Борис
Его весь Углич мертвым видел…
Марфа
Я
Не видела его!
Борис
На панихиде
Ты у его молилась трупа…
Марфа
Слезы
Мои глаза мрачили; я другого
За сына приняла. Теперь я знаю,
Димитрий жив! Приметы мне его
Все сказаны – он жив, он жив, мой Дмитрий!
Он жив, мой сын!
Борис
Возможно ль? Радость блещет
В твоих очах? Ужель ты вправду веришь,
Что жив твой сын? Ужель мне сомневаться?
Ужели был и Клешниным и Шуйским
Обманут я?
Входит царица Мария Григорьевна.
Царица
Не прогневись, Борис
Феодорыч. Твой разговор с царицей
Я слышала за дверью. Невтерпеж,
Свет-государь, мне стало: поклониться
Царице Марфе захотелось.
(Кланяется.)
Земно
Тебе я, матушка-царица Марфа
Феодоровна, кланяюся. Слышу:
Царевича ты мертвым не считаешь?
Так, стало, тот, кто в Угличе убился,
Тебе не сын?
Марфа
Не знаю, кто убился, –
Димитрий жив! От ваших рук он Божьим
Неведомо был промыслом спасен!
Хвала творцу и матери пречистой,
Мой сын спасен!
Борис
Царица, если веришь
Ты истинно тому, что говоришь, –
Поведай мне: кто подменил его?
Кем он и как из Углича похищен?
Где он досель скрывался? Чтобы веру
Тебе я дал, я должен ведать все!
Марфа
Какое дело мне, ты веришь, нет ли?
Верь или нет – довольно: жив мой сын –
Не удалось твое злодейство!
Борис
Нет!
Не может быть! Неправда! Быть не может!
Как спасся он?
Марфа
Дрожишь ты наконец!
Борис
Как спасся он? Царица, берегися –
Тебя могу заставить я сказать
Всю правду мне!
Царица
Свет-государь Борис
Феодорыч, быть может, обойдемся
Без пытки мы! Ты, матушка-царица,
Его убитым не видала?
Марфа
Нет!
Царица
А полно, так ли, матушка? Подумай.
Марфа
Могла ль его убитым видеть я,
Когда убит он не был?
Царица
А посмотрим.
(Отворяя дверь.)
Войди, голубка!
Входит Волохова.
(К Марфе.)
Знаешь ты ее?
Марфа
Она! Она! Прочь, прочь ее возьмите!
Возьмите прочь!
Царица
Что, матушка, с тобой?
Что взволновалася ты так? Зачем
Тебя приводит в ужас Василиса?
Марфа
Прочь! Прочь ее! Кровь на ее руках!
Кровь Дмитрия! Будь проклята вовеки!
Будь проклята!
Царица
(к Волоховой)
Довольно, Василиса,
Ступай себе.
Волохова уходит.
Ну, батюшка Борис
Феодорыч? Уверился теперь,
Что нет в живых ее царенка? То-то!
Уж ты за пытку было! Ты умен,
А я простая баба, дочь Малюты,
Да знаю то, что пытки есть иные
Чувствительней и дыба и когтей.
Чего ж ты, свет, задумался? Забыл ли,
Зачем пришел?
(Дергает Марфу за руку.)
Опомнися, царица!
Опомнись, мать. Ну, государь?
Борис
Царица,
Ты выдала себя. Теперь мы знаем,
Не можешь ты за сына почитать
Обманщика, дерзнувшего назваться
Димитрием. Как ни погиб царевич –
Хотя б о том мне ложно донесли, –
Но он погиб. Твоя печаль, поверь,
Почтенна для меня, и тяжело
Мне на душу твое ложится горе.
Я б много дал, чтоб прошлое вернуть,
Но прошлое не в нашей власти. Мы
Должны теперь о настоящем думать.
Великую, царица, можешь ты
Беду от царства отвратить: лишь стоит
Перед народом клятву дать тебе,
Что Дмитрий мертв и погребен. Согласна ль
На это ты?
Марфа
Я выдала себя –
Мой сын убит. Но как о том народу
Я повещу? Ты в том ли мне велишь
Крест целовать, что на моих глазах
Тобою купленная мамка сына
Убийцам в руки предала?
Борис
Клянусь,
Я не приказывал того!
Марфа
Мой сын
Тобой убит. Судьба другого сына
Послала мне – его я принимаю!
Димитрием его зову! Приди,
Приди ко мне, воскресший мой Димитрий!
Приди убийцу свергнуть твоего!
Да, он придет! Он близко, близко – вижу,
Победные его уж блещут стяги –
Он под Москвой – пред именем его
Отверзлися кремлевские ворота –
Без бою он вступает в город свой –
Народный плеск я слышу – льются слезы –
Димитрий царь! И к конскому хвосту
Примкнутого тебя, его убийцу,
Влекут на казнь!
Царица
Пророчит гибель нам
Твоя гортань?
(Схватывает зажженную свечу и бросается с нею на Марфу.)
Так подавись же, сука!
Борис
(удерживая ее, к Марфе)
Отчаянью прощаю твоему.
Размыслишь ты, что месть твоя не может
Царевича вернуть, но что в твоей,
Царица, власти помешать потокам
Кровавым течь и брату встать на брата.
Не мысли ты, что до Москвы без боя
Дойдет тот вор! Нет, он лишь чужеземцев
К нам приведет! Раздор лишь воспалит он!
Утраченный тебе твой дорог сын;
Но менее ль тебе, царица, дорог
Покой земли? Молчанием своим
Усобице откроешь ты затворы,
Тьма бед, царица, по твоей вине,
Падет на Русь! За них пред Богом будешь
Ты отвечать. О том раздумать время
Даю тебе – прости! Свети мне, Марья!
(Уходит с царицей.)
Марфа
(одна)
Ушли – и жало жгучее уносят
В своих сердцах! Я ранила их насмерть,
Я, Дмитриева мать! Теперь их дни
Отравлены! Без сна их будут ночи!
Лишь от меня спасения он ждал –
Я не спасу его! Пусть занесенный
Топор падет на голову ему!
Прости, мой сын, что именем твоим
Я буду звать безвестного бродягу!
Чтоб отомстить злодею твоему,
На твой престол он должен сесть; венец твой
Наденет он; в твой терем он войдет;
Нарядится он в золото и в жемчуг –
А ты, мой сын, мое дитя, меж тем
В сырой земле ждать будешь воскресенья,
Во гробике! О Господи! Последний
Ребенок нищего на Божьем солнце
Волен играть – ты ж, для венца рожденный,
Лежишь во тьме и в холоде! Не время
Твои пресекло дни! Ты мог бы жить!
Ты вырос бы! На славу всей земле
Ты б царствовал теперь! Но ты убит!
Убит мой сын! Убит, убит мой Дмитрий!
(Падает наземь и рыдает.)
Покой во дворце
Борис сидит в креслах. Перед ним стоит врач.
Борис
Не легче королевичу?
Врач
Увы,
Великий царь, припадки стали чаще!
Борис
Надежда есть?
Врач
Не много, государь.
Борис
Но чем он так внезапно заболел?
Врач
Неведомые признаки сбивают
Нас с толку, царь.
Борис
Послушай! Жизнь его
Мне собственной моей дороже жизни!
Сокровища не знаю я такого,
Которого б не отдал за него!
Скажи своим товарищам, скажи им –
И помни сам, – нет почестей таких,
Какими бы я щедро не осыпал
Спасителя его!
Врач
Великий царь,
Не почести нам знанья придадут.
По долгу мы служить тебе готовы;
Награда нам не деньги, а успех.
Но случая подобного ни разу
Никто из нас не встретил.
Борис
Воротись
К нему скорей. Блюди его; науку
Всю истощи свою! Во что б ни стало
Спаси его! Скажи другим: пределов
Не будет благодарности моей!
Ступай, ступай!
Врач уходит.
(Один.)
Ужели нас Господь
Еще накажет этою потерей!
Он то звено, которым вновь связал бы
Я древнюю, расторгнутую цепь
Меж Западом и русскою державой!
Через него ей возвратил бы море
Варяжское! Что Ярослав стяжал,
Что под чужим мы игом потеряли –
Без боя то, без спора возвратил бы
Я вновь Руси! Со смертию его
Все рушится. А Ксения моя!
Чем чистая душа ее виновна,
Что преступленье некогда свершил
Ее отец? Ты, бедная! Легко
Жилось тебе, и понаслышке только
Ты ведала о горестях людских.
Ужели их на деле испытать
Так рано ты осуждена? Ужели
Все беды съединятся, чтобы разом
На нас упасть? Здесь умирает зять,
А там растет тот враг непостижимый –
Моя вина, которой утвердить
Навеки я хотел работу жизни,
Она ж тяжелой рушится скалой
На здание мое!
Входит Семен Годунов со свертком в руках.
Семен Годунов
Великий царь…
Борис
Какую новую беду еще
Ты мне принес?
Семен Годунов
То не беда, а дерзость,
Великий государь; к тебе писать
Осмелился тот вор…
Борис
Подай сюда,
Вид царской грамоты имеет сверток;
И царская привешена печать…
Искусно все подделано. Прочти!
Семен Годунов
(читает)
«Великий князь и царь всея Русии
Димитрий Иоаннович, тебе,
Борису Годунову! От ножа
Быв твоего избавлены чудесно,
Идем воссесть на царский наш престол
И суд держать великий над тобою.
И казни злой тебе не миновать,
Когда приимем наши государства.
Но если ты, свою познавши мерзость,
До нашего прихода с головы,
Со скверный своея, сам сложишь
Наш воровски похищенный венец,
И в схиму облечешься, и смиренно
Во монастырь оплакивать свой грех
Затворишься, – мы, в жалости души,
Тебя на казнь не обречем, но милость
Тебе, Борису, царскую мы нашу
Тогда явим. Путивль, осьмого марта».
Борис закрыварт лицо руками.
Семен Годунов
Тебя кручинит этот дерзкий лист?
Борис
Не оттого, что после всех трудов
И напряженья целой жизни тяжко
Лишиться было б мне венца! Всегда
Я был готов судьбы удары встретить.
Но если он мне милость предлагает,
Рассчитывать он должен, что вся Русь
Отпасть готова от меня! И он,
Быть может, прав. Те самые, кто слезно
Меня взойти молили на престол,
Они ж теперь, без нуды и без боя,
Ему предать меня спешат! И здесь,
Здесь, на Москве, покорные наружно,
В душе врагу усердствуют они!
А что я сделал для земли, что я
Для государства сделал – то забыто!
Мне это горько.
Семен Годунов
Государь, что может
Тот наглый вор?..
Борис
Таким его считал я,
Таким считать велит его рассудок –
Но после всех невзгод моих невольно
Сомнения рождаются во мне.
Свидетеля мне надо, кто бы видел
Димитрия умершим!
Семен Годунов
Но царица
Созналася…
Борис
Сознание ее
Могло испугом вынуждено быть.
Я ведаю, что было покушенье,
Но знать хочу: была ли смерть?
Семен Годунов
Его
Василий Шуйский мертвым видел…
Борис
Шуйский!
Могу ли верить я ему?
Семен Годунов
Тогда
Вели призвать Андрея Клешнина.
Он схиму принял, Богу отдался,
Он не солжет.
Борис
Послать за ним! Но тайно
Пусть он придет. И говорить ни с кем
Чтобы не смел!
Стольник
(отворяя дверь)
Великий государь,
Врачи тебе прислали повестить:
Отходит королевич!
Борис
Боже правый!
Уходит с Годуновым. Царевич Федор отворяет дверь, осматривается и говорит за
кулисы.
Федор
Нет никого – войди, сестра!
Ксения
(входя)
Как мне
Наедине с тобою быть хотелось!
Что ты узнал о нем?
Федор
Не допустили
Меня к нему; но я у двери слушал:
Тебя зовет с собою громко он
В Норвегию и то же обвиненье
Твердит о нашем об отце…
Ксения
Ужасный,
Ужасный бред!
Федор
Бред, говоришь ты?
Ксения
Как?
Ты думаешь, он вправду верит?
Федор
Ксенья,
Когда б одно лишь это мог я думать!
Ксения
Но что ж еще?
Федор
Нет, нет, об этом знать
Ты не должна! Не спрашивай меня!
Ксения
(взяв его за руку)
Брат, слышишь?
Федор
Что?
Ксения
На половине той
Забегали!..
Федор
Отец идет сюда…
Ксения
Мне страшно, Федор!
Борис
(входя)
Ксения моя…
Ксения
Отец, что там случилось?
Борис
Будь тверда –
Крепися, Ксенья!
Федор
(к Борису)
Пощади ее!
Ксения
Да, я тверда! Я все могу услышать –
Надежды нет? Нет никакой? Скажи!
Борис
Все кончено!
Ксения шатается и падает.
(Поддерживая ее.)
Господь с тобою, Ксенья!
Действие пятое
Престольная палата
Ночь. Луна играет на стенах и на полу. Двое часовых.
Первый
Что, долго ли до смены?
Второй
Чай, устал?
Первый
Нет, жутко как-то.
Второй
Да и мне, признаться,
Не по сердцу в палате этой. Все
Как будто ходит кто-то. Поглядишь –
Нет никого!
Первый
Ну, Бог с тобой! Не к ночи
Об этом речь.
Второй
Часок еще, пожалуй,
Стоять придется.
Первый
То-то. А ей-Богу,
Двойную смену на дворе бы лучше
Я простоял!
Второй
Вишь, сам заводишь речь!
Первый
Нет, чур меня! О чем-нибудь другом
Заговорим. Заметил ты сегодня,
Как пасмурен был царь?
Второй
И впрямь, он был
Еще мрачней, чем эти дни.
Первый
Кручина…
Второй
Да, есть о чем. А говорят, Басманов
Того разбил недавно вора.
Первый
Что же
Все мрачен царь? Не верит, что ли?
Второй
Лик-то
Как страшен стал!
Первый
Глядит и не глядит…
Второй
Я б не хотел теперь его увидеть!
Первый
Избави Бог!
Второй
Постой – ты слышал?
Первый
Что?
Второй
Дверь скрыпнула!..
Первый
Ну, ври себе!
Второй
Шаги!..
Первый
И впрямь шаги…
Второй
То из покоев царских
Сюда идут… Все ближе…
Первый
(с испугом)
Кто идет?
Второй
Молчи, молчи! Он сам!
Борис, в рубахе, поверх которой накинут опашень, входит, их не замечая.
Борис
(про себя)
«Убит, но жив»!
Меня с одра все тот же призрак гонит.
Даны часы покоя всякой твари;
Растение и то покой находит,
В росе купая пыльные листы!
Так быть нельзя. Чтобы вести борьбу,
Я разумом владеть свободным должен.
Мне нужен сон. Не может без наклада
Никто вращать в себе и день и ночь
Все ту же мысль. И жернов изотрется,
Кружась без отдыха… «Убит, но жив»!
Я совершил без пользы преступленье!
Проклятья даром на себя навлек!
Когда судьбой так был обманут я –
Когда он жив – зачем же я, как Каин,
Брожу теперь? Безвинностью моей
Я заплатил за эту смерть – душою
Ее купил! Я требую, чтоб торг
Исполнен был! Я честно отдал плату –
Так пусть же мой противник вправду сгинет
Иль пусть опять безвинен буду я!
(Осматривается.)
Куда зашел я? Это тот престол,
Где, в день венчанья моего, я в блеске
Невиданном дотоле восседал!
Он мой еще. С помазанной главы
Тень не сорвет венца!
(Подходит и отступает в ужасе.)
Престол мой занят!
(Приходит в себя.)
Нет, это там играет лунный луч!..
Безумный бред! Все та же мысль! Рожденье
Бессонницы! Но нет – я точно вижу –
Вновь что-то там колеблется, как дым, –
Сгущается – и образом стать хочет!
Ты – ты! Я знаю, чем ты хочешь стать, –
Сгинь! Пропади!
Первый часовой
Святая сила с нами!
Второй
Помилуй Бог нас!
Борис
Кто здесь говорит?
(Увидев часовых.)
Кто вы? Зачем вы здесь? Как смели вы
Подслушивать?
Второй
Великий государь,
Наряжены мы терем караулить!..
Борис
Вы на часах? Так где же ваши очи?
Смотри туда! Что на престоле там?
Второй
Царь-государь… я ничего не вижу!..
Борис
Так подойди ж и бердышем своим
Ударь в престол! Чего дрожишь? Иди –
Ударь в престол!
Часовой подходит к престолу.
Стой! Воротись – не надо!
Я над тобой смеялся! Разве ты
Не видишь, трус, что это месяц светит
Так от окна? Тебе и невесть что
Почудилось?.. Смотрите же вы оба:
О том, что здесь вы слышали сейчас
Иль видели, – молчать под смертной казнью!
Вы знаете меня!
(Вздрогнув.)
Кто там?
Входит Семен Годунов.
Семен Годунов
То я,
Великий государь! Тебя ищу я…
Борис
Кто право дал тебе за мной следить?
Семен Годунов
(тихо)
Андрей Клешнин, по твоему веленью,
К тебе пришел.
Борис
(к часовым)
Ступайте оба прочь!
Часовые уходят.
Никто не видел Клешнина?
Семен Годунов
Никто.
По тайному крыльцу его я в терем
Сам проводил.
Борис
Впусти его!
Семен Годунов уходит.
Под схимой
Он от мирских укрылся треволнений,
А я, как грозный некогда Иван,
Без отдыха мятусь. Как он, средь ночи
Жду схимника, чтобы сомненье мне
Он разрешил. И как при нем, так ныне
При мне грозит Русии распаденье!
Ужель судьба минувшие те дни
Над нею повторяет? Или в двадцать
Протекших лет не двинулся я с места?
И что я прожил, был пустой лишь сон?
Сдается мне, я шел, все шел вперед
И мнил пройти великое пространство,
Но только круг огромный очертил
И, утомлен, на то ж вернулся место,
Откуда шел. Лишь имена сменились,
Преграда та ж осталась предо мной –
Противник жив – венец мой лишь насмешка,
А истина – злодейство есть мое –
И за него проклятья!
Входит Клешнин в схиме и в веригах.
Это ты?
Клешнин
Я сам. Зачем меня ты потревожил?
Спокойно не дал умереть? В чем дело?
Борис
Давно с тобою не видались мы.
Клешнин
И лучше бы нам вовсе не видаться.
Борис
Ты нужен мне.
Клешнин
Еще? Кого зарезать
Задумал ты?
Борис
Твоя не в пору дерзость,
Ее терпеть я не хочу!
Клешнин
Ая
Хочу быть дерзок. Или, мнишь ты, после
Того, что я видаю по ночам,
Ты страшен мне?
Борис
Оставь обычай свой.
Дай мне ответ по правде: в Углич ты
На розыск тот посылан с Шуйским был,
Дай мне ответ – и царствием небесным
Мне поклянись: убит иль нет Димитрий?
Клешнин
Убит ли он? Дивлюся я тебе.
Или мою не разглядел ты схиму?
Так посмотри же на мое лицо!
Зачем бы я постился столько лет?
Зачем бы я носил вериги эти?
Зачем живой зарылся б в землю я,
Когда б убит он не был?
Борис
Ты его
Сам видел мертвым?
Клешнин
Будь спокоен. Мы
Его убийц названье не украли –
Оно, по праву, наше: на гортани
Зияет рана в целую ладонь!
Борис
И не было подмена?
Клешнин
Нет. Когда бы
Его черты забыть я мог – мне их
Мои бы сны напомнили…
Борис
Кто ж тот,
Кто называет Дмитрием себя?
Клешнин
Почем мне знать! Дух, может быть, иль хуже,
Но говорить с тобой об этом ночью
Я не хочу. Об эту пору чуток
Бывает тот!
Борис
Андрей…
Клешнин
Забудь Андрея!
Четырнадцать уж лет в болоте черти
Играют им. Брат Левкий пред тобой.
Борис
Постригся ты, но схима не смирила
Твой злобный дух. Не кротостию речь
Твоя звучит.
Клешнин
Не в кротости спасенье.
Ты мягко стлал, но не помог себе
Медовой речью в горькую годину.
Не помогли и казни. Над тобой
Проклятье Божье. Мерзость ты свою
Познай, как я; прими такую ж схиму;
Сложи венец; молися и постись;
Заприся в келье…
Борис
Русскою землею,
Блюсти ее, на царство я избран!
В невзгоды час с престола моего
Я не сойду, как скоморох с подмосток!
С мечом в руках, не с четками, я встречу
Врага земли!
Клешнин
Земля тебя клянет!
А враг у нас с тобой один: оружью
Он твоему смеется! С ним сразиться
Ты можешь, только павши ниц во прах
Перед крестом!
Борис
Когда придет мой час,
Я принесу за грех мой покаянье.
Теперь грозу я должен встретить. Если
Тебе еще что ведомо в сем деле,
Скажи мне все!
Клешнин
Я все тебе сказал.
Убийца ты. Волхвы тебе когда-то
Семь лет царенья предсказали. Близок
Твой смертный час. Прости – я ухожу.
От инока от Левкия прими
Благословенье днесь.
Борис
Перед твоей
Священною склоняюся я схимой –
Не пред тобой, монах!
Клешнин
Лобзай же руку,
Благословляющую тя!
Борис
Твою?
Клешнин
Она в крови? Так что ж? Ты разве чище?
Сложи венец!
Борис
С судьбой бороться буду
Я до конца!
Клешнин
Так умирай как пес!
(Уходит.)
Утро. Покой перед царской опочивальней
Спальник слушает у дверей. Входит Семен Годунов.
Семен Годунов
Что государь? Каков он?
Спальник
До рассвета
В постелю не ложился. Все ходил
По-прежнему и сам с собою все
Как будто разговаривал.
Семен Годунов
Басманов
Сей ночью прибыл; о своей победе
Царю отчет привез он. Царь его
Не принимал?
Спальник
Нет. Грамоту к себе
Потребовал; прочтя, перекрестился,
Ему ж велел быть к лобному столу.
Семен Годунов
И лег в постель?
Спальник
Лег, только ненадолго;
Чрез краткий час встал снова и велел
Царевича позвать; а нам дал строгий
Запрет за два покоя никого
К ним не пускать.
Семен Годунов
Они доселе вместе?
Спальник
Досель… Но вот, кажись, идут!
Семен Годунов
Уйдем!
Оба уходят. Борис входит в разговоре с царевичем Федором.
Борис
Мы трудные с тобою времена
Проходим, сын. Предвидеть мы не можем,
Какой борьба приимет оборот
С врагом Руси. Мои слабеют силы;
Престол мой нов; опасна смерть моя
Для нашего теперь была бы рода;
Предупредить волненья мы должны.
Я положил: торжественною клятвой
Связать бояр в их верности тебе.
Сегодня, сын, тебя венчать на царство
Я положил!
Федор
Отец, помилуй! Как?
В тот самый день, когда ты честь воздать
Басманову за славную победу
Готовишься?
Борис
Изменчива судьба.
Мы на лету ее всечасно ласку
Ловить должны. Усердье к нам людей
С ней заодно. Сегодня прежним блеском
Мой светит скиптр. В Бориса счастье снова
Поверили. Сегодня уклониться
От царской воли никому не может
И в мысль войти. Но знаем ли мы, что
Нас завтра ждет? Я на обеде царском
От всех бояр хочу тебе присяги
Потребовать.
Федор
Прошу тебя, отец,
Уволь меня!
Борис
Приять венец русийский
Назначен ты в тот самый час, когда
На царство я взведен был Земской думой.
Себе и роду своему престол
Упрочить ты обязан.
Федор
Нет, отец!
Я не могу – уволь меня!
Борис
Сын Федор,
Что значит это?
Федор
Не гневись, отец, –
Венчаться не могу я! На престол –
Я не имею права!
Борис
Как?
Федор
Отец,
Прости меня! Ты борешься упорно –
Я ж не уверен, что противник твой –
Не истинный Димитрий!
Борис
Не уверен?
Ты, Федор, – ты?
Федор
Я углицкое дело
Читал, отец, и Шуйского тот розыск.
Бессовестно допрос был учинен!
Отыскивать не так бы должен правду,
Кто б искренно хотел ее узнать!
Борис
Но правда та мне ведома!
Федор
Ты мог
Обманут быть!
Борис
Нет, не был я обманут!
Федор
От Шуйского лишь углицкое дело
Ты то узнал!
Борис
Я прежде знал его!
Федор
Ты?
Борис
Я!
Федор
Отец! Как мог его ты знать?
Борис
Когда тебе улики дам я в руки,
Что Дмитрий мертв…
Федор
Как? У тебя иные
Улики есть, чем те, что собрал Шуйский?
Борис
Иные – да!
Федор
И ты доселе их
Не предъявил?
Борис
Я их не предъявлю!
Мне на слово поверить должен ты!
Димитрий мертв!
Федор
Нет, прежде не поверю,
Чем сам увижу те улики!
Борис
Ты –
Их требуешь? Ты хочешь их, сын Федор?
Так знай же все!
Федор
Нет, нет, отец! Молчи!
Поверил я! Не говори ни слова –
Поверил я!
Молчание.
Борис
Недолго мне осталось
На свете жить. Земли мне русской слава,
Свидетель Бог, была дороже власти.
Но, вижу я, на мне благословенья
Быть не могло.
Федор
Нет, нет! Оно не может
Быть на тебе!
Борис
Ты чист и бел. Тебя
От прикасанья зла предохранить
Мне удалось. Господь твою державу
Благословит.
Федор
О, если б не пришлось мне
Ее принять!
Борис
Неизлечим недуг
Душевный мой. Он разрушает тело –
И быстро я, усильям вопреки,
Иду к концу. В страданье человек
Бывает слаб. Мне ведать тяжело,
Что все меня клянут… Услышать слово
Приветное я был бы рад…
Молчание.
Федор
Прости!
(Уходит.)
Столовая палата
Великолепно убранные столы в несколько рядов. За ними, в ожидании, сидят
бояре. На правой стороне просцениума царский стол с пятью приборами.
Несколько лиц разговаривают на просцениуме.
Салтыков
Нам не везет!
Голицын
Победу над собою
Мы празднуем!
Салтыков
Неволей торжествуем!
Голицын
Да полно, так ли плохо? Ведь виной
В победе этой лишь один Басманов;
Не будь его, Димитрий смял бы нас!
Салтыков
Он нас и смял. Уж наши отступали,
Как враг того Басманова принес.
Окрысился, уперся – а к нему
Как раз на помощь немцы подоспели.
Голицын
Проклятые!
Салтыков
Какое горе им!
Борису присягали, за Бориса
Кладут живот!
Голицын
Басманов за него же!
Салтыков
А то небось за нас? Собака знает,
Чей ела корм!
Шуйский
(подходит)
О чем, бояре, вы?
Салтыков
Да все о том же, князь Василь Иваныч,
О радости великой.
Шуйский
Как бы только
Не горевать пришлося нам! Мне пишут:
Он вновь собрать успел свои дружины,
К нему идет подмога от Литвы,
А Роща-Долгорукий со Змеевым
Передались ему; Мосальский также
И Татев тож!
Голицын
Ты шутишь, князь?
Шуйский
Ей-Богу.
Салтыков
Царь ведает?
Шуйский
Зачем его тревожить?
Пожалуй, пир сегодняшний та весть
Испортила б.
Голицын
Ну, слава Богу! Лишь бы
Басманова царь не послал опять!
Шуйский
Нет, нет, зачем! Нельзя нам на Москве
Быть без него!
Салтыков
Признайся, князь Василий,
Ведь это ты царя-то надоумил
Басманова призвать?
Шуйский
(смеясь)
А кто ж еще?
Ведь он себе награду заслужил!
Голицын
Хитер же ты!
Шуйский
Ну, где уж нам хитрить!
Салтыков
А вот и он!
Входит Басманов, все раздаются.
Шуйский
(идет ему навстречу)
Челом, боярин Петр
Феодорыч, тебе от всей от Думы!
Утешил нас, ей-Богу-ну! А то
И батюшке-царю кручинно стало;
Как с вором, мол, не справиться-то с тем,
С расстригою!
Басманов
Навряд ли он расстрига.
Шуйский
Расстрига, нет ли – тот же вор. Теперь,
Чай, не начнет!
Басманов
Нет, князь Василь Иваныч,
Боюсь, начнет. Хоть он и вор, а удаль
Нам показал свою. И любо видеть,
Как рубится! В беде не унывает:
Когда его войска погнали мы,
Последний он, и шаг за шагом только
Нам уступил. Так, говорят, косматый,
Осиленный ловцами, покидает
Добычу лев!
Шуйский
(смеясь)
Да ты, никак, боярин,
Не в шутку хвалишь вора!
Басманов
Не таюсь,
Мне по сердцу и вражая отвага!
Шуйский
А за твою тебе сегодня царь
Воздаст почет!
Басманов
Храни его Господь!
Но лучше бы меня теперь у войска
Оставил он. Не надо б дать врагу
Опомниться.
Шуйский
И без тебя, боярин,
Его добьют. Ты ж для совета нам
Здесь надобен.
Салтыков
Недаром государь
Пожаловал тебя в бояре. Будешь
Нас разуму учить!
Голицын
Нам будешь в Думе
Указывать!
Басманов
Боюся, не сумею
Вам быть под стать.
Голицын
Мы славимся породой,
А ты умом!
Басманов
Кто чем богат!
Входит Семен Годунов. Все ему кланяются. За ним два стольника несут богатую
шубу.
Семен Годунов
(к Басманову)
Боярин
Петр Федорыч! Великий государь,
До своего до царского прихода,
Мне приказал приветствовать тебя
И эту шубу, с своего плеча,
Прислал тебе в подарок!
Все
(кланяясь Басманову)
С царской лаской!
Стольники надевают на него шубу.
Басманов
Не заслужил я милости великой!
Семен Годунов
То лишь почин. Угодно государю
Тебе такие почести воздать,
Каких еще он никому доселе
Не воздавал!
Шуйский
Мое взыграло сердце!
Кому ж и честь, когда не воеводе,
Что от врага лютейшего вконец
Избавил нас!
(К Семену Годунову.)
Но успокой, родимый,
Скажи, Семен Никитич, правда ль: ночью
Недужил царь?
Семен Годунов
Нет, миловал Господь,
Одна была усталость.
Шуйский
Богу слава!
И то сказать, ни день ни ночь покоя
Нет милости его. Зато теперь
Он от хлопот уж может отдохнуть!
Звон дворцовых колоколов. Входит Борис в царском облачении. За ним царевич
Федор, царица и Ксения.
Салтыков
(к Голицыну)
Как бледен он!
Голицын
Мертвец!
Борис
(к Басманову)
Боярин Петр
Феодорыч!
Басманов опускается на колени, Борис его подымает.
За доблесть за твою,
За славную за службу и за кровь –
Прими от нас великий наш поклон
И от земли русийской челобитье!
(Берет у стольника золотое блюдо, насыпанное червонцами, и подает
Басманову.)
Басманов
(принимая блюдо)
Великий царь! За малую ты службу
Чрез меру мне сегодня воздаешь!
Дозволь мне, царь, вернуться к войску. Там,
Быть может, мне твою удастся милость
И вправду заслужить!
(Передает блюдо стольнику.)
Борис
Пожди еще.
Тяжелое принудило нас время
Быть строгими. Москва все эти дни
Опал довольно видела и казней.
Она должна увидеть на тебе,
Как верных слуг, за правду их, умеет
Царь награждать. Садись со мною рядом.
Садится за стол. По правую его руку царица, Федор и Ксения; по левую
Басманов. Бояре размещаются за другими столами. Слуги разносят блюда.
Один боярин
(за крайним столом налево)
Мне на царевну Ксенью жаль смотреть,
Вошла в палату, на ногах едва
Держалася.
Другой
По женихе тоскует.
Чай, нелегко сидеть в алмазах ей
Да в жемчуге, когда на сердце смерть!
Первый
Царевич также невесел.
Другой
А царь-то!
Борис
(к Басманову)
Не в радостный ты час к нам прибыл, Петр.
Семейное меня постигло горе,
Затем порой задумчив я кажусь;
Но славная твоя победа нас
Оправила.
Басманов
Великий государь,
Дай Бог тебе веселья и здоровья
И всех врагов под ноги покорить!
Салтыков
(за другим столом налево)
Мы похоронный точно пир справляем.
Смотри, как он веселым хочет быть,
А сам не свой!
Голицын
Ему недуг, быть может,
Невмоготу.
Салтыков
Кабы да тот недуг
Нам впрок пошел! Царевны Ксеньи жаль.
Голицын
Да, жаль ее.
Салтыков
Что с братом и с сестрой
Мы сделаем, когда на царство тот
Пожалует?
Борис
Царевна Ксенья, встань
И дорогому гостю поднеси
Заздравную стопу!
Ксения
(обходит стол и подносит стопу Басманову, с поклоном)
Уважь, боярин!
Басманов
(принимая стопу)
Во здравие царя и государя!
Все
Во здравие царя и государя!
Борис
(вставая)
Во здравие боярина Петра
Басманова! Пусть долго он живет,
На образец другим, земле на славу,
Врагам на страх!
Все
Во здравие его
И много лет!
Борис
Да славится вовеки
Святая Русь и да погибнут все
Ее враги!
Все
Анафема врагам!
Борис
(садясь)
Семь лет прошло, что я земли русийской
Приял венец. Господня благодать
Была над ней – доколь, подобно язве
Египетской, тот не явился враг,
Над ним же мы победу торжествуем.
Час недалек, когда, проклятый Богом,
Он на земле достойную себе
Приимет мзду. Господь дела карает
Неправые; в сердцах читает он,
И суд его, как громовая туча,
Всегда висит над головою тех,
Что злое в сердце держат умышленье.
Бояре все! Что заслужили б те,
Что, сидя здесь, за царскою трапезой,
В душе своей усердствовали б тайно
Разбитому Басмановым врагу?
Голоса
Помилуй, царь!
Борис
Моей бы ждали смерти,
Чтоб перейти к тому, лихому вору,
Наследника ж хотели б моего
Ему предать?
Голоса
(с разных сторон)
Царь-государь, помилуй!
Возможно ли! – И в мысль то не вместится! –
Нет между нас предателей!
Борис
Пусть встанет,
Кто верен мне!
Все
(вставая)
Мы все тебе верны!
Голицын
(к Салтыкову)
Что, встал небось?
Салтыков
А ты-то?
Голицын
Поневоле
Подымешься. Не выдать же себя!
Борис
Клянитесь мне, что будете служить
Феодору по вере и по правде!
Все
Клянемся, царь!
Борис
Что будете его
Оберегать до смерти и до крови,
Когда меня не станет!
Все
Все клянемся!
Борис
Клянитесь мне, что, если между вас
Кто-либо держит злобу на меня,
Он злобы той на сына не захочет
Перенести!
Все
Во всем тебе клянемся!
Шуйский
Уж положися на своих рабов,
Царь-батюшка!
Борис
В соборе вашу клятву
Вы целованьем крестным утвердите.
Мы в животе и смерти не вольны –
Я Федора хочу еще при жизни
Моей венчать. От младости он мной
Наставлен был в науке государевой.
Господь ему превыше лет его
Дал светлый ум, и с духом твердым кротость
В нем сочетал, и правоты любовь,
Нетронутую мудрствованьем ложным,
В него вложил. Его царенье будет
На радость вам, на славу всей земле!
Чего я сделать не успел для царства –
То он свершит –
(выступает вперед)
и за него теперь
Заздравный сей я кубок подымаю!
Все
Да здравствует царевич! Много лет
Царевичу Феодору!
Один боярин
(указывая на Бориса)
Что с ним?
Другой
Шатается!
Борис
Басманов…
Басманов
(подхватывает его)
Государь!
Смятение между боярами.
Ксения
Отец! Отец!
Борис
Мне дурно…
Федор
За врачом
Бежать скорей!
Борис
Не надо… смертный час
Мой настает…
Его сажают в кресла.
Царица
Ах, Господи! Не просто
Случился грех! Знать, тут была отрава!
Несколько голосов
Отравлен царь!
Борис
Нет – не было отравы!
Иль мните вы, бессильна скорбь одна
Разрушить плоть?
Федор
О, велика твоя
Пред Богом скорбь!
Борис
Сын Федор, Ксенья, дети!
Храни вас Бог! Князь Шуйский, подойди!
Друг друга мы довольно знаем. Помни,
В мой смертный час я Господа молю:
Как ты мне клятву соблюдешь, пусть так
И он тебя помилует! Басманов,
Спеши к войскам! Тебе я завещаю
Престол спасти! О Господи, тяжел,
Тяжел Твой гнев! Грехи мои Ты не дал
Мне заслужить!
Федор
Клянусь тебе, отец,
Не забывать, что искупить я должен
Их жизнью всей!
Борис
(к боярам)
Блюдите вашу клятву!
Вам ясен долг – Господь карает ложь –
От зла лишь зло родится – все едино:
Себе ль мы им служить хотим иль царству –
Оно ни нам, ни царству впрок нейдет!
Царица
(кланяясь в ноги)
Свет-государь! Прости меня, в чем я
Грешна перед тобой!
Борис
Мой меркнет взор…
Ксения
О Господи! Будь милостив к нему!
Борис
Простите все! Я отхожу, сын Федор,
(встает)
Дай руку мне! Бояре! Вот ваш царь!
(Падает в кресла.)
Занавес опускается.
1868–1869
Посадник
Драма
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Боярин Глеб Мироныч, степенный посадник новгородский.
Посадница, жена его.
Вера, дочь их.
Боярыня Мамелфа Дмитровна, вдова прежнего посадника.
Вышата, Рогович, Жирох, Кривцевич – новгородские бояре.
Василько, жених Веры, дочери посадника.
Ставр, Головня, Радько – товарищи его.
Боярин Фома Григорьич, бывший новгородский воевода.
Боярин Андрей Юрьевич Чермный, новый новгородский воевода.
Наталья, полюбовница Чермного.
Рагуйло, брат ее, из неприятельского стана.
Кондратьевна, няня ее.
Девушка, прислужница ее.
Мечник.
Гридень.
Подвойский.
Один из бояр, Другой, Третий, Четвертый
Один из народа, Другой, Третий, Четвертый, Пятый, Шестой, Седьмой, Восьмой
Граждане. Бояре. Гридни. Огнищане.
Действие в Великом Новгороде, в XIII столетии.
Действие первое
Улица
Толпа народа возвращается с площади.
Явление 1
Первый из народа. Конец вечу! Договорились до дела!
Второй из народа. По шеям боярина Фому!
Третий из народа. Давно бы так! Что он был за воевода! Суздальцам хотел
ворота отпереть! Не можем-ле доле держаться!
Четвертый из народа. К черту его! Боярин Чермный не отопрет!
Третий из народа. Не таковский!
Первый из народа. А и у Фомы сильна сторона! Я как увидел, что плотницкие
один за другим в доспехах подседают, ну, думаю, в топоры пойдут.
Второй из народа. И пошли бы в топоры, когда б не посадник! Дай бог ему
здоровья, Глебу Миронычу! Не речист, да метко его слово: «Не о том, говорит,
спор, кому воеводой быть, а о том, вольным ли нам городом оставаться! Хотите
ли послушаться Фомы? Хотите ли суздальским пригородком учиниться?» Тут мы
первые закричали: «Не хотим! Долой Фому!»
Первый из народа. А плотницкие-то свое несут, как Фома их учил, так и долбят:
«Не можем держаться! Приступом нас возьмут!»
Второй из народа. А как осерчал это на них Глеб Мироныч! «Неправда! –
говорит, – три дня еще продержимся, пока псковичи на выручку подойдут! Кто
смелует мне, посаднику Глебу, не верить?» Так и сказал: «Кто смелует мне,
Глебу, не верить?»
Третий из народа. Велик его почет в Новегороде! Как сказал: «Кто смелует мне
не верить?» – так вся Добрынина улица в один голос: «Верим тебе, верим!
Долой Фому! Тебе, Глебу, воеводой быть!»
Четвертый из народа. Нет, то не Добрынина, а наша Люгоша-улица напред всех
закричала: «Тебе воеводой быть!»
Второй из народа. Обе улицы закричали. Да спасиба-то он никому не сказал:
«Не мне, говорит, а Чермному быть воеводой! Чермный лучше всех дело знает,
нет супротив Чермного во всем в Новегороде!»
Четвертый из народа. А молодые, молодые-то и обрадовались. Во всех концах
заголосили: «Чермного! Чермного!» Они-то и перекричали плотницких!
Первый из народа. Не они одни, все мы их перекричали. Заставили язык
прикусить!
Третий из народа. Куда одному концу против всех!
Первый из народа. А в кольчугах было подсели! Думали Новгород надвое
разделить. Тут бы они и ударили за Фому, да не удалось, когда посадник сказал:
«Кто смелует мне, Глебу, не верить?»
Второй из народа. Даром их, значит, Фома угощал!
Четвертый из народа. Ни про что исхарчился!
Первый из народа. Ну, не простит же он посаднику!
Четвертый из народа. Не простит!
Первый из народа. А тому – какое горе! Когда Глеб смотрел на кого?
Второй из народа. Тем-то себе и недругов нажил!
Третий из народа. Правда, шеи гнуть не умеет! А уж что до порядков, не
приведи бог!
Первый из народа. Спуску никому не даст. Говорит: «Я не просился в посадники,
а выбрали меня, так уж знайте, кого выбрали!»
Четвертый из народа. За то ему, видно, и Чермный по нраву. Этот также не
гнется.
Первый из народа. Ну, Чермный посаднику рознь. В ратном-то деле нет
супротив его, а дома уж больно до женского пола охоч; от своей от Натальи
души не чает!
Четвертый из народа. Кому до того нужда, коли он в строю не бабится!
Явление 2
Другая толпа – иные в кольчугах.
Пятый (в кольчуге). Что за оторопь на вас нашла? Дали сменить Фому
Григорьича, теперь напляшемся с Чермным! До осени миру не будет, до весны
кораблей своих не увидим!
Шестой из народа. Чего ж вы, кольчужники, сложа руки сидели?
Пятый. Какой сложа руки! Мы, кричамши, животы надсадили! А как побожился
тот чертов посадник, что Чермный город отстоит, тут все, как шальные, пошли
реветь: Чермного! Чермного! Не со всем же Новым-городом на драку лезть!
Седьмой. И подлинно шальные. Эка беда, что Фома за князя говорил! Не все ли
равно торговать, что на своей ли, что на княжой ли воле? Без торгу-то небось
лучше?
Восьмой. А стал бы князь опять власть забирать, опять бы ему путь указали!
Важно было время выиграть.
Пятый. Разорит нас этот Чермный!.. Не отстоим города. Суздальцы на щит
возьмут!
Первая толпа.
Первый. Как города не отстоим?
Второй. Да разве нам впервой низовых бить?
Вторая толпа.
Седьмой. Вам-то, чай, от войны не накладно, так вы и горланили за Чермного!
Первая толпа.
Второй. А вам бы мошну набивать, а Новгород пропадай!
Вторая толпа.
Пятый. Глеб-то вам перед вечем, чай, из своего погреба по стопе поднес?
Первая толпа.
Третий. А много вам князь заплатил за Фому стоять?
Вторая толпа.
Шестой. Крысы подпольные!
Первая толпа.
Второй. Суздальские собаки!
Обе толпы бросаются одна на другую. Является Чермный в сопровождении
бояр.
Явление 3
Чермный, Василько, бояре, Ставр. Головня, Радько и воины, потом посадник.
Чермный
Что тут за шум? Кто смел затеять ссору?
Забыли вы, что Новгород мне дал
На время облежания расправу
На жизнь и смерть?
Говор в народе.
Второй. Вишь, этот не Фоме чета!
Третий. С ним несдобровать!
Первый (увидев посадника). А вот и посадник идет.
Второй. От этого еще хуже будет.
Посадник
(к Чермному)
Что тут опять горланили они?
Чермный
Повздорили маленько, Глеб Мироныч,
Да ничего, уж я им погрозил;
Сам ведаешь, народ ведь вольный!
Посадник
Вольный!
Они вольны на вече говорить,
А приговор когда постановили,
Он должен быть, как божье слово, свят!
Ты не грози тому, кто спорить станет,
А с жерновом на шее кинуть в Волхов
Его вели!
Чермный
Так им и будет, если
Опять начнут!
Народ расходится по сцене.
(К боярам.)
Великую от вас
Я честь приял сегодня, государи,
А с ней ответ великий. Не должны
Мы забывать, какая угрожает
Опасность нам. Князь не с одной своей
Дружиною для мщенья к нам вернулся;
Его дядьев дружины с ним пришли,
Не пошлиной, на древлих Ярославлих
На грамотах, обратно стол княжой
Он требует, но вотчиной своею
Уж нас зовет. Все пригородки взял,
Посады сжег. Уж турами бьет стены.
От приступов его все боле наша
Редеет рать – и если псковичи
На помощь к нам не подойдут, придется
И впрямь княжой нам вотчиною стать
Или за вольность нашу без остатка
Всем лечь костьми!
Крики
Все, все за вольность ляжем!
Чермный
Но если мы дня три лишь иль четыре
Продержимся, то Псков им в тыл ударит.
Мы ж вылезем – и правому тогда
Поможет бог!
Из толпы.
Третий
С тобой нам бог поможет!
Второй
Ты наша бронь!
Все
Живет боярин Чермный!
Чермный
А чтобы дать их множеству отпор,
Все за один теперь стоять должны мы.
Не для того вы сами воеводой
Поставили меня, чтобы сиденье
Держали мы, как было при Фоме!
На сонных мух под ним мы походили!
Теперь не так! Теперь не оставайся
Никто в дому! На стены стар и млад!
Кто годен в строй, тот надевай кольчугу,
Кто нет, таскай тот землю и песок
На новый вал! Передние ли люди
Иль младшие – бояре или чадь –
Всяк топором, мечом или лопатой
Теперь служи, и если б даже кто
И дьяком был, и было б уж гуменце
Пострижено, все винны за святую
Софию стать!
Все
Все станем за Софию!
Второй
Измрем с тобой!
Первый
За Новгород Великий!
Четвертый
За грамоты!
Третий
За волю!
Все
Станем все
Живой стеной!
Чермный
Ступайте ж, государи,
К своим местам – вам ведомы они.
Всяк знай свое, в чужое не мешайся,
Перебегать не смей от места к месту,
Как при Фоме. Не ваша то печаль,
Коль на какой облом иль вежу приступ
Услышите. Ответ за все на мне.
Простите же; сейчас приду на вал
Осматривать работы.
Бояре уходят, народ расходится также.
Явление 4
Чермный и посадник.
Чермный
(к посаднику)
Глеб Мироныч!
Посадник
Что, государь?
Чермный
Сей ночью из тюрьмы
Один из пленных суздальцев ушел.
Вели его сыскать во что б ни стало,
Теперь опасность велика. Нельзя
Врага оставить в городе. Поджог
Он учинит или маяк, пожалуй,
Своим подаст. Сыскать его вели.
Посадник
Велю сыскать. Еще что мне прикажешь?
Чермный
Ни в ворота, ни из ворот чтоб стража
Не пропускала никого. Объезды
По улицам чините день и ночь.
Неслушливых хватайте. Только, Глеб
Миронович, тебе не в укоризну:
Пожалуй, ты уж через меру крут.
Остерегись, теперь такое время,
Друг, за друга держаться все должны.
Не возбудил бы строгостью излишней
Ты ропота. Ино – кто делом вор,
Ино – кто только словом провинился:
Не всяко лыко в строку!
Посадник
Всяко в строку!
Когда наш враг под городом стоит,
Когда его прихлебники бесстыдно
Мутят народ, когда Фома чуть-чуть
Уже ворот ему не растворил –
От слова тут до дела недалеко,
И никому мирволить нам нельзя!
Чермный
Чини ж, как знаешь; вечером тебя
Прошу к совету; вместе потолкуем
И подкрепим себя чем бог послал.
Три дня с тобой очей мы не смыкали,
И голова кружиться начала.
Пусть также зять придет твой нареченный,
Ему работу на ночь я задам.
Посадник
Придем.
Чермный
Постой, я было позабыл!
В монастыре во Спасском со двора
Есть тайный ход, ведет он под землею
За городскую стену и выводит
В Свенельдов враг. Ключ от дверцы железной
Там в ризнице. Пожалуй, у игумна
Его возьми и принеси ко мне.
Посадник
Не слыхивал про этот ход.
Чермный
Да вряд ли
Кто и слыхал. Случайно прошлым летом,
Охотясь, я на устие набрел.
Игумен говорит, что при варягах
Он вырыт был.
Посадник
Засыпать бы его.
Чермный
Напротив, он теперь нам пригодится:
Через него лазутчика пошлю
Иль сам пойду, переодетый, ночью
Во вражий стан.
Посадник
Как знаешь. Принесу
Тебе тот ключ. Еще чего сказать,
Не вспомнишь ли?
Чермный
Одно сказать осталось:
Поклон тебе, боярин Глеб Мироныч,
Что воеводство мне ты уступил,
Что, о себе не мысля, за меня
Стоял на вече!
Посадник
Не на чем поклон.
Не за тебя, за Новгород стоял я.
Будь кто тебя получше, за того бы
Я и стоял.
Чермный
Не в гнев тебе я молвил,
Но от души. В твоих руках, боярин,
Пусть будет город. Ты ж его блюди
По своему по разуменью.
Посадник
Буду
Блюсти, как знаю, государь.
Чермный
Прости ж.
К вечере до свиданья!
Посадник
До свиданья.
Посадник уходит. Чермный хочет идти, Наталья бросается ему навстречу.
Явление 5
Чермный и Наталья.
Наталья. Золотой ты мой! Ненаглядный мой! Насилу-то времечко вылучила!
Чермный. Наташа! Ты зачем здесь, сумасшедшая!
Наталья. Невтерпеж стало, свет Андрей Юрьич! Двое суток домой не
приходишь! Как ударили к вечу, я выбежала на площадь; все время позади
народу с бабами стояла. Слышала, как тебя в воеводы поставили. Думаю:
господи! Теперь и того меньше придется видеть его! Хоть на улице на света
моего посмотрю!
Чермный (ласково). Сумасшедшая, право сумасшедшая!
Наталья. Издали все шла за тобой, а тут к воротам прижалась, покуда ты с
посадником говорил. Насилу-то он ушел! И что это ты затеял! Один во вражий
стан идти! Я все слышала!
Чермный. А тебе нужно знать! Ступай домой, я о вечерни приду. Приготовь
ужинать, Наташа, гости будут.
Наталья. Да не гони же меня, успею приготовить!
Чермный. Непригоже нам на улице вместе быть.
Наталья. Иду, иду. Да ведь уже и нет никого, все разошлись, а мне бы только
еще посмотреть на тебя: ведь двое суток не видела!
Чермный. Увидимся вечером, а теперь ступай; мне самому идти надо.
Наталья. Да скажи мне хоть словечко-то ласковое!
Чермный. Ведь знаешь, что люблю тебя. Чего ж тебе еще?
Наталья. Тяжело уходить-то мне ноне, ведь ты целый день все под стрелами!
Долго ли до беды, до вечной разлуки с тобой. Ох ты, болезный мой! Дай же мне
хоть обнять тебя, – ведь кто знает? – может быть, в последний раз! Свет ты мой!
Голубчик ты мой! (Бросается ему на шею и уходит.)
Чермный идет в другую сторону. Является боярин Фома с Кривцевичем и
Жирохом.
Явление 6
Фома, Жирох и Кривцевич.
Фома
Вы видели?
Жирох
Как не видать!
Кривцевич
Каков!
Жирох
Ай да боярин! Ай да воевода!
Кривцевич
Знай, времени не тратит!
Жирох
Целоваться
Нашел с своей Наталкой место!
Фома
Что ж!
Такого, видно, надо воеводу!
Чай, государь-то Новгород Великий
На то его и выбрал. Исполать!
Мы с бабами не зналися; о том лишь
Заботились, как город бы сберечь,
До грабежа б не довести; хотели,
Чем суздальцам на щит себя отдать,
Добром отдаться князю; так вот нет!
Посаднику, вишь, стали неугодны!
А что велит посадник, то у нас
И деется и свято!
Жирох
Эх, Фома
Григорьевич! Эх, если бы тебя
Послушались! Смотри, коль не возьмут
Нас приступом. Ведь силы-то такой
Не видано доселе.
Фома
Ничего!
Боярин Чермный справится.
Кривцевич
Хорош!
Еще принять и гридьбы не успел,
А с ним уж и Наталка!
Фома
Человек,
Вишь, молодой. Оттоль и порубиться,
И показать хотелось бы себя.
Мы на своем рубилися веку,
За новыми не гонимся рубцами;
Ну, а ему в диковинку.
Жирох
Уж будут
Ему рубцы! И Новгороду будут!
Не скоро мы залечим их.
Фома
Поди ты!
А вот посадник говорит, что Чермный
Все отстоит; Фома-де не умел,
А мы сумеем с Чермным; ото Пскова,
Вишь, рать придет, осаду сымет! Знаем
Мы псковичей. Чай, пьяны напилися
От радости, что плохо нам пришлось.
Ну, да посадник обещает – значит,
Оно и так. И Новгород за ним
Твердит: побьем, побьем низовых! Ну-тка!
Посмотрим, как побьете их!
Кривцевич
Хорош
И Новгород! Баранье стадо, право!
Давно ли был им хуже горькой редьки
Посадник Глеб? Боярам не давал
Созванивать народ, помимо веча;
А безземельных с площади гонял:
«Не вечники вы, дескать!» И стоя.
Всем поперек. А стоило сказать,
Что грамоты похерят, – и пошли
Кричать за ним. Вот приступом возьмут,
Тогда увидят грамоты!
Жирох
Смотри,
Когда и тут не выйдет прав он!
Фома
Выйдет,
Коли молчать мы будем. Смирны очень
Уж стали мы.
Кривцевич
Да мы, Фома Григорьич,
На вече не молчали-то!
Фома
Эх вы!
Богатыри! Да разве в крике дело?
Иное так словечко мимоходом,
Как невзначай, проронишь, а оно
И во сто крат сильней, чем если б горло
Ватага целая драла. А вы
Наладили себе одно: не можно
Держаться нам! Не можно да не можно!
Жирох
А что ж нам было говорить?
Фома
Про Глеба
Про самого сказать вам было, вот что!
Свою-де он, Глеб, выгоду блюдет!
Догадлив, чай; он знает, что не правят
Долгов в войну. Ведь от войны кому
Живет наклад? Тем, у кого в подвалах
Товар лежит! А много у него
Товару есть? А? Много ли товару?
Жирох
Так, так, Фома Григорьич, все его
Разбило в море корабли!
Фома
Вот то-то!
Одной святой Софии тысяч тридцать
Стоит должен. А с любскими купцами
И до ста наберется.
Кривцевич
Будет до ста.
Фома
Так мира-то зачем ему хотеть?
Он не дурак. Теперь небось не правят
С него долгов; а Новгород возьмут –
Так что ему? С него-то взятки гладки!
Кривцевич
Вестимо так.
Фома
Вот мы – другое дело.
Что день, то нам убыток от войны.
Ты, например: на сколько у тебя
Лежит парчи?
Кривцевич
На сорок будет тысяч.
Фома
(к Жироху)
А у тебя скатного жемчугу?
Жирох
На столько же, пожалуй.
Фома
Так смотрите ж:
По малому вам счету, по сту в месяц
На каждого червонцев из мошны!
А приступом коль Новгород возьмут,
Так ты и вовсе без парчи, а ты
Без жемчугу! В софийские подвалы,
Чай, суздальцы найдут дорогу! Как,
По-вашему?
Кривцевич
Что тут и говорить?
По-нашему, так поскорей бы дело
Помимо тех двоих поладить. Князь бы
За то спасибо нам сказал.
Фома
Смекнули?
Жирох
Оно бы можно, если б этот Чермный
Тут был один, да старого-то пса
Не проведешь, глазаст уж больно!
Фома
Гм!
Большой тебе приятель он?
Жирох
Приятель?
Кто? Глеб? Да я б туда его послал,
Куда крятун костей не заносил!
Фома
Ах да бишь, помню! То, никак, ведь он
В голодный год тебе нажиться не дал,
Скупил весь хлеб?
Жирох
Когда б одно лишь это!
Уж перехват ему бы я простил;
Бери себе да подавися – дело
Торговое. Но он не для себя,
А назло мне! Скупил запас да тотчас
За полцены спустил его в народ.
Смотрите, мол: Жирох хотел нажиться,
А я, мол, вам задаром отдаю!
Фома
Вишь, старый черт!
Жирох
И вече созвонил:
Тяжелый-де настал для смердов год,
От глада мрут. Велите, государь
Великий Новгород, чтобы по прошлым
У нас запас по ценам продавался,
А то уж вот хотел было Жирох
Повысить хлеб!
Фома
Эх, удружил тебе!
Жирох
Проклятый ворон! Так меня ославил,
Хоть выходи из сотни. Уж ему бы
Припомнил я!
Кривцевич
Да что, не одного
Тебя он, чай, ославил. Уж кому
Досадчиком он не был!
Фома
Так зачем же
Его жалеть?
Жирох
Да кто ж его жалеет?
Фома
А коли так, то слушайте вы оба:
Покуда Глеб посадником, а Чермный
Детинец держит, нечего о сдаче
И думать нам. А можно это дело
Так повести, что Новгород и сам
Их отрешит. Ведь если правду молвить,
Не сразу князь нас приступом возьмет;
А до того могли бы мы проруху
На них найти. Старик уж больно крут,
Он и своих не милует; как раз
Обидит город; ну, а молодой –
Вы видели каков: опричь сиденья,
Бабье на мысли у него; так вот
Подвесть бы их, когда ж один слетит,
Так и другой удержится недолго.
Жирох
Пусть только Глеб слетит, а с Чермным нам
Полегче сладить будет!
Кривцевич
Все едино:
Пусть только промах Чермный даст, сейчас
Начнем кричать: кто посадил его?
Никто как Глеб! Тащить к ответу Глеба!
На вече-то расправа недолга –
Не усидит!
Жирох
А коль обоих ссадим,
Кому ж тогда и воеводой быть,
Коль не тебе ж опять, Фома Григорьич!
Фома
Ты думаешь? Гм! Дай хоть на часок
Детинец мне, теперь уж не на вече
Я толковать о мире буду. Настежь
Все ворота! Князь-то батюшка, пожалуй!
Челом тебе на вотчине твоей!
Кривцевич
Держись тогда и Глеб и Чермный! Праздник
На нашей будет улице! Услуг
Князь не забудет наших!
Жирох
И тогда
С тобою, Глеб Мироныч, мы свои
Покончим счеты!
Фома
Так-то, государи.
Ну, а теперь поклонную пока
Нам голову приходится держать.
Пойдем приказ принять от воеводы
От нового; авось еще удастся
И на его Наталку поглядеть!
Уходят.
Дом посадника
Посадница и боярыня Мамелфа Дмитровна.
Боярыня
Что ж это значит, матушка? Чай, вече
Уж отошло, а Глеба твоего
Мироныча доселе нету? Полно,
Уж ведомо ль ему, что у тебя
Сижу я?
Посадница
Как же, матушка Мамелфа
Димитровна! Перед его уходом
Твой посланный нам повестил, что ты
Пожаловать изволишь.
Боярыня
Дивно мне,
Что он не поторопится; чай, знает –
О вечевом услышать приговоре
И мы хотим! Ну, а невеста где ж?
Посадница
Вишь, у ее кормилицы вчера
Убили мужа; утешать вдову
Она пошла, сударыня.
Боярыня
Да; много
Теперя есть в Новегороде вдов,
Да и сирот не мало. И затем-то
Советовал Фома Григорьич мир
Нам учинить. Он дело говорил.
Его же вздумали сменять. Пустое
Затеяли!
Посадница
Да, говорят, он город
Сбирался сдать?
Боярыня
Кто это говорит?
Не верь тому! На всей новогородской
На воле он хотел мириться с князем!
От самого слыхала.
Посадница
Статься может.
Его-то, чай, ты лучше знаешь.
Боярыня
Знаю,
Сударыня: благочестив и вежлив;
Почтителен и скромен; вхож ко мне
Не первый год; а я ведь не со всяким
Вожу хлеб-соль.
Посадница
Кто ж этого не знает!
Кого к себе примаешь ты, того
Весь город чтит.
Боярыня
Да, матушка; на деньги
Да на породу не смотрю. Кто прям,
Боится бога да живет по правде,
Хоть черный будь он – милости прошу!
Кто ж в чем не чист, так будь он хоть сам князь –
Не прогневись, ворота на запоре!
Боярину намедни Аввакуму
Дверь указала.
Посадница
Право? А за что?
Боярыня
Проведал, вишь, что корабли разбило
Путятины, да с долговым листом
Пристал к нему; притиснул так Путяту,
Что тот ему за полцены товары
Свои отдал; а Аввакум возьми их
Перепродай да ссуду ровно вдвое
И выручи!
Посадница
Ах, стыд какой!
Боярыня
И после
Бессовестного дела своего
Он, скаредник, еще не побоялся
Ко мне прийти; да я ему при всех:
Пей, батюшка, свою сегодня чару
И помни вкус – вперед не поднесут!
Посадница
Что ж? И ушел?
Боярыня
Небось не засиделся.
Посадница
Жена-то, бедная!
Боярыня
Та ни при чем;
Я в тот же день сказать велела ей:
По-прежнему ко мне пускай-де ходит,
Ей рада-де!
Посадница
Да как же ей теперь-то
Ходить к тебе?
Боярыня
А держится за мужа,
Ино вольна и не ходить. Одно
Могу сказать: Варуху моему
Буслаичу покойному жена
Покорная и добрая была я;
Но если б он, господь меня прости,
Что студное бы учинил, я с ним бы
Не стала жить, пошла бы в монастырь!
Посадница
Так, матушка; но ведь сама же ты
Пускать к себе, кажися, перестала,
Как бишь ее?.. Что с мужем-то не ходит?
Боярыня
Якуниху? Я выгнала ее
За то, что стыд и обык позабыла:
Пока Якун в Новегороде был,
Они ни разу с Чермным не видались,
А только лишь уехал муж в Торжок,
Что день, то к ней таскаться начал Чермный!
По моему жена по разуменью
Должна пред мужем голову держать
Поклонную: хранить не только верность,
Но так вести себя, чтоб про нее
Никто не смел худого и подумать.
Но если муж бесчестный – брось его,
Вернись к родным, не то – вселися в пустынь
Иль постригись!
Посадница
Так, матушка, вестимо…
Боярыня
И матерям твержу, для дочерей
Чтоб женихов богатых не искали;
Напред всего, чтоб зять боялся бога
И правду блюл!
Посадница
Вестимо…
Боярыня
А не то
Пусть лучше в девках дочери сидят!
Посадница
Вестимо так; да где ж найти такого,
Чтоб не было на нем укору?
Боярыня
Значит,
Есть и на вашем?
Посадница
Грех его винить,
А посмирней, конечно бы, хотелось
Для нашей Веры.
Боярыня
Значит, сорванец?
Зачем же ты дала согласье?
Посадница
Я-то?
И, матушка! Да мне ль со Глебом спорить
С Миронычем? Согласья моего
Не спросит он. К тому ж и полюбились
Друг другу молодые…
Боярыня
Не причина!
Опричь тебя, тут некому решать;
Коль матери не по сердцу жених,
Так прочь его! Тебе, чай, лучше ведать,
Что дочери пригодно. Не хочу –
И кончено!
Посадница
Да не за что его
Корить-то, матушка.
Боярыня
Благочестив?
Посадница
Благочестив, сударыня.
Боярыня
И вежлив?
Почтителен как следует к тебе?
Посадница
Уж как же зятю к теще нареченной
Почтительну не быть!
Боярыня
Одно мне в нем
Не нравится: в повольниках бывал.
Посадница
Что ж делать, матушка! Муж говорит:
Не удержать боярам молодежи;
Коль нет войны, где ж удаль показать?
Боярыня
Да удаль-то безбожная. На Волгу
Твой, что ль, ходил?
Посадница
На чудскую, кажись,
Ходил на емь аль на Студено море.
Боярыня
А то поход затеяли на Волгу
Повольники при муже. В Костроме
Урвали девок, отвезли в Сарай,
Да там и продали татарам. Что?
Чай, добрая повольница?
Посадница
Помилуй,
Какие же повольники то были!
То воры, матушка!
Боярыня
Не велика
Меж ними рознь. Повольнику до вора
Рукой подать. И Чермный вот, что ноне
Толкается по женам по чужим,
Он также был в повольниках; на Пермь,
Никак, ходил.
Вера вбегает, испуганная, и бросается на лавку.
Посадница
Что, Верушка, с тобой?
Чего дрожишь ты?
Боярыня
Что те приключилось,
Сударыня? Не видишь, что ль, меня?
Вера
(вставая)
Прости, прости, боярыня Мамелфа
Димитровна! С испугу я… прости!
На улицах такая давка, крик,
Бегут, шумят, толкаются, чуть с ног
Не сшибли…
Боярыня
Только? Больно ты труслива,
Сударыня. Всегда бывает так,
Когда народ от веча по домам
Расходится.
Посадница
Хлебни водицы, Вера,
Да расскажи, не слышала ль чего?
Чем кончилось?
Вера
Поставлен воеводой
Боярин Чермный.
Боярыня
Чермный? Воевода?
На Фомино на место?
Вера
Меж собой
Так говорили встречные; о том-то
У них и спор.
Боярыня
Ну, нечего сказать!
Ну, признаюсь! Не чаяла того!
Еще б кого другого – пусть бы так!
Но Чермного!
Посадница
Я, матушка, слыхала,
И Глеб Мироныч также говорит,
Что доблестней нет Чермного во всей
Земле Новогородской.
Боярыня
Сорванец!
Прихвостник бабий! Человек без страху
Без божьего!
Посадница
Но, кажется, его
И рать и город любит…
Боярыня
А за что?
За то, что лих вертеться на коне,
Да каждый день на площадь в новом корзне
Выходит к ним! Да медом угощает
Все пять концов! Да уличан своих
Знай кормит до отвалу! Вот за что
Ему любовь! А чтоб он смог сидеть,
Когда Фома не может, – нет, не верю!
Он сгубит нас! То Глеб Мироныч кашу
Твой заварил! Уж не взыщи, а я
В глаза ему скажу!
Посадница
Но может статься,
Оно не так, сударыня; быть может,
Ослышалася Вера…
Боярыня
Чермный! Вот уж
Сокровище нашли! И водит им
Всегда не та, другая баба. Ноне
Какая-то Наталка завелась;
Что вздумает, то и чинит; казну
Его пиявка, высосала всю!
Прогнать ее, бесстыжую, велела б
Я метлами из города!
Вера
Наталью?
Нет, матушка-боярыня, должно быть,
Тебе не так сказали; не такая
Она совсем! Неправду про нее
Тебе сказали!
Боярыня
Что ты, что ты, мать!
Отколе знать тебе? Да про нее
И говорить тебе не след, ни даже
Упоминать! Не девичье то дело,
Сударыня!
Вера
Я видела ее…
Боярыня
Что-о? Ее? Ослышалась, никак, я?
Посадница
Где видела ее ты, Вера?
Вера
В церкви,
На той неделе, матушка. Стояла
Она одна, прижавшись к уголку,
Молилась так усердно, и на ней
Была одежа бедная, простая;
Когда же служба кончилась, тихонько
И робко так к иконе подошла,
Украдкою жемчужное монисто
Повесила на венчик и скорей
Из церкви вон. Отца Захарья кто-то
О ней спросил; вздохнул отец Захарий
И говорит: «Наталья это, та,
Которую боярин Чермный любит;
Все, что б он ей ни подарил, на церковь
Она несет; казну ж, какая есть,
Меж нищих делит; духом, вишь, сама
Есть нищая, и многое за то
Простится ей!»
Посадница
Пусть так, но все ж тебе
Знать про нее негоже…
Боярыня
Что подарки
Она свои на церковь отдает
И нищую жалеет братью – это
Зачтется ей, на том свету зачтется;
Ты ж неразумна, дитятко, еще;
Не ведаешь, о чем бывает вместно
Боярышне, о чем невместно знать.
Коль при тебе вперед о той Наталье
Заговорят, ты, дитятко, молчи.
Звон струн и песня за сценой.
Голос
Как ушкуйники по морю
Славить Новгород пошли,
Они, славя, проходили
Аж до Мурманской земли!
Хор
Ай люли, люли, люли,
Аж до Мурманской земли.
Боярыня
(к посаднице)
Кто это там в сенях твоих горланит?
Василько
(входит с товарищами)
Опускайте стяг, мурмане!
Выдавайте корабли…
(Увидя боярыню, прерывает песню.)
Боярыня, прости! Не чаял я,
Что здеся ты…
Боярыня
А если бы меня
И не было, все ж, государь, не входят
Так в честный дом. На приступ, что ль, ты лезешь?
Аль думаешь, что с вражьим кораблем
Ты обагрился?
Василько
Боярыня, прости!
С разбегу мы, на радости вошли,
Что побоку спровадили Фому,
А Чермный стал над нами воеводой!
(К товарищам.)
Ступайте, братцы! Тестя лишь дождусь
И тотчас к вам!
Радько
Смотри ж, не заживайся!
Головня
Заклада не забудь!
Василько
Небось!
Ставр
Простите,
Боярыни!
Радько
Обычай наш веселый
В вину нам не поставьте!
Головня
Бьем челом!
Все трое уходят. За сценой слышна удаляющаяся песня:
Мы, ушкуйники, с баграми
Славить Новгород пришли…
и пр.
Боярыня
Ну, хороши вы, батюшка! И впрямь
Повольницкая шайка!
Василько
Виноваты,
Сударыня!
(Подходит к Вере.)
Дай на тебя скорей
Полюбоваться, радость ты моя,
Бесценная!..
Боярыня
Постой-ка, государь,
Пожалуй-ка сюда! С тобой, кажись,
Я говорю, так ты сперва постой
Да выслушай меня, а уж потом,
Когда я кончу да скажу: ступай! –
Тогда иди к невесте.
Василько
Виноват!
Что, матушка, прикажешь?
Боярыня
А чтоб ты
Обычай помнил, батюшка. С чего
У вас сегодня головы вскружились?
Нашли чему обрадоваться! Чермный
Стал воеводой Новгородским! Шут он
Гороховый, твой Чермный!
Василько
Уж на этом
Нас извини, боярыня! Позволь,
Тебе не в гнев…
Боярыня
Да ты меня, отец,
Перебивать-то не моги! Тебя
Я разуму учу, так стой да слушай,
Авось умнее будешь. И не только
Тебе скажу, беспутному повесе,
А всем скажу, и наперво твому
Скажу я тестю…
Входит посадник.
Легок на помине!
Посадник
Поклон тебе, боярыня Мамелфа
Димитровна! Как, матушка, живешь?
Боярыня
С находкой поздравляю, Глеб Мироныч!
Ну, батюшка, уж есть чем похвалиться!
Убил бобра!
Посадник
Ты это про кого,
Сударыня? Про Чермного? Он вечем
Поставлен есть. Об этом толковать
Уж нечего.
Боярыня
А кто мне запретит?
Я с той поры, как помню лишь себя,
Всем в очи правду резала; и ноне
Скажу тебе: где был у вас рассудок
Фому сменить?
Посадник
Про то тебе ответ
Я после дам, сударыня. Теперь
Дозволь мне дело кончить.
(К Васильку.)
Там подвойский
Ждет у дверей. Проси его войти.
Василько уходит.
Боярыня
Смотри, пожалуй! Вечем, вишь, поставлен!
Да разве все апостолы сидят
На вече-то? Чай, сторона твоя
Перекричала тех, кто был разумней!
Да, слава богу, Новгород не весь
По дудке пляшет по твоей! Доселе,
Слышь, спорят как! Опомнятся, даст бог,
Еще до завтра!..
Входит подвойский.
Посадник
Государь подвойский!
Дай знать кончанским старостам, что я
Прошу их всех пожаловать, приказ
По городу услышать, да вели,
Чтоб бирючи по улицам кричали:
Боярину-де Чермному дана
От веча власть на жизнь и смерть, а он
Смерть положил от нынешнего дня
Всем, кто ему нарушит послушанье.
Коль делом кто иль словом провинится –
Хватать строптивых!
Боярыня
От часу не легче!
С которых пор в Новегороде слово
Уж не вольно? Не в Ироды ль цари
Вы Чермного поставили?
Посадник
(К подвойскому)
Сей ночью
Бежал один из пленных. Повестить
По всем концам, чтобы во что б ни стало
Его нашли.
Боярыня
Да долго ли ты будешь
Еще свои приказы раздавать?
Я все ему толкую, он же словно
Меня и нет!
Посадник
(отпустив подвойского)
Что, матушка, тебе
Угодно от меня?
Боярыня
Ушам не верю!
На жизнь и смерть судить нас будет Чермный!
Приказано на улицах хватать,
Кто Чермного не хвалит! Да ведь этак
Ты, государь, пожалуй, и меня
Схватить велишь?
Посадник
Нет, матушка, мы баб
Не трогаем. Кричи себе, коль хочешь,
Во здравие!
Боярыня
И буду, государь!
Кому вы город отдали-то в руки?
Беспутному, шальному сорванцу!
Да не ему – его Наталке город
Вы отдали! Не знаем разве мы,
Кто держит верх над кем? Не воеводу,
А воеводшу, господи прости,
Вы над собой поставили!
Посадник
Ты все ли,
Сударыня, сказала?
Боярыня
Нет, не все!
За что Фому сменили вы? За то ли,
Что мир хотел он учинить? Чай, лучше,
Чтоб приступом нас взяли? Из церквей
Иконы потащили б? Да на щит
Дружиннику б досталась дочь твоя?
Вот до чего не допустить хотел
Фома, а вы его же очернили,
Иудой обозвали! Да пока
Я, батюшка, жива, пока язык мой
Еще к гортани не присох, дотоль
Кричать не перестану, что напрасно
Отставлен он! Уж не взыщи, а кто
Безвинно терпит, да к тому ж мне друг,
Уж за того до самой смерти буду
Горой стоять!
Посадник
Ты кончила ль теперь,
Сударыня?
Боярыня
Могу еще и боле
Тебе сказать, отец мой…
Посадник
Не трудися.
Хотя Великий Новгород тебе
Ответа и не держит, но за то,
Что вдовью честь твою он уважает
И поделом тебя за правду чтит,
Я, так и быть, тебе отвечу. Слушай,
Боярыня: Фому сменили мы
За то, что сдать советовал он город,
Когда еще держаться можно нам.
Который же верховный воевода
Не верит сам, что он побьет врага, –
Уж тот побит заране. Чермный верит
В себя и в нас, в него же верит рать.
Неправда то, что им Наталка водит, –
Никто еще досель им не водил.
А что живет он в Новгороде весел –
То до поры, пока ответа не взял
Он на себя. Ты, матушка, пойми:
Он словно шелк блестящий, шамаханский,
Что и цветист и гибок: поглядеть –
Уж ничего нет мягче; а попробуй
Его порвать – лишь руки натрудишь!
Боярыня
Хвали, хвали его, отец, а я
Скажу тебе: нет божьего на том
Благословенья, кто не верит в бога!
Не ходит в церковь, батюшка, твой Чермный,
Второе воскресенье не видала
Его в соборе!
Посадник
Некогда ему
В соборе быть. Уж две недели с валу
Он не сходил. Под прыском вражьих стрел, –
От приступов спасая город, служит
Он господу!
Боярыня
Что? Некогда быть в церкви?
Нет времени молиться? Стало быть,
Нам не нужна молитва?
Посадник
Не криви
Моих речей, боярыня. Молитва
Всегда нужна. Но если воле нашей
Грозит беда, ее одной молитвой
Не изживешь. Защитник нужен нам!
И не о том мы спрашивать должны:
Он часто ли, не часто ль ходит в церковь,
А как он в бой полки свои ведет!
Боярыня
Сударыня-посадница, ты слышишь?
О теле он велит лишь помышлять,
А душу ставит ни во что! Ступай
В свою светлицу, Вера, уходи!
Отца не слушай, уходи сейчас!
Безбожницей тебя он сделать хочет!
Сударыня-посадница, скорей
Дочь уведи!
Посадник
Боярыня! Тебе
Корить меня, кажися, и порочить
Я вдоволь дал. Но при себе учить
Мою жену и дочь я не позволю.
Не прогневись, а в доме я своем
Сам господин!
Боярыня
(вставая)
Здесь доле оставаться
Невместно мне. Другим давать уроки,
А не себе их слышать от других
Привыкла я. Учиться благочестью
И вежеству сбирается ко мне
Весь Новгород. Самой же научаться,
Как мне вестись, – на это я стара,
И отвыкать молиться богу также!
Я, матушка-посадница, тебя
За мужнины за речи не виню,
Одно тебе на память только слово
Еще скажу: дочь от него держи
Подале, матушка, подале – слышишь?
Теперь прости – прошу не провожать!
(Уходит.)
Посадник
(следит за ней глазами)
Тьфу, взбалмошная баба!
Посадница
Глеб Мироныч!
Свет мой, голубчик! Что б тебе пойти
Догнать ее, пред ней бы извиниться?
Нам, право, с нею ссориться не след,
Она в великом гневе!
Посадник
Как? Еще
Пред ней мне извиняться?
Посадница
Свет, подумай:
Все на тебя подымутся теперь!
Посадник
А мне какое дело?
Посадница
И слова
Твои перетолкуют!
Посадник
Мне-то что ж?
Иль в самом деле я безбожник?
Посадница
Сила
Святая с нами! Но тебя, мой свет,
Осудят все! От недругов твоих
Бог весть теперь пойдут какие толки!
Посадник
Бояться толков – шагу не ступить!
Посадница
Ведь чтил же ты и сам ее доселе!
Посадник
Я чту ее, но гнуться перед ней –
Уж не взыщи! Нашла коса на камень!
Василько
И подлинно! Такого не встречала
Она отпора!
Посадник
Новгород старуху
Избаловал!
Василько
А выплыла каким
В дверь кораблем!
Посадник
Шабаш о ней – довольно!
О чем вы тут шептались меж собой?
Василько
Мы, государь…
Вера
Они хотят…
Посадник
В чем дело?
Вера
Вишь, вылазку затеяли они!
Посадник
Как вылазку? Кто вылазку затеял?
Василько
Мы, государь, словенские ребята,
С гончарскими побились об заклад.
Те говорят: не пустит воевода!
Мы ж говорим: зачем его спрошать?
Мы вылезем в полуночь о себе,
А после скажем воеводе!
Посадник
Кто
Вам отопрет ворота?
Василько
Не в ворота –
Мы по веревкам, государь. За нами
Их приберут, когда ж вернемся, снова
Нам выкинут!
Посадник
Изрядно! И могли
Подумать вы, что я и с воеводой
Позволим то?
Василько
Пожалуй, государь,
Нам не мешай; у нас уже все дело
Улажено.
Посадник
С ума вы, что ль, сошли?
Когда нам князь готовит новый приступ,
Тут каждый дорог человек, а вы
Ребячиться затеяли? Брось дурь!
Василько
Не можем, Глеб Мироныч! Об заклад
Побились мы!
Посадник
Так я перевязать
Вас прикажу.
Василько
Не в гнев тебе, а нас
Вязать не след. В Новегороде было
Так искони, что молодежь могла
Всегда как хочет тешиться, и воля
У нас на то от прадедов идет!
Посадник
Великое ты выговорил слово;
А знаешь ли, какой его есть толк?
В чем воля-то? В том, что чужой мы власти
Не терпим над собой! Что мы с князьями
По старине ведем свой уговор:
Се будь твое, а се будь наше. В наше ж
Ты, княже, не вступайся! А когда
Тот уговор забудет князь, ему
Мы кажем путь, другого ж промышляем
Себе на стол. Вот наша воля в чем.
И за нее с низовыми мы ноне
Ведем войну, и за нее, коль надо,
Поляжем все! И чтобы воля эта
Была крепка, и чтоб никто не мог
Над нами государем называться –
Мы Новгород Великий государем
Поставили и головы послушно,
Свободные, склонили, перед ним.
Вот наша воля! Прав своих держаться,
Чужие чтить, блюсти закон и правду,
Не прихоти княжие исполнять,
Но то чинить безропотно и свято,
Что государь наш Новгород велит, –
Вот воля в чем! А чтобы всякий делать
Волен был то, что в голову взбредет, –
Нет, то была б не воля – неурядье
То было бы! Когда б такую волю
Терпели мы, давно княжой бы стали
Мы вотчиной иль разделили б нас
Между собой соседи! Выкинь дурь
Из головы!
Василько
Сам вижу, Глеб Мироныч,
Что виноват, и, если только прежде
Подумал бы, заклада б не держал.
Но посуди: словенские меня
Начнут корить; гончарские же на смех
Меня подымут!
Посадник
Что тебе за дело?
Василько
Как что за дело? Трусом обзовут!
Стыд будет мне, бесчестье понесу я!
Посадник
Ты разве трус?
Василько
Ты знаешь сам, что нет!
Посадник
А коль не трус, о чем твоя забота?
Не пред людьми – перед собой будь чист!
Василько
Так, государь, да не легко же…
Посадник
Что?
Чужие толки слышать? Своего,
А не чужого бойся нареканья –
Чужое вздор!
Василько
Тебе-то благо, Глеб
Миронович, так говорить! Высоко
У каждого стоишь ты в мысли. Твой
Велик почет. Но что бы сделал ты,
Коль на тебя бы студное что-либо
Взвалили люди?
Посадник
Плюнул бы на них!
Вот что бы сделал. Иль уж сам себе
Неведом я? Себя я, благо, знаю,
Сам чту себя. Довольно мне того.
Посадница
Ах, свет мой Глеб! Вот этим-то и нажил
Ты недругов! Ни за что никому
Не сделаешь уступки! Ни других,
Ни самого себя, вишь, не жалеешь!
А так нельзя! Живем ведь не одни,
С людьми живем. Ужели ж на людей
И не смотреть? Когда б ты захотел,
Иной бы раз друзей себе словечком
Нажить бы мог!
Посадник
Не в норове моем
За дружбою гоняться. Если б я
Пошел на то, чтоб людям угождать,
Не стало бы меня на угожденья,
Все мало б им казалося. Людей
По шерсти ль гладь иль против шерсти – то же
Тебе от них спасибо! Я ж хочу
Не слыть, а быть. Для собственной своей
Чинить хочу для совести и сам
Свое себе спасибо говорить.
А что болтать они про это будут,
То для меня равно, как если дождь
По крыше бьет!
(К Васильку.)
Поди к своим, скажи:
Посадник Глеб вам запретил и думать
О вылазке. А к вечеру вернись;
С тобой пойдем мы вместе к воеводе,
Укажет он, как удаль показать!
(Идет к двери.)
Василько
(топнув ногой)
Хоть утопиться, право, в ту же пору!
Посадник
(услышав его, оборачивается)
Топись, когда врагов от наших стен
Прогоним мы, – теперь же и топиться
Ты не волен! Ты Новгороду держишь
Теперь ответ! Как смеешь ты иметь
Хотение свое, когда я сам,
Я, Глеб, себя другому подчинил,
Из рук Фомы мной вырванную власть
Тому вручил, кто лучше всех защиту
Умеет весть? Как смеешь о стыде
Ты помышлять, когда у нас свобода
Шатается? Что значит честь твоя
Пред новгородской честью? Двадцать лет
Посадничью мою храню я честь –
Но если б только ей спасенье наше
Я мог купить – как свят господь, я б отдал
Ее сейчас! Все ныне позабудь –
Одну беду грозящую нам помни!
А стыд тому, чья подлая душа
Иное б что, чем Новгород, вмещала,
Пока беда над ним не миновала!
(Уходит.)
Действие второе
Дом боярина Чермного
Наталья прибирает горницу и ставит посуду на стол.
Наталья. Уж эти мне гости! Не дадут и часочка с ним посидеть! Вернется
усталый: чем бы отдохнуть, а тут разговоры пойдут, а там, глядишь, опять
приспело время на вал идти.
Девушка. А много ль будет гостей?
Наталья. И сама не знаю.
Девушка. Ты что ж не спросила?
Наталья. До того ли мне было, как после двух суток его увидала.
Кондратьевна. Что ж ты, государыня, сама-то на стол ставишь? Дай, мы и без
тебя соберем!
Девушка. Кто же сегодня прислуживать будет? Челядь ведь вся брони надела, на
завалы ушла, а нам с Кондратьевной в кухне быть.
Наталья. А я разве не сумею?
Девушка. Сама, нешто, будешь посуду носить?
Наталья. А почему же не сама? Что я за боярыня такая?
Девушка. Вестимо – боярыня! Не сегодня, так завтра будешь боярыней. Пора
Андрею Юрьичу в закон вступить.
Наталья. Просила я тебя не говорить мне о том. Сколько раз просила. Коли
опять начнешь, ей-богу, осерчаю.
Девушка. Ну, да! Таковская.
Кондратьевна. Молчи, ты, постреленок! Ей слово, а она тебе два! Пошла в
кухню, смотри пирог – не пригорел бы.
Девушка уходит.
Ox, ox, дитятко! Избаловала ты нас, страху-то нет к тебе, к государыне к нашей.
Наталья. И ты туда же! Этакие вы, право.
Кондратьевна. По душе говорю, голубонька, по любви своей, не по одному
приказу боярскому. Все мы любим тебя за милостивость твою.
Наталья. А я-то и в глаза смотреть вам не смею. Сама ведь кружевницей в
Новгород пришла, думала через год домой вернуться, да навсегда и осталась;
хожу себе в золоте, а как подумаю, что и мать и отец плачут теперь по мне, так
иной раз сама себе противна стану, что руки бы на себя наложила. Всех я вас
хуже, а вы же меня государыней величаете.
Кондратьевна. Родимая ты наша! Служить-то тебе не в труд, а в радость. Уж
кротче тебя и не видывали.
Наталья. А иной раз как вспомню, что ведь это для него я своих бросила,
просветлеет у меня снова на сердце и опять все кажется трын-трава!
Кондратьевна. Кто богу не грешен, дитятко! Господь помилует тебя за простоту
за твою.
Наталья. Вишь, как я нарядилась сегодня. Ведь это он так велит, а мне и самой
совестно.
Кондратьевна. Уж горазда ты наряжаться, нечего сказать! Лучшие окруты по
церквам пораздала. Вишь, и повязки-то новой не надела. Надень, дитятко,
повязку – краше будет, а я в кухню сбегаю, не то эта егоза, пожалуй, пирог
просмотрит. (Уходит.)
Наталья садится к окну, задумывается и напевает песню.
Голос (под окном). Подайте, Христа ради! Подайте убогому! Подайте калике
перехожему, Христа ради!
Наталья (в окно). Войди, божий человек! Вот тут направо, по крылечку! (Берет
со стола хлеб и наливает кружку.)
Входит нищий.
На тебе, дядюшка, присядь на лавку, отдохни себе… (Вглядывается в
него.) Господи! Что это?
Нищий. Узнаешь меня, Наталья?
Наталья (бросаясь к нему). Рагуйло! Брат!
Рагуйло (отталкивая ее). Прочь, негодная! Разве ты сестра мне? Разве ты не
отреклась от родни? Разве ты не полюбовница воеводы новгородского?
Наталья. Брат, брат, дай в себя прийти! После кори меня – скажи скорей про
отца, про мать… Живы ли они?
Рагуйло. Так вот где ты, бесстыдная, отыскалась! Что ж, хорошо тебе жить у
боярина?
Наталья. Ругай меня, бей меня, но скажи мне про отца, про мать! Скажи, как ты
сам попал сюда?
Рагуйло. Как попал? На той неделе в полон твои новгородцы взяли меня; сею
ночью из тюрьмы вылез, нищим нарядился, пришел на сестру свою посмотреть,
на честь ее великую порадоваться.
Наталья. Господи, если увидят тебя!
Рагуйло. Что ж, выдай меня своему полюбовнику.
Наталья. Спрячься, спрячься скорей! Пойдем со мной!
Рагуйло. Куда?
Наталья. Сама не знаю – на сеновал, в кладовую, в анбар!
Рагуйло. А потом?
Наталья. Потом? Ты ночью из города выйдешь.
Рагуйло. Ай да бабий ум! Как я выйду, когда все ворота заняты?
Наталья. Нищего, может, пропустят…
Рагуйло. Ай да сестрица! При Фоме еще, пожалуй, пропустили бы, а я слыхал,
каков он, твой полюбовник, есть! И поставлен в воеводы за то, что не дремлет. В
тюрьме, чай, спохватилися меня, ищут теперь по городу.
Наталья. Пресвятая богородица! Как же быть нам?
Рагуйло. Выдумай! Найди! Ты стала теперь новгородкой, чай, знаешь свой
город. Можно ли где через стену перелезть? Нет ли где выхода какого мимо
сторожей?
Наталья. Выхода? Постой – да! Есть выход! В Спасском монастыре, со двора, ход
подземный.
Рагуйло. Куда ход?
Наталья. За стену, в овраг какой-то…
Рагуйло. Что ж там? Дверь? Решетка? Как мне найти этот ход?
Наталья. Не знаю, боже мой! Ничего не знаю, а ключ сегодня посадник
принесет…
Рагуйло. Кому принесет?
Наталья. Боярину Чермному…
Рагуйло. Полюбовнику-то? Достань мне ключ.
Наталья. Как я его достану?
Рагуйло. Украдь!
Наталья. Да я не видала его, не знаю, какой он.
Рагуйло. Узнай! Проведай! Напой своего полюбовника. Задуши его. Зарежь его,
а ключ достань.
Наталья. Да если б и достала я, как же тот выход найдешь?
Рагуйло. В монастырь пустят нищего. На погосте ночевать останусь, там как-
нибудь проведаю.
Наталья. Ну, а он-то?
Рагуйло. Что он?
Наталья. Коли на него ответ падет? Коли, неравно… через тот ход вороги
ворвутся?
Рагуйло. А и в самом деле! Вот надоумила! Да кого ж ты это ворогами зовешь?
Наших, что ли?
Наталья. Брат, я не могу дать тебе ключа.
Рагуйло. Так ты хочешь, чтобы меня смертью казнили?
Наталья. Я тебя иначе спасу – иначе; а этого я не могу – не проси, пожалей меня!
Рагуйло. А разве сама ты жалела нас, негодная? Мать свою ты уморила! С горя
она померла!
Наталья. Господи!
Рагуйло. Проклинаючи тебя, померла. Отец твой помешанный ходит, сестры
твои без пристанища, а ты с новгородским воеводою заурядной боярыней
живешь. Сторонятся, чай, от тебя, плюют на тебя люди. Да тебе все равно,
миловал бы тебя воевода новгородский.
Наталья. Что же мне делать? Боже мой, что мне делать?
Рагуйло. А как надоешь ты ему да прогонит он тебя из дому, сором один на тебе
останется, блудница, отщепенница! Женище боярское!
Наталья. Да скажи же сам, что делать мне? Научи сам меня. Что мне делать?
Рагуйло. Как что делать? Ключ достать! Брата спасти! Грех свой искупить перед
богом!
Наталья. Не могу, видит бог, не могу! Приказывай что хочешь, но этого не могу!
Рагуйло. Так будь же ты проклята и в этом свете, и в будущем! Погуби еще
брата, как ты мать и отца погубила! Живи себе в сраме и стыде на земле, а по
смерти ступай на муки вечные, где блудницы и убийцы в адовом огне горят!
Наталья. Постой… Да не кляни же меня!.. Не кляни… Дай дух перевести…
Рагуйло. Полюбуйся завтра на мою голову, как она будет над городскими
зубцами на копье торчать!
Наталья. Да пожалей же меня… Дай опомниться… голова кругом идет…
Рагуйло. Зови свою челядь! Выдай меня, и будь над тобой анафема божья!
Наталья. Брат, брат, не кляни! Все, что хочешь, сделаю, все сделаю – достану
тебе ключ!
Рагуйло. Побожись!
Наталья. Божусь, божусь! Только и ты побожись, что суздальцев не впустишь, –
побожись и ты!
Рагуйло. Добро, побожусь!
Наталья. Постой! Слышишь?
Рагуйло. Что?
Наталья. Конский топ на улице – это он!
Рагуйло. Куда спрятаться?
Наталья. Иди за мной! (Подходит к двери и останавливается,
прислушиваясь.) Нельзя! Он уж на крыльце!
Рагуйло. Куда же?
Наталья. Сюда! Скорей сюда! Отсюда лесенка на вышку. (Толкает его в боковую
дверь.)
Входит Чермный.
Чермный. Здравствуй, Наташа! Вот, теперь поцелуемся! Да что с тобой? Что ты
так дрожишь? Ты на ногах еле держишься.
Наталья, рыдая, бросается к нему на шею.
Что с тобой? С беспокойства ты это, что ли? Али с радости, что я не убит?
Наталья. С радости, с радости, дорогой мой!
Чермный. Экая ты неразумная! С радости плачет! Да пусти же меня, я из сил
выбился; дай мне вина, Наташа, горло засохло. (Садится.)
Наталья подает ему стопу.
Чермный (выпив). Ну, что? Успокоилась?
Наталья (рыдая). Не могу! Прости меня, не могу, силы нет!
Чермный. Экой же ты ребенок! Да быть не может, чтоб ты с радости так
плакала. Тут что-нибудь другое. Обидел тебя кто, что ли?
Наталья. Свет ты мой, разве можно меня обидеть?
Чермный. Так, стало, горе у тебя?
Наталья. Да! Горе, горе! Да что я сказала! Сама не знаю, что говорю. Неправда,
нет у меня горя! Так, по глупости, плачу.
Чермный. Не верю, Наташа, ты проговорилась. Что у тебя на душе? Скажи мне,
авось помочь можно.
Наталья. Нет, мой родимый, нет! Никто, никто мне не поможет!
Чермный. Так есть же оно у тебя, горе-то! Скажи, не бойся, ты знаешь меня, я ни
в чем тебе не отказываю.
Наталья. Ни в чем, ни в чем, свет мой, никогда не отказывал ты мне! Ты уж так
добр, так жалостлив ко мне, – а я-то, я-то!
Чермный. Не о родных же ты плачешь? Ведь ты сказала, нет у тебя родных? Да
говори же, Наташа, болен ли кто? Убит ли кто? Есть у тебя кто близкий в городе?
Наталья. Да, свет мой, прости меня – я солгала тебе – я не одна на свете; есть у
меня.
Чермный. Ну, говори же! Кто у тебя? Отец? Мать? Брат?
Наталья. Нет, нет, не думай, нет! Тетка есть – только тетка одна – при смерти
больна!
Чермный. Ну, выговорила наконец! В бедности она, твоя тетка?
Наталья. В бедности, государь, да, в бедности!
Чермный. Что ж ты сразу не сказала? Глупая ж ты, глупая! Или не знаешь
меня? (Отворяет поставец.) На, возьми, отнеси своей тетке, купи для нее все,
что надо. Что хочешь в доме возьми, отнеси больной, да и сама останься с ней
на ночь, тебе спокойнее на душе будет!.. Ну, что опять с тобою?
Наталья. Государь ты мой! Дорогой мой! Ты как господь бог – как господь бог ко
мне, – а я-то, я-то негодная, окаянная! Да как ты меня не убьешь, окаянную,
негодную меня!
Чермный. С ума ты сошла, право! Уж чересчур ты совестлива! Перестань же
плакать, у меня и без того голова кругом идет. Дай-ка еще вина, надо быть
пободрее, сейчас гости придут. (Выпивает стопу.)
Входит посадник.
А, вот уж и один! Оправься, Наташа!
(К посаднику.)
Здорово, Глеб Мироныч! Милости просим!
Посадник. Здравствуй, Андрей Юрьич!
Наталья подает ему чару.
Спасибо, матушка. Во здравие твое, Андрей Юрьич. А сам-то что же ты?
Чермный. Дай мне чарку, Наташа. Во твое, Глеб Мироныч! Все благополучно в
городе?
Посадник. Слава богу. Беглого того только не отыскали, словно сквозь землю
провалился.
Чермный. Вели еще искать. Так оставить нельзя. Надо над ним пример показать.
Посадник. Уж велел. По всем домам ищут. Вот тебе ключ от монастыря, от
тайного хода.
Чермный. Спасибо. (Вздевает ключ на пояс.) Так будет вернее. Ступай же,
Наташа, ступай к своей больной, завтра увидимся.
Наталья уходит.
Посадник. Что с ней?
Чермный. Тетка у нее захворала, так вот и кручинится. А иной раз и так себе
плачет. Чудная такая! То словно пташка поет, заливается, то вдруг плакать
начнет.
Посадник. Дурь бабья. Избаловал ты ее.
Чермный. Нет, она не то, что другая; и не просит никогда ни о чем, скромная
такая.
Посадник. А все ж не след тебе нянчиться с ней. Поискал бы себе ровни, в закон
бы вступил.
Чермный. И сам иной раз так думаю, и сказать ей даже собирался, да
посмотришь на нее – жалость берет, язык не поворотится.
Посадник. Ну, это твое дело.
Чермный. А где ж Василько?
Посадник. Сейчас придет. Чуть было беды не накурил, вылазку с своими затеял.
Я пригрозил им.
Чермный. Хорошо сделал, Глеб Мироныч, а то пришлось бы их смертию
казнить.
Входит Василько и кланяется молча.
Чермный. Здравствуй, Василько! С повинной пришел? Благодари тестя, что
блажить не пустил, а то бы я вас в Волхов кинуть велел. Дружба дружбой, а дело
делом. Ты знаешь, я с делом не шучу.
Василько. Прости нашу дурость, Андрей Юрьич!
Чермный. Жаль было бы тебя, а не пощадил бы. На, выпей чару, не кручинься,
без дела не останешься.
Входят Вышата и Рогович.
Поклон, Бояре, вам! Что видно с валу?
Вышата
Смирно
Покамест все; с моей лишь стороны
Огней у них прибавилось как будто.
Рогович
С моей убавилось огней.
Посадник
Должно быть,
К Словенскому концу хотят стянуться,
Под Городище.
Чермный
Там у них стоят
Владимирцы. Туда же перешли
И костромцы сегодня.
Вышата
По всему
Должно смекать: они готовят приступ.
Входит Жирох.
Жирох
Боярину Андрею бью челом!
Всем по поклону! Я, никак, последний?
Не осудите – путь мне дале всех!
Чермный
Какие вести?
Жирох
Все благополучно.
Чермный
Движенья нет?
Жирох
Не видно ничего,
Костры зажгли на старых на местах,
По-прежнему.
Чермный
Садитесь, государи!
Во здравье вам!
Все садятся за стол.
Все
Во здравие тебе!
Пьют.
Жирох
Тобой, Андрей, мы, Юрьевич, из мертвых
Воскрешены.
Кондратьевна с девушкой ставят блюда на стол и уходят.
Чермный
Простите за прислугу,
Моя вся челядь на валу.
Жирох
Да чья же
Теперь в дому? Ведь мы уж, слава богу,
Не при Фоме! Кишит, как муравейник,
Весь Новгород!
Посадник
Кажися, ты на вече
Был за Фому? Так отчего ж теперь
Не то ты говоришь?
Жирох
Был – не таюсь;
Да, вижу, обманулся. Видит то
И сам Фома. Когда при нем бы гридьба
Держалась так, как держится теперь,
Не говорил бы он о мире.
Посадник
Гридьбу
Винить грешно. То не она, а он
Отходную нам затянул.
Рогович
На ком
Прорухи не бывает, Глеб Мироныч!
А благо то, что подняли вы нас
С Андреем Юрьичем.
Вышата
До псковичей
Продержимся, даст бог!
Жирох
Я ж говорю:
Мы и без них продержимся. Ведь каждый
Десятерых стал стоить, словно рубль,
В рост пущенный.
Посадник
Ты в росте знаешь толк.
Жирох
Куда уж мне! Лишь не нажить долгов бы!
Ни у кого в долгу мне оставаться
Не по сердцу.
Чермный
Откуда, государи,
По-вашему, ждать приступа?
Вышата
Последний
От Прусских мы ворот отбили. Вновь
Там не начнут. Чай, кинутся к Торговой;
Затем они, должно быть, к Городищу
Стянулися.
Рогович
Глаза хотят отвесть.
Там топь кругом; не провезти им туров.
Вышата
Настелют путь. За Волховом весь день
Владимирцы рубили лес. Нам слышен
Стук топоров был и дерев паденье.
Рогович
По мне, скорей к Баяним воротам
Их надо ждать.
Жирох
По мне ж, не будет вовсе
И приступа. Чай, колокол был слышен
Им вечевой! Чай, видели они,
Как закипел Детинец, и смекнули,
Что новый воевода ноне в руки
Сиденье взял. Теперь одна осада
От них пойдет, морить нас будут гладом,
А приступа не будет.
Чермный
(к посаднику)
Глеб Мироныч,
Как мыслишь ты?
Посадник
Спроси-ка Василька;
Пусть скажет он, а я отвечу после.
Чермный
Как, Василько, по-твоему?
Василько
Когда
Ты, государь, мне говорить велишь,
То мне сдается: ведомо им вправду,
Что новый избран воевода, он же
Не кто, как ты, которого нет лучше;
Но ведомо им также, что идет
На выручку нам Псков; когда ж доспеет,
Плохая им останется надежда
Взять Новгород. Теперь иль никогда!
Затем они, не дожидаясь Пскова,
На приступ завтра же полезут.
Посадник
(к Жироху)
Слышал?
Не старый то и не бывалый молвит,
А молодой. То ясно есть как день,
То всякая понять сумеет баба.
Зачем же ты, бывалый, говоришь,
Что приступа не будет?
Вышата
Нет, теперь-то
Нам их и ждать.
Рогович
Теперь-то и начнут.
Чермный
О том и речи нет!
Жирох
Пусть, государи,
По-вашему. Я что же? Я сказал:
Коль при Фоме нахрапом нас не взяли,
То при Андрее Юрьиче подавно
Нас не возьмут. Они, чай, сами знают,
А захотят попробовать – пожалуй,
Пусть сунутся!
Вышата
Вопрос: откуда нам
Их ожидать? Урону слишком много
Мы понесли. Не хватит нашей рати
Все стороны успешно боронить.
Рогович
Великая была б нам льгота, если б
Разведчика послать.
Жирох
Уж сколько было
Посылано! Перехватали всех.
Небось они не дремлют: днем и ночью
Объезды их круг города кружат:
Что ни увидят, все хватают; пса бы
Не пропустили. Где ж тут посылать
Разведчика.
Чермный
Авось нам бог поможет
Объезды их сей ночью миновать.
Вышата
Как так, боярин?
Чермный
Есть подземный ход
Ко самому их стану…
Прислужницы вносят блюда.
Посадник
(к Чермному)
Отошли-ка
Ты лучше баб: что слушать им!
Чермный
И то!
(К прислужницам.)
Возьмите по корзине, отнесите
Вина и хлеба челяди. Без вас
Мы справимся.
Кондратьевна
Кто ж, батюшка-то, в доме
Останется? Окроме нас двоих,
Все на валу; и бабы наши землю
Таскают, вишь!
Чермный
Не бойтесь, не украдут
Меня без вас. Ступайте!
Прислужницы уходят.
Рогович
О каком
Ты это ходе говорил?
Чермный
В овраг
Свенельдов он, под городской стеною,
Из Спасского ведет монастыря;
Кустарником густым оброс вкруг устья
И неприметен даже днем. А стан их
Стоит к оврагу тылом.
Вышата, Рогович и Жирох
Не слыхали
Про этот ход.
Чермный
Я сам узнал случайно.
Вышата
Его б засыпать лучше. Неравно
Проведают они.
Чермный
Как им проведать?
Искать его нарочно – и тогда
Дня три овраг обшаривать бы надо;
А если б кто случайно и набрел,
То все ж ему пройти неможно в город:
Ключ у меня – вот он!
Жирох
Позволь спросить:
Давно ль тебе тот ход, боярин, ведом?
Чермный
С той осени. А что?
Жирох
Да так; я только
Подумал: жаль, что прежде не сказал ты.
Чермный
Из головы он вышел у меня:
То было до войны.
Жирох
Оно и лучше,
Что ты в свое лишь вспомнил воеводство,
А то Фома, пожалуй, только дело
Испортил бы.
Рогович
Кого ж послать ты хочешь
Разведчиком сей ночью?
Чермный
Сам пойду,
Дождуся только, чтоб темнее стало.
Вышата
Час неровен; пошли другого лучше.
Чермный
Нельзя! Себе могу лишь одному
Довериться.
Рогович
Но вот уж третьи сутки
Ты на ногах; ты отдохнуть бы должен;
Хоть на часок приляг.
Чермный
Избави бог!
Когда теперь прилягу, то мертвецки
Сейчас засну, а надо до зари
Наверно знать, откуда будет приступ,
Чтоб силы все в ту сторону собрать;
У нас и впрямь осталось мало рати.
Вышата
Сам о себе пойдешь?
Чермный
Нет, одного бы
Товарища взять надо.
(К Васильку.)
Василько!
Что делает твоя сей ночью сотня?
Василько
Наряжены к дозору, государь.
Чермный
Поставь над ней другого; наперед же
Всем сделай перекличку; обойди
Сперва свои притины, а потом
Ко Спасскому ступай монастырю.
Там жди меня. Тебя беру с собой
Ко вражьему я стану.
Василько
Государь,
Воздай господь тебе за эту честь!
(Уходит.)
Чермный
Последнюю теперь, бояре, чару –
И по местам! За Новгород Великий!
Все встают и пьют.
Жирох
За Новгород – и доброго успеха
Тебе, Андрею Юрьевичу! Любо
Смотреть, как все кипит в твоих руках!
Везде ты сам, на все тебя хватает!
Вышата и Рогович
Прости, боярин, – доброго успеха!
Чермный
Простите все – и помните приказ:
Очередной никто чтоб не помыслил
Очей сомкнуть; чтобы глядели в оба,
О каждом бы движении во стане
Сказали мне, как только я вернусь,
Мы на валу увидимся зарею.
Вышата, Рогович и Жирох
Спокоен будь, мы знаем наше дело.
Направляются к двери.
Вышата
(уходя, к посаднику)
Ты что же, Глеб Миронович?
Посадник
Идите,
Я догоню вас.
Вышата, Рогович и Жирох уходят.
Посадник
(проводив их глазами)
Надо бы Жироха
Сменить.
Чермный
А что?
Посадник
Сдается, ненадежен.
Чермный
Мне самому сдается.
Посадник
Злобы он
Не может скрыть – с Фомою заодно.
Чермный
Переместить его могу я завтра.
Посадник
Перемести; поставь его туда,
Где приступа не будет; ты заметил,
Как он искал, какую б на тебе
Найти вину? Они с Фомой бы рады
Тебя подвесть.
Чермный
Беречься буду их.
Посадник
Еще один совет. Боярин Чермный!
На волоске повисла воля наша.
Тобой одним лишь Новгород стоит:
Когда тебя убьют или захватят –
Вразброд как раз сидение пойдет
И легкая добыча будет князю!
Не забывай, что ты святой Софии
И щит и стяг и что друзья княжие
В самих стенах новогородских ищут
Тебя избыть. В опасность не хоти
Соваться даром.
Чермный
Милостив господь!
Но не идти в разведку не могу я:
От этого отпор успешный завтра
Зависит наш.
Посадник
Не лучше ль Василька
Отправить одного?
Чермный
Нет. Молод слишком;
Удерживать приходится его;
Мне ж не впервые: суздальцем оденусь
И, от костра переходя к костру,
Узнаю все.
Посадник
Блюди ж тебя господь!
Чермный
Ты сам куда?
Посадник
Прилягу до рассвета,
А то совсем не чую ног.
Чермный
Прости ж,
Чем свет с тобою свидимся.
Посадник
Блюди
Тебя господь!
(Уходит.)
Чермный
(один)
Да, надобно Жироха
Переместить. Предвидеть надо все!
Ему с Фомой я как бельмо на око.
Прав старый Глеб! Проклятая дремота;
Вино и то сегодня – не бодрит.
Сейчас пойду…
(Задумывается, потом подходит к столу и выпивает чару.)
Что бишь ему сказал я?
Да! Суздальцем оденусь… а Жироха
Перемещу… Не надо позабыть
Переместить Жироха… надо помнить…
Две вещи помнить… Суздальцем одеться…
И что еще? Вот так ко сну и клонит…
Сменить Жироха… Суздальцем одеться…
Сейчас пойду… На миг присяду только…
Сейчас пойду…
(Садится за стол; голова его опускается на руки, он засыпает.)
Две двери медленно отворяются: из одной показывается Наталья, из другой
Рагуйло. Разговор их идет шепотом.
Рагуйло
Ну, что ж ты?
Наталья
Не могу…
Рагуйло
Бери же ключ. Отвязывай!
Наталья
Брат, руки
Мои дрожат!..
Рагуйло
(вынимая нож и делая шаг вперед)
Иль мне уж самому?
Наталья
Сейчас, сейчас!
(Подходит осторожно к Чермному и снимает с его пояса ключ.)
Рагуйло
Давай.
Наталья подает ему ключ, падает на колени и закрывает лицо руками.
Нет, шутишь! Встань!
Остаться с ним тебе не дам – разбудишь.
Пускай он спит! Ты проводи меня
(поднимает ее насильно)
Иди со мной!
(К Чермному.)
А ты – спокойной ночи!
(Уходит, уводя с собой сестру.)
Действие третье
Дом боярина Фомы
Ночь. Фома, Жирох и Кривцевич разговаривают.
Фома
(ходит по комнате)
Подземный ход! И этого не знал я!
Как он его проведал?
Жирох
Говорит,
Случайно будто.
Фома
А с которых пор?
Жирох
С той осени; и будто он о нем
Совсем забыл, сегодня только вспомнил!
Фома
Поверю я!
Кривцевич
Хитер! Молчал небось
Да про свое припас про воеводство.
Фома
Хотя б одним деньком мне ране знать!
Кривцевич
Хоть утром бы нам знать, Фома Григорьич,
Успели б князю весточку подать,
Как приступ весть.
Фома
(к Жироху)
И на разведку хочет
Он сам идти?
Жирох
Так нам сказал.
Фома
Один?
Жирох
Нет, с Васильком.
Кривцевич
Кабы на той разведке
Ухлопали его!
Жирох
Не уповаю:
Вернется здрав!
Фома
О чем еще шла речь?
Жирох
Все об одном: откуда князя ждать?
Кто говорит: пойдет на Городище,
Кто – к воротам Баяним. Я пытался
Их с толку сбить, да срезал старый черт!
Я, правда, тож ввернул ему загвоздку:
Его долгами здорово кольнул.
Фома
С ума сошел? Какие тут загвоздки!
Ты должен был поддакивать ему,
Ласкать его, быть мягче шелка с ним,
Кадить ему!
Жирох
Что ж делать – сорвалось,
Не вытерпел. Когда б ты только видел,
Как на меня смотрел он! Вспомнишь – сердце
Так и вскипит!
Фома
А ты его рассудком
Придерживай. Взгляни хоть на меня:
Ко Глебу разве мене сердце злобой
Во мне кипит? А разве волю я
Даю ему? Нет, злобу приглушать
Умею я! Боярыня Мамелфа
Сегодня вот мне говорит про Глеба:
Он то и то! И в бога-то не верит,
И в церковь-то заказывал ходить,
И даром-то безвинного меня
Оклеветал! Я что ж? Небось помог ей
Чернить его? Нет, я не так-то прост!
Горою встал за Глеба! Он-де мне
Хотя и враг, хоть вправду благочестья
Немного в нем, а все ж его я чту
За то, что он душою не кривит,
По-своему, вишь, Новгород он любит,
Неведеньем меня лишь оскорбил,
И прочее, и прочее! Старуху
Так умилил – чуть-чуть не прослезилась,
А Глеб чрез то и вдвое стал черней!
Вот надо как!
Кривцевич
С тобой кому тягаться,
Фома Григорьич! Бог тебя сподобил,
А мы себе по простоте!
Фома
Вот то-то
По простоте!
(К Жироху.)
Ругал ли ты меня,
Как я тебе наказывал?
Жирох
Ругать-то
Неловко было; за тебя на вече
Ведь я стоял, а я сказал: Фома, мол,
И сам смекнул, что был не прав.
Фома
Не то!
Ругать меня ты должен был; звать бабой,
Звать дураком, звать вором, трусом звать!
Фома, мол, трус! Фома – княжой прихлебник.
Фома, мол, вор! Фома – христопродавец!
Он и меня лукавством обошел!
Жирох
Пересолил бы так, Фома Григорьич,
Заметили б расчет!
Фома
Эх, простота!
Пересолишь, когда щепотку соли
Ты передашь; когда же опрокинешь
Солонку всю, тогда ошеломишь.
Что нужно нам? Чтоб мнили бы они,
Что сторону мою ты бросил. Так ли?
А из чего ты им передался –
Вопроса нет – вестимо, из расчета!
Своим ты их усердьем не обманешь,
Ни у кого святым не прослывешь;
Не чистотой ты в Новгороде ведом,
Так чистого не корчи из себя.
Всяк должен знать, о нем что мыслят люди,
В чем можно их уверить, в чем нельзя.
А с Чермным Глеб тебе лишь в том поверят,
Что ты меня из выгод продаешь.
Так продавай! И чем наглей, тем лучше!
Не очищай – черни меня пред ними,
Черни сплеча.
Жирох
Я думал понемногу
В их мнении отречься от тебя.
Фома
Нет времени нам делать понемногу –
Железо куй, пока красно! У нас
Псков на носу! Мы пень через колоду
Валить должны! Мы Чермного подсечь
Должны теперь, покуда псковичи
Не подошли, и для того теперь же
Нам заодин работать, а наружно
Врозь надо быть.
(К Кривцевичу.)
Так иль не так?
Кривцевич
Фома
Григорьевич! Царь Соломон глаголет
Из уст твоих; придай же нам ума:
Как Чермного подсечь?
Фома
Рыбак, закинув
Свою уду, глядит на поплавок;
А не клюет его наживы щука –
За лодкою волочит он лесу
Иль с берега нахлесткой дразнит рыбу.
Так или так – под промах подведем
Мы Чермного; иль улучу я случай,
Иль сам рожу. Вы ж помните одно:
Наружно врозь, на деле ж тесно вместе;
Что ни скажу, навстречу говорить;
А между тем смекать из полуслова,
Куда я гну, и спорить так, чтоб я
Всегда был прав…
Звон в колокол.
Жирох
Позволь – никак, набат!
Кривцевич
Набат и есть!
Жирох
(отворяя окно)
И зарево пожара!
Крики на улице.
Кривцевич
С оружием по улице бегут!
Не ворвались ли суздальцы?
Жирох
Без боя?
Не может быть!
Фома
Пойдемте посмотреть!
Нежданное нам что-то приключилось –
Пригодное, пожалуй, что-нибудь!
Все трое поспешно уходят.
Площадь с лобным местом
Ночь. Зарево пожара. Набат и стук сечи. Граждане с оружием бегут через сцену.
Крики. Суздальцы! Суздальцы! Измена! Новгород взяли! Режут! Где суздальцы?
Бей их!
Пробегают. Из боковой улицы выходит Василько в схватке с Рагуйлом, одетым в
кольчугу. Набат умолкает, зарево гаснет.
Василько (наступая на Рагуйло). Сдайся! Все твои перебиты!
Рагуйло. Не таковский, чтоб сдаться! Кому бог поможет!
Дерутся. Рагуйло падает. Из той же улицы выбегают Ставр и Головня.
Ставр. Ай да Василько! Последнего растянул!
Василько. Где наши?
Головня. Пожар гасят.
Радько (подходя). Уже погасили. (Указывает на нескольких людей, выходящих из
той же улицы.) Вот эти нам помогли!
Один из народа. Да что это за притча была? Откуда они взялись?
Другой. Словно с неба упали!
Головня. Из земли словно выросли.
Ставр. Нет, они из монастыря выскочили, как раз когда мы дозором шли.
Василько. Да точно ли все перебиты?
Радько. Всех положили! Немного их и было, человек пятьдесят!
Третий. А поджечь-таки успели!
Ставр. Кабы не наш дозор, они с разных концов подожгли бы: у каждого связка
смоленого хворосту была.
Головня. А тем часом и приступ начался бы. Внутри пожар гаси, а снаружи
врагов отбивай!
Радько (к Васильку, указывая на Рагуйло). Смотри, твой жив еще!
Четвертый. Пришибить его, что ли?
Рагуйло (приподнимаясь). Православные… Дайте по-христиански умереть…
Отнесите в церковь али попа позовите…
Пятый (замахиваясь). Я тебе поп! Благословлю как раз!
Василько (отталкивая его). Прочь, зверь! Лежачего не бьют! Спросим его, как
они в город вошли? (К Рагуйлу.) Эй, молодец!
Ставр. Обмер, должно быть, али уж кончился?
Василько. Нет, жив еще, да говорить не может! Отнесите его в монастырь.
Радько и Головня уносят Рагуйло. Народ шумно собирается на площадь. С одной
стороны входит посадник, с другой – Фома с Жирохом и Кривцевичем.
Посадник. Что это было? Что случилось?
Василько. Толпа суздальцев ворвалась, государь. Да уже все перебиты.
Посадник. Ты как здесь? Отчего не с воеводой?
Василько. Я по его указу сделал: после переклички сотню по дорогам разделил,
а сам пришел к монастырю дожидаться его. Часа три у ворот стоял, как из них
ратники показались; я их окликнул, а они на меня с мечами бросились. Тут наш
дозор подошел, и мы вместе перебили их.
Посадник. А воевода? Воевода?
Василько. Не видали его, не приходил.
Фома (к Жироху и Кривцевичу). Смекайте! Тут что-нибудь для нас! Ведь это его
ходом суздальцы пролезли.
Чермный вбегает с мечом в руке.
Чермный. Не может быть! Не верю! Где они? Где суздальцы?
Голоса. Без тебя справились!
Чермный. Как они вошли? Быть не может!
Радько и Головня, отнесшие Рагуйла, возвращаются.
Радько. Ход подземный в монастыре есть. Мы видели – монахи его заваливают.
Фома. Ход подземный? Который это ход?
Жирох. Да не тот ли, про который воевода вчера говорил? От которого ключ у
него?
Чермный хватается за пояс.
Кривцевич. Ловко прикинулся!
Головня. Вот ключ! Он в дверце снутри торчал.
Ропот.
Чермный. Господи – что это? Он у меня на поясе был!
Фома. А теперь в дверце очутился? Гм! Странное дело!
Жирох. Что, странное дело? Уж ты, прости господи, не держишь ли подозрения
на воеводу?
Кривцевич. Ты, чай, зол на него за то, что он на твое место сел?
Жирох. Рад безвинного чернить!
Фома. Что вы, что вы, побойтесь бога, с чего вы накинулись? Я не черню его, а
надо бы спросить, как с его пояса ключ в дверцу попал и ворогов в город
впустил?
Крики. К ответу воеводу! К ответу!
Посадник. Постойте, люди! Разве можно так спрашивать? Подождем утра,
соберем вече, воевода Новугороду ответ даст.
Голоса. Дело, дело! Подождем утра, на вече спросим.
Посадник (к Чермному). Кто это учинил? На кого ты мыслишь?
Чермный. Ума не приложу!
Посадник. Голову отдам, чтоб вора найти!
Кривцевич. Да зачем же воеводу к ответу ставить. Воевода никому не держит
ответа. Это не простой воевода; он и смертную казнь наложил всем, кто не
слушает его: какой же на нем ответ?
Крики в народе. Что ж, он князь над нами, что ли? Мы и князей судим, а его и
подавно! Говори! Отвечай! – У тебя был ключ? – Кому ключ отдал? – Зачем
ворогов впустил? – К ответу! К ответу!
Посадник. Молчите, смерды! Воевода одному вечу повинен!
Крики. Так соберем вече! Чего тут ждать! Бегите на колокольню! – Ударьте в
колокол! – Вече! Вече!
Крики и возрастающее смятение. Рассветает.
Фома (к Кривцевичу). На ловцов зверь набежал! Станем вразбивку, чтоб не
сказали: стачка! И держать ухо востро!
Расходятся.
Удар в колокол. Площадь наполняется все боле. Впереди черного народа
становятся бояре и огнищане. Каждая улица под своим стягом. Колокол
умолкает. Посадник всходит на лобное место.
Молчание.
Посадник. Государь Великий Новгород! Повелите ли вечу быть?
Общий крик. Вече! Вече! Вече!
Посадник
Великий Новгород! Открыто вече!
Горсть суздальцев сей ночью ворвалась
Чрез тайный ход подземный, от него же
У воеводы Чермного был ключ.
Тот ход уже завален, и враги
Побиты все. А кто у воеводы
Похитил ключ – не ведаем. Велите ль
Ему ответ держать?
Крики
Пусть говорит!
Посадник
Кому вести прикажете допрос?
По грамотам держал по Ярославлим
Доселе князь в Новегороде суд;
В бескняжие ж и в смутные годины
Всегда судил посадник.
Крики
И теперь
По старице! По пошлине! Посадник,
Допрашивай!
Жирох
Кому же, государи,
Как не ему? И кто же лучше Глеба
Мироныча очистит воеводу?
Ему он друг; его ж на воеводство
Он посадил.
Кривцевич
Так как же правду мы
Через него узнаем? Он не может
Допрашивать – он будет выручать!
Крики
Нельзя ему! Нельзя! Фома пусть будет
Допрашивать!
Фома
Увольте, государи!
Когда посадник Чермному есть друг –
Я не таюсь: ему я другом не был;
Я говорил, что молод слишком он
И доверять нельзя ему сиденье.
Коль он себя, не дай бог, не очистит,
Подумают, пожалуй, на меня:
Нарочно-де я недруга запутал.
Кривцевичу вы лучше прикажите –
Он сторона!
Посадник
Придумал бы хитрее!
С Кривцевичем вы словно два перста.
Он или ты – едино! Государь
Великий Новгород! Коли не мне –
Вышате прикажите – этот чист!
Общий крик
Вышате! Да! Вышате весть допрос!
Сойди долой, а Чермный стань к ответу!
Посадник сходит со ступеней. Чермный всходит.
Вышата
Боярин Чермный! Новгород знать хочет:
Как суздальцы сей ночию вошли
Чрез тайный ход, от коего был ключ
В твоих руках?
Чермный
Как свят господь, не знаю!
Вышата
Кого-нибудь подозреваешь ты?
Чермный
Нет – никого!
Вышата
Чрез этот самый ход
Вчера идти хотел ты на разведку –
Ходил ли ты?
Чермный
Нет.
Вышата
Отчего?
Чермный
Судите,
Как знаете, меня! Не помню сам,
Что сделалось со мной, когда ушли вы;
Стыд вечный мне! Один на лавке сидя,
Забылся я – забылся и заснул,
Очнулся лишь, когда набат услышал!
Сильный ропот.
Вышата
И не нашел на поясе ключа?..
Чермный
Я, не глядя, бежать сюда пустился –
Лишь здесь увидел, что с меня он снят.
Вышата
С кем виделся по нашем ты уходе?
Чермный
Ни с кем.
Вышата
Кто был из челяди в дому?
Чермный
Никто. При вас я отослал прислужниц,
А прочие с утра ушли на вал.
Вышата
Боярин Чермный, дома ли Наталья
Твоя была, когда ты нам тот ключ
Показывал?
Чермный
Нет. К тетке ночевать
Пред тем ушла. Посадник слышал, как
Я сам ее отправил.
Посадник
Слышал, точно, –
Но вправду ли она ушла – бог весть!
Никто ее не видел.
Голос
Видел я!
Вышата
Кто говорит? Коль послух – выступай!
Выходит из толпы мечник.
Поведай все, что знаешь о Наталье!
Мечник
От смены я во Спасский монастырь
Вчера пришел ко всенощной. Там, вижу,
Стоит она меж нищих, горько плачет
И молится. И говорю я ей:
«О чем ты, горемычная душа,
Так горько плачешь?» – «К тетке, говорит,
Иду к больной, путем же помолиться
Сюда зашла».
Фома
Ну, значит, не Наталья!
Вышата
Кого другого не было ль в дому?
Чермный
Я был один.
Фома
Один, в пустых покоях,
На поясе с ключом! Ключ, стало, сам
С него снялся и отпер супостату
Тот самый ход, о коем ни душа,
Опричь его, не ведала!
Возрастающий ропот.
Жирох
Постой,
Не радуйся, Фома Григорьич! Было
Нас пятеро вчера у воеводы;
Нам пятерым показывал он ключ.
Когда судить доводится измену,
В допросе нет обиды никому,
Пусть спросят нас: все ль вместе мы ушли
Иль с Чермным кто последний оставался?
Посадник
Последний я остался. Что ж с того?
Жирох
Гм! Ничего! Я только так!
Крики
На Глеба
Он говорит! Каменьями его!
Вор! Клеветник!
Посадник
Оставьте, государи!
Я не из тех, до коих клевета
Могла б достичь!
Фома
Еще б! Иль мы не знаем
Посадника? На Чермном на одном
Лежит ответ!
Кривцевич
Тогда изменник Чермный!
Крики
Изменник он! Изменник! Смерть ему!
Посадник
В уме ли вы? Когда б он замышлял
Нам изменить, не стал бы нам он ключ
Показывать. Он не сказал бы нам
О ходе том.
Кривцевич
Зачем о нем он прежде
Нам не сказал? Он знал его давно.
Вышата
Боярин Чермный, отвечай на это!
Чермный
Что вам ответить! Летом, на охоте,
Я на него набрел случайно; было
То до войны; не показался важным
Он мне тогда – и я о нем забыл.
Кривцевич
В свое ж опять припомнил воеводство?
Чермный
Когда ответ я принял на себя,
К сиденью все пригодное мне ясно
Представилось.
Фома
Свидетельствуюсь богом,
Когда бы я об этом ходе знал –
Все, что враги на нас ни замышляли б,
Я б ведал все! Мне б не было нужды
Со князем мир для нашего спасенья
Советовать.
Жирох
Вишь, хвастается чем!
Да разве сам не собирался Чермный
Сей ночью на разведку?
Кривцевич
И заснул!
И кстати ж сон напал на воеводу:
Как раз когда все из дому ушли!
И кстати вор нашелся в самый миг,
Как он заснул! И кто же этот вор?
Как он о том о потаенном ходе
Проведать мог, когда никто из нас
О нем не знал? И как он догадался,
Что самый ключ на поясе висит
У воеводы? Новгород Великий!
Боярина Фому вы отрешили
За то, что мира с князем он хотел, –
Что ж Чермному вы за его измену
Положите?
Взрыв криков
Смерть за измену! Смерть!
Посадник
(всходит на ступени)
По грамотам! По пошлине! Во имя
Святой Софии! Дайте, государи,
Посаднику к вам слово молвить!
Говор
Тише!
Глеб говорит! Молчите! Слушать Глеба!
Посадник
Великий Новгород! Нельзя казнить
Без обыска! Нам надо сделать обыск,
Его домашних надо допросить.
Вор сыщется! Как вору не сыскаться?
За Чермного ж я головой стою.
Я за него ручаюсь честью! Я,
Посадник Глеб! Коль смените его –
Все пропадет! Один он держит город,
Лишь одному ему послушна рать!
Лишь им одним – лишь им свобода наша
Теперь жива!
Один из народа
Вишь, голос как трясется
У старика!
Другой
Слеза по бороде
Скатилася! Диковина! Никто
Не видывал, чтоб плакал старый Глеб!
Посадник
Хоть на два дня оставьте воеводство
Вы Чермному! Хоть до прихода Пскова!
Когда ж дотоль мы вора не найдем –
Казните нас обоих!
Кривцевич
А меж тем
Он нас продаст? Какой еще тут обыск?
Окончен суд!
Фома
(тихо к Жироху, который к нему неприметно подошел)
Шепни скорее нашим,
Чтоб за меня кричали!
Кривцевич
Пусть он вора
Нам назовет – не то на казнь его!
Крики
Пусть назовет! Пусть назовет! Не то
Смерть Чермному!
Крики с другой стороны
Фому на воеводство!
Фому! Фому! Хотим Фому опять!
Крики с разных сторон
Живет Фома! Фому на воеводство!
Посадник
Дозвольте слово, Новгород Великий,
Последнее!
Крики
Ну, что еще? Скажи!
Посадник
Я господом спасителем Христом
Молю того, кто ключ у воеводы
Уворовал, – святой молю Софией –
И собственной души его спасеньем
Его молю – и страхом вечных мук
Грожу ему – пусть сам он назовется!
Молчание.
Кривцевич
Не так-то прост, чай, воевода Чермный,
Сам на себя не скажет!
Крики
Смерть ему!
Смятение и шум. Черный народ протесняется сквозь бояр.
Один из народа
Что долго с ним чиниться? В Волхов пса!
Другой
(стаскивает Чермного со ступеней)
Веревку, братцы! И на шею камень!
Третий
Во двор к нему! Разграбим дом его!
Крики
Живет Фома! Фому на воеводство!
Фома
(торжествуя, к посаднику)
Что, взял теперь? Мой город!
Посадник
Нет еще!
(К толпе.)
Вам нужен вор? Вы вора знать хотите!
Добро ж! Так я вам вора назову!
Общие крики
Кто? Назови! Скажи, кто вор?
Посадник
Я вор!
Молчание. Потом продолжительный ропот.
Жирох
Так вот оно! Ведь говорил же я!
Ведь изо всех вчера последний с Чермным
Остался он.
Фома
(тихо к Жироху)
Молчи! Его сгубить –
То Чермного очистить! Город этак
В его руках останется!
(К толпе.)
Вы, вящие, и вы, простые люди!
Ужели вы поверите ему?
Вы видите, он на себя клевещет.
Изменником ужели может быть
Посадник Глеб?
Ропот.
Отдельные голоса
Нет, нет! То быть не может!
Не верим! Нет!
Вышата
(к посаднику)
Что взводишь, Глеб Мироныч,
Ты на себя? Никто из нас тебе
Не хочет в том, не может веры дать!
Посадник
С которых пор мне Новгород не верит?
Чермный
Боярин Глеб, не дам тебе губиться,
Твою я правду докажу!
Посадник
(тихо)
Не смей!
Не за тебя, за Новгород гублюсь!
(К собранию.)
Великий Новгород! Я – Глеб Мироныч –
У сонного вчера у воеводы
Ключ отвязал от пояса.
Чермный
Неправда!
Лишь по его уходе я заснул.
Посадник
А разве я не мог вернуться?
Василько
Люди!
Бояре! Братцы! Не дадим ему
Себя сгубить! Кричите, что неправда!
Крики
Неправда! Нет! Не верим!
Жирох
Почему же,
Коль Чермный мог, посаднику не мочь?
Фома
(тихо к Жироху)
Не то! Не то! Ты только портишь дело!
Молчи совсем иль говори за мной.
Жирох
Нет, уж позволь мне в петлю супостату
Влезть пособить! Долг платежом красен!
Фома
Да ты с ума никак сошел? Нам надо
Так говорить, чтоб воеводство вновь
Досталось мне. Ты Чермного – не Глеба
Должен винить.
Жирох
С тобою спорить мне
Ты сам велел – так не мешай!
Фома
Иуда!
Ты выручаешь Чермного!
Жирох
Зато уж
Мироныча я выручить не дам!
Фома
Злодей! Дай срок, с тобою мы сочтемся!
Бояре! Земцы! Гридни! Огнищане!
Ужели тот, чья доблесть, правда, честь –
Всем ведомы, на ком никто не мог бы
Ни пятнышка единого найти, –
Ужели бы тот самый человек
Мог Новгород продать?
Жирох
Еще б не мог,
Коль дорого ему за это дали.
Фома
Типун тебе на лживый твой язык!
На свой погон посадника ты меришь!
Жирох
А что ж? С тобой высчитывали мы
Его долги: довольно есть на нем.
Неужто ж он продешевил Софию?
Нет, он не глуп! Ему досталось, чем
И новгородцам и любчанам все
Отдать сполна.
Вышата
Боярин Глеб! Зачем бы
Ты продал нас?
Посадник
Жирох уж вам сказал:
Чтоб заплатить долги.
Вышата
Тогда зачем бы
Ты признавался в том теперь?
Посадник
Затем,
Что с князем торг не удался – придется
Мне в кабалу идти; так пусть один
Я пропаду, безвинного ж очищу.
Фома
Нет, в этом нас ты не уверишь? Нет,
Боярин Глеб! Из нас бы кто охотно
Твоих долгов не заплатил? Не нужно
Тебе от князя было брать. Нет, нет!
Я сам моих достатков половину
Тебе бы с радостию дал. Тяжеле,
Я чай, врагу продаться, чем услугу
От своего в беде принять.
Посадник
От черта
Скорее бы услугу принял я,
Чем от мерзящей гадины такой,
От гнусного такого подлеца,
Продажного предателя и вора,
Каков есть ты!
Жирох
Вы слышите его?
Вы слышите? Воистину, к лицу
Ему еще предателем ругаться!
Говор между боярами
– Чрез меру горд!
– Таков он был всегда!
– А совесть в нем таки заговорила!
– Сам назвался!
– Что вы, побойтесь бога, Он чист как день! Не он, не он нас продал!
– Не может быть!
– А почему ж и нет?
– Долги кого на грех не наводили?
– Да черт не шутит!
Чермный
Новгород Великий!
Когда вы мне не верите, когда
Вы вашими не видите глазами,
Что на себя наклеп посадник держит –
Велите крест ему поцеловать
В своих словах.
Кривцевич
Ну, что ж, и поцелует!
Что крест ему? Чтоб выручить тебя,
Побочного, что ль, сына своего,
Не морщася, он поцелует крест.
Известно, нам, не верует он в бога!
Вчера еще боярыне Мамелфе
Он говорил…
Один из бояр
То правда – от нее
Я слышал сам.
Другой
Я также.
Третий
Тож и я!
Один из народа
Слышь, братцы! Глеб не верит в бога!
Другой
Стало,
Изменщик он?
Третий
Изменщик, стало быть!
Четвертый
Так, значит, нам не Чермного, а Глеба
Теперь топить?
Пятый
А то кого ж еще?
Хватай его – иди!
Четвертый
Ступай ты прежде,
Я за тобой!
Пятый
Что ж ты? Небось полез
На Чермного?
Четвертый
То Чермный был, а этот,
Вишь, как глядит.
Пятый
Так кинемся все вместе!
Ребята! Глеб не верит в бога! Глеб
У воеводы ключ стащил! Низовым
За деньги продал Новгород! Пойдем
Его топить!
Крики
Да! В Волхов, в Волхов Глеба!
Топить его! А после грабить дом!
Ну, навались!
Народ бросается к лобному месту; бояре его оттесняют.
Крики в глубине площади
Свет Глеб Мироныч!
Небось! Тебя в обиду не дадим!
Твои мы уличане! За тебя
Одни на целый Новгород полезем!
Отец ты наш!
Жирох
Гоните этих прочь!
То уличане подошли его,
Редятинцы, которых он кормил;
То улица одна кричит, а мы
Все говорим: он вор!
Народ вторично напирает.
Вышата
Назад! Не вам, а вечу
Его судить.
Жирох
Так что ж не судит вече?
Грех налицо! Умора, право. Он
Сам говорит: я вор. Они ж ему:
Не верим да не верим. Если б я
То на себя сказал, небось ведь мне бы
Поверили.
Один из бояр
(подходит из глубины, сцены)
Не удержать нам черных.
Вот так и прут. Хотят суда над Глебом.
Сбивают с ног. Пойдем на голоса.
Другой
Начнемте суд, тогда они уймутся.
По улицам, бояре, по концам.
Третий
На голоса.
Четвертый
На голоса.
Разделяются на кучи. Шум утихает, Чермный и Василько ходят от одного стяга к
другому и увещают каждый. То же делает и Жирох.
Говор в разных кучах
За это
Один ответ. – Когда он продал нас,
Так смерть ему. – Сам никого на свете
Он не жалел. – В падежный год меня
В пух разорил! Гурты остановил
За Волховом; скот даром передох!
– С меня три виры взял! – Меня два раза
Послал в тюрьму! – А сборы-то как правил?
– В срок не отдашь – опишет животы!
Нет, жалости в нем не было!
Чермный
(в одном конце площади)
Бояре!
За волю он себя не пожалел,
Чужой взял грех, чтоб не достался город
Изменникам!
Василько
(в другом конце)
Коль обелить его
Не сможем мы – бегите поскорей
За гридьбою!
Говор
Одно из двух: иль вор –
Иль Чермного он ложно очищает!
– Посадником его уже нам доле
Не след держать! Напрасно на себя
Показывать никто не станет! – Он же
Не верит в бога! – От такого ждать
Чего нельзя? – Безбожник, так и вор!
– А коль не вор, то все же нам досадчик!
– Досадчик всем! – Пора его долой!
– Давно пора! – Пусть он и чист, пожалуй,
Да нам он не угоден! – Благо, случай
Сам подает! Не мы его черним,
Не наш и грех-то будет!
Чермный
(подходит к посаднику)
Еще пора – мы все поправить можем, –
Скажи им, что не ты.
Посадник
Иди на вал,
Новогородский воевода! Приступ
В сей самый миг, быть может, не далек.
Чермный
Послушай нас…
Посадник
О Новгороде думай,
Не обо мне.
Чермный
Боярин Глеб Мироныч,
Молю тебя!..
Посадник
Ну, что же, государи?
Я все сказал – кончайте приговор!
Волнение. Из среды бояр выступает Вышата и подходит к лобному месту.
Вышата
Боярин Глеб Мироныч, тяжело
Мне говорить и больно…
Посадник
К делу!
Обиняков не нужно! Говори,
Как велено тебе от веча!
Вышата
Бывший
Посадник Глеб! На явную измену,
В которой ты сейчас сознался сам, –
Кладется смерть. Но Новгород Великий,
Прошедшие твои заслуги помня,
Тебя от казни милует и только
Из города и волости своей
По жизнь тебе указывает путь.
С закатом солнца Новгород оставить
Сегодня ж должен ты.
Чермный
Не признаю
Такого приговора! Я со гридьбой
Его заставлю отменить!
Посадник
Не смей!
Свят приговор! Чти вечевое слово,
Как божие!
Чермный
Не чту неправды я!
Гей, Василько! Беги скорей с своими –
Зовите рать!
Гридень
(вбегает)
Где воевода Чермный?
Враги идут на приступ с двух сторон!
Посадник
Ты слышишь? Прочь! Твое в раскатах место!
Чермный
Иду – но правду покажу твою –
Иль в божью правду верить перестану!
За мной, на вал!
(Уходит.)
Посадник
(с поклоном)
Я Новгород Великий
Благодарю за милостивый суд!
(Сходит с лобного места.)
Толпа перед ним раздается. Занавес опускается.
1870–1871
Комментарии
Дон Жуан*
В первоначальной редакции драма заканчивалась раскаянием и
перерождением Дон Жуана: он монах и умирает в монастыре. Отвечая на
критические замечания Б. М. Маркевича, Толстой следующим образом
раскрывал свой замысел: «…В ранней молодости он любил по-настоящему, но,
постоянно обманываясь в своих чаяниях, он в конце концов перестал верить в
идеал и горькое наслаждение стал находить, попирая ногами все то, чему он
некогда поклонялся. Я изображаю его в этот второй период. Привыкнув
отрицать добро и совершенство, он не верит в них и тогда, когда встречает их в
образе донны Анны. Свое чувство он принимает за похотливое желание, а
между тем это любовь… Дон Жуан больше не верит в любовь, но наделен
воображением столь пылким, что эта вера возвращается к нему всякий раз, как
он отдается своему чувству, и в сцене с донной Анной он ему отдался, несмотря
на то, что раньше намеревался ее соблазнить… Он верил во все, что говорил
донне Анне, пока командор… не вернул его к действительности, ко всем его
минувшим разочарованиям и к его теперешнему скептицизму, о котором он на
минуту позабыл… Каждый, впрочем, понимает „Дон Жуана“ на свой лад, а что
до меня, то я смотрю на него так же, как Гофман: сперва Дон Жуан верит, потом
озлобляется и становится скептиком; обманываясь столько раз, он больше не
верит даже и в очевидность» (письмо от 10 июня 1861 г.). Об истолковании
образа Дон Жуана см. также во вступительной статье (И. Г. Ямпольский. А. К.
Толстой).
В «Письме к издателю» (т. е. М. Н. Каткову, в «Русском вестнике» которого «Дон
Жуан» появился) Толстой полемически истолковал свою драму как явление
чистого искусства, противостоящее тенденциозной, социально направленной
литературе. «Это был случайный и невольный протест против практического
направления нашей беллетристики», – заявил он.
Серенада Дон Жуана «Гаснут дальней Альпухарры…» понравилась Ф. И. Тютчеву,
между тем как сам Толстой ставил ее не очень высоко (письмо к Маркевичу от
11 июня 1861 г.).
Эпиграф – из рассказа Э.-Т.-А.Гофмана «Дон Жуан».
Пролог.
Выя – шея.
Слово – здесь: бог.
Акафист – хвалебное церковное песнопение.
Бурбон – грубый, невежественный человек; первоначально – офицер,
выслужившийся из солдат. «Не держусь и за словечко „бурбон“, – писал Толстой
Маркевичу 11 июня 1861 г., – которое… озадачило публику. Если Вы
принадлежите к тем, кому это выражение неизвестно, – сообщу Вам, что на
армейском языке оно означает выскочку».
Сонм – собрание, общество…
Дела давно минувших дней… и т. д. – Цитата из поэмы Пушкина «Руслан и
Людмила».
Адъюнкт – помощник профессора.
Галванисм (гальванизм) – электрические явления при соприкосновении
разнородных металлов, открытые итальянским физиологом Л. Гальвани: в
середине XIX в. широко применялись с медицинскими целями.
Часть первая.
Мориски – мавры, принявшие христианство. Это не спасло их от преследований
инквизиции, и впоследствии они были также изгнаны из Испании. Строки «Он
говорил, что мавры и мориски» и т. д. Толстой использовал через несколько лет
как аргумент против националистических взглядов Каткова, Маркевича и
Щербины (письма к М. М. Стасюлевичу и Маркевичу от 7 февраля и 26 апреля
1869 г.). В. И. Ленин вспомнил слова Толстого в статье «Нужен ли обязательный
государственный язык?» «Мы не хотим загонять в рай дубиной» (В. И. Ленин.
Полн. собр. соч., т. 24, с. 295), – писал он.
Тиара – головной убор древних восточных царей, а также корона папы
римского.
Сид – прозвище Родриго (Руи) Диаса де Бивар (1040–1099), испанского рыцаря,
прославившегося своими военными подвигами, героя испанских народных
преданий.
Часть вторая.
Гидальго – испанский дворянин.
Прислал он отпущений про запас. – Речь идет об индульгенциях – папских
грамотах об отпущении, прощении грехов, которые продавала верующим
католическая церковь.
Пилат – римский наместник в Иудее. Во время его правления, по евангельскому
рассказу, Иисус Христос был предан казни. Вопрос «Что есть истина?» Пилат, по
евангельскому преданию, задал Иисусу Христу в связи со словами последнего,
что он пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине.
Аллилуйя!.. Осанна! – молитвенные возгласы, славословящие бога.
Петра наместник. – Католическая церковь считала папу наместником апостола
Петра на земле.
Альгамбра – старинная крепость и дворец мавританских халифов в испанской
провинции Гренада.
Доминиканцы – члены католического монашеского ордена св. Доминика; в их
ведении находились инквизиционные трибуналы.
Эпитимья – церковное наказание.
Патерностер (Pater noster – Отче наш) и Ave Maria (Радуйся, благодатная
Мария) – католические молитвы.
Смерть Иоанна Грозного*
Иван Грозный издавна интересовал Толстого. Писатель изобразил его в «Князе
Серебряном» и балладах. В течение всего XIX века к образу Ивана IV часто
обращались и историки, и писатели. При этом в первой половине века
господствовала концепция Н. М. Карамзина. Автора «Истории Государства
Российского» интересовала главным образом морально-психологическая
сторона личности Грозного, его загадочный, противоречивый облик: «разум
превосходный», неутомимая деятельность – с одной стороны, и жестокость
«тигра», «бесстыдное раболепство гнуснейшим похотям», крайняя
подозрительность – с другой. Тесно связан с карамзинским образ Ивана IV и у
Толстого. О другой точке зрения на Грозного, отвергнутой Толстым, см. на с. 605.
Ни Карамзин, ни Толстой не относились к Ивану Грозному с академическим
бесстрастием, но относились по-разному. Карамзин мысленно
противопоставлял ему «просвещенных монархов», какими были в его глазах
Александр I и Екатерина II. В сознании Толстого от деспотизма Ивана IV тянулись
нити к современным ему политическим порядкам.
Главным историческим источником «Смерти Иоанна Грозного», как и всей
драматической трилогии, является «История Государства Российского». В основе
всего первого действия трагедии лежит небольшой отрывок «Истории»,
рисующий переживания Ивана IV после убийства сына, его отказ от престола и
настроения боярства в связи с этим, наконец, согласие «носить еще тягость
правления». Отдельные же мотивы, фразы и слова этого отрывка отразились в
обращении Захарьина к боярам, в мечтах Ивана о принятии схимы и пр.
Материалом для рассказа гонца во второй сцене первого действия послужило
описание осады Пскова. Толстой заимствовал из него целый ряд сюжетных
моментов и описательных деталей, но хронологически сблизил их, между тем
как у Карамзина они отнесены к разным моментам осады. Основным
источником первой сцены четвертого действия является отрывок о комете и
произведенном ею на Ивана впечатлении, вызове волхвов и пр. В качестве
примера словесного заимствования можно указать на слова Грозного,
обращенные к Федору: «Цари с любовию, и с благочестьем, // И с кротостью».
Ср. у Карамзина: «Убеждал Федора царствовать благочестиво, с любовию и
милостию».
Кроме «Истории» Карамзина Толстой – правда, в несравненно меньшей степени
– воспользовался «Сказаниями князя Курбского» (письмо Курбского во второй
сцене первого действия, чтение синодика в четвертом действии). Главные
действующие лица трагедии – лица исторические. Однако большинство членов
Боярской думы – это не исторические лица, а лица, лишь наделенные
историческими фамилиями. Результатом художественного вымысла является
вся роль Сицкого.
Как почти все исторические драматурги, Толстой уплотнял события во времени,
объединял факты, относящиеся к разным, иногда довольно далеким моментам.
Действие пьесы происходит в 1584 году – в год смерти Ивана Грозного. Но к
нему отнесен целый ряд событий, имевших место и раньше и позже. Так,
убийство сына и отречение Ивана от престола, осада Пскова и пожар в
Александровской слободе относятся ко второй половине 1581 года.
Кроме того, Толстой нередко придавал иной смысл некоторым фактам,
создавал иные связи между событиями, устанавливал иную их
последовательность, менял характеристики и психологические мотивировки,
исходя из своего понимания героев и эпохи и из своих идейных и
драматургических заданий. Борис Годунов, например, резко выдвинут на
первый план, он является у Толстого участником целого ряда эпизодов, к
которым в действительности не имел отношения. Вся роль Бориса в первом
действии, противодействие браку Ивана Грозного с Гастингской княжной, совет
Ивана Федору во всем слушаться Бориса, наконец, самое «убийство» Грозного –
все это художественный вымысел. Предсказание Борису престола отнесено
летописцем ко времени царствования Федора, а Толстой перенес его на
несколько лет назад, когда Борис вряд ли мог мечтать о престоле. Вообще
«Смерть Иоанна Грозного» написана с ориентацией на дальнейшую биографию
Бориса. Характерно, что уже здесь выведен Битяговский, связь которого с
Борисом относилась современниками к более позднему времени. В сознании
читателя и зрителя от участия Битяговского в борьбе Бориса с боярами, от
возбуждения народа против Шуйского и Бельского тянутся нити к убийству
Дмитрия. Вся карьера Бориса дана в «Смерти Иоанна Грозного» в
катастрофическом нарастании. Сам Толстой писал в «Проекте постановки», что
«по праву драматурга… сжал в небольшое пространство несколько периодов
жизни этого лица, которых историческое развитие требовало гораздо дольшего
времени».
Противники Бориса, несмотря на некоторые разногласия между ними, показаны
все же как единый лагерь. Между тем Бельский, так же как и родственники
царицы Нагие, был не меньшим врагом Шуйского, чем Годунов. Особенно
показательно переосмысление фигуры Захарьина. Он нарисован Толстым
согласно народным песням и характеристике Карамзина. В «Смерти Иоанна
Грозного» Захарьин является своего рода мерилом благородства и честности.
Приписанные Толстым Захарьину дружба с царицей, которую он защищает от
Ивана, и осуждение расправы Бориса с боярами не имели места в
действительности. Захарьин был далек и от царицы и Нагих, и от круга «княжат»
– Шуйских, Мстиславских и др. Он был союзником Бориса. В частности, ссылка
Нагих после смерти Ивана – дело рук не одного Бориса, не имевшего еще
большой власти, а всей так называемой «пентархии» и прежде всего Захарьина,
игравшего в первые месяцы царствования Федора руководящую роль. Таким
образом, прославленный народным преданием образ сделан выразителем
близких Толстому исторических тенденций.
Эпиграф – из Библии: «Царь сказал: „Это ли не величественный Вавилон,
который построил я в дом царства силою моего могущества, во славу моего
величия“. Еще речь сия была в устах царя, как был с неба голос: „Тебе говорят,
царь Навуходоносор: царство отошло от тебя, и отлучат тебя от людей, и будет
обитание твое с полевыми зверями!“»
Навуходоносор (605–562 до н. э.) – вавилонский царь, имя которого стало
нарицательным для обозначения злодея на троне. По библейскому преданию,
Навуходоносор сошел с ума, вообразив себя быком, и несколько лет жил среди
животных.
Действие первое.
Образующих фигуру покоя. – Покой – старинное название буквы «п».
Знакомцем и держальником. – Держальниками или знакомцами назывались
молодые люди из бедных дворян, проживавшие на полном содержании в
домах знатных людей, использовавшиеся для разных поручений и впоследствии
назначавшиеся на разные должности.
Посад – в Древней Руси торгово-промышленная часть города за пределами
крепостной стены.
Три целых дня тягались о местах. – Тягаться о местах – спорить о своих
преимущественных правах на то или иное место, должность и пр. (о
древнерусских боярах). Эти споры были связаны с так называемым
местничеством – порядком распределения государственных должностей в XV–
XVII вв. в зависимости от знатности рода и степени важности должностей,
занимавшихся предками.
«Отечество» – унаследованное от предков отношение по службе данного лица
как к родичам, так и представителям других фамилий. В спорах между
представителями разных родов прибегали к разрядным книгам, или разрядам,
которые и велись с целью определения чиноначалия. Особую их часть
составляли «дворцовые разряды», основным содержанием которых были
отметки о местах службы бояр, преимущественно придворной, во время
выхода царя, приема послов и других придворных церемоний. В отдельных
случаях (главным образом при отправлении воевод на театр военных действий)
боярам приказывалось «быть без мест», иногда они и сами откладывали споры
о местах до возвращения из похода.
Оружничий – высокий придворный чин, заведующий оружейной палатой царя.
Пусть выдаст головою. – Выдать головою – старинный правовой термин,
обозначающий: отдать виновного (должника, обидчика) в полную волю того
лица, кому он выдается и относительно которого он совершил какое-либо
преступление.
И в Слободу отъехал – в Александровскую слободу. Гедимин (ум. в 1341 г.) –
великий князь литовский.
Батур – польский король Стефан Баторий (1533–1586).
Облежание – осада.
С полудня – с юга.
Мономахова шапка – венец московских царей.
Поганым – нечестивым, язычникам.
Схима – высшая монашеская степень, требующая от посвященного в нее
выполнения суровых аскетических правил.
Языцей покоряя – покоряя другие народы.
Синклит – собрание высших сановников.
Прости мне, как разбойнику простил ты! – По евангельской легенде, Христос
простил одного из распятых вместе с ним разбойников и, принимая во
внимание его раскаяние, обещал ему, что он попадет в рай.
Со всех раскатов и т. д. – Раскат – плоская насыпь или помост под валом
крепости для установки пушки.
Облом – выступ на городской крепостной стене.
Костер – то же, что облом, а иногда раскат, башня.
Зелье – порох.
Машкера – маска.
Афродитские – любовные.
Несть… власти аще не от бога – т. е. всякая власть от бога, слова из Евангелия
(Послание апостола Павла к Римлянам).
Действие второе.
Сосед Степан – польский король Стефан Баторий.
Попу Сильвестру с Алексеем уж показал… – Священник Сильвестр (ум. ок.
1566 г.) и думный дворянин А. Ф. Адашев (ум. в 1561 г.) в первые годы
царствования Ивана Грозного входили в кружок его приближенных,
«Избранную раду», и оказывали активное влияние на государственные дела.
Адашев умер в ссылке, а Сильвестр был удален из Москвы и постригся в
монахи.
Зернь – игра в кости или в зерна.
Правеж – в древнерусском судопроизводстве битье батогами несостоятельных
должников как средство принуждения к уплате.
С черных сотен. – Городское население делилось на сотни. Торговцы и
ремесленники московских посадов назывались торговыми людьми черных
сотен.
Действие третье.
Жигмонт – польский король Сигизмунд II Август (1520–1572).
Генрик – французский король Генрих III (1551–1588); до вступления на
французский престол, в 1574–1575 гг., был польским королем; узнав о смерти
своего брата Карла IX, открывшей ему путь к французскому престолу, тайно
покинул Польшу.
Схизматика латинского. – Схизма – церковный раскол, ересь; схизматик –
человек, принадлежавший к схизме. Православные считали схизматиками
католиков, а католики православных.
Маестату (польск.) – величеству.
Действие четвертое.
Велий – великий, громкий.
Чресла – бедра.
Чресла опояшьте – готовьтесь в путь.
Кружало – питейный дом, кабак.
Нарядился Лазарем – т. е. несчастным, бедняком (имя из евангельской притчи о
нищем Лазаре).
В Рафлях и в Зодее три дня читали. – «Рафли» и «Звездочетец и Зодий» –
гадательные книги.
Синодик – книга с записями имен умерших для поминания их во время
богослужения.
Минеи Четий – книга для чтения на каждый день, содержащая жития святых
православной церкви.
Действие пятое.
Корд – кортик.
Царь Фёдор Иоаннович*
Исходным пунктом замысла был захвативший поэта образ Федора, и Толстой
прежде всего стремился понять его и найти для его изображения
соответствующие краски. Об этом он вспомнил в августе 1870 г.: «В „Федоре“ я
написал много сцен прежде, чем закрепил канву, – только чтобы установить
характер Федора» (письмо к жене). Первоначальная редакция, существенно
отличавшаяся от окончательной, до нас не дошла. Однако некоторые сведения
о ней имеются в письмах В. А.Соллогуба к С. А. Толстой (19 февраля 1867 г.) и К.
Сайн-Витгенштейн к Толстому (декабрь 1868 г.). Из них мы узнаем, в частности,
что сначала Углич занимал значительно большее место в трагедии и лишь
впоследствии был отодвинут на задний план.
Главные исторические факты, послужившие основой сюжета трагедии,
заключены на нескольких страницах «Истории Государства Российского». У
Карамзина заимствованы и многие детали, отдельные выражения и пр. Так,
упрек, брошенный Шуйскому Голубем: «Князь Иван Петрович! Вы нашими
миритесь головами!» – цитата из Карамзина лишь с перестановкой слов:
«нашими миритесь» вместо «миритесь нашими».
Вместе с тем Толстой многое изменил и перестроил в соответствии со своим
замыслом. Описывая, например, примирение Шуйского с Борисом Годуновым,
Карамзин не противопоставлял так резко, как Толстой, искренность и
откровенность первого коварству второго. Борис, пишет он, «скоро увидел, что
они, не уступая ему в лукавстве, под личиной мнимого нового дружества,
оставались его лютыми врагами». Уменьшена в примирении роль митрополита
Дионисия и в значительной степени передана Федору; поэтому оно происходит
не у Дионисия, а во дворце. Княжна Мстиславская у Толстого не насильно
пострижена Борисом, а сама хочет уйти в монастырь под впечатлением гибели
жениха и дяди; отсюда – последняя сцена пятого действия, существенная для
идейного смысла всего произведения и для характеристики Федора и Ирины.
Вся сюжетная линия «Шаховской – Мстиславская», роль Шаховского в гибели
Шуйских, размолвка Федора с Борисом из-за Шуйских и т. п. – все это продукт
художественного вымысла Толстого.
Три элемента сюжета – примирение Шуйского с Борисом, челобитная и заговор
против Федора – связаны у Толстого совсем не так, как в «Истории Государства
Российского». У Карамзина примирение не имеет никакого отношения к
челобитной и заговору, а связь челобитной с заговором такова: узнав о
челобитной, Борис поступил относительно мягко – добился покаяния Дионисия
и ограничился пострижением Мстиславской, но вскоре после этого, желая
ликвидировать враждебные ему боярские круги, создал мнимый заговор
против Федора и погубил Шуйских и их сторонников. В «Царе Федоре
Иоанновиче» последовательность и взаимозависимость этих событий иные.
Трагедия начинается с челобитной, затем следует эпизод примирения, который
тесно вплетен в сюжет и который именно и приводит к заговору. Заговор
Шуйских и их желание посадить на престол Дмитрия в пьесе не выдумка
Бориса, а реальный факт, но вызван он обманом того же Бориса. Арест же и
гибель Шуйских – следствие не раскрытого заговора, а челобитной; последняя
предшествует заговору, но Федор узнает о них в обратном порядке. Таким
образом, отдельные события, лежащие в основе сюжета, являются
историческими, но большинство мотивировок и пружин драматической интриги
принадлежат Толстому.
Кроме ряда эпизодических и безыменных действующих лиц, в «Царе Федоре
Иоанновиче» есть и другие вымышленные персонажи. Григорий Петрович
Шаховской – лицо историческое, он известен как сподвижник обоих
Лжедмитриев, но он вовсе не был сторонником Шуйских, и герой Толстого не
имеет с ним ничего общего, кроме имени. Михайло Головин – тоже лицо
историческое, но и ему приписаны такие поступки, которые не имели места в
действительности, в частности сношения с Угличем (основной факт,
характеризующий фигуру Головина в пьесе); ни в исторических сочинениях, ни в
документах об этом ничего не говорится.
Действие трагедии происходит «в конце XVI столетия», но не прикреплено к
определенному году. Отдельные события, изображенные в ней, относятся:
примирение Шуйского с Борисом – к 1585 году, челобитная – к 1585–1586
годам, заговор Шуйских – к 1587 году, смерть И. П. Шуйского – к 1589 году,
смерть Дмитрия – к 1591 году и т. д.
Действие первое.
Думой – т. е. Боярской думой, совещательным органом при царе.
И всей землей. – Слово «земля» часто употребляется в трагедии в смысле:
страна, государство или народ.
Зело – очень.
Преставился – умер.
Во иноческий чин – в монахини.
Соборне – все вместе.
Когда сидел во Пскове и т. д. – Речь идет об обороне Пскова в 1581 г. от
осаждавшего его польского короля Стефана Батория. Упоминание имени
польского коронного гетмана и канцлера Я. Замойского (1541–1605) связано с
эпизодом, о котором Толстой рассказывает в «Проекте постановки» «Царя
Федора Иоанновича».
Скоро ли повалишь – дозволишь, разрешишь.
Что твердый Кремль – т. е. крепость.
Нагие. – Мария Федоровна Нагая была последней женой Ивана Грозного и
матерью царевича Дмитрия.
А если он сам от себя ворует? – От старинного значения слова «вор» –
обманщик, изменник.
Батур – Стефан Баторий.
Действие второе.
Пещися – заботиться, радеть.
Грамматик – здесь: ученый.
Губные старосты ведали судебными делами губы, судебного округа в
Московской Руси.
Править (недоборы) – взыскивать, взымать.
Да тожде вы глаголете – чтобы вы говорили одно.
Благоутробны – усердны, добры.
Убо – поэтому.
Гостям московским – московским купцам.
Аршинник – купец.
Тулумбас – большой турецкий барабан.
Поял – взял в жены.
Действие третье.
Дьяк – чиновник, исполнявший секретарские обязанности.
Царь Иверский. – Иверия – Грузия.
Царство Кизилбашское – Персия.
Латинны – католики.
Действие четвертое.
Хоругви – знамена.
Братина – сосуд для вина.
Жильцы – разряд служилого люда в Московском государстве.
Просвира – особый хлебец, употребляемый в православном богослужении.
Действие пятое.
Клирное… пенье. – От слова «клир» – духовенство какой-нибудь церкви или
прихода.
Поднизи – жемчужная или бисерная бахрома на женском головном уборе.
Маячные дымы – дымовые сигналы, подававшиеся в случае тревоги.
Розыск учинить – произвести следствие.
Царь Борис*
В течение семилетней работы над трилогией понимание личности Бориса
Годунова и отношение к нему Толстого менялись. Во второй и особенно в
третьей трагедии поэт с гораздо большей определенностью увидел в Борисе
мудрого государственного деятеля, а также близкие ему самому идейные
устремления: желание вывести Россию из национальной замкнутости на арену
мировой истории и культуры. Последнее является одним из существенных
моментов идейного содержания пьесы. В противоположном направлении был
изменен образ жены Годунова: ей в значительной степени были переданы
«злодейские» черты Бориса. Если в «Смерти Иоанна Грозного» Мария искренне
пугается неожиданно открывшихся ей честолюбивых планов мужа, то в «Царе
Борисе» она его верный помощник и даже превосходит его жестокостью,
причем ею руководят отнюдь не государственные, а чисто личные побуждения.
Усложнению внутреннего мира Бориса сопутствовало еще более обнаженное,
чем в первых двух частях трилогии, разрешение историко-политической
проблемы на морально-психологической основе, и это не могло не повлиять на
структуру пьесы. Толстой сознательно оставил непроясненным вопрос о
Лжедмитрии, отвергнув лишь версию о Григории Отрепьеве. Сюжетная линия
Лжедмитрия, которая по первоначальному замыслу должна была занимать
существенное место, была вовсе уничтожена. Конкретный образ Лжедмитрия
был не только безразличен для замысла «Царя Бориса», но даже помешал бы
его осуществлению. «Бой, в котором погибает мой герой, – писал Толстой Сайн-
Витгенштейн 17 октября 1869 года, – это бой с призраком его преступления,
воплощенным в таинственное существо, которое ему грозит издалека и
разрушает все здание его жизни». Толстой отмечал, что многие сцены и
эпизоды имеют значение «одних реплик царю Борису, чтобы доставить ему
случай выказать себя со всех сторон» (письмо к Стасюлевичу от 7 октября
1869 г.).
Напрашивается сопоставление «Царя Бориса» с «Борисом Годуновым»
Пушкина. В них есть ряд сходных деталей, восходящих к общему источнику –
«Истории» Карамзина. Есть в трагедии Толстого также несколько мест,
связанных непосредственно с Пушкиным. Так, в первой сцене четвертого
действия разговор народа о Дмитрии и Отрепьеве похож на аналогичный
разговор в «Борисе Годунове» в сцене «Площадь перед собором в Москве».
Однако общий замысел Толстого значительно отличается от пушкинского. Герой
Толстого опирается на карамзинскую концепцию Бориса. Постигшую Годунова
катастрофу Карамзин рисует как роковое возмездие за его преступление,
причину перемены в отношении к нему народа видит в самом Борисе, в его все
возраставшей подозрительности, жестокости и пр. Пушкин же понимал, что
ключ к событиям Смутного времени и трагедии Бориса нужно искать в массовых
движениях той эпохи, в борьбе социальных сил и интересов. Перед лицом
угрожавшей ему опасности Борис не нашел опоры в собственной совести, но из
трагедии Пушкина видно, что он погиб бы и в том случае, если бы не совершил
убийства. Ему приходится бороться не только с самозванцем, но и со своим
народом.
«Царь Борис» еще более насыщен заимствованиями из Карамзина, чем первые
две трагедии. Вся сцена приема послов в первом действии, целый ряд мест в
разговоре Бориса с Семеном Годуновым о прикреплении крестьян, сцена «Лес.
Разбойничий стан», слова Семена Годунова об Отрепьеве и многое другое
восходят к «Истории Государства Российского». Сопоставления обнаруживают
подчас и большую словесную близость. Например, слова Воейкова в начале
трагедии «И все дома, от гребней до завалив, // Стоят в цветах и зелени!» взяты
из описания встречи Бориса в Москве: «Все домы были украшены зеленью и
цветами».
Иногда Толстой пользовался отвергнутыми Карамзиным свидетельствами. Так
поступил он, изображая свидания Ксении и Христиана, вносящие яркие штрихи
в характеристику Бориса. Он брал и из основного текста «Истории», и из
насыщенных документами, отрывками из летописей, мемуаров и пр.
примечаний все, что соответствовало его замыслу.
Кроме Карамзина, Толстой использовал мемуары голландского купца И. Массы,
работу. Н. И. Костомарова «Смутное время Московского государства в начале
XVII столетия» и полубеллетристическую книгу М. П. Погодина «История в лицах
о царе Борисе Феодоровиче Годунове». Под воздействием Массы он
воспроизвел общий облик Марии Годуновой и сцену свидания Бориса с бывшей
царицей, матерью убитого Дмитрия. Толстой «согласно Погодину и
Костомарову, выставил Лжедмитрия иным лицом, чем Григорий Отрепьев»
(письмо к Стасюлевичу от 30 ноября 1869 г.). Борис в трагедии Толстого,
заведомо не веря в справедливость версии об Отрепьеве, использует ее в
борьбе с Лжедмитрием. В этом Толстой расходился с Карамзиным и следовал за
Костомаровым.
По сравнению с первыми двумя частями трилогии в «Царе Борисе» меньше
вымышленных сюжетных связей и ситуаций, измененных психологических
мотивировок. Но и здесь есть ряд вымышленных персонажей: Дементьевна,
Решето, Наковальня, посадский, Митька и пр. Василию Шуйскому, в
соответствии с его обликом, намеченным в «Смерти Иоанна Грозного» и
особенно в «Царе Федоре Иоанновиче», приписано участие в следствии по делу
Романовых. В «Царе Борисе» также нередко смешена хронология. Так, второе,
третье и четвертое действия должны быть датированы, с одной стороны, 1602
годом – годом приезда в Россию и смерти датского принца, а с другой – 1604–
1605 годами – по событиям, связанным с Лжедмитрием; Клешнин, умерший в
1599 году, действует в пьесе через несколько лет после своей смерти и пр.
Толстой прибегал в к контаминации разновременных фактов: например, для
речи папского нунция Миранды он использовал наказ, данный легату Комулею,
который был в Москве еще при Федоре Иоанновиче.
Действие первое.
Свея – Швеция.
Ганза – торговый и политический союз северогерманских городов в XIV–XVIII вв.
Хоругви – здесь: церковные хоругви, полотнища на длинном древке с
изображениями Христа, святых и пр.
Рудольфус, римский цесарь. – Представители австрийской династии Габсбургов
были в то время и императорами так называемой Священной римской
империи.
Мальтийские рыцари – старейший духовно-рыцарский орден иоаннитов, с
1530 г. находившийся на острове Мальте.
Жигимонт – польский король Сигизмунд III (1566–1632); до 1599 г. был также
шведским королем.
Гратуляция (польск.) – поздравление.
Литигиум (лат.) – ссора, тяжба.
Пильновать (польск.) – здесь: сохранять.
Карлус (1550–1611) – шведский штатгальтер, правитель (при Сигизмунде III), а
затем король Карл IX.
Из рода Медицеев – т. е. Медичи, правителей республики Флоренции.
Наиболее известными из них были Козимо (1389–1464) и Лоренцо (1448–1492),
по прозвищу «Великолепный».
Челлини Б. (1600–1671) – знаменитый итальянский скульптор, ювелир в
медальер.
Ратсгерр (нем.) – советник.
Сунниты и шииты – два враждующих направления в магометанской религии.
Хвалынское море – древнерусское название Каспийского моря.
Почестный – почетный.
Крилошанка (клирошанка) – монастырская послушница, поющая во время
богослужения.
Багряница – царская одежда багрового цвета как знак верховной власти.
Юрьев день – 26 ноября, когда крепостные крестьяне имели право переходить
от одного помещика к другому.
Смерд – в Древней Руси крестьянин-земледелец.
Кружечный дом – питейный дом, кабак.
В яму – в тюрьму.
Действие второе.
Спинола А. (1569–1630) – испанский полководец. В 1604 г., после трехлетней
осады, взял Остенде, который был одним из оплотов Нидерландской
революции и борьбы за независимость.
Гаральд норвежский наш и т. д. – См. «Песню о Гаральде и Ярославне» и
примеч. к ней в т. 1-м.
Индрик (1011–1060) – французский король Генрих I.
Вотчинник – владелец вотчины, крупного родового имения, переходившего от
отца к сыну.
Посадский – житель посада (см. с. 594).
Действие третье.
Украины – окраины.
Полночныя страны – северной страны, т. е. России.
С Верьху – из дворца, от царя.
Действие четвертое.
Подать маяк – т. е. знак, сигнал.
Варяжское море – древнерусское название Балтийского моря.
Действие пятое.
Живот – жизнь.
Грехи мои ты не дал // Мне заслужить – т. е. искупить, загладить.
Примечания
(1) Бурбон – грубый, невежественный человек; первоначально – офицер,
выслужившийся из солдат. «Не держусь и за словечко „бурбон“, – писал Толстой
Маркевичу 11 июня 1861 г., – которое… озадачило публику. Если Вы
принадлежите к тем, кому это выражение неизвестно, – сообщу Вам, что на
армейском языке оно означает выскочку».
(2) Дела давно минувших дней… и т. д. – Цитата из поэмы Пушкина «Руслан и
Людмила».
(3) Галванисм (гальванизм) – электрические явления при соприкосновении
разнородных металлов, открытые итальянским физиологом Л.Гальвани: в
середине XIX в. широко применялись с медицинскими целями.
(4) Святом доме (исп.).
(5) Священного трибунала (исп.).
(6) Мориски – мавры, принявшие христианство. Это не спасло их от
преследований инквизиции, и впоследствии они были также изгнаны из
Испании. Строки «Он говорил, что мавры и мориски» и т. д. Толстой использовал
через несколько лет как аргумент против националистических взглядов Каткова,
Маркевича и Щербины (письма к М. М. Стасюлевичу и Маркевичу от 7 февраля
и 26 апреля 1869 г.).
(7) Дословно: дело веры (португ.).
(8) Сид – прозвище Родриго (Руи) Диаса де Бивар (1040–1099), испанского
рыцаря, прославившегося своими военными подвигами, героя испанских
народных преданий.
(9) Пилат – римский наместник в Иудее. Во время его правления, по
евангельскому рассказу, Иисус Христос был предан казни. Вопрос «Что есть
истина?» Пилат, по евангельскому преданию, задал Иисусу Христу в связи со
словами последнего, что он пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине.
(10) Альгамбра – старинная крепость и дворец мавританских халифов в
испанской провинции Гренада.
(11) Собратья (лат.), т. е. святое братство – инквизиторы.
(12) Мир вам! (лат.)
(13) Патерностер (Pater noster – Отче наш) и Ave Maria (Радуйся, благодатная
Мария) – католические молитвы.

Вам также может понравиться